В буче [Анатолий Васильевич Никульков] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

А.В. Никульков

В БУЧЕ


Западно-сибирское

книжное издательство

Новосибирск

1964

Часть первая


Такая звезда - Сириус


I Лида с улыбкой протянула руки на голос мужа и открыла смутные еще глаза…

Иван держал зажженную лампу. Желтый подрагивающий круг выхватил из

полумглы его разгоряченное лицо и толстые складки грубого сукна шинели.

«Зачем он в шинели?» ‐ подумала Лида, опуская протянутые руки и уже

вовлекаясь в ту тревогу, которая была и в скором дыхании Ивана, и в прохладе, струившейся понизу (значит, настежь растворены сени), и в бормотании стариков, проснувшихся в кухне.

‐ Быстрее! ‐ крикнул Иван, оборачиваясь к тёмным дверям, и опять повернулся к

Лиде.

‐ Банда в городе. Собирайся! Поедешь с родней. Держите на Батраки ‐ там

красноармейцы.

Его мягкие мальчишеские усики, не желающие густеть, и закручиваться по‐

казачьи, вытянулись в жесткую складку.

Лида ступила босыми ногами в прохладный ток воздуха на полу и заметила

затосковавший взгляд мужа, на мгновение скользнувший по ней. Она услышала

выстрелы и как эхо от них, тихое дребезжание стекла в окне.

Одеваясь и напихивая в чемоданчик вещи, она пробормотала:

‐ Мне, наверное, в уком надо?

‐ Горит уком. Подожгли, сволочи. Все уходим. В Батраках свяжешься с

коммунистами, разберешься,‐ ответил он, унося лампу в кухню.

Оттуда доносились причитания Елены Ивановны:

‐ Шо ж это будеть, Иван? Пожить не дають на месте‚ жаловалась она сыну и

вдруг властно обращалась к мужу: ‐ Чего рюхаешься, старый? Крепче узел‐то

стягивай, рассыпешь дорогой…

‐ Ой беда, ой беда, только и отвечал Осип Петрович.

На дворе пахло мокрой травой. У крыльца тихонько заржала лошадь, обрадовавшись людям. Рассвет еще не наступил, а ночь была нарушена. Далеко

на взгорье, за черными силуэтами старых берез, качалось пламя, и небо над ним

покрылось ржавчиной.

Горящий уком освещал красную крышу Народного дома, видневшуюся над

деревьями, она казалась раскаленной. То ли огонь ревел, как толпа, ржал по‐

лошадиному и бил четкими винтовочными выстрелами, то ли невидимая отсюда

конная толпа внизу бесновалась так, что от взвихренного воздуха раскачивались

огненные языки.

Это было вдали, а рядом вся темная улица была наполнена тихой, испуганной суетой: вполголоса перебрасывались торопливым словом женщины, глухо плакали дети, скрипели колеса. Эти звуки, возникая поблизости, отдалялись

и смолкали, будто их поглощал огненный рев.

Неужели всего несколько часов она, Лидия Москалева, агитпроп уездного

комитета РКП(б), вела в Народном доме вечер‐концерт, так чудесно перенесший

ее в юность в которой не было ни выстрелов, ни поджогов, ни беженского житья!

‐ На задах телега,‐ крикнул Иван, взбираясь на лошадь. Бегите, пока чоновцы

еще прикрывают!

Лида схватила за руку испуганную, неподвижную Таню, сестру мужа, потащила ее за собой и обернулась, чтобы в последний раз взглянуть на Ивана.

Она увидела расплывающуюся фигуру, пригнутую к самой шее лошади.

… Иван переулками огибал площадь, на которой горел уком. Эти запутанные

переулки были как межа, которая разделила безмолвную темь и зарево, наполненное выстрелами и криками.

Иван запаленно дышал, так что больно стало в груди, было страшно одному, копыта лошади стукотали слишком громко, и только наган в руке подбадривал, словно живое существо. Он скакал мимо черных провалов распахнутых ворот, мимо брошенных изб,‐ было пусто кругом, семьи активистов успели уйти.

Иван поумерил скачку и, опустив поводья, усталым взмахом сбил фуражку на

затылок... По дороге на Батраки погони, значит, не будет. Может, и уйдут наши... А

ведь он уже отчаянно решился отманить бандитов, если б они кинулись по той

дороге. Ну, и догнали б его, конечно. Среди восставшего кулачья есть казаки. Хоть

Иван родился и вырос в этой округе, близ Дона, хоть и обличьем походил на

казака‚‐ чернокудрый, нос с горбинкой, заметные скулы на худощавом лице,‐ но

был он мужиком, москалем, и с казаками ему не тягаться на конях.

Иван повернул лошадь обратно и опять пустил ее во весь мах, чтобы скорее

быть в западные, в осиновой роще, где сговорились собраться товарищи, вразнобой уходившие из Мелового, расстрелявшие почти все патроны, какие

только случились при них, когда их застигла врасплох кулацкая банда, когда через

распахнутые окна укома вдруг засвистели пули, с коротким чмоком вливаясь в

стены… Иван прижался к косяку у окна и стрелял по смутным теням верховых, пьяно носившихся по площади. А в ногах лежал убитый Петя Клинов, заместитель

секретаря укома. Иван все яснее различал бандитов, которые спешились под

выстрелами; все светлее становилось на площади, потому что разгорался пожар.

Знойная духота заполняла комнату, через соседнее окно огонь ворвался вовнутрь, зализал деревянные стены и четко осветил товарищей, отскочивших от жара.

Мертвое лицо Петра, откинутое навзничь на полу, было розовым и живым от

колышущегося света пламени.

Петр остался там, в укоме, и никакой возможности не было взять его с собой, потому что пришлось поодиночке выскакивать с заднего крыльца горящего дома.

Хорошо, хоть начальника уездного ЧК не было в укоме в эту ночь, и он смог

привести к площади два десятка чоновцев ‐ всех, кто оставался в городе; остальные были разосланы по селам, в которых саботаж продразверстки дошел

до бандитизма... Что теперь сталось с ними? Если кулачье захватило уездный

центр, то, наверное, оно просто раздавило эти маленькие отрядики... Скачку

прервал глухой гул обвала. Пламя вдали осело и померкло. Иван остановил коня

и, прислушиваясь ко тьме, снял фуражку. Тело коммуниста Клинова не достанется

на поругание кулакам. Он погребен‐ погребен в могиле, в которую не опущен, которая сама рухнула на него.

Иван дернул поводья, снова пуская коня. Он проскакал мимо своего

опустевшего дома, и бессильная злость выдавила слезы. Чем отомстит он кулачью

за страшную могилу Петра Клинова, за погибших чоновцев, которым только и

надо было, что взять хлеб и накормить голодный народ; за свою семью, которая, как пуганый зверь, мечется сейчас по степи?! Этого горя и унижения он не

забудет. Он припомнит эту ночь тем, кто теперь в радости бесится и стреляет. Он

столько раз припомнит им эту ночь, сколько выловит их, когда вернется!

Рассвет застал Ивана на пути к Воронежу. С председателем исполкома и

начальником уездной ЧК он скакал в губком.

Ночью он велел всем, кто добрался до рощи, идти на Батраки. В потемках

люди казались тенями, более густыми, чем ночь. Они угрюмо стояли вокруг, и

мнилось Ивану ‐ все думают, что нет никакого секретаря укома, а просто есть

двадцатилетний парень, ошарашенный бедою.

Весточки семье он не передал. Невозможным казалось просить о своем, когда все разлучились с родными. Но теперь, когда далеко остался Меловой, на

Ивана все больше находила тоска, точно сердце окутали чем‐то душным и тяжко

ему стало биться.

Перед Иваном расстилались сухие степные травы, посвежевшие после

росистой ночи, влажно закурившиеся под ранним, но уже горячим солнцем,‐ а

виделись ему обрубленные постромки телеги и истыканный шашкой Лидин

чемоданчик на темной дороге...

Лучше бы вместе со всеми идти в Батраки: тогда бы не было угрюмого

молчания товарищей и мучений за оставленную семью. Но что бы он там делал, оторванный от губкома, потерявший своей уезд? Это походило бы на бегство от

ответственности.

Мать с отцом обрадуются, что сын поскакал в Воронеж, где будет в

безопасности. А Лиде плохо без него. Она еще как‐то не сроднилась с

москалевской семьей. Должно быть, догадывается о скрытом недовольство

свекрови, что сноха старше сына на добрых семь лет. Да и у него‐то с Лидой все не

получается как следует семейная жизнь. В делах да разъездах они живут порознь

больше, чем вместе, и видятся в укоме чаще, чем дома, и по ночам Иван

возвращается к жене так, будто идет на свидание. Порой кажется, что надо

стукнуть в раму и тайком влезть в окошко собственной избы.

Ничего не хотел Иван, кроме как сейчас же сказать Лиде о своей любви ‐

такими словами, какие раньше не находились‚ повиниться перед ней за тайные

свои мысли о том, что рано женился, что жена так и осталась скорее

квартиранткой, чем женой…

В неподвижности совсем бы нельзя было вынести этой тоски. Хорошо хоть, что тело жило в движении, вскидываясь и опадая под размеренным плясом

лошади.

Иван со злостью покосился на начальника ЧК, скакавшего бок о бок. Вот кто

должен был оберечь город нынешней ночью, заранее раскрыть кулацкий заговор, а не водить чоновцев в штыки, как простой ротный командир.

Солнце поблескивало на черной кожанке чекиста, на желтой полировке

деревянной кобуры маузера, на потной шее лошади. От этих бликов, Одинаково

игравших на всаднике и на коне, особенно было заметно, как влито сидит верхом

начальник ЧК. Он неотрывно смотрел вперед, но, должно быть, почувствовал

взгляд, потому что напряженно моргнул, не повернув головы.

Председатель исполкома отстал. Открыв рот, он наклонился к шее лошади, полы его расстегнутой тужурки, формы какого‐то старого ведомства, откинулись

назад ‐ казалось, человек рвется изо всех сил, а сдвинуться с места не может. Иван

улыбнулся и почувствовал к председателю что‐то вроде благодарности, потому

что после улыбки стало маленько легче.

Привал сделали у трех березок, тонкие тени которых

свешивались в балку, изгибаясь по неровному пологому скату, Разошедшееся

солнце уже утомило листья, и зеленый цвет их был тусклый, словно прихваченный

пылью.

Начальник ЧК постоял минуту, судорожно выпрямив вдоль бедер руки, и

вдруг со стоном сорвал фуражку, ударил ею о землю:

Ы‐М‐М! Програчил я контрреволюцию!

Его осунувшееся за ночь лицо было серым и старым. Иван опустился на траву, стараясь в узкой тени спрятать хоть голову от жары, и, сочувствуя этому взрыву

покаяния, проговорил:

‐ Чего же теперь казниться? Ответишь где надо. И я отвечу.

‐ Все будем ответ держать,‐ обнадежил председатель добрым, расслабленным от радости, что кончилась скачка, голосом. Он привалился к

соседней березке, закурил и протянул кисет, чекисту: На! А я вот о чем: когда же

эта буча кончится и можно будет спокойно работать? Делов‐то невпроворот...

На Ивана потянуло махорочным дымом; грязная паутина расползлась в

синем воздухе, запуталась в траве. Иван не курил, и ему стало противно, когда

вместо травяного запаха потянуло прогорклой избой. Он сердито сказал:

А вот пока заодно с Врангелем да с Деникиным кулачье не повыметем ‐

спокойствия не дождемся. ‐ И, помолчав, добавил с печальным недоумением: ‐ А

Ильич сказал: кулака экспроприировать постановления не было.

‐ Зато они нас сегодня экспроприировали, ‐ пробормотал начальник ЧК и с

ожесточением потер рукавом запыленную звездочку на поднятой фуражке. ‐ А

ВЦИК смертную казнь отменил.‐ Он возвысил голос: ‐ Да они сами лезут на

смертную казнь!

Он твердо надел фуражку, ладонью проверил, правильно ли приходится

звездочка, и почти ленивым тоном проговорил:

‐ Нельзя к стенке ‐ будет им смертная казнь в бою.

‐ Эх, есть хочется! мечтательно вздохнул председатель, распрямляя во весь

рост на земле свою сутулую фигуру. ‐ Хочется спокойно пожрать. Да, видать, не

скоро придется…

До Воронежа добрались только на другой день, оставив лошадей на станции

в Лисках и еще протрясшись девяносто верст в вагоне.

Губернский город встретил пронзительным свистом паровозов, шлачным

запахом дыма и толчеей на улицах. После голой степи, где воспаленные глаза

едва могли отдохнуть на клочочке тени, после вагонного чада он подавлял

внушительностью, красотой и ярой жизнедеятельностью. Трое меловских

руководителей почувствовав ли, что враз утеряли всякое значение, что их

помятые, пыльные фигурки захлестнуты и растворены без следа.

Шероховатые серые стены были в белых Щербинах, будто кто долбил их

долотом, по стеклам витрин разбегались от кругленьких дыр прямые трещины‐

следы прошлогодних октябрьских боев конного корпуса Буденного с

деникинцами.

Над крышами висели красные флаги ‐ победно яркими язычками они

прожигали тихое голубое небо, «А наш укомовский флаг сгорел»‚‐ надумал Иван.

Начальник ЧК придержал его за шинель и молча кивнул на круглую

проломленную тумбу для афиш, где вперемежку пестрели пожелтевшие обрывки

и свежие листки.

«Ко всем рабочим, крестьянам и всем честным гражданам Советской России

Советской, Украины!» Иван знал это недавнее воззвание ВЦИК и Совнаркома…

Врангель начал из Крыма наступление на север, высадил десант, захватил Таврию

и Южную Украину.

Недаром и кулаки поднялись. Это же одна банда мировой контрреволюции!

Начальник ЧК постучал пальцами по висевшему рядом приказу Реввоенсовета

Республики. Иван прочитал еще не известный ему приказ: о гуманном обращении

с военнопленными.

Все трое сумрачно переглянулись. Иван сознавал, что это был приказ его

партии ‐ так же, как отмена смертной казни и Запрет экспроприировать кулака. Он

подчинится партии, коли такова ее воля. Но ничего не может он поделать со своей

душой, которая восстает против этого. А если на дороге валяются обрубленные

постромки? Если нас в одну ночь вышибли из Мелового? Если закон

белогвардейцев ‐ жестокость‚ а не гуманность? Если кулаки мстят только за то, что

люди решили быть сытыми не меньше их?.. Как же можно в такую пору лишать

себя права на ответную жестокость и месть?.. У губкома они расстались, ободряюще пожав друг другу руки, и каждый пошел по своему начальству

‐ А‐а! Меловской предводитель! ‐ раскатился по темному коридору бас, весело рассыпая под сводами отголоски. Плохо видя со света, Иван разглядел

только очки да глыбу груди, на которой лежала борода, и узнал члена бюро

губкома Тверцова.

‐ Ну‐ка, выкладывай провинциальные новости, ‐ гудел старик, все явственнее

проступая из полутьмы; ремешок, подпоясывающий косоворотку, свободно

обвисал на животе ‐ Тезисы нашего профсоюзного вождя Шляпникова дошли до

вас? Была дискуссия по предложениям рабочей оппозиции?

Иван, раскрывший было рот, чтобы сообщить о восстании, задохнулся от

неожиданности.

‐ Пулеметов нам не хватило, для дискуссии, ‐ хмурясь, сказал он.

‐ Смотри‐ка! ‐ Колыхнулся от смеха творцов , ‐ Остро сказано. Что, крестьяне

бунтуются? Тут паниковать нечего, мужик еще пошумит, пока мы порядок в

государстве наведем. ‐ Он потыкал огромным пальцем

в грудь Ивану. ‐ Прежде надо разобраться внутри партии и рабочего класса.

Того гляди, и рабочие восстанут, так мы зажали в кулак: демократию.

‐ На сегодняшний день, наоборот ‚ кулак нас, зажал‚ ‐ запальчиво возразил

Иван и с подозрением осведомился: ‐ Это вы что, мнение губкома высказываете?

‐ Спорим, спорим пока, ‐ весело отозвался Тверцов.

‐ Надо во все это вникать, Молодой товарищ секретарь укома.

‐ Не имею времени, ‐ сказал Иван и обошел глыбу, задев ее плечом к

неприятно ощущая, что она даже не шевельнулась. ‐ Кстати, юноша, унтер

Пришибеев тоже органически не переносил дискуссий. Иван не обернулся, но его

резануло словечко «юноша», какое‐то буржуйски слюнтявое, и незнакомое имя

какого‐то унтера, явно оскорбительное… Кто такой Пришибеев?..

Упрямый и несогласный, готовый нарваться на неприятность вошел Иван к

секретарю губкома. Боясь опять услышать вопросы, отвлекающие от главного, он

не успел поздороваться, как заговорил о восстании, которое прошляпил уком.

Секретарь выслушал, молча, склонясь грудью на стол и подняв голову, отчего

смуглый пупырчатый кадык напряженно выступил ив расстегнутого ворота синей

рубахи. За стеклами очков тяжело темнели осуждающие глаза.

‐ Хорошо, хоть не сбежал, а в губком приехал,‐ проворчал он. ‐ Кой‐кого так и

не можем доискаться. Секретарь уже знал о восстании ‐ сообщили телеграфом из

Батраков.

‐ Батраки наши?! ‐ воскликнул Иван.

Секретарь косо поднял бровь над кругляшком очков:

‐ Семью, что ли, туда отправил?

Иван кивнул и покраснел. Секретарь поглядел на пушок его усов и

продолжительно, с наслаждением, провел пальцами по своим длинным черным

усам в которых поблескивали сединки.

‐ Да‐а ‐ протянул он! ‐ Опять в губернии фронт, семью не скоро увидишь. А

каешься ни к чему ‐ ничего вы не прошляпили. Дело то заварилось не на шутку. На

Тамбовщине восстал эсер Антонов, на Дону Маслаков поднялся ‐ в Хоперском и

Усть‐Медведицком округах. И нас не минуло: Колесников развернулся ‐ до самого

Борисоглебска. Какая‐то из его банд и Меловой у тебя отхватила… Ну! Что с тобой

теперь делать? Ежели остался без уезда ‐ поедешь парторганизатором

прифронтовой полосы. Агитируй крестьян, чтоб никто больше к кулакам не

переметнулся. В отбитых селах восстанавливай партячейки. Так помаленьку и до

Батраков доберешься. Не раньше.

Иван, выпрямившись, сидел на краешке потертого кресла и успокаивался.

Все было правильно. Был приказ, а не дискуссия. Было требование отодвинуть

личное. Была суровая и привычная революционная необходимость.

Освобожденно расстегнув потную шинель, Иван с насмешкой рассказал о

встрече в коридоре с Тверцовым.

‐ Свеженьких ловит? ‐ помотал головой секретарь ‐ Ох, и надоели же эти

демагоги! ‐ А кулаки не надоели?‐ ухватился Иван. ‐ Может, их давно бы пора

экспроприировать? Секретарь опять поднял брови и посмотрел сожалеюще:

‐ Неужто у тебя в кармане лежат точные данные, что в твоем уезде поднялись

исключительно одни кулаки? Это интересные данные, выкладывай их скорей

‐Нет у меня никаких данных, ‐ пробурчал Иван. ‐ Счеты сгорели, не до

арифметики было.

‐ Вот как! Даже не до арифметики? А тут без алгебры не обойдешься. Нам с

тобой еще придется разбираться ‐ кто кулак, а кто дурак. Если бы одни кулаки

схватились за винтовки, так им чоновцы и пикнуть бы не дали. Но в том‐то и беда, что средний крестьянин пошел за кулаками. А это значит ‐ давай‐ка у себя будем

просчеты искать. Мы не позволим тебе всех восставших к стенке ставить. Злобных

уничтожим, а озлобленных успокоим. Понял разницу? Алгебра!

Долго просидел Иван в потертом кресле. Разговор все время прерывался: звонил телефон, входили комиссары отрядов, ответственные работники, барышни

с бумагами. Секретарь занимался делами, близкими Ивану по укому, от которых

пахло повседневностью: хлебом ,голодом, потом, кровью. Он требовал от

военкомов быстрейшего подавления восстания и звонил в агитпроп, чтобы

уходящие отряды были снабжены агитлитературой для населения. Просматривая

принесенные бумаги, сердился.

‐ Где это видано, чтоб город губернию кормил? ‐ И мимоходом пояснял

Ивану: ‐ Из Батраков хлеба просят ‐ беженцев много.‐ И тут же ‐ успокаивал его: ‐

Пошарим по уездам, где спокойно. Пережидая перерыв в разговоре, Иван

смотрел на новенькие френчи военкомов и от, нечего делать мечтал о таком же

для себя: провожал снисходительным взглядом барышень в белых нитяных

чулках, в повешенных туфлях и, гордясь, думал о том что Лида у него тоже

городская, только красивей и умней этих… И тотчас тревожно мелькало видение: чемоданчик в пыли...

Потом секретарь продолжал:

‐ Ленин недавно напомнил, как Энгельс о кулаках говорил: если они не

признают неизбежности гибели их способа производства, то марксисты для них

ничего сделать не могут, только наша обязанность…облегчить и им переход к

новому способу производства. Чуешь? Наша обязанность ‐ им облегчить! А

знаешь, что ЦК готов был пойти на территориальные уступки Польше, лишь бы не

начинать войны? Да Пилсудский не захотел. Ленин заявил, что Жизнь польского

крестьянина и рабочего для нас Дороже любых территорий. Чуешь?‐ сердито

крикнул секретарь и стукнул кулаком по столу: ‐ Да за нас каждый поп должен

молиться, как мы по‐христиански хотели бы революцию делать! Мы терпеливые, мы на веки вечные пришли. Вот можешь ты постигнуть или нет, что внуки или там

хотя бы правнуки буржуев, белогвардейцев, кулаков, и русских, и английских, и

немецких все равно придут в царство коммунизма? Все люди земли ‐ наши. В

настоящем ли, в будущем ли значения не имеет, речь то о вечных веках. Вот

революция и торопится отставить жестокость и месть, потому что они ни к чему

для ее конечных целей…


II

Лида сидела в холодной дежурке исполкома. После ночного дежурства

можно было идти домой, но не‚ хотелось шевельнуться. Самым надежным

казалось сидеть так,‐ кутаясь в платок‚ плотней обтягиваясь проредившимся на

локтях пальто и тупо прислушиваться то к боли в висках, то к вою ветра. Сколько

времени она живет в Батраках? Кажется что не шесть месяцев, а много лет прошло

с той июньской ночи двадцатого года, когда бежали из Мелового. На дворе

словно пускали огромную юлу: набираясь, силы, она зловеще взвывала все

протяжнее, и тогда по окну хлестал сухой снег и черные концы тряпки, которой

снаружи была заткнута дыра в стекле, метались испуганно и усердно, потом юла

кружилась медленней, вой переходил в ворчание, и тряпка, подрагивая, обвисала. Лиде вспомнилось, как в детстве ее, заболевшую в гостях, везли из

соседнего местечка домой. Белое поле, белое небо. Солнце движется мутным

пятном и не хочет отвязаться. Хвост лошади развевается все на одну сторону.

Наплывает, наплывает белая муть, и подкатывает тошнота.

Удивительно, до чего часто переносится она в самые далекие годы. Точно вся

жизнь уже кончена и она старуха. Однажды на рождественские каникулы

приехала Лида домой из Лебединской гимназии. Родные Терны, повитые

голубым светом зимнего дня, казались далекими и бедными. Скрипели

оледенелые ведра у журавля. Они пошли в церковь, к праздничной службе ‐ как

прежде, медленно, чинно, втроем. Лида взяла под руки родителей, вспоминая, как раньше мама и папа с обеих сторон держали ее за ручки. В полутемной

церквушке Лида видела трепетание свечей под иконами, слышала мягкий бас

священника, произносящего слова Христа: «Да радость моя будет в вас, и радость

ваша будет совершенна», ‐ и, чувствуя слезы, думала: «Пусть и ваша радость будет

совершенна, мои родимые, пусть ни на миг не замирает в моем сердце любовь к

вам!»

И еще пронзительней становилась боль любви от того, что церковь, Которая в

детстве была самым красивым, самым блистательным местом в Тернах, теперь

казалась трогательно‐жалкой в своем убогом убранстве. И добрый голос

священника повторял все то же, что и годы назад.

А Лида уже коснулась красоты, неведомой ей дотоле‚ ‐ когда впервые

смотрела в Лебедине спектакль, сыгранный заезжими актерами. Она с детства

жила как бы двумя жизнями: обыденной, видимой для всех, когда она словно

холила в привычном будничном платье; и другой жизнью, когда оставалась

наедине с книгами или сама с собой ‐ в постели перед сном. В той, другой жизни в

нее влюблялся красавец Андрий, сын Тараса, и от ее ответной любви он

становился совсем другим: самым верным воином Запорожского войска; и она

звала Андрия освободить от катов Катерину, несчастную Катерину, которую

воспел и оплакал великий Шевченко...

Заезжий театр словно одел в реальную плоть ту жизнь, какая была только в

воображении.

...Священник читал из пророка Исайи глас вопиющее то в пустыне:

«Приготовьте путь Господу, прямыми сделайте в степи стези богу нашему », ‐ а

она молилась по‐своему: чтобы Господь сделал прямыми ее стези. Она знала, что

навсегда ее стези ушли из родных Тернов, что теперь пролегают они в Лёбедине, среди Учителей, более мудрых, чем этот пожилой деревенский священник в кругу

умных красивых подруг, между которыми она далеко не последняя по красоте и

уму.

А через несколько лет и Лебедин казался далеким и бедным. Лебедин

померк перед Москвой, как Терны померкли перед Лебедином. Тесные стены

гимназии заслонились легким массивом здания на Девичьем Поле, где золотом

на фронтоне было выведено: «Высшие женские курсы», где аудитории высотою в

два этажа были покрыты стеклянными потолками, где перед амфитеатром

студенческих мест возвышался беломраморный бюст Лавуазье ‐ дивная голова, с

грустной и гордой улыбкой на женственных губах упавшая когда ‐ то под ножом

гильотины.

Даже ночные бдения на Театральной площади в очереди на лотерею, в

которой разыгрывались по утрам билеты на Шаляпина или Собинова, были ярче

самых красивых мгновений Лебединского житья, и Лида думала с восторгом:

«Боже мой! Неужели неисчерпаем мир красоты?! Кого славить за это?»

А «Свадьба Кречинского» у Корша, где зрители много хохотали, а «Дядя

Ваня» в Художественном, где многие зрители плакали!..

Лида снимала с двумя курсистками комнату в Спиридоньевском переулке, возле Малой Бронной. Это был район студенчества, ютившегося здесь по

грошевым углам.

В этой комнате, над Лидиным изголовьем, как некогда маленькая икона, висела открытка с Качаловым‐ гамсуновский Пер Баст с могучими глазами Пана…

За дверью дежурки говор не становился громче, а лишь густел от новых

голосов. Это сходились измучившиеся люди требовать хлеба, работы, жилья, вестей из соседних уездов.

Но не было ни хлеба, ни сведений в отрезанном от Воронежа городке, который стал центром беженцев и чоновских отрядов.

Сегодня не ей заниматься этими неразрешимыми делами, она может уйти

домой.

Лида поднялась и зябко натянула платок. Она прошла в примолкшей толпе, вдыхая тошнотворный запах махры, овчины и немытого тела, запах бедности и

бедования. Каждодневно тяжкой тяготой наваливалась на батраковских

коммунистов людская вера в их силу, способную вызволить всех из беды. И когда

кто‐нибудь, получивший отказ, выкрикивал Лиде в лицо матерщину, она не

испытывала ни страха, ни отвращения, только с болью ощущала за этим криком

отчаянье неоправдавшейся веры.

Мало что мог сделать для людей исполком. Но он делал все, что мог, он

сделал главное: советская власть здесь была нерушима. Да, это главное! Бухарин

после Брестского мира в панике заявил, что советская власть теперь стала чисто

формальной и что можно пойти на ее утрату. Ильич яростно обрушился на

Бухарина и назвал его высказывание странным и чудовищным...

Может быть, советская власть еще не раз отступит. Отступит ‐ но не сдастся!..

И, в конце концов, она оправдает веру народа

...Выйдя из исполкома, Лида задохнулась. Белая муть ‚с заунывным свистом

плыла вдоль улицы. Сугробы порывались ввысь. Казалось, дорога движется

навстречу непрерывной лентой и бесполезно идти по ней, потому что она потащит

назад.

Снежная пыль колола лоб, щеки , нос, и куда бы ни приходились уколы, они

болью отдавались в висках. Пробирала дрожь, но хотелось остановиться. Пусть

уносит назад, лишь бы не напрягаться, лишь бы найти какой угодно покой.

Дома лежит в сыпняке Осип Петрович. Каждое утро Елена Ивановна

прогоняла его искать работу, добывать продукты. Вялый, нерешительный, несамостоятельный, он покорно уходил, сутуля широкую спину, чтобы вечером

вернуться ни с чем. И принес он в дом только сыпной тиф.

...Тридцать изб надо пройти от исполкома до дому, Сколько она прошла?

Десять? Где же кончается эта движущаяся дорога, где же останавливается она?

Лида закрыла глаза и увидела красные круги, как будто кто надавил на веки, и услышала, как пробивается в памяти наивная мелодия стихов Саши Черного, которые прежде всегда приходили На ум в безысходные минуты:


Есть горячее солнце, наивные дети,

Драгоценная радость мелодий и книг.

Если нет, так ведь были, ведь были ж на свете

И Бетховен, и Пушкин, и Гейне, и Григ.


И сама не замечала как эти мягкие, утешающие стихи бормочет с

ожесточением, подаваясь вперед с каждым слогом. Из сеней Лида пошла прямо к

печи, привалилась к горячей стенке, загнанно, мелкими вдохами вбирая теплый

воздух избы.

В кутном углу, самом отдаленном от входа, лежал Осип Петрович.

Вытянувшись в рост на подстилке, он казался громадным под кучей тряпья, служившего одеялом.

Окно над головой освещало его отекшее лицо со сверкающими глазами; они, обычно тихие и застенчивые‚ словно впервые в жизни налились гневом.

Рядом, поджав под себя ноги, сидела Таня с кружкой в руках.

‐ Самовар не ставили, ‐ печально сказала она, поднимая на Лиду взгляд. ‐

Хлеб вышел. А мама как вчера ушла, так и доси нету. На загнетке чайник, батьке

кипятила. Возьми, погрейся.

‐ Ладно, ‐ слабо отозвалась Лида и подумала: «Господи, а если еще и ‐ Ты

заболеешь, девочка? Что тогда будем делать»?

Лида откачнулась от печи и хоть не закрывала глаз, все опять заслонили

красные разбегающиеся круги. Сквозь звон в ушах донесся стук двери и

невероятно бодрый голос Елены Ивановны;

‐ Не перемерли еще тут мои? Слава богу, все живы и все до места сбились!

Круги разбежались, и Лида увидела свекровь: статную, несмотря на

неуклюжую одежонку, румяную с мороза, белозубую, сразу напомнившую Ивана.

‐ А хозяева убегли‐таки? ‐ усмехнулась она, взглянув на высокий коник в

красном углу, желтеющий голыми досками. ‐ Хворобы испугались. Хай бегуть!

Сами барствовать будем! К соседям что ли, они убрались?

‐ Где ты пропала, мама? С упреком спросила Таня.

‐ А я аж у деревню подалась, ‐ Лихо тряхнула головой Елена Ивановна, сбрасывая на плечи шаль и вытаскивая из узелка бутылочку и мешочек. ‐

Разжилась мукою да постным маслом. Оладьев вам настряпаю.

Лида смотрела на свой ‚край постели, у самого коника, и не решалась

шагнуть по плывущему полу. Так далеко были и лоскутное Одеяло на двоих, и две

серые бессменные простыни, отданные ей и Тане!

‐ Ох, Лидия, видать, и ты захворала,‐ невыразительно, будто пробиваясь

сквозь дрему, раздался голос свекрови.

Не оборачиваясь, Лида кивнула‚ и вяло опустилась на колени, услышав под

собой шуршанье соломы. И вся растворилась в темноте, вся перестала

существовать, до последней клеточки тела.

…Первыми возродились ноги: ломота прошла по костям, стянула икры.

Потом обозначился рот ‐ комок сухой боли. Язык был утыкан множеством заноз, они цеплялись за шершавое нёбо. Требовалось попросить воды, но не было тела и

не было голоса.

Сквозь тяжелые ресницы Лида увидела в темноте белый круг Таниного лица

и почувствовала молодой вкус воды. Вода забулькала в горле, охолодила

желудок, и вслед за ее током ощутились грудь, живот ‐ все тело.

Забытье теперь нарушалось каждую минуту, но, странно, всякий раз

менялось время: то сумерки, то дневной свет, то ночь. И это казалось обманом, потому что Таня так и продолжала сидеть то у одного, то у другого края общей

постели.

Теперь тело чувствовалось беспрерывно. Болели бока, ломило спину. И

снилось одно и то же: будто она натирает между пальцами шершавые шарики.

Они были то

такими маленькими, что с трудом удерживались в щепотке, то вырастали так, что их еле можно было ухватить. От нудного трения, от упругой шероховатости

шариков ныли пальцы и было тягостно.

Однажды Лида очнулась от мужских голосов: «Наверное, вернулся Ваня, а

Осип Петрович выздоровел и они разговаривают», ‐ подумала она. Стало так

хорошо,

что не хотелось ни шевелиться, ни открывать глаза.

‐ …товарищ Москалева, ‐ сказал кто‐то сиплым шепотом.

Лида поняла, что это пришли из исполкома. Конечно, они должны были

прийти, товарищи коммунисты

‐ Здравствуйте, товарищи! ‐ крикнула Лида…

‐ Стонет, ‐ шепотом сказал тот же голос, отдаляясь. Потом Лида опять

очнулась от громкого Таниного плача.

‐ Не пущу я тебя, не пущу! Тебя трясет всю, жар у тебя. Батька совсем плохой

стал, а теперь еще ты доходилась. Не пущу!

Елена Ивановна тихо, с запинками, бормотала:

‐ Цыц, ты! Все помрем, так‐то сидючи. Разок схожу. Запас чтоб у доме был. А

тогда уж свалюсь. А то и ходить некому будеть…

…Потом Лида услышала тихие всхлипывания прямо над собой. Она смогла, наконец, открыть глаза и увидела Таню. Только Таня сидела не на постели, как

обычно, а на табуретке между Лидой и коником. На конике кто‐то лежал, громоздкий, накрытый серою простыней.

‐ Что с мамой? ‐ спросила Лида…

Лежит мама, захворала. А отец у нас помер,‐ сказала Таня и сползла с

табуретки, упала к Лиде на грудь и облегченно зарыдала в голос.

Посреди постели, с закрытыми глазами, откинувшись навзничь, тяжело

дышала Елена Ивановна. Лида с трудом подняла к Таниной голове свою слабую

руку. Она перебирала густые волосы, ощущала теплый, подрагивающий затылок, и ей было страшно за все, пережитое Таней.

Она зашевелилась, пытаясь подняться. Таня вопросительно вскинула свои

карие глаза, заплаканные и страдальческие. Когда Лида встала на колени перед

коником, упираясь дрожащими руками в табуретку, Таня набросила ей на плечи

Одеяло, как плащ, и тихо отвернула простыню с лица покойника.

Кудрявые волосы Осипа Петровича, зачесанные назад, распрямились и

обтянули череп. Чуть отвалившийся рот, казалось, был лишен губ, зияла лишь

черная щель.

Когда Лида видела его в последний ‚раз, она не сказала ему ни слова, готова

была упрекнуть за то, что принес в дом болезнь. А он тогда лежал совсем

беспомощный и, наверное, собирался уже проститься со всеми. Он был хороший

человек, работящий и добрый, только не умел жить выбитым из привычной

жизни. А кто умеет так жить? Она тоже не умеет.

Когда Лида познакомилась с семьей Москалевых, он работал на мельнице у

купца в Меловом. Он возвращался домой с убеленными кудрями, долго мылся, надевал чистое и усаживался с книжкою в уголок. Он любил читать, он знал

наслаждение книгой и в этом быстро сошелся с невесткой. Елена Ивановна, бывало, все ходила около и, сердясь‚ исподнизу выбивала у него книжку;

‐ Будет уж, грамотей! По хозяйству займись!

Теперь Елена Ивановна тоже, должно быть, раскаялась в том, что выбивала у

него книгу из рук. Боже мой, как виноваты люди друг перед другом, как

несовершенны их отношения, как тяжела вина живых перед каждым умершим!

Лида плакала, чувствуя, что слабеет от слез. Она опять легла, не имея сил

даже вытереть мокрые щеки.

‐ О‐о‐ой! О‐о‐ой! ‐ басовито завыла Елена Ивановы на, закидывая голову и

выгибаясь,‐ Грудь печет!

Она разевала рот с силой то стягивала, то растягивала губы будто пыталась

освободить десны от чего‐то на липшего на них.

Таня бросилась к ней с кружкой воды. Но она мотала головой и продолжала

стонать. Потом вдруг вся осела только губы дергались в слабой судороге.

Таня затеребила мать, приговаривая:

‐ Мама, мама! Ох, да что ж это? Да она не дышит.

Она не обратилась к Лиде, будто той не было рядом, вскочила и как была ‐

раздетая, простоволосая выбежала из избы.

Лида с ужасом отвернулась от Елены Ивановны и увидела неподвижное лицо

покойника, выточенное из серого камня.

Таня принесла в кружке надломанные сосульки и с разбегу опустилась перед

матерью. Пропихнула ей в рот кусочек льда, та коротко вздохнула. С каждой

новой льдинкой раздавался вздох. Наконец, Елена Ивановна задышала сама и

повернулась на бок. Таня уткнулась в подушку, прижалась к матери, и плечи ее

задрожали.

Потом опять закричала Елена Ивановна и замерла, и снова Таня давала ей

лед.

К вечеру придти чужие люди и наполнили комнату холодной свежестью. Они

принесли длинный гроб из неоструганных серых досок. В избе стало страшно и

торжественно. Рядом с Лидой поставили на пол гроб, пахнущий деревом и

снегом, чтобы переложить в него с коника Осипа Петровича.

Возле лица Лиды топали мокрые сапоги, а над головой тихо

переговаривались грубые голоса

Гроб с телом был поднят на коник, чужие люди отошли к дверям. Лида

поднялась на колени, опершись ручками о табуретку, и глядела на неоструганный

гроб, серую простыню, на каштановые волосы Тани, рассыпавшиеся по груди у

покойного и прикрывшие серое лицо.

Человек, стараясь не топать сапогами, отошел от дверей и тронул Таню за

плечо.

Когда выносили гроб, Таня обернулась и долго смотрела на мать; будто не

отцом, а с нею прощалась навеки. Потом с неверием взглянула на‚ Лиду сухими

красными глазами. Лида оторвала руку от табуретки, подняла и уронила, кисть с

обвисшими пальцами, стараясь хоть этим жестом обнадежить Таню.

В опустевшей избе, где еще стоял запах гроба, завыла Елена Ивановна:

‐ Осип! Осип! Ох, печет грудь!..

Она не очнулась, не открыла глаз, только выгнулась вся и заметалась. Лида

поползла к ней, ощущая ладонями и голыми руками гладкие ломкие стебли

соломы, не прикрытой ничем.

В оставленной Таней кружке была на дне лишь грязная вода. Лида

попыталась подняться. Ноги совсем не держали. Волоча за собой Одеяло, она

добралась до печи, где стояли сапоги. Сидя, она сунула в них голые ноги и, держась за стенку, встала. В глазах потемнело, стихли стоны Елены Ивановны ‐

или опять она замерла, или это заложило уши от слабости. Придерживая одеяло, приваливаясь плечом к стене, Лида пошла к выходу.

Дышать было трудно, а на дворе совсем перехватило дыхание, глаза и так не

видели, а их еще опалило блеском. Дрожащее от натуги тело ознобило сырым

холодом: Лида из всех сил прижалась к косяку, чтобы не упасть, и зажмурила

глаза. Так она стояла до тех пор, пока не услышала веселый, как чириканье

воробьев, перезвон.

Она удивленно открыла глаза? неужели уже февраль? Неужели скоро весна?

Прямо перед ней спускалась с навеса над крыльцом большая сосулька. Внутри у

нее было заключено множество солнечных искорок, они суетились там, пытаясь

вырваться,но наталкивались на прозрачную твердь; Когда Лида добралась до постели, землисто‐бурое лицо Елены Ивановны

было Неподвижным, Лида с трудом раздвинула ей стиснутые зубы. Льдинки, проталкиваясь, поскрипывали, вызывая зябкое содрогание.

Лишь только Елена Ивановна задышала, как Лида свалилась в темноту...

...И очнулась она в темноте...

Белым углом выступает из сумерек печка, тихо ворочается Елена Ивановна, рядом с ней, свернувшись под шубой, всхлипывает во сне Таня.

Лида облегченно и длинно вздохнула. Таня спит‐значит, беды отпустили

семью.

Лида не отрываясь смотрела на остывшую печку, от белого пятна которой

словно холодок разливался по комнате, и ожидала шагов на дворе.

Ведь может так быть, что Иван уже в. Батраках, что идет сейчас к дому.

Лида повернула голову к дверям, отчаянным взглядом заставляя ее открыться.

Но все было тихо, лишь поодаль шуршала солома и слышались сонные вздохи. Да

вблизи темнел голый коник.

Почему ты медлишь, Иван? Мы и так очень поздно встретились. Я бы очень

хотела, чтобы в мою жизнь первым вошел ты. Но первым пришел Григорий

Роменецкий! Я тебе все рассказала о нем... Я тогда была гимназисткой. И вот

появился; новый учитель. Он показался нам похожим на загримированного

актера: пышные усы, румяные щеки, высокий лоб, близко отстоящие друг от

друга, но красивые глаза. Я поэтому и влюбилась в него, что он напомнил тех, кто

помог мне облечь в плоть трепетное марево моих мечтаний.

Все девочки были влюблены в учителя, но я, замирая душой, чуяла, что ему

нравлюсь только я. Он частенько, как бы невзначай, выходил из гимназии вместе

со мной после уроков. Он много знал стихов и декламировал их как‐то нараспев. И

это казалось мне теща восхитительной манерой:


‐ Клочья тумана вблизи... вдалеке…

Быстро текут очертанья.

Лампу Психеи несу я в руке –

Синее пламя познанья.

Перейдя с распевного голоса на обычный, он продолжал горячо и быстро:

‐ Любопытство Психеи, любопытство Евы ‐это вечная страсть человека к

познанию, которую не останавливает даже страдание, даже гибель, даже

библейское проклятие!

Мне потрясали всю душу такие мысли, о которых я сроду не подозревала. В

другой раз он заговорил со мной о том, что ему придется уехать, что он не ужился

с закостенелыми педагогами:

‐ Боже мой! Я чувствую себя, как в тягучем болоте. Любой разговор об

идеалах встречает такое безразличие, будто я перехожу на китайский язык. Глядя

на коллег, я с ужасом начинаю сомневаться: да есть ли великие мысли на земле, есть ли неустанная проповедь идеалов? Может быть, весь мир ‐ болото, может

быть, и не говорил никогда Достоевский своих потрясающих слов? ‐ И он снова

принимался декламировать, как стихи:

‐ Золотой век, мечта самая невероятная из всех, какие были, но за которую

люди отдавали всю жизнь свою и все свои силы, для которой умирали и

убивались пророки, без которой народы не хотят жить и не могут даже умереть!..

Вы знаете эти слова Достоевского?

И какой уже раз я с отчаянием и стыдом ответила: «Нет». Я смотрела на его

смелое лицо и представляла себе, как его не будет и опять, и может быть теперь

навсегда, до ничтожности сузится та, вторая, моя жизнь Я смотрела на него и

ощущала, как прямо таки вот тут, сейчас, отливаются в ясные формы видения

моей неопределенной мечты жалкой моей мечты. Ведь я всего‐то хотела

выбиться в люди и сама для себя приобщиться к прекрасному. А надо отдать

жизнь Золотому веку для всех, надо жить и умирать для него, как пророки…

Тогда этот Золотой век неведомый и самому Достоевскому, казался мне

точнейшей конкретностью по сравнению с туманом прежних мечтаний.

‐ Не уезжайте‚ ‐ попросила я.

‐ Уедем вместе воскликнул он.

И вот случилось необыкновенное. Едва успев окончить гимназию, я стала

женой учителя Роменецкого.

Мы поехали с экскурсией в Италию, это было наше свадебное путешествие. В

Риме остановились на Via Stelleta (Улица звезд) в Albergo Iride. Руководитель

экскурсии посоветовал нам, чтобы лучше запомнить, говорить: улица Скелета, гостиница Ирода.

От этого предложения я хохотала так, что повалилась на стул. Все отсмеялись, а я еще не могла остановиться, и все опять смеялись, уже глядя на меня. А мне

просто было весело, потому что я была счастлива.

Лаокоон, голова Зевса Отриколийского, трон Венеры с барельефами

играющих женщин, микеланджеловский Христос в день страшного суда, на

фреске, в Сикстинской капелле обнаженный атлет, полный языческого гнева.

Мрамор и мрамор, даже давила душу эта великолепная масса мрамора.

Зной на грязно‐серых и раскаленных площадях. Казалось, струи

многочисленных фонтанов, не успев достигнуть бассейнов, испаряются в сухом

воздухе. Никогда, ‐ ни прежде, ни после, ‐ я не встречала такого зноя. Целый день

щекотали тело капельки пота, и унизительно было чувствовать себя грязной на

священной земле Рима.

После этого в Киеве в Гришиной семье, я почувствовала себя ‚так, будто

погрузилась в воду, где приглушены голоса, где возможны лишь плавные

движения, где мягкая тяжесть облегла тебя со всех сторон. Здесь нельзя было

сесть в кресла, обтянутые белыми чехлами, и не видно было стен, завещанных

фамильными фотографиями.

Мать Григория, осанистая, пожилая женщина, так ревниво следила за

порядком в доме, будто только что ей досталось невиданное богатство, которое

могут отобрать за малейший недогляд. Никто не убивался тут для Золотого века, и

Гриша после Лебединского «болота» хорошо себя чувствовал среди киевских

коллег. Он вовсе не настаивал, чтобы я работала. Наоборот, советовал побольше

отдохнуть после гимназии. А я так не могла, я нанимались репетитором и даже

пыталась давать частные уроки. Я хотела учиться дальше, чтобы получить

образование…

Спасибо папе и Грише за то, что собрали денег и помогли уехать в Москву.

И вот ‐ первый час на курсах .Сотнями девических голов пестреет амфитеатр

химической аудитории. На кафедру всходит профессор Реформатский, плотный

брюнет в золотом пенсне. Он как хозяин приветствует нас, говорит о своей вере в

силу науки, читает стихи шлиссельбуржца Морозова. Он вспоминает слова

Достоевского:

«Смирись, гордый человек!» ‐ и, властным жестом отметая эту фразу, восклицает юношеским голосом.

‐ Бунтуй, гордый человек! Ищи, добивайся, мучайся исканием. Только в этом

счастье!

Впервые в жизни я услышала после лекции аплодисменты. И первый раз при

мне опровергали Достоевского, и я задумалась: действительно, как это можно

‐ мечтать о Золотом веке и требовать от человека смирения?

Впервые в жизни я услышала от профессора Реформатского о Николае

Морозове. Потом мы с новыми подругами старались подробнее о нем разузнать у

старшекурсниц и студентов университета. Двадцать три года провел этот

неукротимый революционер в Алексеевском равелине и в Шлиссельбургской

крепости. Освободил его лишь девятьсот пятый год. А через пять лет его снова

посадили на год за издание «Звездных песен», и он только что вышел из тюрьмы.

.

Мы достали этот запрещенный сборничек, потрепанный и зачитанный

донельзя неделю хранила его под матрацем, гордясь, но опасаясь. Больше всего

мне запомнились такие стихи:


И был мне знак: свершилось чудо!

Когда на верный путь я стал, Изменник крикнул мне Иуда, Убийцы ‐ Каин мне сказал.


Так я открыла для себя еще одну сторону жизни, ту самую, где убивались

пророки. Они все вместе облеклись теперь в плоть одного реального борца

против деспотизма, которого я узнала. А скоро и черты Золотого века, смутные

прежде, ясно проступили на затертых страницах томика с оторванной обложкой.

Это было «Что делать?» Чернышевского. Такие книжки ,не появляясь в открытую

на свет божий, годами ходили среди московского студенчества ‐ из‐под ‚полы в

полу, из рук в руки. За их чтение могли выгнать с курсов, а может быть, и посадить.

Но лампу Психеи держала я в руке, и пламя познания сжигало душу.

…Первое посещение Художественного театра. «Месяц в деревне». Ракитин‐

Качалов. Во все глаза глядела я на сильную, изящную фигуру, на прекрасное лицо, слушала самый красивый в России мужской голос, в антракте с недоумением и

геном я уставилась на господина, который, позевывая, проговорил:

‐ Ну‐у‚ они так естественны, что прямо неестественно.

На каникулы приехал Гриша. Было радостно, но совсем не так как прежде. Я

чувствовала себя сильной и спокойней, словно познала наслаждение, вовек недоступное

ему. Меня смущало собственное равнодушие к хозяйским ласкам мужа.

После его отъезда я сидела над учебниками и мечтала только о том, чтобы снова

пойти в Художественный. И мечта сбылась так быстро; в тот же вечер знакомые принесли

билет на «Живой труп».

Качалов играл Каренина. Я жадно ловила мягкие, басовые ноты его голоса и без

конца повторяла про себя крик Феди Протасова ‐ Москвина: «Зачем человек доходит до

такого восторга и не может продолжать?!»

Зачем это не жизнь, зачем я не близка этому, зачем это высоко, а я ничтожна?

Я написала стихотворение, посвященное Качалову, и решила вручить ему на концерте

в воскресенье.

Отдала шить голубую шелковую кофточку, купила бархотку на пояс, хорошей бумаги, чтобы переписать стихи, ‐ и почувствовала, что успокоилась, холодно обдумываю все как

всегда, когда окончательно решусь.

…Я не рассказывала тебе об этом, Ваня, и никогда не расскажу.

На концерте Качалов был во фраке, в пенсне, милый, солнечный, похожий на

Чацкого. Ему и Москвину устроили овации сильнее, чем Собинову.

Когда‐то всем классом мы были влюблены в Роменецкого, а теперь весь курс

разделился на две любви ‐ к Собинову и Качалову. Но мне казалось, что у меня это так

серьезно как ни у кого из подруг… Я тогда была девчонкой, а ведь девчонки ищут свой

идеал. Давно прошла та глупая, бесноватая влюбленность. Но что‐то осталось навсегда.

Много позже я поняла, что искала какого‐то целеустремленного смысла в человеческих

отношениях и душевного совершенства словно по ступенькам в этих поисках поднимала

меня жизнь от Тернов до Москвы и позволила коснуться вершины, ‐ только коснуться!.. И

такой уж у меня характер, что идеальная влюбленность в Качалова убила мою земную

любовь к Роменецкому.

Но в тот вечер ничего этого я еще не понимала. После концерта я долго стояла у

входа в артистическую, но никто не выходил оттуда, никого нельзя было вызвать. Потом

Качалов прошел за стеклянной дверью, окруженный людьми. И все кончилось.

На следующий вечер я пошла к нему домой. По дроге заглядывала в витрины, ловила взгляды прохожих и в общем осталась довольна своей наружностью.

Швейцар поднял меня в лифте на пятый этаж. По всей двери искала я звонок, пока

швейцар не указал на кнопку ‐ большую, белую, сразу бросающуюся в глаза.

Теперь надо было постоять, прийти в себя, но я тотчас позвонила и приготовила

конверт со стихами и открытку с портретом Баста.

‐ Могу я видеть Василия Ивановича? ‐ кажется‚ спросила я.

Невзрачная горничная обратилась к двери, распахнутой в освещенную комнату, откуда доносились звуки рояля под неумелой, будто детской рукой:

‐ Василий Иванович, вас хотят видеть.

Он вышел сейчас же, и я поразилась, какая у него крупная фигура.

‐ Здравствуйте. Чем могу служить?

Слегка склонив белокурую голову, он ожидал ответа. ‐ Я пришла к вам… с довольно

странным...

Больше я не могла придумать ни одного слова.

‐ Пожалуйста, сюда, ласково сказал он.

Мы прошли в красивую комнату с накрытым столом. ‐ Прошу вас‚ Качалов показал на

желтый кожаный диван.

Я робко присела вместе с Качаловым, чувствуя, что я на вершине, за которой

пропасть. И только жадно глядела на такое знакомое и такое новое лицо. Я заметила, что

белая кожа попорчена гримом.

‐ Все же, чем могу служить?

‐ Я только... хотела видеть вас. Это... я посвятила вам стихи.

Я протянула конверт, прижимая к груди открытку. ‐ Очень вам благодарен‚ ‐ он

посмотрел подпись и стал складывать листки, но остановился. ‐ Или вы хотите, чтобы я

сейчас прочел?

‐ О нет!

Он положил стихи во внутренний карман пиджака.

Я встала и ощутила пожатие крупной теплой руки и вспомнила об открытке:

‐ Простите я еще хотела просить вас… Пожалуйста, ваш автограф.

Вы разрешите написать прямо здесь?‐ спросил он, проводя пальцем наискосок по

портрету своего Баста.

‐ Да.

Качалов ушел в другую комнату, скоро вернулся и протянул открытку.

‐ Вот, возьмите. Только я не промокнул, может растереться.

‐ Большое спасибо...


Я переступила порог и обернулась, медленно затворяя дверь. Я спустилась до

первого диванчика на площадке и, прижавшись в его углу, разрыдалась. Сквозь

прозрачные волны слез я видела смеющегося Баста с поднятым букетом и спокойную

надпись наискосок: «На добрую память. В. Качалов»

В этот вечер я бродила по Тверской и глядела на лица толпы ‐ бритые, бородатые, подкрашенные ‐ и горько думала: «Какие у вас тусклые очи! К каким целям тащитесь вы, какая жажда снедает вас?»

Мимо высоких домов, кричащих реклам, огненных окон рестораций двигались

хорошо одетые люди. Не моих Терновских крестьян напоминали они и не студентов. Мне

чудился Гриша чуть не в каждом молодом мужчине, а в старых, осанистых женщинах мне

виделась его мать.

В зеркальных витринах я видела свою несчастную фигурку в рыжей шубке, круглую

физиономию под белой шапкой, покрасневшую от слез, и прикусывала губы от стыда, и

гордо думала: «Пусть наружностью принадлежу я к этой пошлой буржуазной толпе, но

душа моя там ‐ на вершинах».

Ранней весной я еще раз увидела Качалова. Оставалось немного времени до отъезда

театра на юг, и невозможно было не проститься.

Часа полтора я ходила по Камергерскому, боясь пропустить Василия Ивановича.

Наконец, в темной глубине ворот возникла еще более темная фигура. Качалов шел

медленно и глаза за стеклами пенсне смотрели устало. Был он в черном пальто, в простой

шляпе.

«А, здравствуйте‚ ‐ сказал он. ‐ Это вы? Авторша стихотворения? Очень вам

благодарен.

Мы вышли на Большую Дмитровку и спустились к его дому. Василий Иванович

говорил замедленно и негромко, как усталый человек, который вежливо поддерживает

ненужный, но не мешающий ему разговор.

На прощание он пожал мою руку. Это было крепкое, дружеское пожатие, только не

такое сердечное, как в тот раз.

На другой день от Гриши пришло письмо ‐ он приезжает в пятницу. Меня

раздражала его супружеская самоотверженность, когда он каждые гимназические

каникулы тащился ко мне из Киева... Мой бедный, верный Гриша, похожий на

провинциального, грубо загримированного актера!

Я досадовала, что с нетерпением жду Гришу, хотя порой презираю его. Я не хотела, чтобы он приезжал, когда театр еще будет здесь. Я не хотела, чтобы уезжал Василий

Иванович. Я во что бы то ни стало хотела быть на вокзале, когда он будет уезжать. Я сама

не знала, чего хочу, чего жду, что будет. Нет, в том‐то и беда: я знала, что ничего не будет.

Ни‐че‐го.

В пятницу я поехала встречать мужа. Он вышел из вагона такой неуклюжий и

безобразный, что я даже растерялась. К его чести, он, кажется, и сам это чувствовал, и

мне жаль было этого беспомощного декламатора, от которого я впервые услышала о

Золотом веке.

В ту же ночь, отворачивая лицо, чтобы скрыть брезгливость, я сказала:

‐ Пойми меня...

Курсы я окончила, когда уже началась война с Германией. Меня направили в

Воронежскую губернию и там дали назначение в Меловскую земскую школу.

Скудные рубли ежемесячно пошли в Терны, хоть немного облегчая мне душу и радуя

сердце мамы с папой.

На всю жизнь нахлебалась я унижения в ту пору, как стала учительницей. Москва, курсы, театр казались невероятным сном, который и привидеться не мог в этом мире, который, может быть, если и снился когда‐то, то совсем не на такой земле.

Я вымаливала каждый грош, чтобы купить для школы пособия, и председатель

земской управы разговаривал с такой брезгливой вежливостью, будто я приходила за

милостыней. Я получала жалованье вместе земскими чиновниками, и мое было самым

маленьким;


я поскорее сжимала деньги в кулаке и боялась встретить презрительно‐

сочувственные взгляды.

Хоть немного находила я прежнее ,готовя с учениками концерты. О, как мне хотелось

приобщить детей к той мудрости и красоте, которые уже накопились в мире, которые в

будущем засияют над всей землей. Как мне хотелось, чтобы у моих ребят никогда не

были тусклые очи!

На наши концерты являлся исправник и потом выговаривал мне за не

понравившиеся ему пушкинские строки, а о Шевченко он молчал только потому, кажется, что ничего не знал о великом украинце. Я покорно выслушивала его, презирал себя за

боязнь; он мог оскорбить меня и даже арестовать ведь я не была дворянкой.

А жизнь в России становилась все ужасней и я с отчаянием видела, что бессильна

оградить учеников от ее грязи и страданий. Немцы били нас на фронтах, и Меловой все

больше заполнялся искалеченными солдатами. В истасканных шинелях они сидели на

завалинках и бродили по улицам с костылями или с пустыми рукавами, подшитыми за

ненадобностью к плечу. Доходили чудовищные слухи о разврате и изменничестве среди

царского двора. Голод свободно, как ветер, разгуливал по несчастной стране.

На квартире у Москалевых я жила в отдельной комнате, принадлежащей раньше

тебе, Иван. Ты «подался аж у Питер»,‐ как объясняла Елена Ивановна и комната все равно

пустовала. Впервые за много лет я могла сколько хотела оставаться наедине с собой. И я

читала, читала, и меня потрясал контраст между богатством светлой и чистой мудрости, накопленной в книгах, и бессмысленным разрушением жизни наяву. И я шептала про

себя, будто молилась: «Где вы, светлейшие умы человечества, где ваши могучие, честные руки? Кто из вас придет, чтобы смести все гниение, и показать нам совсем новый

путь? Вы сейчас нужны как никогда!»

С вестью о революции я вдруг словно вырвалась и задышала, хватая свежий, свободный воздух, которого, оказывается, вокруг бесконечно много. Я повела своих

учеников на митинг, вместе со взрослыми, мы все нацепили красные банты. Я смеялась и

кричала от счастья и, шутя, шептала себе: «Это дошла моя молитва!»

Потом мы услышали что власть в Петрограде захватили большевики. Исчезли

исправник и земский представитель со всею своей управою. И я вдруг почувствовала, как

выросло мое достоинство.

Я всегда замечала, что чем беднее родители моих учеников, тем с большим

уважением они относятся ко мне. И теперь именно они пошли в ревком и комбед, и я

вместе с ними стала уважаемым человеком.

Меня смущало что среди новой власти на местах совсем мало интеллигенции я

пристально вглядывалась в новых руководителей России читала все брошюры Ленина

,какие только могла достать, и было так хорошо. что в этих революционных и очень

демократичных брошюрах бился такой могучий интеллект, проникнутый высокой

культурой какой я встречала разве лишь у Герцена да Чернышевского.

Вот кто из светлейших умов человечества пришел в тот момент, когда он был нужен

как никогда.

Было так хорошо, что Ленин ‐ свой, интеллигент, что во главе учительства стоит

блестящий критик и публицист Луначарский, что Горький сотрудничает с Лениным, а Блок

остался в Петрограде с большевиками и Качалов по‐прежнему живет в Москве ‐ он тоже с

революцией.

Однажды весной, в такой же день, когда в сосульках суетились искры, отворилась

дверь и вошел ты. Все тогда еще были живы ‐ здоровы. Осип Петрович первый увидел

тебя, не спеша поднялся из‐за стола и пошел навстречу, раскрыв объятия.

Все засуетились, начали заново ставить самовар и накрывать на стол. Только я

осталась сидеть, не придумав себе дела, и растерянно ответила на твое холодное

приветствие. Ты, конечно, мечтал встретиться только с родными, а тут оказалась

посторонняя.

Потом ты сидел на отцовском месте во главе стола, свежий после мытья, в белой

косоворотке, распахнутой на груди, с влажными кудрями. которые тонкими колечками

падали на лоб, и ты нетерпеливо заглаживал их кверху. Ты был большой и кудрявый, как

Осип Петрович, красивый и властный, как Елена Ивановна.

‐ Ваня, а что ты за начальник будешь? ‐ полюбопытствовала Елена Ивановна.

‐ Вроде предводителя дворянства , ‐ усмехнулся ты и чуть повел в мою сторону

глазами, не посмотрел, а чуть повел глазами из‐под ресниц.

‐ У меня, мама, мандат губернского комитета большевиков.

За весь разговор ты не взглянул на меня, но я чувствовала, что ты все время имеешь

в виду мое присутствие и немножко красуешься передо мной. А я часто украдкой

взглядывала на тебя ‐ на незнакомого юношу с твердыми губами и упрямыми скулами,‐

меловского предводителя большевиков.

Когда все поднялись из‐за стола, ты впервые взглянул в упор и спросил:

‐ Не хотите к нам в партию? Нам очень нужны учительницы.

С тех пор простая дивчина из Тернов приобщилась к великому товариществу, которое на своих плечах несет революцию. Я слабая, но я много могу вынести. Я никогда

не опущу плечи для того, чтобы свою долю тяжести переложить на других...

...Вот я и поговорила с тобой, Иван, вспомнила свою жизнь и успокоилась. И силы

неслышным током уже наполняют упругостью одрябшее тело. И Таня спит, и Елена

Ивановна дышит ровно.

Только вот голый коник темнеет в углу‚ и ты еще не знаешь об этом. И мы ничего не

знаем о тебе. Нет, беды еще не отпустили семью. Они тогда отпустят совсем, когда ты

придешь в Батраки, разогнав кулацкие банды.


III

‐ И лестница из камня! ‐ поднимаясь по ступенькам, удивлялась Елена Ивановна.

‐ Недаром в сказках говорится: палаты каменные.

Иван первым вошел с площадки в темный коридор. Лида шагнула следом и

впотьмах ткнулась чемоданом в его спину. Заворчала Елена Ивановна, упершись узлом в

Лиду. Таня в череду была последней, ей и места не хватило войти ‐ осталась в дверях.

‐ Ладно, вечером обзнакомимся‚ ‐ раздался быстрый голос, и с ними разминулась

чья‐то тень.

Таня, чтобы дать дорогу, отступила на площадку. Человек приостановился и сказал:

‐ Здравствуйте. На свету стало видно его: красивый брюнет с худой длинной фигурой, которую ловко охватывала до пояса кожанка.

Он подождал, пока Таня войдет, закрыл снаружи дверь, и шаги его заскакали по

лестнице.

‐ Кто ж это будеть, такой удалый? ‐ полюбопытствовала Елена Ивановна. Да погодите

трошки! Дайте привыкнуть со свету. А то заблудиться в вашем терему.

Иван любил окатить человека нечаянным изумлением. Он опять остановился, чем

вызвал новое столкновение в шествии, ‐ и вырвал из темноты прямоугольник света.

Улыбаясь, он пропустил женщин в распахнутую дверь и остановился на пороге.

В огромное окно било солнце. Его крупные блики лежали на дубовом столе, на синих

табуретках. Оно нагрело до духоты эту запертую комнату.

Иван раскрыл окно, и свежий майский ветерок заполоскался в застоявшемся

воздухе.

При виде черной железной кровати навернулись у женщин слезы, потому что им

враз вспомнилась соломенная постель, раскинутая от кута до коника.

А дальше была еще смежная комната. Там стояла кровать с никелированными

шишками, которые стреляли лучиками, стол с тумбочками на коротких ножках И два

гнутых венских стула с плетеными сиденьями.

Но и это было не все.

Иван опять вывел семейство в коридор и остановил его в тупике. Елена Ивановна и

Лида увидели красные стены, белую ванну и черный столб колонки для подогрева воды.

‐ Что же это будеть? ‐ задумчиво, будто решая загадку, задала Елена Ивановна свой

излюбленный вопрос и обрадовано кинулась к колонке: ‐ Грубка! Это ж баня, что ли?

‐ Это называется ванная,‐ пояснила Лида.

‐ По‐городскому значит ‐ банная, ‐ удовлетворенно сказала Елена Ивановна. ‐ Наново

все заучивать надо, а то скажут: вот, мол, тюху‐матюху из деревни привезли.

Она подержала ладонь у холодной колонки и заплакала, утираясь кончиками

платка, торчащими под подбородком:

‐ Не дожил отец наш, царствие ему небесное. Хоть бы вздохнул тут, хоть бы на сына

порадовался. Хоть бы мне напоследок слово прощальное сказал. Помер в чужом месте и

лежит одинешенек. И на могилу‐то к нему не дойдешь...

Иван давно с тоскою ждал этой минуты и все думал: как тогда повести себя? Может, вместе с матерью дать волю своей горести? Вот уже сколько дней горе вдруг подымалось

из глубины и палило душу, и заставляло уходить от всех ‐ чтобы в одиночестве стереть со

злостью слезу.

Иван бережно сжал истощенные плечи матери:

‐ Теперь что уж убиваться. Дальше жить надо.

‐ Без отца уж надобно налаживать житье, ‐ покорно отозвалась Елена Ивановна и, ссутулившись, первая вышла в коридор; оттуда донеслось ее бормотание: ‐ Тепереча ты у

нас, Ванюшка, набольшим остался.

Горько было Ивану, и все же он в душе усмехнулся... Батька! Слышишь, как наша

мать передает мне твою долю? Мы‐то знаем с тобой, что такое быть «набольшим» у

нашей матери. Уж покомандует она в доме всласть, только поворачивайся,

«набольший»!

Из дальней дали будто овеяло Ивана дрожжевым запахом ржаных блинов, политых

коровьим маслом. Вспомнились горячие булки из пшеничной крупчатки ‐ как мать метала

их из печи на расстеленное полотенце. Разломишь ‐ и пар отдает спиртным духом.

Этот сытный домовитый запах всегда связывался с матерью. Она ходила в нем, как в

облаке, разрумянившаяся, в чистом платке, и покрикивала, и пошучивала, но радовалась

тому, что все рады.

Иван не был домоседом: мальчишкой сутками шастал с приятелями, неделями

пропадал в степи, когда пастухом батрачил; от зари до зари колобродил с девчатами; подавался на два года в Питер; разъезжал по уезду, ставши секретарем укома. Но он

любил так: нашататься, наездиться, наработаться в усталь ‐ и всегда знать, что хлопотливо

и любовно ждет тебя родная хата.

Нет, не приходилось отцу обижаться на хозяйку, а сыну и подавно. Командовала мать

в Меловской хате, пусть теперь командует в общежитии Дома Советов Воронежского

губисполкома.

Елена Ивановна и впрямь собралась командовать. На общей кухне отвела она себе

лучшее место, которое так же пустовало, как и все прочие места: сюда редко заглядывали

жильцы; им, губкомовцам да исполкомовцам, некогда было стряпать, да, признаться, и

нечего.

Только по вечерам становилось тут полюднее: на бумаге и шелках кипятили воду в

облупленных чайниках, и Елена Ивановна охотно поддерживала для всех огонь. Чаю не

было, заваривали желудевый кофе.

В полдень прибегали с работы Иван и Лида, и тогда вчетвером шли в губкомовскую

столовую. В дымном зале, за голыми столами без клеенок и скатертей, Елена Ивановна

видела всех соседей. Вот куда они бегали от кухни!

Каждому подавали бесплатно суп и кашу. Хлеб приносили свой, полученный по

карточкам. Партия как могла подкармливала своих работников ‐ ведь им‐то какой толк

был от свободы торговли, разрешенной мартовским постановлением ВЦИК? Иван и Лида

вместе получали в месяц 12 миллионов рублей. Этой зарплаты хватало на то, чтобы

прикупить на рынке хоть каких‐нибудь разносолов, хоть немного мучицы. Один

довоенный рубль равнялся теперь 20 тысячам новых и каждый месяц продолжал падать.

Если в эту пору приходил в столовую тот самый «удалый», звали его Сергеем

Шорниковым, он подсаживался к Москалевым.

Разогревшись от супа, Сергей расстегивал кожанку, и тогда на вылинявшей рубахе

поблескивал эмалью орден Красного Знамени. Сергей получил его под Перекопом.

Он все одолел и голод, и недели без сна, и Ишуньские укрепления. Но истощенное

тело не смогло превозмочь ноябрьской купели Сиваша. И вот теперь Сергей за обедом

иногда опускает ложку, выпрямляется и неподвижно сидит минуту, подрагивая бровями.

Он негромко покашливал, и были у него потные ладони.

С Лидой Сергей сразу стал на «ты», потому что оба были коммунисты, да и Елене

Ивановне он говорил:

‐Мамаша моя, душевный ты человек!

И только к Тане упорно обращался: «Вы». Когда выходили из столовой, он шел на

шаг позади. Тане казалось, стремился попасть с ней в ногу ‐ по‐красноармейски. А она

стеснялась оглянуться и нежно краснела. Лида как‐то сказала Ивану:

‐ ... Знаешь, он влюблен в Таню, и она, кажется тоже...

‐ Дай бог! Помаленьку разберутся.

‐ Ужасно! ‐ сказала Лида. ‐ Он отдал жизнь за советскую власть. Понимаешь? Он уже

отдал жизнь! Никого бы лучше не пожелала для Тани, но ‐ его уже нет.

‐ Это ты чересчур, возразил более оптимистичный Иван. ‐ Только вот трудно

выправиться в такой голодухе. Ему уход бы, молочко, масло. Я б хотел добавлять ему на

рыночное масло из наших миллионов, да ведь не возьмет. А будет с Танюшкой ‐ мы б ей

помогали по‐родственному, попробовал бы тогда отказаться!

‐ Чахотка заразна‚ ‐ промолвила Лида.

Иван нахмурился, помолчал и ответил:

‐ Пускай сами разбираются. Коли любит ‐ убережет Танюшку. ‐ Опять тяжело

помолчал, прежде чем выговорить: ‐ Отец тоже погиб за советскую власть. Ничего

особенного и не сделал, но хлебнул горя нашего, большевистского. Вместе со всеми.

Одно меня и утешает.

Лида обняла мужа за плечи и успокаивающе прижалась лицом к его лицу. Елене

Ивановне полюбился удалый молодец, и по вечерам, когда семья собиралась за дубовым

столом, на весь коридор раздавался ее голос:

‐ Сережка, иди кофий пить! Чудок молока разжилась.

Эти спокойные семейные вечера были законными и заслуженными. Россия на всех

фронтах отстрелялась. По вечерам на проспекте Революции и в саду имени Карла Маркса

гуляло столько красноармейцев в полной форме ‐ с огромными звездами на суконных

шлемах, с тремя красными полосами через всю грудь, ‐ сколько полгода назад не собрать

было и со всей губернии. Они вернулись с польского фронта, с Перекопа, с подавления

антоновских банд.

Как только на Тамбовщине хрястнул кулацкий хребет, так сразу ослабел Колесников,‐

будто кто пуповину перерезал, по которой текла ему кровь. Иван ощутил это, когда с

частями особого назначения входил в Меловой, а потом разгонял окружение у Батраков.

С самой революции он на партийной работе и с самой революции не выпускал из рук

оружия: и деникинцев бил, и мамонтовцев, и кулачье. Так уж сложилась история, что

сначала пришлось защищать социализм, а потом его строить. В Меловом, на том месте, где стоял уком, теперь высится деревянная пирамида с красной звездой ‐ могила Петра

Клинова. Не кресты и не мраморные плиты ставила революция над могилами своих

бойцов. Пирамиды со звездой разбросаны по всей стране, и мир опустился над ними...

Заработала электростанция, по вечерам стали давать свет. Густой, словно

перемешанный с тенью, этот свет наводил на комнату маслянистый колер.

Парок от чайника и кружек разносил пресный запах желудевого кофе. Все сидели

вокруг стола, только Елена Ивановна на кровати позвякивала спицами, надвязывая

продравшиеся у «девчат» чулки. Лида, прихлебывая кофе, косила глаза в книжку.

Иван не мог надивиться на душевную близость свекровки и невестки. После того, как обе вместе хлебнули «большевистского горя», все изменилось ‐ будто бежали из

Мелового не очень близкие друг другу, просто знакомые женщины, а вернулись из

Батраков мать и дочка.

Хорошо было сознавать, что не только в округе, но и во всей стране, от польских

границ до Байкала, нету ни выстрелов, ни смертей. Такое блаженное чувство мирной

прочности жизни, наверное, будет самым обычным у людей при социализме.

‐ А ведь выкарабкались, черт задери ‐ с тихим восторгом сказал Иван, пристукнув

кулаком по столу. ‐ Без мировой революции справились.

‐ Да‐а, ‐ подтвердил Сергей, кашлянув и махнув у губ ладонью. ‐ Справились. Но если

б не ждали мировой революции, то духу не хватило бы справиться. Помнишь ‐ аж темно

кругом становилось? Но глядишь: в Австрии ‐ рабочий контроль, в Венгрии ‐ Советы, в

Германии ‐ революция, И у нас будто силенок прибавляется.

‐ А теперь‐то замирение вышло? Иль все деретесь? ‐ вопросила из угла Елена

Ивановна.

‐ А тебе чего? Ты, будто, не дралась?

‐ Бегать надоело, вот чего. ‐ И быстрей зазвякали спицы, словно лилипутки

сражались там на крохотных сабельках.

‐ Бегать кончили. Все! А замирения нету. Мировая буржуазия очухается и опять

полезет. Да и мы ‐ при ведем себя в порядок да подождем, пока тамошние пролетарии

поумнеют.

‐ Ну‐ну, чего им умнеть? ‐ обиделся Сергей за всех пролетариев.

Иван отодвинул табуретку, зашагал по комнате.

‐ Есть чего умнеть,‐ сердито сказал он. ‐ Помнишь, кого немцы на конгресс

Коминтерна прислали? Не помнишь? Криспина прислали... А он заявил: дескать, революцию можно делать, если она не слишком ухудшит положение рабочих. Немецкие, мол, рабочие лучше русских живут, и революция им не так уж нужна... Сволочь! Заявил

это перед Ильичем, перед лицом всей нашей партии! А рабочие в это время в Берлине и

Гамбурге кровь проливали. Как же им не надо умнеть, если они вон кого вождями

считают? А в Англии, во Франции, в Америке и совсем не размахивались на революцию. А

чехи на нас руку подняли ‐ что же, это одни буржуи были? Где это они столько буржуев

понабрали, чтобы тысячи под ружье поставить?

Лида подняла от книги глаза. Иван перестал ходить, сунул руки в карманы: ну‐ка, кого она хочет поддержать?

‐ А мне так думается. Вот вспоминаю я наших Толстого да Достоевского,‐ сказала она.

‐ Они же душу надорвали в поисках общечеловеческого счастья. В этом ‐ характер

русского народа. Мы умеем болеть за всех. И мы отболели даже за несознательных. А за

нас далеко не все человечество скорбело.

Многозначительно выпятив сжатые губы, Иван вдумывался. Вроде бы, жена за него, но все равно не понравились ему эти высказывания.

‐ При чем тут, к чертовой бабушке, скорбь?! ‐ проворчал он и сел к столу, взял

кружку.

‐ Погоди, Ваня, я горячего долью, ‐ сказала Таня, поднимая чайник,

‐ За всех ‐ это верно. Это мы умеем,‐ согласился Сергей.

Иван прихлебывал кофе и поглядывал на Лиду. Сильно сдала жена! И все читает, читает с тех пор, как переехали в Воронеж, ‐ совсем зачиталась.

Однажды, в первые дни, когда вошли в эту квартиру, Иван размечтался: и табуретки

заменим стульями, и занавески повесим, и картины развешаем, и даже какую‐нибудь

статую поставим.

Лида промолчала, Иван обиделся. Тогда она сказала немного удивленно:

‐ Да у нас и так хорошо. Занавески свет отнимают.

Не люблю я, Ваня, этого уюта с чехлами, знаешь, да с фотокарточками.

Иван сердито подумал: «Привыкла с детства околачиваться по чужим углам, по

гимназиям да по курсам. Кукушка!»

‐ Я привыкла по‐студенчески, ‐ с виноватой улыбкой сказала Лида. ‐ Читать и спать

есть где. И ты со мною рядом. Ничого мэни бильш нэ трэба.

По‐украински она говорила редко, только шутя или растроганно. И в говоре ее, и в

облике ничего не было малороссийского. Хохлушки ‐ те чернявые, а она даже среди

кареволосых меловских казачек выделялась русою красотой. Прямо будто про все

сказано: русский народ русый народ.

…Ивана ошарашило, когда он, нежданный, шагнул в свою хату в Меловом и увидел

среди родных белолицую красавицу с толстой косой. Из Питера прямо в сказку шагнул.

Не одну Меловскую девчонку обнимал Иван. Но тут было совсем другое. Легкая

грудь под тонкой блузкой, тонкая фигура ‐ все словно воздушной линией обрисовано.

Исчезни эта линия и растворится девушка в воздухе. Станет незримой. И думалось Ивану, что какие‐то совсем не такие руки нужны, чтобы прикасаться к этому телу.

Позже, вручая Лиде партийный билет, он впервые с полным правом заглянул

поглубже в ее взволнованные глаза и, забрав легкую руку в свою ладонь, произнес:

‐ Ты должна отдать революции и партии даже больше того, что есть в тебе ‐ сверх

силы, выше головы! Так все мы живем, коммунисты.

‐ Я все отдам, ‐ ответила Лида, ‐ Сверх силы, выше головы! ‐ И попросила, моргнув

ресницами:

Ты будь уверен во мне. Не отпускать бы ее руки, потянуть бы к себе... Ведь такой

близкой виделась теперь непостижная московская учительница.

Но когда на укоме Лида рассказывала о лекциях и постановках, которые она

подготовит в Народном доме, Иван сидел на председательском месте и мучился.

