КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 397885 томов
Объем библиотеки - 519 Гб.
Всего авторов - 168567
Пользователей - 90456

Последние комментарии

Загрузка...

Впечатления

Serg55 про Сердитый: Траки, маги, экипаж (СИ) (Альтернативная история)

ЖАЛЬ НЕ ЗАКОНЧЕНА

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
kiyanyn про Караулов: Геноцид русских на Украине. О чем молчит Запад (Политика)

"За 23 года независимости выросло поколение людей, которое ненавидит Россию."

Эти 23 года воспитания таких людей не смогли сделать того, что весной 2014 года сделал для воспитания таких людей Путин, отобрав Крым и спровоцировав войну на Донбассе :( Заметим, что в большинстве даже те, кто приветствовал аннексию Крыма, рассматривая ее как начало воссоединения России и Украины, за которым последует Донбасс и далее на запад - сейчас воспринимают ее как, в самом мягком случае, воровство :(, а Путина - как... ну не место здесь для матов :) Ну вот появился бы тот же закон о языках, если бы не было мотивации "это язык агрессора"? Может, и появился бы, но пробить его по мирному времени было бы куда сложнее...

А дальше, понятно, надо объяснить хотя бы своим подданным, почему это все правильно и хорошо, вот и появляется такая, с позволения сказать, "литература" - с общей серией "Враги России". Уникальное явление, надо сказать - ну вот не представляю себе в современном мире государства, которое будет издавать целую серию книг о том, что все вокруг враги... кстати, при этом храня самое дорогое для себя - деньги - на вражеской территории, во вражеских банках, и вывозя к врагам детей и жен (в качестве заложников или как? :))

Рейтинг: +1 ( 2 за, 1 против).
plaxa70 про Сагайдачный: Иная реальность (СИ) (Героическая фантастика)

Да-а, автор оснастил ГГ таким артефактом, что мама не горюй. Читать, как он им распорядился, довольно интересно. Есть и о чем подумать на досуге. Вобщем вполне читабельно. Вроде есть продолжение?

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
ANSI про Климова: Серпомъ по недостаткамъ (Альтернативная история)

Очень напоминает экономическую игру-стратегию. А оконцовка - прям из "Золотого теленка" (всё отобрали))

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Интересненько про Кард: Звездные дороги (Боевая фантастика)

ISBN: 978-5-389-06579-6

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Serg55 про Шорт: Попасть и выжить (СИ) (Фэнтези)

понравилось, довольно интересный сюжет. продолжение есть?

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Cloverfield про Уильямс: Сборник "Орден Монускрипта". Компиляция. Книги 1-6 (Фэнтези)

Вот всё хорошо, но мОнускрипта, глаз режет.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
загрузка...

«На суше и на море» 1973 (fb2)

- «На суше и на море» 1973 (пер. Галина Сергеевна Усова, ...) (а.с. На суше и на море. Антология-13) (и.с. На суше и на море-13) 11.68 Мб, 788с. (скачать fb2) - Александр Михайлович Кондратов - Александр Петрович Казанцев - Роберт Энсон Хайнлайн - Марк Беленький - Владимир Наумович Михановский

Настройки текста:



НА СУШЕ И НА МОРЕ Путешествия Приключения Фантастика Факты Догадки Случаи
Повести, рассказы, очерки, статьи


*

ГЛАВНАЯ РЕДАКЦИЯ

ГЕОГРАФИЧЕСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ


Редакционная коллегия:

B. И. БАРДИН, Н. Я. БОЛОТНИКОВ, [П. Н. БУРЛАКА].

Б. С. ЕВГЕНЬЕВ, А. П. КАЗАНЦЕВ, В. П. КОВАЛЕВСКИЙ,

C. И. ЛАРИН (составитель), А. П. ЛИСИЦЫН,

Н. Н. ПРОНИН (ответственный секретарь),

С. М. УСПЕНСКИЙ


Оформление художника А. Е. СКОРОДУМОВА


© Издательство «Мысль» 1973 г.



ПУТЕШЕСТВИЯ ПРИКЛЮЧЕНИЯ


Николай Димчевский
НИЗОВЬЯ


Повесть

Рис. В. В. Сурикова


Памяти Николая Николаевича Немнонова


Хребет подходил здесь к самой реке. Мертвые горы — под облака. Облака светились красным. Горы были цветом как медь. Ни пятна лишайника, ни травинки — обветренный камень от берега до неба. Ни намека на жилье, на след человека. Будто это раскаленные угли в закатном горне, где все сгорело, расплавилось, утекло в стальную реку.

Но в одном месте след человека все же был… Из-за речной дуги, там, наверху, вывернулась округлая, похожая на башню скала, приросшая к вершине хребта. У ее подножия — гигантская осыпь. И на осыпи — обломки самолета: искореженные крылья, куски фюзеляжа, отвалившийся хвост. Самолет разбился лет пять назад, зимой — во время тумана врезался в скалу.

Обнаружили его только с открытием навигации. С тех пор всякий раз, проходя мимо, речники рассматривали обломки. Без бинокля их трудно заметить — очень высоко, а в бинокль видно хорошо. Сначала они наводили на грустные размышления, но потом к ним привыкли.

И уже в свой второй рейс практикант Саша Матюшин сказал про них неуклюжий стишок:

Фюзеляж и плоскостя —
Присылайте запчастя…

Стишок как-то сам собой въелся в память, сам собой произносился каждым, кто брал бинокль и рассматривал обломки.

Из рейса в рейс стишок наполнялся и другим смыслом, не относившимся к самолету. В него стали играть, как в побрякушку, пристегивая к любому поводу.

Вот и сейчас показался порожний танкер, идущий снизу. Капитан едва глянул в окуляры, заметил погнутые мостики — потрепало в Ледовитом, — опустил бинокль и бросил рассеянно:

— Фюзеляж и плоскостя…

Матюшин, стоявший у штурвала, насторожился. Без бинокля ничего еще не рассмотреть, но тон, каким Силин сказал эту строчку, намекал: у встречного случилась неприятность. Судя по всему, неприятность небольшая.

Матюшин уже не испытывал некоторой гордости, услышав стихи, пущенные им в оборот. Они стали повседневной мелкой монетой, он привык к ним, как и ко всем примелькавшимся словам. При событиях малозначительных обычно говорилась одна половинка двустишия. Только серьезные случаи вызывали чтение всего стишка целиком, и подчас даже хором.

Утром, например, когда радист Коля Попов вытянул из-за кормы конец, к которому привязал на ночь робу, чтоб прополоскалась в проточной воде, на конце болтались только два рукава. Остальное оторвалось, зацепившись за топляк.

— Фюзеляж и плоскостя… — присвистнул Коля.

И все, кто был на мостике (а утром в хорошую погоду там собирается почти вся команда), с сочувствием продолжили:

— Присылайте запчастя!

1

Встречный танкер подошел ближе, и Матюшин увидел, как лихо покорежило ему переходные мостки. Мостки проложены над палубой от рубки до носа. Обычно на них хранится запас дров для камбуза и всякие хозяйственные мелочи, потому что на палубу ничего не положишь: она у самой воды и в шторм через нее катает волну. У этого на мостках не осталось ни полешка — все унесло в океан. Стальной поручень перекрутило и частью оторвало. Железные балки, на которых держатся мостки, возвышаясь над палубой, погнуты, словно у них ноги подкосились в коленях. Да и весь танкер — обшарпанный, блеклый, с ржавыми пятнами на рубке. Ярко видится лишь название «Львица» — черным по желтоватому борту, высоко поднятому над водой.

Силин вышел на мостик, сжался от холодного ветра, подождал, пока из рубки «Львицы» не показался человек. Это был механик, который словно бы через силу, нехотя приблизился к погнутому поручню. Он под стать своему танкеру — в жеваном кителе, вымазанном суриком, и выцветшем берете.

— Что случилось? — крикнул Силин в мегафон.

Механик ответил, выдавливая слова:

— На лед напоролись…

— Где капитан?

— В каюте. Болеет.

— Привет ему!

Механик расслабленно махнул рукой и ушел.

Долго еще маячила корма «Львицы», покрашенная закатным огнем в красное. Вода была почти черной, взъерошенной, по ней бежали медные гребешки волн, и танкер бакеном светился вдали.

Радист Попов принес сводку погоды. В море шесть баллов, температура плюс пять. Силин кивнул в ответ и ничего не сказал, но в груди натянулась какая-то струна. Близость моря и близкий труд морского перехода ощутились вдруг явственно, как напряжение мышц и мысли…

Кроме сводки погоды Попов принес еще этюдник. Со здоровенной фигурой радиста, круглой стриженой головой, грубым, по-юношески прыщавым лицом и большими руками никак не вязалось представление о живописи, о кистях и красках. Грузчик, трюмный — вот что скажешь при первом знакомстве. А он был радистом, и не плохим, и любил ввернуть иногда, что он морской радист — не чета речникам. Однако несоответствие внешности и занятий своих Попов сам понимал и каждый раз, открывая этюдник, преодолевал некоторую стеснительность.

Вот и сейчас он робко присел на диванчик, привинченный к задней переборке рубки, присел с краешку, боком, этюдник раскрыл на коленях, погремел тюбиками, посмотрел на медные горы, на горящие облака, тихо вздохнул и задумался.

Силин не видел его. Да и не до этюдов сейчас. Он смотрел на реку и думал о своем. Удивляло, что капитан «Львицы» Голяков, старый друг, с которым вместе кончали училище, даже не вышел из каюты. Размышляя, Силин все больше убеждался: что-то здесь кроется… Если б просто штормом потрепало — не большое горе, в каюту прятаться нечего. Видно, случилась крупная неприятность… И больным сказался… Ничем в жизни не болел, а тут вдруг заболел… Стряслась беда — вот что! Потому и послал механика на мостик. Самому выйти — надо все объяснить. А разве станешь о беде кричать на всю реку… Вот и сказался больным…

И тут Силин с досадой на себя подумал, что надо бы пристать к «Львице», зайти к Голякову, все разузнать, помочь… Теперь поздно: их корма искоркой светится вдали, гаснет в речном просторе.



Зашагал по рубке, не зная, куда себя деть. Делиться сомнениями с вахтенным и радистом — этими салажатами — не хотелось. Ждать следующей встречи с Голяковым долго. Связаться по радио бессмысленно: ничего он не ответит… Вышел на мостик, постоял, наблюдая, как «Львица» едва приметной точкой скрылась за излучиной. Немного утешился тем, что никакой досадой теперь не вернешь Голякова и сетовать на свою нерасторопность некому и незачем.

В рубке закурил сигаретку, огляделся, подсел к радисту. Как неуклюже держит Попов кисточку своими корявыми от ветра пальцами. И уже обозначена кровяной краской на картоне рваная линия хребта, размёт горящих облаков… Не верится, что эти пальцы могут такое.

Силин оторвался от этюда, словно бы впервые посмотрел на берег, на штормовую реку, и вдруг подумал, что ведь толком, пожалуй, не видел этих гор — так привык к ним. Не понятно, как мог радист, плавая здесь первую навигацию, показать что-то новое ему, капитану, помнившему низовья реки назубок, державшему в памяти всю лоцию… Но показал же… Сколько было закатов, а западет только этот. Западет из-за грубых пальцев, держащих тонкую кисть, из-за картона, по которому проступили облака и хребет, обожженный последними лучами… Какая же, действительно, красота! Какая мощь и размах! И все втискивается под крышку этюдника, здесь, в рубке.

Приглядываясь к занятию радиста, Силин вспомнил о чем-то своем, осторожно поднялся, открыл створки низкой двери, ведущей в жилую часть судна, спустился по трапу в коридор, медленно подошел к своей каюте, постоял на пороге… Вид каюты опять вернул его к встрече с «Львицей». Сколько раз сидели они с Голяковым за этим столом по всяким поводам и без повода. Он представил, как Голяков лежит сейчас на койке, смотрит в пространство и мучается своей утаенной болью. У пего до мелочей такая же каюта, все такое же, как здесь, их танкеры — близнецы. От этого сходства горечь ощутимей и резче. Ио Силин знает, чем ее смягчить.

Единственное, что отличает каюту Силина от голяковской каюты, — чучело чайки, раскинувшей крылья на узком шкафчике в углу, у входа. Рассматривая этюд радиста, Силин и вспомнил об этой чайке, о своем художестве, его потянуло сюда. Открыл шкафчик, отодвинул вешалки с одеждой, заглянул вглубь: там на задней стенке полотняный чехол. Осторожно снял его, уселся на круглый табурет к столику, не торопясь распорол крупные стежки ниток, которыми зашито полотно.

Металлической синевой блеснули перья — шкурка гагаты легла на стол. Силин погладил ее, подул против мелких перышек на груди и шее, полюбовался девственным оттенком цвета, запрятанного там. Потом выдвинул из-под койки большую коробку с тонкой стружкой и паклей, разложил инструменты, освободил шкурку от распорок, на которых она хранилась. Все это — размеренно, не спеша, с удовольствием. Каждая мелочь приносила радость, а радость рождала успокоение. Так постепенно спокойствие возвращалось к нему, вернее, он сам погружался в спокойствие.

Скоро поступок Голякова и собственная оплошность как бы отодвинулись, окрасились новым, более мягким светом. Силин подумал, что через сутки так или иначе насчет «Львицы» все узнает в порту, который миновать нельзя. А поскольку он все узнает, будущая встреча с другом окажется не такой напряженной, какой могла бы быть сегодня. Да и сам Голяков к тому времени поостынет.

Эта рассудительность, приходившая всякий раз, как брался мастерить чучело, эта спокойная радость необязательной работы, выполняемой по прихоти, вскоре совсем умиротворили Силина.

Два часа, остававшиеся до ночной вахты, которую он всегда нес сам, неприметно прошли за осторожным и хитроумным сшиванием гагарьей шкурки, постепенным набиванием ее стружкой, примеркой проволочного каркаса для шеи и головы.

Ему захотелось сделать гагару в полете, кричащую во всю глотку… Он рассматривал клюв, расправлял крылья, отходил, приближался, представляя готовое чучело… Он провозился бы всю ночь, но уже чувствовал: время истекает, скоро вахта. И все не мог оторваться. Наконец завернул в полотно ставшую уже объемной птицу, спрятал в шкаф, поднял взгляд на чайку, раскинувшую крылья под потолком. Чучело было удачным и очень нравилось Силину. Гагаре он хотел дать еще больше движения, он видел увлеченность, порыв птицы, летящей к птенцам через ветер и простор…

Ну, этак всю вахту простоишь в каюте! Надел полушубок, ушанку, силком оторвал взгляд и мысли от чучел, дернул дверь. В коридорчике почти столкнулся с Поповым, несшим перед собой раскрытый этюдник… Был в этом ящичке какой-то изъян, не позволявший закрывать крышку со свежим наброском: палитра пачкалась. Широкоплечий, плотный, Коля растопырил локти, прикрывая этюдник от неожиданно появившегося Силина, и перегородил весь проход. На его круглом лице и в наклоне стриженой головы были такая беспомощность и испуг за свое детище, что капитан замер и отпрянул назад.

— Ты хоть кашлянул бы или запел. Я ведь не вижу через дверь… Мог бы и ударить ненароком, — сдерживая улыбку, говорил Силин, шагая впереди радиста, чтоб открыть ему каюту.

Не сводя растопыренных локтей, Коля подошел к столу, поставил этюдник, вздохнул, будто освободившись от тяжести, включил свет, издали взглянул на этюд. Глаза остановились, наивно, по-детски приоткрылся рот. Все это длилось недолго, до тех пор, пока он не вспомнил о капитане.

Силин тоже смотрел на этюд и в тот момент, когда Коля вспомнил о нем, кивнул головой, как бы соглашаясь с художником. Ему показалось, что запах льняного масла штормисто бьет в лицо, что это запах закатного ветра, пронизавшего картину. Облака неслись красным вихрем, оттеняя медную неподвижность хребта. Он не находил слов, но ощущал суровую яркость наброска, необычность этого кусочка картона в каюте танкера, возле неуклюжего Попова.

За свои тридцать пять лет Силин не удосужился познакомиться с живописью. Разве что случайные номера журналов с цветными вкладками. И теперь, рассматривая этюды своего чудаковатого радиста, он чувствовал, как отнимается язык, чувствовал беспомощность — странное состояние, которого он никогда раньше не знал.

Попов тоже молчал, стоял рядом, жался, будто на чужих людях. Как-то сразу обнаружилось, что рукава ватника ему коротки и красные руки деть некуда.

Молчание становилось мучительным.

— Как выйдешь на связь, узнай насчет «Львицы», — невпопад сказал капитан и тотчас понял, что говорил не то. Но Попов, вероятно, ничего не расслышал, он обрадовался, что капитан уходит: опять приоткрылся рот и глаза остановились на этюде.

Лишь в коридоре Силин облегченно прокашлялся. С чего бы такое?.. Никто ведь не заставляет его говорить о картинках радиста, да и радисту его разговоры не нужны… А в груди свербит, будто хотят от него невозможного, будто надо говорить о том, в чем не разбираешься…

В два шага — по трапу в рубку.

Матюшин неподвижно стоял у штурвала.

— Где идем? — по привычке спросил Силин, хотя уже узнал отодвинувшийся вправо горный кряж и бескрайний размах плеса. Такие плесы старики лоцманы называют чайными. На них за судно беспокоиться нечего, можно идти в каюту чай пить, оставив штурвал вахтенному. Однако ночью Силин всегда стоял сам независимо от того, трудный выпадал участок или легкий. Впрочем, пониже, где хребет опять подойдет к реке и начнутся подводные камни, довериться практиканту-штурвальному все равно нельзя…

Матюшин не ответил на вопрос, поняв его праздность. Он перевернул лист лоции, передал штурвал капитану и, хотя мог идти спать, остался. Вечерняя вахта совсем не утомила. И еще — он любил посидеть в рубке, когда густели сумерки, просто так, без дела. Приятно покурить на диванчике, поглядывая краем глаза, как капитан следит за курсом, за редкими обстановочными огнями, сверяет ход с лоцией… Постепенно наступает блаженная полудрема, сознание гаснет вместе с вечерней зарей, и тогда можно лениво уйти в каюту, броситься на койку, уснуть.

На этот раз, однако, дождаться такого состояния не удалось. В рубку поднялся механик Журин. Он вызывал у Матюшина неистощимое желание передразнивать и обезьянничать. Только большим усилием удавалось притушить это желание. А коль начиналась в душе такая борьба, дрема отлетала прочь.

Журин, как всегда в свободные часы, пришел в светлой полосатой пижаме, вязаной шапочке и домашних туфлях со сбитыми задниками. Он был грузноват для своих двадцати семи лет. В полутьме засветилось его полное лицо с девически нежной кожей и круглым подбородком. Мягкие усики оттеняли несколько капризные сочные губы.

Из кармана пижамы Журин с известной торжественностью достал старинный пенковый мундштук, изукрашенный резьбой, открыл коробку сигарет, не торопясь вставил сигарету в мундштук, полез за спичками, и тут случилась заминка, прервавшая весь ритуал… Спичек не оказалось. Он похлопал по карманам, недоуменно пожал плечами, растерянно потоптался и только тогда обратил внимание на Матюшина:

— Нельзя ли огоньку?.. Будь добр…

Нагнулся было к его сигарете, но Саша подчеркнуто положил ее в жестянку, служившую пепельницей, поднялся с дивана, медленно достал спички, не торопясь зажег и протянул Журину. Он не хотел, но каждым движением невольно передразнивал механика. Внутри кипело желание ответить густым, растягивающим слова голосом что-нибудь шутовское. Но он сдержался, уселся в уголке диванчика, скрывая улыбку затяжкой.

Механик сочно сказал «благодарю» и с аппетитом проглотил дымок. Затем он медлительно оглядел доску с приборами, постучал ногтем показатель оборотов, потрогал рукоятку дистанционного управления машиной…

— Шлепает нормально, — бросил ему капитан.

Журин проплыл по рубке, мягко пошаркивая туфлями и оставляя за собой облачко дыма. Взглянул на реку, поежился:

— Волна разгоняется, Степан Сергеевич. С утра надо аврал объявить — рукава не смыло бы…

Матюшин представил себе эти резиновые рукава для перекачки бензина, лежащие вдоль железного борта под ледяными брызгами, под резким ветром, представил, как вскоре через них покатятся перехлестом жгучие волны, и у него заранее озябли руки… Передразнивать механика больше не хотелось.

— Рукава, ящики с коксом — на мостки. Шлюпку закрепить. Займитесь с утра, — не оборачиваясь, сказал капитан.

Журин осторожно прислонил мундштук с тлеющей сигаретой к краю жестянки, толкнул дверь на мостик. Дверь поддалась неохотно: ветер крепчал. Придерживая полы пижамы, Журин спускался по трапу. Туфли со стоптанными задниками держались на одних пальцах, и ветер норовил сорвать их с ноги, поэтому каждая ступенька доставалась не без некоторой акробатической ловкости. Одолев трап, механик неторопливо пошел около рукавов, протянувшихся вдоль низких поручней. Волна не доставала до палубы, но ветер дул ровно и упорно, обещая к утру еще усилиться. Танкер довольно сильно покачивало.

Журин нагнулся к вентилю крайнего бака-танка. На палубе поблескивала струйка бензина. Этот танк всегда подтекал, едва начинало штормить. Журин подумал, что надо сменить вентиль, и перешел к правому борту. Здесь тоже чернели рукава насоса и несколько ящиков с коксом. Механик оглядел мостки, постоял, соображая, с чего утром начать, поправил шапочку и пошел к трапу.

После холодной пронизи палубы рубка показалась совсем теплой. Раскурив погасшую сигарету, Журин все-таки снял с крюка овчинный тулуп и, накинув, устроился на диванчике подле Матюшина.

Так и сидели они, пока не выцвела заря, — молчали, нежились в покое, не думая о трудном завтрашнем дне. А когда веки отяжелели, разошлись по каютам.

2

Силин остался один. Ночные часы в опустевшей рубке приносили просветленное спокойствие одиночества и тишины. Он любил прислушиваться к этому спокойствию, чувствовать себя каплей в его просторе. Он понимал, что спокойствие внутри, но переносил его во вне, распространял на весь мир. И чем неистовее ярился в мире ветер, тем глубже сходила на сердце тишина.

По ночам Силину казалось иногда, что его работу совершает некто другой, за кем он лишь наблюдает, чьими руками поворачивает штурвал, чьими глазами всматривается в мутные приполярные сумерки. А сам он, капитан Силин, легким облачком, бестелесной тканью переносится куда захочет — в прошлое, домой, в каюту Голякова…

Это спокойствие, появившись, не покидало его всю вахту. И если случалось что-то непредвиденное, трудное или опасное, спокойствие помогало.

Витая в своем облачке, Силин холодно и бесстрастно оценивал трудность и опасность и находил выход, чего не сумел бы сделать, оставаясь на месте, сжимая в руках штурвал и проникаясь тревогой минуты, он сам так думал.

К счастью, за всю вахту ничего неожиданного не случилось. Одно лишь отметил Силин: впереди помаячили и пропали огни «Орла» — лучшего на реке пассажирского теплохода. Раз в две недели он ходил до порта. Этого гиганта танкеру не догнать бы, не простои «Орел» несколько часов у последнего большого поселка в низовьях реки.



Силин заметил огни теплохода, когда тот, вероятно, уже поднимал якоря. Сердце ёкнуло — пройтись бы рядом, посмотреть на плавучий город, так нежданно встретившийся в пути. Странно и весело видеть «Орла» здесь, в глуши, где на тысячу километров и жилья-то нет… Послушать бы, как вливается в простор музыка из мощного динамика, скользнуть биноклем по зеркальным стеклам ресторана, за которыми безмолвно движутся люди и официантки в белых кокошниках… Черт, и это почти у полярного круга! Совсем другой мир. Его минует не только суровость природы, на него не распространяется даже сухой закон, жестко соблюдаемый в низовьях реки и в порту. От начала до конца навигации сюда не привозят ни капли спиртного, чтоб не отвлекать людей от работы…

Силину захотелось вдруг выпить рюмку коньяку. Совсем маленькую душистую рюмку. Выпить и посмаковать виноградный запах, оставшийся во рту… Или хоть поглядеть в бинокль, как пьют другие, сидя в светлом ресторане. Однако даже такое удовольствие ускользнуло: огни «Орла» начали быстро удаляться, потускнели, замигали в сырой дымке и совсем стерлись.

Перед рассветом ударил мелкий дождь, и пришлось открыть переднюю раму, иначе сквозь замутившееся от капель стекло ничего не видно. Холодный ветер ворвался в рубку, зло закрутил, полез под полушубок. Силин накинул на плечи тулуп, запрятал под шапку застывшие кончики ушей и деревянно стоял, оберегая тепло. Теперь одна отрада — ждать скорого конца вахты…

Наконец скрипнул трап, щелкнули дверцы. Практикант якут Вася Винокуров сказал за спиной:

— Доброе утро, Степан Сергеевич!

Силин оглянулся. Волна озноба пронизала от пяток до макушки.

— Ну, Винокуров… — только и мог произнести капитан.

Вася появился в шелковой безрукавке-«бобочке», в джинсах и сандалиях на босу ногу. Видеть его таким, кутаясь в тулуп, было почти сверх сил.

— Вот что, — строго сказал Силин, — брось фасонить, ступай оденься и принимай вахту.

Винокуров с недоумением посмотрел на капитана.

— Степан Сергеевич, лето же! Сейчас в ватник одеваться — что зимой надевать?

Силин передернул плечами. У Васи были теплые глаза и теплое широкое лицо, на котором не оставалось и тени сна.

— Как хочешь, Винокуров. Вот тулуп. Замерзнешь — наденешь.

3

…Проспал Силин ровно столько, сколько потребовалось танкеру, чтобы выйти в устье реки, разливавшейся здесь на много километров. Приближалось место, через которое он вел судно только сам. Называлось оно по-речному бар — подводный вал, который океан намывает у впадения рек. Бар капризен, как погода, проходы в нем меняются чуть ли не каждый день: океан то заносит их песком, то открывает, и пробраться через них может лишь умелый человек.

Еще сквозь сон Силин почувствовал мелководье: сильнее задрожал корпус танкера и койку затрясло. Он сел, отбросил полушубок, которым наспех прикрылся. Иллюминатор полнился мокрой мутью. Туман? Только его не хватало! Натянул сапоги, встал. Нет, не туман. Просто низкие облака. Плоский берег вдали, красновато-желтая тундра.

Бросил взгляд на раскрылившуюся под потолком чайку, мельком, как о чем-то далеком подумал о гагаре, спрятанной в шкафчик. Теперь не до них. Чайные плесы позади. Тут, на баре, и в океане успевай поворачиваться, минуты свободной не сыщешь.

По-прежнему открыто лобовое стекло в рубке. Резкий ветер с каплями измороси крутит по всем углам. А Винокуров в своей «бобочке»… Бр-р-р… Кажется, что его смуглые руки посинели. Тулуп висит на гвозде.

— Закаляешься, Винокуров?

Глаза Васи сузились до едва заметных щелочек.

— Нет, не закаляюсь, Степан Сергеевич. У нас в Якутии лето.

— Лето, лето… — отрешенно повторяет Силин, рассматривая лист лоции. Он не любит бар. На реке много опасностей, но все они известны и стоят на своих местах. А тут не знаешь, откуда ждать подвоха. Если хорошо прошел в прошлый раз, сейчас на том же месте можешь застрять.

Внизу Журин, одетый в черный плащ, вместе с матросами перетаскивает рукава, следит, как Матюшин и Попов укладывают их вдоль настила по мосткам. Коричневатые волны веерами разламываются у носа и прокатываются по палубе.

Повариха Федоровна выскочила из камбуза, кругло машет рукой, придерживая белый фартук, — зовет завтракать. Ее полное, матерински доброе лицо и зеленая кофта совсем домашние. Так нелепо выглядит она здесь, среди мутной воды, пены и неприютного простора. Позвав матросов, поднимается на мостик, с трудом открывает дверь, припертую ветром.

— Чего ж не идете-то? Зову, зову… Завтрак давно готов. Простынет. Степан Сергеич, пошли бы покушали, пока бара нет. Идите-ко, идите…

Уголком платка она вытирает брызги со щек и продолжает приглашать, повторяя на все лады, что завтрак остынет. От ее несколько оплывшей, домашней фигуры, домашнего лица и домашних слов становится даже теплее и на мгновение забывается таящийся неподалеку бар, шторм, вся эта тяжелая возня с бензинными рукавами, которые крепят на мостках, предстоящий выход в океан, где по сводке уже семь баллов и возможен лед…

— Ой, холоду-то напустили! — ежится повариха. — Вась, закрой окошко-то, дождю нет, чего открытое окошко держать! Замерзнешь тут… — Она с жалостью смотрит на голые руки Винокурова. — Совсем безо всего на таком-то холоду, головушка бедовая… Ну, идемте, идемте. Какава нынче и пирожки с мясом. Пока горячие-то, идемте. Простынут вот…

Силин, сдерживая улыбку, рассматривает лоцию и с наслаждением слушает домашний голос поварихи. Потом выпрямляется, кладет ладонь на плечо штурвального:

— Ступай, Винокуров. Федоровна, мне завтрак сюда.

Встает к штурвалу. С дальнего конца мостков Журин, встретившись взглядом с капитаном, кивает — все в порядке.

Предчувствие скорых опасностей тревожным холодком пронизывает грудь. Сами собой, будто перед прыжком, напрягаются мышцы, время замедляется, и какой-то внутренний взгляд проникает сквозь мутную воду, ощупывая дно. Непонятно как, но Силин угадывает отроги приближающегося бара и выискивает проходы в песчаной гряде.

Винокуров принес тарелку с четырьмя пирожками — каждый размером с лапоть — и чайник какао. Поставил на столик рядом с лоцией.

Только тогда Силин понял, как голоден. Передал штурвал, глотнул из кружки, откусил сочащийся жиром кусок — все это, не отрывая взгляда от реки. «Пирожки удались, хороши пирожки!»

— Чуть левее возьми, — приказывает он Винокурову.

«И какао сегодня особенное…»

— Скоро вешки должны быть. Смотри внимательнее.

«О-о-о, сок брызнул на полушубок! Вкуснота…»

— Еще лево. Так.

Быстро, как бы невзначай, Винокуров бросил взгляд на столик, где стояла тарелка.

— Степан Сергеевич, Федоровна сказала, пирожки еще есть.

— Я сыт. Вешки видишь?

— Вижу, Степан Сергеевич.

— Давай штурвал. Отдыхай.

Плоская мутная равнина реки. Плоский берег в скудных пятнах тундровой зелени. Плоские днища низких облаков. И свист ветра в антенне, в поручнях. Нос танкера с железным упорством порет и порет лобовые волны. Красные и белые вешки вдали мелькают, как спички, брошенные в весенний ручей.

После завтрака в рубке собралась почти вся команда: в опасных местах невольно тянуло быть вместе. Первым поднялся Шурин в своей пижаме и тотчас накинул тулуп. Последней пришла Федоровна с клубком шерсти и начатым носком. Она уселась на диванчике рядом с механиком, расправила широкую юбку, закатала в складки клубок и взялась за спицы.

Практиканты и матросы покуривали, вполголоса разговаривали, поглядывали на реку.

Шурин отрешенно любовался нежно-кофейным отливом пенкового мундштука.

Но чем бы ни занимались, куда б ни смотрели, взгляды неизменно останавливались на неподвижной спине капитана. Он один не двигался, и от него зависело все движение, все благополучие, а может быть, сама жизнь собравшихся в рубке людей. И сама эта зависимость рождала скрытую тревогу.

4

Танкер вздрогнул, будто испугавшись чего-то.

— Сели! Мать честная… — тоскливо, никому сказал Силин.

Оставив тулуп на диванчике, механик подскочил к дистанционному управлению машиной, к заметавшимся стрелкам приборов.

Силин передал штурвал Винокурову и вышел на мостик. Дверь осталась открытой, ветер вмиг выдул тепло.

Из-под кормы рвалась грязно-желтая жижа и пена. Танкер стоял на мели. Было слышно, как галька скрежещет по днищу, бьется в винте. Мелкой сильной дрожью тряслась машина. Ни с места… Судно как приросло.

— Фюзеляж и плоскостя… — по-дурацки гыгыкнул Матюшин.

Капитан, краем уха услышавший стишок, взорвался, крикнул с мостика:

— Ты, остряк, иди в машину! Докладывай через десять минут! Попов, свяжись с портом! Сизов, замерить глубину! Журин. полный назад! Что стоите?! — крикнул он вслед бросившемуся по трапу Матюшину.

Федоровна выронила клубок и, встав на колени, шарила под диванчиком. Она перегородила рубку, понимала, что мешает, но клубок никак не давался в руки.

— Эк тебя… эк тебя… — бормотала она, выгребая его спицами из уголка. Достала наконец, прижала к груди и бочком по трапу — вниз к своей каюте.

— Господи, пронеси…

— Переложи руль! Сколько по носу? Полный вперед! — летел вслед ей голос капитана.

Беспомощно и неуклюже стоял танкер, выбрасывая из-под кормы облако мути. Силин всем телом переживал эту беспомощность и неуклюжесть, отдававшуюся болью в сжатых челюстях. Точно самого связали по рукам и ногам. И в голове идиотский стишок: ««Фюзеляж и плоскостя…» Тьфу! Надо запретить повторять его на судне! Матюшину — выговор за хамство!»

Долго толклись на проклятой мели, гоняя вперед-назад мутную воду, перекладывая руль и чертыхаясь. И только когда Силин решился вызвать на помощь буксир, но еще не сказал об этом радисту, Сизов крикнул с палубы, вытягивая мерную репку:

— Чистая вода за кормой! Чистая вода!

Силин выбежал из рубки. Верно, чистая вода. Сошли с мели. Отлегло от души…

Достал сигареты, сел на диванчик, да не сиделось после такой встряски.

Журин следил за ним глазами и слабо улыбался.

Винокуров опустил напряженно поднятые плечи.

Миновала опасность, и вот будто не было ничего. Только чуть посасывает еще от мысли, как пришлось бы ждать буксир, барахтаться с тросом, раскачивать судно, но эта мысль уже не тревожит, а лишь оттеняет радость избавления.

5

Когда благодушие совсем разлилось по душе, когда Журин снова накинул тулуп и принялся неторопливо заряжать мундштук, когда капитан уселся рядом с ним и стал вслух высчитывать, сколько осталось ходу до порта, — в этот момент внизу, на трапе, загрохотали бахилы. Матюшин высунулся из люка, глотнул воздух, по-петушиному закричал:

— В машине вода!

И с треском провалился обратно.

Журин одним движением остановил машину, отбросил ногой тулуп, метнулся вслед.

Странная тишина заполнила танкер. Сделалось слышно, как волны постукивают по бортам и ветер засвистел злее.

Винокуров замер, не выпуская штурвала.

— Следи за курсом, — тихо приказал Силин и пошел посмотреть, что случилось. Вторая неудача не вызывала уже ни прилива сил, ни азарта, она казалась чем-то обычным. Появилась холодная расчетливость, которая и нужна была сейчас.

Внизу с лампочкой в руке стоял механик. Мазутная вода билась под решеткой.

— Болты сальника порвало, — глухо, как из бочки, сказал он, — теперь позагораем. Надо на якорь вставать.

Силин вышел на палубу, крикнул Сизову:

— Бросай железку!

Оглушительно лязгнула якорная цепь. Этот раздирающий звук ожесточил холодную решимость. Сжались губы, напряглись мышцы, движения стали точными. Капитан взял двух матросов и спустился в машину.

Для откачки воды запустили помпу. Ее слабенькое пыхтение оттеняло тревожную тишину.

Все, кто не был занят работой, собрались у люка машинного отделения. Молча стояли — прислушивались, как необычно громко звякает упавшая гайка или ключ, шлепается вода, гулко раздаются голоса. Вытянув шеи, присев на корточки, нагнувшись, заглядывали в железное остывающее нутро судна, залитое режущим светом голых лампочек.

Заметив склонившиеся лица матросов, капитан поднялся по трапу и, вытирая ветошью мазутные руки, сказал что-то успокоительное. Поломка и вправду не была опасной — ее вовремя заметили, но по напряженной сдержанности Силин понял: ему не очень верят. Тогда в голову пришло самое лучшее доказательство:

— Чем без дела сидеть, берите шлюпку и — на рыбалку. Тут хорошая рыбалка. Грибы поищите в тундре. Винокурова смените и возьмите с собой: он парень знающий на этот счет. Кто у нас вахтенный? Сизов? Заступай. Три часа вам даю, — махнул мазутной ветошью, застучал каблуками по железу…

6

Чудно это — прыгнуть со шлюпки на черную острую, как щебень, гальку; ноги все ждут подвоха, ждут, что берег качнется…

Сразу же от гальки, от узкой ее полосы начинается болото. Низкая щетка осоки, низкие желтые цветы, низкий лознячок — не выше травы. Глаз скользит по тундровой бесконечности и уже не различает цветы и травы — там, далеко, видятся лишь пятна, зеленые, желтые и красные (это какое-то болотное растение, совсем кровяное).

Неподалеку в камнях бурлит речка, и всюду под ногами позванивают, бормочут, трепыхаются десятки ручейков, как весной. И кулики прыгают рядом, перепархивают, играют на своих дудочках. На черной чавкающей земле отпечатаны следы оленей и раскиданы белые, отмытые рекой стволы лиственниц.

Винокуров не показал виду, но в душе сладко и протяжно защемило. Смутно прорисовалось лицо деда, темные руки, выбирающие сеть, и такой же, как здесь, запах реки, тундровых трав… Это в детстве где-то, не припомнишь где… И большая рыба в сети. Он трогает боязливо хвост и убегает, когда она затрепыхалась. А дедушка зовет назад, показывает рыбу, и она перестает быть страшной, она замирает. Дед показывает, как ее брать под жабры…

Сеть разложили на осоке. Винокуров осмотрел, недовольно присвистнул — короткая, рваная, кое-как залатанная. А все-таки сеть. И в душе тревожное ожидание, и запах реки, смешанный с тундровым ветром.

Завели на шлюпке. Винокуров быстро выметал эту коротышку, прыгнул в воду, потянул лямку.

Вытащили… Разве в такую попадается что дельное… Мелочишка! Ребята и той обрадовались, бросились выбирать.

— Зачем? — рассмеялся Винокуров. — Оставьте на развод, в реку бросьте!

Второй замет выдался получше. Попался почти сплошь чир. Сильные сурмяные рыбины бились в сети, их бросали на траву, и они высоко подскакивали, норовя добраться до воды.

А дальше начался азарт. Забылось время, забылись промокшие сапоги и ватники, слова забылись. Были только сеть и река, река и сеть. Была удача. Удача летела в осоку и оставалась там горкой рыбы, маня взор, подталкивая снова заметывать сеть…

Опомнились, когда на танкере взвыла сирена. Удивились: неужто время прошло? Ну, еще один, последний замет… Ну, еще, самый последний. Ну, этот — все… И опять острый голос сирены полетел над тундрой к пологим горам, едва видным за изморосью.

— Кончай, ребята! — Винокуров с неохотой бросил сеть на траву, стал обирать тину. — Таскайте.

Матросы брали по две уснувших или по одной живой рыбине и неуклюже несли к шлюпке, опасливо вытянув перед собой руки. У одного притворившаяся мертвой нельма выскочила и пошла боком в глубину.

— Эх-хех! — досадливо крикнул Винокуров и оставил сеть. — Смотри, как надо брать. — Быстро, быстро нацеплял пальцами, словно крюками, под жабры по четыре рыбы на каждую руку, побежал к шлюпке. Пока ребята возились, он все перетаскал.

Красиво улеглась на носу зеркально-синяя груда. Кроме чира тут еще и нельма, и налим, и кондевка… К тундровому ветру прибавился острый и радостный запах улова.

С танкера машут, кричат. Какой он странный отсюда, танкер. Словно бы в реке стоит на длинных ножках белая коробочка. Корпус совсем скрыт волной. Такая маленькая коробочка и такая широкая река — другой берег едва просвечивает. А впереди — океан. И на этой коробочке они выйдут в океан, просекут его на полтысячи километров вдоль берега до устья другой реки, где разгрузят бензин.

7

Из машины поднимались устало, медленно, сберегая движения и уже отдыхая после тяжелой работы. На Журина странно смотреть: его шелковая пижама (голубая, в салатную полоску), уляпанная маслом, превратилась в грязную тряпку. Он только сейчас это заметил, брезгливо осмотрел, снял на ходу и понес, волоча рукав по палубе.

Все пятеро пошли в умывальную, где оттирались бензином и мылись, не жалея воды. Они не видели, как причалила шлюпка, как Федоровна, всплеснув руками, поспешила за корытом и ведрами, как перегружали улов.

Они вышли, когда рыбу уже перенесли на мостки, и каждый с удовольствием запускал руку в ведра и корыто.

Федоровна сидела на табуретке, согнувшись чистила, потрошила, причмокивая, покачивая головой. Она никого не видела, она предвкушала крепкую уху, жареного и малосольного чира. Она очень любила рыбу и любила возиться с рыбой — чистить, полоскать, резать, надрезывать, солить, вялить, коптить. Если была рыба, она ни о чем больше не могла думать и ничего больше готовить не могла. Все припасы становились приправой к рыбе, все сковороды, противни и кастрюли — орудиями для изготовления рыбных блюд, вся команда — едоками рыбы, весь мир — празднеством по поводу хорошего улова. И вокруг она слышала только разговоры о рыбе. И это вдохновляло ее быстрее чистить, потрошить, солить, жарить… Вон как Сергеич-то, капитан-то заливается! Эко ведь складно говорит! Знает, чего надо-то сейчас!

— Попов, запарь бочонок горячей водой! Ребята, берите ножи, помогайте Федоровне! Живей! Пока прыгает — это рыба. Как уснет — второй сорт. Сети с палубы убрать! Сейчас в море выйдем — смоет, а они еще пригодятся.

Заработала машина, загремела якорная цепь, кончилась тревожная тишина, ожил танкер, задрожал от собственной силы, пошел, пересиливая ветер и волну.

8

Река незаметно перекатилась в океан: берега отдалились и пропали, серая тяжелая вода улеглась до горизонта, ветер посолонел, посуровел. Посмотреть на море — волны не больше, чем на реке, а ударили напористо, крепко схватили судно, закрыли палубу рваной пеной, заваляли танкер во все стороны — не поймешь, какая качка, и килевая, и бортовая сразу.

Замохнатилось небо, потемнело, набухло холодом, прижалось к волне. Вдали, слева, замаячили белые полосы на черной воде. Лед!



Силин рассматривал его в бинокль, и сердце тоскливо ныло от нежеланного воспоминания. В прошлую навигацию танкер обледенел, накренился, пришлось обкалывать тяжелые наледи, привязавшись к мосткам. Ноги помнили, как вздрагивало судно, когда ледяные глыбы обрывались в море. И в руках словно бы сохранился еще гуд от тяжелого лома и топора…

А смоленые тучи все теснее жались к воде — сядут и плывут грузным караваном. Совсем потемнело вокруг, сырые сумерки густели на глазах, будто и не полдень сейчас.

Мгновенно курс перегородила белая стена. Едва успели заметить — обрушилась на танкер тяжелыми комьями снега. Все пропало разом — ни неба, ни моря, ни судна, только белые плотные струи, снежный обвал, холодная лавина поливает, хлещет, воет.

И тут словно наваждение — Силин не мог сначала сообразить, что это: снег на мостике, на палубе, на мостках шевелился, как живой, трепетал, подпрыгивал… Он перестал валить с неба: снежный заряд пронесло, высветился горизонт, но тот, что остался на судне, жил, двигался, дышал. Странное чувство наваждения длилось недолго. Силин увидел, что танкер забит чайками. Они улепили все, их было больше, чем снега; они сидели, прижавшись друг к другу, беспомощно раскрылившись, склонив головы с раскрытыми клювами. Снег застал стаю в воздухе, птицы выбились из сил и погибли бы, не подвернись танкер.

Силин осторожно открыл дверь, чувствуя, как неохотно отодвигаются птицы, заполнившие мостик. Увидев человека, они беспомощно трепыхнули крыльями, отпрыгнули, некоторые тяжело слетели на палубу. Остальные жалко, просяще закидывали головы с раскрытыми клювами, хватали воздух и со страхом, не двигаясь глядели.

Капитан прикрыл дверь.

Вахтенный Сизов, вытянув шею, рассматривал птиц.

— Сколько ж их, Степан Сергеич! На тонну потянет! Не видал столько никогда! Если б гуси — на целый год хватило всю команду кормить гусятиной…

— Да, брат… А этих самих надо кормить… — задумчиво сказал капитан, прохаживаясь по рубке и поглядывая на птиц. Потом, сообразив что-то и спохватившись, поспешно спустился вниз.

На камбузе матросы под началом поварихи уже укладывали в бочку рыбу и присыпали солью. Засолили совсем немного — корыто еще не тронуто.

Помявшись на пороге, капитан неуверенно сказал поварихе:

— Федоровна… А, Федоровна?.. Там чайки голодные… Надо бы покормить… Может, им рыбу-то?.. Ребята, как, покормим чаек?..



Повариха оторвалась от бочки.

— Каки еще чайки?

— Сели на палубу, прибило снегом.

Федоровна всплеснула руками.

— Чего надумал-то, Степан Сергеич! Разве их накормишь? Стоко рыбы им раз клюнуть, а нам на весь рейс хватит! Не дам! И не проси!

Тем временем захлопали двери — матросы выходили на палубу, смотрели, возвращались, собирались возле камбуза.

— Ну, как же, рыбаки, — спросил капитан упавшим голосом, — покормим чаек?..

Сначала никто не ответил. Не потому, что пожалели рыбу, просто никто не знал еще, как отнесутся к этой затее остальные. Переглянулись, перемигнулись, перебросились словами. И когда поняли, что согласны с капитаном, что интересно посмотреть, как будут кормиться чайки, забившие палубу, что необычных гостей надо встретить добром, что такого, может, никогда больше не увидишь, — когда все это отрывочно и бессвязно мелькнуло в головах, они зашумели:

— Накормим, железно!

— Мысля капитальная!

Федоровна оторвалась от бочки, непонимающе оглядела их, словно спятивших, которым недоступно разумное слово, поджав губы, посмотрела на чищеную рыбу в тазу, торопливо вывалила в огромную кастрюлю и залила кипятком. Спасла! Хоть один таз спасла! Потом, все так же молча, сполоснула руки, вытерла передником и ушла в каюту, не замечая расступившихся матросов и отпрянувшего от дверей капитана.

Тогда-то и началось! Бросились к корыту, шлепали на стол, рубили ножами, топориком. Все, скопом, потащили в тазу на палубу — посмотреть, как чайки станут клевать.

Высоко поднимая ноги и раздвигая носком птиц, чтоб не наступить на лапы или крылья, двое матросов прошли несколько шагов, зачерпнули по пригоршне и бросили. Чайки мигом расхватали куски, вокруг матросов зашевелился целый сугроб крыльев и клювов — сначала до колена, потом выше и выше. Птицы уже брали из рук. Те, что посмелее, вскочили в таз. От рыбы ничего не осталось.

Покормить захотелось каждому, таскали в чем попадя — в мисках, в ведре, в пригоршнях. Чайки стали совсем ручными, доверчивыми, домашними, их гладили, сажали на руки, они ходили по рубке, по коридору, заглядывали в каюты.

Когда Силин вынес остатки рыбы, птицы садились ему на плечи, на голову, брали из пальцев. Они повеселели, приободрились, отдохнули. Скормив все, что было, он держал чайку на согнутой в локте руке и долго рассматривал нежно-пепельные, белые перья, любовался легкой и смелой посадкой головы, стремительностью точеного тела. Он наслаждался наивной доверчивостью птицы, которая с удовольствием сидела на руке, поглядывая на него то одним, то другим глазом.

И у всех было такое же праздничное удивление, радость от содеянного, от доверчивости птиц, прижившихся на судне, как дома. Теперь тащили кто что мог. Скормили хлеб, вчерашние макароны, вываренные груши из- компота, остатки щей… Кто-то принес пачку печенья… Кто-то кормил любимицу конфетами, чудом завалявшимися в чемодане…

Только Федоровна не показывалась, чтоб не видеть «раззору». У нее оставалось одно утешение: успела уху заварить, из котла кипящего не вытянут, будет все-таки на обед уха. Очень уж любила она уху…

А капитан любил птиц. Он стоял среди них и смотрел. Отдохнув, они обрели свободную осанку, природную привольную стремительность. У каждой свои повадки, свой поворот головы, свой характер. И все это — рядом, перед глазами, в руках. Сколько движения, дикой грации! И все можно рассмотреть вблизи, потрогать рукой, заглянуть с любой стороны, повернуть так и этак. Вот везение, вот радость!

Даже молчальник Попов свесился с мостика:

— Степан Сергеич, написать бы птичий базар на танкере!

После снегового шквала мир в одночасье раскололся пополам: в одной половине, за кормой, собралась вся темнота, облака, хмурь и непогода, в другой — открылась ослепительная синева. Скоро танкер уже ломал светлую воду, облитый солнцем и трепетом сотен крыл.

Отсидевшись в каюте, Федоровна не вытерпела — глянула на уху, сдобрила лавровым листом и перцем (давеча в сердцах да второпях забыла совсем о приправах) — ив рубку. Вошла ни на кого не глядя, показывая, что не смирилась, встала у иллюминатора, скрестив руки на мягкой груди, и деревянно сказала, обращаясь ко всем сразу:

— Ишь, сколь дармоедов-то развелось… Так и станем их кормить?.. Эка напасть-то…

Капитан первым к ней подошел, погладил по плечу:

— Ничего, Федоровна, не печалься! Поймаем другую рыбку, не простую — золотую! Правда что ль, рыбаки?

Он радовался, что вышли в море, что сами починили сальник, что не застряли на баре и не пришлось вызывать буксир… И вот даже птиц спасли… Он не был суеверен, но доверчивость птиц и добро, сделанное для них, принимались душой как хорошее предзнаменование.

9

Порт завиднелся справа. На солнечной дымке прорезались краны, зачернелись дымы и суда. Все это после многих дней рейса вдоль пустынных берегов, после штормистого моря показалось миражем. И долго еще порт маячил по курсу, как мираж, не приближаясь и не удаляясь. Потом сразу вырос, охватил танкер, стал реальностью.

Выходивший из горловины бухты морской буксир хрипло загудел. Звук ударился о сопки, заметался ликующим эхом.

Чайки всполошились. Они отдохнули, обсохли на солнышке и ветру и словно ждали этого гудка — взлетели, закрыв свет крыльями, повисли над танкером, построились в стаю и потянулись белым облаком к берегу. Они улетали и уменьшались, и порт, казавшийся совсем близким, вдруг отдалился. Это стая дала простору его настоящий размер и размах.

Силин приказал окатить палубу и мостики из брандспойта, и скоро никаких следов от чаек на осталось.

В бухте было совсем тихо. Под вечерним солнцем синяя вода и серые с прозеленью сопки казались даже теплыми.

Якорь бросили в сторонке, неподалеку от порожнего танкера. В другом конце бухты белой громадиной высился «Орел». Среди грузовых судов, буксиров, кранов и почерневших портовых построек он выглядел щеголем, белоручкой. В его плавных обводах, свежей краске и начищенной медяшке крылось что-то высокомерное.

Так показалось Силину, когда он из шлюпки осматривался вокруг, направляясь к причалу. И тут же смутное беспокойство колыхнулось где-то в недоступной разуму глубине.

Журин, сидевший рядом, надвинул шляпу на глаза и, загородившись от солнца, смотрел в ту же сторону.

Около «Орла» толкались катера, шлюпки, лодки. Было видно, как по трапу лезут люди, машут руками, спорят, кричат.

— Степан Сергеич, свернем? — кивнул на теплоход Матюшин, делая вид, что перекладывает руль, и нагловато хохотнул.

Силин не обратил внимания. Беспокойство разрасталось теперь совсем определенно.

— На нашу голову здесь этот «Орел», — озабоченно пробормотал он, посматривая, как двое парней балансировали на небольшом катере, принимая спускавшуюся с палубы теплохода авоську, набитую бутылками…

— Да-а-а… — в тон ему протянул Журин. — Соседство не из лучших…

Приближался причал, на котором краснощекая круглая буфетчица с «Орла» бойко торговала пожелтевшим и осклизлым зеленым луком, растрепанными кочанчиками капусты, вялой репой. Очередь возбужденно гудела — истосковались по зелени, брали все подчистую, даже капустные листья.

Встав в шлюпке и собираясь схватиться за скобу высокого причала, Силин сказал Матюшину:

— Мы в диспетчерскую, а ты сгоняй за Федоровной — пусть купит какой-нибудь петрушки. Я очередь займу.

Едва он собрался лезть, сверху свесились чьи-то ноги, в шлюпку прыгнул незнакомый парень.

— Кореша, подкиньте до «Орла» — заплачу! Похмелиться надо во как… — Он икнул почти в лицо Силину.

С причала свесились еще две пары сапог, наклонились рожи в кепках.

— Эй, друг, возьми на «Орла»!

Силин отстранил парня так, что тот едва не упал за борт.

— Назад! Никого не возьмем! Назад!

Парень возражать не стал. Покорно схватился за верхнюю скобу, занес ногу, почти выбрался, но в последний момент сорвался и упал в шлюпку, выплеснув из-под решетки воду.

Сапоги наверху неохотно убрались. Парень полез во второй раз.

Журин сидел на корме, брезгливо счищая носовым платком мутные брызги с брюк.

— Чтоб никого на «Орла»! Понял? — погрозил капитан Матюшину, ловко вспрыгнул на причал, нагнулся вниз и повторил — Никого! Поставишь Федоровну в очередь за этой женщиной в кожане — отойдешь от причала и жди нас. Понял?

Журин выбрался вслед за капитаном. На ходу он рассматривал свои щегольски сшитые брюки цвета кофе с молоком. Надо же, из-за какого-то лоботряса испортил обнову… На каплях определенно был мазут. Четыре темных пятнышка не оттирались.

Недалеко от причала — подняться по мосткам и направо — деревянный домик, покрашенный в коричневое, — диспетчерская. Силин дернул обитую толстым войлоком дверь и через темный тамбур вошел в комнату. За ним — расстроенный механик (сразу же принялся поворачивать брючину так и сяк).

В комнате — никого. На длинном столе график движения судов, под потолком лампа без абажура плавает в табачном облаке.

Силин кашлянул. Из боковушки, от радиста, выскочил диспетчер Селезнев с бланком радиограммы в одной руке и с папироской в другой.

— А-а-а-а, наконец-то! Я думал… э… э… не стряслось ли чего… Так-так-так! Что ж, отметим. Где вы тут у нас? — И склонился к графику, суетливо черкая карандашом по линейке, рассыпая пепел.

— Успеешь, погоди ты! — попытался остановить его Силин. — Скажи, что тут случилось с «Львицей»?

Диспетчер вскинул быстрые глаза, взял со стола серый листок радиограммы и потряс им в воздухе.

— Вот-вот-вот, то же самое, что с «Пермью»! Читайте, читайте, только что радировали: «Стоим у высокого берега, видим избушку и столб. Не знаем, где находимся. Просим помощи».

Он с вниманием вгляделся в лица пришедших и не без яда повторил:

— «Не знаем, где находимся»… Деточки в роще заблудились. А мы — гоняй за ними буксир. Нам больше нечего делать, как искать заблудших!..

— Погоди ты! — отмахнулся Силин. — Трудно что ль про «Львицу» сказать? С ними-то что?

Диспетчер нервно дернул плечами, закурил новую папироску и со всхлипом бросил:

— Я и говорю про «Львицу»! Точь-в-точь! Дали радио: «Идем около льдов. Сбились с курса». — Он прочертил папироской излом. — То есть заблудились… Не устранили девиацию[1] компаса, вместо веста задали норд-вест и влезли во льды. Это вам шуточки — с негодным компасом идти в океан? Вот вы когда девиацию устраняли? Когда? Чего молчите?

— Ну погоди ты, Селезнев! До нас дело еще дойдет. Что дальше было с «Львицей»?

— Те-те-те-те, — развел руками диспетчер, — я же и говорю про «Львицу», чего перебиваете! Так вот, влезли во льды, определиться не могут. Посылаем буксир, отрываем буксир от работы. Вы знаете, чего стоит послать буксир?

Силин деланно вздохнул, понурил голову, сел на табуретку, медленно выудил из пачки сигарету.

— Вот-вот-вот, не устраняете вовремя девиацию, а потом кричите на весь Ледовитый: «Буксир! Буксир!» Всем буксир! Теперь для «Перми» буксир!..

Силин оперся локтем о стол и сжал лоб ладонью.

— …Послали буксир. Они, конечно, ни бе ни ме не могут сказать о своем нахождении. Только по радиопеленгу их отыскали. Привели в порт, и, представляете, капитан этот, как его… Голяков, да, Голяков, отказывается сойти на берег. Заболел, видите ли… С таким компасом идти в море! Безумие! И вас дальше не пустим, пока не устраните девиацию. Шуточки, что ли! Ждите девиатора Слобожанина…

10

Вернулись к причалу. Федоровна ждала их. Очередь разошлась. Буфетчица повизгивая спускалась в катер, присланный с «Орла».

— Спозднились, Степан Сергеич. К шапошному разбору попали. Токо всего и досталось…

Федоровна подняла сумку, в которой по завялому луку перекатились сморщенные репки.

Признаться, Силин не очень-то рассчитывал на дельное пополнение припасов здесь, на причале, но такой малости не ожидал.

В это время уже отошедший катер с «Орла» круто развернулся. С него крикнули:

— Журин! Станислав Клавдьич!

Механик встрепенулся.

— Это Семенов! Ты его знаешь.

Силин, как ни копался в памяти, вспомнить не мог. Однако возвращение катера показывало, что к механику Семенов питал самые лучшие чувства.

На причал соскочил высокий парень и в два прыжка очутился около Журина.

— Клавдьич, дорогой, здорово, друг ты ситный! Ты чего же своих не узнаешь? Отвалили, обернулся, гляжу: да это ж Клавдьич! Стоит и своих не видит!

Отобнимав механика, он протянул руку Силину, и тот смутно вспомнил: видел когда-то в пароходстве.

— А ведь мы знакомы! — на весь причал крикнул Семенов и сильно тряхнул его руку. — Ну, встреча! Ну, не ожидал! — слегка обнял Силина. — Клавдьич, и вы, товарищ капитан, прошу ко мне в гости. Без разговоров, сейчас же в катер и ко мне. Мамашу тоже берем. — Он покосился на тощую сумку Федоровны. — Шлюпка ваша? Пусть подойдет за мамашей. Алё, кореш, — крикнул он Матюшину, — прихвати кулек для капусты. Подойдешь к правому борту, спросишь Семенова.

Спустились в катер, в каютку с кожаными диванчиками. На диванчике сидела буфетчица, уже успевшая снять белый испачканный зеленью халат.

— Познакомьтесь, Маруся, — представил ее Семенов. И тут же: Маруся, отпусти мамаше из наших запасов огурчиков, капусты… Сообразишь там, сама знаешь.

Маруся кивнула, поправляя высокую прическу и улыбнувшись всем лицом, похожим на бело-розовую зефирину в сахарной пудре.

Силин сел — всхлипнули пружины, — откинулся к мягкой спинке. Ровно загудел мотор. Катер пересекал бухту по плавной дуге. Капитан почувствовал вдруг, что не может шевельнуться: теплая лень сковала вытянутые ноги и брошенные на диван руки. Это было как гипноз, оттого что самому ни о чем сейчас не надо заботиться. Кто-то ведет катер, что-то затевает Семенов. И пусть их — ведут, затевают… Пока посидеть в комфорте, который сулит еще большее великолепие на теплоходе…

«Вот жизнь! Наказывал матросам не брать шлюпку, не ходить на «Орел». Плохое предчувствие было. Твердо решил — на теплоход ни ногой… И тут же сам, нежась на диване, подваливаешь к «Орлу», игшлюпка с Матюшиным (вспомнилось, как он нахально хохотнул: «Может завернем?») сейчас подойдет к правому борту… И ведь хочется попасть на «Орел», и в ресторан хочется зайти, и послушать музыку… После долгого перехода, перед последним броском по океану охота хоть на часок сменить приевшуюся пластинку вахтенной жизни».

Силин оглядел свой выходной китель, начищенные ботинки и подумал: «А ведь собирался-то не к диспетчеру Селезневу…» Посмотрел на кофейный костюм Журина и окончательно утвердился в мысли, что собирались именно на «Орел». Конечно же, на «Орел». И Матюшин знал, что на «Орел», и нечего было лицемерить. Когда «Орел» в порту, мимо не пройдешь — это ясно.

Он посмотрел на Марусю, говорившую с Федоровной, на ее зефирное лицо, полное плечо, и все вокруг приобрело особый, какой-то пряный и притягательный вкус. Не потому, что Маруся очень уж понравилась, а потому, что она была неким завитком на роскошной картине, называвшейся «Орел». Наткнуться на такую картину в Ледовитом океане, в бухте, образованной тундрой и камнем, — одно удивление, и действовала такая неожиданность расслабляюще. Он понимал это, а противиться уже не мог. Компас показывал ложный курс, но девиацию устранять не хотелось…

Потом они очутились на палубе, пронизанной вихрями ресторанных запахов и звуков. В голове все слегка покачнулось и поплыло. Перед глазами Силина еще стоял облик Маруси… но ее уже не было, а осталась вылизанная палуба, зеркальные стекла и занавеси за ними, как туман, где растворяются столики и контуры людских фигур.

— Сначала ко мне, только так! — говорит Семенов и берет гостей под руки.

Они идут по мягкому ковру салона, по коридору, отсвечивающему полированными панелями красного дерева. Массивная дверь, блестящая, как зеркало, ручка литой отчищенной латуни.

— Прошу! — Семенов щелкает замком.

Просторная каюта, стол, тяжелая скатерть, пепельница — беломраморный медведь с мордой, испачканной пеплом.

Шурин садится, распечатывает коробку сигарет «Друг» и, закинув ногу на ногу, с обычным подчеркнутым вниманием вставляет сигарету в пенковый мундштук. Он словно в своей каюте, будто век тут прожил. Силин, несмотря на внутреннее расположение к происходящему, чувствует некоторую стесненность и стоит с нераскуренной сигаретой в пальцах. Между тем Семенов уже открыл полированный шкаф и зазвенел посудой.

Журин вставил, наконец, сигарету, полюбовался мундштуком, откинулся к спинке стула, глядя в потолок, выкатил изо рта клубочек дыма и вкусно его проглотил. Четыре пятнышка на брюках подсохли и почти исчезли. Это дополнило благодушное настроение, ставшее совсем безмятежным. Краем глаза Журин с удовольствием наблюдал, как на темном шелке скатерти поблескивают три крупные рюмки, поставленные Семеновым, как появились темно-синие, с золотом тарелочки, как по-щучьи остро блеснули вилки и ножи, как проплыл в середину хрустальный судок с крупно нарезанными свежими огурцами, перебившими весенним запахом табачный дым, как засветилась тусклым золотом коробка со шпротами и масляно улыбнулась малосольная нельма, как встала с краю плетенная из бамбука корзиночка с хлебом.

Затем, защелкнув верхние створки шкафа, Семенов присел на корточки и открыл узкую дверцу внизу. Довольно долго он находился в раздумье, пробегая глазами какие-то одному ему видные предметы. Журин и Силин знали, конечно, что это за предметы, но и виду не подали, что заметили раздумье хозяина.

Силин закурил в конце концов, сел на низкий диванчик, привинченный к полу медными винтами, и, сам того не желая, вдруг спросил:

— Думаешь, сальник протерпит до конца рейса?

Механик непонимающе обернулся и поперхнулся дымом.

— Сальник?.. — Он помедлил и глотнул воздух. — Протерпит…

11

…Вышли в море в штилевую, редкостную для этих мест погоду. Серая вода, серое небо, серая полоса берега.

Рядом с капитаном в рубке девиатор Слобожанин. Он высок, худ, одет в щегольски подогнанную форму. Раскрыл чемоданчик, перебирает свои магниты, беседует с Силиным. Его сочный, размеренный, словно бы специально поставленный голос распирает рубку, и кажется, что говорит он не для Силина, а для огромного зала, невидимо присутствующего здесь и ловящего каждое слово.

— …Должен сказать, что на выручку «Львицы» ходил сам. Нашли их только по радиопеленгу. Был достаточно плотный туман — они не могли ни определиться, ни подать сигнал ракетой издали. Когда подошли к борту, капитан Голяков сказался больным и остался в каюте. Я близко с ним знаком и поэтому заглянул к нему. Поскольку он и ваш друг, я могу сказать о деталях, которых никто не знает. Он, действительно, лежал и, увидев меня, ни слова не произнеся, заплакал. То есть даже разрыдался. Я присел на койку и, как мог, успокоил его. Последующая проверка компаса показала чрезвычайную девиацию, с которой выходить в море категорически воспрещено. Однако степень девиации капитану не была известна. Единственная его ошибка: потеряв из виду ведущее судно, он продолжал идти, как ему казалось, следом, а надо в таком случае тотчас бросать якорь и ждать. Я оставался у него все время, пока шли к порту. Он повторял одно и то же: «Позор-то какой — заблудился!» Но мне удалось немного его успокоить. Он поднялся в рубку, пробыл там до тех пор, пока бросили якорь, затем опять спустился в каюту и не показывался. Пришлось послать врача, который обнаружил переутомление и выписал микстуру. Голяков, конечно, пить микстуру не стал. Но, представляете, отказался и от коньяка.

Силин сам стоял у штурвала, отпустив Матюшина и приказав никому в рубку не подниматься. Он был в плохом настроении. Только Слобожанин немного отвлекал своими книжными словами и необычной манерой говорить. И Голякова было жаль. Так жаль — влажнели глаза.

В море стало полегче, тут захватило дело. Девиатор перекладывал около компаса магниты и железки, заставляя менять курс по береговым ориентирам. Курс надо было держать очень строго, и Силин старался. Даже при спокойном море ему доставалось.

Так и кружились почти до вечера. Слобожанин, впившись в компас, водил магнитами, сверял с берегом, приказывал менять курс. Все эго — не глядя на Силина, словно тот машина.

В кропотливой работе постепенно стиралась, ослабевала назойливая череда ночных видений. В голове оставалась лишь морская равнина под тяжелым небом, в котором пробита отдушина для мутного солнца, и прихотливый курс, продиктованный Слобожаниным.



Наконец вернулись в порт.

Отдышавшись и придя в себя, Силин передал штурвал Матюшину и, спустившись в коридор, с удовольствием отметил, что все прибрано, а из камбуза доносятся запахи, от которых сосет под ложечкой. Он провел Слобожанина в каюту, заглянул к Шурину, который только что вылез из машины и переодевался, — пригласил к себе.

Федоровну попросил подать обед для троих. Она строго оглядела капитана, молча кивнула и отвернулась к плите.

Они умостились около маленького и неудобного стола в капитанской каюте.

Федоровна принесла на помятом подносе закуску: огурцы, мелко струганную капусту под уксусом, вареную рыбу и хлеб.

Слобожанин прожевал и стал говорить, заполняя своим голосом каюту и не оставляя в ней места никому.

