Лейтенант Бертрам [Бодо Узе] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Лейтенант Бертрам

«ЛЕЙТЕНАНТ БЕРТРАМ»: ПУТЬ К ПРОЗРЕНИЮ

В 1935 году Томас Манн писал только что дебютировавшему в литературе Бодо Узе по поводу его первого автобиографического романа «Наемник и солдат»:

«Я прочел вашу книгу с напряженным интересом и считаю ее значительным документом времени, в котором с большой силой показано внутреннее развитие личности».

«Документ времени» — эти слова можно отнести ко многим работам писателя. Бодо Узе родился 12 марта 1904 года в Раштатте, в семье кадрового офицера кайзеровской армии. Родители рано разошлись, мальчик остался с отцом, но жил и воспитывался у дедушки с бабушкой в небольшом силезском городке Глогау (Глогув). О некоторых переживаниях своей ранней юности, сыгравших важную роль во всей его дальнейшей судьбе, писатель рассказал позднее в романе «Мы, сыновья» (1948).

Действие книги происходит в 1918 году. Для Германии это был год военного поражения, крушения монархии, распада традиционного уклада и привычных представлений. Герои — ровесники автора, четырнадцати — пятнадцатилетние ученики реальной гимназии, взбудораженные, оглушенные разразившимися событиями. У многих отцы на фронте, в семьях неблагополучие, в умах разброд. Теряют силу строгие правила, внушавшиеся бюргерским воспитанием, рушатся отцовские идеалы. Школу и семью эти «сыновья» воспринимают теперь как «места, где подавляется личность». Им хочется другой жизни, непохожей на затхлую обыденность провинциального городка.

«Мы стояли на пороге жизни и жаждали в нее войти. Мы молотили кулаками в запертые ворота. За ними лежал широкий мир, там были приключения и борьба, женщины, счастье, там было подлинное существование».

Для кризисных времен характерно появление таких бунтарей; это симптом общественного неблагополучия. Незрелые, лишенные четких ориентиров юнцы восстают пока лишь против скуки буржуазного существования, против всей системы навязанных ценностей, которые обнаружили свою несостоятельность. Этот протест может повести в дальнейшем разными путями и может быть использован в своих интересах разными силами.

Герои Бодо Узе организуют мальчишеский союз — их пленяет романтика таинственности, атмосфера содружества. Какой-либо программы или отчетливой ориентации этот союз до поры не имеет. Однако со временем в нем получают все большее влияние идеи националистического, реваншистского, предфашистского толка; уже звучат, скажем, такие речи:

«Союз должен стать зерном грядущего единства, когда настанет час мести, великой войны ради новой Германии».

Повествование в романе ведется от первого лица, но это не автобиография в строгом смысле слова; реальные события здесь художественно трансформированы. К началу революционных событий 1918 года герой-рассказчик, увидев опасное развитие «союза», порывает с недавними товарищами. В жизни самого автора все было не так просто.


В марте 1920 года Бодо Узе убегает из школы, попадает в Берлин и там принимает участие (в качестве связного при военном министерстве) в капповском путче — неудавшейся попытке группы офицеров во главе с помещиком В. Каппом совершить переворот и реставрировать монархию. Начинается самый сложный, противоречивый этап его жизни. В семнадцать лет будущий писатель окончательно покидает гимназию и семью. События 1921—1930 годов нашли отражение в книге «Наемник и солдат» (той самой, что привлекла внимание Томаса Манна).

В 1921 году Бодо Узе вступает в радикальную организацию «Бунд Оберланд», взявшую на вооружение, как сам он писал позднее, «великодержавные воинственные лозунги». Участники организации должны были проходить военную подготовку. Знакомый «романтический» антураж, псевдопатриотические речи об отечестве, о «национальном возрождении», как и прежде оказывались ловушкой для сбитых с толку умов и незрелых душ.

«Был вечер, мы стояли в строю со знаменами, восхищенные красотой пейзажа… юные, восторженные, полные веры и готовности все отдать за Германию или за то, что мы под этим понимали», —

вспоминал автор в «Наемнике и солдате». Этот отнюдь не безобидный романтизм целенаправленно культивировали и использовали умелые демагоги — как использовали они недовольство широких слоев населения экономическим положением страны, безработицей, спекуляцией, как использовали уязвленное «национальное чувство».

«Книга Бодо Узе, — отмечал позднее известный писатель Ф.-К. Вайскопф, — во многом дает ключ для понимания тех молодых людей, чья мечта о более разумном и справедливом устройстве мира, о национальной революции, чье отвращение к мещанству, бюргерству, капитализму обернулись верой в «национальный социализм» Адольфа Гитлера»[1].

На какой-то срок будущий писатель примыкает к гитлеровцам. Он редактирует национал-социалистские газеты в провинциальных городках Бамберге, Ингольштадте, Итценхо, а в 1927 году вступает в фашистскую партию, принимает участие в маршах и митингах, встречается со многими нацистскими вождями. Ему покровительствует Грегор, Штрассер — один из тех, кто был убит во время известных событий 30 июня 1934 года, когда пришедшие к власти гитлеровцы расправились со многими опасными соперниками внутри партии. Существует мнение, что, Штрассер возглавлял в ней некую левую «радикальную фракцию». На деле речь шла не более чем о борьбе за власть между группировками одной и той же преступной банды; оттенки в идеологических и политических лозунгах вовсе не так существенны. Но стоит заметить, что именно эта группировка (к которой примыкал Бодо Узе) особенно широко использовала антикапиталистическую, псевдосоциалистическую демагогию, способную произвести впечатление.

«Один обещал домовладельцам повысить плату за квартиры, другой обещал квартиросъемщикам снижение платы, — пишет Бодо Узе в «Наемнике и солдате» о выступлениях фашистских ораторов. — Ремесленникам они обещали снизить численность дорогостоящего чиновничьего аппарата, а чиновникам обещали хорошие пенсии».

Они раздавали лживые обещания рабочим и крестьянам.

«А поскольку реального выхода из бедственного положения никто не знал, винили во всем евреев и французов».

Надо, между прочим, сказать, что блуждания Бодо Узе отнюдь не были случаем исключительным. Достаточно хотя бы назвать целую группу писателей, прошедших через искушения фашизма, на собственном опыте познавших его лживый антинародный характер и занявших позднее позиции на левом, революционном фланге общественного движения: Александр Стенбок-Фермор, Рихард Шерингер, Петер Мартин Лампель, Эрнст Оттвальд и др. Эрнст Оттвальд, например, тоже участвовал в капповском путче, был членом «фрайкора» — контрреволюционной военной организации, но затем пришел к коммунистической партии. В автобиографическом романе-исповеди «Спокойствие и порядок» (1929) он рассказал, как фашистам удавалось использовать в своих целях незрелую молодежь.

Мы лучше поймем происшедшее в Германии, если внимательней присмотримся к этим по-своему искренним людям, у которых не хватило именно идейной, политической, духовной зрелости, чтобы разобраться в событиях и сразу найти верный путь. Об экономических, социально-политических предпосылках успеха гитлеровской пропаганды немало написано. Опыт людей, подобных Бодо Узе, позволяет, однако, понять и другое: каким образом некоторые сумели освободиться от наваждения, причем достаточно рано, когда фашизм еще не проявил себя во всех своих крайностях.

Этот сложный процесс — процесс прозрения — тоже можно рассматривать с разных сторон, и социально-психологический аспект здесь, думается, не менее важен, чем аспект чисто политический или экономический. Да, в таких делах очень много значат и чисто личные, человеческие качества. Такие, например, как внутренняя честность, позволявшая смотреть в глаза жизненной правде и не игнорировать ее расхождений с разглагольствованиями партийных пропагандистов, как простая человеческая порядочность, требовавшая делать выводы, порой беспощадные, нелестные для самого себя. И не в последнюю очередь — мужество, чтобы пойти наперекор недавним единомышленникам, отказавшись от уже наметившейся карьеры — навстречу опасности, весьма реальной.

Для Бодо Узе путь к прозрению оказался отчасти связан с крестьянским движением, свидетелем которого он стал, работая в Итценхо (Шлезвиг-Гольштиния). Выступления крестьян начались с чисто экономических требований, но под влиянием радикальных лидеров скоро приняли крайние формы: во многих местах отказывались платить налоги, а в 1928 году начали рваться и первые бомбы. (Отголоски этих событий нашли отражение в переведенном у нас романе Ханса Фаллады «Крестьяне, бонзы и бомбы».) Звучали и националистические лозунги — крестьян беспокоил импорт сельскохозяйственной продукции. Гитлеровцы, на словах заигрывавшие с крестьянами как с истинными «людьми почвы», носителями исконных «германских ценностей», из тактических соображений не поддержали «бунтовщиков» — им в данный момент нужно было подчеркнуть «легальность» своих методов борьбы за власть. Но Бодо Узе не захотел считаться с политической тактикой.

«Я видел лица тысяч людей на собрании…, — пишет он, — и мне впервые открывались экономические причины политического движения, лишь затуманенные здесь идеалистическими лозунгами».

Для крестьян речь шла о борьбе за существование, об улучшении условий жизни. На страницах шлезвиг-гольштинской газеты «Тагесцайтунг», которую он редактировал, Бодо Узе помещает ряд статей, где выражает симпатию к этой борьбе, сближается с некоторыми крестьянскими вожаками. Последовал окрик партийного руководства: от редактора потребовали изменить характер публикаций. Бодо Узе проявил строптивость. В 1930 году он порывает с нацистской партией и уезжает в Баварию.


У событий есть своя логика: выбор пути определяет дальнейшее развитие. Бодо Узе становится видным деятелем крестьянского движения, начинает сотрудничать с компартией. В 1932 году на Всегерманском съезде крестьян его избирают секретарем Всегерманского крестьянского комитета. Он выступает как публицист, издает в Мюнхене журнал «Крестьянские письма». Приход нацистов к власти в январе 1933 года заставляет его перейти на нелегальное положение — угроза для жизни была более чем реальной. В апреле Бодо Узе покидает Германию, попадает в Париж, сотрудничает в немецкой эмигрантской газете «Паризер Тагесцайтунг», сближается с другими антифашистами. Один из них, знаменитый писатель Эгон Эрвин Киш, ставший со временем его ближайшим другом, «чуть ли не насильно», как говорил потом Бодо Узе, заставил его взяться за литературу: он убедил товарища описать свой непростой жизненный опыт, который мог оказаться поучительным для многих. Так возникла книга «Наемник и солдат». Она была опубликована в 1935 году в Париже и Москве и привлекла к себе внимание, несмотря на некоторые очевидные литературные слабости (Людвиг Ренн, например, не без оснований упрекал ее в «журналистской скорописи»). То был вообще знаменательный для Бодо Узе год: в 1935 году он вступил в коммунистическую партию. И в том же году в маленьком номере парижского отеля «Le Home Joli» начал работать над книгой о лейтенанте Бертраме.


По первоначальному замыслу весь роман должен был называться «Каникулы между двумя войнами» и ограничиваться описанием событий, которые составляют сейчас его первую часть. В марте 1935 года Гитлер восстановил в Германии обязательную воинскую повинность — это означало открытый курс на вооружение и подготовку к новой войне. Бодо Узе хотел показать, что представляет собой набирающий силу вермахт, рассказать об идеологической, психологической атмосфере в стране — и об усиливающемся сопротивлении фашизму. Для своей работы он использовал фашистские газеты и журналы, сборники служебных предписаний германского вермахта, книги по военной истории (среди его источников были, например, письма Клаузевица жене). Но не в меньшей мере, чем источники, писатель, конечно, использовал собственные жизненные впечатления.

Лейтенант Бертрам мог быть одним из тех юнцов, судьбы которых только начинались в романе «Мы, сыновья»:

«Дорога, которую жизнь открывала перед ним, всегда была очень уж узкой… Всегда он жил стесненный, подавленный… Его отец, капитан подводной лодки… погиб вместе со своей лодкой в последний месяц войны где-то на Средиземном море… Бертрам рос сиротой в побежденной стране. Пенсия, которую мать получала за погибшего отца, была более чем скудной. Ей приходилось подрабатывать, чтобы он мог учиться. Она шила. Так были добыты средства на его обучение, а затем и та сумма, которую он должен был внести при поступлении на военную службу».

Автор прослеживает судьбу Бертрама на протяжении нескольких лет; однако этот персонаж, давший название всему роману, отнюдь не занимает в нем какого-то особого, центрального положения. Не меньше внимания и места уделено другим — прежде всего сослуживцам Бертрама, военным летчикам, гитлеровским офицерам. С понятным интересом всматриваемся мы в их лица: кто они, эти люди, которые всего несколько лет спустя станут сбрасывать бомбы на советские города, грабить, насиловать, сеять разрушения и смерть?

Существует мнение, что значительные слои германского офицерства, особенно высшего, были настроены оппозиционно по отношению к гитлеровскому режиму, лично к выскочке-ефрейтору, и лишь воинская дисциплина, невозможность реального сопротивления заставляла многих выполнять приказы. Какая-то оппозиция действительно существовала; но верно и то, что ссылка на приказ не избавляла исполнителей от ответственности.

Роман Бодо Узе помогает нам разобраться в этой не такой уж простой проблематике. Писатель убеждает во многом потому, что способен показать суть дела, так сказать, изнутри.

Наиболее откровенным и убежденным фашистом выказывает себя на страницах книги обер-лейтенант Хартенек — одна из самых зловещих и отвратительных фигур в романе. Его многословные разглагольствования убедительно свидетельствуют о внутреннем глубинном родстве фашизма и милитаризма. Еще в середине 30-х годов офицеры набирающего силу вермахта лелеют планы новой войны.

«Война неизбежна! — проповедует в романе Хартенек. — Кому это знать, как не нам! Мы ведь сами подготавливаем будущее… Все общественные явления имеют только один смысл, преследуют только одну цель: войну!.. Мы создали новую общность. И символ ее — солдат в стальном шлеме, с автоматом в руках, с ручной гранатой за поясом!.. А все эти истории начала, все эти заботы о власти черни — все на поверку оказалось несостоятельным, просто глупым. Кто властвует — чернь или армия?»

Здесь Хартенек, пожалуй, выдает желаемое за действительное: в системе гитлеровского «тотального» государства армия не представляла самостоятельной политической силы и на власть претендовать не могла; напротив, она стала послушной исполнительницей гитлеровских приказов. Но в главном он прав: демагогические «заботы о власти черни», то есть мнимосоциалистические лозунги фашистской партии, уже через год после гитлеровского переворота оказались отброшены. (Хартенек вспоминает о друзьях, которые были расстреляны 30 июня 1934 г. — в «ночь длинных ножей» — с криком «Хайль Гитлер!» на устах.) Война, завоевание «жизненного пространства» за счет других народов, стала целью государственной политики, армия же — инструментом ее осуществления.

Офицеры в романе Бодо Узе подыскивают удобные авиабазы для будущей войны, предвкушают возможность налетов на «Петербург, или Ленинград, как он теперь называется». «Германии необходима война», — вновь и вновь звучит в их разговорах.

Со смешанными чувствами вслушивается в эти речи лейтенант Бертрам, человек во многом слабый, с неустоявшимися убеждениями. Он поддается растлевающему влиянию Хартенека, хотя чувствует, что все эти словеса о «спасении мира от большевизма», о готовности к «геройской смерти» не более чем «готовые фразы». Он слишком хорошо — отчасти и по собственному опыту — знает, что реальную, обыденную жизнь и поступки этих людей, которые объявляют себя «гордостью нации», определяет совсем другое: карьеризм, корысть, моральная извращенность, бездушие, трусость.

Показательна в этом смысле история майора Йоста, человека отнюдь не мелкого, в чем-то даже значительного. (Прототипом для этого образа послужил известный летчик времен первой мировой войны Эрнст Удет.) Военный-профессионал, мастер своего дела, он до поры до времени соблюдает дистанцию по отношению к новым правителям Германии. Можно говорить даже об известной его оппозиционности режиму — пусть никак и не проявленной внешне.

Но как мало остается от этой оппозиционности, когда Йост получает приказ о производстве в подполковники! Бодо Узе убедительно показывает внутреннюю логику происходящих с героем перемен:

«К новому государству он до сих пор относился вполне равнодушно, а зачастую и неприязненно — совесть военного не давала ему мириться со многими экспериментами, которые предпринимались в вооруженных силах, а простая человеческая совесть восставала против принуждения и насилия. Но теперь его обуревали иные чувства. На приказе о повышении он видел подпись фюрера… И если до сих пор он с презрением думал о новых правителях, считал, что они попросту демагоги, то теперь он полагал, что справедливости ради надо признать их несомненные достижения… В сфере собственной деятельности Йост уже вполне приспособился к этим методам и действовал именно так, как действовали повсюду в рейхе, то есть не давая себе времени на раздумья».

Да, именно так, не давая себе времени на раздумья, Йост решает судьбу жителей рыбацкой деревни на острове, который показался ему удобным как полигон для бомбометания, а затем как место для военной базы. И что бы он ни говорил сам себе, вовсе не высокие идейные или политические убеждения, а довольно низменная ревнивая злоба, недостаток простой человеческой порядочности заставили его совершить подлость — донести на антифашиста Хайна Зоммерванда, былого возлюбленного своей жены Марианны. Так он оказался косвенным виновником ее смерти — и в миг прозрения вдруг осознает несостоятельность всей своей позиции, противоестественность присяги, которая требовала от него лишь беспрекословного повиновения Гитлеру. Эта присяга не налагала

«никаких обязательств ни перед богом, ни перед людьми… По такому образцу шайка разбойников могла присягать своему главарю!.. Какому делу я служу? — ужасается Йост. — Зачем его профессия превратилась в мрачное, слепое орудие?»

Ответа он не находит. Краткий миг сомнения ничего не может изменить в происходящем. Предательство совершено, падение состоялось.

Судьбы трех основных персонажей романа: лейтенанта Бертрама, майора Йоста и Хайна Зоммерванда — связаны с судьбой Марианны. Все трое любили эту женщину, несчастную, простую, слабую, но проявившую способность к самопожертвованию, к подлинному чувству; все трое имеют какое-то отношение к ее смерти — и чувствуют свою вину перед ней. Это вообще один из самых трогательных персонажей Бодо Узе.

Образ Хайна Зоммерванда, антифашиста, выпущенного из концлагеря, в первой части романа лишь намечен. Он показан в ситуации драматической — лишенный возможности действовать, вынужденный таиться. Товарищи по партии пока еще осторожно прощупывают его (и у них есть основания быть осторожными). Доведенный бездействием почти до отчаяния, Хайн подбивает старого рыбака Фридриха Христенсена на одинокое сопротивление: уговаривает его не покидать остров, предназначенный для военных нужд, обещает свою поддержку…

Образ Фридриха Христенсена выписан в романе скупо, но впечатляюще. Здравый смысл, развитое нравственное чувство заставляет простого рыбака видеть в оружии вермахта «ненужный хлам». Он гордится тем, что на его трудовых руках нет крови:

«Они не прикасались к оружию!.. Если бы все поступали, как я, у нас было бы больше хлеба и меньше покойников».

И у него хватает мужества на трагическое, безнадежное сопротивление.

Страницы, описывающие гибель Христенсена, — одни из самых сильных в этой части романа. Остров, где остается старый рыбак со своей собакой, подвергается бомбардировке. Но даже в этом ужасе, среди взрывов и воя падающих бомб мужественный человек находит в себе силы противостоять животному страху:

«Только что он еще пытался уйти от судьбы, а теперь вот готов бросить ей вызов. Он хотел умереть, приняв те же муки, что и разнесенные в щепы деревья, в прах поверженные дома и вздыбленная земля… В этот час, когда весь мир состоял из одного только ужасающего воя, когда земля от боли становилась дыбом, а сухой песок пылал ярким пламенем и все живое рассыпалось в прах, Фридрих Христенсен понял силу и величие человека».

С его гибелью вновь оказываются связаны судьбы тех же трех героев: майор Йост отдал приказ о бомбардировке, лейтенант Бертрам — опасаясь за собственную жизнь — приканчивает старика выстрелом. А Хайн Зоммерванд мучается страданием косвенной вины: он уговорил рыбака остаться на острове и обещал присоединиться к нему, но в силу обстоятельств не смог этого сделать.