Лида вскидывала голову, и по тяжелой косе пробегали волны, а Иван с каждым ее

словом будто в песок уходил, становясь все меньше и связанней. На кой он нужен ей, малограмотный парень!

Он косился на членов укома и видел, как они морщили лбы, а кое‐кто и рот раскрыл.

«Чего рты поразинули сердился он про себя. ‐ Красно говорит, начитанная. Но и мы не

лыком щиты, и мы поучить сумеем».

‐ Так. Это неплохо‚ ‐ отчужденно сказал он, когда Лида кончила. ‐ Про Тараса

Шевченко правильно. Это мужик, революционер. Шиллер тоже, вроде, ничего. Против

тиранов боролся. Но вот про текущий момент у тебя нету. Как же так? Пьеску самим

требуется сочинить ‐ про дружбу мужика и рабочего, про хлеб и фронт. Разверстка у нас

неважно идет, а без хлеба голод задушит революцию. В наших руках тоже ее судьба: мы

самый хлебный уезд. Это понять надо.

Он сурово обходился с нею. Посылал в командировки по самым дальним волостям, а

потом не спал ночами. Брался курить, и было еще тошнее от двойной горечи ‐ в глотке и

на сердце. Как возвращалась Лида, так он бросал курить.

По ночам он выбирался из комнаты, где жил вместе с родителями, прокрадывался

мимо двери, за которой спала она, и стоял под ее окошком ‐ у родной хаты под окошком

стоял! За этой побеленной стеной был совсем другой мир, другой свет, совсем не для

него, полудеревенского парня.

Нет, он ее отвоюет! Он неотдаст ее ни профессору, ни учителю ‐ или кто там был у

нее до революции. Почему самая лучшая не может быть его? Он всего достигнет, для того

и революцию делаем. Все будет ‐ и ученость тоже.

Иван скрещивал руки на груди и отходил подальше, чтобы не постучаться в окошко.

Однажды затемно возвращались они вдвоем из укома. От обоих пахло махоркой. Ох, черти, и курят же! ‐ сказал Иван.

‐ Да, неприятно, ‐ отозвалась Лида.‐ Но ведь не запретишь, не танцклассы у нас, После многочасового гула голосов тишина томила. Она была нелепой и

несправедливой, потому что уком сейчас объявил ‐ согласно декрету рабоче‐

крестьянского правительства всеобщую мобилизацию и военное положение.

Плотно нахлобученное на городок черное звездное небо пригасило все звуки, все

огоньки на земле. И нельзя было представить, что в той стороне, над которой склонилась

Малая Медведица, горит и грохочет от выстрелов Тамбов, захваченный мамонтовской

кавалерией. Казалось, что если и есть где грохот и пожары, то они за пределами черного

свода. А в противоположном краю, где сияет у самого глазоема белая звезда, ‐ ощерилась

штыками и пушками Донская казачья армия, идет в наступление, пока еще тоже далеко за

этой звездой.

Чутким стал глаз и слух, и на всем теле будто оголились нервы, дотронулись

кончиками до тишины. Вот ‐ вот донесется за много верст слабый раскат орудий. Вот ‐ вот

узкое зарево лизнет самый край небосклона.

После заседания Иван вооружился наганом. Ощущая на ремне его надежную

тяжесть, он шел позади Лиды и охранял ее, почти желая нападения. Тогда он прижмет ее

к себе, загородит телом и будет стрелять.

Лида остановилась, Иван с ходу прикоснулся грудью к ее плечу.

‐ Видишь, низко, на самом юге большую звезду? ‐ Лида протянула вперед руку, приклонилась спиною к Ивану.‐ Видишь, повыше звездочки обрисовали чьи‐то плечи, пониже три звездочки перехватили талию. Это созвездие Ориона. А под ними ‐ Сириус. Я

очень люблю эту звезду.

Иван боялся вздохнуть, чтобы поднявшейся грудью не оттолкнуть плеча, и смотрел

на красивую белую звезду. Она ровно сияла, самая крупная на небе.

Оттуда, от нее, движутся деникинские войска. Может, последнюю ночь светит она

спокойно.

Он смотрел на прозрачный блеск звезды и держал ладонь на весу, чуть ощущая

лишь ворсинки Лидиного платья. С упрямством ожидая пощечины, он прижал ладонь к ее

талии, и лучи Сириуса вдруг протянулись до самых его ресниц. Лида замолкла и

неуверенно опустила руку.

Они долго стояли в эту ночь под окошком родимой хаты.

Махрою уже не пахло, в свежем воздухе около них только чуть повевало горечью.

На смутном лице белела полоска зубов, когда темные губы шептали:

‐ Ты красивый. В тебе столько уверенности и силы! Тебя можно полюбить просто так, только за это... Но ты сам не знаешь, кто ты для меня. Всю жизнь я тосковала от

одиночества ‐ с мужем, с подругами. А здесь у меня ни мужа, ни подруг, но я совсем не

тоскую. Я никогда не думала, что жизнь моя наполнится великим смыслом. Завтра я не

побегу укрываться, чтобы переждать сражение, я буду сражаться за революцию ‐ с тобою

рядом, единственный мой настоящий!

Иван слушал, не вслушиваясь. Спасибо этой самой звезде, что она засветилась

нынешней ночью!

Эту Меловскую ночь Иван теперь часто вспоминал в Воронеже и прислушивался к

себе: почему любовь стала спокойней и снисходительней? Может быть, потому, что

кончились беды и прекратились разлуки? А может, потому, что недостижимое было

достигнуто? Наверное, по всему по этому вместе.

Недаром секретарь губкома, назначая Ивана инструктором‐организатором, говорил:

‐ Теперь можем позволить себе отдышаться. Поработай у нас под рукой и в порядке

партдисциплины поступай на вечерний рабфак, догоняй жену. Хватит нам ходить

неотесанными ‐ великой страною правим. А усишки правильно сбрил. Солидности от них

никакой, одно разоблачение.


Да, после Батраков Лида обрезала косу, а Иван сбрил усы. Словно оба сказали всему

свету: отныне не перед кем нам красоваться, мы семейные люди, мы взрослые люди, и

не нужен нам внешний шик.

Лида работала в редакции «Воронежской коммуны» и часто дежурила по выпуску

номера. Иван заходил за ней, и они поздней ночью шли по пустынным улицам, шутливо

перекликаясь с патрулями ‐ уже не с красноармейскими, а с милицейскими патрулями.

‐ Скоро подымется Венера, ‐ говорила Лида. ‐ Она всегда встает перед рассветом.

Иван посмеивался:

‐ Все равно лучше Сириуса ничего не покажешь.

Он смотрел на девичью фигуру жены и, хоть еще ничего не было заметно, видел: исчезла та воздушная линия, а тело не растворяется в воздухе.

Оба они знали, что будет ребенок.

Дома Лида обычно сидела за книгой. Она все больше носила их в дом, заваливая

подоконники. Книги старого издания лежали плотными стопами ‐ в толстых переплетах, тяжелые и ровные как кирпичи, а новые топорщились в куче ‐ лохматые, желтые, в

ломких, как соломенные, обложках.

‐ Ты как отец ‐ покойник‚ ‐ сердился Иван. ‐ Уткнешься ‐ и не сдвинешь тебя.

‐ А ты что, как Елена Ивановна, гонять меня хочешь от книги? Лучше бы сам почитал

что‐нибудь. Ты, по‐моему, ни одной книжки толще ста страниц не осилил. Елена

Ивановна откликнулась:

‐ Меня уж разделывайте, как душе угодно. А отца то чего всуе поминаете?

‐ Нич‐чего ‐ гордо ответил жене Иван, скрывая обиду. ‐ Мы «Коммунистический

манифест» читали, и «Детскую болезнь левизны», и даже «Государство и революция».

‐ М‐да‚ ‐ примирительно сказал Сергей. ‐ Пойду еще кофе заварю, не наелся что‐то.

Иван и Лида задумчиво посмотрели в спину товарищу и встретились расстроенными

взглядами.

‐ Мать, ничего у тебя, случаем, не припрятано на черный день? – спросил Иван.‐

Оладьев бы ему напекла, что ли!

‐ А поди ты со своими оладьями! ‐ рассердилась Елена Ивановна. ‐ На воде в их тебе

испеку? ‐ она встала, отложила штопку.‐ Хлеб к завтраку заховала, пойтить отрезать

ему.

‐ Секретарь сообщил сегодня‚ ‐ сказал Иван, ‐ что в ЦК разрабатывают меры

материальной помощи партийному активу… Да успеют ли? Один умный товарищ

верно сказал: «Коммунисты при нэпе оказались париями в собственном

государстве». Нам с тобой торговать нечем. А рублишко все падает. Сегодняшний

курс ‐ двести тысяч. В десять раз за полгода! Спекулянты пользуются, а нашу

зарплату можно на гвоздик вешать... по соседству с ванной.

‐ Ты знаешь, что такое парии? ‐ удивилась Лида.

Иван хмыкнул:

‐ А ты думала? Я ведь твои романы не читаю, а в историю заглядывал.

Он нарочно подразнил Лиду, зная, что она не терпит, когда так произносят

слово «роман». Но на сей раз жена не рассердилась и долго не могла погасить в

глазах удивление.

Иван не умел каждый вечер сидеть за книгой. После губкомовского дня ему

нужна была поживей разрядка. Он то на кухню уходил поболтать с товарищами, то

отправлялся с Таней в сад имени Карла Маркса, где на дорожках девушки с

красноармейцами танцевали под военный оркестр.

Но вдруг он хватался за книгу и сидел ночи напролет, подчеркивая и

выписывая что‐то. Он читал вперемежку и то, что требовалось программой

заочного рабфака, и то, что было необходимо ему, как политическому

руководителю. На горьковскую «Мать» и на бухаринскую «Азбуку коммунизма», на «Отцов и детей» и на «Русскую историю в самом сжатом очерке» он затрачивал

примерно одинаковое время, словно романы были учебниками, а историко‐

философские произведения ‐ беллетристикой.

Не выспавшийся, он шел в губком, а ночью опять шелестел страницами, отгородив от Лиды лампу абажуром из газеты. Наутро у него были утомленные

глаза с красными прожилками на белках.

Так было, пока он до конца не прорабатывал (по его выражению) книгу. А

потом несколько ночей отсыпался, заваливаясь сразу после кофе.

Лида подшучивала над таким чтением. Порою муж казался ей капризным и

легкомысленным ребенком, который никак не желает усвоить то, что внушают

ему опытные люди.

Подшучивала она скорей в воспитательных целях, а сама думала с

сожалением: «Что могла ему дать несчастная церковноприходская школа?»

Однажды Иван взял с окна томик, пробежал оглавление и хмыкнул

изумленно: «Унтер Пришибеев». Он потащил книгу к столу, покосившись на Лиду.

Хохотал он скорее от радости, что совсем не похож на этого идиотского

унтера, которым обозвал его когда‐то старик Тверцов.

‐ Ну, и старый хрыч!

Лида потянулась через стол, заглянула в страницу и с довольной улыбкой

сказала:

‐ А‐а, Чехов! О Пришибееве? Действительно, хрыч. Замечательно, верно?

‐ Да уж куда замечательней!

‐ Читай, читай! Тебе ой как много надо прочесть! ‐ Она закинула руки за

голову, опустила в их скрещение затылок, и светлые глаза ее стали наивными ‐

Посмотреть бы опять хоть одним глазочком «Три сестры». Маша‐Книппер‐Чехова, Вершинин‐Станиславскии, барон Тузенбах‐Качалов, Василий Иванович.

Приподняв бровь, Иван насмешливо вслушивался в мечтательный тон жены, а сам уже читал следующий рассказ, желая отыскать что‐нибудь такое, чем в ответ

можно было садануть Тверцова под самое ребро.

И почему месяц назад не попалась эта книга, когда опять пришлось

схватиться со старой глыбой ‐ да не в пустом коридоре, а на людях!

Десятый съезд в марте 1921 года прихлопнул оппозицию и поручил всем

организациям строжайше не допускать фракционных выступлений. Тверцов вроде

утихомирился. Работал он в губпрофсовете, и губком не возражал, когда он взял

на себя главную работу по созыву губернской профсоюзной конференции.

Однако, памятуя старые грехи, на конференцию послали Москалева с поручением

‐ последить, чтобы старик опять не свихнулся.

Заседание партийной фракции прошло благополучно, только Ивана

насторожило малое количество коммунистов среди делегатов. Да и рабочих было

не так уж густо ‐ все больше аппаратчики совпрофа да губкомов отдельных

профсоюзов.

‐ Как же это вы проводили выборы?‐ спросил Иван.

‐ Послушайте, ответил Тверцов. Хоть вы и сбрили усы, но из юного возраста

еще не вышли. И по молодости спутали профсоюзную конференцию с партийной.

‐ Смотрите, как бы вы опять чего не напутали‚‐ грубо сказал Иван.

Он чувствовал себя раздраженно, потому что к вечеру поташнивало от

голода. Несколько часов после обеда было терпимо, а потом начинало потягивать

изнутри, будто кто‐то посасывал стенки желудка, и от этого тупело в голове.

Лампы горели только над возвышением президиума, поэтому трудно было

разглядеть лица в полутемном зале. А вглядываться надо было. Иван приметил

тут немало тех, которые шли за Троцким во время прошлогодней дискуссии о

профсоюзах, и тех, кто ходил в «рабочей» оппозиции до десятого съезда И все

они, конечно, так же раздражены и готовы сорваться в драку, потому что, увы, не

один Иван подтянул живот. Вон глыба ‐ и то как‐то осела, будто подтаяла на

солнце.

Иван слушал речи делегатов о безработице, о падении реальной зарплаты, о том, что в Воронеже выдано пять тысяч патентов частным промышленникам и

торговцам ‐ пяти тысячам буржуев разрешено легально насаждать

капиталистической способ производства и частную торговлю!

Что ж, факты правильные, ему самому противно видеть, как по проспекту

Революции стали разгуливать дельцы в котелках... Иван задумался, и голос

выступающего отодвинулся, замутился, показалось, что над трибуной тоже

погасили лампу... Где‐то в туманном воздухе повис перед глазами котелок.

Котелок с картошкой, она разварилась, разлохматилась, лежит белой грудой, и от

нее идет горячий пахучий пар... Тьфу, наваждение!.. Факты правильные. Главное, какие выводы делают из них делегаты? Нельзя отвлекаться, надо уловить все

оттенки мнений и твердо отстоять новую экономическую политику партии.

Иван проглотил слюну и сжал кулаки, освобождаясь от расслабленности.

Он полностью принял нэп, хотя на себе пока никак не испытал его

благотворных результатов. Он воочию видел, что свобода торговли была самым

страшным ударом по кулацким восстаниям, смертельней, чем удар войск

Антонова‐Овсеенки и Котовского на Тамбовщине. Среднее крестьянство разом

повернулось к советской власти. И не раз вспоминал Иван наставление секретаря

губкома. что придется с алгеброй в руках разбираться: кто кулак, а кто дурак.

Правда, кулаки тоже пользуются нэпом. Однако Ильич сказал: отступление,‐ но

борьбу с кулаками ни на минуту не ослаблять. Только надо сменить винтовки на

оружие налогов, утеснения кулака в правах, ограничения в эксплуатации батраков.

И еще Ильич сказал: отступление требует особенно твердой дисциплины, ибо при

наступлении паники не бывает, а при отступлении она может быть.

А в речах ораторов нет‐нет да и зазвенит паническая нота, нет‐нет да и

прорвется протест против железной дисциплины, от которой, дескать, устали и

без того за годы гражданской войны.

Иван запоминал товарищей, которые с рабочей злостью долбали в своих

выступлениях критиканов и паникеров. На них надо опираться, когда дойдет дело

до революции и выборов.

Тверцов неожиданно отказался выступать, хотя был и членом губкома РКП(б).

Пришлось от имени губкома брать слово Ивану. Он обращался к запомнившимся

товарищам, которые долбали паникеров. Паникующих аппаратчиков он и не

думал переубедить, он просто надеялся, что они не осмелятся перечить линии

губкома.

Все взорвалось, когда стали голосовать резолюцию, предложенную Иваном

от губкома РКП(б) на партийной фракции. Поднялся Тверцов и, расталкивая

стулья, мелкой и быстрой походкой уверенно понес к трибуне громадное тело.

‐ Я ставлю на обсуждение собственную резолюцию, ‐ забасил он, упершись

руками в борта трибуны, которая как будто раздалась, потрескивая от

напряжения, чтобы вместить это тело. ‐ За последнее время происходят странные

вещи. Наши партийные вожди во всех своих выступлениях фронтом повернулись к

крестьянству, забыв о нуждах рабочего класса. Они выбивают из‐под ног

революции главную ее опору. Разве можно вести пролетариат на борьбу во имя

превращения дома Ленина в ресторан «Яр»? Разве допустимо помогать

крестьянину в осознании им своих классовых интересов ‐ интересов частного

собственника, мелкого буржуа?

Демагогия! ‐ закричал Иван во весь голос... Крестьянство сейчас доверяет

пролетарскому государству. А вам что ‐ нужны крестьянские бунты?

Тверцов смотрел в зал, пережидая возглас. Иван видел его сбоку, стекла

очков не скрывали глаз Тверцова ‐ добрых старческих глаз. Фальшивыми были эти

неожиданные глаза, не с того лица! И весь фальшивый был этот старикан. Почему

молчал на заседании фракции? Почему вылез только на пленарном заседании?

Это же нож в спину губкому. Иван чувствовал физическую ненависть к этой глыбе, которая давит на зал, навалилась на него. Ивана, всей своей тяжестью, своим

образованным краснобайством, своим почтенным возрастом, своим званием

члена губкома.

Иван вскочил, скидывая с себя тяжесть глыбы:

‐ Товарищи! Мы крестьянская страна, и если пролетариат забудет это ‐ горе

нам! Кулаки временно пользуются нэпом, а для нас его польза будет постоянно

возрастать. Этот демагог хочет толкнуть нас снова в бучу кулацких восстаний!

Тверцов не смутился, не шевельнулся, он переждал реплику Ивана и

продолжал читать свои тезисы. И Москалев почувствовал, как паникеры теперь

обрели смелость, теперь им есть за кем идти ‐ за членом губкома партии, который

ломает линию партии.

Тверцов развязал стихию, против его резолюции протестовали

единомышленники Ивана, но их было меньшинство. И осталось разве лишь

немного утешиться тем, что стихия опрокинула и самого Тверцова: его провалили

при выборах в губпрофсовет... Туда вообще не был избран ни один коммунист.

Все было кончено. Иван, зажав в ладонях отупевшую голову, смотрел на

неподвижного Тверцова, который откинулся на спинку стула, свесив к его ножкам

свои ручищи. Такую же бессильную злобу чувствовал Иван в ту ночь, когда

метался по Меловому в зарево горящего укома. Разве можно прощать такие

поражения, когда красный флаг, если и не сожжен сегодня, так опущен.

‐ Идемте в губком! ‐ сказал Иван таким тоном, как говорят арестованному.

Секретарь губкома, слушая Ивана, глядел темными провалами глаз на

Тверцова. Трудные уроки тебе достаются‚ ‐ усмехнулся он в усы, когда Иван

кончил. ‐ Зато выкуешься ‐ будь здоров! ‐ И обратился к Тверцову: ‐ Назабавлялся?

‐ А, да ты знаешь же, ‐ с досадой пробасил старик, поддакивающее

усмехнувшись, ‐ Темперамент у меня такой. Люблю истину добывать в спорах.

‐ Темперамент партийного шалуна ‐ с отвращением спросил секретарь.

‐ В принципе, дискуссии развивают политическое мышление масс.

‐ Ты не развиваешь, а развязываешь, и не мышление, а антипартийную

склоку! Как ты смел, притащить в губком беспартийный состав совпрофа? ‐

секретарь часто и негромко постучал кулаком по столу. ‐ Завтра же предложу

губкому запретить тебе работу в профсоюзах и выступления на беспартийных

собраниях.

‐ Это что ‐ суд? ‐ надменно спросил Тверцов. ‐ Тогда я ухожу.

Он действительно поднялся, распахнул дверь и захлопнул ее за собой.

‐Старик годится на то, чтобы приглашать его на свадьбы, для скандалов,‐

сердито сказал секретарь, будем исключать из партии. Надо звонить в

контрольную комиссию.

‐ Этот старик ‐ враг, ‐ сказал Иван.

‐ Вра‐аг, ‐ проворчал секретарь. ‐ Он ученый. Ему библиотекой надо

заведовать, а он у нас в трибунах шляется. А тебе бы ‐ сразу к стенке?

‐ Не мешало бы, ‐ проворчал Иван.

‐ Да видишь, какое дело. Злоупотребление стенкой обозначает слабость и

страх перед противником, а нам чего бояться этих анархистов? А потом еще так: мелкобуржуазная стихия: среде рабочего класса пока существует; пустим в расход

Тверцовых, а она новых выдвинет. И нет других путей для ее ликвидации, как

подъем экономики. Все это толковано и перетолковано на десятом съезде. Плохо

изучал, что ли?

‐ Хорошо изучал, поморщился Иван, да это теория, а на практике ох как

сердце заходится от действия этих типов!

‐ Ты придерживай, придерживай сердце. На сердечных переживаниях

политику не построишь. А из партии и уж, во всяком случае, из руководства гнали

фракционеров и будем гнать, тут Ильич учит нас быть беспощадными.

Пленум губкома и губКК исключил Тверцова из членов губкома с запретом вести

работу в массовых организациях и выступать на беспартийных собраниях, В партии его

пока оставили.

Старик примолк было окончательно, но вдруг пришло подспорье из Москвы. По

заводам и учреждениям замелькала брошюрка Коллонтай «О рабочей оппозиции».

Губком разослал актив на места, чтобы дать отпор антипартийной вылазке. Ивану

достался мукомольный завод.

Подходя к серому полуслепому зданию, на котором низкое солнце поблескивало

там и сям в неровно разбросанных окошках, Иван пытался хоть немного остудить в себе

гнев.

Только белых выгнали и кулаков усмирили, как полезли новые беды: с Поволжья и

Украины, с обеих сторон, стучится в губернию голод; кое‐кто выходит из партии ‐ при

разверстке ему по пути было, а теперь партийное членство стесняет разворачивать

торговлишку. И вот ко всему ‐ свои же, коммунисты, устраивают заговоры не хуже кадетов

или эсеров! Какие они, к черту, коммунисты?! Их тоже надо сажать и судить. Они

разбивают же единство партии и смычку рабочих и крестьян!

И без того работа усложнилась, аж голова трещит, а тут еще возись с этими

«партийными шалунами»! В гражданскую куда было проще. Ну, когда это партия

занималась сбором налогов, развитием сельского хозяйства и кустарного промысла?

Когда это партия училась считать деньгу?! А Ильич все сложней и сложней ставит задачи.

Нет, хотелось бы попроще и попрямее шагать к победе мировой революции.

У распахнутых ворот Иван приостановился, пропуская писклявый паровозик с

платформами, на которых тяжелыми грудами лежали тугие мешки. Обогрело паром, прозвякали колеса, пахнуло сладким, затхловатым запахом муки.

Завод заработал!

Первый сбор продналога губерния выполнила на сто семнадцать процентов. Как в

девятнадцатом году центральные промышленные губернии оставались островом

посреди белогвардейского нашествия, так сейчас центральные черноземные губернии

остались островом среди нашествия голода. Лети, наш паровоз, вези мешки, как Тула

везла винтовки! И с внутренними заговорами расправимся, как расправился тогда

Петроград!

Иван вошел в выбойный цех и в глубине, сквозь серую дымку пыли, увидел

сверкание очков над побеленными кепками. Он и не думал, что встретит здесь Тверцова, но теперь показалось, что инстинктом предчувствовал встречу, и обиделся на секретаря

губкома: нарочно, что ли, посылает как раз туда, где торчит эта глыба?

‐ Рабочие ведут каторжную жизнь в трудовой республике. Мужику дана свобода

торговли, а власти над производством не дано рабочему. Ее захватили совнархозы и

главки! ‐ От тверцовского баса, казалось, пыль медленно крутится в светлой полосе, пролегшей от распахнутых дверей.

Иван плечом разрезал столпившихся.

‐ Погоди‐ка, дай‐ка пройти, приговаривал он, раздвигая людей и всматриваясь в

оборачивающиеся лица.

Хмурые, иронические, равнодушные, они были простыми и грубыми. И чтобы этот

барин уговорил рабочих? Да ни в жизнь этого не будет! Это тебе не конференция, куда ты

понабирал своих подпевал, и то с осечкой. А тут уж осечка верная.

Тверцов запнулся, увидев движение в толпе, выкрикнул что‐то о спорах в рамках

всем нам дорогой партии и сошел вниз.

Иван с разбегу вскочил на крытый сусек, придержавшись за брезентовый рукав, который свисал с потолка, идя из верхнего, размольного цеха.

‐ Ихние вожжи,‐ закричал он, указывая вниз,‐ Шляпников да Коллонтай ‐ подали

жалобу в Коминтерн на РКП. Зиновьеву на Ленина жалуются! На Ленина кляузу написали!

Вы что, хотите подписаться под этой кляузой?

Люди угрожающе загудели.

‐ Не хотите? Так чего же вы не заткнули глотку этому барину? Они обвиняют нас, что

мы не даем свободы слова, да он же не первый раз орет против партии ‐ и все еще цел.

Какой же ему свободы надо? Один его московский сообщник ‐ Мясников, выгнали его

недавно из партии‚‐ потребовал свободы слова для всех от анархиста до монархиста. Вот

чего им надо! Они не нюхали ни земли, ни завода, интеллигенты книжники, а кричат от

имени рабочего класса!

‐ У вас жена тоже интеллигентка и, кажется, дворянка,‐ резко пробасил снизу

Тверцов.

‐ У меня жена княгиня Потемкина‐Таврическая сам я являюсь князем Дундуком ‐

Ивану стало весело, потому что не на том Тверцову приунизнть его.

‐ Меловской он, пастухом был, ‐ раздалось из толпы.

‐ Ты что же, товарищ, мне биографию портишь? Соврать не даешь? ‐ ласково спросил

Иван, приглядываясь в толпе к нежданному земляку.

После собрания они с Тверцовым до ворот дошли вместе. В кармане у Ивана лежала

резолюция, написанная карандашом на грязном обрывке какой‐то фактуры. Общее

собрание членов партии, сочувствующих и беспартийных требовало выполнения

решения. Десятого съезда, исключения из партии анархо‐синдикалистских элементов и

проведения новой губернской профсоюзной конференции.

Слова об элементах вписал сам Иван, потому что секретарь ячейки не знал, как они

пишутся.

‐ Доплясались, товарищ Тверцов. Хватит. Крышка,‐ с наслаждением отчеканил Иван.

‐ А вы, юноша, начинаете плясать слишком резво. Можете сломать ногу. Шляпников

пока член ЦК, а я, по крайней мере, член партии. Ваша злобная вражда к партийной

интеллигенции даром вам не пройдет.

Иван доволен был своей победой, ему не хотелось продолжать дискуссию, поэтому

он почти добродушно сказал:

‐ У меня жена‐партийная интеллигентна, а я ее очень люблю. А с партией вы теперь

можете прощаться.

Иван отвернулся и пошел своей дорогой, радуясь, что последнее слово осталось за

ним, что все же он взял верх над глыбой в этой затянувшейся драке.

...Ничего, ладно получилось и без Чехова.

Да! Не то, чтобы «очень», но любил Иван свою «партийную интеллигентку». А вот

нежным с ней оказывается, не был. Это он понял, лишь, когда познал нежность. К весне

исказилась девичья фигура, налилась грудь, бережней стала походка. И снова стали

грубыми собственные руки. Теперь они боялись касаться изменившегося тела, чтобы не

причинить боли, не нарушить чего‐то.

Елена Ивановна многоопытно предрекала Лиде:

‐ Скоро капрызничать начнешь. То тебе кисленького подай, то солененького.

Иван ждал, Иван хотел этого, но Лида не капризничала и ничего не просила. Он

боялся, когда она уходила в редакцию, боялся, когда без него оставалась дома, и, встречаясь, хватал ее за руки, сам болезненно морщился от своего резкого жеста и готов

был кричать: «Слава Богу!»

Все в семье уверовали, что будет мальчик: Елена Ивановна по каким‐то своим

приметам, Иван с Лидой потому, что им так хотелось, а Таня ‐ заодно со всеми.

‐ Назовем его Васей, ‐ сказала Лида.

Иван подумал и осторожно не согласился:

‐ Ну‐у, это вроде будет кот Васька. Можно уж вам и покрасивее имя выбрать.

‐ Не кот Васька, а василек, любимый цветок мой, ‐ быстро заговорила Лида. ‐ Нет, нет! Обязательно Васей назовем.

‐ Самое православное имя, поддержала Елена Ивановна. ‐ Зачем мудрить‐то? Чай, не

графья какие‐нибудь.

‐ Вася будет у нас, ‐ с тихой улыбкой сказала Лида. ‐ Как хорошо это будет, слушай: Василий Иванович.


Часть вторая


ВАСИНО УТРО

I

Васе ничего не снилось. Проснувшись, он ни с чем не расстался. Его разбудили

пронзительные женские голоса.

Он сел, протирая тылом ладошек глаза, ослепленные зеленым солнечным светом, который лился из раскрытого окошка.

Но сидеть было некогда. Едва вспомнилось, что сегодня воскресенье, как не только

глаза, но и всего нетерпеливо ослепило таким же радостным светом.

В соседней комнате спят мама с папой. Там окна завешены и темно. Можно

ворваться туда, забраться под одеяло и втиснуться посередке и замереть в тесноте. Мама

с папой будут ворчать и смеяться, и будет очень хорошо и немножко боязно, потому что

они все‐таки чуть сердятся. А все равно им тоже приятно.

Но это успеется. Там пока тихо, а будить их нехорошо. Бабушка говорит, что они и

так‐то спят только по воскресеньям. Это похоже на правду: целую неделю не приезжают

они на дачу.

Мама с папой еще впереди. Пока надо спешить на веранду, где бабушка

разговаривает с торговками. Они принесли всякую вкусную всячину ‐ ягоды, сливки, творог. Если не застать их, то бабушка рассует накупленное и ничего потом не найдешь.

Пол на веранде был ярко‐желтый и теплее, чем в комнате. На нем наискось лежала

тонкая черная тень от столба. А все вокруг было зеленое, как будто не от солнца, а от

сосен шел свет. Пахло нагретой хвоей, ягодами и укропом, и еще такой теплой свежестью, какою пахнет только утреннее солнце. Тянуло душистой гарью дымка.

Бабушка услышала топоток на крыльце и оглянулась:

‐ Уже вскочил ни свет ни заря?

Она сказала ворчливо, а глаза были добрыми и звали к себе. Ни к кому, даже к маме, так не прижмешься, как к бабушке. Но при чужих Вася застеснялся, поддернул трусы и

вежливо сказал:

‐ Здравствуйте.

Бабушка стояла на ступеньке и держала в руках безмен, на крючке которого висел

марлевый узелок с творогом. Толстая торговка, одним глазом поглядывая на безмен, заулыбалась:

‐ Какой он крепенький у вас да загорелый!

‐ А! К нему солнце аж с самого февраля пристаеть сказала бабушка певучим от

умиления голосом.‐ К осени, что твой негр будеть.

Вася безразлично выслушал этот разговор: на ступеньке, возле бабушкиного подола, он увидел миску с малиной. Ягода была насыпана горкой и манила густым матовым

цветом с прохладным седым налетом.

Вася пошлепал губами, потер кулачком рот и, соскочив на ступеньку, потеребил

бабушку за юбку.

‐ Дай попробовать, шепотом попросил он

Бабушка оглянулась на дверь и шепнула:

‐ Попробуй трошки. Но, не приведи господь, мать увидить ‐ так она дасть нам ходу.

Опять скажеть, аппетит ребенку перебиваешь, старая...

Вася знал, что мама никогда не говорит бабушке ‹старая› и всегда называет ее

вежливо на «вы». Это было даже немного удивительно. Ведь есть такое правило: всех

своих надо звать на «ты», а всех чужих, хотя бы и знакомых ‐ «вы». А мама свою родную

бабушку зовет на ‹вы».

Но в остальном бабушка права: мама не велит есть сладкое перед едой и сильно

сердится. Даже когда Васе просто не хочется есть, она у всех допытывается: что давали

ребенку?

Мимолетно рассуждая об этом, Вася запустил руку в миску и почувствовал

прохладную влажность, от которой пальцы сейчас станут красными.

‐ Элька спить? ‐ спросила бабушка, кладя на ступеньку марлевый узелок и вынимая

из кармана передника деньги.

Есть такое существо Элька, которое долго спит, долго ест и подолгу молчит. Хотя это

существо постоянно спало по другую сторону от бабушкиной кровати в той же комнате, откуда выскочил Вася, он просто не заметил его, даже и не вспомнил, что тут еще кто‐то

может быть.

Не увидел, ‐ пробормотал Вася, блаженно морщась и чмокая.

Он не забыл крикнуть «до свидания» торговкам, которые подняли коромысла с

корзинами и ведрами и по одной пробирались в калитку.

‐ Будеть, внучек, ‐ сказала бабушка, поспешно поднимая миску с малиной.

Вася хотел закричать, но услышал в доме голоса.

‐ Хоть утрись‐то, зашептала бабушка, передником вытирая ему пальцы и рот.

А Вася вырывал у нее руки и нетерпеливо притопывал. Он стремглав кинулся в дом, почувствовав напоследок мягкий шлепок.

‐ И скажи ж ты, какой неслух уродился!

Вася вернулся, с достоинством шествуя между мамой, несущей полотенце, и папой ‐

с мыльницей. Бабушка, отвернувшись к столу, громко резала что‐то.

Доброе утро, ‐ сказала мама.

‐ Утро доброе, ‐ ответила бабушка, оборачиваясь и выставляя огромный нож. ‐ Да

чего ж это всех вас подняло спозаранку? У меня и завтрак не готов. Отсыпались бы себе

байдуже.

‐ А по грибы кто пойдет? ‐ спросил папа. ‐ Да ты нам в жизнь не простишь, если

прозеваем грибное утро.

Бабушка усмехнулась и застучала ножом.

‐ Я умоюсь и помогу вам, сказала мама, спускаясь по ступенькам.

‐ Сама управлюсь. Вы для нас с Василём гости. Вот и гостите.

Возле рукомойника, прибитого к бревенчатой стене, мама потянула было Васину

руку к железному носочку, но вдруг подняла ее и воскликнула:

‐ И ты спал такой грязный?! Боже мой! Ты ведь большой мальчик ‐ пять лет уже.

Почему такой спать ложишься?

Вася уныло приготовился держать ответ.

‐ Ты б за ним тут хоть недельку поносилась, ‐ раздался с веранды голос бабушки. ‐ Я б

на тебя поглядела, как бы ты управилась.

‐ Тихо! крикнул папа и поднял указательный палец.

Все замолчали. Папа прислушался и опустил руку: Нет, ничего не слышно. А то

показалось, что на соседней даче ругаются.

‐ Это на нашей даче ругаются! ‐ закричал Вася во все горло от радости, что разгадал

папину хитрость.

Уши, руки до плеч, даже ноги‐все вымыла мама с мылом. Она что‐то там

продолжала ворчать, но мыла так ласково, что было даже щекотно. Вася поеживался и

хихикал, и чувствовал, что маме приятно его умывать, что она соскучилась за неделю по

такому умыванию.

Мама вытерла Васю, легонько обняла через мохнатое полотенце:

‐ Ну, а теперь одеваться. Надела на него красные носки пол сандалии и глаженые

штаны с лямками, поверх трусиков. Таким чистым он себя чувствовал, что бегать стало

неловко.

Вот он сидит у мамы на коленях, за белой скатертью, в ожидании завтрака. Сбоку

сидит папа. Черные кудри его, которые он с утра всегда распрямляет гребешком, снова

уже закрутились по всей голове. А у мамы волосы светлые и прямые. Мама бледнее папы

и кажется чуть сердитой. ‐ Эля еще спит? ‐ спрашивает она. ‐ Неужели и та легла такой же

замарашкой? Да не увидел я ее, ‐ отвечает Вася, возмущаясь что все его спрашивают об

Эльке.

‐ Что это за тон ‐ говорит мама, и Вася виновато прижимается к ней. ‐ Откуда у тебя

такой тон?

Лицо у папы становится каким‐то неприятным, он говорит:

‐ Во‐во! Ты еще бабку обвини, что она его учит.

Сказал бы я тебе, да вот ‐ мешает. ‐ Послушай, зачем ты так? ‐ говорит мама с обидой,

‐ Я ничем не задела Елену Ивановну и вовсе не хочу задевать ее. ‐ Конечно, не задела, ‐ с

вызовом говорит Вася, сердито глядя на папу. Он все время был с мамой и сам видел, что

мама совсем не задела бабушку. Мама тихонько засмеялась, меленько так, но Вася то

слышит, что смех у нее жалобный и голос тоже, хотя она говорит шутливо: ‐ Есть у меня

защитник. Хоть ты дай отцу отпор.

Вася видит холодный папин взгляд, чувствует спиной, что мама задышала часто, будто плакать собралась‚ ‐ и, дернувшись вперед, хлопает отца по щеке.

‐ Не смей ‐ кричит мама, отдергивая его к себе.

Папа краснеет, смеется, ласково теребит Васины руки.

А Вася плачет в ужасе от содеянного. Он уткнулся матери в грудь, закрыл глаза, но

все равно продолжает видеть папино лицо, покрасневшее, смеющееся, виноватое. Он

прижимается к маме, но ему не жалко ее, ему жалко папу, ему стыдно себя, он ненавидит

свою ручонку которая до сих пор ощущает жесткую щеку.

Весь день Вася старался быть ближе к отцу. В лесу большие отцовские сандалии

похрустывали по прошлогодней хвое, продавливали в траве следы, и приятно было Васе, что его маленькие сандалики поспевают за ними.

Чуть в стороне мама вела за руку Элю; она шла в пестрой тени деревьев, и казалось, что перед ней бесконечно тянется кверху прозрачная сетка, играя на лице и на сарафане

светлыми и темными узорами.

Впереди всех шагала главная грибовница ‐ бабушка, с палкой и корзинкой в руках.

Под деревом, на солнечном скате. Вася увидел, как слипшиеся прошлогодние листья

приподнялись бугорком. Он бросился туда, оторвал лист от липкой шляпки Масленка и

закричал:

‐ Папа, иди скорее!

‐ Ты нашел, ты и сорви! ‐ сказал папа.

‐ Нет, ты рви! ‐ с отчаяньем крикнул Вася.

‐ Ну, сорви! ‐ ровно и тихо сказала мама издали.

Папа опустился на корточки, его большие пальцы осторожно обняли тонкую ножку. _

‐ Тебе хорошо. Ты маленький, споднизу видишь. А мне до шишек ближе, чем до

грибов.

Скоро раздалось нудное хныканье. Это означало, что Элька устала и просится на руки.

Она умела говорить, но предпочитала обходиться без слов. Плакала она тоже редко и

недовольство выражала хныканьем.

Вася с презрением поглядел на нее. Лицо у Эльки состояло из одних щек. В щеках

утонул круглый носик, Шеки подпирали черные яркие глазенки, щеки выжали трубочкой

губы.

Мама легонько тянула ее за руку, а она сучила ножонками, путаясь в траве.

‐ Ваня, придется тебе понести ее, сказала мама.

‐ Ну вот, Василек, теперь уж действительно собирай за меня. Прощай, грибы, да

здравствует Элька! воскликнул папа, взбрасывая девочку на плечи.

Вася успел дернуть с досадой Эльку за ногу. Она растопырила несгибающиеся ножки

по обе стороны от папиной шеи и, взглянув на Васю с недосягаемой высоты, коротко

сказала:

‐Двань!

Это было ее любимое ругательство, когда она очень сердилась.

Вечером, ‐ когда со всех дач потянуло смолевым дымком от самоваров, когда перед

сумерками все утихло и потускнело, когда уснула Элька, а бабушка ушла за парным

молоком, когда папа за кухонным столом что‐то писал, а мама, положив книгу на перила

веранды, читала,‐ на Васю нашла тоска.

Он одиноко сидел на ступеньках и чувствовал себя заброшенным. Ему хотелось

спать, но больше всего на свете он боялся уснуть. Вернее, не уснуть он боялся, а

проснуться завтра утром ‐ и не найти ни папы, ни на мы. Так не раз было, когда ночь, как

злая волшебница, уносила их безмолвно и тайно. А наутро невозможно было без слез

зайти в опустевшую комнату и ткнуться в подушку, нежно пахнущую мамой.

Когда стало темнеть, Вася тихо заплакал. Мама шевельнулась:

‐ Что с тобой, маленький?

‐ Почему... долго нет... бабушки? ‐ прерывисто пробормотал Вася и заплакал громче.

Ему сейчас казалось, что он действительно плачет по бабушке. Была бы она тут ‐ и не

читала бы, не писала, а сидела бы с ним на крылечке.

‐ Иди ко мне,‐ сказала мама.

Она обняла его, и он прижался щекой к прохладной

руке.

‐ Ты уедешь ночью? ‐ спросил он, заранее зная ответ, но все же надеясь на чудо.

‐ Нет. Мы утром уедем.

‐ Не уезжа‐ай! ‐ Он зарыдал, зная, что безнадежна просьба, что есть какая‐то ужасная

сила, с которой и мама и папа ничего не могут поделать.

‐ Так. Писать уже не видно, так хоть концерт послушаем, ‐ сказал папа, вставая. ‐ А

пойдем‐ка спать, певец.

Он легко выхватил Васю из маминых объятий и понес в темную комнату. Он присел

на бабушкиной кровати, и от его гудящего шепота стало уютно и спокойно.

‐ Не уходи, ‐ сказал Вася, стараясь вырвать у безнадежности хоть единственное, хоть

самое маленькое Удовлетворение.

‐ Не уйду, не уйду,‐ громко прошептал папа и отошел к окну.

Он долго там стоял, и хорошо было Васе засыпать, и сладкими были последние

всхлипывания, когда он смотрел сонными глазами на черную папину фигуру, сливающуюся с темнотой.


II

После дачи было немножко грустно возвращаться в город. В гулких комнатах пахло

духотой‚ словно здесь застоялась нагретая пыль. И дома Вася с бабушкой и Элькой жили

вместе, В их маленькую комнату можно было попасть только через большую столовую, где середину занимал дубовый стол, покрытый голубою скатертью с бахромой и

окруженный тяжелыми стульями.

В столовойвисела фотография. Она всегда висела здесь, она была такой же

неотъемлемой частью дома, как присутствие папы и мамы. Это был портрет Ленина.

Ленин сидел за столом и, склонившись, читал газету.

Фотография была оттиснута прямо на железе ‐ на металлическом прямоугольнике с

выдавленной по краям рамкой.

Ленин умер. Об этом взрослые говорят со строгими лицами. Но Вася родился при

Ленине, и это очень хорошо, мама говорит об этом с гордостью.

Дверь в дверь через коридор жили мама с папой. На столе у них стояла такая же

чернильница‚ как у Ленина на портрете: на ножках‐шариках ‐ мраморная подставка, под

медными колпачками ‐ стеклянные кубики, внутри которых темнеют узкие столбики

чернил.

Перед зеркалом разные флаконы окружали шкатулку, в которой лежало монисто; его

разноцветные снизки были похожи на оранжевые ягоды шиповника, на вишни, на

прозрачный крыжовник. Когда Вася разглядывал монисто, то всегда вспоминал Терны, потому что мама только там и надевала его, а больше никогда и нигде. Он помнит, как

солнечным утром сонно скрипела телега, и равномерно вскидывался впереди огромный

коричневый круп лошади с черным хвостом. Вася прислушивался к разговорам мамы с

возницей и его не мог понять. Мама сидела рядом говорила громко, приветливо, со

знакомой певучей усмешкой, это ее голос, который узнаешь и наяву, и сквозь сон. Но ни

одного слова Вася не ног разобрать. Он встревожился и подергал маму за платье. Она

обернулась и с улыбкой сказала: Мы по‐украински разговариваем. Тут ведь Украина, и

все по‐другому говорят. До сих пор для Васи все говорили так, как в Воронеже. Он

испугался: как же я буду понимать дедушку? Но долгожданная встреча не омрачилась: дедушка с бабушкой умели говорить по‐воронежски.

Дом у них был белый и назывался: хата. А вокруг был сад ‐ в тихом вихре густой

листвы отовсюду выглядывали желтые яблоки, красные вишни, зеленые груши, лиловые

сливы.

‐ И это можно покупать? ‐ с робкой надеждой спросил Вася, почти уверенный, что на

это нужно лишь смотреть.

Дедушка высоко поднял его, в самую гущу зелени, где сильно пахло яблоками, и

сказал:

‐ А ну, рви!

Дедушкина хата нравилась Васе. Только одна комната, которая называлась странным

словом спочивальня, пугала его. Там угол был завешен темными и страшными иконами, Худые лица, длинные бороды, желтые круги над головами, мрачные глаза выступали из

черных красок, золоченых рамок. Даже днем, когда и так видно, их подсвечивал снизу

огонек в медной чашечке на цепочках.

Мама шепотом объясняла Васе, что бабушка старенькая и поэтому верит в бога. Не

понял Вася, кто такой бог и как в него верят, но осталось у него смутное чувство, что

неловко верить в бога и о тех, кто верит, невежливо говорить вслух, как невежливо, например, увидев калеку, тыкать пальцем и кричать, что у него деревянная нога. Так что

Вася уже кое ‐ что знал о жизни и посмеивался над Элькой, которая только и запомнила

желтых ципок в Тернах.

...Все в том же коридоре, в самом конце у входа, жили тетя Таня с дядей Сережей.

Тетя Таня была большая, как бабушка. Дядя Сережа был худой и добрый, он подбрасывал

Васю к самому потолку, и Вася чувствовал, какие у него горячие руки ‐ так и пекли через

рубаху. Ни у кого не было таких рук.

У них тоже было существо вроде Эльки, только звали его Вероника, и оно совсем не

говорило, а лежало и чмокало губами.

Вася любил давать Веронике свой палец. Она сосала и довольно кряхтела‚ было

щекотно и смешно. Но взрослые за это ругали.

На другом конце коридора, возле ванной, жил Шенфельд. Он был лысый, в очках и

когда встречал Васю в коридоре, то больно трепал его по макушке жесткими пальцами.

Мама говорила, что Шенфельды очень хорошие люди, что детей у них нет, и они

скучают без детей. Поэтому Вася вежливо переносил ласки Шенфельда

Его толстенькая жена Прасковья Ивановна давала Васе кусочки копченой колбасы, намазанные вареньем. Порознь Вася любил колбасу и варенье, но вместе от них тошнило.

Он благодарил и скорее бежал к бабушке на кухню.

Бабушка счищала варенье, колбасу презрительно бросала себе в рот и. прожевывая, ворчала:

‐ И чего только не пхають мальчонке!

Во дворе Вася свел знакомство с Леней, который сам себя называл Ленькой. Он лихо

шмыгал носом и подтирал его рукавом. Жил Ленька в низеньком домике в глубине двора, окна которого стояли на земле. Чтобы войти туда, надо было не подняться, а спуститься

на несколько ступенек.

Вася любил заходить к Леньке. Там было дымно и людно. За столом сидел румяный

дядя с деревянной ногой и писал. Лист бумаги перед ним лежал так косо, что Вася не мог

понять, как же все‐таки строчки выходят прямо.

‐ Эх, закончу‚ ‐ бодро восклицал дядя, кивая на Васю‚ ‐ его матери отдам, пусть в

газету снесет.

Вася, подобравшийся было к самому столу, смущенно отходил.

На дворе Ленька прыгал и кричал Васе:

‐ Чайник, чайник, твой отец начальник!

Это было складно, и Вася сначала смеялся, а потоп уловил, что его дразнят. Он

обиделся и тоже заплясал, тыкая пальцем в Леньку:

‐ Чайник, чайник, твой отец начальник!

Ленька утер нос и сказал горделиво:

‐ Мой‐то не начальник, а твой ‐ начальник.

Вася пожал плечами и сердито ответил:

... Нет, это твой начальник, а мой не начальник...

Ленька все кричал свое, и Вася ушел за решетчатую ограду, которой двор отделился

от садика.

Во дворе была голая твердая земля, а в садике мягко расстилались желтые листья.

Здесь росли три каштана. Вася снизу не мог увидеть их вершин: раскидистые кроны

уходили так высоко, что если стоять у ствола, то казалось, что до самого неба

поднимаются и поднимаются ветви.

Подсохшие листья были похожи на стрекозиные крылья. У подножия валялись

круглые и колючие, как ежики, каштаны. У некоторых кожура лопнула, ее легко было

разодрать, и тогда обнажалось коричневато‐бурое ядро, твердое, как морской голыш, и

словно отполированное.

За осень Вася набирал целый ящичек каштанов и отчаянно, вплоть до рева, отбивал

попытки мамы выбросить или хотя бы убавить этот, как она несправедливо называла, мусор. Если кто‐нибудь поскальзывался в комнате, то Вася молча принимал упреки, глядя

на лопнувшую коричневую кожуру и придавленное белое крошево.

Кроме каштанов, он собирал желуди. Дубов росло много ‐ и на улице под окнами, и в

саду Карла Маркса, и в сквере вокруг памятника Петру Первому.

Вася любил смотреть на этот памятник. Он задирал голову и видел гигантского

человека с встопорщенными усами. Петр чуть откинулся назад всей своей невероятной

фигурой, выставил ногу в железном сапоге и оперся рукой о якорь.

С боязливым восхищением поглядывал Вася на застежки сапог Петра: они были

настоящие, железные, как и положено быть застежкам. И якорь был настоящий. Другой

такой же лежал у подножья‚ врывшись в землю от тяжести.

Желуди Вася складывал в мешочек, сшитый бабушкой. На них были шапочки с

хвостиками, поэтому они напоминали чьи‐то милые мордочки.

Когда наступала зима, и становилось то слякотно, то морозно, Васю редко отпускали

гулять. Элька возилась с куклами, а он строил в ряды каштаны, ставил во главе их

оловянных солдатиков и водил по столовой, переставляя за рядом ряд, Длинными

колоннами, как красноармейцев на празднике.

Еще скрашивали зиму картинки. Вася привык выбегать к почтальону. Не мигая, глядел он на огромную сумку, из которой появлялись газеты и письма. И если почтальон

вытаскивал «Мурзилку», то Вася от волнения не мог говорить, а только припрыгивал и

тянул руки. Он скорее бежал в комнату, на ходу вдыхая праздничный запах новой книжки.

Он перелистывал плотные страницы и каждая так и плескалась красками, так и манила

узнать ‐ что на ней написано!

Но тут‐то и начинались мучения. Вася знал все крупные буквы на газетах: «Правда»,

«Известия», «Воронежская коммуна», а мелкие буквы, да когда еще много их было, никак

у него не читались.

Он ходил за взрослыми и уныло тянул:

‐ Почита‐ай!

Иногда проходило много дней‐до субботы или воскресенья, ‐пока мама, наконец, брала в руки «Мурзилку». Вася замирал на стуле, чтобы лишним движением не отпугнуть

ее. Его потрясала наглость Эльки, которая в эти священные минуты карабкалась к маме на

колени.

Однажды мама прочитала в «Мурзилке» такой рассказ. Ровно десять лет назад

буржуи были еще главными и думали, что рабочие слабые. Они послали юнкеров, чтобы

закрыть рабочую газету. Юнкера в новеньких шинелях, с погонами на плечах, разгромили

типографию, арестовали всех ‐ и издеваются, думают, что победили.

Об этом узнал военно‐революционный комитет, послал броневики. На них приехали

рабочие в кожаных куртках и матросы в бескозырках, все с пулеметными лентами накрест

на груди. И арестовали юнкеров. А газета вышла и призвала бить буржуев.

Вася с гордостью размышлял: ишь ты, думали, что мы слабые, а мы как раз и есть

самые сильные.

После этого рассказа желуди превратились в юнкеров, а каштаны в рабочих.

Каштаны ехали на кубиках броневиках и пуляли другими каштанами, так что маленькие

юнкера только успевали отлетать.

Вечерами после такой игры взрослые особенно часто поскальзывались на ровном

полу столовой.

«Мурзилка» приходила все же редко. Зато были картинки во взрослых журналах, особенно в «Смехаче» и «Крокодиле». Вася увидел страшную картинку во всю страницу и

долго сидел над ней в задумчивости. Он и боялся ее, и не в силах был оторваться. Было

все красное и небо, и река. По реке плыла черная лодка, в ней сидели буржуи в высоких

шляпах, наверное, железных, потому что они поблескивали и были прямые, как ведра. За

лодку цеплялись тонущие люди, с их тощих рук капала в красную реку кровь. А буржуи

били их веслами и ногами, отгоняя от лодки.

Но встречались и смешные картинки. Например, нарисовано лицо без туловища ‐

злое, с острым носом, с тонкой бородкой, загнутой крючком; из‐под пенсне глядят злые

глаза, над головой торчат лохматые волосы. Если перевернуть картинку, то бородка

превращалась в колпак с кисточкой, а волосы ‐ в широкую бороду, острый нос ‐ в дужку

очков, а дужка пенсне ‐ в нос картошкой; только злые глаза оставались те же. И выходило

новое лицо: толстый бородатый старик в колпаке.

Как потом рассказывал папа, на этой веселой картинке‐перевертыше были

нарисованы Троцкий и Каутский. Они шли против Ленина. Каутский жил Далеко, с

буржуями, а Троцкого недавно выгнали из Москвы, чтобы не смел больше мешать нам.

Как‐то Вася увидел на спичечной коробке новый рисунок: летит аэроплан, а вместо

пропеллера у него ‐ кукиш.

«Наш ответ...» ‐ это Вася разобрал сам, а дальше дочитал папа:

‐ ...«Чемберлену». ‐ И объяснил, что Чемберлен ‐ это главный буржуй, он грозится

побить нас. И мы сейчас строим много аэропланов, чтобы, если он полезет, так самим

побить его.

Зимой садик с каштанами не расчищался от снега и гулять выходили на тихую улицу

Фридриха Энгельса. Дом отсюда выглядел очень нарядно. Ввысь тянулись длинные окна, выступали каменные балкончики, над парадными подъездами и между рядами окон

вылеплены узоры. Низ был выложен чуть не в Васин рост серыми плитами, шероховатыми и ноздристыми, словно окаменевшая губка.

По верху каменной ограды шла чугунная решетка, и каштаны из садика

перевешивали через нее свои голые, заснеженные ветви, Васе казалось, что они, вспоминая осень, тянутся к нему, и он украдкой махал им пальчиками. Когда Вася гулял с

мамой, какой‐то незнакомый прохожий вдруг крикнул:

‐ Здравствуй!

Вася исподлобья взглянул с неодобрением: кому это он вздумал кричать, когда

никого нету кругом.

‐ Здравствуй! ‐ ответила мама, останавливаясь, и протянула руку.

Что‐то неправильное почувствовал Вася в их словах, но все же приоткрыл рот, чтобы

быть наготове и, как полагается, первому сказать «здравствуйте», как только на него

обратят внимание

‐ У‐у! Это у тебя такой сын? ‐ спросил прохожий, наклоняясь. ‐ Ну, здравствуй!

В Васиной голове свершался переворот. Ведь только родные могут называть друг

друга на «ты», а тут совсем посторонний прохожий говорит маме: «У тебя!» Так не

бывает. так совсем нельзя и неправильно.

‐ Здравствуй... ‐ неуверенно выговорил Вася и все же добавил, ‐ … те.

Когда прохожий ушел, Вася долго собирался с мыслями и, наконец, спросил: ‐ Кто

это? Родной?

Мама засмеялась. ‐ Почему ‐ родной?

‐ А почему ты ему «ты» говорила?

‐ Он коммунист‚‐ ответила мама. ‐ И я коммунистка, А все коммунисты друг друга

называют на «ты».

‐ А папа коммунист?

‐ Да.

‐ А дядя Сережа?

‐ Коммунист.

‐ А тетя Таня?

‐ Нет.

‐ А бабушка – коммунистка?

‐ Нет.

‐ Поэтому ты ее называешь на «вы»?

‐ Нет, не поэтому. Просто она гораздо старше меня.

Было простое и понятное правило, и вдруг оно ужасно усложнилось. Вася понял

одно: у коммунистов свои правила, они особые люди Они очень дружные ‐ совсем как

родные, и при встречах говорят друг другу «ты».

Все интересно! До чего ни коснешься, как узнаешь что‐то новое, будто весь мир

состоит из загадочных картинок, на которые мало посмотреть, а надо еще отыскать

запрятанное.

Папа уехал в Сибирь. Это было где‐то очень далеко, и все волновались, когда его

провожали. Бабушка плакала, а когда вернулись с вокзала в опустевший и печальный

дом, она сказала с длинным вздохом:

‐ Тихий он у меня. Куда ни пошлють ‐ так и отправится, и слова не вымолвит.

‐ Он поехал на самостоятельную работу, ‐ грустно сказала мама, облокотившись на

подоконник и глядя на улицу, как делала всегда, вечерами ожидая папу. ‐ Помните, он

был в Меловом вроде уездного предводителя дворянства? А теперь он вроде

губернатора ‐ первый секретарь окружкома.

Элька и та зажурилась, сидя на своей скамеечке в углу и поглядывая на взрослых

влажными глазенками. Васе вдруг стало так тяжко, так жалко себя и Эльку, что он сел на

пол рядом с нею и взял ее за руку. Элька, нисколько не удивившись, приклонилась к

нему. Он часто заморгал, сгоняя слезинки, а бабушка совсем расплакалась.

В Васиной жизни появилась пустота. Она забывалась за всякими делами, но не

исчезала совсем.

Теперь вечерами приходила домой одна только мама.

Это было по‐прежнему радостно, но тут же напоминало, что папы нет. За

воскресным обедом пустовало место, и не хватало в квартире папиного голоса. По

вечерам, когда Элька ложилась спать, а Вася мог еще часок посидеть. Мама стала пускать

его в свою комнату. Она лежала на кровати и читала, а он сидел за опустевшим папиным

столом и рисовал.

В длинных рассказах мамы Васю поразило одно: в Сибири ‐ тайга и в тайге люди

живут в чумах ‐ это такие палатки из звериных шкур. Вася рисовал тайгу. За спиной мама

спокойно шелестела страницами, у нее была маленькая лампочка возле кровати. А на

столе светила большая лампа под зеленым абажуром. В тени тускло поблескивали

медные колпачки чернильницы. Лист бумаги был белый ‐ белый, потому что свет падал

прямо на него.

Очень четкие линии оставлял карандаш на этой белизне. Весь лист надо было

зарисовать тайгой: это было нетрудно, только долго. Но в такой успокаивающей тишине, да еще оттягивая время от сна, Вася терпеливо добирался от низа листа до самого верха.

Он вздрогнул, когда над ухом мама спросила:

‐ Что ты рисуешь?

‐ Тайгу, ‐ сказал он испуганно.

Мама засмеялась, мимоходом поцеловав его в макушку.

‐ Да ведь тайга ‐ это лес. Сосновый лес, вот как у нас на даче, только дикий, густой и

не видно ему конца и краю. А у тебя красноармейский лагерь получился.

‐ Это чумы, ‐ пробормотал Вася, видя, как исчезла с бумаги тайга и остались просто

палатки, похожие на красноармейский лагерь: большой треугольник‐палатка, внутри него

маленький треугольничек ‐ вход. Большой, маленький ‐ эти треугольники за рядом ряд

заполняли весь белый лист своими острыми верхушками.

‐ Откуда ты взял, что тайга ‐ это чумы?

‐ Ты сама сказала. Мама удивилась. И Вася тоже удивился ‐ ее непостоянству. Он

потянулся за чистым листом, но мама сказала: ‐ Сегодня хватит, завтра тайгу нарисуешь.

Уже без пяти десять. Вася нехотя вылез из‐за стола. Он привык ложиться вовремя и

любил, что мама всегда точно говорила час.

Спросишь ее, а она ответит: Без двадцати пяти десять. Еще пятнадцать минут

можешь поиграть.

А у папы Вася не любил спрашивать время. Тот, не отрываясь от бумаг, скажет:

‐ Десятый час.

И все время у него получается десятый час, пока не станет ровно десять.

Засыпая, Вася думал о том, как завтра будет рисовать тайгу. Это труднее, чем чумы: надо к каждому стволу пририсовать много веток. Предвкушая трудность работы‚ он

перевернулся от нетерпения на другой бок.

По утрам Вася старался выскочить в коридор как раз в то время, когда там слышался

кашель дяди Сережи.

Он, конечно, знал, что это не папа идет по коридору, но мужское покашливание так

напомнило папу!

После сна дядя Сережа выглядел усталым. Он шел в ванную, сутулый, бледный, и

весело кричал:

‐ Привет Васильку!

А по вечерам его худые щеки были румяными, и весь он молодел.

Однажды он не прошел по коридору, и огорченный Вася заглянул к нему в комнату.

Тетя Таня кормила Веронику с ложечки и сказала, притянув к себе Васю большой мягкой

рукой:

‐ Нету дяди Сережи. Увезли его в больницу.

Вероника, измазанная кашей, с улыбкой глядела на Васю и агукала, пуская пузыри.

Один из дней начался страшным криком. Вася задрожал и только тогда понял, что

закричала тетя Таня‚ когда по всей квартире разлился захлебывающийся плач Вероники.

‐ Боюсь, ‐ сказала Элька, доверчиво глядя на брата. Они сидели в своих кроватках и

слышали, как, охнув, тяжело выбежала из столовой бабушка. Хлопнула дверь у

Шенфельдов. Тревожные звуки отовсюду поползли в детскую. Боязно было сидеть

одним, видеть пустую спокойную комнату и слышать, как в ее стенах скапливаются, бьются и плач, и топот, и хлопанье дверей, и глухие неразборчивые голоса. Вася вскочил с

кровати, следом за ним с ревом побежала Элька. В коридоре незнакомые люди, вместе с

бабушкой, поддерживали тетю Таню, плачущая Вероника рвалась с рук у Прасковьи

Ивановны.

Дневной свет попадал только через раскрытые двери, смешивался с электрическим, и

зыбкие тени начались рядом с людьми, и все казалось неправдашним.

Молча появилась мама. Наткнувшись на детей, она сказала сухо:

‐ Сидите в комнате.

У нее были красные глаза.

‐ Умер, умер‚‐ шепотом говорили все кругом. Это таинственное, тревожное слово

металась в воздухе вместе с тенями, от этого слова всем было плохо, все стали

непохожими на себя, все плакали ‐ и Вася тоже, потому что оно пугало его.

Вечером привезли дядю Сережу. Вася уже лежал в постели, и снова детская комната, в которой не было на кого, кроме Васи и Эльки наполнилась шепотом и чужими голосами, и плачем взрослых.

На другой день все ушли из дому, остались лишь Вася, Элька, Вероника да Прасковья

Ивановна. Она принесла варенье и колбасу. Вася сидел неподвижно: ни бабушки‚ никого

нет, некуда унести противное угощение В отчаянии он сказал дрожащим от слез голосом:

‐ Я не хочу с вареньем.

Прасковья Ивановна засуетилась:

‐ Хорошо, хорошо, Васенька!

Элька захотела одного варенья,…а Вероника равнодушно ела свою кашу. И Вася

успокоился.

Мама и тетя Таня привели бабушку и уложили в постель. У всех троих были

заплаканные глаза.

Принесли телеграмму от папы. Бабушка выслушала ее и слабым голосом сказала:

‐ Забрался в этакую погибель. Все перемрем, а он и не поспеет приехать Лидия, сколько хоть езды‐то до этой окаянной Сибири?

Через Москву надо ехать,‐ ответила мама, присев на край бабушкиной кровати и

свесив с коленей руку с телеграммой ‐ Больше недели выйдет, конечно, как ему приехать!

Ох, напрасно уехал папа в Сибирь. Опустела без него жизнь в доме, и пустота стала

заполняться бедами.

Заболела бабушка. Она чихала, кашляла, и глаза у нее слезились.

‐ Не плачь, бабушка,‐ жалостливо утешала Элька

Да я не плачу,‐ сердилась бабушка, вытирая слезы.‐ Это Доктора говорят, грыб какой‐

то привязался.

Мама объяснила Васе, что не «гриб», а «грипп» ‐ два «п». Такая заразная болезнь.

Она посоветовала бабушке носить марлю, чтобы не заразить детей. С белой тряпкой, закрывающей половину лица, бабушка выглядела очень смешно.

Скоро она слегла. Мама отдала ей свою комнату‚ а сама стала спать с детьми. Это

было радостно, Вася и не запомнит, когда он спал в одной комнате с мамой.

Потом бабушку увезли в больницу, и по утрам Вася просыпался со страхом вдруг

опять зашепчется, замечется по квартире, тревожное слово «умер»

Больше месяца не было бабушки. С детьми возились то тетя Таня, то Прасковья

Ивановна, то, изредка, по вечерам, мама. Бабушка приехала вялая, постаревшая: большими испуганными глазами. Вася бросился к ней, прижался с разгону, уцепился за

юбку.

‐ Свалишь ты меня, сумасшедший, ‐ проговорила бабушка, покачнувшись и

прижимая к себе голову Васи.

А он затараторил без умолку, высвободив и задрав голову. Он жаловался, как плохо

было без нее

Бабушка поглядела на его двигающиеся губы и сказала:

‐ Да не слышу я, внучек. Оглохла твоя бабушка. После грыба осложнение

прицепилось. Лопнуло у меня в ушах.

Вася закричал изо всех сил, но бабушка только рукой махнула:

‐ И не надрывайся. Хоть слухаю, хоть не слухаю все равно тихо. Только в голове

жужжить, будто муха залетела. Но главное ‐ бабушка вернулась. Она опять спала с детьми

в маленькой комнате, мягко и тяжело ходила по квартире, раздавался на кухне ее

ворчливый голос. И стало с ней даже интересней, чем раньше, будто каждый день

начинала она с Васей длинную и занятную игру: Вася пальцами, губами, всей

физиономией показывал ей что‐то, а она должна была отгадать.

Он подносил ко рту руку и шлепал губами.

‐ Кушать хочешь? ‐ догадывалась бабушка.

Вася восхищенно кивал.

‐ Чего ж тебе дать?

Вася, раздельно вытягивая губы, говорил:

‐ Мо‐ло‐ко.

‐ Толокно? ‐ удивлялась бабушка. ‐ Где ж я его тебе возьму? Вася смеялся и мотал

головой:

‐ Молоко в булочной.

Он похлопывая друг о друга согнутыми ладонями, словно из песка лепил колобок.

Бабушка сердилась:

‐ А, не пойму я тебя. Иди на кухню. покажи, чего тебе надо.

Мама объяснялась с ней записочками, написанными крупными печатными буквами.

К весне от папы пришло письмо. В апреле он будет в Москве. Пусть мама с детьми и

бабушкой приезжает туда. Все вместе поедут в Сибирь.

Бабушка долго читала письмо, шевеля губами, и в сердцах бросила его на стол:

‐ Нет, чтобы хворую мать навестить. Письма все шлеть! Как же я теперь Танюшку

брошу одну с дитём? Нет уж, сами езжайте, и без глухой старухи обойдетесь. А мне с

дочкой век коротать...

Она сердито заплакала. Вася бросился к ней, а мама стала быстро писать записочку.

Скоро начались сборы в Москву. Мама суетилась, то убегала из дому, то прибегала и с

улыбкой повторяла задумчиво:

‐ В Москву, в Москву!


Часть третья


РВОЛЮЦИЯ ОСТАЕТСЯ МОЛОДОЙ

В оба ряда длинных окон двухсветного Андреевского зала бил апрельский закат. Он

светился на золоченых витых колоннах и обнажал громоздкую пышность стен.

Но парадности не было в этом зале. Закат освещал сотни лиц, гимнастерки, пиджаки

и тужурки. И люди, прищурясь и улыбаясь, поворачивались к окнам. Закат вспыхивал

красным огнем на знаменах и алом сукне стола, ложился матовыми бликами на

деревянные стук пени трибуны, на которых восемь лет назад сидел еще Ленин.

Красные знамена горели, приглушая позолоту, и отблеск их падал на души, и тишина

в зале была полна решимости и сплоченности.

Делегаты ХVI конференции ВКП(б) третий раз со времени революции переиначивали

судьбу страны. Да! Именно эти делегаты, две трети которых имеют дооктябрьский

партстаж, захватывали власть в семнадцатом году, провозглашали нэп в двадцать первом

и теперь утверждают первый пятилетний план ‐ генеральную атаку социализма по всему

фронту.

Революция продолжает наступление. За двенадцать лет поседели многие ее бойцы, но революция остается молодой, и красные тени от ее знамен лежат на древнем

Андреевском зале.

Иван Москалев, сидя в кресле, локтем чувствовал локоть омича Георгия

Трусовецкого. Слева касался Ивана плечом красноярец. Дальше сидели товарищи из

Барнаула и Камня. А на ряд впереди, заслоняя Ивану президиум тонкой высокой фигурой, сидел вожак делегации Сибирского края Роберт Индрикович Эйхе.

На председательском месте сидит Михаил Иванович Калинин. Закат рыжеватит его

узкую седую бороду‚ поблескивает в темных волнистых волосах; добродушно И остро

глядят сквозь очки глаза из‐под нахмуренных бровей.

Сбоку присел Сталин. Его худое смуглое лицо кажется бледным от резкой черноты

густых волос и усов. Зажав пальцами тяжелый подбородок, он пристально смотрит на

докладчика.

Вместе с ними Мануильский, Куйбышев, Рудзутак, Ворошилов, Косиор, Бубнов ‐

вожаки революции, командиры гражданской войны.

А вот и личный знакомец Каганович, с которым пришлось поработать в последние

годы в Воронеже. Он еще тогда отпустил себе бородку «под Ленина», только лицо после

Воронежа раздобрело, и бородка стала поокладистей.

На трибуне стоит председатель совнаркома Рыков и докладывает о пятилетнем

плане. Его удлиненное лицо продолжается от самых скул бородой и кажется от этого еще

длиннее.

Коммунисты слушают настороженно и как‐то сочувственно, будто глядят на

заболевшего человека, еще не хотят верить в его болезнь и лишь пытаются уловить ее

признаки.


Среди делегатов разошелся слух, что сегодня днем, перед самой конференцией, на

объединенном Пленуме ЦК и ЦКК, пока секретно, шел разговор о правом уклоне

Бухарина, Рыкова, Томского. Это было неожиданно и тревожно. Все помнили заявление

Политбюро сеньорен‐конвенту 11 конгресса Коминтерна с протестом против слухов о

разногласиях в Политбюро ЦК ВКП (б), Правый уклон дает себя знать в партии. Но до сих

пор он проявлялся внизу, среди нестойких коммунистов, В окружком к Ивану тоже

стучатся правые, пугают, что в ответ на нажим кулаки сократят посевы и приведут страну к

голоду. Один агроном прислал бодрое заявление с требованием упразднить

индивидуальное обложение кулацких хозяйств: «Экономически окрепнувшие

капиталистические элементы нам не страшны. Зачем нам бояться капиталистических

элементов вообще, когда мы имеем государственную власть, Красную Армию, промышленность и транспорт?»

Чего больше ‐ глупости или оппортунистической хитрости ‐ в этой наивной

храбрости? Пусть, мол, бандиты вооружаются, это ничего, потому что у нас милиция тоже

вооружена.

За эту логику бюро окружкома дало доморощенному теоретику строгий выговор с

предупреждением. Иван хотел было исключить его к чертовой матери. Но правых

уклонистов пока не исключают.

Правда, от этих низовых теоретиков правый уклон уже просочился повыше ‐ до

Фрумкина, члена Кавказского бюро. ЦК снял его. Но неужели и на этом дело не

кончилось? Неужели эти местные практики и теоретики, как связующие звенья, как

передаточные колесики кулацких настроений, добрались до центра и нашли тут своих

теоретиков и объединителей?

Эйхе повернулся и сказал через плечо Москалеву с товарищами:

‐ Обратите внимание!

А Иван и так уже обратил внимание, потому что с подозрением следил за каждым

словом председателя Совнаркома.

‐ Сомнение при осуществлении пятилетнего плана‚ ‐ говорил Рыков, ‐ у меня

вызывает вся цепь вопросов, связанных с техникой и с нашими кадрами. Справимся ли

мы с организацией людей, квалифицированной рабочей силы?

Он не ответил на этот вопрос, он просто бросил его в зал, повысив голос. И зал

смутно зашевелился и загудел.

В перерыве делегаты из тесных коридоров Большого Кремлевского Дворца хлынули

на Боровицкую улицу.

Трусовецкий отстал, и Москалев‚ спускаясь по беломраморной лестнице с золотою

решеткой, все оглядывался. Он остановился внизу, где тускло поблескивал темный пол и

отсвечивали на все лады зеркала, и стал смотреть вверх, разыскивая приятеля.

Ивану нравился добродушный толстый хохол, чернобровый и смуглый, будто всегда

загорелый, уже с лысинкой, которую окружали тугие короткие кудри, с усиками, как у

заграничного артиста Чарли Чаплина. На чужой стороне потянуло друг к другу южан: все

же так далеко была Сибирь, что Украина и ЦЧО представлялись там одним землячеством.

Со ступеней длинной лестницы надвигалась и надвигалась на Ивана толпа. По

‚белому мрамору ступали потертые шевровые «джимми», новые пупырчатые ботинки из

свиной кожи и сапоги.

Ботинки Иван презирал, особенно туфли с длинными тупыми носами. Их теперь, кажется, перестали производить, а в двадцать седьмом полно их было в нэпмановских

магазинах. В этих туфлишках по мрамору еще можно шаркать, но на трибуну перед

рабочими не вылезешь, по деревням не поедешь. То ли дело ‐ сапоги! Хотя Ивану

никогда не довелось носить полную военную форму, потому что в гражданскую войну он

прямо из укома уходил в бои и возвращался туда, как только был разбит очередной враг; и не до обмундирования было. Лишь однажды он получил военкомовский френч, отправляясь парторганизатором прифронтовой полосы, и с тех пор не изменял уже

полувоенной форме. Его коверкотовая гимнастерки под широким желтым ремнем, синие

суконные галифе и начищенные хромовые сапоги выглядели куда более щеголевато, чем

кургузый пиджак того же Георгия Остаповича Трусовецкого.

Вот, наконец, на верхней ступени показалась улыбающаяся физиономия ‐ аж усики

раздвинулись от улыбки, когда неторопливый шумный поток людей снес Трусовецкого

вниз, он схватил Ивана под руку и потащил к выходу:

‐ Гайда шукать нашего хозяина. Люд от членов ЦК требует, шоб конференцию

проинформировали об объединенном пленуме.

После перерыва начался содоклад председателя Госплана Кржижановского.

Глеб Максимилианович не был в партии на первых ролях. Но партия любила этого

человека с благородным обликом интеллигента, с аристократической эспаньолкой, с

большими сияющими глазами, над которыми удивленно и весело поднимались лохматые

брови. Вся партия знала, что Ильич любил этого человека, что они были друзьями. И

словно теплый отсвет ленинской любви лежал на нем, как лежал он на Анатолии

Васильевиче Луначарском или Николае Александровиче Семашко.

Иван с улыбкой вспомнил, как Лида, его Лида, о которой он очень соскучился, с

благоговением произносила их имена. Что ж, ему Кржижановский тоже понравился, но

все‐таки лично, для себя, были ему ближе более молодые деятели, ставшие известными

уже при Сталине,‐ вроде теперешнего воронежского секретаря Варейкиса или сибирского

вожака Эйхе. Они, как и Москалев, не были идеологами революции, не стояли у ее руля, они снизу вошли в нее, и на их долю досталась вся тяжесть низовой практической

работы...

Содоклад был длинный, окончание его перенесли на утро. Продолжительностью он

немного утомил делегатов, но это были такие стремительные и полные веры слова, в

противовес критической раздумчивости основного докладчика, что порою Ивану

казалось, будто он стоит на митинге, после которого сразу надо идти и делать

немедленное дело. Слова накаляли зал, и он взрывался аплодисментами.

Иван снисходительно усмехался: «Недаром говорят, что старик песни пишет».

Он восхитился, когда Кржижановский сказал:

Мы, как бурлаки социализма, тянем тяжелый транспорт к далеким берегам. Если бы

мы почувствовали легкость груза, что это означало бы? Это означало бы, что мы

оторвались от тяговых постромок. Облегчение в этой работе означало бы срыв ее.

Эти слова, сказанные Кржижановским в заключение, прочитались в сознании Ивана, как эпиграф к следующему содокладу председателя ВСНХ Куйбышева.

И тут совсем стало ясно, что ЦК уже не доверяет председателю Совнаркома, если

выставил после него двух таких содокладчиков.

Куйбышев говорил сурово... Обстановка требует во что бы то ни стало быстрых

темпов развития. Наши ученые экономисты пишут в своих журналах: «Основным пороком

пятилетки является проектировка развития народного хозяйства слишком быстрым

темпом, непосильным и нереальным». Не только беспартийные экономисты, но и

некоторые в нашей партии говорят: нельзя ли полегче? Партия на этом вопросе заостряет

внимание. Это принципиальный вопрос, по которому партия большевиков не должна

делать ни малейших уступок настроениям упадочничества и неверия, настроениям, проникающим к нам из мелкобуржуазной среды.

Доклад Куйбышева тоже вызвал тревогу. Но это была тревога не за справедливость

докладчика, это была особая тревога, тревожное сознание, что даже при сверх

возможном напряжении мы сделаем еще слишком мало перед бедностью собственной

страны и могуществом капиталистического окружения.

От Тельбеса до Кривого Рога задымятся цементной пылью, загромыхают

строительным лесом, закраснеют кирпичной кладкой, зачадят бензином и углем города и

деревни, пустыри и неподвижные кварталы обывательских домишек. Но как этого будет

мало!

Пять лет мы будем строить заводы и после этого удовлетворим меньше половины

собственной потребности в станках. Нам сейчас необходимо ежегодно сто тысяч

тракторов, но к концу пятилетки мы их получим лишь шестьдесят тысяч. До каких пор

страна пролетарской революции будет ходить на поклон к капиталистам за станками и к

кулаку за хлебом?! По углю мы перейдем с шестого места на четвертое. Это огромный

скачок, но как этого мало! Если мы в двадцать раз увеличим производство удобрений, то

их хватит лишь на то, чтобы удовлетворить на 30 процентов только самые важные сельхоз

районы.

Этого мало, но и это возможно лишь при сверх напряжении. Спасибо Ленину, партия

научилась считать деньгу и всегда умела учитывать энтузиазм народа. Никаких

накоплений не хватило бы, если бы партию не подпирал этот массовый энтузиазм, не

ослабевший с лет революции.

Иван шептал Трусовецкому:

‐ Сволочи, а еще хотят снизить темпы! Жалеют, что нэповские джимми поизносились, а новых не предвидится.