— Должен отметить, что авторитет капитана сейчас далеко не везде поддерживается достаточно. Однако помню времена, когда он был на высоте. — Девиатор прикрыл глаза, поднял лицо к потолку, перебирая в памяти примеры и шевеля губами. — Взять хоть воскресенье, обед… В будние дни капитан обедает в каюте — так заведено, и это верно. А в воскресенье… — Он открыл глаза, многозначительно посмотрел на собеседников. — В воскресенье — простите! — медленно покачал указательным пальцем и головой в знак совершенного отрицания и продолжал: — Но здесь одно условие: в течение недели капитан должен вести себя безукоризненно. Как ведь было принято? Если сослуживцы капитаном довольны, без четверти двенадцать к нему заходит первый помощник и приглашает: «Товарищ капитан, мы вас ждем». Нужно отметить, большей чести для капитана нет. — Слобожанин вновь поднял указательный палец, но теперь в знак утверждения. — В свежем кителе, при всех регалиях капитан появляется в кают-компании, садится во главе стола… — Слобожанин невольно застегнул верхнюю пуговицу и сел прямо, — окидывает присутствующих проницательным и вместе с тем благодарным взглядом, наливает себе из графинчика: «Прошу начать». И обед начинается…

— Но если капитаном недовольны, — правая бровь поползла вверх, — простите! К воскресному обеду его никто не приглашает. Это, если хотите, мера наказания, выносимая коллективно. Я бы сказал, очень демократичная и сильная мера. Капитан один обедает в каюте, переживает, анализирует свое поведение за неделю, делает выводы…

Слобожанин повертел стакан в руках, рассеянно поставил, задумался и опять вернулся к своей мысли.

— Я не имею в виду суда небольшого тоннажа, но и на крупных далеко не везде хранятся морские традиции. В прошлое воскресенье мне довелось побывать на судне, которое не стану называть. Я был приглашен к обеду первым штурманом… Входим в кают-компанию, и, представляете, капитан уже там! Пришел едва ли не раньше всех, пришел, как говорили когда-то, «пошамать», простите. Внешний вид: засаленный рабочий китель, в одной руке чуть ли не луковица, в другой хлеб, разговаривает с боцманом, едва не команды отдает… И это в порядке вещей. Деловой, так сказать, обед… Нет, нет и нет! Не могу с этим мириться!..

«Ну режь, режь», — думал Силин. Настроение у него совсем выправилось, и он поглядывал уже на чайку, раскинувшую крылья над шкафчиком. И думалось о гагаре, и хотелось в море, и радовало, что компас в порядке.

Утром шквалистый ветер прорвал облака, и недавно белесое море окрасилось холодной синькой. Разгонялась волна, из-под носа вымахивали брызги. Этим ветром и солью продуло, прочистило танкер, прояснило мысли.

И вот словно не было порта — опять с четырех сторон океан и курс на северо-восток, против ветра, к берегам, означенным на лоции и недоступным еще глазам.


ОБ АВТОРЕ

Димчевский Николай Владимирович. Родился в 1926 году в Москве. Окончил философский факультет МГУ. Работает в издательстве «Советская Россия», член Союза журналистов СССР. В нашем сборнике выступал трижды (в выпусках 1966, 1969 и 1970 годов). В 1968 году в издательстве «Советский писатель» вышла книга его стихов «Прорубь», в 1970 году в издательстве «Советская Россия» — сборник повестей и рассказов «Июль на краю света», в 1972 году в издательстве «Молодая гвардия» — книга стихов «Краски Севера».

Александр Русов
НОВЫЙ ДОМ АБДУРАХМАНА


Рассказ

Рис. М. Xудатова


Абдурахман Кадыров и его гость пили чай. Этому спасительному занятию они посвятили несколько часов, и теперь каждый испытывал то особое чувство облегчения, которое может подарить лишь пятый или шестой чайник чая в ташкентский июльский полдень. Для Абдурахмана чувство это было привычным, как для исполнительного человека привычно сознание хорошо сделанной работы. Счастье гостя было томительным и сладостным — счастье пассажира воздушного лайнера, который чуть не погиб от жары, духоты, от накаленной азиатским солнцем обшивки самолета, от набухшего узла галстука и прилипшей к спине рубашки.

— Еще чаю? — спросил Абдурахман.

Гость кивнул.

— Мирхабиб! — крикнул Абдурахман. — Чой!

Из-за занавески показалась стриженая голова. Абдурахман взял со стола пустой чайник и не глядя протянул в сторону двери. Босой тринадцатилетний мальчик в голубой майке и черных трусах вошел в комнату, взял чайник, мгновение помедлил и направился к двери.

— Кора чой, Мирхабиб, — сказал Абдурахман по-узбекски. — Быстрее, — добавил он.

Окно комнаты, где они сидели, выходило в сад, и зной проникал сюда уже ослабленным, в полную меру свирепствуя среди каменных стен и асфальта.

Какой у него послушный брат, подумал русский гость, проводив глазами мальчика. После выпитого чая лень было шевелить языком. Но гость мог бы сказать так о Мирхабибе, не боясь обидеть хозяина. Слишком хорошие они друзья, чтобы обдумывать возможные последствия слов, которые здесь, в трех тысячах километрах от города, откуда приехал гость, имели иногда странную способность приобретать не тот смысл, какой он хотел в них вложить. Хотя, думал гость, то, что брат послушный, можно сказать и чужому. Можно также сказать, что брат красивый. Можно сказать, что жена послушная. Что она красивая — говорить нельзя. Абдурахману, пожалуй, можно, а чужого это обидит.

— Пройдемся? — предложил Абдурахман.

Они поднялись из-за стола. У порога надели сандалии, не застегивая пряжек. Звеня ими, как шпорами, спустились по ступенькам в сад. Земля перед домом была так утрамбована, что совсем не пылила, а дальше, где росли деревья, была рыхлая, но тоже очень сухая почва.

Абдурахман подошел к толстому стволу урюкового дерева, взялся за него обеими руками и тряхнул. Несколько урючин упало на землю. Он поднял их, полил водой из ведра и, поймав настороженный взгляд гостя, сказал:

— Чистая вода, не беспокойся.

Тень от дерева наполовину покрывала деревянный помост, застеленный одеялами. По утрам, когда весь помост был в тени, они пили здесь чай. Рядом с помостом стояла железная кровать, на которой спал отец Абдурахмана.

— Здесь неплохо, а там, конечно, другое, — сказал Абдурахман. — Там до работы пять минут, а отсюда час. Погуляй по такой жаре.

— Хорошо, — блаженно проговорил гость, все еще ощущая во рту сладкий вкус урюка. — Очень уж здесь хорошо.

— Сорок человек, — продолжал Абдурахман, — получили квартиры в центре Ташкента. Сорок лучших специалистов, самых достойных. Знаешь, что такое у нас получить квартиру в центре?

— Представляю, — сказал гость.

— Не представляешь, — сокрушенно покачал головой Абдурахман.

На дорожке, ведущей к дому, показалась его жена — почти девочка — в красном пятнистом платье. У нее было тонкое, нежное лицо, бесконечно добрые глаза и гладкие смуглые руки.

— Она у тебя героиня, — заметил гость. — В двадцать лет второй ребенок.

— Что — второй? У меня будет шесть детей, — произнес Абдурахман с достоинством и, перехватив взгляд гостя, добавил: — Много ли ребенку нужно?

Он оглядел сад, развел руками, точно давая понять, что и земли, и фруктов хватит на всех, но вдруг смешался и оборвал себя на полуслове. Несколько дней назад, рассказывая о подарках годовалому сыну в день рождения, Абдурахман упомянул о двух велосипедах, трех пальто и прочих вещах, которых вполне бы хватило на нескольких детей.

— У узбеков так принято: тебе все дарят, и ты всем даришь, — говорил он.

В это время гость услышал курлыканье и вслед за тем увидел двух горлиц. Они пританцевывая разгуливали по двору — две птицы, похожие на голубей, только клювы у них были тонкие и длинные, а перья имели цвет сильно разбавленных фиолетовых чернил, и курлыкали они громче и заунывнее голубей.

— Нет птицы лучше, чем горлица, — сказал Абдурахман. — Горлицы не выносят шума. Там, где они живут, всегда царит мир.

Они вернулись в дом и сели за стол друг против друга. Мирхабиб принес чайник. Гость не испытывал жажды, но пить было приятно, и он пил пиалу за пиалой. Казалось, этот день никогда не кончится. Комната Абдурахмана, в которой они сидели, была немногим больше стола, стоящего посередине. Во второй, несколько большей комнате жили остальные: мать Абдурахмана, его сестра, брат и сын, а на то время, пока у них гостил русский, и жена. На ночь стол выносили на веранду, и Дилбар стелила на полу красные стеганые одеяла.

Утром, когда гость выходил в сад умыться, мать Абдурахмана, ещё не старая женщина, но с лицом, изрезанным морщинами так, точно на него была наброшена тонкая сетка, встречая его, протягивала правую руку, касалась плеча, хлопала по спине, припадая головой к его груди, громко спрашивала:

— Пал карасёо?

Сначала он только улыбался в ответ, не понимая, что говорит эта женщина, а когда наконец понял, то неизменно отвечал: «Хорошо, спасибо, очень хорошо», хотя спать под ватным шелковым одеялом было слишком жарко. Он не решался говорить многосложно с матерью Абдурахмана, боясь, что она не поймет. Так они стояли друг против друга и улыбались — он виновато, она широко, обнажая два ряда стальных зубов и громко говоря что-то. Голос у нее был звонкий, как и у ее старшего сына Абдурахмана, когда тот говорил по-узбекски.

— Карасёо? Карасёо! — радовалась она, вкладывая в это слово все то, что не умела выразить по-русски, и продолжала свой путь, твердо ступая по сухой земле.

Из-за стены комнаты, где они сидели, доносилось монотонное бормотание телевизора. Чайник, принесенный Мирхабибом, иссяк, как и все предыдущие, и Абдурахман медленно поднялся из-за стола. Гость тоже встал, и они через веранду прошли во вторую комнату. Ноги в носках мягко ступали по полу, застеленному тонкими тряпичными ковриками, и, если бы не поскрипывание половиц, передвижение двух мужчин по дому было бы совсем бесшумным.

У телевизора сидели Мирхабиби Покиза, сестра Абдурахмана. Бледный экран, по которому двигались бескровные лица, целиком захватил их внимание, и они не услышали, а скорее почувствовали, что в комнату кто-то вошел. Первой обернулась Покиза и, увидев вошедших, легко поднялась. Многочисленные косички, повторив волнообразное движение фигурки девушки, едва слышно прошуршали по спинке стула, на котором она сидела. Гость никак не мог привыкнуть, что ему то и дело уступают место. Но слишком много было странного и необычного в этой жаркой и тихой стране, и поэтому оставалось лишь не показывать своего удивления. Странным был ящик с бледным экраном, по которому блуждали тени, бледные тени в этой насыщенной цветом комнате, где обилие ковров и пестрых одеял создавало иллюзию цветущего сада.

В углу, не обращая ни на кого внимания, возился со своими игрушками круглоголовый малыш.

— Ого! — сказал Абдурахман, когда они вошли. — Угу!

Малыш оглянулся и сморщил личико в улыбке. Абдурахман подхватил его, поднял над головой, пронес по комнате.

Покиза, сидевшая теперь на диване позади Мирхабиба, тайком взглянула на гостя. Ей приятно и интересно было смотреть на него, точно впервые покидала она свой дом, отправляясь в далекое путешествие. Все в госте было чудным, незнакомым и привлекательным. Ей хотелось, чтобы передача, которую смотрели Абдурахман и его друг, никогда не кончилась.

Покизе казалось, что она запомнит русского друга ее брата на всю жизнь.

В комнату вошла мать. Волосы, заплетенные в две косички, спускались на плечи. Она была босиком и шла так, точно ступала под музыку ударных инструментов Мать спросила о чем-то Абдурахмана, а гость подумал, что сейчас его пригласят обедать. Так и случилось. Гостю вдруг показалось, что оба они, и мать и сын, стоящие на ковре друг против друга, похожи на актеров старинного театра, условный язык которых он, кажется, начал уже понимать.

Абдурахман с гостем перешли в другую комнату и сели за обеденный стол. Мирхабиб принес две душистые хлебные лепешки величиной с чайное блюдце и положил их на скатерть. Покиза с бесстрастным лицом внесла чайник и две пиалы. Гость уже знал, что здесь принято начинать всякую еду с чая. Обедали вдвоем, как и в предыдущие дни. Женщины не садились с ними за стол, то ли потому, что не хотели нарушать обычай, опасаясь, что гость сочтет их нескромными, то ли в это время дня они занимались какими-то другими делами.

Мужчины сидели вдвоем, и Абдурахман, как всегда, отвечал на многочисленные вопросы гостя: «Из чего приготовлен суп? Что такое маш?»

— Маш, — говорил Абдурахман, — мелкий зеленый горошек. Машхурды — суп из маша. Запах машхурды в старом Ташкенте ты, должно быть, помнишь. Мы ели машхурды у моего двоюродного брата. У него старый дом, а у другого брата — новый. Ты видел настоящий узбекский дом. Скажи, где еще есть такие дома? Где ты видел ганчевые потолки и стены? Если будем в Самарканде, ты поймешь, что такое ганч. Будем в Бухаре — увидишь дворец Махи-хооса.

Тем временем Дилбар принесла две косы с шурпой — узбекским супом. Она вошла в комнату все с той же невинной улыбкой, свидетельствующей о бесконечной мягкости характера и преданности мужу.

Но гостю показалось, что в этом было и что-то от актерской игры, рассчитанной не столько на мужа, сколько на его друга. Ее взгляд был не то чтобы неискренним, но преувеличенно покорным, таким, который в силу старого, но еще незабытого обычая считался признаком благонравия. Гость почему-то был уверен, что, окажись они в другой ситуации, в другом месте — скажем, в институте, где училась Дилбар, она бы не молчала, как здесь, а выглядела вполне современной студенткой, одной из тех многих, кто составляет самую яркую и веселую часть жителей любого города.

Когда она вышла, Абдурахман значительно приподнял брови.

— Знаешь, она сдала за второй курс, — сказал он, важно помешивая ложкой содержимое косы.

— Хорошая у тебя жена.

— Пусть учится, — великодушно сказал Абдурахман, обжигаясь жирной шурпой.

Тень урюкового дерева накрыла весь помост в саду. Тем не менее лбы у сидящих за столом были влажные, лица горячие, но то был жар изнутри. Перец шурпы вошел в кровь и теперь, пощипывая, разогревал кожу.

В соседней комнате заплакал мальчик. Встревоженный Абдурахман поднялся из-за стола, и скоро гость услышал отцовское гуканье за стеной. «Угу! — говорил Абдурахман. — Угу!» А в ответ раздавался захлебывающийся смех малыша.

— Не могу слышать его плача, — сказал Абдурахман, вернувшись.

— Когда он болел, я на целые дни уходил из дома, только чтобы не слышать. Он плачет, а я сам становлюсь как больной… Второго сына назову Илгором. Илгор — значит вперед идущий, передовик.



«Да, — думал гость, — ведь вот как ты любишь своего сына, который, настанет время, будет распоряжаться в твоем доме, как теперь распоряжаешься ты. Твой тихий отец с тонким красивым лицом, чем-то очень похожий на Дилбар, твой отец, по-прежнему самый уважаемый человек в доме, но уже удаленный от его забот, и даже кровать его вынесена в сад — ведь он уже не самый сильный в семье. Самый сильный теперь ты, Абдурахман, самый сильный и самый главный, один из самых достойных специалистов Ташкента. Когда подрастет твой младший брат, ты сможешь, если захочешь, передать ему эту роль, а пока командуешь ты: «Мирхабиб, чой!» — и мальчик бежит со всех ног заваривать чай».

Покончив с обедом, они вышли на крыльцо. У стены стояли туфли, галоши и шлепанцы разных размеров.

Прямо перед домом за белой саманной изгородью начиналось поле, на небольшой лужайке паслись овцы. Слева зеленел небольшой водоем для поливки сада. Вода в нем подернулась тиной и была густо заселена лягушками. Улица, на которую они вышли, обслуживалась почтовым отделением Чигитай-Актепа и не имела названия. Дом Абдурахмана был без номера. Отчасти это объяснялось. видимо, удаленностью района от центра Ташкента, а скорее всего тем, что домов на улице было слишком мало, да и вряд ли имело смысл называть улицей неширокую дорожку, бегущую по краю поля, стоящего в этом году под паром. Старые дома благополучно пережили землетрясение, немногие трещины заделали, и ничто уже не могло напомнить гостю о тревожном времени. Ничто, кроме внешних примет, не могло помочь ему, если понадобится, отыскать дом Абдурахмана в закоулках Чигитай-Актепы.

Они шли под еще очень жарким солнцем сначала вдоль поля до асфальтированного шоссе с утонувшими в зелени садов участками, потом миновали эпидемиологическую станцию — двухэтажное кирпичное здание за глухим забором, затем пошли вдоль арыка, где по пояс в мутной воде брели мальчишки, вновь вышли на проселочную дорогу с белыми домами, дававшими узкую полоску густой синей тени, и эта дорога вывела их наконец на широкую магистраль.

В центр они поехали на троллейбусе, который постепенно наполнялся людьми, но несколько скамеек с левой, солнечной стороны продолжали оставаться свободными. Пассажиры предпочитали стоять в тени, тесно прижавшись друг к другу. Их потные сосредоточенно-вежливые лица выражали невозмутимое спокойствие. Они передавали по цепочке деньги, каждый раз со значением произносили слово «абонемент», которое казалось здесь достаточно ярким, пышным, интернациональным и современным, то есть вполне соответствовало вкусу большинства пассажиров ташкентского транспорта.

Троллейбус очень долго тащился по улице Навои и наконец преодолел мостик через арык Анхор. Из тихого сельского мира безымянной улицы Чигитай-Актепы Абдурахман и его гость приехали в город, полный звуков узбекской музыки, похожей на застывшие перистые облака, и тех запахов хлеба, машин, пыли, базаров, жареных шашлыков и разогретого камня, которые составляют неповторимое очарование Ташкента.

Порой гостю казалось, что этот наполняющий город жар не столько исходит от земли и от солнца, сколько упорно поддерживается ими. Основной же источник тепла кроется в этих сдержанных улыбках, в кажущейся расслабленности рук и жестов — в той особой разновидности темперамента, который не растрачивается впустую, но находит выход в действиях, полных глубокого смысла. Глядя из окна троллейбуса, гость видел искрящийся рафинад построенных и строящихся домов и думал, что в медлительной сосредоточенности здешней жизни заключена та точность рук и верность глаза, которые способны одолеть стихию и со спокойствием, присущим мудрости, возродить город из пыли землетрясений.

— Я только отдам паспорта, — сказал Абдурахман, когда они вышли из троллейбуса. — Это отнимет у нас немного времени.

Гость кивнул в знак того, что согласен ждать сколько угодно, пока его друг не закончит все свои дела. Он любил ходить по городу с Абдурахманом. Присутствие товарища наполняло неизвестную гостю жизнь смыслом и содержанием. Абдурахман был как бы контактом, который соединял его с окружающим, и, если этот контакт отсутствовал, еда теряла вкус, краски тускнели, звуки становились назойливыми, предметы вокруг теряли свою привлекательность.

Они шли по улице Пушкина в сторону Алайского базара, откуда люди несли фрукты и овощи в сетках, сделанных, как кольчуги, из металлических колец. «Интересно, — думал гость, — в каком доме будет жить мой друг. Что это за дом? Он белый, конечно, ослепительно белый и стоит в центре города посреди площади. Вероятно, из окон квартиры Абдурахмана видны все базары Ташкента, серо-голубое пятно старого города, новые улицы, парк Тельмана, ботанический сад и даже, может быть, дендрарий. И конечно, квартира его расположена не слишком высоко. Сюда должны долетать все запахи земли, без которых жизнь в Ташкенте — уже не жизнь в Ташкенте».

Неожиданно Абдурахман замедлил шаги и направился к киоску, сплошь увешанному изнутри и по обеим раскрытым створам журналами, газетами и открытками. Гость подумал, что Абдурахман хочет купить июльский номер «Природы», в котором напечатана его, Абдурахмана, статья, чтобы, как было обещано, подарить другу. Но Абдурахман сунул голову внутрь киоска, как птица в гнездо, и будто заснул в таком положении.

Гость узнал в киоскере отца Абдурахмана, поздоровался и отошел в сторону, чтобы не мешать разговору.

— Ну вот, — сказал Абдурахман, обернувшись, — я так и думал. Они еще не получали седьмого номера.

Абдурахман, облокотившись о прилавок, смотрел в пространство перед собой, точно ждал кого-то или любовался белесым, выцветшим от жары небом. Временами он поворачивал голову к отцу, и тогда гость слышал гортанные звуки его голоса и не мог понять, ссорятся они или говорят о чем-то обыденном.

Напротив киоска, метрах в ста, располагалась бензоколонка. Машины, привлеченные колеблющимся от жары ореолом бензиновых паров, жадно присасывались к красным и желтым поилкам, повисали на них гроздьями, застывали в счастливом изнеможении, а, насосавшись, зло фыркали и уносились прочь.

— Пошли, — сказал наконец Абдурахман. — Извини, тебе надоело, наверно, ждать? У отца чуть ли не десять рублей недостачи. Он как ребенок, его кто хочешь обманет. Я его спрашиваю, как это случилось. Знаешь у них как — может, пачку конвертов кто взял, может, еще что. Он всем верит. Представить не может, как это что-нибудь украсть. Так и живет. Коран наизусть знает, а концы с концами свести не может. Скажи, сколько таких осталось?

— И все-таки продолжает работать в киоске, — заметил гость.

— Э, — безнадежно махнул рукой Абдурахман. — Попробуй, убеди его. Я уж ему говорю: зачем тебе работать, сколько ты получаешь в месяц? А он не слушает, делает вид, что только на нем держится дом. Такие у нас старики. Сидят целыми днями в чайхане, разговаривают. А он сидит не просто так, а в своем киоске.

То один к нему подойдет поговорить, то другой. Ему интересно, и люди его уважают.

Не дойдя до Алайского базара, они остановились, и Абдурахман скрылся в одной из арок только что построенного дома со строительным мусором во дворе, остро пахнущим известкой. Гость остался ждать. Витрины магазинов первого этажа были почти оформлены, и теперь рабочие устанавливали неоновые вывески. Дом выходил на улицу Пушкина, прерывался ею и продолжался новым, точно таким же развернутым по дуге домом.

Вернувшись, Абдурахман предложил посмотреть новую квартиру. Они вошли в один из средних подъездов, и лифт без шума задвинул за ними двери. В кабине, облицованной светлым деревом, горел свет. Гость волновался так, точно перед встречей с близкими людьми после долгой разлуки. Новый дом, пахнущий известкой и клеем, — всегда радость, даже если это не твой дом.

Что-то щелкнуло наверху, лифт остановился и, помедлив мгновение, раздвинул двери. Яркий свет дня ворвался в кабину и, точно старую, выцветшую от времени бумагу, скомкал устоявшийся полумрак. Свет вливался с улицы через открытую, ведущую на галерею застекленную дверь и ошпаривал, как кипяток. Галерея выходила на еще не засаженный деревьями двор, а дальше виднелись многоэтажные дома новой постройки. Вогнутая стена дома, словно рефлектор, собирала и отражала солнечные лучи, и остальные дома существовали как бы благодаря лишь этому отраженному свету.

Они пошли по галерее налево. Абдурахман остановился перед дверью своей новой квартиры и пропустил вперед гостя. Обувь не требовалось снимать, поскольку здесь пока никто не жил. Абдурахман из прихожей направился в самую большую комнату мимо четырех закрытых дверей, ведущих в ванную, кухню, уборную и кладовую с небольшим оконцем, мимо открытой двери в другую комнату.

— Ну вот, — сказал Абдурахман. — а?

— Хорошо. — заметил гость. — Очень хорошо.

В большой комнате стоял стол, накрытый белой скатертью. Гость увидел уложенные в пирамиду пиалы, чайник, вазу с конфетами и хлебницу, прикрытую полотенцем. Дверь в третью, смежную комнату была закрыта на ключ, который торчал из замочной скважины. Гулкие звуки их шагов заполняли квартиру. «Какое полное, просторное счастье», — подумал гость.

— Пойду приготовлю чай, — сказал Абдурахман.

По дороге на кухню он включил свет, и гость вошел в ванную комнату, облицованную голубым кафелем и выложенную розовыми метлахскими плитами. Холодная вода не шла. Кран порождал лишь далекое гудение и хриплые звуки в трубах. Когда гость отвернул другой кран, горячая струя, окруженная облаком пара, устремилась в раковину. Он уменьшил напор до тоненькой непрерывной струйки и, стараясь держать руки как можно ниже, чтобы вода успевала немного остыть, умылся.

В это время Абдурахман выбирал из многочисленных коробок с чаем, которые занимали весь подоконник, нужную. Он залил водой из ведра синий эмалированный чайник и поставил его на плиту. Гость заглянул в кухню, и Абдурахман пошел показать ему балкон, который выходил на улицу. Белая вогнутая стена, точно с неба, опускалась в самое пекло ташкентского лета. Абдурахман рассказывал, как думает он распорядиться новым жильем, где будут жить сын, жена и остальные пять будущих его детей.

В дверь звонили. Видно, и до этого звонили долго, а они с балкона не слышали. Теперь тот, кто звонил, потеряв терпение, не отпускал кнопку звонка. Абдурахман пошел отворять. Вскоре послышалось щелканье замка и приглушенный разговор.

Выглянув в прихожую, гость увидел русскую женщину и узбека средних лет.

— Жена и сын, — отвечал Абдурахман на какой-то вопрос.

— А где же они? — спросила женщина.

— Жена в больнице, сын у матери. Что, разве не может так быть?

— Может, — сказала женщина. — Всякое может быть. А вот квартира, я вижу, вам не нужна.

— Зачем так говорить? — вспылил Абдурахман.

— Поймите, — сказала женщина печально и как бы даже сочувствуя Абдурахману, — люди остро нуждаются в жилье, а у вас квартира пустует. Сколько же так может продолжаться?

Дверь закрылась, и они снова остались вдвоем.

— Как им объяснишь? — сказал Абдурахман с чувством. — Жена в положении — как объяснишь? У узбеков не принято говорить об этом.

Гость решил, что эти слова не могли объяснить истинной причины визита двух незнакомцев, что это объяснение — лишь отговорка, уловка, которая должна была обмануть не только контролеров, но и гостя, а возможно, и самого Абдурахмана. Вода закипела, и хозяин заварил чай.

— Тебя ждут неприятности? — участливо спросил гость.

— Э, — сказал Абдурахман, — неприятности. Представь, сорок лучших специалистов Ташкента получили квартиры. Человеку дают квартиру в таком доме. Это что-нибудь значит? Профессору Рахимову не дают, а Абдурахману Кадырову дают. Когда в прошлом году моему двоюродному брату дали двухкомнатную квартиру, мама сказала: «Почему Абдулахату дали, а тебе нет, чем ты хуже его?» И вот мне дают квартиру, которая Абдулахату во сне не снилась. Мне дают квартиру, и я приглашаю в гости своего друга. Мы сидим, и вдруг приходят эти типы. Мы даже чай не успели выпить. Приходят специально для того, чтобы испортить людям настроение. Они подумали, что я не хотел открыть им дверь.



— Почему бы тебе и в самом деле не переехать? — спросил гость.

— Сегодня же скажу маме. Абдулахату, скажу, такая квартира во сне не снилась. Только ты ничего не говори, — добавил он. — Я сам все улажу.

В комнате стемнело, пора было зажигать свет. Неожиданность, с которой жаркий день сменился прохладным вечером, казалась столь яге естественной и уместной для этого города, как устойчивость погоды, долготерпение изо дня в день распаляемой солнцем земли. Не зажигая света, они провели остаток вечера за столом. По мере того как темнота, выползая из углов, заполняла пространство, стены расступались, и от этого комната становилась все больше, постепенно сливаясь с надвигающейся на город ночью.

Дорога до маленького домика в районе Чигитай-Актепы заняла не меньше часа. Они шли под редкими звездами по дороге, казавшейся гостю незнакомой. Но это была все та же дорога вдоль арыка и мимо эпидемстанции, только вечер изменил очертания предметов. Домов за деревьями почти не было видно, как и арыка. Его присутствие угадывалось по шуму воды.

Их встретила собака и молча проводила до крыльца. Днем она отлеживалась в тени, не подавая признаков жизни, а теперь, лениво виляя хвостом, то и дело оборачиваясь, бежала впереди, точно радушный хозяин, заждавшийся поздних гостей. Они разулись и вошли в дом.

Мать Абдурахмана встретила их громким возгласом. Они прошли в комнату, где с утра пили чай, Абдурахман зажег свет и вышел. Занавеска на двери чуть пошевелилась, то ли испугавшись яркой вспышки, то ли колеблемая легким дуновением ветра из раскрытого окна. Освещенная комната казалась теперь особенно тесной и маленькой. Стали заметны потертости стены там, где она была прикрыта ковром, выбоины в штукатурке, покосившаяся дверная рама.

Всматриваясь в темноту за окном, гость различил какое-то движение в глубине сада и решил, что это, должно быть, отец Абдурахмана возится по хозяйству.

Где-то верещали цикады. За стеной слышался громкий разговор. Голоса становились все громче. Их было три или четыре, во в основном выделялись два: один из них принадлежал Абдурахману, другой — его матери. Гость, не понимая смысла незнакомых слов, уловил тревогу в интонациях, и, чем дальше, тем очевиднее проявлялась она. Голос Абдурахмана не мог противостоять голосу матери ни по силе, ни по напряженности — голосу, который, не встретив преграды, достиг наивысшей силы, вышел за пределы комнаты и заполнил весь дом.

Вскоре гость уже ничего не мог разобрать, кроме плача, причитаний и пронзительных выкриков сквозь слезы. Пораженный, не зная, как себя вести, он застыл в неловкой позе, боясь пошевелиться.

В комнату вошел Абдурахман. У него был расстроенный, какой-то ощипанный вид.

— Что случилось? — испуганно спросил гость.

Абдурахман печально махнул рукой.

— Как им объяснишь? Что они понимают? Когда Абдулахат получил квартиру, мать говорила: чем ты хуже его? Когда я получил квартиру, она говорит: зачем ты хочешь нас бросить? Если тебе тесно, строй рядом дом. Легко сказать — строй дом… Ты нас, говорит, опозоришь. Покизу замуж, говорит, никто не возьмет. Люди скажут: раз ушел человек из дому, значит, плохие у него родители. От хороших разве уходят? А сад? А наш дом? Я говорю: поедете со мной. Зачем, говорит, мы поедем в эту каменную коробку. Чем тебе плохо здесь? Поди объясни ей, что сорока лучшим специалистам Ташкента дают эти квартиры. Самым достойным, представляешь? Что я должен — отказаться, что ли? Ты, говорит, хочешь убить меня на старости лет. Сначала ты учился, потом тоже учился. Теперь, когда на ноги встал, хочешь уйти от нас. Хоть ты им скажи. Может быть, тебя они послушают.

— Да, — сказал гость, — конечно, скажу, — и, не зная, что, собственно, ему следует говорить, следом за Абдурахманом отправился в соседнюю комнату.

— Вот, — сказал Абдурахман, обращаясь к заплаканным женщинам, — он вам скажет.

— Да, — сказал гость, — действительно, видите ли…

При этих словах лицо матери скривилось. Она плакала не таясь. Дилбар тоже плакала, едва слышно всхлипывая. Ей было жаль и мать, и Абдурахмана, и гостя, который не знал, как ему следует вести себя в подобном случае. Всхлипывая, она в то же время с надеждой посматривала то на Абдурахмана, то на гостя, точно ожидая от него новых слов, что заставили бы успокоиться мать и вернуть им с Абдурахманом едва обретенный и тут же потерянный новый дом, который она уже по-своему любила.

— Вы не правы, — сказал наконец гость. — это такое счастье… — Но его слова заглушил нестройный хор женских голосов.

Они вернулись в комнату, окно которой выходило в сад. Ночной сад жил тихой жизнью, обособленной от жизни обитателей маленького дома. Измученные дневным жаром, деревья пребывали в покое, и размеренные движения едва угадываемой белой фигуры отца усиливали ощущение мира и прохлады. Гость взглянул на Абдурахмана. Тот сидел за столом, упершись подбородком в кулак правой руки, и сосредоточенно о чем-то думал.

— Ты не расстраивайся, — сказал ему гость, — все уладится.

— Как уладится? — отвечал Абдурахман. — Разве им объяснишь? Я понимаю, ты понимаешь, а мать не понимает. Что с этим сделаешь? Она растила всех нас, детей. Если я брошу ее, мой сын меня тоже когда-нибудь бросит. Узбек не бросает своих родителей. Вот и решай, как тут быть… Мирхабиб, чой! — крикнул он, и за дверью послышался мелкий перестук босых мальчишеских ног.


ОБ АВТОРЕ

Александр Русов. Родился в 1941 году в Астрахани. Окончил Московский химико-технологический институт имени Д. И. Менделеева. Кандидат химических наук, старший научный сотрудник. Имеет около пятидесяти научных статей и авторских свидетельств в области химии. Рассказ «Новый дом Абдурахмана» — первая литературная публикация автора. В настоящее время работает над повестью «Судья» и книгой очерков «Опыты путешествий».

Виктор Мироглов
СКАЗ О СЕРЕБРЯНОЙ ГОРЕ


Приключенческая повесть

Рис. А. Скородумова


ОТ АВТОРА

О таинственной «серебряной» горе на Чукотке известно более трехсот лет. И все эти годы группами и в одиночку люди искали Пилахуэрти Нейку — «нетающую мягкую гору», но чукотское серебро оставалось недоступным.

Эти неудачи породили разные толки. Одни помещали эту гору в район Золотого хребта на восточном побережье полуострова, другие — в омолонскую тайгу, ближе к устью реки Колымы. А иные, отчаявшиеся, утверждали, что находится она вовсе не на Чукотке, а в Якутии, на Индигирке, и ссылались при этом на то, что там найдено серебро. Достоверные сведения, добытые русскими землепроходцами три столетня назад, обросли вымыслами, предположениями и слухами, превратились в легенду.

Кое-где упоминается о том, что загадочная гора находится на речке Поповде, названной так в честь казачьего сотника Попова. Лицо это реальное. Он побывал на Чукотке в годы продвижения русских землепроходцев вслед за М. Стадухиным, С. Дежневым, С. Моторой на восток, за реку Колыму.

В одном из чукотских вариантов легенды о «загадочно не тающей мягкой горе» она, как и речка, на которой находится, называется Поповдой. Якобы сотнику Попову удалось ее отыскать, но в Нижнеколымский острог он не вернулся.

До сих пор вопрос о существовании крупного месторождения серебра на Чукотском полуострове вызывает горячие споры среди люден самых разных профессий.

Возможно, более тщательное изучение документов по истории географических открытий на Чукотке — а изучены они еще недостаточно полно — позволит получить точные сведения о горе Пилахуэрти Ненка.

* * *

В час, когда на черном тундровом озере трижды прокричала чернозобая гагара и с Пресного моря[2] пришел туман, шаман Рырка с родниками ударил по казачьему лагерю. Тридцать тугих луков из лиственничной крени пустили на волю стрелы с костяными жалами из моржового зуба. Без крика пал на мохнатую кочку караульный с шаманьей стрелой в затылке. И, угадав в этом добрый знак духов, и оставив страх на том месте, где прятались, бросились шаманьи люди на полотняный шатер, потрясая короткими копьями.

Но обманули прошлой ночью Рырку духи, не сказали про то, что не посмотрит на этот раз ему в лицо удача. Шаман хитер, а духи неверны и коварны. Нашли они в тундре нового хозяина, а старого решили сгубить, боясь его гнева и мести.

И снова прокричала на озере гагара. По ее зову белый туман прижался к земле и теплый дождь, мелкий, как истертый пургой снег, посыпался на тундру.

Ухнуло в белом разливе, словно Злой Дух Мороза расколол синюю наледь на великой реке Колыме, и два шаманьих прислужника покатились по земле.

— Коккой![3] Назад, назад! — закричал Тыко, шаманий сын. — Огнивные таньги[4] сговорились с духами.

Страх обуял нападающих, и они повернули спины к шатру и побежали по тундре, сами не зная куда. Злые духи, затаившиеся до поры в каждой кочке и в каждом камне, смеялись над ними: отбирали копья, луки, хватали за ноги, толкали в спину, валили на землю.

Вмиг стало тихо и пусто окрест. Первым выскочил из шатра Федор Попов — атаман, за ним казаки. Пищаль дымилась в его руках, борода бурьяном разлохматилась. Ватажники обступили атамана, выставив во все стороны копья на длинных ратовищах. «Каменные мужики» — ламуты — позади стали. Глаза тревожно бегают, ноздри раздуваются.

Старший из них, Аун, травку блеклую ногами потоптав, крикнул что-то, в туман бросился. Казаки за ним, туда, где стойбище Рырки пряталось.

Раздвинулся туман, словно полынья на Пресном море. Кричали бабы шаманьего рода, бестолково бегая меж яранг, тащили в мешках из оленьих шкур детей, утварь.

Оглядывался по сторонам Попов, искал глазами шамана, но в стойбище были только бабы. Нападавшие же пропали в тундре. Он перевел дух.

Казаки да ламуты звали разбегавшихся баб, останавливали, совестили их.

— Погодь, казаки! Остановись! — закричал зычно Федор. Его услышали, стали собираться в кучу.

— Казаки, Рырку призвать надо!

— Где его в этой распроклятой тундре сыщешь? — угрюмо отозвался Шолох. — Во-о-он она какая… — Он тоскливо оглянулся окрест. Всем видно стало: боится старый тундры.

Туман ушел в ту сторону, куда осенью гуси-лебеди улетают. Низкий уступ открылся — берег Пресного моря. Ветер приносил оттуда запах тающего льда. Тихо в тундре, светло. Вещие птицы гагары спят на черной воде. За полночь ушло время, скоро солнцу всходить.

— К оленям иди, — заглядывая в глаза атаману, сказал Аун. — Шаман сам вернется.

— Добро, — решил Попов.

Очень нужен был ему Рырка. Боялся Федор, что ударится тот в бега.

Четверо казаков вместе с атаманом да пятеро ламутов — в-се-го-то людишек служилых. Как ни хоронились, опасаясь коварства шамана, как ни старались дойти — тундра многих сгубила.

Горько было Попову. Закручинился атаман, да виду не подал. Решил: каждому своя доля на роду написана. Вздохнул, сокрушенно покачал головой и тихим голосом сказал:

— Помянем товарыщев.

Стойбище не дышало. Бабы шаманьи в яранги забились, и все стихло.

Пошли ватажники на сухой холм, что близ самого моря. Ножами да обломками оленьих рогов выскребли широкую яму до самого вечного льда.

Солнышко вышло из-за тундры. Ни зари алой, ни облаков, небо даже цвета не изменило — чужое холодное солнце, чужая земля.

Почудилось государеву человеку Федору Попову, что и на Руси-то он никогда не жил, и росы зоревой, утренней не видел. Приснилась просто она ему, а когда — забыл. Сроду лежала вокруг полуношная земля, да тундра мокрая, да лед, да студеные ветры выли…

Прикрыл Попов глаза. Уложат сейчас мертвых товарыщев в стылую землю, укроют шкурьем, засыплют, и будет выситься над ними крест из белых плавниковых лесин, пока не изгрызет его гнилью сырой и едкий туман с Пресного моря. И слезу по ним никто не уронит, потому как близкие души на Руси, далеко. Женки, что в Нижнеколымском острожке остались, не закричат. Тугие они на слезу, каменные.

Первым, по обычаю русскому, бросил атаман в яму горсть земли и стоял, хмуря черные брови, глядел, как, молча, пряча глаза друг от друга, сыплют землю остальные, как крест сколачивают деревянными клиньями. Знал, о чем думают ватажники, потому как дума у них у всех одна: зароют вот так однажды каждого. Ведь грех на любом из них есть, а идти надобно. На Москве прозвище им — «воровские людишки», и дыба им есть в тайном приказе, ежели грех не изымут. Колымская же землица всех принимает, и в острожке перед воеводой не по каждому случаю приходится шапку ломать.

Поглядел атаман на могильный холм миг-другой и пошел к берегу. Ему все нипочем. Он — государев человек, царевы дела справляет. Важные дела. Главнее, чем прииск новой землицы да сбор ясашный.

Ватажники все так же молча за Федором потянулись. Да и о чем говорить? С той поры, как лебеди на Стадухинскую протоку с теплых мест вернулись, вместе они по тундре мыкаются. Оттого слова истерлись, ровно пятаки. Одно ведают: быть здесь надо скопом, тогда живы останутся. Разойтись никак нельзя: по одному припадешь, и песцы кости белые растащат по буграм.

У шатра из мелкого плавника костер набросали. Стали уху варить на гнилой тундровой воде из тупорылых чиров, пойманных в ближнем озере.

Умостился на бревне атаман, в огонь смотрит. Тревожно ему, что кручину углядел у ватажников. Ну, как решат повернуть вспять? Загибнет тогда дело. Кликнул негромко;

— Дедко.

Шолох покряхтывая присел рядом.

— Звал, атаман?

Федор не вдруг ответил, будто в огненных языках костра неведомое другим усмотрел.

— Что делать будем, дедко?

Шолох поскреб бороду, заглянул в атаманьи глаза, сверяя его думы со своими, а когда не увидел страха в лице, сказал неохотно:

— Ты правильно велел не трогать людей. Для дела же Рырка-шаман нужен. Он один к серебру дорогу ведает. Аунка дело предложил: оленье стадо окарауливать до поры надобно. Шаман сам придет. А коль нет, может, у других вести прознаем.

Видел Попов, прислушиваются ватажники к его разговору. Того ради и речь завел, чтоб искру заронить, чтоб не дать духом пасть. Пусть что угодно думают, лишь бы не кинули дело, не ушли от него на полпути обратно в острог. За гору серебряную живот положить был готов.

— Расскажи, дедко, еще раз, как все было, — сказал ласково.

Прищурился дед на солнце, кашлянул, словно песнь петь собрался.

— В семь тыщ сто сорок пятом году[5] от сотворения мира вернулся в Якутский острог Елисейка Буза с ватагой вольных людей из-за реки Яны. Соболя они тогда упромыслили богато да новых людей там нашли — юкагири прозываются. И ласковы к Елисейке те новые людишки были.

Видели казаки у юкагирей серебряные бусы, да браслеты, да подвески у ихних баб разные. Но не захотели те заповедное место сказать, где копают они серебро. Тогда Елисейка в аманаты шамана Билгея увел. Тот в остроге показал, что серебро они берут на полуношник от реки Собачьей[6], а где точно — не открылся.

В скором времени Елисейкиными следами Постничка Иванов побежал. За Большой камень ушел он и тоже видал серебро у ламутов. Лаврушка Кайгородец с Ивашкой Ерастовым, государевым человеком, для прииску серебра тош ходили, да с пустыми руками воротились. Аманат шаман Пороча указал, что за рекой Ковымою есть река Нелога, в Пресное море впадающая. На ней, где течение близко к морю подходит, стоит утес с рудою серебряною. А еще сказал Пороча, что берет начало свое Нелога там, где река Чундон. Ныне Чундон-река Малым Анюем прозывается. На Чундоне живут, как и на Собачьей, юкагири. В верховьях же рожи у людей писаны. Торгуют эти люди серебряной рудой с племенем наттов. Якутский князец Шенкодей подтвердил сказку Порочи.

Сам я был в приказе, когда шаман говорил, сам его слова слышал. Говорил Пороча, что висит-де серебро из того яру соплями и юкагири в сосульки стрелы пускают.

По указке воеводы для прииска серебра ходил я с малой ватагой в обсказанные места, да без пользы. Какая река за Ковымой — Нелога? По всему Анюю Малому прошел, а никто указать не мог.

На обратном пути пропали людишки. Я да Павлушка Бес в острог вернулись. Павлушка в скорости цингою помер. Почитай, тридцать годков с той поры прошло. Охочие люди не раз в походы хаживали, да ничего не нашли. Забросили это дело, особливо как Семейка Дежнев да Стадухип с Моторой реку Анадырь нашли, соболей да рыбий зуб[7] в государеву казну давать стали.

Шолох замолчал, вздохнул. В медном котле с ухой жир плавал, рыба белые глаза удивленно выпучила на казаков. Дед достал из-за пазухи кису, бросил в уху щепоть крупной серой соли.

— Есть пора, — сказал он. — Что зря сказывать. Кабы Рырка-шаман с добром к нам пришел… Он ведает то серебро. Видали, сколь много у его баб узорочья разного?

— А ты сам-то в серебряную гору веришь? — блестя глазами спросил скуластый большеротый Теря, самый молодой из ватаги, сын анюйщика[8] и ламутки.

— Я-то? — переспросил Шолох. — Кабы не верил, с вами не пошел бы.

Попов понял: пришла пора. Вскинул голову, обвел всех глазами.



— Что делать будем, люди вольные? Повернем ли назад без чести, без серебра и славы али дальше пойдем?

— Айда домой, — сказал Аунка. — Олешки есть, уйдем отсюда.

Другие молчали. Про уху все забыли. Знобко стало атаману. А ну как послушаются ламута? Но враз успокоился: нет, назад не повернут, потому что никто в остроге не ждет их. Лето проходит. Рыбалка кончилась. Линная птица по озерам да протокам на крыло встает. Каждого, кто вернется сейчас в Нижнеколымск, голодная зима ждет, а может, и смерть.

Колымские вольные людишки, как олени, и зимой и летом на подножном корму, даром что многие на государственной службе числятся. Что упромыслят, то и их.

— Замахнулись, так рубить будем, — сказал Анкудин, сутулый худой мужик с длинными руками, из одних жил повитых.

Солнце светит ярко. Льды в Пресном море ветром к берегу прибило. Они белые и желтые — каждая льдина что медвежья шкура.

В тундре, у окоема, черная точка показалась. Федор над глазами ладонь вскинул. То возвращается один из ламутов. Проворно бежит по тундре, ставя ноги в облезлых оленьих торбасах меж кочек и брызгая ледяной болотной водой в стороны. А прибежал — дышит ровно, без сбою, только лоб и острые скулы бисером блестят.

— Хорошо, атаман, — сказал ламут, — стадо собрали.

— Добро, — отозвался Попов и, оглянувшись на стойбище и улыбнувшись своим мыслям, добавил — Пошли, казаки. Яранги смотреть будем.

Он шел впереди, неторопливо. Рядом, стараясь идти также широко, поспешал Теря. Горбились рыжие кочки, мешали. Атаман большой, широкий в кости, как матерый зверь, а Теря что осенний теленок близ ездового оленя. Вел ватажников атаман к самой большой яранге — шамана Рырки.

У входа помешкал, откинул шкуру, вошел. Казаки следом ступили. Сквозь верхнее отверстие падал солнечный свет. Приглядевшись, различил Федор три полога[9]. Посреди яранги у слабо тлеющего костерка сидела старуха в спущенном до пояса кернере.

— Эттик, — сказал атаман. — Здравствуй.

Старуха молчала, шевеля палочкой угли в костре.

— Эттик, — громче повторил Попов.

Старуха медленно подняла голову. Ни страха, ни интереса в ее глазах.

Попов шагнул мимо нее и откинул край самого большого полога. Кто-то метнулся в глубину, затаился.

— Выходи, — по-чукотски приказал Федор.

Качнулись шкуры, и из полога выползла на коленях маленькая фигура, вся в мехах, с плотно зажмуренными глазами.

Атаман наклонился, взял за плечи, поставил на ноги. И хотя в яранге плавал дымный сумрак, угадал Федор сразу — баба. Попытался повернуть лицом к свету и не смог. Гибкое тело извивалось в руках.

— Кто такая?

Баба молчала. И тогда Федор толкнул ее от себя на груду оленьих шкур.

— Говори!

Она заговорила резко, отрывисто.

— Я младшая жена Рыркп.

— А кто эта старая нерпа, что сидит у очага?

— Старшая жена.

— Где шаман?

— Не знаю. Ты злой дух, ты все должен знать сам. — Баба втянула голову в плечи, сжалась в комок.

Попов засмеялся ласково. В тот же миг увидел, что сквозь сощуренные глаза следит за ним шаманья женка.

— Кто сказал тебе, глупая, что я злой дух? Разве ты не видишь, что у меня две ноги, две руки, одна голова? Человек я, как и ты.

— Откуда тогда ты знаешь наш язык? — продолжала пытать она.

— Кто долго живет в тундре, тот умеет говорить словами ее людей.

— Не знаю…

Заметно успокаивалась баба. Видела она, что не стал бы разговаривать с ней дух, а просто забрал бы ее сердце и печень.

— Мы пришли в ярангу как гости, а эта старая росомаха, — Попов указал на старуху, — забыла законы гостеприимства.

Баба помолчала, завозилась на шкурах.

— Что я должна сделать?

— Приготовишь нам пищу. Духи не едят, и ты убедишься, что мы люди.

— Вы ели свою пищу там, на берегу.

Попов понял: следили за ними из яранг десятки настороженных, испуганных глаз.

— Мы ели рыбу, — сказал он. — Разве эта еда достойна настоящего человека? Разве его желудок не просит куска нежной оленины?

— Не знаю… — снова отозвалась баба, но со шкур поднялась, принесла откуда-то медный котел с водой, скупо подбросила в костер плавника.

Привычная работа еще больше успокоила ее, и она уже с интересом смотрела на ватажников. В узких глазах любопытство вспыхивало искорками, пухлые щеки окрасились в маков цвет.

— Где твой муж? — спросил Федор, следя за бабой и кусая пересохшие губы острыми, как у лисы, зубами.

— Разве жена знает, куда лежит в тундре путь воина?

— Разве Рырка воин? Он трусливый песец, — гневно сказал Попов.

Баба промолчала, только движения ее стали проворнее. Федор отвернулся и долго смотрел, как по закопченному днищу котла снуют языки пламени.

— Ты пойдешь в тундру и позовешь Рырку. Говорить станешь, что таньг просил его вернуться. Я не собирался никого зорить. Если же он боится, гости уйдут от него. Твои уши слышали мои слова? Так пусть твой язык не соврет, когда ты увидишь шамана.

— Рырка не вернется. Он скорее уйдет к верхним людям.

— Вернется, — уверенно сказал атаман. — Рырка жадный. Он шаман. Ему плохо будет у верхних людей. Чавчу[10] без нарты и упряжки нечего делать на небе, а он и оленей имать разучился. Другие оленей ему пасут.

— Так ему и скажет мой язык.

Еще одна ночь прошла — светлая, словно день. Солнце нырнуло в море, да скоро снова показало красную спину. Первым в стойбище воротился работный мужик Эйгели. Разговаривать с ним сразу Попов никому не велел. Первым делом шаманья женка самого жирного мяса для него сварила.

Эйгели, оробевший было, оживился, лестные слова атаману сказал:

— Теперь я верю, что ты не дух. Разве келе стал бы заботиться о желудке человека? И убивать ты меня не станешь. Иначе зачем тебе набивать мой живот мясом?

— Кто ты? — спросил Попов.

— Я пурэл из племени анадырских коряков. Восемь зим прошло, как взял меня в плен Рырка. Теперь я пасу его оленей.

— У тебя есть яранга, жена?

— Разве рабу дают ярангу? — грустно спросил Эйгели. — А когда нет яранги, ни одна женщина не согласится сидеть вместе у чужого очага. Шаман дает мне одежду и еду.

— Почему не пришел шаман?

— Он ходит совсем близко, — сказал Эйгели. — Но он боится тебя. Духи покинули его.

— Эйгели, ты наелся? — спросил Федор.

— Да, таньг.

— Эйгели жил в яранге Рырки, — не сводя с него глаз сказал атаман. — Он знает, где шаман берет серебро.

— Ко-о-о, — коряк испуганно отвернулся. — Рырка никому не говорил.

— Ты пойдешь и позовешь шамана. Если сумеешь его привести, я подарю тебе нож.

Морщины зашевелились на лице Эйгели, поползли, собрались у глаз в куропачью лапку.

— Я все сделаю, таньг, как велишь. Я тоже хочу быть человеком.

Попов усмехнулся.

— Хорошо. Но если обманешь, твоя душа никогда не попадет к верхним людям и не узнает сытой жизни.

Эйгели поспешно закивал, заерзал тощим задом на шкурах. В зрачках мелькнули огоньки.

— Хочу сказать тебе, таньг. Сегодня будет пурга. Рырка долго просил об этом злого Духа Холодных Ветров, и он обещал. Глаза мои видели, уши мои слышали.

— В небе большое солнце, — возразил Федор.

— Солнце прячется, когда хотят этого духи.

Эйгели ушел, выгнув дугой спину и поколачивая по коленям длинными руками. Попов долго смотрел, как мелькает его фигура среди рыжих кочек, пока не исчезла она у синеющих вдали сопок.

Рядом со стойбищем по низкой сырой тундре бродили олешки, и не было им числа. Богат Рырка, силен.

С сомнением посмотрел атаман на небо, думая про слова Эйгели. Редкие сизые тучки ходили по небу; над морем, над белыми льдами, как чад от пожарища, вставал черный туман.

— Теря! — крикнул Попов. — Беги в стадо. Скажи Аунке: пурга будет.

— С чего бы? — удивился парень.

— Беги, — хмурясь повторил Попов. — Коль говорю — знать, ведаю.

Теря убоялся спорить. К стаду пошел неспешно, не веря словам атамановым.


К ночи и взаправду пурга пришла с Пресного моря. Шаманья яранга бубном гудела, высокие жерди скрипели, совсем как живые деревья в чаще. Казаки сидели над костром, варили оленину. То ли от сумрака, что объял землю, то ли от того, что ветер брошенной собакой выл, смурно на душе у каждого было, зыбко.

Старый Шолох в шкуры кутался — все мерз — и тихо ругался. Жутко, когда среди лета пурга приходит, с моря летит крупный, мокрый и соленый снег. Греться стал дедко словами.

— Отыщем серебро — пойду на Русь. Открою в Китай-городе лавку, стану персиянскими шелками торговать.

— Сколько ты по свету ходишь, дедко, за своим богатством? — спросил Теря, отворачивая от дыма лицо и вытирая заслезившиеся глаза.

Шолох покачал белой головой, пошевелил вялыми губами, в задумчивости нахмурил кустистые брови:

— Давно, отрок, давно. Твои годки мне стукнули, когда со служивыми людьми встречь солнца я двинул. А сколько прошло, так уж и со счета сбился. Да и пошто считать? Един бог за нас все знает.

— Пошто ж не везло тебе, дедко? Эко сколько годов минуло…

— Удачи не было, везения.

— А вдруг и ныне не будет?

Шолох с суеверным страхом на Терю покосился.

— Па все воля божья. Только не должно так выйти. Мне видение допреж нынешнего похода было. Явился ангел с лицом чукочьим, в горностаях да в черных лисицах, над кудрями свет красный, и сказал мне слова такие: «Иди туда, сам знаешь куда. Найдешь то, сам знаешь што».

— То сатана тебе являлся, — усмехнулся Анкудин. — Не к богатству он путь тебе указал, а в преисподнюю.

— За что ж меня туда?

— А будто ты мало православных обижал?

— А ты меньше?

— Доводилось. — Анкудин отвернулся в сторону, лицо в тень спрятал.

— Вот вернусь на Москву — лавку открою, — снова сказал Шолох. Не хотелось ему вести серьезных разговоров с ругателем Анкудпнкой. Душу бы погреть думкой заветной, боль из старого тела хоть ненадолго прогнать. — А то пирогами и шанежками торговать зачну. Едал пироги с убоиной? — спросил у Тери.

— Н-е-е-е. Я хлеб всего два раза в жизни пробовал.

— И я запамятовал, какой он, хлебушко.

Дед Шолох вздохнул, сглотнул липкую слюну, беззубыми деснами пошамкал. Потом сказал:

— А хошь, Теря, возьму я тебя на Москву. Вместе жить станем. Див разных насмотришься. Бояре толстопузые там в кафтанах, золотом шитых, да в шапках горлатых по улицам ездят. А народу — что лииного гуся в ковымских протоках.

Теря подумал, покрутил неуверенно головой. По скуластому лицу его с плоским носом бродили отсветы костра, и было оно чужим, каменно серьезным.

— Не, дедко, ты уж один на Русь свою иди. Бог с ними, с дивами разными. Мне здесь жить нравится. Дай матку как бросишь? Она у меня старая.

И, глядя на него из-под прищуренных век, подумал Попов, что никогда и никуда не уйдет из этих краев Теря— сын ламутки. Даже кровинка русская, что примешана в нем, не потянет. Каждая птица свою землю знает, а в другие края только гостить летит.

Шолох вздохнул на Терины слова, покосился на задремавшего Анкудина и снова завел песню про богатство.

Сквозь дрему слышал еще Федор, как рассказывал старик про камку да камни самоцветы, про жемчуг, что персицкие торговые люди в Москву везут по Волге-реке. А Волга-река огромная, поболе Ковымы, и рыба в ней дивная водится. А Теря все выспрашивал, на кого она более похожа: на чира ли, на муксуна ли, на нельму ли, на гольца ли?

И еще, засыпая, тяжко думал атаман про то, что здесь, на краю земли, года идут медленно и незаметно, как лед в Пресном море истаивает. Быть удаче или нет от того зависит, в какую сторону ветер крылья поворотит.

Крепко спали ватажники, когда услыхал караульщик Анкудин потаенный шорох за оленьими шкурами. Тихо дотронулся он во тьме до лица атамана, прикрывая его рот ладонью. Тот быстро и также тихо проснулся. Долго оба молчали, сжимая рукоятки ножей.

— Войди в ярангу, бродящий в пурге, — крикнул Попов.

За шкурами тишь, только ветер, злой ветер зимы, ходит по летней тундре, швыряя на ярангу мокрый снег. Потом сквозь вой ветра послышался неуверенный голос:

— Эттик.

— Эттик, — отозвался атаман.

Шкура, закрывающая вход, приподнялась. Первым ворвался в ярангу ветер, вздул пламя в затухавшем костре, закачал его, прижал к земле. Оттого на миг стало еще темнее, совсем как ночью.

Кто-то черный ползал у входа, лез в ярангу на коленях.

— Вот и пришел ты… — мирным голосом проговорил Попов. Чуял спиной: проснулись дед Шолох, Теря. Лежат, не шевелятся, чуткие, словно в засаде, ратовища копий в ладонях зажаты.

Упала за вошедшим шкура. Ветер остался на воле, не пошел в темную дымную ярангу, и костер ожил, поднял с земли длинные красные пальцы. Сразу стало светло.

Увидели ватажники шамана Рырку — большого, костлявого. Был он в нижней пыжиковой кухлянке; прямые волосы падали на низкий лоб. Волосы были седые, снежные, а в глазах, черных, раскосых, — два костра ненависти.

По атаманьему знаку Анкудин бросился к выходу, копьем его загородил. Шаман будто ничего и не заметил, только вдруг затянул хрипло и длинно: «А-а-а-а-а!» — потом пал на шкуру и стал кататься по яранге. Ватажники, удивленные, сидели не шевелясь.

Рырка подкатился к костру и вдруг сел, поджав под себя ноги, и сделался похожим на татарина с Дикого поля. Тонкогубый рот сжат плотно, грудь высоко вздымается, по лицу вода бежала — таял набившийся в волосы снег.

— Чего тебе надо, таньг? — спросил он тихим голосом.

— Разве я не говорил тебе об этом много ночей? Разве мои слова — вода в ручье? Почему ты снова спрашиваешь?

Рырка выслушал слова гневные, глазами сверкнул, видимо, угадал атаманьи мысли.

— Я хорошо помню твои речи. Ты получишь Нетающий Лед, но за это уйдешь из тундры.

И, еще больше радуясь сердцем удаче, сказал Федор громким голосом:

— Я посланец Солнечного владыки — русского царя.

— Люди тундры не видели Солнечного владыку, но они знают меня… — уклончиво сказал шаман и покорно опустил голову, не решаясь спорить с Поповым.

Обнадеженный речью Рырки, Попов произнес:

— Покажи гостям Пилахуэрти Нейку.

Рырка не дрогнул лицом, стал тихо раскачиваться телом, бормоча что-то.

Пурга ходила вокруг яранги, слушала слова Рырки, посылала быстрый ветер в тундру рассказать новость горбатым кочкам, черным озерам, линным гусям в низкой осоке, песцам с отвисшими от обжорства животами. «Смирился шаман, покорился Рырка. Ры-р-к-а-а, — выл ветер. — Поведет по тундре шаман таньгов к Краю Лесов, туда, где лиственницы кренятся над болотами, где красные лисы узоры плетут, отыскивая куропаточьи следы. Поведет он таньгов тогда, когда мороз дохнет на иголки лиственничные и сделает их красными, желтыми, золотыми. В той лесной стороне стоит гора Пилахуэрти Нейка[11]. Скоро это время наступит, совсем скоро, потому что коротко гостит в тундре тепло и у гусей уже растет блестящее сизое перо, сизое, как осенний ветер с Пресного моря. За гусями, подбирая их перья, станет кочевать шаман с олешками. Длинна дорога, трудна дорога, и нигде она не кончается, как не кончается тундра. Все бывает, все бывает, все… Кочки желтые про то знают, пушица торопливая знает, черноголовая гусиная трава тоже. Одни олени глупые ничего знать не хотят, потому что за них люди думают, куда им идти».

Пятьдесят раз всходило над тундрой солнце, каждый раз все дольше оставаясь за окоемом. Уже ночь нашла дорогу на чукотскую землю, становилась она чернее и гуще. Линная птица давно на крыло встала, а молодые черные морянки громко, визгливо спорили, как торговки на базаре, и летели к гусям на тундровые озера глотать игольчатый прозрачный лед заберегов. Реки сделались хмурыми, темными, бежали к морю лениво, густо, и оттого камни на их дне становились черными. Рыба в ямах табунилась, ходила по кругу, скручивая воду в тугие жгуты. Хариусы с верховьев скатывались, ко дну жались, ленивые и сытые. Тундра ждала зиму.

Прижились на стойбище казаки. Бабы им чукочью одежонку справили — кукашки, порты меховые, торбаса на щетках да чажи собачьи. Отъелись ватажники, а покоя нет. Скорее туда, к Краю Лесов, где гора заветная Пилахуэрти Нейка глаз веселит, где конец дороге и где каждый получит то, за чем шел. Только Анкудинка затосковал, во след журавлям красноголовым смотрел подолгу, перья, уроненные перелетной птицей, средь бурых кочек собирал, лицо встречь ветру поворачивал. Попов с шамана глаз не спускал, следил сторожко: не удумал ли чего Рырка, не плетет ли тайно силки крепкие?

Но дружелюбен Рырка. Смирный ходит. А что думает, неведомо: глаза холодные, лицо что твой заветренный камень. Ночами подолгу у костра сидит в чоттагине[12], порой продымленный моржовый желудок размочит, на обруч натянет, начнет греть ярар[13] у костра, пробует звонкость, постукивая тонкой палочкой из китового уса. Сначала тихо, потом громче, и вот уже рокочет ярар, оторопь берет ватажников. Чудится им: ходит, бродит кто-то по тундре, страшный, лохматый, с большущими черными глазищами. Его боятся люди. Прячутся по ярангам. Всех к земле пригнул шаман.

Пришел однажды поутру Попов к шаману, спросил сурово и коротко:

— Скоро кочевать будем?

— Скоро, — сказал Рырка.

Льстить стал Федор, нетерпение одолевало.

— Покажешь гору с Нетающим Льдом, дам тебе ножей железных две руки, наконечников каленых для стрел столько, сколько у тебя пальцев на руках и ногах. Только давай скорее кочевать.

— Разве тебе худо живется? — спросил шаман. — У тебя есть яранга и много еды. Чего еще нужно настоящему человеку, если у него есть тепло и еда?

Федор отвел глаза, потом в упор посмотрел на Рырку.

— Я уйду, как только ты укажешь гору, где лежит Нетающий Лед.

— Хорошо, — сказал шаман и больше слова не проронил, а стал смотреть, как шила оленьими жилами старшая жена новый зимний полог.

— Скоро, скоро будем кочевать.

Вернулся Федор в ярангу, где ватажники жили, успокоенный. Теря от огнива пламя яркое вздувал в жирнике. Смрадным духом прогорклого нерпичьего жира потянуло. В пологе головой к входу лежал дед Шолох, кашлял мокро, словно по болоту шел: «Чавк, чавк, чавк».

— Плохо тебе, дедко?

— Плохо. Стерплю. Шамана торопи. Чего тянет?

— В скором времени обещает. Обнадежил.

— Дай-то бог, — истово сказал старик.

— Помрешь ты, дедка, — сказал Анкудин. — До дела государева далеко, а ты вишь какой…

— Ничего. Мне помирать нельзя. Ино зачем я на земле жил. зачем тыщи верст пеше да конно прошел? Богатство! На Русь вернуться надо. Не смотри, что я старый. Я, как своего добьюсь, так еще много годков протяну, и хворь меня не возьмет.

И снова в «тыщу первый раз» говорил Шолох про то, как жизнь на Руси начнет новую, как хоромы поставит.

— Пустое, дед! — возразил Анкудин. — Мне бы волюшку казачью да прощение за грехи ранешние. Я бы бабу себе взял — якутку али чухчу. Избу бы поставил в Нижнеколымске и зажил бы семьей. Баба бы мне детишек нарожала. И никого бы я не боялся. Главное — без страха жить, среди людей человеком ходить. Главнее богатства — воля!

Дед промолчал несогласно, потом хворь превозмог, спросил осторожно:

— Грех-то велик?

— Велик, — помедлив сказал Анкудин. — Мне на Русь путей нету.

— Сколько годков прошло? Может, и забыли про грехи твои?

Анкудин головой тряхнул, в землю кулаком, что гирей, ударил.

— Добро у нас забывают, кусок хлеба поданный, а зло копят, за пазуху складывают, как деньгу на черный день. Оттого и злоба меж людей ходит.

— И то верно, — согласился Шолох. — Ведомы мне люди.

Помолчали. Думу каждый свою думал. Баба Шаманова пришла. Села на корточки, на ватажников красивыми глазами уставилась, словно речи их понимала. Подумал Федор про казаков презрительно, что впустую они жизнь свою тратят, хотя разного желают. Только его служба смысл имеет, потому что она государева.

Потянул с себя кукашку, торбоса развязывать стал, собираясь спать, но тут вполз в ярангу Эйгели, сел на корточки, собрал вокруг глаз сухие желтые морщины:

— Большой день пришел. Рырка с духами разговаривать будет. — Глаза у Эйгели тревожно блеснули. — Люди говорят, что вернулись они к нему. Снова в большой силе шаман.

— Где, когда?

— В своей яранге. Скоро.

Сон у Попова пропал.

— Казаки, пошли! Послушаем да посмотрим.

— Не сразу приходите, — посоветовал Эйгели, — сперва я уйду. — Он помолчал, потом сказал, заглядывая в лицо атамана: — Стал я бояться Рырку. Коли люди правду говорят, что духи вернулись к нему, он про все узнает и прогонит меня в тундру без еды и одежды…

— Я защищу тебя, — возразил Попов. — У меня есть палка, далеко бросающая огонь.

— У тебя есть палка, далеко бросающая огонь, — согласился коряк. — Но кто знает, что могут сделать с ней духи, если захотят. У тебя сразу пропадет сила… Дай мне лучше железных крючьев для ловли рыбы.

— Добро, — важно сказал Федор. — Но ты их получишь вместе с ножом, когда придет время.

А когда уполз из яранги раб, проверил атаман висящий у пояса нож, другой в рукав кукашки спрятал — маленький и острый, на лету волос перережет.

— Пошли, казаки.

И все, как и Федор, оружие проверили. Копья-протазаны брать не стали. Бесполезны они там, где народу много. Лучший друг в драке тесной — нож да кулаки крепкие.

В шатер прошли смело, приветствуя людей по их закону.

Посреди чоттагина костер большой из толстых плавниковых бревен. Бревна белые, как рог олений, пролежавший под снегом много зим. Люди плотно сидели вокруг голые до пояса: жарко в яранге от человеческого дыхания и костра.