Бодо Узе не боится показать трагическую безысходность многих жизненных ситуаций, о которых бывает трудно вынести однозначное суждение. Он не упрощает реальной сложности происходящего — в этом несомненное достоинство романа. Правда, многое здесь еще скорей обозначено, чем художественно раскрыто, скорей намечено пунктиром, чем по-настоящему изображено. «Журналистская скоропись», в которой упрекал товарища более опытный Людвиг Ренн, и здесь порой чувствуется. Особенно это, пожалуй, относится к образу Хайна Зоммерванда — вполне он проявит себя лишь во второй части романа, где тема сопротивления фашизму зазвучит во весь голос.

Роман «Каникулы между двумя войнами» не нашел издателя, да и сам автор был им не очень доволен. Но главное, изменились обстоятельства; до сих пор Бодо Узе хотел рассказать о психологической, идеологической подготовке гитлеровского вермахта к войне, предупредить мир об опасности, которую таил в себе фашизм; теперь война с силами фашизма стала реальностью.

17—18 июля 1936 года начался мятеж генерала Франко против республиканского правительства Испании, активно поддержанный немецкими и итальянскими фашистами. Бодо Узе принял участие в защите республики.

«Первая часть книги была почти готова, когда я отправился в Испанию, — вспоминал позднее писатель. — Предупреждать против войны было уже поздно. Там, в Испании, я встретил офицеров, похожих на моего Бертрама как две капли воды. И там же я понял, что надо дописать роман — добавить вторую часть».

Бодо Узе сражается в батальоне «Эдгар Андро», становится политкомиссаром 17-й дивизии, сотрудничает в республиканской печати и на радио. В рядах интербригад сошлись люди разных национальностей, разной судьбы, порой несхожих политических убеждений. Они по-разному представляли себе будущее. Но объединяло всех одно: они боролись против фашизма, который уже успел показать в разных странах свое разбойничье лицо.

Для немецких антифашистов это была морально очистительная возможность — почувствовать себя наконец не просто бессильной, загнанной, обреченной жертвой, а с оружием в руках дать отпор кровавым преступникам: они сражались и за будущее своей страны, Германии. Не случайно в числе интербригадовцев было двадцать три писателя-немца, среди них Л. Ренн, В. Бредель, Г. Мархвица, Э. Клаудиус, Э. Арендт, Э. Вайнерт, С. Хермлин и др.

Эти люди оказываются способны на истинный героизм, на самопожертвование. Впечатляет в романе сцена гибели Пауля Крюгера, который спасает товарищей ценой своей жизни. Впечатляют эпизоды, где защитники Мадрида, недавние рабочие и крестьяне, почти необученные, плохо вооруженные, порой без представления о воинской дисциплине, проявляют чудеса храбрости и останавливают врага.

«Мы знаем, за что боремся, — говорит Хайн Зоммерванд, комиссар интербригады. — В этом вся разница между ними и нами. Для них бой — это служба, для нас он — жизнь».

Бодо Узе и здесь не упрощает характеров, показывает противоречивость и драматизм жизненных ситуаций. Это относится и к образам тех, кто воюет по другую сторону баррикад.

Среди них — лейтенант Бертрам и его сослуживцы — летчики, знакомые нам по первой части романа. Они прибывают в Испанию для помощи франкистам тайком; в ящиках с надписью «Сельскохозяйственные машины Круппа» — оружие и самолеты. Что привело этих людей в чужую страну? Желание выслужиться, сделать карьеру, ускользнуть от неприятностей и проблем, которые их тяготили в Германии, подчас простой авантюризм — но, как правило, отнюдь не идеи. «Солдаты без убеждений» — назвал их Бодо Узе в одном из своих испанских очерков.

Судьбы многих из них страшны. Гибнет сбитый в самолете Завильский. Сходит с ума аристократ Штернекер; его мозг не выдерживает безумия жестоких воздушных налетов — легче вообразить себя птицей.

«Я выбываю из вашего общества, — провозглашает он. — Братья убийцы, воздух принадлежит мне, а не вам».

Еще страшней, пожалуй, происходящее потом. Чтобы загладить впечатление от этих неприятных случаев и лучше выглядеть перед начальством, командир эскадрильи Хартенек решает отличиться — он отдает приказ подвергнуть бомбардировке беззащитный городок Гернику. Оказывается, так, из низменных службистских соображений, было совершено одно из самых страшных злодеяний фашистов в Испании — для всего мира Герника стала символом фашистского варварства.

Одна из самых драматичных сюжетных линий романа связана с судьбой франкистского капитана Сиснероса. Сиснерос, некогда либерал, вступил в войска мятежников, чтобы спасти свою жизнь. Перебежать к республиканцам вначале не удалось, потом на это не осталось и мужества — и вот он вынужден бомбить Мадрид, где живут его жена и две дочери.

«Каждый полет над городом был для него как библейская кара… Каждая бомба рвала ему сердце, каждая бомба, падавшая с его самолета на улицы, по которым ходила его жена, на площади, где могли играть его дети, рвала ему сердце».

Писатель завязывает сюжет в тугой узел: мы знакомимся и с дочерями Сиснероса. Мать их убита во время бомбежки, старшая девочка в тринадцать лет становится проституткой и тоже гибнет во время воздушного налета — не отец ли обрушил на них смерть? Сцена этой гибели описана с суровым, почти жестоким реализмом — автор сдержан, но не приукрашивает и не смягчает ужаса происходившего. Оставшуюся без семьи младшую девочку берет на воспитание Хайн Зоммерванд. А по ту сторону фронта лейтенант Бертрам оказывается очевидцем расстрела Сиснероса: у капитана нашли письмо о гибели в Мадриде его семьи и заподозрили в измене.

Мгновения расстрела становятся для Сиснероса мгновениями истины, мгновениями трагического, но очистительного прозрения. «Он стал свободным. Он осознал, что все стоявшие перед ним — враги», убийцы его ребенка, враги его народа.

В этом переплетении судеб нет авторского произвола или натяжки: такова была суровая реальность гражданской войны, когда линия фронта разделяла членов одной семьи, представителей одного народа. Так столкнулись лицом к лицу на испанской земле и два немца: антифашист, комиссар интербригады Хайн Зоммерванд и фашистский летчик лейтенант Бертрам, оставшийся в живых после всех переделок и во многих смертях повинный, — он тоже бомбил Мадрид и Гернику. Извращенные отношения с Хартенеком продолжаются и в Испании: зловещий фашист появляется и здесь — не удается ускользнуть из-под его тлетворной власти.

И вот финал: самолет Бертрама сбивают над республиканскими позициями, он прыгает с парашютом, и Хартенек, недавний друг, любитель высокопарных словес, хладнокровно стреляет в него из пулемета, словно в беззащитную мишень, — приземление на территории противника приравнивалось к дезертирству.

«В эти мгновения крайнего отчаяния в его воспаленном мозгу мелькнула мысль, что это падение из облаков на землю было падением из царства лжи в царство правды», —

пишет о Бертраме автор. Сказано, может быть, несколько декларативно, «в лоб», но читатель чувствовал, что в Бертраме исподволь давно уже назревала перемена — недаром именно за ним писатель следил с вниманием особо пристальным. Теперь он лишь обрел способность сформулировать многое как никогда четко:

«С ужасом он понял, что сопротивление Хартенеку, на которое у него никогда не хватало внутренних сил, предполагало и сопротивление многому другому, предполагало мятеж против той силы, которая породила Хартенека, против «новой немецкой знати», против «класса господ», к которому хотел принадлежать и сам Бертрам».

«Мне кажется, я всегда думал иначе», — говорит он старому знакомцу Хайну, взявшему его в плен. И говорит, наверное, искренне. Но искренность еще не освобождает от ответственности.

— Как же вы тогда оказались здесь? — спрашивает пленного Хайн.

— Я солдат.

— Солдат?.. Нет, не солдат. Авантюрист, вор, бандит, убийца… За что вы воюете?.. Вы превратили Германию в концлагерь, в кладбище, в вертеп. Там вы пытаете, стреляете, ведете себя, как дикари, там вы вешаете и рубите головы. И то, чему научились там, вы хотите теперь разнести но всему свету. Весь свет должен стать тюрьмой… В этом смысл вашей войны. Но…

«Членам XI интернациональной бригады, павшим и живым» посвятил Бодо Узе вторую часть книги. Здесь использованы материалы многих документальных очерков, написанных им во время войны: «Первая битва», «Мадрид», «Солдаты без убеждений», «Речь над могилой ефрейтора Франке». К самому роману писатель смог вернуться лишь в 1938 году, когда тяжелая болезнь вынудила его возвратиться в Париж. Эта работа потребовала еще нескольких лет.

«Лейтенант Бертрам» был завершен в 1944 году и вышел сначала в США на английском языке (1945), затем на французском (1946); лишь в 1947 году он смог появиться по-немецки в Германии. Один из первых рецензентов романа Ф.-К. Вайскопф, писал:

«Для такого человека, как Бодо Узе, писать романы — значит… продолжать борьбу другим оружием. Причем, будучи действительно национальным писателем, Узе противопоставляет себя откровенным или замаскированным глашатаям великогерманского господства и расовой ненависти. Он не собирается льстить своему народу, он хочет предложить ему неподкупное зеркало»[2].

Новым для антифашистской литературы того времени было реалистическое изображение представителей враждебного лагеря; персонажи, которые принято называть отрицательными, в романе отнюдь не упрощены — Ф.-К. Вайскопф отмечал это как заслугу писателя. «Лейтенант Бертрам» занял особое место в литературе ГДР — он в каком-то смысле стоит у истоков «романа воспитания» (а точней, «романа перевоспитания»), получившего особенное развитие в 50—60-е годы.

Начало второй мировой войны застало Бодо Узе в США, куда писатель был приглашен американскими коллегами. В 1940 году он обосновался в Мексике. Там образовалась довольно многочисленная колония немецких писателей-эмигрантов, среди них Анна Зегерс и Людвиг Ренн, возглавлявший антифашистский журнал «Свободная Германия». Бодо Узе руководит в нем литературным отделом, много пишет. В 1942 году, еще занятый окончанием романа «Лейтенант Бертрам», писатель начал работать над книгой «Мы, сыновья». По его словам, этим повествованием об «уроках 1918 года» он хотел «помочь немецкой молодежи усвоить урок», который ей готовило окончание новой, еще более опустошительной войны.

В 1948 году, когда немецкое издание книги «Мы, сыновья» увидело свет в Берлине, Бодо Узе — кружным путем, через Ленинград — возвращается на родину. Он становится одним из видных деятелей новой немецкой культуры, ведет большую работу в Культурбунде, становится главным редактором журнала «Ауфбау», затем журнала «Зинн унд форм», членом Германской Академии искусств в Берлине и руководства ПЕН-клуба. В 1950 году Бодо Узе избирают первым секретарем Союза писателей ГДР. Он по-прежнему много пишет. Среди его послевоенных работ — киносценарии, книги путевых заметок, сборники рассказов («Святая Кунигунда в снегу», 1949; «Мексиканские рассказы», 1956; «Путешествие в голубом лебеде», 1959, и др.). По оценкам критики, в рассказах особенно ясно проявилась связь Бодо Узе с классической, прежде всего клейстовской традицией немецкой литературы. Генрих фон Клейст был действительно одним из самых любимых писателей Бодо Узе; он ценил у этого мастера умение строить повествование на напряженных конфликтах, авторскую «объективность» и сдержанность в комментариях, ясность языка. Влияние Клейста несомненно чувствуется во многих его произведениях (в том числе и в «Лейтенанте Бертраме»).

Однако, как пишет один из исследователей его творчества,

«Бодо Узе обеспечил себе видное место в социалистической немецкой литературе не только как автор романов и рассказов. Не менее важна его теоретическая и практическая деятельность по развитию национальной социалистической литературы»[3].

Будучи редактором журнала «Ауфбау», он много делал для воспитания молодого поколения немецких писателей. На страницах «Ауфбау» впервые опубликовали свои произведения Юрий Брезан, Пауль Винс, Франц Фюман, Георг Маурер, Уве Бергер и многие другие. Причем это означало для них больше, чем просто выход к читателю: по словам Дитера Нолля, совместная работа с Бодо Узе была для молодых подлинной литературной школой, воспитывавшей, среди прочего, уважение к классической, гуманистической традиции немецкой литературы.

Смерть писателя в 1963 году прервала его работу над романом «Патриоты», где рассказывается о борьбе немецкого антифашистского Сопротивления во время войны. В 1954 году появилась первая часть этой книги, фрагменты второй части были опубликованы уже посмертно. В 1960 году роман вышел на русском языке под названием «Искры во мгле».

Предлагаемый теперь читателю в русском переводе роман «Лейтенант Бертрам» — несомненно одно из самых значительных произведений Бодо Узе: документ сурового, противоречивого времени, правдивый рассказ о трагических событиях и нелегких судьбах.


М. Харитонов

ЛЕЙТЕНАНТ БЕРТРАМ Роман

Перевод Е. Вильмонт и С. Ефуни


Lеutnant Bertram

1947

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ НАПАДЕНИЕ НА ВЮСТ

Блажен тот, кому радует сердце и дает силы его цветущее отечество. Мне же, когда кто-нибудь напоминает о моем отечестве, кажется, что меня бросили в трясину, что надо мной захлопнулась крышка гроба, и при слове «Греция» мне всякий раз чудится, что на моей шее затягивают собачий ошейник.

Фридрих Гёльдерлин. Гиперион

I

Лес дремал в полуденном зное. Лейтенант Бертрам со стрельбища шел по направлению к пляжу. Шаги его вспугнули кедровку, и та с шумом улетела прочь. Опять воцарилась тишина. Бертрам, обычно снедаемый честолюбием и завистью, испытывал глубокое удовлетворение и собой, и сложившимися обстоятельствами.

Кем он мог бы стать, если не солдатом? Воистину, нельзя было сделать лучшего выбора. Только профессия солдата обещает в наше время успех и величие. А этого он жаждал с детства. Разве не воображал он себе — сидя на полу в комнате матери — памятники, памятники, которые поставят ему когда-нибудь потом за его отважные, выдающиеся деяния?

Правда, до сих пор ему еще не представилось случая отличиться и потому приходилось довольствоваться дешевым вниманием общества к военной форме. Но война начнется обязательно, это уж как пить дать! И тогда — рядом со смертью — начнется жизнь!

На стрельбище, видимо, продолжаются занятия. Щелкают затворы карабинов, и пулеметные очереди звучат жизнерадостно, как стук дятла.

Бертрам, улыбаясь, вскарабкался на заросший дроком склон дюны. Морской ветерок развеивал тепло лесной чащи. Полуденное солнце заставляло лейтенанта щурить глаза. Он смотрел вниз, на море, на песчаный пляж. Там лежала Марианна, она ждала его.

Бертрам опять заулыбался. Опасная любовь, рискованная игра. В этот момент ему казалось, что так оно и должно быть у него. Он уже хотел было бежать к ней…

Но тут на горизонте появился моноплан. По коротким крыльям Бертрам узнал машину майора и невольно сделал шаг назад, к зарослям дрока.

Он не спускал глаз с самолета, который, совершив крутой вираж, стремительно шел вниз, чтобы промчаться вровень с верхушками дюн мимо Бертрама, и тому показалось, что он различил за штурвалом фигуру Йоста. Машина пронеслась над женщиной, через секунду снова взмыла в синеву, перевернулась в воздухе и опять ринулась вниз, прямо на Марианну.

Бертрам так сжал ветку дрока, что она впилась ему в ладонь. Он уже видел, как машина врезается в землю, погребая под собой Марианну.

Он готов был завопить от ужаса, но не успел открыть рот, как шум удаляющегося самолета пробудил его от кошмара.

Моноплан скользил над морем в небесной сини.

Бертрам спустился на пляж и, лишь помедлив, подошел к Марианне. Она лежала, раскинув руки. Под красным купальником отчетливо проступали крепкие соски. Она смотрела в высоту, туда, откуда на нее с налета, как коршун, бросался Йост.

В ответ на робкое приветствие Бертрама она лишь слегка повернула голову. Глаза ее влажно мерцали, губы, как почти всегда, были приоткрыты. Она смотрела мимо Бертрама.

Смущенный и раздосадованный, он уселся на песок в нескольких шагах от нее, подтянул колени к груди и молчал, угрюмо и ревниво. Воздух над морем был прозрачен, самолет исчезал вдали.

— …Ты пришел! — воскликнула Марианна немного погодя, она притворялась удивленной, тем самым как бы сводя на нет их договоренность, которая — по крайней мере, для Бертрама — означала больше, чем просто обещание увидеться.

Почему, почему я люблю ее, спрашивал он себя. Он часто мучился этим вопросом, но никогда прежде не задавал его себе в таком унынии. Она злая, думал он, и эта мысль посещала его не впервые; пытаясь быть циничным, он рассуждал: куда умнее было бы по примеру других соблазнить гимназистку или просто завести какую-нибудь девицу.

Песок, который он сгребал левой рукой, быстро и тепло струился между пальцами. Марианна засмеялась.

— Ты, кажется, сердишься? — спросила она. — Это неблагодарно.

Услышав ее звонкий голос, он повернулся к ней. Она уже поднялась и протягивала ему руку. Бертрам схватил ее с излишней готовностью. Пальцы оказались совсем холодными.

— Ты уже купалась? — спросил он, склоняясь к ее руке и нежно целуя. Слышно было, как волны бились о берег. Из лесу доносился крик какой-то птицы.

— Да, почти полчаса. И очень устала, — сказала она.

Только тут взгляды их встретились, и он увидел, что в ее синих глазах отражались и небо, и море.

— Быстро ступай в воду! Я подожду тебя здесь, — поторопила она его, отнимая руку. И вновь улеглась на песке. Закрыла глаза. Она чувствовала, что солнце согревает ее кожу и кровь.

Когда он вылез из воды, она с грустью подумала: надо мне кончать эту игру с ним, иначе он потеряет терпение и сбежит от меня. Она не была ни богатой, ни бедной, но то, что ей принадлежит, хотела сохранить за собой.

Бертрам отряхнул с себя воду и подсел к ней. Марианна тыльной стороной ладони погладила его по плечу. Ей хотелось, чтобы он почувствовал ее желание, и спросила:

— Куда ты запропастился в воскресенье? Почему не пришел?

— Я был в Ганзенштейне, у Вайсендорфов.

Вайсендорфы были помещиками, владевшими в здешней округе шестью тысячами моргенов земли. Их имя стало известным уже много лет назад, когда обнаружились злоупотребления государственными кредитами, тем не менее они слыли весьма уважаемыми людьми. Все офицеры авиационного полка бывали у них.

— Молоденькие девушки тоже там были? — Марианна хотела польстить ему ревностью.

— Разумеется, — равнодушным голосом отвечал Бертрам. — Бледная Сибилла собрала своих подруг. Играли в саду в разные детские игры, потом танцевали. Жарища была…

— И, несмотря на жару, ты много танцевал? — Марианна пристально смотрела на Бертрама.

— Но ведь, как говорится, служба обязывает, верно?

Он хочет меня проучить, испугалась она и вдруг решила напомнить ему кое-что:

— Ты хоть иногда вспоминаешь, как мы первый раз с тобой встретились? Это было в воскресенье. Йост привел тебя с собой. Мы сидели в саду, пахло ясменником…

Бертрам отчетливо вспомнил этот день, впрочем, он хранил в памяти все свои маленькие победы, и тогда он был очень горд доверием майора. Он видел его перед собой: изуродованный глаз за моноклем, сломанный грубый нос, губы в шрамах.

— Ты говорила ему, что пойдешь купаться? — спросил он, вспомнив акробатические номера Йоста над пляжем.

Да, говорила. Хотела тем самым спастись от самой себя. Но вместо ответа она спросила:

— Он видел тебя?

— Нет, он не мог меня видеть.

Они лежали рядом, на солнышке. Лишь изредка открывали глаза и смотрели на небо или на море.

— Идем! — предложила вдруг Марианна. — Наверху можно будет перекусить. Я проголодалась.

Перед домом они замедлили шаги, взгляды их встретились. Волны горячего воздуха накатывали на дюны.

— Я люблю тебя, — упрямо, почти враждебно сказал Бертрам.

Марианна шла впереди него.

— Зачем ты мне это говоришь? Я и так знаю.

Сперва Бертрам, как будто готовый к поражению, пожал плечами, но потом положил руку ей на плечо, словно отстаивая свою власть, и твердо произнес:

— Я всегда буду это повторять.

Она не шелохнулась. Только смотрела куда-то вдаль, на море, ждала, что на горизонте появится силуэт моноплана Йоста.

Потом она задрожала, какзнойный воздух над пляжем.

Они одновременно протиснулись в узкую дверь. Тела их соприкоснулись. В комнате было темно, жарко, пахло сухим деревом.