‐ Донашиваю. В торжественные моменты,‐ тихо засмеялся Георгии Остапович, приподнимая в тесном промежутке между креслами потрескавшиеся туфли. ‐ Но для

наступления сапоги имеются.

Иван тоже засмеялся:

‐ Да я не про нас...

«Классовая борьба,‐ говорил председатель ВСНХ,‐ будет не утихать, а ожесточаться в

течение этого пятилетия. Пятилетний план является планом ожесточенной классовой

борьбы. Пятилетний план есть план борьбы социализма с капитализмом.

Куйбышев кончил. Конференция аплодировала, следя за его крупной, гордой

фигурой. Он шел к своему месту, и казалось, что ветер аплодисментов откинул назад его

пышные волосы, обнажив огромный лоб…

Иван слышал дыхание зала, будто одна громадная грудь опадала и поднималась

вместе с его дыханием. На трибуну рвались ораторы, и не было среди них людей, разделявших сомнения предсовнаркома. При длинных речах Михаил Иванович

поворачивался к трибуне, выпятив бородку, и поднимал колокольчик.

Архангелец говорил о деятелях, которые, твердя о деградации сельского хозяйства, сами деградируют от партийной линии, которые свою политическую «потухающую

кривую» принимают за «потухающую кривую» в советской экономике.

Дальневосточник требовал в Уссурийской тайге немедленно начать строительство

городов и заводов.

‐ Дайте и таежникам участвовать в концерте социалистического строительства! ‐

восклицал он.

Представитель ЦЧО доказывал, что именно в Курске или Воронеже надо строить

тракторный завод. Ему с гневной запальчивостью отвечал уралец:

... А куда вы деваете широкие степи Сибири и Зауралья? В ЦЧО курице негде

повернуться, а вы требует тракторный завод.

Иван нервно усмехался. Ему было обидно за свое меловское раздолье, но он уже

становился сибиряком, он уже гордился невероятными просторами, по которым если

пустишь трактор, то он, не запнувшись нигде, поведет прямую борозду от Омска до

Новосибирска. Эйхе опять обернулся и с ревнивым лукавством спрос Ивана:

‐ Ты что завозился? Землякам сочувствуешь? ‐ У него был тугой латышский выговор. ‐

Слушайте‐ка, опровергают пятилетний план! А? ‐ И засмеялся, отчего на худой щеке от

носа до подбородка возникла резкая складка. ‐ Но не по‐рыковски, а наоборот. От

паникерской теории трудностей ничего не оставили.

За это и был Иван влюблен в свою партию и предан ей без предела. Пока идет

теория, пока пишутся статьи в газетах,‐ много выявляется всяких оттенков, и сам в

одиночку передумаешь всякое. Но когда собирается партия,‐ на собрание ли ячейки, на

всесоюзный ли съезд,‐ она всегда выбирает самый крутой, самый быстрый, самый

революционный путь. И уже ничтожными кажутся оттенки собственного мнения, и

видишь в них дань личной индивидуальной слабости. Только тогда вполне чувствует свою

силу человек, когда она сливается с силой коллектива, когда ты ощущаешь за своей

спиной дыхание партии. Этого не могут понять только разрозненные индивидуумы, никогда не чувствовавшие себя сильными!

Во время перерыва делегаты устремились из Дворца. Их узкая длинная толпа

растянулась до Соборной площади. Они шли, вершители судеб страны, смеясь и

перекликаясь, размахивая руками, и яркое весеннее солнце сияло на их возбужденных

лицах. Они шли мимо белых соборов с поблекшими золотыми куполами, мимо царь‐

пушки и не останавливались, потому что надо было успеть пообедать и передохнуть до

вечернего заседания.

Над сизым куполом здания ЦИК медленно плавал вголубом воздухе

государственный флаг СССР.

Делегаты проходили мимо внутреннего и внешнего караулов у Спасских ворот‐ и на

Красной площади исчезали в толпе, сливаясь с ней. И только отвлеченным умом можно

было постичь, что толпа становилась сильнее от невидимой энергии, внесенной в нее. _

Иван и Георгий Остапович пошли в свою гостиницу «Балчуг». Иван шел, распахнув черное

грубошерстное пальто с хлястиком, весело оглядывал встречных, готовый с любым

заговорить, и улыбался девушкам. Его обуяло весеннее буйство, и он с удовольствием

толкался вместе со всеми на тесной и шумной Москворецкой улице. Недалеко от моста

стоял здоровый детина в синей «капитанке» с длинным лаковым козырьком. Он стоял

словно камень на стрежне, толпа замедлялась возле и обтекала его.

Над его головой медленно плавали в воздухе красные шары, целая гроздь шаров ‐

они вразнобой колыхались то вверх, то вниз, нежно касаясь друг друга

Было почти как фокус, что толстые не поворотливые пальцы ухитрились ухватить

десяток тоненьких ниточек и не дают им выскользнуть.

‐ Начинающий нэпман! воскликнул Иван. ‐ А? Остапыч!

‐ Ага! ‐ засмеялся Трусовецкий. ‐ Только поздно хватился, ему бы до конференции

надо поспевать. Лопнет на шариках.

‐ Хай швыдче триснеть, как говорит ваш брат хохол,‐ сказал Иван, проталкиваясь к

детине; он вытащил перочинный ножик, аккуратно раскрыл лезвие и, придержав одной

рукой нитки, другой ‐ полоснул по ним.

Иван не слушал, что там закричал детина, он смотрел вверх, разинув улыбающийся

рот. В голубое небо поднимались, покачиваясь, красные шары. Рядом гудели голоса, ворчал что‐то Георгий Остапович, где‐то внизу восторженно визжали детишки.

Иван положил в карман ножик и вытащил деньги.

‐ На, подкрепись, начинающий!

Детина задрал физиономию кверху, словно пересчитывая улетевшие шары, и, засунув деньги за пазуху, разрешающе махнул рукой.

‐ Сбесился ты, что ли? ‐ на ходу продолжал ворчать Трусовецкий.

А Иван только посмеивался, шагая по Московорецкому мосту в гостиницу «Балчуг», и

все поглядывал на небо.


Иван повернул ручку, длинные шпингалеты, идущие от нее вверх и вниз вдоль рамы, сошлись к середине, высвобождаясь из пазов. По черному лаку стекла проплыло

отражение ночника у кровати, и тяжелое окно распахнулось, открыв холодную матовую

черноту, усеянную в неопределимой глубине огоньками. Передернув плечами, Иван лег

на подоконник грудью стал смотреть на утихающую улицу.

По противоположной стороне, на фоне смутных стен, двигались редкие тени

прохожих. Они обретали объемность, попадая в отсветы фонарей, и снова расплывались

тенями. Среди них легко узнавались фигуры женщин, тонкие и более торопливые.

Проскрежетал по железу трамвай, уходя в Замоскворечье. На мосту он рассылал

искры, которые вяло отразились в черноте Водоотводного канала. В обратном

направлении протрещал автомобиль, пустив до третьего этажа вонь бензинового

перегара. Он ехал к Москворецкому мосту, к темным кремлевским башням, которые

виделись совсем недалеко и были подсвечены снизу брезжущим светом, должно быть, от

светильников на Васильевской площади.

Под самыми окнами остановилась компания. Забасили мужчины; засмеялись

женщины чистыми, молодыми голосами.

Ивану захотелось свеситься из окна, чтобы разглядеть смеющихся. Он навалился на

подоконник, а ощущал себя так, будто стиснут на этом острове‚ на этой коротенькой

улице, зажатой мостами, между Москвой‐рекой и каналом.

Податься бы туда, за Кремль, на Тверскую, которая и заполночь светла и полна

народу. Там можно разглядеть всех встречных и почувствовать себя вольным парнем.

Иван досадливо крякнул и тут же прислушался ‐ не слышно ли его было на улице? Потом

тихо засмеялся и отошел от окна. Он задернул тяжелый полог кровати и зажег верхний

свет. От голубовато‐серых стен и полога, от голубовато‐зеленого дивана и кресел повеяло

прохладной приветливостью, словно комната заранее приготовила обязательную улыбку

и только ждет необходимости улыбнуться.

И на кой черт он выпросил отдельный номер?

Трусовецкий с соседом уже наговорились вдосталь и похрапывают наперегонки или

досказывают друг другу анекдоты, перед тем как уснуть. А он торчит в одиночестве и

одиночество разгоняет сон.

Он знал, конечно, зачем выпросил этот номер: вот‐вот и придет телеграмма из

Воронежа; ведь в Новосибирске ожидает семью квартира на Красном проспекте в только

что отстроенном крайисполкомовском доме;

Там блестящий пол щелкает еще под подошвами. Скоро вдохнется в дом живая душа

‐ с ребячьим топотом, материнской домовитостью, с умными разговорами и по‐девичьи

стыдливыми ласками жены. И будет опять …, приклонить голову, и пропади они

пропадом осточертевшие за год столовки и одинокие ночи!

Все дни в Москве Иван пускался в хлопоты каждую свободную минуту, хоть этим

умеряя нетерпение и как бы приближая встречу, как бы уже переживая ее.

В тумбочке у постели спрятаны французские духи Коти в прямоугольном флаконе с

золоченым колпачком ‐ остаток нэповского расцвета, когда на новый советский червонец, твердо обеспеченный золотом, мы позволили себе на первых порах прикупить за

границей не только машины, но и предметы роскоши. Там же лежат две плитки шоколада

«Жорж Борман», теплая шаль и кукла, стоит пожарная машина с насосом.

Эта роскошная красная машина, которая в самом деле может качать воду, предназначена для Василька... Как Иван по нему соскучился!..

Еще в Воронеже приятели дивились сходству отца и сына. И скулы так же выступают, и нос такой же тонкий и крупный, и губы точно повторены в уменьшенной проекции.

Приятелей веселила эта копия, Ивану тоже становилось весело ‐ от гордости. Казалось, бы, похож не похож, а главное‐сын. Но, оказывается, сын‐то сын, а главное ‐ вылитый

Москалев. Это, знаете ли, такая штука, какую и объяснить нельзя…

Вот на этом чинном диване будут спать Вася и Элька. Возле них приспособят кровать

для матери. А с Лидою он уйдет за полог...:

Ох, какой это трудный искус для мужика – прожить год без жены! Но он выдержал

его и теперь, в последние одинокие ночи, особенно почувствовал, как до смерти

истосковался по Лиде. За год отсеялся из памяти всякий житейский вздор и осталась лишь

тоска по жене, да в дни конференции прибавилось уважительное удивление перед нею.

Партийная конференция переиначивает судьбу страны. Снова запахло революцией, опять пришло время поступаться материальными благами ‐ ради великой цели

индустриализации и коллективизации. А Лида словно и не изменяла этому времени, всегда была готова к нему.

Когда золотая десятка‐червонец сменила миллионы нищих бумажек, когда в

магазинах полно появилось всякого добра, то многие партийцы и не партийцы

накинулись с голодухи на вещи. Иван иронически относился к этому поветрию и себе

купил лишь полдюжины сорочек да выходную пиджачную пару, которую, кстати, оставил

в Воронеже, уезжая в Сибирь. Но он вполне оправдывал женщин, считая, что им‐то пора

приодеться. Однако Лида пошила себе три платья да сменила пальто и на этом

решительно закончила обзаведение. Когда Иван лишь иронически пожал плечами, зная, что переубедить ее невозможно, она сказала:

Эх ты! Ильич до последних дней ни на капельку не улучшил своего быта, разве что

получше питаться стал как, впрочем, и весь народ... Неужели ты не заметил, что в русских

революционерах всегда был какой‐то аскетизм, причем не насильственный, не

самовнушенный, а очень органический.

‐ И при социализме аскетизм будет?

‐ Ну, еще ни один русский революционер не жил при социализме.

Иван тогда только безнадежно махнул рукой:

‐ Па‐ашла! Из тряпок и то философию вывела. Ты какая‐то неземная, черт подери!

А теперь он гордился тем, что Лида была права: отныне коммунистам опять не до

нарядов, опять наступают суровые времена, правильные времена, как и должно быть в

большевистской стране, которая еще не построила социализм и не уничтожила всех

классовых врагом.. Для Лиды словно и не было нэпа, и она приедет в Москву, в город

своей молодости, такая, какой была давным‐давно, в гражданскую войну, когда еще

носила тяжелую косу, когда даже ей было не до книжек, когда ее светлые глаза темнели

от любви.

Все приготовил Иван, и уже нечего делать, не о чем заботиться. Остается ждать

телеграммы, бездейственно ждать!

И вот когда все готово, а свиданья нету, вдруг вялой стала перенапрягшаяся душа, и

захотелось оттянуть свидание‚ еще чего‐то дождаться, еще насладиться свободой и

одиночеством, хотя никакой свободы не было и одиночество ничего не несло, кроме

бессонницы. Просто знаешь, что семья есть и никуда не денется и будет с тобой до

скончания века, а что‐то уходит безвозвратно, и тяжелеешь душой.

И вспомнил Иван одну маленькую женщину в Новосибирске с такой безукоризненной

фигуркой, что тонкие ножки казались в меру полными, а маленькая грудь была высокой и

округлой. Над отчаянными глазами, над точеным носиком кудрявились светлые волосы, отливающие рыжиной.

Встречая Ивана в крайкоме, она командовала:

‐ Москалев, идемте обедать!

Звали ее Валентиной Афанасьевной, но Иван не мог называть ее по отчеству, слишком

тяжеловесно было для нее такое величание.

После поздних заседаний она, не спрашивая, а утверждая, говорила:

‹Москалев, вы проводите меня. Иван с ласковой иронией относился к ней, словно к

девчонке, играющей во взрослую. С ней легко было Ивану, не обремененному ни

страстью, ни обязательствами, ни усложненными отношениями.

У Вали была подруга Роза Порфирьевна, красивая женщина с темным пушком над

губами. Она работала в Крайздраве и обедать ходила тоже в крайкомовскую столовую.

Рядом с Валей она казалась громоздкой. Когда вечерами случалось бывать втроем, то

сначала провожали Розу Порфирьевну. Но однажды она, натянуто засмеявшись‚ потянула

Ивана за рукав в сторону Валиного дома.

‐ Переменим порядок следования?‐ высокомерно спросила Валя, ‐ Москалев, будьте

великодушны, разделите свою Щедрость.

Ивану было смешно, что две чужие женщины ревнуют его друг к другу, совсем забыв

о третьей, главной ‐ о жене. Он стоял и вежливо улыбался, чувствуя, что у него довольно

глупый вид.

‐Сегодня у вас особенно красивая улыбка,‐ сказала Валя и одна пошла вперед.

В тот вечер Иван шел вдвоем с Розой Порфирьевной; с этой женщиной не было

просто и легко, и нужны были душевные усилия, чтобы оградиться от наваждения...

...Иван с силой закрыл окно и сдвинул гардины, совсем отгораживаясь от всего. Он

морщился, раздеваясь, и размышлял о том, что все это кончится с приездом Лиды, и тут

же думал другое: а кончаться‐то нечему, искус он выдержал, но жизнь усложнилась, и

Роза словно подстерегает его в Новосибирске. И не от него зависит, чтобы это исчезло.

Прошло то молодое время, когда он сам яростно тянулся, когда под Сириусом обнимал

без спросу московскую учительницу, ожидая пощечины. Теперь к нему тянутся, его

уговаривают без слов, его безмолвно просят об объятиях...

Ночное одиночество рассеялось утром, когда, побритый и начищенный, Иван снова

проходил в череде делегатов под сводами Спасских ворот.

По‐хозяйски он опустился в свое кресло, к которому привык за три дня, рядом с

Трусовецким, позади Эйхе. Шумный Андреевский зал был куда более обжитым, чем серо‐

голубой номер в гостинице «Балчуг».

Эйхе повернулся, свесив через спинку кресла острый локоть, и, поочередно оглядев

товарищей тяжеловатым взглядом, сказал:

‐ Я получил шифровку. В Назарове восстали кулаки.

‐ Так надо всем выезжать немедленно! ‐ вырвалось у Ивана, а нервы уже

отреагировали вспышкой, будто замкнулись контакты в электрической цепи. Всю жизнь, с

той меловской ночи, вспыхивает злоба при известиях о кулацких бунтах, на ладони

ощущается отпечаток рубчатой рукоятки нагана.

Глаза у Эйхе стали ироническими, маленькая бородка дернулась в усмешке:

... Нет, краевой актив не будем в ружье ставить. Я ответил: пусть мобилизуют рабочих

и студентов, посланных на посевную, да местное ГПУ. В общем, понимаете ‐ кулацкий

салют в честь пятилетки! Они тоже газеты читают.

Зазвонил колокольчик председательствующего. Эйхе убрал локоть, повернулся

спиной. Все встало на свое место, и ничтожной представилась вспышка в глухом селе

Ачинской лесостепи. Да и вообще новость не была изрядной. По всей стране ходят

кулацкие вспышки. Бессильный и обреченный, бьется головой о стену последний

эксплуататорский класс.

Калинин, приготовившись к докладу, сидел сегодня не на председательском месте, а

сбоку от стола. Когда назвали его фамилию и зал надолго зааплодировал, он поднялся и, сутуловатый‚ уткнув в грудь седую бородку, спорым, деловым шагом пошел к трибуне.

Пережидая гул, он поудобней устраивался: мягкими жестами разложил бумаги, поправил галстук в прорези теплого вязаного жилета. Иногда он наклонял голову „ по‐

стариковски, поверх очков, поглядывал на людей.

Сталин сидел на своем обычном месте, вдали от председательствующего, и тоже

аплодировал Калинину, поставив локти на стол.

Вот они два самых популярных в партии человека! Ивану казалось в тот миг, что они

словно разделили между собой всеобъемлющие ленинские черты. У Калинина есть

бережная к людям мудрость, человеческая теплота и мягкая непреклонность, его

по‐родственному любят в народе и в партии. У Сталина ‐ железная воля, категоричная

непримиримость в борьбе. Его уважают и побаиваются.

Поглядывая на него, Иван вспомнил, что тринадцатый съезд партии не счел

возможным учесть совет Ильича и выбрал Генерального секретаря с чертами

несокрушимой непримиримости. Иван был согласен с этим: в суровую эпоху нужна крутая

рука.

Михаил Иванович говорил негромко и уверенно. Иногда он топтался на трибуне, и

тогда чувствовалось, что ему хочется пройтись, как по комнате. Иногда он нацеливался

пальцем в зал и, подчеркивая какое‐нибудь слово, напирал на «о».

Где‐то бунтовали кулаки. У Ивана зудела ладонь, помня отпечаток нагана, а Михаил

Иванович вел разговор, счищая с души шелуху озлобленности‚ ведя мысли логическим

путем марксистского анализа обстоятельств,

Революция уничтожила крупное землевладение и раздробила помещичью землю

между беднейшими крестьянами. Революция подсекла кулаков и взорвала

патриархальную семью, распылив ее Цельные наделы, В итоге сельское хозяйство

пришло к колоссальнейшему измельчению к падению товарности.

Осуществляя свои политические цели, революция затруднила свое экономическое

существование. Стране трудно дышится от нехватки хлеба.

Где же выход? Три года назад кооперативный план Ленина был для нас

теоретической проблемой. Теперь он стал практической необходимостью, которая

подгоняет потому, что не хватает продуктов. Кооперативный план Ленина ‐ вот где выход!

Наши колхозы и совхозы дают стране только шесть процентов хлеба. Бедняки и

середняки остаются главными поставщиками‚ мы должны поднимать и поднимаем их

индивидуальные хозяйства. И вот в деревне происходит двойной процесс: распадаются

при нашей политике кулацкие элементы, но зато многие середняцкие хозяйства, получив

от нас поддержку, так поправляют свои дела, что переходят в кулацкие. Из этого

круговорота тоже единственный выход ‐ Ленинский план коллективизации.

Трудно было совершить Октябрьскую революцию. Гораздо труднее было победить в

гражданской войне. И неизмеримо труднее собрать воедино 27 миллионов

индивидуальных мелкобуржуазных крестьянских дворов.

Таков закон пролетарской революции: она не кончается взрывом, она начинается

им. И эхо от этого взрыва не затихает, раскатываясь по годам, а грохочет все мощнее и

мощнее. Одна победа уже таит в себе необходимость другой, более грандиозной.

Иван откинулся в кресле и прикрыл глаза. Так он словно наедине остался с

докладчиком, с его тихим, крепким голосом, несущим от трибуны к нему прямым током

мысли и мысли, от которых тесно становилось в голове.

Какой поспешной, сделанной тяп да ляп, казалась собственная работа в окружкоме

перед этой многосложностью жизненных переплетений, которые нельзя разрубить

мечом, от которых не избавишься наганом! Простому секретарю окружкома нужен ум

европейского премьер‐министра, даже больше, потому что никогда ни одно

правительство не учитывало в практике всю глубину и взаимосвязь сложнейших явлений

и не пыталось так прибрать их к рукам, как делает это большевистская партия.

Где же найти такие точные весы, запастись такой мудростью, чтобы не только на

конференции, где действует коллективный ум, в каждый день, в каждой встрече с

людьми и событиями самому все безошибочно соизмерять?‚‐ Да разве достигнешь этого?

Увы, практика всегда грубей теории, она вынуждена отсекать всякие тонкости и

прокладывать путь прямолинейней.

‐ Если мы посылаем определенного человека на определенную работу, то почти

наверняка в моей приемной скажется политика этого человека, ‐ продолжал Михаил

Иванович. ‐ Осторожный, практически умеренный человек, который к каждому вопросу

подходит обдуманно, сейчас же понижает количество ходоков в мою канцелярию.

С Украины не бывает! ‐ задорно крикнул кто‐то из зала.

Калинин, не меняя темпа речи, мимоходом подхватил реплику, и ответ его был

встречен дружелюбным смехом:

Со стороны союзных республик попадают лишь отдельные ласточки, когда уже

невыносимое положение.

‐ И то по преимуществу кулаки, ‐ крикнули снова.

Калинин теперь повернулся на выкрик, выставил бородку и сердито проговорил:

‐ Вот это барская точка зрения, когда вы говорите, что по преимуществу кулаки. ‐ Он

предупреждающе взмахнул рукой: ‐ Товарищи, это ошибка, что жалуются большей частью

кулаки, крупнейшая ошибка.

‐ До Москвы денег не хватит у бедняка, ‐ не унимался развеселившийся оппонент.

Михаил Иванович развел руками, уже не сердясь, а как бы удивляясь такому

неразумию:

‐ Ну, товарищи, если вы основываете свое утверждение на том, что жалобы бедняка

не дойдут сюда из‐за нехватки денег на билет, ‐ вы ошибаетесь. Наш мужик пятьсот верст

пешком пройдет, а потом у меня просит на обратную дорогу.

Зал смеялся, кто‐то аплодировал. Калинин удовлетворенно кашлянул, прикрыв рот

ладонью. Он с удовольствием принимал реплики, они как бы помогали ему

концентрировать мысль, и когда все смеялись его острым ответам, он тоже посмеивался, легонько потрясывая плечами. Еще два момента в докладе особенно захватили внимание

зала. Первый вызвал среди делегатов неуверенное протестующее движение, а второй ‐

настороженное, раздумчивое молчание.

‐ В настоящее время поднялся спор в «Сельскохозяйственной газете», можем ли мы

привлекать кулака в колхоз? Мы боремся с кулаком; но скажите, пожалуйста вот

межселенные тракторные станции, все межи уничтожаются: как лучше бороться с

кулаком ‐ или его землю вместе вспахать, или оставить ему землю и выделить ее?

Персональная борьба с кулаком: с Яковом, Иваном ‐ безусловно, необходима. А что

означает борьба с кулачеством в качестве социально ‐ экономического явления? Это

значит вырвать у кулака средства производства. И если вы выделите ему землю, то это

значит не борьба, не преодоление, а культивирование, консервирование кулака на веки

веков.

Этот момент от второго был отделен звонком председательствующего, предупредившего, что регламент доклада исчерпан.

Калинин с укоризной поглядел на президиум и, обращаясь к делегатам, сказал

скороговоркой:

‐ Я‚ товарищи, задерживаю вас, но я так экономил время на других, что мне можно

прибавить. Делегаты разрешающе засмеялись. Калинин заговорил торопливее, предупредив, что у него остался один момент ‐ это правые. Он перечислил причины, питающие правоуклонистские настроения ‐ от преобладания мелкотоварного

производства в стране и капиталистического окружения до таких случаев, когда

некоторых товарищей засасывает хозяйственная работа и у них выветривается

революционная сущность.

‐ Элементов для правых настроений в нашей партии больше чем достаточно, ‐

подытожил он и продолжал в затихшем зале: ‐ Само собой разумеется, что есть и такие

правые, которые являются Идеальными людьми, которые будут умирать за советскую

власть. И я прямо скажу, товарищи, что это наиболее опасный элемент для партии, потому что их внутренняя чистота, идеализм, их личные качества, их индивидуальные

черты, они для простого, рядового человека не дают возможности разобраться, они

затушевывают отрицательное политическое мировоззрение этих людей; их личные

качества заслоняют от рядовых товарищей их вредное политическое мировоззрение.


Во время перерыва, в страшенной толкучке и табачном дыму буфета, Иван и Георгий

Остапович стояли у столика и, деликатно ставя на самый краешек стаканы, пили ситро и

ели бутерброды с красной икрой, которой не найдешь в магазинах.

Трусовецкий бормотал, прожевывая:

‐ Слушал и Михаила Ивановича, а сам так и примеривал к себе эти самые приметы, так и перебирал перышки.

Иван засмеялся:

‐ Нашел?

‐ Бес его знает, может, я и есть этот идеальный или, может, заработался и теряю

сущность.

‐ Не‐ет, ‐ энергично протянул Иван ‐ У меня уклонистских перышек нету. Я о другом

думаю: перегнул Михаил Иванович с приемом кулаков в колхозы. Какая тут к черту

теория! Тут голая практика диктует ‐ не пускать! А как ты соображаешь?

‐ Побачим, что дальше будет, ‐ произнес Трусовецкий. ‐ Прения послушаем, резолюцию примем.

Иван насмешливо зажмурился и толкнул: плечо Георгия Остаповича.

Конференция забурлила еще яростней, чем при обсуждении пятилетнего плана.

Один оратор восклицал:

‐ Ставить вопрос, чтобы кулака пускать в колхозы, это примерно то же, что ставить

вопрос, чтобы пустить козла в огород.

другой опровергал его:

‐ У нас нет оснований поправлять тезисы товарища Калинина, которые говорят о

необходимости сплошной коллективизации целых селений и районов. Голое

раскулачивание не решает проблемы, ибо пока существуют индивидуальные хозяйства, они, как учил товарищ Ленин, неизбежно будут выделять капиталистические элементы.

‐ Кулак старается уморить нас голодом. Он поджигает колхозы и стреляет в наших

людей, а на конференции нашей партии приходится доказывать, что мы не должны

принимать кулака в колхозы! ‐ патетически потрясал руками третий

‐ Это образец схоластического мышления, ‐ сердито возражал ему четвертый. ‐ Вы на

расстоянии пытаетесь одним махом разрешить всю классовую борьбу. Задача в том, чтобы усилить контроль над колхозами и внутри их.

Делегат Нижневолжского края меланхолически поведал, как крайком пытался

привлечь к хлебосдаче зажиточные элементы: забронировали за ними промтовары, прокричали глотки, приветствуя тех кулаков, которые сдавали хлеб, водили их в кино и

фотографировали. Заготовили всего три миллиона пудов, и хлебосдача скатилась к нулю.

Пришлось пускать финансовые рычаги, применять бойкот, сажать спекулянтов и

перекупщиков.

‐ Так из месяца в месяц мы врастали в чрезвычайные меры, ‐ заключил он под смех

делегатов.

Иван поглаживал виски. Неспокойная ночь дала, наконец, себя знать. Он уже не в

силах был следить за всеми извивами взаимоисключающих доказательств. Он ждал

выступления Сталина, но Сталин так и не выступил на конференции.

Иван устало вспоминал давнишние слова воронежского секретаря губкома о том, что

революция торопится отставить жестокость и месть. Жестокость! Да, она была в речах

делегатов. Но не месть. Борьба оказалась изнурительней‚ враги ‐ живучее и упорней, чем

казалось это в дни революции и даже гражданской войны.

Заполночь конференция приняла резолюцию по докладу Калинина, а спорный

вопрос передала на дальнейшее изучение в Политбюро.

Споры шли на трибуне, а теперь они продолжались в голове каждого делегата. Так, по крайней мере, чувствовал Иван. Он признавал правоту Калинина: кулак, отдавший в

колхоз свое хозяйство, социально уже не кулак, и тут уж надо смотреть за каждым

Иваном или Петром индивидуально ‐ саботажников и вредителей вылавливать, перевоспитавшихся оставить в покое. Но, примеряя это к своей практике, Иван видел: никаких сил не хватит возиться с каждым «бауэром» в отдельности.

В общем, пусть эти споры о правильных большевистских методах коллективизации

разрешает Политбюро, тут Ивановой головы не хватает.

Есть дела потревожнее ‐ родилась новая оппозиция, которая требует совсем не

трогать кулака и в колхозы не вовлекать, оставить со всем его хозяйством, чтобы он сам

постепенно врос в социализм.

Сколько уже всяких оппозиций пришлось пережить ‐ и с Тверцовым боролся, и с

троцкистами, и с левыми. У анархо‐синдикалистов социальной базой были

деклассирование пролетариата, безработица и разруха, доставшиеся от гражданской

войны‚ троцкисты несли в партию влияние городской мелкой буржуазии и буржуазной

интеллигенции. Ни те, ни другие не базировались на кулачестве, но весь личный опыт

Ивана, все его воспоминания о болезненных ударах от врагов и о ярости собственных

ударов в ответ выработали такое восприятие, что и тверцовы, и троцкисты, и кулаки

представлялись единой враждебной силой, ненависть к которой не убывает с годами.

Конечно, это было субъективное восприятие, но теперь‐то действительно оппозиция

стакнулась с кулачеством. Да ведь это только эсеры делали, которые себя хоть

коммунистами не называли.

Даже Тверцов потускнел перед таким предательством. Выгнали его из партии, вышибли из‐под него социальную базу ‐ и присмирел старик, затерялся. Лида писала, что

работает статистиком в Облстатуправлении, вот и правильно, пусть на пользу социализму

крутит арифмометр и не шляется в трибунах...

Медленно поднимаясь по ковровой дорожке, устилающей лестницу «Балчуга», Иван

мучительно хотел, чтобы дверь на его стук распахнула мать, глухая мать, которая не

услышит стука. И за ее спиной он увидел бы Лиду, а на диване ‐ Васю и Эльку. Он бы сгреб

их в объятия и всплакнул бы с матерью. Он прижал бы голову к Лидиной груди и сознался

бы ей, что совсем растерян от всей этой запутанности жизни. Лида любит такие его

порывы, бережно прижимает к себе и становится молодой и влюбленной...

Дежурная по этажу, зевая, протянула Ивану ключ от номера…

Лида боялась, чтобы дети не заразились, не заболели в дороге, поэтому потратилась

на купе в мягком вагоне. Все время она оберегала их от сквозняков, не открывала окно, но сейчас, когда за Каширой поезд прогрохотал через Оку, она ничего больше не могла

поделать с собой.

Она отсадила детей спиной к движению поезда, между снятыми уже чемоданами, и

умоляющими жестами попросила Елену Ивановну сесть подальше от окна; за жесткие

ремешки спустила тугую, глухо стукнувшую раму и отрешилась от всего, как только ударил

в лицо лесной влажный воздух Подмосковья.

Под скорый стукот колес, который, ворвавшись снаружи, стал звонче, все так же

плыли большие березы, такие же, как за Окой, окутанные нежно‐зеленой дымкой только

что распустившихся листьев, такие же оборчатые елочки с густым, устоявшимся цветом

хвои, те же плотные осиновые лески, от которых темнело в купе. Но теперь невозможно

было на них наглядеться.

Глаза ловили мелькающие названия маленьких станций, за которыми распластались

на косогорах деревни с черными избами. Михнево, Домодедово, Расторгуево, Бирюлево ‐

в этих давних, кряжистых названиях не было поэтичности, с какой назывались украинские

местечки, но они были такие родные, такие московские, корнями вросшие в эту землю. В

стороне схоронились за увалами Горки, из которых Ильич по этой самой железной дороге

прошел свой последний путь в Москву...

Когда мосты загрохотали не только над речками, но и над асфальтовыми дорогами и

мостовыми, над рельсами поперечных путей, когда впереди в сизой дымке начали

угадываться прямые линии строений и вдруг солнечной точкой высоко блеснула первая

золотая луковка еще невидимой церкви, Лида заплакала, улыбаясь подрагивающими

губами. Слезы текли, раскатываясь по щекам от ветра, и было сладостно и легко. И стало

бы совсем хорошо, если б разрыдаться в голос.

Иван в это время прохаживался по перрону Павелецкого вокзала и занимался тем, чем занимаются все встречающие: мучил себя ежеминутным подглядыванием на часы.

Нервно позевывая, он разглядывал стены и окна тихого вокзального здания и

размышлял о том, что Павелецкий ‐ чуть ли не самый маленький вокзал в Москве, но

самый священный. Отсюда Москва провожала Ильича последний раз по всем своим

улицам, от Кожевников до Охотного ряда.

Где теперь тот поезд, который пять лет назад, в полнейшей тишине, стараясь не

пыхать паром, подходил к этому узкому перрону?

Вся партия истосковалась по Ильичу. Был бы он на конференции, сидел бы на

председательском месте ‐ куда меньше было бы ненужных, опасных сейчас

противоречий и споров! Он разрешил бы их мудрым словом, которому верил весь народ.

С каким насмешливым сожалением вспомнил Иван себя ‐ молодого, огорошенного

поражением мальчишку. Тогда, после Медового, он вздумал не согласиться с Лениным, ему казалось, что можно только наганом разрешить все противоречия. Да и один ли он

этакий петух был в партии! А Ильич указал такой путь, что основная масса крестьянства

разом повернула к советской власти, и теперь уже ничто не отвратит крестьян от нее. Да

на что ни взгляни ‐ всюду Ленин заложил такой фундамент, что отныне не найдется

вовеки ни империалистов, нм оппозиционеров, у которых достало бы сил поколебать этот

фундамент.

Ильича, Ильича бы увидеть на конференции! Вот вошел бы он в зал, присел бы с

листочком и карандашом на ступеньки трибуны, как сидел на ЛП Конгрессе Коминтерна, и от неистового облегчения задохнулись бы на миг сердца делегатов.

Последние годы в партии стали говорить: «Вожди». Не слишком ли много появилось

вождей, которые примеривают на себя Ленинское наследство? Оно им не по плечу, они

путаются в нем и спотыкаются во все стороны.

Правильно говорил Сталин на пятнадцатом съезде, что у нас на крутых поворотах

уже немало вождей выпало из тележки. Когда ‐ то выпал Плеханов, потом ‐ Алексинский

и Богданов, после революции с треском вывалился Троцкий, вслед за ним ‐ Зиновьев и

Каменев. Каждый из них лихорадил партию, пытался ее расколоть, истощал ее силы во

фракционности. И вот ‐ опять. Теперь вылетают вон из тележки Бухарин, Рыков и Томский.

Вчера, после доклада секретаря ЦК Молотова об объединенном пленуме ЦК и ЦКК.

стало ясно, что уже целый год эта тройка ведет возню в Политбюро и Коминтерне.

Бухарин тайно встречался с исключенным из партии Каменевым, чтобы создать блок для

изменения состава Политбюро и политики ВКП(б). Эта тройка пыталась противопоставить

профсоюзы ‐ партии и московскую организацию ‐ Центральному Комитету. Она связана с

правыми элементами в Коминтерне, а по отношению к кулаку солидаризировалась с

Фрункиным.

Когда это кончится? В партии нужен мир, чтобы вести войну с остатками капитализма

в СССР. В партии нужен мир, чтобы противостоять войне, которой грозит

капиталистическое окружение. Столько неохватимых дел! А тут цепляются за колеса, пихают палки, забрасывают грязью. Надо обрубить руки и разогнать мешающих. Надоело

дерганье партии, осточертели вываливающиеся вожди... Ясно, что правые рухнут. как

только будет выбита их социальная база‐кулачество. Но когда это будет, если даже

конференция еще не договорилась о методах ликвидации последнего эксплуататорского

класса? Как воссоздать на ленинских основах единство партии? Над этим, наверное, думает каждый большевик.

Когда‐то воронежский секретарь говорил, что партии нечего бояться фракционеров, ибо она права и сильна. Да! При Ленине их не боялись, при Ленине даже Троцкий не

пускался во все тяжкие, как отважился пуститься потом. А теперь в докладе Молотова

просквозил если и не страх, то какая‐то тень его, какая‐то обостренная обеспокоенность, будто секретарь ЦК обличал людей, которых сам побаивался...

Может быть, снова нужен одни вождь, как было при Ленине? Может быть, хорошо, что такой человек все более выявляется, что его рука все властнее ложится на руль партии

и страны?

Дальше этого не шли взметенные, растревоженные мысли...

Редкие встречающие засуетились и бросились в разные концы перрона. Иван

остался на месте, рассчитывая, что мягкий вагон остановится как раз напротив входа в

вокзал.

Вдали показался паровоз, увеличиваясь с каждым мгновением, оставляя позади

длинное и узкое, скошенное вбок, белое облако. Сотрясая перрон, выставив острую, конусообразную грудь, он промчался мимо. Промахали его красные шатуны.

Иван смотрел на приближающийся желтый вагон, единственный в сине‐зеленом

составе, и чувствовал, что сейчас останется позади целый отрезок жизни. В эти часы идет

заключительное заседание конференция, а завтра домой ‐ в Сибирь.

Иван не рассчитал остановки поезда, и когда подбежал к мягкому вагону, на перроне

уже стоял Вася, высоконький, худенький, побледневший от волнения, оглядывая людей

тоскующими глазами. Иван схватил сына и прижался жесткой щекой к его лицу. Он

бросился к Лиде, поцеловал ее и увидел за ее спиной мать. Обнимая материнские плечи, он с раскаянием подумал, что поцеловал жену слишком небрежно и коротко.

Но Лида и не заметила этого, она уже отвернулась от мужа, озираясь вокруг, и, сама

не замечая, говорила:

‐ Боже мой, неужели я в Москве? В Москве?

Елена Ивановна припала к сыну; он держал ее так, поглаживая ладонью платок на

голове, пока не увидел внизу Эльку, которая растопырила ручки, приподняла их в

локотках и, потрясывая ими от нетерпения, ожидала отцовских объятий.

Иван пошел с перрона, держа на одной руке дочку, а в другой неся чемодан.

Лида шла рядом, чувствуя себя нереально. Вот идет она по булыжнику

привокзальной площади. По такому же булыжнику изо дня в день она ходила в

Воронеже. И если забыться, то кажется, что ничего не изменилось ‐ идет себе как всегда, чувствуя неровности мостовой. Но если опомниться и охватить свершившееся! Здесь, под

этими облаками, в этом воздухе ‐ и Девичье Поле, и МХАТ, и Кремль! Захочет она и в

любую минуту увидит их, потрогает старые, прохладные стены.

‐ Ты все сделал по телеграмме? ‐ неуверенно спросила она, боясь ответа.

‐ Кто о чем, ‐ усмехнулся Иван. ‐ Лежат, лежат билеты. Во МХАТ! На сегодняшний

вечер!

‐ Ох! ‐ только и вздохнула Лида и с такой любовью посмотрела на мужа, что тот лишь

растерянно заулыбался и забормотал невпопад:

‐ Это не я, это товарищ Сталин для тебя расстарался. Всех делегатов пригласили, говорят, он сам рекомендовал посмотреть пьесу.

Лида не спросила даже, что за пьеса ожидает ее. Все это было тоже нереально: пятнадцать лет мечтать о новой встрече с художественным и вдруг сегодня быть там.

Словно в полудреме Лида слышала, как крякнул извозчик, когда пролетка грузно

осела на рессорах под тяжестью семейства и багажа. Лошадь пошла шагом, цокая по

московским камням.

Женщины сидели на кожаных подушках. Иван, держа Эльку, притулился на

скамеечке, спиной к кучеру; Вася стоял посередине, подпертый со всех сторон коленями

взрослых.

‐ Где мы? ‐ спросила Лила таким голосом. каким очнувшийся человек спрашивает:

‹Где я?»

‐ Разве незнакомая местность? ‐ спросил Иван, радуясь, что кое‐что знает в Москве

получше жены. ‐ Кожевники. Вон фабрика «Парижская коммуна».

‐ «Парижская коммуна›‚ ‐ как эхо, повторила Лида.

‐ Ну, ладно. Дом‐то как оставили? Как Таня с дочкой?

‐ Маруся приехала из Сулина. ‐ задумчиво сказала Лида. всматриваясь в

проплывающую улицу. ‐ Совсем переехала. Взяла на себя заботу о Веронике и по дому.

Таня пошла работать в школу.

‐ Значит, все по‐доброму организовалось?

Помолчали. Елена Ивановна сказала:

‐ А ты и не знаешь, Ваня. К нам же племянница

Маруська приехала, а то бы я ни в жизнь Танюшку не оставила.

Иван весело покивал, глядя на мать и стараясь, чтобы глаза не выдали боли и

жалости.

‐ Совсем не слышит? ‐ тихо спросил он у Лиды.

‐ Са‐авсем ‐сов‐сем! ‐ воскликнул Вася, прижмурясь от усилия передать всю

категоричность этого слова, и еще взмахнул кулачком.

Елена Ивановна уловила, что разговор о ней.

‐ Оглохла у тебя мать. Совсем никудышная стала, ‐ она безразлично махнула рукой. ‐

А Танька наша, скажи ж ты, какая упрямая. Вся в отца‐покойника. Я ей говорю ‐ выходи

замуж! ‐ Елена Ивановна пристукнула крепким. сухим кулаком по

коленке: ‐ Чего‚ говорю, куковать одной? Молодая ж еще, двадцать пять, говорю, всего‐

то. Так ку‐уда там! После Сережи, говорит, мне никого не надо, и одна проживу. Ах, ты! ‐

говорю. Чуть за виски ее не оттаскала, ей‐богу!

‐ А как ты... ‐ начал, было, Иван, но спохватился и

перешел на жесты ткнул себя в ухо, показал на мать, потом себе на губы.

‐ Что ты хочешь сказать? ‐ смеясь спросил Вася с готовностью, заранее гордясь

умением разговаривать с бабушкой.

‐А как она знает, что тетя Таня отвечала?

Вася, усиленно раскрывая рот, несколько раз прошептал:

‐Тетя Таня, тетя Таня!

‐ Ну, тетка Таня, ‐ насторожилась бабушка.

Вася пошлепал губами.

‐ Как же, ‐ обрадовалась Елена Ивановна, обращаясь к Ивану. ‐ Сама мне говорила, но Вася показал на бабушку, на ухо и помотал головой.

‐ А‐а! ‐ пренебрежительно протянула бабушка. ‐ Мне и ушей не надо, я и так все

разбираю. ‐ Смотрела она на внука, а обращалась к сыну.‐ И тебя скоро буду разбирать„.

Иван от удивления усмехнулся и, не сдержавшись, удрученно цыкнул губами.

А Лида всю дорогу сидела отрешенно, с глазу на глаз с Москвой.

От чопорной приветливости серо‐голубой комнаты ничего не осталось. Раздав

подарки, Иван собрался на последнее заседание конференции, чтобзахватить хотя бы

конец. Уже в пальто он приостановился на пороге, удовлетворенно созерцая суету.

Элька, измазавшись шоколадом, таскала куклу и теребила бабушку:

‐ Дай тяпочку!

Это слово даже на слух требовало некоторого разгадывания, но бабушка прекрасно

поняла внучку и, накинув на плечи новую шаль, хотя в комнате было жарко, открыла

чемодан, приговаривая: ‐Найдем тебе тряпочку. Ты дочку спать уложить. Вася катал по

паркету дребезжащий колесами красный насос и кричал:

‐ Г де тут вода? пока не отыскал дверь в ванную. Лида открывала тяжелое окно. ‐ Ну‐

бодро сказал Иван,

‐ Переспим здесь ночку, а завтра опять на поезд. Лида повернулась, прислонилась

спиной к подоконнику: ‐ Как, завтра?

‐ А я тут всяких билетов напас: и театральных, и железнодорожных. ‐ засмеялся

Иван.

‐ Это невозможно, тихо сказала Лида, ‐ Это совершенно невозможно.

‐ Нельзя, ‐ проговорил он уже серьезно, ‐ Целую неделю идет конференция. Да еще

пять суток ехать до дому. А ведь сеять, сеять надо. Мы и так опаздываем к началу сева...

Да, ‐вспомнил он, ‐В тумбочке пропуск в Кремль есть, специально для семьи.

Прогуляйтесь до вечера.

‐ Да, сеять надо, ‐ покорно сказала Лида, отходя к тумбочке. И показалась она Ивану

усталой и пожилой, совсем не такой, как на вокзале. И слишком просто висели ее прямые

волосы, подстриженные кружком.

‐ Ты знаешь, ‐ сказал Иван осторожно, ‐ Ты бы завилась перед театром. В Москве‐то

уж можно бы.

‐ Ох. Ваня, ‐ вздохнула Лида, ‐ С каких пор ты стал таким суетным?

‐ Да нет, смотри сама. Когда он в прихожей доставал с вешалки кепку, то услышал ее

сердитый голос:

‐ Ты зачем людям на головы воду льешь? Слезь сейчас же!

Заглянув, он увидел, что Вася сидит на подоконнике и вовсю качает коромысла

своего насоса. Он вышел, посмеиваясь, на тротуаре посмотрел вверх, помедлил. Но

сверху ничего не лилось, и никто не выглядывал из окна.

Когда Иван вошел в Андреевский зал, там все пестрело от красных мандатов, поднятых над головами сотен людей. Президиум тоже поднял мандаты, но они слились с

фоном красных знамен на возвышении, и казалось из зала, что люди в президиуме

держат знамена.

Конференция утверждала Обращение ко всем рабочим и трудящимся крестьянам

Советского Союза. Опала красная волна, и Михаил Иванович Калинин сказал:

‐ Товарищи, работа конференции закончилась.

Он стоял за столом президиума, как не раз стоял в эти дни. В торжественно затихшем

зале его голос звучал крепко и чуточку грозно:

‐ Нами утвержден пятилетний план социалистического строительства. Товарищи! Это

величайшее счастье, выпавшее на долю революционеров. В прошлом лучшие умы

человечества могли только в самых общих чертах предвидеть контуры будущего

социалистического общества. И пролетарии, увлеченные начертанием этих контуров, сотнями и тысячами шли на борьбу, принося себя в жертву для приближения и

претворения в жизнь социалистических преобразований. А теперь наша конференция

утвердила план материально осязаемого, действительного социалистического

строительства. За границей до сих пор миллионы пролетариев и коммунистов борются и

умирают за право на социалистическое строительство. А мы непосредственно обсуждаем

план этого строительства. Мы создаем ту материальную основу, благодаря которой будет

закреплена окончательная победа коммунизма во всем мире... Объявляю шестнадцатую

Всесоюзную конференцию ВКП(б) закрытой.

Зал загремел, оттого что встали одновременно сотни людей, зал загрохотал от сотен

сильных ладоней, люди поворачивались друг к другу, заполняли проходы, теснились у

возвышения, и у всех в нагрудных карманах пиджаков и гимнастерок виднелись уголки

мандатов ‐ словно клочочки знамени были розданы каждому и сохранены у сердца.

Грозный гул мужских голосов все гуще заполнял зал, и казалось, что стены

напряглись, как оболочка, от нагнетания все новых атмосфер. Женщин не было слышно, они, должно быть, тоже старались взять самые низкие ноты:


‐ Мы нааш. мы новый мир построим,

Кто был ничем, тот ста‐нет всем!

Не хотелось расходиться. Переполненная душа в Одиночку не вынесла бы такого

подъема. Иван разыскал свою делегацию, все вместе прошли по Москве, до Старой

площади, и там долго ходили по кабинетам Центрального Комитета партии, оформляя

предотъездные дела, запасаясь последними инструкциями.

А вечером Иван шел : женой по Тверской улице к проезду Художественного театра, бывшему Камергерскому переулку.

Лида внимательно следила по газетам за конференцией и сейчас расспрашивала

мужа о закрытом заседании. О котором отчет не публиковался.

… Да, правых надо снимать с руководящих постов, ‐ согласилась она. ‐ С ними

пятилетку не вытянем. Но с Калининым ты напрасно споришь.

‐ Я не выступал: ‐ усмехнулся Иван,‐ Да о нем и разговора у нас с тобой не было.

Почем ты знаешь, что я спорю?

‐ Да уж я тебя знаю.

Иван засмеялся: ‐ Это ты верно угадала. Мы ведь практики, а практика всегда

упрощает теорию.

‐ Удобный афоризм. Это вы себе просто облегчаете жизнь.

‐ Я облегчаю себе жизнь?! ‐ воскликнул Иван.

Он не понял ее, он прав по‐своему, потому что, конечно, не ищет легкой жизни.

Наверное, точнее было бы сказать: «Облегчаете себе задачу, ‐ задачу, а не жизнь, ‐

уходите от ленинской сложности мышления и действия». Но Лида больше ничего не

сказала если уж Калинин не убедил Ивана, то что может сделать она? … Да и вот он уже ‐

тихий проезд, где незаметным в ряду с другими стоит здание Московского

Художественного Академического театра.

После кремлевских залов театр показался Ивану тесным и бедноватым. Сцену

закрывал серенький занавес, и знаменитая Чайка, о которой так много говорила Лида, была обрисована наивными линиями и словно вырезана из серого холста.

Лида сидела в кресле и вдыхала воздух, как вдыхают запах цветов. Она все

оттягивала время, когда развернет программу, все перечитывала заголовок – «Вс. Иванов

Блокада» ‐ и вспоминала, что знает этого автора только по повести «Бронепоезд № 14-69» ‐ грубая, не очень психологическая, но все‐таки сильная вещь.

Лишь перед самым началом Лида раскрыла список действующих лиц ‐ и сейчас же

увидела имя Качалова. Только ради этого она и пришла сюда. Она остерегалась выдать

себя движением. Хорошо, что Иван отвлекся разговором со знакомыми делегатами, сидевшими позади. Ей показалось, что она пришла на тайное свидание и боится, чтобы

муж не разглядел выражения ее лица.

Наконец‐то в зале погас свет, и она осталась одна, наедине с освещенной сценой, с

железным комиссаром

Артемом Аладьиным. И уже ничего не боялась, потому что все другое забыла.

Сквозь грим пожилого рабочего все равно узнавала Лида тонкие, благородные

черты. Но такая была сила перевоплощения у этого человека, что порой она против воли

теряла ощущение Качалова и долго не могла вернуться к нему.

Седые космы выбивались из‐под кожаной фуражки со звездой, неуклюже

подергивались седые, растрепанные усы, красные от недосыпания глаза, заострившийся

нос‐все выдавало смертельную усталость, которую страшным напряжением преодолевал

в себе комиссар Аладьин.

Тяжкая путаница в семье мешает ему жить, и он с радостью «свое сердце к

кронштадтским льдам охлаждать несет». Он ведет тульских курсантов на подавление

кронштадтского мятежа. Он берет с собою на штурм самого младшего сына, принося его в

жертву революции.

Лида вспоминала, как в такой же весенний вечер, у этого самого здания, она

встретила Василия Ивановича и медленно пошла с ним рядом по Большой Дмитровке.

Глаза его за тонкими стеклами пенсне смотрели устало, говорил он замедленно и

негромко, отдыхая за ненужным и немешающим разговором. В тот вечер она не была в

театре и не помнит, кого он играл, быть может, Чацкого или Гамлета.

Лида смотрела на седые космы комиссара, и ей казалось, что десятилетия проплыли

с того вечера, что все поседели с тех пор.

Снова весна, снова Москва. Сколько лет опять не повторится это ‐ пятнадцать, сорок? Но невозможно пойти с ним сегодня рядом, как нельзя вернуться в юность из

своих тридцати шести лет.

Последний раз актеры вышли на аплодисменты. Прощаясь, Лида торопилась

наглядеться, ей мешала толстая борчатка с двумя орденами Красного Знамени на груди, мешали резкие черты, наложенные гримом. Только глаза были те же самые ‐ голубые‚

близорукие; в них уже растаял ледок аладьинской суровости. И уже уходил в

воспоминания железный комиссар Аладьин, который в классовой войне ищет утеху от

семейных неладов. И уже казалось, что смертельное утомление было не у комиссара, а у

самого артиста, который вынужден был проповедовать не то, к чему лежала его тонкая и

щедрая душа. Словно Василий Иванович, кланяясь публике, возвращался постепенно и

трудно в свой собственный облик, и все яснее различала Лида того человека, который

после спектакля опять пойдет по Большой Дмитровке и будет устало щуриться за

стеклами пенсне. ‚

Лида очутилась на улице, и рядом с ней был Иван Осипович. Он шел, заложив руки в

карманы пальто, и довольно говорил:

‐ Комиссар хорошо играл. Вообще пьеска со смыслом. Кронштадт в стране мы еще не

добили.

Лида теперь поняла, что пьеса ей не понравилась: вместо трагедийной цельности

характеров автор просто рассылал мозаику противоречивых переживаний. И ленинского

гуманизма не было в пьесе: разве можно уничтожать классовых врагов не во имя победы

революции, а только для того, чтобы утолить распаленную злостью душу, как топят

страсти в вине?!

Грубеет священное искусство МХАТ, грубеет вместе с эпохой. Когда теперь найдет

оно снова шекспировскую концентрацию величайших страстей, чеховскую радугу

тончайших переживаний?

Они спускались к Охотному ряду не по Тверской, а по Большой Дмитровке. Иван взял

Лиду под руку, и ей стало тесно идти.

Неужели Сталину понравилась пьеса? ‐ спросила она.

‐ А кто знает? ‐ безразлично ответил Иван. ‐ Слыхал я, кто‐то там в коридорах

говорил.

И Лиде стало не по себе от этого безразличия и оттого, что кто‐то предрекает

Кронштадт в ту пору, когда всесоюзная конференция провозгласила генеральное

наступление социализма.

Иван совсем прильнул к ней так, что можно было идти только в ногу, с улыбкой

заглядывал ей в лицо, как в юности на первых свиданиях, а ей хотелось освободиться, и

она ужасалась, вспоминая последнюю ночь с Роменецким‚ с которым тоже ведь тогда

встретилась в Москве...


Бабушка с внуками уже спали. Иван в темноте пробрался за полог и зажег ночник.

Лида следом задернула полог, погасила ночник и в темноте стала раздеваться. Иван

коснулся ее, сначала бережно, на ощупь, потом сильно притянул к себе.

Лида ощущала крепкие руки мужа, и было ей одиноко.


Часть четвертая


ИЗ ОГНЯ ДА В ПОЛЫМЯ

‐ Действительно, село ваше контрреволюционное, ‐ говорил уполномоченный

окружного исполкома Ковязин. ‐ Идите в колхоз по‐доброму.

Его дребезгливый голос слабо пробивался в мглистом воздухе, наполненном вонью

самосада, керосина и отсыревшей с мороза овчины.

Лида, сжатая в дальнем углу, видела перед собой ворочающиеся спины, над

которыми возвышалась подвижная молодая фигурка Ковязина. Его иссохшее, морщинистое лицо было снизу освещено невидимой за спинами лампой.

Было жарко и душно. В печке потрескивали дрова, от неплотно прилегающих

конфорок подрагивали на потолке узкие светлые кольца. Но никто не разделся, мужчины

не сняли шапок, женщины не распустили платков, как будто на минуту забежали

погреться с холоду.

Иногда открывалась дверь ‐ и врывался клубами пар. Казалось, он засвистит, врываясь с такою силой. Но он был безмолвным и только напоминал, что за

бревенчатыми стенами охватывал всю бесконечность пространства тихий каленый мороз.

И тотчас кто‐то робко, боясь помешать оратору, восклицал бойкой сибирской

скороговоркой:

Вбегай скорее! Лето тебе ли, чо ли?

Лида знала какие бурные собрания бывают в деревнях без посторонних, но сейчас не

удивлялась молчаливости собравшихся: ведь с ними говорил уполномоченный «из

округа»

За полгода Лида успела поездить по Сибири и почти не слышала, чтобы Новосибирск

называли по имени. «Город» ‐ куда‐то вдаль и вверх показывали жители отдаленной

Кулунды, и всем было ясно, о чем речь. «Поеду в край», ‐ говорили в Кузбассе, и все

понимали, куда собирается товарищ. А в близлежащих селах Новосибирск называли

«округ». Там находился и краевой, и окружной центр.

Ковязин продолжал, тряся тоненьким пальцем:

‐ Только паразиты являются противниками коллективизации. Предлагаю приступить

к выборам совета коммуны.

‐ Одно слово ‐ окрик! ‐ проворчал старик, притиснувший Лиду в тесноте своим

дюжим телом, и покосился на нее.

‐ Что вы сказали? ‐ спросила Лида, отвлекаясь от оратора, подумав, что обращаются к

ней. Глаз у старика не было видно в полутьме, только лохматые брови, выделенные

далеким отсветом, сурово повернулись к Лиде.

‐ Да нет. Говорю ‐ полномочный‐то из окрика?

‐ Из ОКРИКа ‐ поправила Лида, понимая, что ни к чему ее поправка, что старик

нарочно так переделал Окружной исполнительный комитет (и подумала, что вот, может

быть, сидит рядом с кулаком и тот зажал ее в темном углу).

Поднялся председатель сельсовета Бобров, и хотя он посмотрел на Ковязина

почтительно, как бы прося разрешения заговорить, но рядом с его крупной фигурой сразу

затерялся уполномоченный ОКРИКа. В неверном свете керосиновой Лампы на красивом, мрачном лице Боброва поблескивали страстные глаза.

‐ Вы слышали призыв товарища уполномоченного, сказал он сильным, звонким

голосом. ‐ Агитации вполне хватит. А? Будем голосовать. Кто против предложения о

вступлении в коммуну, кто против социалистического строительства и советской власти ‐

поднимите руки!

Лида так и подалась вперед, толкнув старика, настороженно повернувшегося к ней.

Она чуть не крикнула: «Что вы делаете, товарищ Бобров? Это же провокация!» Но

газетчики не вмешиваются при представителе округа. Ковязина уже не было видно, он

сидел и молчал,

То, что делал Бобров, было чудовищно. Лида еще не отошла от радостных

впечатлений о недавней поездке в Устымку, где действовал двадцатипятитысячник, ленинградский рабочий. Была она и в Рубцовском округе, где создавалась первая в крае

МТС. Она видела, с каким доверием крестьяне ожидают весну, когда эмтеэсовские

машины впервые выйдут на обобществленные поля...

‐ Ага, все за, ‐ улыбнулся Бобров, ‐ улыбка у не то была хорошая, привлекающая.

‐ А ты за это (за) проголосуй‚ ‐ опять пробормотал старик, и в полной тишине

бормотанье старика услышали все.

Кого ревешь, Мокеич? ‐ спросил Бобров, и Лида не сдержала ухмылка, опустив

голову, чтобы не было заметно.

За полгода она успела наслушаться сибирского говора, в котором ревешь обозначало

и «кричишь», и «поёшь», и «говоришь», и даже ‹шепчешь», а «бежишь» заменяло и

«идешь», и «едешь», и «плывешь на лодке». А ужасные «чо», и «паря», и «однако», и

«кого» вместо «чего» звучали для Лиды как предел бескультурья, почти неприлично, как

матерщина.

‐ Давай проголосуем ‐ согласился Бобров. – Кто за вступление в коммуну, кто за

советскую власть и социалистическое строительство? Подымите руки!

В чадном воздухе, над неясной зыбью голов, поднялись тенями пять‐шесть рук.

Бобров долго молчал и, наконец, зловеще спросил:

‐ Всё? ‐ И сорвался в грозный рев: ‐ На саботаж сговорились? Вас всех в Нарымский

край надо, к белкам, зверями питаться.

‐ Народ боится‚ ‐ сказал кто‐то с укором.

‐ Кто боится ‐ может выйти‚ ‐ приказал Бобров.

Люди сидели неподвижно. Потом кто‐то встал по средине, заслонив Боброва, поднялись сидевшие у выхода. Дверь прерывисто запыхала паром, разнося морозную

свежесть, потом пар заклубился непрерывно, вся изба пришла в движение. Лиде стали

видны скамьи, кумач на столе, закоптелая лампа, неподвижно вытянутая фигура Ковязина

и Бобров, накрывший стол ладонями, подавшийся вперед, с ненавистью провожающий

взглядом каждого уходящего.

В сельсовете осталось человек пять кожурихинцев, в том числе девушка в короткой

черной шубейке. Она беспокойно и чутко вскидывала глаза на каждого, кто произносил

что‐либо или даже просто откашливался. Остались Бобров с Ковязиным да Лида со своей

выездной редакцией ‐ литсотрудником сельхозотдела Семеном Сенком и селькором

Иваном Корытковым, тоже местным жителем.

Все с Корыткова и началось. По его письму была отправлена в Кожуриху выездная

редакция газеты «Советская Сибирь». Селькор писал, что предсельсовета Жестев, до 1927

года твердозаданец, уменьшает зажиточным единоличникам план хлебосдачи‚ а

беднякам увеличивает, составляет зажиточным фиктивные акты на гибель посевов, заявляет всенародно: «Пока я председатель, у меня твердозаданцев не будет».

В соседней деревне создан колхоз, а в Кожурихе, где находится сельсовет, нету, потому что председатель ведет такую агитацию: идите в коммуну, но только без ничего,

распродавайтесь начисто и режьте скот ‐ государство даст большой кредит всем

колхозам и снабдит тракторами... А люди сомневаются распродаваться.

О письме сообщили в окружком. И вот Лида и Сенк приехали в Кожуриху вместе с

Ковязиным и тут уже познакомились с Корытковым.

Это был неторопливый, вежливый юноша, с румянцем на продубленных морозом

щеках. Когда к нему обращались, он с мальчишески‐неуклюжей грацией слегка

поворачивал голову и как‐то боком от стеснения разговаривал с людьми.

При первой встрече, волнуясь, но все равно не спеша, он рассказывал:

‐ Как под новый год товарищ Сталин объявил о ликвидации кулачества, так Жестев

совсем сбесился. Я его назвал врагом советской власти. А он говорит: « Я ‐ советская

власть в Кожурихе. Разве, говорит, я себе враг?» Покумекали мы с дружками и решили: не

быть у нас колхозу, если округ не поможет. Вот я и написал в газету.

Вчера в Кожурихе переизбрали Жестева, а сегодня новый предсельсовета Бобров, коммунист из соседней деревни‚ с ходу организовывал коммуну.

В избе стало свежо и необжито. Между скамьями, на затоптанном, влажном полу

валялись окурки козьих ножек и поблескивали плевки.

Бобров оглядел кожурихинцев и сказал неприветливо:

‐ И вы айда по домам. Спать идите. Собрание отменяется.

Корытков подошел к односельчанам, сгрудившимся, выхода, кому‐то пожал руку, взял девушку за плечи, одновременно обнимая и подталкивая к дверям. Когда

кожурихинцы вышли, он молча прошел к печке и, присев на корточки, стал подкладывать

в померкший огонь остатки щепы.

Бобров убрал со стола огромные ладони и выпрямился. Лампа искоса освещала в

профиль крупный нос, жесткий подбородок и раннюю седину на виске. Он страдальчески

оглядел оставшихся и усмехнулся:

‐ Видали?

Лида вышла из своего угла и сказала:

‐ Вы, товарищ Бобров, поставили вопрос на голосование совершенно

провокационно.

‐ Это нас? ‐ изумился Бобров. ‐ А ты знаешь‚ товарищ корреспондентша, сколько тут,

‐ он ткнул рукой в скамьи, ‐ провокаторов сидело?

Корытков быстро обернулся от печки:

‐ Не шибко много, Бобров‚‐ сказал он. ‐ Чего людей облыгать? А что ты их запугал, это верно. Из огня да в полымя попали.

‐ Помолчи, Корытков, ‐ властно сказал Бобров. Ты свое дело сделал ‐ спасибо тебе. А

теперь покуда без тебя додумаемся. ‐ И опять обратился к Лиде ‐ А как вы предложите

проводить сплошную коллективизацию? По отдельности каждого уговаривать? Это

сколько же мильонов по отдельности надо уговаривать? Да собери всех коммунистов, да

все они охрипнут, вся партия голос сорвет, ежели по отдельности всех этих мильонов

уговаривать будем! ‐ Он тяжко стукнул кулаком по столу, и глаза его сверкнули неистово ‐

Я за коммуну с Колчаком бился десять лет назад. И никуда от этой мечты не поворочу, потому как моя мечта соответствует генеральной линии партии. Поняла ‐ нет?

Лида с сожалением смотрела на этого красивого, горячего мужика и думала: «Ведь

он прирожденный трибун и главарь. И все это остается лишь грубой силой без культуры, без тонкости мышления, без политической гибкости».

‐ Куда к чертовой матери посыльный пропал? Тоже спать побежал, язви его в душу!

распаляясь, закричал Бобров.

Он поглядел в заиндевевшее окно и нахлобучил шапку:

‐ Айда‚ товарищ уполномоченный, исполнителей собирать. Арестуем зачинщиков, В

холодные бани их на ночь. А завтра по ‐ новой собрание.

Лида поежилась в теплой комнате и воскликнула:

‐ Я категорически протестую. Товарищ Бобров, не громоздите ошибки на ошибки. Не

смейте арестовывать, не нарушайте революционной законности!

Она уже и не знала, какие еще слова выкрикнуть, чем предотвратить преступление. А

Бобров только усмехнулся в ответ на этот женский беспомощный вскрик.

‐ Ничо им! ‐ сказал он. ‐ Тут прежде кулак законность наводил...

‐ Товарищ Ковязин, что вы молчите?!

Ковязин шевельнулся на табурете, не сдержал долгого вздоха.

‐ Я итак, и этак размышляю, устало сказал он слабым голосом. ‐ Если мы уедем, в

Кожурихе ничего так и не будет. А без коммуны мне в город не показывайся. Собрание

завтра проведем убедительнее. Тут вы правы, товарищ Москалева. В одну ночь

зачинщиков ‐ не всех, товарищ ‚Москалева, а зачинщиков, ‐ приморозить не помешает.

Прекратят контрагитацию. Такое сочетание разных мер будет правильным.

‐ Я немедленно сообщу в окружком и крайком и напишу в редакцию. Вы искажаете

принцип добровольности.

Открывая дверь, Бобров сказал почти дружелюбно:

‐ Нам отвечать не привыкать. Мы за колхоз, а не против. Корытков, возьмешь замок в

ящике, запрешь сельсовет. Да проводи гостей ко мне на квартиру. А мы с

уполномоченным подойдем, как дело изладим.

От захлопнувшейся двери поползла понизу мутная волна, и Корытков поднялся с

карточек, помаргивая, виновато поглядывая на Лиду. Семен Сенк стоял посередине избы

между скамейками, расставив ноги в огромных пимах, и раздумчиво покачивал в руке

толстый потрепанный портфель. Он был хранителем всего достояния выездной редакции‐

бумаги, блокнотов, карандашей, конвертов.

А Лида никак не могла решиться на что‐нибудь, ей всегда было трудно

предпринимать какое‐либо действие, непосредственно вмешиваться, давать указания. Ей

всегда было легче в одиночку, на бумаге выразить свои мысли и чувства протеста или

одобрение.

Лида опустилась на ковязинскую табуретку и отвернулась к оконцу, представляя

себе, как там, на дворе, бобровские исполнители выталкивают в спину людей из теплых

изб на мороз.

К черному квадрату оконца, подернутому сизым налетом, прилип снаружи какой‐то

белый кругляшок.

‐ Ой, что это? ‐ вскрикнула Лида, всматриваясь. Но когда подошла к окну, то

кругляшка уже не было, только показалось, будто за стеной поскрипывает снег.

‐ Ходит кто‐то, ‐ отозвался Корытков. ‐ Уж не Бобров ли одумался? Нет, мимо

побежали.

‐ Дожидайтесь, такой одумается ‐ сказала Лида, вспыхивая ненавистью, и вернулась

к столу ‐ Семен, давайте бумагу и карандаш. Заголовок, товарищ Корытков, вы уже

придумали: «Из огня да в полымя». Только, знаете, вам обоим придется ехать в город ‐

сразу, как напишем, Почты дожидаться нельзя, надо немедленно поднять окружком и

редакцию.

От Кожурихи до ближайшей станции было километров тридцать, а там по железной

дороге до Новосибирска ‐ еще семьдесят. По сибирским масштабам это считалось чуть ли

не пригородом, но, тем не менее, добраться до города можно было только часов за

шесть.

Лида писала, ловила фразы товарищей, редактировала их на ходу и вкладывала в

общий текст, а сама продолжала соображать: «Рано утром будут в городе, часам к шести

вечера вернутся».

Скоро корреспонденция утонула в портфеле Сенка вместе с запиской секретарю

окружкома Москалеву, деловой запиской, без привета детям и без поцелуев.

Она представляла себе Ивана, исхудавшего, злого, бесприютного, и сомневалась ‐

еще возмутят ли его действия Боброва и Ковязина, ‐ и не могла заставить себя написать

хоть одно нежное слово. Она вспоминала, как посмеивался над ней Иван и по‐детски

радовался, будто выиграл пари, когда ноябрьский пленум ПК постановил всячески

преграждать и пресекать попытки проникновения кулаков в колхозы. Так окончилась

дискуссия, возникшая на ХVI конференции.

Господи она не меньше Ивана сознавала необходимость ликвидации кулачества и

Калинин думал о том же, говоря о ленинском плане кооперации. Но вот как, например, быть с теми хозяевами, о которых говорил Калинин: середняки, а то и бедняки, пользуясь

нашей помощью, стали такими зажиточными, что попадают под кулацкую графу?

Неужели они стали врагами советской власти, неужели эксплуататорская психология, еще

даже не укрепившись в них, уже стала неискоренимой? Таких, правда, немного, но как же

их сбрасывать со счетов?

Она сказала об этом Ивану, тот сморщился и шутовски замотал головой:

‐ Ох, защитница угнетенных эксплуататоров!.. Есть народная истина: лес рубят ‐

щепки летят... И сосчитать каждую щепочку ‐ невмоготу.

‐ Это антинародная истина. Щенки ‐ то не от вершины летят, а от комля.

‐ Послушай, чего ты, собственно, переживаешь? Я ведь и не собираюсь топором

размахивать.

А недавно пришло постановление ЦК «О темпе коллективизации». Сибири было

отпущено полтора года. И вот Иван теперь непрерывно ездил по своему округу ‐ и

недаром: процент коллективизации у него был высок, и через Лидины руки в редакции не

раз проходили статьи, где Москалева ставили в пример секретарям других окружкомов.

Возвращался он совсем изнуренным, а дома по неделям не было мяса, были щи да

селедка, да дорогой сыр, высланный по заборным книжкам в распределителе вместо

мяса. Он злился, и Лиду оскорбляла эта злость. потому что она изматывалась не меньше

его и ездила столько же, и встречала ее та же квартира с полуголодным житьем, с

осунувшимися детьми. Что же поделать, если коммунистам снова приходится туго, как и

всему народу, и никто их не упрекнет, что они лишь в своих интересах совершают

великий перелом...

Может быть, она плохая жена? Может быть. Она всегда ненавидела стряпню, рысканье по очередям, базарную толкучку за то, что они отупляли и необратимо

отнимали бесценнейшие часы... Но дело‐то не в этом: Они с мужем почти уже не могли

говорить о политике. Возвращаясь из деревни. Лида не всегда привозила такое же

впечатление революционного подъема, как было в Устымке или Рубцовском округе, все

чаще бывало по, коже на Кожуриху. Порой, закрыв дверь в свою комнату, едва сдерживая

голоса, чтобы не привлечь внимания детей, они тихо кричали друг на друга:

‐ Да почему ты не признаешь, что там голое администрирование, ведь убеждать

людей они даже не пытаются. Мы же с тобой недавно перечитывали заметки Ленина о

кооперации. Он требовал пути возможно более простого, легкого и доступного для

крестьянина. Он ведь говорил по отношению к середняку ‐ не сметь командовать!.. Ты

Ленина забывать начал.

‐ А ну‐ка, подскажи, мудрец... или мудриха... как там по‐вашему, по‐грамотному, черт

побери!.. Подскажи‐ка правильный путь, чтобы и добровольность соблюсти, и заданные

темпы выдержать! Ты не прикрывай Лениным спой либерализм... Нет, не была уверена

Лида, что Иван возмутится Бобровым и Ковязиным...

Набираясь духу, чтобы выйти на мороз, Лида медленно застегнула полушубок ‐

редакционный полушубок, выданный в командировку. На дворе сразу перехватило

дыхание, будто вздохнула в безвоздушном пространстве. За ее спиной Корытков звякал

железом замка, и казалось, что ей к онемевшим щекам приложили намерзшее железо.

Не было ни звезд, ни огней, но дымка, окутавшая все, брезжила, разрежая черноту.

Это был не туман, это вымерзли мельчайшие капельки влаги в воздухе и повисли ледяной

пылью.

Сибиряки гордятся своим сухим морозом, но Лида не могла постичь этой гордости.

Ледяное дыхание Сибири вызывало у нее чувство полнейшей незащищенности.

‐ Боже мой, как вы поедете ‐ натягивая шаль на лицо, воскликнула Лида, уже готовая

отменить свое распоряжение.

‐ Добрый морозяка ‐ сказал Сенк, похлопывая шубенками ‐ рукавицами на меху. ‐

Это вы насчет лошадей? да, придется у Боброва требовать.

‐ Ни к чему Бобров, ‐ сказал Корытков, ‐ На моей лошадке поедем. Вот Лиду

Андреевну проводим, перекусим ‐ и айда!

В сухом воздухе звонко отдавались голоса‚ а в паузах Лиде казалось, что издалека

доносится слабый шум, даже не шум, а какое‐то беспокойное шелестение на окраине

села. Ей захотелось прийти на квартиру обязательно раньше Боброва, улечься, чтобы не

говорить с ним, не видеть его жестокой физиономии. Чем беспомощней чувствовала себя

Лида перед каким‐либо человеком, тем сильнее ненавидела его.

‐ Вы меня не провожайте, товарищи, ‐ заторопилась она. ‐ Если уж приходится ехать.

так что же время терять! Поплотней поешьте, погрейтесь про запас, оденьтесь потеплее.

Корытков улыбнулся:

‐ Счастливо, Лида Андреевна. Вот ключ, Боброву отдайте. А о нас не беспокойтесь, завтра назад будем, ‐ Чуть помолчав, сказал настороженно: ‐ Кого это носит сегодня

вокруг сельсовета?

Лида освободила лицо от шали, прислушалась, упрямо вдыхая слипающимися

ноздрями жгучую свежесть. Где‐то за избой похрустывал снег.

Корытков зашел за угол и крикнул:

‐ Эй, кто там? Вернувшись, сказал: ‐ Никого нету. Ну, Семен, побежим.

Лида помедлила, провожая глазами две длинные мужские фигуры. постепенно

мутнеющие в дымке.

К вечеру следующего дня Бобров опять объявил собрание. Лида снова забралась в

свой угол и с наслаждением думала о том, что все‐таки, наверное, вот‐вот грянет

возмездие на головы безвольного головотяпа Ковязина и грубого перегибщика Боброва.

От серых квадратных окошек в избе был дрожащий полусвет. Бобров растапливал

печку, Ковязин зажег лампу и долго похрустывал стеклом, надевая его на горелку. Все

возвращалось «на круги своя», и на мгновенье почудилось Лиде, будто происшедшее за

сутки привиделось ей сквозь дрему, будто и не было ничего и собрание начинается

впервые, и сейчас как ни в чем не бывало войдут Корытков и Сенк.

В сельсовете собралось человек десять, когда во дворе заскрипели полозья, мягко

застучали по насту копыта.

Едва оборвались у крыльца эти звуки, сменясь отрывистыми голосами, как раздалось

новое скрипение, новый стук копыт.

В клубах морозного пара первым вошел в сельсовет человек в меховой куртке, из‐

под которой виднелись полувоенные бриджи, заправленные в валенки. Не успел он

опустить воротник, как Лида сразу ‐ не столько по одежде, сколько по осанке ‐ узнала

мужа и непроизвольно встала навстречу.

Вслед за ним вошел человек в белом полушубке, с кобурой на ремне ,начальник

окружного ГПУи еще двое вооруженных людей. Москалев увидел жену, сурово кивнул ей, и на его потемневшем, стянутом морозом лице промелькнуло облегчение.

‐ Здравствуйте, Иван Осипович‚ бросился Ковязин навстречу, но так и остался с

протянутой рукой, тоненький и жалкий.

‐ Кто здесь Бобров? ‐ спросил Иван.

‐ Я, ‐ выступил Бобров, настороженно всматриваясь в пришедших, ‐ Вы, никак, секретарь окружкома?

‐ Мы привезли тело убитого Корыткова, ‐ раздельно и мрачно сказал Москалев.

Лида ахнула, люди зашушукались, завздыхали. В избу набивался народ, сгрудясь в

открытых дверях. С улицы долетел в избу и непрерывно задрожал на одной ноте девичий

плач.

‐ Вы арестовали кулака Жестева после снятия его с должности? ‐ спросил начальник

ГПУ.

‐ Н‐нет, ‐ ответил Бобров, взглянув на Ковязина, и

Лида впервые уловила в его голосе испуг.

‐ Он арестовывал честных крестьян, ‐ сквозь зубы сказал Иван, сдерживая голос, отчего он прозвучал особенно яростно ‐ А ты... Так ты выполняешь директивы

окружкома? ‐ Он затряс кулаком над головой Ковязина. ‐ Арестовать их к чертовой

матери, Пантелей Романович! Судить будем. ‐ Иван повернулся к толпе.‐ Есть тут, кого

сажали эти вражьи выродки?

Из дверей выдвинулся знакомый Лиде старик, плечи его были чуть не на уровне голов

окружающих, он пробасил:

‐ Меня хотели, но я ихних исполнителей по шарам приласкал, дык, однако, и теперь

по избам сидят с подвязками. Этот‐то Бобер все мне милицией грозился. Что‐то, едрена

вошь, и милиция отказывает тебе в помощи.

Из‐за спины старика жалобно сказала женщина:

‐ Меня морозили, по сию пору отогреться не могу, от детей забрали ночью, напугали

детей.

‐ Партбилеты на стол! ‐ загремел Иван, с размаху стукнув кулаком по столу. ‐ Кому

говорю ‐ на стол партбилеты!.. Теперь, Пантелей Романович, забирай их к чертовой

бабушке. В баню бы их тоже... Да ладно. И начинайте следствие об убийстве селькора.

Позже муж рассказал Лиде, как было дело.

На полпути между Кожурихой и станцией обстреляли Корыткова и Сенка. И Лида

вспомнила осторожный скрип снега в ту ночь и заплакала, кляня себя за то, что на дворе

громко говорила об этой поездке. Корытков был убит двумя пулями, третья ранила Сенка.