Шаман к самому огню придвинулся, лицо в ладони спрятал, кукашку не снял и оттого казался большим и лохматым, словно медведь спящий. Рядом с ним сын его Тыко ярар держит, тело все в буграх мышц, бронзовое и блестящее.

Рырка вдруг поднял лицо. Волосы без привычного ремешка на щеки упали, глаза как две норы глубокие, темные. Полез за пазуху, вытащил вязку малую сухих, сморщенных грибов.

Шолох тихо шепнул атаману:

— Мухоморы поганые колдун жрать будет. Их у анадырских юкагирей оленные чухчи на ровдугу да на лисиц черных выменивают.

Рырка отрывал от грибов мясистые кусочки и медленно жевал, ни на кого не глядя и лицом не меняясь. А когда съел их много, Тыко протянул ему большой долбленный из лиственничного нароста ковш, полный воды. Закинув высоко голову, шевеля большим, с гусиное яйцо, кадыком, осушил ковш Рырка.

Тихо в яранге. Молчат собравшиеся, терпеливо ждут, когда войдет в шамана дух «веселящего» гриба.

Рырка калачиком свернулся на шкурах, колени к подбородку подтянул. Костер затухал. Темнее и темнее в яранге. Угли малиново светятся, да робкие язычки разноцветные по ним, как по камням водяные струйки, бегают. Даже осенний ветер куда-то улетел. Тихо, как в первый день зимы.

И время шло непонятно — не то быстро, не то медленно. Казалось Федору, что давным-давно он здесь сидит, а потом — что совсем немного, будто только зашел.

Все тяжелее, все гуще воздух в яранге. Рырка стал оживать: то рука дернется, то нога, то шерсть на кукашке зашевелится, дыбом встанет, — значит, дрожь по телу прошла. И вдруг вскинул голову, — пена с губ к подбородку струйками. Тыко в костер неведомых трав кинул. Цветные огоньки по углям запрыгали, маленькие и быстрые, как пуночки.

Шаман рукой взмахнул, и исчезли они. Вместо цветных огоньков поднялось большое белое пламя и к руке потянулось. В яранге сделалось нестерпимо светло, будто солнце вошло. Большая резкая тень на шкурах шевелилась, ползала.

Ухнул шаман совой, загоготал белым гусем и встал на ноги. Кухлянка с него сама вдруг упала, сухое тело из костей и жил мелкими судорогами подергивалось. Почудилось Попову, что перья птичьи начали расти на том теле.

— Духи могучие, духи сильные! — закричал Рырка. — Я зову вас! Самый верный и сладкий дух «веселящего» гриба уже пришел ко мне из лесов пьяных, из-под пней гнилых! Он сказал мне, что пора звать вас!

Вмиг пламя в костре упало, прижалось к земле. Подступила тьма. Меж людей заходили странные крики, вздохи, скрежеты.

Схватил Рырка ярар, ударил в него что есть силы и мелкими шагами вокруг углей забегал. Уронил ладонь на рукоять ножа Федор, сжал крепко. Показалось, не люди сидят вокруг, а нечистая сила на шабаш собралась. При слабом свете костра увидел: Анкудин зло и растерянно ухмыляется, Теря робко вздыхает, Шолох беспокойно ерзает, крестится.



Вдруг засвистело на улице, и кто-то сильный по туго натянутым оленьим шкурам ударил, будто пурга пришла, и снова по яранге стоны да вой загуляли. Тыко во второй раз в костер травы кинул. Дым пошел пахучий, удушливый, и почудилось атаману, что бросили его ватажники и сидит он один в страшном месте. От мысли той в голове замутилось.

— Дух Зимы, Дух Пурги, Дух Ветра! Вы, прилетающие с Внешнего моря, укажите мне путь и время кочевки! Укажите мне места, богатые сладким ягелем, урочища, где не топчут свою тропу волки! За это я принесу вам в жертву самого черного оленя в моем стаде и окроплю закат его кровью.

— Ух! Ух! Ух! — трижды пронеслось над ярангой.

И ощутил Федор на лице дуновение ветра, словно большая птица рядом пролетела, бровей мягким крылом коснулась. Вся яранга наполнилась шелестом.

— Какомэй![14]—тихо вскрикивали в темноте невидимые соседи.

— Вы пришли! — бормотал шаман. — Я вижу вас, духи! Я говорю с вами! Я хочу, чтобы вы указали, как поступить с таньгами, которые хотят увидеть Пилахуэрти Нейку — загадочно не тающую гору!

Затаили дыхание все, кто был в яранге. Рырка кружился быстрее и быстрее, пока не упал лицом вниз, раскинув руки, и ярар сам укатился в полог и лег там на мягкие шкуры.

А сверху, через отверстие для дыма, вдруг посыпался тихий и крупный снег. Хрипло дышал разметавшийся на полу шаман. Он спал. До самого утра унесли его душу с собой духи. Покажут они ему путь кочевки, научат, как поступить с таньгами.

Выбрались меж тел, через чьи-то ноги на улицу ватажники. Что за диво? Тихо кругом, тепло. Сквозь низкие тучи смотрят редкие звезды, мелкие, как бисер, а снега нет. За тучами журавли курлыкают. Горько плачут красноголовые тундровые журавли.

— Ах ты, беда! — тихо молвил Шолох. — Тайные думы сказал шаман, объевшись мухоморного зелья. Смотреть за ним зело надобно.

Чья-то рука робко тронула атамана. Отскочил в сторону Федор, клинок из ножен вырвал. Тьма прошептала:

— Берегись, таньг! Беда идет!

И чтобы унять дрожь от слов этих, наотмашь, крепко ударил Попов темноту сжатым кулаком.


Утром долго сидел атаман в одиночестве. То гнев к нему приходил, то кручина. «Повороту назад нет и что впереди ждет? Кабы Рыркины мысли знать… Эйгели обмануть может — угодлив, больно корыстен».

Анкудин заглянул в ярангу, сказал осторожно:

— Худо, атаман, дела вершишь. Добра не жди.

— Молчи, — свирепея крикнул Попов. — Мне ведомо, как поступать!

Без робости глянул ему в лицо Анкудин, усмехнулся криво:

— Сердцем ты ослаб, атаман. Оттого слова непотребные на языке вертятся.

Сказал и ушел. Кликнул Попов Терю, велел в стадо сбегать, Аунку позвать для совета. Но мало вышло толку. Тоже все про беду твердил, уговаривал убрать хитрого шамана, олешек же его поделить. Худой совет, рабский.

После долгих дум решил: чему быть — того не миновать. Легче стало. Страха своего устыдился. Все же государев он человек, а не какой-нибудь гулящий и дело государево справляет, а потому живота своего жалеть неча.

Вышел из яранги, потянулся сильным телом, про баньку вспомнил, про веники березовые, что дошлые людишки с Омолона в Нижнеколымск сплавляют, вздохнул: «Когда такая благодать подвернется?» — и велел готовиться аргишить, в кочевку собираться вослед людям шаманьим.


На другой день из серых туч нежданно-негаданно снег на тундру пал, морозцем ядреным с моря потянуло, птица последняя с озер исчезла, ручьи и речки утихли, — «сало» поплыло по ним. Враз пришла зима.

Тронулся аргиш из полета упряжек в глубь чукочьей землицы, подальше от пург береговых. Легкие нарты словно лодки-ветки по белой воде побежали с волны на волну, с увала на увал. В каждую нарту по два быка впряжено. Быки ездовые — жирные, сильные. Белый пар из ноздрей, как от горячей воды.

Стадо вперед ушло. Аунка со своими мужиками-ламутами при нем жил. С шаманьим аргишем только ватажники ехали. В самый конец каравана пристроились, чтобы не застали их врасплох или еще какое зло не учинили. На остановках свою ярангу ладили поодаль от остальных. Велел Попов сторожкими быть.

Через тридцать дней кочевки, когда вот-вот должен был народиться молодой месяц, нагнала аргиш пурга. Семь дней пролежали в пологе голодные: стадо в белом разливе пропало. Дед Шолох совсем занедужил, сала медвежьего запросил, да где его отыскать? Тундра мертвая, замороженная. Хитрый шаман вел в земли неведомые.

Как-то долго Попов без сна лежал, думы всякие в голову лезли, прошлая жизнь с настоящей в одно мешалась, сердце ныло от тоски беспричинной. Потом дрема заячьим одеялом, пушистым и мягким, кутать стала. И скоро уж не различал Федор, то ли пурга воет, то ли бабий голос поет ему про далекое.

Увидел сын боярский Федор Попов Кремль Московский. Полночь давно минула. Луна белая за стену зубчатую пала, оттого тьма опустилась меж царских хоромин. Под ногами грязь комьями смерзает, снегом чуть припорошенная. Впереди думный дьяк Семен Заборовский со слюдяным фонарем дорогу освещает.

Муторно Федору, тревожно, зябко. За коей нуждой середь ночи подняли? «По государеву делу!» — только и уронил дьяк. Собрался быстро — вишневый кафтан стрелецкого покроя с оторочкой бобровой натянул, шапку со шлыком малиновым заломил вправо. Кушак шелковый с кистями из золотой бахромы повязал.

И хоть привык ничему не удивляться — шалили на Москве лихие после «медного бунта», и не раз приходилось среди ночи по государевым делам вставать, — на сей раз тревожно было.

Как из простых стрельцов в гору пошел, всегда ждал, что призовут его, потребуют на большую службу. Ждал часа урочного с дрожью. Хотел его и не хотел. И вот сердцем почуял, что пришло то время. Угадал по таинственному виду думного, по лицу его скуластому, по бровям смурым, по стуку почтительному в дверь.

И погнал от себя Федор сомнения, только торжественность в душе оставил да умиление перед великим государем.

А когда завел его дьяк в Грановитую палату, увидел Федор, что стены и пол в ней черным сукном покрыты, потом и Алексея Михайловича узрел. Сидел государь в простых одеждах на лавке, где обычно бояре сидят, вместо шапки царевой на голове скуфья. Свечи горят тускло, по лицу государеву, опухшему и усталому, желтый, мертвый свет бродит.

Поклонился Попов земно, не смея слова молвить. Царь вяло рукой махнул. Дьяк неслышно вышел, дверь за собой притворил осторожно.

— Подойди ближе.

В три шага приблизился к государю Федор. Сердце билось в груди звонко, сильно, будто каменным сделалось.

— Ладный ты, — сказал Алексей Михайлович, закидывая вверх голову и щуря глаза.

Не понял Федор, то ли с завистью сказал, то ли с одобрением. Потому молчал.

— Позвал я тебя, сын боярский, по делу большому. Готов ли послужить?

Федор кивнул. Слова в горле застряли.

— Добро, — раздумчиво сказал царь и погладил бороду пухлой маленькой рукой.

— Вскорости пойдешь встречь солнца за Камень. В топ стороне люди наши новую землицу приискивают да ясак с инородцев имут для казны. И пришла от них сказка, что ведают те инородцы, где в горах серебра лежит много. Дело твое одно — долыгаясь всякими меры проведать про то серебро и нам описать.

Глаза государя, маленькие, темные, в упор смотрят, и нет в них былой усталости. Узрел в них Федор приказ жестокий, оттого совсем сробел: мысли спутались, закружились, как вороны над церковной звонницей.

— Исполню, государь, — только и сказал.

Алексей Михайлович головой покачал, глаза потухли, опустил их долу, помолчал, подумал — совет с кем-то незримым держал.



— Пойдешь, — повторил хрипло. — Серебро зело надобно. Сам видал, что на Москве летом делалось. Руки да ноги холопьям рубили, в том жали нет. От другого туга меня берет: немчинам за ихнее серебро соболями платим, казна скудеет. Гулящие люди страх перед государем не имут, стрельцов на бунт сбивают. По всей Руси людишки в лесах хоронятся. Велел я с Казенного двора суды, кои худшие, взять и ковать из них деньги серебряные, а медные отставить. Ан все едино — проку нет.

Государь, опираясь на посох, тяжело поднялся с лавки, голос стал грозным.

— Без серебра не возвращайся, сын боярский Федор Попов. Гнев наш знаешь. Грамоту тебе завтра дьяк Семен Заборовский даст. По ней в твоей воле будет казнить и миловать. По дороге гулящих можешь привечать, в сотоварищи брать, коли пожелают с тобой к инородцам идти. Обещай прощение моим именем. И помни, — глаза царя горели, — нет ничего невозможного для государева человека. Все ты мочь должен!

— Слушаю, государь, — Федор земно поклонился.

— Не жалей живота своего! Не жалей! Послужи России! Послужи! Ты же — суть частица малая ее. Проведай про серебро! Послужи!.. — свистящим шепотом говорил царь, лицо свое приблизив к лицу Федора. — Иди! — вдруг крикнул Алексей Михайлович. — Завтра остальное думный дьяк доскажет.

Федор попятился к дверям. Пришел в себя только на улице, когда двери палаты затворились, и долго пил ледяной воздух. Голова кружилась, в глазах пятна мельтешили цветные. Первое, что подумал: «Государя кротким кличут. Ох, и лют царь! Не тишайший он вовсе!»

Потом другое замелькало: «Дело трудное. Хватит ли мочи одолеть?» Но подумал, что не кого другого, а его позвал государь. Знать, есть для того причины. Знать, давно заприметили, что не прост он, Федор Попов, и гож на большое государево дело. От мыслей тех засмеялся счастливо, грудь под кафтаном бугром поднялась, ладони в кулаки сжались, сердце колоколом-подзвонком застучало весело, радостно. Отныне власть в руках непомерная — хочешь казни, хочешь милуй. Зашагал он по темной Москве размашисто, споро. За Неглинной двое из ночи выступили.

— Служивый, снимай кафтан.

Ударил одного ногой в пах, другого рукоятью сабли по черепу. Пошел дальше не оглядываясь своей дорогой.


— Вставай, атаман, вставай! — Анкудин тряс Попова за плечи. — Аргишить пора.

Федор с трудом открыл глаза. Тело ныло, болела голова. Первым делом прислушался. Тихо за ярангой, пурга ушла.

Вылез из полога, космы нестриженые с глаз откидывая, с бороды отрясая клочья оленьей шерсти. Бабы нехитрую утварь в кожаные мешки складывали.

На улицу вышел. Умываясь, в лицо две пригоршни жесткого снега бросил. Шаманьи люди бродили по белым нетоптанным снегам — аргишить собирались. Теря нарты ладил, ждал, когда Аунка из стада оленей приведет.

Как ни отгонял его от себя Федор, не шел из головы сон. Ясно все виделось, ох, как ясно, хотя и шесть лет прошло с той ночи в царских палатах. Почитай, всю землю обходил чукочью. Порой казалось: руку протяни — и быть удаче. Ан нет. Уходила серебряная гора, таяла, как лед весной, и снова Федор терял верный след.

На вторую аиму, как пришел на Ковыму-реку, померли от цинги посланные с ним служилые люди, гулящие же люди, что по пути набрал в ватагу, тоже кто своей смертью помер, кто неведомо куда подался.

А Попов все искал знающих людей и порой уж не мог разобрать, кто настоящий свидетель, а кто обманщик, пустые слова творит. Зимой на оленях, летом на плаву облазил он реки Омолон и Чаун, Анадырь «скрозь» прошел, а горы серебряной отыскать не смог.

В весну нынешнюю доподлинно проведал, что тайну горы шаман Рырка знает. С большой ватагой на дело идти надо бы, да где людей возьмешь? Денег нет, а на посулы гулящие не падки. Кое-как сколотил малую ватагу да ламутов сманил, прельстив наградою. Не мешкая, по последнему снегу в поход выступил. Вроде бы повезло: род Рыркин быстро отыскался. Только долго шаман посулами отделывался, а потом нападение учинил. Видно, испугался, что власти его единоличной урон от русских будет. Однако сумел сговориться с ним Попов, твердое слово взял. И вот снова идет по тундре неведомо куда, как хаживал немало уж за разными вожами, и снова не знает, узрит ли удачу.

Тряхнул упрямо головой, погнал кручину прочь. Сладкий сон веры и силы прибавил.

Подошел Анкудин, сказал угрюмо:

— Атаман, дедке плохо. Преставится скоро, поди. Подождать бы аргишить.

— Ну-ну! — сердито прикрикнул Федор.

Анкудин не ответил, насупился, отвернулся.

Полез Попов в ярангу, в полог голову просунул. Со свежего воздуха душно здесь — смердит потом, прогорклым нерпичьим салом.

— Ты что ж это, дедко? — спросил строго.

— Отхожу я, атаман. Сердце стынет, ум мутится…

— Аргишить сейчас будем.

— Помираю я…

Федор молчал. Не ко времени старый помирать удумал. Сколько он еще протянет, неведомо, а промедлишь, уйдет шаман, сгинет его след в тундре, и делу тогда конец.

В самый затылок дышал жарко Анкудин, ждал.

— В шкуры завернем, к нарте привяжем.

— Не-е-ет. Мне до могилы полшага осталось. Помедли, атаман, бога для… самую малость.

— Врешь, старик! — срываясь крикнул Федор. — Дело государево! Он велел!.. Ты же рушишь!

Шолох заворочался. В свете жирника нос восковым виделся, вместо щек черные провалы, борода бурьяном грудь закрывала.

— А что ему государь? — угрюмо сказал Анкудин. — Он скоро перед самим господом предстанет.

Дед долго кашлял, потом сказал смиренно:

— Что государь… Оно, конешно… Может, смерть подождет?..

Федор повернулся, ушел.


В тот же день, когда у края земли выступили синие горы с плоскими вершинами, дед Шолох преставился. Теря погнал вперед своих олешек упредить шамана, чтобы велел тот остановить аргиш хоть на малое время. Но Рырка сказал:

— Нельзя. Духи тундры будут сердиться. Пусть таньги бросят своего мертвеца и быстро едут следом.

Федор, услышав те слова от Тери, ругнулся зло, покосился на Анкудина.

— Христианская душа все же, — неуверенно сказал тот. — Могилу бы вырыть надо…

— На мне грех, — отводя глаза в сторону, буркнул Попов.

Теря тихо заплакал.

— Прощай, дедушка…

Анкудин с головы малахай скинул, перекрестился.

— Не замолится-то грех, — сказал он. — Сколько добра сделал, а его, как собаку…

— А в раз-этак!.. — крикнул Попов. Выхватил нож, ремни лахтачьи рассек, толкнул сухое тело старика с нарты. — Гоните! Рырка уходит! Гора… серебряная!

У самых гор маячили последние нарты из шаманьего аргиша, а с Пресного моря злая чернь заходила. Понесли олени Федора вскачь. Дымились их жаркие ноздри, в лицо из-под копыт летели комья снега, глаза застилали. След в след шли нарты Анкудина и Тери.

«Трое таньгов осталось. Только трое», — шептал под полозьями снег. Тундра слушала этот шепот. Тундра знала, что дальше будет. Мороз к ночи становился злее, кусучее.

Еще через три дня пришли в Край Кривых Лиственниц. Больше ягеля для олешек стало, и шаман устроил долгий отдых.

После смерти Шолоха неуютно сделалось в яранге ватажников, пасмурно. Меж собой разговаривали неохотно. Ночи длиннились. Среди дня солнце ненадолго показывало лик свой, из каменных распадков туман сизый выплывал, кровь студил, оседал на кухлянках, на малахаях серебром червленым. Куропатки-русловки подолгу на кустах висели, неподвижные, как снежные комья, а к ночи комьями же падали вниз, хоронились под крепким настом.

Пошел Попов к Рырке.

— Долго еще до серебряной горы кочевать?

— Кто знает? Может, три перехода, может, больше.

Смотрел теперь шаман в глаза Попова открыто, своих не прятал.

— Скорее пойдем! — нетерпеливо сказал Федор. — Я дам тебе нож свой добрый, булатный. Вот. — Он вытащил из-под кукашки белый клинок.

— Не надо, — равнодушно сказал шаман. — Все мое будет. — Он на миг закрыл глаза.

Атаман отшатнулся. Мысль мелькнула страшная, как выстрел из пистоля в упор: «Обманул, Рырка!»

Зашевелились, поднялись на голове волосы. Понял: давно уже не шаман в полону, а он у него. И будто по рукам и ногам крепкими ремнями повязан. Сжал пальцы на клинке, зубы хищно ощерил.



— Посмотри вокруг, — тихо предупредил шаман.

Федор глянул: два сына Рыркиных с копьями наизготовку за спиной.

Попов обмяк, выругался, ноги подогнулись сами, сел на шкуры.

— Хитер ты, — сказал сквозь зубы.

— Да, — спокойно отозвался шаман. — Духи меня родили, только духи и обмануть могут. Ты хорошо понял меня, таньг.

Федор молчал, обдумывая споро, что делать, как из яранги живым уйти. Долго стояла тишина.

— Иди к себе, — сказал шаман, глаза его блеснули, не сумели скрыть торжества. — Иди. Тебя и твоих людей никто не тронет. Я выполню свое слово. Ты увидишь Загадочно Ые тающую Гору.

Федор торопливо встал. Сыновья Рырки расступились, давая дорогу.


В ярангу вернулся проворно. Крикнул Теро:

— Беги в стадо. Кличь Аунку с каменными мужиками.

Теря, ничего не ведая, одним обликом да голосом атамановым до смерти напуганный, проворно нацепил подбитые камусом лыжи, метнулся в тундру.

Видел Федор: стоит у своей яранги Рырка, спокойно смотрит вослед Тере. Недоброе предчувствие шевельнулось, но жить хотелось и оттого в предчувствие не поверил.

Ничего не говоря Анкудину, бросился к берестяным туесам с «огненным зельем». Вместо пороху в ладони посыпался серый песок.

Завыл Федор, стал рвать на себе волосы, пряди из бороды бросал по сторонам, пена у рта от искусанных губ кровянилась.

Когда успокоился, лег на землю; тело просило тепла: костер погас, а достать кресало не было сил.

— Пропали мы, Анкудин! Видно, проклятая баба шаманья, та, что к нам заходила, «огненное зелье» все перевела!

Тот разбойно глазом блеснул. Сразу все понял.

Долго ли коротко, Теря из тундры воротился. Лицо белое, глаза темнее болотной воды. Хрипло выдохнул:

— Аунку и всех каменных мужиков люди Шамановы повязали да увели неведомо куда.

Атаман в ответ только застонал:

— Уймись, малой! Уймись!


Спать легли поздно. Протазаны — копья с широкими клинками о правый бок положили, чтоб сподручнее отбиваться при нужде. Чутко слушали ночь за ярангой. Тихо. Только снег от мороза ежится, скрипит громко, словно люди на деревянных ногах окрест ходят, да вдали, у стада, белые волки, что с осени за оленями увязались, воют в три голоса. Теря заснул: дышать стал глубже.

Федор тронул Анкудина.

— Что порешим?

Тот поначалу спящим прикинулся, потом сказал раздумчиво:

— Не знаю, атаман. Животы спасти пути не ведаю.

— Уходить надобно.

— Кто след укажет, кто укроет?

— Ты что, помирать решил? — спросил Попов.

— Не лайся, атаман. И хоть не любишь ты меня за язык мой, все едино одной веревкой повязаны. Я свою жизнь дешево не отдам. Только без зла тебе скажу: зазря твои посулы слушал, поверил им. Доведись все изначала — вовек бы не пошел. И не оттого, что смерти забоялся. Она меня, костлявая, по всей Руси искала, след в след ходила, пока я до реки Ковымы не добежал. — Анкудин замолчал, и Федор не торопил, ждал, что гулящий дальше скажет. — Теперь все открыть можно. Воеводе в остроге не доведешь. Убивец я. Господина своего убил. Опосля с ватагой по дорогам грабил. — Анкудин речь вел медленно, будто сам с собой разговаривал. — Вот ты рассказывал, что из простых стрельцов в дети боярские выбился. Верю. Ум у тебя есть, силушкой бог не обидел, да впридачу гордыню великую дал. Потому такие, как ты, что из грязи — да в князи, страшнее самих бояр. И дедко, и я, и те, что под крестом у Пресного моря лежат, для тебя что кочка болотная, по которой ходить удобно. Но и ты кочка для царя да бояр. Оттого они из простых отличают сильных да жадных. Чем сильнее зверь, тем преданнее он хозяину.

Слушал Федор, как темнота Анкудиновым голосом вещала, и жутко ему становилось.

— Напраслину возводишь, — сказал трудно.

— Почто так? Жизнь у меня, что у зверя лесного, — все время гонят. Оттого и смотреть научился сторожко, все примечать. Даст бог, выберемся — уйду раньше, чем ты донести на меня в остроге успеешь. А теперь слушай, какую я думу надумал…

Анкудин заворочался, сел на шкурах.

— Шаман нас не боится, знает: пути нам отсюда неведомы, а самое главное, припаса нет. Как аргишить начнем вновь, надо Тере наказать, чтоб срывался со своей нартой да бежал на полуношник к Пресному морю. Там до острога берегом доберется, за нас слово молвит. Терина кровь на ламутской замешана, к тундре он привычен. Полтуши оленьей в чоттагине есть — ему на нарту положим. А убежит Теря, Рырка нам зло причинить не осмелится— убоится, что казаки его отыщут. Не удастся задуманное — биться будем. Терять неча.

Атаман помолчал, потом сказал:

— Дело. Так и порешим.


Не успела ночная хмарь растаять, как посланец от шамана велел в путь готовиться. Звезды мелкие в небе стыли, звенели колокольцами далекими, по тверди небесной тусклые зеленые сполохи бродили. Начинался первый страшный день неволи.

Терю быстро обо всем упредили, собрали в путь. Парень тихо скулил от страха, руки дрожали, губы кривились, в раскосых глазах стояли слезы.

— Не робей, сынок, — сказал Анкудин. — Уйдешь — все живы будем.

Попов перстень с печатью с пальца снял, протянул Тере.

— Прибежишь в острог — до воеводы стучись. Покажи жуковину, обскажи, что да как. На посулы не скупись. Более рассказывай, что оленей у шамана не счесть, рухляди мягкой, песцов да лисиц черных. Жадность в ем разбуди, тогда быстрее соколов служивые по тундре полетят.

— Сполню, как не помру дорогой, — сказал Теря с тоской.

Крикнул парень на олешек. Враз рванули быки, и тотчас из-за ближней яранги две упряжки показались, в угон пошли. Анкудин ощерился, нож с пояса сорвал, метнул вслед, когда мимо мчались. Парень на передней нарте крутил над головой чаут. Взвился в воздух лахтачий ремень и упал с нарты Теря, опутанный крепко.

Другие служники шаманьи подоспели, увели куда-то парня.

Попов вдруг пал на колени и горячо богу молиться начал впервой за шесть лет. Молитва была сбивчивой, не по уставу. Просил атаман чуда.


Пять зарубок сделал на древке протазана Анкудин, пять долгих дней прошло в непрерывной кочевке. Солнце совсем показываться перестало, небо над тундрой сделалось глубоким и прозрачным, как речной звонкий лед. Аргишили они все время вдоль Края Лесов, в сторону далеко не отворачивая. За стадом широкая дорога в снегу оставалась — утоптанная, вольная. На нее куропатки белые слетались, голубицу с брусникой выбирать на копыченном месте.

Раньше, бывало, выходил Федор с луком поразмяться, глаз поострить на глупых птицах, теперь же сиднем сидел в яранге, худой и хмурый, — смерти ждал. Анкудин латал одежонку, ножи да наконечники стрел правил на диком песчаном камне.

Однажды спросил его Попов:

— Ты вроде помирать не собираешься?

Анкудин головы не поднял.

— Помешкаю пока…

— Пошто так? Думаешь, исход иной будет?

— Про исход не ведаю. Только не для прииску смерти добежал я до чукочьей земли. Мне и годов немного…

— Тяжко мне…

— Твоя забота иная. Ты подневольно ни на Руси, ни здесь не хаживал. А я теперь понял: ничьего прощения мне не надобно. Землица здесь свободная — вольготно жить можно. Не обижай только людей. Стану анюйщиком али на притоки убегу. Зверя зачну промышлять, рыбу ловить. Я такой воли хочу… — Анкудин замолк, жилку оленью в костяную чукочью иглу вдел, приладил на меховые порты заплату. — У тебя же про другое забота. За многие земли пошел ты, чтобы выслугу получить новую, место красное, почет еще больший. Оттого и помирать боишься, а страх разум помутил.

— Экой ты для себя воли захотел! Едина она для всех и в государевом слове. Потому как царь все вершит — захочет помилует, захочет служилых людей нашлет, разор они тебе учинят.

— Неправду говоришь. Кого-то и миловать надо, иначе кто работу для царя выполнять будет? А холопья, что волки, под рукой царевой живут да в лес смотрят. Ведают, государь только на посулы тароват, зато на расправу скор. Разорят холопа — умирать бы в пору. Ан нет! Глядишь, поднялся и внове живет. Попомни, как на Москве калики да убогие стих поют о Христовом вознесении. Христос-то нищей братии гору золотую оставить хотел, а Иван Богослов сказал ему: «Зазнают гору князи и бояре, зазнают гору пастыри и власти, зазнают гору торговые гости — отоймут у них гору золотую, по себе они гору разделят, по князьям гору разверстают, да нищую братию не допустят». Мужик в это верит, оттого он на Христа не в обиде и горы золотой ему не надобно.

Заскрипел зубами Федор, изругал Анкудина похабными словами, а на душе легче не стало. Сказал истово:

— Все одно, коль умереть суждено, хочу гору чудесную увидеть. Зазря меня оговариваешь, туману напускаешь.

Ночью в тревожном сне слышал Федор звон колокольный, малиновый. Сердце сладко щемило. Государь встречь шел, а Федор на полотенце расшитом слиток серебряный величиной с конскую голову протягивал. А когда совсем близко до царя осталось, увидел под ногами пропасть страшную. Хотел Федор остановиться, да не смог. Ноги несли вперед, к самому краю. Проснулся в поту липком, прочь оленью шкуру откинул, прислушался. Тихий скрип снега померещился за ярангой, потом кто-то всхлипнул, и вдруг, жуткий и печальный, ударил в уши ближний волчий вой. Упал лицом вниз Федор, уши ладонями зажал:

— Анкудин, Анкудин! Пошто волков не отгоняют? Они ведь оленей режут!


Утром Федора к шаману позвали. Несильный ветер из распадков поземку гнал, по туго натянутым шкурам яранг студеными ладошками похлопывал. Прежде чем идти, Попов на колени встал, помолился. Чуял спиной горячие черные глаза Анкудина, но в разговор вступать не стал.

Рырка встретил его в чоттагине. Баб не было — услал куда-то. Кухлянка, тонким ремешком в поясе перехваченная, сидит ладно, плечи широкие, волосы в редкой седине, от жира блестят.

— Садись, таньг, — важно сказал шаман. — Большой разговор есть.

— Я слушаю тебя, — отозвался Федор, а в груди сердце то замирало, то рвалось птицей.

— Пусть уши твои будут открыты, — шаман отвернулся, посмотрел на очаг, обложенный камнями-голышами.

— Ты по-прежнему хочешь видеть Загадочно Не тающий Лед?

Федору крикнуть бы одно слово: «Нет!», попросить, чтоб шаман отпустил их с миром, но встали перед глазами шесть долгих лет, загубленных в студеном краю, заслонили на миг страх. Попов согласно кивнул.

Шаман же будто не заметил.

— Думай хорошо. Если по-другому решишь, я, может быть, отпущу тебя. Если нет, то я выполню твое желание, но потом ты умрешь.

Федор сощурился. Тело жаром обдало. Единое надо выбирать — жизнь или серебряную гору.

Закрыл лицо руками, и вдруг накатило что-то, помутил разум азарт. В мозгу перезвон: «Авось! Авось! А-во-о-о-ось!» Отнял от лица руки, сказал свистящим шепотом:

— Укажи гору! На все согласен!

— Коккой! — так же шепотом отозвался шаман. — А ты спросил, что думает о смерти второй таньг?

— Он думает так же, — резко бросил Федор, стараясь забыть в этот миг пронзительные глаза Анкудина. — Он мой раб.

— Коккой! — повторил Рырка и вытер заблестевший лоб темной ладонью. — Завтра маленьким аргишем я поведу тебя к твоей смерти. Уходи.

В последнем слове почудилось Попову презрение. Отмахнулся мысленно, ушел, питая еще какую-то надежду.

Только упала за ним шкура, закрывающая вход в ярангу, вылез из полога Тыко, с тетивы лучной стрелу снял, сел напротив шамана на корточки, на лбу коричневые морщины собрал.

— Отец, белые волки вчера снова взяли из стада важенку и двух быков.

— Пусть, — сказал Рырка. — Звери знают закон тундры. Они не возьмут больше, чем им надо.

Долго в чоттагине тишина стояла.

— Ты убьешь таньгов, отец?

Шаман на Тыко быстро глянул, сказал:

— Да.

— Духи отвернутся от нас…

Рырка по лицу ладонями провел, глаза прикрыл.

— Ты сам слышал: я предлагал таньгам уйти. Я пугал их смертью. Они не услышали меня… Я был и останусь здесь хозяином.

— Пришельцы сильные…

— Да, пока у них есть палки, далеко бросающие огонь. Я научил женку забрать у таньгов черный песок и зарыть его далеко от стойбища. Огненная палка теперь мертва.

— Они сказали, что если мы убьем их, то придут другие и убьют нас. Я боюсь мести таньгов… Прежде чем убить их, покажи им озеро Черной пасти, быть может, они повернут назад.

Рырка с сомнением покачал головой:

— Такие не повернут. Но я послушаюсь тебя, Тыко. Путь моей упряжки пройдет по краю пропасти, где живут духи, и ты увидишь, что я прав.

Сон не пришел в ту ночь к Попову. И чем больше думал он про свою жизнь, чем больше вспоминал прошлое, тем меньше боялся смерти и верил, что все обойдется. Про Анкудиновы слова за ночь несколько раз вспоминал. Гнал их от себя. Что воля без чести, без власти? Холопьи слова гулящий говорил.

Порешил Попов: как только укажет ему Рырка гору, биться с ним станет атаман.

Наступил рассвет. Никто не шел от шамана, не звал аргишить. Извелся Федор, ожидая часа урочного. Анкудину сказал, как он порешил.

Тот невесело засмеялся.

— Шаман свое думает…

Не смутили Попова те слова. Голова жаром пылала, душа от нетерпения ныла.

Заря от невидного за краем земли солнца выгорела, синий мороз густым стал, белая луна вылезла из-за сопок. И когда решил Федор идти к шаману испросить причину задержки, у яранги захоркали олени, деревянный стук рогов послышался, снег заскрипел.

— Ваше время пришло, таньги, — раздался за шкурами голос.

Вылезли из яранги, осторожно озираясь. Три упряжки увидели. У одной, запряженной белыми оленями, Рырка — косолапый, высокий, с непокрытой головой и тоже во всем белом: кухлянка, штаны, торбаса.

Глянул Федор окрест, и жуть взяла: вокруг наст белый, весь в бурмицких жемчугах, в небе бесовское зеленое пламя пляшет, по окоему волчья мгла стелется.

Тряхнул головой, прогоняя наваждение, бороду выпростал из-под ворота кухлянки.

— С богом, Анкудин. Да спасет нас Христос!

К нартам привязали протазаны, луки да колчаны со стрелами приладили.

Крикнул на оленей Рырка и в тундру помчался. Федор с Анкудином следом. Мимо стада нарты птицами пролетели. Олешки хорошо по твердому насту бежали. Белым видением мельтешил впереди шаман. Путь уводил круто в горы. Из-за тех гор зеленые мечи поднимались, небо бесшумно на куски рубили, качались, словно за горами богатырская рать стояла и грозила кому-то теми великими мечами.

Давно уже Федор приметы пути запоминать перестал, потому как горы, словно сестры, похожими были. Надеялся, что старым следом вернется.

Когда перед рассветом небо совсем черным сделалось, увидели по левую руку глубокий провал. Луна низко стояла, в глаза светила. Со дна поднимались острые скалы, и тени от них на громадное белое поле падали черные, как крыло вороново.

Федор остановил упряжку, Анкудина поджидая. Одними глазами ему на бездну указал, что обок лежала, крест сотворил, молитву стылыми губами прочел. Анкудин, завороженный, вниз смотрел оробело. Лунный свет стекал со скалистых склонов окрестных сопок и лился в бездну, как в чашу. Внизу ходили дымные волны, медленные и неслышные, а в волнах купались чудища-призраки.

Дрожь по спине к затылку поползла, волосы от дикого страха поднялись, малахай зашевелился. Захотелось Федору в этот миг от всего отказаться — от серебра, от почестей. Глянул вперед, чтоб шаману про то крикнуть, а от Рыркиной упряжки только чешуей змеиной след вьется и уходит за склон ближней сопки.

— А-а-а-а! — закричал Попов.

Олени испуганно с места рванули. Побежал атаман за нартой, упал на нее плашмя. Крик его в бездну скатился и утонул в снегах на лунном сиянии. Даже эхо не вернула Черная пасть.

Олени, шаг умерив, пошли шаманьим следом, будто привязанные невидимой нитью к его упряжке. Федор, лежа ничком, стал истово молиться. Понял вдруг, что прав гулящий Анкудинка: все шесть лет гонялся Федор за своей смертью по неприютной земле, посулы царевы свет застили.

Резко олешек остановил, Анкудина подождал. Глаза дико блестели, язык заплетался.

— Давай повернем, в бега пустимся! Будь проклята та гора!..

Анкудин опустил голову.

— Глянь назад, атаман.

Попов с ресниц иней отер. Не почудилось ли? Позади, как поплавки над бреднем-заводняком, с дюжину упряжек маячат… Они заперли выход из долины, по которой казаки с Рыркой ехали.

Оглянулся Федор затравленно. Сказал с необъяснимой ненавистью Анкудпну:

— Я государев человек! Мне легче помирать, чем тебе!

И снова несли их олешки по заснеженной долине неведомой чукочьей реки. Попов совсем ослеп от ярости, по сторонам смотреть перестал. Вдруг встала его упряжка, словно в стену уперлась. Вскинул глаза: Рырка рядом с его нартой стоит, держит в левой руке тонкую палочку-погонялку с костяным молоточком на конце.

— Заснул совсем, таньг, — сказал вроде бы даже с укором. — Смотри… — Он протянул руку вперед. — Во-он твоя гора с Загадочно Не тающим Льдом. Возьми ее.

Федор вздрогнул. Окрест глянул, за Рыркиной рукой проследил: все три упряжки стоят на водоразделе, впереди новая долина круто падает, а в полуверсте невысокая горушка в рассветном сумраке.

Рырка невесело засмеялся, скрипнул снег под полозьями, колючий вихрь в лицо ударил. Не успели глазом моргнуть — исчез шаман, умчался вниз по новой долине. Даже выстрелить из лука не подумал Анкудин: только белый снег перед глазами стелился — олени в шаманьей упряжке белые, кукашка на Рырке белая… Слева и справа хребты угрюмые, неприступные.



Долго ли, коротко ли стояли молча, потом не сговариваясь погнали оленей к указанной шаманом горушке. У подножия разглядел Попов обрыв невысокий — снег на нем не держался. Когда подъехали близко, увидели: средь серого крапчатого камня белый камень лежит жилами. Кинул Федор оленей, проваливаясь в снег по пояс, пополз вперед. Протянул к обрыву руку, глаза приблизил. Замерзшими ручейками, голубыми да блестящими, истекают белые жилы — серебро самородное. Отдельные желваки, с кулак величиной, торчат в тех местах, где белый камень касается крапчатого, а мелких кусочков по всему обрыву великое множество.

Захватил нож Попов, стал яростно ковырять самый большой кусок. От торопливости пальцы разбил, ладони изранил. Серебро туго поддавалось, нож о белый камень сломался, а Федор продолжал долбить обломком, мороза не чувствуя.

Тусклыми глазами смотрел на все это Анкудин, а когда Попов все-таки кус отбил и на корточки опустился, жадно хватая ртом снег, сказал:

— Кончай, атаман! Пустое, зряшное это дело.

С ненавистью глянул на него Попов. За спиной Анкудиновой увидел: шаманьих людей нарты вокруг, чуть дальше, чем стрела летит из доброго лука.

И словно почуял, как меж лопаток костяной наконечник копья колом встал. От страха проворно на ноги вскочил.

— Поди к Рырке… проси… обещай! Пусть отпустит! Век не забуду!

— Без пользы. Ранее думать надобно было… Боем будем уходить. Одна надежда…

Федор шарил глазами окрест, искал шамана. В глазах круги огненные, мгла все застилает. Наконец увидел. Рырка у своей упряжки стоит на снежном бугре.

Попов малахай прочь откинул, косматые волосы на глаза упали. Пошел к Рырке руки протягивая.

— Ты сильный, ты могучий, ты самый великий шаман в тундре!..

Стрела неслышно упала рядом. Замер Федор, будто окаменел, ног оторвать от земли не может.

— Ладно, атаман. Боем пойдем, — сказал в спину Анкудин.

Малое время возился он у своей нарты, потом разбойный посвист Федору в уши ударил, упряжка мимо пронеслась навстречу шаману. Анкудин на нарте в рост стоял, лук в руках натянут до предела.

Не успел тетиву спустить, как острые стрелы мчавшимся оленям в шеи впились. Упал Анкудин в снег, разгребая его руками, как воду, а когда поднялся, увидел: олени Попова тоже побиты, сам же атаман над ними стоит, ладонями лицо заслоня.

Оглянулся Анкудин и обмер: прочь уходят шаманьи нарты, и с тихим шепотом следы их поземка зализывает. Заветная гора серебряная рядом — протяни только руку, а окрест белая и непонятная земля без обратной путь-дороги.


ОБ АВТОРЕ

Мироглов Виктор Федорович. Родился в 1939 году в Алма-Ате. Окончил геолого-географический факультет Казахского государственного университета имени С. М. Кирова. Работал инженером-гидрологом, преподавал геологию и минералогию. В 1967 году пришел в журналистику. Работал на Чукотке заведующим отделом газет «Золотая Чукотка» и «Горняк Заполярья». Сейчас — заместитель главного редактора киностудии «Казахфильм» в Алма-Ате. Публиковаться начал с 1963 года. Повести и рассказы печатались в журналах «Простор», «Дальний Восток», в газете «Литературная Россия». В нашем сборнике выступал дважды — в выпусках 1965 и 1967–1968 годов.

Александр Кулешов
ЗДЕСЬ ЖИВУТ МОНЕГАСКИ


Очерк

Заставка Ю. Лышко

Цветные фото Ю. Полякова


В мире существуют не только великие державы, но и государства-карлики.

Сколько времени нужно, чтобы объехать Монако на автомобиле, — полчаса, час? Бесчисленны анекдотические примеры, иллюстрирующие «крошечность» этого государства. Солдаты, мол, не могут проводить военные учения: пули вылетают за границу. Во время «холодной войны» между Монако и соседней Францией последняя пригрозила отключить Монако от газа, электричества, водоснабжения. Стадион же в стране невиданный по масштабам: на его трибунах может разместиться сто пятьдесят процентов населения — тридцать шесть тысяч человек.

А уж каких только кличек, подчас ядовитых, не носит Монако! «Государство червонных валетов», «Страна рулетки», «Альбом для марок», «Опереточная империя».

И еще одну, совсем не обидную, — «Самая счастливая страна в мире». А это почему? Да потому, что Монако — единственная страна в мире, население которой не платит налогов. Так-то оно так, но вот лучше ли живется от этого четырем тысячам монегасков — подданным Монако (остальные жители страны монакского подданства не имеют)?

Чем занимаются монегаски? И вообще, что такое Монако? Придется углубиться в историю.



Картосхема княжества Монако


Монако — принципат, княжество. Первыми правителями государства были Гримальди, принадлежавшие к партии так называемых гвельфов, чья борьба с папистами-гибелинами волновала Италию с XII по ХV век.

Род Гримальди, занимавший видное положение в клане гвельфов, был богат, знатен и влиятелен. Владельцы многочисленных кораблей, Гримальди торговали на всех морях и пользовались поддержкой многочисленной и могущественной торговой клиентуры.

Однажды темным вечером в ворота еще ничем не примечательного — в те времена генуэзского — Монакского замка постучались несколько бедно одетых францисканских монахов.

Им открыли — нельзя же отказать в ночлеге и трапезе утомленным дальней дорогой слугам божьим! Но божьи слуги, выхватив из-под ветхих ряс мечи, быстро завладели крепостью. То был Франсуа Гримальди со своими людьми.

Это произошло в 1227 году. Замок был скромен, но занимал ключевую для господства на море позицию. У его подножия мог базироваться теперь гвельфский флот, отныне контролировавший весь бассейн Средиземного моря.

За Монакский замок началась борьба. Много раз переходил он из рук в руки, менялись хозяева, драматические события следовали одно за другим.

Первым единовластным сеньором Монако стал в 1427 году Иоанн I. С тех пор княжеством (как Монако именуется с 1604 года) управляла длинная вереница представителей рода Гримальди. Их было более двадцати. Последний, нынешний правитель Монако принц Ренье III, вступил на престол в 1949 году.

…Мимо окна вагона проносятся созвездия белых, желтых вилл с красными черепичными крышами и наглухо закрытыми ставнями. Порой виллы отступают, давая место каменистым пляжам, палаточным лагерям, в которых живут туристы победнее.

Потом оранжевые, красные палатки скрываются в зарослях, а к дороге снова выбегают молчаливые, безлюдные виллы, дремлющие за чугунными решетками, за невысокими каменными оградами. Поезд останавливается на небольших, но шумных станциях. Короткий свисток, и состав снова несется, прорезая курортные города, по уже, так сказать, с черного хода. Из окна купе видны облезлые темные задворки многоэтажных отелей. В узких окнах мелькают мойщики посуды, порой за облаками пара, сквозь закопченные стекла лестничных колодцев можно разглядеть служебные лифты, что свозят в подвальные прачечные грязное белье, поднимают наверх коридорных, спешащих вовремя расставить у бесконечных дверей начищенные до блеска ботинки. В открытые окна вагона вместе с паровозной гарью на мгновение доносятся запахи кухонного чада, угля, бензина…

Поезд минует жилые дома. Стены их почернели от паровозного дыма, на узеньких железных балконах старухи поливают худосочные, блеклые цветы. Кошки дремлют на карнизах, взирая круглым равнодушным глазом на грохочущий поезд. Внизу заваленные хламом дворы, развалившиеся ограды, остовы старых автомобилей… И снова мелькают дачные поселки, виллы, рощи. Той дело поезд ныряет в туннель, и тогда громче становится перестук колес, а быстро поднятое окно покрывается густой белой пеленой осевшего пара.

Наконец состав останавливается у небольшого крытого тенистого перрона. Справа море, слева вывеска — «Монте-Карло».

Устроившись в отеле, предпринимаю прогулку. Спускаюсь по крутой улице к разбитому перед казино скверу, миную «Кафе де Пари», через открытые двери которого видны редкие посетители, прохожу около швейцарского ночного кабаре «Тип-топ» с гельветическим гербом и патриотической надписью над входом и, свернув направо, попадаю к вокзалу.

Возле небольшой калитки, через которую проходят пассажиры, на своих тележках сидели носильщики в синих комбинезонах и ели сыр с хлебом, незлобиво переругиваясь с шоферами такси.

По узкой лесенке мимо харчевни с надписью: «Можно есть принесенные с собой продукты» — спускаюсь еще ниже, к набережной. Лестница вывела меня под большой виадук, по которому проходит железная дорога. Сюда не заглядывало жаркое южное солнце. В небольшой одетой камнем бухте покачивались лодки. Два обнаженных по пояс итальянца, жестикулируя и громко крича, ставили на одной из них мачту.

Пожилой нищий в черном потрепанном костюме, небритый и осунувшийся, внимательно следил за ними, забыв про свою лежащую рядом пустую старую шляпу и коробку спичек, которую он держал на всякий случай в руке. Вдруг полиция — тогда он скажет, что торгует спичками.

Выйдя к морю, я долго шел вдоль набережной, любуясь скалами, голубым глубоким цветом воды. Я смотрел на безоблачное небо, на горы, поднимавшиеся слева от меня к этому слепящему небу, на пальмы, из-за которых выглядывали черепичные крыши домов, белые фасады вилл, затененные цветными тентами балконы.

Мягко шурша, проносились по шоссе машины. С моря дул легкий ветерок. Когда порывы его затихали, воздух становился тяжелым от аромата южных цветов, запаха раскаленного камня и бензина.

Спустившись по лесенке к самому морю, я попал на маленький, но благоустроенный пляж. Под цветными зонтиками, в шезлонгах, на полотенцах, на табуретах, просто на камнях сидели и лежали люди. Многие загорели до черноты, другие, еще белые усиленно натирались «Солнечной амброй», третьи легкомысленно подставляли солнцу спину или живот, напоминая по цвету вареных омаров. Подошел вечер. В казино наступал час большой игры…

Слева от широких ступеней подъезда на широкой асфальтированной площадке швейцары уже выстраивали ряды сверкающих автомашин с номерами многих городов и стран Европы. Один за другим подкатывали автомобили — бесшумные, шикарные. Содрав с головы расшитые фуражки, шоферы распахивали тяжелые дверцы, и из недр «кадиллаков» и «мерседесов» выплывали заплывшие жиром джентльмены в небрежно распахнутых фланелевых парах, господа, сухие и чопорные, древние дамы, худосочные юноши, наследники чьих-то несметных богатств, юркие люди без возраста, без профессии. Наступал час большой игры…

Вернувшись в отель, я вышел на балкон. Отсюда хорошо был виден ночной Монако.

Далеко внизу, словно бусинки на невидимых нитках, желтели огни набережной и улиц. Порой одна из бусинок исчезала: ее закрывал раскачавшийся под ветром пальмовый лист. А вдоль улиц неслись редкие в этот час машины.

У входа в бухту, вспыхивая красным неярким светом и тут же угасая, подает свой сигнал маяк. Словно повисшие в ночном воздухе светляки, горят на мачтах яхт сигнальные огни.

А если взглянуть вверх, то можно разглядеть огоньки «верхнего карниза» — дороги, идущей высоко в горах.

Внезапно все кругом осветилось, а дома, пальмы, горы и даже море стали одинаково бледными, бескровными. И вдруг грохот, повторенный глухим горным эхом вдали. Все приобрело кроваво-красный цвет. Снова грохот. Окрестности стали пестрыми от тысячи разных оттенков. На пляже Монте-Карло-бич начался очередной вечер с фейерверками, выступлениями кинозвезд, конкурсом красоты и благотворительным базаром.

В черном небе цветные ракеты чертят причудливые узоры, рассыпаются тысячами искр, взрываются огненными брызгами, льются световыми каскадами. Пять… десять… пятнадцать минут, и снова наступает тишина. Мрак становится еще более густым, в нем светятся лишь фонари, теперь кажущиеся тусклыми. Доносятся звуки музыки из многочисленных ресторанов, они смешиваются, сливаются — ни одной мелодии нельзя разобрать.

С балкона видно все государство Монако — одно из самых маленьких в мире.

Княжество состоит из трех городов — Монако, Ля Кондамин и Монте-Карло, но фактически это одно поселение, объединенное с 1917 года одним муниципалитетом, занимающее общую площадь в сто пятьдесят гектаров и насчитывающее около двадцати четырех тысяч жителей, разумеется, без приезжих, которых бывает намного больше.

Совет министров Монако включает четыре человека — премьера (он же занимается иностранными делами), министров финансов, внутренних дел и общественных работ. Министры называются советниками. Парламент избирается из восемнадцати, муниципальный совет из пятнадцати человек. Надо сказать, что имеющих избирательные и все другие права, коренных монегасков, то есть тех, кто «всегда был верен своему принцу, своим традициям, своей свободе», насчитывается не более четырех тысяч, остальные — натурализовавшиеся иностранцы, в большинстве итальянцы и французы. Получить монакское подданство очень сложно. Подавляющее большинство населения — отельная прислуга, служащие казино, пляжей, музеев, словом, персонал, обслуживающий иностранцев.

«Монако, — писала как-то «Юманите», — это прежде всего удивительный сгусток капиталистического мира с присущим ему выставлением напоказ богатства и роскоши, концентрацией капитала, направляемого сюда со всех концов земли и вкладываемого в банки, фешенебельные отели, роскошные яхты, дворцы…

И этот капиталистический сгусток управляется одним из самых архаичных режимов, существующих на земле, — принцем, милостью божьей располагающим абсолютной властью. Монархия. Больше того, монархия, воспринимающая себя всерьез».

Действительно, человек, впервые попавший в Монако, склонен воспринимать это государство как некий осколок давно минувших времен, но в современной оправе.

Это впечатление усиливается и широкой рекламой местной экзотики, предназначенной для туристов. Право же, мало найдется стран, где так беспредельно интересуются приезжими и так мало — собственными гражданами.

Приезжим в Монако показывают множество достопримечательностей, из которых половина таковыми не являются. Взять хотя бы дворец принца — резиденцию его высочества Ренье III и его супруги Грейс Келли, известной в прошлом американской кинозвезды. Дворец ни по размерам, ни по художественной ценности не представляет ничего особенного. Расположенное на высокой вдающейся в море скале, это старинное сооружение выходит фасадом на широкую площадь. Здесь стоят старинные пушки, в полдень происходит смена облаченного в пышные одежды караула.

Дворец возводили в начале XIII века еще генуэзцы на древних останках сарацинских укреплений.

Последующие владельцы пристраивали к нему новые башни, галереи, украшали. Ныне дворец — довольно унылое сооружение. Туда за небольшую плату пускают туристов, показывая им спальни, приемные залы, старинную мебель, гобелены и картины.

Мне кажется, что самое прекрасное в этом дворце — это вид, открывающийся из его окон. И еще сады, густые, полные ярких цветов, с романтическими аллеями…

Не думаю, чтобы можно было отнести к памятникам архитектуры и дворец Правосудия, и собор, хотя витражи его довольно красивы, и часовню. И уж, конечно, не украшает Монако его главная достопримечательность — казино. Впрочем, о нем следует рассказать подробнее. Оно было открыто более ста лет назад, в 1858 году, и считается старейшим в Европе.

Игорный дом переносили из помещения в помещение, пока он не обосновался в специально построенном здании, весьма величественном, выходящем фасадом на море и окруженном террасами и пальмами.

Попасть в казино не так просто. Приходится заполнять большую анкету, где, в частности, надо отметить, что желающий играть живет не на жалованье, иначе вход сюда ему закрыт (а вдруг он растратчик!). Не имеют право играть и сами монегаски (а вдруг у них родственники среди служащих казино!). Я попал в казино в качестве туриста. За это надо платить, и не очень дешево, хотя и значительно меньше, чем за право играть.

Пройдя зеркальные двери, охраняемые монументальными швейцарами, посетитель проникает в большую комнату. Чтобы попасть в нее, предъявлять билет еще не надо. Назначение этой комнаты примерно то же, что и бара при ресторане, — возбуждать аппетит. Вдоль стен два десятка сложнейших сооружений, напоминающих по форме нечто среднее между кассовым аппаратом, телетайпом и аквариумом. За стеклянными стенками, сверкая серебристой чешуей, пересыпаются монеты (Монако имеет свой франк, но пользуются здесь в основном французским). Это игорные автоматы. Опустив монету и дернув ручку, можно выиграть или, что гораздо чаще, проиграть небольшое количество звонкой монеты. Цель этих автоматов помимо непосредственно приносимого ими дохода — подстегнуть, заставить тех, у кого франков осталось уже немного или кто пришел сюда просто так, все же войти, рискнуть и в конечном итоге оставить последние деньги на зеленом игорном поле.

Кто же стоит у этих автоматов? Вот юноша и девушка с раскрасневшимися щеками. Они азартно дергают никелированные ручки. Эти только начинают, в них только еще проникает страшный яд, который, быть может, со временем превратит их в иссохших, дергающихся мумий, что сидят за столами в соседнем зале. А вот толстый турист. Он лишь включается в это новое для него развлечение. Через четверть часа он перекочует в соседний зал, где оставит не одну сотню долларов.

Но в основном у автоматов иные люди. Обтрепанные, жалкие, со впалыми щеками и лихорадочным блеском глаз. Напряженно и сосредоточенно колдуют они у автоматов, беззвучно шевеля губами. Это неудачники, давно разорившиеся, но никак не могущие бросить своей губительной привычки. Они вновь и вновь пытаются пережить чувства, волновавшие их некогда за недоступным теперь зеленым полем. Здесь в тысячный раз пробуют они изобретенные ими «беспроигрышные» методы и комбинации, которые, как они надеются, когда-нибудь обогатят их…

Наконец через большой холл, уставленный витринами с парфюмерией, фальшивыми драгоценностями и кожаными изделиями, посетитель попадает в игорный зал. Он сравнительно невелик. В нем расставлено с полдюжины овальных столов для игры в рулетку и в карточную игру «баккара». Над столами таблички с цифрами — это низшая и высшая ставки, допускаемые за данным столом.

Вдоль стен обменные кассы. Здесь валюту любой страны обменивают по официальному курсу на французский франк. Впрочем, за углом можно ту же валюту обменять со значительно большей выгодой у шныряющих повсюду спекулянтов.

Другие кассы служат для обмена франков на специальные фишки разной формы и цвета. На них и играют. Настоящим деньгам во избежание эксцессов со стороны чересчур темпераментных игроков на столах появляться запрещено.

Ярко освещенное зеленое сукно игорного стола, кольцо игроков, нервничающих, но внешне спокойных, и кольцо еще более возбужденных зрителей, выкрики крупье, внезапно наступающая тишина, нарушаемая только жужжанием рулетки, — вся эта освященная десятилетиями обстановка производит на свежего человека впечатление какого-то тягостного бреда, кошмарного сна.

Игра в рулетку сама по себе проста. Стол с двух сторон от размеченного цифрами от 1 до 36 круга покрыт зеленым сукном, на котором вычерчены квадраты, также помеченные от 1 до 36. Костяной шарик запускается по кругу и ложится в одно из гнезд с номером. Игрок ставит на тот или иной номер и, если шарик попадает в этот номер, получает соответствующий выигрыш. Можно также ставить на «чет» или «нечет», на номера с 1-го по 12-й, с 13-го по 24-й или с 25-го по 36-й, на два или три соседних номера, и так далее. Большой выигрыш выпадает нечасто. Впрочем, редок выигрыш вообще.

Обычно игра ведется по всевозможным хитрым системам, публикуемым в специальных, иногда довольно дорогих книжонках. Эти системы если кому и приносят доход, то главным образом их авторам — шарлатанам. По такой системе надо, скажем, пять раз подряд ставить на «чет», потом семь раз на «нечет», потом почему-то на цифру «5» или «25» и так далее. В результате счастливец, воспользовавшийся «самой лучшей, самой новой, составленной на основании пятидесятилетнего изучения беспроигрышной системой», выигрывает баснословную сумму. К сожалению, из-за козней судьбы или злого рока, тяготеющего именно над данным игроком (против чего система, разумеется, бессильна), тот проигрывает.

Вокруг каждого стола восседают четыре крупье в черных смокингах и белоснежных манишках. Они ведут игру, расставляют ставки, специальными лопаточками придвигают выигранные и отодвигают проигранные фишки, делая это с удивительной ловкостью и быстротой. За многолетнюю службу через их руки протекли золотые реки, каждой из которых хватило бы, чтобы не один год прокормить население Монако.

Вокруг стола в креслах сидят несколько десятков игроков. И кого только не увидишь здесь!

Вот какие-то безликие молодые люди, вот неопределенного возраста мужчины и женщины, вот целый паноптикум древних старух и скрюченных стариков, на чьих пергаментных лицах лежит отпечаток длинной вереницы бесполезно прожитых лет, вот элегантные, самоуверенные господа с бриллиантовыми перстнями. Дамы демонстрируют соболя и горностаевые накидки, золотые серьги, жемчужные ожерелья и рубиновые броши. Это международные спекулянты — французские, бельгийские, итальянские, английские короли черного рынка и их подруги.

Встречаются здесь и богатые путешествующие бездельники, и ловкие сомнительной честности коммерсанты, заглянувшие «на часок», настоящие и самозваные графы, князья и бароны.

За спинами игроков стоят зрители. В большинстве своем это туристы, с различными чувствами — любопытством, завистью, брезгливым интересом — взирающие на представившееся им зрелище. Есть среди них и бывшие игроки, есть и игроки будущие.

Между зрителями шныряют какие-то подозрительные типы — трудно понять, сыщики это или воры; служители в ливреях продают всевозможные проспекты.

В зале относительная тишина, нарушаемая лишь негромкими выкриками крупье: «Делайте вашу игру, господа!», резким стуком сгребаемых лопаточками фишек, жужжанием шарика рулетки да тихими репликами зрителей.

Внешне, как я уже сказал, большинство игроков сохраняют спокойствие (что не всегда можно сказать о зрителях), но болезненно дергающиеся лица, неестественно сверкающие глаза, постоянно танцующие над зеленым сукном руки выдают внутреннее волнение, огромное нервное напряжение. Наблюдать за ними не очень-то приятно.

С левой стороны зала помещается бар, он почти всегда пуст: игрокам некогда заглядывать туда.

За тяжелыми портьерами в глубине зала виден вход в святая святых — салоны большой игры. Лицам с туристскими билетами вход туда запрещен. Право же играть в этих салонах стоит огромных денег. Там в отдельных закрытых кабинетах, в полной тишине, без помехи идет большая игра — проигрываются и выигрываются миллионные состояния. Здесь — главный источник доходов казино.

Казино содержит международная акционерная Компания морских купаний (!) с тремястами тысячами франков основного капитала. Если и может здесь идти речь о каких-нибудь купаниях, то лишь о купании в золоте. Акции игорного дома — одни из самых верных и выгодных в Европе. В компанию во все времена входили крупнейшие европейские финансовые и промышленные тузы.

Прогрессивная общественность Европы не раз требовала закрытия игорного дома. Поэтому компания держит на откупе ряд французских газет, чтобы соответствующим образом влиять на общественное мнение. В этом же кроется и одна из причин политической самостоятельности княжества, так как в случае присоединения его к Франции (где игорные дома в ряде мест официально запрещены, а в других сильно ограничены в правах) казино пришлось бы закрыть. Долгое время владельцем контрольного пакета акций казино был небезызвестный греческий миллиардер Онассис. И ныне его громадная белоснежная яхта частенько стоит в Монакском порту.

Казино Монте-Карло сейчас уже нельзя назвать ни крупнейшим, ни популярнейшим в Европе, а тем более в мире, как было когда-то. Но оно сохранило свою архаичную клиентуру, свой старинный престиж. И вряд ли найдется турист, который, побывав в Монако, не заглянул бы туда.

Но в Монако есть и действительно интересные достопримечательности. Прежде всего это Океанографический музей, пользующийся мировой известностью. Он был основан в 1906 году. Его величественный фасад нависает над морем. При входе продаются великолепно выполненные цветные открытки с изображением самых диковинных рыб, сувениры из ракушек или рыбьей чешуи.

В верхних этажах музея размещены скелеты различных рыб, а также гигантский остов кита, зоологические коллекции, рыболовные снасти, приборы для морских исследований. Но самое интересное ждет посетителя, когда он спускается вниз, в темные таинственные галереи. Здесь все должно напоминать о море, даже смотрители одеты в тельняшки. Вдоль стен вмонтированы подсвеченные изнутри аквариумы, их штук шестьдесят.

В аквариумах собраны самые экзотические представители подводного мира. В специальном бассейне плавают гигантские черепахи. На одном из перекрестков подземных галерей, которые освещаются лишь светом аквариумов, имеется отверстие. Сначала привлекает лишь дневной свет, исходящий оттуда. Но когда подходишь ближе, останавливаешься, пораженный. Под ногами где-то далеко внизу об отвесные скалы разбиваются волны. Только тогда понимаешь, что все эти галереи висят над пропастью. Трудно отделаться от чувства внезапного страха.

При музее создан целый ряд лабораторий, в которых ведется большая научная работа. Ею занимаются как сотрудники, входящие в штат музея, так и приезжающие из других стран ученые.

В Океанографическом музее можно часто увидеть художников и фотографов. На холсте и пленке запечатлевают они удивительные формы и краски обитателей подводного мира, которые недоверчиво и настороженно разглядывают их сквозь толстые стекла аквариумов.

Известен далеко за пределами Европы и Экзотический сад Монте-Карло. Он расположен на высокой скале, носящей название Собачья голова, и занимает площадь приблизительно тринадцать тысяч квадратных метров, причем высшая точка сада — его вход размещен на сорок метров выше самой нижней аллеи. По сути дела, сад — это крутой склон скалы, на которой высечены террасы; сюда завезли землю и с большой изобретательностью и умением высадили всевозможные редкие растения, в основном кактусы из Южной Америки и других мест.

Каких кактусов здесь только нет! И ползучие, и устремляющиеся ввысь, как мачты корабля, и обвивающиеся вокруг древесных стволов, словно змеи. Интересны эхинокактусы, так называемые подушки мачехи — круглые, с твердыми, как сталь, иглами. Они достигают к восьмидесяти годам трех метров в диаметре и четырехсот килограммов веса и способны дать восемьдесят килограммов сока. Кактус полифус имеет шесть метров в высоту и две тонны веса. Он похож на дорическую колонну. Есть совсем крошечные мексиканские кактусы. Их высота всего шесть сантиметров, зато цветы вдвое превышают размеры самого растения.

Гигантские молочаи видны там и здесь. Абиссинский молочай очень боится холода — чтобы укрыть его от ветра, одна из скал была искусственно надстроена.

Сад создавался с 1915 по 1933 год, и стоил он два миллиарда старых франков.

Рядом с садом на высоте ста четырех метров над уровнем моря открывается вход в так называемые Обсерваторские гроты. Когда-то во входной пещере жили доисторические люди.

По специальным лесенкам и мостикам я спускаюсь на пятидесятиметровую глубину. Путь лежит мимо ослепительно белых каменных кружев, занавесей, складок, похожих на тяжелые складки парчи. Сверху спускаются сталактиты самой различной толщины; вздымаются вверх, словно зубы чудовищных драконов, сталагмиты.

Каменные неподвижные водопады и реки, темные щели и провалы, созданные самой природой ступени, террасы, арки, колонны… Все искусно подсвечено, мостки проложены так, чтобы можно было увидеть наиболее живописные подземные пейзажи. В туристический сезон гроты посещает до трех тысяч человек в день.

Все эти мнимые и настоящие достопримечательности Монако разбросаны по трем его городам. Конечно, городами их можно назвать с большой натяжкой: в иных столицах есть дома с большим числом жителей. В Монако-городе более двух тысяч человек, в Ля Кондамине и Монте-Карло — тысяч по десять.

Монако-город расположен на Монакской скале. У ее подножия лежит порт. Удивительно удачно он расположен: высокий морской наблюдательный пункт и великолепная, защищенная от бурь бухта. Не удивительно, что еще в древние времена здесь возникли поселения.

Римские патриции вкушали здесь покой и тишину, готы разбивали лагеря. Сюда приставали на своих быстрых украшенных цветными парусами кораблях сарацины и исчезали наутро в морской дали…

В этой части города возвышается и описанный уже дворец принца с его живописными садами и старинными укреплениями. Над морем возносит свой фасад, напоминающий греческий храм, Океанографический музей, по узким средневековым улицам проходят в дни праздников традиционные религиозные процессии с факелами, барабанами, фигурами святых.

Монако-город находится на своей неприступной скале с южной стороны, а с западной — Ля Кондамин.

Ближе к порту кварталы, отделенные от него бульваром Альберта I, — это скопище небоскребов, отелей, магазинов, банков, посольств. Улицы здесь довольно широкие. Это деловой центр страны.

А на заднем плане петляют по склону горы дороги; здесь разбиты сады и парки, в том числе Экзотический сад.