Марианна притянула Бертрама к себе. Когда она обняла его, он закрыл глаза, а она открыла.

Два раза она гнала его прочь и оба раза только крепче прижимала к себе.

— Останься, слышишь, или я умру.

А потом — он подумал: как здесь душно и затхло, — она попросила:

— А теперь действительно иди, мой милый.

Она целовала его руки и грустно смеялась.

Бертрам присел на ступеньку крыльца, прислушиваясь к тому, как она медленно одевается и как звучат ее короткие шаги по деревянным половицам. Дверь была только притворена.

— А сколько тебе, собственно, лет? — спросила она из-за двери.

— Двадцать четыре, — крикнул он через плечо. Совсем рядом с ним по ступенькам ползало целое войско больших лесных муравьев. Он отодвинулся в сторону.

— Много у тебя было женщин?

Он подумал: я вел себя слишком неумело, и пристыжен-но молчал.

— А скажи, — Марианна хотела все узнать, — тебе нравится быть офицером?

— Конечно.

— Почему?

Что за вопрос! Готового ответа у него не было. На службе он, разумеется, ответил бы сразу. Для самого себя у него ответ тоже был наготове. Но с женщиной, груди которой он только что целовал, тело которой прижимал к себе, он не в состоянии был говорить о «версальском позоре» или о том, что «необходимо восстановить мировое значение Германии». Это были слишком высокие слова. Но и о другом тоже немыслимо было говорить вслух — о честолюбивых планах, о желании отличиться, о жажде «чести и славы».

Надо было бы все это как-то свести воедино, думал Бертрам. Но не находил нужных слов.

Марианна подошла к нему сзади и погладила по лбу. Он откинул голову. Над ним, в обрамлении кудрявых светлых волос — лицо Марианны. Ее слегка выступающие белые зубы прикусили алую нижнюю губу.

— Ты и сейчас еще любишь меня? — тихонько спросила она.

Когда они, поев, устало брели вдоль пляжа, небо было завешено желто-серыми воздушными шарами облаков, скрывавших солнце.

Оба молчали.

Бертрам заметил, что взгляд Марианны то и дело устремляется к морю. Оттуда должен был вернуться Йост. И все-таки он чувствовал, что она ждет от него каких-то слов, но не знал, что сказать.

Марианна спрашивала себя, как же теперь будет, и ей до слез было жалко, что кончилась эта чистая и нежная игра с Бертрамом. А вдруг я забеременею, испугалась Марианна. Она чувствовала себя одинокой и потерянной. Песчаная почва уходила у нее из-под ног. Все стало зыбко.

Перед тем как расстаться, Бертрам схватил ее руку, но она сразу вырвалась и убежала.

Удивленный и слегка задетый, он смотрел ей вслед, потом оправил мундир и пошел к аэродрому.

Часовой у ворот отдал ему честь. Со стуком упали первые тяжелые капли дождя. На деревянной наблюдательной вышке, на верхушке которой рвался к юго-западу конусный ветроуказатель, часовой как раз натягивал плащ. Последние машины спешно загоняли в ангары, двери за ними автоматически задвигались. Все, кроме одной, той, что была открыта для машины Йоста.

Бертрам стоял под дождем, не сводя глаз с темного четырехугольного проема. Йост должен был с минуты на минуту вынырнуть из туч.

А что, если он не вернется, мелькнуло в голове у Бертрама.

Ветер пластал по земле струи дождя; смеркалось, хотя время было еще совсем раннее. Лейтенант побежал наверх, в адъютантскую. Он позвонил радистам и приказал доставить последние метеосводки. Они предвещали ураганный ветер, который уже бился в окна. Бертрам распорядился зажечь посадочные огни и сел за работу. Но на душе у него было неспокойно. То и дело он вскакивал и начинал кружить по комнате. Как ему теперь встретиться с Йостом?

В дверь постучали.

— Разрешите, господин лейтенант? — спросил Хебештрайт, человек с широким мужицким лицом. Коротенькие усы только подчеркивали банальность этого лица. При виде фельдфебеля Бертрам всегда начинал злиться.

Майор опаздывает уже на час, сообщил Хебештрайт чуть ли не с укором. Бертрам взглянул на часы с жирными черными цифрами, лежавшие перед ним на столе. В самом деле, на час! Он приказал Хебештрайту навести справки на соседних авиабазах.

Фельдфебель сказал, что запрос уже сделан и всем аэродромам приказано немедленно передавать сообщения. Бертраму уже нечего было делать.

— Можете идти, — сказал он Хебештрайту.

Бертрам закурил сигарету и вновь принялся кружить по комнате. Он ждал сообщения. В конце концов должен же Йост где-то совершить вынужденную посадку.

За окном, промытым струями дождя, наступила ночь. Бертрам хотел зажечь свет, но передумал и в темноте сел на свой стол. Он устал, но его снедало возбуждение. Ему почудилось, что в комнату вошла Марианна. Встала за его спиной и провела рукой по лицу, как сегодня днем. Он поднял глаза и увидел над собой ее светлые локоны и белоснежные неровные зубы. В мечтах он вновь, как утром, забылся в ее объятиях.

И в смущении вскочил с места.

Он бежал по залитому дождем плацу. Яростный свет молнии ослепил его, и он вынужден был на мгновение остановиться. Наконец он добрался до ангара первой эскадрильи. В просторном помещении горело лишь несколько лампочек, там, где механики трудились над переборкой моторов. В углу на козлах лежали обломки транспортного самолета, которые — что за недоброе лето! — на днях при похожей погоде выловили из моря. На местах излома поблескивал металл.

Лейтенант прошелся вдоль ряда готовых к старту самолетов. В конце ряда оставался прогал… Это было место для моноплана Йоста. Большие раздвижные двери были тем не менее уже закрыты. Никто больше не ждал, что Йост вернется.

Просто невероятно, чтобы он был еще в воздухе, выше грозы… На сей раз, видно, ему не повезло, сухо подумал Бертрам. Уже второй раз у него мелькнула такая мысль. Глупая мысль, от которой он старался отделаться, ибо уважал Йоста, был ему благодарен и даже предан. Глупейшая мысль! И тут он увидел себя в стальном шлеме, идущим за гробом майора. Он нес подушечку с орденами. А за ним шла Марианна. Он слышал ее всхлипывания, чувствовал ее взгляд, устремленный на него через черную вуаль, на него, Бертрама, который отныне стал для нее всем.

Бертрам передернул плечами, словно хотел стряхнуть с себя эти опасные мысли. И, поспешив покинуть ангар, без всякой цели, просто чтобы убежать от себя, направился к казармам.

В коридорах чистили оружие, пахло кожей, смазочным маслом, по́том. В комнате для занятий собрались курсанты, которых между двумя курсами летного военного училища прикомандировали к полку. Обер-лейтенант Хартенек читал им лекцию но теории оружия. Он кивнул лейтенанту своей птичьей головой и двумя пальцами, большим и указательным, снял с носа очки. И закашлялся. Слышно было, как дождь бьет в стекло и громко свистит ветер.

Ученики обер-лейтенанта, сдвинув головы, шептались между собой. Хартенек собрался было призвать их к порядку, как с места вскочил курсант Кресс, высокий, красивый парень. Он попросил разрешения узнать у адъютанта, нет ли новостей об Йосте. Еще не смолк взволнованный детский голос курсанта, а товарищи его уже напряженно уставились на Бертрама.

Лишь когда Хартенек, немного помедлив, жестом разрешил задать вопрос, Бертрам официальным, но весьма недовольным тоном ответил, что никаких сообщений не поступало.

Кресс, бледный, сел на место, а Хартенек продолжал свою лекцию. Лейтенант Бертрам отдал честь и ушел. Надвинув низко на лоб фуражку, он шел против ветра.

Ему ничего не оставалось, как только ждать у себя в кабинете. Это было трудно. Он пытался понять, чего же он, собственно, ждет: того ли, что Йост подаст какие-то признаки жизни, или известия, что с ним что-то стряслось. На столе перед Бертрамом лежали написанные неуклюжим почерком Йоста указания к распорядку следующей недели. Он с отвращением отодвинул записку в сторону. Нет, он не мог работать. Просто сидел и ждал. И чем дольше это ожидание длилось, тем больше ему было не по себе. В конце концов он впал в отчаяние.

Мир, в котором он жил до сих пор — он это понимал и не мог не волноваться, — рухнул. Почва ушла из-под ног, и небо стало с овчинку. Он не видел ничего, кроме серого тумана впереди. Напрасно пытался он представить себе лицо Марианны. Фигура Йоста вставала перед ним всего лишь темной угрожающей тенью. При воспоминании о нем Бертрам ощущал физическую боль.

А вокруг все и вся напоминало о нем.

Когда Бертрам вошел в офицерскую столовую, все взгляды обратились на него: известие о командире?

Эта тревога офицеров преисполнила его горечи. До сих пор он был ближе всех к Йосту, до сих пор это было только его право — пребывать в тревоге. А теперь все изменилось.

Ему, от напряжения ставшему вдруг чувствительным и обидчивым, внезапно почудилось, будто он впервые вступает в круг этих людей, с которыми столько времени служил бок о бок. Их лица показались ему чужими. До сих пор он знал своих товарищей только по чину, фамилии и должности. До чего же забавно выглядит Вильбрандт со своим курносым носом! Он и впрямь смахивает на черепаху! Несколько лет он служил в гражданской авиации и теперь был самым опытным летчиком в полку, уже «обремененным семьей», как вспомнил вдруг Бертрам. Немыслимое дело. Ибо разве это мыслимо — прокормить семью на лейтенантское жалованье? «В старой армии такого быть не могло», — сказал как-то в присутствии Бертрама капитан Штайнфельд, сидевший во главе стола «столпников», так лейтенанты называли командиров эскадрилий. Штайнфельд любил эти сравнения со старой армией, в которой «еще был шик». Он слыл живодером, да и глуп был, как говорится, беспросветно.

При появлении Бертрама все умолкли и вопросительно глянули на него. А у него не было ответа на их вопрос. Пока Бертрам шел через зал, на стенах которого висели сплющенные пропеллеры и портрет Геринга в роскошном мундире генерала авиации, разговоры возобновились.

Лейтенант Хааке утверждал, что он в чем-то «абсолютно уверен». Он был другом Вильбрандта и полной его противоположностью. Высокий, костлявый и очень живой. Над пухлыми губами — короткие светлые усики. Хааке происходил из семьи средненемецких промышленников, в последнее время обретшей богатство и влияние благодаря военным заказам государства. Нахальный лейтенант Завильский, все время кому-то подмигивая, как раз говорил об «ужасно славной девушке» и об «укромной вилле, недоступной житейским бурям».

Бертрам удивился впалым вискам графа Штернекера, о котором злые языки говорили, будто он настолько изыскан, что даже душ принимает в перчатках. Однако он был лучшим летчиком в полку и на соревнованиях всегда брал все призы.

Старший курсант Цурлинден, которого вот-вот должны были произвести в лейтенанты, собрался было вскочить. Но Бертрам сделал ему знак сидеть. Курсант слыл мечтателем. Вероятно, он даже писал картины или сочинял стихи. Так или иначе, считалось, что он наделен то ли каким-то опасным пороком, то ли дарованием.

Если б хоть один из них был моим другом, подумал Бертрам, чувствуя себя страшно одиноким. Он уже добрался до своего места за столом, стоящим поперек зала. Поздоровался и сел рядом с пустым стулом майора.

Капитан Бауридль, баварец, между двумя ложками супа со смешком рассказывал о катастрофе, происшедшей несколько лет назад в Испании, на линии, по которой он летал. Пилот, радист и трое пассажиров при этом погибли.

— Это было похоже… — говорил капитан Бауридль, — это было похоже на… нет, это было неописуемо!

И он вновь склонился над тарелкой.

Бертраму кусок не лез в горло. Он смотрел на скучное лицо майора Шрайфогеля, своенравного командира второй эскадрильи. Звание майора он получил совсем недавно, и все надеялись, что вскоре его куда-нибудь переведут. Шрайфогель считал, в утешение себе и другим, что Йост благополучно приземлился где-нибудь на отдаленной части побережья.

Обер-лейтенант Хартенек, похожий на хищную птицу, сидел, сурово поджав губы. По нему было видно, что он не согласен со Шрайфогелем. Потому-то капитан Штайнфельд и поспешил спросить его мнения.

— Если господину капитану угодно… — В тоне Хартенека слышалась высокомерная скромность. Впрочем, ему совершенно ясно, что о вынужденной посадке не может быть и речи, иначе это уже было бы известно.

Все молчали. И за столом лейтенанта тоже стало тихо. Непривычно тихо. Слова Хартенека всех насторожили. Бертрам отодвинул тарелку и залпом выпил стакан вина.

— Но в таком случае… — Капитан Штайнфельд не закончил фразы, а Хартенек протестующе поднял руку, и брови его сердито поползли вверх.

Толстый капитан Бауридль между тем опять склонился над тарелкой. Майор Шрайфогель жевал свой ус, раздумывая, что бы такое сказать. В конце концов он завел с Хартенеком разговор о результатах стрельбы по наземным целям во время последних учений. Разговаривать за столом на подобные темы считалось чуть ли не признаком дурного тона. Но о чем же тогда говорить?

У Бертрама вдруг возникло ощущение, что остальные намеренно с ним не разговаривают. Он извинился и встал. В дверях он еще раз обернулся. Взгляд его упал на лейтенанта Армбрустера, который с опозданием сменился с караула. Это был человек постоянно веселый, без каких-либо примечательных черт, кроме разве что одной — от него исходила какая-то странно все обезличивающая сила. Когда после него Бертрам перевел взгляд на других, на тех, кого только что видел столь друг на друга непохожими, то обнаружил лишь мундиры, аккуратные прически с ровными проборами и загорело-красные лица.

В коридоре Бертрам наткнулся на Хебештрайта, тот разыскивал его с радиограммой:

«Недалеко от аэродрома Меллин в полосу прибоя рухнул самолет неизвестного типа. Меры по спасению пока не дали результатов, розыски приостановлены в связи с погодными условиями».

Йост, подумал Бертрам. Йост, Йост!

Он едва слушал фельдфебеля, который вошел вслед за ним в комнату и докладывал еще, что на соседних аэродромах не пропал ни один самолет.

— Что вы сказали? — переспросил Бертрам, и фельдфебель повторил сообщение.

Лейтенант почти вопросительно смотрел в лицо своему подчиненному.

— Если б можно было хоть что-то предпринять! — воскликнул он и спросил: — Какого вы мнения обо всей этой истории, Хебештрайт?

— До сих пор господину майору всегда здорово везло, — с уверенностью отвечал фельдфебель. И кивком указал на зазвонивший телефон. — Жена господина майора, — сказал он, — она уже два раза звонила.

Бертраму хотелось заткнуть уши, чтобы не слышать этих требовательных, пронзительных звонков. Но, сняв трубку, он был разочарован. Звонил пастор Вендхаузен, несколько суетливый священник протестантской церкви, он просил к телефону майора:

— Мы собрались играть в скат, а он уже на полчаса опаздывает.

— Господин майор задерживается по службе, — ответил Бертрам и положил трубку.

Телефон зазвонил вновь. Что еще нужно этому попу, подумал Бертрам.

Но услышал суровый и смиренный голос Марианны. Испугавшись, он поспешил отговориться службой:

— Адъютант Бертрам слушает…

— О господи, — взмолилась женщина, — почему это должен быть именно ты, милый, почему?

— Мы не получали еще никаких сообщений, — громко сказал Бертрам, засовывая радиограмму в дальний карман плаща. — Да, никаких сообщений, — еще раз повторил он.

Он уже не понимал, что она говорит.

Милый, милый, — звучало в его ушах.

Звук ее голоса пленял его, окутывал словно туманом, ему чудилось, что его уносит в какие-то выси, в какой-то неведомый сияющий мир, он уже не понимал, вечер сейчас или утро.

— А это хорошо, что нет вестей? — задала она дурацкий вопрос.

— Да, да, это хорошо, — подтвердил он, думая о радиограмме в кармане плаща.

— Фритцше привезет меня к вам, — крикнула она. Он протестующе, как давеча Хартенек, поднял руку, хотя уже стосковался по ней. Но она повесила трубку.

Настала ночь, а ураган все не стихал. Бертраму захотелось глотнуть свежего воздуха. Он торопливо шел по короткому портовому молу. Его качало от ветра. Бурлящая пена лизала камни, долетала до колен, один раз даже попала ему в лицо. Добравшись до оконечности мола, он вынужден был обеими руками вцепиться в решетку. От светового сигнала ближайшего маяка виден был лишь узенький лучик, более дальний маяк с восточной стороны казался мертвым, а усталый свет посадочных огней поблек и сдался под ночным дождем.

Бертрам смотрел прямо перед собой, в темноту. Волны с такой силой бились о мол, что камни под ногами у лейтенанта дрожали. Грохот волн все нарастал, теперь это была уже серия непрерывных взрывов — могучий рев, вызывавший у Бертрама величественные романтические чувства.

Он вместе с бурей оплакивал Йоста, который так вовремя погиб. И лейтенант заключил брачный союз с Марианной в бушующем море — убогое ложе для его великой любви.

Ветер сорвал с его головы фуражку. Он неосторожно потянулся за ней и, поскользнувшись на мокрых камнях, упал. Волна, ударившая в мол, потащила его… Еще немного, и он бы свалился в море. Но неожиданно в последнюю секунду ему удалось ухватиться руками за стальной трос, это его спасло. Отчаянно чертыхаясь, он поднялся на ноги. Испуг унес ощущение величия. Насквозь промокший, с непокрытой головой, цеплялся он за поручни ограждения, сразу став бессильным, маленьким и ничтожным.

Бертраму вдруг стало страшно жить. Дорога, которую жизнь открывала перед ним, всегда была очень уж узкой… Всегда он жил стесненный, подавленный… Его отец, капитан подводной лодки водоизмещением в 128 000 тонн, трижды упоминавшийся в оперативных сводках главного командования, имевший Железный крест первой степени и орден «Pour le mérite»[4], погиб вместе со своей лодкой в последний месяц войны где-то на Средиземном море. И если благословение отцов, как говорится, «детям дома строит», то от славы отцов проку нет никакого, Бертрам рос сиротой в побежденной стране. Пенсия, которую мать получала за погибшего отца, была более чем скудной. Ей приходилось подрабатывать, чтобы он мог учиться. Она шила. Так были добыты средства на его обучение, а затем и та сумма, которую он должен был внести при поступлении на военную службу в чине фенриха. Сколько же стежков сделала его мать! — думал Бертрам. Она и теперь еще шила, так как он по-прежнему нуждался в деньгах. Разве обойдешься одним только жалованьем! Воспоминание о швейных иглах и обрывках ниток, вечно валявшихся на полу в комнате матери, только добавило горечи к его мыслям, оно было едким, как щелочь, и точно кнут, гнало его вперед: лишь бы не вниз!

Сегодня он впервые забыл об этом кнуте, свернул с узкой дорожки пользы и целесообразности, дал захватить себя чувствам и желаниям. И какую же он сразу совершил ошибку! Его любовь к Марианне показалась ему просто слабостью, достойной презрения. Как он мог обмануть доверие Йоста? Он был сам себе отвратителен. Я сам все испортил, думал он, если это всплывет, меня выгонят. Дождь, словно мокрый платок, облепил ему лицо. На обратном пути он почти ничего не видел.

Когда же он наконец поднял глаза, то заметил свет в комнате командира. Готовый все забыть как дурной сон, он промчался через плац и взлетел по лестнице.

В кресле Йоста сидела Марианна. На ней было то же темно-синее платье, что и утром. Но она казалась старухой. Вокруг рта и у переносицы собрались морщины, глаза были закрыты, веки покраснели. Дрожащие руки беспокойно блуждали по столу, потом вдруг, словно существуя сами по себе, поднялись и стали приглаживать волосы, лохматые и странно вздыбленные.

Бертрам шагнул было к ней, но ощутил вдруг какую-то невидимую преграду. Ах вот что, напротив Марианны, прислонясь к стене, стоял Хартенек со скрещенными на груди руками. И неодобрительно смотрел на Бертрама. Тот вытянулся и щелкнул каблуками. Потом вытер мокрое от дождя лицо.

— Вас нигде не могли найти, — сказал Хартенек укоризненно и в то же время насмешливо, как показалось Бертраму, — так что мне пришлось временно вас заменить.

Бертрам взглянул на Марианну. Она еще ниже опустила голову, волосы упали на лоб и почти скрыли лицо. Плечи ее вздрагивали.