Семен все же догнал до станции, хотел ехать в город, но милиционер задержал его и сам

послал нарочного в окружном и редакцию, да еще от себя ‐ в ГПУ. Сейчас Сенка

отправили в Новосибирск, в больницу.

Землю для могилы Ивану Корыткову отогревали кострами, били ломами. Лида

раньше не представляла себе, что земля может звенеть, как железная.

Все село, человек триста, собралось на маленьком кладбище в жидком березовом

колке. Пар от дыхания густо поднимался над толпой, порошился инеем над гробом, оседал на белое и твердое лицо Корыткова.

Иван Москалев снял шапку, и его темные кудри мгновенно поседели. Лида с ужасом

смотрела на него и молила про себя: «Только короче говори! Ведь обморозишься, ведь

заболеешь!»

Ясный, густой голос секретаря окружкома разносился над молчаливой толпой, над

рваными треухами и заплатанными платками:

‐ Кулаки и прежде стреляли в наших лучших людей. Но теперь, когда партия

объявила ликвидацию кулачества, как класса, они озверели совсем. Мы поймали убийц, подкулачников и бандитов, но главный вдохновитель ‐классовый враг кулак Жестев

скрылся. Их теперь немало разбрелось по нашей земле, когда мы расшевелили их волчьи

норы. Волкам ‐ волчиная смерть! За одного нашего светлого товарища, беспартийного

большевика Ивана Корыткова мы уничтожим не одного зверюгу. Перед кулацким

террором мы не дрогнем, мы объединимся в колхоз, как мечтал об этом Иван Корытков.

У нашей партии есть основная справедливость ‐ вырвать бедноту из бедности. И мы

вырвем ее, чего бы это нам ни стоило. Мы не пощадим своей жизни для этого, как не

пощадил ее Иван Корытков. Пусть будет ему вечным памятником колхоз в Кожурихе, который мы назовем его славным именем!

Лида, опустив глаза, смотрела в гроб, на холодное и строгое лицо Корыткова. И, сдерживая слезы, она уже верила Ивану, что Кожуриха хоронит не застенчивого юношу, написавшего в газету свою первую заметку, а крупного борца, слава о котором не

померкнет.

После похорон Иван организовал нечто вроде демонстрации: с кладбища все

возвращались к сельсовету под траурным красным флагом. Плечом к плечу с

Москалевым шли могутный старик и девушка в черной шубейке. В сельсовете началась

запись в колхоз.

На другой день, когда Иван и Лида возвращались в Новосибирск на жесткой лавке в

поезде, молчаливые и чуть отчужденные, он вдруг сказал, удрученно цыкнув губами:

‐ Да‐а, коммуну так и не удалось организовать. Напортачили эти головотяпы. Ну, да

ладно, пусть будет артель, попривыкнут ‐ и до коммуны дойдут.

Он замолчал, упершись затылком в вагонную перегородку, уйдя лицом в тень от

верхней полки.

Лида и восхищалась хваткой Ивана, который смерть Корыткова повернул в пользу

колхоза, и негодовала на него. Такое напряжение он вынес, даже потемнел лицом, и

сейчас в тени от полки кажется, что под скулами у него провалы‚ ‐ но будет ли прочным

колхоз, созданный таким вдохновенным порывом? Но тут же она подумала: «Может

быть, прав Бобров ‐ разве хватит сил разъяснять поодиночке миллионам людей? »

‐ Зачем ты Ковязина и Боброва арестовал? ‐ спросила она. ‐ Что‐то мы легко людей

сажать стали. Неужели ты считаешь, что они враги? Они просто дураки.

‐ Дураков тоже сажать надо‚ ‐ проворчал Иван.

‐ Ковязин боялся показаться в окружкоме без колхоза. От кого это зависит?

‐ Прекрати! ‐ сказал Иван. ‐ Не согласна ‐ пиши в газету, а нудить перестань.

У него появилась привычка грубить, когда он не котел слушать упреков; отрежет вот

так и замолчит надолго, И холодно станет около него.

Лида с упрямой насмешкой продолжала:

‐ Я бы не писала в газету, а дала бы карикатуру: секретарь окружкома под ручку

ведет мужика в ворота с надписью «Колхоз», а сзади этого мужика в шею толкает туда же

представитель окрисполкома.

Иван с досадой проговорил:

‐ В ГПУ, что ли, на тебя заявить?

За перестуком колес не был слышен дремавшим соседям этот тихий семейный

разговор.


II


Василь, кому говорят! Пойдем до дому, ‐ глухо бубнила из‐под шали бабушка,

‐ Поморозимся.

Вдавливаясь в снег лыжами, Вася изо всех сил перебирал ногами, и ему казалось, что

несется он со страшной скоростью. Было жарко ‐ в валенках, в шапке с опущенными

ушами, в толстом шарфе, который был туго обмотан поверх поднятого мехового

воротника и закрывал рот и нос.

Бабушка и Элька шли сбоку по утоптанной дорожке, почти не отставая от Васи.

Они гуляли по бульвару, который тянулся посередине всего Красного проспекта.

Бульвар называли в городе аллейками. Папа и Вася быстро привыкли к этому названию, но мама долгосопротивлялась.

‐ Это безграмотно, ‐ доказывала она. ‐ Когда среди сплошных деревьев

прокладывается искусственная дорожка ‐ это аллея, А когда посреди улицы насаждают

деревья ‐ это бульвар. В этой Сибири так русский язык коверкают! Ужасно!

Скажи: французский, а не русский‚ ‐ смеялся папа. ‐ Тоже, нашла русские слова: аллея да бульвар.

Вообще, Новосибирск был странный город. Например, нигде ‐ ни в Воронеже, ни в

Москве ‐ Вася не видывал столько заборов. Вот он как разгонит на лыжах мимо своего

дома, который стоит новенький, розовый, самый высокий вокруг. Только летом убрали от

него последние леса и остатки забора. А по другую сторону

проспекта наоборот: лишь недавно поставили высоченный забор, огородивший

целый квартал,

Вася двигается дальше. На перекрестке улиц аллейка обрывается. Бабушка требует:

‐ Сворачивай к дому, неслух!

Но Вася на разъезжающихся по мостовой лыжах добирается до следующей аллейки.

И здесь по одну сторону ‐ старое здание типографии, а по другую ‐ снова забор, над

которым поднимается недостроенная кирпичная стена, похожая на кремлевские

бойницы.

Дальше аллейки кончаются, идет покатая площадь, спускающаяся в сторону Оби.

Справа ‐темное здание крайкома ВКП(б) с куполом наверху, который похож на маленькую

тюбетейку, надетую на непомерно большую голову. А напротив ‐ опять забор, и боковая

улочка завалена кирпичом и досками.

Внизу, на другом конце площади, видны круглый кряжистый собор без креста и

пожарная каланча с тремя разноцветными шарами, которые кажутся черными, потому

что солнце позади них висит над Обью, пробиваясь сквозь морозную дымку.

Вася поворачивает под возглас бабушки:

‐ Слава тебе, господи! И скажу ж я матери, как ты морозил бабку да сестренку!

Назад идти потруднее, потому что аллейка хоть и не круто, но все же идет в горку.

Сопя, Вася втайне улыбается: не скажет бабушка! Она никогда не жалуется, а сейчас и

жаловаться некому: уехали мама с папой.

Когда они уезжают, жизнь словно обновляется, как будто наступает несколько дней

сплошных воскресений. Теперь, правда, отменили воскресенья, теперь стали пятидневки, папа с мамой отдыхают врозь и когда придется. Но бывает похоже на бывшие

воскресенья: можно нарушать режим дня, придуманный мамой, ложиться спать когда

захочешь, допоздна носиться по всей квартире, и не выйдет из‐за плотной двери мама и

не скажет: «Вы мешаете работать». И не появится следом папа. А уж после его вопроса:

«Вам что сказали?» ‐ обязательно притихнешь.

Вася и сам не сознавал, что его утомляла эта строгая жизнь. Поэтому он сегодня так

разгулялся на свободе, хотя пора было обедать,

У подъезда он отдал бабушке лыжи и показал большим пальцем и всей рукавичкой

какую‐то крохотную величину:

‐ Я еще сто‐о‐олечко погуляю.

‐ Погуляй трошки, ‐ согласилась бабушка.‐ Пока щи разогрею.

Замирая от одиночества и свободы, Вася стал карабкаться по высокой куче досок на

кирпичную стенку, которую выкладывали во дворе летом и забросили зимой.

По вечерам, забираясь дома на подоконник, Вася с завистью видел, как носятся по

ней ребята, кидаются снежками и галдят так, что слышно сквозь замазанные окна на

четвертом этаже.

Двор только к вечеру наполнялся ребятами, возвращавшимися из детсада и школы, но в эту пору Вася уже сидел дома, нагулявшись за день. В школу его не взяли потому, что

восемь лет ему исполнится только весной, а в детсад их с Элькой не приняли из‐за того, что у них есть бабушка.

Вася влез на стенку и с опаскою распрямился в рост. Она оказалась узкой, да еще и

скользкой от слежавшегося снега. Стоило чуть отойти от того места, где была привалена к

ней куча досок, как с обеих сторон стенка отвесно уходила из‐под ног, и если посмотреть

вниз, то кажется, что сам так и покачиваешься то в одну, то в другую сторону.

Готовый упасть и навсегда разбиться, испуганно открыв рот, в который сейчас же

набился ворсистый шарф, Вася побежал по кирпичной дорожке, ухватился с разбегу за

выступ, где стенка поднималась ступенькой, и победно оглянулся.

Было по‐прежнему безлюдно. Два дома, ограждающие двор, студено глазели

белесыми окнами, а там, где они смыкались, пусто зияла арка‐тоннель, ведущая на улицу.

Вася присел на выступ и тоскливо посмотрел на преодоленный путь: ведь надо

обязательно бежать обратно; для себя он уже пробежал, для себя больше не хотелось

бегать, а вот все равно надо. Хоть бы кто появился да увидел, как он бегает.

Пальцы в рукавицах замерзли, ресницы заиндевели до того, что как моргнешь, так

они слипаются.

В тоннеле завиднелись две темные фигуры. Сердце встрепенулось, но тут же замерло

от ужаса. Вася увидел малахаи, опушенные лохматым мехом, с тремя ушами, из которых

одно сзади спускалась на шею; темно‐желтые лица, так туго обтянутые кожей, что

выступали острые кости на скулах; узкие глаза и приплюснутые носы, грязные шубы и

палки с крючками на концах.

Вася знал, что их зовут «киргизы». Они часто ходят по домам, громко стучатся в двери

и говорят тонкими голосами, пронзительно смотря черными глазками:

‐ Клеба нет, курсак пропал. Сапсем беда.

Их боялись, потому что знали, кто они такие. В каком‐то краю, который назывался

Средней Азией, раскулачивали кулаков‐баев. Баи начали в отместку резать скот, а мясо

зарывать в землю. Тогда их стали ловить и они разбежались по Сибири.

Киргизы надвигались прямо на Васю, вскидывал перед собой палки. Вот подойдут и

дотянутся крючками.

По ночам Васе иногда снились киргизы, он вскакивал, спросонок путаясь знакомых

предметов, и перебегал к бабушке. У нее под одеялом было жарко и душно, но, зато

спокойно‐спокойно. А сейчас было страшнее, чем во сне: ни убежать, ни спрятаться на

узкой дорожке, проложенной по отвесной стене; и проснуться нельзя, потому что не

спишь.

Киргизы разошлись, один проковылял мимо стенки и скрылся в первом подъезде, где

как раз Васина квартира.

Вася совсем замерз, а впереди было еще столько страданий: надо бежать обратно и

не миновать встречи с киргизом на пустой лестнице.

‐ Ты зачем туда забрался? ‐ прямо с неба долетел бабушкин голос.

Вася еле задрал закутанную голову и увидел в вышине, в самом верхнем ряду

замерзших окон, бабушкин платок и глаза. Она кое‐как просунулась в форточку, вокруг ее

головы вился теплый пар.

Вася замахал руками, показывая на подъезд.

Иди, иди, ‐ подтвердила бабушка, по‐своему поняв жест. ‐ Обед простынеть. ‐ И

исчезла.

В отчаянии он решил спуститься во двор. А вдруг оба киргиза враз выйдут из

подъездов и окружат? А на стенке он будет бегать вокруг, и не догнать им его. Он

настороженно опять присел на выступ.

Заскрипела дверь подъезда, и показался лохматый малахай. Вася приготовился, ему

стало жарко. Малахай странно дернулся, будто киргиз споткнулся, и бабушкин голос

сказал:

‐ Ступай себе с богом! Получил ‐ и ступай! Ходить тут ‐ детей пугаешь.

Вася рванулся по скользкой дорожке, только замелькали отвесные провалы у самых

ног, пролетел ее без страха в душе и спрыгнул, и сбежал на землю по мягко

покачивающимся, поскрипывающим доскам.

Рядом с бабушкой киргиз оказался плюгавым старичком. Он опять дернулся от

легонького толчка в плечо, заодно бабушка шлепнула по толстому пальто и

подбежавшего Васю:

‐ А ты не лезь, куда не следуеть! Свернешь голову ‐ что тогда будеть?

Вася ворвался домой, оставив позади бабушку на лестнице, тряхнул одной ногой, другой ногой ‐ и валенки из коридора влетели прямо в кухню. Элька, евшая за столом щи, засмеялась.

‐ Эх, киргизы меня ни за что бы не догнали! ‐ крикнул Вася, торопясь разорвать тугой

узел шарфа ‐ Знаешь, как я на стенке бегал!

Вошла бабушка и, отдуваясь, сказала:

‐ О‐ох! Уморилась. ‐ Она помогла Васе раздеться. ‐ И ходють, ходють. Себе голодовку

устроили ‐ до нас добираются.

Вася захохотал. Он готов был сейчас и хохотать, и плакать, и кувыркаться, обуянный

восторгом избавления. Он вспомнил один разговор бабушки с папой. Бабушка из

магазина вернулась без продуктов и заворчала:

Хоть покатом пока…‐ Одни голые прилавки. Ни тебе мяса, ни тебе колбасы. Одна

ржавая селедка. Иван, куда вы колбасу подевали?

Папа показал кулак.

Бабушка оскорбилась:

‐ Ты чего перед матерью кулаками сучишь?

Папа, усмехнувшись, замотал головой, надул щеки и показал руками толстое брюхо.

‐ Ну, буржуй, что ли? сказала бабушка.

‐ Да нет! папа опять обрисовал брюхо и тут же выставил кулак

‐ Ну‐ну, облегченно догадалась бабушка ‐ Пузатый кулак, значить.

Заметив, что Вася смеется, она затормошила его же смеясь:

‐ И чего ж ты под глухой бабкой потешаешься?

Потом обернулась к папе, быстренько смахнув пальцем слезинку:

‐ Ну, и что этот твой кулак? Всю колбасу слопал;

Папа стал показывать, что кулаки режут и закапывают скот.

Вот Вася и захохотал, вспомнив этот разговор.

Он вымыл руки, ополоснул разгоряченное лицо, уселся рядом с Элькой, упершись

коленками в ее коленки. Они обедали на кухне за белым столом, который был

одновременно посудным шкафчиком, поэтому ноги просунуть было некуда и

приходилось сидеть боком. Это было тоже не по‐всегдашнему: мама не велела есть за

этим столом. «Нельзя кособочиться, говорила она,‐ вредно».

Бабушка пристроилась у горячей еще печки ‐ положила на нее доску, а на доску

поставила тарелку. И ей было жарко, и Эльке было жарко ‐ она сидела спиною к печке; и

Васе тоже ‐ позади него под окном была батарея центрального отопления.

Так они сидели втроем, обедали, всем было жарко, неусердно и очень хорошо.

Ой, как быстро бежит время зимой! Скоро уже стемнело. Втроем перебрались в свою

комнату, Вася подпрыгнул, нацелившись на круглую коробочку выключателя, и зажег

электричество.

Бабушка присела было с шитьем, но Вася нарисовал перед ней в воздухе нечто вроде

буквы «Г», что, как известно шахматистам всего мира, обозначает ход конем. Бабушка

заворчала сердито:

‐ Опять у шахматы?

Но Вася знал, что она хитрит, что ей самой хочется сыграть, и только делает вид, что

ей неохота и некогда.

‐ Так и быть,‐ сказала она‚‐ разок сыграем, расставляй.

Папа недавно научил Васю играть в шахматы, а тот показал бабушке ходы разных

фигур. И бабушка стала азартным игроком.

Очень восхищала ее королева:

‐ Эк, махаеть! Куда хочеть!

А про коня говорила с любовью:

‐ Скакнеть у бок ‐ не поймаешь.

Вася зажег настольную лампу, бабушка погасила верхнюю, пространство тепла и

света стало совсем маленьким, сосредоточилось вокруг лакированной клетчатой доски с

ровными рядами точеных фигурок. Вася сделал первый ход, классический и

единственный известный ему правильный дебют: пешкой от короля.

Элька притулилась сбоку, стоя на коленях на стуле и навалившись грудкой на

сложенные ручки.

Ее длинные ресницы торчат неподвижно, курносое лицо выражает сдерживаемое

нетерпение, она ждет сбитые фигуры, чтобы забрать их себе. Длинно‐палая бабушкина

рука с напряженными венами протянулась на свет и задержалась над доской. Затененное

лицо, повязанное белым платком с маленькими черными цветочками, кажется темным и

сумрачным. Бабушка не любит подделываться под кого‐нибудь и поэтому ходит

самостоятельно: пешкою от королевы.

Вася усмехнулся, чувствуя себя мастером, и шагнул слоном. Бабушка скакнула конем, закрывая короля, Вася взял коня.

‐ Эк! ‐ говорит бабушка‐это у нее такое победное восклицание, когда она берет

фигуру.

Она взяла пешкой слона и довольно заявила:

‐ Отбилася!

‐Дай! ‐ тянет маленькие руки Элька и забирает изящные фигурки.

Отец забыл объяснить Васе правила рокировки. Впрочем, игроки и не нуждались в

ней. Короли у них вслед за пешками бродили по доске и тоже участвовали в битвах.

Васе удалось незаметно подвести своего второго слона под неосторожную бабушкину

ладью. «Заметит или нет?» ‐ думал он, втянув голову в плечи и хитро отводя взгляд

совсем в другую сторону.

Бабушка не заметила, и тогда Вася торжественно пронес над доской слона и

сковырнул им на стол ладью.

‐ Да это как же?‐ воскликнула бабушка и хлопнула себя ладонью по темени. ‐ Ух ты, старая, рот раззявила!

А Вася подпрыгивал на стуле и спрашивал Эльку: Видала?

Бабушка не успокоилась, пока не сбила коварного слона, и в сердцах напутствовала

его:

‐ Чтоб тебя, окаянного!

Бабушкин черный король понемногу вылез чуть ли не на середину доски. Вася

соображал, как бы объявить ему мат, а сам с опаской наблюдал за непонятными ходами

противника. Так и не раскусив подвоха, Вася сделал ход. Тут‐то и раскрылся вдруг

бабушкин замысел, который попросту не поддавался предварительной отгадке. Победно

«экнув», она подняла свою ладью и так ею стукнула собственного короля, запутавшегося

между чужими и своими пешками, что тот, падая с доски, перекувыркнулся через голову.

Подавшись вперед, зажав ладони между коленями, Вася сперва старался понять

размеры постигшей его катастрофы, но вдруг расхохотался. Он не мог усидеть на стуле, свалился на пол, задрыгал ногами, перекатился с боку на бок.

Бабушка неуверенно улыбалась, и в лице ее было и торжество, и недоумение, и, кажется, даже раскаяние, что она своей победой довела внука до такого расстройства.

Вася поднялся с полу, взял сбитого черного короля и приложил его к черным фигурам на

доске.

‐ Это ж мой король! ‐ сказала бабушка таким тоном, будто Вася хотел его отнять.

Большое лицо ее будто уменьшилось, все собираясь в морщинки. Она шутливо

захныкала, всплеснув руками.

‐ А я‐то за ним кралася! сказала она и смахнула с доски фигуры. ‐ А ну их, твои

шахматы! Ужинать лучше будем.

Вася не любил таких штучек. Он даже ничьи признавал с трудом и, когда на доске

оставались только два короля, старался до изнеможения загнать своим королем чужого.

Он прицепился к бабушке, добиваясь признания в проигрыше.

‐ Да где ж я проиграла? ‐ не соглашалась бабушка. ‐ Когда я рассердилась сама на

себя,

В конце концов, Вася так надоел ей, что она проворчала:

‐ Проиграла так проиграла, отцепись только. ‐ И для себя добавила: ‐ Меня с этого не

убудеть.

Ужинать шли на кухню, выключая в комнате свет, и теплый кусочек бытия

перемещался вслед за ними. А дверь в комнату родителей стояла безмолвная, плотная, будто вела в нежилое помещение. Она, правда, и при отце с матерью чаще всего была

закрыта и безмолвна, но все равно тогда было по‐другому. Ее можно было распахнуть и

увидеть, как мама сидит в глубине комнаты за письменным столом у окна, обложившись

бумагами и книгами, а папа притулился у обеденного стола возле самых дверей и что‐то

пишет карандашом на листочке или читает газеты, и кажется, что он тут приткнулся

случайно и все равно ему скоро уходить...

На другое утро, открыв глаза и полежав с минутку, Вася понял, что в доме произошли

перемены. Бабушки, как всегда, в комнате уже не было, ничьи голоса не раздавались, но

в ванной лилась вода, из коридора в кухню кто‐то прошел бесшумно, не стуча и не

шаркая, а как бы лишь надавливая на пол.

Вася бросился в кухню и увидел склонившееся к нему круглое мамино лицо со

строгими серыми глазами. Оторвавшись от мамы, он захлопал ладошкой по двери в

ванную. Плескание прервалось, и папин голос сказал:

‐В чем дело?

Это я! ‐ закричал Вася. ‐ Здравствуй!

‐ Привет, привет,‐ крикнул папа. ‐ Я сейчас выйду.

Разбуженная шумом Элька пробежала на кухню, глухо стукая босыми пяточками, и

после минутной паузы, заполненной поцелуями, спросила:

‐ А чего нам привезли?

Мама немного раздраженно ответила:

‐ Что мы могли привезти из деревни? Мы же не в Москву ездили.

Вместе с родителями вернулись строгости и стеснения, но возвратилось и все

хорошее. Мама опять стала по вечерам вслух читать книжки ‐ не «Мурзилку», а толстые

взрослые книги, на которых было написано «Пушкин», «Гоголь».

«Мурзилку» перестали выписывать по двум причинам, как говорил папа: в стране не

хватает бумаги, а в семье не хватает денег.

‐ У нас партмаксимум,‐ говорил папа таким тоном, что Вася, не очень понимая сути, гордился тем, что у них в семье партмаксимум.

Папа не очень‐то любил объяснять, он огорошивал незнакомым словом и углублялся

в свои газеты. На смену подоспевала мама и растолковывала до конца. Вот, например, говорила она, на одинаковых должностях работают два инженера ‐ один коммунист, другой ‐ беспартийный. Беспартийный получает 800 рублей, а коммунист‐ 400. И больше

этого он не может получать на любой работе. Излишек от ставки выше 400 рублей идет на

пятилетку. Вот что такое партмаксимум! Поэтому Вася не жалел, что нету больше

«Мурзилки». Тем более что Гоголь был еще какой интересный!

Когда мама появлялась с книгой, бабушка уходила на кухню, потому что чуть она

заговаривала во время чтения, как на нее махали руками. Сманивала она с собой и Эльку, которой было скучно слушать.

Вася оставался вдвоем с мамой в своей обжитой, светлой комнате. Ничто не

менялось в ней, и все же показывалось неслыханное чудо‚‐ вправду, как у Гоголя в

«Страшной мести», становилось видимо далеко во все концы света. Вася видел, как

круглая земля распрямилась, стала плоской; взглянешь на горизонт ‐ и вместо неба, уходящего за землю, видишь протяжение земли, чужие далекие города. Земля не уходит

за горизонт, а, наоборот, распластывается в небо; из Новосибирска видно Москву, видно

белую палку Ивана Великого с золотой шишкой.

Жуть брала от этого видения.

Вася видел и не видел маму с книгой, слышал и не слышал ее голос, но ясно видел, как поднимаются из могил мертвецы, сотрясая днепровский берег, один громаднее и

ужаснее другого, и воют; «Душно мне!»

Ни близость мамы, ни свет в комнате не в силах были развеять сладкий ужас перед

этими зримыми призраками. Этот ужас отступал только перед жалостью к Катерине. Ее

пугают мертвецы, колдун‐отец мучит ее беззащитную душу, муж ее пан Данило убит, дитя

зарезано. Такая слабая, такая печальная, Катерина, оплакивая убитого Данилу, вдруг

говорит мужественные слова: «Кто же поведет теперь полки твои?»

Васю заворожила Катерина и осталась в памяти, призрачная и трепетная, такая, как

душа ее, вызванная колдуном в келью черного замка. Когда беснуется колдун, душа

Катерины колышется ‐ от движения воздуха, от ужаса, от беззащитности... Тихо светятся

ее бледно, голубые очи, волосы вьются и падают по плечам ее, будто туман, губы бледно

алеют, будто сквозь бело‐прозрачное утреннее небо льется едва приметный алый свет

зари.

Мама читала дальше о сумасшествии Катерины, о смерти колдуна, о страшной мести

одного брата другому. Но это уже почти не воспринималось. Катерина такой и осталась в

сердце‐с бледно‐голубыми очами и волосами, будто светло‐серый туман. Это была

первая женщина и первая книга, которые запомнились навсегда.

Лида сидела со свежей газетой у окна и читала свою статью о Кожурихе «Из огня да в

полыми». В коротенькой вводке она рассказывала читателям, что статью начинали еще

Корытков и Сенк, что один из них убит кулаками, а другой ранен, что ей пришлось одной

довершать дело товарищей.

Ее раздражала собственная статья, которая два месяца пролежала в редакции и

которую редактор поместил только после того, как появилась работа Сталина

«Головокружение от успехов». Какое теперь ее практическое значение? Кому она уже

поможет? Что в самом деле! Поднять голос против перегибов, когда еще никто публично

не осуждал их, и смириться с тем, что «Советская Сибирь» оробела. Надо было стучаться в

«Правду», в ЦК. А теперь ей достался школярский удел: повторение задов, отклик на

руководящие указания.

Мартовское солнце сквозь лед на окне светило прямо в лицо. Через овальную

проталину виднелось голубое небо. За спиною Иван одевался, позвякивая ременной

пряжкой. _

Он сегодня настороженно раскрыл газету, но прочитал статью и остался вполне

доволен. Ведь в том, первом варианте, написанном два месяца назад, Лида с иронией

писала, что по логике вещей теперь и секретаря окружкома Москалева надо арестовать за

то же, за что он посадил Боброва и Ковязина без санкции прокурора и без суда. Прежде

чем отнести статью в редакцию, она тогда сказала мужу:

‐ Не хочу устраивать неожиданностей. Прочти.

Пока Иван читал, она старалась отгадать, что будет: разозлится и наговорит грубостей

или, хоть обиженно хоть трудно, но все же примет критику?

У Ивана покраснела шея; еще не повернув лица, он с силой швырнул статью, и

листки, трепыхаясь в воздухе, вразброс опустились на пол. Сдерживая голос, чтобы не

разбудить детей, он сипло закричал:

‐ Прекрати свой гнилой либерализм! Оппортунистка! Ты мешаешь работать и… и

житья мне не даешь! ‐ И пошел из комнаты.

Лида едва успела крикнуть вслед: ‐ да ты совсем озверел!

Стукнула наружная дверь в коридоре. Сердце задохнулось, упало.

Лида села за свой стол, лицом к окну‚‐ так же, как сидит сейчас,‐ и взяла книгу, и

чувствовала, как всё и слух, и мысли, и нервы спины ‐ будто обращено назад, к дверям.

Глаза пробегали по строчкам, ясно видели каждую букву, но ничего не запоминалось, ни

слова‚‐ будто глаза были отключены от мозга.

Кто знает, сколько она так просидела, пока не отвлеклась от дверей, пока не поняла, что всем видом своим выражает страдание. А зачем же так? Нет, пусть он придет и

увидит, что она безмятежно спит, что ей и горя мало…

Она легла и погасила свет и долго, долго лежала в темноте, может быть два часа, пока

не услышала в прихожей железное карябанье вставляемого ключа. Тогда она вытянулась, притиснулась грудью к стене, освободив больше половины кровати, и задышала громко

как спящий человек, и это было нетрудно, потому что сердце билось тяжело и часто.

Иван вошел на цыпочках и не зажег света. Лида понимала, что спящий человек не

может так вжаться в стену и Иван знает, что она не спит, но тоже притворяется, что верит

ее сну Он не стукнул сапогами, придержал рукой пряжку, чтобы не звякнула, он делал все

чтобы не дать ей повода перестать притворяться Лида не смогла сдержать стонущего

вздоха от этой отвратительной игры, и только тут пожалуй. Иван поверил, что она спит

стонет во сне, обеспокоенная его движением, когда он тяжело лег рядом, спиной к

спине...

Никогда еще не было такой фальши между ними.

Они давно уже не могли мирно говорить о политике, споры все чаще превращались

в ссоры. А теперь после этой ужасной ночи ‐ наступило в семье молчание. И Лида по

утрам уходили из дому с одним желанием подольше не видеть мужа, отдохнуть от него.

Ближе всех в эти дни стал для Лиды Петр Ильич Хитаров, заместитеть редактора. Он

был ровесником Лиды и гимназию они кончили примерно в один и те же годы. Только

дальше учиться ему не пришлось ‐ пошел корректором в типографию, скоро начал, по его

выражению. баловаться листовками да так и присягнул на всю жизнь революционному

печатному слову.

Петр Ильич успокаивал:

‐ А ну их! Перегибы отвеются, а доброе зерно останется. Не нервничай. Лидия

Андреевна.

Лиду не совсем успокаивала это спокойствие, но все же здесь она находила

единомыслие.

Однажды они с Хитаровым пошли обедать в крайкомовскую столовую. Где еще на

лестнице чуялся крутой дух шей с солониной и квашеной капустой, не очень аппетитный

дух, но привычный, предвещающий сытость.

Было шумно и людно. Со всех столов поднимались пахучие парки, повсюду звякали

ложки. Петр Ильич придержался у пестрой стенгазеты, которая называлась ‹Шумовка», и, хлопнув по ней костяшками пальцев, громко сказал:

‐ Почему «Шумовка», когда надо «Шамовка»?

За ближними столами засмеялись, а он с видом артиста, выходящего на бис, прошагал дальше, легонько поддерживая Лиду под локоть.

Вдруг в стороне Лида увидела Ивана. Он сидел за столом с двумя женщинами, а

четвертое место пустовало, одна женщина была маленькая. белокурая. другая – крупная, чернявая, с темным пушком над губами.

Первым порывом было извиниться перед Хитаровым и сесть на то свободное место, принадлежащее ей больше, чем кому бы то ни было. Среди всех этих товарищей по

работе, заполнивших столовку, общих у нее с Иваном, может быть, развеется

невыносимое молчание, которое установилось дома. Лучше спорить и ссориться, чем

молчать и бежать из дому, только чтобы отдохнуть душой...

Иван увидел Лиду. Она это прекрасно уловила: не посмотрел на нее, а лишь

скользнул взглядом совсем близко и сейчас же склонил голову к белокурой женщине... И

Лида не остановилась, только чуть запнулась, и Хитаров покрепче поддержал ее за

локоть... Шум отдалился, будто заложило уши, и она осталась одна, и никого не видела, но ей казалось, что все смотрят на нее, Здесь чуть не каждый знает, что они муж и жена, и

все видят, что они не вместе.

...Иван не посмотрел на нее... Именно это было ужасно, а вовсе не то, что сидит он с

другими женщинами. Эго чепуха, она и сама пришла с другим мужчиной.

Она долго смотрела в меню, где без всякого выбора перечислялись два блюда

сегодняшнего обеда. Она пыталась разгадать, что же сейчас на сердце у Ивана, и как бы

проецировала на него свои переживания ‐ и ужасалась: ведь и ему, конечно, хочется

бежать от нее, ведь над ним висит угроза неопубликованной статьи, ему тоже хочется

отдохнуть душой, утомленной семейным разладом.

Кто их знает, что это за женщины (правда, их физиономии изредка мелькают на

разных совещаниях)! Может быть, они без семьи, может быть, они и ловят таких, кто

устал с принципиальными женами?.. Лида чувствовала, что ревнует Ивана, унизительно и

мелко ревнует...

Она уж и не помнит, как закончила тот обед.

Гордость не позволила спросить мужа об этих женщинах и упрекнуть за то, что не

взглянул на нее. А сам Иван ничего не сказал, будто, действительно, не видел жену в

столовой. И это лишь усилило подозрения. С тех пор, когда они бывают близки, ей все

кажется, что не по ней соскучился муж, а только по ее телу, может быть вообще по телу ‐

женщины, и вовсе не обязательно, что этой женщиной оказалась жена.

Лида читала у Маркса, что между людьми коммунистического общества будет

прозрачная ясность отношений. Эти слова были для нее как символ веры: прозрачная

ясность отношений! А если ее нет, если все мутно и неверно, то мельчают и уродуются

чувства, и место любви занимает ревность. Должно быть, ревность‐это и есть

изуродованная замутненностью отношений любовь. Разве она думала когда, что унизится

до таких некрасивых и мелких страданий!..

...Все это случилось месяца полтора назад. А позавчера, когда наконец‐то сдали

статью в набор для сегодняшнего номера, она убедилась, что напрасны были и та ужасная

ночь, и ее принципиальность перед мужем, и унижение ревности. Иван все равно

победил, сам не зная об этом до сегодняшнего утра, пока не прочитал газету.

Ведь позавчера редактор, поморщившись‚ вычеркнул концовку, в которой Лида

критиковала Москалева.

Это называется принципиальностью? ‐ спросила Лида, глядя на синие кресты от

редакторского карандаша. ‐ Сталин в своей статье, невзирая на чины, бьет по всем

перегибщикам.

Лицо редактора осталось неподвижным, он только поднял тяжелые, набрякшие

веки, помолчал и снова опустил их, глядя на перечеркнутые листки.

‐ Когда Сталин прошлой зимой был у нас в Сибири, он поснимал уйму секретарей, председателей и прокуроров за медлительность в карательных мерах. Многих из них

тотчас поарестовывали. Знаете вы об этом?

‐ Слышала мельком, но думала ‐ преувеличивают.

Редактор сказал чуть грустно, с упреком:

‐ Мне довелось в двух районах на Алтае сопровождать Сталина.

Лида чувствовала себя пришибленной... Вот и кончился ее спор с мужем. А так‐то

легко быть победителем, Иван, так не прибавится к тебе уважения...

‐ Но... как это... совместить с его статьей? ‐ спросила Лида. ‐ Не знаю.

С тех пор Лида все думает, все пытается оправдать разлад у вождя между словом и

делом, но только и вытекала из этого разлада невероятная дилемма: или Сталин

публичным гуманным жестом прикрывает жестокость своей политики, или он искренне

требует от других соблюдения законности, считая, что для него‐то законы не писаны.

Такого еще не было в партии, такое невозможно было при Ленине...

...Вот он, победитель, позади охорашивается перед зеркалом. Он спозаранку

побрился, вычистил сапоги, Елена Ивановна подшила ему свежий подворотничок к

гимнастерке. Словно собирается не на службу, а на свидание

Звякнул флакон, запахло духами.

‐ Оставь в покое мои духи, ‐ сказала Лида, страдая от мелочности собственных

подозрений.

‐ Я чуток,‐ попросил Иван. ‐ Поеду на съезд ‐ опять привезу.

‐ Не уверена, что они будут предназначены мне.

После короткой паузы Иван спросил:

‐ А кому же?

Эту паузу Лида еле переждала и лишь тогда обернулась. Иван пригнулся к зеркалу, которое было прислонено к стене, а снизу упиралось в гвоздики, вбитые в туалетный

столик. Лида увидела вблизи упрямый затылок мужа, а в глубине ‐ отражение лица: чисто

выбритую скуластую щеку и карий глаз, жестко глядящий на нее из зеркала.

‐ Ты вот что, сказал Иван сквозь зубы. ‐ Статейку твою резанули, так ты на меня

взъерепенилась?

Молодой и кудрявый, в поскрипывающих сапогах, в отглаженной гимнастерке, на

которой были разогнаны складочки, он пошел к двери и, прежде чем открыть ее, прибавил весело, примирительно:

‐ Поперед батьки в пекло сунулась ‐ вот и вся ситуация.

Лида, с тоской ожидая, что он уйдет, сказала:

‐ Все вы сильны задним умом.

Иван усмехнулся:

‐ А у тебя все‐таки правые настроения, ей‐богу!

‐ Зато за ваши левые Сталин вас стукнул.

‐ Ну‐ну! Я сам стукнул Боброва с Ковязиным.

Он вышел, в коридоре его голос смешался с детскими голосами, что‐то любовно

проговорила Елена Ивановна. Щелкнул замок входной двери. Лида сидела, закрыв глаза, ощущая лицом теплую струю солнца через круглую отдушину в замерзшем окне, и

казалось ей, что Иван ушел навсегда.

Скоро и Лида собралась из дому. В редакции она будет заниматься тем же, чем и

Москалев в своем окружкоме, семфондом, дефтоварами и ликвидацией кулачества, как

класса, Те же дела, те же цели. Так почему ж нету лада в семье?

Кирпичное побеленное здание редакции, обросшее с боков и тыла деревянными

домами, стояло на углу улиц Советской и Коммунистической ‐вряд ли найти удачнее

место для печатного органа советской власти и коммунистической партии, для органа

крайкома и крайисполкома. Здание было спланировано с гениальной примитивностью: из конца в конец‐коридор, прямой и темный как дуло у пушки, а по обе стороны‐двери, двери, двери.

Двери открывались и захлопывались, люди наискосок пересекали коридор, сталкивались друг с другом. взмахивая бумагами, и голоса их смешивались со стрекотом

«Ундервудов».

Пока Лида добралась до своей литсотруднической клетушки, где едва умещались стол

и два стула, но которая тоже именовалась кабинетом, она уже знала последние новости: правительство приняло решение о строительстве первых городов социалистического типа

Сталинград, Новосибирск, Магнитогорск, Сталинск, Прокопьевск; за декаду марта по

Сибирскому краю предано суду 80 кулаков: на коксострое в Кузбассе произошел о6вал

тепляка, обнаружено, что он строился без проекта.

В ее «кабинет» зашел завотделом колхозного строительства, худенький живчик со

смешной фамилией Ворюгин, с безмятежными, ясными глазами. Даже когда он сердился, глаза оставались безмятежными, будто не имели отношения к переживаниям своего

обладателя.

‐ Поздравляю со статьей, ‐ и сказал он,‐ Вот в данной обстановке ‐ своевременно.

Он подытоживал спор, ибо по выступления Сталина был против статьи о Кожурихе.

Лида все же поблагодарила за поздравление, хотя не удержалась:

‐ Своевременно ‐ потому что теперь бесспорно? Директива есть? Не так ли?

‐ Эх, Москалева! ‐ покачал с бочка на бочок головой Ворюгин и обдал ее лучезарным

светом глаз. ‐ Уменье газетчика в том, чтобы чутко следить за всеми оттенками в

изменении политики и мгновенно их подхватывать.

‐ А если не только следить и подхватывать, но самому вносить оттенки?

Ворюгин еще шире открыл глаза и нахмурил брови. от этого его лицо отобразило не

поймешь что‐то ли удивление, то ли негодование.

‐ Это какие оттенки ты хочешь вносить в политику?‐ спросил он, оглянувшись на

дверь.

Лида усмехнулась:

‐ Какие ты Ждешь сверху. ‐ Я сверху не жду, ‐ построжел Ворюгин, ‐ для меня ясно

одно‚‐ не знаю, как ты думаешь, а я убежден, что колхозы надо сейчас особенно

укреплять.

‐ Так это Сталин сказал. Это убеждение ты, кажется, не выстрадал.

‐ Интересно, почему я должен иметь убеждения иные, чем у товарища Сталина? Н‐не

того... Не того. Москалева!

Когда Ворюгин ушел, Лида, придвигая гренки, уже не первый раз подивилась

капризной логике в мышлении завотделом колхозного строительства и подумала: «Муж в

правых настроениях обвинил, а этот, наверное, вообще контриком считает».

Через некоторое время дверь приоткрылась, и в щели мелькнуло пенсне.

‐ Простите, можно? ‐ спросил мягкий, благородный голос.

Вошел пожилой человек в пальто с потрепанным воротником шалью, в высокой

меховой «нэпмановской» шапке. В таком одеянии сейчас, в тридцатом году, осмеливались ходить только старые «спецы», а настоящие нэпманы поспешили сменить

эту классовую шкуру на полушубки и треухи.

На полном, высокомерном лице, вошедшего странно было видеть выражение

робости.

‐ Не знаю, к кому обратиться, сказал он, приподнимая шапку. ‐ Итеэр нашего треста

поручили мне передать в газету коллективное письмо.

Лида питала слабость к интеллигентным людям. Она вышла из‐за стола, пожала

посетителю руку:

‐ Садитесь, пожалуйста. Вот раздеться тут негде, извините.

‐ Господи, не беспокойтесь, благодарю вас‚‐ забормотал гость, снова берясь за шапку

и теперь уже снимая ее. Он втиснулся на скрипучем стуле между столом и стеною.

Лида вяла письмо, которое называлось: «Каленым железом выжжем

вредительство». Речь шла об обвале тепляка на Коксострое.

Вы уже знаете об этом ?‐ удивилась она, ‐ мы только ночью подучили сообщение.

‐ Мы узнали раньше. Это касается нашего треста,‐ сказал инженер.

‐ А вредители уже разоблачены?

‐ И ваша подпись тут есть?

‐ Как вам сказать? На строительстве кое‐кого арестовали. Сейчас копаются... м‐м...

ищут в тресте.

Лида чувствовала, что не по душе это письмо инженеру. Она с сожалением взглянула

на грузного, робеющего человека. Он, кажется, не верит во вредительство, но

подписывает письмо, наверное, он старается быть в ногу суровыми законами эпохи, но

это дается нелегко старому интеллигенту.

‐ Не рано ли писать о вредительстве, если еще не выяснено ‐ спросила она. Ведь там

может оказаться просто неумение, тупость, бесхозяйственность, а вовсе не сознательная

враждебность.

‐ Н‐не знаю, ‐ инженер пытливо посмотрел на нее; надев пенсне. он снова обрел

высокомерный вид. ‐ Я беспартийный. Коллектив меня обязал...

Ну, а ваше мнение?

‐ Мне хочется быть откровенным...Он легонько подчеркнул: ‐ С вами. Переложив с

колен папку на кипу бумаг на краю стола, он подался вперед. ‐ Не знаю, уместен ли такой

разговор в этих строгих стенах?

Задетая Лида холодно сказала:

‐ В этих честных стенах уместен любой разговор.

‐ Извините, я не хочу усомниться... Наоборот. Я чувствую к вам доверие.

Лида опустила глаза, чтобы не выдать внезапной настороженности, но тут же

подняла их, доброжелательно посмотрела в лицо инженеру. Ей вспомнился старик в

Кожурихе, которого она приняла за кулака, а старик‐то оказался наш,

‐Я слушаю ‐ сказала она как можно мягче. чтобы не спугнуть откровенности.

‐ Вы правы, легко у нас приклеивают ярлыки. Возьмите хотя бы таких людей, как я, имеющих отношение к планированию. Ну, прямо же чувствует; себя терроризованным.

Недоучтешь возможностей ‐ вредитель. Возьмешь слишком высокие темпы ‐ вредитель.

Словом ни взад ни вперед. Плюс к этому, неустроенность быта нехватка то того, то

другого.

Вас снабжают лучше, чем рабочих ‐ сказала Лида и подумала: «Иван бы такого в ГПУ

отправил»

‐ Не только в этом дело. Чувствуешь, как из творца превращаешься в рабского

исполнителя, как вырождается твоя инженерная мысль.

Она смотрела на осуловатое лицо, на золотую дужку пенсне, на потертый мех

широкого воротника, сходящегося на груди, и хотелось ей помочь инженеру избавиться

от этой робкой ненависти к борьбе, к той Классовой борьбе, в которую он помимо воли

оказался втянут

‐ Перегибы у нас есть, но сама партия бьет по ним, сказала она. Нехватки у нас

ужасные, потому что мы нищая страна, Разве большевики скрывают это?

‐ Н‐нег, не скрывают… Э... простите, я у вас совершенно нагло отнимаю время.

‐ Прошу вас, послушайте меня‚ умоляюще сказала Лида с такой искренностью, что

инженер снова плотнее сел на стуле, а она торопливо продолжала: ‐ Вы поймите главное.

Всемирная правда очень проста, ее не в силах постичь только те, кто не хочет постигать.

Интеллигенция живет лучше в мирные дни капитализма, чем в революционные дни

всеобщего перелома. С этим вы, конечно, согласны? Но девять десятых народа живет

невыносимо и не должно так жить, ради спокойствия интеллигенции. Пусть во время

революции станет трудно интеллигенции, пусть еще даже ухудшится жизнь всего народа, но без этого народ никогда не станет весь на уровень интеллигенции. Никогда ‐ без этого!

Вы понимаете?

Эту правду я принимаю‚ печально сказал инженер, ‐ Но у Меня одна жизнь, и я не

виноват, что угодил в дни всеобщего перелома.

Лида встала, поднялся и инженер. Лида с разочарованием смотрела на него:

‐ А это уже обычнаямещанская философия. И тут я ничем помочь не могу. Письмо

оставьте. Получим уточнения ‐ и обязательно опубликуем. До свидания.

Широкая спина инженера, гладко обтянутая дорогим, кое‐где залоснившимся

материалом, осторожно и грузно исчезла в дверях.

…А ведь, в самом деле, его могут запросто посадить, повторы он свои слова где‐то в

тресте ‐ и готово: «антисоветская агитация». Интересно, как ему доверили письмо?

Наверное, таится инженер, дрожит втихомолку, и только ее, Лидино, немного опасное

нынче свойство ‐ вызывать доверие у людей ‐ вырвало у него откровенность. Неужели

наша партия настолько слаба, чтобы записывать в свои противники этого жалкого

старика? Он ведь готов честно делать свое инженерское дело, только не надо вытесывать

из него политика. Все равно он не станет коммунистом и не одолеет в себе робкой

ненависти к ожесточению классовой борьбы.

Недавно Лиду поразила метаморфоза одного понятия. Где‐то в очереди она услышала

такую ругань: ‐ «Паразит, тебя надо ликвидировать, как класс!» В партийном лозунге, провозглашающем ликвидацию кулачества, особо добавлено ‐ «как класса». Этим

подчеркивается не физическое уничтожение кулаков, а социальная ликвидация их

классового состояния. Но в народе именно это добавление приобрело самый грозный

смысл. «Паразит, тебя надо ликвидировать, как класс!» ‐ это возвращало к понятиям

гражданской войны, когда вместо «расстрелять» говорили «ликвидировать», когда не у

стенки, так в бою был уничтожен целый класс ‐ дворянский.

Тезис Энгельса гласил, что наша задача облегчить даже бауэрам переход к новому

способу производства. Но, говорил Энгельс, если они не сделают для себя необходимых

выводов, то марксисты ничем не смогут им помочь.

Народ поднимается на революцию всегда ожесточенный, всегда доведенный до

предела. И горе тем, кто, сопротивляясь, ожесточит его еще больше. Кулаки ничего не

поняли и ни с чем не смирились. Их обрезы и поджоги ожесточили народ и партию.

Лиде вспомнился один эпизод из эпохи французской революции. После штурма

Бастилии толпа рабочих и буржуа самосудом повесила на фонаре королевского министра

финансов Фулона. И Гракх Бабёф‚ первый из поборников освобождения пролетариата, говорил в те дни, «Я доволен и огорчен». Он радовался революционному взрыву, но он

почувствовал тревогу, оттого что восставшая толпа была охвачена жестоким опьянением

расправ.

Странно, именно после встречи со старым интеллигентом, не попадающим в ногу с

эпохой, ей стало ясно, почему ВЦИК при Ленине, в самые кровавые годы гражданской

войны, отменил смертную казнь. Наверное, Ленин, так же, как Бабёф, почувствовал

тревогу перед жестоким опьянением расправ... И снова мысли вернулись к исходному

рубежу последних дней... Так почему же Сталин на Алтае как будто нарочно раздувал

ожесточение, как будто сам показывал в этом пример?

Через несколько дней Лиду вызвали в крайком ВКП(б), в сектор печати. Вместе с

заведующим сектором ее встретил Петр Ильич Хитаров.

Он пошел навстречу Лиде своей обычной походкой, выпрямившись, почти не двигая

руками, размеренно и бесшумно. Эта походка придавала неожиданную солидность его

легкой и складной фигуре.

‐ Мы тебя, Лидия Андреевна, подгоняли под разные проценты‚ ‐ сказал он, лукавя

маленькими глазками из‐под торчащих бровей. ‐ Процент по партстажу ты нам

повышаешь, все‐таки с восемнадцатого, процент по образованию и того более ‐ высшее.

Не шутка! Таковых из всего партактива края наскребли три процента. А как ты понимаешь

женский процент ‐ уж и говорить нечего.

‐ Я настолько разбита по процентам, что самостоятельно и соображать перестала‚ ‐

засмеялась Лида,‐ О чем это ты, Петр Ильич?

Завсектором, поджидавший Лиду стоя за столом,

тряхнул ей руку своей темной рукой старого печатника с пожизненными следами

свинца и краски.

‐ Шутит все Хитаров‚‐ сказал он.‐ Не по процентам, а по существу решено назначить

вас в редакции завотделом партстроительства.

Лида испытала что‐то вроде испуга, первым порывом было ‐ немедленно отказаться.

‐ Ваши слова больше похожи на шутку, чем шутка Петра Ильича‚‐ сказала она, еще

улыбаясь.

‐ А это как вам угодно. Завтра надо принимать отдел.

Лида без приглашения села и с укором посмотрела на Хитарова:

‐ Такой измены, Петр Ильич, я не ожидала от тебя.

‐ Я изменяюсь, но не изменяю, как писала Зинаида Гиппиус‚ ‐ ответил Хитаров.‐ Тьфу‚

согрешить ты меня заставила ‐ контрреволюционерку процитировал.

Не было для Лиды тягостней муки, чем руководить. А после Кожурихи ‐ когда она

растеряла своих подчиненных, одного убитым, другого раненым, самая мысль о

руководстве была невыносимой. Ее удел ‐ выполнять задания, беспрекословно, точно, весомо. Неужели партии необходимо, чтобы она была руководителем?

Она продолжала смотреть на Петра Ильича, сама не замечая этого. Тому было

неловко под ее взглядом, он отошел к подоконнику и, облокотясь, стал рассказывать о

забавных ляпсусах в окружных газетах.

‐ Вот сукины дети! ‐ посмеивался завсектором. «Хряпаем, товарищи...» Ничего себе ‐

заголовочек! Как же я не приметил?

Лида почувствовала, что они просто пережидают паузу, дают ей оправиться от

неожиданности и больше ничего. Ни убеждать, ни спорить не собираются. Они признают

единственный ответ: «Да». Любой другой их не интересует, просто они и не допускают

его.

Как их отговорить от их решения? Единственное, что будет убедительно, ‐ это

искренне сказать: «Я ненавижу руководить кем‐то или чем‐то. Я люблю думать, писать, смотреть, разговаривать с людьми. Я журналист, а не руководитель». Но если сказать так, то тотчас же услышишь: «А зачем вступала в партию? Ты разве вступала затем, чтобы

делать то, что хочешь сама, а не то, что нужно партии?»

Лида опустила глаза, к облегчению Петра Ильича. Она вспомнила, как давала клятву

молодому, с юношескими усиками, секретарю уездного комитета, что никогда не спустит

плеча, чтобы переложить свою долю тяжести на плечи товарищей. Она вспомнила

секретаря укома, как совсем другого человека, вовсе не того, с которым утром молча

разошлись по своим делам.

‐ Хорошо‚ ‐ сказала она, ‐ завтра приму отдел.

Иван прощался с округом. Последний раз ехал он по нессохшему без дождей

глинистому тракту и глядел на серую полосу пропыленной травы за обочинами, на

грязные листья придорожных колков. Вдали виднелась Обь, даже под ярко‐голубым

июльским небом она отливала мутным, будто тоже подернулась пылью цветом. Иван

вспоминал нарядную Томь, украшенную лесами и чистыми песчаными косами. Теперь

она во всем своем нижнем течении, от устья до Юрги поступает в его, как говорится, распоряжение, потому что его назначили в Томский горком.

Когда неделю тому назад, ХVI съезд партии утвердил решение ЦК о ликвидации

округов, как ненужного средостения между районом и краем, то Иван, сидя в кресле

делегата съезда, вдруг ощутил непривычное и расслабленное чувство своей ненужности.

Даже слова Сталина о том, что округа вынесли на своих плечах громадную работу и

сыграли историческую роль‚ не разогнали этого чувства. Прекрасно понимал Иван, что

ненужным стало место, а вовсе не человек, не он, Москалев. Но так сроднишься с местом, так стараешься быть на нем необходимым непрерывно, каждую секунду своей жизни, что

на какой‐то момент и впрямь покажется, будто стал ненужным ты, а не место.

Москалев сгоряча не согласился с решением ЦК. Ему казалось, что ликвидируется

главное звено в структуре партии, что может даже что‐то рухнуть от этого. Но когда он

услышал в орготчете ЦК об орловском деле, то ему стало неловко за явно субъективное

преувеличение своей роли. Секретарь окружкома Дробенин арестовал всех членов бюро

горкома в Орле, пришив им оппозицию. А вся‐то оппозиция заключалась в том, что они

выступили с критикой окружкома Дробенин думал, что если его тронуть‚ так это уже

значит разрушить партию.

Но его исключили из партии, и ничто не дрогнуло от этого…

Жара и покачивание рессорной коляски нагоняли дрему. Впереди на высоком

сиденье колыхалась спина кучера в выцветшей майке. Хорошо смазанные колеса тихо

катились по мягкой дороге, лошадь ступала бесшумно, погружая копыта в пыль. Пыль

поднималась позади и оседала на сложенный гармошкой верх коляски и на плечи Ивану.

И далеко в стороне длинное облако пыли медленно плыло к тракту; с высоты, наверное, можно было увидеть, как оно под углом Сближается с маленьким облачком от

новой коляски. Лошадь сильно и Длительно заржала, тряхнув головой и нарушив плавный

ход, и тотчас издали слабо донеслось ответное ржание... А язви тебя! ‐сказал кучер, хлестнув кнутом, отчего коляска дернулась и покатилась быстрей, и повернул к

Москалеву черное от загара и пыли лицо.

‐ Кулаков везут.

Иван уже и сам в желтой мути разглядел подводы и фигуры верховых. Подъехав к

выходу проселочной дороги на тракт, он велел остановиться. И тотчас же от обоза

вырвался навстречу всадник.

‐ Проезжай, товарищ, нельзя задерживаться! ‐ крикнул он на скаку и натянул

поводья, подняв коня. Иван мельком взглянул на его комсомольское лицо, на звездочку

на фуражке и, расстегнув карман гимнастерки, до половины вытащил красную книжечку

со светлыми буквами ‐ «Крайком ВКП(б)» ‐ толкнул ее о6ратно и сказал :

‐ Секретарь окружкома Москалев. А ты начальник конвоя будешь?

‐ Начальник конвоя, товарищ секретарь!

Выворачивая на тракт, заскрипели мимо подводы, нагруженные мешками и

пестрыми узлами. Блеснул на солнце бок самовара. Между узлами сидели и лежали

ребятишки и бабы, одни спали, разморенные жарой, другие с любопытством смотрели на

коляску все‐таки развлечение в дальнем пути. Обочь подвод молча шли кулаки, загребая

пыль тяжелыми сапогами, и каждый из них поглядел на Ивана, кто исподлобья, кто

искоса, кто из‐под надвинутого козырька, кто из‐под свесившихся на лоб волос.

На одной подводе баба укачивала хнычущего ребенка, болтая пыльными крепкими

ногами и сильно мотаясь всем телом. Она заголосила в лицо Ивану:

‐ Что, начальнички, в городе все сожрали, с голоду пухнете, так теперь мужиков до

смерти слопать хотите? К ней бросился было конвойный, но Иван сказал:

‐ Отставить!

Вот и заканчивается еще одна классовая воина, затянувшаяся сверх всяких расчетов.

И словно отграничена она была в истории двумя обелисками ‐ на пепелище Меловского

укома. где погиб Петр Клинов, и над могилой Ивана Корыткова в кожурихинском

березовом холке, десять лет войны с кулачьем, десять самых молодых лет

Ивановой жизни! И такое ощущение было у Ивана, будто Россия снова отстрелялась

,как при завершении гражданской войны .

Иван молча сидел в коляске, вдыхая едкую пыль, обдаваемый последней

ненавистью кряжистых‚ сильных людей с жестокими лицами. Колонна шла к

Новосибирску, туда же, куда ехал Иван.

‐ Гони,‐ сказал он кучеру.

И замелькали, уплывая назад, всадники, мрачные лица и махающие головы

лошадей.

Когда далеко обогнали колонну, Иван попросил снова поехать шагом. Он вовсе не

спешил домой, он рад был совсем оттянуть момент, когда придется входить в свою

квартиру.

Говорят, что совместные испытания и общее партийное дело навеки скрепляют

любовь. Было все ‐ и беды, и радости, пережитые вместе; все осталось ‐ и дети, и общее

партийное дело, только вот любви‐то и нет. И нельзя сказать, чтобы это произошло

незаметно, просто старался до сих пор не признаваться самому себе.

Что‐то ушло сразу же после свадьбы, когда утешилась гордость, когда непостижимое

было достигнуто и высокое стало вровень.

Мутная, страшная штука ‐ растревоженная гордыня. Она и того обманет, кем

владеет: прикинется то любовью, то единственной правотой, то святым недовольством.

Только ненавистью не прикидывается, а прямо становится ею.

Еще в Меловом, десять лет назад, Иван почувствовал, что есть вещи выше звания

секретаря: образование‚ культура. И нестерпима была догадка, что умная столичная

женщина, должно быть, презирает тебя за мужицкую неотесанность. Но все получилось

просто: оказывается, она мечтала о тебе больше чем, ты о ней. И утешилось сердце и

обнаружилась в нем скорее гордость, чем любовь.

Если б люди с детства получали равное воспитание, одинаковое образование, то и

характеры их были бы ближе друг к другу, не мутила бы их вздорная маята неравенства, ‐

и меньше было бы несбывшихся любовей.

Да только если бы это! Почему жена не поймет, что нельзя всю жизнь бить по

больному месту? «Ты не читаешь, ты облегчаешь себе задачи, ты забываешь Ленина».

Всю жизнь он старается прыгнуть выше себя, так что порой башка трещит от усилии. А она

словно не замечает этого, и ему порой, как в Меловом когда‐то, чудится, что она

презирает его.

Измотаешься в командировке, и одна утеха есть, что недаром вытряс всю свою

душу, что еще сколотил хоть пару новых колхозов. А жена заранее встречает с

осуждением: так ли ты их сколотил, как надо; многих ли еще посадил незаконно?.. И

слабеет рвение в этом домашнем «уюте», будто цепь натянули на душу. И хочется бежать

из дому, чтобы снова почувствовать себя сильным и правым.

Разве это называется «общее партийное дело»? Да он сам презирает жену за гнилой

либерализм, за то, что она ничего не сделала в деревне своими руками, только ездит да

смотрит со стороны, да пишет в газету статейки.

В ту ночь, когда она подсунула свою проклятую статью, Иван, обуянный злостью, ушел, сам не зная куда, лишь бы не видеть ее, не кричать ей бесполезно о своей правоте.

Из‐за двух головотяпов она решила уничтожить и зачеркнуть все его тяжкие и честные

труды... В чем он покривил душой перед партией? В чем? Нет, даже партийное дело стало

для них не общим...

В ту ночь он пошел бродить возле дома Розы. Он никогда не был у нее, знал только

окно и все смотрел на него, шагая по тротуару. Никогда ничего между ними не было

произнесено всерьез, но Иван знал, что Роза всегда ждет его. И после домашних неладов

он утешал себя тем, что накоплено и для него где‐то и тепло, и забота, и уважение.

Однажды Роза сказала:

‐ Про тебя один ваш работник так выразился: « Крутенек у нас Иван Осипович, но

силен...» Тебе сколько? Тридцать? А ему за сорок. А он о тебе, как о старшем.

И темными, неутоленными глазами оглядела его так, будто от его лица, тела, рук

зависела эта характеристика, данная неназванным товарищем.

Не пошел Иван в ту ночь к Розе, вернулся домой к жене, которая притворяясь, что

спит: даже застонала от ненависти, когда он ложился рядом.

На другой день он встретился с Розой в крайкоме, и та спросила, хмуря темные

брови:

‐ Что с тобой? дома что‐нибудь?

‐ И он не выдержал, признался!

‐ Да.

‐ Эх! ‐ вздохнула Роза, ‐ Был бы ты холостой, я бы тебе посочувствовала. А теперь не

имею права. Верно ведь, не имею?

‐ Имеешь‚ ‐ сказал он, усмехнувшись и тут же радуясь, что это прозвучало, как

натянутая шутка, не больше…

… Иван морщился, приваливался то к одному, то к другому боку коляски, и, если бы

не задумчивость кучера, тот, наверное, услыхал бы его вздохи. Подлость замыслил Иван и

презирал себя за то, что этой подлости Ищет обоснование. Он очень сроднился со своим

пыльным степным округом, но теперь скорее хотелось уехать отсюда, потому что

хотелось уехать от жены. Мучили мысли о детях, о том, как посмотрят на развод в

крайкоме (он ведь сам исключил не одного за бытовое разложение)...

Когда переплыли Обь и лошадь глухо забухала копытами по деревянному настилу

парома, а потом выбралась по крутому взвозу на Владимирскую улицу, у Ивана так

защемило сердце, что он потер левую сторону груди.

Отпирая квартиру, он опасался увидеть холодные, проницающие глаза жены. Но

дома не было ни души. Жена, слава богу, сидит, конечно, в редакции, а бабушка с

внуками живет на даче.

Заглядывая в пустые комнаты, Иван рвал с себя пропылившуюся одежду. Пока за

стенкой шумела вода, наполняя ванну, он в кухне на полках нашел кусок серого хлеба и

подсохший, скрючившийся ломтик сыра.

«Даже пожрать не приготовила‚ ‐ ожесточенно подумал он, кусая хлеб. ‐ А ведь

знала, что приеду сегодня».

Он мылся торопливо, спеша уйти из дому, хотя знал что вечером все равно

встретится с Лидой и вместе с ней поедет к детям на дачу. Он переменил дорожные

сапоги на тонкие шевровые, с длинными тупыми носками по моде, надел белую

косоворотку с мелким красным узором, подпоясался тоненьким кавказским ремешком с

костяным наконечником ‐ и отправился в крайком.

В вестибюле крайкома шел вверх широкий марш гранитных ступеней, у стены он

заканчивался площадкой, от которой, раздваиваясь на узкие лестницы, вел на второй

этаж. Едва Иван поднялся на площадку, как направо увидел спускающегося Георгия

Остаповича Трусовецкого. А с левой лестницы сбегали Роза.

‐ Ты уезжаешь? ‐ спросила она запыхавшись, и Москалев с изумлением уловил в ее

голосе упрек.

Ее смуглое лицо разрумянилось и ноздри тяжеловатого носа задышала.

‐ Нет, приехал, ‐ улыбнулся Иван и задрав голову махнул рукой Георгию Остаповичу: ‐

Эгей!

Глаза у Розы повеселели и, глядя на надвигающегося Трусовецкого‚ она мгновение

помолчала и сказала быстрым шепотом:

‐ Ну, все равно. После работы приходи ко мне домой. Знаешь ведь где.

Как‐то внутренне задыхаясь от этого негаданного призыва. Иван бросился к

приятелю, удивив и растрогав того чрезмерной взволнованностью от их, не такой уж

редкой, встречи.

‐ Тоже без округа остался? живо спросил Иван.

‐ Та как все.

Наверное от жары, обильно смочившей потом багровое лицо, Трусовецкий казался

еще более раздобревшим. Он и стоял‐то, крепко расставив ноги, словно чтобы надежнее

поддерживать огрузшее тело. Плешь его стала еще больше, и волосы вокруг совсем

походили на черный, туго скрученный из кудрей венец.

‐ А что грустный, Остапыч?

Трусовецкий потыкал коротким пальцем вверх:

‐ Разговор был. Иди, кажуть, на советскую работу. У тебя‐де натура больше

советского работника, ниж партийного.

‐ Как так? ‐ удивился Иван.

Что‐то он раньше не задумывался над таким различием. А ведь, верно, есть оно! Как

будто эта мысль давно созрела в мозгу и нужен был только толчок, чтобы она

проклюнулась. Партийный работник ‐ это вожак, пробивающий генеральную линию. А

советскому работнику надо и помягче быть, и подемократичней‚ и не столько

вырабатывать директивы, сколько обеспечивать их выполнение. Что же, правильно: например, он и Остапыч.

Прямая разница и есть.

‐ Так это, брат, мне повезло, ‐ воскликнул Иван, обнимая Трусовецкого. ‐ А может, и

тебе‐ как посмотришь: поедем в Томск, будешь председателем горисполкома! Эх, и

заработаем, друже! А? По рукам?

Георгий Остапович еще моргал глазами, а Иван, схватив его за руку, уже потащил

приятеля на второй этаж. Москалев водил Трусовецкого по кабинетам, возбужденно

разговаривал и шутил, а сам так и ощущал движение каждой минуты, приближающей к

неожиданному свиданию.

Только теперь он понял, что давно втайне ждал, когда позовет Роза. Приуставшее

уже сердце само не забилось бы призывно, но отозваться было готово давно. И впереди

уже брезжила невероятно счастливая жизнь... вернее, просто нормальная жизнь, которая

казалась‐то невероятным счастьем лишь потому, что семейные несчастья в последние

годы стали нормой. Даже не верилось, что может быть такая жена, которая окружит

заботой и лаской, и посочувствует в трудностях, и поддержит в любом деле!..

Когда все было согласовано о переводе Трусовецкого в Томск, Иван поспешил

проститься с приятелем до вечера, взяв с него слово, что ночевать поедут вместе на дачу.

Для Ивана это было очень важно, чтобы не оставаться наедине с женой.

Он пошел по Красному проспекту, вглядываясь издалека во встречных. Потом

свернул на боковую, совершенно безлюдную улицу и поразился, что напряженное

состояние не проходит. Тогда он понял, что не столько опасался встретить знакомых, сколько преодолевал в душе внутреннее сопротивление... Ведь подло изменять

исподтишка, когда надо прямо сказать, что все кончено... Но тут же подогревал

ослабевающее ожесточение, вспоминая серую корку хлеба на полке... Даже пожрать не

приготовила. А может, и не до мужа ей, может, завела какого‐нибудь книгочея, интеллигента, может, сходятся и декламируют стихи друг другу...

Иван сам не верил в свои карикатурные домыслы и ожесточался еще больше, оттого

что вынужден быть несправедливым... Нет, коли уж пошел, так иди, не оглядывайся.

На темной лестнице он замер, оглушенный собственным дыханием. ‐ Показалось, что

кто‐то стоит рядом.

дверь распахнулась так быстро, что он едва успел отступить. Из полутьмы смотрела

Роза счастливыми глазами.

‐ Пришел? ‐ спросила она, замыкая протянутые руки на шее Ивана, и так ввела его в

прихожую.

И таким озорным, и таким свободным он стал будто снова полоснул ножичком по

чужим воздушным шарам...

Через несколько месяцев Москалев покидал Новосибирск. Морозный ветер визжал

над Красным проспектом и хлестал снегом, круглым и твердым, как Дробь.

Лошадь лихо несла легкие санки, и от быстрой езды ветер казался еще

пронзительней. Иван запахнулся до пояса меховой полостью, поднял воротник своей

рыжей верблюжьей куртки и нахлобучил на брови круглую шапку, которая называлась

«финкой». На губах он ощущал еще нежную теплоту детских щек и сухую горечь

материнских губ.

Он выбрал час для отъезда, когда Лиды не было дома, потому что решительного

разговора так и не состоялось. Впрочем, Лида, наверное, все уже поняла, и последние

месяцы они жили, как в гостинице, когда по чистой случайности чужим людям временно

приходится соседствовать по жилью.

Он хотел оставить письмо и написал уже было, что, желая облегчить ей жизнь, возьмет к себе Василька, как только окончательно обоснуется. Но такая фальшь была в

этих заботливых фразах, что Иван порвал письмо и без всякой записки положил в стол

деньги‐все, сколько было, оставив себе тридцатку на дорогу.

Мать он сразу хотел взять с собой, но та отказалась. «Я уж с унучатами перееду»‚‐

заявила она. Она ведь привыкла так: сначала сам уезжал, а потом перевозил

семью. Но на сей раз это было ложью. Все было ложь и с детьми, и с женой, и с

матерью.

Иван подставлял лицо ветру и ощущал боль от снежной дроби, которая, казалось, рассекает кожу и оставляет оспины на щеках.

Он уезжал в суровое время. На базарной площади, от которой надо было

сворачивать на улицу Ленина, ведущую к вокзалу, его санки взвизгнули на повороте и

остановились: по Красному проспекту шла демонстрация.

Мимо бурого куба Госбанка, мимо доходного дома состоящего больше из стекла, чем из кирпича, мимо старого торгового корпуса с железными башенками над

причудливым фасадом, мимо Дома Ленина шли грузчики в желтых ватных куртках, шли

каменщики в брезентовых фартуках, шли женщины, закутанные в платки. Руки в

бесформенных рукавицах держали древки фанерных плакатов: «Вредителям – вышка!»,

«Наградить ОГПУ ‐ верного стража завоеваний октября ‐ орденом Ленина».

Шли люди в теплых фуражках с наушниками, в пальто и руками в перчатках

поднимали кумачовые лозунги: «Выжжем каленым железом вредительство», «Ни одного

ИТР вне соревнования!».

Люди не сгибались от ветра, разве лишь крайне щурились да отводили лица, ветер

не мог пробить эту массу, и она, молчаливая и черная, текла и текла по Красному

проспекту.

Иван узнавал в толпе знакомых: секретарей парткомов, активистов, ударников. Это

они объединили и оформили в демонстрацию гнев, охвативший заводы и стройки при

известии о вредителях их Промпартии.

Когда мировой капитал ведет атаку, сейчас же поднимается отребье внутри страны.

На кулаках классовая борьба не кончилась. Класс ликвидируется а идеология его

сохраняется правыми оппортунистами. Уже после съезда разоблаченная группа Рютина

бывшего секретаря Краснопресненского райкома Москвы. Исключен из ЦК бывший

председатель Совнаркома РСФСР Сырцов за создание праволевацкого блока. Бухарин, Рыков, Томский сняты с постов за то, что не выполнили решений шестнадцатого съезда

об активной борьбе за генеральную линию партии.

И еще вспомнил Москалев, как во время съезда Сырцов созвал к себе на банкет всех

сибирских делегатов. Несколько лет назад он работал в Новосибирске и решил приветить

земляков. Он поднимал тост за социалистическое развитие Сибири (Москалев тоже

чокался с ним), а сам в это время уже плел заговор. Да, пора изолировать

оппортунистические элементы. Пора их сажать, как сажали троцкистов.

В суровое время едет Иван в Томск, в город, засоренный ссыльными троцкистами и

новоиспеченными оппозиционерами. Что же, он доведет борьбу за генеральную линию

партии, он сделает Томск цитаделью большевизма.

Возле вокзала улица Ленина была тихой и пустынной, деревянные домики прятались

за палисадниками и заснеженными ветвями тополей. Санки, занесясь на повороте, свернули к скромному зданию вокзала, где ждала Роза с двумя чемоданами и увязанной

в ремни постелью.


Часть пятая


ГОРОД НЕ ХОЧЕТ УМИРАТЬ

‐ Слыхал, у краевого партактива есть такое ходячее слово ‐ «Делается, как в Томске»?

‐ Слы‐ышал, грустно усмехнулся завагитпропом горкома Степан Николаевич Байков. ‐

Про нас еще и так говорят: «Аппендицитный город». Это потому, что мы сидим на ветке от

магистрали.

Они находились в кабинете Москалева.

Из окна второго этажа виднелась улица Ленина со старинными каменными

зданиями, каких не увидишь в Новосибирске. Вдоль тротуара выложенного плитками, морозно сверкали на солнце наметенные пирамиды снега.

От этого студеного блеска Москалев отошел в теплый сумрак и сел в резное кресло с

такой высокой спинкой, будто это был трон. Едва ли это кресло не переходило резкому, совдепу, горкому в наследство от томского губернатора.

Степан Николаевич сидел по другую сторону стола в низком кожаном кресле и курил

трубку. Иван не любил табачного запаха, но сочувствовал курящим и никогда не

испытывал их терпения. Тем более, что трубка шла Байкову.

Он был низенький, основательный, с крутым ироническим лицом. Слушая

собеседника, он вытягивал плоско сжатые губы, и они в таком виде выразительно

передавали то согласие, то сомнение, то насмешку или раздумье. Когда он смеялся, губы

тоже не размыкались, а одновременно и растягивались и выпячивались, и звуки были

похожи на те, которые издает младенец. пуская бульбы: пфф‐пфф! Круглые щеки

поджимали набрякшие нижние веки, и маленькие глаза лукаво жмурились.

‐ У нас надо чистить и чистить‚ ‐ сказал он. ‐ Околачивался тут Карл Радек ЦК

отправил его на время подальше от Москвы: без права печататься, но лекции читать

разрешили. ‐ Байков многозначительно вытянул сплющенные губы, потом разжал их, чтобы вставить трубку, и продолжал, поглядывая из‐за дыма: ‐ Свой душок он оставил

здесь? Конечно! Перед отъездом он разоткровенничался. Оказывается, один возчик ‐

лишенец за участие в антисоветском восстании, окрестьянившийся эсер‚ ‐ привез ему

письмо от оппозиционеров из Нарыма. Радек спросил, почему он, эсер, антисоветчик, возит письма от оппозиционеров, которые называют себя коммунистами. А возчик и

отвечает: «Ну, чего там, ведь вы и мы одинаково страдаем и одинаково хотим

демократии… Пфф‐пфф‐пфф!.. А? Как? Одинаково хотим, демократии!… Россию чистят от

всяких элементов, а в Сибирь их пихают! Да не в Новосибирск, а куда поаппендицитней ‐

в Томск, Нарым, Колпашево. А мы тут расхлебывай.

‐То есть что такое ‐ расхлебывай? ‐ недовольно сказал Иван. ‐ Это как раз и значит, что мы с тобой не аппендицит, а находимся на важнейшем участке политической борьбы.

Здесь большевики вдвое должны быть сплоченней и бдительней, чем в других местах.

‐ Послушай! воскликнул Байков. ‐ Ты отлично сформулировал задачу, на которой

можно поднимать активность коммунистов! Это уже я тебе говорю, как специалист по

агитации.

Иван посмотрел с подозрением, не раскланивается ли агитпроп перед новым

начальством? Но на лице Степана Николаевича скорей можно было прочесть иронию, чем подхалимство.

‐ Ты чего смеешься ‐ на всякий случай спросил Москалев.

‐ Совершенно серьезно.

В этот сверкающий морозом день, в этом сумрачном кабинете Иван с любовью и

тоской вспомнил пропыленные травы за обочинами дорог своего бывшего округа.

Озимые, яровые, овес, пшеница... Ликвидируй кулачество и давай хлебозаготовки! Все

было привычно и знакомо, вплоть до того, как свить жгут для снопа. А тут тебе вузы, втузы, университет, да еще скопище оппозиционеров...

Иван подошел к карте Западносибирского края. Томский район был обведен

красным неровным овалом. На полторы сотни километров растянулся он по прямой, от

Юрги до Асино. Здесь не было сплошной степи, как в прежнем округе, здесь, кроме

колхозов и единоличных деревень, были городки, затоны, тайга ‐ и большой город Томск, еще не познанный своим новым руководителем. Москалев спланировал про себя, как

будет постепенно изучать город. Но план рухнул сразу. Позвонил директор стекольного

завода «Красное утро» и сообщил, что предприятие остановилось, потому что нет

топлива, а в гортопе заявили, что скоро и другие заводы встанут. Иван звякнул трубкой по

рычагам и прерывисто, закачал ручку аппарата то туда, то сюда, ругнул телефонистку за

то, что долго не слышит отбоя, и велел соединить с председателем горсовета. Он

попросил Трусовецкого связаться со всеми предприятиями и узнать о запасах топлива, потом позвонил второму секретарю Бальцеру, чтобы тот собирал бюро. Телефонистка

откликалась молниеносно, и он уже ласково попросил дать гараж.

Гаражом назывался сарай во дворе особняка, где жили Москалев и Трусовецкий.

Там стоял единственный в городе автомобиль «Бьюик», то ли американского, то ли

японского производства, на нем были надписи латинским шрифтом, и иероглифами. Он

был захвачен в боях на КВЖД. Другой трофейный «Бьюик» был еще только у Эйхе в

Новосибирске.

‐ В гортоп‚ ‐ сказал Иван шоферу Мише. Ничего себе, начинать деятельность с того, чтобы остановить все заводы города! Это значит сорвать поставки строящемуся Кузбассу, а там и так дело плохо: годовой план по углю выполнен на тридцать процентов. ЦК

решение принял и послал комиссию. Перья с кузбасовцев полетят, а тут еще Томск

подлежит им свинью!

Иван покосился на маленького длинноносого Мишу, на его белый воротничок и

галстук, которые виднелись из‐под отворотов шоферской кожанки, и раздраженно

подумал: «Черт ‐те что! И на рабочего человека не похож!»

На дверях кабинета заведующего гортопом висела табличка с фамилией

«Отландеров», а за дверью сидел пышущий жаром мужчина в распахнутом зимнем

пальто и в шляпе. Москалев отшатнулся, увидев на голове советского работника самую

настоящую буржуйскую шляпу…с полями, со вмятиной наверху, с ленточкой на тулье. «Ну, это только в Томске может быть!»

с негодованием подумал он и спросил:

‐ Что это у вас?

Отландеров отвернулся, оглядывая позади себя стену.

‐ На голове! ‐ загремел Иван. Завгортопом потрогал поля и, дернув плечами, пробормотал:

‐ Головной убор.

‐ Антипартийный головной убор!

Отландеров поднялся и положил шляпу на стол.

‐ Совсем смените! Да и неужели вам в ней не холодно? Садитесь. Я секретарь

горкома.

‐ Уже знаю вас, товарищ Москалев... Я‚ как‐то морозов не боюсь... Закалка с детства.