Слева, если смотреть с моря, стадион, построенный перед самой войной на отвоеванной у моря земле, а за ним фабрики, заводишки — скудная монакская промышленность.

С третьей, северной стороны порта расположен Монте-Карло. У моря скала того же названия. На этой скале и расположено знаменитое казино, к которому ведет чудесная аллея.

Вокруг много кабаре, ресторанов, скверов, цветников. Скучают на козлах извозчики: пролетки — любимый вид транспорта туристов.

В этом районе находятся театры, концертные залы. В Монако гастролируют лучшие балетные труппы, оркестры, известные музыканты. В северной части Монте-Карло, почти на границе с Италией, тянутся роскошные пляжи с бассейнами, купальнями. Здесь занимаются водными лыжами, плаванием, прыжками в воду.

По извилистым улицам города проходит трасса автомобильных гонок.

Машины должны покрыть триста восемнадцать километров, перед небольшими трибунами сто раз совершить круг длиной три километра сто восемьдесят метров.

Монако вообще всемирно известно своими автомобильными соревнованиями. Достаточно вспомнить знаменитое ралли «Монте-Карло», в котором с успехом участвовали советские гонщики.

Сверхроскошные клубы, где есть залы, отделанные золотом, где устраиваются обеды на шестьсот персон, куда вход открыт лишь для миллионеров, носят здесь название спортивных клубов.

Впрочем, Монте-Карло — международный центр таких считающихся изысканными видов спорта, как парусный, гольф, стрельба по голубям, теннис…

Всем этим занимаются богатые приезжие.

А вот заряжают ружья, подают мячи и таскают за ними биты для гольфа те самые коренные монегаски, которых называют самыми счастливыми на земле.

Нет, они, разумеется, не очень счастливы, эти люди. Монако, столь роскошное и богатое, если верить широковещательным заявлениям, в действительности весьма небогато. Точнее, доходы этого государства распределяются по известному принципу — кому вершки, а кому корешки.

Но прежде всего откуда эти доходы?

Ну, например, немало приносят Монако его почтовые знаки. С 1885 года княжество постоянно выпускает серии марок ограниченным тиражом, искусственно вызывая их дефицит и взвинчивая тем самым цены на марки, собираемые многочисленными филателистами во всем мире. В этой крохотной стране существует специальное управление по выпуску марок, открытое в 1936 году.

Доход дает и радиостанция «Радио Монте-Карло», о которой стоит рассказать особо. Эта «звезда радиостанций», как гласит реклама, — одна из самых мощных в Европе. Ее антенна высотой сто шестьдесят метров возвышается на горе Монтанжел (тысяча сто метров). Постройка станции и ее оборудование были делом сложным и дорогим. Ведь передающий центр (сто двадцать киловатт) находится почти на полуторакилометровом расстоянии от антенны. Студия расположена в самом городе. Она оборудована по последнему слову техники, приспособлена для ведения рекламных передач и располагает сравнительно небольшим штатом. Из студии ведут к антенне подземные кабели, проложенные в выдолбленных в скале туннелях.

«Радио Монте-Карло» привлекает для выступления крупнейшие европейские музыкальные и артистические силы. Однако передаются главным образом выступления джазов, певцов легкого жанра, а также «звезд», приезжающих на фестивали или с концертами.

«Радио Монте-Карло» ведет многочисленные спортивные передачи, репортажи о знаменательных событиях, передает интервью со всякими знаменитостями, отдыхающими на побережье. И все же главное амплуа «Радио Монте-Карло» — это реклама. Как «Радио Андорра», «Радио Люксембург», оно семьдесят пять процентов передач посвящает рекламе, получая за это от торговых фирм и компаний колоссальное вознаграждение. Например, винодельческая фирма, производящая аперитив «Сен-Рафаель», взяла на откуп спортивные передачи. Это значит, что в ходе репортажа о каком-нибудь крупном соревновании восхваляется аперитив «Сен-Рафаель». В таком же плане ведутся и другие передачи. Конкурентов у «Радио Монте-Карло» мало. Дело в том, что по французским радиостанциям передавать рекламу запрещено.

Монако привлекает не только туристов. Как уже говорилось, это карликовое государство служит так называемым налоговым убежищем, подобно Андорре или Швейцарии. По законам Монако налоги для иностранных предприятий, банков и так далее, расположенных на территории княжества, не столь велики, как в других странах, поэтому-то возникло в Монако множество фиктивных и подлинных штаб-квартир, филиалов, правлений различных фирм.

Между Францией и Монако заключено соглашение, согласно которому французы, проживавшие в стране до 13 октября 1962 года, пользуются монакскими налоговыми привилегиями. Те же французы, которые обосновались здесь позже этой даты, подлежат налоговому обложению по французским законам.

В Монако нет прямых налогов, есть лишь незначительные налоги на оборот, что не затрагивает интересов коммерсантов, поскольку фактически эти налоги оплачивает потребитель.

Вот налоговые преимущества и привели к массовой иммиграции финансовых предприятий в эту крохотную страну. Отсюда чудовищный рост цен на землю.

Целая армия изгнанных из Индокитая, Северной Африки, бывшего Бельгийского Конго плантаторов, коммерсантов, банкиров, владельцев недвижимости свила себе гнездо в Монако.

Начали расти как грибы небоскребы, огромные, устремившиеся к небу стеклобетонные громады. Цена за квадратный метр земли подскочила до нескольких тысяч франков. Участок восемьсот квадратных метров, на котором будет построен десятиэтажный дом с площадью основания шестьсот квадратных метров, стоит три миллиона шестьсот тысяч франков. И в конечном итоге восьмисотметровый участок будет продаваться по четыре тысячи пятьсот франков за квадратный метр. Легко представить себе, как расцвела в княжестве спекуляция землей.

Правительство Монако стремится расширить свою территорию. Вгоняется в туннель железная дорога, а добытая при прокладке туннеля земля высыпается в море. Таким образом возникают новые участки суши. Один — в тридцать пять тысяч квадратных метров, другой — в пятьдесят тысяч. Этот последний принадлежит пресловутой Компании морских купаний. Намечается также создание с помощью частного капитала еще одного участка площадью в пятьсот тысяч квадратных метров.

Вокруг Монако немало красивых курортных мест, загородные отели, рестораны, пансионы, морские пляжи, террасы с видом на море.

Экскурсионные пароходики, яхты, катера бороздят прибрежные воды. Отличные горные дороги, особенно Верхний, Средний и Нижний карнизы, протянулись вдоль моря.

Монако — курорт, центр развлечений и отдыха, веселья и удовольствий, здесь сплошные фестивали, фейерверки, карнавальные шествия и празднества.

Но тем, кто трудится, зарабатывая свой скудный хлеб, не до празднеств.

В Монако около семнадцати тысяч рабочих и служащих, да еще несколько тысяч приезжают каждый день из Италии, вставая порой в половине пятого утра. Их жалование крайне низкое. При этом надо иметь в виду, что служащие казино, отелей, ресторанов не имеют своего профсоюза.

А в монакских банках лежат (и все прибывают) сотни миллионов франков, двадцать процентов всех приказов на Парижской бирже исходит из Монако.

…Последний раз я смотрю на Монте-Карло снизу вверх, с перрона вокзала. Со своими густо посаженными желтыми краснокрышими домами город похож на громадную колоду тасуемых карт. Опускается вечер. С моря тянет прохладой. Начинают зажигаться огни — зеленые, белые, красные, названия отелей и баров, рекламы духов и шоколада, анонсы кабаре и варьете. Слышен гудок. Из туннеля со стороны итальянской границы выскакивает поезд. Через минуту он подкатывает к перрону. Я поднимаюсь в вагон. Мой путь лежит во Францию.


ОБ АВТОРЕ

Кулешов Александр Петрович. Родился в 1921 году в Москве. Окончил Институт иностранных языков. Член Союза писателей СССР и Союза журналистов СССР. Работал в издательстве «Физкультура и спорт». В качестве журналиста побывал во многих странах мира. Эти поездки дали автору материал для создания около тридцати книг — романов, повестей, очерков. На наших страницах автор выступал дважды — в выпусках 1963 и 1970 годов. В настоящее время работает над очерком о ФРГ.

К очерку Александра Кулешова
«ЗДЕСЬ ЖИВУТ МОНЕГАСКИ»






Княжество Монако — самое маленькое государство современного мира. Миниатюрная страна расположилась на большой, выступающей в море скале
Монте-Карло — современный город, в котором соседствуют постройки прошлого века и ультрамодерные сооружения последних лет



Рядом с дворцом принца Монако сохранились живописные улочки старых кварталов



Главная достопримечательность Монте-Карло — игорный дом, построенный французским архитектором Гарнье



В Монако находится Международный океанографический институт с одним из лучших в мире океанографическим музеем и аквариумом




Живописная естественная декорация часто служит работникам телевидения для организации передач и съемок фильмов





В Монако расположен ботанический сад, называемый «Экзотическим садом». В нем собрана богатейшая коллекция кактусов из разных стран мира.

Цветные слайды Ю. Полякова

Жорж Блон
ВЕЛИКИЙ ПУТЬ КИТОВ


Фрагменты из книги

Перевод с французского Л. Деревянкиной

Рис. В. Федотова


Бессмертной памяти Германа Мелвилла


— Фонтан!

Этот возглас китобоев веками разносится над океаном. Так кричали матросы, заметив кита с верхушки мачты, еще задолго до времен Моби Дика, тот же крик раздается с марса современного китобойного судна:

— Фонтан! Вон там фонтан!

Пассажиры чудесного плота «Кон-Тики», который течением Гумбольдта уносило через Тихий океан, с поэтической точностью выразили чувства, овладевшие ими при первой встрече с китом: «Мы вздрогнули, услышав, как позади нас что-то запыхтело, будто лошадь плыла, и вот на нас пристально смотрит огромный кит. Он в такой близости, что нам видна вся внутренность его дыхала, сиявшего, как лакированный башмак. Странно, право же, слышать это дыхание посреди моря, где все живые существа не имеют легких и плавают в полном безмолвии, подрагивая жабрами. Настолько странно, что нас вдруг охватывает жаркое сочувствие к нашему троюродному брату, который, как и мы, отважился уйти так далеко в море».

А между тем это необыкновенное морское животное, с такой же температурой крови, что и у нас, вот уже на протяжении нескольких столетий человек преследует с жестоким упорством, убивает, заставляя умирать в страшных мучениях. Китобои слышат, как хрипит загарпуненный кит, задыхаясь кровью пробитых легких. Очень долгое время люди нападали сперва на грудного детеныша кита, чтобы завладеть потом и его матерью. Впоследствии этот способ охоты был запрещен, но лишь потому, что мог привести к полному истреблению вида. По той же причине, и не по какой иной, охота на китов была ограничена и регламентирована. И если в наши дни начали применять электрический гарпун, убивающий кита мгновенно, то делается это вовсе не из гуманных соображений, а потому, что обломки взрывного гарпуна, застрявшие в теле животного, нередко портят инструменты при разделке туши.

Почему же такая жестокость? Прежде всего потому, что кит — это целое сокровище, а для некоторых людей нет более мощной движущей силы, чем алчность. Но существует и еще одна причина— огромные размеры кита. Как видно, они обернулись против него.

Кит самое крупное из всех животных, населяющих или населявших нашу планету; среди ископаемых остатков люди еще не находили подобного гиганта. Взрослый синий кит нередко достигает тридцати метров в длину, кашалот — двадцати двух. Но цифры — это всего лишь отвлеченные сведения. Надо увидеть кита своими глазами, чтобы испытать потрясение. Длина синего кита равна длине четырех автобусов, а высота — с двухэтажный дом. Один его язык весит столько же, сколько целый взрослый слон. Вес его костей — двадцать две тонны, мяса — пятьдесят тонн, жира — двадцать пять. Если бы это животное можно было положить на чашу весов, то на другую, чтоб его уравновесить, потребовалось бы поставить тридцать шесть слонов, или же население целого городка в две с половиной тысячи жителей.

Когда человек видит кита даже в море, то есть наполовину скрытого водой, он испытывает чувство, которое трудно передать словами. Сам я видел кита один раз в жизни, в Атлантическом океане на широте Гибралтара. Наверное, то был кашалот. Сначала я даже поверить не мог, что вижу животное. Морские волны разбивались о бурую спину, словно о плавучий островок, и я пережил волнение, совершенно мне незнакомое. Это было, можно сказать, чувство космического порядка. То же самое, наверное, переживают люди, присутствующие при землетрясении или возникновении вулканического острова. Пока я приходил в себя, кит скрылся под водой, и я больше его не видел. Опыт мой был слишком кратковременным.

Пассажиры «Кон-Тики», которые видели китов вблизи несколько раз и в течение более долгого времени, почувствовали к ним симпатию, потому что не имели ни средств, ни намерений нападать на них и еще, на мой взгляд, потому, что и дело, и условия, в которых они находились, возвращали их к своего рода первобытной невинности, то есть дружескому участию ко всякой божьей твари, и они увидели кита таким, каков он есть на самом деле: большое, по-своему мирное животное. Однако и дело их, и условия были совершенно исключительными.

У человека, ступившего на борт китобойного судна, при виде кита сразу же или почти сразу возникает чувство воинственного задора, что отчасти объясняется страхом, как и у всякого вооруженного человека, идущего на врага — живой или неживой объект, который им определен как враг. На борту китобойца при одном лишь виде «чудовища» всю команду охватывает невероятное возбуждение, что никак нельзя объяснить только жаждой наживы, и эта лихорадка разгорается с такой же силой в сотый раз, как и в первый. Швейцарский профессор Ренэ Гарди, человек просвещенный и миролюбивый, плававший однажды на таком корабле, рассказывает, как он готовился к страданиям от ужасного зрелища загнанного и загарпуненного кита. Но, по его признанию, он вместо этого почти тотчас же был охвачен всеобщим возбуждением, кричал и бесновался вместе с другими, и так было каждый раз.

Человек уже несколько столетий охотится на китов, и однако за этот долгий срок он узнал о них очень мало. Еще и сейчас кит остается для нас во многих отношениях загадочным, и это тоже связано с его гигантскими размерами. Кита, выброшенного на берег или вытащенного мертвым на палубу корабля, человек может осмотреть, расчленить, сосчитать все его кости, но до сих пор невозможно поймать большого живого кита и держать его в аквариуме под постоянным наблюдением.

До последней четверти прошлого века, чтобы узнать о поведении крупных китообразных в их родной стихии, приходилось довольствоваться рассказами моряков-китобоев героической эпохи. Эти люди отправлялись в море на своих утлых суденышках, метали гарпун рукой и, что самое главное, подходили к киту на очень близкое расстояние. Рассказывая потом о своей охоте, они иногда кое-что приукрашивали, кое-что просто придумывали или же, наслушавшись невероятных историй, сами чистосердечно верили в них. Но чаще всего это были умные наблюдатели и правдивые рассказчики, многое из их свидетельств оказалось верным.

Позднее на борту китобойных судов появляются ученые. Они впервые составляют точное и подробное описание убитых китов, способствуя развитию анатомии (особенно остеологии) и классификации китообразных. Но о живых китах ученые открывают только то, что можно увидеть с палубы корабля. Другими словами, они увидели нисколько не больше, чем видели до них китобои, а порой даже и меньше. Опыт научных наблюдений позволил им исправить некоторые ошибки, а избыток уверенности помог наделать новых.

После первой мировой войны начинают снаряжать специальные океанологические экспедиции для изучения миграций и повадок различных морских животных, в том числе и китообразных. Только путем очень тщательной проверки и сопоставления собранных за два века наблюдений современным ученым удалось добиться определенных знаний об этом некогда сказочном животном. В одних отношениях эти знания отличаются точностью и полнотой, в других — они еще недостаточно полны, а иногда основаны лишь на предположениях. Я постараюсь использовать только те сведения, которые в наши дни могут считаться вполне достоверными.


Возьмите карту Аргентины и посмотрите на ее восточный берег, примерно у сорок пятой параллели. Вы увидите, что подписи там не налезают друг на друга, а разделены значительным чистым пространством. И, отступя от берега, вы увидите те же чистые пространства! Патагония, дикие горы, обдуваемые ветрами плато. С севера на юг проложена дорога. Вы можете сесть у обочины и подождать автобус. Вероятно, вы его прождете день или два, а может, и больше.

Побережье еще пустыннее. Нанесенные на карту подписи — это названия, которые в давние времена мореходы и открыватели давали мысам, которые они видели с борта корабля, заливам, куда они иногда заходили запастись пресной водой, или устью какой-нибудь реки. Вдоль этого берега от залива к заливу отчаянно пробивались корабли Магеллана. Берег не менялся в течение веков. Едва ли какое-нибудь из европейских побережий сможет дать вам представление о такой уединенности — обращенная к морю сероватая пустыня…

Кругом, куда ни глянь, тянутся однообразные пляжи, окаймленные бахромой бурых водорослей. Волны Атлантики вал за валом набегают на песок и на камни, усеянные пустыми раковинами, скелетами каракатиц, рыбьими и птичьими костями. Иногда среди водорослей запутается выброшенный морем побелевший кусок дерева. Ни одна живая душа, наверное, никогда не увидит этого обломка. Следующий большой прилив снимет дощечку и отдаст морским волнам, а те опять начнут без конца швырять и таскать ее, пока не изотрут совсем.

Единственные обитатели побережья — птицы: чайки, ржанки, крачки, буревестники, крохали, плавунчики. В перелетную пору, когда птицы только что прибывают сюда, влажный серый песок сразу покрывается мириадами следов птичьих лапок, воздух наполняется пронзительными криками. Некоторые виды выводят здесь птенцов. Когда наступит положенный срок, они улетают, их сменяют другие. И так всегда, без всяких перемен.

Зимой — июль, август, сентябрь — побережье становится еще пустыннее. Волны, рожденные за тысячи миль отсюда и возросшие под дыханием бурь, с яростью бросаются на берег. По зимнему небу стремительно несутся большие птицы, раскинув неподвижные крылья. Неожиданно одна из них делает крутой поворот и, словно пикирующий бомбардировщик, бросается вниз, на вздымающуюся поверхность водяных гор, и тут же с рыбой в клюве снова взмывает ввысь под крики всей стаи.

Даже зимой на смену бурям время от времени приходит затишье, как считается в этих краях. Нескончаемые гряды пенистых валов не набегают больше на берег, их сменяют тяжелые, длинные волны зыби да монотонный прибой. И целыми днями над землей и над морем льется дождь.


Однажды в зимний день птицы увидели двух китов — двух синих китов Антарктики. Чайки и буревестники, постоянные гости открытых морских просторов, заметили их первые, возможно, еще миль за двести. Киты направлялись прямо к берегу. Их огромные аспидно-серые спины, будто два мощных тарана, пробивали морскую зыбь. Птицам сверху были целиком видны очертания двух тел, двух обтекаемых сигар тридцати метров в длину. Одна из них чуть побольше другой — это самка. Киты плывут бок о бок с божественной легкостью. Морская вода скользит вдоль линий их тела, замечательного по своим гидродинамическим особенностям.

Незаметно никакого движения плавников, и наблюдатель, находящийся на уровне морской поверхности, мог бы спросить: какая же сила движет эти огромные массы? Но птицы прекрасно различают сквозь тонкий слой воды движущий механизм каждого кита — его хвост. Этот горизонтально расположенный хвост ходит сверху вниз и снизу вверх и может также производить поперечные движения, перекручиваясь с огромной силой и гибкостью. В общей совокупности эти полувинтообразные движения с одной и с другой стороны и перемещают кита вперед. Ни один механизм, созданный руками человека, не смог бы производить впечатления такой плавности. Горизонтальный хвост — отличительная особенность всех китообразных, к какому бы семейству они ни принадлежали.



Впереди каждой из двух сигар в воздух время от времени поднимается струя белого тумана, узкая у основания и широкая на верхушке — в виде пальмы. Призрачное деревце поднимается на пятнадцать метров над уровнем моря — высота дома в несколько этажей. Это и есть «фонтан», всегда извещающий китобоев о появлении кита. Фонтан бьет из дыхал — двух сближенных ноздрей, расположенных в верхней части головы. Сразу скажем, как он образуется. Каждые шесть — восемь секунд кит выталкивает из своих легких несколько кубических метров нагретого и насыщенного водяными парами воздуха. Воздух этот затем расширяется, и понижение температуры, как результат расширения, вызывает конденсацию пара. Пар превращается в туман и капельками ниспадает в море. В течение веков мореходы заблуждались относительно этого явления. Они считали, что кит выпускает таким способом воду, которую заглатывает через рот.

Птицам было видно, как киты, вдыхая и выдыхая воздух, проплыли метров двести — триста у самой поверхности моря и потом нырнули. Нырнули на небольшую глубину, снова показались на поверхности, выпустили фонтан и опять нырнули, раз, и другой, и третий. После четвертого появления на поверхности и четвертого фонтана киты начали производить движения совсем иного рода. Эти необычные движения следует описать поточнее.

Две головы, такие огромные и, однако, складные, приподнимаются одновременно над водой и тотчас опускаются носом книзу. На поверхности показываются спины, или, вернее, каждый из них появляется на поверхности начиная с плеч, затем плечи погружаются вслед за головой, а на свет выходит продолжение сияющей спины и опять исчезает. Каждая спина, изогнутая дугой, катится в воде, как большое колесо. Вращение это кажется нескончаемым. У всех, кто видел его хоть раз, перехватывало дыхание, спирало в груди. Ничто не дает такого ясного представления об огромности животного, как эти движения. Когда спина перекатывается и исчезает, на воде появляется белый пенистый след: на поверхность выходит хвостовой плавник и в свою очередь скрывается под водой, за ним наконец показывается хвост — два больших треугольника, причлененные к телу одной из своих вершин. Хвост плещет по воде, иногда немного выступает из воды. В это время голова животного находится уже на глубине двадцати метров, и затем под углом в шестьдесят градусов кит устремляется вниз. Теплокровное животное, дышащее легкими, кит погружается в холодные и мрачные глубины, куда многие рыбы никогда не заходят. Для синего кита это глубины от ста восьмидесяти до двухсот метров. Он спускается туда за планктоном.

Тогда уже птицы теряют китов из виду. Зато их круглые и жадные глаза прекрасно видят рыбу, косяки рыбы, плавающей в верхних слоях воды. Они выслеживают неосторожных рыбешек, доверившихся волне, выносящей их слишком близко к поверхности моря. Но дальше определенной глубины птицы уже ничего не различают, и сама поверхность моря, обведенная круглым, как тарелка, горизонтом, кажется беспредельной сине-зеленой пустыней под серым, в снеговых тучах небом.

Птицы могут знать и могут не знать, что киты рано или поздно снова появятся над водой. Вероятно, они это знают. Уж не раз, отдавшись на волю ветра, дующего в сторону суши, они видели, как киты выныривают снова примерно через полчаса после исчезновения. Синий кит может находиться под водой в течение сорока минут.

Вскоре оба кита одновременно вынырнули из воды, и в воздух тотчас взметнулись два фонтана. Несколько минут киты рассекают морские волны, потом снова начинают нырять на небольшую глубину. И снова необыкновенное вращение, перед тем как уйти на большие глубины. Вот каким образом плавают в море крупные киты.

На широте сорок пятой параллели зимние дни коротки. Море вскоре становится однообразно серым и все больше и больше приобретает свинцовый оттенок. Потом, когда в небе померкнет последний свет, море станет черным, как сажа. Птицы перестают летать над ним и спокойно опускаются на его поверхность, словно на твердую землю. Море колышет их на своих волнах, как легкую пробку. Когда приходит ночь, птицы прячут голову себе под крыло и погружаются в сон.

Но оба кита бодрствуют. Они продолжают плыть в сторону берега со скоростью, превышающей обычную (от шести до восьми узлов), с какой они плавают, когда им ничто не угрожает и некуда спешить. Теперь же их скорость достигает двенадцати узлов.

С наступлением дня киты продолжают плыть все в том же направлении и с той же быстротой. Над морем снова кружатся чайки и буревестники, к ним теперь присоединились и другие птицы — прилетевшие с берега плавунчики. Еще до того, как киты появятся в виду берегов, плавунчики, уведомленные об их приближении своим инстинктом, спешат в открытое море. Эти птицы очень любят «китовых вшей», паразитических рачков, которые нередко массами поселяются у китов на спине. Как только кит показывается на поверхности, птицы садятся ему на спину и начинают склевывать рачков. При погружении кита они взлетают в воздух и ждут нового всплытия. Когда же кит ныряет на большую глубину, птицы поднимаются чуть повыше и все вместе летят в том же направлении, в каком следует кит. Они неторопливо описывают в воздухе круги, немного удаляются в сторону и возвращаются снова, совсем как собаки, бегущие вслед за прохожим, — в данном случае за прохожим невидимым, но присутствие которого они ощущают все время. Как только киты вынырнут, плавунчики уже тут как тут и сразу же садятся им на спину.

Они опускаются лицом к ветру, как самолет при посадке, а когда киты выбрасывают фонтан, обходят его с обеих сторон. Порою один из китов раскрывает свой огромный рот, чтобы подкормиться планктоном, и тогда готовые сесть птицы видят прямо перед собой этот туннель, огороженный сверкающей стеной из трехсот роговых пластин сине-черного цвета. Нисколько не сбавляя скорости, кит секунд тридцать продолжает держать рот открытым, вбирает внутрь одну-две тонны морской воды и закрывает рот снова. Сокращая мускулы щек и горла и поднимая трехтонный язык, кит выгоняет воду сквозь пластины китового уса, задерживающие планктон. Вот так питаются крупные киты, когда плывут по поверхности моря. Но как все происходит, если киты разыскивают пищу на больших глубинах, и как они при огромном давлении выгоняют изо рта воду (и выгоняют ли?), спросите их сами.

Оба кита все еще плывут в прежнем направлении. На второй день на горизонте появляется берег — едва приметная серая линия. Птицы уже, конечно, видят его, и с борта корабля он был бы замечен, но видят ли его своими глазами киты, трудно сказать. Слух у них исключительный, а вот зрение слабое. Глаза кита, чудесные темно-карие глаза с голубыми отблесками, слишком малы для животного такой величины. Расположены они по бокам головы, сразу же за углами рта. Зрительный луч образует с его телом угол в сорок пять градусов, так что кит, вероятно, прямо перед собой ничего не видит. Кроме того, хрусталик его глаза сильно собирает световые лучи, и поэтому, когда кит плавает на поверхности моря, зрачки у него превращаются в очень узкую полоску. Короче говоря, на глубине он должен видеть гораздо лучше, чем на дневной поверхности.

Но если наши киты и не видели берега, они все же знали, где он находится, так как плыли к нему очень уверенно. Каким-то образом они узнавали о близости берега и о подъеме морского дна. По мере приближения к земле киты все меньше оставались под водой и ныряли уже не так глубоко. Мили за две до берега они дружно сбавили ход, будто два корабля перед тем, как бросить якорь.

Не отставая друг от друга, киты проникли в один из заливов с многочисленным птичьим населением и сразу принялись с небольшой скоростью плавать из одного конца залива в другой, как будто что-то искали или ждали с кем-то свидания. Миля на север, миля на юг. Быстрые и ловкие повороты, точно у пловца в спортивном бассейне. Мало-помалу самка начинает опережать своего партнера. Спустя час она уже решительно вырывается вперед, самец отстает от нее на несколько метров. И маневры продолжаются: миля на север, миля на юг. Чего ищут киты в этом унылом заливе, чего ждут?

Маневры длятся весь день. Незадолго до наступления темноты самка, вместо того чтобы просто очередной раз повернуть от берега, начинает делать круги на небольшом пространстве, все время в сопровождении самца, а потом направляется в открытое море. Самец теперь нагоняет ее, и оба кита плывут рядом, набирая скорость и выбрасывая фонтаны. Постепенно их гладкие, блестящие спины растворяются среди потемневшего моря.



Еще раз наступает рассвет. Это уже третий день, и оба кита снова тут, в заливе. Над ними опять с криками носятся птицы, а они часами все плавают и плавают по заливу, теперь уже следуя друг за другом. Если б за ними наблюдал человек, он наверняка бы потерял терпение и попробовал выяснить, что привлекло китов в этот залив и что они собираются делать. Но нетерпелив один лишь человек, а животные умеют ждать. Все должно свершиться согласно закону природы, без спешки, в положенный срок. Некоторые птицы в этом заливе, может, уже и раньше видели такие же действия китов, а может, не видели. Во всяком случае они вели себя одинаково — летали и кричали, как им положено. Счастливые плавунчики склевывали рачков с китовых спин и, конечно, не ломали себе голову над вопросами.

К середине дня ход событий резко изменился.

Плывущая впереди самка замедлила скорость и застыла посреди залива, вернее, остановилась на месте, слегка шевеля боковыми плавниками и хвостом, чтобы ее не сносило к берегу. Спутник принялся плавать вокруг нее.

Самка все время слегка погружалась в воду и возвращалась снова, равномерно выбрасывая свой фонтан. Плавунчики каждый раз взлетали в воздух и опять садились ей на спину. Иногда она немного поворачивалась набок, обнажая часть живота. Живот у синих китов совсем не похож на их спину. Он весь покрыт мраморным рисунком — серовато-синими и черными прожилками с белыми пятнами и, что самое главное, весь изборожден продольными складками. Они начинаются от нижней челюсти и тянутся вдоль тела на три четверти его длины. Складки эти напоминают меха гармоники и играют к тому же сходную роль: позволяют коже живота растягиваться или сжиматься в зависимости от того, сколько животное поглотило планктона. Живот кита, о котором мы говорим теперь, был слишком вздут и сильно растянут.

Несомненно, кит этот страдал от боли. Он начинал выбрасывать фонтаны все более неравномерно, как загарпуненное животное, которое отчаянно старается уйти от китобоев. Потом вместе с фонтаном стали вырываться тяжкие, как из органной трубы, вздохи.

Самец, конечно, услышал эти звуки и забеспокоился. Он в волнении плавал вокруг своей спутницы, отклонялся в сторону, возвращался к ней опять, почти касаясь ее тела, и вдруг направлялся в открытое море, как бы не в силах больше выносить это зрелище, потом, опомнясь, возвращался обратно, и его фонтан тоже начинал бить с неравномерными интервалами. Кит волновался все сильнее, колотил хвостом по воде, иногда успокаивался на минутку, но потом тревога охватывала его с новой силой.

Самка оставалась все на том же месте. Теперь ее раскачивания из стороны в сторону стали быстрее и заметнее, а вздохи все громче. Корабль перед гибелью, подающий сигналы бедствия, — вот что она напоминала. Но никто не шел ей на помощь. Плавунчики у нее на спине продолжали взлетать по временам на несколько метров в воздух и опускались снова, занятые только своими рачками. И посмотрите на небо: там, вверху, собралась стая крупных птиц. Они шумят все громче и неугомоннее, предвкушая роскошное пиршество, которое готовится для них. С неба хлопьями падает снег. Морская зыбь неустанно набегает на берег.

Вдруг самка перестала дышать. Долгая судорога прошла по всему ее телу, потом все движения прекратились, и ее немного отнесло в сторону. Птицы сверху увидели, как замутилась вокруг нее вода, принимая сероватый оттенок.

Самка, однако, была живая, все еще живая, у нее снова шевелились ласты. Самец медленно плавал вокруг, как раз по краю помутневшей, непрозрачной воды.

Его подруга выбросила высоко в воздух фонтан и на этот раз без тяжких вздохов. Вещество, замутившее воду, начало понемногу расплываться, его относило к берегу.

Когда вода снова стала прозрачной, птицы разглядели в море еще одну сигару, как бы приклеенную к животу слегка повернутой набок самки. В длину она достигала семи метров.

Новорожденный китенок не был инертным существом. Своими плавничками и хвостом он производил инстинктивные движения, что позволяло ему держаться у живота матери. Рот его, пока еще лишенный китового уса, но уже с довольно солидным языком, был повернут в нужную сторону, совсем рядом с сосками, которые он вскоре начнет сосать.

Появившееся на свет животное не долго остается беспомощным. Еще кормясь грудью, китенок быстро становится крепким и проворным молодцом и начинает плавать около своей матери, для начала рядом с нею, повторяя все ее движения, кроме одного: он не раскрывает рта, чтобы глотать планктон, так как питается материнским молоком. У китового молока желтоватый цвет, едкий и маслянистый вкус. Китенку оно кажется превосходным. Чтобы покормить детеныша, мать останавливается или сильно сбавляет ход, поворачивается немного набок и выпускает соски, которые обычно втянуты внутрь и почти незаметны. Когда китенок насытится, она втягивает соски обратно и плывет дальше, а малыш пристраивается рядом с нею. Несмотря на свой юный возраст, китенок вместе с родителями погружается и ныряет на большую глубину. Прежде чем нырнуть, он набирает своими дыхалами побольше воздуха, и тот поступает в легкие через гортань и дыхательное горло без связи с ротовой полостью. Отличные клапаны, данные ему природой, наглухо закрывают дыхательные каналы, не позволяя проникать туда воде даже под большим давлением. Возвратившись на поверхность, китенок выбрасывает фонтан, такую же «пальмочку» из капелек тумана, как и у родителей, только немного поменьше, но уже прекрасной формы, что свидетельствует о его крепком сложении.

Мать с китенком всегда плавают в сопровождении отца, хотя некоторые авторы и утверждали, что после появления на свет детеныша синий кит покидает самку. Однако это неверно, за исключением редких случаев. Обычно же киты с малышом всегда плавают парой.

Наша чета курсировала сначала по заливу, невдалеке от берега, потом вышла в открытое море. В южных районах киты с наступлением зимы поднимаются к северу, чтобы спариваться и производить на свет своих детей в менее холодных водах. Весной они возвращаются обратно. Еще одна причина таких сезонных миграций — поиски пищи. Усатые киты перемещаются вслед за планктоном.

Я думаю, в наши дни всем известно, что такое планктон. Моряки собирают его очень тонкой сетью и с удовольствием едят, считая, что по вкусу он напоминает черную икру. Это вещество, рассеянное в морской воде и временами придающее морю красный, оливково-зеленый, желтый цвет и вызывающее фосфоресценцию, состоит из миллиардов живых организмов, очень мелких или микроскопических растений и животных. В зависимости от времени года и местных условий планктон перемещается, подчиняясь сложным законам, которые ученые пытаются определять все с большей точностью. Планктон представляет начальное звено в пищевой цепи океана. Селедка и макрель, например, питаются планктоном, а сами в свою очередь служат пищей другим рыбам. Усатые киты питаются непосредственно планктоном. Очевидно, они разыскивают такой планктон, где больше всего содержится рачков черноглазок Euphausia superba. Взрослый кит поглощает фантастическое количество планктона. В желудке синих китов его иногда находили до двух тонн.

Китенок, рождение которого мы видели, до семи месяцев будет довольствоваться молоком матери. Как видно, это совсем неплохое для него питание, и он крепнет с невероятной скоростью, чего не дала бы никакая другая пища. Если бы мать могла взвешивать его, она бы увидела, что он почти все время прибавляет по четыре с половиной килограмма в час, то есть больше ста килограммов за день.

Наше маленькое семейство направляется теперь на север, следуя параллельно побережью. По пути им встречается одна, потом другая, потом еще несколько таких же, как и они, пар с детенышем, то есть на море показываются иногда три фонтана, два больших, один поменьше. Киты обнаруживают присутствие себе подобных благодаря замечательному слуху, улавливающему все колебания, передаваемые водой. Но они продолжают свой путь, не приближаясь к другим семьям, — вероятно, из-за того, что у них нет никаких новостей для сообщения, да и вообще от природы они довольно сдержанны.

Киты плывут на север до сороковой параллели. В этих широтах они, конечно, обнаруживают, что вода стала слишком теплой, планктон не таким обильным или не таким вкусным, и поэтому они уходят подальше от берегов. В этих местах собирается много китов, не только синие киты, но и другие китообразные, принадлежащие к разным семействам, родам, видам и разновидностям.

Стайками по десять или двенадцать животных плавают финвалы, или большие полосатики. Это киты исключительно быстрые и ловкие, у них темная спина и белый или желтый живот. Размером они поменьше синих китов (двадцать пять метров), тоже с пластинками китового уса, но далеко не так разборчивы в пище. Финвал, питающийся обычно планктоном, не прочь, когда представится случай, проглотить тысячу-другую мелких селедок. Нашему семейству встретился здесь также и малый полосатик — кит, похожий на финвала, только вдвое меньше (двенадцать метров). О повадках финвалов сказать пока что нечего, в целом они довольно сходны с повадками синих китов.

В один прекрасный день — когда наши киты плавали в виду земли — вдруг появилось какое-то нелепое и смешное китообразное, напоминавшее скорее карикатуру на кита. И это животное не только не думало скрываться, но, кажется, наоборот, всеми силами старалось быть заметным. Оно становилось в море вертикально, наполовину высунувшись из воды, смешно двигало несоразмерно длинными боковыми плавниками. Половина тела, выставленная из воды, была черного цвета, живот в крупных неровных складках, и, что самое главное, плавники и очень большая голова горбача (так называется этот кит) покрыты противными на вид бугорками и шишками, вроде огромных бородавок. А ведь, наверное, ему кажется, что он прекрасен и грациозен. Во всяком случае резвый горбач не страдал от комплекса неполноценности. Совсем наоборот.

Синие киты сразу сумели определить причину возбуждения горбача: справа от него на море показался фонтан и из воды выступила черная, такая же как у него, спина и большая голова в бородавках. Горбач стремился завлечь эту даму. Для него, так же как для синих китов и финвалов, это была пора любви. Наглотавшись разной рыбы и всего того, что ему удалось поймать (однажды в желудке горбача нашли шесть бакланов), он был в подходящем расположении духа, чтобы мечтать о маленьком страшненьком горбаче, которого на следующий год мать и он будут лелеять в течение положенного им природой срока. На зов любви горбач откликается более пылко, чем все другие китообразные. Когда приходит пора, он забывает обо всем на свете. Китобои это хорошо знают, они подбираются к нему сзади, когда он в таком вот возбуждении поднимается из моря, и бросают гарпун.

Бедный, некрасивый и смешной горбач, каким он может быть трогательным при некоторых обстоятельствах. Даже суровые китобои бывают взволнованы, увидев, что он не уходит от своей умирающей, загарпуненной подруги, неуклюже старается поддержать ее своими ластами, стонет в ответ на ее хрип и остается там, в замутненной кровью воде, до тех пор, пока другой гарпун в конце концов не настигнет и его и завершит в смерти эту преданность.

Кто знает, почему самка не платит ему такой же преданностью? Почему сразу же, как только почует предсмертные муки своего спутника, она бросает его и уходит. Для вида, может быть, самка представляет большую ценность…

Итак, пока длится зима, наши синие киты плавают в тех же водах, что и другие китообразные, которые, как и они, рассекают морские волны, ныряют, выбрасывают фонтан в виде пальмы. Но однажды над морем поднялся совсем непохожий на другие фонтан. Он был не менее мощный, но взлетал не вертикально вверх, а наклонно, под углом в пятьдесят пять градусов. Потом около этой косой струи море забурлило, покрылось белой пеной, как будто под напором мощного форштевня, и на поверхность всплыл кашалот, борец морей.

Да, если бы кашалот смог окинуть внутренним взором всю свою жизнь, он бы увидел непрерывный ряд битв начиная почти с рождения, во всяком случае с того времени, когда он перестал питаться молоком матери.

Прежде всего битва за жизнь, то есть за корм. Кашалот не принадлежит к тем потребителям планктона, которым достаточно только раскрыть свой огромный рот. Он преследует очень живую и подвижную добычу — крупных и мелких кальмаров и осьминогов. Охотится он за ними на больших глубинах. Эти животные вооружены страшными щупальцами с присосками и роговым клювом. Все тело кашалота и в особенности его большая голова вдоль и поперек исполосованы глубокими рубцами, свидетельствующими, что поиски корма не всегда бывали для него мирным занятием.

Податливый китовый ус не позволил бы кашалоту сражаться с кальмарами и пожирать их. Поэтому на вооружении у пего пятьдесят настоящих зубов из очень крепкой кости, самые крупные шириной до двенадцати сантиметров. Все зубы расположены в нижней челюсти, каждому из них в верхней челюстной кости соответствует тоже очень крепкая альвеола. У этого кашалота зубы уже не были белые и блестящие, как во времена его молодости. Они пожелтели и выщербились, но действовали по-прежнему как железные тиски, и кашалот умел ими пользоваться. Его охотничья сноровка непрерывно совершенствовалась от постоянной практики.

Кашалот, не в пример синим китам, животное не моногамное. Достигнув зрелого возраста, он должен бороться также и за то, чтобы удовлетворить свой инстинкт размножения. Скитаясь по морям, пробиваясь сквозь штормы, кашалот ищет и находит небольшие стада самок, склонность которых он вполне бы мог завоевать, но каждое такое стадо ведет и обороняет сильный и ревнивый хозяин, совсем не склонный терпеть близость отважных холостяков. Желанный гарем кашалоту нужно завоевать в жаркой схватке, где будут пущены в ход мощные удары головы и страшные укусы. После нескольких бесплодных попыток кашалоту в конце концов удается сломить сопротивление уже не очень молодого султана, и тот, весь израненный, покидает поле битвы. Самки без всяких уверток, не колеблясь принимают владычество нового хозяина. У кашалота самка в два раза меньше самца, она достигает в длину двенадцати метров.

Какая чудесная жизнь начинается тогда для кашалота! Во главе своих десяти жен он плавает по земному шару, по шару, на три четверти покрытому морскими просторами, а приютившиеся на суше люди думают, что они им владеют. Правда, султан-физетер[15] не выходит за пределы сороковых параллелей ни к северу, ни к югу, отдавая предпочтение морям теплым и умеренным. Но у кого из земных султанов были когда-нибудь подобные владения: Атлантика, Тихий океан, Индийский океан? За время своих путешествий кашалот, можно сказать, познал все: бескрайнее море под грозовым небом, бушующее от горизонта до горизонта; девственную водную пустыню, где немыслимо даже понятие берега и где стадо все же плывет без страха и надежды, чувствуя себя как дома, рассекает высокие волны, ныряет и пускает фонтаны; знойное заштилевшее море, где он мог вволю предаваться лени среди своих жен, действительно как восточный владыка в окружении резвящихся отпрысков.

Кашалоту со всем его семейством не раз приходилось огибать на большой глубине опасные мысы, усеянные обломками кораблей. Там, на этих кладбищах, среди остовов затонувших судов, они охотились за кальмарами. В проливах между островами кашалот различает шум прибоя у рифов, шум набегающих на песок волн. Без колебаний и просчетов, точнее любого лоцмана он прокладывает себе путь через опасные проходы и ведет за собой свое стадо.

Ни поиски корма, ни постоянная борьба за корм не приносят возмужавшему теперь самцу ни горя, ни забот. Для него это скорее спорт, и он черпает в нем естественную радость, испытывая свою силу и ловкость, как хорошо вооруженный и тренированный охотник. И битвы, которые теперь в свою очередь ему приходится вести против встречающихся время от времени бравых холостяков, он годами ведет без всяких опасений. В избытке сил кашалот торжествует над противниками и раз от раза испытывает все большее удовольствие, сознавая себя владыкой и хозяином жен. Да, это продолжается многие годы, поистине прекрасные годы. И нашему физетеру посчастливилось ни разу не встретить человека, жадного человека с железным гарпуном. Он мог бы с ним встретиться, но этого не случилось. Море велико, как говорят моряки.

Время точит горы. Как же ему не сокрушить всякое живое существо? Но однажды кашалот вдруг почувствовал, что ему труднее стало справляться с противником. Битва длилась теперь гораздо дольше. Но все же нападавший и на этот раз признал себя побежденным. Весь израненный, он скрылся в морских просторах. Кашалот, тоже потрепанный, некоторое время с яростью выпускал фонтаны, потом, желая убедить самого себя в своей победе, подплыл к одной из подруг и в ее обществе снова обрел утраченное спокойствие.

Другие битвы тоже пока кончались в его пользу. Но время шло, и кашалоту казалось, что поединки теперь стали чаще и тянулись дольше, хотя на самом деле все оставалось по-старому. Просто убывало мужество кашалота.

И вот пришел день, когда на нашего султана напал молодой соперник, показавшийся ему очень сильным и воинственным. Кашалот доблестно защищался. На этот раз он тоже еще был уверен, что одержал победу. Но видимо, его противник не разделял такого мнения, потому что вскоре вернулся и опять вступил в бой не на жизнь, а на смерть. Два кашалота, две громады по пятьдесят тонн, яростно бросались друг на друга, сшибались мощными лбами. Слышался страшный заглушенный стук мокрых тел. Проскочив один мимо другого, они поворачивались и ударяли хвостами по воде. Это были настоящие пушечные выстрелы. Противники снова сшибались и кусали друг друга, так что хрустели их челюсти и дыхание переходило в рев. Вокруг сражавшихся кипело и бурлило море, а самки тем временем, отступив метров на триста в сторону, покачивались легонько на волнах.

Кашалот вдруг почувствовал нечто ему совершенно незнакомое. На секунду он перестал быть единой живой массой, охваченной яростью, и, как будто его раздвоили, внезапно осознал каждое свое движение. С этой секунды он потерпел поражение. Уверенность покинула его, и он сразу почувствовал, что противник теснит его все сильнее и сильнее.

Знаменитый физетер остался на море один. Он плыл куда глаза глядят, нырял на небольшую глубину, старался восстановить нормальный ритм дыхания, как будто возвратился с огромных глубин. А мили за две от него уплывало стадо его подруг, следуя за своим новым повелителем.

Наш физетер перестал быть султаном и превратился в старого отшельника, как называют таких китов моряки. Многим охотникам за кашалотами пришлось с ними познакомиться. Сколько гарпунов было унесено старыми отшельниками, сколько судов опрокинуто, подброшено в воздух, разнесено в щепки хвостом! Моби Дик и другие киты, разбивавшие, так же как Моби Дик, ударом головы солидные парусники (факты достоверные), были старыми отшельниками.

Боевой дух может покинуть кита, когда дело касается битвы за обладание гаремом, тут действует суровый и прозорливый закон естественного отбора. Но там, где речь идет о защите своей жизни или преследовании жертвы, старые отшельники продолжают оставаться на высоте. Просто завершилась одна пора жизни и начинается другая. Кашалот дожил до этой поры. А так как он следовал естественному закону, не испытывая напрасных сожалений, не цепляясь глупо за то, что было и чего больше не должно быть, одним словом, живя настоящим, он не чувствовал себя ни униженным, ни горемычным. И может быть, скитаясь снова в одиночестве по необъятному морскому простору, он даже испытал смутное чувство вновь обретенной свободы.

Но не будем себя утешать: возраст всегда приносит с собой какие-нибудь неприятности. Кашалот, освобожденный от любовных страстей, избавленный от поединков, иногда все же испытывал раздражение, какую-то досаду. И вот почему: его изводили паразиты.

Плавать по теплым и умеренным морям очень приятно, но известно, что и всякая нечисть тоже любит тепло. Живущие на черно-коричневой спине кашалота китовые вши, размером с лесной орех, не очень ему докучают, и, кроме того, всякий раз, как кашалот хоть немного приближается к берегу, плавунчики избавляют его от них, по крайней мере частично. Но на спине его селятся и более неприятные обитатели: например, морские желуди Coronulae — усоногие рачки, которые ввинчиваются глубоко под кожу, в слой жира, несколько других видов усоногих рачков и особенно противный представитель веслоногих Penella. Это очень подвижные длинные черные ленты, которые цепляются за кожу своими головными рожками, словно крюками, да к тому же еще норовят выбрать самые нежные места: губы, уголки рта. Рассерженный кашалот может сколько угодно трясти своей массивной головой, он все равно не избавится от зуда и раздражения. Все его большое тело становится похожим на корпус старого корабля, который никогда не чистили.

Случается, что киты, встретив по пути корабль или крупный обломок, подплывают потереться об него, как корова о дерево. Кашалоту ни разу не представился такой случай, но опыт и инстинкт подсказывали ему, что, если наведываться временами в более холодные воды, можно почти полностью избавиться от всех своих паразитов. Теперь, когда заботы о гареме остались позади, ничто ему больше не мешает отправиться туда. Он пересекает тропик Козерога и держит курс на юг. Вот тогда-то наши синие киты и повстречались с ним.

В то время кашалот испытывал лишь одно сильное чувство — чувство необыкновенного голода, что легко объяснить: оказавшись в более холодных водах, его организм начинает защищать себя, увеличивая толщину жирового слоя, предохраняющего тело; жир этот не может образоваться на пустом месте, отсюда и аппетит. А между тем кальмаров стало меньше в этих холодных водах, так что кашалоту приходилось усиленно охотиться.

В то утро, когда ему встретились синие киты, он уже несколько раз нырял на глубину, а успех был так себе. После глубинных погружений кашалот должен полностью обновить запас воздуха, максимально обогатиться кислородом, как атлет после затраченных усилий. Кит делает вдохи и выдохи, слегка ныряет, возвращается на поверхность, снова вдохи и выдохи, и так шестьдесят или семьдесят раз подряд. Упражнения эти длятся минут десять — двенадцать. Восстановив силы, кашалот думает, конечно, только об одном: нырнуть снова, надеясь на более счастливую охоту.

Перед тем как нырнуть, он опускает голову в воду и сгибает свое массивное тело. Хотя кашалот поменьше синего кита, момент его отправки на глубину выглядит еще более внушительно. Спина его изгибается колесом, переворачивается, и на поверхность выходит хвост. Над водой вертикально вверх поднимается вся задняя часть тела с величественным двойным треугольником на конце. Именно это великолепное зрелище всего охотнее запечатлевали художники прошлого столетия, и лучшим среди них остается Гарнерей. Охотились в то время в основном на кашалотов. Если вам когда-нибудь попадется старинная гравюра — «Ныряющий кит» с таким вот поднятым кверху хвостом, знайте — это кашалот. Полсекунды длится такой момент, потом устремленный к небу двойной треугольник рассекает водную поверхность, и все разом исчезает.

Нырните под воду и опуститесь вглубь на несколько метров. Над вами поверхность моря — светлый потолок, сияние которого быстро убывает, под вами — полный мрак. Вы сразу чувствуете неодолимое желание вернуться на поверхность. Большинство людей имеют в этом деле лишь ничтожную практику. Возрастающее с глубиной давление не позволяет им значительно уйти от поверхности. На каждые десять метров глубины давление увеличивается на одну атмосферу. На глубине двадцать метров мы испытываем давление более трех килограммов на один квадратный сантиметр — это почти максимум того, что может вынести наше тело без специальной одежды. Чтобы опуститься глубже, человек должен надевать скафандр и снабжаться кислородом.

Кашалот, нырнув отвесно вниз, почти сразу достигает глубины сорок метров, где испытывает давление в пять атмосфер. Ловец жемчуга Виктор Берж рассказал, как на такую глубину спустился однажды водолаз и вдруг, ударившись о скалу, повредил свой скафандр. Вода хлынула внутрь. Когда водолаза подняли на поверхность и сняли с него скафандр, вместо тела там оказалась бесформенная масса, жутко напоминавшая колбасный фарш. А пловец-кашалот, всего четверть минуты назад разгуливающий по морской глади, достигает этой глубины, не испытав ни малейшего неудобства, и продолжает опускаться глубже. Многие виды рыб, привыкшие жить в верхних слоях воды, здесь ему уже больше не встречаются.

С глубины семьдесят метров в морскую толщу перестают проникать красные, тепловые лучи солнечного света, так же как оранжевые и желтые. Свет здесь приобретает синевато-зеленый оттенок. Кашалот видит теперь вокруг себя рыб только очень светлой окраски, стекловидных, похожих на призраков, и студенистых медуз. Он ясно различает их всех, потому что его сильно суженные зрачки концентрируют световые лучи. Морские водоросли, затянутые сюда подводным течением, уносятся все в одну сторону, словно на ленте невидимого конвейера.

Восемьдесят метров… сто метров… сто пятьдесят метров. Глубже ста пятидесяти метров водолазы почти не спускаются. На этой глубине исчезают зеленые лучи, становится еще холоднее. Кашалот от холода, очевидно, не страдает. Видит он здесь так же, как наверху, а может, и лучше, и все еще продолжает опускаться вниз. На глубине двести метров он без задержки пересекает рубеж, за которым исчезают все формы растительной жизни. Триста метров! На этой глубине кашалот испытывает давление тридцать два килограмма на квадратный сантиметр.

Глубоководные рыбы безнаказанно переносят огромное внешнее давление лишь потому, что такое же самое давление существует во всем их теле и даже внутри тканей. Устанавливается равновесие. Эти рыбы приспособились к жизни под давлением в десятки килограммов на квадратный сантиметр, так же как мы к атмосферному давлению. Если их увлечь на заметно большие глубины, чем места их обитания, они расплющатся, а если поднять вверх, лопнут. У этого общего правила бывают исключения. Некоторые обитатели глубин, например осьминоги, могут довольно быстро подниматься почти к самой поверхности моря. И те паразиты, которых кашалот таскает на себе, тоже очень хорошо переносят изменение глубины. Но ведь ткани организма этих животных имеют такую же структуру, как у рыб, и дышат эти животные тоже жабрами, тогда как кашалот — не рыба и не осьминог. Он такое же теплокровное млекопитающее, как вы да я, дышит легкими, и его огромное сердце бьется внутри закрытого организма, наполненного большим количеством воздуха, вдыхаемого на морской поверхности.

В теле кашалота столько же выходных отверстий, сколько и у любого млекопитающего. Мы легко можем представить себе все эти отверстия герметически закрытыми во время ныряния посредством природных клапанов, таких же эффективных, как клапаны подводных лодок. Но корпус подводной лодки сделан из очень толстых стальных листов, а не из податливой плоти, куда может вонзиться гарпун, брошенный рукой человека.

У кашалота внутри его большого черепа — сверху и справа от канала, идущего от дыхала к легким, — расположена полость, вместившая в себя около тонны светлой маслянистой жидкости, называемой спермацет (в старину китобои считали ее семенной жидкостью, отсюда и название). Теперь ученые определили, что именно посредством этого органа и этой жидкости животное герметически закрывает дыхало во время ныряния. Есть предположение, что кашалот использует эту жидкость также и для увеличения удельного веса, чтобы легче было опускаться в глубину. Но препарирование пока не позволило узнать, каким же образом это происходит. Короче говоря, мы еще не разгадали, какими способами и средствами пользуется кашалот, чтобы противостоять давлению. Добавим к этому, что спермацетовый резервуар есть только у кашалота. Другие китообразные, надо полагать, глубже двухсот метров не ныряют.

Итак, физетер достиг глубины триста метров. Сквозь такую толщу воды могут проникать только синие и фиолетовые лучи, то есть глаз человека здесь почти ничего не видит. Присутствие тут этих лучей зафиксировано при помощи светочувствительных приборов. Вполне вероятно, что и глаз кашалота может улавливать темные лучи спектра и что он продолжает видеть вокруг себя рыб. Рыбы теперь попадаются красные, бурые и черные, изредка серебристые. Медузы, светлые в верхних слоях, принимают здесь темно-бурую окраску. Кашалот все еще продолжает спуск.

Долгое время думали, что на больших глубинах, за пределами нескольких сот метров, простирается совершенно темная холодная морская пучина, где нет никакой жизни. С усовершенствованием методов исследований мнение это изменилось. В конце прошлого века ученым, плававшим на специальных кораблях, удалось исследовать драгой морское дно на глубинах две и три тысячи метров. Были подняты со дна кораллы и другие живые организмы. Позднее ученые стали исследовать глубины, спускаясь туда в толстых металлических батисферах. Было установлено, что жизнь существует на всех уровнях, и ученые их успешно исследовали. Перед ними в лучах прожекторов крутились тучи планктона, проплывали рыбы. Все морские животные, которых человек теперь мало-помалу открывает, кашалотам, конечно, были известны уже тысячи лет.

Физетер достиг глубины пятьсот метров. Вокруг него шныряют черные и темно-фиолетовые рыбы. Живая подводная лодка не задерживается ради них и продолжает погружаться. На глубине шестьсот метров кит попадает в зону, где светочувствительные приборы уже не улавливают ни единого луча спектра, — пучина, абсолютно, математически темная.

Глаза кашалота не могут больше ему служить, и он начинает продвигаться при помощи других средств, как лоцман, ведущий судно при плохой видимости. Ученые предполагают, что китообразные могут общаться между собой посредством звуковых волы, и теперь точно известно, что на больших глубинах, считавшихся прежде безмолвными, постоянно пробегают такие волны. Их испускают рыбы. Кашалот улавливает эти звуковые колебания. Кроме того, ему, конечно, точно известны собственное местоположение и нужное направление, иначе бы он не рискнул забраться в эти места.

Кашалот покинул морскую поверхность больше четверти часа назад и продолжает спускаться вниз, в пучину леденящего мрака. Обитающие там животные обнаруживают друг друга по вибрации или же обшаривают щупальцами пространство вокруг себя. Они преследуют друг друга с беспримерной жестокостью — поочередно то жертвы, то охотники, потому что на таких глубинах ни одно живое существо не может отыскать растительную пищу. Страшные, утыканные колючками рыбы набрасываются на других рыб, едва ли меньшего размера, чем они сами, глотают их, пропихивая через свое растянутое горло, и часто бывают проглочены сами, еще не успев переварить жертву.

Посреди абсолютной темноты вспыхивает вдруг изумрудный огонек. Неподалеку от себя кашалот видит животное, похожее на длинную сигару со светящимися, словно иллюминаторы, отверстиями. У некоторых глубоководных рыб есть фонарики, которые они могут зажигать по своему желанию, чтобы привлечь добычу. Конечно, они в то же время рискуют привлечь к себе внимание охотника, но что можно добыть без риска? Кашалот этим рыбам не страшен: цель у него другая. Теперь он заметно уменьшил угол погружения, но все еще продолжает идти вниз.

До 1932 года ученые, за исключением одного, утверждали, что китообразные не могут нырять глубже ста метров. Самые щедрые из них отводили для кашалота двести метров.

— Это уже чрезвычайный подвиг и даже непостижимый, — говорили они. — Допустим, что кашалот смог бы вынести огромное давление, существующее на большей глубине, но он все равно бы погиб при возвращении на поверхность. Его легкие не сумели бы выделить азот, растворившийся в крови во время спуска. В капиллярах образовались бы пузырьки газа, а это означает немедленную смерть от остановки кровообращения. Разумеется, ни один кит не станет нырять при таком риске на очень большую глубину.

— А все-таки, — уверяли китобои, — нам не раз приходилось измерять длину линей, которые увлекали за собой загарпуненные кашалоты, нырявшие на полной скорости почти отвесно вниз. По нашим наблюдениям, некоторые из них достигали глубины восьмисот метров.

— Это совершенно невозможно. Вы представляете, какое давление испытывал бы кашалот на такой глубине? Больше восьмидесяти четырех килограммов на квадратный сантиметр. Его бы раздавило.

Единственный цетолог, не разделявший этого мнения, был немец Кюкенталь. Он говорил (в 1900 году): «Кашалот может нырнуть на тысячу метров». Он-то и оказался прав. В 1932 году вдали от берегов Колумбии работало специальное судно «Олл Америка», устраняя повреждение подводной телеграфной линии. На поверхность для починки был поднят отрезок кабеля и вместе с ним весь опутанный кабелем мертвый самец-кашалот. Очевидно, животное попало туда как в ловушку и, несмотря на все усилия, не могло выпутаться. Кабель был поднят с глубины тысяча шестьдесят два метра.

Кашалот не был расплющен давлением. Он погиб как утопленник, не имея возможности вернуться на поверхность и глотнуть воздуха. Но если он по собственной воле так смело спускается до тысячи шестидесяти двух метров, значит, он понимает, что это можно делать без риска для жизни при возвращении.

Иногда кашалоты едят рыбу, но основная их пища — кальмары и осьминоги. Существует много разных видов этих животных, мелких и крупных. Все они охотятся за своей добычей — рыбами или ракообразными — с помощью щупалец, снабженных присосками. Они парализуют жертву, душат ее, закупоривая ей жабры, и раздавливают, потом разрывают тело на куски и отправляют в рот. Осьминог опасен для противника даже более крупного, чем он сам. Рыбакам Океании приходилось наблюдать в прибрежных водах сражения между осьминогами и акулами. Осьминог набрасывает на акулу свои щупальца, и от их прикосновения рыба становится почти безумной. Опутанная щупальцами, она с такой силой бросается на скалы, что часто оба хищника погибают. Более счастливым акулам удается укусить осьминога в голову, победа тогда бывает на их стороне.

Осьминог — чудовище во всех произведениях художественной литературы. О нем, так же как о нырянии кашалота, люди науки часто высказывали скептические слова, полные убежденности: «Осьминог — любимое детище склонных к сенсациям романистов, репортеров, поэтов…» Когда авторы легендарных рассказов, а вслед за ними матросы, рыбаки, водолазы заявляют, что видели гигантских спрутов, все они слишком преувеличивают или просто привирают, как это часто бывает. Может, для купальщиков и существует какая-то опасность столкновения с крупным экземпляром, «но эта опасность лишь психологического порядка, что связано с неприятным видом животного и его скользким прикосновением». Так говорила Наука до того дня, когда (в 1875 году) был пойман осьминог с телом трехметровой длины и шестиметровыми щупальцами толщиной у основания с бедро человека и присосками величиной с блюдце.

— Ах! Ах! — сказали ученые, ничуть не сконфузясь. — Вот интересная разновидность рода Octopus. Назовем ее Architeutis princeps.

С тех пор были обнаружены еще более крупные осьминоги, в основном в ночное время, а это может служить доказательством, что для подъема в верхние слои воды они предпочитают пользоваться темнотой. Американская естествоиспытательница Рашель Карсон лично брала по этому поводу интервью у норвежского этнографа Тура Хейердала, когда тот вернулся из плавания на «Кон-Тики». В темные ночи Хейердал и его товарищи не раз видели среди животных, более или менее фосфоресцирующих, «огромное тело неровных и меняющихся очертаний и размеров, казавшееся больше плота, который имел величину примерно одиннадцать метров на шесть». Рашель Карсон считает, что эти крупные животные могли быть осьминогами или кальмарами. Осьминог имеет восемь щупалец, кальмар — десять.

Кашалот вовсе не стремится к одним гигантским кальмарам. Он не прочь погрызть и мелких, было б их только побольше. Но вот когда мелких становится мало, голод естественно заставляет его отправиться на глубину поискать себе блюдо поосновательнее.

Теперь физетер пребывает на глубине от семисот до тысячи метров. Он достиг мира, для нас едва ли вообразимого, такого же чуждого человеку, как самые отдаленные планеты. Кашалот плывет вдоль горного кряжа, который поднимается со дна океана, минует перевалы, ныряет в глубокие долины. Очертания их он угадывает в полной темноте. Время от времени тут загораются светящиеся рыбы, будто звезды вдруг вспыхивают в черном пространстве, где не существует нашего солнца. Яркая вспышка, светящийся след — и снова абсолютный мрак, о котором даже на минуточку подумать страшно.

Обогнув одну из скал, кашалот застыл на месте: он обнаружил кальмара.

Кальмары и осьминоги передвигаются в воде задом наперед, как ракета, выгоняя воду через трубку-сифон. Они умеют также передвигаться большими шагами по дну на своих щупальцах. Вот когда они разгуливают так, словно огромные призраки, кашалот часто и захватывает их врасплох. Он знает, что для него это самый удобный случай: наброситься на противника, не дав ему времени занять оборонительную позицию. Эту элементарную тактику нигде нельзя осуществить более эффективно, чем в океанских пучинах.

Кашалот не видел кальмара, но сумел определить расстояние до него и направление. Если бы он не мог этого делать, то давно бы умер от голода. Теперь он все еще оставался на месте, чтобы со всей возможной точностью засекать волны, испускаемые при движении животным, и чтобы самому не производить никаких колебаний. Кашалот чувствовал, как приближается кальмар, несмотря на все помехи, которые вносили плавающие по соседству рыбы, воспринимал это так ясно, как мы слышим шаги. Судя по мощности волн, кальмар должен быть порядочным. Кит находился в таком же сосредоточенном напряжении, как хищный зверь, готовый сделать прыжок. Его большое сердце сильно билось.

Мощность волн ослабела, и потом они вдруг исчезли совсем. Кашалот понял, что кальмар тоже застыл на месте. Должно быть, кое-что почуял. Может, уже обнаружил огромную массу тела кашалота, отражавшую другие звуковые волны. Единственное, что надо было делать, — ждать. Ждать и слушать. Океанская пучина полна этих напряженных ожиданий, исполненных алчности или тревоги. Кашалот знал, что запас кислорода позволяет ему оставаться под водой еще более получаса.

Вдруг среди непроглядной тьмы буквально взорвалось светящееся облако. Сквозь засверкавший планктон кашалот в одно мгновение ясно разглядел кальмара. Огромное животное, и так близко, всего в нескольких саженях. Тело его находилось в вертикальном положении, щупальца горизонтально выброшены вперед. И между ними билась огромная рыба. Именно кальмар и произвел взрыв светящегося облака. Эти животные, пускающие в светлой воде чернила, в темноте выбрасывают сильно светящуюся жидкость, чтобы испугать и ошарашить свою жертву.

С силой напрягая все свои мускулы, кашалот бросился в атаку. Хвост его перекрутился в воде, сжатой восемьюдесятью атмосферами. Слишком поздно! Кальмар уловил первое движение, а может быть, тоже сумел разглядеть своего врага при свете. Оставив рыбу, он приготовился к обороне — повернулся лицом к кашалоту и вытянул вперед щупальца. Кашалот бросился на него с открытой пастью и — промахнулся.

Если вы видели когда-нибудь подвижного боксера, который уклоняется и увертывается от стремительно нападающего противника и в то же время изводит его прямыми ударами левой, вы сможете представить себе кальмара перед кашалотом — с той только разницей, что у кальмара Onychoteuthis десять рук, которые могут достигать шестиметровой длины. Он отклоняется назад и вбок, выбрасывает струю воды из сифона, шевелит щупальцами.

Кашалоту чаще всего приходилось встречаться с такими кальмарами, которые, вступив в бой, тут же поспешно удирали, выбрасывая, как из пожарного шланга, струю воды. Этот же кальмар не отказывался от боя. Он уклонялся, увертывался, но не отступал. Сделав поворот одним взмахом хвоста, кашалот снова застыл на месте. Он знал, что кальмар прямо перед ним и угрожающе шевелит щупальцами. Всеми силами избегать щупалец и хватать прямо за тело — вот как надо действовать. Но это нелегко. Вокруг противников все еще светилась вода.

Под углом в сорок пять градусов кашалот бросился в правую от кальмара сторону и с силой рванулся влево. Но противник его был более проворным. Кашалот почувствовал, как прошлись по его хвосту щупальца. Он увернулся от них, сделав резкий рывок вверх, вдоль отвесной скалы. Однако надо было не только избежать парализующего прикосновения, но и победить противника, съесть его. Повернувшись, кашалот обнаружил кальмара все на том же месте. Его большое липкое тело слегка двигалось, словно мягкий занавес, под прямым углом к извивавшимся щупальцам. Противники опять стояли друг против друга. Битва началась снова.

Кашалот прилагал все усилия, чтобы увернуться от щупалец. Он хорошо знал, насколько усложнится борьба, если кальмар сумеет присосаться хоть одним щупальцем. Щупальца Onychoteuthis имеют по одному или по два ряда присосок, окруженных роговыми крючками. Череп кашалота был весь покрыт шрамами — следами ран от таких вот когтей.