Ее горе причинило боль Бертраму. Он все еще стоял возле двери, не смея шевельнуться под взглядом Хартенека.

Он что-то знает, пронеслось в голове у Бертрама. Его вдруг захлестнула ревность, ревность к Хартенеку, который оставался наедине с Марианной. Хотя он знал, какие слухи ходят о Хартенеке.

— Я еще хотел бы спросить вас, Бертрам, — начал Хартенек, не меняя позы, — Хебештрайт бубнил тут что-то насчет радиограммы…

— Мне ничего не известно, господин обер-лейтенант, — поспешил соврать Бертрам и встал между Хартенеком и Марианной, как будто хотел ее от него защитить.

Обер-лейтенант опустил руки и сурово взглянул на Бертрама.

Тут раздался стон Марианны, и Хартенек непроизвольно закрыл ладонями уши.

— Ну вот, — проворчал он, — это из-за меня! — Он поспешно схватился за фуражку и отвесил поклон Марианне, которая на него и не взглянула.

Уже в дверях он крикнул Бертраму:

— Итак, я передаю пост вам, лейтенант! — И прошипел еще вдобавок: — Надеюсь, ваш Ницше запал вам не только в голову, но и в сердце!

Бертрам остался наедине с Марианной. Немного погодя она позволила ему дать ей сигарету. Руки у нее при этом дрожали.

— Зачем только мы это сделали! — жалобно проговорила Марианна. Гибель Йоста представлялась ей карой.

С тех пор как она вышла за него замуж, Йост дважды терпел аварию. Оба раза она не находила себе места от волнения и беспокойства, дрожала за его жизнь. Но тогда у нее не было этого тяжкого чувства вины, которое так угнетало ее теперь. Взгляд ее упал на черный, зеркально отполированный стол. Она искала на нем фотографию Йоста, а нашла свою. Ей хотелось вспомнить их совместную жизнь, но думала она лишь о своей жизни.

Так, ей припомнился тот, другой, о котором она тоже всегда должна была заботиться, с него, собственно, и начались все ее несчастья. Хайн Зоммерванд, странный человек, со светло-рыжей прядью над асимметричным лицом, с асимметричными плечами — куда он только подевался? Он был студентом. Она встретилась с ним на балу в Школе искусств, где обучалась живописи. Он привел ее к себе на квартиру, и они стали жить вместе. Тогда, в послевоенной сумятице, никто не видел в этом ничего особенного.

Как долго это продолжалось… И как, однако, прочно забылось. Почему же именно сейчас она об этом вспомнила? Йост был тогда пилотом в «Люфтганзе», жил но соседству и вскоре подружился с ними обоими.

У «мудрого Хайна» водилось много секретов. И он давал ей немало поводов к ревности. Ревность и страх боролись в ней в те две ночи во время мятежа, когда Хайна не было дома. Он появился лишь на третий день, бледный, изможденный, с перевязанной рукой. Выпил кофе, собрал чемодан и ушел, ни слова не сказав. Ей и в самом деле хотелось бы знать, что с ним сталось.

Йост буквально спас Марианну, когда полиция допрашивала ее и обыскивала квартиру. Он пришел ей на помощь, а потом захотел взять ее к себе, как взял когда-то Хайн.

Но Марианна боялась всех этих мужчин, которые приходили и уходили, когда им вздумается, и с которыми хлопот не обобраться. И она сбежала от Йоста к своим родителям. И лишь когда он приехал вслед за ней и сделал ей формальное предложение, она поверила, что это надежно, и сказала «да».

Но надежности-то как раз и не было, иначе не сидела бы она сейчас здесь, охваченная смертельным страхом.

Сердце молотом стучало у нее в груди. Уже не было сил это выносить, хотелось кричать: Йост! Йост! Где же ты? Ах, не бросай меня одну, жизнь моя, моя плоть и кровь!

От ее вскрика Бертрам отшатнулся к стене. Только тут она опять заметила его и вскочила.

— Никогда больше! Клянусь, никогда больше! — закричала она, словно хотела сделать не бывшим то, что было.

В окне за ее спиной занималось утро, и Бертрама охватывал ужас перед предстоящим днем.

Но Марианна тихим от изнеможения голосом проговорила, что будет ждать Йоста на дворе. Когда она проходила мимо Бертрама, он только успел бросить ей свой плащ, который она небрежно накинула на плечи. И стала спускаться по лестнице на негнущихся ногах. Нет мне счастья, подумала она, слизывая с губ слезы.


Со стороны казарм донеслись сигналы горна, они звали Бертрама на плац. На берегу он встретил Марианну.

С головы до пят укрытая черным дождевиком, она стояла и не сводила глаз с моря, словно забыв о дожде. Мокрые волосы облепили лицо. Бертраму стало стыдно за нее. Ее присутствие на плацу — нарушение устава, подумал он и хотел было увести Марианну. Но едва он ее коснулся, как она внезапно вышла из оцепенения, схватила его за руку. В левой руке она держала радиограмму, забытую им в кармане плаща.

— Почему, почему мне ничего не сказали? Он умер.

Бертрам еще успел подхватить ее. Она тяжело обвисла в его руках. Вчера она была совсем другой в его объятиях. Он отнес ее в комнату коменданта и уложил там на походную кровать. Она казалась старухой, высохшей и сморщенной, как трухлявое дерево.

Он позвонил на санитарный пост и остался за столом у телефона. Он так устал, что свет настающего дня едва достигал его глаз.

В дверь постучали, Бертрам решил, что это врач. Но это был Хебештрайт, который забормотал:

— Покорнейше прошу прощения, разрешите войти?

— Хебештрайт? Вы? — спросил Бертрам.

— Сообщение от господина майора. Незадолго до бури у господина майора вышел из строя маслопровод, и он сел на острове Вюст. — И с торжеством добавил: — А что я говорил, конечно, ему опять повезло!

Марианна вскочила. Теперь она очень прямо сидела на кровати, не сводя глаз с Хебештрайта. Тот обращался больше к ней, нежели к Бертраму. Йост передал сообщение через какого-то рыбака, который позвонил на аэродром. Во время бури никто не отважился бы лететь. Майор передал приказ лейтенанту Бертраму вместе с механиком немедленно вылететь к нему.

Марианна беззвучно плакала. Бертрам вскочил, распорядился готовить машину и выбежал вон, даже не взглянув на Марианну. Она сидела на походной кровати, ничего не говорила, только напевала что-то, звонкое и веселое, как птичья трель.

II

Бертрам принял душ, то и дело переключая воду с горячей на холодную и наоборот, потом надел летную форму. Внизу ждал самолет. Зандерс, механик, уже сидел на месте штурмана.

Натянув очки и подняв руку, он с горечью подумал, как же счастлива была Марианна, как она была счастлива.

Завертелся пропеллер, и самолет заскользил над водой, которая белыми бурунчиками пенилась вокруг поплавков. Бертрам вошел в низкую облачность. Исчез из виду аэродром, прибрежные дюны и, наконец, море.

Взгляд утыкался в серую вату, что со всех сторон, сверху, снизу, справа и слева, окружала самолет. Бертрам следил за стрелкой высотомера, пока машина с влажно блестящими крыльями не вынырнула из туч.

Светило солнце. Воздух на большой высоте был сухой и царапал лицо там, где оно не было прикрыто кожаным шлемом, рот, нос и подбородок. Ветер ударял в лоб над очками и, слегка утратив силу, стекал по скулам и преждевременно обозначившимся складкам вокруг рта, жесткость которого чуть смягчалась небольшой выпуклостью над тонкими губами. Между нижней губой и подбородком была впадинка, куда и стекал ветер.

Проследив взглядом за указательным пальцем штурмана, Бертрам увидел невдалеке темные очертания острова. Самолет кружил над крохотным клочком суши. Казалось, создатель забыл о нем, когда отделял земную твердь от воды. Они отыскали машину майора за узким мысом, где она была пришвартована вместе с мирными рыбацкими лодками. Бертрам спланировал на маленькую бухту, где с каменистого берега махал рукой улыбающийся Йост. Ветер трепал его редкие светлые волосы. Бертрам и механик вброд перешли на берег. После рапорта Йост потряс руку своему адъютанту. В левой руке он держал корзину.

— Я все утро раков ловил! — сказал он, сияя. Осторожно и горделиво вытащил из корзины несколько черных, шебуршащихся раков. — Что вы на это скажете, Бертрам? Молодец, сукин сын, верно?

Зандерс, механик, тоже должен был подивиться улову Йоста.

— Приказ по части: сейчас я иду в хибару, где проспал эту ночь как бог, там нам сварят раков, чтобы они стали краснее самых красных коммунистов. Зандерс пока посмотрит мотор, а вам, лейтенант Бертрам, дается боевое задание — в единственной пивной на этом богом забытом клочке земли раздобыть бутылку вина. Но только хорошего, это уж моя личная просьба!

Радостным был майор. Его образ никак не вписывался в те мрачные картины, что томили Бертрама этой ночью. Йост не спросил ни об аэродроме, ни об офицерах, ни о жене. Беззаботное существование на острове казалось ему совершенно естественным. Но Бертрам — хотя утреннее сообщение и разогнало его хмурые ночные мысли — все-таки ожидал, что застанет майора в подавленном состоянии. Он полагал, что явится сюда если уж не спасителем, то хоть помощником, и чувствовал себя разочарованным.

Потрясение минувшей ночи приобрело комические черты теперь, когда Йост всерьез беспокоился, удастся ли достать приличного вина к ракам.

Бертрам вдруг перестал стыдиться своего предательства, теперь ему было стыдно лишь за самоуничижение прошлой ночи.

Чуть ли не с раздражением заговорил он о том, как все они волновались из-за майора, упомянув, что Марианна всю ночь ждала его на аэродроме. Йост только что-то проворчал в ответ.

Его тщательно скрываемое беспокойство исчезло. Четыре утренних часа томился он на этом проклятом острове, с тех нор как рыбак вернулся с большой земли, сказав, что на аэродром он сумел дозвониться, а в квартире Йоста никто не отвечал.

Йост хлопнул Бертрама по плечу и поручил ему «по такому случаю» раздобыть две бутылки вина. Спотыкаясь, он побрел вверх по песчаной дороге к рыбацкой хижине, весело помахивая корзинкой с раками.

Когда Бертрам вернулся из деревни, Йост с перепачканными маслом руками помогал механику чинить машину. Оба ругались на чем свет стоит. Майору было приятно перещеголять механика по этой части. Наконец он закричал, что умирает с голоду, и вылез из кабины. Прошлепав но воде к берегу, он долго с задумчивым видом разглядывал обе бутылки, затем, приказав Зандерсу следовать за ним, вместе с Бертрамом направился в дом рыбака.

Им пришлось наклониться, чтобы войти в низкую дверь. Рыбак стоял у окна. Он на минуту повернул к вошедшим лицо с короткой рыжей бородой и посмотрел на них холодными глазами. В ответ на их приветствие он лишь слегка приподнял свой синий картуз. С полу рядом с ним поднялся вислоухий, весь в ржаво-коричневых завитках пес и залился громким лаем, пока старик не прикрикнул на него, назвав по имени: «Буян!»

Тем временем жена рыбака накрывала стол возле угловой скамьи. Йост и Бертрам уселись, а унтер-офицер нерешительно топтался на месте, покуда Йост не накричал на него, требуя, чтобы тот тоже был так любезен и сел за стол. Зандерсу совсем не нравилось здесь, на глазах у себе подобных, садиться за один стол с господами. Он щелкнул каблуками, чтобы показать, вот, мол, он только подчиняется приказу, осторожно присел на краешек скамьи, спрятав под стол свои огромные руки. Йост рассмеялся, выхватил из кастрюли одного рака и вскрыл красный панцирь.

Безмолвный человек у окна все-таки смущал майора, и он пригласил хозяина выпить с ними стаканчик вина. Но рыбак покачал головой, он-де пьет только грог. Бертрам спросил его насчет погоды, тот лишь пожал плечами. Им лучше знать, ответил он, у них есть для этого специальные приборы, а то, что думают себе простые люди вроде него, ничего не значит.

Рыбак говорил, отвернувшись к окну, словно беседуя с кем-то стоящим на дворе. В его жестком, ворчливом тоне явно слышалось нежелание продолжать разговор.

Немного погодя он постучал кончиком своего узловатого пальца в оконное стекло. И, указывая на оба гидросамолета в бухте, спросил:

— Это еще не самые большие, правда?

На мгновение он как бы поклонился всем троим. И тут же опять уставился в окно.

Майор обрадовался, что старик нарушил молчание.

— Конечно, давно уже есть куда больше! Втрое, вчетверо больше! Надо вам как-нибудь выбраться к нам и своими глазами на все посмотреть! — пригласил он рыбака.

— И много у вас таких? — вопрос рыбака звучал недоверчиво.

Зандерс смущенно ковырял рака. Ничего доброго он не ждал от этого разговора, слишком хорошо знал он свое начальство.

Но майор был в прекрасном расположении духа:

— Много ли их у нас? Точно никто не знает, даже мы. Это, конечно, военная тайна, но уж по нескольку тысяч каждого сорта — самое меньшее!

Рыбак, открыв рот, воззрился на сидящих за столом.

— Сколько ненужного хлама! — воскликнул он. — Господи ты боже мой, сколько ненужного хлама!

При этом восклицании Зандерс опустил голову, словно устыдясь за старика. Но желание Йоста подружиться со стариком не так-то легко было остудить.

— Боже правый, что вы такое несете! — закричал он. — Если начнется война, а это может произойти не сегодня завтра, нам этот хлам будет нужнее хлеба. Это лучшая защита для страны. Вы должны были бы это знать по собственному опыту. Вы же наверняка и сами были солдатом.

— О, совсем недолго, — проговорил рыбак и неожиданно засмеялся. Он вытащил руки из карманов брюк под длинным свитером и протянул им. Тяжелые, потрескавшиеся, изуродованные подагрой руки. — На них нет крови! — выкрикнул он с внезапной злостью. — Они не прикасались к оружию! Никакая сила в мире не заставила бы меня взяться за оружие! Конечно, меня арестовали! Но что они могли со мной сделать! В конце концов меня отправили в походную пекарню. Если бы все поступали, как я, у нас было бы больше хлеба и меньше покойников.

Йост рассмеялся громко и раскатисто. Вся комната наполнилась его смехом.

— Да, вам бы куда хуже пришлось, служи вы в моей роте! — воскликнул он, грозя старику пальцем.

Потом вдруг все посерьезнели. Рыбак говорил тихо и очень твердо.

— Я служу в роте господа бога, — сказал он, — мне это больше по душе, чем роты всех командиров мира. Меня зовут, — продолжал он, отвешивая то ли беспомощный, то ли насмешливый поклон, — Фридрих Христенсен, а это значит, что я мирный человек, христианин, и мне нечего делать на этой безбожной войне, где люди неразумнее диких зверей.

Тут уж и Йост посерьезнел. Но так как он молчал, то Бертрам позволил себе заметить, что церковь ведь тоже вела войны.

— Церковь до меня не касается! — заявил рыбак. — На море нет попов. На море надо самому иметь уши, чтобы расслышать глас божий и веру в сердце, чтобы говорить с господом.

Он тяжело дышал, лицо стало красным, как его борода. В дверях кухни появилась жена. Она в испуге ломала руки, не смея предостеречь мужа. А он грубо, одним жестом, приказал ей уйти.

Мужчины в молчании закончили свою трапезу, теперь уж и майору расхотелось беседовать с рыбаком.

Когда они поднялись из-за стола, рыбак распахнул перед ними дверь. Йост вытащил бумажник, чтобы заплатить за еду и постой, но старик покачал головой.

— Трактирщик живет вон там! — сердито сказал он, указывая в сторону деревни.

Он вышел с ними за порог и проводил их до покосившейся деревянной калитки в ограде маленького запущенного сада. Словно выдворил их из своих владений. Громко подозвал к себе радостно вилявшую хвостом собаку. Пройдя несколько шагов по саду, он вдруг вспомнил, что кое-кто из его соседей всего за несколько честных высказываний угодил в тюрьму на месяц, а то и на год.

— Не сочтите за обиду, не сочтите за обиду, — забормотал он, внезапно растерявшись, — я говорил, как разумею…

Но тем самым он опять как будто слишком много себе позволил, и, раздраженный насмешливым взглядом Йоста, старик добавил:

— Знаете, как в старину говаривали: «Солдат — бедняку враг».

Вот так простился с ними старик, и они стали спускаться к морю. Зандерс спешил. Он ушел далеко вперед. Йост молчал, то ли сердито, то ли задумчиво. Бертрам не мог понять. Он искоса поглядывал на майора, когда они шли по тихой деревушке.

Седой старик с крючковатым носом типичного фриза грелся на солнышке возле своего дома. Они миновали пивную, в которой Бертрам покупал вино. «Гостиница и пивной зал Валентина Хюбнера» — значилось на синей вывеске над дверью.

Пройдя деревню, они поднялись на восточную оконечность острова. Майор выглядел глубоко озабоченным. Взгляд его блуждал, и казалось, он шагами меряет землю. Когда они наконец добрались до самого обрыва, он остановился, слегка запыхавшись. Меловая скала высотой метров в тридцать отвесно возвышалась над морем.

— Там, внизу, мы построим ангар! — заявил Йост, указывая туда, где море билось о белую скалу.

Бертрам решил, что неправильно понял майора. Йост пояснил:

— Мы здесь сделаем авиабазу. Вы только подумайте, лейтенант, какие великолепные атаки можно начинать отсюда. Гдинген — как раз идеальная учебная цель для ночных полетов. Каких-нибудь два часа, и мы сможем сбросить наши конфетки на эти вонючие лимитрофы. А дальше — Петербург, или Ленинград, как он теперь называется.

— Замечательно! — согласился лейтенант, озираясь. — А места хватит? — усомнился он вдруг.

— Я же вам говорю, — повторил Йост, — ангары мы сделаем внизу, в меловых скалах с прямым выходом на море. Деревню, естественно, придется очистить. И кроме радиостанции, нам ничего не понадобится.

Йост уселся на край скалы и стал болтать ногами. Он наклонился вперед и мельком взглянул на Бертрама, как ребенок, плюнул вниз. Потом вытащил карту и циркуль, стал что-то мерять, а затем продиктовал адъютанту рапорт на имя командующего военно-воздушным округом.

Вдруг он прервал диктовку.

— А скажите-ка, лейтенант, — спросил он, — что, собственно, моя жена делала на аэродроме? Не натворила ли она глупостей?

— Мы все были так обеспокоены, господин майор, даже обер-лейтенант Хартенек.

Бертрам стоял рядом с Йостом. Отвечая, он опустил по швам руки с карандашом и блокнотом. Кровь отлила у него от лица. Что он еще спросит, подумал Бертрам и поспешил заговорить сам:

— Из караулки дважды присылали справиться о господине майоре. Я и фельдфебель не сомкнули глаз.

— Что за идиотский переполох! — сказал Йост.

Бертрам подумал со злостью: он говорил не то, что думает, кокетство чистой воды!

Йост почувствовал: Бертрам что-то недоговаривает, и, пока они спускались к морю, сказал еще несколько слов как бы в объяснение, или в оправдание, как показалось Бертраму, которому вдруг понравилось открывать в Йосте все новые недостатки.

— Принято считать, — сказал Йост, — что солдат не имеет права быть самостоятельной личностью. А это в корне неверно. Главные его свойства, такие, как мужество, храбрость, все то, чем должен обладать настоящий мужчина, свойства сугубо личные. И нельзя это не учитывать. Солдат не машина, ему нужна горячая кровь.

Бертрам молча слушал его и, заложив руки за спину, смотрел себе под ноги, Йост горячился, словно хотел обратить его в другую веру.

— Все как раз наоборот, бытие солдата должно быть лишь составной частью личности. Это самое правильное. Иной раз, конечно, бывает трудно, не все получается… Но в жизни необходимо иметь какую-то отдушину и для себя самого. Бывают ведь сложности. Собственно говоря, все офицеры должны быть холостыми…

Бертрам поднял на него глаза, и Йост умолк. Конечно, он слишком разболтался. Эта дурацкая ночь, и четыре утренних часа виноваты во всем. На самом деле он думал о Марианне, беспокоился о ней. Йост остановился и перевел дыхание. Бертрам смотрел в сторону, он боялся, что Йост догадывается, какие мысли переполняют его сейчас: я же ничего у него не отнял, ему это ведь только в тягость. Впрочем, лейтенант тут же почувствовал, что дело уже не в одной Марианне.