Коренной томич.

‐ Что, поэтому и топлива в городе нет? Ну‐ка, давайте сведения о своих трудах

праведных. Зашмыгали люди, они приносили какие‐то папки и шептали на ухо

Отландерову.

‐ Топлива запасено на декаду, ‐ доложил Отландеров, перелистывая подшитые

листки.

‐ Что вы делали весной, когда сплав был? ‐ стукнул кулаком Иван. Почему санной

дорогой не вывозите? Вы же совершаете политическое преступление!

Дрожащими руками Отландеров перекладывал папки:

‐ На лесоучастках нет рабсилы текучесть кадров. Гужевого транспорта не хватает.

Дорога недопоставила уголь. Объективные причины.

‐ Текучка, обезличка. Все, что необходимо ликвидировать согласно шести условиям

товарища Сталина, у вас имеется в полном букете. Если через пять дней город не будет

обеспечен топливом на полгода ‐ положите партбилет и пойдете под суд. А сейчас

поехали на склады. Москалев ходил по пыльным, промозглым складам, пинал остатки

дров и угля и говорил с унылой злостью:

‐ И это называется на декаду! ‐ Да вы же или головотяп, или прямой вредитель!

Вечером первым пришел на бюро Бальцер, отсвечивающий кругло выточенной

головой. Ему было лет сорок пять, он был самым старым из членов бюро, над нагрудным

карманом его партийки поблескивал орден Боевого Красного Знамени.

Следом явился Георгий Остапович, отдуваясь и потирая шею.

‐ Тебе тоже топлива не надо, всегда жарко? ‐усмехнулся Иван.

Оказались мы с тобой в такой парне, шо сто потов сойдет. Как Зощенко пишет: втравил ты меня в поездочку. Ну, слушайте итоги.

Больше всего запас оказался у спичечной фабрики – дней на двенадцать. Меньше

всего у «Металлиста» на три дня. У остальных ‐ от пятидневки до декады.

‐ Та‐ак,‐ Сказал Бальцер. ‐ Нужны чрезвычайные меры.

Скоро сошлись другие члены бюро. Молча занял одно из кресел Банков, попыхивая

трубочкой, еще в дверях небрежно приложил руку к шапке со звездой Подольский, начальник Томского оперсектора ОГПУ; со снятой шапкой отдал поклон директор

университета Щетинин, каждому пожал руку редактор городской газеты «Красное знамя»

Дроботов.

Когда Иван бродил по пустым складам, он чувствовал злую беспомощность перед

головотяпом из гортопа. Страшно было подумать, как мог подвести город этот

незнакомый, чужой человек, находящийся со всеми потрохами во власти Ивана, но не

связанный с ним на одной паутинкой от сердца к сердцу. И сейчас, видя рядом старого

приятеля Трусовецкого, встречая Байкова и других членов бюро ‐ самых близких

товарищей, посланных партийной судьбой, он испытывал тихое счастье облегчения.

‐ Давай, Остапыч, информируй, ‐ сказал он и. хотя слышал уже информацию, опять

под конец возмутился, будто узнал внове:

‐ Черт‐те что, товарищи! Страна, как паровой котел на пределе, дрожит от

перенапряжения, а у нас тишь да гладь, да божья благодать. Товарищ Сталин разгоняет

такие темпы, аж дух захватывает, а мы заводы останавливаем.

‐ Партия разгоняет темпы,‐ негромко поправил Байков.

‐ Ну‚ догматик, ‐ усмехнулся Иван конечно партия. Партия дала по шапке Рыкову, партия требует темпов и темпов. Мы то с Трусовецким знаем, сами на шестнадцатой

конференции утверждали пятилетку. Но кто главный исполнитель воли партии? Сталин.

Вот он сверху беспощадно и раскручивает мотор.

‐ А слыхали, какую частушку контрики пустили? ‐ опросил Подольский: Калина‐малина.

Шесть условий Сталина,

Восемнадцать Рыкова, Сто Петра Великого.


‐ Дурница какая‐то, пробормотал Георгий Остапович.

‐ Антисоветская дурница‚ ‐ уточнил Иван‚ ‐ Враг работает, будьте здоровы!

Бальцер сказал:

‐ Вернемся к топливу.‐ И стал читать предложения. ‐ Создать чрезвычайную тройку по

топливу: Москалев, Трусовецкий, Подольский. Возложить на Трусовецкого мобилизацию

гужевого транспорта, а сегодня ночью ‐ вывозку из бань, вузов и жилых домов дров и угля

на завод «Красное утро». Поручить Подольскому проверить по своей линии весь аппарат

гортопа и отправить на лесоучастки принудчиков, получивших по пятнадцать суток

принудработ. Щетинину со всех вузов и втузов отправить на дровозаготовки триста

студентов, по возвращении создать им льготные условия для сдачи сессии. Обязать

Дроботова бить тревогу в газете. Байкову обеспечить агитаторами бригады, отправляющиеся в лес. За Москалевым общее руководство и связь с начальником

Томской дороги по вопросу о задержке угля.

Байков поднял руку с трубкой:

‐ Есть добавления. Байкову выехать на лесоучастки, Бальцеру на станцию Тайга.

Сдается мне, что наш уголек свистит по магистрали, не заезжая в аппендицит.‐ И добавил:

‐ А то неловко нам перед товарищами: мне работы на три часа дали, а Бальцера совсем

обидели. Пфр‐пфр‐пфр!

‐ Ну‐ну, проветрись на морозе! ‐ согласился Иван. Бальцера намечалось в горкоме

придержать для текущих дел. К тому же, в Кузбассе прорыв ‐ на уголек надежда плохая.

Ну, да ладно, испытать все надо. Принято? Принято.

После бюро осталась чрезвычайная тройка.

Москалев составлял разнарядку на людей и гужевой транспорт, чтобы утром все это

двинуть из города. Трусовецкий и Подольский по очереди наседали на телефон, и

Москалев чувствовал по их тону, что дело начинает раскручиваться. Где‐то уже запрягали

сани, где‐то открывали полупустые склады, где‐то милиционеры выводили принудчиков, ничего не понимающих спросонья.

Добродушно‐медлительный голос Георгия Остаповича сменялся звенящим режущим

ухо голосом Подольского:

‐ ДПЗ на провод…УТК на провод… Дежурного оперативника в кабинет к Москалеву.

Подольский был резкий, лихой, красивый. Его матово белое лицо оттенялось жгучей

чернотой изящных усиков и вьющихся волос, косой падавших на лоб. Правый глаз у него

кажется был поврежден – он видел, но всегда был прищурен, будто нацеливался в

каждого, на кого смотрел.

‐ Зачем ко мне оперативника‐то вызвал? ‐ спросил Иван с улыбкой, радуясь, этому

четкому и напористому человеку.

Подольский сказал Трусовецкому:

Видал? Хочет, чтоб я по телефону приказывал о вашем гортопе!

Когда товарищи отзвонились, Москалев вызвал гараж и велел сторожу поднимать

Мишу. Пока подъехал «Бьюик», успели встретиться с оперативником и пошутить над

Подольским, который, после разговора при всех, пошел еще провожать своего

подчиненного.

Вышли на ночную улицу, и мороз зазнобил утомленные тела. ‐ Вот это да‐а! ‐ сказал

Иван, ‐ А мы людей подняли из‐за этих проклятых саботажников. На площади, лежащей

за горкомом, расплывался темный массив Управления Томской дороги, только три окна

там светились.

‐ Это где свет? ‐ воскликнул Москалев. ‐ Это у начальника дороги. Заедем!

Пока автомобиль проезжал вдоль площади, Иван говорил поглядывая на сжавшуюся

за рулем фигурку:

‐ Ты извини, Миша, что спать не идем.

‐ Не беспокойтесь, Иван Осипович.

‐ Как это не беспокойтесь? Ты уж бери себе режим секретаря горкома. Спать – так

обоим, а кататься ‐ так тоже вместе.

‐ Хорошо.

После разговора с начальником дороги, мрачные залезли в машину. Судорожно

зевнув и сладко чмокнув губами, Трусовецкий проговорил:

‐ От, ты ж скажи, бюрократ. У него, видишь, Кузбасс, Новосибирск. А на Томск и не

глядит.

‐ В «Сибири» писали,‐ сказал Подольский,‐ Наш край, награжденный орденом

Ленина, не может терпеть на своей территории дорогу с орденом черепахи. Так и похоже

– черепаха, сукин сын!

‐ Да, срочно Бальцера в Тайгу,‐ отозвался Иван с переднего сиденья.‐ И телеграмму в

крайком. Пусть сами разделываются с такой фигурой.

Настроение у всех поправилось, когда на заводском дворе «Красного утра» увидели

сутолоку. В плавающих блестках изморози горели все лампочки на столбах и у входов

цехи, в их жидком свете двигались сани и закутанные фигуры людей.

Директор завода, с опущенными ушами треуха и с поднятым воротником

полушубка, зажав под мышкой рукавицы, тряс Москалеву руку и повторял:

‐ Спасибо, спасибо, товарищ Москалев.

‐ Им, им спасибо, ‐ тыкал Иван большим пальцем за плечо в сторону товарищей. –

Это они организовали. Да возчикам скажите – внеурочный час работают. И

милиционерам – ишь как подпрыгивают на морозе! Да и этим самым друзьям, которых

привели милиционеры. Тоже не спят из‐за вашей оппортунистической ставки на самотек.

На обратном пути завезли домой Подольского, снова проехали по площади.

Управление стояло совсем темным, и Москалев сказал:

‐ Ушел дрыхнуть.

У себя во дворе, выйдя из авто, помедлили, потоптались на скрипучем снегу, зная, что теперь в любую секунду могут нырнуть в тепло, поглядели, как «Бьюик», нащупывал

фарами забор и стену, въезжает в гараж, и разошлись по квартирам. Трусовецкий

занимал весь первый этаж особняка. Москалев – второй. У каждого был отдельный

подъезд

Иван запер за собой наружную дверь и стал подниматься по освещенной лестнице.

Он устало шагал по ступеням, мимо ящиков и банок с продуктами, выставленными на

холод.

После меловской избы, после воронежского общежития Дома Советов, после

новосибирской двухкомнатной квартиренки ‐половина особняка, где даже мраморная

лестница принадлежит только тебе… Это как Роза сказала, когда первый разобегала

обширные комнаты:

‐ Вот теперь видно, что действительно руководитель! А то был так себе мужичок ‐

низовой партработник, угнетенный политической женой.

‐ Не егози, ‐ добродушно попросил он тогда, а про себя подумал, что, кажется, достоинство руководителя маленько зависит и от быта. Впервые в жизни подумал, при

бывшей‐то жене таких мыслей и в помине не было.

Он отпер дверь в прихожую и погасил свет на лестнице. Как ни тихо он старался

войти, но из‐за кухни выглянуло заспанное лицо домработницы Поли:

‐ Ужинать будете?

‐ Спи, спи,‐ зашептал он, махая руками. – Скоро завтракать надо.

Войдя в темную спальню, пахнущую теплом и духами, он ничего не увидел и не

услышал, но почувствовал, что Роза здесь.

Иван залез под широкое одеяло, накрывающие сдвинутые постели. Руки еще не

согрелись, и он не решился коснуться Розы. Она сама подобралась под бок и спросонья

сказала:

‐ Холодный.

Иван улыбнулся, ленясь ответить, и заснул – как провалился.

В самый разгар топливной кампании , когда Москалев ежеутренне объезжал склады, радуясь их наполнению, хотя и не очень бурному,‐ пришли из крайкома две депеши: одна

фельдсвязью, другая простым телеграфом.

Одна с сердитой иронией, за которой так и чувствовался стиль Роберта Индриковича, разъясняла, что начальник дороги стоит на учете в городской парторганизации , и

непонятно, почему горком не руководит коммунистами управления Томской. В другой

сообщалось, что в Томск выезжает известный писатель Эренбург.

Иван послал Мишу за Байковым на лесоучасток в тридцати километрах от города и

позвонил в университетскую библиотеку, чтобы прислали книги Эренбурга.

Имя это он слышал еще от бывшей жены, а почитать не удосужился.

Ох, как не вовремя является писатель! Но телеграмма‐то из крайкома. И вообще , партия с писателями общается вежливо.

Когда принесли книжки с мягкими глянцевыми обложками, Москалев велел никого

не пускать, кроме Байкова и Трусовецкого, и занялся чтением. Хорошо, что книжки были

тонкие. Назывались они: «Любовь Жанны Ней», «В проточном переулке», «Трест Д Е, или

история гибели Европы», «Тринадцать трубок».

Хотелось начать про любовь, но пересилил себя и взялся за «Гибель Европы».

Часа два он читал, пока не ввалился в кабинет Степан Николаевич – в полушубке, в

валенках, с патронташем вместо пояса. Лицо его было багровым.

‐ Смотри‐ка, ‐ с завистью сказал Иван, ‐ Будто в Крыму побывал. А это что?

‐ А это двенадцатый калибр. Итоги: один зайчишка и два косача. Сочетание дела и

отдыха. Пфф‐пфф!..

‐ Читай, ‐ сказал Иван, бросая телеграмму. Байков пробежал телеграмму, поглядел

на книжки:

‐ «Трест» знаю, «Трубки» тоже. Остальное не приходилось.

‐ Ну, бери «Любовь»,‐ с сожалением сказал Иван, зная, что никогда больше уж не

вернется к этой книге.

‐ Как «Трест» поглянулся?

‐ Черт его знает! Душок есть какой‐то. На революцию как‐то косится, хотя вроде бы и

сочувствует.

‐ Да есть, да,‐ сказал Байков,‐ Но это наш человек. «Трубку коммунара» почитай.

Настоящий большевистский рассказ. Потом учти, Эренбург был корреспондентом

«Известий» в Париже.

Иван промолчал, но уважение к писателю у него возросло.

Назавтра состоялась встреча.

Следом за круглой фигуркой Байкова, появилась сухощавая фигура Эренбурга.

Писатель был в довольно потерханом пиджачке и в небрежно, без любви, повязанном

тонком галстуке. Это расположило к нему Ивана.

Москалев сел в свой губернаторский трон, Эренбург и Байков опустились в кресла, вынули трубки, запыхали дымом друг другу в лицо.

Первые минуты заполнились обязательными вопросами и ответами о сибирской

погоде, о том, как доехали, как устроились.

Эренбург благодарил вежливо и равнодушно.

‐ Что побудило вас посетить Томск? спросил наконец, Иван, осознавая, что надо

было найти фразу потеплей, но уже попав как‐то в тон гостя.

‐ Я ищу отмирающий город, ‐ сказал Эринбург. ‐ Таким мне кажется Томск – на

общем социалистическом фоне нашего строительства.

Иван искоса глянул на суховато‐спокойное лицо писателя со строгими глазами, которые были полуприкрыты тяжелыми веками, на лохматые волосы, которые, которые

топорщились и рассыпались в разные стороны, на выпяченную губу, на которой удобно

лежала изогнутая трубка.

Иван хотел ответить, что Томск умирал однажды ночью, а большевики не дали ему

умереть. Но раздумал и только сказал:

‐ По‐моему, вы ошибаетесь. И мы это докажем.

‐ Я обязательно вникну во все доказательства. Но у меня они тоже есть. Я приехал

сюда из Новосибирска. Это ‐ новый свет. Этот город распределяет и правит. Его называют

сибирским Чикаго и даже, соблюдая стиль эпохи,‐ Сибчикаго. Он растет заметнее чем

ребенок.

‐ С такой характеристикой Новосибирска мы согласны,‐ сказал Иван.

Эринбург переждал реплику, задержав руку с трубкой, поставленную на

подлокотник кресла, и продолжал:

‐ У Томска позади долгая жизнь, его издавна называют сибирскими Афинами. Вы

знаете, что здесь венчался бунтарь Акунин, а декабрист Батеньков строил дома с

бельведерами? В библиотеке вашего университета хранятся французские книги, которых

нет даже во Франции. Ученые приезжали из Парижа в Томск, чтобы ознакомится с

сочинениями Жана‐Поля Марата, который писал труды об электричестве. Это было до

революции.

‐ Эти книги хранятся и сейчас, ‐ взял слово Байков. – Их изучают советские

профессора и студенты.

‐ Да, университет – это единственное что не даст Томску умереть.

‐ Можно вам ответить? – не выдержал Москалев. – Спасибо. Разве можно назвать

умирающим того, кто продолжает давать жизнь другим? На пустырях и в тайге строятся

такие сибирские горда, как Сталинск, Кемерово, Прокопьевск. Томск работает над тем, чтобы по мочь им родиться. У нас сорок тысяч вузовцев, пришедших с фабрик и из

колхозов. Они едут к нам, чтобы получить образование‚ и потом разносят во все уголки

Сибири свет новой жизни, который вдохнул в них Томск.

‐ Вы хорошо говорите‚ ‐ улыбнулся Эринбург, смотря на Москалева своим

неулыбчивым взглядом, ‐ Я верю, что во главе с таким энтузиастом Томску не так‐то

просто умереть. Но я говорю об исторической судьбе города. Одних людей революция

сделала несчастными других ‐ счастливыми: на то она и революция. Судьбу людей

разделили и города, одни из них выросли, Другие примолкли.

‐ Революция сделала несчастными эксплуататоров‚‐ уточнил Байков.‐ Это значит, не

«одних» и «других», а меньшинство и трудовое большинство.

‐ Я это знаю‚‐ сказал Эренбург.

‐ Я только хотел уточнить‚‐ с радушной улыбкой пояснил Байков.‐ А в «отмирающем»

Томске люди не думают отмирать, они решают те же задачи, что и все социалистическое

отечество.

Эренбург‚ склонившись коснулся рукой колена Байкова:

‐ Вы знаете, я заметил, что судьбу различных городов легко распознать на вокзале: достаточно поглядеть, какой хлеб едят местные жители. Там, где люди строят гиганты, хлеб светло‐серый и нежный. А у вас хлеб черный, мокрый и тяжелый.

Иван, взволновался:

‐ И все же мы стоим на своем. У нас в стране есть люди, отходящие в прошлое, есть

целые гибнущие классы, но нет отмирающих городов!

Иван довольно холодно простился с писателем, но тот, кажется, искренне был

доволен беседой; «Мне очень интересно было выслушать ваше мнение».

Придержав за плечо Байкова, пропускавшего Эренбурга в дверь, Иван шепнул:

‐ Потом зайдешь.

Оставшись один, Москалев позвонил Трусовецкому:

‐ Послушай, Остапыч, какой у нас в городе хлеб?

‐ Хлеб ‚как хлеб. Ты ж тоже его ешь.

Из горсоветского распределителя? А давай‐ка поглядим, какой у нас хлеб в

заводских распредах да на вокзале.

‐ Так сейчас закрыто уже все. А что, сигнал есть?

‐ Есть. Давай с утра поедем

Байков пришел поздно, в двенадцатом часу. Москалев сидел с Бальцером и

разрабатывал план проверки работы парткома управления дороги. Решено было

послушать на бюро секретаря парткома и тут уж добираться до начальника. Из Тайги

Бальцер привез несколько вагонов с углем и вести о порядочных безобразиях.

‐ В театр конвоировал гостя‚ ‐ объяснил задержку Степан Николаевич, усаживаясь в

свое любимое кресло и берясь за трубку.

‐ Послушай, ‐ сказал Иван ‐ Ты таскай его больше по вузам. Пусть Щетинин марку

покажет! В институт металлов своди. Секреты не показывайте, а расчеты по доменной

шихте ‐ как мы переплюнули американцев ‐ это покажите. А откровенно говоря, я, товарищи, вот что скажу вам о писателях. Мы‚ партработники, организуем, ломаем, вся

наша жизнь в том, чтобы преобразовать страну, мы на каждом шагу и хозяева, и

ответчики. А они следом, видите ли, разбираются ‐ что мы сделали, а чего недоделали. Со

стороны, видите ли, наблюдают. И уж потактичней бы разбирались что‐ли! У нас ведь

тоже самолюбие есть. Надо разбить эту его надуманную теорию об отмирании Томска.

Ведь ославит на весь мир!


II

У Москалева было постоянное ощущение, что на земле буйствует война. Иногда, послушав заезжего лектора или сам выступив с докладом о текущем моменте, он потом

видел во сне, как над землей клубятся тучи, сквозь которые пробивается пламя в

прожилках дыма: пылают новые домны и старые города, смешиваются дымы заводов и

выстрелов, слышатся проклятия побежденных и, песни победителей.

Война шла без штыкового и артиллерийского соприкосновения главных

враждующих фронтов. Но гремели выстрелы, и падали убитые, и пленные шли усталыми

колоннами. В Дюссельдорфе и Гамбурге фашисты стреляли по рабочим ‐ это были залпы

по нам. Мы расстреливали вредителей ‐ и наши пули вырывали солдат из армии

капитала. Итальянские и японские коммунисты сидели в тюрьмах ‐ это наши были

захвачены в плен Мы свозили в концлагеря кулаков и троцкистов‚ как пленников

международного пролетариата.

Иван в ожесточении думал: «Да, мы сражаемся теми же средствами что и враги». Он

хорошо запомнил, как Советская власть на первых порах отменила смертную казнь. Но

этот призыв к гуманности враги даже не захотели заметить. А теперь у нас нет ни

времени, ни опыта, ни перевеса сил, чтобы найти другие средства, кроме ‐ тех‚ которые

угнетатели тысячелетиями испытывали на рабочих хребтах.

Бои шли на огромных территориях с переменным успехом. 1932 год начался нашей

победой. 1 января был пущен Нижегородский автозавод, 31 января первая домна

Магнитки 1 мая в 6 часов 50 минут, ровно в ту минуту, как восемь лет назад умер Ленин‚

первый агрегат Днепрогэса зажег лампочку‚ Ильича.

Германский народ выдвинул кандидатами в президенты Гинденбурга, Тельмана, Гитлера. При известии об этом товарищи, не сговариваясь, сошлись к Москалеву. Они

отрывисто перебрасывались словами и словно прислушивались к чему‐то. Они верили в

свою победу, потому что, почти как в себя, верили в рабочий класс Германии.

Гинденбург получил 18 миллионов голосов, Гитлер ‐11 миллионов, Тельман пять

миллионов. Это было поражение, масштабы, которою Москалев, Трусовецкий‚ Бальцер, как и‚ все члены ВКП(б) ‚ сразу не могли осознать. Но они все же поняли что Мировая

революция, отступила, что еще суровей надо напрягать собственные силы. У Ивана

теплело на сердце, когда он вспоминал о красных районах Китая, о такой же советской

территории, пусть и закрытой; от нас тучами вражеских сил. Прежде он ждал успеха от

союза с Гоминданом и с одобрением узнал из закрытой информации о посылке к Сун Ят‐

сену командарма Василия Блюхера в качестве главного военного советника. Но Сун Ят‐сен

умер, а его приемник Чан Кай‐ши изменил революции, и вскоре Блюхеру пришлось

сражаться на КВЖД с войсками которые он помогал обучать. Те же войска ведут сейчас

наступление на красные районы Китая, а Японцы под шумок занимают Мукден и Харбин.

Была задута домна №1 Кузнецкого комбината. Советские, немецкие, американские

рабочие специалисты, вместе строившие ее, столпились под апрельским небом, дожидаясь пока директор комбината товарищ Попов и сменный инженер Эйкок осмотрят

газопроводы и холодильные устройства и дадут команду открывать шибер горячего

дутья.

Сибиряки гордились этим маленьким проявлением международной пролетарской

солидарности но все уже знали, что месяцем раньше в Женеве Генеральная коммисия

конференции по разоружению большинством – против двух голосов Литвинова и Теффик

Рюштебея – отклонила советское предложение о принципах всеобщего разоружения.

И стало ясно, что мировая война ближе, чем мировая революция.

Буча была вселенской, охватывала все материки и два миллиарда людей живущих на

ней. Но Иван в этой буче ни разу не почувствовал себя безвестной песчинкой. Ежечасно

он ощущал, что необходим партии, что партия не сводит с него глаз: и когда ставили ему

на вид в постановлениях крайкома, и когда поднимали с постели для ночного разговора с

Эйхе, и когда писали про Томск в «Советской Сибири».

Он был в руководстве огромного края, как член Запсибкрайкома ВКП (б), и был

причастен к руководству всей страной как делегат XVI партсъезда и двух всесоюзных

конференций.

Он знал, что в случае настоящей войны будет не меньше чем комиссаром полка. А

ведь именно полки начинают прорыв фронтов. Он знал, что пять с половиной тысяч

томских коммунистов – это больше чем дивизия , ибо коммунистическая дивизия таит в

себе мощь армии.

Но дело даже было не в этом. Когда Байков говорил: « Вот сукин сын Макдональд, отменил пособия безработным»,‐ говорил таким досадливым домашним тоном, будто

лично имеет дело с этим Макдональдом, то Иван прекрасно понимал товарища. У всех

настоящих большевиков было развито чувство своей личной исторической миссии, чувство руководства историей. Это шло ещё от Ленина, от Октября. Это чувство включало

Томск необходимым звеном в цепь мировой революции, и задачей горкома было так

отковать свое звено, чтобы оно было высокой надежности.

Чрезвычайные меры по топливу были одним из ударов, отковывающих звено.

Москалев докладывал на пленуме горкома: ‐ В аппарате гортопа окопались

адмссыльные, бывшие меньшевики и всякая прочая сволочь. Всех этих перерожденцев

органы ОГПУ арестовали, и надо надеться, расправятся с ними по заслугам. А

хозяйственное руководства в лице Отландерова надело шляпу с большими полями и не

заметило под носом действий классового врага. Арабские цифры наличия топлива

оказались арабскими сказками. Вредители выбирали, где у нас сидит пошляпистее

руководство. Они подходили, так сказать, дифференцированно. Отландерова мы выгнали

из партии. Он приходил ко мне, каялся, мямлил. Я должен сказать, что он даже по своему

голосу не перестроился не только по существу работы.

Весной 1932 года было опубликовано постановление Совнаркома СССР, ЦК ВКП (б) и

Наркомзема «О работе животноводческих совхозов»;

«СНК, ЦК И НКЗ считают недопустимой и вредной попытку отдельных работников

животноводческих совхозов замазать недостатки, вытекающие из плохого руководства их

работой, ссылками на то, что животноводческие совхозы находятся в начальной стадии

строительства…

СНК, ЦК, НКЗ полностью одобряют меры по ликвидации этих недостатков, выразившиеся в снятии с работы и отдании под суд Директоров животноводческих

совхозов, изобличенных в бесхозяйственности и разбазаривании государственной

товарной продукции»

Дальше следовали пункты:

«Снять с работы с отдачей под суд» ‐ и перечислялись тридцать четыре директора со

всех концов Союза в том числе три из Западной Сибири.

«Снять с работы без отдачи под суд» ‐ и перечислялись девяносто два директора‚ в

том числе четыре из Западной Сибири.


«Назначить в каждый совхоз контролера НКЗ.

Молотов, Сталин, Яковлев».


Так кончалось постановление. Томские совхозы «Тимирязевский» и «Овражный»

там не назывались.

‐ Миновала нас чаша сия ‐ сказал Москалев товарищам‚ собравшимся, как всегда, вечером на огонек в его кабинете.

Перед ним лежало постановление с крупным заголовком, во всю страницу

«Правды», а рядом валялся маленький листок городской газеты «Красное знамя» с его, Москалевским, портретом и позавчерашней речью на партактиве.

Сложив руки на краю стола и привалившись к ним грудью, он косился на свою речь и

перечитывал собственные слова: «Нельзя руководить методами уравниловки и

сплошняком. Если мы сегодня имеем затруднения, то они на 99 процентов происходят от

уравниловского подхода к разрешению вопросов. Сегодня существо партийного

руководства состоит в том, чтобы оно овладело самыми мельчайшими частицами на всех

участках работы».

Иван удрученно цыкнул уголком губ. Извечная мечта каждого партийного работника; Овладеть мельчайшими частицами на всех участках! Стремление к этому бесконечно, как

бесконечно движение вперед. И вообще, вся партийная работа – без конца‚ и без краю.

Так велики и отдаленны цели, что для их достижения не хватит наших жизней. А ведь

хочется; очень хочется, ощутить что‐то конечное, реальный плод своей деятельности, как

рабочий ощущает сработанный им – продукт.

Маленький Бальцер ходил по комнате, попадая под разное освещение верхней» и

настольной ламп, и поблескивал то лысиной то орденом;

‐ Вот эт‐то сверхконтроль! ‐ говорил он. ‐ Прямо через голову крайкома нашу. Разве

ЦК уже нам не верит? Какие же права у нас остаются?


Байков выглянул из‐за высокой спинки кресла и сказал вслед Бальцеру:

‐ Ну‐у, для снятия с работы у тёбя еще осталась большая номенклатура.

Подольский, стоявший у окна с засунутыми в карманы галифе руками, хохотнул и

серьёзно сказал:

‐ Из Москвы распознать столько преступников на местах? Не знаю, как удалось.

‐ Ладно, ладно, ‐ проворчал Трусовецкий, вольготно рассевшись на двух стульях у

стены. ‐ От мне, фракционеры собрались, решение ЦК ревизуют. А слыхали в «Овражном»

тридцать лошадей чесоткой хворают?

Москалев медленно поднял глаза:

‐ Неужели опять вредительство? Опять прошляпили? ‘

‐ Нет вредительства‚ ‐ отрезал Подольский : Мои там были. Бескультурье. Туда не

ОГПУ, а доброго ветеринара надо!

‐ А директор‐то языка не имеет: Рук не имеет? ‐ спросил Москалев, выпрямляясь. Да

за бездеятельность и надо гнать в шею, А ты, Остапыч, что сидишь да информируешь?

Давно послал бы ветеринара.

‐ Та пошлю.

‐ Завтра послать, ‐ Москалев прихлопнул пальцами по столу.

Ему стало неловко от этого раздраженного жеста, от своего злого голоса. Хоть

Остапыч к черту ‚послал бы, легче стало бы. Но Остапыч только откинул на спинки стульев

свое дородное тело и уперся в сиденья руками.

‐ А нервы сдавать стали, товарищи, сказал Москалев

‐ Это нельзя, ‐ отозвался Подольский.

‐ Скоро дачи на Басандайке отремонтируют, успокоил Трусовецкий, ‐ Станем ездить

нервы ликувать.

‐ В волейбольчик сыграем‚ ‐ сказал Подольский, одергивая гимнастерку ,поправляя

на ремне кобуру нагана, казалось, вот ‐ вот он поплюет на руки, чтобы ‚ловчее принять

мяч.

‐ Рыбалка, рыбалка товарищи,‐ Степан Николаевич многозначительно потряс ‐

трубкой‚ создадим артель «Елец», или нет, это аполитичное название. Создадим артель

«Красный елец» Выработаем платформу…‐ Губы у него расплылись, щеки подперли глаза.

Иван, улыбаясь, слушал болтовню приятеля и украдкой поглядывал на свой портрет в

газете. После Воронежа он, кажется, нигде больше не фотографировался. А в зеркале, куда глядишься каждое утро, как‐то незаметны изменения в собственной физиономии.

Поэтому он с любопытством и несколько отчужденно смотрел на слабый оттиск в

газете. Волосы, зачесанные назад, лежат покорно и не падают кудрями на лоб, нос стал

четче, острее, губы словно удлинились и стали тверже. И гимнастерка сменена на

партийку.

Тридцать три года! Возраст Христа при распятии,‐ как сказал всезнающий Степан

Николаевич…

Уж первую‐то фазу коммунизма он успеет построить. Теперь успеет. Вместе с

партией он такой путь отмахал – словно горняк с кайлом, словно землекоп с лопатой, отваливая кубы за плечо! И все бы счастливо, если бы не тоска о детях. Когда ему снился

хаос переломной эпохи самое страшное было то, что дети не с ним и он не может укрыть

их от выстрелов, туч и пожаров. От этого он просыпался по ночам и с тоскою прижимался

к Розе. Он слушал ее ровное дыхание и долго глядел на смутно просвечивающую сетку

тюля на окнах.

Дети оставлены, и никак не оформлены отношения с Лидией, и крайком молчит, хотя

в нашу суровую эпоху строго караются семейные разрывы в среде коммунистов…

Если совхозная чаша миновала горком, то посевная чаша пришлась как раз по губам. В

начале второй декады сева пришла телеграмма:

« По данным на десятое выполнено 18 процентов посевного плана, не ожидали от

вас такой позорной работы, при ваших темпах есть опасность, что осень наступит раньше

чем вы закончите посев. Неужели ваш актив нужно зачислить в разряд болтунов? Эйхе, Грядинский».

Иван досадливо усмехнулся: дали открытым текстом, чтоб все прочитали. Вот

педагоги!

Собрались оставшиеся еще в городе работники и члены горкома и горсовета.

Москалев огласил телеграмму и сводку на вчерашний день. Было 19,3 процента.

Бальцер отсутствовал, он уехал на село, но из глубины зала кто‐то сказал его словами:

‐ Нужны чрезвычайные меры.

Иван вспомнил, как на XVI партконференции делегат Нижневолжского края смешно

рассказывал о «врастании» в чрезвычайные меры, и подумал: « Да мы с самой

революции еще и не вылезали из чрезвычайных мер».

Свою речь, в которой потребовал мобилизации всего актива в деревню он закончил

так:

‐ Довольно болтаться на качелях раскачки! Разрешите от вашего имени послать

ответ: « Новосибирск. Эйхе, Грядинскому. На тринадцатое мая 19,3 процента. Для

сельсовета закончили сев зерновых. Не опозорим. Актив оправдает ваше доверие».

Отправив из города актив, он сам выехал на село, в Березовореченский сельсовет, который посеял пока семь процентов.

Пробивались целый день. На хорошей дороге садился за руль Иван, на плохой – вел

машину Миша. По сосновому лесу ехать было хорошо, песчаная почва впитала весеннюю

воду, и «Бьюик» шел не сбавляя хода с шуршаньем разбрызгивая лужи. Солнце сбоку

непрерывно мигало отсчитывая верхушки деревьев. Но теплый каштановый свет сосняка

сменился серым осинником , и солнце начало дергаться вверх и вниз. Перед радиатором

автомобиля двумя мутными ручейками тянулась узкая тележная колея, и посередине

лоснилась выдавленная из нее и размешенная копытами грязь.

«Бьюик» протестовал, ревел, мотался, пока не глох мотор.

‐ Сели, ‐ ровным тоном говорил Миша.

‐ Понял, ‐ отвечал Иван и вылезал из кабины, опуская сапоги в вязкую жижу.

До этих пор он берегся от дорожной грязи, пока не испачкал сапоги. И тогда уже

стало все равно.

Он уперся в запасное кресло, прикреплённое к задней стенке кузова, и, поднатужившись так, что кровь прилила к лицу и на шее запульсировала вена, стал

толкать взревевший автомобиль. По обе стороны мутные струи били из под

пульсирующих колес, холодная грязь шлепала по лицу, сапоги медленно уходили в жижу, ныло плечо, вдавливаясь в металл, и Москалев чувствовал себя молодым и сильным.

‐ Езжай, езжай, ‐ сказал он, запыхавшись, когда Миша, выбравшись на более

надежное место, испуганно выглянул из открывшейся дверцы. – Ведь снова застрянешь, а

я лазай взад‐вперед. Нет, чтоб завязнуть в сосняке, там хоть воздух‐то какой! Ты бы

буксовал, а я надышался всласть.

Миша улыбнулся и захлопнул дверцу. Странно было видеть как щегольская темно‐

оранжевая машина, заляпанная грязью, переваливаясь, ползет по черной дороге, между

хилыми осиновыми стволами, и за нею вскипает мутный вал.

«Что буржуазия? – тепло подумал Иван о «Бьюике», отступаясь в ямины, скрытые

водой. – Не по силенкам наши колхозные пути?».

Не на таких пассажиров рассчитывали японцы или американцы, черт их знает – кто.

Недаром в «Бьюике» кабина шофера отделяется от заднего сиденья раздвигающимся

стеклом, а в подлокотнике вмонтировано гнездо, где лежит телефонная трубка. Это

чтобы, отгородившись от шофера, давать ему приказания. Телефон не работал, и его не

налаживали за ненадобностью.

Свои, свои автомобили нужны, демократические, вездеходные. Да и дороги

настоящие необходимы. Нищая, моя страна, когда же ты разживешься хоть немного?!

Так рывками добрались до речушки, за которой на взлобке чернели избы среди

белых берез, уже погруженные в вечернюю тень. Миша остановил «Бьюик» и оба, не

сговариваясь, вышли. Иван стал мыть сапоги и очищать плащ, а Миша взялся за машину, достав из‐под сиденья ведро.

Когда Иван бывал в деревне, на него всегда веяло ощущением детства. Этот первый

вдох спозаранку чистейшего прохладного воздуха, словно глоток свежего, со льда, молока, это неторопкое шевеление проснувшейся деревни – бряканье ведра, мягкое

громыхание телеги, тоненький сдвоенный звяк молота в кузнице… И не поймешь далеко

ли, близко ли эти звуки, разделенные медлительными паузами тишины…

Так чужеродно затарахтел вдруг за избой мотор «Бьюика», что Иван поморщился от

неожиданности и пошел разводить низкие жердяные створы ворот, чтобы выпустить

Мишу со двора. Пусть привыкнет помаленьку деревня к реву моторов, к запахам бензина.

В районных МТС есть уже десяток американских «Фордзонов», в совхозах – три

запорожских комбайна «Коммунар», уже наберется по району, вместе с городом, штук

пятнадцать грузовиков «АМО» и «Фордов».

От избы, где ночевали, до сельсовета ехали по разбитой дороге, прижимаясь к

самым завалинкам, мимо босоногих ребятишек, сбегавшихся навстречу, мимо старух в

сапогах, глядящих из‐за прясла на диковинную машину.

Воронежские деревни выглядели поприветливее. Там как‐то прятали нищету – за

побеленным фасадом, за вишневым садиком. А здесь бедность выставлена напоказ, даже

дощатые крыши стоят черные, перепрелые, не сменяемые много лет. Но зато в ЦЧО и

посейчас ходят в лаптях, а здесь или босиком, или уж в сапогах. Другой обувки не видно.

Председатель сельсовета Цехминистрюк ожидал на крыльце. Рослый и медлительный

с гладко выбритым лицом, он сердито поглядывал то на стоявшую рядом женщину, то на

автомобиль.

Москалев наблюдал в ветровое стекло эту подплывающую картину. Цехминистрюк

дернул головой, и женщина сбежала с крыльца, со злостью посмотрев на «Бьюик». От ее

широкого шага длинная юбка неистово забилась вокруг грязных тупых сапог.

Иван поспешил выйти и крикнул:

‐ Постойте, женщина! Одна не дотолковалась, так, может, вместе дотолкуемся?

Цехминистрюк спустился с крыльца, пытаясь изобразить почтительность, пригнуть

свою видную фигуру, но у него не получилось – грудь по прежнему выдавалась вперед, как на строевом смотру.

‐ Так в чем дело‐то? – спросил Иван, смотря ему бледно‐голубые добродушные

глаза.

женщина стояла рядом, нахмуренная и решительная, на темном, худом лице ее

обозначались тонкие морщинки. Вязаный платок покрывал голову и накрест перетягивал

грудь, сквозь его прорехи чернела кофта.

‐ Мы тут разнарядку ввели по госзайму: с колхозной семьи – сорок рублей, с

единоличной – двадцать, ‐ стал объяснять Цехминистрюк глуховатым баском. – А у ней, у

Лампии этой, семья большая, мужик помер. Тяжело, конечно. Однако постановление

сельсовета есть постановление, и колхозники обязаны быть примером.

Иван повел взглядом на женщину и заметил вроде бы подрагивание губ, вроде

слеза скопилась под опущенными ресницами. Он через силу улыбнулся:

‐ Что за имя у тебя, вдова? Не слыхал я такого.

‐ Лимпиада меня звать‐то, ‐ сказала женщина, раскидывая действительно влажные

глаза. ‐ А на деревне Лампеей кличут.

‐ Это почему сельсовет установил льготы единоличникам? – спросил Иван, с

неприязнью подумав о том, что этого солдата не прошибёшь слезами.

‐ Середняки у нас главным образом, ‐ сказал Цехминистрюк. ‐ А с ними сами знаете…

Политика партии.

‐ Отстаёшь, председатель. Середняк уже не является центральной фигурой деревни, сейчас центральной фигурой является колхозник‐ударник. Это вбей и себе, и всем другим

покрепче. А ты Олимпиада, не ударница?

‐ Не записывалась. Работаю наравне с мужиками. Они на плугах, а я сею.

‐ Как норму выполняешь?

‐ Не спрашивала. Трудодни бригадир пишет мужикам побольше, женщинам

поменьше. Мы так и договорились, когда сошлись в колхоз.

‐ Но по‐разному и те и другие могут работать. Надо, чтоб заработок соответствовал

тому, как человек работает.

Цехминистрюк с благодарностью посматривал на Олимпиаду, которая возражала

Москалёву:

‐ Ежлив каждого по отдельности начнут учитывать, тогда зачем в и артель сходились?

Работали бы по одноличниками, сами по себе.

Иван и злился на эту замученную, темную женщину и жалел ее, вернее ‐ И злился ‐ то

от жалости. Ведь она бессознательно занимается кулацкой агитацией. Это что же такое?!

Бедность, отсутствие личного достатка возвела в принцип. Мается и думает, что так и

надо, что это и есть колхоз, И только просит о послаблении, когда уж становится

невмоготу.

Да и как ей мечтать о другой жизни, если любое богатство было от века только

враждебным? Как ей постичь после этого, что будет социалистическое богатство побогаче

кулацкого?

‐ Если тебе будут платить ровно с мужчиной, лучше тебе будет или хуже? сердито

спросил Иван.

‐ Дык лучше, конечно.

‐ Ведь у нас единственная задача, чтобы тебе‚ лучше было, дорогая моя! Лучше, а не

хуже. Понимаешь ты это или нет?

‐ Уж так обо мне и забота, ‐ застенчиво улыбнулась она, и за этой улыбкой, блеснувшей крепкими зубами, за тонкими морщинками на жесткой коже протянула вдруг

девушка, миловидная и робко кокетливая, не избалованная за всю свою жизнь ни

любовью, ни вниманием, ни лаской.

И захотелось Ивану что‐то немедленно сделать для ее счастья и что он мог сделать, кроме того, как дальним путем партийных мер хоть немного приблизить его ‐ такое еще

не близкое счастье?!

Цехминистрюк с достоинством сидел на заднем сиденье «Бьюика», ничего не

рассматривая, ничему не удивлялся и, облокотившись на спинку переднего сиденья, между раздвинутыми стеклами, поддакивал Москалеву.

А тот говорил:

‐ Собирайте сельсовет и принимайте два срочных решения: установление льгот

колхозникам по госзайму по сравнению с единоличниками‚ и ‐ равная оплата по

трудодням женщинам с мужчинами. Вы мне не искажайте политику партии. Вы тут

поставлены проводить ее, а не извращать. Ему очень хотелось снять Цехминистрюка с

работы, но он вспомнил насмешливые слова Байкова о большой номенклатуре для

снятия и урезонил себя. Да и кем заменить? С бухты‐барахты посадишь еще похуже.

Поездка в автомобиле, с глазу на глаз с секретарем горкома, все‐таки подействовала

на Цехминистрюка: его потянуло на откровенность.

Вот вы говорите: срочные постановления, нажимать на единоличников. Колхозники, однако, быстрее выполняют возложенные на них задания. Возись с единоличниками, с

каждым в отдельности. А тут пришел в правление, сказал пару горячих слов, и вопрос

исчерпан. Для чего и колхозы создавали.


‐ Ох ты! ‐ от неожиданности воскликнул Иван. И тебя тянет руководить сплошняком?

Ну и ну! А от нас, небось, требуете конкретной помощи? Вопрос исчерпан, говоришь? А

колхозница Олимпиада? Колхозы создавали для нее, а не для твоего общего

руководства.

На полевом стане, под могучей сосной, в одиночестве раскинувшей высокую крону, стояли шалаш, стол на перекрещенных ножках и телега с бочкой. Прямо от стана шло

черное пробороненное поле, вдалеке огражденное лесом. Поближе к лесу вышагивали

за лошадьми плугари.

Иван прихватил со стола мятую бумажку и прочитал: «Подтянитесь насчет порядка в

бригаде. Изжить толкающихся на полевом стане. Выехал человек горкома.

Цехминистрюк».

Москалев расхохотался, безнадежно махая руками:

‐ Ну тебя к чертовой бабушке с твоим общим руководством!

Два дня он метался по полям трех колхозов и одной единоличной деревни

Березовореченского сельсовета. Чудес повидал много. Из пятнадцати коммунистов ни

один не работал в поле. Председатель сельсовета, два председателя колхоза, три

учителя‐это еще куда ни шло. Но коммунистами были секретарь сельсовета (он же

секретарь ячейки), два колхозных счетовода, три кладовщика, продавец сельпо, конюх.

‐ Как же так получается?‐ спросил Москалев у Цехминистрюка и секретаря.

Цехминистрюк сам, кажется, был поражен такой неожиданной картиной.

‐ Выходит,‐ протянул он, слегка выпучив светлые глаза‚‐ у нас один Марковей ‐ конюх

соприкасается с массами.

‐ Конюх? ‐ переспросил Москалев. ‐ Так он больше с лошадьми соприкасается, чем с

массами, если он конюх.

Про это новое чудное имя он и спрашивать не стал: понял, как лихо расправляются

сибиряки с именами, которые даются им по святцам. Не иначе, как какого‐нибудь Марка

перекроили в Марковея.

Иван попросил познакомить его с ударниками. Перед ним предстал рыжебородый

мужичонка в зимнем треухе.

‐ Сколько за день вспахиваешь?

‐ Дык как когда‚‐ шустро ответил мужичонка, сбоку по‐птичьи поглядывая на Ивана

быстрым глазом.

‐ Вчера?

‐ Ноль семь этого самого... га.

‐ Норма какая?

‐ Ноль девяносто один‚‐ над ухом пробасил Цехминистрюк, которого Иван все время

таскал с собой.

‐ Так какой же ты ударник? А этот сколько вырабатывает ‐ спросил Иван, показывая

на парня, который поодаль на борозде остановил лошадь и, подняв босую ногу, ковырял

пятку.

‐ Подь‐ка сюда‚‐ гулко крикнул Цехминистрюк. 3драсте‚ ‐сказал парень, подходя и

вытягивая кисет.

‐ Здравствуй, товарищ. Как работаешь?

‐ Вчерась гектар и одну десятую вытянул. А, чо?‐ он опустил глаза на сворачиваемую

цигарку.

‐ Ударник?

‐ Нет, не записывался.

‐ Чего босой?

‐ Сапоги разбил, а чинить некому. Своему старику дал ‐ третий день ковыряет. А

работа, она не стоит. И так с пахотой застряли, след в след сеем.

‐ Почему же ты не ударник?

‐ Не записывался. Он вон записался ‐ он и ударник;

‐ Как фамилия?


‐ Жиделев. ‐ И уже сурово повторил: ‐А чо?

‐ Молодец, Жиделев! Вот что! Ты и есть настоящий ударник. В ударники

записываются не на бумаге, а плугом по земле.

На каждом шагу сталкивался Иван с подобной чепухой, но все время испытывал

бодрое и ровное состояние духа. И сам удивлялся этому, пока не понял ‐ наконец‐то

вникает в мельчайшие частицы! Ни на заводе, ни винституте, он не смог бы так

поработать. В городе наваливаются сотни проблем, и только ухватишься за одну, как уже

вопиют все другие, вытрясая душу телефонными звонками, телеграммами, письмами, совещаниями.

Партийное собрание решило направить секретаря сельсовета бригадиром в ту самую

бригаду, где рыжий «ударник» отставал от босого «отстающего».

Двух счетоводов и одного кладовщика поставили плугарями. На освободившиеся

места посадили грамотных, уважаемых стариков. С мобилизованных «в массы» Москалев

взял партийное слово, что бригада секретаря ячейки и плуги коммунистов будут

передовыми.

Он сам перекопал полки и кладовки сельпо, наскреб сто метров мануфактуры, ящик

мыла, три ‚пары сапог и наложил на все это бронь. заставил Цехминистрюка разыскать

сапожника и открыть мастерскую.

По колхозам было объявлено, что состоится премирование ударников‚ не тех, кто

записался, а кто даст высшую норму выработки. Премии были такие: пара сапог (по одной

на колхоз), двадцать метров мануфактуры, десять кусков мыла, первоочередная починка

обуви всей семье. Иван настоял, чтобы Олимпиаду премировали и мылом, и починкой.

В эти дни посевной клин вырос на 32 процента.

‐ Вот так‐то, ‐ сказал Иван Цехминистрюку.‐ А то рабскими темпами ползете. Ими из

вашей нищеты не выбраться. Теперь тебе не двадцатый год ‐ кое‐что поднакопили и для

материального стимула.

Цехминистрюк за это время привязался к Ивану, да и тот как‐то привык к этому

неповоротливому и неумелому руководителю. Они сидели в сельсовете. Цехминистрюк в

углу на табуретке чадил «козьей ножкой» и ласкал взглядом Ивана, сидевшего за

председательским столом.

Учись, учись, пока я здесь‚ ‐ говорил Москалев ‐ Нам с тобой еще долго руководить, пока смена подрастет, умелая да ученая.

‐ Вот ты, Иван Осипович, все нас бедностью попрекаешь. А наша бедность честная, большевистская. На круг семь копеек на трудодень даем, стало быть от государства

лишнего не прячем. А у соседей, в Емельяновском сельсовете, есть колхоз «Второй

большевистский сев». Там в прошлом годе на трудодень пришлось рубль семьдесят

шесть копеек да шесть килограммов хлеба.

‐ Чего, спрашивается, государству осталось?

‐ Емельяновский сельсовет у нас передовой по севу,‐ проговорил Иван, насторожившись. ‐ А колхоз этот я не знаю. И уже заработала мысль: «Неужели мы

недоучли хлебозаготовки? Неужели прячут и делят? Похоже на новый кулацкий маневр».

‐ Насчет большевистской бедности городишь ты чепуху. Весь большевизм стоит на

том, чтобы ликвидировать нищету. Сейчас ею хвалиться позорно. Ты, кстати, повесь на

сельсовете наш новый партийный лозунг, выдвинутый товарищем Сталиным: «Сделать

все колхозы большевистскими, а колхозников зажиточными».

Он говорил это, а сам думал, что спозаранку надо выезжать, что новая проблема уже

тянет к себе и надо разбираться с этим окаянным «Вторым большевистским севом».

‐ Пойду,‐ сказал он, вставая, скучным голосом, с померкшим настроением: ‐ Завтра

спозаранку поеду. Кончай сев, да еще раз напомни коммунистам: невыполнение заданий

будет рассматриваться как неумение бороться за директивы и дело партии.

Наутро снова навстречу «Бьюику» побежала дорога.

Сначала она серой полосой тянулась между черных пашен и сизых озимей, а затем

нырнула в сосново‐березовый лес. Когда она совсем было уперлась в пеструю, коричневато‐белую стену, показался крутой поворот, и «Бьюик», вывернув из колеи, прошелестел левыми колёсами по сухой прошлогодней траве. Деревья расступились, распахнув черно‐голубое пространство земли и неба. На краю поля стоял пятистенный

дом под тесовой крышей. Поодаль под навесом виднелась обмазанная глиной печь.

Возле дома трое человек дружно повернулись к приближающемуся автомобилю.

«Чистый кулацкий отруб! ‐ подумал Иван, стараясь заранее разглядеть людей.‐

Наверное, бригадир тут прижился!»

Когда Москалев назвал себя, к нему шагнул наголо обритый человек в тюбетейке, с

полным загорелым лицом, курносый, с пухлыми детскими губами.

‐ Давиденко Михаил‚— сказал он спокойно и радушно.‐ Председатель колхоза

«Второй большевистский сев».

Москалев покосился на его крепкие, округлые щеки.

Вторым представился старичок в валеной шапке, замызганной и довольно

бесформенной. Он оказался инспектором по качеству. Третий был бригадир, азиатского

типа человек, черноусый, с глубокой морщиной на переносье.

‐ Кто живет?‐ спросил Иван, указывая на избу и по своей догадке уже обращаясь к

бригадиру.

‐ Плугари да сеяльщики, да бороноволоки‚‐ ответил Давиденко и вежливо пояснил

горожанину – Это называется полевой стан.

‐ Слыхал про такие‚‐ обиделся Иван и пошел в

избу.

Горницу занимали двухъярусные нары, покрытые лоскутными одеялами, в передней

избе стояли канцелярский стол и шкаф с библиотекой, висели доска показателей и ящик с

аптечкой. Насев да уборку колхозную контору сюда переносим‚ сказал Давиденко.

‐ Сподручнее так‐то.

Москалев постоял в раздумье и сказал то, что само

вырвалось:

‐ Культурно живете.

Потом пошли на поле. Иван присел на корточки, чувствуя под сапогами мягкую, податливую землю, и зарылся руками в её влажную прохладу, добираясь до семян.

‐ Не сумлевайтесь, сказал старик. – Лично проверял. Заделка на совесть, лишь бы дал

бог лето да осень.

Всего полдня пробыл Иван в колхозе. Он видел вспаханные массивы и последний

незасеянный клин, на котором работали три конных сеялки, этот клин был раскорчеван в

прошлом году, для чего купили корчевальную машину, отдав личные сбережения в долг

колхозу. Первый взнос в 200 рублей сделал Давиденко, коммунист, председатель , недавний отделенный командир в Краснознаменной армии Блюхера.

Иван видел хороших коней, каждый из которых имел нумерованный хомут со

специальной вешалкой. На его замечание: «Гладкие у вас кони», ‐ был получен ответ:

‐ Мы их чистим мешком с овсом.

Он видел книжки колхозников, в которые каждый день вписывались трудодни. Он

узнал, что на посевной работало 42 плуга, и лошади посменно ставились на подкормку.

Он увидел людей, которые умеют хозяйствовать, и ему было стыдно за свои подозрения.

« Чертов Цехминистрюк, ‐ сердито усмехнулся он. – тоже мне нашелся гуссит –

проповедник равенства в бедности».

‐ Что, мало погостили? – спросил Давиденко. – За три года, как существуем, первый

раз видим секретаря горкома.

‐ Такое наше дело, ‐ ответил Москалев, крепко пожимая ему руку. ‐ У добрых людей

загащиваться не приходится. Дольше там гостим, где хозяева хуже.

Уже сев в машину, он опять открыл дверцу. У него давно зудело желание что‐то еще

вытянуть у добрых хозяев и только теперь оно оформилось в мысль: просьба к вам

товарищ Давиденко. А что если взять вам самый отстающий колхоз в вашем сельсовете да

навести в нём порядок с севом ? Конечно, чтобы он потом рассчитался по заработанным

вами трудодням. Пробатрачьте маленько во имя общего дела. П ‐ большевистски

возьмите отстающий буксир.

‐ Есть у нас такой сосед «Новый колос». Возьмём, товарищ Москалёв. Возьмём,‐

ответил Давиденко не очень охотно, но твёрдо.

Опять ехал «Бьюик» по коричнево‐белому лесу и молчаливый Миша неотрывно

смотрел в ветровое стекло. Покачиваясь на мягких подушках, Москалев размышлял о том, что ситуация в стране изменилась , что мы ещё сами не осознали, насколько

основательно ликвидировали кулачество и выветрили его дух из деревни. С такими

колхозами, как «Второй большевистский сев» уже, пожалуй можно «вырастать» из

чрезвычайных мер.

когда он вернулся в Томск , его ожидало два документа : Постановление СНК СССР и

ЦК ВКП(б) «О снятии недоимок по зернопоставкам и рассрочке взыскания зерновых ссуд

на три года» и «Положение о сельхоз налоге на 1933 год», по которому колхозники, не

имеющие не обобществленных доходов, освобождались от налогов.

Да, ситуация в стране изменяется, и радостно было Ивану что его размышления

полностью совпадали с мнением Центрального Комитета.


III

Разбитая семья Москалевых вся собралась в Новосибирске: её бывший глава

приехал на краевую партконференцию. Но каждый из Москалёвых продолжал жить сам

по себе, разве что бабушка с Элькой общались теснее других.

Эля училась в первом классе, и бабушка спозаранку уводила её в школу, а через три

часа вела домой и кормила. эля усаживалась за домашние задания, взобравшись на стул, на котором были положены новенькие коричневые тома Малой Советской

Энциклопедии.

Наскучавшись за утро в одиночестве, то и дело заглядывала в комнату и с умилением

покачивала головой. Она видела густые волосёнки на затылке, прямые как у матери, и

каштановые, как у отца, да белый лифчик с пуговицами вдоль спины, да худые локотки,

расставленные в разные стороны. Наконец, она не выдержала, и ласково и чуть виновато, спросила:

‐ Будеть уж глаза портить. И скажи ж ты как много детям задають. Пора уж гулять по

рыжиму дня.

Но Эля не соглашалась. Она как пошла в школу, так быстро похудела, вытянулась к

бабушкиной печали, но зато приносила «вуды» ‐ высшую оценку, означающую «вполне

удовлетворительно».

Нетерпеливей внучки ждала бабушка, когда можно пойти погулять. В конце прогулки

они встречали Васю из школы и втроем возвращались обедать.

И не догадывалась бабушка, что Васе неприятны эти встречанья: могут подумать, будто он, четвероклассник, один боится дойти до дому, когда, вообще‐то, он мог бы и сам

водить Элю, ведь учились они в одну смену. Не делал этого Вася лишь потому, что тут

выявилось полное единодушие: бабушка отказывалась отступиться от своей ежеутренней

обязанности, Васе не улыбалась перед товарищами роль няньки, мама не доверяла ему

сестренку, потому что в утренних потемках надо было переводить ее через Красный

проспект, на котором порядочно развелось автомобилей. По мнению мамы, глухая

бабушка была надежней востроухого Васи.


Дом для Васи был теперь чем‐то вроде перевалочного пункта, где надо поесть и

поспать между главными делами.

Едва доносился со двора галдеж, как он хватал пальто и шапку и, оставляя позади

возгласы бабушки, мчался по лестнице, захлебываясь от сознания, что уже опоздал.

Чтобы не терять драгоценных мгновений, он натренировал спуск с лестницы. Марш, от площадки до площадки, составлял двенадцать ступенек. Восемь маршей вело с

четвертого этажа. Вася рывком падал вперед руками на гладкие трубы перил, одновременно отталкиваясь ногами от верхней ступеньки, Руки скользили по перилам, пока ноги не стукались о следующую площадку. В восемь прыжков достигал он

первого этажа.

Ребята в доме жили бойкие и неуступчивые, но не драчливые. У отцов их у всех были

громкие звания: председатель краевой партколлегии Кузнецов, уполномоченный

Наркомвнешторга Сахно, заведующий сектором национальностей крайкома ВКП(б) Усургашев. И много еще было председателей, секретарей и завов.

Ребята не хвалились отцами: чего уж тут, котла все друг другу под стать! Они лишь

деловито, и вот тут‐то немного задаваясь своей осведомленностью, расшифровывали все

эти звонкие звания. Знали они и о Москалеве, который четвертый год работает в Томске, а семья все собирается к нему переезжать.

Вася уже чувствовал неловкость и тревогу от этого затянувшегося переезда.

Ему становилось грустно и как то стесненно, когда во двор въезжал на черном

«Форде»

отец Борьки Сахно и шел к подъезду, в желтом кожаном пальто с меховым

воротником, в белых бурках. Отчаянный Борька, румяный и голубоглазый, как девчонка, становился на мгновение солидным и поднимал руку Отец с молчаливой улыбкой тоже

приветствовал его поднятой рукой.

Почти каждый день наблюдал Вася это, а своего отца видел даже не каждый месяц.

Папа всегда неожиданно появлялся из туннеля, в своей рыжей меховой куртке и круглой

шапке, и Вася с криком бросался к нему и потом на каждом слове повторял «папа», чтобы

слыша

ли все ребята.

‐ Пойдем, погуляем,‐ говорил папа и уводил Васю со двора; домой он не заходил и, посматривая на часы, виновато объяснял: ‐ Понимаешь, некогда.

Он расспрашивал о бабушке и Эльке, и Вася удивлялся:

‐ А о маме почему не спрашиваешь?

‐ Я видел маму в крайкоме‚‐ отвечал он.

Однажды папа, как всегда, застал Васю во дворе и

спросил:

‐ Кто дома?

‐ Бабушка и Элька. А мама в командировку уехала.

‐ Хорошо, что все дома, ‐ сказал папа и пошел с Васей к подъезду.

Бабушка кинулась к нему, заплакала, но тут же заворчала: И бессовестный же ты, Ванька. Все некогда старуху‐мать навестить. Всю жизнь ему

некоща. Когда нас к себе заберешь?

‐ Летом, летом,— объяснял папа, и краснел, и был

очень смущенный.

Вася улыбался и сочувственно думал: «Вот ведь взрослый, а все равно— сын, и тоже

перед своей мамой как мальчишка».

Папа раскрыл чемоданчик, который принес с собой, и всем роздал подарки: Эльке ‐

нарядное платье, бабушке ‐ материал на кофту и юбку, а Васе—роскошный костюм для

школы: гимнастерку военного цвета, синие галифе и хромовые сапоги.

Потом сидели и пили чай с печеньем и конфетами которые тоже принес папа. В свою

комнату он и не заглянул, все был в детской да в кухне. Под конец Вася

примолк, ему стало тоскливо от того, что папа скоро уйдет надолго, а потом приедет

мама, и так и будут они тут поодиночке. А уж как давно он не видел их вместе!..

После встреч с папой Вася снова чувствовал себя во дворе полноправно, а потом

проходили дни, и он сталкивался близко опять только с чужими отцами

У тощего и нервного Левки Кузнецова отец был сутулый, сумрачный, ребята его

побаивались. Казалось, что вместо губ у него только и есть, что толстые усы: они

не продольно протягивались над губой, а были начесаны на рот.

Но когда Левка затащил Васю к себе, этот человек, вызывающий робость, узнав, что

перед ним Москалев, улыбнулся, и в седоватых зарослях усов зарозовела нижняя губа:

‐ То‐то я гляжу, такой же носатый, как отец! Ну, Левушка, веди, веди гостя, скоро чай

пить станем.

Он взял Васю за плечи и поставил лицом к комнате.

‐ Папа, покажи ему свои кандалы,‐ сзади сказал Лева.

Вася и раньше знал, что Максим Максимович Кузнецов сидел в царских тюрьмах. Но

теперь он увидел настоящие кандалы: потемневшую от времени короткую цепь с

разинутыми пастями наручников.

‐ Еще в первую революцию, в пятом году, сбили их с меня восставшие рабочие; замочки с тех пор и повреждены ‐ не защелкиваются. Сбили их с меня и сказали: схорони‐ка на память.

‐ Музей давно их просит, а он не отдает, ‐ с гордостью сказал Левка.

Максим Максимович продолжал свое:

‐ Из каторжной тюрьмы, помню, нас на руках несли. Поверх голов Далеко видно, и

сердце замирает: сила могутная поднялась! Потом мы поняли, что поднялась еще не вся

наша сила. Вот в семнадцатом ‐ там да! И замечаете ли вы, парни, что сила наша растет

да растет? Скоро и вы свои силенки подкинете.

Вася украдкой посматривал на волосатые руки, которые когда‐то были схвачены

железными пастями...

Ему вроде бы никто и не говорил особых слов о непобедимости революции, но он

всегда чувствует нашу непобедимость, даже когда и не думает об этом. Это живее с

незапамятных времен, может быть с фотографии Ленина, оттиснутой на железе, с

рассказа в «Мурзилке» о том, как рабочие на броневиках разгромили юнкеров, захвативших типографию, и выпустили газету с призывом бить буржуев. Тогда

разгромили, еще до советской власти. А теперь‐то и совсем ‐ что уж говорить!

После чая, когда Вася пошел одеваться, Кузнецов

потрепал его по макушке, вызвав: памяти смутный образ Шенфельда из Воронежа, и

спросил:

‐ Отца давно видел?

Васе почудилось, что его жалеют, и он угрюмо ответил:

‐ Давно.

Во дворе превращалась в игру каждая просмотренная кинокартина или прочитанная

книга. Игра, как эпидемия, захватывала всех и бушевала до тех пор, пока не

вытеснялась новой. В кинотеатре «Юнгштурм» всем скопом смотрели

американский боевик о диких мустангах и ковбоях. На другой день братья

Усургашевы вынесли длинные лассо, сделанные из бельевых веревок.

Братья были ойротами. Старший, лет шестнадцати,

Эркемен, напоминал индейца из книг Фенимора Купера: желто‐смуглое лицо, орлиный нос и немигающие глаза с тугими веками. Второй, Николай, был такой же

смуглый, но плосколицый. Оба брата носили пышные шапки из желтого меха с

кисточками наверху. Они были высокие, а отец у них был низенький. Ходил он в меховых

сапогах с узорами, но даже эти сапоги не могли скрыть, какие у него кривые ноги.

Как только братья пустили в ход бельевые веревки, так засвирепствовала эпидемия.

Лассо закидывались друг на друга, на визжащих девчонок, на лошадей, которые

привозили продукты в склад, выросший из тех самых стен, куда Вася лазил когда‐то.

Один раз Вася тоже забросил лассо на лошадь. Та, в своих оглоблях и хомуте, покорно переступила перед ними ногами и обиженно вздернула морду. Вася больше не

стал ловить лошадей и охотно сам превратился в лошадь, когда братья Усургашевы и

Левка по праву старшинства объявили себя ковбоями.

Борька стал вожаком мустангов, а Васе досталась роль его верной подруги, кобылицы Валерии. Табун составился совсем из мелюзги. Вася тихонько ржал и рысью

увертывался от петли, и казалось ему, что он так же красиво выгибает шею и перебирает

точеными ногами, как это делала в кино белоснежная кобылица Валерия.

Потом пришла весть, что в небо взлетел первый советский стратостат «СССР». Он

поднялся на 19 тысяч метров и побил рекорд бельгийца Пикара, который одолел только

16 тысяч... Где там буржуям тягаться, если полетел СССР! 19 километров вверх по прямой!

Уй‐ю‐ю!

В небо подняться, конечно, было невозможно, поэтому стали прыгать со складской

крыши на сено, приготовленное у задней стены для лошадей. Сена было мало, и прыжки

больно отдавались в голове и в пятках. Кто, прыгал только с края крыши, тому

презрительно кричали: Эх ты, Пикар!

А кто взбирался на конек и летел оттуда, тот получал почетные имена Прокофьева, Бирнбаумана, Годунова. Васю тоже назвали Годуновым.

Это была одна жизнь, а другая была ‐ в школе.

В классе стояли длинные столы, за каждым сидело по четыре человека. Вася, как

лучший ученик, сидел за первым столом, к которому был придвинут учительский

столик.

Учительница четвертого класса Анастасия Александровна была уже старушка, хотя

быстрая и прямая. Ее седые волосы всегда были плохо причесаны, пряди вы‐

бивались из узла на затылке и висели за ушами.

Когда она садилась, то вытягивала ноги, они, должно быть, болели у все или

уставали от старости. Вася тоже вытягивал ноги, потому что если долго сгибать их в

коленях, то на галифе образуются пузыри.

‐ Кто это меня толкает? ‐ спрашивала учительница и обиженно смотрела на

впередисидящих.

Вася, подозревая себя, потому что, действительно, задел за что ‐ то под столом, бесшумно поджимал ноги. Но скоро он прямо‐таки невыносимо ощущал, как

натягивается на коленях синее сукно и превращается в пузыри, и помаленьку опять

вытягивал ноги.

Учительница заглядывая под стол восклицала:

Ты что это, Вася, балуешься? Оставь меня в покое.

Весь вспыхнув, Вася говорил:

‐ Простите, Анастасия Александровна. Я думал, что это не я.

Он виновато улыбался, чувствуя, что учительница, хоть и сердится, но вовсе не

меняет доброго отношения к нему.

Отцовский костюм, единственный такой в школе, доставлял и другие неприятности.

Его возненавидел один шестиклассник, маленький, грязно‐бледный, с сиплым, как у взрослого, голосом. Он подошел к Васе на перемене, прижался плечом и, воняя

табаком, просипел:

‐ Чего, падла, вырядился? Фра‐антик! Знаешь меня? Я закаменский. Мы тебе

порежем твои хромки.

Вася испугался. По всему городу ходила слава про закаменских: все как один

хулиганы и ходят с финками. Он отступил, но закаменский шагнул следом, все

прижимаясь плечом, и ткнул Васю в бок. Вася ударил его по руке. Тот, отшатнувшись, короткими рывками повертел головой, оглядываясь, и прошипел:

‐ Ну, всё! На улицу ‐ не выходи!

С тех пор он постоянно задевал Васю, плевал ему на сапоги, но на улице поймать не

мог, так как у шестиклассников было больше уроков.

И все же встреча состоялась. Вася шел из школы и возле нового дома со сплошными

стеклянными лентами этажей, с огромными часами на прямоугольной башне, собрался было перейти Красный проспект, как услышал леденящий сип:

‐ Вот он, франтик!

Закаменский улыбался, собрав возле рта морщины. Рядом стоял парень лет

двадцати, с длинными, болтающимися у колен руками. Вася хотел бежать, но длинные

руки намертво схватили его за локти. Парень повернул его к себе спиной и сказал

равнодушно:

‐ Бей.

Закаменский ударил Васю по лицу кулаком, сжатым

в длинном рукаве полушубка.

Вася словно оглох, словно совсем потерялся на люд‐

ной улице,‐ не от боли, было совсем не больно, а от одиночества и беспомощности.

‐ Пусти... чего вам надо,— сказал он так тихо, что не услышал собственного голоса.

Но прохожие стали оглядываться и подходить. Закаменский кинулся бежать, а парень, пнув коленом Васю, заковылял неторопливо.

‐ Хулиганы! ‐ сказал кто‐то.

Парень шел, болтая руками, загребая носками вовнутрь, подергиваясь при каждом

шаге. Такой отвратительной походки Вася еще не видел. Переходя проспект мимо входа в

аллейку, он увидел бабушку и Элю, идущих по дорожке наперерез, но сделал вид, что не

заметил их. По другую сторону, на углу дома, стоял Борис, румяный и улыбающийся.

‐ Это не тебя воспитывали? ‐ весело спросил он.

‐ Как, воспитывали? ‐ не понял Вася, радуясь, что

разгоряченное морозом лицо скрывает другие краски.

‐ Да кто‐то там орал на всю улицу ‐ «Пусти!» Я даже остановился. Смотрю ‐ ты идешь.

‐ А‐а! Нет. Не знаю, не слышал. Кажется, ‚какая‐то драка была.

Ему было тягостно и стыдно и хотелось спросить: «Неужели я орал?»

Не очень уютно было жить в этом мире, но все равно ‐ интересно! По

обществоведению прорабатывали шесть условий товарища Сталина. Дома Вася со

спортивным интересом

долго занимался расшифровкой незнакомых, но важных, потому что политических, слов.

Мама заглянула в тетрадку, где были записи, продиктованные учительницей.

‐ Ох, маленький мой! ‐ воскликнула она. ‐ Это и взрослые изучают.

Ножом по сердцу резанули чувствительные слова: «маленький мой». Вася

поморщился, но промолчал.

Совсем другим тоном мама сказала:

‐ Ну, что ж, приучайся, тренируй ум, ты должен вырасти очень развитым человеком.

Ты вот восхищался полетом стратостата. Это одно из первых наших достижений, а их

должно быть и будет очень много. Ты, конечно, знаешь о «Челюскине»?

‐ Ого! Еще бы. Он позавчера разорвал все‐таки ледяное кольцо недалеко от

Берингова пролива.

‐ Ну, вот видишь… Мы, наконец, ликвидировали в нашей стране враждебные классы, и теперь все силы у нас свободны для больших и светлых дел. Поэтому и надо приводить

в порядок хозяйство. Товарищ Сталин как раз говорит об этом... Давай‐ка я тебе помогу.

Мама стала рассказывать, и страшноватые слова «обезличка», «хозрасчет» словно

вылуплялись из скорлупы и становились простыми и понятными.

На перемене Вася авторитетно растолковывал приунывшим соклассникам, что такое

«текучесть рабсилы» и «обезличка», а на уроке с огорчением слушал, как они путали все

и получали «неуд». Только двое получили «вуд» за шесть условий товарища Сталина: он и

Соня Шмидт.

После урока Анастасия Александровна с отчаянием

сказала:

‐ Ну, что я с вами буду делать? Как еще вбивать вам в голову? Соня и Вася, будете

мне помогать.

В классе было три пионерских звена. Одно взяла себе учительница, другое ‐

председатель совета отряда Соня Шмидт, а Вася, как звеньевой, взял свое.

‐ Хотите ‐ в школе останьтесь, хотите ‐ у кого‐нибудь дома позанимайтесь, ‐ сказала

Анастасия Александровна,‐ Но завтра чтобы все знали.

‐ Конечно, дома, ‐ сказала Соня.

Вася промолчал, потому что как раз хотел, чтобы остались в школе. У Сони было

яркое лицо: очень белая кожа нежно окрашена на щеках, а розовые губы, кажется, что

пылают; в карих глазах таится рыжеватый оттенок, а пышные рыжие волосы

просвечивают, как туман.

Вася сидел вместе с ней за первым столом и чуял, как от нее чем‐то сладко пахнет, то

ли духами, то ли еще чем ‐ он не силен был в этих вещах. И дома он вспоминал этот запах, и мечтал, как завтра опять будет сидеть рядом с Соней.

В начале учебного года они, впервые столкнувшись в одном классе, представились

Друг другу не очень ловко.

Учительница записывала Данные о новичках. ъ

Вася сказал:

‐ Папа работает секретарем горкома.

Учительница начала было записывать, но поглядела на Соню Шмидт:

‐ Как? У тебя ведь тоже секретарь горкома? Или, кажется, в горкоме несколько

секретарей...

‐ Секретарем Томского горкома партии, ‐ поправился Вася.

Ему ‐ было стыдно, что поймали его на утайке, вроде бы нечаянной, но учительница

уж наверняка поняла, что не случайная; а ведь ему просто тошно в какой уже

раз объяснять, что да почему.

На другой день Соня негромко сказала учительнице:

‐ Пала говорит, что в Томске действительно естьМоскалев.

Анастасия Александровна посмотрела на Соню неприятным взглядом:

‐ Я знаю это ‐ вчера слышала от самого Васи.

Вася был благодарен Соне за подтверждение и не

понял, почему сердито ответила учительница, дома он сказал матери.

‐ Когда мы, в конце концов. поедем в Томск? Мне все это осточертело!

‐ Не смей грубить! ‐ сказала мама, и голос ее дрогнул, и Вася приготовился

выслушать горькие слова, но мама сказала:

‐ Спроси у отца. А меня об этом не спрашивай. Слышишь? Не спрашивай меня об

этом.

...Ничего не осталось у Лиды к бывшему мужу, кроме холодной, сухой ненависти.

При напоминания о нем это чувство вспыхивало коротким пламенем, словно спичка в

кромешной тьме, зажженная перед самым лицом: она не обжигает, а ослепляет глаза, и

долго потом еще мельтешат светлые пятна, постепенно тускнея и угасая.

В первые недели после побега Москалева Лида, проходя по двору, боялась увидеть в

глазах встречных знакомых жалость, услышать бестактный вопрос. Она видела только

далекую цель, до которой надо было как можно скорее добраться ‐ бурую дверь своего

подъезда в самом углу двора, и если Вася, бегая по двору, окликал ее, она не

поворачивала головы и лишь мелко махала ему рукой.

Нет, она знала, что от измены Москалева ни на йоту не стала хуже как коммунистка, что ни в чем не изменялось к ней отношение товарищей. Но проклятое бабье полосовало

душу. Она знала, что теперь до самой смерти век вековать одной.

Ей тяжело было с мужем, но она вовсе не собиралась порывать с ним. Порой

становилось горько, что и во втором замужестве так коротко было счастье, что опять лишь

неуловимым идеалом брезжут где‐то и любовь, и прозрачная ясность отношений. Но

нельзя же без конца переплачивать свою жизнь, ведь совсем не главное, как сложилась

твоя судьба, была бы семья у детей, а остальное касается только тебя; все равно не

личной жизни отдается вся энергия, какая есть в душе... А вот муж и здесь махнул

топором, не взглянув на летящие щепки...

Нет, она не жалела себя, она лишь стыдилась и возмущалась, что ее жалеют другие.

А она жалела детей. Вся жалость ‐ и та, которая должна была быть к самой себе,‐ вся ушла

на них. В эти годы без отца они как раз пошли учиться и похудели, побледнели—от

старания, да и от небогатой еды.

Когда жили вместе, оба приносили зарплату, и хоть у Ивана она была немного

побольше, Лида чувствовала себя вполне самостоятельной. А теперь вдруг увидела свою

зависимость. Москалев каждый месяц молча присылал деньги, но все равно их стало

меньше, и Лида не имела возможности отказаться от них. Даже развалившуюся семью

рубли, рубли продолжают скреплять унизительной цепью зависимости.

Когда же наша борьба и наше невероятное напряжение приведут к такому времени, когда быт каждого будет зависеть только от богатства родной страны, а не от личной

обеспеченности связанного с тобой человека? Это тоже есть у нас в Идеале, как и многое

другое. И если за что любила Лида свою трудную эпоху, так за то, что она устремлено шла

к далеким идеалам, заменив это старомодное слово решительным словом «цели».

Лида хотела бы отречься от фамилии мужа, но даже этого не в силах сделать. Надо

подавать заявления, менять документы, ходить, объясняться, терзать себя по мелочам.

Ах, не все ли равно, под какой фамилией жить лишь бы оставаться самой собой!

Сколько тягостных и ненужных проблем встало вдруг перед ней! Она ничего не

сказала детям об измене отца, она боится ранить их неокрепшие души. Поэтому и не

разрешает им поехать в Томск, на дачу, куда Москалев зовет их каждое лето. Но надо

соглашаться и с этим. Пусть лучше узнают неминуемую правду, чем без дачи, которой у

нее нет, еще дойдут до туберкулеза в этом душном городе.

Со временем притупились переживания первых месяцев, только обостренная

жалость к детям так и осталась. С этих пор вошло в привычку приносить им гостинцы с

каждой конференции или заседания, где буфеты были побогаче обычного магазина

распределителя.

Она была счастлива, когда дети выбегали навстречу из темной комнаты в ночных

рубашонках, пахнущие дремотным теплом постели.

‐ Почему не спите? ‐ притворно удивлялась она, ‐ Не надо подходить ко мне, я

холодная.

Но зажигала свет в кухне и, пока раздевалась в прихожей слышала, как они прыгали

там босиком и, шурша бумагой, разворачивали или по паре шоколадных конфет, или по

одному пирожному, или по булочке, в разрезы которых были вставлены ломтики

колбасы.

А Елена Ивановна спала и ничего не слышала. Но ей обязательно оставлялись на утро

или две половинки конфеты, или две, четвертинки пирожного.