Битва продолжалась. Кашалот наступал, кальмар по-прежнему увертывался, стараясь закрепить первое щупальце. Кашалота подгонял голод, разгоравшийся от близости жертвы все сильнее, однако великан не терял контроля над своими движениями. Опыт, вынесенный из многочисленных битв, закрепился в быстрых и точных рефлексах. Но кашалот знал, что время работает против него. Огромная мускульная энергия, какую ему приходилось затрачивать, быстро поглощала кислород, тогда как кальмару достаточно было оросить из сифона свои жабры. Нельзя надеяться на изматывание противника. А если бы кальмар вдруг задумал спастись бегством, кашалот едва ли смог бы его поймать. Свет от выпущенной кальмаром струи быстро мерк.

Кашалот еще раз бросился в атаку и еще раз почувствовал взмах щупалец над своей головой. Но на этот раз щупальце присосалось. Один из противников должен был погибнуть.

Спасти кашалота могла только стремительная атака. Во что бы то ни стало надо размозжить кальмару голову, прежде чем он успеет закрепить другие щупальца. Его страшный противник, конечно, не мог не знать об этой тактике и соответственно защищался: четыре его щупальца что есть силы извивались сзади, чтобы удерживать тело на достаточном от зубов кашалота расстоянии, тогда как остальные метались над головой противника, стараясь зацепиться присосками. Кашалот сильным взмахом хвоста продвинулся вперед и в то же время затряс открытой пастью, направленной на кальмара. Теперь к его черепу присосалось уже два щупальца. Он чувствовал, как впиваются в него, словно буравчики, когтистые присоски. На лбу у себя он также чувствовал выпущенную сифоном струю, что давало кальмару возможность держаться пока на расстоянии. Любой ценой надо было преодолеть этот напор.

Как раз в тот момент, когда кашалот почувствовал, как присасывается третье щупальце, ему удалось ухватить пастью, немножко наискосок, скользкое упругое тело кальмара. Приклеилось четвертое, пятое щупальце.

Кашалот держал в челюстях целый метр туловища кальмара. Однако щупальца (еще одно только что закрепилось) сжимали ему голову, точно намордник. Одно закрывало глаз, другое противно шевелилось в дыхале. Кашалот сознавал, что может задохнуться, если не примет быстрого решения. На какую-то долю секунды он разжал челюсти и рванулся вперед, стараясь укусить кальмара в голову. До черепа он не добрался, но захватил лицевую часть головы и щеку, зажав одновременно и сифон. Тиски были крепкие.

Между челюстями кашалот ощущал трубку сифона, а на губе бульканье воды, которую кальмар все еще тщетно пытался выпускать. Напряжение щупалец отчаянно росло, они сковывали кашалота и причиняли ему мучительную боль. Но, усиливая напряжение, кальмар готовил себе удушье, так как отверстие, позволявшее ему орошать жабры, находилось в пасти кашалота.

Тьма снова стала непроглядной. Кашалот стискивал челюстями мясо кальмара и глотал сок еще живого противника. Еще живого… Однако кашалот чувствовал, что кальмар слабеет. Судорожно бившийся еще минуту назад сифон больше не наполнялся. Кашалот открыл и снова закрыл свою пасть. Череп кальмара исчез в ней вместе с глазами. Теперь кашалот принялся есть мясо кальмара, которое было у него во рту. Напряжение щупалец ослабело, и они разжались.

Насытившийся кашалот возвращался к поверхности моря. Кожа его в нескольких местах была разодрана крючьями противника, но, подумаешь, важность! Через несколько дней раны зарубцуются, а кальмары не все будут такие большие и жесткие, как этот. Кроме того, кашалот не очень тревожился о будущем: когда желудок полон, все кажется прекрасным.

И будет еще лучше, все будет просто чудесно, когда кашалот сможет наконец выдохнуть из легких отработанный воздух и набрать свежего. Кит поднимается вверх со скоростью, которую человек пока не смог определить, но для кита она вполне обычна. Вот уже глубина шестьсот метров, пятьсот, четыреста. Начинают появляться фиолетовые лучи, потом синие. Кашалот попадает в темно-синюю воду, она все светлеет и становится зеленой. Вокруг все больше и больше блестящих рыб, а вверху уже угадывается светлый потолок, за пределами которого живут птицы и все божьи твари, созданные после рыб. Ледяная, темная планета глубин уходит из мыслей кашалота, и вот он возвращается, несравненный путешественник, дышащее легкими млекопитающее, к освещенной поверхности, которую его собратья-млекопитающие могут покидать лишь ненадолго. Потолок светлеет и светлеет, сюда проникают уже все лучи дневного светила. В бурном клокотании и всплесках кашалот разрывает потолок, и наконец, наконец-то (какое облегчение!) струей необыкновенной силы он выбрасывает негодный, отработанный воздух и вдыхает божественно чистый зефир. Какая свежесть, какое изумительное ощущение!

Кашалот слегка ныряет, возвращается на поверхность, пускает фонтан, снова жадно вбирает воздух, ныряет еще раз, возвращается, пускает фонтан, опять вдыхает воздух. Как бы насытиться, наглотаться этой живительной кислородной свежести? Кашалот плывет по волнам и с очень точными интервалами выбрасывает в море свою косую струю, тот фонтан, по которому его узнают китобои. Но сегодня их нет на море, горизонт чист. Над волнами носятся птицы, а огромное море принадлежит рыбам, рыбам и большим китам, которые вовсе не рыбы и которые тем не менее тысячи лет плавают в море, по морским просторам и морским глубинам.


Идут дни, одно время года сменяется другим, а море тоже знает времена года. Когда зима подходит к концу, темное, зимнее море в середине дня становится светлее. Под белой пеной на гребнях зеленых волн появляется прозрачность. С каждым днем солнечные лучи проникают в воду все дальше, и из глубин поднимается жизнетворный планктон. Микроскопические растения начинают быстро размножаться. Синие киты, которых мы покинули в момент встречи с кашалотом и которые всю зиму плавали против берегов Южной Америки, паслись теперь, словно большие коровы, в этом море питательного корма вместе со своим детенышем, сосавшим еще молоко матери.

Бурное кипение жизни в морских водах никогда не прекращается. Миллиарды микроскопических животных, расплодившихся под благотворным влиянием тепла, тоже поднимаются на поверхность. Молодые веслоногие рачки, морские черви, креветки величиной с булавочную головку жадно поедают растительный планктон и сами становятся пищей для рыб и крупных китов. Розовые, красноватые, желтые, зеленые поля планктона растекаются по поверхности моря, разносятся во все стороны морскими течениями, и наши киты неутомимо плывут вслед за этими потоками в сопровождении косяков серебряных рыб.

Налетают и уносятся весенние штормы, дни становятся длиннее, и приходит время, когда киты замечают, что морские луга стали уже не такими тучными. В умеренных водах наступает затишье, летний спад. Пора покидать эти места и возвращаться в более холодные воды, где жизнь еще бьет ключом.

Какое-то время киты неуверенно кружат в прежних широтах, потом решительно разворачиваются и берут курс на юг.

Посмотрите еще раз на карту, на голубое пространство вокруг антарктического континента. Там разбросано несколько островов, на которых люди различных наций водрузили флаг своего государства. Южная Георгия, Южные Оркнейские острова, Южно-Шетландские острова, Земля Александра I, Кергелен — все эти затерянные в океане земли более или менее похожи друг на друга. Зимой их окружает припай, продувают беспощадные полярные ветры; летом они чуть прогреваются — на них больше скал, чем земли, — и лишь немногие оживляются на короткий срок кое-какими цветами. Море вокруг островов всегда холодное.

Наши синие киты миновали Фолклендские острова, обогнули кипящие пеной скалы Шаг и, следуя за обширными полями планктона, повернули на восток. Но не успели еще показаться на горизонте снежные зубчатые горы Южной Георгии, как киты уловили вибрацию корабельных винтов и сменили направление — снова взяли курс на юг и разыскали себе новые поля планктона.

Пока они спокойно паслись там, продвигаясь с небольшой скоростью, в небе над ними стали собираться птицы, а вскоре покормиться на спинах китов явились плавунчики. Значит, неподалеку были Южные Оркнейские острова.

Первые плавунчики прибыли с острова Коронейшен. Киты приблизились к этому острову и несколько дней кружили у населенного пингвинами берега, плавали, ныряли, пускали фонтаны среди не обращавших на них внимания тюленей. Несмотря на обилие рыбы, планктон в этих краях не скудел, жизнь казалась прекрасной. Все еще кормившийся молоком матери китенок быстро подрастал и креп. Он уже достигал двенадцати метров в длину. Над морем рядом с двумя родительскими фонтанами гордо поднимался и его фонтан, примерно на две трети их высоты.

Если судьба пощадит нашу семью китов, если их минует гарпун китобоев и не растерзают хищные киты — косатки, они по-прежнему будут плавать в бескрайнем океане и встречать на своем пути в точности такие же семьи, как они сами.

Китенок будет расти около своих верных родителей, станет более ловким и сильным. В семь месяцев, достигнув к той поре шестнадцати метров в длину, он бросит сосать материнское молоко и начнет плавать с широко раскрытым ртом, втягивая морскую воду, насыщенную планктоном. «Когда китенок станет совсем большим, мать отведет его к другим китам. Вот тогда-то она и расстанется со своим детенышем, у которого начнется своя собственная, активная жизнь». Это почти все, что мы можем сказать в настоящее время о начале такой жизни.

Во время южного лета синие киты собираются в Антарктике. Возможно, именно там мать говорит своему отнятому от груди китенку: «Ну, теперь иди, поиграй со взрослыми». Молодые киты обоего пола некоторое время живут стадами или стайками. Китобои в этих краях встречают всегда одних лишь молодых китов, однако это еще не вполне проверено. Зато совершенно точно известно, что в два года кит становится взрослым в полном смысле этого слова. Чуть позже его встречают в обществе самки. Выбор подруги у моногамных китов, очевидно, не сопровождается жестоким соперничеством и битвами, как у кашалотов. В пору любви молодая пара устремляется в менее холодные воды, и там в соответствии с законом природы все начинается снова, жизнь следует своим чередом.

Сколько же лет живут киты? Точно мы этого не знаем. Раньше говорили сто лет, потом двадцать, теперь цетологи считают: около пятидесяти лет. Эта цифра получена в результате сложных вычислений, куда входят данные биологических наблюдений и основы теории вероятностей. Примем эту цифру, поскольку мы можем противопоставить ей только свое неведение. А как кончают свою жизнь киты, умирающие естественной смертью? Об этом мы знаем еще меньше. Возможно ли умереть от старости на этой морской арене, где борьба между видами так упорна и постоянна? Надо ли считать, что старого, неспособного защитить себя синего кита непременно сожрут косатки, а старого кашалота задушат щупальца гигантского кальмара? Все это очень неясно, а море велико. Обитающие на севере Тихого океана котики, когда их сокрушает старость, пускаются с наступлением зимы последний раз в бушующее море и погибают среди высоких волн.

Мне кажется, вполне можно себе представить, как синий кит, доживший без тяжких драм до конца своих дней, уставший патриарх, выбрасывает наконец последний свой фонтан, а потом, покачиваясь в одиночестве на волнах, позволяет своему большому телу наполниться водой и начинает погружаться в море все дальше и дальше, до тех глубин, где спят потонувшие корабли, которых никогда не увидит человек.


ОБ АВТОРЕ

Французский писатель Жорж Блон родился в 1906 году в Марселе. Образование получил в Версальском лицее и Мореходном училище в Гавре. До второй мировой войны работал в редакции еженедельника «Кандид», в военное время — лейтенант французского флота.

После войны Жорж Блон целиком отдается литературному творчеству. Его перу принадлежит значительное число романов, документальных повестей, научно-популярных произведений. Особенное признание получили его военно-исторические книги, посвященные событиям первой и второй мировых войн («Марна», «Верден», «Гибель гитлеровской Германии» и др.). По словам критиков, Жорж Блон наделен особым даром воспроизводить высоко драматические события. Его документальные повести гораздо сильнее захватывают воображение читателя, чем иная беллетристика. Умение не просто показать события, но как бы заставить жить их заново оказалось неоценимым качеством и при создании научно-популярных произведений. В основном это книги о животных (китах, тюленях, слонах, бизонах), в них писатель как бы прослеживает «судьбу» этих животных на нашей планете. Жорж Блон уже публиковался на страницах нашего сборника в 1965 году (статья «Мореплаватели без компаса»).

Лев Лебедев
У БЕРЕГОВ ГВАДАЛКВИВИРА


Очерк

Заставка Е. Бомберг

Фото автора


…Легкий ветерок отогнал черную тучу и словно распахнул занавес — ярко сверкнули южные звезды. Небо приобрело невинно-чистый вид. Самолет шел на посадку. Совсем рядом под крылом проносились стройные ряды маслиновых деревьев, а потом легкий толчок о бетонную дорожку аэродрома Сан-Пабло. И тут хлынул дождь.

Он лил как раз до того момента, пока мы не вошли, вернее, вбежали, спасаясь от крупных капель, в холл гостиницы «Колон». Кран на небесах сейчас же выключили. Как это было здорово! Впереди свободный вечер в незнакомом городе. Я уже был во власти узеньких улочек, уютно освещенных площадей с пальмами и апельсиновыми деревьями, где можно смешаться с толпой, ощутить себя ее частицей и, может быть, хоть немного понять, какая же опа — андалузская столица Севилья.

Чемодан в номер, душ… Через полчаса спустился в холл.

— Далеко ли до набережной? И нет ли у вас плана города?

Портье услужливо отметил на плане отель. Гвадалквивир оказался неподалеку. А ночной зефир струил эфир.

— Но, сеньор, вы не забыли плащ?

— Разве нужен плащ?

Я обернулся к окну. Что за напасть! По мутному стеклу ползли капли. Пушкин между тем продолжал соблазнять: «Шумит, бежит Гвадалквивир…» Но что поделаешь?

Утром меня разбудили звуки марша. Какое-то время я пытался определить, что это за инструменты в нежно и необычно звучащем оркестре, потом поднялся и с любопытством открыл жалюзи. Напротив гостиницы на двух рахитично тонких ножках покоилось огромное, величиной с положенный на бок шкаф, блестящее музыкальное сооружение. Шарманщик, рьяно накручивавший ручку, внимательно следил за окнами и сейчас же одарил меня улыбкой. Веселая музыка заслуживала монеты.

Под окном лежала залитая солнцем, умытая Севилья. Вдоль улиц — аккуратно постриженные деревца с запрятавшимися в зелени чуть желтеющими апельсинами. На балконах пестрели цветы. Какой-то предприимчивый парень, перекрывая звуки шарманки, призывал покупать цветочную землю, жирную и черную. Ослик, нагруженный двумя пестрыми мешками с этой удобренной, специально приготовленной, если верить парню, люкс-землей, удивленно взирал на своего хозяина; ну, мол, и луженая же у тебя глотка.

Вечером города немного «пижонят». У них своя косметика — огни реклам, витрин. Подобно кокетливой женщине, они подчеркивают свои выигрышные качества: лучшие улицы залиты неоном, попроще — погружены в полумрак; так на них не обращают внимания. Ведь турист, как мотылек, летит на свет.

Утром город остается самим собой, ему не до посторонних. Люди работают, занимаются домашними хлопотами. Хозяйки придирчиво роются на уличных лотках, в раздумье стоят перед витринами, размышляют над тем, как сэкономить лишнюю песету.

Узенькие улочки полны жизни. То и дело прохожим приходится сходить на мостовую, уступая друг другу дорогу, или проворно вскакивать на тротуар шириной в половину кухонного столика, чтоб, прижавшись спиной к стене, пропустить проносящуюся машину. И вдруг рядом замечаешь приоткрытую чугунную решетчатую дверь, за ней — выложенный цветными плитками крохотный дворик с фонтаном. Прохлада и покой. Туда хочется хоть на минуту заглянуть, скрывшись от уличной толчеи и начинающего припекать солнца. Но… патио — часть дома, хозяйка тщательно трет плитки тряпкой, совсем не желая, чтоб здесь наследили посторонние.

На площадях сосуществуют два ритма. По окружности несется все тот же поток машин и прохожих, а в центре, отгороженные от суеты частоколом величественных пальм, — мамы с колясками и малышами, держащимися за юбку, старики, поставившие стулья в кружок, занятые неспешными разговорами. Им спешить уже некуда. А рядом туристы — эти, может быть, и готовы бы сорваться с места, погоняться за новыми впечатлениями, но, видно, нет сил — тоже немолоды.

Седые леди и джентльмены, приехавшие из-за моря или из-за океана, на площади, как в театре. Глазеют по сторонам, потягивая кофе или кока-колу, заказанные в кафе, которое услужливо выставило столики на солнце и в тень — кто что предпочитает. Происходящее вокруг не имеет к гостям никакого отношения, как и они к нему. Но приходится платить. Конечно, не за «просмотр», до этого еще не дошло. За гостиницу, за ресторан, за музей, за корриду, за национальные танцы, за сувениры, за экзотичного в наш машинный век извозчика, если ноги уже не шагают, а карманный справочник торопит: вы еще не видели того, сего, пятого, десятого. Спешите запечатлеть это в памяти, чтобы потом на файф-о-клоке не ударить в грязь лицом перед миссис Смит или мистером Джонсоном, которые тоже были в Испании. Никто не сомневается, что за это стоит заплатить, и испанская казна собирает с туристов миллионы долларов ежегодно.

Высящийся посреди площади на постаменте великий Мурильо, даже в бронзе сохранивший изящество (слава скульптору!), с иронией взирает на туристов, обремененных мелочными хлопотами и не догадывающихся, что же здесь действительно достойно внимания. Кажется, вот сейчас легкая кисть оживет в руках художника, побежит по холсту, рождая новый шедевр. И он покажет нам, как прекрасно все окружающее. Кто же взглянет на зрителя с картины: продавщица овощей, склонившаяся над своей тележкой, старики, сидящие рядом с памятником своему соотечественнику, мальчишка-разносчик, спешащий из кафе с заказом? Да кто бы ни был, это окажется, конечно же, севилец.

Неподалеку, в Музее искусств, только и слышишь: «Ах, Мурильо!», «О-о! Веласкес!», но невольно думаешь: насколько искренне восхищение творениями великих сынов Севильи? И на их полотнах, и на картинах работавших здесь Фернандеса, Эрреры, де Роэласа, Пачеко, Леготе — жанровые сцены из народной жизни, так называемые бодегонес, которые прославили севильскую школу живописи. Почему же никто, выйдя из музея, не хочет с интересом оглядеться вокруг; те же сцены, те же лица, разве что одежда другая. Во времена Веласкеса и Мурильо женщины не ходили в мини или в брюках, мужчины не носили широченных галстуков с абстрактным рисунком.

— В вашем музее нет картин Сальвадора Дали? — спрашивает у гида один из туристов.

Его спутники с любопытством ждут ответа… Может, Дали, испанец другого поколения, апостол сюрреализма, им ближе, нужнее, а работы старых мастеров — это так, тоже лишь для того, чтоб при случае небрежно сказать: «Да-да, видел»? Однако что ж тут гадать; ведь разные люди пускаются в путешествия…

Рекламные проспекты туристских агентств не обманывают? в Севилье есть что посмотреть. Но пусть памятники, дворцы, музеи подождут. Вперед, к Гвадалквивиру!

Набережная сравнительно пустынна для оживленного города. Пустынны и причалы. Река, как старая женщина с поблекшим лицом, спит, разморенная солнцем. У нее нет даже сил прошелестеть волной по камню набережной у подножия Torre del Ого — Золотой башни, пошептаться с ней о прошлом, ярком и бурном.

Шорох шин по асфальту, бьющие в глаза рекламы, запах бенйина никак не дают хоть на момент отрешиться от современности, представить себе шумную, ликующую встречу на берегах Гвадалквивира каравелл Колумба. Сколько заморских чудес узрели севильцы: невиданных животных, крикливых попугаев, райские растения и фрукты. А самое потрясающее — краснокожих людей…

Золотом прозвенели слова: «Вест-Индия! Вест-Индия!..» И, завороженные миражем сказочного Эльдорадо, от этих берегов пускались в далекий путь новые суда с исследователями и авантюристами, разорившимися отпрысками знаменитых фамилий и проходимцами.

Купцы Севильи остались дома, им незачем было пересекать опасный океан: богатство само текло в руки. Город после открытия Америки получил монопольное право торговли со всеми новыми землями. А открытиям, казалось, не будет конца, как нет предела богатству. Его должен был приумножить знатный Педро Ариас Давилья, спешивший из города к берегам Америки занять свой губернаторский пост в колонии и найти Южное море. Мог ли он простить за похищенную у него из-под носа славу первооткрывателя простого солдата Васко Нуньеса де Бальбоа, уже омывшего свои пыльные сапоги в волнах Mar del Sur? Глядишь, так бы и сгинуло для потомков имя Педрариаса, как называли Давилью, если б не остался он в истории в качестве человека, казнившего Бальбоа.

Памятником расцвета Севильи высится на берегу Гвадалквивира двенадцатиугольная из красного камня Золотая башня, куда в кожаных мешках перетаскивали с каравелл «серебряного флота» драгоценности, привезенные из обеих Индий. Сейчас внутри башни пусто, у подножия не позвякивает оружие стражи, а раздается стук каблучков студенток Севильского университета, который разместился в здании бывшей иезуитской коллегии…

Университет и иезуитская коллегия! Ну, не забавная ли судьба у здания? Апологетов самого темного суеверия и тупого мракобесия время заставило уступить место представителям современной науки. Однако умиляться сему факту нет оснований. Клерикалы отдали кирпичную коробку, так сказать оболочку, но хотят, чтобы дух этого заведения остался прежним. Облаченные в рясы, со смиренными лицами, они хотя и не вписываются в облик современного города, зато довольно основательно «вписались» в его жизнь. Порой, чтоб поступить на работу, нужен отзыв местного священника. Мало того, иезуиты, которым по уставу ордена совсем не обязательно облачаться в специальную одежду (а они как раз и предпочитают действовать тихой сапой), во многом определяют политику испанского правительства в области просвещения. Нет, дело, разумеется, не доходит до введения университетского курса по изучению «Духовных упражнений» основателя ордена иезуитов Игнатия Лойолы — уж слишком это было бы несовременно. Дело обстоит несколько по-другому. Просто-напросто к испанцу, особенно молодому, порой подходят с мерками, выкроенными по иезуитской «системе морали». Ах, как удобны такие «моральные устои» для правящей верхушки: они ведь провозглашают смирение. А сколь любезно было бы для нынешних правителей лицезреть всю страну застывшей по стойке «смирно». С другой стороны, та же «мораль» развязывает руки представителям фашистского режима. «Кому дозволена цель, тому дозволены и средства» — это изрек не кто иной, как иезуитский патер Герман Бузенбаум…

Да, средневековье причудливо переплетается с современностью в жизни этого города, чего только не видевшего на своем веку. В незапамятные времена бывали здесь финикийцы, их сменили римляне, по берегам Гвадалквивира разгуливали вандалы, вестготы… Доплывали сюда викинги, чтобы после трехдневной битвы разорить и разграбить город. Чуть ли не пять веков хозяевами были здесь арабы, сделавшие Ишбилийю, как они называли Севилью, важнейшим городом Пиренейского полуострова. И хотя много лет прошло с тех пор, как в середине XIII века войска Фердинанда III Кастильского отвоевали Севилью у мавров, следы их пребывания сохранились доныне.

Тонкие колонны, изящные легкие арки, выложенные мозаичными узорами полы, журчащие кристальными струями фонтанчики, бассейны в узких таинственных двориках, пышные гирлянды цветов, свешивающиеся со стен. Как все это знакомо! Подобное я уже где-то встречал. Но где? Ну, конечно, в ливийском Триполи! Королевский дворец! Те же узкие многочисленные переходы между бесчисленными комнатами-двориками, те же узоры под ногами и на стенах, кажется, те же цветы и даже та же прохлада. Но далеко до Триполи от Севильи — Средиземное море пролегло между ними. А дворцы одинаковы — Королевский и Алькасар, сохранившийся в Испании со времен мавров.

Коммерция проникла даже в прохладные покои бывших властителей города. В небольшом зале, который не минует ни один посетитель (как же не полюбоваться тончайшей росписью стен и филигранной мозаикой?), высится мольберт с небольшими картинами. На них — тот же зал, примечательные уголки дворца, его интерьеры. Две пожилые дамы придирчиво перебирают картинки. На лицах можно прочесть: «Да, это не Мурильо!» Автор — молодой аккуратный человек в простеньком, начинающем просвечивать на локтях свитере — терпеливо выслушивает их реплики, не теряя надежды: может, все-таки купят? Пик туристского сезона позади, но ведь ремень до следующей волны визитеров туже затянуть уже невозможно…

Над Алькасаром высится расположенная поблизости башня Хпральда. Она изображена на открытках с надписью «Сувенир из Севильи», миниатюрные копии Хиральды чуть ли не в каждой лавчонке рядом с фигурками быков, пронзенных шпагами-булавками, рядом с заключенными в целлофановые стаканы жгучими испанками, рядом с веерами и кружевными мантильями. Но все это можно приобрести на память в любом испанском городе. Все, кролю Хиральды в миниатюре. Истинная же Хиральда настолько высока, что видна с любого конца Севильи.

«Подъем без ступенек доступен любому», — гласит объявление у входа в башню. Несколько песет (впрочем, с готовностью принимаются и доллары, и франки), и вы получаете право начать путь по наклонному, стертому подошвами за века узкому коридору, идущему по периметру Хиральды. В конце пути, отдуваясь так, что над головой начинают слегка гудеть позеленевшие колокола, сомневаешься в правдивости объявления: ступенек действительно нет, однако вовсе не значит, что «подъем доступен любому». Но одолеть его стоит!

Раскинувшаяся внизу Севилья — в одном измерении, как план города. Обманывают глаз плоские белые крыши домов. Уловки между ними словно прочерчены темной краской. У самого подножия башни, на площади с причудливым старинным фонарем, — мелкая россыпь цветных точек: толпы туристов кружат у архитектурного памятника, как и стайки птиц над ним.

С одной стороны смотровой площадки Хиральды видны пышный, в стиле барокко, дворец Сан-Тельлю и огромное старинное здание табачной фабрики, вновь возвращающее мысли к Колумбу, который привез в Европу диковинное зелье — табак. С противоположной стороны проглядывается другая примечательная постройка, Аюнтамьенто, — здание муниципалитета, заложенное в XVI веке, в период высшего расцвета Севильи, когда здесь заседал Совет обеих Индий.

Но Хиральда лишь часть, правда самая выдающаяся в прямом смысле, огромного комплекса — кафедрального собора.

— Орган собора насчитывает пять тысяч труб, здесь восемьдесят три алтаря, тридцать семь боковых капелл, вес каждой из гигантских колонн… — сыплет и сыплет по-английски гид.

Ловишь себя на том, что, как цыпленок, внимание которого направляет квохчущая курица, крутишь головой, подчиняясь словам гида. Одни цифры заслоняют другие, ничего толком не успел рассмотреть, понять, прочувствовать, а гид мчит дальше.

Шагай, шагай, голубчик, какое мне дело до того, сколько весит колонна? Цокот каблуков и скороговорка тонут где-то в глубине огромного собора. Ну, вот теперь можно спокойно оглядеться. Тускло мерцают в полумраке алтари, серые колонны уносятся ввысь, к парящему где-то в недоступности, наверное у салюго подножия божьего трона, куполу, а там… Яркие, как откровение, многокрасочные, как сама жизнь, вверху горят расписанные окна. Где взял эти пылающие краски художник, почему они не потускнели от времени? Пораженный эффектом, не сразу догадываешься о том, что помогает живописцу солнце. Оно щедро подсвечивает творения неизвестного мастера…

Между тем рядом уже щебечет гид новой группы.

— Кафедральный собор построен на фундаменте главной мечети времен альморавида Якуба Альмансура, а колокольня Хиральда переделана из минарета…

Проносятся и эти, но следом шагает служитель.

— Сеньор, собор закрывается…

Ах, да, послеобеденный отдых, как во всех южных странах. Солнце припекает, и я успел забыть, что сейчас конец октября и в Москве уже выпадал первый снег…

Жалюзи на окнах опущены, в городе, кажется, стало потише! в конторах, банках, музеях, магазинах — повсюду перерыв. И никого не найдешь у «Ла Маестранцы», кто приоткрыл бы ворота и дал возможность посмотреть на крупнейшую после мадридской арену для боя быков. Здесь сейчас пустынно, и лишь плакат в несколько квадратных метров извещает, что лучшие тореадоры в воскресенье убьют шесть быков на глазах у двенадцати тысяч зрителей. Но плакат старый — это воскресенье прошло, быки убиты, и лишь графическое изображение одного из них, как черный символ мести, по-прежнему мчится в ярости на поднявшего шпагу тореадора. Тот ждет спокойно, ведь он, как и бык, намалеван на бумаге.

Разглядывая плакат, я вспоминаю другого тореадора. Стройный, в красочном костюме, он выглядел на арене беззаботным киногероем, будто не ему предстояло сейчас оказаться один на один с разъяренным быком. Тореадор был невозмутим, словно никакая опасность его не поджидала. Но в следующий момент я понял, что ошибся. Он своей лакированной туфлей начертил на песке крест, встал в его центр и истово перекрестился. Он знал, что ему предстоит…

Но это было в Мехико. А тут, в Севилье, тореадора, на которого мчался бык, не обуревали никакие чувства…

Приближаюсь к гостинице… Что за столпотворение?

Оказывается, не весь город погрузился в дремоту. У входа скачет, приплясывает, что-то скандирует, размахивает знаменами группа юношей. Подкатывает еще несколько малолитражек, из них, как лилипуты из кувшина на представлении Кио, один за одним — кажется, несть им числа — выскакивают их сотоварищи.

— Двенадцатый игрок испанской сборной, — поясняет мне какой-то пожилой сеньор, остановившийся рядом.

Ах, вот в чем дело! В «Колоне» расположились советские футболисты, которым сегодня предстоит сыграть отборочный матч европейского чемпионата с испанцами. Газеты в день приезда наших спортсменов честно предупредили в заголовках: в сборной Испании будет двенадцать игроков. Ниже пояснялось, что никакого нарушения правил это за собой не влечет, просто-напросто поддержка экспансивных севильских болельщиков приравнивается к лишнему футболисту на поле. Для «дополнительного игрока» была даже заготовлена специальная форма, которую можно было увидеть в витринах на манекене: красная куртка с цифрой 12 на спине и как обязательный атрибут — национальный флаг над головой.

До матча оставалось еще несколько часов, а двенадцатый уже решил себя проявить. Впрочем, весьма миролюбиво: никто не пытался проникнуть в отель, где футболисты уже потихоньку собирались на стадион «Рамон Санчес-Писхуан». Ничего оскорбительного для гостей в выкриках не было, скорее наоборот: лица ребят сияли улыбками и ясно было, что они рады поводу дать выход энергии.

— Надеюсь, сеньор, это никого из ваших футболистов не обидит? — поинтересовался мой случайный собеседник.

— Думаю, нет. Они привыкли к неистовствам болельщиков…

Видимо, мой ответ не совсем удовлетворил испанца.

— Поймите этих студентов. Они ничего не имеют против вашей команды, они ждут от нее большого футбола, а большой футбол всегда воспламеняет страсти…

Кажется, испанец не на шутку встревожился, как бы хозяевам не отказали в чувстве гостеприимства. Пришлось его успокаивать сигаретой из пачки «Столичных».

— О, русские сигареты!

Сейчас же у меня оказалась сигара. Я ловил заинтересованные взгляды собравшихся у входа в отель.

— Извините, сеньор…

В момент лишившись нескольких припасенных в Москве значков, завалявшихся в кармане и прочей подобной мелочи, могущей сойти за сувенир, мы с появившимся из «Колона» редактором еженедельника «Футбол — хоккей» Львом Филатовым уже обсуждали с окружающими наподобие того, как это происходит у московского стадиона «Динамо», составы команд, счет предстоящего матча и тому подобное.

Никто после таких неожиданно возникших разговоров в незнакомом городе не возьмется сказать, как, на каком языке собеседникам удается объясниться. Но ведь разговаривают и прекрасно друг друга понимают, если есть желание понять. У вас небольшой запас испанских слов? Прекрасно. Знаете английский, французский, немецкий? Кто-либо из окружающих наверняка говорит, пусть и неважно, на одном из этих языков. «Лингвистический коктейль» тоже годится…

И вдруг раздалось старательно произнесенное:

— Хо-ро-шо…

Мы с Филатовым враз обернулись к высокому мужчине, улыбавшемуся добродушно и смущенно.

— Вы говорите по-русски?

— Нон… нет… Учил давно… но… как это по-русски сказать? Трудно… вашим футболистам… э-э… здравствуйте!

— Вы хотите сказать: «Привет? Салют?»

— Си, салют!

— Салют! — повторили все вслед за ним.

Полицейские, дежурившие у входа в отель, наблюдали за нами, наморщив лобики от трудного вопроса: дозволять или не дозволять? Черт его знает, как себя вести в этой ситуации? Какие в тот момент возникли мысли в головах полицейских? Может, они подумали, что Севилья все-таки не слишком благонадежный город, что среди полмиллиона его жителей немало тех, кто не только не стесняется своих рабочих рук, но и гордится ими и помнит, что именно здесь, на берегах Гвадалквивира, родился вождь испанских рабочих Хосе Диас и память о его делах живет до сих пор.

Представители франкистского режима пытаются изобразить дело так, что в современной Испании вовсе и нет причин для классовой борьбы. Вон, мол, какой мир и согласие царят между «вертикальными профсоюзами» и предпринимателями. Государство, как утверждают, прочно стоит на рельсах неокапитализма, последнее десятилетие отмечено высокими темпами экономического развития. При этом подчеркивается, что валовой национальный продукт увеличивается за год примерно на семь процентов, хотя и умалчивается, как этот продукт распределяется…

Однако все сдвиги в экономике происходят не благодаря «заслугам» фашистского режима, а вопреки ему и обусловлены борьбой определенных социальных и политических сил против франкистского правительства. Последнее в поисках выхода из «задворков Европы» открыло путь в Испанию иностранному капиталу, прежде всего американскому. Может ли это устранить социальные проблемы? Безработица осталась, и пришлось разрешить эмиграцию. Многие тысячи испанцев разъехались в другие страны в поисках заработка, который дается не только рабским трудом, но и рабским существованием на положении людей «второго сорта», практически бесправных. Надежды правительства, что эмиграция снизит опасность социального взрыва, не оправдались. С каждым годом в Испании все чаще вспыхивают забастовки, нарастает лавина протестов, которую не остановить ни пулями, ни тюрьмами. И, говоря словами испанского писателя Сесара Арконада, «там, где слышится клич свободы, там, где угнетенный взывает о справедливости, — там партия!» Да, несмотря на тридцать с лишним лет подполья, Коммунистическая партия Испании не разгромлена, она по-прежнему во главе революционной борьбы…

Кто знает, о чем думали полицейские, постоянно дежурившие у гостиницы «Колон», где жили «красные». Но лица стражей порядка были напряженно внимательны, пока мы разговаривали у подъезда с испанцами. Впрочем, надо отдать полицейским должное: наконец оба как-то вдруг сообразили, что следует делать, — и отвернулись.

А в это время вышколенный швейцар распахнул — нет, не с угодливостью, но будто гордясь своим постом, — распахнул стеклянную дверь, и наши футболисты в синих костюмах, с традиционными белыми спортивными сумками в руках двинулись через мгновенно образовавшийся в толпе коридор к автобусу. Кто-то хлопнул в ладоши, и загремевшие аплодисменты не смолкали, пока машина не тронулась.

Потом был матч. «Двенадцатый игрок» оказался джентльменом: он поддерживал своих, но не скупился отдать должное и гостям. У севильца, неистового болельщика (из-за которого холодные мадридцы лишились удовольствия лицезреть на своем стадионе матч национальной сборной и предпочтение было отдано более темпераментной Андалузии), оказалась щедрая душа.


Наш самолет должен был стартовать ранним утром, и мы покинули Севилью еще до восхода солнца. Скользнув фарами по зданию аэропорта, автобус фыркнул сжатым воздухом тормозов, багаж в минуту выгрузили, мотор вновь заурчал. Мы помахали последнему севильцу — шоферу. Из окна кабины высунулись сильные руки, тесно сжатые вместе:

— Салют!


ОБ АВТОРЕ

Лебедев Лев Георгиевич. Родился в 1934 году в Москве. Окончил факультет журналистики МГУ в 1959 году. Работает заместителем редактора Отдела информации газеты «Правда», член Союза журналистов СССР. Автор нескольких рассказов, опубликованных в журналах «Юность», «Смена» и других, и многих статей в периодической печати. В нашем сборнике публиковался в выпуске 1963 года. В настоящее время работает над очерком о поездке в Японию.

К очерку Льва Лебедева «У БЕРЕГОВ ГВАДАЛКВИВИРА»




Архитектура — старая, машины и моды — новые





Севилья. Уличная сценка
Этот художник работает по заказам туристов



Фасад кафедрального собора в Севилье




Улицы города наводняют группы туристов

Алексей Рыжов
ПЛОТОГОНЫ


Повесть

Рис. В. Захарченко


Светлой памяти моего отца посвящаю


I

Федор легко выпрыгнул из глубокой лодки-долбленки на бешено мчащийся плот. Ловко накинул кольцо крепкой сплавной снасти на смолистую бабку. Трижды обернул ее вокруг. Быстро, сноровисто уперся левой ногой в толстенное сосновое огниво[16], еле удерживая узловатыми сильными руками грубый мокрый канат.

Я надежно зацепился острым багром за бревенчатый край плота в сажени от Федора и, пока причаливал к нему носовой цепью лодку, неотрывно следил за поединком человека с разъяренной рекой.

Бабка тонко скрипнула, продолжительно затрещала, густо запузырилась на желтоватом срезе первородной влагой. Прочный канат натянулся над гудящей рекой. Мне даже почудилось, будто шаловливый апрельский ветер тонко заиграл озорную весеннюю песенку на этой необычной струне.

Плот дернулся, содрогнулся всем своим стопятидесятикубовым телом. На какой-то миг остановился, замер. Федор легонько начал стравливать его на канате, сбивать на речную стрежь, осторожно перепуская тугие спиральные кольца снасти на скрипящей от натуги бабке. Конец толстого каната быстро таял в руках Федора. Вот его осталось три, два метра, метр…

К середине реки течение резко усилилось. Федор еле сдерживал побелевшими пальцами все убывающий конец каната. Сквозь смоляную черноту курчавой бороды я видел его натужно побагровевшее лицо, напрягшиеся до темной синевы шейные вены, озабоченную настороженность глаз.

Канат уже гудел, как в зимнюю непогодь телеграфный провод. Не переставая влажно дымиться, вытягивался и, наконец не выдержав напряжения, с каким-то глухим металлическим звоном лопнул. Одеревеневшим от холодной влаги обрывком Федора ударило по голове. Он сразу обмяк, выпустил из рук конец каната и упал ничком рядом с огнивом.

Словно вихрем выбросило меня из лодки. Скользя и падая на осклизлых бревнах, я подбежал к Федору. С ужасом глянул на распластавшегося плотогона. С седого виска кормщика лениво стекала, быстро загустевая, темная струйка крови.

Я приподнял его. Осторожно уложил на продольный бревенчатый накат плота, пристроив под голову его сбитую канатом шапку. Торопливо смахнув со лба выступивший от испуга холодный пот, я огляделся. Вырвавшийся на свободу громадина плот, словно необъезженный конь, несся в узкий речной проран.

Своенравная Кокшага, спрямив здесь извечное свое русло, рыча и пенясь катила гневные, темные воды. Я ужаснулся: сейчас взбеленившаяся река легко разобьет плот и перемелет нас с Федором, как мельничными жерновами. Я подхватил грузного бесчувственного Федора под мышки и потащил к краю плота, к лодке. Надо было немедля покинуть оказавшийся во власти буйствующей стихии плот.

Но пока я возился со своим кормщиком, плот неожиданно развернуло, с каким-то нутряным стоном он торкнулся в невысокий поросший крупным дубняком берег. От сильного удара прямо перед моим носом, словно бумеранги, взлетели высоко в воздух дуги-копани, что служили каркасом лодки. К счастью, добротно сделанный плот выдержал столкновение и, слегка накренившись, прочно встал своим бревенчатым основанием на размягший глинистый грунт.

Федор в сознание не приходил. Дышал он прерывисто и слабо. Но я видел, как нездоровая багровость постепенно сходила с его морщинистого волосатого лица.

В полной растерянности сидел я возле пострадавшего плотогона и смотрел на бушующую реку.

Сверху каждые две-три минуты неслись и неслись плоты. Гонимые потоком, они ударялись о наш плот, разворачивались и, цепляясь друг за друга, перегораживали русло.

Некоторые плоты накренились, ушли наполовину в воду, другие, наоборот, вздыбились. Вешняя вода тысячью пенных каскадов устремилась в узкие проходы между ними. Скоро широкое русло Кокшаги было накрепко забито огромными, стопятидесятикубовыми плотами. Но река не дремала. Вот уже несколько многотонных деревянных махин рассвирепевшим течением разбило вдребезги. Эта бревенчатая каша кипела, дыбилась тугими речными струями, словно спички, ставила на попа толстенные бревна. С глухим хрустящим треском их ломало, расщепляло вдоль волокон, легко, как солому, плющило.



Выше затора вода быстро поднялась метра на полтора, моментально затопив узенькие бровки еще минуту назад видневшихся невысоких берегов. Ниже затора вода так резко упала, что кое-где легко просматривалось в песчаных косах ребристое речное дно.

Затор! Это короткое слово звучит почти трагически. Это несколько дней, а иногда недель нечеловеческого труда для его разбора. Приостановка сплава. Опасная потеря времени. Может начаться резкий спад воды, и огромный караван плотов окажется на совершенно сухих берегах. И разрубай тогда громадины заделы, вручную раскатывай их по бревнышку топорами, баграми, веревками!

…Ревет в гневе река. Несутся и несутся плоты. И нет сил у меня воспрепятствовать этому. Надо бы сломя голову мчаться, лететь прямо-таки на крыльях вверх по течению к «бригадному генералу», то есть к бригадиру сплавщиков Михаилу Ивановичу Журавлю, с донесением о ЧП. Но Федор все еще не приходил в сознание. А оставить его одного нельзя.

Что делать? Ища выхода из положения, я машинально скользил взглядом по затору, по плоту, на котором оказались мы с Федором. Среди остатков раздавленной лодки я вдруг заметил уцелевший багор. Обрадовавшись, я вскочил на ноги, шагнул к краю плота, поднял багор. И тут вдруг услышал за спиной слабый стон. Я прислушался. «Неужели очнулся Федор?» — пронеслось в голове. Но теперь уже слышался только скрип трущихся друг о друга бревен, сердитый грохот рвущейся реки да посвист ветра в еще голых ветвях могучих дубов.

Я подошел к Федору. Он лежал неподвижно, только от слабого дыхания мелкими пузырьками вздувалась кровавая пена на посиневших губах.

Несколько справившись с волнением, я вывернул дырявый карман моего кожушка. С силой оборвал его, намочил в холодной речной воде и приложил к пылавшему лбу Федора. Ветхая тряпица быстро просыхала, вбирая в себя нездоровый жар. Я без устали мочил ее снова и снова. И когда в очередной раз склонился над водой, услышал хриплый, надломленный болью голос;

— Эк, екора мара, как меня угораздило!

Обернувшись, я увидел, что Федор сидит на смолистых бревнах и шершавой ладонью осторожно гладит окровавленный висок.

Сначала взгляд его был мутным, как мне показалось, неосмысленным. Но постепенно он светлел, приобретал прежнюю подвижность, остроту. Увидев огромный затор и несущиеся к нему плоты, Федор угловато засуетился. Лицо его исказилось. Он слабо заговорил:

— Беда-а! Беда-а-то какая, мил человек! — Чуток помедлив, видимо что-то сообразив, сказал — В лодку давай! В лодку! К бригадиру!..

Я сбивчиво объяснил Федору наше положение. Он слушал молча, сосредоточенно, нахмурив лохматые темные брови.

— И-э-эх! — сокрушенно выдохнул он. — От всего мира отрезаны, значит!

И вдруг, встрепенувшись, с жаром заговорил:

— Берегом беги! Тут есть тропинка. Не собьешься!

— А ты как же? Ни хлеба у тебя, ни спичек! Топор утонул!

— То-то и оно! Торопись, говорю! — И Федор снова обессиленно уронил кудлатую голову на грудь.

II

Караван плотов растянулся по реке километров на пятнадцать — двадцать, поэтому найти «бригадного генерала» было не так-то просто. В разгар работ он не сидел ни минуты на месте.

Река хаотически петляла по таежным дебрям. В весеннее половодье древние старицы и пойменные озера сливались в одно целое с Кокшагой. И «генерал», плавая почти полвека по ней, знал наперечет все ее прямики и временные проходы, поэтому мог оказаться на любом из них, передвигаясь кратчайшим путем. Тропинка же, теряясь в бескрайнем лесу, не всегда повторяла речные изгибы. На крутых песчаных гривах она приближалась вплотную к берегу, а в болотистых низинах и на торфяных топях уходила далеко от реки, пролегая по сухим боровым всхолмлениям в глубине леса.

Я хотел добраться до какого-нибудь пикета, наткнуться на ближайшую сторожевую травку — место дежурства сплавщиков с лодкой на крутом повороте реки, где могут застревать плоты, и оттуда с помощью наших людей на лодке начать поиск бригадира.

Было часов десять пополудни. Осторожно перебираясь с плота на плот, с шаткого бревнышка на бревнышко, я заспешил к желанному берегу.

Дважды обрывался я в широкие разводья между плотами. Раз ухватился за оказавшуюся под рукой пеньковую снасть задела, в другой — спасся лишь благодаря тому, что в руках у меня был тот самый багор, что чудом уцелел при аварии.

Ощутив наконец под ногой твердую почву, я вздохнул с облегчением, хотя в кирзовых сапогах хлюпала вода, а от огрубевшей мокрой одежды нестерпимо жгло холодом тело.

Чтобы не терять времени и быстрей согреться, я побежал по тропинке, только что освободившейся от снега. Сначала я шел, не замечая ничего вокруг. Но по мере того как согревался, ко мне возвращались понемногу бодрое настроение и некоторая наблюдательность.

С песчаного холма, поросшего вековыми соснами, я незаметно спустился в низину, под полог темнохвойных ельников. Терпкий запах багульника разлился по лощине. Солнца здесь почти не было видно. Седые лохмы древних мхов свисали с дремучих елей.

На замшелой валежине, сидя на задних лапках, умывался полосатый бурундучок. Еще через несколько шагов из-под моих ног тяжело вспорхнула парочка сторожких рябчиков. Они спустились невдалеке, нервно поводя из стороны в сторону веерообразно распущенными хвостами. Потом спокойно, по-кури-ному стали разгребать муравьиную кучу возле старого пня.

Мысли мои были заняты Федором, моим добрым наставником и учителем в нелегкой жизни плотогона. Как-то он там без огня и пищи?

Федора я знал давно.

Он долгое время был дегте-куром. смолокуром, углежогом. Эти тяжелые лесные профессии, постоянное таежное одиночество сделали Федора сдержанным, молчаливым человеком. И хотя на вид он казался угрюмым, имел доброе, ласковое сердце.

В кожу его лица, как у шахтера, навечно врезалась точками черной туши мельчайшая угольная пыль. А от густой копоти дегтекурок Федор, и без того смуглый от природы, стал похожим на цыгана, за что его и прозвали Черным.

Федор на прозвище не обижался. В деревне их носил каждый и все к ним привыкали с раннего детства, как к собственному имени.

Как-то еще на смолокурне подручные Черного, Яков Сарбала и его сын Григорий, в смолоприемнике — глубокой яме, куда по желобам стекает в большой чан смола, — разливали в бочки еще горячую смолу. Летний день был очень жарок. Стояло редкое безветрие. После недавних проливных дождей лесная болотная земля дышала тяжелыми испарениями.

Истекая потом, мы с Федором невдалеке укладывали в поленницы коряжистый пахучий пневой осмол. Нам было слышно, как Яков с Григорием оживленно о чем-то беседовали, гулко гремели металлическими черпаками о железные бочки.

И вдруг все как-то странно смолкло, послышался короткий хриплый стон. Мы бросились к приемнику. В густом желто-зеленом дыму один возле другого лежали бесчувственные тела отца и сына.

Федор прыгнул в яму. Приподнял и подал мне наверх обмякшее тело угоревшего Григория, затем склонился над Яковом. И едва вызволил его из ямы-душегубки, упал сам на их место. Падая, Федор зацепил черпак с горячей смолой и опрокинул его на себя.

Я попытался извлечь потерявшего сознание Федора из ямы, но силенок не хватило. Тогда я с диким криком кинулся к заготовщикам осмола, что работали поблизости. Они и вытащили еле живого, обожженного Федора.

Яков и Григорий на воздухе быстро пришли в себя, а Федора врачи еле-еле за полгода выходили…

В другой раз на заготовке осмола подрывник Пильщиков по неосторожности крепко себя покалечил, потерял много крови. Федор ночью, по лесному бездорожью, под проливным осенним дождем тащил на себе двенадцать километров в медпункт лесоучастка раненого подрывника.

Генерал знал о случившемся на смолокурне. В шутку называл меня спасителем Федора, потому, наверное, и решил, чтобы я, новичок в сплавном деле, стал весельщиком в его лодке.

Бригадир по собственному опыту знал, что трудный и опасный промысел сплавщика можно постичь, только работая с дельным и сообразительным человеком.

Федора, как опытного плотогона, всегда ставили на самые ответственные места. Вот и сегодня бригадир направил его на сложнейший участок реки — в печально знаменитый пронос Волчьи уши.

Река здесь делала крутой двойной поворот, напоминавший в плане острые волчьи уши. Вешние воды, спрямляя речные зигзаги, образовали проран с перепадом, типа маленькой Ниагары.

Тут всегда нужно держать «ушки на макушке». Не поэтому ли в седой древности кто-то метко окрестил сложные речные узлы и изгибы этим звучным именем?

Сплавщики проклинали это гнилое место. Но тот, кто без ЧП и осложнений выстоял здесь хотя бы одну весеннюю вахту, всю жизнь не переставал гордиться, что «когда-то стоял на травке в Волчьих ушах!».

Не зная усталости, я шагал и шагал еще нехоженой в этом году лесной тропой. Следы моих ног четко отпечатывались на влажной земле. Обходил стороной речные заливы и разводья, перебирался по осклизлым валежинам через многочисленные лесные ручьи и речки.

Время уже давно перевалило за полдень. Хотелось есть, ноги гудели. Я присел на позеленевший от времени сосновый пень возле огромного муравейника и, разморенный тишиной, весенней лаской солнца, мерным гулом леса, смолистым запахом хвои, незаметно сомкнул отяжелевшие веки и на короткое мгновение забылся…

Но вдруг вскочил как ужаленный. Шагах в десяти от меня вывалился из чащи на поляну огромный бурый медведь. Он судорожно рвал когтистыми лапами землю, направляясь в мою сторону, и ошалело ревел, сотрясая грозным рыком притихший лес.

От неожиданности я обмягшим кулем свалился с пня на землю, а затем, вскочив на ноги, что есть духу бросился бежать, перепрыгивая через метровой толщины суковатые валежины, лесные овраги.

Сколько я бежал — не знаю. Но вот впереди заблестела солнечными бликами река.

Когда я выскочил из лесу, увидел нашего сплавщика Генку Бесшабашного.

— Хе-хе! Что это, голубчик, лица на тебе нет?

Я ничего не мог ответить и только дико вращал глазами. Изодранная в клочья одежда висела на мне лохмотьями.

Медленно приходя в себя, я заметил появившегося из-за поворота реки бригадного генерала. Его разъездная лодочка-осиновка была изящна и легка. Она, казалось, не плыла, а летела над широкими просторами вешних вод. Весельщик, южинский мужик Илья Пигозин, работал веслами сноровисто и ловко.

Генерал, еще не замечая меня на берегу, начал сразу же деловито распекать Бесшабашного.

— Это что? На такой плевой травке посадить плот! Он глянул на сидящий по середине реки на песчаной косе задел и продолжил разнос: — Вот сейчас к нему начнут лепиться другие, как пчелы к летку перед грозой, и — затор! За-ато-ор ведь! — протянул он многозначительно, энергично жестикулируя руками. — Понимаешь ли ты, беззаботная твоя башка, что всей артелью кожилиться станешь?! Кишки выматывать! — бригадир резко повернул голову, недовольно сплюнул и приказал Бесшабашному: — А ну, лезь в мою лодку!

Генка неохотно повиновался.

Бригадир спокойно, без суеты перебрался в лодку Бесшабашного и жестко бросил генкиному весельщику.

— Греби!

Тот навалился на весла, и скоро они, подхваченные течением, достигли застрявшего на мели задела.

— На ходового решил взять! — по-мальчишески сплюнув сквозь зубы, пасмурно сказал обезоруженный Генка.

Генерал быстро закрепил за бабку плота снасть, и, резко оттолкнувшись от него, лодка стремглав ринулась к проносящемуся мимо плоту. Весельщик цепко ухватился багром за бревенчатый накат, а генерал ловко выскочил на плот и свободный конец снасти накинул тремя кольцами на бабку. Несущийся плот всего на момент приостановился, дернулся и… медленно, силой инерции потащил за собой сидящего на мели собрата. И как только оба плота оказались на речной стрежи, бригадир освободил от снасти сначала один, затем другой плот. Выбрав из воды канат и уложив его крупными кольцами на широком днище лодки, неторопливо подъехал к Бесшабашному.

Генерал был спокоен, сосредоточен. В его лице не чувствовалось ни вызова, ни гордости за сделанное. Он только что снял сидящий на мели плот и, может быть, тем самым предупредил очередной затор. Он больше не упрекал, не отчитывал Генку. Людей он учил примером.

Вскинув голову, генерал увидел меня. Я был готов провалиться сквозь землю: в каком виде я предстал перед ним.

— Что это за де-ко-ра-ция?! — медленно, по слогам произнес «генерал». — Ты откуда такой? Где Федор?

Я путаясь и робея рассказал о заторе, о Федоре и его состоянии. Бригадир слушал меня терпеливо, не перебивая. Только лицо его становилось все более мрачным, неподвижным и суровым. На нем окаменели глубокие морщины.

— Я уже давно понял вашу беду, — с горечью сказал он и, словно в бою, четко скомандовал Бесшабашному: — Передан по цепи: прекратить отпуск плотов! Снять людей с ближних травок! Шпиленок[17] срочно перегнать в Волчьи уши! Жду вас там!

— Слушаюсь… арищ генерал! — с неуместной шутливой лихостью отчеканил Бесшабашный, и тут же его лодка исчезла за кустами ивняка.

— Все ему трын-трава! — укоризненно покачал головой генерал.

Бесшабашный, парень лет двадцати пяти, был известен как бродяга и выпивоха. Я вспомнил, что сельскую продавщицу Дуську Игонину постоянными выпивками в кредит он так подвел, что ее даже заподозрили в растрате.

— Да! Все ему трын-трава! — как бы угадывая мои мысли, повторил генерал и все с той же суровостью в голосе предложил мне — Садись, ободранный! Поедем к Федору!

Я скатился с песчаного косогора прямо в лодку бригадира. Увидев вблизи мое бледное лицо, он заговорил снова:

— Что с тобой? Здоров ли ты, парень?

Мне пришлось поведать еще и о моих лесных злоключениях.

Бригадир насторожился. Лицо его вдруг посветлело, озарилось подобием улыбки.

— Чудак! Медведь только что из берлоги. Пробка у него, запор в просторечии. Вот он и орет благим матом на весь лес. Вместо касторки коренья всякие ищет. Ест их жадно. Не до тебя ему в это время, милок!

Я ничего не понимал. Мне казалось, что матерый двадцатипудовый — не меньше — мишка гнался именно за мной. Хотел размозжить мне голову, а может, и сожрать с голодухи. Я изложил генералу эти соображения.

— Ха-ха-ха! — закатился старик. — Да какой же ты дуралей! Говорю — не до тебя ему в эту пору. Мучается он, бедняга!..

Генерал снова посуровел. Энергично заработал веслом. Его изящная лодочка, как оброненное вороново перо, легко заскользила по воде.

III

Я сидел в лодке на свернутом тугим узелком брезентовом плаще бригадира, изучающе смотрел на этого скромного с виду, но внутренне сильного, собранного человека и размышлял о нашем деле, о бригадном генерале.

Триста сплавщиков-плотогонов — это же армия! Правда, справедливее было бы называть нашего бригадира Журавля адмиралом. Сто новеньких трехвесельных лодок — целый флот!

Среди сплавщиков было много опытных, знающих свое дело рабочих, десятилетиями сплавлявших плоты по разным рекам. Такие всегда готовы помочь друг другу, готовы пойти на риск и даже самопожертвование ради общего дела. Их было большинство. Но что греха таить? В нашем коллективе были и пьяницы, и недавние заключенные. Работа не из легких, опасная — одними «святыми» не обойдешься. Шел сорок седьмой год. Многих опытнейших сплавщиков унесла война. Поэтому здесь никого не чуждались, каждому доверяли серьезное дело.

Михаил Иванович к людям был требовательно-справедлив. Его мудрым жизненным правилом было большое человеколюбие и твердая вера в доброту людей.

Не потому ли эта разнородная масса плотогонов, наперед зная все тяготы и невзгоды путины, слушалась старого седого человека беспрекословно?

За подтянутость, собранность, четкость и принадлежность к командному составу сплавного «фронта», а также за неизменное появление на сплаве в военной форме Михаила Иваныча Журавля кто-то метко окрестил по-новому, назвав его бригадным генералом. Вроде бы в шутку сначала. Да так и пошло: генерал да генерал. И его уважали.

— За генералом мы в огонь и в воду! — говорил Мишка Непутевый, которого трудно было заподозрить в неискренности.

Шел бригадиру шестой десяток. В сорок пятом вернулся он с Эльбы, куда дошагал от самой Москвы. Седой до последнего волоса, он уже около сорока лет плавал с караванами плотов то по Кокшаге и Кундышу, то по Илети и Рутке. И ни разу его артели не пришлось аварийно разрубать плоты.

Генерал умел находить выход из самых, казалось бы, безвыходных положений. Он всегда терпеливо выслушивал других. Не пренебрегал ни чьим советом. И не в этом ли был секрет его постоянных успехов?

Мы плыли. Илья без шума и всплеска опускал в густую красноватую воду весла. Он был всегда немножко мрачноват. Но тут вдруг оживился, легкая улыбка скользнула по его открытому лицу. Он посмотрел на бригадира и сказал:

— А тебе, Михаил Иваныч, большой привет от Петра!

— От какого Петра? — встрепенулся генерал.

— А помнишь? Кому ты до войны еще премиальный костюм свой отдал!

Бригадир смущенно улыбнулся и, как бы оправдываясь, пояснил:

— После сплава у парня свадьба намечалась, а костюма приличного не оказалось — вот и отдал!

— Почему же денег с него не взял? Ты же семейный!

— Кто же за свадебные подарки деньги берет? — наставительно объяснил генерал и, стремясь сменить тему разговора, просветлев, радостно закончил: — Значит, жив Петр! Уберегся от пули ворогов!

Над нами в синеве весеннего неба беспокойно носились потревоженные чибисы. Пикируя, они смело бросались на лодку, едва не задевая крыльями наши головы, и звонко кричали свое надоедливое: «Чьи вы? Чьи вы?» А потом стремглав взмывали в небо.

По берегу, возле самой кромки воды, цвиркая бегала длиннохвостая трясогузка. А поодаль пронзительно кричал куличок-перевозчик.

Где-то далеко-далеко громыхнул то ли ружейный выстрел, то ли ранний раскат первого грома.

— Кого тут нелегкая с ружьем носит? — насторожился генерал.

А лодка скользила все дальше и дальше. Вот мы уже миновали какие-то дымные балаганы рыбаков, крытые широкими лентами липового луба и вязовой коры. На еловых кольях и вильчатых рогатинах сушились многочисленные верши из мочала, толстой конопляной пряжи и ивовых прутьев.

Бригадир, посмотрев на меня, спросил, ел ли я сегодня. Потом неторопливо вынул из кожаной широкой сумки внушительную краюху хлеба, луковицу, коробок с солью и подал мне. Я быстро справился с нехитрой трапезой.

Солнце зашло за тучу. По разливу скользнули серые тени. От воды сразу потянуло прохладой. Без шапки, в изодранной одежде мне стало знобко. Я захотел погреться и потому попросил Илью подменить его в веслах. Тот охотно согласился.

Жалобно скрипнули уключины. С каждым ударом весел лодка резко подавалась вперед. Генерал держал ее вразрез начавшейся легкой гребнистой зыби. Мелкие волны звонко шлепали по вороненым бортам нашей долбленки.

Оставалось не более часа хорошего хода до Волчьих ушей, как вдруг предвечернюю тишину леса опять распорол теперь уже близкий ружейный выстрел. И тут же с правого высокого берега в кипящие бурунами воды реки бросилась испуганная мать-лосиха с длинноногим теленком-сеголетком и поплыла на противоположный берег. Вскоре показался на берегу браконьер. Еще не замечая нас, он вскинул ружье, намереваясь еще раз пальнуть по плывущей лосихе. Но генерал так зычно гаркнул: «Не трожь животину, ирод!», что у браконьера чуть не выпало из задрожавших рук ружье.

Лоси проплыли почти возле самой лодки, тяжело отдуваясь и недобро кося звериным глазом в нашу сторону. Быстрым течением теленка прибило к тугому боку матери. Лосиха озабоченно посматривала на сосунка, как бы подгоняя и в то же время ободряя его.

— Не греби! — остановил меня бригадир.

Движение лодки замедлилось. Генерал направил наш челнок за лосями. И пока ни проследил, ни убедился, что звери в безопасности, не развернул лодку в направлении Волчьих ушей.

IV

…Позднее Федор мне рассказал, что делал он один на заторе… День клонился к вечеру. Федор встал с бревна, на котором сидел, передернув от озноба широкими плечами и бегло взглянув на опускающееся солнце. В желудке было пусто. Неприятно сосало под ложечкой. Хорошо, что сохранился в кармане брюк кисет с самосадом и немного осыпавшихся спичек. Федор свернул из газеты самокрутку, жадно затянулся два раза, громко и хрипло закашлялся, сплюнул в бурлящую реку горькую слюну. Как-то болезненно защемило желудок. Федор неприязненно швырнул цигарку в воду и бессильно опустился снова на шероховатое бревно плота.

Голова все еще гудела, кружилась. На душе было скверно. Усталым взглядом Федор окинул огромную плотину затора. По спине пробежали неприятной волной холодные мурашки.

— Эк, екора мара, какого черта напрудило! — произнес Черный, глядя на кипящую реку.

Федор задумался. Вспомнились давние наставления отца, когда уходил он в первую свою путину: «Сплав, Федянька, — дело опасное. Тут, как на фронте, не зевай. Промешкал али оплошку дал — погиб. Не дремли, коли жить хочешь!»

— Да-а!.. Не дремли-и!.. — раздумчиво повторял сам себе Федор. — Я же, однако, не промешкал, не оплошал! — анализировал происшедшее Федор. — Случайность! Простая случайность! Такой канат не выдержал! Но ничего, я еще повоюю, еще послужу большому и трудному делу. Не так страшен черт, как его малюют, — настраивался Федор на битву с затором.

Исчезло солнце. Большая темная туча укутала его в своих лохматых полотнах. Потянуло холодом. Федор поднялся. Хрустнули в коленях затекшие ноги. Увидел на плоту случайно кем-то оброненный с зимы немудрящий иззубренный топор — повеселел. Натесал мелких смолистых щепок, наколол дров из обрезков бревен и на краю плота, у самой воды, разложил небольшой костер. Затем полусклонившись встал с подветренной стороны возле теплинки, распахнул ветхие полы заскорузлой телогрейки и вбирал, вбирал живительное тепло костра и смолистый запах дыма. Постепенно озноб прошел. Ослабевшее тело наливалось приятной теплотой, силой, жизнью.

Федор подсадил на шатком грубом топорище старый топор, стал ходить и ходить по затору, крепил рассохшиеся на весеннем ветру и солнце клинья бабок и верхних повор[18].

Река сердито бурлила на заторе, заглушая другие звуки. Но вдруг сквозь ее рев Федор услышал какой-то новый звук — то ли протяжный глухой скрип, то ли мычание. Он прислушался, обернулся. Возле соседнего плота, метрах в пятнадцати от костра, течением прибило к кромке задела могучего красавца лося. Было видно, что зверь изнемог, борясь с течением, и сейчас нуждается в помощи. Горбоносую огромную голову, увенчанную еще недоразвитыми массивными рогами, бородач положил на обочину плота и устало смотрел на Федора мутными немигающими глазами. Плотогон осторожно подошел к беспомощному зверю. С опаской вытянув руки, погладил его по замшевым мясистым губам. Потом стал соображать, что делать с попавшим в беду животным. Зверь безуспешно пытался выбросить могучие передние ноги на верхний настил плота, но не имеющее в воде опоры, ослабевшее тело зверя тут же сползало обратно в реку. И каждый раз сохатый крепко ударялся головой о бревна задела. Федор снял с бабки обрывок каната, торопливо расплел его. Взял две длинные прядки и, крепко захлестнув один конец их за ветвистые рога матерого бородача, надежно привязал другой к ближайшей поворе плота. Зверь слабо сопротивлялся, бессильно мотая головой. Но ласковый, дружелюбный говорок Федора и нежное похлопывание ладонью по мускулистой шее успокаивали лося, гасили искры недоверия к человеку.

— Дуралей ты этакий! Затянет тебя под плот — и каюк. Не жилец, стало быть, ты тогда! Ну, ну, не брыкайся, коли спасают! — говорил Федор. — Вот подъедут плотогоны, вытащим тебя артелью на берег, вызволим. Отдохнешь и пойдешь гулять по зеленому лесу! Потерпи, потерпи, дружок, малость!

Федор озабоченно суетился возле зверя, соображал, как лучше сделать, чтобы до приезда сплавщиков поддержать его, не дать утонуть. Глянув на плот, он вытащил две слеги, наискось подвел их под грузное тело сохатого, а нижними концами упер в твердое речное дно. Теперь лось, прижатый течением, как бы слегка лежал на подведенных под него укосинах. Он несколько расслабился и с облегчением выдохнул огромную порцию воздуха.

Федор удовлетворенно взглянул на зверя. В темных глазах сохатого горели отблески потухающего на плоту костра. Но Федору было теперь уже тепло и без огня. Довольный, он сел возле лося и забылся в ожидании плотогонов…

V

…Генерал тепло поздоровался с Федором, будто не виделся с ним год, справился о здоровье. Приказал Илье, своему весельщику, накормить Черного. А затем начал осматривать затор. Дойдя до середины реки, он остановился, пораженный. Окинул быстрым взглядом бескрайние завалы, ужасающий хаос плотов, разбитых заделов, ощетинившихся, словно противотанковые надолбы, бревен.

— Да-а!.. Сила-а!.. Экой Днепрогэс наворочало! — удивленно, даже с каким-то восхищением произнес генерал. — Сила-а!.. — повторил он и покачал седой головой.

Он долго и неторопливо ходил с плота на плот, перебирался по бревенчатой каше затора. Внимательно смотрел на беспорядочные коридоры и причудливые лабиринты, образованные плотами. Изучающе вглядывался, как плоты схватились друг с другом, прочно ли держатся за берег, сколько их замело песком и илом, сколько покорежило, изуродовало, разбило.

Он настойчиво искал в этом хаотическом нагромождении слабое звено, за которое следовало бы взяться, потянуть, чтобы вся эта громада сама по себе ожила, стронулась, пошла.