— Я везде об этом говорю, — начал Йост, решив договорить до конца, — но дело это не такое уж простое. Многое в личной жизни приходится рушить. Моя жена молода, но я боюсь иметь детей. Какого черта, я еще этим должен морочить себе голову? Я боюсь, что буду хорошим отцом, а значит, плохим солдатом.

Каждое его слово Бертрам встречал с недоверием. Чувствует он, что произошло? — думал лейтенант, и ему удавалось держать себя в руках, только когда Йост говорил об общих вещах, о грядущей войне, которая потребует участия всех людей, без исключения.

— Теперь уж слово будет за нами, хотя, конечно, придется несладко. И нам, и всем остальным тем паче. И уж конечно, на сей раз победа будет за нами!

Майор замолчал и хлопнул себя по коленям. Бертрам, избавившись от своих личных страхов, с улыбкой на тонких губах, словно провидел грядущую, войну: приключения и славу, опасности и подвиги.

Они добрались до бухты и подготовили машину к полету.

Поднимаясь в воздух, они медленно кружили над островом. Там, внизу, стоял Фридрих Христенсен. Откинув голову, он следил глазами за все уменьшающимися черно-серыми птицами. Наконец он устал, снял шапку, точно перед молитвой, и выругался:

— Разрази гром все ваше отродье, и да сжалится над вами господь.

Он с ненавистью еще раз глянул вслед обеим машинам, уже перешедшим в горизонтальный полет.

III

Сразу после дежурства Бертрам вернулся к себе в комнату. Она была выкрашена в серый цвет, единственным ее украшением служило окно с видом на море и на светлую полоску пляжа. Но сейчас за окном было темно, и комната Бертрама напоминала тюремную камеру.

Он лег в постель, ему хотелось спать, но заснуть не удавалось.

Он чувствовал, что события сплелись в роковой для него узел. И не видел никакого выхода. Никакой опоры, никакого стального троса, за который он мог бы ухватиться, как прошлой ночью на молу. Великий образец, по которому он хотел равнять свою жизнь, Йост, окончательно померк. С завистью, страхом и отвращением думал теперь Бертрам о своем начальнике. Ему везет, все ему легко дается. А Бертрам всегда должен мучиться и преодолевать препятствия. Ничто само не давалось ему в руки, во всем для него был привкус горечи.

Мысль о Марианне делала его вконец несчастным. И все же он не мог от этой мысли отделаться. Вновь и вновь он вспоминал о ней, вновь и вновь ее образ вставал перед его глазами. Даже если в сердце своем он пытался бороться с ней, это приводило к тому, что он опять хотел лишь одного — пасть перед ней на колени, молиться на нее. Она злая, говорил он себе, и тут же самсебе возражал: нет, она добрая. Она только играла со мной, рассердился он наконец и тут же добавил: что поделаешь, я люблю ее.

Он не знал, как ему быть. За что бы уцепиться? — думал он. Была бы у него хоть такая дурацкая вера в бога, как у того старика на острове, или хоть доля простодушного патриотизма Йоста!

Так он опять вернулся к мысли о Йосте. А хотелось ему думать о совсем других вещах, о других людях. Но о ком? Что знал он о своих товарищах, о Завильском или о Хааке, о Вильбрандте или даже о Штернекере?

В дверь тихонько постучали. Вошел Хартенек, как-то вопросительно склонив свою птичью голову.

— Я увидел свет в вашем окне, — извиняющимся тоном проговорил он, — и спасаясь от скуки в казино, решил подняться к вам.

Он придвинул к кровати единственный в комнате стул и вопросительно взглянул на раскрытую книгу, лежавшую на ночном столике.

— Я ее только еще пролистал, — сказал Бертрам.

— Развитие военной литературы следует всячески приветствовать, как один из факторов национального возрождения, — произнес Хартенек.

На все у него готовые фразы, подумал Бертрам, а вот что он от меня-то хочет? Ему показалось, что Хартенек намерен у него кое-что выведать, и больше всего ему захотелось снова остаться наедине с собой.

Обер-лейтенант продолжал болтать:

— Молодежь сегодня вылетела вовремя. Я думаю, Завильский и Хааке опять затевают какую-то вечеринку. Дочки Зибенрота…

Он сделал паузу и наклонился к Бертраму.

— Как, собственно, вы живете, лейтенант? — неожиданно спросил он. — Есть у вас хоть какие-то знакомые в этой богом забытой Померании?

Бертрам пожал плечами.

— Что ж, я как все, — ответил он немного погодя. — Изредка охота где-нибудь неподалеку или прогулка на яхтах, иногда балы на свежем воздухе в поместье у Шверинов, у Вайсендорфов или у толстяка Пёльнитца. Всегда один и тот же цветник дам, да вечно обиженные господа в коричневом, и эти до ужаса молодцеватые и проницательные фюреры СС. Никогда даже толком не знаешь, о чем они рассуждают — о старом дворянстве или о замаскированных большевиках; и не поймешь — явились они прямиком из концентрационного лагеря или только завтра попадут в него. Они сразу же вовлекают вас в политические разговоры, то ли чтобы о ком-то что-то выведать, то ли чтобы кого-то скомпрометировать. Не очень-то это приятно.

Черт меня дернул за язык, подумал он, еще продолжая говорить, так как национал-социалистские убеждения обер-лейтенанта были общеизвестны.

И действительно, нос Хартенека прямо-таки заострился от злости, но он выслушал Бертрама и спросил:

— Ну, а как насчет девочек? Малютка Пёльнитц, графиня Шверин, она, правда, несколько постарше, но уж три сестрички Зибенрот… И вас все это не устраивает?

Мгновение Бертрам помедлил, — а я-то еще думал, что́ ему от меня надо! — потом заметил:

— Малютка Пёльнитц втюрилась в Завильского.

— Что вы говорите?

Обер-лейтенант был поражен. Он продолжал вопросительно смотреть на Бертрама, которого этот взгляд нервировал. Оба молчали.

В конце концов Хартенек рассмеялся и сказал с удовлетворенным видом:

— Похоже, эта тема вас не интересует!

Лейтенант с облегчением кивнул и быстро — пожалуй, немного наставительно — заговорил о том, как он загружен по службе.

— Я едва успеваю читать, — пожаловался он, кивком головы указывая на лежавшие на столе книги. На секунду ему показалось, что такой жест в присутствии старшего по чину нечто неподобающее, но он слишком устал.

— Вы так серьезно настроены, лейтенант! — воскликнул Хартенек одобрительно и постучал указательным пальцем по книге, которую поднял с кровати Бертрама. — Мечтаете о широких лампасах и о месте в штабе?

Бертрам покраснел.

Обер-лейтенант, словно на уроке, поднял указательный палец:

— Да, это огромная разница, быть подмастерьем или мастером, ремесленником или художником!

Бертрам уронил голову на подушку.

— Военное искусство… — начал Хартенек и вытащил сигару. — Вам не помешает, если я закурю? Так вот, военное искусство, это выражение пошло от Клаузевица. Способности должны соединяться со знаниями. Научиться этому нелегко, если вообще возможно. Ведь тут нужно одновременно создавать и постигать. Какую гору эмпирического материала надо одолеть, прежде чем подниматься дальше, на острые скалы теории, и еще дальше, к самой вершине — полководческому искусству!

— Тяжкий путь, — продолжал он, раскурив сигару, — тяжкий! Многие сломают себе шею, большинство застрянет на полдороге. Единственно стоящий путь! Единственный путь к вершинам в наше время!

И горячо воскликнул:

— Война неизбежна! Кому это знать, как не нам! Мы ведь сами подготавливаем будущее. И в этом могущество новой Германии. Нам понятны эти знаки времени. А характер времени мы определяем сами. На свой лад. Все общественные явления имеют только один смысл, преследуют только одну цель: войну! Она стала общим знаменателем всей жизни. Не происходит ничего, что не было бы хоть как-то связано с нею. И ценно лишь то, что служит ей. Война стала великим примирителем. У нас опять есть общее знамя для разрозненных, беспорядочных толп: война!

До нас не было ничего. Ни убеждений, ни принципов, ни веры. Что еще могла сказать людям церковь? Или буржуазная философия? Кто уже верил в прогресс? Все это давным-давно мертво. Мы создали новую общность. И символ ее — солдат в стальном шлеме, с автоматом в руках, с ручной гранатой за поясом!

Хартенек встал и в возбуждении склонился над лежащим на кровати Бертрамом, чуть ли не тыча в него, словно клювом, своим крючковатым носом.

Затем Хартенек вновь впал в столь свойственное ему состояние педантической медлительности. Он, слегка причавкивая, курил свою сигару, потом снял очки. И показался лейтенанту неприлично голым.

— Я давно уже хотел сказать вам все это! — решительно заявил Хартенек. — Многие наши господа забывают об одном, о том, что у солдата теперь есть свое мировоззрение. Вы, лейтенант, только что тоже весьма забавно высказывались… Я предпочел бы этого не слышать. Смеяться над мелочами, забывая о великом, — это неблагодарно, лейтенант!

От этого неожиданного нападения Бертрам выпрямился на кровати. Но возразить не посмел. Он даже извинился, сказал, что говорил все это не всерьез.

Хартенек перебил его.

— Подумайте-ка, Бертрам, — с торжественной серьезностью произнес он, — что такое вы, что такое все мы и чем мы стали благодаря этому новому мировоззрению? Без нового государства вы были бы в лучшем случае безработным банковским служащим, или штудиен-асессором без места, или еще каким-нибудь бедолагой в этом же роде. Армии не существовало бы, рейх пребывал бы по-прежнему в политическом бессилии. А вернее всего, рейх давно уже погрузился бы в хаос! Иные из наших господ слишком изысканны, чтобы согласиться, слишком изысканны, чтобы признаться честно, кто их спас от большевизма! Их это, видите ли, не касается, Бертрам! Их — нет! А все эти истории нача́ла, все эти заботы о власти черни — всё на поверку оказалось несостоятельным, попросту глупым. Кто властвует — чернь или армия? А разве мы не принадлежим к армии? Не сознавать это неблагодарно. И дурак тот, кто не сделает из этого выводов, не заметит той великой силы, которая тут кроется. И лишь эта сила в состоянии нам помочь, помочь вам, мне, всем нам!

У Бертрама слипались глаза, ему даже казалось, что все эти картины, которые тут рисует обер-лейтенант, просто снятся ему. Хартенек почти с нежностью гладил ладонью — кончики пальцев у него как-то странно загибались вверх — шерстяное одеяло на кровати.

Словно из дальней дали донеслись до Бертрама прощальные слова Хартенека:

— Имейте в виду то, что я сказал. Имейте это в виду!

Обер-лейтенант выключил свет и, мягко проговорив «доброй ночи», ушел.

На другое утро, проснувшись, Бертрам сразу вспомнил о ночном визите Хартенека. Сперва он решил, что все это ему приснилось, и только пепел сигары на ночном столике свидетельствовал, что Хартенек и вправду был тут и на самом деле объяснял ему, что́ он должен иметь в виду.

Тут Бертрам вновь ощутил себя сильным. И для него уже никакого значения не имело то, что в столовой за завтраком товарищи ответили на его приветствие холодно, чуть ли не враждебно. Наверно, думал он, они меня считают карьеристом. Он уже забыл, как совсем еще недавно жаждал быть с ними заодно. Молча, надменно прислушивался он к их разговорам.

В окно он увидел вступавших на плац солдат. Открывались двери ангаров. Солнце вставало над крышами казарм, его лучи слепили лейтенанта. Начинался день.

Этот день шел так же, как прошли уже многие дни и как пройдут еще многие, с утра до ночи в усердных занятиях, имевших лишь один смысл, преследовавших только одну цель: войну.

Это длительное напряжение, серьезность, с которой исполнялись самые незначительные служебные поручения, очень поддерживала Бертрама в эти дни. Помогала ему укрыться от Йоста. У него не было свободной минуты. Он прятал свою робость перед Йостом за настойчиво выставляемым напоказ служебным рвением и все больше льнул к Хартенеку, чьи ночные разговоры сообщали известную удаль его сухому карьеризму и честолюбию.

Когда однажды он передал майору предложения Хартенека относительно теоретических занятий для офицеров, сердце у него колотилось так, словно речь шла о его собственной работе.

Йост довольно нетерпеливо пролистал объемистую тетрадь. Казалось, он куда-то спешит.

— Ох уж эта основательность! — вздыхал он, быстро водя указательным пальцем по перечню лекций, докладов и письменных работ. — Похоже, он всех вас хочет сделать штабистами! — Йост испытующе взглянул на Бертрама. — Или даже политиками, — ворчливо добавил он.

Бертрам с трудом сохранял внешнее безразличие, ибо впервые сегодня в сердце своем взял сторону Хартенека. Замечания, с которыми Йост отмахнулся от работы Хартенека, он воспринял как личную обиду.

— На сегодня всё? — спросил под конец Йост, торопливо взглянув на часы. И пододвинул к Бертраму его папки. Он уже схватил было фуражку, но Бертрам доложил еще, что майор Шрайфогель, командир второй эскадрильи, подал жалобу в связи с прекращением работ на пункте взлета.

— Да, это уж действительно черт знает что! — выругался Йост. Ему загорелось немедленно опробовать новые спусковые дорожки для гидросамолетов. Швырнул на стол фуражку и, пыхтя, снова опустился на стул, приказал: — Пусть Хебештрайт пришлет ко мне связного! И инженера тоже ко мне! Да побыстрее!

Своего адъютанта Йост отпустил со словами:

— Да идите уж, чего вам тут торчать! А этот хлам можете забрать с собой, — крикнул он, когда Бертрам был уже в дверях, и вернул ему докладную Хартенека. — Тут слишком много политики. Это может обождать и до завтра. Чертов умник этот Хартенек!

Бертрам, несколько раздосадованный, направился в казино, где надеялся встретить Хартенека, и по дороге обдумывал, должен ли он передать обер-лейтенанту высказывания Йоста.

И тут с ним случилось нечто странное. До него вдруг дошли вскользь брошенные слова Йоста. «Марианне придется подождать», — сказал Йост, когда решил послать за инженером. Значит, Марианна должна зайти за Йостом и, вероятно, уже в пути. Эта мысль точно молнией поразила Бертрама, и в пламени, которое она разожгла, сгинули все остальные чувства и соображения.

Еще прежде чем он понял, что делает, Бертрам уже прошел мимо казино и через ворота вышел на ведущую к городу аллею. Он шел навстречу Марианне и думал, что не может упустить ее, что хочет ее видеть, что должен говорить с ней.

В миг в нем проснулось желание, как будто облако внезапно закрыло гору. Он сразу утратил ясность мысли, утратил власть над своим телом. Даже крайним напряжением воли не мог бы он заставить свои ноги идти другой дорогой, чем та, по которой они сами несли его. Он был всего-навсего вместилищем этой внезапно проснувшейся страсти. Сердце билось раненым зверем. Он весь дрожал, грудь нестерпимо болела, горло пересохло. Страсть гнала его вперед с силой, сопротивляться которой он не мог. Он мчался вверх по аллее.

Одно ее слово могло бы стать избавлением. Если бы она хоть слегка улыбнулась, какое это было бы счастье! Он уже ощущал прикосновение ее пальцев к своей руке. И у него кружилась голова.

Смотреть друг на друга, касаться друг друга, в этом жизнь, в этом, и только в этом.

Липы по обеим сторонам дороги сплетали свои ветви высоко над его головой, наполняя вечерний воздух сладостным ароматом. Облако с золотистыми краями неслось по небу. И это была жизнь. Поцелуи Марианны, ее нежность, его рука на ее сердце, под мягкой грудью.

Непонятно, как он мог быть вдалеке от нее? Неужто он намеревался душить в себе самую мысль о ней? Каким лживым казалось ему то воодушевление, к которому он подстегивал себя в присутствии Хартенека. А сейчас он бежал из заточения, бежал на свободу, и это была Марианна. Она была — свобода и жизнь, сердцевина жизни. Обнимая ее, он обретал себя, вновь становился самим собой, мужчиной. И никакая форма не была нужна, никакие знаки различия, чтобы внушить ему, что жизнь его исполнена достоинства.

Он шел большими шагами, в радостном изумлении перед самим собой, и все недоброе в этот момент было забыто. Он хотел, он должен был ощутить ее губы на своих губах. Он забыл, что Марианна отреклась от него, забыл, что ему самому эта любовь представлялась слабостью, заслуживающей только презрения. Были забыты все опасения, все заботы и страхи, все честолюбивые мечты.

Он плевал на все благоразумные решения, топтал ногами весь свой жизненный опыт. Что все это в сравнении с одним-единственным чувством?

Но где же Марианна? Почему она еще не встретилась ему? Объятый желанием, он раскинул руки ей навстречу.

Мимо проехал солдат на велосипеде. Он выпрямился в седле, повернув голову к Бертраму в знак приветствия. Вид у того был довольно комичный. Застыдившись, Бертрам опустил руки.

Там, где к главной улице примыкала лесная тропка, он помедлил. Прошел еще несколько шагов по аллее, потом решил, что Марианна может пройти лесом, тогда он свернул на песчаную тропу, петлявшую среди молодых сосенок и темных зарослей можжевельника.

Я не имею права ее упустить, сказал он себе. Он чувствовал, что, если сейчас ее встретит, у него достанет силы на все, что угодно.

Он раздвинул ветви кустов, теснившихся вдоль дороги, и стал озираться в поисках Марианны. Но так же внезапно, как проснувшееся в нем желание, у него вдруг возникла уверенность, что он не встретится с нею. Силы оставили его. Ему показалось, что из кончиков пальцев на землю сочится кровь. Чтобы ощутить хоть что-то живое он прислонился к дереву. И вскоре уже его руки гладили кору, обрывали с нее пергаментно-тонкие слои и бросали на землю.

И он усомнился в себе и в силе своих чувств.


Наконец явился Хебештрайт и сообщил, что инженер уже ушел, а на месте только техник-строитель.

— А это что еще за зверь? — спросил Йост, но Хебештрайт тоже не знал, что это такое.

— Да, у гражданских много чего неясного, — пожаловался он с неодобрением, а Йост приказал на всякий случай все же прислать к нему этого малого. Уже смеркалось, когда Хебештрайт привел к Йосту техника-строителя.

— Хайль Гитлер! — воскликнул тот еще в дверях.

Йост не ответил. Он стоял у окна и видел лишь фигуру вошедшего, она показалась ему знакомой. Узкие бедра, широкие плечи, какой-то вопросительный наклон головы — все это было ему знакомо.

Когда он подошел ближе широким, уверенным шагом, догадки Йоста подтвердились.

— Зажгите свет, Хебештрайт! — распорядился он. И спокойно глянул в лицо Хайна Зоммерванда. — Так это вы, значит, техник-строитель! — сказал Йост. — А я еще только что спрашивал фельдфебеля, что это за зверь.

— Ни рыба ни мясо, господин майор! — прозвучало в ответ.

Хайн Зоммерванд был в синем комбинезоне. Его светло-рыжие волосы светились, когда он наклонял голову.

Йост думал — постольку поскольку он вообще думал о Зоммерванде, — что они ровесники.

А сейчас он со злостью увидел, что Хайн много моложе, хотя его загорелое лицо было все в морщинах. Беспокойный малый, подумал Йост, решая, как ему вести себя с ним. Что он, собственно, такое? Как мне его приветствовать? Сам он о себе сказал — ни рыба ни мясо. И руки у него как у рабочего.

— Итак, вы значит, техник-строитель? — немного помедлив, повторил Йост. — Давненько мы с вами не видались.

Ему было неприятно говорить об этом давнем знакомстве, неприятно даже вспоминать о временах, когда такое знакомство было возможно.

— Двенадцать лет, господин майор! — Хайн произнес это так, словно хотел сказать: целую вечность.

Ему было ясно, что Йосту он в тягость. И он понимал, что Йост может быть для него опасен. И потому Хайн подкрепил свои слова жестом, явственно говорившим, что он, Хайн, прекрасно понимает: они больше не соседи но квартире, что новая общность провела резкую границу между их общественным положением, пропасть, через которую не перекинешь мост.

— Двенадцать лет! — с довольным, хотя и несколько удивленным видом констатировал Йост. Долгонько! И все-таки, хоть и прошло двенадцать лет, он подумал: это любовник Марианны, он был с ней еще до меня.

Появление Хайна Зоммерванда было ему весьма некстати, ибо вместе с ним перед майором опять ожила та общественная путаница послевоенных времен, которая, несмотря на все усилия ее преодолеть, жива до сих пор.

Они смотрели друг на друга и улыбались.