Лида, может быть, потому и разрешала детям, вопреки ею же заведенному режиму, встречать ее по ночам, что ей хотелось побыть втроем, замкнуться со своими кровными, порвать хоть на полчаса все зависимости от Москалева. Нет, она по‐прежнему

чувствовала привязанность к свекрови и была ей бесконечно благодарна за заботу о

детях и о доме. Но совместное житье становилось все тягостней, потому что было

фальшивым, потому что Елена Ивановна Москалева уже стояла по ту сторону

замкнувшейся в себе семьи, хотя и сама еще не знала этого.

‐ Шо Иван пишеть? ‐ спрашивала она и, выпятив нижнюю губу, покачивала головой:

‐ Доси ничего? Скажи ж ты! А деньги хоть высылаеть?

Утвердительный ответ успокаивал ее.

‐ 3аработался‚‐ говорила она. ‐ Он сроду не ялдыжничал. Бывало, мальчонкой еще, когда у кулака пастушил, как завьется на все лето! Разве что у баню прискочить, да и тем

часом назад!

Лиде хотелось уйти, когда она слышала эти любовно произносимые слова, но Елена

Ивановна продолжала с горечью:

‐ А нынче у матери бани нету. Нынче у всех у вас ва‐аи‐ные! Ва‐ажные стали все ‐

ходють, аж пыхають. Губернаторы ‐ И сама себя взвинчивала такими словами и

заканчивала негодующе: ‐ Ну, погоди, Ванька, прискочишь ‐ я тебя за виски отдеру, шоб

знал, как матерь с детьми забывать!

Лида задумчиво смотрела на все еще статную фигуру свекрови, на поблекшее

морщинистое лицо и думала« Какие глаза у нее молодые!» У детей бабкины глаза, не

отцовские. У того маленькие, острые, а у нее ‐ огромные и лучистые. Наверное глухота

сохранила ей свежесть души, оградила от мелочей, которые всех истрепали за эти

тяжелые годы. Она оберегла даже ее язык, которого двенадцатилетняя городская

шлифовка ни сколько не коснулись.

По вечерам, оставаясь одна в своей комнате, прежде чем лечь в постель они

доставала пожелтевшие собранные еще в пору Высших женских курсов, открытки с

фотографиями различных спектаклей Художественного театра. Она медленно

рассматривала их знакомые до последнего штриха, чуть задерживалась на портрете Баста

со спокойной надписью наискосок «На добрую память» и вполголоса вспоминала старые

стихи:


Минають дни, минають ночі...

Минуло літо, шелестить

Пожовкле листя... Гаснуть очі, Заснулн думи, сердце спить.


Боль постепенно притупилась вся окружающая жизнь стала спокойней и тоже

врачевала отходящую от потрясения душу. Страна готовилась к XVII съезду партии.

С газетных полос исчезли разгневанные заголовки с непременными эпитетами: кулацкий, вредительский, оппортунистический. С ликвидацией последнего

эксплуататорского класса закончилась в стране классовая борьба, она теперь полностью

перенесена на международную арену, ее острие направлено на Германию, где президент

Гинденбург передал всю власть новому рейхсканцлеру Гитлеру.

Уже без перегибов завершается сплошная коллективизации. выбита последняя

социальная почва из‐под ног оппозиции, страна высвободила огромную энергию для

мирного строительства социализма. И недаром ХVII съезд заранее называют съездом

победителей. Лиде думалось даже так: жестокость мер, к которым прибегал Сталин, пожалуй, оправдана победами; теперь—то конечно. таких мер не будет, теперь они

просто бессмысленны, когда в партии и в стране восторжествовало великое единство.

Литсотрудник селььхозотдела Семен Сенк давно оправившийся после ранения, по‐

прежнему ездил по деревням. но уже не для разгрома кулацких гнездовий, а в поисках

положительного опыта в окрепших колхозах.

Года два после дела в Кожурихе он ходил героем и приобрел манеру утомленно

говорить обращавшимся к нему товарищам:

‐ Я слушаю тебя.

На летучках он садился под самым носом редактора, в кресло, предназначенное для

почтенных работников, и закидывал одну на другую свои длиннющие ноги. Правда, это

продолжалось недолго. Однажды редактор, привстав, тяжело перегнулся через стол и

прошептал что‐то на ухо Сенку. Тот независимо кивнул, слегка покраснев, посидел еще

минутку и, неторопливо вышагивая, прошел через весь кабинет к дверям, возле которых

навсегда и облюбовал себе место на стуле.

Свою утомленную манеру он ни разу не употребил только по отношению к Лиде.

Встречая ее, он сгибался в пояснице и, нависая долговязой фигурой, признательно жал ей

руку, как вождю, приведшему его к подвигу. Лида только улыбалась.

«Правда» все чаще писала в передовицах о работе очагов культуры, о быте, о

предприятиях народного питания.

После очередной передовицы в «Правде» на летучках вставал ясноглазый Ворюгин и

говорил:

‐ Не знаю, товарищи, как вы думаете, а я считаю, что нам пора стукнуть по

нарпитовцам.

Петр Ильич Хитаров, раздобревший в последнее время, хотя и не утративший ни

стройности фигуры, ни четкости бесшумной походки, восклицал:

‐ Молодец, Ворюгин! За что ценю ‐ так это за прозорливость.

Все усмехались неприкрыто, потому что больно уж неприкрыто Ворюгин предлагал с

видом первооткрывателя то, что прочитал за завтраком в Центральном органе партии.

Впрочем, в конце летучки Хитаров говорил редактору:

‐ Надо учесть предложение Ворюгина.

Лиде очень не хотелось, чтобы о ее семейных неладах знали в редакции, но

однажды Ворюгин крикнул, разминувшись в коридоре: ‐ Как, Москалева, быт не

заедает?

‐ Скорее уж ты меня заедаешь, ‐ отшутилась она, а потом успокаивала себя: должно

быть, Ворюгин брякнул просто так, вычитав что‐то о проблемах быта.

Один раз Хитаров теплее обычного пожал ей руку и с уважительным сочувствием

коротко взглянул в глаза. И если он это сделал даже потому, что узнал, то все равно это не

было бестактно.

В эти годы она полюбила бродить по городу и словно с глазу на глаз оставалась с

Новосибирском, все приглядывалась к нему.

Его широкие улицы, застроенные в большинстве таежными бревенчатыми домами, словно сразу были рассчитаны на проспекты. Они шли насквозь, без изгибов

и закоулков, от Оби до Заельцовского бора и от вокзала

до Каменки, и делили город на маленькие прямоугольные кварталы. На этих улицах

не во что было упереться ветрам, которые свистели почти каждый день.

Городу было сорок лет, всего лишь на год он был старше Лиды. Отродясь он не знал

ни замшелых крепостей, ни древних колоколен, он прожил в девятнадцатом веке только

шесть лет.

Самым старым каменным Зданием был торговый корпус на Красном проспекте, построенный в 1910 году. Длинный и кряжистый, с натужливым купеческим размахом, он

был карикатурным подобием московских торговых рядов на Красной площади. Это

двадцатитрехлетнее здание выглядело ужасно древним перед конструктивистскими

коробками Доходного дома и Госбанка, перед прямолинейным профилем Дома Ленина.

Город не лез ввысь, силуэт его был приземист и монотонен. Он раздавался вширь на

сибирских просторах. Только за первую пятилетку он шагнул на левый берег

Оби, сметая корпусами «Сибкомбайна» деревню Кривощеково; он рванулся на

восток, и загородная станция Ельцовка оказалась в центре нового соцгорода, он вторгся в

Заельцовский бор и потеснил его крупнейшим в Сибири мясокомбинатом, получив за это

звание «Сибирского Чикаго»; на реке Иня вырос Первомайский район, возле новой

станции Эйхе, которую называли «воротами в Кузбасс».

Город, как богатырь, притягивал железнодорожными линиями к себе всю Западную

Сибирь.

Лида изумилась, узнав имя основателя города. Это был путейский инженер и

писатель, автор любимых с юности книг «Детство Тёмы» и «Гимназисты» ‐ Николай

Георгиевич Гарин‐Михайловский.

Когда он вел Транссибирскую магистраль, колыванские купцы совали богатые

взятки, лишь бы он проложил линию через Обь возле Колывани. Но он, как некий

император, стал на пустынном устье Каменки ‐ здесь будет город заложён! И стало по

сему. И это не былогонором ненавистника купцовских взяток или поэтической прихотью

писателя. Просто был бескорыстный и точный инженерный расчет. Недаром речушка

называлась Каменкой: по низменным и топким обским берегам тут нашлось едва ли не

единственное место с каменным основанием, о которое и оперлись навечно устои

железнодорожного моста.

Но город не думал о своем основателе, он был слишком молод, чтобы копаться в

родословной и уважать старину. Единственное, что берег он в памяти ‐ борьбу с

колчаковщиной. Это узнала Лида, когда отыскала, наконец, в Новосибирске тихий, покойный уголок.

Это было в первые месяцы одиночества. Мартовский снег стаял с деревьев и крыш, но опять начались морозы. Тротуары покрылись гололедью, от сверкания солнца было

еще холодней. Тучи и туманы хоть немного кутали город, а теперь он стоял совсем голый

под высоким зеленоватым небом.

В выходной день Лида решила все же подышать свежим воздухом, хотя и не

рискнула в такой холод взять с собой детей. Она шла вверх по Проспекту, навстречу

северному ветру, который струйками гнал по зеркалу гололеди белую пыль. Она подняла

шарф до самых

глаз, сцепила руки в старой муфте и семенила, чтобы не поскользнуться.

Снаружи у нее были только глаза да частица лба, но ветер жег и этот кусочек тела.

так что болело надбровье. И вспоминалась дорога в Батраках, которая плыла и плыла

навстречу и уносила назад, и каждый укол снежинок отдавался в висках. И вспомнилось

солнечное небо в Москве, такое теплое и тихое, когда Москалев встречал всех на

Павелецком вокзале и поцеловал ее небрежно, точно мимоходом задев губами.

Там, в прошлом, черточка за черточкой, складывалась ее теперешняя судьба, Так и

все, наверное, живут ‐ сразу В трех измерениях: В прошлом‚ в настоящем и в будущем.

Каждый день что‐нибудь да вспоминается, и не потому, что больше нечем заняться, а

потому, что повсюду натыкаешься на связи с прошлым, каждый день думаешь о завтра, и

не потому, что плохо сегодня, но потому, что все, что ни делается сейчас, рассчитано на

завтрашний день. Разве что, когда ешь да спишь, полностью находишься в настоящем.

Человек живет больше прошлым и будущим. Настоящее ‐ лишь стык двух

других измерений, и такое оно короткое и текучее, каждое мгновение оно возникает

из будущего и тут же уходит в прошлое.

Лида закрывала глаза от ветра, и натыкалась на торопливых прохожих, клаксоны

автомобилей раздражающе прорывались в уши и усиливали сумятицу ветра людской

торопливости. И скульптура рабочего у окончания бульвара посверкивала от снежинок, взметаемых с нее ветром. Рабочий с засученными рукавами один неподвижно стоял

среди этой сумятицы и поднимал руку с молотом.

Дойдя до широких ступеней Дома Ленина, Лида остановилась. Колонн у Дома не

было, но казалось, что весь он составлен из колонн: ни карнизов, ни лепки ‐ только

массивные параллелепипеды, устремленные ввысь, да увенчивающий их ступенчатый

фронтон, который повторяет силуэт Мавзолея. На фронтоне выбита надпись: «Ленин

умер, но дело его живет». Лиде всегда казалось, что в стиле этого дома ‐ возвышенном, строгом и прямолинейном ‐ воплотилась эпоха революции.

Дом Ленина построен самим народом. В двадцать четвертом году в кассах всех

новосибирских магазинов продавались «кирпичики», каждый стоимостью в настоящий

кирпич, и на эти народные деньги возведен памятник Ильичу ‐ не монумент, а здание

которое полезно людям, в котором кипит общественная жизнь.

Она повернула обратно, по решила хоть раз взглянуть, что же находится позади

Дома Ленина, за некрасивым деревянным забором, притулившимся сбоку. Она вошла в

калитку и по обледенелой дорожке пошла вдоль глухой боковой стены.

Здесь было запущено и тихо. Ветер остался на улице, и жидкие деревья не гнулись, а

лишь трепетали, поблескивая ледком на ветках. Лида дошла до конца стены, повернула

налево и невольно отступила на шаг.

Из прямоугольной площадки вырастала корявая скала. она раздалась на вершине, пошла глубокими трещинами. Из скалы поднималась обнаженная рука, напрягшаяся

буграми мускулов. Эта рука расколола скалу, высвободилась из ее глубин и подняла

факел, каменное пламя которого, зажженное, может быть, еще в подземельной тьме, теперь рвалось по ветру.

Лида замедленно взошла по ступенькам и у подножия скалы прочитала на

мемориальной доске, что здесь похоронено 104 революционера, расстрелянных

колчаковцами.

Памятник был серый и шероховатый, он был вылит просто из бетона, из бедного

материала пролетарского искусства первых лет революции. Поэтому он потрясал

еще сильнее. Это был великий революционный памятник, такого

потрясающего лаконизма Лида еще не встречала. С той поры скверик у Дома Ленина

стал любимым местом ее прогулок.

Сюда она прибежала и в январский вечер 1934 года, прямо с краевой партийной

конференции, о которой готовила в газету отчет. Она ходила по дальним дорожкам и

сквозь сплетение жидких ветвей видела в полутьме мягкий абрис руки, слабо

подсвеченной лампой на столбе, и вспоминала свои мысли о трех измерениях.

Сегодня в монотонном гуде толпы делегатов, забивших все проходы фойе, выделился знакомый голос и произнес у самого уха:

‐ Можно тебя на минутку?

Она резко обернулась и увидела маленькие черные глаза и заострившиеся скулы. От

гнева запершило в горле, она шепотом спросила, заботясь о том, чтобы шепот не пропал в

гуде, но чтобы и слышен был только одному человеку:

‐ В чем дело?.. Что тебе нужно еще?.. Ах, да! Единственное, что я тебе еще должна—

это твоя фамилия... Но... оставь меня в покое. Я не буду возиться с этим, не хочу

рассказывать во всяких инстанциях, что столько лет жила с эгоистом и трусом!

Пока она, почти спокойно, бросала эти слова, Москалев, прикусив скривленную губу, искоса поглядывал по сторонам, принимая плечом толчки густо двигающихся в фойе

людей. Бросив последнее слово, она пошла прочь.

Она пробилась в свободный угол и привалилась грудью к подоконнику. На улице

падал снег, ветер косо заносил его в сторону окна, и на черное стекло бесшумно

налеплялись и налеплялись снежинки. Лида прижалась лбом к прохладному стеклу, закрыла глаза.

И услышала за спиной прежний голос, и еще не разобрав интонации, выпрямилась, готовясь оборвать этот ненавистный и, конечно уж, накаленный ненавистью

голос. Но она услышала слово, произнесенное почти растроганно:

‐ Спасибо.

Она опустила напрягшиеся плечи.

‐ Спасибо. Я ведь и не о том. Я умоляю тебя разрешить детям приехать ко мне на

лето. Умоляю, слышишь? И еще прошу ‐ скажи Васе, пусть приведет бабушку в

двенадцатый номер гостиницы Советов.

Как трудно далось ему слово: «Умоляю!..» Когда Лида обернулась, его уже не было.


Потом она ходила по скрипучим дорожкам, сереющим в темноте между белыми

сугробами и черным кустарником.

Два большевика, люди одной любви к общему делу и одной вражды к врагам! Их

общему прошлому поставлен этот памятник, зовущий в общее будущее. И она ощущает, что из будущего приходят и приходят минуты, а ненависть не убывает, ненависть остается

с нею.

...Иван отошел от Лиды, испытывая благодарность. Это чувство возникло еще вчера, когда его встретил председатель партколлегии и баском сказал, раздувая усы:

‐ Послушай‐ка, Москалев! Твоих семейных дел я не знаю, никаких заявлений не

получал. Но сын по тебе, скучает. Неладно.

А Иван и сам знал, что неладно, и какой уже год старался так и сяк восстановить

контакты с ребятишками, в каждый свой приезд шел к прежнему своему дому, пробирался по темному туннелю, чтобы свидеться с собственными детьми. Он хотел бы

увезти их в Томск, пускай только на лето, но не решался поговорить с Лидой, зная, что

нарвется на неприятность, больше ничего.

Краткие слова Кузнецова были, может быть, последним толчком, который бросил

его, как в прорубь, в разговор с Лидой. Любой неприятности ждал от нее Иван, но только

не

такой ненависти. Неспокойный и рассеянный, пробирался он в толпе, сам не зная

куда, пока не столкнулся с маленьким человеком, у которого была молодая, легкая

фигура и не

соответствующее ей дряблое, морщинистое лицо. Иван бы не обратил внимания на

этого человека, если бы не почувствовал его взгляда. Он не запомнил лица, но глаза, ненавидящие и мстительные, так и влипли в память, как влипает в скулу удар кулака, Очнувшись, он увидел рядом знакомого и спросил:

‐ Кто это…прошел сейчас? Вон, вон ‐ маленький, спина видна в сером пиджаке.

‐А‐а! сказал знакомый.‐ Ковязин, инспектор сельхозотдела Крайисполкома. Иван

тотчас вспомнил Кожуриху и протянутую для пожатия сухую руку Ковязина, так и

повисшую в воздухе.

‐ Послушай, так ведь его с работы снимали и даже сажали.

‐ Ну‐у, вспомнил! Его за перегибы снимали. А у кого их тогда не было? Это же

перегиб, а не уклонизм.

Ивану казалось, что идет он себе по залу и только в душе чувствует какое‐то

изумление. А на самом деле он шел, выпятив нижнюю губу, и удрученно покачивал

головой, вызывая улыбки окружающих.

Встреча с Ковязиным вызвала в памяти еще и Боброва. А Отландеров? А все, кого

поисключал из партии за головотяпство, хвостизм, бесхозяйственность, бытовое

разложение? Все они вольготно ходят по земле, и все они запомнили Москалева.

Иван с тоскою думал о том, что Лидия, вероятнее всего, ничего не скажет Васе. Но на

следующий вечер дежурная по этажу передала записку: «Папа, мы были у тебя, но тебя

не было. Придем завтра в пять. Жди обязательно. Вася».

Почерк был корявый, не старательный, но зато довольно твердый, мужской. Свою

записку сын написал совсем недавно, вот на этом самом месте еще не развеялся след от

его присутствия. Ох, как редко слышал Иван, что ему говорят ‐ «Папа!»

‐ Какой паренек‐то был? ‐ не удержался он.

‐ Ваш паренек,‐ сказала дежурная.‐ Сразу видать: и по носу, и по глазам. Такой

высоконький‚ худенький.

‐ Спасибо, спасибо вам, дорогая.

И вот уже все позади. И Новосибирск остался за последним вагоном поезда. На XVII съезд партии Иван поехал за три дня раньше всей западно‐сибирской делегации, и не

один поехал, а с родной матерью Еленой Ивановной.


Мать оглоушила его неожиданностью, почище Лиды. Он покорно молчал, когда она

обругала его сукиным сыном, нимало не смущаясь тем, что это ругательство обидней

скорей для нее, чем для сына. Он принял как должное, когда она не на шутку дернула его

за кудерь, свесившийся на лоб. Но он насторожился, когда она сказала, вытирая глаза:

‐ Лидия женщина самостоятельная, не пропадеть. А мне унучат жалко. Ты их как

теперича, бросишь или к своей мамзеле повезешь?

‐ С тобой, с тобой ко мне поедут,‐ усиленно артикулировал Иван, поясняя слова

разными жестами.

Мать выпрямилась на стуле и с горьким негодованием махнула своей большой рукой

перед самым носом Ивана:

‐ Не поеду я с тобой. И глядеть не желаю на твою сверестелку. Нашкодил, задал

лататы от семейства и мать ‐ старуху еще тянешь! К Танюшке я уеду. Вези меня у Воронеж.

И всё! Она не сошла с этого несмотря на все уговоры. И вот ее узел, связанный

бумажным клетчатым платком, лежит на багажной полке, а сама она сидит, пригорюнившись, внизу и покачивается на пружинном диване мягкого вагона.

Иван лежит на верхней полке, свесив голову, поглядывает то на мать, то в окно, на

белую равнину Барабинских степей, и испытывает тихую радость. Лида согласилась

отпустить к нему на лето детей, впереди ‐ встреча с Таней, с родимой сестрой. которую не

видел вот уже восемь лет. А главное ‐ целая неделя вместе с матерью! Да не урывками, а

целую неделю каждую минуту ‐ вместе. Сразу так много не был он с матерью, может, за

всю свою жизнь.

Он водил ее обедать в вагон‐ресторан. выбирал ей блюда помягче, и так как она не

могла разобрать мелкого шрифта меню писал ей крупно: «Сосиски». Мать надевала очки

с обвязанной черными нитками железной дужкой‚ несколько секунд то подкосила к

глазам. то отодвигала подальше бумажку и говорила:

‐ Давай засиськи. Попытаем, что такое.

На другой день, уже не выбирая, просила:

‐ А давай опять анти затитьки. Мягкие они, в самый раз мне по зубам.

Суп с фрикадельками она называла «суп с крокодилками». Он тоже ей нравился.

По вечерам, когда она укладывались спать. Иван подтыкал ей одеяло между

матрацем и стенкой, чтоб не свалилась ночью, и мать в ответ на эту невысказанную ласку

вздыхала:

‐ Эх. Ванька. Ванька!

Из Москвы Москалев дал Тане телеграмму, но поезда не указал, чтобы не затруднять

ее встречанием на вокзале. И вот он поднимается по старым ступенькам дома на улице

Фридриха Энгельса, слыша за собой задыхающийся материнский голос:

‐ Да не бежи ж ты, скаженный!

Он втаскивает в тьму коридора чемодан и клетчатый узел и. вдыхая чужие запахи

когда‐то родной квартиры, громко спрашивает у того, кто открыл дверь:

‐ Шорникова здесь живет?

‐Татьяна Осиповна! ‐ зовет сосед, но уже распахнулась дверь из комнаты. разгонит

темноту, и глубокий женский голос, волнуясь. говорит:

‐ Наши! Мария, наши!

Иван проходит в комнату и видит Таню, рослую, пышнотелую женщину ‐ и немножко

незнакомую. Он бросает вещи и ощущает на своей шее сильные руки сестры, он целуется

с пожилой Марией, двоюродной сестрой, поднимает на руки круглолицую, черноволосую

не по ‐ москалевски Веронику, и та говорит, доверчиво трогая верхнюю пуговицу на его

партийке:

‐ Ты мой‚ дядя. Ты дядя Ваня.

А мать охает, суетится, то прижмет голову к Таниной груди, то обнимается с Марусей, и обе всхлипнут, то хватается за свой узел, где припасены гостинцы на все‚ то целует в

макушку Вероник, приговаривая: ‐ Вот и здесь у меня будеть унучка.


Только сутки мог Иван пробыть с родней. Казалось всего лишь и успел, что разобрал

свой чемодан, помедлил над ним немного и снова начал укладываться.

На другой день сидели за прощальным обедом попивали портвейн из водочных

стопок, одолженных у соседей, но с грустью Иван думал: «Когда‐то опять соберемся?

Мама, когда я теперь за тобой приеду? За четыреста километров жил и три года не видел.

А теперь… вся страна между нами».

‐Танюшка, ‐ сказал он, поднимая стопку ‐ А ведь тебе нынче тридцать стукнет. А меня

снова не будет. Давай выпьем за твое счастье. Вот ты уже завуч школы. Выпьем за твое

директорство!

Таня разрумянилась от вина, спокойные глаза ее поблескивали.

‐ Спасибо! ‐ сказала она, ‐ Только главное, ‐ я педагог. а завуч там или директор ‐ это

уж прилагательное.

‐ А чего замуж не выходишь?

Таня ответила спокойно, будто давно ждала этот вопрос:

‐ Чего ж выходить‐то, если сердце не лежит ни к кому! Люблю Сергея. и никак

любовь не кончается, и, помедлив, спросила: А ты не напрасно ли разошелся с Лидой?

И Иван не был застигнут врасплох:

‐ Не знаю. Танюшка. Роза ‐ попроще баба и любит меня….

‐ А ты кого любишь?

‐ Я? Я Лиду не люблю.

‐ Видишь, какие мы с тобой. Выросли ‐ и оказались разные.

Иван все смотрел и смотрел на мать, погруженную в хлопоты на новом месте. и на

Таню. погрустневшую после короткого разговора. Непривычно ныло сердце, было горько

и сиротливо, и хотелось так наглядеться на родных. чтобы они остались с нам, чтобы

закрыть глаза и ‐ сразу их увидеть!

Иван насмехался над своей чувствительностью, он уверен был, что не раз еще будут

встречи, но тоска не проходила, и он все не мог наглядеться на мать и сестру ‐ на всякий

случай. На всякий случай.

Но все забылось ‐ и мать с Таней в Воронеже, и дети в Новосибирске, и Роза в

Томске‚ ‐ вернее, не забылось, а ушло в подсознание‚‐ едва он шагнул в открытую

бородатым швейцаром дверь московской гостиницы «Метрополь» и с головой ушел в

предсъездовскую суету.

Москалев, как всякий партийный работник, любил конференции и съезды. Они

рождали

своеобразное ощущение деловитой праздничности. Коллективно подводятся итоги

партийного труда, со всех концов Союза слышишь голоса рапортующих товарищей, и

становится особенно ясно, что опять крепко толкнули страну вперед, и сознаешь, что твой

толчок тоже был ощутим и недаром ныло не раз твое плечо.

Праздничное настроение усиливалось всем ритуалом приема делегатов, начиная от

лучших номеров и столовых и кончая роскошными блокнотами, связкой книг, альбомом

грампластинок с записью ленинских речей, которые вручались делегатам при

регистрации.

И хотя почти наверняка знаешь, что когда дойдет до дела, то будешь краснеть и

волноваться, относя к себе критику в адрес других,‐ но все равно не покидает ощущение, что тебя малость балуют. Ну, а почему же партии не побаловать хоть немного самых

самоотверженных своих работников? На местах‐то их баловать некому, там, наоборот, от

них все жаждут ласки и помощи.

XVII съезд партии открылся в Большом Кремлевском Дворце.

Зеркала в темностенном вестибюле, беломраморная лестница с золочеными

перилами, огромные батальные картины над ней,‐ все оставалось по‐прежнему. Но там, где начались заседания, больше не было ни витых колонн, ни лепной позолоты.

Андреевский и Александровский залы слились в один, который отныне назывался просто: Зал заседаний. Стал он огромный и белый, с ореховыми панелями по низу стен, и в белой

нише за возвышением президиума стояла скульптура Ленина. Ильич делал шаг навстречу

делегатам, и не призывно, а просто приветственно была протянута его рука.

Между рядами кресел тянулись ряды наклонных столиков, в их ящиках лежали

наушники, а круглые шишки, обозначающие границу столика соответственно креслу, оказались миниатюрными репродукторами. Этот зал тоже был подарком делегатам XVII съезда.

Президиум занимал места, делегаты поднялись, общей волной поднимая и

Москалева. Впереди шел Сталин, с улыбкой оборачивался на ходу к товарищам и

подчеркивал какие‐то слова взмахом указательного пальца. Боком между креслами

прошел Калинин.

Коренастый и подвижный Киров как только сел в президиуме, так повернулся к кому‐

то в следующем ряду и до самого звонка председательствующего все разговаривал.

Изредка поворачивая к залу широко смеющееся лицо.

Старый знакомец Каганович протиснулся к Сталину, Иван подивился изменениям в

его внешности: подбородок у него был голый! Он сбрил свою всегдашнюю бородку «под

Ленина» и оставил только усы, густые, чуть свисающие ‐ «под Сталина».

За спиною президиума не было, как прежде, алых знамен. Только Ленин стоял, смотря далеко в зал. То ли от непривычно огромных размеров нового зала, то ли от

гигантской фигуры Ленина как‐то терялся президиум, и когда Сталин, поблескивая издали

сапогами. спускался по ступеням к трибуне, чтобы начать отчетный доклад, Москалев

впервые заметил, что он невысокого роста. И это наблюдение было обидным, оно

нарушало торжественный настрой души.

Впрочем, все восстановилось, как только раздался медлительный голос с грузинским

акцентом.

‐ Настоящий съезд проходит под флагом полной победы ленинизма, под флагом

ликвидации остатков антиленинских группировок‚‐ говорил Сталин, подчеркнуто

растягивая начало фраз и как бы обрывая окончания.

‐ Если на XV съезде приходилось еще доказывать правильность линии партии и вести

борьбу с известными антиленинскими группировками, а на ХVI съезде ‐ добивать

последних приверженцев этих группировок, то на этом съезде ‐ и доказывать нечего, да, пожалуй ‐ и бить некого. Все видят, что линия партии победила.

Иван хлопал в ладони вместе со всеми и смотрел, не отрываясь, как Сталин, пережидая овацию, пальцем исподнизу разглаживает усы.

Когда‐то Гоша Трусовецкий искал у себя оппортунистические перышки. А у него, у

Москалева, никогда и намека не было на таковые. Он влюблен и темпы, которые

разогнал Сталин, влюблен в его твердую руку и суровую душу, не знающую

компромиссов. И что бы там ни говорили либеральные интеллигентки, но победителей не

судят. Ведь кулачество ликвидировано, 65 процентов крестьянских хозяйств

объединилось в колхозы, вместе с совхозами они владеют 85 процентами зерновых

площадей Союза. Ильич мечтал о 100 тысячах тракторов а у нас их уже 204 тысячи, Вот

теперь‐то мы вылезли из полосы чрезвычайных мер, вот теперь пусть радуются

интеллигентки. Он, Москалев, и сам приехал на съезд, перед лицо вождя, не с пустыми

руками. Он мог бы рассказать, как поднимается Томск и делается цитаделью

большевизма. Пятилетка не обошла Томск‚ он не умирает. Уже построена единственная в

СССР фабрика карандашной дощечки, расширен завод «Металлист», дающий врубовые

молотки для Кузбасса, научные работы томских НИИ внедряются по всей стране, выпускники томских вузов работают в каждом уголке Сибири.

Если бы Москалев выступал, то он публично бы разругал недавнюю книгу Эренбурга

«День второй», в которой тот все‐таки протащил свою идейку об умирании

Томска. И Сталин поддержал бы Москалева. Но вот как‐то замутился душевный

настрой, готовый согласно воспринять любой тезис доклада, котла Сталин

сказал:

‐ Эти зазнавшиеся вельможи думают, что они незаменимы и что они могут

безнаказанно нарушать решения руководящих органов. Как быть с такими работниками?

Их надо без колебаний снимать с руководящих постов, невзирая на их заслуги в прошлом.

Это необходимо для того, чтобы сбить спесь с этих зазнавшихся вельмож и поставить их

на место.

С таким железным познаванием интонаций раньше Сталин говорил о троцкистах, о

зиновьевцах, о бухаринцах. А вельможи ‐ это кто? Это кто же такие ‐ вельможи?

Впервые, кажется, Иван понял Трусовецкого, когда невольно стал примеряться—не

похож ли он на вельмож, осужденных Сталиным.… Может быть слишком круто, нарушая

закон, поступил когда‐то с Ковязиным. Может быть. барственно снисходительно отнесся к

Цехминистрюку, которого надо было снять за компрометацию ударничества и

трудодней... Если бы Сталин сейчас, с трибуны. направил указательный палец на

Москалева и спросил:

‐ А ты ‐ виноват?

Что ответил бы он? Не совсем уверенно он сказал бы:

‐ Виноват.

Вот тебе и ‐ бить некого! На другой день ленинградский делегат Позерн сказал в

своем выступлении:

‐ Если нам поскрести самих себя, пожалуй, в этом зале кое‐кто тоже окажется в числе

пострадавших после вчерашнего выступления товарища Сталина.

Делегат от Башкирии заявил еще определеннее:

‐ Было бы неправильно думать, что вчера товарищ Сталин колотил по отдельным

товарищам. Каждый из нас видел и чувствовал, что у нас самих где‐то неладно.

В этой общей атмосфере неопределенной виноватости Ивану даже полегчало. Даже

виноватым чувствовать себя легче коллективно, чем в Одиночку.

Но покаянные фразы произносились между прочим, чуть‐чуть нарушая хозяйский, полный достоинства тон выступлений. И зал встречал их дружелюбным смехом.

А когда появились на трибуне вожаки разбитых уклонов и поднимали руки перед

партией, тогда зал торжественно и насмешливо гудел. Так было, когда Бухарин сказал:

‐ Сталин одержал победу во внутрипартийной борьбе на глубоко принципиальных

основах ленинской политики. Мои ученики скатились к контрреволюции и понесли

заслуженное наказание.

Так было, когда Зиновьев сказал:

‐ Я сблизился с троцкизмом, как вы знаете, в тот момент, когда троцкизм на всех

парах отходил именно на ту стезю, на которой он сейчас находится, на ту дорожку, которая привела его в лагерь буржуазной контрреволюции. А Преображенского съезд и

вовсе не слушал. У съезда были более величественные дела.

Когда Орджоникидзе говорил о том, как мощно развивается у нас энергетика, Эйхе

сказал из президиума:

‐ Для Западной Сибири этого мало.

Орджоникидзе удивился и повернул к нему свою кудрявую голову:

‐ Западной Сибири мало? Западная Сибирь в тридцатом году имела, товарищ Эйхе, нуль, а теперь имеет семьдесят одну тысячу пятьсот киловатт установленных мощностей.

‐ Это мало,‐ упрямо повторил Эйхе.

‐ Я не говорю, что это сто тысяч,‐ обиделся Орджоникидзе.‐ Но имели вы нуль, получили семьдесят одну и пять.

Иван смеялся вместе со всеми и про себя покрикивал: «Давайте, Роберт Индрикович!

Сибири нужны еще стремительней темпы!»

Потом Иван слушал Постышева и испытывал как раз то состояние, когда вроде бы и

не тебя называют, а критика прямо относится к тебе.


У Павла Петровича был медлительный, округлый говор, как у всех потомственных

иваново‐вознесенских рабочих, и лицо у него было рабочее: спокойное, добродушное, твердое, с коротко подстриженными усами без обвисших кончиков, седеющий чуб был

зачесан набок, так и чувствовалось по этому юношескому чубу, что

когда‐то парень был из первых заводил среди фабричных.

Перед самым съездом ЦК послал Постышева на Украину, и сейчас он говорил о

причинах провала там хлебозаготовок в 1931—1932 годах:

‐ Возможности сельского хозяйства Украины из года в год росли. Росло количество

тракторов, сельхозмашин, развивалась коллективизация, а вот с хлебозаготовками

становилось все хуже. Чем это можно объяснить? Это объясняется тем, что методы

работы КП(б)У в сельском хозяйстве не соответствовали новой обстановке и новым

задачам колхозного строительства. КП(б)У понемногу выпускала из своих рук реальные, действенные, большевистские рычаги мобилизации масс и руководства ими и все

больше скатывалась к методам голого администрирования и командования. Надо прямо

и определенно сказать, что репрессии были в эти прорывные годы решающим методом

«руководства» многих Партийных организаций Украины... А ведь враг этим методом

«руководства» пользовался и очень широко пользовался. чтобы восстановить отдельные

группы колхозников и единоличников против колхозного строительства

против партии и советской власти.

«А, черт возьми! ‐ сердился Иван,‐ Что уж вспоминать теперь это? Было и кончилось, ушли мы от этого»

А у самого маленько скребло на душе.

Съезд не раз восторженно бушевал во время речи Кирова, секретаря Центрального и

Ленинградского комитетов партии.

‐ В Ленинграде остались старыми только славные революционные традиции

петербургских рабочих, ‐ говорил он.‐ Все остальное стало новым. Да, больше, чем ‚кто‐

либо, он имел право сказать эти великолепные слова. Когда в двадцать шестом году

партия направила его в Ленинград, там троцкисты и зиновьевцы свили свое главное

гнездо. И Киров поставил перед ленинградскими большевиками задачу... И такой это был

могучий и уверенный в партийной силе человек, что он сформулировал задачу не сурово, не ожесточенно, а весело: «Оставить генералов без армии».

И вот они каются перед съездом ‐ Зиновьев, Каменев, Евдокимов ‐ клянут свои

антипартийные дела… Без армии, и даже не генералы...

Орджоникидзе и Ворошилов привстали со своих мест, навалились на стол

президиума, наклонились над самым затылком оратора, чтобы лучше слышать его. Сбоку

от них, тесно прижавшись друг к другу, сидели Крупская и Ульянова. Надежда

Константиновна приложила к уху ладонь, прикрывая глаза за темными очками. Мария

Ильинична подперла рукою голову и почему ‐ то грустно смотрела на Сергея Мироновича, а когда делегаты хохотали в ответ на хлесткие кировские шутки, она лишь устало

улыбалась.

Сталин и аплодировал, и смеялся, только ни разу не наклонился поближе к оратору, прямо сидел, откинувшись на спинку кресла.

Киров говорил об оппозиционерах:

‐ Они пытаются тоже вклиниться в общее торжество, пробуют в ногу пойти, под одну

музыку, поддержать этот наш подъем. Но как они ни стараются, не выходит и не

получается. Вот возьмите Бухарина, например. По‐моему пел как будто по нотам, а голос

не тот. И я по‐человечески, товарищи, должен сказать, что это не так просто, надо войти в

положение людей, которые Целые годы, решающие годы напряженнейшей борьбы

партии

и рабочего‚ класса сидели в обозе. Им очень трудно стать на партийные позиции. И

мне сдается, я не хочу быть пророком, ‐ но еще некоторое время пройдет, пока эта

обозная рать вольется в нашу победную коммунистическую армию.


Иван скептически усмехнулся и качнул головой... Ни черта эти обозники не вольются.

Впервые, что ли, им каяться? Мало они досадили в труднейшие годы каждому

большевику, в том числе и ему, Ивану?..

Сидящий рядом Трусовецкий шепнул со смешком:

‐ Мне сдается, шо споришь с Миронычем?

‐ Да ну, какой спор! Просто я и в будущем не жду доброго от этой обозной рати.

Трусовецкий еще ближе приклонился к уху Ивана:

‐ Слыхал я в час перерыва такие суждения, шо Кирову надо бы быть генсеком.

Дескать, в данную эпоху самый он подходящий.

Иван резко отклонился от шепота Трусовецкого, от его теплого дыхания.

‐ Брось‐ка эти завирания,‐ довольно громко сказал он.

А Киров в это время воскликнул, широко раскинув

руки:

‐ Черт его знает! Если по‐человечески сказать, так‚ хочется жить и жить. На самом

деле, посмотрите, что делается!

Эти его слова, звонкие и сердечные, повторяли потом в кулуарах и гостиницах все

делегаты. Очень уж просто и душевно было сказано то, что любой чувствовал, да не

догадался выразить. Конечно же, чертовски хочется, жить в этой нашей буче, боевой, кипучей, как написал где ‐ то Маяковский.

Заключительное слово Сталина было самым коротким за всю историю партийных

съездов. Он говорил ровно минуту:

‐ Прения на съезде выявили полное единство взглядов наших партийных

руководителей... Выявлена, стало быть, необычайная идейно‐политическая и

организационная сплоченность рядов нашей партии. Спрашивается. есть ли после этого

надобность в заключительном слове? Я думаю, что нет такой надобности.

Иван Москалев, стоя, вместе со всем съездом, приветствовал Сталина и кричал

«ура!» И Сталин был для него символом единства партии, которое достигнуто, наконец‐

то, в такой невероятно тяжелой и долгой борьбе.


часть шестая


С ЧЕГО ЖЕ ВСЕ НАЧАЛОСЬ?

I

Вася сходил с парохода, держа за руку Эльку. Сходни упруго качались ‐ не от его

шагов, а от, топота взрослых, которые спереди заслоняли берег и напирали сзади, ‐

поэтому все было не в лад, и ноги то подгибались в коленках, то уходили вниз. Вася

ужасался, воображая, как Элька упадет в мерцающий темной водой прогал между бортом

и пристанью, ‐ и притягивал ее к себе.

Совсем было бы страшновато, если б сзади не шел Миша с чемоданом.

Над головами виднелся кусок закоптелой стены. В такт сходням стена покачивалась в

голубом небе, словно исходил от нее нервный холодок, заставляющий поеживаться.

Разлука с мамой призабылась за двое суток пути, но теперь Вася шел в каком‐то

зябком полусне, спускался к этой неизвестной стене, за которой была неопределенность, и хотелось стряхнуть дурман, чтобы оказалось, что сходят они с Элькой в Новосибирске.

Но Вася знал, что никакого дурмана нет, и хотел одного: скорей бы все

это кончилось, скорей проходило бы лето ‐ и больше никуда бы не ездить без мамы.

И отчаивался от непоправимости того, что лето еще и не начиналось, что ни одного еще

дня не отсчитано от их томской жизни.

‐ А мама нас будет встречать ‐ с надеждой спросила Элька.

В другое время Вася посмеялся бы над такой глупой сестренкой, но сейчас он только

сказал:

‐ Мы же уехали от мамы. Нас папа будет встречать.

‐ А, правда, ‐ вспомнила Элька и крепче сжав Васину руку своими слабенькими

пальцами.

На берегу люди бухая наземь с плеч чемоданы, связанные попарно, и мешки, распахивая телогрейки и вытирали потные шеи.

Папа стоял в сторонке, на возвышавшимся деревянном тротуаре. Он заулыбался и

спрыгнул на дорогу, по которой шли все. Среди толпы он один был без пальто и кепки, поэтому какой‐то особенно родной домашний, как будто на минуту выбежал из комнаты, чтобы обнять детей.

За воротами пристани они вчетвером подошли к оранжевому автомобилю с

маленьким серебристым медведем на радиаторе.

Мальчишки из крайисполкомовского дома великолепно разбирались в марках

автомашин, это стало главным

мерилом осведомленности, перед которым отступило

умение расшифровывать отцовские титулы.

‐ Ого, «Бьюик»! ‐ сказал Вася. ‐ Горкомовский.

‐ Да, да! ‐ папа потрепал его по плечу и значительно посмотрел на Мишу.

‐ Такой у Эйхе был, ‐ продолжал Вася, радуясь, что удивил‐таки взрослых,‐ А сейчас

он на «Линкольне» ездит. Как с Америкой стали торговать, так он «Линкольн» получил.

‐ Кто с вами приехал, Иван Осипович? ‐ спросил Миша.

‐ Сам! ‐ горделивым басом ответил папа, и Вася с восхищением поглядел на его еще

совсем молодое, улыбчивое и какое‐то такое настырное лицо.‐ Ну, Миша, садись на свое

руководящее место. А мы сзади—всем нашим семейством!

Знать‐то все марки Вася знал, но на легковом автомобиле ехал впервые в жизни. Он

считал неприличным больно уж восторгаться и украдкой подпрыгивал на сиденье, поглаживал телефонную трубку, подталкивая стекло, отгораживающее кабину шофера.

Он хотел узнать, как все это нравится Эльке, но та уткнулась в боковое стекло и

только покрикивала. Папа наклонился, прижимаясь щекой к помпону на Элькиной

шапочке, потом как бы невзначай отводил выдвинутое Васей стекло и продолжал

слушать Мишин

рассказ о новосибирской командировке. Васе он пояснил, как взрослому:

‐ Еще одну машину получаем.

Вася кивнул, он это сразу понял. Ему нравилось, что папа говорит не «автомобиль», а «машина». В Новосибирске шоферы уже посмеивались над теми, кто говорил

«автомобиль». Свои «ГАЗЫ», «Бьюики», «Фиаты»‚ «Паккарды» они называли «машиной»

или еще ‐ «мотором».

Во дворе, наглухо отгороженном от улицы, зеленела большими полянами молодая

травка. Как только все вышли из машины, так нанеслась на папу собака, оранжевая, как

«Бьюик». Она сунулась передними лапами, оставив на брюках пыльные пятна, потом

запрыгала, изгибаясь в разные стороны и чихая от удовольствия. Все это время обрубок

ее хвоста бешено трепыхался.

‐ Это Джек,‐ сказал папа.‐ Всегда, окаянный, брюки пачкает. А ну, знакомься со

своими хозяевами. Дай им лапу. Джек с готовностью опустил зад на травку и поднял лапу.

‐ Вот ему дай!


‐ А ну, Джек, дай лапу ‐ смеясь, сказал Вася, с удовольствием рассматривая

интересного пса: его светло‐коричневая, почти оранжевая шерсть была так коротка, что

он казался голым, морда была тупоносая, с выпученными глазами, но симпатичная, уши и

хвост обрублены.

Джек смотрел на папу страдальческим взглядом, а в сторону Васиной руки молча

сбоку приподнял отвислую верхнюю губу.

‐ Ну‐ну! ‐ прикрикнул папа. ‐ Давай!

Джек плямкнул губами, словно вздохнул, и, обиженно отводя выпученные глаза, подал Васе лапу. Осторожно погладив его по спине, Вася спросил:

‐ Он, что, помесь бульдога с кем‐то?

‐ Это не помесь, сказал папа.‐ Чистокровный японский бульдог. Заметь, он

посимпатичней английских бульдогов ‐ морда не зверская, и задние ноги нормально

развиты.

Вася входил в дом с чувством внезапного и огромного обогащения собственной

жизни. Во дворе осталась оранжевая машина, на которой можно когда угодно ездить, впереди, стуча когтями по ступенькам, бежал некий бульдог Джек

На верхней площадке уже дожидалась домработница Поля, низенькая, широкая и

миловидная.

Квартира была такая большая, что Поля как ушла с чемоданом вглубь, так и пропала, и Джек затерялся тоже.

Когда дети в прихожей сняли пальто, папа сказал громким голосом:

‐ Ну, что ж, будем осваиваться?‐ И повел их в дверь налево.

Это была скорей не комната, а небольшой зал. Середину занимал овальный стол, окруженный двенадцатью стульями с высокими резными спинками. Сбоку

стоял кожаный диван, за ним чернело пианино. У дальней стены трюмо холодно

отражало резные спинки и люстру. Еще тут были буфет с гранеными стеклами, сразу у

дверей, и полированная тумбочка в межоконном простенке. Внизу у тумбочки были

дверцы побольше выше ‐ дверцы поменьше, и все это венчалось крышкой с

наклоненными боковыми стенками, как у гробов.

Несмотря на три длинных окна и голубое небо за ними, в зале было сумрачно, как

будто на дворе тучи нашли на солнце и серые отсветы легли на пианино и на холодную

кожу дивана. Мебель стояла тяжело, раз и навсегда по своим местам, будто была

вделана в комнату, и казалось, что даже выровненный ранжир стульев никогда не

нарушается.

‐ А там кабинет, ‐ сказал папа уже негромко, показывая на дверь возле дивана.

Там был совсем сумрак, потому что единственное окно выходило куда‐то между

стенами. Пришлось зажечь свет, и он заиграл на разноцветных обрезах переплетов за

стеклами книжных шкафов. На столе стоял телефон.

Выбравшись обратно в прихожую, Вася вздохнул свободнее и по инерции заглянул в

дверь направо. Вот здесь‐то солнце играло вовсю, и тюлевые занавески на

окнах не в силах были хотя бы ослабить его. Трюмо, перед которым толпились

флаконы и коробочки, весело отражало светлые стены и голубые спинки кроватей.

Кроватей было две, сдвинутых вместе и накрытых одним огромным одеялом, какого

Вася и не видывал.

‐ Мы тут спать будем? ‐ спросил он, преодолевая подозрение, что вовсе не для

детей бывают такие одела и такие флаконы с коробочками.

И уже не был неожиданным папин ответ:

‐ У вас своя комната есть, отдельная.

‐ А кто тут спит?

‐ Тут Роза спит.

‐ Какая Роза? ‐ медленно спросил Вася, ничего не понимая, но чувствуя себя опять в

дурманном полусне от которого не очнешься в своей родной новосибирской

комнатке.

Папа помедлил с ответом, кажется, долго медлил, прежде чем сказал:

‐ Разве мама тебе ничего не говорила?

‐ Нет,‐ мотнул головой Вася, чувствуя, как нервно дернулись губы, и с недоумением, и стыдясь чего‐то, быстро взглянул на папу и поскорее отвел взгляд, потому что папа

покраснел, и жестко выступили желваки на скулах, и глаза у него были измученные.

‐ Есть такая Роза. Она скоро придет с работы. Зовите ее просто Роза.

Потом папа повел ребят через кухню, где Поля хлопотала у плиты, а Джек лежал на

class="book">коврике перед пустой миской. За кухней была уютная комнатка, с двумя кроватями, столиком, с портретом Володи Ульянова и географической картой СССР на стене.

Но Вася уже ни к чему не приглядывался, он подошел к окну и стал смотреть на

большие, недавно распустившиеся Деревья, подножия которых были усеяны прелой

прошлогодней листвой. Он смотрел на прелую листву и думал О том, что под ней любят

сидеть грузди. Он никак не мог избавиться от ощущения, что за спиной стоит чужой‐чужой

человек, которого он очень любит.

Он услышал плач Эльки и хотел было кинуться к ней, но не захотел столкнуться там с

папой.

Элька плакала навзрыд, прерывая всхлипываниями слова:

‐ Хо‐очу дом‐мой!

Папа бормотал что‐то ласково и растерянно. Васе больно было от жалости к нему, но

он, ожесточаясь, чуть ли не вслух шептал: «Пусть расстраивается. Пусть помучается.

Думал, нам с ним хорошо будет, думал, что мы обрадуемся!» и уже не мог удерживать

себя, чтобы не броситься к папе, и останавливала его только мама, которую он словно

видел в шоке такую трепетную, что чуть отвлекись. и она исчезнет... Значит, мама никогда

не приедет в Томск, значит. она осталась совсем одна, и ничего уже

не поправить, и горькое утешение можно найти лишь в

том, что хоть первый день ненавистной здесь жизни уже

проходит.

Васю давно мучили сомнения и неопределенности, но только теперь все стало ясно.

Роза ‐ жена папы. Эго называется мачеха. К черту! Мачеха ‐ это когда мамы

нет! А у него с Элькой есть родная мама. Элька утихла и только всхлипывала. Папа

попросил:

‐ Вася, пойдем, я вам пластинки заведу.

Вася обернулся, готовый сказать: «Нет!» Папа, раскрасневшийся и растерянный, держал на коленях Эльку, привалившуюся головой ему к груди. И внезапное

воспоминание мелькнуло так больно, будто кто пырнул ножом. Вася вспомнил‚‐ давным‐

давно это был – он, бьет папу по щеке, папа смущается и ласково теребит его руки, а Вася

уткнулся маме в грудь и плачет от жалости ‐ к папе.

Тумбочка с гробовой крышкой называлась виктролой. Прежде Вася видел только

граммофоны с огромными трубами. Верхние дверцы у виктролы как раз за‐

меняли трубу ‐ если их открыть, то звук становился

громче.

‐ Веселую заведем‚‐ сказал папа, вставляя иголку своими большими мягкими

пальцами‐ Джаз‐банд Леонида Утесова.

После карябанья иголки и шипения послышался глухой, но гибкий и очень

ритмичный голос. Песня называлась «Гоп со смыком». Вася был восхищен и лихим

мотивом, и словами, которые сами запоминались:

Гоп со смыком, это буду ‐ я‚

И, друзья, послушайте меня.

Ремеслом избрал я кражу, Из тюрьмы я не вылажу.

Исправдом скучает без меня...


Когда Вася и Эля немного развеселились папа ушел на работу, а Поля стала кормить

их в кухне. С ней было Хорошо, потому что она была приветливая и ‐ уж не

родня так не родня, без всяких неопределенностей. Ничто уже не могло потрясти

больше, чем две кровати под одним одеялом и мгновения, пережитые у окна. Поэтому, когда появилась Роза, Вася ощутил только стеснение, обычное при знакомстве с чужим

взрослым человеком, и неприятную необходимость быть воспитанным и вежливым.

Роза окинула Детей быстрым взглядом и улыбнулась розовыми губами, над

которыми темнела полоска. Голос у нее был твердый, холодноватый.

‐ Здравствуйте, дети‚ ‐ сказала она.

Вася встал и поклонился. Элька шепотом ответила с места.

‐ Дети! Да тут совсем не дети,‐ продолжала она. Целуя Эльку в висок, кажется, единственное место еще не измазанное киселем. ‐ Ты, Вася, совсем молодой человек, с

тобой и целоваться неудобно. Ты выглядишь старше своего возраста. Тебе ведь

двенадцать лет?

‐ Месяц назад исполнилось.

Но Роза не слушала Васиного ответа:

‐ Поля, почему ты детей кормишь на кухне? Ивану Осиповичу ты накрыла бы на

кухне? Раз и навсегда прекрати это.

‐ Ой, да они сами захотели тут, Роза Порфирьевна!

Вася хотел подтвердить это, но Роза уже заговорила о другом:

‐ По‐моему, они еще не купались? Ах, как ты плохо хозяйничаешь, Полина! Так у тебя

и ходят грязными после дороги? Сейчас же растапливай колонку. А вы или полежите на

диване, или погуляйте часок.

‐ Мы хотим пластинки,‐ сказала осмелевшая Элька.

Роза улыбнулась наспех, не обнажая зубов:

‐ Пластинки, девочка, вечером, когда папа придет. А сейчас дел много.

Вася тайком, короткими взглядами из‐под ресниц, изучал Розу.

Лицо у нее было не злое и не доброе, обыкновенное, довольно красивое лицо, над

темными глазами поигрывали тонкие брови, и темная полоска над верхней губой

шла этому лицу. Вот только нос тяжеловатый. У мамы и Эльки носы маленькие и

легкие, оттого что самые кончики чуть задирались кверху, у него и у папы носы

порядочные, но тоже курносые. А у Розы кончик носа обвисал книзу, словно от тяжести.

Наверное, поэтому в лице ее была какая‐то неуловимая холодная черточка. Фигура ее

показалась Васе смешной: округлая от большой груди, но этому полному телу не

соответствовали тонкие, поджарые ноги; косточки на щиколотках четко выдавались

сквозь чулки.

Вася понял, что не сможет называть ее Роза. Это папа напрасно выдумал в свое

старании всячески сблизить их.

Нет наверное, надо называть ее так, как Поля: Роза Порфирьевна!

Он все же обратился к ней в безличной форме:

‐ Нельзя ли пока посмотреть папины книги?

‐ Ты у Джека спрашиваешь? ‐ усмехнулась Роза.

‐ Не‐ет.

‐ Так я же тебя называю Васей. А ты меня никак не называешь. Зовите меня тетя Роза.

Согласна. Эля?


И ‐ действительно, все стало на место.

Джек, услышав свое имя, ходил вокруг тети Розы, вилял шишечкой, зевал со стоном.

но кинуться, как на папу, не решался.

‐Что, пес, крутишься? Развлекай лучше ребят,‐ сказала тетя Роза и ушла в спальню.

Через несколько дней, в воскресенье, открылись дачи на Басандайке. Утречком

Москалевы уселись в «Бьюик»: тетя Роза с Элькой впереди, папа, Вася и Джек на заднем

сиденье. Поля должна была приехать следующим рейсом ‐ с Трусовецкими, которых

было только трое.

великолепное шоссе с плавными поворотами неслось через сосновый лес, и ‐ от оного

вида темной зелени посвежело в закрытой машине. Джек на виражах дергался и

испуганно ворочал глазами, Вася обнимал его за шею, и он благодарно плямкал

обвисшими губами.

Вася всегда не очень легко сходился с новой компанией. ему казалось, что никого не

интересует знакомство с ним. В доме на Красном проспекте он был ни младший, ни

старший, а так ‐ середнячок, да еще с отсутствующим отцом и нетитулованной матерью.

Все это приучало к скромности. Он робко завидовал вожаковским повадкам братьев

Усургашевых и свободной самоуверенности Сони Шмидт.

На Басандайке Вася сперва подружился с Вилькой Трусовецким, ближайшим

соседом по даче, которому, тому же, не исполнилось еще восьми лет, и поэтому особых

церемоний для знакомства не требовалось.

Полное имя Вильки было Внулен, что означало:

Владимир Ильич Ульянов‐Ленин.

Был он маленький, смуглый крепышок с такими же густыми и черными, как у его

отца, бровями. Когда он стоял рядом с отцом, то вместе они походили на два гриба‐

боровика с толстыми ножками и смуглыми шляпками; один боровик был большой, старый, а другой торчал у его ножки совсем такой же, только маленький, свежий.

Пожилая, толстая Трусовецкая не работала, Вдвоем с Полей они хозяйничали в

дачном домике и отпускали младших с Васей на реку.

Лес подступал к самой Томи, и голубая вода чуть отдавала зеленью от его

отражения. Кое‐где берег вдавался в реку, и там вода словно бы отблескивала желтизной.

Такая она была прозрачная, что чутко воспринимала все оттенки красок, какими оделяли

ее берег и небо.

Перед разлукой мама сказала, что единственное, зачем Вася едет в Томск,— это

подлечиться и окрепнуть за лето. И он добросовестно старался: плавал, загорал

на песке, опять плавал, и когда уже не хотелось идти введу, все же делал еще

несколько заплывов, с удовлетворением ощущая, как ноют руки и ноги, это как раз и

значило, что они наливаются силой.

Джек плавал вместе с Васей, и когда бы тот ни оглянулся, постоянно видел за собой

круглую оранжевую морду, темневшую к носу и совсем черную на конце.

Когда Джек отряхивался на берегу, то шкура его ходила ходуном, будто свободно

была надета на толстое тело.

Васе приходилось делать короткие заплывы, потому что если Элька честно

бултыхалась на мели, то Вилька, страшно махая руками и задрав зажмуренную от

собственных брызг физиономию, норовил залезть поглубже. Он воображал, что плавает.

Быстро надоели Васе опекунские обязанности, и он стал удирать от своих пацанов.

Невзначай помог ему в этом Митя Елисеев, сын директора Басандайки.

Все ребята ели в столовой за общим столом, который назывался «детским». Еще в

первый день Вася приметил, что они с Митей единственные тут ровесники и самые

старшие. Но навязываться на знакомство стеснялся.

Однажды, после завтрака. Митя сказал:

‐ Слышь, айда в биллиард поиграем.


Елисеев был стройный парень, повыше Васи, в любую погоду он ходил в кепке, заломленной так круто набекрень, что удивление брало, почему она не сваливается. Эта

заломленная кепка придавала ему независимый и фраитоватый вид.

Когда Митя играл на биллиарде, то становился изящным. Он весь устремлялся

легкой фигурой вслед за четким посылом кия и выпрямлялся в тот момент, как шар

со щелканьем падал в лузу.

‐ Как ты так здорово научился? ‐ спросил Вася.

‐ Отец научил. Он у меня до революции маркером служил, чемпионом Томска был.

Ох, и облапошивал купцов!

Вася стал пропадать в биллиардной.

Иногда заходил сам Елисеев, высокий, тяжеловесный, с большою челюстью и

выпяченной нижней губой.

Митя не походил на отца, у него черты были мягкие и тонкие.

‐ А ну‐ка, стукну, ‐ говорил Елисеев, поплевав на правую ладонь, в которой держат

кий.

В вытянутой руке он протягивал кий на уровне глаз и, прищурившись, проверял его

прямизну. И начиналось непостижимое. На линии средних луз он ставил два шара.

Короткий рывок кия и «чужой» шар положен, а «свой», которым произведен удар, вдруг

катится обратно к Елисееву, и тоже падает в лузу.

‐ Это называется ‐ оттяжка, ‐ с наслаждением приговаривал Елисеев и снова целился, дьявольски подняв бровь и накрыв широкой нижней губой верхнюю.

Оба шара, один за другим, падали в угол.

‐ Эт ‐ то называется ‐ накат,‐ пояснял он. ‐ Так‐то, парни, раньше мы игрывали.

Понемногу Вася овладевал красивым искусством биллиардной игры: резкой, оттяжкой, накатом, дуплетом, крученым шаром, «своим». Митю он пока не мог

обыгрывать. но наравне с ним уже имел право гордиться, что он тоже ученик чемпиона, лучшего маркера Томска.

Маркер ‐ это служитель при биллиарде, который намеливает кии, ставит шары, засекает время играющих. Но для Васи это слово звучало, как почетное звание, потому

что сам Елисеев был когда‐то маркером.

Второю страстью стал велосипед. Своего велосипеда у Васи не было, во дворе в

Новосибирске он учился на чужих, а здесь завладел отцовским.

Сначала они с Митей все кружились по центральной площадке, возле столовой и

биллиардной, потом стали через лесок выезжать на шоссе.

‐ Давай соревноваться,‐ предложил Вася. ‐ А то скучно так ездить.

‐ Давай,‐ пожал плечами Митя.

Васе очень хотелось обогнать приятеля, и он с опаской посматривал на кепку, презрительно державшуюся почти перпендикулярно к земле, на длинную ногу, небрежно

поставленную на педаль. Он ждал от Мити команды, но не дождался и сказал:

‐ До первого поворота, где дорожный знак. Раз... Два... Три!

Зашуршал гравий под резиной... По ногам бьют маленькие камушки из‐под

переднего колеса. Педали, то одна, то другая, лезут вверх, их надо топить ногами, они

лезут вверх, но то одна, то другая нога топят их вниз, ноги борются с педалями. В тихий

день ветер бьет в лицо и треплет воротник безрукавки. У Митиной машины не видно

спиц, только переливается сверканье; сверканье уходит из глаз, кепка плывет назад. Вася

топит педали без перерыва, одну за другой. Впереди и сбоку ‐ пустое шоссе, оно с

шуршаньем летит под колеса и, словно накаляясь, стреляет искорками камней. Вот уже

цветной круг дорожного знака, вот он мелькнул мимо, ‐ и Вася нажимает на тормоза.

Митя отстал метров на двести. У знака он соскочил с велосипеда и, отдуваясь, сказал:

‐ Фу‐у! В такую жару да так гнать!


На обратном пути Вася опять был первым. Он чувствовал себя счастливым, хотя ему

было неловко ‐ будто не по праву обогнал он Митю. У Васи случалось так: влюбится он в

человека, готов тянуться за ним, а когда дотянется или поймет, что тянуться то особенно

нечего было тогда вдруг замечает у этого человека слабину, смешные черточки. И с

приходом этого ощущения начиналось настоящее сближение. Смеясь, Вася кричал за

общим столом;

‐ Митя, зачем кепку снял? Что ты!

‐ Ладно, ладно,‐ ухмылялся Митя.

Он не любил загорать и всегда ходил в рубахе с длинными рукавами, распахнутой до

живота на белой худой груди.

‐ Ты б застегнулся‚‐ подтрунивал Вася, сидящий в одних трусах с ним на берегу.

Митя не обижался и только презрительно говорил:

‐ Кожа облезет, спина заболит. На кой мне это сдалось?

Чуть было не возгорелась еще одна страсть, но тут же погасла, залитая водой.

Тоненький, серьезный Виталий Байков, мальчик лет десяти, был заядлым

рыболовом и каждый вечер кормил ельцами всех дачных кошек. Он и предложил

коллективную рыбалку.

После завтрака отправились все: Митя, Вася, Виталька, Вилька с леской без поплавка, на куцей палке, и одиннадцатилетний Ким Дроботов. Вася, улыбаясь, поглядывал на

тонкую фигурку Виталия и с готовностью слушал его толковые указания:

‐ На косу ‐ бесполезно. Надо там, где обрывчик. На тех камнях можно. И ‐ подальше

друг от друга, чтобы не пугать рыбу.

Вася выбрал себе травянистый пятачок под березой, с метровой высоты отвесно

обрывавшийся в воду. Тут было и мягко, и тенисто.

Он насадил червяка, забросил удочку наискосок против течения и уставился на

красный, медленно сносимый поплавок. Он сладко зевнул и, сквозь прозрачные

кристаллики слез, навернувшихся от зевоты, поплавок будто раздвоился.

Он перебросил удочку, снесенную течением, и расслабился в приятном безделье.

Солнце не проникало под березу, не пекло голову, и жаркая тень нагоняла истому. Ни о

чем не думалось, и глаза двигались, как загипнотизированные‚ за красной точкой на

зеленоватой воде. Снова переброшена удочка, и опять краснеет ‚пятнышко, расплывается… Вася моргает с усилием ‐ и расплывшееся пятнышко становится четким

поплавком, он – плывет, не колыхались, и утягивает, утягивает за собой взгляд...

…Из ушата ледяным холодом окатили Васю перехватило дыхание, во рту был вкус

воды, и солнце моталось перед самым носом. Вася увидел одну только воду. Не сразу

дошло до него, что стоит он на четвереньках ‐ весь мокрый к майке, трусах, тапочках, Пока он приходил в себя, сбежались ребята, Митя присел от хохота. Ким тоненько

захлебывался. Виталия молча улыбался. Вилька вежливо хихикал, выглядывая из‐за Кима.

Вася представил себе, как сонный кувыркается и воду: и тоже захохотал, поймал

уплывающую удочку и вылез на берег. Приятно на такой жаре быть в мокрой майке.

‐ Ничего себе, порыбачил ‐ сказал он.

‐ Вот рассказать! Прямо как у Зощенко получится!

И стал накручивать леску на удилище.

‐ Ну, так будем продолжать? ‐ спросил Виталька, настороженно смотря на его

действия.

‐ Я, например, двух поймал.

‐ Не‐ет,‐ покрутил головой Вася.‐ Вы как хотите, а я ‐ купаться. Плаваешь, так хоть не

заснёшь. Он все же досадовал на свое падение и поэтому добавил, зная, что обижает

Виталия. ‐ А это ‐ занятие для старичков: сиди, да глаза лупи, да кости грей.

Он отправился было искать Эльку с Полей, но Вилька прыгнул к нему с

восклицанием:

‐ Чур, я с тобой!

‐ Айда! ‐ сказал и Митя. ‐ Может, в биллиард?


‐ Нет, искупаемся.

‐ Ладно, а потом ‐ в биллиард.

Ким тоже потянулся за ними, и Виталий, вздохнув, стал сворачивать удочки.

Вася шел впереди, и все цепочкой тянулись за ним. И он понял, что его ни за что, ни

про что почему‐то признали вожаком. И это было для него совсем непривычно.

В субботу отцы приезжали пораньше. Среди сосен, в пестрой кутерьме солнечных

пятен и узорных теней, на крылечках бревенчатых домиков, странно выглядели их

городские, подернутые серой дымкой лица, их пиджаки, партийки и гимнастерки.

С их приездом все становилось праздничней, будто в ребячьем полку прибыло.

Через несколько минут отцы выходили со своих дач преображенными.

Предводительствуемый Васей и Джеком, Москалев в холщовых брюках и в сетке, с

перекинутым через плечо полотенцем, шел на реку, ведя за руку Эльку. Тетя Роза

отставала, задерживаясь с переодеванием. Следом отправлялись два боровика

Трусовецких. Низенький, полный Байков и тоненький Виталька шли с жестянками за

конюшню, накопать червей для вечернего клева, над их спинами вился трубочный сизый

дымок. Подольский выходил в галифе и сандалиях на босу ногу; он поигрывал мячом, намереваясь собрать любителей волейбола.

В том‐то и была прелесть выходных дней, что закипало кругом веселое многолюдье

‐ только успевай перекидываться с волейбола на биллиард, с биллиарда на реку, с

реки на прогулку в лес или на стрельбу по целям, которую устраивали взрослые из своих

револьверов.

У Васи было такое ощущение, что в биллиардной по воскресным дням стоял пир

горой.

Рычал Елисеев, под восхищенные восклицания кладя с кия по пяти шаров, стучали

шары, клубился табачный дым. Промазавший папа выкрикивая ни с того, ни с сего

непонятное слово:

‐ Индифферентный удар!

Байков попыхивал трубочкой и долго примеривался, а когда его торопили, возражал:

‐ Ну‐у! Ремесленники! Биллиард ‐ игра научная, расчетливая и суеты не любит!

Главное, что: быстро ударить или положить? А? То‐то!

Шар не падал, и он, зажмурив глазки, смеялся:

‐ Пф‐фр!

Папа, возбужденный, стремительный, тоже смеялся и кричал:

‐ Ерундистика! Биллиард ‐ игра ответственных работников. Тут быстрая ориентировка

нужна.

Он играл хорошо, хотя с Елисеевым, конечно, тягаться не мог.

Вася и Митя толкались среди взрослых, вместе с ними ухали, восклицали, смеялись…

Ох, как Васе хотелось дорваться до кия!

Поближе к обеду помаленьку опустела биллиардная, Папа собрался было идти на

реку. Но Вася ухватился за кий, и папа стал ставить шары для новой партии.

На Васю нашло вдохновение, словно проснулась безошибочная интуиция, когда

чувствуешь особую крепость руки и еще только отводишь кий для удара, а ужа знаешь, что шар обязательно ляжет в лузу. Через весь стол посылает Вася шар в угол, бьет так, что дрожат борта, и шар, мелькнув, пропадает со стола. И такое чувство у Васи, что

силой воли вбил его в лузу. И только легкий звон стоит в воздухе!

‐ Игроцкий удар!‐ удовлетворенно говорит папа.

Сам он виртуозно кладет «свои». Вот стоит у борта возле лузы «чужой» шар. Чтобы

положить «свояка», надо еле задеть его, не сдвинув с места. Папа припадает

к столу, ловя глазом тот единственный миллиметр, за пределами которого уже будет

ошибка,‐ и бьет, тут же вздымаясь в рост. «Чужой» у борта качнулся, а «своего» ‐ нет, словно кто обрезал его путь.


Оба играют в полную силу. У Васи шесть шаров, у папы ‐ четыре. Папа злится на свои

промахи и радуется Васиным удачам. Так они и кончают партию с разницей в два шара.

Папа улыбается и говорит с гордостью, будто сам выиграл:

‐ Отличная работа! Я и опомниться не успел. Молодец ты, Василий Иванович.

Он треплет сына по плечу, мельком прижимает к себе, и тому кажется, что отец

сейчас его поцелует, и Вася заранее соображает, как же отвечать на такую неожиданную

сентиментальность. Но отец не целует, и Вася со счастливой влюбленностью улыбается в

ответ на его ласку.

‐ Степан Николаевич! ‐ кричит папа в раскрытую дверь. ‐ Еще сыграть не хочешь?

‐ До обеда полчаса, ‐ раздается голос Байкова, и он показывается в дверях: ‐ Червяки

накопаны, кузнечиков Виталий ловит. Можно сгонять партию.

‐ Вот с ним, с Василием Ивановичем.

‐ Пожалуйста, с Ивановичем, ‐ говорит Байков, намеливая кий и глядя на Васю

своими лукавыми глазками: ‐ Под каким лозунгом играем? Смена смене идет? А?

А Васе что‐то и не хочется играть: после вспышки вдохновения и отцовской радости

как‐то притупилось все. Игра течет медленно, Степан Николаевич больше ходит вокруг

стола, чем бьет. Вася теряет ритм и в руках не чувствует крепости, Папа крякает, когда он

мажет‚ и отворачивается от стола. Уже прозвонил колокол на обед, уже все потянулись в

столовую, когда Байков, наконец, положил восьмой шар.

‐ Эх, ‐ сказал папа. ‐ Пошли обедать!

Наедине он проворчал:

‐ Я же Байкова обыгрываю свободно. Чего ж ты подкачал? Нет, ты уж, Вася, держи

марку!

Вася и досадовал на свое поражение, и смешно ему было видеть огорченного не на

шутку папу.

Отдохнув после обеда, собирались на волейбол. Полуденный жар спадал, тени

деревьев густели и как будто покрывали влагой светлый песок волейбольной площадки.

Если недоставало места в командах, то Васе предлагали судить. Он брал жестяной

свисток и строго говорил:

‐ Мяч на розыгрыш.

Приятно было и очень ответственно, что тебя слушаются взрослые. Даже

Подольский, обычно не обращавший внимания на ребят, и тот кричал, если кто‐нибудь

затевал спор:

‐ Но, но! Судья сказал!

У него были какие‐то особенные подачи ‐ ребром ладони, его крученый мяч было

трудно принять. Когда на другой стороне площадки такой мяч доставался тете Розе, она с

ойканьем роняла его к ногам и долго рассматривала свои ногти, восклицая:

‐ Ну, знаешь, надо совесть иметь!

Подольский лихо глядел из‐под чуба прищуренным глазом и опять подавая мяч, говорил:

‐ А мы по совести...

Несколько раз он делал подачи и все повторял:

‐ А мы по совести.

Папа играл с ним в одной команде и издевался над противниками:

‐ Что, жинка, обломали когти? Ничего, и мне спокойней будет. Это вам, товарищи, Бальцер мешает ‐ головой отсвечивает. Где‐то тут Митя был, пусть ему свою кепку даст.

Бальцер как раз лучше всех играл в противной команде. Не выдержав, он срывался с

места, отталкивал тетю Розу и сам брал крученый мяч. Ему пасовали над сеткой: экнув, он

упруго подкидывал свою маленькую фигурку и резал. Папа рывком падал и у самой

земли принимал резаный мяч.

‐ Шалишь!‐ победно говорил он, отряхивая сбитую коленку.

‐ Хоть поклониться заставили, ‐ усмехался Бальцер, петушком прохаживаясь у сетки.


Вася чувствовал, что на папу, как и на него в биллиардной, тоже нашло вдохновение.

Его, немного все‐таки уже погрузневшее тело, легко реагировало на полеты мяча, словно

между ними была связь какими‐то электротоками. Он раскраснелся, кудри разметались, глаза блестели, и был он самый молодой и красивый.

И еще тайком любовался Вася женой Бальцера. У нее был ровный, ровный загар по

всему телу ‐ от плеч, на которых матово отливал солнечный свет, до длинных крепких ног.

И глаза у нее блестели, как у папы.

Васе было неприятно, почему у маленького лысого Бальцера самая красивая жена.

Между делом он стал по ‐ своему перетасовывать пары. И получилось, что папа

и жена Бальцера ‐ это лучшая пара; тетя Роза досталась Подольскому, а жена

Подольского, которая сидела на траве среди зрителей,‐ маленькая, пышная женщина с

таким розовым, будто распаренным, лицом, и такими белыми, будто совсем

выгоревшими волосами,‐ пришлась Бальцеру. Только пару пожилых и толстых

Трусовецких Вася оставил, как есть.

Веселое нашествие взрослых было, как прилив, который затоплял все. Но в

понедельник сбывал прилив, и на обнажившейся земле опять оставались заметными

предметами те же ребячьи фигуры. Пустынно становилось в понедельник, и Вася будто

заново привыкал к

детской компании.

В поисках новых развлечений Вася додумался до учреждения ордена «Гоп со

смыком». Все вместе, валяясь на берегу, выработали форму и статут. Орден был такой: череп и две перекрещенные шпаги вместо костей, их обвивает лента с девизом: «Слава

или смерть».

Чтобы получить орден, надо было: знать наизусть «гимн» «Гоп со смыком», переплыть на остров, вскочить на велосипеде на волейбольную площадку, которая

возвышалась над землей сантиметров на двадцать и ограничивалась бетонным

поребриком; взобраться на вершину самой высокой сосны и уметь находить по уставным

знакам, оставленным на пути, товарища, который спрятался в лесу.

‐ И поймать пять ельцов за день! ‐ дополнил Виталька.

‐ Да ну тебя! ‐ с унынием сказал Вася, и все забраковали это предложение ‐ Мы ж

гонки на велосипеде не включаем, ‐ добавил он, стараясь быть справедливым.‐ Или

биллиард.

Новая цель захватила всех. То одна, то другая мамаша бывала поражена. когда вдруг

сын горланил:


Братья‐воры умирают, Пусть по—честному признают, Что в раю нас через черный ход пускают.

Ха‐ха!


Ребята являлись в столовую поцарапанные, и пахло от них сосновой смолой.

Самым упорным завоевщиком ордена оказался Ким Дроботов, чернявый, цепкий

парнишка. Каждый день он наново регулировал спицы у своего велосипеда, выправляя

«восьмерку», потому что обода не выдерживали безжалостного столкновения с

бетонным поребриком. Но скоро он научился красивее всех откидываться в седле и рвать

на себя руль, вздыбливая велосипед и бросая его на площадку.

Вилька на этом испытании отстал, хотя выучил «гимн» и неплохо рыскал по лесу, Виталий Байков сдался на сосне. Ким, после первой попытки преодолеть страх высоты, сказал ему так, чтобы Вася с Митей слышали:

‐ Они здоровые, им что!

Вася презрительно усмехнулся:

‐ А кто тебя заставляет?

И все‐таки Дроботов взобрался на сосну, да еще покачал ногой ветку, осыпав

товарищей прошлогодними шишками.

Наступил день последнего испытания заплыв на остров, до которого по прямой

метров четыреста, да еще на сотню метров снесет быстрым течением.

Виталий сел в лодку на весла, Вилька ‐ на норму, Вася, Митя и Ким ‐ вошли в воду.

загнал полоса острова отдалилась больше, чем всегда, ‐ между ней и ребятами

пролегло плоское текучее пространство, живое от ряби и маленьких круговоротов Солнце

четко высвечивало остров, а вода была тусклой, лишь кое‐где лучи посверкивали

вразнобой.

Надо было экономить силы, и Вася не плыл, а шел с тех пор, пока ноги, хоть и

задевая дно, уже на нём не держались. Он поплыл самым экономным стилем ‐ брассом, когда попеременно, короткие мгновения, расслабляются то руки, то ноги. Он заметил, как

Митя

взял вразмашку, и крикнул:

‐ Эй, устанешь!

Но скоро стало не до приятеля. Остров медленно плыл против течения, но нисколько

не приближался. Чувствуя неизрасходованные силы, Вася взял круче. При толчке ногами у

рта бурлила вода, при размахе рук она беззвучно расходилась от лица кругами. Так он

плыл, преодолевая воду, и остров стал приближаться.

Вася оглянулся, хотя знал, что и на это расходует силы. Невдалеке плыли Митя и Ким, чуть в стороне шла лодка, и Виталий, подгребая веслами, напряженно смотрел на

пловцов.

Место, от которого начался заплыв, ушло далеко вбок, и даже до ближайшей точки

берега было метров двести. И оторопь брала оттого, что находишься на самой середине

этой жидкой хляби, которая не поддержит в слабости, а, наоборот, утянет в себя.

А силы стали сдавать. Ослабли руки, уже не разводились в полный размах, как бы ни

напрягались плечи. На поверхности, наверное, видно было бы их усталое дрожание.

Потом сбилось дыхание. Хочешь сделать прежний размеренный вдох, а сердце

колотится и словно своими нервными рывками беспорядочно гонит воздух в легкие

Кажется, ничего не осталось в теле, кроне ожесточения и воли. Только они и не

позволяют крикнуть лодку, а остров приближается, заметно приближается, уже видны

листья на кустах.

‐ Ну, вас… к дья... волу‚ ‐ крикнул задыхающийся Митин голос.‐ Лодку!