Но, как известно, хитрый замок отомкнуть трудно, если не имеешь ключа. А у затора замок со многими секретами. Бригадир это хорошо знал. За его долгую жизнь плотогона редкая путина проходила без осложнений, без чрезвычайных происшествий. И хотя много в них было общего, все они, однако, отличались важными особенностями. В седой голове бригадира крепко засели десятки всевозможных вариантов речных заторов со всеми своими трудностями и загадками.

Бригадир четко помнил страшнейший затор из пятидесяти двух плотов возле пристани Сабанаковой, из семидесяти шести — на Федоткинском проносе, из восьмидесяти трех — на Шупшаловском песчаном перекате. Но этот, пожалуй, самый сложный!

Шагая вместе с Федором по затору, он уже насчитал больше девяноста сплавных единиц; многие плоты были сильно исковерканы, побиты. Правда, немало плотов в верхней части затора просто прилепилось речным течением к тем, что накрепко вросли в кокшагские берега.

— Поспешили чуток! Рановато, екора мара, сплав начали! — заметил Федор. — Вода еще на прибыль идет.

— Эх-хэ-хо, Осипыч! — отозвался бригадир. — Понятное дело, да ведь древесину эту разрушенные войной города и села ждут!

— Оно, конечно, — согласился Федор.

— Значит, для дела спешим, Осипыч. Людям, стране помочь стремимся!

Еще походили, посмотрели.

— М-да-а! — как бы заключил осмотр генерал. — Хитра пробка, да найдем и на нее штопор!

— Конечно! Не первый снег на голову! — уверенно поддержал его Черный.

— Видишь, Осипыч! — генерал простер руку на север. — Плес выше затора широкий, прямой. Река тут глубока и нутриста. Значит, есть возможность отвести часть плотов с помощью шпиленка вверх от затора.

— Да! — подтвердил Федор.

— По обоим берегам леса. Есть за что временно плоты расчалить на запасных канатах, — продолжал развивать мысль бригадир.

— Коль так, нам бы, Иваныч, водичку на этом уровне удержать с полсуток. Для затора это главное!

— Э-э, брат! Да ты, никак, мои мысли читаешь! — весело глядя на Федора улыбнулся он. — Прав ты. Сейчас это главное. Плоты высоко. Они легко поддадутся разводу и подвижке. Упади вода хотя бы на метр — дело швах. Тогда и паровозом в реку ни один плот не стащишь!

С верховья подъехали первые лодки со сплавщиками. Генерал приказал им забивать древесиной из рассыпавшихся плотов все щели, все проходы между заделами первой линии затора.

Это противоречило всяким правилам. Затор как бы закреплялся, заклинивался, а его требовалось ослаблять перед разбором.

— Не спятил ли, случаем, старик? — глядя в сторону генерала, говорил молодой плотогон своему соседу.

— Тут не мудрено и рехнуться! — отвечал более опытный.

Но работа кипела. Вскоре была готова настоящая плотина. Вода с каждой минутой прибывала и прибывала. И те плоты, что еще час назад стояли твердо на речном дне или на отлогих берегах, поднялись, ожили.

Солнце село. В апрельском небе полыхал огненный закат. Вечерняя заря облила густым калиновым соком верхушки изумрудных сосен и еще голых дубов.

Больше сотни сплавщиков упорно трудилось на заторе. Скрипя уключинами, подплывали все новые и новые лодки. Из них выходили плотогоны в брезентовых робах и высоких кожаных бахилах.

Сплавщики свертывали оглобельной толщины самокрутки, громко смеялись, шутили. Даже затор — это сплавное ЧП — был для них обычным делом.

Причаливая лодку к замершим на заторе плотам, Бесшабашный весело кричал Мишке Непутевому:

— Работнем, что ли? Есть где разгуляться силушке молодецкой!

— Да уж, наворочала! Не поскупилась Кокшага! Неделю, не меньше, тут проваландаешься, — строил неутешительный прогноз Непутевый.

Неожиданно появился Михаил Иваныч.

— Ну, ну, богатыри! Не вешать носа! Вы ли не герои! — подбадривающе говорил он, хлопая Непутевого по плечу. Мишка, довольный, широко улыбался.

Генерал давал различные указания плотогонам, советовался с опытными сплавщиками.

Из-за леса выплыла и повисла в верхушках дубов полная луна. Серебряными тарелками засверкали на воде густые лунные блики.

Сверху приплавили шпиленок. Закрепили его за могучий дуб на берегу. Десятка три плотогонов дружно приступили к выводке и расчалке прилепившихся, прибитых к затору плотов. Работа спорилась. Выхаживая канат на шпиленок, сплавщики весело напевали:

О, кати-покатывай,
Червонцы зарабатывай!
Мы способны сдвинуть горы,
Разобрать в реке заторы!

Под яркой луной сновали по разным направлениям лодки. Люди знали свое дело. Без суеты, без путаницы отводили от затора плоты. Канатами крепили их по обоим берегам реки. Временами меняли положение шпиленка, чтобы сподручнее снимать засевшие заделы.

Часам к одиннадцати вечера приплавили к затору кашеварню — рубленый на плоту домик для ночлега сплавщиков. Искусный кашевар Андрей Громов в жестяной рупор хрипло прокричал:

— Ужи-на-ать по-ора-а! Ужи-ина-ать!

— Шабаш! — твердо произнес генерал, взглянув на старинные карманные часы, щелкнув серебряной крышкой.

Ели молча. Кашевар подавал крепкий мясной суп, пшенную кашу и каждому по чарке разливной.

— Отдыхайте, ребята! Завтра большие дела предстоят, — сказал бригадир и первый начал укладываться на скрипучих тесовых нарах.

VI

— По-одъе-ом! — хрипло, простуженно гремел генерал. Тяжелое эхо его голоса напористо катилось над притихшими за ночь водами и гасло где-то в сумрачной глубине неожившего еще леса.

— Ты что же, Иваныч, — обратился к генералу удивленный Федор Черный, — еще черти в кулачки не били, а ты уже подъем играешь? Не рановато ли малость?

— Шевелиться, Осипыч, надо. Вода падает! — наставительно ответил озабоченный Михаил Иваныч.

Я взглянул на стоявший рядом прибрежный ивняк. По сырым, темным отметинам на стволах было видно, что вода уже упала сантиметров на двадцать. Медлить было и впрямь опасно.

— Что? Не проспался? Ха-ха-ха! — дружелюбно посмеивался Бесшабашный, хлопнув сильной ладонью по жидкой спине Мишку Непутевого. Тот переступил с ноги на ногу, сердито огрызнулся: «Выспишься тут!» — затем крепко матюкнулся, прижигая отсыревшими спичками толстенную самокрутку.

— Ха-ха! Это тебе не пенки с варенья у мамки Груни слизывать! — гремел прокуренным голосом не унимавшийся Бесшабашный. Помолчал и уже серьезно добавил: — Ничего! Обойдется! Пообвыкнешь. Все так, браток, начинали!..

Громко кашляя и ломливо кряхтя, поднимались разоспавшиеся плотогоны. Надевали не просохшую за короткую ночь одежду, мозолистой пятерней почесывали день ото дня густеющие бороды. Садились в причаленные на ночь к плотам лодки, выкачивали лопастью кормового весла накопившуюся в них воду. Надевали на дубовые уключины весла-распашонки и, надсадно скрипя ими, отправлялись по рабочим местам.

Было три часа ночи. Восток еще не алел. Сквозь редеющую мглу еле-еле пробивалось холодное прозрачное небо.

Бригадир о чем-то советовался со старейшинами плотогонов — Федором Черным, Михайлой Каласой, Григорием Старовером, Никанором Толстоухим, Степаном Гусем, Кузьмой Котом, Андреем Шубенкой, Иваном Лисой, расставляя их с группами рабочих на самые ответственные участки.

Федор за ночь несколько оправился. Выглядел бодро. Вечером фельдшерица Варя Курочкина сделала ему водно-спиртовую примочку, дала две таблетки цитрамона. Федор активно включился в работу и даже шутил, что с ним случалось крайне редко.

— Мне бы, Варвара, спиртиком-то нутро спрыснуть, а ты на мою волосатую наружность добро переводишь!

Слабым румянцем пролилась ранняя заря. Опалово-розовым тихим пламенем зажглись темные воды. Где-то недалеко заблеял лесной барашек — бекас. Просвистела тугими крыльями пара уток.

По распоряжению генерала мы с Черным получили из «резерва главного командования» новую лодку, багры, топор, весла и бухту прочнейшего манильского каната.

— Этот не подведет! — восхищался новой снастью Федор, внимательно рассматривая канат на срезе.

— Как сказать! У меня, вон, и сизальский дважды летел! — недоверчиво заметил Григорий Старовер, садящийся в соседнюю лодку.

— Федор и Никанор на шпиленок! Десять лодок и двадцать человек под ваше начало! — распорядился генерал. — Только не мешкать! Время не ждет! — напутствовал он нас. — Сегодня с затором кончать надо!

— Надо! Надо! — произнес Никанор. — Да только не просто с ним разделаться!..

Оказалось, что ночью произошла подвижка плотов и «конструкция» затора резко ухудшилась. Бригадир уловил происшедшие за ночь изменения, поэтому был с утра мрачен. Он подошел к рабочим, выводящим длинными вагами один из-за другого сцепившиеся плоты.

— Начать бы с левого края! — посоветовал бригадиру Григорий Старовер, опытный сплавщик.

Михаил Иваныч с мнением Григория всегда считался, верил в его опыт. Сказал, испытующе глядя на Григория:

— Так и я думаю! Да вот задача: канаты коротки, чтобы левого края затора достичь, и плечо длинновато — работать трудно.

— Верно! Только канаты срастить можно, а плечо укоротить! — не сдавался Григорий.

— Это как же? — встрепенулся Михаил Иваныч.

— Закрепить шпиленок поближе к затору — и делу конец!

— За осину? — удивился бригадир. — Не выдержит!

— Нет. зачем же! Середь осинок есть и дубки. Не крупные, правда, но надежные, — убеждал генерала Григорий.

Артельщика неожиданно позвали на кашеварню. Андрею Шубенке при работе вагами и чегенями раздробило ногу. Нужно было срочно отправлять его в больницу.

— Займись! — бросил бригадир Староверу, быстро спрыгнул в лодку и поспешил к пострадавшему.

VII

— Ээ-эй! Айда! За-арканили! — посигналил Старовер копошившимся на шпиленке мужикам. Те весело налегли грудью на крепчайшую воробу[19] ворота, и Федор, озорно посматривая на рабочих загоревшимися глазами, зычно запел извечную песню сплавщиков. Мужики разом подхватили ее.

Ходом-водом повели,
Мы стояли на мели.
Братцы!

Люди быстро ходили по кругу. Подбиралась слабина каната. Он вытягивался, сох, врезался огрубевшими спиралями в толстенный вал ворота. Поскрипывала бабка шпиля, за которую крепился шпиленок к береговому дереву. А Федор напевно, легко и чисто выводил:

Все мы парни на подбор,
Разве страшен нам затор?
Взяли!

С каждым оборотом вала возрастало сопротивление. Уже надсадно постанывал сверкающий белизной смолистый вал ворота.

Его основание сплавщики ежеминутно поливали водой, чтобы вал не загорелся от трения.



Люди у воробы уплотнялись. На свободные места подходили и подходили новые плотогоны со свежими силами.

А песня не смолкала ни на минуту. Никанор Толстоухий, огромного роста плотогон, остряк и насмешник, подхватил за Федором:

Навалимся на шпиленок,
Всем он нам знаком с пеленок,
Р-разом!

Все труднее давался каждый оборот вала. По вершку, по сантиметру отвоевывала артель плоты у затора, у реки, борясь с ее дикой силой.

Вдруг смолкло бодрящее потрескивание и музыкальное поскрипывание деревянных конструкций шпиленка. Мужики разом опешили.

Но это был только миг слабости. Федор вскинул кудлатую голову, ненавидяще, с вызовом посмотрел на затор, затем укоризненно на приунывших плотогонов и снова еще звонче и сильнее запел:

Мы же внуки бурлаков,
С вольных волжских берегов!
И-п-у-у-ух!

Все неистово навалились на скрипнувшую со стоном, погнувшуюся воробу и продолжали во всю силу легких:

Ходом-водом, эй, пошли!
Мы водили корабли!..
Взяли,
Двинулся,
Пошел!..

— Давай! Давай, родненькие! — подбадривающе кричал с затора Михайло Каласа.

— Идет! Идет!

Сплавщики едва не попадали на землю. Вал ворота стал вращаться необыкновенно легко и быстро, без усилия. Все испуганно посмотрели вверх, на берег, туда, где крепился шпиленок к дереву. На конце каната вместе со стремительно мчащимся к затору шпиленком с низкого берега сползал в воду выдернутый с корнями средневозрастной дуб.

— Екора мара! — вырвалось у Федора обычное его незлобивое ругательство. — Перекрутили! — Он виновато, со смущением смотрел на растерявшихся сплавщиков.

— Ха-ха! О, сила! Дубья с корнями корчевать можем! — не к месту зубоскалил Бесшабашный.

— Была бы сила — ума не надо! — съязвил Мишка Непутевый.

«…Жж-аах!» — со страшной силой ударился о затор сорвавшийся шпиленок. Плотогоны от удара качнулись. Чтобы не упасть, крепко ухватились за шатнувшуюся воробу. Непутевый от удара как подкошенный упал на бок вдоль бревенчатого настила.

Никанор презрительно посмотрел на лежащего Мишку.

— Ни ума у тебя, ветрогона, ни силы от роду не завязалось! Нечего валяться! Вставай! — Никанор носком бахилы легонько пнул Непутевого под зад. — Езжай снова крепить шпиленок! — скомандовал он Мишке.

Под насмешливые взгляды и соленые остроты товарищей Непутевый медленно поднялся с настила. Сердито бросил в лодку топор, неохотно забрался в нее и взялся за весла.

Зубоскаля над Мишкой, никто не заметил, как Федор ринулся к берегу, а через минуту уже крепил за толстенный дуб конец шпиленочного каната.

Осмеянный Непутевый под громкое улюлюканье друзей возвратился на шпиленок.

Все пришлось проделывать сызнова: налегать грудью на массивную воробу, выхаживать под разудалые бурлацкие песни плоты из затора. Плотогоны бранились, радовались и огорчались. Наконец к середине дня пробили в заторе солидную брешь. Сначала удалось вырвать один, затем второй, третий плот. Застоявшаяся вода дико кинулась в образовавшийся коридор. Грозным грохотом она заглушала многоголосый людской говор. Одиночные бревна в этом бешеном потоке торпедами неслись вперед, крутились, кувыркались на перепаде и бесследно исчезали в пучине.

Где-то вверху сорвало с привязи плот. Он стремительно несся к рычащему прорану. На шпиленке увлеченные работой люди похолодели от ужаса, когда в двадцати метрах от себя увидели идущего на таран гиганта. Через мгновение плот с грохотом и страшным треском ломавшихся бревен врезался в шпиленок. Лопнул, как вьюрочная нитка, сизальский канат, которым крепился шпиленок к дереву. Сорвавшийся ворот понесся к гудящему прорану.

И тут, когда растерялись даже бывалые плотогоны, неожиданно на краю плота выросла плотная фигура Мишки Непутевого. Он был без шапки. Ветер трепал спутанные волосы. Под негустой щетиной на бледных щеках перекатывались тугие желваки. В этот миг он весь как-то сразу преобразился, повзрослел, стал решительным и дерзким.

В полусогнутых руках Мишка крепко держал конец станового, усиленной прочности каната, намереваясь прыгнуть с ним на затор, чтобы ухватиться за ближайший плот, милю которого с головокружительной быстротой несся шпиленок.

И когда шпиленок почти вплотную приблизился к гряде затора, Мишка слегка присел, сжался и, мгновенно распрямившись, сделал стремительный прыжок. Но слишком тяжела была снасть и велико расстояние. Под всеобщие возгласы ужаса Непутевый рухнул в кипящую бурунами воду.

— Держите, держите канат! — разом закричало несколько голосов.

Человек пять бросилось выбирать змеей уползавшую в реку снасть, на которой еще должен был удержаться Непутевый. Но когда конец каната показался над вспененной водой, все оцепенели и молча сняли с запотевших голов драные шапки…

Затем артель разом с болью вздохнула, осознав всю глубину неожиданно обрушившегося на нее горя.

Ошеломленные внезапной гибелью Мишки, сплавщики не заметили, как с затора стремглав вынырнула в направлении уносящегося шпиленка лодка генерала. Ловким, почти акробатическим прыжком бригадир вскочил на шпиленок и накинул на него канат.

Все дружно пришли в себя, бросились на помощь бригадиру и с облегчением вздохнули лишь тогда, когда шпиленок резко рвануло на канате, слегка накренило его сильным напором воды и он намертво, как вкопанный, остановился у самой кромки глубокого перепада. Каждый понимал, что их ожидало через какие-то доли минуты…

VIII

Утром Бесшабашный на работу не вышел. Не явился он и к обеду. Генерал встревожился: такого среди его людей не бывало. А тут кто-то сообщил, что Генка, польстившись на бутылку «зверобоя», предложенную ему какими-то прохожими, увез их в лодке на другую сторону реки.

— Подшабашить решил Бесшабашный! — иронически бросил кто-то.

— Ну, этот мне Генка! — осуждающе произнес бригадир и шагнул к берегу. Пристальным взглядом, неторопливо осмотрел неоглядную, четырехкилометровую ширь Кокшаги, но Генкиной лодки нигде не было видно.

С каждой минутой крепчал ветер. Ощетинилась седыми гребнями высоких волн река. Ветер неистово рвал на бригадире распахнутые полы старенького плаща, пригоршнями швырял с берега подсохший песок и сосновую кору, оставшуюся здесь с зимы.

— Эк, как разгулялся буранище! Носу не высунуть, а тут… ишь, дитя малое, «зверобой» у него на уме! — недовольствовал Михаил Иваныч.

Однако, ни минуты не мешкая, придерживая рукой полинявшую от дождей и солнца шапку, чтобы ее не сорвало с головы, генерал вскочил в большую лодку. Молча обернулся к стоящим на берегу плотогонам. Те понимали, что уйти от берега в такой шторм на утлой лодчонке — чистое безумие. Но и бросить в беде человека не в правилах плотогонов.

Черный тоже шагнул в лодку генерала, жестом пригласив и меня. Мы налегли на весла. Однако едва оторвались от берега, как лодку легко, словно ореховую скорлупку, закрутило в гудящем водовороте. Волны с грохотом обрушивались на наше суденышко и, разбиваясь о его смолистые борта, обдавали нас холодной россыпью мелких брызг.

Мы плыли медленно. Внимательно смотрели по сторонам, но лодки Бесшабашного не было видно.

Уже на середине разлива, там, где стояли в лугах затопленные вековые осокори, вдруг бросилось нам в глаза лоснящееся от воды черное брюхо опрокинувшейся долбленки, а через минуту мы увидели плывущую на волнах Генкину шапку.

Мы переглянулись.

— Мда-а! — скорее не сказал, а тяжело выдохнул генерал.

Минутное оцепенение прошло лишь тогда, когда нашу лодку круто развернуло высокой волной и, опасно накренившись, она едва не перевернулась. Мы судорожно заработали веслами, легли на обратный курс. Но не успели сделать и десятка взмахов, как сквозь вой ветра услышали: «…и-ите!..и-ите!»

Мы замерли. Генерал, видимо не поверив своим ушам, зажмурился и энергично потряс головой. Но голос-зов повторился, правда, на сей раз уже слабее. Он шел из недалеких зарослей осокорей.

Лодку резко бросало из стороны в сторону. Она то проваливалась между высокими волнами, то почти взмывала на их гребни. И когда в очередной раз мы взлетели на волну, Федор увидел вдруг кричащего, машущего руками Бесшабашного. Он сидел в развилке корявого осокоря. Но когда мы с большим трудом приблизились, Генку набежавшей волной слизнуло с развилки и быстро понесло по вспененным волнам.



До кровавых мозолей стерли мы себе руки, стремясь приблизиться к Генке, но расстояние между лодкой и утопающим почти не сокращалось.

Тогда Федор быстро сбросил с себя фуфайку, сдернул огромные сапоги, сорвал шапку. Ловкими движениями сильных рук обвязался по поясу тонкой пеньковой веревкой, что аккуратной бухточкой лежала у ног Михаил Иваныча.

— Успеешь ли? — спросил бригадир, смерив взглядом расстояние до исчезающего то и дело под водой Генки.

— Думаю! — твердо ответил Федор.

Он встал одной ногой на засмоленный борт лодки, резко подался всем телом вперед и, с силой оттолкнувшись, бросился в кипящую реку.

Мы с тревогой следили за черной головой Федора, за его широкими взмахами рук.

Обессиленный Генка все реже и реже появлялся над водой. Но когда Бесшабашный в очередной раз, и едва ли не в последний, оказался на поверхности, Черный подхватил его почти безжизненное тело.

Обрадованный, я заорал во все горло какую-то несусветицу, а генерал сноровисто стал выбирать веревку, на которой держался Федор.

С трудом подняли мы на борт мертвенно-бледного Генку. Общими усилиями привели его в чувство. Генерал отдал Генке свою телогрейку, шапку и, посмотрев с сочувствием на «шабашника», сурово молвил:

— Ну, Геннадий! Скажи спасибо Федору.

Генка сидел на дне лодки, виноватый и жалкий.

IX

Уставшие от тяжелого труда и бессонных ночей, люди радовались как дети, когда затор расчистили. Наконец-то река свободна, путь каравану открыт и плоты вольницей, самоплавом могут идти до самой Волги. Теперь можно и отдохнуть.

Артелью сели обедать. Плотогоны, расположившись кто где, аппетитно закусывали чуток попахивавшим мохом и осиновой корой лосиным мясом, поминая при этом добрым словом Непутевого.



Помолчали…

— Жисть как в сказке! — ударив рваной шапчонкой о колено, молвил Бесшабашный. — Надо же! Мясо на жареху само к котлопункту приплыло!

— Федору, Федору спасибо! — благодарил Черного Никанор Толстоухий.

— Знамо. Погиб бы лось, ежели не Федор. Затянуло бы под затор — амба! Каюк! Никаких вам закусей не пришлось бы, — гудел грузный Михапло Каласа.

Федор сидел смущенный, но счастливый, обласканный вниманием товарищей.

— У-у-у! Шельмец!.. — возмущался худой, длинный Степан Гусь, добросердечный тихий мужичок, не любивший никакого нарушения закона. — Кто же этот кровопивец? Кто? Его, сукина сына, повесить не грех! Вы п-посудите, — горячился он, слегка заикаясь, — заднюю ногу ж-животине н-напрочь перебил! Д-да я б-бы его… глотку б-бы ему перегрыз.

— Аль бы мы его порешили, ежели выходить можно было? — сказал смакующий лосиную косточку бригадир.

— Н-никогда, Михаил Иваныч! — заверял бригадира Степан Гусь. — Мы ба его на свободу, к подружкам своим, значит, отправили! Гуляй, поминай агеевских мужиков!

Люди повеселели. На момент сбросили тяжкий груз многодневных забот. Закурив, ударились рассказывать забавные сплавные истории.

— Еду, значит, я, — глубоко затянувшись, начал Бесшабашный, — плот затравить хочу. А он, подлец, на меня прет! На таран идет. Худо дело, гляжу. К берегу прижать может. Лодку в щепки вот-вот разнесет, и меня в лепёшку превратить может! Взял я и отпустил его упрямца. А он — хрясть! — и сел на мель, стерва! — откровенничал Генка, почесывая прокуренной пятерней заросший загривок. — Ну и попало же мне от генерала!

— Трус ты! Трус и есть! Как маленький, воды боишься! — дразнил Генку хитроватый Михайло Каласа.

— Это кто, я трус? Я воды боюсь? — возмутился Бесшабашный. — Да ты знаешь, я хоть сейчас с плота, прямо в шмутках этих в реку мырнуть способен! Дур-рак ты неотесанный! Темнота!

— Ну! Ну! — спокойно возразил Каласа. — Не тебя ли, умника, вчера Федор, как кутенка слепого, из реки вытащил? Ша-абашник!

Генка сердито огрызнулся, встал и ушел на другой конец плота.

— А я однажды, — заговорил Кузя Кот, усатый плотный сплавщик, — поторопился, с огнива в лодку неосторожно прыгнул. Лодчонка, оказалось, с трухлявинкой в корме была. Дно проломилось. По колено просел в проломе. Застрял в нем накрепко. Вода в лодку фонтанами хлещет. Егожусь я, вырваться из пробоины норовлю. Да не тут-то было. Гвоздь за штанину зацепился. Чувствую — погибаю ни за грош. Рванулся я, лодку и опрокинул вверх дном. Сам под лодкой, ногами в проломе дрыгаю поверх воды. Мимо кто-то ехал, сапоги мои новенькие с меня стащил, да и ходу. Вынырнул я в подштанниках, потому как брюки на гвозде остались, — никого нет. На проходящий плот вылез, обсушился. Вечером возвратился босиком и без штанов на кашеварню. Ребята смеются: «Пропил, говорят, сапоги, так хоть брюки-то бы оставил!»

Пошел я после ужина к своим нарам, — продолжал Кузьма, — спать оформляюсь. Заглянул под нары, вижу — черт побери! — сапоги мои под нарами стоят сухонькие, как ни в чем не бывало!

Плотогоны давятся смехом, удивленно качают головами.

— Так ты утром-то обувался ли? — язвительно спросил простоватого Кузю Никанор Толстоухий.

— А уж и не припомню таперича! — ответил усатый сплавщик.

— О, леший! Ха-ха! Ну и сочинять ты, Кузя, мастак! — смеялся внимательно слушавший небылицы Степан Гусь…

— …По ко-оня-ям! — скомандовал вставая генерал.

Повеселевшие, отдохнувшие плотогоны неспешно садились в вороненые свои челны. Лихо выруливали на середину реки. Мирно звучал их окающий вятский говорок, уютно поскрипывали уключины.

Где-то в голове флотилии запели песню. Сначала она лилась над этой лодочной армадой робко, неуверенно, жидко. Затем звуки ее окрепли, выравнялись, стали стройнее. Над бескрайним разливом вод звонко, словно птица на широких крыльях, гордо понеслась, полетела разудалая русская песня.

Из-за острова на стрежень,
На простор речной волны
Выплывают расписные
Стеньки Разина челны…

Только что скрывшееся за тучей солнце вдруг выглянуло, весело заиграло золотыми, слепящими бликами на темной глади широких вод, по которым теперь уже неторопливо плыли белобокие грузные плоты…


ОБ АВТОРЕ

Рыжов Алексей Михайлович. Родился в 1928 году в селе Агеево Санчурского района Кировской области. Инженер-лесовод, натуралист и фенолог. За свою жизнь много путешествовал по Центральной России, Среднему Поволжью, побывал в Прибалтике, на Кубани и в Причерноморье, на Урале и на Кавказе. Окончил Поволжский лесотехнический институт имени М. Горького. Работал инженером в лесном хозяйстве и много лет лесничим в вятских лесах.

Публиковаться начал в 1949 году. В центральной печати опубликовал ряд научных статей о лесе, в местной печати — много художественных очерков, зарисовок, рассказов, новелл. Его стихи печатались в газете «Сельская жизнь», лирические новеллы и рассказы о природе — в журналах «Турист», «Юный натуралист» и в других изданиях.

В нашем сборнике выступал четыре раза (в выпусках 1967–1968, 1970, 1971 и 1972 годов). В настоящее время работает над новой приключенческой повестью из жизни лесных специалистов и рабочих.

Владимир Таланов
ВЕТЕР ПУСТЫНИ МЧИТ НАС


Заставка В. Найденко

Фото автора


Действующие лица:

Тамара Толпышкина — в жизни инженер-конструктор, в экспедиции испытатель (участник, призванный облагораживающе воздействовать на остальных членов экспедиции, чтобы не одичали в пустыне),

Галина Недоберя — в жизни техник-программист, в экспедиции запасной участник (в душе давно уже заменившая любого из нас),

Геннадий Галиуллин — в жизни инструктор по туризму, в экспедиции испытатель (участник первой экспедиции колесных яхт),

Владимир Жуков — в жизни радиотехник, в экспедиции участвующий тренер («играющий тренер»),

Кешка — в жизни котенок, полутора месяцев от роду, черно-белой масти, он — «сын экспедиции» (единственный, которому всегда все трын-трава, лишь бы бегали ящерицы по пустыне),

Эдуард Базаров — в жизни штурман дальнего плавания, в экспедиции конструктор парусных колесных яхт и штурман экспедиции (участник, увлекающий всех вперед),

Михаил Петров — в жизни инженер, в экспедиции испытатель (участник, действующий успокоительно на окружающих),

Александр Соколов — в жизни студент-автодорожник, в экспедиции испытатель (самый оптимистически настроенный участник, как и полагается студенту),

Владимир Таланов — в жизни инженер, в экспедиции он Руководитель (участник, смотрящий не только вперед, но и вокруг, даже оглядывающийся на пройденный путь).

Место действия: Казахстан, Туркмения, Узбекистан.



Маршрут путешествия на колесных яхтах



I

Устюрт — пустынное плато, раскинувшееся от Аральского моря до Каспийского. Как будто чья-то гигантская ладонь выдавила вверх огромный стол, да так и оставила. И теперь спадает он сто-, а часто и двухсотметровыми обрывами. Ходят по ним козлы-архары, спускаются сайгаки укрыться в ложбинах от непогоды. Трудно найти здесь спуск даже человеку, а машины делают крюк в сотню километров, чтобы выехать на дорогу.

Днем и ночью идут из Кунграда машины. Моторы в добрую сотню, а то и в полторы сотни лошадиных сил надрываются, затаскивая грузы сюда, наверх, в «самую безжизненную пустыню страны». «Мазы», «Кразы» тянут тридцатиметровые плети труб — по три сразу. Каждая труба — метр в диаметре. В таких же трубах, только короче, заваренных с обеих сторон, везут воду. Идут бензовозы, машины с оборудованием экспедиций. Днем это еще не так заметно. А вот ночью, когда тихо, кажется, что моторы гудят непрерывно…

АН-2, на который мы пересели с московского ИЛ-18, летел случайно из Нукуса в Кунград.

— Смотри, — чуть отодвинулся сидевший у окна сосед, — уже Амударья. Что-то быстро до нее долетели. И потом, откуда эти болота, размытые дороги?

— А вы знаете, что Амударью еще называют Джейхун, то есть бешеной? — раздался сзади голос пассажира. — Это она натворила бед. Сначала прошлым летом, а потом еще добавила зимой. Вот и превратила поля в болота. До самого же русла еще далеко. — И сокрушенно добавил: — Сколько воды зря ушло, сколько воды!

Вода — это легенда пустыни. Это миражи, постоянно манящие путника. Это и мечта, и… чайки, совсем недавно прилетевшие в Каракумы. Люди здесь знают цену воде. Когда в Кунграде мы попросили показать подходящее место для лагеря, нас сразу отвезли в Джаныберлик. Здесь, под самым обрывом — чинком Устюрта, и расположился наш тренировочный лагерь. Палатки мы поставили в русле старицы одного из многочисленных рукавов Амударьи. Вода к осени осталась здесь лишь в глубоких местах — это длинные узкие озера. Около нас есть такое озеро со жгуче холодной водой и рыбой. Есть у нас и целое стадо верблюдов. Почти полторы сотни. Стадо совхозное. Рано утром, чуть свет верблюды бурыми кочками разбредаются по всей долине. К полудню они собираются у нашего озера — приходят на водопой. Попьют, постоят, пожуют, поваляются в пыли на дороге и снова в разные стороны. Невдалеке от лагеря поселок Джаныберлик. Вокруг невысоких глиняных домов деревья — единственные в округе густые зеленые пятна. На плоских крышах желтыми кувшинами лежат тыквы, душистые чарджоуские дыни. Дыни очень тяжелые, и мы хотели арендовать осла, чтобы привозить их в наш лагерь, но вместо него завели котенка Кешку и петуха Петьку. И теперь его молодой голос звенит с раннего утра. За это Петьку некоторые недолюбливают: он у нас вместо будильника. Котенок же — всеобщий любимец, ему всего две недели (Кешка или Кешкене означает по-казахски «самый маленький в семье»).

Мы ходим на парусных яхтах по дорогам. В долине с дороги не съедешь: вокруг густые колючие кусты. Сквозь них могут пройти лишь длинноногие верблюды. Часто поднимаем яхты по крутому подъему на Устюрт. Тут раздолье. Можно идти в любую сторону. Вокруг только мелкие кочки с ломкой сухой травкой. Единственный цвет здесь желто-бурый: все иссушено солнцем. За несколько дней мы должны акклиматизироваться, научиться управлять яхтами. Ведь большинство из нас до прибытия в лагерь даже не садились на них. Выявив слабые места конструкций, мы должны успеть все исправить до выхода в пустыню. На этот раз у нас три яхты типа «Турист» и три ДН-60.

Парусная колесная яхта — небольшое деревянное сооружение. У нее узкий корпус, три колеса — одно переднее и два задних — и высокая мачта с парусом. Правая рука сжимает румпель, движение румпеля точно повторяет переднее колесо. Оно постоянно ходит влево, вправо: все время ищешь, где лучше проехать. В левой зажаты шкоты. С их помощью управляешь парусом. Чуть ветер усилился, подбираешь шкоты, натягиваешь посильнее, стараешься поймать ветер, ослаб — потравливаешь шкоты, ослабляешь. Ветер и дорога, дорога и ветер… Ты весь внимание, ловишь, выжидаешь, ищешь хорошую дорогу и хороший ветер, и яхта отвечает послушным движением…

Чтобы парусный корабль мог выдержать заданный курс, чуть ли не от самого носа и почти до кормы ставят киль. Он препятствует сносу (дрейфу) корабля по ветру. У колесных яхт роль киля играют задние колеса. Переднее же колесо — рулевое. Яхта может двигаться по земле почти в любом направлении относительно ветра. Управлять яхтой — это прежде всего работать с парусами: важно реагировать на каждое усиление или ослабление ветра, на каждый его заход. Яхты очень хорошо чувствуют ветер и, если что-нибудь не так, сразу теряют ход…

Девятый час вечера, но светло так, что пишу без фонаря: полная луна поднялась над Устюртом. Слабый ветерок царствует сейчас на плато — утром немного усилился и снова притих. Сегодня первый день пути. Вчера мы свернули наш тренировочный лагерь, распределили груз, подняли наверх яхты. Первый, всегда трудный день испытания. Но уже не техники (это сделано в лагере), а людей. Все утомились. Лагерь, обычно еще шумный в это время, спит.

Вспоминаю начало пути… На Устюрте, на самом обрыве — обелиск. От него начинается дорога в пустыню. Он поставлен на могиле русского доктора Воскобойникова, который приехал сюда в двадцатых годах из Москвы совсем молодым. Он был тогда единственным врачом на всю округу. Всю свою жизнь отдал Воскобойников людям этого края. И пользовался всеобщим уважением и любовью. И все, кто идет в пустыню, проходят мимо памятника, который стал символом дружбы народов. Отсюда и мы ушли в пустыню.

Единственными свидетелями нашего старта были верблюды, забредшие ранним утром на плато. Машины с провожатыми давно ушли вперед, а мы все еще что-то тянем, словно боимся тронуться в путь. Уже и ветер кончил свой традиционный утренний круг, повернулся на 360 градусов, установился. Кешка уже неоднократно выпрыгивал из яхты и водворялся обратно. Наконец поехали! Еле слышно шуршат шины, не шумит мотор, не стучит в борт волна. Кешка сначала забеспокоился — все же в первый раз едет, но быстро привык к скорости и даже начал было играть. Но тут его стало укачивать, и он жалобно замяукал. Я дал котенку палец. Кешка обхватил его, успокоился и заснул. Наверное, любой ребенок остается ребенком, даже если он кошачий. С этого дня мою яхту кто-то назвал «Кошкиным домом».

II

День, второй, третий… А мы все едем по совершенно гладкой равнине. И уже привыкли к ее однообразию, к тому, что совершенно не на чем задержать взгляд, разве только на сусличьем холмике. Вдруг словно расступается земля. Глубокая долина, отвесные известковые склоны источены ветром, прорезаны густыми трещинами высохших ручьев. Ниже — террасы, покрытые осыпями. По дну разбросан кустарник. Все серого цвета. Наверное, поэтому долина выглядит безжизненной, мертвой. Невольно возникает мысль: «Может, это что-нибудь уже неземное?» Но вот привычное: следы лис, сайгаков… верблюдов. А потом и дело рук человеческих — выбитые шурфы.

Ночью склоны загорелись зелеными огоньками: они усеяны плитками кварцитов. И луна отражается в них тысячами звериных глаз, словно все звери пустыни собрались полюбопытствовать на нас.

С утра хорошо раздуло. Балла четыре. Но такой ветер впервые. Поэтому решили сначала походить по долине. Большие, пятиметровой высоты паруса очень хорошо видны и на голубом фоне неба, и на фоне выцветшей пустыни: они белые и полосатые, разноцветные.

Около лагеря проходит дорога. Глубокие разъезженные колеи выбиты в глинистом грунте. Мы ходим и вдоль дороги, и поперек. Каждый раз, когда переезжаем ее, приводимся к ветру, притормаживая таким образом перед рытвинами. На них сильно подкидывает, а ветер сбоку. И порой чувствуешь, как начинает задирать наветренное колесо. Тогда открениваем, почти совсем выбираясь на перекладину. В такие моменты все предельно осторожны, а ветер меняет тактику — становится порывистым. Это сразу дает результаты: падает белый парус.

Шоферы в Кунграде предупреждали: «Держитесь подальше от кустов. Очень часто они растут вокруг ям, воронок». Впоследствии мы стали далеко объезжать кусты, а здесь Петров не увидел из-за них шурф. Бросок яхты в сторону кинул его на отвал. Яхта накренилась, порыв ветра закончил дело — парус оказался на земле. И тут началось. Упал полосатый парус.

В узких для поворотов местах мы, приподнимая за переднее колесо яхту, разворачиваем ее на месте. Центр парусности перемещается несколько выше, остойчивость уменьшается. Из-за этого только мы отошли от Петрова, упал и полосатый парус Тамары.

Володе Жукову надоело вертеться на пятачке около лагеря, и он поехал за мысок на такыр, а Таланов решил выбраться по склону долины наверх, перебираясь с террасы на террасу. Ну что же, ветер хороший, но, чем выше, тем он сильнее! И в какую-то минуту Володи не стало видно, то есть яхта стоит, а его нет. Потом разглядели: у яхты огромный крен, одно колесо поднято высоко вверх. Повиснув на руках, по поперечине перебирается Володя. Наконец добрался до колеса, откренил — яхта выпрямилась. Но через некоторое время все же перевернулась.

Из-за мыска прибежал Жуков. У него срезало пятимиллиметровой толщины стальную скобу, с помощью которой крепится штаг на мачте. Парус тоже на земле. Наконец, налетевший смерч чуть не опрокинул яхту Эдуарда. Не слишком ли много? Пора уходить отсюда.

Все чаще на пути стали попадаться овраги — это значит, что мы приближаемся к Барсакельмесу. Попали в дюны. Это холмы с двух-, трехэтажный дом. Они громоздятся друг на друга. Холмы везде, насколько хватает глаз. Только съедешь вниз, сразу же надо взбираться наверх.

Песчаная почва дюн скреплена кочкарником, много кустов. Они особенно досаждают. Часто переднее колесо совсем утопает в кустарнике или, налетая на кочки, подпрыгивает вверх, а то начинает метаться из стороны в сторону. Кешка упорно цепляется за мои брюки, пытаясь удержаться у меня на коленях. Сидеть в корпусе он не хочет — уцепиться не за что, и его перекатывает с боку на бок при каждом крене яхты. Кешка при этом жалобно мяукает.

А к вечеру мы чуть не остались без нашего любимца. Дорога привела нас к каменному карьеру. Решили остановиться, выяснить путь дальше, отдохнуть, попить чая. Но только развели среди камней костер, как заметили торчащий из узкой норы змеиный хвост. Потрогали палкой — хвост исчез. Тогда осыпали песок, и перед нами предстала хозяйка пустыни — песчаная эфа. Пока снимали ее на песке, на земле, среди камней, про Кешку забыли. А он уже подкрадывался к чему-то скрытому от нас травяными кочками. От громкого крика Кешка вздрогнул, желание охотиться у него пропало. Зато каракурт, за которым полз котенок, продолжал спокойно шествовать к нашим яхтам. Движения его поражали своей властной медлительностью, достоинством, словно он понимал, какой страх нагоняет на все живое. Люди бросали даже возделанные поля и уходили, когда там поселялись эти черные пауки, называемые «черной смертью». Нетрудно представить, что сталось бы с нашим Кешкой, ведь укус каракурта смертелен даже для верблюда. Паука мы сожгли, а эфу отпустили. В этих местах всех змей извели, охотясь за их ядом, и теперь создаются питомники, где восстанавливают змеиное поголовье на пользу людям.

III

Сегодня наш путь на запад. Вдоль соляного Барсакельмеса проходит дорога. Нам в ту же сторону. Значит, пойдем по дороге. Их на Устюрте много. Проехала машина, вернулась по своим же следам обратно — уже дорога. Если взобраться на буровую вышку, то увидишь, как во все стороны от нее отходят дороги, добрый десяток. Но часто они ведут в «никуда». Можно долго ехать даже по хорошо наезженной дороге, но приведет она к месту, где когда-то находилась база экспедиции или стояла вышка буровиков-разведчиков.

«Дурные дороги», — говорит о них Степаныч, шофер экспедиции на Байчагыре. Он в этих краях давно. В гражданскую войну, когда связь с Южным фронтом была только через Красноводск, доставлял на стареньком «АМО» через Устюрт снаряды. Сейчас работает с геологами. Ему шестьдесят пять лет. Дети — инженеры, разъехались по всей стране. Но он не хочет покидать ставшую родной пустыню. Поехал было к дочери в Калугу, потянуло обратно.

Степаныч, как и все здешние шоферы, ориентируется в пустыне самым удивительным образом. То ли по звездам, то ли по ветру.

Он говорит: «Важно выехать в верную сторону, а там сворачивай с одной дороги на другую. Найдешь, что надо».

И еще — шоферы здесь все время смотрят на спидометр, особенно ночью; «Через столько-то километров увидим огонь на мачте, если нет, то в сторону уехали». Но так бывает редко.

Люди же в пустыне никогда не оставляют друг друга в беде. Для заблудившихся путников в центре Устюрта у могильника Ачагуры и еще у нескольких могильников исстари устроены «гостиницы» — в глиняных домиках немного пищи, воды, дров. На всякий случай! Хотя всяк, отправляясь в путь, обязательно берет запас еды, воды, саксаула.

Вдалеке седое море в крутых берегах: блестит, переливается под солнцем соляный Барсакельмес, будто бы волны ходят. Но это — песок с солью. Вода только в западном его конце. Там местами родниковые озера. Там и камыши. В них кабаны, дикие коты, в былые времена не раз встречались тигры.

Летом Барсакельмес белый от соли, зимой почти черный: снег на нем не лежит, тает.

Дорога ведет на запад — ни единого изгиба. Шириной метров сто, не меньше. Но едешь по ней далеко не прямо. Все время шарахаешься из стороны в сторону в поисках участка поровнее. Выходишь даже на целину. Но там высокие частые кочки с пучками засохшей травы, и на такой скорости сильно трясет. Зато, если попадаются ровные участки, отводишь душу. Поверхность дороги вообще-то плотная, утрамбованная. И в таких местах идти легко и приятно, как по шоссе. Слегка подруливаешь румпелем, и все внимание на парус. Стараешься поймать каждый заход, каждый порыв ветра. И все же как-то неспокойно, тяжело становится, будто предчувствуешь недоброе, когда смотришь на суровое море. Недаром в переводе Барсакельмес означает «пойдешь — не вернешься». Мертвое озеро.

В прошлом году нам тоже встретилось озеро в пустыне, в Приаральских Каракумах, — Камышлыбаш. Но это — озеро жизни! Среди раскаленной земли (тридцать восемь градусов в тени) мы нашли море пресной воды. От зноя пустыни оно отделялось широкими холмами, обрывами. Его обрамляет сочное, зеленое ожерелье тростника. С высоты холма видно, как вода меняет цвет под лучами солнца, то заходящего в легкое облачко, то снова ослепительно сверкающего. Порывы ветра волнуют озеро, гонят по нему морщинистые языки, кое-где даже появляются водяные барашки. В такие моменты сравниваешь его с полотнами Рериха.

Но как мучит зной! Поспешно спускаем паруса, подкладываем под колеса камни на всякий случай, чтобы не сбросило ветром вниз, и скатываемся с обрыва. В чем были, не раздеваясь, — в воду. После нескольких минут блаженства приходим в себя. Мы здесь не одни. Громко жующая корова красным пятном застыла посреди камышей, табунок диких уток удовлетворенно переговаривается совсем рядышком. Из-под ног в сторону рванулся, показав над водой плавник, сазан. Кукушки кукуют. Мартын камнем упал и тут же радостно захлопал крыльями, ухватив рыбешку.

Вокруг жизнь, будто и нет пустыни, песков, зноя! Но это жизнь видимая, слышимая, та, к которой привыкло большинство людей, — шум деревьев, шелест кустов и трав, пение птиц…

Но есть еще жизнь безмолвная, неслышная, словно находишься в комнате, обитой материей. Это безмолвие пустыни!

В пустыне есть свои деревья, травы, кусты, птицы, жуки. Но трава только дрожит под порывами ветра, не шелестит (сухие тонкие былинки не могут дотянуться друг до друга), безлистые прутья саксаула, кандыма, черкеза только гнутся, редкую птицу услышишь в полете. И поэтому человеку, попавшему в жаркую пору в пустыню, она кажется безжизненной. Так и нам казалось вначале. И не скоро мы поняли, что она бывает такой только дважды в сутки — днем, после полудня, и на заходе солнца. Днем даже самые выносливые ее обитатели стараются спрятаться хоть в какую-нибудь тень, а с заходом солнца дневные жители затихают, ночные еще не вышли на охоту. В остальное же время жизнь снова возрождается.

Раньше всех в лагере просыпается черепаха Торчилла. Сначала из песка высовывается ее сморщенная голова. Некоторое время голова почти не шевелится. Черепаха осматривается. Затем показывается величиной со столовую тарелку панцирь, и черепаха отправляется в свой бесконечный путь: за дырочку в панцире она привязана леской к колышку и ходит по кругу. Только изредка останавливается, чтобы пощипать чахлой травки. К полудню Торчилла может протоптать глубокую тропинку.

Ушастый ежик Тишка скребется в корзинке. Обычно он охотится по ночам, но ему пришлось изменить свои привычки: мы кормим ежа днем, приносим ящериц. Тишка притопал к нашему костру вечером, когда уже стемнело, а потом испугался, стал искать, где бы спрятаться, и забежал в палатку.

Потягиваясь и зевая, вылезает из яхты Кешка. Завидя его, слетаются сорокопуты. Они с удовольствием рассаживаются на верхушках мачт, бесцеремонно рассматривают котенка, весело щебечут. Кешку это обижает, но влезть на мачту он не может. Тогда он прячется под яхту и начинает ловить муравьев.

Но не всегда эти маленькие трудолюбивые птички так беспечны. Иногда подбирается к гнездам, запрятанным в самую середину куста тамариска, степной лис-корсак или появляется в небе коршун. Взрослым это ничем не грозит. Но ведь страшно за птенцов. И родители летают вокруг, беспокоятся, велят им не шевелиться.

Пусть дует порывистый ветер, раскачивает куст, ветки больно стегают беспомощное тельце. Но птенчик вложил всю свою силенку в лапки и цепко держится. Застыл, будто неживой.

Корсак живет на высохшем болотце. Весной в низине собираются скудные талые воды, зеленеет камыш, но только до мая. А сейчас все сухо. Камыш стоит неплотной бесшумной стенкой. Корневища сплелись в высокие кочки. В них лис проделал массу ходов. Там, где нет камышей, толстый слой пыли делает наши шаги неслышными. Лис совсем рядом. Наконец заметил нас, но не убежал. Прилег, спрятался за кочкой, смотрит прямо в объектив фотоаппарата.

В воздухе много жуков, на земле — ящериц. И повсюду под ногами норы песчанок, тушканчиков.

Эдуард с Володей поймали агаму — ящерицу в четверть метра длиной. Хвост розовый, хотя вся она темно-серая, в ковровых разводах. Принесли Кешке. Тот храбро бросился к ящерице, но сразу же отскочил, испуганный страшной пастью с острыми зубами. Лапы, живот ящерицы стали цвета густой синьки, под челюстями отвис мешок, тоже синий, хвост начал извиваться. Играть с ней Кешка отказался наотрез.

IV

Трижды прокричал петух, но еще темно. Первая мысль — как ветер? Под утро он всегда затихает. Но если будет сильным, то обычно уже чувствуешь, как подрагивает палатка. Кто-то осмеливается вылезти из спального мешка: утром холодно.

Вскоре слышен треск разгорающегося перекати-поля. Эти высушенные солнцем добела шары — лучшая растопка. Топлива для костра осталось с вечера немного, и мы с тоской ожидаем требовательного: «Давайте дрова, а то потухнет».

Тяжелые ботинки ломают низкие кусты кандыма. Удар каблуком под корень — куст выворачивается из земли. Теперь на него надо раза два наступить, и можно собирать тонкие сухие веточки-прутики. Пятнадцать минут работы — полный брезент «дров».

Стало совсем светло. Вот-вот взойдет солнце. Краски ярче, сочнее. Быстрее поднять полосатый парус, приготовить фотоаппараты. В «Любитель» — цветную пленку, да не забыть снять фильтр с объектива. Еще успеть бы посмотреть точки съемки — потаскать туда-сюда яхту. Но сколько ни жди, как ни готовься к встрече, солнце всегда застает врасплох.

Красная полоса на востоке. Разбросанные над ней перья легких облаков тоже красные. Они протянулись щупальцами еще невидимого солнца. Другой край неба темный, почти фиолетовый. Хотя там нет никаких облаков, кажется, что заходит снеговая туча. Светлые мачты яхт четко вырисовываются на этом фоне.

Вместе с солнцем пришел ветер. Порыв, другой. Взъерошил Петькины перья. Выдул жаркий язык из костра. Погнал в дальнюю дорогу перекати-поле.

Скорее завтракать и собираться в путь. Все бы ничего, только за Петькой пришлось погоняться. Очень он не любит томиться в своей корзине. Прыжки а ля Яшин не принесли нам успеха. Петька уже научился увертываться, выделывать классические финты. Мы восторжествовали, лишь когда он выбился из сил и забился под яхту.

Ветер между тем крепчает. Часам к семи он уже не свистит, а завывает в вантах. Баллов пять-шесть наверняка. Да еще дует в фордевинд, сзади.

Парус полощет, бьется, и никак не поднимешь его на мачту. Дружные усилия нескольких рук — парус наконец на месте. А что если вместо грота поставить передний парус-спинакер? У нас, правда, их нет с собой, но можно воспользоваться небольшим штормовым, взятым на всякий случай. Скорость будет немного поменьше, а идти спокойнее — легче реагировать на порывы ветра.

Парус поднимается вверх «колбасой». Теперь его надо расправить — натянуть шкоты. Хлопок — белый треугольник встал впереди мачты. И сразу понесло.

Дорога вся в колдобинах, ямах. Глубокие колеи полны пыли. Попадешь в них — словно взрыв: столб пыли мгновенно взметывается вверх. Одна рука на румпеле. Только успевай рулить, выбирать, где получше проскочить, куда свернуть, где сбрасывать скорость. Другой рукой управляешь парусом. Но рук явно не хватает.

От непрерывного скакания на колдобинах ослабло крепление румпеля. Надо останавливаться и подтягивать. Заодно и одеть штормовку от пыли. Бросаю шкоты. Круто поворачиваю к ветру. Яхта останавливается, но тут же под напором ветра начинает пятиться назад. Выпущенный на волю парус отчаянно хлопает. Обвязываю его вокруг мачты, а яхту закатываю колесом в колею: так надежнее…

Выхожу на пригорок. Над дорогой настоящая пылевая завеса. Порывы ветра гонят пыль густыми волнами. Они перекатываются через яхту, закрывая ее до половины мачты. Показались паруса. Один, второй… пятый проносится мимо. Скорость при порывах не менее пятидесяти километров в час. На такой-то дороге!

У небольшого подъема Петров чуть не налетает на яхту Володи Жукова. Резко поворачивает вправо, вылетает с дороги, становится боком к ветру и тут же задирает вверх колесо. Следующий порыв приподнимает яхту еще выше. Миша не успевает откренить ее, и из корпуса посыпались спальный мешок, фляжка с водой, инструменты, продукты. Вслед за вещами на земле оказывается и сам рулевой. Яхта опрокидывается, парус медленно, нехотя опускается на землю. К счастью, все окончилось благополучно, без ушибов и поломок. Правда, яхта распалась на составные части — корпус, перекладину с колесами, мачту с парусом. Они связаны друг с другом лишь тросами и стяжками. Но собрать из них яхту — дело десятка минут. Еще несколько минут на проверку крепления, укладку вещей, и снова вперед.

Это был единственный случай, когда у нас на ходу перевернулась яхта.

Ориентиров в здешних местах никаких. Но километрах в пятидесяти от нашего ночлега должен быть колодец, к сожалению соленый. Дорога должна подвести к нему. От колодца надо свернуть налево и, распрощавшись с Барсакельмесом, двинуться на Байчагыр.

Наконец яхта оказалась перед небольшой, но глубокой почти круглой долиной. Несколько дорог сбегает вниз с разных ее сторон, но все они сходятся в центре у колодца. Склоны долины круты. Спуск сильно размыт весенними ручьями. Да еще ветер сзади подгоняет. Резкими скачками, бросая яхту из стороны в сторону, съехал. Вот и колодец. Бетонные кольца ушли так глубоко в землю, что даже воды не видно. Желоб соединяет его с невысоким квадратным бассейном, тоже бетонированным. Бассейн должен, очевидно, заполняться насосом, а оттуда вода уже идет в колоды, поставленные рядом на землю. Но бассейн совсем сух, давно в нем не было воды.

Позади меня никого: все яхты прошли колодец и сейчас уже где-то далеко.

«Я добрался до колодца, — рассказывал потом Жуков, шедший впереди всех, — и остановился отдохнуть, подождать остальных, но тут подъехала невесть откуда взявшаяся грузовая машина. Выяснилось, что ее путь тоже через Байчагыр. Решили ехать вместе. Свернули влево. Ветер теперь дул сбоку, хороший. Не торопясь выбрались из долины. С пригорка оглянулся: паруса сзади, не так уже и далеко.

Обгоняю машину по обочине. А шофера заело: он — газу. Я тоже подобрал парус потуже и… снова впереди. На спидометре шестьдесят — семьдесят километров. Так мчались с переменным успехом с полчаса, а тут ветер стал стихать, и машина ушла.

Начались широкие такыры. Пошел галсами в лавировку. Снова быстро — кочки замелькали. Тут стемнело. Но иду вдоль дороги, знаю точно, что направление верное. Скоро огонь на мачте показался. Собаки залаяли. Приехал!»

V

Два дня прожили на Байчагыре, базе геофизиков, — пара вагончиков на колесах, довольно уютных, с водяным отоплением, электрическим светом. Вокруг землянки — склады. Вертолет раза два-три в неделю прилетает из Нукуса.

Отдохнули, отмылись. Отремонтировали яхты. Проклеили поломанные усы гиков, разошедшиеся полосы мачт. Наложили бандажи из стеклоткани, еще раз промазали сверху эпоксидным клеем. Подварили оси задних колес к накладкам на поперечинах: электросварка в этих местах не выдержала из-за сильных нагрузок на колеса.

Побывали в гостях у пастухов, чья юрта стояла невдалеке от базы. Попробовали айран из овечьего молока и шубат, приготовленный из верблюжьего молока с рисом. Айран и шубат — основная пища летом в пустыне, великолепно утоляют жажду и очень питательны.

А на следующий день ушли на яхтах на такыр. Чуть блестит под солнцем ровная, как асфальт, поверхность. Только трещины разбегаются в разные стороны, поэтому кажется, что такыр выложен плитами причудливой формы. Ходить по такыру — одно удовольствие. Правда, иногда так разгонишься, что сердце уходит в пятки.

Когда вся группа идет в одну сторону, яхты постоянно меняют положение относительно друг друга — то одна вырвется вперед, то другая. Кажется, что кто-то держит в руках невидимые нити и поочередно вытаскивает яхты из общей группы.

В небе загудел самолет. Летчик, соблазнившись невиданным зрелищем, свернул с курса и начал «облетывать» нас.

Кешка высунулся было из корпуса, услышав шум мотора, но при виде самолета преспокойно улегся на прежнее место. Все пролетавшие над нами самолеты снижались: летчики показывали пассажирам сооружение на колесах и с парусом на мачте.

Мы исходили такыр во всех направлениях и по ветру, и против. Изрядно устали. Собрались поделиться впечатлениями. Только неугомонный Жуков еще долго носился по такыру. Около нас он втугую выбирал шкоты, накренял яхту и, задирая одно колесо в воздух, виртуозно проходил мимо.

Скорость яхт на такырах— около восьмидесяти километров в час. Вообще же рекорд, показанный колесными яхтами, — около ста тридцати километров в час.

Интерес к этим яхтам весьма повысился после Транссахарской экспедиции весной 1967 года. Спортсмены шести стран Европы и Америки пересекли пустыню Сахару с севера на юго-запад через Алжир и Мавританию. Это была сенсация — две с половиной тысячи километров под парусами по суше! Журналисты и обозреватели сравнивали успешно закончившуюся экспедицию с достижениями Хейердала, Бомбара, Чичестера, называя ее участников Колумбами XX века. Организатору и руководителю экспедиции генералу французской армии Жану дю Буше была присуждена символическая золотая медаль как первому навигатору Сахары.

Примерно с этого времени и появились сообщения о колесных яхтах в печати, хотя официально они были признаны как технический вид спорта еще в 1960 году. Тогда была организована Международная федерация колесных яхт. С 1963 года стали проводиться первенства Европы, а также других континентов.

Несмотря на то что колесные яхты считаются новым видом спорта, идея их далеко не нова. Представьте себе раскаленную землю древней пустыни. Тишина, покой, только, осыпаясь, шуршит песок. На горизонте чуть приметное облачко, путник бы вздохнул с надеждой: может, хоть на минуту набежит на солнце, накроет тенью! Но, нет. Это всего лишь гонец на колеснице с белым парусом. Он несет весть о том, что великий Тутмос III достиг Евфрата…

Первые изображения парусных колесниц найдены в Египте и отнесены к XV веку до нашей эры. Древние египтяне были умелыми лодочниками: их иероглиф — парусная лодка — означал «плыть вверх по реке». Может, после падения Египетского государства об этом способе передвижения забыли? Упоминания о колесных яхтах можно найти и в летописях. Из «Повести временных лет» известно, что князь Олег, переправившись через Черное море во время своего похода на греков в 907 году, «повелел своим воинам сделать колеса и поставить на колеса корабли. Когда ветер стал попутным, надулись паруса, и корабли пошли с моря к городу Царьграду». Итог этой выдумки: увидали греки, испугались и сказали: «Не губи города, согласимся на дань, какую хочешь!»

Несколько позже — в XVII веке — принц Оранский построил колесные яхты по чертежам Симона Стевина. Это были многометровые тяжелые лодки на высоких колесах. В них могло разместиться по десять — двенадцать человек, ведь цель их постройки — прогулки. Основным недостатком яхт было то, что они ходили только по ветру.

Это лишь основные моменты из истории парусных колесных яхт, но они свидетельствуют о том, что люди вновь и вновь обращались к колесным яхтам.

А вот и факт, относящийся к нашему веку. В 1910 году в петербургском журнале «Яхты» была напечатана статья «О колесном экипаже, движущемся под действием ветра». Автор ее П. Кепп указывал на возможность передвижения колесных яхт не только в степных, но и в лесостепных районах, по грунтовым дорогам, даже по паровому полю, причем «при совсем небольшом ветре в два-три балла с хорошей скоростью».

Успехи науки и техники позволили применить для колесных яхт легкопрочные сплавы, паруса из тончайших синтетических тканей. В результате были созданы изящные, легкие экипажи, имеющие очень простые технические решения. Ныне колесные яхты возродились вновь!

Первые образцы современных яхт были спроектированы у нас инициативным КБ при клубе туристов Куйбышевского района Москвы. Отечественные парусные экипажи имели эксплуатационные характеристики, отвечающие международным требованиям.

В июне 1969 года для пропаганды нового вида спорта и туризма, проведения ходовых испытаний опытных образцов яхт, определения их технических характеристик была организована первая экспедиция колесных яхт по Приаральским Каракумам и Северным Кызылкумам. Яхты оказались маневренными, легкими в управлении и шли с высокой скоростью.

И вот теперь мы участвовали во второй экспедиции — от Арала до Каспийского моря, от Кунграда к заливу Кара-Богаз-Гол. Нам предстояло проверить яхты на скорость при продолжительном движении в наиболее неблагоприятных условиях.

VI

Яхты идут по «дороге»; пара машин проехала, не больше. Правое подветренное и переднее колесо умещаются в колее. Левое высоко подскакивает, наезжая на кочки. Скорость километров за сорок. Серый комок вдруг выскочил из-под переднего колеса и помчался поперек нашего курса. Крутой поворот направо, вслед за зайцем. Но не тут-то было, нам с зайцем не по пути. Пришлось, опомнившись, сворачивать на прежний курс.

Порывы ветра сдувают в сторону, прямо уносят с дороги. Из-за этого яхта идет зигзагами, приходится подруливать. Внезапно под левым колесом открылась яма, объехать уже не успеваю. Бросаюсь на правую лапу, чтобы облегчить удар. Яхта подскакивает, крякает. Парус медленно, плавно валится на бок. Пробежав еще немного, яхта останавливается. При ударе мачта выскочила из гнезда; надо, видно, еще сильнее обтягивать ванты. Все вместе, вшестером, ставим ее на место. Поломок никаких. Три минуты задержки и — дальше.

Прошли еще один колодец. На небольшом насыпном бугре низкая кладка. Вокруг бесчисленные следы овец, земля истоптана. Рядом копают новый ствол; кто-то чуть не угодил в него колесом. Постепенно растянулись по степи, разбрелись в стороны. Издалека наши цветные паруса, как яркие цветы на блеклом фоне выцветшей земли.

Передние два паруса остановились. Петров и Жуков показывают «Стоп!». В низине сплошные кочки. Заскочишь сюда на полном ходу, наверняка поломаешься. Километра два яхты тащили на себе.

Судя по времени, мы должны быть где-то в районе урочища Кокбахты. И действительно, скоро показались полуразвалившиеся могильники. Сбавив скорость, потихоньку пробираюсь между камнями. Остальные яхты объехали могильники стороной и на полном ходу уже подъезжают к колодцу. Около него пригнанные на водопой верблюды. Тут же несколько стреноженных лошадей, ослы. Яхтам приходится прорываться сквозь стадо, лавируя между верблюдами. А те, никогда в своей жизни не видевшие таких оригинальных машин, испугались. Встают на дыбы, лягаются (чего мы в свою очередь тоже никогда не видели). Ослы орут на высоких нотах, не менее высоко задрав головы. Стреноженные лошади оскалили зубы и выделывают круги на месте. Через несколько мгновений все бросились врассыпную: ослы и верблюды, вскидывая задами, понеслись прочь, а мы на своих «шайтан-арбах» помчались дальше, оставив ошеломленных табунщиков наедине с лошадьми.

Совсем рядом огромный Байментакыр. Узким языком протянулся он на несколько десятков километров. Но наш компас показывает в другую сторону. Там увал Карабаур — пуп Устюрта, высшая его точка. Дорога теперь пробирается между холмами. Иногда поворачивает прямо на ветер, тогда паруса не тянут, и приходится уходить от дороги, с трудом поднимаясь на холмы и с неменьшим трудом спускаясь. Отойдешь подальше — поворот и снова обратно. Это называется «идти галсами».

Повсюду норы песчанок, встречаются целые колонии. Они наши самые страшные враги. Если колесо попадет в нору, яхту заносит, на полном ходу ставит чуть ли не поперек курса, вот-вот опрокинет! Поэтому, когда идешь по целине, приходится быть очень внимательным. Да еще почва на крутых склонах мягкая, изрытая весенними ручьями — колеса глубоко вязнут.

Незаметно дорога начинает подниматься вверх. Но пока ветер хороший, яхты ход не замедляют. Земля становится плотной, утрамбованной, часто встречаются даже крохотные такырчики.

Яхты забираются все выше. Один подъем следует за другим. После каждого подъема ищешь, что вот-вот окажешься на перевале, но — снова путь наверх. Идти здесь легко, приятно. Только лучи уже низкого солнца слепят: мы идем сейчас на запад. Из-за этого я совсем почти вылез на лапу колеса, спрятался в тени паруса.

Стемнело. Паруса других яхт растворились в темноте. Впереди загорелся фонарик. Но сколько до него? Ведь свет обычной электрической лампочки здесь виден за двадцать — тридцать километров. Надеюсь, что наши стали лагерем не так далеко. Дорога идет по такыру. Ночью по такыру — такого еще не бывало! Яхта прямо-таки летит, столь бесшумно и плавно она идет. Мелькают черные трещины, между ними более светлые пятна идеально утрамбованной глины — словно овраги и поля под крылом самолета. Фонарь снова замигал, уже справа. Вот и тусклый свет скупого костра…

Раннее утро следующего дня застало яхты на вершине Устюрта. На вершине, а солнце не может пробиться к нам — яхты тонут в тумане. На земле обильная роса. Даже глинистый такыр почернел, промок. В палатке все волглое. Проснувшись, обнаружили лужи воды, капли бесшумно скатывались со стенок палатки.

Базаров вооружился полотенцем и стал добывать воду для умывания. Проведет пару раз по стенке и выжмет в кружку. В пустынях кое-где обнаружили сооружения из камня, на дне которых собиралась вода. Все совершалось без вмешательства человека — автоматически.

После завтрака тоже полное безветрие. Но мы на перевале, далее дорога идет вниз. Попробуем «съехать с горки». Из этого ничего хорошего не получилось. Пришлось гораздо больше «везти саночки» — толкать, чем кататься. Но так или иначе, к вечеру засветились огни Тулепа — поселка геофизиков. Хоть и небольшой поселок — всего несколько улиц, но они залиты электрическим светом. Это почти что в диковинку: уже много ночей нам светит только луна.

Посреди пустыни — поселок. Сколько за этим смелости людской! Даже дома здесь врыты наполовину в землю. Суров Устюрт. Летом — ветер, пыль, кочки джурсана (мелкой полыни), карликовые кустики кандыма, температура плюс сорок. Зимой — тоже ветер, нередко штормовой, снег и те же сорок градусов, только минус. Но люди пришли и сюда. Раньше это были чабаны, пригоняющие на лето отары. Теперь и геофизики заглядывают в глубь Устюрта. Прослушивают эхо сейсмовзрывов. А потом буровики ставят вышки разведочных скважин.

На Устюрте нашли нефть. Пришли за буровиками добытчики, эксплуатационники. И вот уже строители потянули нитки нефтепровода. Нефть здесь коричневого цвета, значит, высокопродуктивная, в ней много парафинов. Зимой она застывает, становится похожей на шоколадное масло — хоть ножом режь.

Люди пришли, но с водой туго. Пока еще ее привозят цистернами издалека, иногда за несколько сотен километров. В редких маломощных колодцах непригодная для питья горько-соленая вода.

Пришлось позвать на помощь гидрогеологов. Теперь в Карабайли, Шайхамане, во многих других поселках скважины дают вкусную, свежую воду. Из огромного подземного озера Язхан, обнаруженного в районе древнего Узбоя, вода по водоемам подается в Красноводск, на Челекен, в город нефтяников Небит-Даг. Идет в глубь пустыни Каракумский канал.