Йост сказал задумчиво:

— Вы так неожиданно исчезли тогда. И больше о вас не было ни слуху ни духу…

Хайн понял. Это значило: берегись!

Ответ не заставил себя ждать:

— А я о вас, господин майор, сколько раз читал… Ваши рекорды, ваши аварии, все это было в газетах. И фотографии ваши часто видел. Была там одна: вы с женой, — он выдержал паузу, — с Марианной.

И Йост не сомневался, что это должно значить.

Он заговорил о работах на точке взлета второй эскадрильи. Хайн объяснил, почему их нельзя ускорить. Его технические термины повергли майора в смущение. Руки у него как у рабочего, еще раз отметил Йост. А ведь Марианна давно меня ждет, вспомнил он, вслушиваясь в спокойный голос Зоммерванда. В общем-то ему нравился этот человек, и на прощание он подал ему руку. И чуть не спросил, не передать ли привет Марианне.

— Хайль Гитлер, господин майор! — сказал Зоммерванд.

— До свидания! — ответил Йост.


Он встретил Марианну на перекрестке дорог, так как она тоже опоздала из-за чаепития с майоршей Шрайфогель и супругой капитана Штайнфельда.

Лучше я ничего не скажу ей, решил Йост, когда она взяла его под руку. Он смотрел на нее со стороны, и она нравилась ему. Она выглядела совсем молодой в своем плаще с капюшоном. Лицо ее светилось довольством и радостью.

Когда они свернули на лесную дорогу, она сказала:

— Скоро совсем стемнеет!

— Боишься? — спросил он со смехом.

— Но ведь со мной ты!

— А если бы меня не было?

— Без тебя я бы не рискнула в такой час соваться в лес. Без тебя — ни за что, Йост, нет, нет!

Голос ее вдруг задрожал. Она крепко вцепилась в него и подняла на него голодные глаза, в испуге, словно ища защиты.

— Что случилось, Марианна? — Йост был удивлен и растроган. Он обнял ее и поцеловал. Что было бы с ней, останься она с этим человеком, надменно подумал он. И поцеловал ее еще раз. Рот ее был приоткрыт, так что они соприкоснулись зубами. От этого во рту у Йоста возник неприятный металлический вкус.

Когда они пошли дальше, Марианна раздумывала, почему она закрыла глаза. Все еще от нежности или по привычке?

В лесу стоял аромат.

— А что ты сегодня делала, детка?

Вопрос Йоста тоже был из категории привычек. Марианна сделала открытие — оказывается, бывают такие нежные привычки, и ей это понравилось.

— Ходила с Эрикой купаться.

Йост недолюбливал Эрику Шверин.

— Ну и как? — спросил он только.

— Вода была чересчур холодная, — ответила Марианна.

— Не удивительно, всю ночь шел дождь. Марианна повторила его слова:

— Всю ночь шел дождь… — но думала она не о минувшей ночи, а о той, другой, дождливой ночи, и прижалась к Йосту. — Как хорошо, что ты у меня есть, мой медведь, как это хорошо! — воскликнула она.

— Да? — Йост вдруг почувствовал усталость, в основном от мыслей об этих окаянных спусковых дорожках, которые все никак не доделают. Хайн Зоммерванд объяснил это нехваткой цемента. — А ведь мы с тобой прожили двенадцать лет! Немалый срок!

— Неужто двенадцать? А с чего ты вдруг заговорил об этом? — удивилась Марианна. — Двенадцать лет, но ведь это же пустяк. Ты останешься со мной сегодня, да? Я хочу быть с тобой. Хочу чувствовать тебя, когда я сплю, хочу, чтобы ты был рядом, когда мне снятся сны.

— Сны? А что тебе снится, Марианна?

Она остановилась.

Йост протянул свою ручищу и спустил капюшон с ее головы. Что она делает со мной? — думал он, беспомощно и счастливо.

— Что тебе снится, Марианна? — спросил он еще раз.

— Ах, — вздохнула она, — мне страшно, Йост, мне очень страшно.

Его руки держали ее за плечи, крепко и нежно. Ее глаза наполнились слезами. Хорошо, что было темно и он не мог этого видеть.

— Йост, — начала она с тяжелым сердцем, уже готовая все ему рассказать, но тут же оборвала себя. Это бессмысленно, это только все разрушит.

— Что с тобой? — спросил он и взволнованно прижал ее к себе. На руку ему скатилась слеза. — Но почему ты плачешь? — взмолился он.

Немного погодя она уже причитала:

— Я боюсь, Йост, сама не знаю чего, не оставляй меня одну, Йост, пожалуйста, Йост, не оставляй меня одну сегодня ночью. Никогда больше не оставляй меня одну.


Когда Хайн покинул аэродром, в свете прожекторов уже приступила к работе ночная смена. Час был поздний. Его задержал разговор с майором, и теперь он спешил, так как у него была назначена встреча, от которой он ждал очень многого.

«Только этого и не хватало!» — мысленно выругался он, имея в виду встречу с Йостом. Она могла сулить ему лишь новые затруднения, а у него и так забот было не обобраться.

Он успел подхватить свою старую кожаную папку, которая выскользнула у него из-под мышки. В ней он нес к себе домой лисички. Кроме того, они были его алиби. Никогда ведь не знаешь, как дело обернется. Если его кто-нибудь задержит, он сможет сказать: я собирал грибы, хотя час, пожалуй, слишком уж поздний. И все же это звучит вполне достоверно, не так ли?

Когда несколько лет назад, после амнистии, Хайн вернулся из-за границы, он больше месяца тщетно разыскивал следы Марианны. И только много позже ему на глаза попалась газетная фотография, о которой он упомянул в разговоре с Йостом. Тот день он никогда не забудет. И не из-за фотографии, а из-за побоев, доставшихся ему при попытке помешать демонстрации коричневорубашечников. Во время драки он видел перед собой бледное лицо офицера полиции и неловкие позы раненых товарищей на мостовой. Они хотели помешать демонстрации, а еще всему тому, что уже два года было действительностью, страшной, отвратительной действительностью.

Но, как говорится, что было, то быльем поросло. Теперь Хайн должен думать о том, что ему предстоит. От этого так многое зависит!

Он прибавил шагу, и вот уже перед ним поляна. Прежде чем выйти на нее, он огляделся вокруг. Предосторожность никогда не помешает. Это он узнал на собственной шкуре. Однажды по неосторожности он уже угодил на полтора года в лагерь. Он и сейчас бы еще сидел, если бы каким-то чудом его не отпустили на полгода раньше срока.

Но никто за ним не следил. На заросшей травой полянке посреди леса последний скудный свет дня мешался с лунным светом. На ней паслись олень с оленихой. Они шли рядышком — стройные ноги, изящно склоненные головы. Хайн не сводил с них глаз. В этот миг смолкло даже его беспокойное сердце, и он вслушивался в почти уже забытую мелодию.

Но вдруг олениха подняла голову, и оба они, олень и олениха, большими скачками умчались прочь. На другой стороне поляны появился человек.

Надо полагать, это он! Хайн вновь овладел собой и вышел навстречу этому человеку. Он пристально разглядывал его и чувствовал, что тот тоже смотрит на него испытующе. Незнакомец был рослый, в спортивном костюме с короткими брюками. На голове у него была фетровая шляпа с опущенными полями.

Хайн был разочарован. Он втайне надеялся, что это окажется кто-то ему знакомый, так было бы много легче. Но это был совсем чужой человек.

Какой-то у него смешной вид, начал сомневаться Хайн, медленно приближаясь к незнакомцу. Он вдруг ощутил неуверенность, недоверие и невольно еще замедлил шаг. А если это из гестапо? — подумал Хайн. Но нельзя уже было ни отступить назад, ни свернуть в сторону. Это могло показаться еще подозрительнее.

Незнакомец остановился перед ним, широко расставив ноги.

Коснулся полей своей шляпы.

— Простите, далеко ли еще отсюда до Эльмсхютте? — спросил он и добавил: — Я моряк и на земле неважно ориентируюсь.

Отлично, это пароль! С легким сердцем Хайн ответил, как было условлено:

— К сожалению, я и сам здесь не так давно. И могу вас проводить только обратно в город.

— Похоже, мне ничего другого не остается, как только повернуть обратно, — сказал незнакомец. — Если я вам не помешаю.

Они пошли вместе по дороге, по которой пришел незнакомец. От земли поднимался аромат трав. Когда они опять углубились в лес, уже совсем стемнело и воздух был напоен влагой.

— Итак, что ты можешь сказать? — спросил незнакомец.

— Что я могу сказать! — Сколько горечи было в голосе Хайна. — Не понимаю, как ты смеешь так говорить, как ты смеешь так ставить вопрос! Полгода, как я вышел из лагеря, полгода я нащупываю связи! Но что я тут вижу? Ничего, кроме косых взглядов! Стоит мне войти куда-нибудь, все умолкают! Прошу какой-нибудь работы, мне говорят: «Потерпи, отдохни!» Что ж вы меня, совсем, что ли, за дурачка держите! Я же знаю, что за этим кроется!

— Не говори так громко! — напомнил незнакомец. — Кстати, я пришел сюда, чтобы поговорить с тобой. Я считаю, что твой случай очень серьезный.

— Мой случай! — воскликнул Хайн. — Мой случай! Вот это здорово! По крайней мере, ясно выражено. Случай! Вы думаете, я подлец, провокатор. Вроде того типа, к которому я пришел сразу после лагеря. Открывает мне дверь и стоит: в коричневой рубашке, три звездочки на воротнике, фюрер СА. Вот вы что обо мне думаете!

Хайн остановился, схватил незнакомца за полу пиджака и заглянул ему в лицо. В темноте много не увидишь, только широкий подбородок и рот. Очень жесткий рот.

Он оставался жестким и тогда, когда произносил почти успокоительные слова:

— Слушай, парень, все обстоит не так-то просто. Нам надо глядеть в оба, ты и сам понимаешь. Никому нельзя доверять, ни во что нельзя верить.

— Ни во что?

— Я так не думаю. В свое дело мы верим.

— В дело, а разве дело это не люди?

Незнакомец хотел отвертеться:

— Ладно, оставим это. У меня не так много времени. Короче, как ты вышел из лагеря?

— Да я уж раз двадцать про это рассказывал! — опять вспылил Хайн, но потом сдался. Пора уже покончить с этим, подумал он. И рассказал: — Они только-только опять прочесали лагеря. Как по-твоему, кто им строит все эти их распрекрасные «юнкерсы» и «мессершмитты»? Во всяком случае, не банда сволочей из СА! Строят наши люди. Токари, литейщики, слесари, механики. Вот их-то и вытащили из лагерей. И меня заодно с ними.

— А дальше?

— А дальше я получил тут работу на верфи. Если бы там еще было что делать!

Но незнакомец пропустил замечание Хайна мимо ушей. И промолчал.

— Вот и все! — сказал Хайн, как бы вынуждая того ответить.

— Все?

— Да.

— И они просто так отпустили тебя?

— Дали подписать какую-то бумажонку, в которой говорилось, что нас там не били. Нас, конечно, били, и еще как! Но мы, конечно, подписали, а потом нам выдали свидетельства об освобождении.

— И больше они от тебя ничего не требовали? Никаких объяснений? — настаивал незнакомец.

— Нет, ничего.

Незнакомец смотрит на Хайна, во взгляде усталость и недоверие. Теперь он и сам толком не понимает, что к чему. Его предшественник погорел на подобной истории. Долго я тоже не продержусь, думает он. Два дня назад он опоздал на встречу и увидел, что дом оцеплен полицией. Хайн кажется ему зловещей фигурой. Больше всего ему хотелось бы отпустить его побыстрее, выйти к железной дороге и удрать первым же поездом. Это было бы лучше всего. В поезде чувствуешь себя увереннее, там ты среди людей и все же наедине с собой.

Между тем Хайн ломает ветку сосны, растущей возле тропинки. И тут же со свистом рассекает ею воздух. Жизнь — бремя, тяжкое, горькое бремя. Разве это не смешно? Он должен тут изо всех сил бороться за то, чтобы ему милостиво позволили снова попасть под преследование полиции! Он просто в отчаянии, оттого что ему не хотят предоставить право угодить в тюрьму на несколько лет или даже рискнуть головой; да, он в полном отчаянии!

Незнакомец тяжело вздохнул и вновь стал твердить свое. Ему это давалось нелегко. И тут Хайн взмолился:

— Да пойми же меня! Я просто не выдержу! Не могу я больше так! Побои, лагерь — это все ерунда. Но ваше недоверие, оно меня доконает. Другие работают, выполняют свой долг, а я тут околачиваюсь. Сейчас, когда от каждого так много зависит! Я должен, я обязан опять быть с вами…

Не надо бы ему так умолять. В данном случае не может быть ничего бессмысленнее. Незнакомец спешит прервать его:

— Да, кстати, я вспомнил, все те друзья, на которых ты ссылаешься, сейчас вне досягаемости.

— Что это значит — вне досягаемости? — спрашивает Хайн. И слышит, как тот тихо отвечает:

— Двое убиты. Один в тюрьме, а четвертый — в лагере.

— Но я же не знал, — бормочет Хайн. — Я не мог этого знать.

Он понимает, что дела его плохи. И все-таки волнение за друзей пересиливает.

— Что с Христианом? — спрашивает он об одном из этих четырех.

— Его нет в живых, — отвечает незнакомец, — они прикончили его в камере, и теперь он лежит на кладбище для бедных в Неймюнстере.

— Значит, и он, и он!

Это звучит так искренне, что незнакомец не может больше сомневаться.

— Скажи мне, с кем еще ты работал. Мы постараемся все уладить, — говорит он тоном, исполненным доверия.

— И он тоже! — Хайн все еще думает о Христиане, своем покойном друге. Вот это был парень, смельчак, богатырь.

— Скажи, а ты вправду моряк? — спрашивает Хайн у незнакомца, потому что и Христиан был моряком.

— Я? Нет! — отвечает тот, качая головой. — Так с кем же еще ты работал?

Хайн медлит. Мысленно он еще с Христианом.

Лес молчит. Темнота чревата опасностью.

Хайн Зоммерванд отходит на шаг в сторону, подальше от незнакомца, поближе к лесу.

А ведь, пожалуй, незнакомец — провокатор, вот так сюрприз. Он хочет выведать мои связи, думает Хайн. Он хочет, чтоб я выдал еще несколько товарищей. Чтобы дал им материал против тех, кого они уже взяли. Того, что им не удалось в лагере, они хотят добиться с помощью этого трюка. Этот чужак сразу показался Хайну странным. Так что неудивительно, если он и в самом деле провокатор.

Вдали слышен выстрел. Это не может быть охотник, в лесу давно уже ни зги не видно.

— Нет, — решительно произносит Хайн, — ты уж лучше сам разузнай. Я ничего не могу тебе сказать.

Хайн был уже у самого края леса. Если он сейчас что-нибудь начнет, я сразу смываюсь. За деревьями можно спрятаться.

Однако незнакомец ничего не «начинает», только кивает в ответ и идет себе дальше, опустив голову, словно о чем-то задумавшись.

— Так когда же ты думаешь разобраться с «моим случаем»? — вопрос Хайна звучит иронически. Незнакомец пожимает плечами.

— Не так уж скоро, — протяжно говорит он, — у нас и других забот хватает.

— Вы сами себе их ищете! — ворчит Хайн и со злостью трясет своей старой кожаной папкой. — Сами ищете! Но долго я не выдержу. Я и так уж не человек, вы скоро меня замучаете почище коричневых!

— Не говори глупостей! — грубо обрывает его незнакомец. — Ты услышишь обо мне от старика, — добавляет он. — И если у тебя будет что-нибудь для меня, можешь ввести его в курс дела. Скажешь — для Георга. Так меня зовут. А сейчас я должен идти.

Георг вдруг стал очень хорошо ориентироваться. И ушел по узкой тропинке прямиком к вокзалу. Его шаги по мягкой песчаной почве были совсем не слышны.


Хайн Зоммерванд снял фуражку и пригладил волосы, мокрые от пота. Сунул под мышку папку с грибами, повернулся и зашагал обратно к берегу, да так тяжело, словно все невзгоды мира легли на его плечи. Выйдя на берег, он растянулся на песке среди дюн, слушал шорох волн, глядел на звезды и ни в чем не видел никакой радости.

В заключении, в лагере, все было по-другому! Когда он мог вот так смотреть в ночное небо, в нем просыпалась воля, и тоска не оборачивалась меланхолией, она становилась приказом, призывом вновь вырваться за колючую проволоку и вновь завоевать весь мир.

Отупевший, опустошенный, сидел он теперь тут, теснимый тысячами желаний, и все же не видевший перед собой цели. Куда идти, если путь отрезан?

Презрение и ненависть, с которыми ему пришлось столкнуться в лагере, казались ему сущим пустяком в сравнении с тем недоверием, что тяжким грузом легло ему на плечи. Сейчас он был куда мрачнее и озлобленнее, чем в лагере. Он сам себе казался усталым и ни на что уже не годным. Он был несчастен.

И так велико было его несчастье, что он лишь вскользь подумал, как крепко оно связано с несчастьем других, например, тех четырех человек, на которых он ссылался и которые — мертвые или томящиеся в неволе — своим молчанием подводят его. С какой завистью он думал о тех, что были еще на свободе, в своих убежищах и укрытиях, преследуемые полицией, подстерегаемые предателями; они продолжают свою неравную борьбу.

Они не всегда действовали правильно, многое, Хайн имел смелость думать, он сделал бы лучше. Этот Георг, например, явно недостаточно хитер. Но что тут поделаешь? Они действуют, а он должен молчать. При этом он был слишком угнетен, чтобы что-то делать. Другие люди проживают мою жизнь, со злостью подумал он. Он раздавил пальцами один гриб, запах был острый и пряный. Хайн вдруг ощутил голод. И стал есть лисички, одну за другой. На зубах то и дело скрипела земля, которую он энергично сплевывал. Грибы пришлись ему по вкусу.

Когда он поднялся, чтобы идти домой, на аэродроме вспыхнули огни. Он увидел часовых, ходивших взад и вперед вдоль ограды. При виде их он почувствовал, как похолодало, и чтобы согреться, большими шагами пошел прочь.

IV

Подготовка к осенним маневрам потребовала напряжения всех сил.

Желание вновь увидеть Марианну, так яростно вспыхнувшее в Бертраме, не осуществилось. И виноват в этом был он сам. Йост как-то пригласил лейтенанта в гости, но тот отклонил приглашение под каким-то малоубедительным предлогом, что только ухудшило положение вещей. Ведь подобное приглашение сродни приказу. И в самом деле, Йост был неприятно удивлен извинениями Бертрама, и Бертрам тут же осознал всю глупость своего поступка.

Но ему казалось невозможным после всего, что было, первый раз встретиться с Марианной в присутствии Йоста.

Нет, он должен увидеться с ней наедине. Слишком многое для себя связывал он с этой встречей — масса каких-то неопределенных желаний, неумеренные надежды и мечты, о воплощении которых он не мог думать без страха. Итак, он должен увидеться с ней наедине. Нам необходимо все высказать друг другу, говорил он себе, мы должны наконец понять, что между нами происходит.

Его тоска по Марианне все возрастала. Он стал рассеянным и невнимательным по службе.

От Хартенека, с которым Бертрам теперь часто бывал вместе, не укрылось это его состояние. Он всячески порицал Бертрама, а потом деланно холодным голосом спросил, не запутался ли тот в долгах.

Разговор их происходил в помещении, где велись занятия по прицельному бомбометанию. Они стояли на краю моста, под которым на глубине около двух метров расстилался ковер аэрофотоснимков. Опершись на перила моста, они смотрели вниз. Им казалось, что они и в самом деле летят над лесами, холмами, дорогами и затерянными деревушками. А с середины моста горящими от нетерпения волчьими глазами смотрели вниз курсанты. С еще большим напряжением, чем они, следил за фотопленкой тот курсант, чья очередь сейчас была упражняться, следил, когда появится предназначенная для него цель, какая-нибудь одинокая мельница, мост, корабль в бухте или даже вокзал, затерянный среди неподвижного хаоса городских домов.

Сейчас самое главное было правильно оценить расстояние и соразмерить его со скоростью полета и углом падения бомбы. И если рука юноши вовремя нажимала на рычаг, то через несколько секунд — промежуток времени от сброса бомбы до попадания в цель — ковер из фотоснимков прерывал свой бег, тем самым показывая, что цель поражена.

При виде столь усердной игры юношей с этим чудо-ковром, можно было ожидать, что когда-нибудь впоследствии они с известной уверенностью и твердостью исполнят свои роли посланцев злого рока.