У Васи нет сил, чтобы оглянуться, он только слышит всплески и длинный, радостный

вздох Мити:

‐ Фу‐у‐у! И завидует ему.

‐ Вася ожесточенно твердит про себя ритмичные фразы, подгоняя слабеющий ритм:

«Что ж подкачал? Держи марку! Что ж подкачал? Держи марку!»

Руки сдают, дыхание сдает, только ноги работают в силу.

‐ Лодку!‐ вскрикивает Ким, и Вася досадует на него, потому что осталось меньше ста

метров.

И снова, за спиной тяжелый всплеск.

Берег пологий, песок далеко уходит от кустов, сейчас должно быть дно. Вася

опускает ноги, погружается стоймя, оставляя лишь один рот да нос на поверхности. Ноги

не находят опоры, их тянет вглубь, и, кажется, нет уж сил вынырнуть. Но Вася плывет, не

брассом, а кое‐как, по‐собачьи, и смотрит в воду, и видит в мерцающей зеленоватой

глубине камешки. Из последних сил, уже ничего не жалея, он делает несколько рывков, лишь бы наверняка встать на твердую землю. Встав ногами, он падает на воду и

полуплывет, полуидет. Потом по мелкой воде доползает до берега.

Он лежит на спине, и ему не хватает дыхания, и лицо горит так, будто у него жар.

И только когда приходит дыхание, он испытывает удовлетворение, даже счастье. Он

слышит, как подтягивают на отмель лодку, и, открыв глаза, видит над собой худенькое

лицо Виталия и широкую улыбку Вильки.


Он садится и смотрит на противоположный берег, где коробочками в кустиках

чернеют дачи, и ему становится страшновато.

‐ Ну, вот,‐ говорит справедливый Виталька. Васю надо награждать орденом.

Ким покачивает подрагивающие от недавнего напряжения руки и бормочет:

‐ А он для себя и придумал орден.

Вася вскочил, чувствуя, что покраснел бы если б не так горело лицо.

‐ Что ты сказал?

Сузившиеся глаза Кима так и жгли обидною незаслуженною злостью:

‐ А неправда? Связался с младшими, силой похвалиться!

Вася ринулся и с маху ударил Кима по лицу. И не сам он, а словно только ладонь

почувствовала наслаждение от удара по упругой, гладкой щеке. Вася ждал драки, но Ким

заплакал и закричал с остервенением:

‐ Бей! Бей, дылда здоровая!

Ужасаясь в себе наслаждению жестокой властностью, которая не получает отпора, Вася ударил еще раз, и вспомнил, как он сам кричал в голос, когда его бил

сиплый. Киму тоже, наверное, кажется, что он с достоинством бросает свои

оскорбления, а он просто кричит от беспомощности и унижения.

Вася повернулся и побежал от ребят, и не заплаканное лицо Кима ему запомнилось, а мимолетно перехваченный взгляд Витальки, полный укора и отвращения.

Никак у Васи в жизни не получались драки, а всегда бывало так: или его били, или он

бил слабого, как сегодня. Он ненавидел и то, и другое одинаково, и теперь не знал, как

будет смотреть на Кима, как жить с ним на одной даче.

Подошел Митя и пробурчал:

‐ Ладно, айда домой! Зря, конечно, ему по морде дал.

Вася вскочил и зашагал к лодке. Ким сидел на кормовой скамеечке и еще

всхлипывал.

‐ Извини меня, слышишь?

‐ Чего уж там, ‐ пробормотал Ким и вяло пожал протянутую руку.

Ну что исправило это примирение?! Васе, по‐прежнему было тошно, как если бы

побили его самого.

Поплыли назад на лодке. На середине реки Вася сказал со злостью:

‐ К чертовой матери этот орден! Чепуха все это.


II

Сняв ногу с табуретки, Вася полюбовался черным блеском начищенных ботинок. В

отглаженных брюках, еще не надев тужурки, он уже ощущал шик своего костюма и

чувствовал то приподнятое беспокойство, которое все испытывают, собираясь в театр, будто идут не других смотреть на сцене, а себя показать публике.

Папа заглянул на кухню и недовольно сказал:

‐ Ай, как плохо ботинки вычистил! Ну‐ка, ставь ногу! ‐ Он потянул за брючину Васину

ногу вверх. Ставь, ставь! Ишь, спереди лоск навел! А каблуки кто будет чистить, а ранты?

Ботинки. только что безукоризненно блестевшие, стали вдруг снова грязными, и Вася

пробурчал:

‐ Как я их сзади увижу?

Папины руки, в обшлагах белоснежной сорочки, схватили щетку и заходили вокруг

Васиного ботинка. Нога дергалась от толчков, и папа прикрикивал:

‐ Стой тверже!.. Каждое дело надо до мелочей доводить! Зачем елозить поверху, очки втирать?


Васю обижала папина раздраженность, но одновременно была приятна. В первые

месяцы он чувствовал себя скорей гостем, чем сыном. Папа будто боялся хоть чем‐то его

задеть. А сегодня он ворчал и раздражался, как обыкновенный отец.

‐Что‐то, мужчинки, копаетесь‚ сказала тетя Роза из передней.‐ Я боты надеваю.

В театре они сели в директорскую ложу у закругленного барьера, обитого старым

бархатом.

Пьеса была скучная, называлась «Счастливая женщина». Актеры говорили о любви и

о том, что нужно советской женщине для счастья. Вася не очень вникал в их разговоры, разве что вылавливал шуточки чтобы хоть посмеяться.

Но его не огорчало содержание. Когда раскрывался занавес и в темный зал бил

солнечный свет сцены. Вася не мог наглядеться и не замечал темноты вокруг, словно зал

сжимался до пределов маленькой ложи, а сцена все вбирала в свое дневное сияние.

В этом откровенном и обманчивом свете рисованные деревья воспринимались как

живые, и окно, затянутое марлей. как будто отблескивало стеклом. Это была как игра, как

переводные картинки, которые поражают яркостью, едва сведешь с них тусклую бумагу.

Актеры были такие легкие и красивые, открытые для всех взглядов, они говорили громче, чем люди обычно, их смех был охотнее, а печаль откровеннее, чем в жизни, поэтому

они казались людьми особого, праздничного настроя.

И этот настрой души передавался Васе.

В антрактах сидели в кабинете директора и пили пузырчатый лимонад. Директор

театра и главный режиссер слушали тетю Розу, присев на краешек кресел, т Васе хотелось

усадить их прочнее.

‐ А вот я ‐ счастливая женщина? ‐ спросила тетя Роза.

‐ Кто тебя знает‚‐ сказал папа, по привычке забравшийся за директорский стол.

‐ Нет, слушай, я серьезно—по пьесе. Работа? Любимая работа есть у меня. Хороший

муж? Есть хороший муж. У меня очень хороший муж, и, знаете, я это говорю не потому, что при людях, или потому, что он секретарь горкома.

Папа, сморщившись, замотал головой, будто лимонад ему плеснули за шиворот, и

посмотрел на директора:

‐ Это с ней бывает... Ну, милая, пошла шить ‐ как пороть будешь?

Все посмеялись, и тетя Роза объяснила:

‐ Театр должен нас учить. Вот я и воспринимаю: все ли у меня есть для счастья?

Друзья ‐ есть. И любовь, и перспективы, и ‐ ребенок.

Нажимая на лимонад, Вася тоже посмеивался над тетей Розой. Он давно заметил у

нее эту черту: примерять на себя героинь книг, фильмов или пьес. Слово «ребенок» было

неожиданным, как и похвала мужу, и Вася поморщился, как папа, только что удержался

от мотания головой.

‐ Ребенок‚‐ сказала тетя Роза‚‐ ты за два антракта выпил четыре стакана. Смотри, что‐

нибудь случится.

Васю покоробила эта бестактность, да еще перед чужими людьми, но он не успел

ответить как‐нибудь погрубее: слова тети Розы столкнулись со словами директора:

‐ Не беспокойтесь, лимонад хороший.

‐ Нет, я ‐ действительно счастливая женщина!

Несмотря на то, что она так глупо ляпнула о лимонаде, Васе было хорошо и с ней, и с

папой, и с ее болтовней, и с похвалами в честь папы, и с этим лимонадом на который он, действительно, чересчур поднажал.

Когда ему было хорошо с тетей Розой, ему становилось неловко перед мамой, он как

бы за отца нес тягость этой неловкости... Да и за себя тоже ‐ за то, что слукавил и остался

на зиму в Томске.


Пока были в театре, горечь лишь слегка овевала праздничное настроение, но когда

вернулись домой, то осталась одна печаль, проникнутая ясными отсветами, театральной сцены. Вася лежал в своей комнате и думал о маме с Элькой, что они без

него совсем одиноки, и бабушки нет ни с ними, ни здесь; все раскиданы и все грустят друг

о друге.

Ему хотелось пожить одну только зиму у папы ‐ и хотелось ехать домой. Он и не

верил, и уверял себя, что необходимо остаться. В последние летние дни тетя Роза повезла

его с Элькой к какому‐то знаменитому врачу.

‐ Девочка практически здорова, ‐ сказал тот.‐ А у молодого человека ‐ обычное

возрастное: небольшой невроз сердца. Это проходит, но, конечно, в данный

момент необходимы режим и наблюдение. Перегрузки нежелательны, лыж и коньков

поменьше.

Папа как будто обрадовался Васиной болезни.

‐ Подлечим, подлечим,‐ сказал он бодро. ‐ Положим тебя во ФТИ.

ФТИ ‐ это был знаменитый Томский физиотерапевтический институт.

Интересно, что был еще один ФТИ ‐ физико‐технический институт, двор которого

виднелся из окна гостиной. Там на земле стоял серебристый купол и время от времени

внутри него раздавался громкий звонок. Это испытывали акустику для строящегося в

Новосибирске грандиозного театра. Томск был особый город, он помогал расти даже

Новосибирску.

Этот ФТИ Вася знал, а где находится тот ФТИ, так и не видал до сих пор. Ложиться

туда вовсе не хотелось, да и папа, к счастью, больше не заговаривал о лечении. И

получилось, что Вася обманул маму, оставшись без всяких причин у отца. И это мучило

его, и

мученье приходило как раз тогда, когда ему бывало хорошо, а когда случалось плохо, то он чувствовал даже облегчение.

Все, с чем сталкивался Вася в Томске, было знаменитым: и трофейный «Бьюик», и

неведомый ФТИ, и испытания купола для самого большого в СССР театра, и

лучшая в крае 6‐я образцоваяполная средняя школа. И папа был самый знаменитый

человек в городе. Каждое выступление его печаталось в газете «Красное знамя», да еще с

портретом. Даже директор школы на линейках часто повторял: «Товарищ Москалев

просил передать пионерам и школьникам...»

Однажды папа за обедом что‐то все посмеивался про себя. Вася с любопытством

наблюдал за ним, а тетя Роза не выдержала:

‐ Да что с тобой?

Папа еще посмеялся, прежде чем сказал:

‐ Заявился директор и предместкома со спичечной фабрики, вот, мол, подработали

вопрос, хотим на общее собрание выносить, ‐ просим назвать наше производство; фабрика имени... Кого бы вы думали? ‐ Папа замолчал и хитрыми глазами смотрел то на

Васю, то на тетю Розу.

‐ Сталина! ‐ сказал Вася.

Папа, не отвечая, смотрел теперь только на тетю Розу

‐ Оставь свои загадки,‐ сказала она. Не думаю, чтоб что‐то оригинальное.

‐ Имени Москалева!‐ Воскликнул папа, откинулся на стуле и засмеялся, наблюдая

эффект.

У тети Розы лицо стало доброе.

‐ Ну, и как?‐ спросила она.

‐ Я говорю им: вы эти штучки бросьте, я сам рабочим скажу, чтобы они вас поперли с

этим предложением. Назовите фабрику именем Эйхе.

‐ Ну, и напрасно, ‐ разочарованно проговорила тетя

Роза.‐ Что, ты не заслужил этого? Да?

‐ Как‐то бестактно получилось бы, ‐ опять посмеиваясь, ответил папа; чувствовалось, что ему все равно приятно это предложение, даже бестактное, даже неприемлемое

Вася тоже огорчился отказом отца и спросил:

‐ Вот Эйхе называют вождем сибирских большевиков. А тебя можно назвать вождем

томских большевиков?

Папа, сморщившись, почесал в затылке:

‐ Ох вы, черти, почище этих спичечников будете! Нашего брата называют: руководитель. А не вождь. Понял? До вождей мы еще не доросли.

…Из‐за того, что 6‐я школа была лучшей и шефствовал над ней горком партии, Васе

приходилось в морозных потемках каждое утро совершать сорокаминутный

путь, хотя были школы гораздо ближе к дому. Пар от дыхания смешивался с

морозным туманом, и фонари расплывались кругленькими радугами, как на воде капли

нефти. Со сна было зябко расслабшему за ночь телу, Вася старался надышать тепла в

поднятый воротник, но он лишь мокрел и обрастал инеем. Разогревался Вася на полпути ‐

где тротуар ломался, превращаясь в каменные ступени, которые круто сбегали вдоль

домов, понижающихся уступами. Отсюда уже веселей бежалось вприпрыжку до речки

Ушайки, вблизи которой стояла школа.

За всю зиму папа ни разу не разрешил приехать в

школу на машине. А пешком не захочешь лишний раз отмерить этакую даль, Поэтому

Вася ходил только на уроки, да еще на пионерские сборы. Школа не занимала, как в

Новосибирске, добрую половину жизни, она была временной, и укореняться в ней не

хотелось. И ни с кем из соклассников не встречался он после школы, потому что жил на

отшибе.

Ему поручили делать в классе политинформацию. Для этого каждый понедельник

отводилось на первом уроке десять минут, Это Васе было легко: уж если в прошлом году

он инструктировал ребят по шести условиям товарища Сталина, то теперь‐то, слава богу, еще ума поднабрался.

Впрочем, когда своего ума не хватало, он свободно занимал его у папы. По

воскресеньям выкраивали время и уединялись в кабинете. Папа с удовольствием

выкладывал последние новости, он любил рассказывать, ему это привычно было.

Разошедшись, он взмахивал указательным пальцем, и Васе казалось, что он насильно

сдерживает жест, соразмеряется с обстановкой а будь он на трибуне, так наверняка в этот

момент взмахнул бы во всю мощь кулаком.

‐ В Испании всеобщая стачка переросла в вооруженное восстание. В Астурии создано

рабоче‐крестьянское правительство, фашист Хиль Роблес бросил в бой танки; Так и ходит

волнами революция по земле. А волны‐то от нас идут. Представляешь себе? А?

Революционная энергия пролетариата концентрируется в нашей стране, как в фокусе...

Слыхал о шуцбунде?

Да. Вася немного знал о прошлогоднем восстании австрийских рабочих; они были

разбиты, но не сдались, а перешли границу с оружием в руках.

‐ Правильно. И многим мы предоставили политическое убежище. А Димитрова как

мы вырвали из фашистских лап? Приняли его в советское гражданство ‐ тут уж, извините: фашисты не осмелились тронуть советского гражданина. И Димитров приехал в СССР...

Вот что значит великая наша страна, великая наша партия! Они жаждут воевать с нами, уничтожить нас, а приходится отдавать честь перед гражданином СССР. Но только знай и

запомни накрепко: все равно мы сойдемся с фашизмом в последней схватке, этого не

миновать, и готовь себя к этому. На одной земле коммунизму с фашизмом не ужиться...

Вася забывал делать заметки для своего выступления. Он вжимался в кресло, и

виделось ему, как несется он на коне, воткнув в стремя древко с красным знаменем, а в

правой руке у него сабля, и он рубит ею по зверским лицам... Это будет, это здорово, что

именно на

его долю выпадет решающая схватка с фашизмом...

Сделав политинформацию, Вася долго не мог избавиться от возбуждения, как будто

не израсходовал энергию, а, наоборот, получил заряд, и неспокойно сиделось на уроке.


Однажды он локтем опрокинул непроливашку и забрызгал чернилами тетрадь

соседа.

‐ Москалев,‐ холодно сказала учительница. ‐ Завтра принесешь ему чистую тетрадь.

Ты знаешь, как у нас мало тетрадей.

Смущенный Вася извинился и готов был принести хоть две тетрадки.

Вроде бы, на том дело и кончилось. Но после уроков его вызвал директор школы.

Это было уж слишком! Из‐за таких пустяков Анастасия Александровна, бывало, отчитает перед классом, или уж, в крайнем случае, сообщит маме на ближайшем

родительском собрании. Никогда дело не доходило до директора‚ Вася и не знал

директоров в Новосибирске.

Удрученный непомерностью наказания, он робко стукнул в высокую дверь, ничего

не услышал и, приоткрыв ее, пробормотал в невидимое пространство:

‐ Можно войти?

Директор сидел за столом, а сбоку от стола висел в воздухе большой подшитый

валенок. Вася испуганно уставился на валенок, пока не сообразил, что директор сидит

боком к столу, заложив ногу на ногу. Седые волосы ежиком, старое лицо в очках и серая

партийка

определенного ничего не предсказывали... Ты не подводя отца, меня и себя ‐ устало

сказал директор.‐ Ты пионер, сын большевика. Я тоже большевик. Большевиков не так‐то

много, и им не так‐то легко. Береги их честь и свою заодно ‐ ты ведь тоже будешь членом

партии.

Он не требовал никаких обещаний, и Вася поклялся про себя, что не подведет этого

старого и уставшего человека.

На другой день в общей ораве Вася вырвался из класса на перемене и только было

раскатился по навощенному полу, как увидел отца и директора. Рядом с директорскими

валенками тонкие отцовские сапоги были особенно видными, какими‐то самыми

главными в этом зале.

Вася подошел приличной походкой и поклонился директору.

‐ Передышка? ‐ спросил папа, потрепав сына по плечу.‐ Ну, беги, разминайся.

После уроков Вася с любопытством возвращался домой. А ну, как будет отчитывать

его папа за эту дурацкую непроливашку?

За ужином папа сказал:

‐ Ты у нас молодец, оказывается.

Вася наклонился над тарелкой, стараясь уловить коварную интонацию.

‐ Что такое? ‐ спросила тетя Роза.

‐ Заглянул я в школу сегодня. Между прочим, на перемене такой каток, черти, по

наркоту устроили!‐ Он обратился к Васе ‐ Конечно, поразмяться надо, иначе как шесть

уроков высидишь? Но ведь паркет же! Вы бы уж во двор, что ли, выбегали!

‐ Ты насоветуешь‚‐ сказала тетя Роза.‐ Чтобы они попростужались?

‐ Запретил, что ли, бегать? ‐ спросил Вася, испод низу глянув одним глазом.

‐ Да нет, промолчал. Чего я буду мешаться? На это директор есть. Старый коммунист, член горкома.

Вася поднял голову и взглядом поторапливал отца.

‐ Да!‐ сказал тот, обращаясь к тете Розе. – Вот мне и говорят: ваш сын ‐ активный

товарищ, политинформатор, учится хорошо, парень вежливый. Вот так!

Ничего, значит, дело идет, ничего‐о!

Васе приятна была сдержанная отцовская радость он был обескуражен молчанием

директора. Он привык, что всю жизнь одергивают его в лад и мама, и учительница. А

сейчас его бросили на произвол самостоятельности. Словно трехкилометровый морозный

путь до школы и в самом деле был так длинен и неверен, что ничего оттуда не дойдет до

дому, если б даже Вася и натворил что‐нибудь как следует.


Ох, как хотелось рассказать правду! Но теперь Вася побоялся, что папа не простит

директору своей напрасной радости.

Перед сном он сел за письмо к маме. Он тоже не сообщил ей про вызов к директору, потому что она могла воспринять это по‐новосибирски, как тяжелое событие. А успокоить

ее разве он был бы в силах в такой дали от нее? Но Вася честно признался в том, что еще

вчера решил скрыть. Он написал, что получил «уд» по алгебре за грязь. И тут же

добавил, что переменил перо и стал писать чище. Беспощадно честным он быть не мог, он должен был щадить маму. Но не подать хоть маленький, совсем не тревожный сигнал

о неблагополучии, он не имел права. Мама бессильна вмешаться в его жизнь, так разве

можно обмануть ее доверие?

Вася обжился в неприветливой гостиной. По вечерам он забирался на кожаный

диван и читал. Папы не было дома, тетя Роза уединялась в спальне, Поля примолкала на

кухне. Было так тихо, будто всю квартиру наглухо захлопывали крышкой. Тишина загудела

в ушах, лишь Джек изредка плямкал на полу.

На этот бесцветный, ничем не отвлекающий фон так свободно переносились из книг

любые картины, и чистая от собственных переживаний душа так чутко воспринимала все

подвиги и страсти.

Вася увлекался замысловатыми биографиями орденоносцев Беломорстроя, бывших

воров и бандитов. Их рассказы, собранные в книгу, были прямо приключенческими ‐ от

судьбы афериста международного класса до бывшего кулака. Вот каких преступников

перевоспитала Советская власть на одной только стройке!

В прохладной тишине гостиной легко громоздились в воображении заснеженные

зеленоватые айсберги вокруг лагеря челюскинцев. Они нависали со всех сторон

над тоненькой мачтой с красным флагом.

Роскошные, только что изданные, книги «Поход Челюскина» и «Как мы спасали

челюскинцев» будоражили не меньше, чем чудесные приключения капитана Гаттераса

или детей капитана Гранта. Только теперь прибавлялись еще гордость и удивление перед

тем, что все герои живые, настоящие, что Молоков, возвращаясь с мыса Уэллен, приземлялся в Новосибирске, а поезд со спасенными челюскинцами прошел мимо

станции Тайга.

Да если бы ледокол так погиб в капиталистическом мире—там это было бы

страшной трагедией с человеческими жертвами. Но большевики даже катастрофу

превратили в победу. Сам Куйбышев возглавил комиссию по спасению, и ‐ все до

единого‐ челюскинцы были вывезены на Большую землю. И первые семь звезд Героев

Советского Союза вручены полярным летчикам, имена которых знает теперь каждый

мальчишка: Ляпидевский, Леваневский, Молоков, Каманин, Водопьянов, Доронин, Слепнев.

Челюскинцев спасли весной, а нынешней осенью все‐таки был пройден насквозь

коварный арктический маршрут: краснознаменный ледорез «Литке» из Владивостока

пробился в Мурманск.

Когда отпускал мороз, Вася ходил на лыжах, и это после книг было самым большим

удовольствием. Для прогулок он выбрал безлюдную улицу Равенства и ходил по ней взад

и вперед, отрабатывая попеременный шаг и повороты через ногу.

Однажды преподаватель физо объявил, что учрежден всесоюзный значок «Будь

готов к труду и обороне».

Теперь на уроках в спортивном зале он принимал нормы: прыжки, бег на 60 метров, гимнастику. Гранаты кидали во дворе выходя на мороз в лыжных костюмах или

телогрейках ‐ у кого что было.

Понемногу отсеивались неумелые, но их было мало. Когда из десяти норм остались

лыжи и плавание, преподаватель велел всем, кто успел в предыдущих испытаниях, собраться в воскресенье на зачет по лыжам. Васе он сказал с глазу на глаз:

‐ Москалев, можешь не приходить. Ты далеко живешь, лишний раз не больно

прогуляешься. Верно? Я у тебя как‐нибудь отдельно, в учебный день, приму.

Что верно, то верно: очень не хотелось тащиться в школу еще и в воскресенье. И

вообще, значки «БГТО» казались чем‐то вроде ордена «Гоп со смыком», который

никогда не существовал в природе. Никто их не видел, они еще только где‐то

готовились в Ленинграде, на как ком‐то Монетном дворе. Сбивало энтузиазм и то

обстоятельство, что плавание все равно не сдать зимой. Преподаватель опросил всех на

честность: «Кто умеет плавать?» Но ведь этак, опросом, вообще все нормы можно

принять.

В эти дни случилось несчастье. Вася почувствовал его еще во дворе, когда

возвращался из школы. У крыльца стоял «Бьюик», на котором папа три дня назад уехал в

район. Машина стояла холодная и пустая.

В прихожей висели чужие пальто, из спальни доносился незнакомый голос. Вася

рванулся туда, но вход преградила тетя Роза.

‐ Там врачи,‐ шепотом сказала она.‐ Папу привезли совсем больного, у него

воспаление легких.

И поселились в доме тревожные запахи лекарств. Одну ночь медицинская сестра

спала в гостиной на диване. Джек не находил себе угла и тихо рычал на чужих.

Папа то бредил, то спал, и Васю не пускали к нему. По утрам Вася притаивался у

спальни, но папиного голоса не слышал. С неспокойным сердцем нырял он в утренний

мороз и еле дожидался часа, когда возвратится домой.

Однажды, как всегда в полдень, он шел из школы своим длинным путем по улице

Ленина и мечтал, что, может, сегодня пустят его к папе.

Вдруг в сером, вялом воздухе словно закричал кто‐то: прямо в глаза впечатался

черно‐красный флаг. Оглушенный Вася с ужасом остановился под ним. Флаг опал

неподвижно, будто сам был мертв, и впереди висели тоже траурные флаги. На

склоненных древках, в жутком сочетании черного с красным, они неровной линией над

балконами и подъездами уходили вдаль, бледнея в дымчатом воздухе. У некоторых

домов стояли длинные лестницы, и люди, стоя на них, укрепляли все новые флаги.

Вася побежал. Побежал вверх по ступеням. Кололо сердце, наверно от проклятого

невроза, а он бежал, чувствуя невыносимую тяжесть зимнего пальто, не вытирая

слез и смертельно тоскуя о том, что так еще далеко до дома. Он бежал, волоча

школьный портфель, и кощунственной сладостью, прерывисто, как пульс, билась мысль, что если папа умер, так весь город погрузился в печаль, весь в его память покрылся

черно‐красными флагами.

Поля отшатнулась, открыв двери:

‐ Ой, господь с тобой!

‐ Где папа? ‐ швыряя портфель, закричал он.

‐ В кабинете папа‚‐ пробормотала Поля. ‐ Ой, и Розы Порфирьевны нету, и как

потревожить Ивана Осиповича? Он едва ‐ то поднялся. Может, я чего сделаю?

Папа сидел за столом в халате тети Розы, бледный, всклоченный, и слабым голосом

говорил по телефону. Вася плюхнулся в кресло и, улыбаясь без удержу, уставился на

папину небритую щеку. Папа взглянул и пальцем показал у себя под глазом. Вася провел

у себя под глазом, и на пальцах осталась грязная влага. Тогда он на цыпочках вышел из

кабинета, чтобы снять пальто и утереть лицо.

Когда он вернулся, папа уже кончил говорить по телефону и сидел, сгорбившись, зажав ладони в коленях.


‐ Почему‐то везде траурные флаги,‐ виновато попытался объясниться Вася.

‐ Да. Убит Киров,‐ сказал папа через силу.‐ Словно нарочно, негодяи, выбрали

именно его. Совсем недавно я слышал, как он говорил, что так хочется жить и жить!

Вася мало что слышал о Кирове прежде и лишь теперь столько узнал о нем! Лишь

после смерти Киров стал для него живым, стал очень близким человеком, потому что

тоже оказался томичом.

...Он так хитро организовал в Томске подпольную типографию, что жандармы не

могли найти ее, пока сам собой не провалился в подполье домишко, под которым

пряталась типография.

Со двора виднелась бывшая тюрьма, в которой сидел Киров, теперь в ней была

редакция «Красное знамя».

Недалеко от школы Киров в 1905 году под пулями царских солдат поднял красное

знамя, выпавшее из рук рабочего Кононова...

«Советская Сибирь» опаздывала в Томск на сутки, центральные газеты приходили

еще позже. И вот несколько дней подряд все ложились и ложились на стол газеты

в траурной рамке, с портретом улыбающегося человека.

Вася прочитал, что 1 декабря, сразу же в день убийства, Президиум ЦИК принял

постановление, чтобы следственные власти вели дела обвиняемых в подготовке или

совершении террористических актов в ускоренном порядке: «Судебным органам не

задерживать исполнение приговоров к высшей мере наказания из‐за ходатайства

преступников данной категории. Органам НКВД приводить в исполнение приговоры к

высшей мере в отношении преступников вышеназванных категорий немедленно по

вынесению судебных приговоров».

Вася знал, что первого же декабря в Ленинград выехали Сталин, Молотов, Ворошилов, Жданов. Киров еще не был похоронен, как были приведены в исполнение

первые приговоры: в Ленинграде расстреляно 37 человек, в Москве—29.

6 декабря Москва хоронила Кирова у Кремлевской стены. В этот вечер папа, несмотря на запрещение врачей, взошел на трибуну в зале Дома Красной Армии, где

собрался партийный актив.

После болезни глаза его ввалились и исступленно смотрели из темной глубины.

Только Вася, да еще тетя Роза чувствовали, как ему трудно говорить громким голосом, они улавливали еле заметные придыхания, и тетя Роза качала головой.

‐ В эту минуту,‐ говорил папа,‐ орудийный салют возвестил миру о печали

пролетариев. Классовый враг пытается внести в наши ряды панику. Но партия

большевиков не знает паники. На партийном языке нет такого слова ‐ паника!

7 декабря в Белоруссии было расстреляно 12 человек. 13 декабря военная коллегия

в Киеве приговорила к расстрелу 28 человек

Но страна, и охваченная тревогой, все равно шла вперед.

В эти дни Совнарком вынес постановление об отмене с нового года карточной

системы на хлеб.

В эти дни, потрясшие страну, Вася словно приобщался к великой и тревожной жизни

партии, к делам своего отца. Только он не мог понять, почему убийцы Кирова оказались

одновременно и в Москве, и в Киеве, и в Минске, и почему их было так много ‐ больше

ста человек.

Папа объяснил сурово и кратко:

‐ Враги везде готовили покушения, их заранее схватили за руку

Будто по мере выздоровления папы отступали и грозовые дни. Расстрелов больше

не было, газеты заполнились заметками о подготовке магазинов и хлебопекарен к

свободной продаже хлеба. После траурного митинга папа еще некоторое время

отлеживался, читал «Бруски» Федора Панферова, обрадовано встречал Васю из школы и

тетю Розу с работы.

По вечерам зачастили товарищи.

Вася любил гостей. Пустынная гостиная обживалась, нарушался застылый порядок

резных стульев, во весь свет загорелась люстра, и тяжелая скатерть на овальном столе

скрывалась под сверканьем стекла и фаянса.

Папа, в легкой рубашке, без партийки, молодел, разрумянивался. Из всех знакомых

Подольские были, как бы сказать, наиболее настоящие гости. К жене Трусовецкого тетя

Роза относилась, как младшая к старшей, с женой Байкова, учительницей, она не очень

свободно поддерживала длинные педагогические разговоры. Зато когда появлялась

розовощекая и беловолосая латышка Лилита Подольская, тетя Роза целовалась с нею от

радости, и обе убегали в спальню.

Играла виктрола, Подольский ловко кружил тетю Розу. Папа, усмехаясь слабому

своему умению, танцевал с маленькой пухлой Лилитой. Она всегда носила красивые

платья, и под стать им была военная форма мужа. Эти гости и танцевали, и пели, и даже

вино пили как‐то красиво.

В пластинках господствовал модный Утесов. Вася сидел на диване и смотрел, как две

пары мерно движутся под чеканный, сипловатый голос: Лимончики, мои лимончики, Вы растете на моем балкончике!…


Но в эти декабрьские дни виктрола не заводилась, и не доставали из буфета бутылки, которые всегда стояли в запасе, хотя папа сам и не пил.

Трусовецкий поднимался без жены, и разговор шел совсем не гостевой:

‐ Не меньше ста новых магазинов и ларьков открыть, ‐ говорил папа. ‐ Это давай

запишем в решение. И, знаешь, надо хлебопеков затейничеству учить. Пусть‐ка вспомнят, и калачи, и французские булки, и халы. Все ведь это у нас перезабыли! Прошла пора

мокрого черного хлеба, за какой ругал нас писатель. И продавцов придется переучивать, они же сейчас выдают, а не продают. А теперь народ возьмет не каждую буханку, какую

ему сунут.

У Байкова папа спрашивал:

‐ Ну как, без меня дела не гуляют?

‐ Да нет,‐ усмехался Степан Николаевич.‐ Вальцер мертвой хваткой держит руль.

Папа тоже усмехался, и Вася чувствовал, что ему немножко досадно, что другой

держит руль.

Пришел Подольский. Был он какой‐то взвинченный, за чай сесть отказался, ходил по

гостиной и говорил, прерывая речь паузами:

‐ В Ленинграде чуть не все управление НКВД сменили... В самом Наркомате большие

смешения... В Новосибирск новые люди прибыли, старых отзывают... Тяжело работать, когда ждешь нахлобучки, не зная вины.

Папа сидел на диване, прижавшись затылком к кожаной спинке. Темные круги у него

проходили, и глаза уже не казались исступленными, они ласково следили за

вышагивающим товарищем.

‐ Утрясется,‐ мягко сказал он. ‐ Зря ты нервничаешь. Все эти меры понятны, за

последние годы малость мы успокоились, вот враги и решили подогреть нашу

бдительность. А тебе чего ж опасаться? Ты чист перед партией и перед своими

обязанностями. Тут я тебе первый свидетель!

В новогодний день Вася по привычке проснулся рано, но папы уже не было, он уехал

с Трусовецким по магазинам: сегодня начиналась свободная продажа хлеба. Вася

позавтракал в одиночестве и пошел на утренник.

Было тихо. Деревья стояли в куржаке, будто наряженные, в воздухе посверкивала

снежная пыльца, опадающая с ветвей, крыш, проводов. Ее сказочное мерцание

разбудило в памяти раннее детство, когда в Воронеже зажигали елку, и она вся

освещалась, держа в теплых, лохматых лапах маленькие свечи, словно показывала себя

детям со всех сторон.

Елки давно отменили, как религиозный пережиток, и нечего было о них толковать.

Это ‐ забава для маленьких, а теперь Вася влюблен в парады. Для него, как и для всех

ребят, мечтой были форма красного командира и юнгштурмовки ротфронтовцев.

Утренник начался пионерской линейкой. Строй мальчиков и девочек был одет

разношерстно, но полоса красных галстуков по фронту придавала ему парадность. При

выносе знамени дружины Вася вздернул в салюте руку в лад с сотнею рук.

После сдачи рапортов преподаватель физо прочитал приказ о награждении значком

«Будь готов к труду и обороне» учеников, сдавших нормы.

Вася не ожидал, что ему будет испорчен праздник. Зачем же он так и не напомнил

преподавателю, что должен сдать зачет по лыжам?! Не верил, что будут значки?

А они вот лежат в коробке, на столике позади преподавателя, и переливаются

серебряным цветом.

Чья называлась фамилия, тот выходил спортивным шагом, и перед ним размыкалась

передняя шеренга, если он был из второй. Выходили обычные, всегдашние мальчишки и

девчонки, а поворачивались к строю другими: с зорким взглядом поверх голов, побледневшие от счастья... И серебрилась на поношенных платьях и пиджаках зубчатая

шестерня на цепочке, и алела эмалевая звезда в шестерне, и на фоне звезды бегун рвал

ленточку.

Уже по обе стороны от Васи вернулись в строй и замерли товарищи, как

орденоносцы, овеянные славой. Он их обоих встретил жалкой улыбкой.

‐ Москалев! ‐ выкрикнул преподаватель.

Вася машинально бросил руку на плечо впереди стоящему, который тотчас шагнул

прямо, шагнул влево и примкнул ногу, открывая путь.

«Ошиблись, ошиблись!» твердил безмолвно Вася и не мог оторвать глаз от значка, прикрепляемого ему на грудь.

Он в упор посмотрел на преподавателя, готовясь спросить: «А лыжи?» « Но тот

подбодрил его взглядом и негромко приказал:

‐ В строй!

Ни за что не хотел бы Вася кривить душой. Когда это случалось, он всегда чувствовал

себя трусом, не осмелившимся на правду. Но он и сам не мог понять, почему нет‐ нет, да

и кривил душой‚‐ и перед мамой с этим лечением во ФТИ, и перед папой ‐ с вызовом к

директору, и перед всеми ‐ сейчас.

Неизвестно, что заставляет кривить душой. Наступают вдруг такие безвыходные

обстоятельства, и создают их сами же взрослые. А выпрямлять эти покривления

приходится один на один с собой. А это вовсе не так уж легко!

Папа еще подлил масла в огонь. Увидев за обедом на Васиной груди значок, он

весело закричал:

‐ А! Тоже по блату дали?— он полез в нагрудный карман и вытащил большой значок

«ГТО».‐ Я им говорю: «Что вы, братцы? Какой я физкультурник?» А мне заявляют: «Это

первый значок в городе, а вы наш почетный физкультурник!» Почетный! А? Это как же, говорю, я должен почетно бегать?! Ну не смог отмахаться вижу, обижаются. Я потом

смеюсь: ну, мне дали ‐ ладно‚ я пока сойду за физкультурника, а вот ему ‐ председателю

горсовета не давайте, он пять метров пробежит – и отдыхать садится... Остапычу тоже

конечно вручили, а в заключение, черти, выпросили у нас средств на ремонт стадиона.

Папа смеялся, он радостным вернулся из поездки по магазинам. Васе не

понравилось такое пренебрежение к значку.

‐ Я нормы сдавал,‐ сказал он.

‐ А плаванье? ‐ ухватился папа, торжествующе смотря на сына.

‐ Плаванье никто не сдавал, зачли тем, кто умеет плавать.

‐ Ну плавать‐то ты умеешь, ‐ удовлетворенно сказал папа и воскликнул, взмахнув

рукой, как с трибуны, будто перед ним сидели не тетя Роза с Васей, а весь горком ‐ Эх, товарищи! Знали бы вы, какой мы сегодня шажище отмахнули к социализму! Я словно с

первомайской демонстрации приехал. Ни речей, ни флагов нет,‐ но по лицам видать, что

празднуют, что еще роднее стала всем советская власть.

Сегодня, в честь нового года и каникул, собирались в театр, но когда поднялись из‐за

стола, папа сказал:

‐ Одним вам придется путешествовать. У меня ‐ исполком, подведение итогов

первого дня.

Тетя Роза повернулась от буфета и с обидой сказала:

‐ Ну, это уж безобразие!

Спектакль назывался «Дон Карлос» ‐ это была бурная история любви пасынка и

мачехи‐королевы. Толокся на сцене еще и маркиз Поза, но он играл скучно.

Когда возвращались домой, тетя Роза взяла Васю под руку.

‐ А наш король заседает,‐ сказала она.

Вася промолчал, и только подивился, как она даже в такой древней пьесе отыскала

сходство с собой. Ему приятно было идти под руку, и слегка волновались чувства,

словно действительно с тетей Розой он был в заговоре против отца.

На другой день Вася дождался, когда Миша поедет со двора, и уговорил его на

минутку заехать на улицу равенства, чтобы отмерить спидометром три километра.

Определив дистанцию, он побежал домой.

В кабинете лежали большие карманные часы, которые папа не носил, имея

наручные. Вася забрал часы и лыжи ‐ и пошел сдавать нормы на «БГТО».

Вот когда стало стыдно за то, что покривил душой и безмолвно принял значок! По

норме полагалось 22 минуты, а он пробежал три километра за 24. Так продолжалось

несколько дней. Едва уходили на работу взрослые, он отправлялся на улицу Равенства. Он

проходил и проходил дистанцию, пока наконец не засек время: 21 минута с

секундами. Он повторил забег, чтобы убедиться в победе, и только тогда облегченно

выпрямилась покривленная душа.

В одном из писем к маме, похвалившись отличными оценками по истории, Вася

написал: «По другим предметам ничего хорошего не проходим». Это, собственно, он мог

сказать обо всех оставшихся зимних месяцах. Не было ничего особенно хорошего или

плохого.

Вслед за папой он читал «Бруски», иногда было интересно, иногда скучно, но и само

ощущение скуки нравилось, ибо означало, что читает он основательную книгу, которую не

каждый осилит. С первой же страницы он любился в только что появившийся роман «Как

закалялась сталь», влюбился сразу же, с того момента, как Павка насыпал табаку в

поповскую квашню. А потом все больше возникало чувство, что он сам и есть Павка ‐ и

точно так же, как мечтал рубить фашистов, рубит легионеров Пилсудского.

Он удивился, когда папа, увидев книгу, сказал:

‐ Это про нашу молодость.

Конечно, папа был прав, но, вопреки сознанию, так и осталось в душе ощущение, что

Николай Островский написал не о папиной прошедшей молодости‚ а о его, Васиной, молодости, которая еще впереди. По нескольку раз смотрел он «Чапаева» и «Веселых

ребят».

При игре в Чапаева Вася брал себе роль Фурманова а в Чапаевы определял Вильку. А

тому только этого и надо было.

Преследуемых каппелевцев с удовольствием изображал Джек. Потянуло на весну, и

теперь он не дрожал на улице. Он нырял в осевшие сугробы, сбивал Вильку с ног и

удирал, подбрасывая бесхвостый зад. В него стреляли снежками, он ловко увертывался, а, разгорячившись, прыгал навстречу снежку, хватал его пастью и жевал, глядя на

противников шаловливым глазом.

Кончился учебный год, и папа привез Элю. Вася с Мишей встретили их на вокзале.

Они не поцеловались, не было у них такой привычки, Вася только обнял сестренку, с

нежностью похлопал ладонью по худым лопаткам и почувствовал себя так, будто

вот уже и проехал к маме большую часть пути.

‐ Мама велела, чтобы мы вдвоем приезжали,‐ насупясь, сказала Эля.

‐ Конечно! ‐ воскликнул Вася.

На второй круг пошла басандайская жизнь. Ребята встретились так обычно, будто и

не разлучались на зиму. Потому, что ли, было так, что для них не существовало пустынной

и заснеженной Басандайке ‐ как уехали из зеленого леса и обогретых солнцем дач, так и

вернулись в зеленый лес, под горячее солнце. И все игры, все отношения начались с того

же самого места. Жизнь текла, как и прежним летом, и незаметно было, что все

повзрослели за год.

Однажды в воскресенье появился в биллиардной новый человек в военной форме, в

фуражке с синим верхом и красным околышем, как у Подольского. Ходил он, небрежно

раскачиваясь, и с веселым презрением поглядывал из‐под козырька, надвинутого на

глаза.

Ударяя по шарам, он рычал басовитее Елисеева, и были у него свои присловья к

ударам.

‐ Два борта в третий! ‐ хохотал он, когда партнер не попадал в лузу.

Когда игроки не хотят, чтобы шар остановился у борта, то шутливо приговаривают:

«Отбортнись!» Он же кричал в таких случаях: ‐ Отсатанись! Контровую партию он называл

‐ контрреволюционная» партия.

По воскресеньям в биллиардную заглядывали и женщины, чтобы полюбоваться на

подвиги мужей. Но этот военный‚ если мазал шара, матерился, и женщины поск0п

рей пробирались к дверям.

Подольский сказал ему:

‐ Ты поаккуратней, здесь же дети и женщины.

Он в ответ весело пробасил:

‐Разве баб этим напугаешь? Они и не то видали. ‐ Он огляделся, увидел ребят и

скомандовал: ‐ А ну, шкеты, марш отсюда!

Так с ребятами на Басандайке не обращались. При молчании отцов Ким и Виталий

ушли. Вася с Митей, переглянувшись, остались, и военный больше ничего им не сказал.

Позже Вася спросил у отца:

‐ Кто это такой?

‐ Да вот, на смену Подольскому прибыл ‐ Овчинников.

Вася вспомнил разговор зимой:

‐ Значит, снимают Подольского?

‐ Да нет, отзывают в краевое управление, с повышением даже.

Папа говорил спокойно, чуть меланхолически. Прошло в молчании несколько минут, и он цыкнул губами. Вася знал у него эту привычку, это означало, что папа

удручен.

‐ Жалко Подольского, ‐ сказал Вася.

‐ Да‚‐ уже не скрывая грусти, ответил папа. ‐ Хороший товарищ. Надежный

коммунист.

Скоро Подольские уехали в Новосибирск. А через месяц и Вася с Элей собрались

домой. Папа снова ехал в крайком и вез их с собой.

Джек забрался на сиденье «Бьюика», думая, что едут на дачу. Его выгнали из

машины, и он недоуменно ворочал глазами, оглядывая всех по очереди.

На вокзале тетя Роза поцеловала Эльку, пожала Васе руку и нахмурилась, и

улыбнулась невесело, и сказала папе:

‐ Хоть ты‐то возвращайся скорей.


III

Иногда Иван, оставшись в полночь один, сжимал виски ладонями и так сидел с

закрытыми глазами в своем горкомовском кабинете. Но в наступившей тишине не было

отдыха, потому что хоть люди и ушли на покой, а дела, которые они приносили, все

толпились здесь. И все вины, лежащие на нем, Иване, никуда не подевались даже в

ночной тишине.

Открывая глаза, Иван видел прямо перед собой карту, на которой был обведен

красным неровным овалом Томский район.

Каждый день он взглядывал на него: то с лаской, то машинально, то по деловой

потребности. А сейчас район зиял как неверная топь, отграниченная предупреждающей

красной линией. И вязнешь в ней, и затягивает с головой, и скоро дыхнуть будет нечем.

Хорошо хоть, что Вася не остался больше в Томске.

На кой это черт надо, чтобы сын видел отца растерянным?

С чего же все началось? С раскрытия «Ленинградского центра» и «Московского

центра?» Нет, не был неожиданным обвинительный акт против Зиновьева. Каменева, Евдокимова, Гертика, Шацкого, Мясникова. Это были отпетые оппозиционеры, которые много лет атаковали генеральную линию партии.

С постановления ЦК ВКП(б) о проверке партийных документов? Нет, его воспринял

Иван как справедливую необходимость. Разгромленные враги позабились по щелям и

уповают на новый подъем мировой контрреволюции, банды которой лезут на рожон,‐

нацисты, фашисты, самураи. И в ожидании схватки мы чистим себя, обращая свой меч

вовнутрь ‐ на явных, и тайных, и потенциальных союзников мировой контрреволюции.

Все правильно, все как и должно быть.

Так думал Иван.

Но с чего же все началось? С «дела Енукндзе», которое в общей буче промелькнуло

почти незамеченным? Иван прочитал в «Правде», что секретарь ЦИК СССР Енукидзе

получал сигналы о засоренности аппарата ЦИК, но аппарат не почистил. ЦК ВКП(б) исключил Енукидзе из партии с такой формулировкой: перерожденец и обыватель.

Прочитав о «деле Енукндзе», Иван только пожал плечами: в оппозициях человек никогда

не участвовал, чего занесло его в эту кашу?

С чего же начался вихрь комиссий, который пронесся по краю, кое‐где сметая

секретарей райкомов и председателей РИКов, у иных вытрясая партбилеты?

Пожалуй, у этого вихря было сложное зарождение. Тревога, охватившая всех после

убийства Кирова, как‐то незаметно подменилась нервозностью. Иван не раз вспоминал

Васин вопрос: почему оказалось так много убийц Кирова и жили они в разных городах?

Это был, конечно, наивный вопрос, и опытному политику нечего было над ним ломать

голову, и правильно тогда Иван ответил сыну. Но вот, поди ж ты, вопрос‐то вспоминается.

Возникал в сознании шепот Трусовецкого, и казалось Ивану, что нервозность

родилась еще до тревоги, она сквознячком ходила уже на последних заседаниях XVII съезда, когда время подошло к выборам ЦК. Иван ни о чем не расспрашивал

Трусовецкого и не знал. откуда пошли эти разговоры о смене генсека. Он не хотел их

слышать! Он привык к тому, что только оппозиционеры атаковали Сталина, он не хотел

менять генсека, как, наверное, ветераны не хотят менять старое, простреленное, обожженное знамя полка на новое, хотя оно того же цвета и с теми же девизами...

И вот вихрь нервозности докрутился до Томска.

Иван не боялся проверок, он вообще любил привечать гостей. И пусть найдут

недостатки, но он всегда спокоен за главное: за верность генеральной линии партии.

Председатель комиссии ‐ новый второй секретарь крайкома ‐ носил высокую

каракулевую шапку и очки с железными дужками. Он был похож на сельского учителя, у

которого черты интеллигентности потускнели под налетом деревенской опрошенности.

Разговаривал он с добродушной грубостью простецкого и снисходительного начальника и

легонько постукивал собеседника в грудь костяшками пальцев. И, несмотря на

добродушие, эта снисходительность окружала его холодном и отстранила людей на

почтительный шаг.

Три дня комиссия разъезжала по городу, не очень теребя Москалева. А если

проверяющие мало обращают внимания на секретаря, то значит особых провалов не

обнаружено.

Иван спокойно занимался своими делами. В эти дни как раз собрался первый слет

стахановцев Томска ‐ в том же зале Дома Красной Армии, где проходил траурный митинг

после убийства Кирова. Тогда Иван вышел на трибуну совсем больной, встревоженный, разбитый тяжелым известием, и никто не знает, чего стоила ему та прощальная речь. А

сейчас он здоров и бодр.

До начала заседания, ходя по фойе среди рабочего люда, Иван испытывал такое же

чувство, как и в деревне, когда ездил по колхозам с Цехминистрюком: будто добрался до

самой сути. Где‐то разъезжала комиссия, из которой никто почему‐то не пришел на слет, где‐то сквозила тревога, существовали на земле недоуменные вопросы, а Иван будто

стоял на самом фундаменте, где все прочно, надежно и уверенно.

После того, как Стаханов установил мировой рекорд по добыче угля, словно

прорвался трудовой энтузиазм по всей стране. Кузнец Горьковского автозавода Бусыгин, паровозный машинист Кривонос, перетяжчик Ленинградского «Скорохода» Сметанин, ивановские ткачихи Виноградовы, ‐ каждый месяц вскипала слава новых и новых рабочих

имен. И вслед рвались тысячи к трудовому подвигу.

Пусть в Томске нет гигантов индустрии, автозаводов и шахт, но он тоже надежная

ячея в фундаменте социалистического строительства. Вот Москалев пожинает руку

столяру из Моряковского затона Ивану Старостину и спрашивает:

‐ Ну, как, тезка, теперь на мотор не жалуешься?

‐ Но, что вы! Крутится, как черт.

Прежний моторишко не тянул и трех станков, Москалев помог затону раздобыть в

Новосибирске более мощный, и тогдаСтаростин усовершенствовал свой долбежный

станок и дал, за смену 1740 процентов нормы, заработал за день 98 рублей, вместо

обычных шести. Сейчас к нему подтягивается весь цех.

Лицо у Старостина мягкое, в мелких морщинах‚ хотя он, не стар. Иван давно заметил, что у столяров лица мягкие, добрые, а, например, у металлистов ‐ суровые, решительные.

Может быть, конечно, это субъективное восприятие, но Ивану казалось именно так.

‐ От крепких папирос и цигарок в фойе стоял чад, как стоит он в кузнечном цехе, когда работают горны. И очень привычно было увидеть в этом рабочем чаду кузнеца

Беликова

‐ Иван так и познакомился с ним, на заводе, пробравшись сквозь горячий туман, пахнущий окалиной. Беликов недавно перешел на два горна и увеличил

производительность в четыре раза.

И с ним перебросился Москалев шутливыми фразами, ему приятно было

подчеркивать свое личное знакомство со стахановцами. Каждый партийный

руководитель гордится, хотя бы про себя, знакомством с рабочим человеком. Честное

слово, эта гордость идет от сознания, что рабочие ‐ главные люди государства. А кто ж это

не станет гордиться личным знакомством с : главными людьми?

Несколько странно было увидеть в таком производственном чаду профессора

Кодамова, одного из медицинских светил Томска. Он пробирался через толпу к

Москалеву, рассеивая ладонью дым перед лицом. На слет стахановцев была приглашена

и лучшая интеллигенция.

Когда Иван вышел на трибуну, ему вспомнился Киров, о котором именно здесь

говорил он последнее слово несколько месяцев назад. Но вспомнился не траурный

митинг, а радостный, сияющий Киров на трибуне XVII съезда. И Москалев воскликнул, глядя в переполненный зал:

‐ Мы полны счастьем и гордостью, что живем и боремся в эпоху Сталина, завоевываем радостную, веселую жизнь. И хочется жить, жить без конца! Я бы хотел

спросить профессора Александра Семеновича Кодамова: нельзя ли как‐нибудь продлить

нашу жизнь?

‐ Добьемся! ‐ густым голосом весело сказал профессор, и все захлопали в ладони.

‐ В самом деле, надо это как‐то потребовать от медицинского мира. Вот здесь

собрались наши герои, перевыполнившие планы, свергнувшие старые нормы. А вы какие

нормы будете давать, товарищи медики?

‐ Нормы здоровья, ‐ воскликнул Кодамов.

‐ По ‐ больше здоровья!

Иван приветственно помахал рукой и продолжал:

‐ Нам надо, чтобы лучшие люди медицины продлили нашу жизнь. Товарищи, мы

живем так красиво и радостно, что действительно не хочется умирать, и поэтому мы

вправе предъявить такие требования.

…И вот этот счастливый вечер закончился совсем не так, как надо бы. Еще не

остывший от вдохновения, ‐ Иван едва успел войти домой, как зазвонил телефон.

Председатель комиссии приказывал немедленно явиться.

Слегка встревоженный неурочным вызовом, страдая от собственной торопливости, Москалев прошел через вестибюль горкома, кивнув вытянувшемуся перед ним

сотруднику НКВД, которые после убийства Кирова заменили милиционеров на посту в

горкоме партии.

Второй секретарь крайкома, сидя за москалевским столом, холодно блеснул очками

навстречу. В одном из кресел едва уместился, переваливая бока через подлокотники, громадный, длинноусый член краевой партколлегии, представитель Максима Кузнецова.

На стуле у окна, рядом с Овчинниковым, преемником Подольского, сидел моложавый, ладный парень, тоже член комиссии. Только сейчас до Ивана дошло, что это сотрудник

УНКВД.

‐ Сад‐дись,‐ с досадой буркнул секретарь крайкома, и Москалев опустился в кресло.

‐ И говорить‐то с тобой неохота. Под самым твоим носом раскопали мы гнездо

троцкистов ‐ в индустриальном институте. Твой идеолог Байков даже чаи с ними ганивал.

Что скажешь?

‐Ч‐ч‐черт‐те ч‐что!‐ длинно прошипел от неожиданности Иван. ‐ Надо спросить у

Байкова, разобраться.

‐ Мы ‐ то спрашивали. Стало быть, не в курсе? Стало быть, что называется, политическая близорукость? Так это называется? А?

‐ Сколько мы их тут повылавливали, а вот поди ж ты! ‐ сказал Иван, ища сочувствия у

седых обвислых усов, космато торчащих перед глазами. Но они не шевельнулись.

Он повернулся всем телом и через спинку кресла с укором посмотрел на

Овчинникова, но встретил невинные и чуть иронические глаза.

‐ Дальше, ‐ резко бросил председатель комиссии, будто хлестнул Ивана, чтобы он

возвратился в прежнее положение.

‐ Почему «дело Енукидзе» не обсуждали?

Иван ответил не сразу, и стало тихо, как в пустой комнате. Он вдруг понял, что только

вдвоем они разговаривают, будто сидят наедине. Но уединения нет, и не по себе

становилось от неподвижности людей, их будто не было в кабинете, но они слышали все, они будто не слушали, а подслушивали.

Председатель не стал дожидаться ответа.

‐ Дело Енукидзе учит,‐ сказал он,‐ как честные В прошлом люди попадают на удочку

врага и перерождаются. А секретарь горкома не понял этого важнейшего смысла.

Политическое благодушие!

Словно второе клеймо влепили Ивану, наверное, в душу, потому что там всего

больнее отозвалось.

‐ Скажите‚‐ вежливо вошел в разговор человек у окна.‐ Вы были на банкете у

Сырцова?

…Банкет и Сырцов... Какие‐то пустые, ничего не говорящие слова. Иван собрался

было сухо ответить: «Нет!».. Банкет у Сырцова?.. Медленно стало всплывать

воспоминание, и чем яснее поднималось оно из шестилетней глубины, тем тяжелее

опадало что‐то в душе, может быть, сердце опускалось все ниже.

‐ Был‚‐ сказал Иван.

‐ Вы знаете, что Сырцов хотел открыть Сибирь для иностранного капитала?

‐ Знаю.

‐ Ага!

Иван сидел спиною к спрашивающему и находил в этом горькое удовлетворение: он

как бы пренебрегал допросным тоном сотрудника НКВД, дело которого ловить врагов, а

не допрашивать партийных руководителей. Но это «ага» взорвало его. Он снова

вывернулся в кресле и, гневно глядя на молодцеватого парня, прикрикнул:

‐ Что это еще за «ага»? Что значит это «ага», черт бы вас подрал!

Он сел прямо и сказал председателю комиссии:

‐ Об антипартийных замыслах Сырцова я знаю не от него, а из решения ЦКК по его

делу.

За спиной тот же голос чуть лениво и даже вроде примирительно произнес:

‐ Ну‐у, как тут теперь докажешь ‐ откуда?

Иван с маху хватил кулаком по столу и поднялся в рост. Но вмешался посланец

Кузнецова – медлительным стариковским голосом он сказал:

‐Э, ты там полегше формулируй. А ты, Москалев‚ что нервничаешь? В

оппозиционеры тебя никто не записывает. Но политические‐то ошибки налицо? Налицо.

Продумай их, к своему аппарату приглядись, с Байковым разберись всесторонне...

Садись, садись, чего вскочил?

Старик говорил довольно казенные слова, но самый тон его, ворчливый и

сочувственный, утихомирил Ивана. И показалась ему такой никчемной эта неурочная

возня комиссии. Только что стоял он на самом фундаменте и разговаривал с главными

людьми государства, и душевное напряжение, отданное им, было радостным. А тут

попусту заставляют жечь нервы, и это так случайно и не нужно.

Он опустился в кресло, с непривычной и неуверенной злостью думая о Байкове, от

которого потянулась ниточка.

Полмесяца работала комиссия. К Москалеву забегали то директора‚ то секретари

парторганизаций.

‐ Что делается, товарищ Москалев? – взмаливались они.

‐ Так проработали, так выставили перед людьми что не знаем, как в народ

показываться!

Они просили защиты, и Москалев, сочувствуя им, кричал:

‐ Слабы же вы на расплату! Предупреждаю: не распускайте слюни, не шарахайтесь.

Комиссия уедет, а нам рукава засучивать. Горком даст отпор всем, кто разведет

вокруг себя пустоту и недомыслие!

Пятнадцать дней теребили нервы Ивану и все писали в строку: не отдан под суд

директор фабрики игрушек, зажимавший инициативу стахановцев; район последним

в крае закончил хлебозаготовки и прежде отставал на севе.

Насчет директора Москалев согласился ‐ прошляпил. Но второе ‐ была откровенная

придирка. Да хоть члена Политбюро посади на Томский горком, все равно не догнать

Кулунду по срокам сева и уборки; Ведь северный же район! Но так уж бывает: зацепили

Одну ошибку ‐ и пошли плюсовать всё.

И вот Иван сидит в своем кабинете, сжав ладонями виски, и смотрит на зеленую

карту, притушеванную желтым рассеянным светом люстры. Усталым, неподвижным

глазам кажется, что неровный овал за красной изогнутой, линией колышется, выпучивается; на карты, и кружок города тонет в этом зелено‐желтом колыхании.

Завтра уедет комиссия. Черт‐те что наговорит она Роберту Индриковичу!.. Но такое

было отупение, что даже об этом подумалось безразлично. Лишь бы уезжали скорее, да

самому разобраться в разгроме, да привести людей хоть немного в порядок.

Утро наступило чистое и морозное. За цельными стеклами желтого салон‐вагона

мелькнули тени членов комиссии, и поезд двинулся впритирку к перрону, и оборвался с

затихающим грохотом. На месте подвижной стенки вагонов остался обрыв, где тихо

поблескивали рельсы да твердый снег был присыпан шлаком.

Москалев один возвращался в «Бьюике» на своем хозяйском месте ‐ радом с

Мишей, Бальцер позади ехал в недавно полученном ГАЗе, может тоже хотел в

одиночестве поразмыслить; хотя ему досталось куда меньше, чем другим.

По обе стороны от белой дороги бежали бордовые стены старых домов, выложенные из темного кирпича с выступами, фестонами, арками. На выступах

короткими штрихами белели полоски снега. Улица, сужающаяся в перспективе, легко

плыла навстречу, все расширяясь и расширяясь, будто дома расступались перед машиной

секретаря горкома.

Иван совсем забылся, наслаждаясь наступившим покоем, и шумно вздохнул всей

облегченной грудью:

‐ Ффу‐у‐у!

‐ Да‐а‐а! ‐ с неуверенным сочувствием отозвался Миша.

Иван очнулся и, покосившись на него, промолчал. Неужели и до шофера дошло, что с

секретарем что‐то не ладно?

А что же не ладно, все‐таки? В акте комиссия записала: проглядели троцкистов, не

обсудили «дело Енукидзе»‚ запустили политико‐хозяйственную работу в деревне. Это

правильно, это ‐ ошибки, и Москалев готов склонить перед партией повинную голову.

Но комиссия оставила в горкоме не только второй экземпляр акта. Вот она уехала, в

ее присутствие не оборвалось начисто, как оборвался перрон, когда отгрохотали вагоны.

Так бывает, когда гости ушли, а в гостиной все еще сдвинуто не по‐обычному и

сгустившийся воздух пахнет чужим, табаком и чужими духами.

Сейчас, на покое, пол ровный гул мотора, вдумываясь в происшедшее, Иван все

больше уразумевал: немалые гости оставили после себя недоверие к нему, Москалеву.

Они не говорили об этом, но это после них застоялось в ампуле. Он перебирал в памяти

их вопросы, их интонации и взгляды. Он вспоминал, как лишь потянется душой

к их шутке, а они тотчас замкнутся, и понятно станет, что шутили они между собой, а

вовсе не с ним, Иваном. Неужели они сейчас, в салон‐вагоне начальника ‚ дороги, высказывают то, о чем молчали здесь? Они не верят в ошибки секретаря горкома, они

убеждены, что Москалев сознательно культивирует недостатки, что для этого есть у него

корешки шестилетней давности. Как бороться против такого чудовищного мнения, если

оно не высказано и не записано, если оно просто застоялось в воздухе?

Выйдя у горкома, Иван подождал, пока подъедет Бальцер, и вместе они стали

подниматься к себе на второй этаж…Они медленно вышагивали в ногу, занимая

вдвоем три ступеньки: Бальцер уже переступал выше, Москалев одной ногой еще

оставался ниже, и только на среднюю ступеньку они ступали вместе.

‐ Ну, черт!‐ вздохнул Иван. ‐ Устроили содом! Какая‐то неприятная комиссия

попалась. У меня такой осадок, будто меня все куда‐то загоняли.

‐ Комиссия как комиссия,‐ сказал Бальцер, ‐ Разве что глубже других копнулась.

Иван поднял голову, но с лицом своего заместителя не встретился, лишь увидел

маленькое прижатое ухо да под ним острый выступ челюстной кости, обтянутый

выбритой сизой кожей.

‐ Послушай, ты серьезно считаешь правильным, что они тут муть подняли?

‐ Какую муть?

Действительно, какую муть? Никакой мути в акте нет. Если б Бальцер захотел понять, он понял бы, о чем говорит Москалев.

Иван всего на секунду задержал ногу, чтобы отделить себя от Бальцера полной

ступенькой.

‐ Ладно,‐ оборвал он разговор и приказал, словно прикрикнул:

‐ Собрать на завтра пленум, в двенадцать дня. Займись!

Они молча разошлись по своим кабинетам, двери которых выходили в одну

приемную.

Москалев сел было за доклад для пленума, но его прервал Байков. Он вошел своей

мягкой походочкой, с дымящейся трубкой во рту, плотный и уютный. Он сел в свое

излюбленное Кресло и, вынув трубку, с длинный вздохом выпустил медленную струйку

дыма.

Войди в положение, ‐ сказал Москалев, насупясь. ‐ Мне до ночи сидеть здесь над

докладом. А с твоим дымом мне башки и на три часа не хватит.

Байков с натугой потянулся коротким телом к столу обреченно полуприкрыв глаза, выбил трубку в пепельницу.

‐ Что у тебя? ‐ спросил Иван помягче.

‐ Ничего срочного. Душу хотел отвести, да кажется, некогда.

Душу отвести! Спохватился!.. Москалев чувствовал, как в собственной душе будто

опустилась какая ‐ то жесткая заслонка, непроницаемая для прежнего тока взаимной

симпатии. Степан Николаевич все же начал говорить, посасывая

пустую трубку:

‐ Тот преподаватель в двадцать пятом году порвал с троцкизмом и даже не

исключался из партии. Во всех анкетах пищат, что был троцкистом. Чего же его

разоблачать ‐ то было? Тогда давай и Вышинского разоблачать: меньшевиком был, а

теперь прокурор СССР.

‐ Ну‐ну! Не хватай высоко! За свой участок хоть ответь как следует.

‐ Тут хватишь, когда самого хватанули до печенок! Связь с троцкистами! А? Знаешь, что я тебе скажу: если мы столько лет с троцкистами и зиновьевцами в одной партии

были, так уж, конечно, все мы с кем‐нибудь из них да соприкасались. Если за это

привлекать, так такая рубка пойдет!..

‐ Не хочу спорить с твоими загибами‚‐ раздраженно сказал Иван. Вот зачем ты в

гости‐то еще ходил? Это тоже случайное соприкосновение? Что, у тебя другой компании

нету?

‐ О‐ох! Это уж совсем такая чепуха! Что уж ты это, Иван Осипович? После одного

собрания в институте он затащил меня на чашку чая. Вот единственный раз и было.

‐ М‐да, ‐ сказал Иван, вспомнив, как его тоже затащил «на чашку чая» «право‐левый»

оппозиционер Сырцов.

И после этого от Байкова повеяло на Ивана током какой‐то стыдной, взаимосвязи.

Если ты вместе с другим честным человеком пачкался от соприкосновения с грязным

делом, то это не сблизит тебя с этим человеком, а ‐ оттолкнет от него. Вроде бы вместе

были, и поровну грех, а смотреть друг другу в глаза неловко, и рождается взаимная

неприязнь.

‐ Извини‚‐ сказал Иван.‐ Доклад писать надо.

Овчинников доложил Москалеву, что арестовал троцкиста. В подробности он не стал

вдаваться, а Москалев только молча пожал плечами.

Овчинников и зимой ходил в фуражке. Уши его, отошедшие с морозу, были такими

же красными, как околыш. Он и в кабинете Москалева не снял фуражки. Прохаживался, раскачиваясь, надвинув на глаза козырек, который в тепле покрылся влагой.

‐ Это все от Подольского остатки дергаю‚‐ ворчал он.‐ Ну‐ка, ответь, какого хрена он

тут у тебя делал? И ругнулся по‐своему: ‐ Яп‐понский бог!

‐Ты что свое краевое начальство ругаешь?‐ пытался пошутить Иван.

Овчинников усмехнулся. Смеялся он привлекательно, свежим белозубым ртом.

‐ Бывшее, ‐ сказал он.‐ Подольский‐то ведь арестован.

Иван долго смотрел на Овчинникова, не замечая, что тот сердито заворочал глазами

под его неподвижным взглядом. Потом спросил расслабленным, ненатуральным

голосом, будто хотел подсказать ответ:

‐ Дисциплинарное что‐нибудь?

‐ Не‐е‐ет!‐ засмеялся Овчинников так лукаво, словно Москалев не так разгадал

какую‐то шутливую загадку. ‐ На полную катушку. Должностные преступления.

‐ Преступления?! Да погоди, ты шутишь, что ли?

‐ А я способен смеяться, когда и не шучу. ‐ А вопрос

твой нетактичный. Учти: про нашего брата ничего не положено знать, ни про подвиги, ни про преступления.

Иван смотрел на телефон, который чернел прямоугольной коробкой на расстоянии

вытянутой руки. Надо бить тревогу, когда честный коммунист арестован! Надо звонить

Кузнецову. Самому Эйхе... Я ручаюсь за Подольского… А если теперь, после этой

проклятой комиссии, спросят: «А за тебя кто поручится?..» Вы, вы поручитесь!‐ так и надо

сказать.

Перед глазами мельтешила военная форма человека расхаживающего по кабинету.

Совсем недавно здесь порывисто ходил Подольский, а теперь неспешно раскачивается

этот человек. Москалев тоже не намерен все выкладывать перед этим незваным

помощником. Он про себя уже говорил с Новосибирском, но чтобы не прорваться вслух, он спрашивал у Овчинникова совсем о другом:

‐ С каких пор ЧК скрывает свои дела от партийного руководства?

‐ Мы ‐ НКВД, ‐ усмехнулся Овчинников.‐ А в руководителях иной раз засядет сволочь, которая, как проститутка, с врагами путается... Да не про тебя, не про тебя,‐ махнул он

рукой, заметив возмущенное движение Москалева.‐ Что, фактов не знаешь, что ли?

Уходя, он сказал, взявшись за ручку двери, но не открыв дверь, а плотнее прижав ее:

‐ Подольским не интересуйся. Для твоей же пользы.

Москалев поежился от этой догадливости, но когда остался один, позвонил в

крайком. Ни с Кузнецовым, ни с Эйхе соединиться не удалось. Поговорил он с

заворготделом, тоже старым, известным товарищем. Разговор шел, на всякий случай на

той грани иносказания, когда посторонний человек все равно ничего не поймет.

Заворг веско сказал:

‐ Понял тебя. Вмешиваться не советую, там виднее. Да, это официально: крайком не

советует вмешиваться!

Иван свалил на телефон руку с трубкой и оглох в гробовой тишине кабинета. Так, наверное, бывает в одиночной камере, где, может быть, сейчас сидит Подольский.

Чекист, мальчишкой пришедший в гвардию Дзержинского, сидит в камере НКВД!

ЧК и ГПУ всегда были рядом с партийным работником. Так было в Меловом, когда

вместе стреляли по кулачью, а потом вылавливали его; так было в Кожурихе, так было в

Томске, пока не приехал Овчинников. ЧК всегда была под рукой у партийного работника, как меч, который можешь выдернуть в любой момент, когда увидишь врага. А теперь ‐

меча советуют даже не касаться, пускай действует меч сам по себе, как в сказке.

Словно сразу двух Подольских видел Иван. Один ‐ красивый, черночубый, с лихим

прищуром проницательных глаз, четкий и стремительный, как настоящий меч

революции. Другой ‐ ловкий и лощеный, как белый офицер, с косым чубом, как у

Гитлера, с жестокостью в прищуренном взгляде. Иван и не знал до этого, что одно и то же

лицо может восприниматься абсолютно противоположно, в зависимости от любви или

ненависти к нему... Что же это за преступления, о которых нельзя сообщать даже

партийному руководителю? О преступлениях Троцкого и Зиновьева знала вся партия, весь

народ. Неужели у Подольского они еще чудовищней? Где и когда он успел их совершить, если был всегда рядом?.. Иван не умел отделаться от своей любви к Подольскому и не

мог не верить крайкому, и не знал, не знал он, какой же Подольский ‐ настоящий!

Иван был компанейским человеком, и это свойство отражалось на стиле его работы, как вообще отражаются на стиле человеческие свойства любого руководителя Иван

любил работать в окружении друзей, с которыми легко переходить от общих дел к

личным, с которыми поругаешься без последствий и вместе ответишь за прорывы и

поровну разделить победу.

Не мог так работать Иван, когда под ударом комиссии разваливалась дружба ‐

коллегиальность, когда его, одного выставили напоказ отделив от коллектива и в, личный

адрес записали такие слова «слабое руководство», «политические ошибки». И

раздвоились думы о Подольском, и Бальцер раздражает своей отчужденностью, и неприятно смотреть в глаза Байкову, т мерещится, что Трусовецкий неискренен и

хитер...

Прошли и весна, и лето, и вроде след от комиссии растаял, но уже не работалось

Ивану – и руки те же как будто, а не поднимают прежнего, словно надорвался человек.

А тут подошла уборка, и второй секретарь крайкома, руководящий сельским

хозяйством, начал бомбить телеграммами, угрожая снятием с работы за срыв

хлебозаготовок.

По ночам Роза плакала, торопливо гладя мужа по плечам, по груди своею теплой

рукой:

‐ Ты так похудел, даже страшно! Из‐за чего они так рассвирепели? Ведь не стал ты

хуже работать? Ведь ты ни в чем не изменился.

Иван прижимал ее сильно, чтобы она почувствовала его надежность. В темноте Роза, конечно, не видела его лица, но все равно он старался, чтобы у него выражение было как

можно уверенней.

А Роза шептала: ‐ У тебя одного больше ума, чем у всего бюро. Так от чего ты

советуешься да примеряешься? Вон как твои помощники напугались и отступились от

тебя. Какая тут с ними коллегиальность? Пусть крутятся, пусть слушаются и не пикнут. Все

равно и за них тебе отвечать одному.

Иван вспоминал, как бывшая жена Лидия на каждом шагу укоряла за

упрощенчество. И он сейчас с прежним раздражением обвинял ее в том, что все—таки

она сумела внушить ему кое‐что: действительно он порой слишком примеряется, когда

надо властвовать. Сталин, небось, не церемонится: в партийных‐то кругах известно, что в

последнее время все основные политические указания исходят единолично от него...

На другое утро он вошел в горном, замкнутый и неподступный. Он позвонил

Трусовецкому и сказал:

‐ В рабочем порядке надо срочно принять решение

бюро горкома слушай, читаю: «1. Предупредить сельсоветы и парткомы колхозов, что

горком поставит перед горКК вопрос о проведении специальной чистки для всех членов

парткомов и членов партгрупп сельсоветов которые не обеспечат выполнения плана по

хлебозаготовкам всеми колхозами без исключения и каждым единоличником в

отдельности. 2. Обязать горпрокурора немедленно арестовывать и предавать суду всех, невзирая на партийность и должности, от кого пахнет душком саботажа хлебозаготовок».

Согласен?

В трубке помолчало, потом сквозь тихое шипенье донеслось что‐то вреде крёхота, и

голос примирительно произнес.

‐ Давай соберемся, посоветуемся. Не перстнем ли, Осипыч, с самовольной чисткой?

Иван другого и не ждал от председателя. Еще снимая трубку, он готов был

взорваться ‐ и взорвался:

‐ Тебе советоваться, а мне отвечать, дьявол вас всех побери! С твоими недогибами

да советами куда дойдем? Я спрашиваю, ты лично, без советов, согласен с таким

решением или нет? Много ты до сих пор заготовил хлеба или нет?

‐ Та согласен‚‐ проворчал Трусовецкий.‐ Шо кричишь?

Байков ответил даже как‐то обрадовано‚ даже с какой‐то благодарностью:

‐ Да что уж теперь меня‐то спрашиваешь? Другие‐то как? Трусовецкий согласен?

Откровенно говоря, не по душе такая скоропалительность, но наверное, надо.

Бальцер сказал только одно слово:

‐ Давай?

И было неприятно Ивану, что лишь откачнувшийся заместитель поддержал его

полностью…

Москалев хотел сам все поправить все превозмочь в этом городе, с которым

сроднился, ‐ все‐таки почувствовал прямо блаженство когда в самый разгар мучительно

затянувшейся уборки, подгоняемой прокурором и горКК, его внезапно выдернули из этой

кутерьмы. По

решению бюро крайкома, он отзывался на работу в краевой аппарат. Он не знал, чья

это была инициатива, но думалось, что рука Эйхе выручила своего старого работника. А

Роза узнав о переводе, сказала с грустной но смешной:

‐ Быстро отруководился, вождь томских большевиков.

После приезда комиссии Иван еще не виделся с Эйхе: в пору сева, сенокоса и уборки

никого не вызывали в крайком. Оказавшись в Новосибирске, он первым делом решил

попасть к нему на прием. Ему хотелось рассказать о неприятных методах работы

комиссии и еще ‐ проверить себя: маленько мучило, правильное ли решение он выбил

самовластно у членов бюро горкома.

Он поднялся по лестнице, которая у стены разделялась на два пролета, где когда‐то

он сватал на горсовет Трусовецкого, и где Роза позвала на свидание. И то трудное время

представилось таким радостным и легким.

У Эйхе шло заседание, слушали отчет барабинского секретаря. Иван тихо пробрался

в зал и в самом конце укрылся за спинами.

Барабинский секретарь только что сошел с трибуны, над столом поднялся Эйхе.

Иван, готовясь к разговору, всматривался в него… Тот же неторопливый голос, тот же

тугой выговор та же‚ длинная, тонкая фигура похожая на фигуру Дзержинского; маленькая

острая бородка, не подрагивает, когда двигается подбородок, как будто она твердая и

наглухо влита в него. Все, как и год назад, ‐ в последнюю встречу, только вот‚ лицо стало более нервное, и ироническое выражение глаз пожесточело.

Хотя барабинский секретарь сидел в первом ряду, прямо напротив стола, Эйхе

показывал не на него, а простирал свою длинную руку к пустой трибуне:

‐ Вот образчик оппортунизма. Он почти завершил коллективизацию и думает, что

хлеб к нему потечет без оргработы. Он будет обижаться, если мы применим к нему

суровые меры... Со стороны отдельных работников начинает чувствоваться обида на

крайком за репрессии, применяемые к виновникам плохой работы по хлебозаготовкам, к

либералам. которые своим потаканием потворствовали троцкистско‐зиновьевскому

саботажу. Я должен прямо заявить товарищам: и впредь тех людей, которые будут

относиться с гнильцой к хлебозаготовкам крайком будет карать с суровостью.

Ивану расхотелось с глазу на глаз встретиться с Робертом Индриковичем. Этим же

самым языком с ним уже говорила комиссия. Но одновременно и успокоила речь Эйхе ‐

значит, в Томске напоследок Иван сделал правильно.

‐ Отруководился! ‐ сказала Роза. Хорошо, что отруководился, что переведен в

крайком. Хоть передохнет от неуверенности в себе и сориентируется для новой

самостоятельной работы.


Часть седьмая


НЕПОКРИВПЕННЫЕ ДУШИ


Отныне только два квартала разделяли отца и мать. Для них это был непреодолимый

раздел, и Вася знал, что никогда не увидит их вместе. Но теперь он мог видеть их

на дню обоих, и это было хоть каким‐то подобием нормальной семьи.

Часто перед тем, как заснуть, Вася лежал в темноте и прислушивался, не

возвращается ли мама с позднего совещания. Она там вместе с отцом, но домой придет

одна, пойдет одна по пустынным улицам ночью. Подъезд был гулкий, и даже здесь, на

четвертом этаже, было слышно, как хлопает входная дверь. Со второго этажа слышалось

шарканье ног, а если на третьем этаже кто‐то звонил в свою квартиру, то до Васи доходил

и звон,

только вроде глухого, тихого скрипа.

Томительно было ожидать маму и волноваться за нее с каждым звуком на

лестничной клетке надежда напрягала все нервы ‐ и пропадала, и снова тянулись минуты

во тьме и не давали спать.