До последнего времени на станции Кунград была последняя шпала, последний рельс: дальше поезд не шел — пустыня. И чтобы попасть из Москвы в Кунград по железной дороге, мы ехали вокруг через Ташкент. Но скоро можно будет попасть сюда через Гурьев. С двух сторон от Кунграда и от Бейнеу двигались по Устюрту строительные поезда. Путь к югу Арала сократился чуть не вдвое. А невдалеке от дороги протянулись гигантские нити газопроводов Средняя Азия — Центр и Бухара — Урал…

Наши колесные яхты прошли по Устюрту. По дорогам, по целине, даже спускались с гор. Ветер мчал их мимо буровых нефтяников и юрт чабанов, через поселки геологов и совхозные фермы. Люди разных национальностей, профессий встречались нам на пути. Но всех их объединяло одно: стремление освоить безжизненную землю, сделать ее полезной советскому человеку. Они переделывают Устюрт, пустыня перестанет быть пустыней.

VII

Сегодня день неудач. С утра ветер задул прямо в лоб. Крепкий ветер. Приходится толкать яхты навстречу ветру или, удлиняя путь, идти галсами. Часа через два на моей яхте лопнул базовый швеллер — одна из двух основных балок, образующих корпус. Но ведь хорошо известно, что скрепление проволокой — часто наиболее простой, быстрый и довольно надежный способ. Поэтому я возил с собой на всякий случай кусок восьмимиллиметровой проволоки. И не зря! Я стянул обе балки бандажами.

Через полчаса прошли колодец Таумен. Как и все колодцы, он расположен в низине. Проедешь в километре — не заметишь. А еще спустя полчаса самая тяжелая поломка в экспедиции: яхта Петрова, подпрыгнув на кочке, вдруг оказалась без правого заднего колеса. Пробороздив землю обломанной поперечиной, она остановилась. Колесо с остальной частью поперечины в это время описывало дугу в противоположном направлении. Столпившись вокруг, безнадежно молчим. Что делать? Бросить яхту и идти Петрову пешком за нами? Не угнаться! Посадить его к кому-нибудь вторым? Яхты на это не рассчитаны. Наконец кто-то подает идею: сложить концы поперечины внакладку, скрепить болтами, стянуть проволокой. Правда, поперечина яхты станет короче, от этого ухудшится устойчивость. Но зато — нет худа без добра! — она теперь будет вписываться в колею, проложенную автомашинами. Разбиваем лагерь и принимаемся за дело. На сегодня путь закончен.

…Полдень. Скоро Мишина яхта встанет на колеса.

Пока все собираются, выезжаю на разведку. Но далеко друг от друга уходить нельзя. Таков закон пустыни.

Как-то еще в начале пути, пасмурным утром, я отправился к заброшенной буровой невдалеке от лагеря, чтобы залезть на нее и осмотреться. Однако понятия о расстоянии в пустыне весьма относительны. Иногда маленький кустик представляется огромным строением, открывшимся вдруг на горизонте. А что-то действительно большое кажется совсем близким, но едешь не один час, пока это «что-то» окажется рядом. Так и на этот раз. До «близкой» буровой надо было добираться около часу. Сверху все вокруг слилось в бесконечное бурое пятно, порезанное на дольки дорогами, расходящимися от вышки. Лагеря тоже не различить. По какой же дороге возвращаться? Пришлось еще дважды подниматься на вышку, пока не определил примерное направление к палаткам. К лагерю, однако, я попал по дороге, по которой вечером мы пришли из Кунграда, то есть с противоположной стороны…

На сей раз я отъехал совсем немного? дорога неожиданно раздвоилась, а я оказался в роли былинного богатыря на распутье. Дело в том, что в поселке Южный Устюрт в ответ на наши расспросы о дороге на Чагыл нам посоветовали: «Только что туда погнали двести овец и четырех верблюдов. С ними идет водовозка. Идите прямо по их следам. Неужели не разберетесь?»

Подобные советы нам были не впервой. Мы уже стали следопытами, научились отличать свежие следы от давнишних, отыскивать места стоянок.

Но сейчас по обеим дорогам прошли овцы и проехали машины, причем как будто недавно. Прогнал с километр по одной дороге — ничего определенного. Свернул, выехал по целине на другую. Здесь следы оказались более свежими: у них не такие осыпавшиеся края. Вернулся к развилке. Нарисовал большую стрелу, указывающую путь.

На фоне далекой гряды холмов заблестел на солнце белый парус. Он вот-вот станет темным: яхта повернет на другой галс, и мне будет видна уже неосвещенная его сторона. Когда же я выбираю момент и снова оглядываюсь, оказывается, что одна из четырех яхт остановилась. Это у Тамары расплелся трос. Значит, задержка на полчаса.

Кешка воспользовался остановкой и отправился поразмяться. В начале похода он доставлял много хлопот. То начинал разгуливать на полном ходу по всей яхте, рискуя свалиться, то выбирался на перекладину колес и пытался спрыгнуть на землю. Или вдруг ему становилось скучно, и он, отчаянно царапаясь, старался влезть на мои колени, запутываясь при этом в шкотах. Каждый раз приходилось останавливаться. Кешка мгновенно оказывался на земле, и не всегда удавалось сразу его поймать. Но после нескольких серьезных внушений котенок стал выходить из яхты только с моего разрешения. Иногда он начинал громко мяукать — просил остановиться. Кешка спрыгивал и быстро-быстро копал ямку.

Научился котенок и хитрить, когда очень уж трясло и его укачивало. В таких местах яхты шли медленно, часто приходилось их подталкивать и вести очень осторожно, а он предпочитал бежать рядом. Чуть яхта ускоряла ход, Кешка делал вид, что копает ямку. Этим он рассчитывал на то, что его заметят и подождут.

…Пока можно еще раз осмотреть яхту: после поломок мы стали к своему транспорту особенно внимательными.

Все вроде бы в порядке, но вот переднее колесо плохо вращается. Очевидно, в подшипник набилась пыль. В таких случаях полагается разбирать колесо и промывать подшипник в бензине. Но вокруг пустыня, пришлось прочистить его «подручными» средствами. Вместо солидола для смазки воспользовались кремом под названием «ВаЬу».

Часам к четырем наши яхты добрались до русла высохшего ручья. Шириной всего в несколько метров, оно оказалось настолько глубоким, что мачты скрылись наполовину. Настоящий ров. Еще два дня назад вокруг нас была равнина; казалось, что во все стороны от тебя поверхность земли приподнимается, будто стоишь в середине огромного блюда. Так, возможно, и представляли Землю древние жители пустыни. Теперь на пути все чаще встречаются холмы и долины, подъемы и спуски. Вот и этот ручей по весне несет снеговую воду с холмов.

Сейчас русло совсем сухое. А вчера почти уже в темноте мы обнаружили такой же ручей, но в нем в глубоких местах стояла вода, чистая, свежая. Откуда? Может быть, сайгаки, чьи следы во множестве виднелись вокруг, могли бы ответить на этот вопрос? И утром, задолго до рассвета, вооружившись фотоаппаратами, Жуков и я засели ниже по ручью. Но сайгаки не пришли на водопой. Возможно, мы слишком нашумели здесь вечером, когда умывались, соскучившись по свежей воде, и заливали пустые канистры. Скорее всего их отпугнул запах человека.

Преодолев крутые берега ручья, мы оказались в саксауловой роще. Невысокие, толщиной в руку искривленные стволы, на гибких ветках сухие метелки. Ничто, конечно, не напоминает рощу в знакомом нам, чарующем смысле этого слова. Наоборот, воображение сразу рисует каменные леса во владениях Кащея.

Саксаул очень тверд, но хрупок. Поэтому топором никто не пользуется. Около юрты обычно лежит камень или ствол потолще, и об него «колгот» саксаул. Чтобы прожить в безводной пустыне, эти деревья вынуждены искать воду; их корни достигают длины полутора-двух десятков метров. Поэтому, заготовляя дрова, поступают так: обвязывают ствол цепью или тросом, заводят буксир и выдергивают трактором, автомашиной все дерево целиком, и ствол, и корни, причем корни-то толще ствола.

Костер был на этот раз настоящий, «лесной». Саксаул дает великолепный жар, да еще пахнет приятно. Костер оказался кстати: погода испортилась, похолодало, навис туман. При свете костра мы проложили по карте пройденный маршрут. Долго совещались, как идти дальше. Где-то поблизости дорога сворачивает на юго-восток и делает крюк километров в двести. Только там, в Шеркезли, машины могут спуститься с крутых отрогов чинка. Затем вновь поворот — уже на запад, к Каспийскому морю.

Мы решили сократить путь, выйти напрямик к чинку и найти место для спуска. Пусть даже придется разобрать яхты и спускать их на руках.

VIII

Два дня идет дождь: пришла осень. Земля размокла и липнет к колесам. Яхты еле ползут.

Часам к трем повалил снег. Сначала он быстро таял, но к вечеру только дорога осталась черной. Снег запорошил яхты, запорошил и нас. А потом ударил мороз. Дорога затвердела, лужи покрылись корочкой льда, на кустиках намерзли ледяные ягоды сосулек. Зато поднялся ветер. Яхты быстро побежали, а нас, промокших, продувало насквозь, но надо идти, идти вперед.

Вот и дорога скрылась под снегом, слилась в темноте с пустыней. Слева кочками промелькнули кусты кандыма. И хотя мало их для костра, чтобы как следует обсушиться, идти дальше нет сил, настолько замерзли.

Костер только дымит: кусты — сплошная наледь. Даже сухой спирт не загорается на таком ветру. Догадались разжечь его в кастрюле в палатке. Но очень скоро выяснилось, что наш костер почти не светит, а тем более не греет. Решили только чай вскипятить. Забрались прямо с кружками в спальники. Ни разговоров, ни вопросов, ни ответов — все проблемы оставили до утра.

Оказывается, не «только в сказке говорится про волшебные дела»: вчера мы были в пустыне, а сегодня проснулись в тундре. Солнце еще низко. Обычно оно в этот час темно-красное, будто всю ночь его нагревали в печи, прежде чем снова выпустить на небо. Сегодня же оно ослепительно желтое, холодное, будто ему зябко смотреть на замерзшую пустыню.

И вокруг все иное: полынь стала белыми кочками, яхты превратились в сугробы, наметенные вокруг березок-мачт, от дороги даже следа не осталось.

Холоднее, пожалуй, чем вчера, но ветер стих, унеся с собой снеговые тучи. С солнышком гораздо веселее, поэтому за завтраком уже бурно обсуждаем проект переделки спальных мешков в ватные халаты. Самым рациональным способом признан следующий — подпарывается молния в трех местах — для головы и рук — и халат подпоясывается цветным махровым полотенцем.

Костер еле теплится. Ликпазы мачт и гиков забиты снегом, заледенели, и паруса никак не поднять. Поэтому яхты по очереди совершают «оверкиль»: мы их переворачиваем, вытряхиваем снег из корпуса, прочищаем пазы и натягиваем паруса.

Пока мы возились с парусами, солнце пригрело землю. Появились проталины. Вскоре открылась в снежном белом поле и вновь зачернела дорога, зачавкав грязью под колесами яхт. Километров через восемь с вершины холма разглядели серое кружево далекого обрыва. Может быть, это и есть долгожданный чинк?

Каких-нибудь два часа торопливой езды по жидкой грязи — и мы на краю обрыва. С нашей стороны стометровый откос, переходящий в крутой спуск, иссеченный оврагами. А вот за ними уже начинается долина.

Где-то на горизонте смутно проглядывается цепь гор. Горы высоки, но плоски и стоят поодаль друг от друга, а потому кажутся поднятыми вверх плавниками рыбьих спин. Сама же долина — то спокойная, блестящая на солнце гладь такыра, то совершенно правильной формы, будто насыпные, холмы, то плоские в беспорядочных шрамах осыпи. Откосы прошиты тонкими нитями тропинок. На них бисер копыт сайгаков, архаров. Тут же кустами прилепился саксаул. И ни одного яркого, привлекающего взгляд пятна — однообразные, блеклые краски. Даже пара суетливо перелетающих между камнями диких голубей не вносит оживления. Более того, они сами кажутся неестественными, бутафорскими.

Два дня потратили на то, чтобы спуститься в долину: полдня ушло на поиски хоть сколько-нибудь подходящего для спуска места, день — на переноску яхт в промежуточный лагерь, и еще полдня мы скатывали их вниз. Нам, парусникам, пришлось стать и альпинистами!

С большим трудом яхты подошли к обрыву: частые высокие кочки начались от самого лагеря, а в сильный ветер, задувший с ночи, такие кочкарники — для них большое препятствие, не говоря уже о том, что земля не успела, конечно, просохнуть за ночь. За три часа мы прошли какой-нибудь десяток километров. Вблизи обрывов ровные, хочется сказать чистенькие, площадки, присыпанные мелкой галькой, песком. Повсюду следы сайгаков. Передним колесом я наехал на сайгачьи рога — вот и сувенир.

В такой порывистый ветер подъезжать к обрыву опасно — вдалеке от него спустили паруса.

Терраса, огибая утес, круто уходит вниз. Она узка для яхт, и правое колесо катится по самому краю, сбрасывая в пропасть камни. Двое спереди ведут яхту, направляют, двое сзади удерживают, страхуют, перекинув через плечо шкоты, накрепко обвязав ими лапу у самого корпуса. С яхт сняты мачты, гики.

Терраса, сделав поворот, уводит в скалы. Узкая расщелина набита скатившимися камнями. Здесь яхту надо нести на руках. Колеса все время цепляются за огромные глыбы, ноги застревают между камнями. Проход еще сужается и внезапно обрывается круто вниз. А поверху он почти сошелся двумя круглыми громадами. Люди в этих воротах на фоне неба, если смотреть со склона, кажутся стоящими в огромной синего стекла вазе. Синего потому, что ветер прогнал тучи, вновь засветило солнце, опять над головой бездонное небо пустыни.

Яхта, повиснув на веревках, осторожно спускается через порог и снова на руках «едет» дальше до следующих таких же ворот.

Спустившись по расщелине метров на семьдесят, выходим из скал. Начинаются каменистые осыпи. Яхту можно поставить на колеса. Пусть не на все три: приходится ее приподнимать то за одно, то за другое, чтобы перетащить через камни.

Наконец добираемся до глинистых осыпей. В том месте, где мы спускаемся, они широким языком вдаются в долину. Здесь яхта уже идет своим ходом. Только удерживай, чтоб не разгонялась.

Яхты пришли в урочище Бабаши. Плато Устюрт осталось позади.

Теперь нас встречают горы. Они снежно-белого, серого, бутылочного цвета, оранжевые, розовые, кроваво-красные. Искусница-природа хорошо потрудилась: вот гора поменьше — словно резная шкатулка исполинов, а эта, повыше, — их замок со множеством колонн. Самая высокая называется Бекмурат. Почти на пятьсот метров поднялась она над Каспием. Когда солнце невысоко и на склоне лежат тени, ее можно сравнить с гребнем ажурной работы: склоны изрезаны глубочайшими оврагами, сбегающими с самого верха. Даже у основания она чрезвычайно тонка, так что, пройдя по боковому проходу всего сотню метров, я оказался по другую ее сторону.

От самого подножия вдаль уходит такыр. С высоты видно, как по нему бродят тени облаков. Солнечные пятна заставляют вспыхивать зайчиками мокрую глину. А даль — сплошной сверкающий ковер. Отсюда до Кара-Богаз-Гола всего двенадцать километров…


ОБ АВТОРЕ

Таланов Владимир Александрович. Родился в 1934 году в Ленинграде. По образованию инженер-механик, кандидат технических наук, мастер парусного спорта. Как автор начал выступать с очерками в 1968 году. Его очерки, а также статьи и рассказы опубликованы в журналах «Вокруг света», «Техника — молодежи», «Юный натуралист», «Моделист-конструктор» и других периодических изданиях. В нашем сборнике выступает впервые. В настоящее время работает над книгой очерков о своих путешествиях.

К очерку Владимира Таланова «ВЕТЕР ПУСТЫНИ МЧИТ НАС»




Недалеко от чинка Устюрта, у холодного родникового озерка расположился тренировочный лагерь





Верблюды скептически относились к нашей экспедиции
Полосатые и белые паруса яхт издалека видны в пустыне



Яхтсмены впервые в истории парусного спорта стали и альпинистами






Вечером мы были в пустыне, а проснувшись, оказались в «тундре»
По шоссе особенно приятно идти ранним утром, когда нас не пугаются встречные машины



Кешка — самый маленький участник экспедиции

Ярослав Ивашкевич
ЛЕБЕДИНОЕ ГНЕЗДО


Очерки

Очерки. Перевод с польского Э. Василевской

Рис. Н. Василевской



Между Балтикой и Северным морем лежит древнее лебединое гнездо, названное Данией; здесь родились и рождаются лебеди, чьи имена никогда не забудутся…

Из сказок Андерсена

ПЕЙЗАЖ



Дания — страна равнинная, в ней нет ни гор, ни больших рек, и все же ландшафт ее волнист и разнообразен. Страна как будто составлена из отдельных кусков — Ютландского полуострова и пятисот островов, однако обитаемы из них всего лишь сто. У каждого острова, в особенности у крупных, свое лицо. Даже такие близкие соседи, как Зеландия, Фюн, Лолланн, Фальстер, Мён, связанные сейчас мостами, по-разному формировались геологически, по-разному развивалась там культура, и потому теперь каждый из них сохраняет свой неповторимый облик.

Да и самой Ютландии — этой части Европейского континента — присущи многие черты, свойственные скорее острову. С материком ее соединяет лишь узкая полоса Шлезвига (перерезанная, кстати, Кильским каналом), а в своей наиболее «датской» части — ближе к центру и на севере, где она доступнее с моря, чем с суши, — Ютландия вполне похожа на остров. Большие острова окружены сотнями маленьких островков, словно громадный кит маленькими рыбешками. Отдаленность от густонаселенных мест и тишина, столь необходимые порой людям творческого труда, придают этим местам особую прелесть. Поэтому многие из островков превратились в своего рода обители, где ищут уединения писатели, художники и даже служащие министерства иностранных дел.

Вся Дания — смесь созданной веками утонченной культуры с неким первобытным началом, неизменным, пока продолжается борьба человека с природой. В этом и очарование датского пейзажа, сочетающего цивилизацию с извечной силой морской стихии.

Море — вот та стихия, которая изваяла датский ландшафт и которая главенствует в этом ландшафте. Море повсюду. Невозможно найти красивый пейзаж, чтобы где-то не виднелось море; всюду взгляд свободно проникает вдаль, лишь на горизонте встречая туманную полоску суши. Видна то Швеция, то из Зеландии — Мён, то с Фюна за Малым Бельтом — ютландские порты и заливы. Не следует только представлять себе здешнее море как нечто серое, плоское. Порой ему случается и бушевать, оно покрывается белыми россыпями гребней, порой же — чаще, чем можно бы подумать, — бывает синим и безмятежным, как Тирренское море.

Не раз во время моих поездок в Данию я видел синюю морскую гладь, над ней солнце, источавшее непривычный жар, и тогда покрытое белым песком побережье казалось чуть ли не океанским берегом Африки.

Однажды, когда я забрался на самый отдаленный мыс полуострова Ютландия, на конечную точку суши, осенний день напоминал скорее лето где-нибудь на юге. Мыс Скаген славится прекрасной осенней погодой, которой он обязан близости Гольфстрима.

Скаген — очень своеобразное место, и тот, кто хоть раз побывал там, до конца жизни не забудет его пейзажей. Перебравшись через Лим-фьорд (кстати, не фьорд, а узкий пролив, отделяющий север Дании от массива Ютландии), попадаешь в удивительный край песков и рыбачьих поселков, дюн, укрепляемых искусственными насаждениями, и дамб, насыпанных среди вересковых зарослей…

Вдоль западного берега мыса на десятки километров тянется огромный, широкий пляж. Здесь уже явствен прилив. По пляжу можно ехать очень долго — утрамбованный и гладкий, он не уступает первоклассному шоссе. Природа здесь хоть и однообразна, но очень красива: открытое до самого горизонта море, над пляжем тысячи птиц — чайки, утки, чирки, чибисы; жалобно крича, они громадными стаями пролетают над водой, опускаются на волны, тучами взмывают в небо.

Дюны отделяют пляж от полей, заслоняют поселки, и пляж в своей унылой бесконечности кажется одиноким, покинутым. То тут, то там на песке среди дюн чернеет рыбачья лодка, оставленная у дороги, ведущей к рыбачьей деревне.

Мыс Грёнен — уже за городком Скаген, там, где кончается земля (собственно, не земля даже, а белый вздымающийся, точно лепешка на сковороде, песок), — покрыт сплошь высокой сухой, жесткой травой, мешающей движению неугомонных песков.

Среди колких стеблей, в месте, где видны оба встречающиеся здесь моря, мы находим еле заметный в высокой траве надгробный камень. Поэт Хольгер Драхман (1846–1908), друг французских коммунаров и автор поэмы «Английские социалисты», исполненной чисто датского юмора и датской жизнерадостности, завещал похоронить себя тут. Одинокая могила романтична; невольно представляешь ее осенней бурной ночью, когда море ревет и грохочет и когда здесь, наверное, бывает жутковато.

Мыс Грёнен — самая-самая «оконечность» суши — очень необычное место. Когда стоишь на нем, по правую руку — серые воды Балтики, по левую — темные и бурные просторы Северного моря. Удивительное это зрелище — смотреть, как встречаются волны двух морей, как сталкиваются друг с другом, как накладываются один на другой разного цвета валы, словно ладонь на ладонь, словно лист на лист, словно одна человеческая судьба на другую.

Все западное рыбачье побережье Ютландии — пустынные дюны. И на все побережье один лишь порт Эсбьерг, правда важный, служащий выходом в Англию. Против города лежит остров Фанё. Жители этого острова ведут свой род от голландских поселенцев. Рыбачки на Фанё ходят в национальных костюмах. (Местные жители утверждают, что это по меньшей мере средневековое платье.) И до чего же они живописно выглядят, когда, стоя на берегу, высматривают, как столетия назад, своих отцов, мужей и братьев.

На острове Фанё (в Норбю) есть известное рыболовецкое училище. Таких училищ в Ютландии несколько.

Причудливое впечатление производят порты Эсбьерг и Норбю: будто огромные гривы гигантских дикобразов, они ощетинились сотнями, тысячами мачт рыбачьих лодок. На пирсах сидят погруженные в раздумье матросы и рыбаки, ожидая выхода в море.

Совсем иной восточный берег Ютландии, изрезанный множеством фьордов. А надо сказать, датские фьорды сильно отличаются от норвежских. Там вода узкими языками проникает меж высоких скал. Здесь фьорды свободно простираются между живописными холмами, среди возделанных полей. Каждый фьорд — великолепная гавань, и поэтому на берегах выросло множество маленьких портовых городков. Там расположены Обенро, Кбллинг, Вайле, Раннерс, Мариагёр, Хбрсенс…

Когда едешь по отличному шоссе, бегущему большей частью вдоль моря, эти города встречаются на пути. Все они похожи друг на друга — светлые, чистые, застроенные разноцветными, будто игрушечными, домиками. Кое-где попадаются и высотные дома, но они совсем не гармонируют с идиллическим ландшафтом…

Голубые гладкие фьорды заходят дальше портовых набережных, вторгаются в глубь волнистой суши и иногда напоминают реки. На фьордах полным-полно лодок, пароходов, байдарок, настоящих «эскимосских» каяков. Вокруг городков раскинулись тщательно возделанные поля, то тут, то там виднеются крестьянские дворы, изредка мелькнет окруженный парком дворец богача. Встречаются и церкви. Все они на один образец: спереди большая тяжеловесная колокольня, за ней обширный неф, сзади приделана апсида. Трудно разобраться, какие из них новые, какие старые. Новые строят похожими на старые, старые же, реставрированные и вычищенные до блеска, кажутся совсем новенькими. Они не страдали от чужеземных нашествий, лютеранская реформа проявилась преимущественно в иконоборстве, но сейчас в известных соборах и сельских церквушках отыскивают и реставрируют старинные украшения. Деревенские церкви, конечно, самые красивые. Некоторые из них — в Борре, в Форевайле, в Стюнс Клинт — были построены в XII–XIII веках. Церковные колокольни возвышаются на холмах над каштанами и буками среди однообразия полей.

Поля обрабатываются только механически. На громадных тучных пастбищах живописными пятнами выделяются стада коров. В Зеландии большинство коров красной породы, в Ютландии — черно-белой. Спокойно смотрят они на проезжающие машины. Девять месяцев в году коровы проводят под открытым небом, здесь их доят, здесь подкармливают концентратами.

Над полями носятся чайки. Непривычно смотреть, как по вспаханной борозде за трактором шагают не черные грачи, а белые чайки. Над зелеными лугами, над пшеницей, над овсом — всюду чайки.

Случается, автомобиль спугнет великолепного фазана, и тот взмывает в воздух характерной «свечой». Ютландский пейзаж производит впечатление достатка и спокойствия, но временами и утомительного однообразия. От тоски спасает море, возникающее то в виде голубого простора, то в виде полосы фьорда.

Почти в самом узком месте Малого Бельта стоит город будущего — Фредерисия. Ядром города была крепость, в ближайшее время ему предстоит во много раз расшириться. Расположенная на перекрестке Копенгаген — Эсбьерг (прямой путь на Лондон) и дороги, ведущей с юга на север Ютландии, Фредерисия приобретает все большее значение. Поскольку датское правительство приступило к плановому строительству сети городов, можно ожидать, что строительство Фредерисии будет вскоре завершено. Глубины возле Фредерисии такие большие, что в порт заходят даже океанские пароходы; Фредерисия наряду с Копенгагеном и Орхусом стала главным центром импорта горючего.

Неподалеку от Фредерисии был построен первый датский мост, соединяющий остров с материком. Это мост в Миддельфарте, он связывает остров Фюн с Ютландией. Мост очень высок, и вид с него открывается в самом деле удивительный: поезд выскакивает на мост из букового леса, и вдруг перед вами — к северу и к югу — ясный простор Малого Бельта. Берега Бельта круты, многочисленные острова и полуострова загромождают море. Последний раз я проезжал там светлым, хотя и поздним вечером во второй половине лета: море было словно из алюминия, берега темно-зеленые, и всюду — на берегах, на холмах, на пароходах, в Фредерисии, в далеком Вайле — горели огоньки. Простор и сияние… На редкость красивое место.

В Дании спорят, какой из больших островов, Фюн или Мён, больше напоминает сказочную картину давних времен. По-моему, в пользу Фюна говорит уже одно то, что этот «круглый, словно роза», остров в самой своей сердцевине хранит чудесный городок Оденсе, где увидел свет Ганс Христиан Андерсен и где, несмотря на модернизацию, все по сей день выглядит так, что могло бы служить местом действия большинства сказок великого датского писателя.

Центральная точка острова — собор святого Кнуда, образец чистейшей датской готики, украшенный позднее прекрасной скульптурой Клакса Берга (1520 год) — изображением короля Христиана II и его отца короля Ганса. Однако посетителей Оденсе больше привлекают дом, в котором родился Г. X. Андерсен, маленький, тесный домишко, кажется даже не настоящий, хотя очень похожий на настоящий, с очаровательным двориком, где поставлен андерсеновский аист, и музей Андерсена — старинные дорожные сундучки и шляпные картонки, сопровождавшие этого неутомимого путешественника в его странствиях по Италии, Греции, Турции. Если бы эти сундучки могли говорить!

Из окна гостиницы виден фьорд, портовые угольные склады (уголь польский!), лодки и суда, снующие взад-вперед. На прозрачном зеленовато-сером фоне воды все это кажется сошедшим с картины Брейгеля. Все типично северное, вроде бы напоминающее Голландию и Северную Германию, и в то же время совершенно другое.

Интересно бы проследить, каким образом каждая страна изменяет на свой лад архитектурные моды и стили. Как северонемецкая готика (из Любека, например) превращается в датскую или польскую? Благодаря чему общий образец обретает национальный характер? Ведь дело не в материале: он один и тот же — кирпич. Но почему внутренности собора в Оденсе или в Орхусе воспринимаются как подлинно датские? В чем сущность национального характера искусства? Не знаю…

На острове Фюн больше развито сельское хозяйство, чем промышленность. Города уютны и живописны. Маленькие, как, например, Фоборг на юге, восхитительны своим чисто датским колоритом. Белые стены, розоватая черепица, прусская кладка с черными балками — все сверкает, словно только что вымытое. И кругом — цветы.

Так уж получалось, что, сколько раз я ни переправлялся на пароме из Зеландии на Фюн и обратно, всегда стояла ясная летняя погода. Возможно, такая погода — редкость для здешних мест. Но стоит мне только вспомнить Большой Бельт, как возникает ощущение чуть ли не тропической жары и перед глазами встает море, гладкое, будто темно-синяя простыня. На паром, куда загружают вагоны и автомобили, шумными порывами налетает ветер. Стаи чаек кружат над паромом и, пронзительно крича, требуют подачек; устав махать крыльями, они отдаются во власть ветра, упорно относящего их в сторону. На палубе веет влажным и пронзительным холодом. Но море удивительно гладкое и голубое. Таким оно и осталось у меня перед глазами.

Переезд с Фюна на Зеландию длится больше часа. Большой Бельт здесь широк. От морского воздуха не только у меня одного разыгрывается аппетит. Буфет во всеоружии встречает проголодавшихся пассажиров. Типичная датская еда: пиво и к нему «smoerrebroedy» — большие ломти белого или, особенно здесь любимого, черного хлеба с креветками, мясом, овощами. («А у вас в Польше знают черный хлеб?» — спросила у меня одна датчанка.) Потом кофе и «wienerbroedy» — так называют здесь сдобные булочки.

Недавно на таком же пароме я переправлялся через Мессинский пролив из Калабрии на Сицилию и обратно. Вот когда мне предоставилась возможность сравнить темпы погрузки поезда на паром в Италии и в Дании. Разница удивительная, пожалуй, еще и потому, что дело происходило на юге Италии. Хотя несложная процедура повторяется несколько раз в день, в Мессине не обходится без совещаний, споров, недоразумений, можно подумать, что все происходит впервые после сотворения мира. В Дании переезд идет незаметно, быстро, гладко и без криков. Обожаю переправляться на датском пароме!

На «столичном» острове Зеландия всюду сказывается близость Копенгагена. В этом громадном городе живет почти четверть населения Дании. Вокруг столицы вращается вся жизнь страны; в Копенгаген, к месту осуществления своих надежд, устремляются все и отовсюду. Так шел в Копенгаген Г. X. Андерсен, так шел пивовар Якобсен, основатель Карлсберга, так поспешал туда каменотес из Исландии — отец Бертеля Торвальдсена.

Ландшафт Зеландии чаще всего равнинный и плоский. Здесь множество дорог, шоссе, автострад, расходящихся во все стороны от столицы, но поля такие же зеленые, как и повсюду в Дании, а на пастбищах щиплют траву или задумчиво жуют жвачку, как и в других местах страны, такие же коровы. Кое-где в зелени лугов виднеется красный клюв нового агрегата для уборки и сушки сена. Эту ярко-красную машину с забавно торчащим наподобие клюва элеватором все называют здесь «Вигго Кампман», по имени и фамилии премьера, при котором, то есть сравнительно недавно, стали ею пользоваться. Говорят, машина экономит много труда и очень практична. Сено поступает уже спрессованным в кирпичики, которые после просушивания удобно закладывать в кормушки. Такие агрегаты я видел и в Италии, только там их не называли «Фанфани».

Одно из самых красивых мест Зеландии — побережье от Копенгагена до Хельсингёра и до старинного замка Кронбог, в котором будто бы жил принц Гамлет. Но еще более своеобразна красота северного побережья острова — от Хельсингёра до Гиллелапе, иначе — побережье Каттегата. С любого места пляжа хорошо виден шведский, высокий здесь берег. Кажется, ничего не стоит забросить камень через Каттегат на другую сторону, но это, конечно, только кажется…

Сразу за Хельсингёром, ныне уже в черте города, расположился старинный морской курорт Мариенлист. Это типичный для конца XIX века, уже вышедший из моды «курзал».

В нескольких километрах за Мариенлистом лежит местность Хольбек с ее характерным для Дании сочетанием моря, пляжа, леса и старинной усадьбы. Есть неподалеку и озера. Старый, задумчивый дом в Хольбеке — прекрасный пример постройки XVIII века, в равной мере подражавшей чужим образцам и проникнутой национальным духом, постройки, как бы сформированной окружающей природой, соседством рыбачьих хижин, на которые смотрит старинный фасад, и одновременно испытавшей на себе влияние вкусов местного строителя и планировщика. Так возникло то, что выразило самую сущность датского пейзажа.

Парк переходит в буковый лес, неподалеку виднеется летний домик знаменитой датской актрисы XIX века госпожи Хейберг, за усадьбой — службы, утопающие в розах «Маршал Ниль», которых не найти больше нигде; мода на цветы, подобно моде на собак и на песенки, проходит очень быстро. В парке у самой дорожки растет громадный каштан. В конце XVIII века хозяйка дворца госпожа Шиммельман писала своей приятельнице: «Пишу это письмо в тени старого каштана».

Каштан состарился еще больше. Зато он многое повидал на своем веку: он видел, как потомок дамы, писавшей письмо, передал дворец «в пользование» гитлерюгенду и как над старинной датской крышей развевалась свастика. Но он видел также, как изгнали прежнего владельца и вместо флага со свастикой на крыше заалел «Dannebrog», как старинный дворец превратился в кипящий жизнью центр молодежного движения. Через дорогу у пляжа выстроились старые рыбачьи хижины с соломенными крышами и большими светлыми окнами. После перестройки их приспособили под дачи для отдыхающих из Копенгагена.

Дворец в Хольбеке и окружающая его природа — приветливая и спокойная летом, очень суровая зимой (никогда не забыть мне снежную бурю, которую я пережил в Каттегате) — вошли в мое творчество, порой даже помимо моего сознания. Картина белого дома над бурным морем родилась в моем воображении раньше, чем я познакомился с Данией. Я изобразил ее в одном из своих романов, написанном в 1920 году, словно предчувствуя, что Дания станет столь близкой моему сердцу…

…В Хольбеке отчасти развивается действие и моей датской новеллы «Солнце в кухне». Помню, как пахло сеном в тот воскресный день, когда в газетах появилось сообщение об убийстве Рема и циничное коммюнике, подписанное Гитлером. Запах сена смешался с запахом крови, а ясный день омрачили грозные, черные тучи. Мир мог понять тогда, что такое немецкий фашизм, но не захотел. Воспоминания об этом дне тоже как бы навсегда срослись для меня с прелестным Хольбеком.

За Хольбеком начинаются пески, почти как в Скагене. Северо-западный ветер не дает расти деревьям, но если выдастся погожий день, то белый песок в сочетании с синим морем создает такую гармонию красок, что увидеть нечто подобное можно разве только на далеком юге.

Стоит при мне упомянуть о «средней» Зеландии, и я не могу удержаться от улыбки. Невольно вспоминается мне чудесная песенка, исполнявшаяся в «мое время» знаменитой дивой в Копенгагене. Песенка о том, как юноша пригласил девушку на прогулку, повел в лес, поцеловал, объясняя ей, что все это «старинный народный обычай, принятый в средней Зеландии».

Так вот, средняя и восточная Зеландия очень красивы. Этому немало способствуют живописные озера Фуре-сё и Эрсун-сё и прекрасный, глубоко вдающийся в сушу Роскильде-фьорд. На его берегу стоит древняя столица Дании Роскильде, прославленная своим кафедральным собором с характерными остроконечными башнями. Собор великолепен: огромный, окруженный королевскими усыпальницами, но… до того аккуратно вычищенный, так скрупулезно реставрированный, что кажется чопорным и холодным. Сразу чувствуется, что жизнь датчан никоим образом не связана с его традициями.

Копенгаген расширяется и застраивается, в основном его северная часть. Раньше здесь простирались леса с вкрапленными кое-где городками, сегодня все слилось воедино. Леса в Дании большей частью буковые. Бук — прекрасное дерево с серебристым стволом и густой зеленой листвой. Осенью буковые леса краснеют, как у нас в Татрах, но здесь деревья более старые, выращенные давным-давно. Особенно живописны раскидистые буки в «Dyrchave» — зверинце-парке, что на севере столицы.

Среди этого полугородского-полулесного пейзажа нелепо торчат современные высотные дома-башни. Их можно увидеть и в Зоргенфри, где некогда была летняя королевская резиденция. А всего в нескольких километрах от автострады вдруг встречаешь настоящий деревенский домик, такой древний, что не верится, будто в нем может быть электричество, радио, телевизор.

В такой старинной усадьбе живет мой давнишний приятель, бургомистр города Люнгбю, организатор популярных выставок изобразительного искусства, которые он устраивает в новой великолепной ратуше. Дворец в Эрехольме, пруд, ипподром за домом, старый заводик напротив, высокие деревья, спокойствие и тишина совсем рядом с Копенгагеном — все это необычным образом укладывается в единое целое. Здесь можно найти не только радио и телевизор, но и богатейшую библиотеку, и офорты Пикассо, и великолепную столовую, переделанную из древней кухни. Словом, немного старины и полная современность — это очень характерное для Дании сочетание.

К югу от Зеландии расположены острова Лолланн и Фальстер. Разъединенные узкой полоской моря (Гульборгзунд) и давно уже связанные мостами, они составляют как бы одно целое. Остров Фальстер соединяется с Зеландией гигантским, самым большим в Европе, мостом длиной три с половиной километра. Как и мост, соединяющий Зеландию с островом Мён, он построен уже на моей памяти.

Большой мост (Сторстромсбро) производит внушительное впечатление. Смелость его конструкции, разделенной посередине тремя арками, легкость, с какой пролеты покоятся на мощных быках, делают его прекрасным произведением архитектуры. Беловатый на сером фоне моря, обоими концами опирающийся на тающую в тумане землю, мост лучше всего смотрится с воздуха.

Лолланн и Фальстер, или, как здесь принято говорить, просто Лолланн-Фальстер, — острова целиком сельскохозяйственные. На их плодородной земле выращивают сахарную свеклу.

Лолланн — остров сахарных заводов и уютных маленьких городков, таких, как Марибо и Наксков. Здесь можно узнать датчан, простых, сердечных людей. Здесь можно, как это сделал известный датский писатель Герман Банг (1857–1912), когда ему опостылела столица, рано лечь в постель, всласть выспаться, встать с петухами и отправиться на прогулку — каждый день одной и той же дорогой через весь городок к порту и обратно. Эти тихие города мало изменились со времен Банга.



…Когда для обработки свекольных полей стало не хватать рук, рабочую силу начали завозить из Польши. Здесь поселилось большинство рабочих-поляков: и те, кого в Дании застигла первая мировая война, и те, кто остался в этой стране, признав ее своей второй родиной.

Среди польских рабочих, сначала сезонных, затем постоянных, родился и вырос датский писатель Хильмар Вульф[20]. Он посвятил польским «батракам» много теплых слов, с уважением и пониманием отнесся к их судьбе. В своем романе-трилогии Вульф описал жизнь польских рабочих перед первой мировой войной и в период между войнами.

Роман этот — история сложных взаимоотношений между жителями острова Лолланн (датчане называют их лолликерами) и пришельцами из Польши. Конфликты исподволь улаживаются, и поляки начинают играть существенную роль в крестьянском обществе «свекольных островов». Первый том трилогии озаглавлен «Дорога в Ялизнь», второй — «Хлеб жизни», третий — «День обещания».

Сам Хильмар Вульф нашел свою «дорогу в жизнь» в «польских» городах и городках, таких, как Марибо и Наксков, где начало формироваться сознание польского рабочего. Постепенно из неквалифицированных, бедных, чудаковатых иностранцев образовалась прослойка, оказавшаяся очень полезной для экономической и общественной жизни Дании.

…В своей новой отчизне поляки играют прогрессивную роль, они, безусловно, имеют определенный вес в датском обществе. Понадобилось бы обширное исследование (кстати, уже начатое), чтобы определить взаимодействие столь несхожих характеров, как польский и датский…

ГОРОД

И вот я снова сижу в кафе «Фраскати». Передо мной простор площади и громадное из красного кирпича здание ратуши с высокой башней на крыше, построенное в стиле конца XIX — начала XX века. Рядом еще башни — многоэтажной гостиницы «Эспланада» и страхового общества «Абсалон». Площадь полным-полна народу: как всегда летом, здесь много заграничных автомобилей, уйма туристов, порой весьма экстравагантного вида.

Часы на ратуше каждые пятнадцать минут вызванивают несколько тактов мелодии, целиком ее можно услышать через каждый час. Своеобразный мотив, состоящий всего лишь из четырех комбинаций четырех нот, легко запоминается. Эти звуки стали для меня как бы позывными Копенгагена, позывными, будящими сложнейшие ощущения, связанные с этим городом. В свое время я был в нерешительности, не зная, стоит ли упоминать о «копенгагенских колоколах» в моих стихах. Ведь мое восприятие этой мелодии чисто субъективно. Но разве любое слово в стихах не есть всего лишь иероглиф, который слушатель или читатель расшифровывает по-своему? Так было всегда. И я оставил «копенгагенские колокола» в моем стихотворении: пусть говорят каждому то, что он сумеет досказать себе сам.

Хотя с моего наблюдательного пункта глазу доступны только ратуша, площадь перед ратушей и высокие дома вокруг площади, я без труда могу перечислить все, что меня окружает. Итак, сразу за спиной у меня парк «Тиволи», царство безмятежности и добродушного датского юмора, за «Тиволи» железнодорожный вокзал, старый, но просторный, заранее рассчитанный на оживленное туристское движение. Напротив вокзала упирается в небо современное здание скандинавской авиакомпании «SAS» с гостиницей «Меркурий». Бульвар Андерсена ведет мимо Глиптотеки и Научного общества через новый мост на остров Амагер и к аэродрому; а вот там, в едва заметном пролете впереди, — Стрегет, живописный торговый центр, возникший из вытянутых в одну линию маленьких улочек. Улочки приводят к следующей площади и устремляются все дальше и дальше к морю…

Копенгаген — один из самых своеобразных городов в мире. В Копенгагене, если его сравнивать с балтийскими столицами, нет ничего ни от надменности Стокгольма, ни от величественности Ленинграда, ни от экзотики Хельсинки. Нет, Копенгаген не походит ни на какой другой город, он единственный в своем роде, у него собственный стиль. Это неповторимое своеобразие, пожалуй, придает городу Копенгагенский порт, глубоко вдающийся в материк, а вернее, пересекающий его. И вот, идущие по морю суда словно бы проходят сквозь город, корабельные трубы дымят над крышами домов, а самая что ни на есть «портовая» улочка Нюхавн, прижатая к каналу, выскакивает на Королевскую площадь и упирается в официальное, чопорное здание французского посольства — подлинный дворец XVIII века.

Мой самый любимый, «собственный» вид, связанный с тысячью впечатлений, с сокровеннейшей атмосферой северного города, — это вид на Амалиенборг с Бредгаде. Все четыре дворца ансамбля Амалпенборга построены архитектором Нильсом Эйтведом (1701–1754). Эйтвед учился у Поппельмана в Дрездене и, говорят, бывал также в Польше. Не потому ли так близко нам его прекрасное творение?

Королевская резиденция Амалиенборг — это правильной формы квадратная площадь, четыре угла которой срезают четыре одинаковых дворца в стиле Людовика XV. Посередине возвышается очень красивый памятник Фредерику V работы француза Сали. Бронза памятника сплошь покрыта зеленоватым налетом, всадник сидит на искусно вылепленном коне. Датчане утверждают, что это лучшая в мире конная статуя. Всякий раз, когда смотришь на площадь со стороны Бредгаде, за дворцами вырисовываются очертания корабля. Он то стоит на месте, то движется, и чудится, будто его кремовый корпус и черная с красной полосой труба забрались куда-то очень высоко, выше серых крыш Амалиенборга.

Сочетание дворцовых построек в стиле рококо с современными линиями корабельных корпусов вносит особую ноту в городской пейзаж, определяет индивидуальность стиля Копенгагена.

Другой такой штрих — ярко-красные куртки почтальонов. На фоне серых городских стен (особенно в столь частые здесь пасмурные дни) цвет курток словно оживает, приобретая удивительную насыщенность.

Копенгаген не лишен очарования и в туманную, ветреную погоду, когда порой весь день приходится жечь свет. Однако в моих воспоминаниях город живет во всей красе быстротечного лета. Ни с чем не сравнимы длинные летние дни и почти белые ночи, изобилие распускающихся в эту пору цветов — сирени, дрока, жасмина, розы, заполняющие газоны и палисадники, взбирающиеся на заборы, и, наконец, июньские традиционные празднества, полные старинного очарования.

В первую очередь рассказ пойдет здесь о выпускниках средних школ. В автомобильно-велосипедную толчею неожиданно вклинивается простая крестьянская телега или громадная грузовая платформа, запряженная парой отличных битюгов (откуда только они их берут?). Разукрашенные зелеными ветками телеги и платформы битком набиты недавними школьниками. Сдав последние экзамены, они сразу же превращаются в студентов. Девушки и юноши надевают белые студенческие шапочки с красным околышем и с песнями и радостными возгласами разъезжают по городу. Встречают их повсюду приветливо: прохожие улыбаются, машут руками, даже шоферы и те не очень возмущены нарушителями порядка. На Новой королевской площади студенты соскакивают с телег. Здесь стоит конная статуя Христиана V, которую в обиходе называют запросто «Конь». Я всегда считал ее довольно неуклюжей, но в последний раз она почему-то показалась мне более изящной. Выяснилось, что скульптор Ламоро, сооружая в 1688 году этот памятник, отлил его в свинце. В летние дни свинец постепенно «таял», конь оседал, ноги у него стали укорачиваться. В 1946 году статую увезли в арсенал, а на ее месте появилась копия из более стойкого материала. Сейчас «Конь» выглядит куда лучше. Студенты берутся за руки и водят хороводы вокруг памятника. Таков неизменный ежегодный ритуал, обязательный для всех поступающих в высшие учебные заведения. Веселье длится ровно три часа.

…В последний раз, когда я наблюдал пляски на траве возле статуи, мне неожиданно пришло в голову, что пляшут-то дети тех, кого я видел здесь в первую весну, проведенную мною в Копенгагене. Весело прыгая вокруг языческого коня, в жизнь просилось новое поколение. Поступить в высшее учебное заведение — это значит войти в жизнь, а она в эти минуты кажется юнцам необычайно таинственной и привлекательной.

К традиционным летним празднествам Копенгагена надо причислить и обряд разжигания костров в ночь на Ивана Купалу. Зрелище удивительное: ночь так и не спускается на город в этот вечер, вода сверкает особенным, фосфоресцирующим блеском, вбирая в себя сияние белой ночи. Вдоль всего побережья Зунда и Каттегата взвивается в небо высокое пламя, горят чучела колдуньи-зимы. На сером фоне моря пылают костры, взрываются ракеты, вспыхивают разноцветные фейерверки — традиционное датское увеселение.

В этот вечер пожарники несут специальные дежурства, и работы у них невпроворот. Порой им приходится разгонять молодежь, чересчур усердно исполняющую языческие обряды.

Вообще у пожарных в Копенгагене забот более чем достаточно. Одна из самых распространенных в Дании аномалий — пиромания. «Поджигателей» здесь великое множество, начиная с молодых и кончая стариками. Пиромания стала своеобразным социальным заболеванием, и правительство всерьез озабочено подобной проблемой. В печати то и дело встречаются рассуждения по этому поводу. Однако психологические корни «болезни» еще не исследованы.

Копенгаген весь устремлен к морю, весь связан с морем, весь изрезан морскими каналами или же озерами. В самом центре города плещутся три продолговатых озера, они соединены друг с другом, пересечены мостами и улицами. На озерах не переводятся стаи диких уток, лысух, норвежских уток, водяных курочек и лебедей. Живые, подвижные птицы придают всем окрестным улицам своеобразный характер.

Каналами окружены и остатки старой цитадели, сооруженной у самого моря. Это живописное место сегодня не производит устрашающего впечатления, напротив, в его рвах, зеленых валах, въездах на бывшие подъемные мосты есть нечто сказочное. Ветряная мельница, сохранившаяся на склонах цитадели, еще более усугубляет это впечатление. Изображение этой старой мельницы кисти Гогена висит в местном Музее изящных искусств. Известно, что Гоген был женат на датчанке и приезжал в Копенгаген, занимался здесь живописью на натуре — это были его первые, еще очень робкие шаги. Отсюда такое большое количество ранних картин художника в Копенгагене, хотя здесь немало его полотен также и других периодов. Когда Гоген бежал из Лондона в Париж и начал свою «большую» жизнь, его жена с сыновьями вернулась в Копенгаген. Один из них, Жан Гоген, был выдающимся скульптором; его фарфоровые скульптуры, цветные, очень яркие, обжигались на Королевском фарфоровом заводе. Прекрасный тритон Жана Гогена установлен в плавательном бассейне в Эстерброгаде; из пасти тритона струится голубая вода. Другая его скульптура украшает старинный парк в Ольборге. Жан Гоген умер в 1961 году.

Каналом омывается и Христиансборг. древнейший центр Копенгагена, где некогда стоял королевский замок, много раз сгоравший и восстановленный. Здесь же находятся Национальный музей и Королевская библиотека. Наибольший интерес в Национальном музее представляет, пожалуй, отдел надгробий. На некогда окрашенных камнях сохранились скандинавские рунические надписи, из которых не все еще прочитаны. Расшифрованные надписи рассказывают об истории Дании дохристианских времен. На одном надгробии читаем: «Рангильд, сестра Ульфа, поставила этот камень и высоко подняла его в память супруга своего Гунульфа, красноречивого мужа, сына Нерве. Мало было равных ему по знатности рода. Проклятие тому, кто передвинет этот камень или унесет его, чтобы поставить на его место другой». Ну чем не баллада?

Во дворе Национального музея установлена копия известнейшего рунического камня, оригинал которого хранится в Еллинге. Два самых знаменитых камня Дании стоят у входа в еллингскую церковь. Тот, что поменьше, поставлен королем Гормом в память жены Тыры. А надпись на большем, раскрашенном камне гласит: «Харальд Король велел поставить этот памятник в честь Горма, отца своего, и Тыры, матери своей, тот самый Харальд, что завоевал всю Данию и Норвегию и сделал датчан христианами».

Здесь же, на острове Слотсхольм, в помещении, переделанном из старой королевской конюшни, — музей Торвальдсена. Великий скульптор погребен посреди внутреннего дворика.

Должен сознаться, что просторное и украшенное огромной башней здание Христиансборга, где сосредоточены всякого рода официальные помещения, в частности королевские залы для приемов, не произвело на меня особого впечатления. Зато удивительно хороши окрестности библиотеки и само библиотечное здание. Уютные садики, увитые зеленью стены, постоянно проглядывающие море и ожив ленный порт — все, вместе взятое, составляет очень «датскую» картину. Забредший в эти места прохожий с радостью обнаружит здесь тень старой Дании.

На окружающем Христиансборг канале раньше располагался рыбный рынок. Пожалуй, это был самый колоритный рынок, какой мне довелось видеть, кроме разве что рынка в Палермо. На воде рядами стояли баркасы, и рыбачки прямо с лодок торговали свежей рыбой, креветками, крабами и всевозможными морскими деликатесами. Предприимчивость и энергия бойких рыбачек вошли в поговорку. Стоило только кому-нибудь попытаться ущемить их права, рыбачки тотчас же отправлялись в Христиансборг жаловаться королю. И почти всегда добивались своего. Теперь рынка, к сожалению, больше нет. Лишь по особым дням с утра на канале покачиваются один-два баркаса. Но это всего лишь дань традиции. Настоящий рынок переведен в другое место. А в память о старых торговых рядах на берегу канала поставлена статуя рыбачки — работа Свейструпа Мадсена — в характерном костюме, детали которого еще сегодня можно увидеть в одежде последних торговок рыбой.

У самого моря, вдоль цитадели, тянется узкий бульвар — излюбленное место прогулок иностранцев и датчан, знаменитая Лангелинне. Украшенный скверами, цветочными клумбами и скульптурами (именно здесь сидит Русалочка), этот яркий, оживленный бульвар — одно из самых веселых мест на земном шаре. Отсюда широко открывается вид на порт и его окрестности; море покрыто снующими во все стороны лодками, байдарками, яхтами. То и дело к пристани подходит корабль: из Швеции, из Ютландии или откуда-нибудь издалека. Издавая негромкие гудки, проплывают новейшие теплоходы. Здесь же приютился небольшой порт для частных парусных и моторных лодок, маленьких комфортабельных яхт. В «морском» комфорте для меня почему-то заключена особая притягательная сила, и я с огромным удовольствием прогуливался вокруг маленького порта, заглядывая в яхтенные каюты.

…Бегущая вдоль моря дорога на Хельсингер, по обе стороны которой теснятся самые красивые домики предместья, сегодня уже полностью слилась с городом. Старые дома и современные — некоторые из них построены гениальным Арне Якобсоном — окружены газонами и палисадниками самых различных форм и видов, но непременно утопают в розах. В Хельсингер лучше всего выбираться в июне: едешь в сумерках длинного, нескончаемого вечера, по одну руку от тебя море, по другую — изобилие цветов.

Раньше во всех направлениях вели точно такие прямые дороги. Теперь все спуталось в сложных переплетениях автострад, шоссе, мостов и объездов. Пригородные шоссейные дороги — вот что больше всего изменилось за последние десятилетия. И я, признаюсь, в глубине души жалею о прежних дорогах.

Раньше путь вел по Фредериксбергу (часть Копенгагена, выделенная сейчас в самостоятельную общину), по дивному фредериксбергскому парку, мимо зоологического сада, по шоссе, ведущему в Роскильде, и, когда вдали показывались остроконечные башни Роскильдского собора — пантеона, где покоятся поколения датских королей, сворачивал на Фордингборг. Там стояла старая приземистая харчевня, где можно было недурно подкрепиться пивом с бутербродами. Харчевня есть и поныне, но она стала почему-то неуютной, словно приуныла, затерявшись в переплетении новых дорог. Одно удовольствие было ехать по старой дороге, вспоминая, что еще Андерсен проезжал здесь в своих бесконечных странствиях, что все, кто отправлялся «на юг», оглядывались с фредерикского холма на освещенные утренними лучами башни города.

Сегодня идущие в обход центра многочисленные запутанные объезды-«ринги», известные только опытным шоферам лазейки, благодаря которым можно избежать пробок, убили идиллический дух предместий, лишили грустной прелести последние минуты расставания с городом.

Подъезжая к нему теперь, прежде всего видишь высотные дома, которых прежде не было и в помине. Великолепный район Белла-хой возник сравнительно недавно; громадные серого цвета башни разбросаны среди прекрасных газонов и скверов. Построенные на холме, они возвышаются над городом. Этот новый район — одно из «чудес» современной датской архитектуры.

Мне лично больше по душе невысокие дома из стекла и легких конструкций, гармонирующие со старыми домиками, с крытыми соломой и утопающими в розах рыбачьими хижинами, переделанными в комфортабельные жилища. Ну, да ведь моя приверженность к старине известна.

Именно подступы к городу в наибольшей мере повлияли на изменение облика столицы. Городской центр остался прежним. До такой степени, что на Бредгаде, например, те же магазины, что и тридцать лет назад. И тот же трамвай — первый номер — курсирует по улице.

Наверное, поэтому я с таким удовольствием гуляю по издавна знакомым местам, заглядываю в книжный магазин и букинистическую лавку Хеста, где можно найти все старые и новые книги. Раньше тут стоял памятник незнакомому господину в цилиндре, а теперь высится конная статуя Христиана X, который изволил царствовать в «мое время». Не без иронии взирал я на бронзовую фигуру короля-гиганта (в нем было 2 метра 2 сантиметра), восседающего на коне, и вспоминал, каким видел его в последний раз на балу в Христиансборге, когда он помогал слугам убирать с подоконников грязные тарелки. Ровно в полночь тогда гостей пригласили в особый зал, и король собственноручно преподнес каждому чашку шоколада. Это означало, что пора отправляться домой, ведь шоколад, как принято было считать в XVIII веке, вызывает крепкий сон.

Бредгаде приводит нас на большую Новую королевскую площадь. Слева — узкий канал Нюхавн. Улицы по обе стороны канала застроены небольшими разноцветными домиками конца XVIII и начала XIX века. Именно здесь была последняя квартира Г. X. Андерсена. Сейчас в первых этажах и подвалах открыты кабачки и ночные заведения, куда заглядывают моряки и всякий портовый люд. Нюхавн не пользуется доброй славой, но живописен он по-прежнему, особенно вечером, когда зажигается неон, звучит музыка и на тротуарах стоят моряки со своими девушками.

Вокруг Новой королевской площади расположились Королевский театр, гостиница «d’Angleterre» и магазин «du Nord». Два последних, как явствует из самих названий, восходят еще к тем временам, когда французский язык был общепринятым в Дании. Сегодня во всех Скандинавских странах он отступил перед английским.

Королевский театр построен в 1874 году в традиционном «оперном» стиле на месте старого здания XVIII века. Старое было красиво, новое — уродливо и банально.

В этом здании разместились опера и драматический театр; последний располагает еще и «малой сценой». Надо сказать, что, хотя опера и драма вполне хороши, наивысшей похвалы заслуживает здешний классический балет, пользующийся огромным успехом. К сожалению, лучшие танцоры изменяют ему, перебираясь на Запад и в Америку.

Гостиница «d’Angleterre» теперь вполне современное здание, но сам отель стоит здесь с незапамятных времен — о нем упоминает Андерсен, в нем останавливался Торвальдсен. Терраса гостиницы — самое «шикарное» место в Копенгагене. В полдень здесь можно увидеть «всех». Иногда я захожу сюда на рюмку сухого мартини (к этому еще подаются и бутерброды с креветками), но уже не встречаю ни одного знакомого лица, хотя посетители будто и не изменились с далеких «моих» времен: дамы — пожилые и расфуфыренные, а мужчины — вылитые чиновники из краковского кафе, только более элегантные и совсем уже дряхлые.

Зимой все переселяются с террасы в бар при гостинице. Когда-то здесь можно было оказаться рядом с королевскими братьями и кузенами, с крупными дельцами с судоверфи «Бурмейстер ог Вайн» или из Восточно-Азиатской компании, а также с представителями всесильной и вездесущей датской печати.

Магазин «du Nord», крупный «солидный» магазин в стиле XIX века, выгодно отличается от бойких, но уступающих ему по качеству товаров универмагов «Иллум» или «Фоннесбех».

Гостиницу и магазин разделяет узкая улочка Стрегет. Здесь начинаются самые фешенебельные магазины, самые роскошные витрины… Стрегет дважды обрывается, вливаясь в большие площади. Вблизи одной из них стоит церковь св. Николая с прекрасным зеленым шпилем на колокольне. На другой площади — кафедральный собор, украшенный скульптурами Христа и двенадцати апостолов — знаменитым творением Торвальдсена. Рядом находится здание суда «Domhuret» с высеченными на фронтоне первыми словами статута короля Вальдемара: «Государство да зиждется на законе». Между двумя этими площадями, уже на самой Стрегет, стоит деревянная готическая церковь Святого духа. В церкви до трех часов утра открыта «консультация для самоубийц», которые могут зайти туда и поговорить с дежурным пастором на тему: а стоит ли?

Особенно хороша Стрегет в декабре. Поперек улочек развешаны еловые гирлянды. Сверкают праздничные витрины; на площадях, за стеклами больших магазинов стоят зажженные елки. Оживляется движение: к торжественному празднику «Juledag» все должны получить подарки, всем нужно отправить поздравительные открытки. Нечто похожее можно наблюдать в декабре на виа Фраттина в Риме. Только там — все краски и движение, здесь же, в окутанном туманами городе, царит чисто северное рождественское настроение. Все кажется ожившей сказкой Андерсена. Может быть, если поискать, встретишь и девочку со спичками.

Через узкую горловину Стрегет все движение выплескивается на громадную площадь Ратуши. За нею, позади ресторана «Фраскати», — вход в «Тиволи». Этот расположенный в самом центре города луна-парк красноречиво свидетельствует о детских увлечениях жителей Копенгагена. Чего только там нет! В маленьких павильонах — тиры — здесь стреляют не патронами, а при помощи фотоэлемента, — всевозможные аттракционы, испытание на ловкость, бильярды, силомеры. В павильонах побольше — кафе. В самых больших — ресторан высшего разряда, роскошный «Нимб», окруженный тысячами разноцветных лампочек, и громадный концертный зал.

Знаменитый «Тиволи», не похожий ни на один другой луна-парк в мире, — своего рода ключ к психологии датчан. Старомодный, немного провинциальный, но оборудованный согласно требованиям современного комфорта, пестрый, разнородный, но с безупречно налаженным порядком — «Тиволи» отражает истинный характер датчан. Главное в нем — отсутствие нервозности. Оно проявляется во всем: в ресторанном застолье, в играх, в танцах. Может быть, датчане любят «Тиволи» именно как зеркало, в котором могут увидеть самих себя.

Когда-то участники датского движения Сопротивления, чтобы помешать захвату датских военных кораблей, потопили у входа в порт судно. Немцы в отместку сожгли ресторан на Лангелинне и «Тиволи». «Тиволи» восстановлен в точности таким, каким был прежде, только на месте деревянного помещения, где раньше устраивались концерты, высится просторный современный зал.

Среди павильонов, киосков, кафе растут цветы, бьют фонтаны. Струи разноцветной воды кажутся освещенными лампой Аладдина…

И все же более скромные затеи «Тиволи» куда милее моему сердцу. Крохотный летний театрик с занавесом в виде павлиньего хвоста. В театрике разыгрывают балеты и пантомимы с неизменным Пьеро — символом самого «Тиволи», точь-в-точь как сто пятьдесят лет назад. Спектакли наивны и трогательны.

Нравится мне и примыкающий к концертному скромный танцевальный зал, где можно освежиться пивом. Это место свиданий моряков с их подружками. Танцевальный зал — заведение на редкость благопристойное; танцующие пары неукоснительно соблюдают правила хорошего тона. По нашим понятиям, они развлекаются даже чересчур манерно, без всякого огонька. Входная плата (кстати, здесь плата только за вход; в танцзале в Дюрехавес-бакен полагается платить оркестру 25 эре за каждый танец; тех, кто не уплатил, вылавливает в толпе специальный представитель оркестра) отпугивает хулиганов, которых в Дании вообще мало, куда меньше, чем, например, в Швеции.

За танцующими можно наблюдать с балкона. Зрители просиживают здесь долгие часы за бутылкой пива. Однажды и я засиделся на балконе со своим приятелем. За соседним столиком расположилась семья иностранцев с тремя красивыми дочками. На балконе разрешается танцевать, и мой приятель пригласил одну из них. В конце концов наши столики объединились. Соседи оказались семьей промышленника из Лиона, путешествующей по Скандинавским странам в собственном «кадиллаке». Мы прониклись взаимной симпатией и разговорились. Отец интересовался Польшей, а каждая их трех дочерей непременно хотела танцевать с моим спутником. Спохватились мы, только когда начали гасить свет, и опрометью выскочили из зала. Кругом огни были потушены, киоски закрыты. Феерический облик парка внезапно преобразился. Мы быстро шли по опустевшим дорожкам вдоль пруда, над которым погасли разноцветные фонари. Автобус должен был дожидаться нас только до половины первого.

Мы бежали по незнакомой мне части парка — газон, поросший невысокими кустами георгинов, среди кустов еще горели лампочки и били маленькие, вровень с кустами, фонтаны. Это было чудесное зрелище. А может быть, только казалось чудесным.

Едва мы очутились на площади перед ратушей, как с башни поплыла моя любимая мелодия, печальный мотив из четырех нот, четырежды повторенных в разных комбинациях.

По темному городу мы ехали на Лангелинне, где тогда стоял наш лайнер «Баторий». За нами в полутьме оставались «Тиволи», площадь Ратуши, бульвары и разноцветная Стрегет — будто закрытая книга ярких, красочных и вместе с тем мудрых сказок Андерсена.


ОБ АВТОРЕ

Ярослав Ивашкевич, видный польский писатель и общественный деятель, родился в 1894 году на Украине. Он изучал юриспруденцию в Киевском университете, одновременно занимаясь музыкой в консерватории. Свое первое стихотворение Ивашкевич опубликовал в 1915 году в журнале «Перо», выходившем в Киеве на польском языке. С 1918 года Ивашкевич живет в Варшаве.

В творчестве Ивашкевича представлены чуть ли не все литературные жанры: романы, повести, рассказы, стихи, пьесы, эссе, критические статьи. Писательский труд и редакционные обязанности — с 1955 года он бессменный редактор литературного ежемесячника «Твурчость» («Творчество») — Ивашкевич сочетает с неутомимой общественной деятельностью. Депутат польского сейма, руководитель Союза польских писателей, председатель польского Комитета защиты мира — вот далеко не полный перечень его общественных функций. Ивашкевич — лауреат четырех Государственных премий. В апреле 1970 года ему была вручена Международная Ленинская премия «За укрепление мира между народами».

Советские читатели хорошо знакомы с творчеством Ивашкевича — новеллиста, романиста и поэта. Его произведения многократно издавались и переиздавались на русском, украинском, грузинском и других языках народов СССР.

Книга путевых очерков Я. Ивашкевича «Лебединое гнездо» (1962), фрагменты которой публикуются в нашем сборнике, не просто мимолетные впечатления литератора от очередной туристской поездки. Дания — страна, открывшаяся писателю впервые еще в начале 30-х годов, когда он, находясь на дипломатической службе, провел здесь несколько лет. Посетив Данию снова много времени спустя, писатель располагал обширным материалом, позволившим ему нарисовать картину столь милой его сердцу страны. Авторский рассказ о современной Дании не лишен, однако, некоторой субъективности суждений.

Владимир Рыбин
ПОТЕКУТ НОВЫЕ РЕКИ


Очерк

Заставка А. Шикина

Фото автора


Белая борода у жителей пустыни признак не старости, а скорее мудрости. У мираба Ораза Меляева белая, как хлопок, борода и лицо в глубоких морщинах, словно земля, иссушенная солнцем. Но ему всего 57 лет, и глаза у него молодые, лукавые.

— Когда я был мальчишкой, слышал от стариков такую сказку, — неторопливо говорил он, теребя бороду. — Будто бы давным-давно было время, когда люди жили где хотели. А потом решил бог навести порядок, чтобы у каждого народа было на земле свое место. И начал делить землю. Туркмены ухитрились получить огромный кус — за год не обойдешь. Потом стал бог делить солнечное тепло. И опять туркмены не сплоховали, выпросили столько солнечного тепла, что на всех с лихвой хватило. А потом кто, пригревшись на солнышке, задремал, а кто пошел бродить по своей большой земле. А в это время стал бог воду делить. И достались туркменам только горные ручейки да соленые озера, которые никто брать не хотел…

Ораз Меляев поднял голову, и его бороду тотчас взметнул, растрепал сухой ветер пустыни.

— Так вот и жили тем, что бог дал, — сказал он, лукаво улыбаясь. — А потом услышали русскую поговорку: «На бога надейся, а сам не плошай», решили распорядиться по-своему.

При последних словах он посмотрел поочередно в три стороны, словно показывая глазами то, чем «по-своему распорядились» туркмены. Там, куда он смотрел, зеленели хлопковые поля вплоть до темневшей на горизонте полоски тополей у дальней дороги. В другой стороне шевелились под ветром заросли ивы и за ними рыбьей чешуей сверкала гладь Каракумского канала. И еще Ораз Меляев посмотрел на небольшой зеркальный круг, стоявший неподалеку, над которым пыхтел паром черный чайник.