Однако пока дело не слишком ладилось, как только что доказал курсант Кресс.

— Опять потрава полей! — насмешливо произнес Цурлинден, и все кругом засмеялись.

Под с трудом прилизанными светлыми кудрями на бледном лице юного Кресса проступила краска. Пристыженно и словно взывая о помощи он взглянул на Хартенека.

Обер-лейтенант вынудил курсантов устыдиться своего злорадства. Оставив Бертрама, он подошел вплотную к Крессу. Положив левую руку на плечо курсанта, он еще раз объяснил ему технику бомбометания. Белокурый курсант послушно внимал обер-лейтенанту, затем щелкнул каблуками и опять склонился над прицельным устройством.

Чтобы начать тренировку, обер-лейтенант велел прокрутить фотоленту сначала. Моментально, почти незаметно, проскочил пейзаж, на который только что все спокойно взирали, поскольку в обратном направлении пленка крутилась с неуправляемой скоростью. Те, кто не спускал с пленки внимательного взгляда, поспешили пока что покрепче ухватиться за перила. Затем пленка опять остановилась. Показались холмы, леса, деревня и озеро, очаровательно уменьшенные в размерах.

— Готовы? — спросил Хартенек.

— Так точно! — раздался мальчишеский голос.

Озеро стало опускаться, деревня отъехала в сторону, Кресс теперь парил над лесами и холмами. Хартенек стоял рядом с ним. Бертраму казалось, что соседство обер-лейтенанта сбивает курсанта. И в самом деле, он и на этот раз промазал. Пленка остановилась, когда узловая железнодорожная станция, которую он должен был разбомбить, осталась далеко позади.

Хартенек чуть ли не с нежностью снял руку юноши с рычага управления.

— Не надо так напрягаться! Держите рычаг свободнее, не так судорожно, — советовал он. Голос его звучал очень тепло. Для Бертрама это явилось полной неожиданностью. Ему показалось, что есть что-то недопустимое в том, как стояли рядом учитель и ученик, и сердито спросил себя: что Хартенеку нужно от этого парня?

Третья попытка тоже кончилась неудачей. Кресс, бледный как полотно, старался сдержать набегающие слезы. Хартенек с неожиданным терпением выбирал для него другую цель, которую Кресс сперва должен был отыскать на карте. Пальцы у него дрожали, когда он указывал на маленькую серую точку — остров, который подобрал для него обер-лейтенант.

— Итак, — сказал Хартенек, — налет на Вюст. Видите бухту на юге?

— Ну уж на этот раз он ему подобрал что полегче, — заметил курсант, стоявший рядом с Бертрамом. Увидев внизу остров, Бертрам вспомнил утро, когда он летал на Вюст за Йостом.

С того утра все стало плохо, с того утра вокруг Бертрама сгустилась ночь. Он больше не видел перед собою цели, не видел пути, по которому шел.

А вон стоит обер-лейтенант, тощий как палка, наклонив вперед свою круглую голову. Бертрам надеялся, что Хартенек поможет ему, укажет ему путь. Так показалось Бертраму в тот вечер, когда Хартенек неожиданно заявился к нему. Тогда Бертрам готов был ввериться ему. И эта готовность еще жила в нем. Но на этом все и кончилось. Между ними словно стояла стена, которую Бертрам не мог одолеть. Оба они ходили вдоль этой стены, Бертрам по одну, а Хартенек по другую сторону. Они слышали шаги друг друга, знали, что идут в одном направлении. И Хартенек что-то кричал ему через стену, но стена поглощала его слова, и Бертрам по-прежнему был одинок.

И в этом одиночестве его терзала тоска по Марианне, гнала его прочь от стены, которая, несмотря ни на что, все-таки была опорой, и возвращала назад, в полную неизвестность. Бертраму было страшно.

Ковер фотографий внизу остановился.

— Прямое попадание, — удовлетворенно констатировал Хартенек.

Юный Кресс устало откинул волосы со лба и с вопросительной улыбкой взглянул на обер-лейтенанта.

— Только смотрите сразу не зазнайтесь, образцовый стрелок, — пошутил тощий Хартенек и с легкой иронией потрепал курсанта по щеке.

До чего же он омерзителен со своими негнущимися ногами, со своим длинным носом, подумал Бертрам. Да еще эти допотопные манеры, вроде шутливого потрепыванья по щеке! Он недостаточно стар, чтобы вести себя как эдакий добрый дядюшка! Хартенек опять подошел к Бертраму и стал так близко от него, что их плечи соприкоснулись.

— Что-то медленно продвигается это дело с Абиссинией, верно? — проговорил он, словно продолжая прерванную беседу.

Бертрам даже не сразу сообразил что к чему.

— Итальянцы, безусловно, представляли себе все иначе, — продолжал Хартенек. У юного Кресса, стоявшего среди других курсантов, сияли глаза.

— Не важно, они хоть что-то делают, а мы просто закисаем, — Бертрам произнес это с такой горечью, что Хартенек звонко рассмеялся.

— Надо набраться терпения, — покровительственно заметил он. — Мы еще свое возьмем. И уж если мы выступим, то не удовольствуемся какими-то пустынями. Нам годится только самое лучшее, а это не так легко заполучить. В конце концов, у нас воинскую повинность отбывают всего полгода. И нам сперва надо, чтобы эти птенцы оперились. — Он кивнул в сторону курсантов. Бертраму показалось, что этот кивок относится только к Крессу. И ничего не ответил. Хартенек, во время разговора внимательно наблюдавший за тренировкой, взглянул на Бертрама. Этот испытующий взгляд в такой близи смутил лейтенанта. И он опять почувствовал, что их разделяет стена.


Бертрам решил отказаться от обедаи пошел к себе в дежурку, где его встретил Йост.

Майор был в отличном расположении духа, поскольку наконец сообщил Марианне о внезапном появлении Хайна Зоммерванда. И она не проявила ни капли любопытства! А это значило, что прошлое и для нее стало прошлым. Она видела всю разницу между ними, созданную временем. Йост был очень этому рад и решил пойти на пункт взлета второй эскадрильи, чтобы самому посмотреть, как там идут дела с новыми сооружениями.

Бертрам все-таки успел улучить момент и позвонить во вторую эскадрилью, маленькая дружеская услуга, которую майор Шрайфогель, конечно, ему не забудет.

Так что они застали последнего самым естественным образом беседующим с инженером, правда, глаза у него еще были красными от послеобеденного сна. Он как раз распекал инженера за то, что работы ведутся слишком медленно, и стал благодарить Йоста, мол, его авторитет поможет ускорить дело.

По целому ряду причин им необходимо было спешить. Каждый потерянный день — это проигранный бой.

И у Йоста был на руках козырь, при помощи которого он мог подхлестнуть честолюбие инженера, этого широкоплечего и очень самоуверенного человека.

— У нас задумано еще много других объектов, — сказал он, вопросительно взглянув на инженера. — Грандиозные проекты, которые вас наверняка заинтересуют. Мы кое-что задумали на острове Вюст.

Он хотел сказать больше, но умолк, словно внезапно ощутив какую-то опасность. Ах да, рядом стоял Хайн Зоммерванд со светло-рыжим вихром на наморщенном лбу. Хайн вытащил руки из широких карманов синего комбинезона. Он явился сюда, чтобы кое о чем спросить инженера.

— Хайль Гитлер, господин майор! — приветствовал он Йоста и поклонился инженеру.

Йост поманил его к себе.

— Ну, что поделываем, господин Зоммерванд? — спросил он и представил Хайна Бертраму и майору Шрайфогелю. Когда же Хайн ушел, Йост сказал: — Очень дельный человек этот Зоммерванд.

— Очень дельный! — подтвердил инженер.

Для Бертрама этот ранний вечер стал как бы возвратом к покою прежних дней. Йост держался с ним очень дружески, и Бертрам, стремясь избавиться от тягостного влияния Хартенека, старался вникнуть в каждое слово, в каждый жест Йоста. Все было так, как когда-то, не только для Бертрама, но и для Йоста.

Диктуя Бертраму диспозиции к началу маневров, он вдруг перебил себя:

— Вы у нас уж целую вечность не были. Приходите-ка в воскресенье к обеду!

Он хотел еще добавить: Марианна будет рада. Но промолчал и вместо этого наклонился к самому нижнему ящику письменного стола. Слегка запыхавшись, с сигарой в руке, Йост вынырнул из-за стола. Не найдя щипцов, он просто откусил кончик сигары. Он еще довольно долго раскуривал ее, и когда наконец раскурил, то снова принялся диктовать приказы.

Вскоре их прервал фельдфебель, явившийся с докладом. Бертрам смотрел на огромные ножищи Хебештрайта. Ни дать ни взять детские гробики, подумал он. Майор же воспользовался его приходом для новой паузы:

— Видели вы там внизу, возле стартовой площадки, этого рыжего парня, техника-строителя? — спросил он у своего адъютанта. — Дело в том, что я давно его знаю. И если я не ошибаюсь, он связан с людьми, от которых многого можно ожидать. — И Йост заговорил о скромности, которой необходимо обладать именно офицеру, а поскольку он считал, что Бертраму такие поучения особенно полезны, то продолжал: — Карьеризм и исполнение долга совсем разные вещи. Между личным честолюбием и стремлением служить делу лежит бездонная пропасть. Тот, кто служит делу, должен плевать на честолюбие. Именно те, кто тихо, без помпы, служит делу, сделали нашу армию такой, как она есть.

Было совершенно очевидно, что тут он выступает против Хартенека. И Бертрам, несмотря на предубеждение против всего, что представлялось ему пошлыми нравоучениями, принял это.

— Хэзелер! — воскликнул Йост, довольный тем, что нашел пример, дабы показать лейтенанту, что он конкретно имеет в виду. Правда, для начала он должен признаться, что старик живет в его воспоминаниях всего лишь как странный, чудаковатый тип. Но на самом деле он значил куда больше. Нет никаких сомнений в том, что строевой устав Хэзелера предпочтительнее более позднего, изданного в 1906 году, в котором опять верх над всем взяла муштра. А Хэзелер добивался подготовки солдата как одиночного бойца. — Он был современнее, чем многие из нынешних господ, — сказал Йост, — как он был прав, когда отклонил эти мечтания генерального штаба о решении исхода войны в мирное время.

И Йост осведомился, знает ли Бертрам, что сказал Хэзелер о плане Шлиффена. «Карточная стратегия» — так отозвался о нем старик и тем самым покончил со всеми попытками перещеголять Мольтке и составить справочник по ведению войн.

— Господа позабыли, — продолжал Йост, что Шпихерн и Вёрт — это были внезапные битвы и что сам Мольтке считал Кениггрэтц просто выходом из трудного положения. — Йост задумчиво смотрел в лицо лейтенанта. — Нет, совершенно ясно было, с кем он здесь спорил. — Все это относится и к вопросу о необходимой скромности, — продолжал Йост и вдруг рассердился. — Разумеется, сегодня об этом знать ничего не хотят. Каждому подавай сразу весь мир и господне благословение в придачу.

Заметив отразившееся на лице Бертрама разочарование, он встал.

— Вот что я хочу вам сказать, — начал Йост, немного помедлив. — Видите ли, однажды уже было так, как сейчас. Однажды мы уже поверили, что можем покорить весь мир. Что из этого вышло, вы знаете.

Бертрам наклонил голову. Йост раздавил в пепельнице окурок сигары.

— Осенью четырнадцатого я был приглашен к старику Хэзелеру. Это было в Вогезах, погода дивная. Я был молоденьким курсантом и назавтра мне предстояло снова возвращаться на фронт. Старик дрожащими руками отщипывал виноградины от грозди. Солнце освещало террасу. Говорили, разумеется, о ходе военных операций. Хэзелера с трудом только можно было понять. У него уже не оставалось ни одного зуба во рту. Мы все еще тогда верили в победу. И как верили! И вдруг старик говорит: «По-моему, самое время сейчас кончать войну!» Но мы тогда еще верили в победу, несокрушимо верили.

Бертрам не смел глаз поднять от пола, покуда Йост в каком-то болезненном возбуждении расхаживал взад и вперед по комнате, печалясь о прошедшем и ощущая в душе внезапный страх перед тем, что должно было наступить.


Когда в воскресенье днем Бертрам отправился в город, тот в своем праздничном покое показался ему еще провинциальное, чем обычно. Бронзовые ручки на дверях домов были начищены до блеска, окна сверкали на солнце. Все кругом было ясно и светло.

По улицам шествовали прихожане, одетые по-воскресному. Вид у них был весьма торжественный, и свои черные с золотым обрезом псалтыри они держали, точно оружие.

Медленно идя по чисто подметенной мостовой, держа в руках псалтыри с «Господь — надежный наш оплот», люди как бы заявляли, что они истинно верующие. Но заявляли робко, боязливо. Была в этом какая-то покорность судьбе.

К звону церковных колоколов примешивалось пение марширующих отрядов штурмовиков в свежевыглаженных коричневых рубашках.

Бертрам свернул на Рыночную площадь, где было очень людно. Там собрались все девицы и все молодые люди города. Нахальный лейтенант Завильский беседовал с полногрудой краснощекой Трудой Пёльнитц. Он помахивал зажатыми в правой руке белыми перчатками, а левой то и дело теребил кортик.

У окна кондитерской, как всегда по воскресеньям, сидел граф Штернекер, перед ним стояла вазочка со взбитыми сливками, к которым он не притрагивался. Он сидел, опустив плечи и облокотись о мраморный столик, поглядывая на ножки проходящих мимо девушек.

Бертраму повстречались три дочки почтового инспектора Зибенрота в платьях одинакового фасона из одинаковой материи. Все три были красивы. Даже старшей из них, Альмут, двадцати шести лет от роду, свежесть ее сестер сообщала девически юную прелесть.

В казино Бертрам слышал, будто с ней можно поладить. В конце концов, весь город знал, что барышни Зибенрот весьма скудно живут на жалованье почтового инспектора, а следовательно, на замужество нет никаких надежд.

За ратушей Бертрам заметил курсанта Цурлиндена, который стоял, наклонясь к маленькому, сверкающему красным лаком автомобилю, где сидела графиня Шверин, черноволосая, пышущая здоровьем, циничная. Бертраму бросилось в глаза, что в позе Цурлиндена было что-то униженно-смиренное, преданное, его донельзя возмутил молящий взгляд грустных глаз курсанта, когда графиня, смеясь, укатила. Ее автомобиль проехал по Рыночной площади и остановился у «Трех корон». Там Эрика Шверин встречалась с капитанами — посидеть, выпить пива, послушать анекдоты.

Четыре звонких и один глухой удар колокола — час дня. Рыночная площадь пустеет. Лейтенант Бертрам пошел по направлению к городскому парку. Листва на деревьях уже запестрела, особенно на раскидистых буках. Под ногами Бертрама то и дело с хрустом ломались пожухлые листья. В этом году рано настала осень.

Бертрам остановился и сквозь деревья взглянул на виллу, где жил Йост. Как давно он не хаживал этой дорогой, как давно не видел всего этого. Сердце его учащенно билось. Но билось совсем не так, как раньше, когда он — тоже вот так, на мгновенье остановившись, прежде чем войти в дом и встретиться лицом к лицу с Марианной, — предавался мечтательным восторгам.

Сегодня же он, лишь немного помедлив, сделал несколько шагов к садовой калитке, со стесненным сердцем нажал на ручку и тихо прошел по шуршащему гравию.

Теперь каждый его шаг был исполнен надежды и страха. Ему хотелось повернуть назад, и он чувствовал с мучительной уверенностью, что никогда в жизни не забудет этих своих шагов по саду, что сейчас, в этот миг окончательно должна решиться его судьба. И сколько он ни пытался, ему не удавалось отделаться от ощущения, что все могущее тут произойти имеет какое-то особое значение. Итак, он позвонил и уже начал расстегивать перчатки. Слегка склонив голову, он прислушивался к хлопанью дверей и к шагам внутри дома. По гравию дорожки скакал воробей. Под вечер Бертрам сговорился с Хартенеком встретиться в бильярдной. Ему придется взять себя в руки, обер-лейтенант отличный игрок.

Бертрам залился краской, когда перед ним возникла Марианна. Машинально потянулся за сигаретами, которые она ему предложила. Он слышал звук ее голоса. И лишь с трудом разбирал, что же она говорит. Итак, Йост утром уехал на охоту, первая охота на зайцев, и до сих пор не возвращался. Марианна сидела в глубоком кресле, подперев голову правой рукой. Светлые волосы надо лбом светились точно пламя: она старалась не смотреть на Бертрама.

Марианна ощущала его взгляд как прикосновение. Всеми силами стремясь не допустить напоминания о том, что между ними было, о тех объятиях, которые для него были всего лишь небольшим эпизодом. Для нее же из этого проистекло нечто такое, в чем она по сей день еще никак не разберется. Нет, она в самом деле не знала, как ей сказать Йосту, что она беременна. Это в их браке давно уже не случалось. У нее на шее, под ушами, появились два темно-красных пятна. Йост не хотел иметь детей. А ей так хотелось ребеночка… И ее совсем не трогало, что его отец — Бертрам. Она понимала — сейчас или никогда, больше она уже не может откладывать.

Бертрам сидел напротив нее. Он и понятия не имел, что она переживает сейчас, и был самым дурацким образом счастлив. Он не сводил с нее глаз. Взглядом как бы обнимал ее. Сидел в кресле, упершись локтями в колени, смотрел на нее и думал: я молюсь на тебя, Марианна, господи, как я люблю тебя.

Ни о чем другом он был не в состоянии думать.

Он любил ее искренне, всем сердцем. В этот миг для него ничего не существовало, кроме этой чистой, великой любви. Губы у него дрожали, а трясущиеся от волнения руки он зажал между колен. Вдруг она тоже умолкла. Он не заметил этого, пока сам, бессознательно, не начал заполнять тишину словами, тихо и немного нараспев. Это не был его голос, это говорило его сердце. Медленно, запинаясь, падали в пространство слова. Говоря, он еще больше наклонился к ней, так деревья тянут к солнцу свои листья. Он хотел, чтобы огонь, пылавший в нем, проник в нее вместе с его дыханием и шепотом. Она должна ощутить на губах его дыхание, сердцем принять его чувство.

Он говорил тихо, но хотел, чтобы она его понимала. И наклонялся все ниже и ниже.

— Я люблю тебя, господи, Марианна, я молюсь на тебя, — произнес он.

Она поспешно встала. Хотела не поддаваться ему, однако его слова тронули ее. Она испуганно покачала головой, но глаза ее были влажны, а рука гладила его волосы.

— Нет, нет, — говорила она.

Но при этом улыбалась, и Бертрам видел эту улыбку, видел, как морщится ее верхняя губа.

Он вскочил и обнял ее. Она не противилась. Да, в самом деле, она его целовала.

Был ли он счастлив, что держит ее в своих объятиях? Он заставлял себя думать, что счастлив. Но это не было счастьем. Разве в основе всех его страхов и сомнений не лежала уверенность, что она его отвергнет? Разве не надеялся он испытать боль разочарования?

Но вот она оттолкнула его.

— Нет! — сказала она. — Что это, что мы делаем? Так нельзя.

Она еще не успела высвободиться из его объятий, как он уже сам разжал руки.

— Может быть, сядем? — с горечью спросила она.

Глубокая печаль охватила Бертрама. Земля, казалось, поплыла у него под ногами и белый свет померк. Значит, вот оно, долгожданное страдание?

Она опять опустилась в кресло. Он стоял перед ней, не зная, куда девать руки. Он вслушивался в себя: ни звука, ни стона, ни крика боли, ни песни желания. Все в нем было мертвенно-тихо. И он прислонился к этой тишине, ведь в ней погибли все чувства, в которые он до сей поры верил.

— Значит, это все? — спросил он, но грусть в его голосе звучала не слишком искренне.

И до чего же он смешон, стоя вот так с протянутыми в пустоту руками.

Марианне это было больно, ей хотелось быть доброй с ним.

— Но мы останемся друзьями, да, Бертрам?

Ну вот, это уже достаточно определенно.

Но Бертрам покачал головой.

— Нет, нет, — проговорил он, — я люблю тебя.

Йост мог появиться в любую секунду. Марианна начала терять терпение.

— Ты должен понять, — сказала она, — с этим покончено.