Вася не надеялся и даже не мечтал, лишь порой просто воображал себе, как бы это

могло быть: позвякивает ключ в английском замке, и мать с отцом входят вместе

Шепчутся в коридоре, раздеваются ‐ и как будто ничего не бывало: ни Томска, ни тети

Розы.

Гулкое содрогание лестничной клетки прогоняло галлюцинацию, и мама входила

одна, и Вася даже как‐то успокаивался от того, что ничего не изменилось, а главное

потому, что мама благополучно прошла по улицам и через страшноватый ночной туннель.

И теперь уже легко засыпал.

Отец поселился в только что отстроенном стоквартирном доме на площади Эйхе.

Красный проспект здесь круто спускался к Оби. Новый дом стоял в низине да еще отходил

вглубь от линии проспекта, но все равно он господствовал над площадью. Его темно‐

малиновый массив с темно‐серыми полосами колонн и карнизов размахнулся на целый

квартал. Центральная часть верхних этажей отступала от общей плоскости стен, выделяя

мощность граненых углов, схваченных длинными каменными бал‐

конами. Он был похож на дворец. В просторных его подъездах бесшумно ходили

лифты.

Кое‐кто из Васиного дома переехал в этот дом, на пример, Левка Кузнецов.

Вася часто забегал сюда и часок‐другой валялся с книжкой на диване. И если отец

был дома, им обоим одинаково приятно было вот так заниматься своими делами

и чувствовать друг друга рядом. Но все это было не то, что в Томске: там он жил, а

здесь только ходил в гости. Да и Джека не привезли в Новосибирск, продали. Вася

с Элькой были уверены, что сделала это тети Роза, которая недолюбливала Джека.

Нет, материнская квартира была куда роднее. Мама с Элькой поселились вместе, отдав ему бывшую детскую. Тут было все свое, обжитое ‐ и продавленная кровать, и

залитый чернилами стол, и длинная деревянная полка с книгами, повешенная над

кроватью с таким расчетом, чтобы не вставать, а только приподняться,‐ и, взяв любую книгу опять упасть на полушку и читать себе да читать.

После отъезда бабушки в доме появилась Мотя, скуластая сибирячка. Когда она

смеялась, то рот растягивался до ушей полукругом, который точно соответствовал

нижнему обводу лица.

Теперь не надо было торчать в очередях. Вместо прежних укромно приткнувшихся у

магазинов надписей ‐ «Закрытый распределитель», ‐ нарядно ‚заиграли голубым фоном и

желтыми буквами непривычные вывески: «Гастроном». От одного их вида красивее стали

улицы. Мама с совещаний не носила больше бутербродов и конфет. В любом

«Гастрономе» навалом лежали и колбасы, и ветчина, и шоколад.

Мотя притаскивала полные корзины провизии, мама по вечерам иногда садилась с

ней подводить итоги.

‐ А, язви тя!‐ говорила Мотя своим резким, громким голосом.‐ Поди‐ка не возьму

себе.

‐ Что вы, что вы! ‐ ужасалась мама.‐ Я вовсе не хочу проверять вас! Я себя проверяю, чтобы хватило до зарплаты.

Вася ухмылялся‚ слыша из своей комнаты эти разговоры. Когда мама звала Мотю: Мотя, идите, пожалуйста, сюда!

Та появлялась с неизменным вопросом:

‐ Кого ревешь?

Так у них и утвердился постоянный статут взаимоотношений: мама называла Мотю

на «вы» и по имени, а та обращалась к ней на «ты» и по имени и отчеству.

Едва успевал Вася войти в дом и запустить в комнату портфель, чтобы он упал на

кровать, как Мотя кричала из кухни:

‐ Садись‐ка, суп простынет!

‐ Ну‐у, Мотя, зачем же ты налила? ‐ пытался урезонить ее Вася. ‐ Я еще не умылся.

‐ Мойся‐ка да поворачивайся!

Вася усмехался, метал головой и спешил поворачиваться. С осени школа из тесного

домика на проспекте перешла в трехэтажное здание на тихом месте. Теперь Вася

не переходил Красный проспект, а шел по вновь застроенной Коммунистической

улице ‐ мимо серого, со свежей отделкой, здания УНКВД, мимо его многоэтажного

жилого дома, мимо клуба Дзержинского и спортивного клуба «Динамо» имени

Менжинского, потом сворачивая, проходил мимо Краевого управления милиции. На пути

между школой и домом вырос целый городок НКВД. И вполне понятно, что шефом над

школой оказалось именно Управление Наркомата внутренних дел. Ребята радовались

этому, потому что в школе было создано общество «Юный динамовец» и разрешены

тренировки в клубе «Динамо». А главное, что‐нибудь да значило право носить почетную

форму: белые трусы и майки с голубою лентой на груди!

В классе было много новеньких, но ядро его состояло из «старичков», вроде Васи и

Сони Шмидт. Соню приняли в комсомол. Кажется, она была постарше других, и в

середине зимы ей исполнилось пятнадцать лет. Она была единственной комсомолкой в

пионерском классе, который последний год носил красные галстуки.

Оказался вместе и Борька Сахно. Румяный и голубоглазый, буйный, когда можно, и

подтянутый, когда нужно, он весело задирал девочек на перемене.

У Васи такие свободные отношения с девочками не получались. Они в свои

четырнадцать лет были крупные, словно взрослее своих сверстников‐ребят, и что‐то

мешало так бесцеремонно хватать их, как это делал Борька.

Побывав однажды в школе, мама сказала:

‐ Как безобразно мальчишки ведут себя с девочками! Я подумала: неужели и мой

сын опускается до такой пошлости? Мне хочется, чтобы ты на всю жизнь понял, что

ничего нет на свете святее и красивее женщины!

‐ Ладно, прекрасно понимаю.‐ буркнул Вася.

Ему было неприятно, что мама вторглась во что‐то неприкасаемое, для него самого

еще невыразимое никакими словами.

А тетя Роза как‐то при папе, задумчиво поглядывая на Васю, сказала, будто его и не

было рядом:

‐ Знаешь, Вася ‐ красивый, парень. У него глаза красивые и губы, и даже затылок

красивый. Девочки, ох, будут за ним бегать!

Папа насмешливо сказал:

‐ Давай, давай, воспитывай!

Вася покраснел, не спеша поднялся со стула, будто просто пришло время встать, а на

самом деле, он почему‐то меньше краснел, когда стоял или ходил, а сидя совсем

невозможно было справиться с краской. Ему неприятно было, что тетя Роза. по своему

обыкновению, ни с того, ни с сего смутила его, но рассердиться не сумел.

До сих пор он сокрушенно поглядывал в зеркало на свою худую, смуглую

физиономию, над которой торчали неопределенные волосы: не черные и не светлые, не

прямые и не кудрявые ‐ волнистые на темени и хохлатые на макушке.

Он сроду не думал о своем затылке, а отныне, сидя за партой, чувствовал

связанность: ему все казалось, что девочки тем и заняты, что рассматривают его затылок.

На одном уроке новичок Гена Уточкин, сын сотрудника НКВД, толкнул Васю в спину и

показал глазами на бумажный комочек, на полу у Васиной парты. В записке стояло

печатными буквами: «Вася Москалев, у тебя бараньи глаза».

Он был огорошен тем, что, оказывается, девчонки не только не глядели на его

затылок и он зря мучился от связанности, но еще насмехаются над его глазами. Он не

вытерпел и с обидой оглянулся.

На задних партах у прохода сидели три девочки, ребята в счет не шли, они не стали

бы глупостями заниматься: Соня Шмидт, незаметная худенькая Женя Ковязина и Таня

Мерцалова, такая красивая, что Вася стеснялся смотреть на нее.

Класс был угловой, поэтому окна шли не только по боковой стене, но и позади парт.

Их сияющий, рассеянный свет пронизывал рыжую шевелюру Сони, каштановые кудри

Тани и гладкую Женину прическу. Девочки прилежно смотрели на преподавателя, и Вася

возмущенно подумал: «Ишь, святоши, притворяются!»

После перемены он нашел в парте новую записку: «Дурачок, а еще отличник. В

«Войне и мире» написано про Курагина‚ что у него были красивые бараньи глаза».

Вася так и не узнал, чья это записка, и тайна сладко томила его.

Если писала Соня, то и томится нечего было, она как‐то погрузнела, как‐то выступала, а не ходила, и давно пропало смутное детское очарование ею. От Жени просто

любопытно было получить такое послание и лишний раз убедиться, кто водится в тихом

омуте. Но в том то и таилась сладость, что записка могла оказаться от Тани Мерцаловой.

Старший пионервожатый Гоша Дронь тоже пришел из прежней школы, поэтому

великолепно знал семиклассников, самых испытанных людей в пионерской организации.

Гоша ростом не перегнал ребят, но плечи у него были мужские, тяжелые, фигура

плотная, сложившаяся, и виднелись следы бритья на крупном подбородке. Ходил он

без пиджака, в белой полосатой сорочке с пионерских галстуком, в черных брюках, снизу помятых потому, что носил он валенки, а в школе менял их на брезентовые тапочки

с резиновой подошвой.

Васю избрали председателем совета дружины, и Гоша сдружился со своим первым

помощником. После сбора или заседания совета они вдвоем оставались в

гимнастическом зале ‐ поработать на турнике.

Упруго спрыгивая и дыша чуть чаше обыкновенного, Гоша напрягал бицепс и говорил:

‐ Гляди! И тебе такие надо. Девчата любят мускулы. Некрасивыми показались Васе

эти слова. Можно полюбить лицо, это он сам испытывал, можно полюбить душу, об этом

он много читал. Но как это ‐ любить мускулы?

Вася не стал возражать, просто пообещал:

‐ Догоню!

Переобуваясь, Гоша воскликнул:

‐ Эх, разваливаются мои непромокаемые!

‐ Купи новые‚‐ посоветовал Вася.

‐ Ишь ты!

‐ Да они пустяк стоят! ‐ удивился Вася.

‐ Кому ‐ пустяк. Знаешь мою зарплату? То‐то! Гроши платят нашему брату старшим

вожатым. А у меня еще мать на иждивении.

Теперь стало понятно, почему Гоша ходит без пиджака.

Как только Вася встретился с отцом, так рассказал ему о бедственном положении

старших пионервожатых.

Папа цыкнул губами:

‐ Говорили мы как‐то в крайкоме. Ведь они, по сути дела, тоже политические

руководители, а мы держим их и черном теле. Не годится. Что‐то надо придумать.

Вася передал этот разговор, и обнадеженный Гоша воскликнул:

‐ Вот спасибо тебе!

Вася чувствовал, что Гоша через него как бы держит связь с высоким миром, где

решаются проблемы, где происходят главные события.

Напрягши лицо так, что еще больше разделась широкая челюсть, Гоша с жадностью

слушал Васин рассказ, как в их подъезде арестовали врага народа Богуславского бывшего

руководителя тяжелой промышленности края. Его, как оппозиционера когда‐ то выслали

из Москвы но дали в Сибири ответственный пост.

Жив на втором этаже маленький горбатый человек без шеи, с угловатой, выпяченной

грудью. Много лет вышагивал он по двору, положив подбородок на выступ груди, высокомерно поблескивая стеклами пенсне.

‐ В пенсне ходил? ‐ вдумчиво переспросил Гоша.

‐ То‐то и оно! Где ты видел настоящих большевиков в пенсне?

Вася знал, конечно, о раскрытии «Ленинградского» и «Московского» центров, но

воспринимал это отвлеченно: где‐то завелись враги, и их поймали. А вот дело

«Параллельного центра», во ‚главе с Пятаковым, Радеком, Сокольниковым, предстало

в конкретной фигуре Богуславского. В«центр» входили еще Дробнис и Шестов из

Кемерово, их привезли в Новосибирск.

‐ Дело понятное,‐ сказал папа в ответ на Васины расспросы. ‐ Когда мы кончили

гражданскую войну, так внутри страны оставалось две враждебных силы: кулаки

и оппозиционеры. Эх, и попортили же они нам крови! Кулаков мы ликвидировали лет

пять назад, а теперь ставим последнюю точку над оппозицией. Нич‐чего, воздух

чище будет.

Прибыл Ульрих, председатель военной коллегии Верховного Суда СССР, который

судил два предыдущих «центра». Несколько дней город жил в гневе против новой

вражеской вылазки и успокоился только после того как был обнародован приговор: расстрел.

Когда мама пришла из суда, где была по журналистскому пропуску, Вася тотчас

прицепился к ней

‐ Страшное что‐ то, ‐ сказала она ‐ Трудно поверить в такие злодеяния: взрывали

шахты, губили рабочих. Но как не поверишь? Суд был открытый, все выложено, как на

ладони. Есть, есть еще у нас враги, Вася.

Новый, 1937 год впервые на школьном Васином веку начался с елки. Секретарь ЦК

ВКП(б) и ЦК КП(б)У Павел Петрович Постышев заявил в «Правде», что прежнего

религиозного значения никто уже новогодней елке не придает, а лишать радости ребят не

надо.

Елка стояла посреди полутемного школьного зала, Поднимаясь до потолка, серебрилась игрушками, словно присыпанная инеем, насыщала воздух хвоей. И хоть

была она одна ‐ единственная, зал, пока не зажгли освещение, походил на тихий

таинственный лес.

Праздник начинался с вестибюля, где на стенке гардероба повесили огромный

плакат: Улыбающийся Сталин надевает часы на руку пионерке ‐ колхознице Мамлакат

Наханговой; смуглая девочка в тюбетейке и красном галстуке подняла к нему лицо, сияющее счастьем; над их головами крупно алеют слова: «Спасибо товарищу Сталину за

наше счастливое детство!»

Новый год пришел в новой пионерской форме. После каникул стали продавать по

отрядам юнгштурмовки защитного цвета с тоненьким ремешком портупеи, короткие

бриджи, застегивающиеся под коленом, для девочек‐ тоже юнгштурмовки и прямые

короткие юбки.

Мама без слов дала Васе денег.

Почти вся дружина оделась в новую форму, но Гоша Дронь остался в полосатой

сорочке.

В полном параде, с тремя лычками на рукаве, как председатель совета дружины, поблескивая лакированным ремешком портупеи, поскрипывая ремнем на талии, в

начищенных вплоть до рантов ботинках, Вася явился к отцу.

Едва он снял пальто, как Поля ахнула и не смогла выговорить ни слова.

‐ Ну, теперь совсем гибель для девчонок,‐ усмехнулась тетя Роза, выглянув из

гостиной.

Вася вступил в кабинет. Папа вышел из‐за стола, мягко прошел в домашних туфлях

навстречу и, склонив набок голову, оглядел сына. Вася насторожился, заранее

огорчаясь от отцовской насмешки.

‐ Это… что? ‐ спросил папа.

‐ Новая форма для пионеров!

Вася не хотел рапортовать, но как‐то сама форма, и то что стоял навытяжку породили

такой тон.

‐ Для всех пионеров? Что‐то я не слыхал о таком решении. Наверное, горком

комсомола намудрил.

‐ Не знаю, всем пионерам продают.

‐ А деньги у всех есть на такое добро?

‐ Почти у всех.

‐ Вот‐вот! В вашей школе, где начальство собралось, и то ‐ почти. А в других школах?

А на окраинах? Ох, идиотство же, ей‐богу! Вырядили детей, как бойскаутов ‐ в расчете на

богатых родителей!

Вася спросил угрюмо:

‐ Отменишь?

Пана ответил таким бодрым, обнадеживающим голосом, будто только подобное

решение и могло утешить Васю:

‐ Отменим, отменим! Не пойдет такое дело!

Гоша равнодушно воспринял это известие.

‐ Крайкому виднее,‐ сказал он.

‐ Форму вскоре отменили и старший пионервожатый опять более или менее

сравнялся во внешнем виде со своими пионерами. Юнгштурмовку Вася надевал, когда

отправлялся играть во двор, в короткие брюки совсем забросил.

На первый в новом году сбор дружины пришел шеф из НКВД и рассказал пионерам о

докладе Сталина, который назывался длинно, но вполне понятно: «О недостатках

партийной работы и мерах ликвидации троцкистских и других двурушников». Когда

Сталин выступал, то немедленно все выполнялось по его слову. Так отродясь было на

Васином веку.

Меры ликвидации начались с ареста председателя крайисполкома Грядинского.

Вася видел его несколько раз, всегда рядом с Эйхе: он был толстый, как Трусовецкий, и

носил расшитые косоворотки.

Ребята раздобывали у смятенных родителей обрывки сведений и стаскивали их в

кучу во двор. Они коллективно закончили следствие чуть ли не раньше следственных

органов. Во всяком случае, в «Советской Сибири» подробностей не появилось, кроме

слов: «Заклятый враг народа». А ребята знали, что Грядинский был в командировке в

Кемерово, заезжал к Дробнису и провел с ним наедине несколько часов. Шофер, который

возил председателя крайисполкома донес об этом в НКВД.

Вот она какая тянулась цепочка ‐ Пятаков был связан с Зиновьевым, Дробнис был

связан с Пятаковым, Грядинский был связан с Дробнисом! Но многие были связаны

Грядинским, и цепочка не могла на нем кончиться.

Однажды утром Вася и Элька, как всегда спустились во двор, чтобы встретиться с

Борькой Сахно и вместе идти в школу.

Небо было голубым и теплым, но в затененном домами дворе, как в колодце, стоял

холод; грязь, уже расплывающаяся днем, застыла колдобинами, и под ногами позванивал

битый ледок из луж, промерзших за ночь.

Борьки еще не было, и Москалевы от нечего летать разглядывали ломовую лошадь с

телегой стоящую у второго подъезда. Ее хозяин, узкоглазый алтаец, не двигаясь, равнодушно стоял рядом, опустив к сапогу плетку, надетую ремешком на запястье.

‐ Вдруг Вася увидел, как в дверь спиною протиснулся Эркемен Усургашев и следом ‐

его брат Николай. Они вытащили какой‐то ящик и взвалили его на телегу, к узлам и

чемоданам. Эркемен отчужденно взглянул поверх Васиной головы, будто не узнал

приятеля, и братья опять пошли в подъезд, молча посторонившись перед выскочившим

Борькой.

‐ Что это они? ‐ живо спросил Борька, оглядываясь на хлопнувшую дверь.

Вася пожал плечами, хозяин телеги нехотя открыл рот:

‐ Карыма ночью сажали. Домой едут ‐ Ойротия.

Эркемен с Николаем вывели под руки мать, ее коричневое морщинистое лицо было

неподвижно, рот сжат, и из немигающих, вырезанных в тугой коже глаз стекали слезы.

Она села на телегу, братья вместе с возчиком двинулись рядом.

‐ Пока, ‐ тихо сказал Вася.

‐ Эркемен оглянулся, его индейская физиономия дрогнула, он разжал челюсти:

‐ Пока.

‐ Пойдем, ‐ испуганно прошептала Эля, дергая Васю за рукав.‐ Опоздаем.

Телега, мягко громыхая по застывшей грязи двора, втянулась в узкий туннель. Ребята

шли за ней, пока она не повернула на Красный проспект, к вокзалу, а они втроем пошли

по Коммунистической, мимо темно‐серого здания, куда отвезли ночью маленького, кривоногого Усургашева.

Через несколько дней Вася прочитал в «Советской Сибири»: «Японо‐фашистский

шпион Усургашев хотел надеть на трудящихся Ойротии ярмо байско‐зайсанской

эксплуатации»

‐ Знаешь, что Усургашев арестован? ‐ спросил он у отца.

Тот цыкнул губами и ответил так коротко, как никогда не отвечал:

‐ Да

‐ Он тоже, что ли, оппозиционером быт?

‐ Никогда не был.

‐ Теперь врагами стали не только оппозиционеры?

Папа сухо сказал:

‐ У нас враги ‐ фашисты.


II

Лида шла из театра вместе с Хитаровыми, и перед глазами ее еще отпечатывались

сцены в бараке и в Беломорской тайге, еще стоял в ушах то ядовито‐вежливый, то

истерически пронзительный голос Кости ‐ капитана.

С семейством Хитаровых Лида сдружилась и полюбила бывать у них. Она не

отягощала хозяев, и они не угнетали ее показной суетливостью. Если они пили чай, то

ставилась на стол лишняя чашка, только и всего. Если Петр Ильич читал газеты, то и

разговор завязывался о последних новостях. А новостей было много, это было щедрое на

новости

время. В декабре на Чрезвычайном 8 Всесоюзном съезде Советов Сталин

провозгласил, как всемирно‐исторический факт, завершение первой фазы социализма.

Давно

ли грозное слово «прорыв» господствовало на страницах газет? Прорыв в Кузбассе…

Прорыв на Сибкомбайне... Прорыв на транспорте... Конечно, действовали и вредители, но

больше было неумения, безграмотности, расхлябанности. И вот теперь вместе с могучей

индустрией выросли опытные кадры, кадры стахановцев, научившихся трудиться по‐

социалистически.

Давно ли построен Беломорканал? А полтора месяца назад заполнен водой на всем

своем протяжении новый канал ‐ Москва ‐ Волга. Давно ли взлетел в небо стратостат

«СССР»? А теперь уже не на воздушном шаре на советском военном самолете Владимир

Коккинаки побил мировой рекорд высоты, поднявшись в небо на 14,5 километра. И

мальчишки во дворе, в том числе и Вася, распевают неизвестно откуда взявшуюся

песенку:


Если надо, Коккинаки

Долетит до Нагасаки

И покажет он Араки.

Где и как зимуют раки.


А несколько дней назад экспедиция во главе с Отто Юльевичем Шмидтом на

самолете, пилотируемом Героем Советского Союза Михаилом Водопьяновым, достигла

Северного полюса. Там начала действовать дрейфующая станция «Северный полюс‐1», и

имена Папаиина, Ширшова‚ Федорова, Кренкеля в тот же миг стали известны всему миру.

Если бы Лида писала публицистическую статью, то она непременно употребила бы

такой образ: индустриально‐колхозная основа социализма ‐ это взлетное поле, с которого

взмывают один за другим к всемирным подвигам Герои Советского Союза.

Хитаров, подбирая потактичней слова, говорил, что, кажется, где‐то этот образ уже

промелькнул,‐ и тут же добавлял, что это очень точный образ и он только еще рождается

в прессе.

Иногда Лида отнекивалась от приглашения, опасаясь быть в тягость, и чувствовала, что Хитаровым неприятен ее отказ.

С Надеждой Ивановной потому было приятно, что она не навязывалась, как многие

другие женщины, поскорее в подружки, не выкладывала тайны своей души в обмен

на чужую душу. Хитаровы, к тому же, были завзятыми театралами, что совсем

сблизило Лиду с ними. Вот уже четвертый сезон работал в Новосибирске отличный театр

«Красный

факел». Это название он получил не здесь, он привез его из Одессы, где зародился

еще в гражданскую войну, и тем удивительнее было, как это название подходит

Новосибирску, как ассоциируется оно с тем факелом, который трагическая рука вознесла

возле дома Ленина.

Театр гордился, что у него есть артист Иловайский. Лида любила видеть на сцене его

взметнувшуюся ввысь фигуру и высокие приподнятые плечи, как сложенные крылья у

орла. Он играл Гамлета, и Лида, конечно, сравнивала его с Качаловым, и все же не могла

так прямо сказать себе: «Далеко ему до Василия Ивановича». Просто это был другой

Гамлет, не юноша, а мужчина, и не столько он был раздираем сомнениями

справедливости своей мести, сколько мучительно обдумывал каждый свой шаг на пути к

ней. Тот юный, мятущийся Гамлет был ей несравненно ближе. И вообще, Качалов ‐ это

совсем другое. Лиде казалось, что он всю свою жизнь, роль за ролью, обнажает перед

людьми собственную душу, не оставив ничего потаенного. И нечего было скрывать перед

людьми в этой богатой и сложной, и гармоничной душе. Наверное, такие души и учат

исподволь человечество прозрачной ясности отношений, о которой мечтал Маркс.

Символ веры ее: прозрачная ясность отношений! Может быть, она возненавидела

Москалева только за то, что он надругался над ее символом веры. Может быть, она

потянулась к Хитаровым потому, что увидела в их семье прозрачную ясность...

‐ Тебе, Лидия Андреевна,‐ спросил Хитров,‐ «Аристократы» не напомнили чем‐то «На

дне»?

‐ Пожалуй,‐ ответила она, подумав.

‐ Как‐то и круг героев схож. И по языковому богатству пьесы близки, и

психологической остроте столкновений, и по какому—то воинствующему гуманизму.

‐ Да‐да... А в третьем акте как органично слита героика с великолепным комизмом!

Надежда Ивановна отозвалась:

‐ Хорошо этот бывший вредитель Садовский сказал о Косте‐капитане: «Какой

человек в люди выходит!»

‐ Да, да‐да,‐ засмеялся Петр Ильич. ‐ А Костя‐то, Костя закричал в отчаянья; «Взяли

гипнозом доверия!»

Они дошли до Почтамта и свернули в Первомайский сквер, недавно разбитый

комсомольцами на пустыре. Пройдя по тропинкам, еще не оформившимся в аллеи, они

вышли на Красный проспект.

Там, где кончался бульвар, невдалеке от Дома Ленина, на месте рабочего с

засученными рукавами, поднявшего молот, стояла теперь статуя Сталина. В длинной до

пят, распахнутой шинели, в военной фуражке. Сталин простирал над Проспектом руку. На

эту статую новосибирцы не собирали денег, не покупали кирпичики. Просто рабочего

обгородили однажды деревянной опалубкой, и когда сняли ее, там уже стоял Сталин.

Скульптуры были одинаковые и размером, и цветом, поэтому подмена как‐то даже не

бросалась в глаза.

‐ Эх, отцы города!‐ тихо проворчал Хитаров. Другого места не нашли. Обязательно

надо ломать да заменять.

Лида порадовалась, что и тут нашла созвучие в душе Петра Ильича, хотя вспомнила, что не кто иной, как Хитаров, первым велел дать в «Советской Сибири» фото только что

установленной статуи... Лида понимала ‐ так требуется.

‐ Да и сделано довольно топорно‚‐ поддержала она.

Надежда Ивановна беспокойно взглянула на обоих.

‐ Уже давно прошли мимо статуи Сталина, помолчав от неловкости, что пришлось

говорить шепотом, как вдруг Петр Ильич, крякнув, сказал:

‐ Эх‐ха, гипноз доверия!

И Лида поняла, о чем он думал. Если бы не господствовал гипноз доверия, о котором

так хорошо рассказал Николай Погодин!.. Так поняла Лида сокрушенное ироническое

восклицание Петра Ильича.

Несколько дней назад она была на заводе «Труд», где выясняла, почему запушена

агитационная работа. Секретарь парткома, неприятно, украдкой, приглядываясь к Лиде, сказал хрипловатым баском:

‐ Ждем, когда райком даст агитаторов. А то своих выдвинешь, а они троцкистами

окажутся, и сидеть вместе с ними ни за что ни про что.

Лида без труда нашла еще схожие факты, их было сколько угодно, ‐ и написала

статью о боязливом секретаре и о других, кто внезапно разуверился в товарищах, с

которыми работал бок о бок долгие годы. Она, зав отделом партстроительства. хотела

помочь партийным кадрам избавиться от гипноза недоверия.

Признаться, вспоминая историю с Кожурихой, она думала, что редактор отложит ее

статью, пока с чем‐нибудь подобным не выступит Центральная печать, и уже собиралась

стучаться в «Правду», уверенная в своей правоте. Однако редактор статью напечатал. Но

она потонула на газетной полосе среди кричащих заголовков: «Гнездо троцкистов и

чужаков», «Идиотская болезнь ‐ беспечность», «Докатились!»‚ «Затхлая атмосфера в

Запсибвнешторге».

А скоро,‐ дело было в апреле‚‐ появилась статья Молотова: «Наши задачи в борьбе с

троцкистскими и иными вредителями, диверсантами и шпионами». Председатель

Совнаркома писал: «Пока есть хоть один вредитель—двурушник в нашей среде, нельзя

забывать об опасности, нельзя успокаиваться, нельзя утешаться, что массы за нами». А

потом «Правда» пришла с передовой: «Беспощадно громить и корчевать троцкистско‐

правых шпионов».

Не было у Лиды сил спорить с Молотовым и «Правдой», да, по существу, с чем же тут

было спорить? Ведь, конечно, надо корчевать шпионов, и громить вредителей‐

двурушников. Только снова мерещился ей призрак упрощенности: разве можно

корчевать так, что коммунисты боятся доверить друг другу даже агитационную работу?

И вот уже два месяца она старается ничего не писать, сама: ее писания ничему не

помогают, а обвинять людей, даже не зная за что, она не может. Она надеялась, что

это просто очередные перегибы, которые частенько бывали у нас во время

политических кампаний, и сама же партия ударит по ним, как била прежде. А пока лучше

редактировать чужие заметки да организовывать у работников крайкома передовые

статьи. А что она может сделать еще? Разве что утешаться благодушными Хитаровскими

словами: «Перегибы отвеются, а доброе зерно останется»?.. Но кто же отвеет их, и когда

это будет?

На другое утро после театра Лида шла в редакцию и думала улучить минутку, может

быть, в обеденный перерыв, чтобы продолжить с Петром Ильичем вчерашний разговор о

Погодинских «Аристократах». Она вспоминала «Блокаду», «Любовь Яровую» ‐ пьесы

двадцатых годов, и думала о том, как быстро растет эпоха, как перерастаем мы идеалы

тех пьес, и в сегодняшнем нашем искусстве уже рождается зрелость гуманизма

победившего социалистического общества. Комиссар Аладьин привносил в революцию

свою личную злость и душевную неустроенность. Любовь Яровая была велика, самопожертвованием, погубив во имя революции мужа. А теперь большевики, как

Громов у Погодина, спасают для новой жизни даже тех, кто сам спасаться не хочет, Эти раздумья успокаивали, казалось, что в них определена основа действительности, а нервозность последних месяцев представлялась лишь взвихренной пылью, которую

ветер вознес над несокрушимой основой.

Войдя в редакцию, она поздоровалась с вахтером и уже прошла было мимо, как он

непривычно поманил ее пальцем и, перегнувшись через барьер, шепнул:

‐ Велено сразу проходить в кабинет редактора.

Обычно вахтер величал редактора по имени‐отчеству.

‐ Что случилось? ‐ спросила встревоженная Лида.

Вахтер пожал плечами и опустился на стул.

Гулкий ствол коридора был пуст и тих. Лида долго шла по нему, стуча каблуками

туфель.

В тишине собралась почти вся редакция. Петр Ильич сидел, как всегда, в одном из

кресел, а за столом редактора поместился представитель крайкома. И Лида услышала то, что уже приготовилась услышать.

‐ Редактор разоблачен и арестован, как враг народа,‐ напряженным голосом сказал

представитель крайкома.‐ Он был связан с врагами народа Грядинским и Усургашевым.

Установлено также, что он причастен к покушению на товарища Молотова, когда

сопровождал его в поездке по Кузбассу три года назад. Вы все помните, как тогда чуть не

случилась аварии с машиной товарища Молотова?

‐ Ох! ‐ ужаснулся кто‐то у дверей. ‐ Он ведь и товарища Сталина сопровождал в

двадцать девятом году. Кому доверяли такую жизнь?!

Первым поднялся Семен Сенк, который последнее время разъезжал по краю, привозя корреспонденции о разгроме вражеских гнезд. Он уже не был тощим, как

прежде: его пополневшая фигура стала огромной.

Расставив длинные ноги, он врос в середину кабинета, лицом к представителю

крайкома. и стал вспоминать, как редактор высокомерно относился к сотрудникам

газеты, как шесть лет назад пытался зарезать статью, направленную против левых

уклонов, и нехотя опубликовал ее только тогда когда выступил товарищ Сталин и назвал

левые уклоны троцкизмом на практике.

Лида с испугом смотрела на своего бывшего соратника и еще раз убеждалась в том

что даже точно изложенный факт можно эмоционально окрасить так, что он получит

совсем другое значение. Она перебирала в памяти все, что знала о редакторе, но следа

его вражеской деятельности в газете не могла обнаружить. Вот разве что он

втайне был недоволен действиями Сталина на Алтае. Это просквозило однажды ‐ не в

словах даже, а в интонации. Но ‐ ведь и ее потрясло известие о скорых расправах без суда

и следствия. Тогда и она, значит, скрытый враг народа?

Раздался голос Ворюгина:

‐ Хорошо бы услышать Хитарова. Он по штату был ближе всех к бывшему редактору.

Петр Ильич шатнулся в кресле, промолвив:

‐ Я скажу,‐ и, еще посидев мгновение, поднялся, зашел за спинку кресла и положил

на нее подрагивающие руки.

‐ Крыть нечем товарищи, ‐ сказал он. ‐ Я даже не догадывался о вражеской

деятельности редактора.

‐ Бывшего! ‐ крикнул Ворюгин.

‐ Не перебивай! Бывшего редактора. А я должен был понять его, работая бок о бок. Я

сознаю свою вину. Видимо, у всех у нас не хватило бдительности.

‐ Не обобщай,‐ усмехнулся Ворюгин. ‐ Это у тебя не хватило бдительности.

Хитаров продолжал стоять, когда поднялся Ворюгин, и так стоял, поглаживая

шероховатую кожу кресла, пока Ворюгин говорил

Ясные глаза Ворюгина безмятежно и доброжелательно смотрели на Петра Ильича, а

голос был торжествующий:

‐ Доклад товарища Сталина является блестящим образцом большевистской критики

и самокритики.

Лида знала, что это не ворюгинские слова, так говорят о докладе Сталина все газеты.

Она всегда недоумевала: почему ‐ образец самокритики? Критики там, действительно, хоть отбавляй. Но где же хоть намек на самокритику? Что же такое самокритика? Чего же

требуют от других?

‐ ...А Хитаров не привык к самокритике, он не учился ей у товарища Сталина. Он хочет

отделаться общими словами. Твое покаяние мы учтем, но ты скажи, как будешь

выправлять положение!

Петр Ильич забормотал, что проанализирует работу каждого отдела, круг авторов, с

которыми отделы связан.

Представитель крайкома, страдальчески морщась, не громко упрекнул:

‐ А все‐таки вы объяснили бы, почему не вы первый сигнализировали в крайком, а

крайком пришел к вам с сигналом?

Лида в изнеможении прикрыла глаза. Она понимала, что Хитаров не мог выступить

по‐другому, хотя у него не больше фактов о преступлениях редактора, чем у нее. Вот и ей

бы надо выступить, к этому обязывает ее положение в редакции, но она не может

выступать так, как Сенк и Ворюгин, и даже как Хитаров.

Представитель крайкома еще раз оглядел всех и спросил:

‐ Кто еще желает высказаться?

Он остановил свой поощряющий взгляд на Лиде. Она собрала все свое мужество и

отрицательно покачала головой.

После собрания, когда все тенями разбрелись по коридору и поодиночке пропадали

в дверях, Хитаров прошел мимо Лиды чужой и замкнутый. Она догнала его, готовя слова

утешения. Но он, не сбавляя шага, сказал:

‐ Черт его знает, какие теперь выводы сделают обо мне. Давай‐ка на время

раздружимся. И не верь, прошу, если когда‐нибудь услышишь что я враг народа.

Боже, и с Хитаровым замутилась прозрачная ясность отношений! Кто, кто же

виновник этого?

Лида была рада, что на днях уедет в отпуск, и, может быть, за это время уляжется

муть, развеять которую она бессильна.

В тот день, когда она вместе с Элей садилась в поезд, оставив дома Васю, собирающегося в пионерский лагерь, все газеты кричали огромными буквами о новом

беспримерном подвиге советских людей. Чкалов, Байдуков и Беляков на самолете АНТ‐25

из Москвы совершили через Северный полюс беспосадочный полет в США и

приземлились в Ванкувер Баракс. И надменная Америка, признавшая СССР только четыре

года назад, сняла перед ними шляпы. Такого полета еще не знала Земля. Таким полетом

особо гордились новосибирцы; ведь Георгий Байдуков их земляк, его родители живут в

Кировском районе, на Первой Широкой улице, 80.


III

Утоптанная тропинка вдоль крутого Обского берега исполосована прямыми тенями

сосновых стволов, будто на ней отпечатался палисадник. Заельцовский бор здесь обжит, исхожен, у подножия старых сосен ‐ только трава да желтые венчики и фиолетовые

колокольца простеньких лесных цветов; и лишь в глубине топорщится мягкими иголками

молоднячок, поукромней схоронившийся от людей.

Вася едва перебирает педалями, рулем сохраняя равновесие, чтобы не очень

перегонять отца и тетю Розу, идущих пешком. Но когда опять вспыхивает в памяти

утренние происшествие в лагере, тогда он мчится во всю силу ‐ ровные полосы света и

тени рябят под колесом, и кажется, что велосипед скачет по лежачему штакетнику и его

будто даже потрясывает.

Вытрясши муторное воспоминание, Вася причаливает к сосне, ощущая ладонью

упругую, шероховатую кору, и поджидает взрослых. Стволы неподвижны, а в вышине

шумят разлапистые вершины с тяжелою зеленью хвои. Ветки на кронах с силою ходят

вразнобой, всей своей массой трутся о высокое небо и шуршат, затихая и усиливаясь.

Крутой берег здесь разломался, весенние потоки промыли в податливой глине

пологую лощину, она замусорена. поросла густо‐зеленой крапивой. На склоне ее, поближе к реке, притулился летний рыбачий домик, сколоченный из неопрятных досок,

на которых сохранились клейма от ящиков; он покрыт ржавым жестяным листом и весь

похож на грязный нарост на чистом теле природы,

Далеко внизу распластались тяжелые воды Оби, такие рябые и серые, будто нету над

ними голубого неба.

Как хорошо начинался этот воскресный денек! Вася встал за пять минут до подъема и

успел еще, в одиночестве услышать вольготный шум сосен. Этот шум вскоре победно

заглушился трубным голосом горнов ‐ и пошла кутерьма разноцветных маек! И третий

слой звуков… звонкий гомон ребят ‐ накрыл и горны, и сосны. Хорошо хоть, что все

произошло до того, как понаехали родители. Ох, и подвело дурацкое пристрастие к

логическому мышлению. Надо же было вчера, стоя на линейке как обычно позади Гоши и

слушая, как ему рапортуют председатели советов отрядов, додуматься до того, что это

нелогично! Если ведет линейку старший вожатый‚ то ему должны рапортовать отрядные

вожатые. Но они обычно кучкой скучают в сторонке. А уж если рапортуют председатели

советов отрядов, то принимать их рапорты должен председатель совета лагеря. Так

решил Вася.

‐ Оно, верно, пожалуй,‐ согласился Гоша ‐А ты сдаешь общий рапорт мне. Завтра

попробуем.

И вот попробовали. У Васиного плеча колыхался еще не поднятый флаг. Отряды

прямыми линиями с трех сторон замкнули площадку ‐ белые блузы с красными

галстуками, одинаково загорелые лица‚ ‐ только волосы были разного цвета и у каждого

по‐своему растеребливались ветерком.

Вася один стоял на середине четвертой стороны прямоугольника, в такой же белой

блузе, такой же загорелый ‐ но один, ‐ перед лицом замершего строя. Он был напряжен, он хотел усилить эту красоту, когда будет салютовать рапортующим и кадого проводит

девизом:

‐ Будь готов!

От бокового строя отделился председатель совета первого отряда Борис Сахно. Он

широко шагал, суетливо работая локтями; на середине площадки помешкал, поворачиваясь к Васе под прямым углом, и так далеко выкинул ногу, что присел на другой

ноге. В строю кто‐то фыркнул.

Сузившимся взглядом Вася внушал Борьке, чтоб тот, не нарушал красоты. Борька

остановился в двух шагах, чмокнул пятками спортсменок и отдал салют. Его голубые глаза

выставились не мигая, а ресницы у него были длинные и задирались кверху; как у

девчонки. Вася отметил это, отвлекаясь от зарождающейся тревоги Борька долго молчал

и вдруг фыркнул, обдав слюною Васино лицо, потом повернулся задом, опять далеко выи

бросил ногу и отправился в строй, суетливо работая локтями. Вася не шевельнулся, не

вытер лица, только побледнел и сказал вслед с иронией:

‐ Так, первый отряд, значит, отрапортовал?

Н всего ужаснее была эта жалкая ирония. Почему он не крикнул «Отставить!», почему не прогнал Борьку еще раз по площадке? Почему так постыдно улыбнулся?

Линейка продолжалась благополучно, шестиклассники и пятиклассники рапортовали

с полным уважением к председателю совета лагеря. Но жалкая усмешка до сих пор

горела на губах, как Вася ни смыкал их и ни кривил. Она словно прилипла, словно в

любом положении губы продолжали растерянно улыбаться на виду у всех...

Он опять помчался на велосипеде вдоль высокого берега над Обью прочь от хибары

в крапиве, собранной из отбросов.

Между соснами засветлел свежеобструганный легкий заборчик ‐ он протянулся из

глубины леса и оборвался вместе с обрывом. На тропинке был оставлен узкий проход, посередине которого торчал кол, чтобы ни машина, ни лошадь не проникли за

огороженное пространство. Нужно было искусство, чтобы впритирочку проехать в щель; Вася точно проделал это, ощущая на спине наблюдающие взгляды взрослых.

Тропинка сменилась дорожкой, посыпанной красным песком. И тут всюду стояли

сосны, но между ними разрослась акация и сирень. Над плотного зеленою грядой

поднимался второй этаж светло‐желтого дома. Это был санаторий крайисполкома.

Дом был развернут фасадом к реке, и от заборчика виднелась только боковая стена в

два окна. Над темной, тугой листвою сирени, над мелкими кудряшками акации она

вздымалась, как башня. За ближайшим к реке окном была отцовская комната, в которой

он жил по воскресеньям. Солнце стояло на юге, и стекла тепло переливались светлыми

неясными полукружиями.

Поджидая отца с тетей Розой, Вася слез с велосипеда и приклонил его к скамейке

возле клумбы, расписанной цветными узорами, словно торт кремом. Тут уже был не лес, такую природу можно найти и в городе.

По другую сторону главной аллеи, ведущей мимо клумбы в глубь зарослей, играли в

крокет Лев Кузнецов и Соня Шмидт. Так неторопливо и ‐ одиноко играли. Вася крикнул

им, и Левка поднял полированный молоток, а Соня помахала рукой.

Тихо тут было, не то, что в лагере, где сами неприятности оттого, что кипит жизнь, в

которой бывает всякое

‐ Что дальше делать будем? ‐ скучно спросила тетя Роза.

Под сдвинувшимися лямками ее сарафана на смуглых плечах виднелись полоски

незагорелого тела. Она все таки была непропорционально сложена: плечи полные а руки

ниже локтей худые, резкие. Папа возле нее стоял стройный, ладный, в украинской белой

рубахе расшитой по отложному вороту и по середине груди.

‐ Может, я в биллиардик погоняю? А? ‐ заискивающе спросил он, будто мальчишка

отпрашивался у родительницы.

‐ Пожалуйста! ‐ дернула плечами Роза и пошла к дому.

‐ Подожди, ‐ сказал папа. ‐ Я же так‚ согласовать хочу. Можно и не биллиард. Ты, Вася, за что стоишь?

Единственное, что привлекало тут‚ конечно, биллиард. Но разве сыграешь в

воскресенье, да еще когда взрослые малознакомые, не то, что на Басандайке.

‐ Я поеду! ‐ сказал Вася.‐ Сейчас ребята на речку пошли.

Этим летом Вася жил независимо. Он отказался и от поездки с матерью, и от

отцовского санатория. Мама с Элькой уехали на тот, а Вася остался сам по себе. Он еще

целиком зависел от родителей и должен был всякий раз выпрашивать даже пятнадцать

копеек на кино. Но внутренне он уже не нуждался в них, не тосковал, как прежде, если не

видел их в урочный час. Уже вовсю шел в душе необратимый процесс самоопределения.

‐ Привет, ‐ сказал Вася, ставя ногу на педаль.

‐ Приветик, ‐ отозвался папа.

Пронырнув мимо кола, Вася оглянулся и увидел отца в проеме между садовыми

зарослями, все еще смотревшего вслед, все еще наверное, не согласовавшего с тетей

Розой вопрос чем же дальше заняться.

На вечерней линейке рапорты принимал снова старший вожатый; Вася, как всегда, стоял позади него и с отвращением глядел, как рапортует Борька ‐ четкий‚ громогласный, красивый.

В лагере было местечко, особенно пригожее для тихих вечерних бесед. Поодаль от

палат, белеющих длинными низкими стенами на редколесном взгорке, и поодаль от

линейки, раздвинувшей деревья и оставившей на себе только ствол флагштока, стоял в

густой тени домик в одну комнату. Он был выдвинут сюда, поближе к реке, где кончалась

территория лагеря,‐ как передовой редут. К его дощатым побеленным известью стенам

приклонялась густая трава. В нем покоилось в почетном углу школьное знамя дружины, желто поблескивали горны на полке, висела на стене гитара, на земляном полу лежали

мячи

и учебные гранаты, напротив дверей бесприютно выставлялась складная походная

койка Гоши Дроня.

Здесь, на врытой в землю скамеечке, Вася вечерком, любил посидеть с Гошей, пока

вожатые укладывают спать свои отряды и еще не нагрянули сюда, чтобы с гитарой пойти

на берег. Вася досадовал, что они утаскивают Гошу, и удивлялся: «Когда они только

спят?»

И вот в один будний вечер посередине недели потрясенный Вася плелся за Гошей. За

эти дни он не успел ни помириться с Борькой, ни разругаться как следует, лишь молчал да

отворачивался при встрече с ним.

От реки шел темно‐оранжевый свет позднего заката, заполнял прогалы между

соснами, и на его фоне деревья были, как обугленные... И на его фоне вспоминалась

Борькина мать, бегущая по лагерю с носовым платком в руке. Узкая городская юбка

натягивалась вокруг сильных ног, связывала их, и казалось, что пуговицы на боковом

разрезе сейчас оторвутся и защелкают по песку. Она выдернула Борьку из толпы ребят, почти и ничего не сказала ему ‐ в два слова двинула губами,‐ но Борька медленно

побежал собирать вещи...

Вася с Гошей сели на скамеечку, спиной к закату. Глаза погрузились в темноту, ноги

опустились в теплую, щекочущую траву. Вася все видел взрослую сильную женщину, рвущую коленями юбку и плачущую, как девочка.

Гоша согнулся, поставив локти на колени, и долго тер ладонями лицо.

‐ Послушай, Василий, ‐ грустно спросил он, поднимая голову. ‐ Не замечал ты у Сахно

антисоветских высказываний?

Вася молчал, перебирая в памяти свои разговоры с Борькой.

‐Нет, ‐ сказал он, и Гоша, как по сигналу, опять опустил лицо в ладони.‐ Да какой он

там враг! Просто плохой товарищ!

Гоша ответил глухо, из‐за ладоней:

‐ Он‐то, конечно. Но если отец ‐ враг, то уж что‐то да внушал сыну. Думаешь, почему

он тебя скомпрометировал? Нет, вражеское воспитание все равно прорвется, Он выпрямился, слил свою белую майку со стеной, И лицо, белевшее на фоне

темноты, потемнело на белом фоне.

‐ Ай‐я‐яй! ‐ шепотом воскликнул он. ‐ Откуда их столько повалилось на нашу голову?

Только социализм построили, только жить по‐человечески стали! Чего им надо? Чего им

еще желалось? Ведь все люди такие, что самых вершин достигли. Слыхал о Тухачевском?

‐ Слышал.

‐ Ну, уж подняли его ‐ куда выше! Так нет же! Зачем тогда сам белых бил? Нет, не

пойму я их психологии. Зажрались, что ли? А, Василий?

‐ Зажрались, ‐ как эхо, ответил Вася.

Его вовсе не интересовала психология, он все думал о Борьке и с неприязнью к

самому себе ощущал, как сквозь жалость к нему пробивается мелкое торжество

отомщенности. А Гоше он так ответил потому, что показалось, будто для него это самое

убедительное объяснение: уж кто не зажрался на белом свете, так это Гоша.

‐ Маршалы судят маршалов! ‐ продолжал сокрушаться Гоша. ‐ Ворошилов делает

обвинительный доклад. В составе суда ‐ Буденный, Блюхер, Дыбенко, Шапошников. А на

скамье подсудимых ‐Тухачевский, Якир, Уборевич, Эйдеман. Сколько лет бок о бок

таились!

Стало совсем темно, стало жутковато на этой земле, по которой бродят враги... И

вожатые что‐то долго не идут за гитарой. Наверное, успокаивают ребят, взбудораженных

Борькиным отъездом. А Васе невмоготу сегодня разговаривать с Гошей, хочется заснуть

поскорее, чтобы забыть жутковатую тьму, чтобы проснуться нормальным утром, когда

сегодняшний тягостный день станет прошлым.

Утро, действительно, было бестревожным и свежим. После завтрака первый отряд

избрал председателем совета Гену Уточкина. Он всем нравился за спокойствие даже в

спорах и за доброжелательство; хотя в нем не было эффектной Борькиной ‐ лихости.

Когда его выбирали, он смущенно шевелил широкими и лохматыми, как у старика, бровями.

Но Вася едва дождался воскресенья, чтобы поговорить с папой. Ему все мерещился

портрет Тухачевского, со смуглым, надменным лицом, с маршальскими звездами на

петлицах, с двумя орденами на груди.

Гоша все‐таки загнал Васе ежа под череп, и там кололась и кололась мысль: человек

не жалел жизни защищая страну, страна дала человеку весь почет, какой могла дать; так

какая же логика привела его к предательству? Может быть, замнаркома хотел стать

наркомом? Но это больно уж ничтожный шаг. Хотел стать на место Сталина? Но уж

слишком много тех, кого называют теперь врагами народа, ‐ а место всего одно.

Стремился восстановить буржуазную власть? Но зачем же сражался с беляками?

В воскресенье опять приехали родители. Они шли кучно из глубины леса, от главных

ворот. В их массу врезались верткие фигурки, и под этими пулевыми ударами

масса раскалывалась‚ распадаясь по разным дорожкам. Вот и новый председатель

совета отряда прошел со своим отцом, который после душного автобуса расстегнул

гимнастерку и обмакивался военной фуражкой с синим верхом.

‐ Еще нету? ‐ счастливо крикнул он Васе.

Вася пожал плечами. Он посматривал не на ворота, в противоположную сторону ‐ на

берег, потому что папа, приезжая в санаторий, приходил к нему береговой тропинкой.

Ему надоело угадывать отца за каждым деревом. «Ладно‚‐ подумал он.‐ Не придет, так

сам к нему съезжу после обеда».

Когда строем пошли в столовую, в пару с Васей встал Гена Уточкин и тихо сказал:

‐ Я моему отцу говорю: вот Вася Москалев. А он говорит: вчера к нам привезли

какого‐то Москалева.

‐ К ним привезли?

‐ Ты ничего не слыхал про отца? Может, это другой Москалев?

‐ Другой, наверное.

Вася хлебал борщ из свежих овощей, и не было вкуса, будто хлебал воду. Он женил

котлету, и вялые челюсти ленились перемолоть ёё легкие волокна и глотка не хотели

глотать. Он залпом выпил компот ‐ потому что во рту пересохло, и побежал из столовой.

‐ Гоша я к отцу съезжу, ладно? ‐ спросил он.

‐ Не приходил? Съезди, ‐ разрешил Гоша. ‐ Да ты что чудак. Впервые, что ли, он не

приходит?

На полном ходу, нацелясь издали, Вася проскочил мимо кола.

Хотя и в лесу было тихо и безлюдно, но здесь тишина

зазвенела. как телеграфные провода. Вокруг клумбы Медленно кружился на

велосипеде сержант НКВД.

Он остановился, не слезая с седла, только уперши и землю вытянутый носок сапога, и

спросил:

‐ Куда, мальчик?

class="book">Вася соскочил с велосипеда и высокомерно ответил;

‐ К себе.

‐ Ты тут живешь? ‐ все так же приветливо спросит сержант.

Отец тут живет.

‐ Как фамилия?

‐ Москалёв‚ сказал Вася с настороженным вызовом.

Сержант усмехнулся и, оторвав руку от руля, сдвинул на затылок фуражку со

вспотевшего лба:

‐ Москалев тут не живет.

‐ Еще что?! ‐ грубо сказал Вася, раздражать от спокойствия сержанта.

Окно отцовской комнаты было закрыто, как и в прошлый раз, и так же поигрывали на

нем солнечные полукружия. Но почувствовал Вася, что комната пуста и стекло холодно

поблескивает сегодня, как будто оно изо льда.

‐ Москалев тут больше не живет, ‐ повторил сержант. ‐ Поезжай назад! ‐ И

сочувственно спросил:

‐ Ты из пионерлагеря?

‐ Сегодня нет, так завтра приедет ‐ крикнул Вася.

‐ Поезжай‚ тут нельзя быть, ‐ строго сказал сержант и, подождав, пока Вася сядет в

седло, оттолкнулся носком и поехал вокруг клумбы.

… Ноги были мягкие, безвольные, и странно, что им поддавались педали. И тишина

теперь непрерывно звенела. Деревья наплывали на встречу, прямо перед глазами, а

казалось, что они все уходят в сторону, да только не могут уйти. Все неподвижно

кружилось и было неправдашним, таким четким вырисованным, как бывает на картине, а

не в природе. Так просветлённо видится сквозь слёзы, хотя Вася не плакал. Крапива в

лощине виднелась каждым листком, всеми косыми зубчиками. На круглом клейме четко

чернели буквы: « Новосибирский мясокомбинат». Стенки из ящиков и ржавый лист на

крыше, загнутый с краев, чтобы стекала вода, ‐ были, как декорация, освещённая

неестественно ярко. А Вася глядел на нее из темноты.

Гоша, как часовой стоял в траве возле своего домика, лицом к берегу, от которою

приближался Вася.

‐Ну, как? спросил он.

‐Не приезжал сегодня.

‐Ну‐ка, ну‐ка, пойдем, ‐ сказал Гоша и повел велосипед.

Они вошли в прохладный сумрак и сели на койку. Вася с такой же четкостью деталей, как на ходу рассматривал зубчики крапивы, рассказал о своей встрече с сержантом из

НКВД.

‐ Ты погоди расстраиваться, сказал Гоша.

‐ Может, какое недоразумение. Я тоже постараюсь выяснить, что да как.

Еще ничего не было известно в точности, во всем лагере только Генка да Гоша знали, что, кажется, что‐то случилось. Но Васе казалось, что все окружающие отодвигаются от

него, куда бы он ни ступил. Все приглушено, затуманено, и один он выхвачен

беспощадным светом, выделен изо всех и отделен.

Перед отбоем он поплелся за Гошей на скамеечку. И опять все было нарочито, как

сон, как знакомый сон. Гоша уже так опускал лицо в ладони, и глухой голос из‐за ладоней

тоже Вася слыхал:

‐ Звать Иван Осипович. Из крайкома. Все сходится? А?

Одним плечом Вася почувствовал крепкую руку Гоши, а другим ‐ его теплую, твердую

грудь. Лучше бы не обнимал его Гоша, так почти невозможно сдерживать слезы.

‐ Выше голову, председатель совета лагеря! ‐ сказал вожатый. ‐ Я‐то знаю, что ты

настоящий пионер!

А из темноты улыбался отец, кудрявый, молодой, в расшитой украинской рубахе. И

Вася шептал ему: «Ничего, еще много есть надежды».

Откуда может знать сержант всех, кто арестован, а кто жив‐здоров? Может быть, папа просто уехал в командировку. Может быть, на него только поступило Дело, а не он

сам привезен. Но если и привезли его, то тетя Роза что‐то предпринимает. Есть, наконец, Эйхе‚ который не даст в обиду члена крайкома. Сколько еще надежд впереди!

А наяву продолжал повторяться знакомый сон. Гоша отпустил Васины плечи, слился

со стеной.

‐ Послушай, Вася, такие... всякие... разговорчики отец с тобой не вел?

‐ Никогда! ‐ тотчас воскликнул Вася.

‐ Я думаю, они не хотели втягивать своих детей, потому что знали ‐ дело их

ненадежно. Губить детей не хотели.

Это шел разговор не о том отце, который улыбался у клумбы, а о том, которого никто

не знает, кроме скрытой кучки врагов. С нервным, болезненным любопытством Вася

пытался представить себе того, другого.

‐ Помнишь, он обещал вожатым зарплату прибавить? ‐ Вдумчиво спросил Гоща.

Может, это был сознательный расчет на компрометацию крайкома? Вот, мол, какая мы

власть: обещаем впустую?

Васю поразила эта мысль. Муча себя, он захотел во что бы то ни стало увидеть отца

другим... Неужели он был другим?.. '

‐ А с формой помнишь? ‐ тихо выкрикнул он, как будто в отчаянии сознаваясь в

собственном преступлении.

‐ Вот, вот! ‐ ухватился Гоша. ‐ Юнгштурмовки! Форма ротфронтовцев. Зачем, скажи, отменять ее было? Вот видишь, это лишь то, что мы с тобой знаем. А мы с тобой ни черта

не знаем.

У примолкших палат с погасшими окнами зашелестели голоса. Они потихоньку

нарастали, пока вблизи не овеществились в неясных фигурах, будто тени, спрятавшиеся от

солнца, сейчас отделились от деревьев и пошли к Гошиному домику.

Гоша встал:

‐ Опять, черти, гулять пойдут. А я спать лягу. Ну, беги, Вася. Да голову выше! Пусть

никто ничего не знает, я уже предупредил Уточкина. Осталось‐то нам жить в лагере всего

декаду, не будем ломать жизнь.

Через несколько дней Вася получил открытку из дому: приехали мама с Элькой. А

еще через несколько дней пришли грузовики с рядами скамеек в кузове. На переднем

укрепили знамя дружины. И лагерь тронулся в город. Единственной радости ждал Вася от

встречи с мамой: понять, что она ничего не знает об аресте отца. Это означало бы, что ни

в редакции, ни среди партактива таких сведений нет.

Едва он появился, как мама, отстранив Мотю, сама стала собирать ему обед. Когда

он умывался, Элька притащила полотенце и самоотверженно стояла рядом, не сторонясь

от брызг, посмуглевшая на Украине, нескладная и неловкая, пятиклассница выходящая из

детского возраста.

Его обхаживали, словно он был или главный в семье, или больной. И уже не нужны

ему были мамины слова, которые она собралась с духом сказать только под вечер, зайдя

к нему в комнату и закрыв дверь:

‐ Знаешь, что твой отец арестован?

От волнения у нее, как всегда, схватило в горле, и она мелко откашливалась:

‐ Умоляю тебя, не смей узнавать о нем... Все равно ничего не узнаешь, а себя

погубишь...

Вася лежал на кровати, прикрываясь книгой, безучастный к волнению матери, сожалея о ней, как мудрец, который уже отстрадал и жалеет людей, только встающих на

стезю страдания.

‐ И еще... Лева Кузнецов повесился, когда арестовали его отца... Ужас!… Повесился на

дверной ручке... Сидя.

Вася медленно опустил книгу. Мама плакала, глядя на сына светлыми, дрожащими

от слез глазами, а ладонью катала и катала по столу карандаш, который глухо постукивал, переваливаясь с грани на грань.

‐ Какое малодушие, недостойное комсомольца! Ты сознаешь это, Вася?

...Длинный Левка повесился на дверной ручке, заставил себя поднять ноги. Это сила

воли, а не Малодушие. Он не повесился, он задушил себя… Максим Кузнецов ‐ тоже враг?

Где же теперь его кандалы? Наверное, наконец‐то попали в музей.

Вася усмехнулся.

‐ Что с тобой? ‐ шепотом воскликнула в страхе мама. ‐ Почему ты смеешься?

‐ Я не повешусь, ‐ сказал он. ‐ Клянусь тебе.

На другой день Вася пошел в стоквартирный дом. Он шел по проспекту, не озираясь, нарочито замедление, весь напряженный и упрямый, будто на опасную и неминуемую

драку шел. Он готов был отстранить и маму, и сержанта из НКВД, и любого, кто встал бы

поперек пути, Он угрюмо поговорил с чужими людьми в отцовской квартире, он

требовательно спросил у управдома, куда переехала Роза Порфирьевна Москалева.

Путь к ней оказался гораздо короче: не надо было идти по проспекту, можно было

просто перемахнуть через забор. Позади Васиного дома, в соседнем дворе, стоял

бревенчатый двухэтажный дом на каменном подстенке вполроста. Бревна почернели от

времени, а подстенок ежегодно подбеливался к Первому мая. Здесь жили слесаря, электрики, кочегары, обслуживающие крайисполкомовские дома.

Дверь распахнулась так сильно, что чуть не ударила Васю. Из полутьмы смотрела

тетя Роза сумасшедшими глазами.

Она долго молчала и ахнула:

‐ Боже мой!

Схватилась за Васину руку и втащила его в прихожую.

‐ Пойдем, пойдем,‐ повторяла она и заплакала, и вынула из халата платок.

Опять слезы и опять платок! Как часто нынешним летом Вася видел плачущих

женщин!

В светлой каморке стояла неприбранная постель, вплотную к ней ‐ стол, заставленный пустою посудой: на стенке, на прибитых газетах, висели платья, на

подоконнике кучей валялись книги.

На тете Розе был тот самый халат, в котором папа силен у телефона в день убийства

Кирова. Только он залоснился и постарел.

Тетя Роза села на кровать. Вася опустился на скрипучий венский стул, каких и не было

в отцовском доме.

‐ Вот мы с тобой и остались без папы,‐ выговорила тетя Роза и зарыдала. уронив

голову на стол.

Вася видел ее черные всклокоченные волосы, в которых впервые заметил седину.

Седина повсюду вплеталась отдельными длинными нитями, и от этого волосы казались

неопрятными, будто были пересыпаны перхотью.

‐ Вы что‐нибудь предпринимали?‐ спросил Вася. ‐ Что‐нибудь можно сделать?

Тетя Роза подняла одрябшее лицо:

‐ Все предпринимала. Меня не пускают к нему и грозятся посадить. Эйхе отказался

принять меня: таких, как я, к нему слишком много ходит. Я написала Кагановичу, ведь он

вместе с отцом работал в Воронеже. Я знаю правило ‐ из ЦК отвечают на все письма. Но

Каганович ничего не ответил. Что я еще могу сделать?

‐ А я?

‐ А ты совсем ничего не можешь! И даже не думай об этом! Не думай!

Она взяла с постели «Советскую Сибирь» и подала ее Васе. В передовице Вася

прочел отчеркнутый острым ногтем абзац: «Троцкистский негодяй и бандит, злейший

враг народа Москалев немало напакостил на участке культурно‐просветительной работы.

Он дал вредительскую директиву сократить в ста районах края из штатов районо

инструкторов политпросвета».

У Васи не стало сил, чтобы вдохом раздвинуть окаменевшую грудную клетку. Все, что

доныне он слышал об аресте отца, было как дым, то тающий, то возникающий снова. А

сейчас он видел черные цепкие буквы, намертво впившиеся в бумагу. Эти буквы чернеют

на каждом столе, в каждом доме по всему краю.

Он не знал, что такое инструктора политпросвета и большое ли преступление

сократить их. Но он знал, что такое троцкистский бандит и злейший враг народа. Все

кончено. Потому, что вот он – приговор, не развеянный словами по ветру, а намертво

вырубленный на газетном листе.

‐ Я пойду,‐ сказал он, не отрывая глаз от невыносимых букв.‐ Я скоро приду опять.

‐ Вон там все, что осталось от папиной библиотеки. Возьми себе что‐нибудь на

память.

Вася протиснулся к подоконнику и коснулся отцовских книг, нагретых солнцем.

«Бруски» он читал следом, за отцом, из рук подхватывая каждый прочитанный том. Он

сжал под мышкой все четыре томика и повторил:

‐ Я скоро приду.

Вася сам хотел судить отца, хотел по крупицам собрать его вину и взвесить ее не на

сыновьих весах, а на весах большевистской справедливости, как пионер уже

комсомольского возраста.

Через несколько дней он опять пошел к тете Розе, дверь открыл подвыпивший

мужик и хрипло сказал:

‐ Увезли. И не шляйся тут.

Первого сентября Вася с портфелем в руке безрадостно вошел на просторный

школьный двор. Гена Уточкин осторожно пожал ему руку, издали сочувственно кивнула

Соня Шмидт.

На первую школьную линейку собрались и родители. Они толпились вперемежку с

детьми, ожидающими построения по классам. Рядом с Женей Ковязиной стоял ее отец, с

тонкой, мальчишеской фигурой и старческим, морщинистым лицом. Женя улыбнулась

Васе, он кивнул в ответ и пошел дальше, но его внезапно догнал Женин отец и спросил

дребезгливым голосом:

‐ Ты Москалев? Я знал Москалева. Он арестовывал честных коммунистов и отнимал у

них партбилеты. У‐ух! Это был матерый враг! Не сожалей о нем.

Вася вытянулся, опустив голову, и неподвижно слушал зловеще дребезжащий голос, и с окаменевшим отчаянием думал: «Неужели столько зла оставил отец после себя на

земле?»

В вестибюле, на решетчатой стенке гардероба, по прежнему висел плакат, на

котором Сталин и Мамлакат Нахангова улыбались друг другу. Его, должно быть, снимали

на лето, потому что он не потускнел и не запылился. Все так же ярко били в глаза красные

буквы: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!»

Мимо этого плаката, как мимо трибуны, полился 5 классы поток, похожий на

демонстрацию, украшенную вместо знамен букетами сентябрьских цветов.

Борьки Сахно теперь не было, и Вася занял парту вместе с Геной Уточкиным. Васе

было неловко, что Гена все как‐то обхаживает его, все заглаживает свою вину за то, что

оказался самым первым на свете, кто принес весть об отце.

После уроков они пошли вместе, им было по пути.

На углу у синевато‐серого здания УНКВД они расстались ‐ Гена жил в доме напротив.

Вася один пошел вдоль решетчатой ограды, отделяющей от тротуара бесконечно

длинный фасад. За оградой, на траве под окнами, стояли часовые с винтовками.

И опять все было призрачно. К такому ощущению Вася уже привык, словно к

вспышкам давней болезни: будто голову обкладывают прозрачной ватой ‐ все видно, а

дышать трудно, и звуки доходят глухо.

Посередине здания, у парадного подъезда, решетка прерывалась. Здесь на высоких

ступенях тоже стоял часовой. Вася ступил было мимо подъезда, но застыл на месте и

неподвижно заметался в ловушке; ноги не шли, не слушались, и противно, мелко

дрожали, а идти нужно, потому что тут стоять запрещено.

По ступенькам спускался парень с длинными болтающимися у колен руками. Он был

в гимнастерке с красными петлицами, в фуражке с синим верхом и со звездочкой. Он не

обратил внимания на мальчишку, сжавшегося у ограды, и повернул в сторону Красного

проспекта. Он шел, покачивая цепкими руками, загребая носками вовнутрь, подергиваясь

при каждом шаге.

Эти безвольные длинные руки четыре года назад схватили Васю за локти, будто

защелкнувшийся капкан, и поставили под удары закаменского... Даже военная форма

нисколько не изменила отвратительной походки.

Вася вслед за парнем еле докрался до своего туннели и бросился в спасительную

полутьму. Он долго поднимался по лестнице, чтобы сбить колоченье сердца, и сказал

Моте, которая открыла рот, чтобы воззвать к обеду:

‐ Подожди!

Так сказал, что Мотя заморгала глазами и ушла на кухню. Он вошел в свою комнату, закрыл дверь и привалился к ней спиной.

Перед глазами тянулась над кроватью длинная полка с книгами. Среди

разномастных томов стояли четыре томика «Брусков». Они еще были теплыми, когда он

брал их у тети Розы с нагретого солнцем подоконника.

Вася шагнул от дверей и с тихим воем, зажав ладонью рот, вцепившись ногтями в

щеки, повалился на пол; он стукался затылком о глухие доски, и не было больно, и ничего

не заглушалось, он в прохладный твердый пол вдавливал дрожащий подбородок, чтобы

пересилить дрожь, и со стиснутыми зубами шептал беззвучно, Одними только

распухшими губами, чтобы никто не мог услышать: «Папа! Папа!»

А Лида зажимала рот по ночам.

Луна сверху светила в комнату, и невозможно было отгородиться от нее короткой

занавеской в пол‐окна. Ее прожекторный луч сначала задевал постель дочери, потом

долго перебирался на письменный стол, разделяющий две кровати, и, наконец, освещал

Лиду.

А она все не спала, не могла уснуть, пока не свершится в подъезде страшный ночной

обряд.

Лунный свет высвечивал Лиду, ее руки, ее грудь, ее тело, спрятанное под душным

одеялом. Он не давал затаиться в темноте и стать незаметной.

И вот начиналось то, чего она ждала. Хлопала дверь подъезда, глухой стук

разносился по гулкой лестнице, и в ответ, как эхо, тихонько дергалась дверь квартиры.

Слух истончился в эти ночи, и Лида слышала, как еще на втором этаже звякают по камню

подкованные сапоги. Пронзительно взвивался женский плач, потрясая лестничную клетку, умолял и захлебывался... А мужчины не было слышно ‐ он уходил молча. Во дворе

взвывал мотор черного автобуса, разгороженного внутри на тесные клетки.

Лида зажимала рот ладонью, закутывалась с головой, затаивалась от лунного света, от звяка сапог, от женского безнадежного вопля.

Проклятым нынешним летом чуть не каждую ночь накатывалась такая волна ‐ то

выше, то ниже по этажам подъезда, то совсем подхлестывая под квартиру. И наутро еще

одна дверь была как зачумленная. Мимо нее проходили со сжавшимся сердцем, как

будто за нею лежит покойник.

Каждую ночь ждала Лида, что стукнут в ее дверь, а со двора будет слышно урчание

работающего мотора. Дрожащим голосом она скажет людям в синих фуражках: «Ради

бога не разбудите детей!»

Давно ли радовалась она, что вся окружающая жизнь стала спокойней, что не будет

больше жестоких мер, потому что в партии и в стране восторжествовало великое

единство? А теперь она зажимает рот ладонью, закутывается с головой и думает с ужасом

одно: как страшно стало в стране и в партии! И как по‐прежнему спокоен голос Сталина, как добро улыбается он в усы на всех газетных портретах!

Совсем недавно, на первомайской демонстрации, Лида видела с трибуны могучую и

веселую массу людей. Они разрумянились от возбуждения и от сырого, прохладного

воздуха солнечной сибирской весны. Они несли на своих плечах свои грандиозные

победы. Над ними плыли макеты комбайнов, самолетов, станков ‐ вклад Новосибирска в

мощь социалистической Родины. Они поднимали детей к центру трибуны, где стоял Эйхе, и кричали: «Слава великому Сталину!»

У Лиды от счастья щипало глаза. Она сама была из этой могучей толпы, ей, как и

всем, хотелось позримей воплотить это единство, сконцентрировать его в одной точке, на

одной вершине, и была душевная необходимость в том, чтобы свои личные успехи, свой

вклад в общее дело отрешить от себя, послать, как луч, в общий фокус. И она тоже

кричала вместе со всеми: «Слава!»

Это был осознанный восторг, и он становился как бы еще эмоциональней оттого, что

где‐то в подсознании билась тревожная грустинка. Над головами народа плыли портреты

руководителей партии и правительства, но глаз не замечал среди них многих привычных

лиц: Постышева, Рудзутака, Гамарника, Бубнова… Зато больше, чем даже в прошлый

Первомай, было портретов Сталина. Словно поэтому и исчезали другие лица, чтобы

очистить место одному, повторенному сотни раз, лицу.

И рядом с Эйхе не было ни толстого Грядинского, ни маленького Усургашева. А

Москалев тогда еще стоял на трибуне.

Это чувство тревожной грусти окончательно вырвалось из подсознания, пожалуй, после того, как она узнала о совместном со Ждановым письме Сталина, в котором

разрешалось применение пыток к врагам народа. Она поняла: Сталин не отрекся от

жестоких мер, наоборот, он усугубил их в ту пору, когда партия провозгласила социализм

и морально‐политическое единство народа…

И теперь настало время непримиримых Бобровых и туполобых Ворюгиных.

Это Ворюгин сказал на днях:

‐ Твое счастье, Москалева, что вовремя разошлась с мужем.

Да, она была счастлива хоть в этом. Ночи одна за другой ‐ обходили ее квартиру, и

ей уже верилось, что лежит на ней некое табу ‐ давний разрыв с нынешним врагом

народа. Какая ужасная противоестественность быть счастливой своим несчастьем! Кто

ответит за эту исковерканность моральных норм, за такое счастье, которое похоже на

поругание?

И невозможно выбарахтаться из кошмара, продраться сквозь него ‐ в прошлое, в

ленинское время, когда на съездах партии Луначарский на слух переводил делегатам

речь шведа Гринлюнда, когда поднималась на трибуну Коллонтай и переводила француза

Лорио.

Ленинские гуманисты, цвет партийной интеллигенции, они умели внести

благородство в самую ожесточенную борьбу. Где они теперь? ‐ Смерть в далекой

Ментоне да почетная ссылка в Скандинавии. Где теперь первые ленинские наркомы ‐

Антонов‐Овсеенко, Крыленко, Глебов‐Авилов? Нет и нет! Они не могли стать врагами

народа.

Лида не верила так же, что Иван Москалев ‐ враг, После его ареста ослабла

ненависть к нему, будто стала теперь излишней. Москалев был влюблен в крутую руку

Сталина. И эта рука воздала ему.

Мы поднялись на земле для того, чтобы стать неизмеримо выше всей извечной

мерзости, чтобы полностью очиститься от нее, чтобы в своем облике явить человечеству

совсем новое, чистое и светлое, лицо. Москалев надругался над Лидиным символом

веры: над прозрачною ясностью отношений. Он сделал это в семье. А Сталин замутил

прозрачную ясность отношений в целой стране…

Схлынул и тридцать седьмой год, утянув с собой Одним из последних Семена

Шмидта ‐его любили новосибирцы, много лет руководил он коммунистами города, до

революции он был грузчиком на пристани, заводилой всех забастовок.

‐ Я дам тебе рекомендацию‚ ‐ сказала Лида, сухими глазами глядя на сына.

‐ Так... ты ж ‐ мать.

‐ Я коммунистка. Я воспитала тебя для партии. И теперь ‐ пора. В трудное время

всегда раньше приходит пора.

‐ Не мешайте,‐ сердито сказала Элька ‐ А то ошибок наделаю.

‐ Да подожди ты!‐ прикрикнул Вася.

‐ Отдохни пока, ‐ попросила мама, ласковым тоном сглаживая Васин окрик.‐ Мы

немного поговорим.

Она высоко привалилась к подушке, прижатой стоймя к спинке кровати, только руки

с книгой были освещены из‐под абажура.

Вася смотрел на маму, на ее круглое лицо с мягкими чертами, в которые так редко

вглядывался. В ее прямых волосах не было совсем седины, и затемненные глаза сияли

очень молодо, в лоб у нее был чистый, без морщинок. Но все равно, лицо уже было

немолодое ‐ просто какие‐то тени смутно легли у глаз, просто губы поблекли, просто

щеки потеряли упругость.

Вася смотрел на маму, а сам вспоминал ее, какой она была в Воронеже, и сквозь

теперешние черты легко проступали прежние, словно сдунулся непрочный налет

времени, обнажив нестареющую свежесть. Мама тогда была такая высокая, что Васе

приходилось задирать свою ручонку, чтобы вложить ее в большую мамину ладонь. Юбка

ее шелестела у самого уха, и Вася семенил за размеренным шагом легких ног.

Видно, сильно поразила его встреча с незнакомым человеком на тихой улице

Энгельса, если он запомнил ее на всю жизнь. Чужому человеку мама сказала

«Здравствуй» ‐ и нарушила все понятия о родне. Коммунисты ближе друг к другу, чем

родня,‐ это понял Вася в ту встречу, уверовал в это опытом своей жизни, и ничто не

поколебало такой убежденности.

Через несколько дней он сидел на закрытом комсомольском собрании школы. На

столе председателя лежало его заявление и рекомендация члена ВКП(б) с 1918 года

Лидии Андреевны Москалевой.

Вася упрямо выдерживал жесткий, испытующий поток взглядов и стремился ему

навстречу: ощупывайте испытывайте, закаляйте!

В зале главенствовали десятые и девятые классы, только у дальней стенки

незаметной кучкой сидели первые комсомольцы ‐ восьмиклассники: Гена Уточкин, Таня

Мерцалова, Женя Ковязина. Да с первого ряда подбадривающе смотрел Гоша Дронь.

Вася и не знал до собрания: оказывается, столько он уже прожил, что можно

говорить о нем целых два часа. Он сидел, смотря в пол, а где‐то над ним шла борьба, и в

отдалении схватывались голоса, взволнованные ‐ за него, и спокойные, увесистые как

обух ‐ против.

Сын врага народа, которого не считают врагом, по которому не обязательно быть

комсомольцем! ‐ Вот что ложилось на одну чашу весов.

Отличник, недавний председатель совета дружины, сын честной коммунистки ‐ вот

что ложилось на другую чашу. И взволнованных голосов было больше, чем увесистых.

Три одиноких, как‐то сухо торчащих, руки поднялись против, после того, как опал

вихрь рук, от которого шелест прошел по комнате... Вот если бы на общем собрании

исключали Соню, то еще посмотрели бы, чья взяла…

Восьмиклассники окружили Васю, как свой триумф, и потащили со школьного двора.

И Гоша Дронь пошел с ними, уже не их вожатый, а равный с ними член ВЛКСМ.

‐ Я не могу домой,‐ сказал Вася. Пойдемте проветримся.

Они вывалились на Красный проспект и втесались в толкотливую толпу. Так Вася

чувствовал себя на демонстрациях, когда орал от восторга вместе со всеми все, что ни

придется: песни, лозунги, «ура!».

Раздвигая прохожих, они шли по городу ‐ сын врага народа Москалев, сын

сотрудника НКВД Уточкин, дочь пострадавшего от Ивана Москалева Женя Ковязина, старший пионервожатый Гоша Дронь и Таня Мерцалова, в которую был тайно влюблен

Вася.

Вася шел по городу, по самому любимому городу, который поверил в него.

Есть в Сибири степные города, как Омск, таежные города, как Томск. Сибирь ‐ это

соединение двух великих стихий ‐ степи и тайги. И единственный город на их границе ‐

Новосибирск. На левом берегу Оби обрывается тысячекилометровая степь, идущая от

самого Зауралья, а на правом ‐ начинается тайга, распластавшаяся по горам и долам до

Тихого океана. Как час и повелитель, связал Новосибирск тайгу и степь. И пусть завидуют

другие города, не обретшие такой счастливой судьбы. Он моложе всех, он своими силами

пробился из небытия и оставил позади себя милые сердцу Воронеж и Томск...

Вася почувствовал, что его взяли под руку. Он очнулся и увидел Таню Мерцалова.

Она прижалась грудь его локтю и шепнула:

‐ Помнишь, в прошлом голу записку – про глаза? Это я писала. Давай, немного

отстанем...