— Будем чай пить, — сказал Ораз Меляев.

Он подошел к своей «солнечной кухне», разлил чай по пиалам, и мы стали наслаждаться ароматным зеленым напитком.

Далеко в поле гудели комбайны, на канале стучали дизели самоходных барж, вдалеке у домов кричали ребятишки. Там в кипени молодых садов тонули улицы главной усадьбы целинного совхоза «Москва».

ВОПЛОЩЕННАЯ МЕЧТА

Туркмены говорят: «Где кончается вода, там кончается земля» В прошлом не раз бывало, что земля, лишенная воды, умирала. Засыхали сады и травы. Города, выдержавшие натиск вражеских полчищ, распахивали ворота горячим ветрам пустыни. Люди бросали дома, уходя туда, где была вода, и белые барханы врывались в улицы, под слоем пыли хоронили древние храмы, высохшие арыки, опустевшие дороги.

И поныне встречаются среди песков развалины заброшенных поселений. Некоторые из них были покинуты тысячелетия назад. Эти остатки былой жизни среди безводья Каракумских песков многие века питали легенды о великой Амударье, которая некогда текла через пустыню к Каспийскому морю. И возникала надежда на чудо, способное повернуть Аму на запад, возродить жизнь в мертвых оазисах.

Издавна туркменский народ связывал надежды на осуществление этой мечты с Россией. В начале XVIII века один из мудрых туркмен, Ходжа Непес, добрался до Петербурга и изложил царю Петру дерзновенную мечту своего народа о том, чтобы повернуть Амударью в Каспийское море. Царя это заинтересовало, так как позволило бы открыть новый, выгодный путь в Индию. Петр I снарядил даже экспедицию, чтобы разузнать, как можно осуществить такой проект.

Но прошло еще полтораста лет, прежде чем началось действительное изучение проблемы. Во второй половине прошлого века русские географы и инженеры, проведя в Закаспии ряд географических рекогносцировок, открыли цепочку солончаковых котловин, уходящих на северо-запад, в глубь Каракумов. В 1890 году академик В. А. Обручев доказал, что эта цепочка не что иное, как остатки древнего русла Аму. В 1908 году инженер М. Н. Ермолаев опубликовал первую техническую схему использования этих впадин для создания водохранилищ и транскаракумского канала в Мургабский и Тедженский оазисы.

Однако все такие проекты в дореволюционной России обречены были пылиться в архивах. Лишь после Великого Октября, в 1928 году, был сооружен первый канал, и амударьинская вода стала сбрасываться во впадины Келифского Узбоя. В дальнейшем проводились новые исследования в юго-восточных Каракумах. В 1952 году был готов технический проект, и два года спустя началось строительство самой большой в мире рукотворной реки — Каракумского канала.

С первых же дней строительство велось поистине фантастическими темпами. Менее чем через пять лет по четырехсоткилометровому руслу вода пришла в Мургабский оазис. От Мургаба до Теджена — 140 километров — строители прошли за полгода, от Теджена до Ашхабада — 256 километров — за восемь месяцев. Одновременно были построены многие тысячи километров коллекторно-дренажной сети, подводящих каналов, лотков, трубопроводов. Гидростроители, не имевшие прежде опыта работы в песках, осваивали новое дело на ходу и при этом внесли немало новшеств. Так, бульдозеры, которые всегда рассматривались в качестве вспомогательных машин, здесь стали главными. Благодаря им были перекрыты все нормы прокладки русла. Даже саму амударьинскую воду строители взяли в союзники. Они подготавливали так называемую пионерную траншею, пускали в нее воду, которая стремительным течением промывала, расширяла канал. Оставалось только подправлять русло с помощью земснарядов.

В 1962 году большая вода пришла в Ашхабад. В городе, где проблема водоснабжения всегда была самой насущной, появились фонтаны. Возникли водохранилища, пляжи, лодочные станции. В магазинах стали продаваться байдарки, лодочные моторы, рыболовные снасти. Теперь уже никто не удивляется камышу, растущему по соседству с саксаулом, чайкам, парящим над барханами. Ашхабадские пионеры уже планируют шлюпочные походы в Аральское море и мечтают о плавании на Каспий.

Но Каракумский канал в полном смысле слова сооружение искусственное. Естественные силы природы, вступив в противоборство с этим грандиозным гидротехническим творением, начали ставить перед учеными одну задачу за другой, и каждая из них оказывается трудноразрешимой.

ПЕРВЫЕ КИЛОМЕТРЫ

Мое путешествие через обводненные Каракумы начиналось там, где берет свое начало канал, — в поселке Головное. В тот день на канале гулял шторм. Горячий ветер пустыни гнал белые барашки, бил частыми волнами в сыпучие берега. Заместитель начальника «Каракумстроя» Ораз Буграев показывал мне водозаборные сооружения и шлюзы. Мутная вода шумела у заслонок, пенилась, крутилась тысячами водоворотов, стремительно уносилась вдаль.

— Уровень воды у Ашхабада на пятьдесят метров ниже, чем здесь, — сказал Буграев. — Потому и течение такое быстрое. Но если бросить в воду щепку, то она только через месяц приплывет к нашей столице, — такие тут расстояния…

По другую сторону от водозабора вода казалась неподвижной и густой. Это была Амударья, вернее, протока, подведенная от реки. Сама Аму виднелась у горизонта, матово поблескивая. А на всем расстоянии до нее там и тут стояли земснаряды, опустив в воду свои трубы-хоботы.

Этот первый километр канала пользовался особым вниманием. Амударья — река своенравная. В прошлом не раз случалось, что она за одну ночь подмывала десятки километров берега, губила сады и поселки. Бывало и так, что река кидалась в другую сторону, пробивала себе новое русло, и селения, находившиеся на берегу, вдруг оказывались в стороне от воды. Такова Амударья. А Каракумский канал — ее дитя со всеми наследственными пороками.

Вероятно, так же происходило и тысячелетия назад. Река вдруг отшатнулась от своего древнего русла, отгородилась от него перемычками, обрекая на гибель цветущие оазисы. И теперь Амударья затянула бы илом входы в канал, если бы это допустить. До десяти, а временами и больше земснарядов непрерывно работает на подводящих руслах. Свыше трех миллионов кубометров грунта ежегодно вымывают они на берега. С тех пор как началась эта непрерывная борьба с рекой, на берегах образовались целые сопки, и теперь гидростроителей все больше беспокоит, куда девать новые миллионы кубометров донного песка и ила.

Мы спустились с высокой стенки шлюза в белый катер, спокойно миновали тяжелые ворота. А потом катер привстал над водой, оперся на свои подводные крылья и помчался по стремнине, обгоняя юркие лодки и медлительные самоходные баржи. Уносились назад бугристые, заросшие редкой серой травой барханы. Вспугнутые цапли тяжело взмахивали крыльями, взлетали над рекой и на крутых виражах уходили к берегам, сплошь поросшим зелеными стенами камыша. Утки то и дело выпархивали из прибрежных зарослей, торопливо махали крыльями, стремительно уносились прочь. Ветер, казавшийся горячим на берегу, здесь, на реке, был прохладным, заставляя прятаться под ветровое стекло.

— Накиньте, продует на скорости, — сказал водитель и вытащил из-под сиденья самый настоящий тулуп.

Эта сибирская одежда настолько не вязалась с представлениями о раскаленных песках, что я невольно улыбнулся.

— Здесь — пустыня, — снисходительно пояснил водитель. — Днем, бывает, и в самолете, на высоте, задыхаешься от жары, а ночью и дома мерзнешь. В иную зиму и морозы бывают, канал замерзает так, что на машинах переезжаем.

Я накинул на плечи тяжелую дубленку и скоро оценил эту предусмотрительность старожилов. Но каждый раз, когда катер сбавлял скорость, солнце напоминало о себе, заставляло сбрасывать тулуп.

Должность у нашего водителя Ивана Ивановича Граевского называлась солидно — старшина-моторист. Но сидел он за обычной баранкой, и все перед ним было такое же, как в кабине «Волги». Поэтому я называл его шофером, на что Граевский не обижался. Впрочем, и обязанности у него были прямо шоферские, ибо катер использовался здесь как служебная машина.

Иван Иванович приехал на Каракумканал из Ленинграда в тот самый год, когда газеты впервые заговорили о грандиозной стройке в пустыне. Работал бригадиром на земснаряде, потом мотористом на глиссерах, а с 1963 года, когда появились эти «речные такси», пересел за руль катера.

— Помню ли Ленинград? Можно ли его не помнить? — говорил Граевский. — Как в отпуск, так туда. А жить лучше здесь. Привык к своей работе, чувствуешь, что ты нужен, а это главное. Да и рыбалки такой на севере нет, и охоты тоже, и дынь таких не бывает. Нравится мне здесь. Вот если б только не песчаные бури! Знаете, что такое песчаная буря? Страшная штука. На двор выйти невозможно. Окна — наглухо, а пыли дома — на палец. Но это не часто и не надолго…

На широкой голубой глади канала песчаные бури трудно было представить. Вправо и влево уходили протоки, заросшие камышом, в низинах угадывались другие протоки и озера без числа. Это те самые заполненные водой котловины Келифского Узбоя, по которым когда-то текла Амударья.

Время от времени Граевский сбрасывал скорость и включал задний ход. Сначала я не обращал внимания на эти «балетные па», потом заинтересовался ими.

— Травы много плавает, — объяснил Иван Иванович, — цепляется за крылья, снижает скорость. Но это что! Вы бы раньше поглядели!..

И он начал рассказывать знаменитую в этих местах историю о том, как рыба спасла канал.

ПЕРВЫЕ ПРОБЛЕМЫ

Да, вначале многим специалистам пришлось изрядно поломать голову над этой проблемой. Туркмены говорят: «Родит не земля, а вода». Вода, пришедшая в пустыню, в первый же год начала интенсивно «родить»… водоросли и всякую другую водную растительность. Канал еще только начал действовать, а над ним уже нависла угроза полного зарастания. Ведь здесь, под щедрым солнцем пустыни, водные растения каждые сутки вытягиваются на десять-пятнадцать сантиметров. Пробовали скашивать зелень косилками — получалось дорого и неэффективно. Пробовали «тралить» ее с помощью троса, который волочили по дну два трактора, идущих по обоим берегам канала. Но приходилось каждую минуту останавливаться и очищать трос. А сорванные водоросли уплывали вниз и там создавали настоящие запруды. Инженеры предлагали построить специальную машину для очистки канала. Но пока бы ее сконструировали, канал мог превратиться в цепочку тихих зарастающих прудов.

Выход оказался до удивления прост. Выручили ихтиологи, вовремя вспомнившие о существовании травоядных рыб. В 1959 году в маленький поселок Карамет-Нияз была завезена с Дальнего Востока первая партия личинок белого амура. Через два года созданный здесь рыбопитомник выпустил рыбок в канал. И скоро проблема зарастания Каракумского канала перестала существовать. Белый амур оказался достаточно прожорливым: он за день съедал столько растительности, сколько весил сам.

Ихтиологам удалось решить и другую проблему, связанную с травоядными рыбами, известными на весь мир своим капризным характером — нежеланием жить в чужих водах. Сейчас белый амур размножается в канале в естественных условиях, а туркменские рыборазводные предприятия стали крупными поставщиками растительноядных рыб во многие районы нашей страны.

Эти живущие в воде «мелиораторы» экономят миллионы рублей, расходовавшиеся прежде на очистные работы, и сами по себе — отличное дополнение к рыбному меню. Вот как характеризовал этих рыб президиум Академии наук СССР в одном из своих постановлений: «Включение растительноядных рыб в число важнейших объектов прудовой культуры и озерно-речного рыболовства важно для решения крупных народнохозяйственных проблем: производства физиологически полноценных и дешевых белковых продуктов питания, мелиорации водоемов (борьба с зарастанием оросительных и сбросных каналов, водоемов — охладителей тепловых электростанций и др.), биологической очистки воды и улучшения санитарного состояния водоемов… Потребляя первичную биопродукцию, эти рыбы тем самым способны утилизировать солнечную энергию и элементы минерального питания растений с весьма высоким коэффициентом полезного действия, превосходя в этом отношении, по-видимому, всех домашних животных».

Вот каковы эти удивительные рыбы, чье триумфальное шествие по стране началось здесь, на Каракумском канале.

Я видел белого амура в тот момент, когда мы подходили к берегу у небольшого поселка Нички. Рыба выпрыгнула из воды возле самого борта, блеснула чешуей и тяжело плюхнулась в воду. О точных размерах ее судить не берусь, ибо известно, какой кажется ушедшая из-под носа рыба. Но Граевский заверил меня, что в ней пуд, не меньше.

— Чего она прыгает? — удивился я.

— Тени боится. Эта ее прыгучесть — сущая беда для рыбаков: рыба перемахивает через край сети. А ко мне однажды вот так прямо в лодку запрыгнула…

— Ну и как, вкусная?

— Отличная рыба…

В Ничке, где была остановка на ночлег, мы ели всякую рыбу — и щуку, и сазана. А белого амура попробовать не пришлось, видно, в тот день все эти рыбы повыпрыгивали из сетей.

Ничка — небольшой поселок, расположенный, пожалуй, в самом пустынном месте этой водной дороги. Поселку десять лет. он, как и большинство здешних населенных пунктов, рожден каналом. Населения в Ничке — до полутора тысяч человек. Живут в нем в основном гидромеханизаторы.

Главный инженер СМУ «Гидромеханизация» Валентин Гаврилович Пазенко — один из тех, кто работает тут с самого начала строительства. Он показал мне схему этого участка канала с десятками прямоугольничков — земснарядов.

— Канал, как Амударья, — сказал он, — заносит фарватеры, размывает берега. Чуть недоглядишь — прорвется в соседнюю межбарханную котловину.

Но гидромеханизаторы здесь не только для наблюдения за капризным каналом, они постоянно, километр за километром, расширяют его, готовят русло для будущей большой воды. Ведь поток ее с каждым годом увеличивается и скоро достигнет 750 кубометров в секунду, что почти в четыре раза больше, чем несет, например, Волга у города Калинина.

Мы причаливали к некоторым земснарядам, осматривали каюты с тысячами бытовых мелочей, подолгу глядели, как хлещет из труб серая пульпа, заливая низины. Иногда взбирались на барханы, сминая ровные ряды ветрового свел, и сразу попадали словно бы в жерло раскаленной печи. Здесь, в зажатых горячими склонами межбарханных котловинах, была настоящая пустыня с ее тысячелетней тоской о воде. И просто не верилось, что в нескольких десятках метров — целая река.

ВСТРЕЧА С «ПУСТЫННИКАМИ»

На одной из остановок я ушел от канала дальше обычного. Мягкие барханы совсем заглушили шум земснаряда. Вокруг стояла первозданная тишина, лишь ветер посвистывал, перекатывая песчинки по извилистым волнам песчаной ряби. Вокруг было только два цвета: синее небо и белые с желтизной пески. И солнце казалось частицей раскаленного бархана, такое же белое с чуть уловимой желтизной. И совсем немного надо было воображения, чтобы представить себе неведомую планету, безводную и безжизненную. Я карабкался по сухой осыпи бархана, чувствуя сквозь подошвы горячий жар песка. Я дал волю воображению, представляя себя первооткрывателем далеких миров, жаждущим встречи с неведомой цивилизацией.

И в этот момент я вдруг увидел на вершине бархана несколько странных металлических сооружений, напоминавших не то жилища лилипутов, не то неизвестные приземлившиеся летательные аппараты.

Я наклонился, чтобы получше разглядеть эти таинственные конструкции, и вдруг услышал приглушенный расстоянием окрик.

— Э-эй, не трогайте там!

На вершине соседнего бархана стояла женщина и махала мне рукой.

Через четверть часа я уже сидел под тентом и пил зеленый чай с сотрудниками Института пустынь Туркменской академии наук. Рядом на песке лежали точно такие же сооружения из белой жести — пескоуловители. Их привезли в пустыню для того, чтобы изучать закономерности движения песков.

…Песчинку за песчинкой гонит ветер по горячему склону. Мириады их скользят по неровной поверхности барханов, свиваются змейками, напоминающими снежную поземку. И легкое это движение превращается в неотвратимое наступление тяжелых песчаных гор, угрожающих засыпать канал. Как их остановить? Самое надежное — закрепить барханы растительностью. Было перепробовано много способов. Лучшим оказался весьма простой — настил из хвороста, под защитой которого за два-три года на песке успевает сформироваться травяной покров. Но этот способ не везде выручает. И сотрудники Института пустынь бродят по пескам, продолжают свои исследования.

Мы сидели на мягком песке, пили чай и говорили о Каракумах. Велика, угнетающе однообразна пустыня. Невольно думаешь о человеке, оказавшемся ее пленником. «Птица летит через Каракумы — теряет крылья, человек идет через Каракумы — теряет ноги», — говорит туркменская пословица. Только страх перед бесконечностью этих белых, желтых, бурых песков мог породить их название — Каракумы, «черные пески».

Но «пустынникам», как в шутку именуют себя сотрудники Института пустынь, этот страх, должно быть, неведом. Месяцами и даже годами они живут среди барханов, лишенные элементарных бытовых удобств. И ухитряются вести серьезную научную работу, помогающую потом осваивать безжизненные земли.

Среди встретившихся мне научных работников оказалась Герой Социалистического Труда академик Нина Трофимовна Нечаева, отдавшая борьбе с пустыней сорок лет жизни.

Нина Трофимовна выросла среди пышных лесов и лугов Смоленщины. Еще в юности она увлекалась ботаникой. Она видела неистовую силу жизни в каждом стебельке и все хотела знать: есть ли предел этим непостижимым способностям всего живого приспосабливаться к самым неблагоприятным условиям?

Не удивительно, что вскоре после окончания института она попала в Каракумы, где среди опаленных солнцем песков — передний край борьбы за жизнь.

В 1934 году двадцатипятилетний ботаник Нечаева уходит в глубины Каракумских песков в свою первую экспедицию.

Все было в тот раз: и блуждание по бездорожью без надежного проводника, и встречи с остатками басмаческих банд, и ужасающая летняя жара, и отчаяние, когда последняя надежда — колодец оказывался пересохшим. Но при всех условиях она вела научную работу. В каждой былинке, уцепившейся за бархан, Нина Трофимовна видела бездну интересного для исследований. И она привезла из пустыни такой богатый материал, который впоследствии лег в основу при составлении первых геоботанических и пастбищных карт Туркмении.

Нину Трофимовну влекли самые отдаленные, казалось бы, самые безнадежные участки пустыни. В 1937 году Нечаева уезжает в безводные полынно-солянковые районы Северо-Западной Туркмении. откуда до ближайшей железнодорожной станции было 170 километров, а до колодца — 25. Ела верблюжье мясо, пила чал — верблюжье молоко. Не из особой любви к экзотическим кушаньям, а потому, что больше нечего было есть, а воды недоставало. Но она много работала для того, чтобы начать освоение этих пустынных мест. Теперь на полынно-солянковых пастбищах Северо-Западной Туркмении расположены богатые каракулеводческие совхозы.

Потом Нечаева уезжает в глубину песчаных пастбищ, которые преобладают в Туркмении. В результате были разработаны теоретические основы пастбищеоборотов для песчаных пустынь и написано «Практическое руководство», которое Министерство сельского хозяйства СССР рекомендовало колхозам и совхозам республик Средней Азии и Казахстана.

Затем Нина Трофимовна предпринимает широкие исследования растений пустыни, чтобы определить возможности их окультуривания. Много лет ушло на это, но к числу растений, поддающихся возделыванию в условиях пустыни, прибавилось больше 70 дикорастущих трав и кустарников. Было доказано, что они могут высеваться, как и давно окультуренные, и давать урожаи в четыре — шесть раз больше, чем на естественных пастбищах. Теперь этими ее работами руководствуются каждый раз, когда планируют увеличение поголовья овец при создании искусственных пастбищ.

Нечаева работает над картой пастбищ Туркмении, создает формулу-уравнение, позволяющее по метеорологическим условиям с высокой точностью вычислить предстоящий урожай трав. Она забирается в самое пекло пустыни и создает там Каракумский стационар, потому что ее по-прежнему интересуют растения, живущие в самых неблагоприятных условиях…

Член десятка ученых советов, участница многих международных конгрессов, она по-прежнему своим основным местом работы считает не письменный стол, а безбрежные равнины пустынь.

Я распрощался с «пустынниками» и пошел через барханы туда, где, по красивому выражению поэта Николая Доризо, «гасит свежая вода песок — сухой огонь пустыни».

И снова мы помчались на нашем «речном такси» мимо крутых барханных осыпей, стекающих в канал, мимо ворчливых земснарядов и медлительных самоходных барж.

БЕДСТВИЕ, КОТОРОГО НЕ ПРОИЗОШЛО

За Ничкой пустыня вплотную подступает к каналу. Здесь реже зеленые камышовые полосы у берегов. Лишь кое-где на голых склонах висят кусты саксаула с их судорожно изогнутыми стволами, напоминающими о постоянной отчаянной борьбе за существование, которую приходится вести здесь всему живому. Раза два на вершинах барханов мы видели верблюдов. Они стояли неподвижно, словно изваяния, высокомерно глядели на реку, перегородившую старую караванную тропу. А иногда вокруг расстилался только белый, желтый, серый песок. Барханы круто обрывались в воду, образуя неширокие отмели у берегов.

Извечное противоборство земли и воды здесь особенно заметно: вода то и дело размывает берега. Это явление, называемое дейгишем, потребовало организовать на канале специальную службу наблюдения, снабженную необходимой техникой для аварийных работ.

На Амударье случались дейгиши — настоящие стихийные бедствия. Например, в 1934 году река прорвала дамбы сразу в пятидесяти двух местах, хлынула в оазисы, затопила полосу земли шириной до десяти и длиной в сто километров. На Каракумском канале таких дейгишей не бывало. Но и здесь вода не раз прорывалась в соседние межбарханные котловины.

В одном месте мы увидели начало дейгиша. Река глотала берег по четыре метра в час. Но уже спешили к размыву катера со специальными понтонами. Эти несложные сооружения, как рассказали гидромеханизаторы, не только способствуют прекращению размывов, но и создают новые условия для отложения наносов.

И все же вода во многих местах профильтровывается сквозь песок, создавая по соседству озера и мочажины. Бороться с этим бедствием необычайно трудно. Не оденешь же весь канал в бетон! Потери воды от фильтрации, особенно вначале, были настолько велики, что ученые срочно засели за расчеты, намереваясь выяснить, сколько же драгоценной влаги поглотит пустыня. И облегченно вздохнули, выяснив закономерность, свидетельствующую о постепенном уменьшении фильтрации…

Мы все плыли да плыли по быстрой воде, вспугивая уток в прибрежных камышах. Цапли неторопливо поднимались над песчаными берегами и, не в силах обогнать быстроходный катер, временами подолгу летели параллельным курсом, словно эскортировали нас. Верблюды на барханах равнодушно поворачивали голову вслед за катером. Местами среди молодых тополей и верб, высаженных вдоль канала охранять берега, виднелись добродушные морды коров. Странно было видеть почти что рядом верблюдов и коров, влаголюбивые тополя и белые, иссушенные солнцем склоны барханов.

У поселка Захмет мы поднырнули под высокие мосты — шоссейный и железнодорожный, свернули влево, в широкую медлительную протоку. И скоро уперлись в стену насосной станции. Пять труб двухметрового диаметра спускались к воде, словно хоботы огромных слонов, спрятавшихся за бугром, шумно пили воду. Это был искусственный исток реки Мургаб.

Естественный исток затерян где-то в горах Афганистана. Река сбегает в пустыню и исчезает, тонет в песках, словно в море. Но прежде она успевает напоить небольшую полоску земли. И на этой полоске поколения туркменских земледельцев создали оазис, крупнейший в Каракумах.

К Мургабскому примыкает другой оазис, образовавшийся в незапамятные времена вдоль небольшой речки Теджен. Оазисы — лишь зеленые пятнышки на необозримом лике пустыни. Но в этих небольших районах начинал в древности складываться один из важнейших центров человеческой цивилизации. Археологи раскапывают остатки богатых поселений, существовавших здесь почти пять тысяч лет назад.

«Вода — это жизнь», — с незапамятных времен говорят туркмены. Это подтверждают историки, отмечая, что с обмелением рек связана гибель многих оазисов. Существует, например, предположение, что обезвоживание Теджена и Мургаба, случившееся четыре тысячелетия назад, погубило богатый Геоксюрский оазис и, «сдвинув народы», послужило первым камнем лавины переселений, известных в истории под названием «арийское завоевание Индии».

Теперь часто говорят о том, что человек все больше освобождается от капризов природы. И когда сталкиваешься с конкретным фактом такого освобождения, невольно поражаешься и восхищаешься величием и могуществом человека.

Так случилось со мной в тот раз, когда я смотрел на необычный исток реки — пять труб-хоботов, сосущих воду из Каракумского канала.

Создание этой насосной станции тоже связано с прихотями природы. Зимой 1966 года гидрологи, прогнозирующие запасы вод. предсказали катастрофически маловодное лето. В этом не было ничего удивительного: в прошлом такое случалось многократно. И гибли посевы, и пустели поселки. Но теперь существовал Каракумский канал и достаточное количество мощной техники. По решению правительства Туркмении было предпринято большое строительство. Сотни бульдозеров в короткий срок вырыли сорокашестикилометровый канал, на котором были возведены три насосные станции, способные перекачивать на тридцатиметровую высоту пятнадцать кубометров воды ежесекундно.

К тому времени, когда подступила летняя жара, канал был готов. Воды Каракумского канала хлынули в пересохшие русла Мургаба и Теджена.

Говорят, седобородые аксакалы часами простаивали тогда у берегов, удивленно цокали, покачивали головами:

— Ай-яй, сколько живем — никогда не видели и не слышали, чтобы реки текли вспять.

Каракумская вода вошла в оросительную сеть Мургабского и Тедженского оазисов, напоила поля. В тот год Туркмения собрала хлопка больше, чем когда-либо за всю предыдущую историю…

Бежит большая вода по Туркмении, проносится под мостами, шумит у мостовых опор, ныряет под заслонки многочисленных арыков. А там, где среди селений бывшего Геоксюрского оазиса археологи раскопали остатки искусственного водоема, быть может самого древнего в нашей стране, ныне разлилось крупнейшее в Туркмении Хауз-Ханское водохранилище — Царь-озеро. Здесь водная гладь — до горизонта, здесь можно заблудиться на лодке в камышовых зарослях и насмотреться на непуганые утиные стаи. Хауз-Ханское водохранилище — это аккумулятор воды: в страдную пору обильных поливов оно почти целиком разливается по арыкам.

За Тедженом канал сужается, но он еще достаточно многоводен и все так же быстр. Катера на подводных крыльях здесь могли бы расходиться, не снижая скорости. Но они здесь не ходят. Поэтому пришлось пересесть на «газик» и ехать дальше берегом по отличному шоссе, идущему вдоль канала. Слева — далекий горизонт сгорбился подступившими хребтами Копетдага, справа — великая равнина, потрясающая своей бескрайностью, без деревца, без холмика. Серебряные мачты высоковольтной линии электропередач были единственным, на чем останавливался взор, уставший от однообразия пустыни.

ПОТЕКУТ НОВЫЕ РЕКИ

— Ай, спасибо государству за воду, большое спасибо!..

От кого только не слышал я эту фразу! Несколько раз ее повторил в нашем долгом разговоре и мираб Ораз Меляев, рассказавший мне свою грустную сказку о роковой предопределенности безводья в Туркмении. Сказку, получившую столь оптимистичное продолжение в жизни.

— Что тут раньше было? Солянка красная, да полынь, да пыль кругом. Теперь молодые приезжают — поселок красивый, хлопок растет, река течет, будто всегда так было. И хоть из пустыни иные, а на воду глядят как на песок: если много, значит, не жалко, пей да лей сколько хочешь. Пить-то пей, а лить ее как попало нельзя, беда может случиться…

И в совхозе «Москва», где работает Ораз Меляев, и в другом совхозе — «Теджен», где мне тоже пришлось побывать, я почти не встречал людей, знавших эти места до канала. Потому что не было тут не то что совхозов — ни деревца, ни единого дома. А теперь только эти два совхоза сдают государству свыше 20 тысяч тонн хлопка.

Велик Каракумский канал, широки земли по его берегам. Но мне не сразу удалось найти колхоз, существовавший тут с «доканальных» времен. И вот однажды я приехал в село Мехинли, где расположена главная усадьба колхоза имени Ленина. Правда, само село тоже новостройка. В 1958 году, когда уже стало ясно, что амударьинская вода придет в эти места, колхоз начал строить новый большой поселок. Асфальтовые дороги, показавшиеся роскошью после извечной степной пыли, Дом культуры, магазины, средняя школа, водопровод, проведенный в каждый двор, — все это привлекало людей из окрестных аулов, стоявших по берегам мелкой речушки, сбегавшей с предгорий Копетдага.

В 1963 году большая вода оросила колхозные поля. Резко увеличились площади под хлопчатником, под зерновыми, под бахчевыми культурами. Прежде колхоз собирал хлопка по 130 тонн, теперь — в десять раз больше. Доходы колхозников увеличились в три раза.

Все эти годы бессменно руководит колхозом энергичная женщина Шекер Оразмухаммедова. Она депутат Верховного Совета СССР. У нее орден Ленина — за расширение колхозных полей на базе Каракумского канала и орден Октябрьской Революции — за успешное выполнение заданий восьмой пятилетки.

Целый день Шекер возила меня на своем «газике» по хлопковым полям, изрезанным сетью арыков, сходящихся к главной артерии— каналу, высказывала свои надежды и свои беспокойства.

— Вода течет на поля, вода в песок уходит, соленая вода вверх поднимается — поля портит. Раньше только о воде думали, теперь и о земле думать надо. Спасибо, ученые помогают за землей следить, без них было бы трудно…

Мы ездили на харман, трогали серые кипы хлопка — самого ценного из вырабатываемых в нашей стране — тонковолокнистого, шелковистого. «Газик» то и дело останавливался, Шекер выходила из машины, отдавала распоряжения, решала свои колхозные дела.

На площади возле Дома культуры мы встретили двух стариков в таких огромных папахах, что от одного вида их становилось жарко.

— Самые старые мехинлинцы, — сказала Шекер.

Как было с ними не поговорить? Мы подошли, обменялись неторопливыми церемониалами взаимных приветствий, и я задал свой неизменный вопрос: как они относятся к переменам, происшедшим за последние годы.

— Ай, спасибо Шекер за канал, — сказал один из них, назвавшийся Курбаном Овезовым.

— Государство надо благодарить, — поправила его Оразмухаммедова.

Курбан подумал и снова заулыбался:

— Ай, спасибо, Шекер, прямо домой вода пришла…

Другой старик, Ханы Аннамамедов, не вмешивался в беседу и, лишь когда Курбан умолк, вставил свое:

— Прежде, если пересыхала речка, люди уходили искать воду. А теперь река сама пришла к людям. И в сказках такое никто не придумывал…

За века у жителей пустыни вода стала главной темой и в песнях, и в сказках, и в неторопливых застольных беседах. Удивительно ли, что появление в пустыне целой реки до сих пор поражает воображение и старых, и молодых.

…А рукотворная река бежит дальше — к Ашхабаду, разливается широкими водохранилищами, качает на своей блескучей спине прогулочные лодки и поплавки рыболовов-любителей, ныряет в многочисленные водозаборы и, заметно похудев за городом, устремляется дальше вдоль холмистых предгорий Копетдага. В нескольких десятках километров за столицей Туркмении канал совсем растекается по арыкам и трубопроводам и, подобно большинству рек пустыни, исчезает без устья.

Теперь гидростроители не спешат с новыми километрами канала. Они расширяют русло на всем протяжении — готовят дорогу для будущей большой воды. Перестраивают гидротехнические сооружения, создают новые и улучшают старые подводящие каналы и дренажную сеть.

А тем временем ученые продолжают свои исследовательские работы на канале — этой гигантской лаборатории.

Веками мечтали дехкане о большой воде. Но мечта есть мечта, она не могла дать опыт земледелия при большой воде. Когда мечта сбылась, оказалось, что без помощи науки далеко не все земледельцы готовы принять и разумно использовать большую воду. И кое-где случилось так, что обильные поливы привели к излишней фильтрации, к подъему соленых грунтовых вод и даже к засолению почв. Ученые уже дали рекомендации, как остановить этот процесс. Но существует много других проблем, которые еще должна решить наука. Преобразование природы в таких грандиозных масштабах ставит массу новых вопросов, на которые не знает ответа вековой опыт местного земледелия.

А ведь Каракумский канал — это еще не самая большая вода. Пройдет несколько лет, и в засушливые степи, в пустыни Средней Азии, и в том числе в Каракумы, протянутся новые каналы — от великих сибирских рек. Один из них, как предполагают, обогнет с востока Аральское море и мощным потоком вольется в изнывающие от безводья пустыни.

Еще никогда на Земле не разрабатывалось таких грандиозных проектов преобразования природы. Осуществление их, несомненно, вызовет к жизни новые проблемы, которые придется срочно решать. И тогда опыт строительства и эксплуатации Каракумского канала может оказаться незаменимым.


ОБ АВТОРЕ

Рыбин Владимир Алексеевич. Родился в 1926 году в Костроме. Окончил факультет журналистики МГУ. Член Союза журналистов СССР. Работал корреспондентом журнала «Советский Союз», много путешествовал по нашей стране. Выступает в различных жанрах — очерк и рассказ, фотоочерк и поэзия — во многих журналах, газетах, альманахах. В 1972 году в нашем издательстве вышла книга его путевых очерков «По древнему пути «из варяг в греки»». В сборнике «На суше и на море» публикуется четвертый раз. В настоящее время работает над новой книгой очерков «Были «черных песков».

К очерку Владимира Рыбина «ПОТЕКУТ НОВЫЕ РЕКИ»




Мираб целинного совхоза «Москва» Ораз Меляев



Гигантские трубы для насосных станций



Хороша рыбалка на Каракумском канале



На земли, некогда брошенные людьми, пришла новая жизнь



На хлопкосборочном пункте. Хлопок нового урожая




Искусственным истоком Мургаба называют эту насосную станцию



Транспортная артерия в пустыне

Олег Ларин
В РИТМЕ ПИНЕГИ


Очерк

Заставка А. Шикина

Фото автора


Дорога вывела нас с открытого холма в низину, покружилась вместе с ручьем, поплутала в болотистом ельнике, нащупывая самое сухое место, и вдруг, на тебе, — раздвоилась, как река, шагнула в плотную стену вековых сосен, и лес сомкнулся над ее рукавами. Сразу же ударили комары и мошка, потяжелели рюкзаки, у всех разом упало настроение.

Мы уселись у развилки, уверенные, что здесь обязательно кто-нибудь да пройдет. Но время шло, утро сменилось полднем, солнце — дождем, а лес все молчал: ни людских голосов, ни отзвука эха, ни пения птиц.

Наконец в кустах мелькнула выцветшая косынка, показались обутые в галоши ноги, туесок, доверху наполненный крепкими, как репа, сыроежками. И на нас глянули веселые глаза маленькой старушки. Она не удивилась трем путникам — мало ли народу ходит из аэропорта? — и стала выпевать какие-то чудные слова и приохивать:

— Ох, и наробилась я, робята! Ох, и наробилась! Губки-ти выгубничали, лешаки окаянные, а я ходю, ходю — да все без толку.

— Бабушка, как пройти в Горку? — накинулись мы на грибницу, обрадованные встречей.

— В Горку-ту? — вновь запела старушка. — Дак по слудке, по слудке ходите. Темну-дак раду обойти — тамочки и буде, Горка-та…

— Это направо или налево? — спросил я, столбенея.

— Напра-а-в-о-о?.. — как бы вопросом на вопрос ответила старушка. И вдруг сорвалась на такую бешеную скороговорку, будто шишки посыпались с сосен: — Байны да амбары увидите, озадки-то, тамочки кум-от Егор изгородь правит. Мужик-от не-баскящий, лицо в шадринах, — дак он и покажет, где Горка-та… Ну-у-у, — она посмотрела на нас, как на глухонемых, — дойдете-дак?

Мы поблагодарили старушку, схватили рюкзаки и через полчаса вышли к реке. Теперь, можно сказать, мы на месте, а что касается «губок», «слудки» и «темной рады», то это мы вмиг расшифруем, заглянув в книжку «Слово в народных говорах русского Севера», которой предусмотрительно запаслись еще в Москве. Если и она не поможет, то в резерве второй том М. М. Пришвина: лет тридцать пять назад он побывал в верховьях Пинеги, описав ее с обстоятельностью этнографа, и уж наверняка упомянул все эти ядреные словечки и обороты.

«Слудой» оказалось место, на котором мы стояли, — высокий берег. «Наволок» — берег низкий, «губы» — грибы, «бапна» — баня, «небаскящий» — некрасивый, неказистый… Только вот «темная рада» осталась таинственной… Вроде бы приятное словцо, ничего страшного означать не может, а ведь обойти ее надо, эту «раду», как сказывала бабка, — значит, есть в ней какой-то скрытый подвох…

Но все обошлось благополучно, и мы вскоре увидели «небаскящего» кума Егора, мирно покуривающего у своей изгороди, а потом и Ефимово — околок Горки…

С тех пор мне не раз привелось побывать в верховьях Пинеги. Сейчас я шел той же самой дорогой. Шел, как заправский старожил, уверенно лавируя между почти высохшим болотцем, поросшим черной травой, и угрюмо нависшей тайгой. И никакая «рада» не могла бы сбить меня с пути. Более того, я чувствовал себя проводником: приезжие, по всей видимости новички, тянулись за мной от самого аэропорта. Каким-то чутьем они уверовали в мои следопытские способности.

Мы миновали крохотное Ефимово — цепочку старинных островерхих изб с гордо посаженными коньками на крышах — и вышли к реке. Над противоположным берегом нависла глухая стена елей. Под корнями деревьев бесновался перекат, вода неслась вскачь, как расплавленное золото. А ельники уютно дремали в солнечной тишине, и казалось, никакая буря не сможет нарушить их покой.

У нашего же берега течение было тихим, покорным, отсвечивало тусклым перламутром. В этот перламутр погрузились черные силуэты деревенских изб и упруго дрожали на кругах, которые оставляли играющие хариусы. Крылатой тенью простерлись по воде коньки; они словно стремились оторваться от своих стоянок — крыш и тянулись к середине реки, к плесу, готовые взлететь.

Мои спутники подивились, почему это северный человек, суровый с виду, всегда занятый работой, находил время мастерить из дерева столь фантастические существа и ставил их на крышу… Я объяснил как мог. В языческие времена конь считался предвестником счастья. Вода, которую пила лошадь, объявлялась священной. Череп умершего животного укрепляли на крыше, чтобы он отгонял от жилья злых духов. Однако магическое значение, которое приписывали коню, постепенно выветрилось из крестьянского сознания. Коньком стали называть верхний стык стропил и скатов, которые держали крышу, или верхнее бревно под кровлей. Концы этого бревна обрабатывали по традиции в форме лошадиной головы. Поэтическое объяснение этому символу дал Есенин: «Конь как в греческой, египетской, римской, так и в русской мифологии есть знак устремления, но только один русский мужик догадался посадить его к себе на крышу, уподобляя свою хату под ним колеснице…»

Тропа то утопала в зарослях ивы, то взбегала на высокий берег, то скатывалась в ромашковую пойму, и вскоре открылась Горка — центр леспромхоза, речной порт (весной), аэропорт, самый крупный населенный пункт в верховьях Пинеги.

В деревню вошла странного вида процессия. Впереди, то и дело оглядываясь и смеясь, бежали местные ребятишки. За ними измученные долгой ходьбой плелись под тяжестью рюкзаков пассажиры из аэропорта (и я в их числе). По бокам колонну сопровождали сбежавшиеся со всей округи бездомные псы — помесь северной лайки и дворняжки. Они не лаяли, не ластились к людям, не просили подачки и бежали, видимо, из одного лишь любопытства. Овцы и козы, которые шли следом, наоборот, жадно обнюхивали карманы, баулы, и в конце концов пришлось достать немного хлеба. Процессию замыкал древний, высохший дед, у которого мы «отбили» доверчивое стадо, и теперь он обвинял нас во всех смертных грехах. Навстречу шел Николай Сергеевич Федосеев, председатель сельсовета. Он узнал меня и, протягивая руку, с улыбкой старого знакомого сказал:

— Что, опять наших старушек будете записывать?

КОЕ-ЧТО О СТАРИНЕ

Я уже привык: этой фразой меня встречали во многих деревнях Пинежья. Иногда ее можно расшифровать так: «Какая вам охота шастать по нашим весям и собирать всякую рухлядь? Мы давно не пашем Андреевной[21], не знаем мотовила и кресала. Бабы наши не носят ни повойников, ни сарафанов, забыли свадебные причитания и заговоры. Жизнь давно ушла вперед. Зачем же копаться в старине?»

Это суждение (или, вернее, осуждение) вполне понятно. Каждое лето, едва схлынет высокая вода, на Пинегу устремляются десятки всевозможных экспедиций. Пинежье в какой-то мере законсервированная старина. Отсутствие железных дорог, непроходимая тайга сделали его чем-то похожим на осколок Древней Руси. Черными неприступными крепостями высятся над рекой рубленные еще в прошлом веке избы. Тесными рядами стоят за околицей амбары на «курьих ножках», скрипят колодцы-журавли. По реке скользят «осиновки» — лодки, похожие на славянские челны, с высоко вскинутыми носами…

И вот этнографы, фольклористы, диалектологи, архитекторы и искусствоведы наводняют местные деревни и села в поисках древних сокровищ. Эти сокровища — напевный пинежский говор, сохранивший в значительной степени черты новгородского наречия XV–XVII веков; протяжные и грустные, как плач осеннего ветра, северные песни; лихие скоморошины, затейливые частушки, древние былины о богатырях земли Русской; «зело дивные», по слову летописца, церквушки и часовенки, притулившиеся на лесистых угорах… У некоторых жителей до сих пор хранятся книги с металлическими застежками XVII–XVIII веков. А на пожилых женщинах, особенно в праздник, можно увидеть кокошники с переливами парчи, домотканые сарафаны с прихотливым узором по синему фону.

Старина уходит, забывается, уступая место новому. Современная жизнь с ее телевидением и автострадами, железными дорогами, газетами и аэропортами все стремительнее врывается в последние «медвежьи углы», стирая следы прошлого. Но при этом могут навсегда кануть в Лету следы Древней Руси, которые еще сегодня придают Пинеге столь неповторимый колорит. Вот почему ученые торопятся. Завтра не будет того, что увидел ныне. Ученые переезжают из деревни в деревню, ходят из дома в дом. Северяне хоть и привыкли к экспедициям, но относятся к ним порой иронически. На «списывающих» и «собирающих» смотрят иногда как на людей, которым некуда девать свободное время. Причина этой иронии понятна: собиратели в большинстве своем не вышли из студенческого возраста и приезжают сюда «отбывать» летнюю практику…

Многие из них не очень-то церемонятся с деревенскими обычаями и, случается, просто вредят науке, разрушая атмосферу доверия и сердечности, без которой собирательство теряет всякий смысл. Я уже не говорю об отдельных самостийных налетчиках — попросту барыгах от искусства, которые клянчат у старых женщин завалявшиеся иконки.


— Что, опять наших старушек будете записывать? — Федосеев улыбаясь смотрит мне б лицо. Ударение на слове «старушек» сделано им не без тайного умысла.

— Не буду, Николай Сергеевич, не буду.

— Что так? — восклицает председатель, продолжая игру. — Может, на прялки потянуло, признавайтесь?

— И прялок собирать не буду.

Федосеев удивлен и немного разочарован.

— Хочу написать об охране природы, — объясняю я, — проехаться по всей Пинеге. А для этого мне нужен рыбнадзор.

— А, по делам, значит.

И на лице председателя сельсовета одобрительное выражение.

Я немного покривил душой, сказав, что приехал по делам охраны природы. И хотя журнал, выдавший мне командировку, преследовал именно эту цель, я, однако, не собирался ограничивать себя. Пинега многообразна, и с каждой новой поездкой понимаешь это все больше и больше. Я собирал здесь материалы о жизни сказительницы Кривополеновой, записывал местный диалект и фольклор, интересовался бытом охотников-промысловиков и каждый раз уезжал с Пинеги с ощущением чего-то несделанного. Нечто неуловимое, но важное ускользало от меня, и этим «нечто» была, наверное, сама Пинега.

Внешне цивилизация обошла ее стороной — ни железной дороги, ни каменных домов. Московские газеты приходят на третий-четвертый день. В распутицу северный житель отрезан не только от райцентра, но и от соседних деревень… Бесспорно, Пинежье изменилось в последние годы, увеличилось население, вырос его экономический потенциал — это видно и без цифр. Но первое впечатление таково, что жизнь здесь течет степенно и размеренно, как часовой механизм, заведенный много веков назад. Кажется, что пинежане давно смирились с прилипчиво-обидным словом «захолустье» и даже не прочь пошутить, позубоскалить на этот счет.

Но, конечно, жизнь здесь такая же, как и всюду в нашей стране. В лесу работают трелевочные тракторы, вывозящие древесину. Рокочут в небе воздушные такси — вертолеты. Сквозь глухую тайгу прокладывают тропы геологи и геофизики: подземные кладовые Пинежья таят миллионы тонн ценного минерала — целестина, миллиарды тонн гипса. Предполагают — и не без основания — нефть и газ. Полным ходом идет строительство железной дороги, которая соединит Пинегу с другой северной рекой — Мезенью…

…В простоте окружающего очень трудно найти что-нибудь редкостное, выдающееся, и если искать это «что-нибудь», искать только одно, то опять пройдешь мимо главного. Мне кажется, иногда очень важно просто посидеть, просто посмотреть, послушать, вглядеться в лица, поразмышлять. К тому же лодка, как я заметил, весьма располагает к этому. Пейзажи берегов, мерный шум воды настраивают на особый лад. Я понял: Пинегу открывать нельзя, Пинега должна открыться сама…

БЕРЕНДЕЕВА ЧАЩА

Северные реки, как правило, берут свое начало из мхов. Едва крохотный родник успеет пробиться наружу, как его сразу же накрывает лес. таежный бурелом, и вода долго бежит, невидимая для глаз. Постепенно родник крепнет, мужает, набирая силу от ручьев, и наконец взрывает толщу мха и корни деревьев. Освобожденная вода устремляется вперед, затопляя болотистые низины и мелколесье, и, когда она найдет себе русло, тайга расступится перед ней, подарив берега…

Наверное, так рождается и Пинега — самый крупный приток Северной Двины. Географический справочник сообщает: «Река Пинега — длина 779 километров… одна из самых прозрачных северных рек… Притоки — Явзора, Сура. Выя… Судоходство от устья реки Покшеньги… Многочисленные рукава… Весной — громадная ширина в низовьях… На реке около 300 деревень и сел…»

В этих сведениях много любопытного. Но о них почему-то забываешь. когда садишься в лодку и река несет тебя сквозь уютные ельники, мимо красных и белых берегов с черными провалами пещер, от одной лесной избушки к другой. Редкая моторка, редкая деревенька встретятся на пути. И только кукушка будет отсчитывать время и расстояние.

Пинега издавна живет лесом. Далеко, на сотни гектаров, простерлись спелые боры-зеленомошники и беломошники, где большими стадами пасутся дикие олени. Зимой в этих лесах заготавливают древесину, а ближе к весне ее свозят к берегам маленьких речушек, впадающих в Пинегу. Лес сплавляют до Северной Двины, буксиры ведут по ней огромные плоты в Архангельск, на лесопильные заводы. На Пинеге я видел отменную древесину — кондовая, в обхват сосна; на белой зачистке стоит буква «К» — корабельная.

Между прочим, в нашем обиходе с некоторых пор слово «кондовый» приобрело отрицательный оттенок, стало синонимом дремучей отсталости, невежества. А это далеко не так. В своем первородном значении слово это имеет самый положительный смысл: «конда» — боровая, с красноватым отливом сосна, выросшая на песке, незаменимый строительный материал.

Могучей медноствольной красавице подивились даже мои спутники — егерь Геннадий Максимович Думин и инспектор рыбнадзора Семен Иванович Ягушкин, люди, выросшие на Пинеге и исходившие не одну сотню километров по здешней глухомани. Их трудно чем-либо удивить.

— Такого дерева уже не сыщешь, — говорит Думин, показывая на проплывающую «конду». — Такие только в Чаще растут…

Чаща! Может быть, он оговорился?.. Неужели та самая сказочная Берендеева чаща, воспетая еще Пришвиным?!

— Да, та самая, — буднично объясняет Думин, не понимая моего восторга. — Если доплыть до устья Илеши, а там по реке Коде подняться к ее истоку и перейти глухой сузем, то будет речка Порбыш. В Башку она пала… Там и стоит Чаща.

М. М. Пришвин побывал в Чаще в 1935 году и описал этот удивительный уголок русской природы. Очерк «Северный лес» был опубликован в горьковском журнале «Наши достижения», вошел в полное собрание сочинений писателя.

«Лес там — сосна за триста лет, дерево к дереву, там стяга не вырубишь! — приводит Пришвин слова одного местного охотника. — И такие ровные деревья, и такие частые! Одно дерево срубить нельзя, прислонится к другому, а не упадет. Вот какая чаща!..»

Можно только удивляться отваге замечательного певца русского леса, который на седьмом десятке лет отправился в такое рискованное путешествие. Прежде чем добраться сюда, он плыл против течения тремя вздувшимися от половодья реками, многие километры шел пешком сквозь непролазную тайгу. Но то, что открылось его взору, целиком оправдывало и риск, и опасности. Медными колоннами, как исполинские свечи, стояли в сумрачном лесу мачтовые сосны. Где-то высоко-высоко ветер играл их вершинами, а внизу было тихо, так тихо, что слышен был каждый шаг.

«Когда мы подняли глаза наверх, — писал Пришвин, — то увидели на каждом гигантском дереве зачистки топором, и на этом белом зачищенном кусочке было обозначено буквой, какой эго сортимент: А — значило авиация, К — корабельные мачты, О — особого назначения…» Славно потрудилась Берендеева чаща в годы Великой Отечественной войны. Она поставляла фронту «кон-ду» и другие ценные породы дерева, которые шли и в авиацию, и на флот. Жив заповедный лес и поныне. Но рубить его без особо важного дела строго запрещается…

КОРОТОК СЕМУЖИЙ ВЕК

Мои спутники молчаливы. Думин называет меня на «вы» и непременно по имени-отчеству, хотя я моложе его почти наполовину. Ягушкин вообще почти не раскрывает рта, но на мои редкие вопросы отвечает подчеркнуто вежливо и корректно.

Вежливость, учтивость — отличительные признаки северян. Не зная вас, они первыми здороваются с вами, но на большее их не хватает. Это не боязнь и не подозрительность, просто такой уж у них характер. Кое-кто объясняет это воздействием природы. Угрюмые леса, безлюдье, вековая тишина и работа, работа до кровяного пота — так проходили века. Молчаливость, погруженность в себя стали так же привычны, как и мозоли на руках. Но если вдруг северянин вымолвит слово, пообещает вам что-нибудь — уж будьте спокойны: дело сделает наверняка…

Семен Иванович Ягушкин выводит лодку из фарватера и направляет ее то к шумному порогу, то к черной бездонной яме, то к широченному плесу. Он внимательно разглядывает дно реки, будто ищет разгадку одному ему известной тайны. Сквозь толщу воды видно, как мечется в панике разная мелочь. Ерши, ельцы, плотвички — все разбегаются по сторонам.

Но вскоре тайное становится явным. Поверхность реки у плеса упруго заволновалась, задвигалась — так работают мускулы под холщовой рубахой молотобойца, — и вскоре я увидел светлые дорожки на дне. Они извивались, исчезали и снова появлялись.

— Семга! — крикнул Ягушкин, сильно волнуясь. — Идет семга!

Светлые дорожки на дне — так называемые притирыши, объяснил мне Думин. Когда семга идет по дну, она срывает ударами плавников тину с камней, и те светлеют, образуя нечто вроде дорожки. Этими притирышами морская путешественница извещала нас о своем возвращении на родину.

Живет семга в море, но родина ее — пресные воды, тихая, прозрачная заводь с песчаным дном. В море эту рыбу не поймаешь: рыбацкие тралы не проникают в глубины, которые облюбовала семга. Зимой в море она кормится, набрасываясь на беззащитную сельдь, в море нагуливает вес. А весной или в начале лета, повинуясь извечным инстинктам предков, семга возвращается домой. Возвращается в ту самую заводь, где когда-то появилась на свет оранжевой икринкой.

Преодолевая тысячекилометровые расстояния, сильное течение, мели, перекаты, нередко перепрыгивая преграду, рыба находит родное пристанище и живет здесь все лето и часть осени. В сентябре — октябре происходит икрометание. К этому времени серебряное платье семги становится тусклым, чешуя врастает в кожу. Это уже не семга, считают рыбаки, а лох. И мясо у лоха не красное, закатное, а бледно-розовое, на вкус сухое и жесткое.

Но вот наконец наступает период нереста. Самка выбирает тихое, укромное место. Она становится против течения и, быстро работая плавниками, начинает зарываться в песок или гальку. Вода под ней бурлит, клокочет, и через некоторое время из-под хвоста рыбы выкатываются крошечные оранжевые горошины — икринки. Они будут лежать здесь до весны, пока большая вода не размоет коп, и тогда из икринок вылупятся маленькие семужки. Лег до двух-трех они будут жить дома, в пресной воде, оставаясь все время с палец величиной. А потом вместе с большими рыбинами уйдут в море и там, на просторе, на богатых пастбищах, превратятся во взрослых особей.

После икрометания семга становится настолько слабой, что еле держится на воде, еле шевелит плавниками. Течение сносит ее в море. Стукаясь головой о камни, с кровоточащими ссадинами, идет она через шумные речные пороги и перекаты, чтобы попасть в спасительную морскую пучину. Если рыбе повезет — море вое-становит потерянные силы, и она сможет еще раз вернуться на родину, если не повезет — семга станет легкой добычей хищных рыб.

Подсчитано, что из десяти тысяч икринок, которые оставляет семга во время нереста, выживает не более восьмисот.

— А сколько взрослых рыб получится из этих десяти тысяч? — спрашиваю я Ягушкина.

— Не более двадцати, — говорит он, подумав. — И этим двадцати уготована такая же судьба, как и их родителям. Короток семужий век!

Светлые дорожки на дне то появляются, то исчезают. Разбегается в стороны речная молодь, уходит в глубину налим, становясь неподвижным, как камень. Хищная щука спешит укрыться в прибрежной осоке. Так бывает всегда, когда идет семга. До чего же хочется увидеть ее сейчас — серебряное рыбье тело в розовых и золотистых пятнах с оранжевой каймой у плавников!..

Думин и Ягушкии словно угадывают мое желание.

— Вы когда-нибудь наблюдали семужьи пляски? — спрашивает меня егерь, хитро улыбаясь.

Я улыбаюсь в ответ, думая, что он шутит.

— Смотрите!

Ягушкин решительно глушит мотор, а Думин стучит гаечным ключом по железной обшивке лодки.

Сильный всплеск хвостом — и над водой, в брызгах и пене, взлетело гибкое стремительное тело. Это было как по заказу. Примеру первой семги последовали еще две, а потом началось… То тут то там серебряными молниями прочертили реку прыжки могучих рыбин. Мы не отрываясь смотрели на эти воздушные пируэты.

У семги наступило время свадебных игр. Сгибаясь кольцом и подпрыгивая высоко вверх, рыбы резвились как дети — открыто, самозабвенно, не страшась людей…

ЗА ПОВОРОТОМ ПОВОРОТ

Почему-то здесь принято ругать Пинегу. И коварная она («То так повернет, то эдак — попробуй, приноровись!»), и мелководная («У Горки я ее вброд перехожу»), и семгой нынче не балует («Рыбка-та в ручьях прячется»)… А река делает свое дело: кормит и поит людей, связывает их с миром, воспитывает характеры.

…Левый берег круто взбирается вверх и, заслонив солнце, хмуро щетинится елью, сосной… Правый отвечает крохотной деревенькой, притулившейся среди белых березок, похваляется рослой заливной травой со свечами иван-чая… Левый не останется в долгу, обязательно выкинет какое-нибудь коленце. Так и есть: «прогнал» с себя всю зелень, обнажился раздольным плесом, на километр, и теперь пленяет плавной, торжественной мелодией поворота… Чувствуя свою слабость, правый тускнеет на время, меркнет: еловая глухомань однообразна, глаз не радует, — а потом как выстрелит буровой вышкой, как подпрыгнет причудливой скалой или разольется такими просторами, что и слов не отыщешь.

Пинежские деревни — под стать берегам. Финско-чудские названия селений чередуются с русскими: на одной стороне Сарчема — на другой Мокшаново, на одной Усть-Выя — на другой Хорнема, на одной Кеврола — на другой Церкова Гора и т. д. Историк В. О. Ключевский объяснял это чередование тем, что русские колонисты, заселяя чудские деревни, сохраняли их прежние названия. Что же касается русских названий, то поселенец предпочитал основательность, тяжеловесную затейливость… Карпогоры. Пильегоры, Чешегоры, Матигоры, Веегоры, Шеймогоры. Есть Труфанова Гора, Высокая Гора. То и дело встречаются Горка, Горушка, Холм… Можно подумать, нет более гористого края в стране, нежели Пинежье. Однако вокруг стелется плоская, будто укатанная и засаженная лесом, равнина. «Гористые» названия произошли от того, что древние новгородцы всегда отыскивали для жилья самые высокие места в округе. И пусть «гора» возвышалась над горизонтом на каких-нибудь пять-шесть метров — что же делать, если нет выше? И еще они искали «гору» потому, что там нет болота, там сухо.

Через каждые пятнадцать — двадцать километров нам встречаются маленькие избушки, они предназначены для сплавщиков леса, рыболовов и пастухов. Увидев нашу лодку, выйдет из такой избушки человек и станет расспрашивать: куда. мол. плывете, зачем и почему… Иной раз мы успеваем наговориться вволю, а если время позволяет, то и на берег сойти. Люди здесь гостеприимные, открытого, доброго нрава, и одно удовольствие — посидеть с ними у костра за кружкой чая. поговорив о житье-бытье, о погоде (на Севере это совсем не праздная тема), о рыбацком счастье. И снова лодка, снова кукушка и через пятнадцать — двадцать километров новая встреча.

Время близилось к полуночи, и Ягушкин сказал: «В Макарах заночуем…» Что такое летняя полночь на Севере? Море кроткого, все пропитывающего света. Кажется, солнце лишь отлучилось на минуту, не ушло за кромку лесов, а вселилось в деревья, кусты, реку. Куда ни посмотришь, нет ни единой тени — все излучает свет, мягкий и успокаивающий.

Лимонно-розовая дорожка на воде упирается в отвесный берег. Внизу варят уху деревенские ребятишки, смеются, обсуждая вечерний улов. Рядом их моторки, уткнувшиеся в песок. А наверху у самого обрыва стоит покосившаяся, в зеленых заплатах мха часовенка. Это мне так показалось, что часовенка; на самом деле — нечто среднее между часовней, старообрядческим скитом и охотничьей избушкой. Согнувшись смотрит она вниз, на чистую бесшумную реку. Фундамент ее наполовину повис над обрывом, обнажая черные, сгнившие бревна, и трудно сказать, какие силы удерживают ее на земле.

Плотным мохнатым тыном поднимаются за избушкой ель и ольха. К дверям не подступиться — заросли крапивы и цветов иван-чая. Крыша не из досок, а из толстых, в два наката, жердей, устланных обветшавшей берестой. Бревна как бы впечатались друг в друга, спеклись, и трудно поверить, что когда-то они были живым деревом. Сморщенная, на ржавых петлях дверь чуть приоткрыта.

Мы входим внутрь. Чего тут только нет! Уголок средневековья, никоновщина… Три-четыре облупившихся, в дождевых потеках иконы — «богов» почти не видно; груда цветных тряпиц, брошенных как попало; истлевшие, обгрызанные мышами сарафаны, полотенца, хоругви; ломти зеленого, почти каменного хлеба. В ржавой консервной банке свалявшиеся, пыльные рубли и трешки дореформенного времени, церковные свечи…

А рядом с часовенкой расцветает черемуха, розовых цветов вокруг видимо-невидимо. С берега доносится песня: «А мне мама целоваться не велит…»

В былые времена эта избушка служила местом отдыха, стоянкой, где можно было найти не только хлеб и спички, но и божью благодать. А теперь ее забыли верующие, обходят стороной охотники и сплавщики леса. Кому она нужна?..

Думин уверяет, что через год часовенки не станет: ледоход и половодье еще сильнее размоют берег, и избушка рухнет в реку. Наверное, так оно и будет. Напоследок я фотографирую ее, и мы плывем дальше.

МАКАРЫ

Макары — изба, где нам предстоит заночевать. Названа она по имени ручья, который неподалеку впадает в Пинегу. Прежде я никогда не ночевал в Макарах, даже не слышал о существовании такого жилья, но это неважно. Почти все избушки на реке мастерились двумя-тремя плотниками, отразившими в архитектуре жилища исконную простоту леса и топора. Побывав в одной избушке, можно с уверенностью судить о всех остальных, ибо разницы между ними, за редким исключением, нет никакой. Двадцать хлыстов на стены, десять на потолок, пятнадцать на все остальное,(две недели работы топором. После этого избушка обрастает березками, стоит десятки лет, а то и больше, и на многие километры люди знают об этом жилье и говорят о нем так же, как москвичи о каком-нибудь переулке в районе старого Арбата.

Внутри помещения — сработанный из толстых досок стол, запас сухих дров, два-три деревянных топчана (иногда даже кровати с металлической сеткой), на полках — хлеб, соль, чай, спички. Несомненное украшение жилища — большая печь, которая стоит обычно посередине. Стол — своего рода книга записи имен постояльцев. Глубокие борозды букв покрывают всю его площадь и грозят перекинуться на стены. Отмечаются в основном люди «цивилизованные», из городов: имен местных жителей почти не встретишь.

В прошлом году дождь запер нас в такой избушке на трое суток, и это было прекрасное время. Еды, правда, не хватило, но что за беда. На полке я нашел десятилетней давности подшивку «Огонька», и, ей богу, никогда чтение не доставляло мне такого удовольствия. Внизу, под обрывом, шумела река, накатывая на берег рваные клочья пены, уныло шелестел дождь по крыше. Под ударами ветра изба скрипела, словно жаловалась на свою старость, а за теплой печкой пел сверчок.

Изба оказалась занятой. Это мы увидели еще издали: в дверях избушки стоял человек и смотрел на приближающуюся моторку, а мы смотрели на него… Это продолжалось до тех пор, пока наша лодка не ткнулась в песчаный берег, и тогда Ягушкин крикнул:

— Ты ли, Александр Осипович?

Среднего роста круглолицый старик с готовностью кивнул и вышел нам навстречу.

— Вот кстати-то, а у меня чай поспевает.

Он помог нам выгрузиться и без лишних расспросов проводил в избу.

По тому, как легко и споро орудовал он топором, как подбрасывал дрова в печку, как отвечал на вопросы Думина и Ягушкина, я понял, что это один из тех людей, которые никогда и никуда не спешат, больше отмалчиваются, делают все основательно и прочно. Ведь на скорую руку да на крик северную природу не возьмешь, не осилишь. Топор как бы вливается в его широкую ладонь, обретая в ней плоть и кровь. Полено повинуется каждому его удару, делается податливым и послушным… Наверное, так держали этот топор его деды, прадеды и те лихие новгородцы, что первыми пришли на берега Пинеги. И наверное, эти веками размеренные движения перешли по наследству к его детям и внукам.

Я глядел на старика и пытался представить себе древнего русского человека, который среди нехоженой тайги, зверья и гнуса поставил себе избу. Трудная участь выпала на его долю. В древних местных памятниках постоянно встречаются имена потопших, древом убиенных, зверем растерзанных, демоном уведенных. Но еще больше бедствий испытывал он, когда вступал в поединок с лесом для добывания хлеба насущного. Кто видел пашню в лесу, так называемые расчистки, или лядины, тот поймет силу и упорство северного крестьянина. Ранней весной он выбирал в тайге место под пашню и рубил все подчистую. Но лес сопротивлялся, упорствовал. Стоило вырубить одну полоску леса и приняться за другую, а первая уже начинала зарастать. Жгли деревья, выкорчевывали, но лес отступал неохотно. Так получалась пашня…

После чая Александр Осипович разговорился: плыл он днем за дровами, плыл тихо, торопиться некуда — и вдруг заяц. Сидит на бережку и лапки чистит. Шкурка чистая, будто отутюженная, так и играет на солнце, а ушки окантованы черным с коричневым — очень модный заяц. Подплыл к нему старик, камнем достать можно, а серому хоть бы хны — не боится, отвык от человека. Крикнул старик, взмахнул рукой, пора бы зайцу струхнуть и убраться. А он только ушками поводит и травкой похрустывает. Вот сатана!.. Посмотрел он на человека, уразумел своим заячьим умом, что не сдобровать ему, если тот разозлится, и ушел. Не убежал, не дал стрекача, а именно ушел — лениво так, вразвалочку, то и дело останавливаясь перед вкусной травкой…

А потом пошли истории о встречах с медведем, и после каждой такой истории Александр Осипович показывал нам «медвежьи автографы» на руках и ногах и тяжко вздыхал: скучно, мол, живется нынче на Пинеге, скучно — гуляет зверь по тайге, озорует, а стрелять запрещено…

Горячий чай и избяное тепло сделали свое дело: потянуло в сон. Мне хотелось порасспросить старого охотника, задать ему кучу вопросов, но язык уже не слушался. В полусонном сознании осталась его просьба: показывая на мой фотоаппарат, старик говорил, что хотел бы сняться на память; сыновья и внуки живут далеко, и надо бы послать им карточку, а ехать в райцентр накладно, да и дел невпроворот; вот бы корреспондента попросить…

Но «корреспондент» уже спал.

ПРОЗЕВАЛ ЧЕЛОВЕКА!

Проснулся я от того, что кто-то жаркой рукой водил по моему лицу. Это было солнце: сквозь оконные стекла оно подобралось к моему изголовью и пекло совсем не по-северному.

За столом сидели Думин с Ягушкиным и разливали по мискам дымящуюся уху. Уха была утреннего улова, двойная, густо наперченная — огонь, а не уха. Втроем мы уписывали ее за милую душу.

— А где же Александр Осипович? — спросил я.

— Уехал старик, — сказал Думин, отправляя ложку в рот. — Хотел вас разбудить, чтоб вы его «щелкнули», да пожалел. Очень уж сладко спали!

— Губин — старик деловой, неугомонный, — добавил Ягушкин. — Рыбы нам наловил, а сам укатил. Ветер под ним ходит…

— Губин? — Я чувствовал, как покрываюсь потом. — Так это был Губин? Из деревни Ручей?

— Точно!

Думин и Ягушкин отложили ложки и недоумевающе переглянулись.

Вот она, судьба! Никогда не знаешь, где найдешь, где потеряешь… Прошлым летом я охотился за этим Губиным, разыскал его деревню, но самого старика не застал: он уехал в лес. А вчера ночью Губин будто специально поджидал меня в Макарах, рассказывал о зверье, а я не только не сфотографировал его, но не спросил даже фамилии.

Губин, без сомнения, личность примечательная, но. чтобы убедить в этом читателя, нужно снова вернуться к Пришвину, к его поездке в Чащу в 1935 году.

«У пекаря перед нашим отъездом собрались на совет все начальники — надо было решить, кого из работающих на