То, что она произнесла вслух, ему еще раньше сказало сердце. Но он не пожелал в это поверить. Он не в состоянии был признать, что все великие чувства, обуревавшие его в последний месяц, вдруг разом померкли, что глубокое смятение, в котором он находился, разрешилось так пошло. Но не ее отказ задел его, он восстал против тупости, с которой все это свершилось, против одуряющей скуки воскресного дня, которая вдруг охватила его. Она пугающе крепко держалась в этой комнате с ее безликой мебелью темного дерева, обитой дешевой кожей. Скатерть на столе, цветы точно посередине, ничего не было упущено в этой картине мещанского уюта, даже осенняя муха и та, как положено, жужжала на окне.

С упрямой улыбкой на губах он наконец тоже уселся. Оба они молча ждали прихода Йоста.

И когда он в конце концов появился, весь красный от солнца, они были смущены и растерянны.

Охота сегодня оказалась удачной, сообщил Йост, добыли около полусотни зайцев. Он потер указательный палец левой руки, из-за глаза он стрелял левой — палец болел от бесчисленных выстрелов. Он, правда, терпеть не может охоту облавой, но куда было деваться? Если не пойти на охоту облавой, то ни на тягу не пригласят, ни на лань, ни на глухаря.

— Двух зайцев я принес тебе. Фритцше уже отдал их на кухню.

— О, это прекрасно! — Марианна тряхнула головой, словно хотела избавиться от смущения, но это ей не удалось, и, когда они уже сидели за столом, она вдруг заметила удивленный взгляд Йоста, подозрительно перебегавший с нее на Бертрама и снова на нее.

Он отодвинул тарелку, заявив, что не голоден, завтрак был уж очень плотный.

И заговорил с Бертрамом о делах службы, похвалил стиль полетов Штернекера, добрым словом помянул храбрость Вильбрандта.

А сам все время думал: что тут такое случилось?

И Бертрам теперь тоже почувствовал перемену, произошедшую в Йосте. Внезапный страх лишиться доверия Йоста парализовал его. И если перед тем он все-таки участвовал в разговоре, изредка поддакивая Йосту, то теперь окончательно замолк.

Что я могу знать? — спрашивал себя Йост, сердясь на собственную подозрительность. Его тошнило от всех этих мыслей, но подавить их он был не в состоянии. Они молча и торопливо выпили кофе. Теперь Бертрам мог наконец откланяться.

Он почти бегом прошел через палисадник, и помчался по дороге, ведущей к городскому парку. Хартенек сидел в «Трех коронах» и ждал своего партнера по бильярду. При виде Бертрама он очень обрадовался.

— А, вот и вы, гордый испанец! — воскликнул он, но, взглянув на Бертрама, озабоченно спросил: — Что с вами стряслось? Вы так бледны, вам нездоровится?

Не дожидаясь ответа Бертрама, он заказал коньяк. Взял из рук кельнера бутылку и поставил на стол. Обычно Хартенек пил немного. Сегодня они вдвоем с Бертрамом выпили полбутылки.

— А сейчас надо нам немножко поразмяться! — заявил Хартенек.

Оба они несколько раскраснелись. Кривыми улочками они выбрались из города. Овеваемые вечерним ветром, шли вдоль дюн, между лесом и морем. Хартенек взволнованно говорил о войне.

— Тактика, — начал он на сей раз, — это уж как-то само собой разумеется. Безусловно, можно по-разному использовать обстоятельства и средства. Главное — стратегия, вот где простор для творчества: она формирует победу, стратегия — это план сражения, руководство сражением, это полководческое искусство. И как глупо, что тебя могут допустить до него, только когда ты закоснеешь и состаришься. А прежде чем ты получишь командование, шагистика должна убить твою фантазию, всю подвижность души. Седые полководцы — вот в чем несчастье Германии. А Александру было семнадцать, когда он одержал свою первую большую победу, принц Евгений уже в девятнадцать лет командовал кавалерийским полком, а в двадцать пять выиграл битву у горы Харзан и стал фельдмаршалом. Наполеон…

— В двадцать семь победил при Арколе, — вставил Бертрам, он уже загорелся. Наполеон, Евгений, Александр — это были совсем другие герои, не то что «тихие служаки», о которых говорил Йост, не то что старик Хэзелер, комическая фигура на забаву берлинским уличным мальчишкам.

— Война утратила выразительность не из-за средств ее ведения, — горячился обер-лейтенант, — средства-то как раз благородные, начиная с танков и кончая удушающими газами. Хуже всего то, что полководцы были старые. Они ничего не смыслили в этих средствах, не знали, как ими распорядиться. Воину необходим жар в крови и смелость. Но пока вскарабкаешься по ступенькам военной иерархической лестницы, все это уже выдохнется.

И тут Хартенек сделал нечто уж совсем невероятное: он плюнул наземь.

Бертрам остолбенел от изумления. Но обер-лейтенант схватил его за рукав и потянул за собой.

— Вот увидите, теперь все будет иначе, — сказал он уже немного спокойнее. — Правда, положение еще не очень изменилось. Слишком много старых хрычей засело на Бендлерштрассе, и они сопротивляются как могут. Но первые шаги уже сделаны. Наступает эра молодой армии, эра молодых полководцев. Они подрастают вместе с новейшим вооружением, чрезвычайно грозным и обеспечивающим непрерывное наступление: танками и авиацией.

Военачальники завтрашнего дня должны быть летчиками. И война будет уже не бессмысленной бойней, а увлекательной авантюрой, полной неожиданностей, это будет война с истинными победами и исполненными глубочайшего отчаяния поражениями.

Хартенек быстро, широко шагал вдоль плотины, а когда хотел что-то сказать, то не говорил, а запальчиво восклицал. Бертрам с трудом приноравливался к его шагу и к ходу его мысли. Он запыхался, весь горел, воспламенившись страстностью Хартенека, его жаждой военной власти и силы. Пылавший в нем огонь уже превратил в пепел муть и мрак сегодняшнего дня. Марианна? Сколько это продолжалось? Так, сущие пустяки! Ему льстило, что он как бы приверженец Хартенека, что Хартенек так откровенно говорит с ним. Вот это — настоящее, решил Бертрам.

Хартенек остановился и схватил лейтенанта за плечо. Он ткнулся своим носом, похожим на клюв хищной птицы, в лицо Бертрама и разразился каким-то странным смехом. В смехе этом звучал металл, и Бертрам долгие годы не мог забыть его.

Левую руку Хартенек простер к небесам, к красноватой звезде, что стояла над бухтой, и вполголоса призывал Бертрама принести друг другу клятву в том, что они пойдут одним, солдатским, путем.

Они обменялись крепким рукопожатием.

Когда они пошли дальше, Хартенек легко взял Бертрама под руку.

— Мы оба — индивидуалисты, — сказал он и сознался, что ему тоже не всегда легко жилось. Он не принадлежал ни к одному из кружков, ни к одной компании, которые все еще пользуются влиянием среди офицеров благодаря дворянской родне, как у Штернекера, или благодаря деньгам и связям по студенческой корпорации, как у Хааке.

— Я предпочел полагаться на собственные силы, — сказал Хартенек, как бы оправдывая этим тот факт, что его собственные странности затруднили для него подобные связи. Вместо этого он заговорил о своих политических убеждениях, из-за которых его карьера задержалась на несколько лет. И даже сегодня, после победы национал-социализма, все еще существует несметное множество тайных противников.

Обер-лейтенант выпустил руку Бертрама.

— Товарищество не есть понятие чисто служебное, — заключил он, — оно предполагает и особо тесные человеческие контакты.

V

С той ночи, когда Йост, этот сыч, как про себя называл майора Фридрих Христенсен, впервые появился на острове и нашел у него приют, с той самой ночи старым рыбаком овладело странное беспокойство. Насколько он помнил, за всю его жизнь он только однажды испытал похожее чувство глубокой тревоги. Это было незадолго до большого пожара, вспыхнувшего на острове и уничтожившего чуть ли не половину домов. Ему тогда было всего девятнадцать лет, и он не решился кому-нибудь сказать о своей тревоге. Но до сих пор помнит, как ему стало стыдно, когда при виде пожара он с удовлетворением подумал: я это предчувствовал!

Эти слова вновь зазвучали у него в ушах, когда однажды утром, возвращаясь вместе с другими с лова, он увидел среди женщин, поджидавших на берегу с корзинами, старика Иоганнеса Йенсена.

Было около одиннадцати, и солнце, казалось, уже не могло прогреть осенний воздух.

— Да, недоброе нынче время, — произнес Иоганнес Йенсен вместо приветствия.

Он ждал, покуда рыбаки, все до единого, не ступят на берег и не столпятся вокруг него. От мужчин пахло соленой водой и рыбой, глаза у них слипались, к тому же они продрогли, так как всю ночь были в море. Они потирали красные, потрескавшиеся руки и поглядывали на своих жен, которые взваливали на тачки корзины с рыбой и, перекинув ремень через плечо, тащили груз в гору. Над крышами рыбацких хижин взвивался в небо дымок.

Иоганнес Йенсен выпрямился. Его седая голова возвышалась над головами остальных.

— Ландрат написал письмо, — сказал он и сплюнул. — Вахмистр, тот, что с песьей мордой, доставил его к нам.

Старик судорожно глотал слюну, так что адамово яблоко на тощей шее ходило ходуном. Он вынул из кармана письмо и принялся аккуратно разворачивать его дрожащими пальцами. Потом отвел подальше от глаз руку с письмом. Сперва он прочитал фамилию отправителя и номер телефона, затем номер почтово-сберегательного счета, затем какой-то непонятный знак, какую-то отметку — «эта графа заполняется при ответном почтовом отправлении», и, наконец, дату. Иоганнес Йенсен читал все эти цифры, отметки, знаки так, словно это были библейские изречения.

Но едва он дочитал до слова «решение», стоявшего в левом углу над текстом письма и подчеркнутого черным, как голос его сорвался и он всхлипнул.

Рыбаки подняли головы, испытующе глядя на Иоганнеса Йенсена из-под козырьков своих синих картузов.

— Решение, — повторил он снова, голос его дрожал. — Принято решение: очистить остров Вюст.

Тут все смолкли. Слышно было только, как волны бились о камни. Темная туча заволакивала небо. На вершине острова зеленел сосновый бор. Женщины стояли в дверях своих домов, с удивлением и неясной тревогой глядя на безмолвное сборище мужчин на берегу.

Остров Вюст теперь — рыбаки поняли и окаменели — понадобился для оборонительных целей. И следовательно, должен быть очищен от населения. Земельные наделы и дома будут экспроприированы. На остров пришлют чиновника для переговоров о возмещении ущерба.

Иоганнес Йенсен показал письмо рыбакам. Пусть сами прочтут, что там написано, сами увидят это непостижимое, чудовищное письмо. Но рыбаки молчали и не трогались с места. А когда старик стал наступать на них с письмом в руке, отшатнулись. Они попросту боялись этого клочка бумаги, боялись куда больше непогоды на море. При помощи нескольких цифр и букв эта бумага сгоняла их с насиженного места, лишала крыши над головой.

Иоганнес Йенсен опустился на тележку с сетями, понурив голову, чтобы никто не видел его слез. Письмо ландрата он все еще держал в руках.

Из деревни доносились нетерпеливые окрики женщин. Суп остывает на столе, рыба в кастрюле разварилась. И мужчины пошли на зов своих жен. Молча, один за другим, выходили они из круга и шли восвояси. Наконец на берегу остался только Фридрих Христенсен. Он вспомнил летчика, которого приютил, и почувствовал себя тоже виноватым в той беде, что обрушилась на них всех.

В этот день рыбаки больше не выходили в море. За вечером настала ночь, начался шторм. Ветер жалобно свистел в соснах на вершине горы и сотрясал ставни домов. Лодки в бухте были как дикие звери перед грозой. Они так и норовили сорваться с канатов и якорных цепей и унестись в море. На острове никто в эту ночь не сомкнул глаз.

Уже на другое утро явился чиновник, высокий человек с открытым лицом. Он робко стучался у дверей, все время извинялся, да, он был смущен.

— Дело в том… ну, вы ведь уже знаете, вы вчера получили извещение… — говорил он. И все чувствовали, как тяжело ему даже произносить, в чем дело.

Он ходил по дому и надворным постройкам. Смиренный взгляд его светло-зеленых глаз стал вдруг суровым. Мельком взглянув на крохотные поля, он заносил несколько цифр в свою записную книжку, оценивая, чего стоит и стоит ли чего все хозяйство в целом. У соседа Фридриха Христенсена эта стоимость оказалась меньше ипотечной ссуды. Услышав это, сосед со страху заплакал.

Чиновник сочувственно положил руку ему на плечо.

— Мне очень жаль, — сказал он вполне искренне, — но что ж поделаешь, я обязан исполнить свой долг, правда?

Сосед уныло кивнул, и чиновник пошел дальше. Но в дом Фридриха Христенсена ему ходу не было. Рыжебородый рыбак стоял в дверях, широкими плечами загораживая проход.

Чиновник вежливо остановился.

— О, я прекрасно вас понимаю, — заметил он, — но вы не должны мне мешать. Вам же известно, что тем самым вы нарушаете закон.

Фридрих Христенсен обругал чиновника. Он знал такие проклятия и ругательства, каких не знал никто. Мужчины и женщины со всей деревни сбежались к его дому.

Чиновник чуть ли не с грустью покачал головой и пошел прочь. Люди, смеясь, двинулись за ним. Казалось, он не обращает на них никакого внимания. Он вошел в деревню и направился прямо к лавочнику. Ландрат рекомендовал ему Хюбнера как человека, который всегда готов помочь, поскольку тот регулярно доносил ландрату, что делают и говорят люди на острове. Все столпились перед лавкой Хюбнера и ждали, пытаясь угадать, что же будет.

Прошло немало времени, прежде чем чиновник появился вновь, а за ним и лавочник. Хюбнер был не похож на остальных мужчин острова. Стоя за прилавком, он разжирел, и все знали, что он даже не дотрагивается до своей жены, хотя ему всего сорок лет. Сейчас он благодарно жал руку чиновника и смеялся, тряся жирными щеками. Это всех удивило.

Но Хюбнер быстро удовлетворил их любопытство. Он сейчас провернул лучшее дельце в своей жизни, похвастался он. Чиновник записал ему на кредит десять тысяч марок. Десять тысяч марок! Да это же куча денег, целое состояние!

И хотя поначалу многие хотели последовать примеру Христенсена и запереть свои двери, теперь они снимали шапки перед чиновником, когда он входил к ним в дом, и обстоятельно показывали ему двор, и сараи, и хлев в надежде тоже провернуть выгодное дельце вроде Хюбнера. Но тут их ждало разочарование. Оказалось, что и земля у них похуже, и дома подешевле, чем у лавочника Хюбнера. И все-таки они приветливо улыбались чиновнику — попались в ловушку.

Они не знали, что сильнее в них, стыд или злость, когда моторная лодка со свастикой на корме покинула бухту.

О, они даже не смели смотреть в глаза друг другу. И только лавочник мог смеяться сколько влезет, что он и делал, как ни противно это было. Голос его звучал звонко и пронзительно.

— Это было лучшее дельце в моей жизни! — повторял он и отвешивал кому-нибудь четверть фунта кофе.

— Пол-литра рому? Прошу вас! — И, наливая в бутылку пахучую жидкость через жестяную воронку, говорил: — У меня там записано, за тобой должок, ты принесешь мне на этих днях, да? Я не могу теперь отпускать в кредит — где вас всех потом сыщешь?

Это звучало укором. Они слушали, и им было стыдно.

А потом направились к Христенсену за советом, что им теперь делать. Христенсен даже не очень ругался, когда они заявились к нему. Просто назвал их заячьими душонками и засранцами. И они все это стерпели, даже кивали соглашаясь. Как же он был прав! Они соглашались с ним и когда он заговорил о процессе и протесте. Необходимо поехать в город, переговорить с ландратом, решили они. Разве они не имеют на это право?

С этим убеждением, поддержанным еще доверием рыбаков, Христенсен на следующий же день отправился в путь.

Так как ветер еще не ослаб, он, чтобы сэкономить дорогой бензин, поставил свой ржаво-красный парус и так, под парусом, вышел из бухты. В пути он все готовил речь, которую собрался держать перед ландратом. Это было нелегко, но времени у него было вдоволь, чтобы все хорошенько обдумать. И когда он вошел в гавань окружного города, он уже наизусть знал все, что надо сказать.

Но ландрата на месте не оказалось. Вместо него к Христенсену вышел молодой человек в коричневой военной форме с таким количеством золотого шитья, что у рыбака зарябило в глазах.

Этот молодой господин уселся за стол напротив Христенсена. Положил перед собой чистый лист бумаги, словно приготовился что-то записывать. Однако он ничего не писал, только рисовал на бумаге человечков, покуда говорил Фридрих Христенсен. И не успел рыбак окончить свою речь, как этот коричневый уже поднялся.

— Я хочу вам кое-что сказать, — начал он. — Конечно, для вас это очень тяжело. Боже мой, ведь вы же всю жизнь прожили на острове. Вы там выросли, там похоронены ваши предки. Это так понятно, что вам тяжело… Но… — сказал он и вдруг поспешно заговорил о том, в какое великое время им выпало жить, о новом духе, который поддерживает всю нацию. Глаза его расширились и смотрели куда-то мимо Христенсена. Голос стал громче. Он заговорил об угрозе войны, о необходимости вооружаться. Это был не ответ, это была целая речь. И, окончив ее, молодой человек изумленно взглянул на рыбака, поскольку успел забыть и о нем, и о его просьбе.

Фридрих Христенсен огладил бороду и снова заговорил о своем. Но при этом он с болью в сердце почувствовал, что ничего уже не изменишь.

— Нет смысла вам так долго говорить, — нетерпеливо перебил его молодой человек. — Ни малейшего смысла. Остров нужен для военных целей. Поймите же наконец!

— Но именно поэтому мы и не хотим уходить с острова! — заупрямился старик и этим все испортил.

Молодой человек в форме стукнул кулаком по столу.

— Если вы думаете, что вам позволено вести тут антигосударственные разговоры, то вы жестоко ошибаетесь! — заорал он. — Я прикажу вас изолировать! Я сам вас арестую. Если вы не уступите, то мы просто выселим вас без всякого возмещения ущерба.

Медленно, ступенька за ступенькой, спускался Фридрих Христенсен по лестнице от приемной ландрата к Рыночной площади. Все обернулось совсем не так, как он думал. Взгляд его не отрывался от мостовой. Значит, вовсе недостаточно заявить о своих правах. Получается, что государство — злой сосед, с которым надо судиться.

Фридрих Христенсен вошел в пивную и потребовал грог. Хозяин положил перед ним меню, но он отодвинул меню в сторону. Он не мог есть, он был сыт своей злостью. Трубка тоже показалась безвкусной. Он положил ее на шершавую поверхность стола. Дерево было немореное и на ощупь казалось живым существом. Рыбак погладил его ладонями, потом, наклонясь, плюнул на пол между столом и скамейкой и растер ногой мокрое пятно.

За соседним столом сидел человек, с виду тоже фриз, но его рыжие волосы были светлее, чем у старика, к тому же мягкие и вьющиеся. Его морщинистое лицо с перекошенным ртом казалось чуть ли не веселым. Фридрих Христенсен разглядывал соседа, тот спокойно выдержал его взгляд и в конце концов спросил старика, откуда тот явился.

Серо-зеленые глаза Христенсена принялись вновь прощупывать соседа, и ответил он ему не сразу.

— Так, значит, с Вюста? — сказал Хайн Зоммерванд и подумал, что совсем недавно слышал разговор об этом острове. Вот только когда и кто это говорил?

Они лениво беседовали о каких-то безразличных вещах. И вдруг, после одной из пауз, более длительной, чем остальные, рыбак спросил:

— Знаешь ты какого-нибудь адвоката?

Наверняка повздорил с соседом, подумал Хайн Зоммерванд и все-таки сказал с любопытством:

— Это зависит от того, какое у тебя дело.

Рыбак сделал знак хозяину, который вновь наполнил стаканы горячей водой. Ром они налили сами из бутылки, стоявшей на столе, и Христенсен повел рассказ о рыбаках с Вюста и о летчике, который однажды свалился к ним с неба. Из его слов Хайн узнал майора Йоста и тут же вспомнил, когда он слышал разговор об острове и с чем это было связано. Остров Вюст должен стать военным укреплением!

Хайн снял локти со стола и придвинулся поближе к Христенсену; тот рассказывал о письме и о том, как их обманул чиновник. Когда старик, весь дрожа от ярости, пересказывал свой разговор с молодым человеком в приемной ландрата, Хайн Зоммерванд осторожно поглядывал вокруг. Он хотел напомнить старику, чтобы тот говорил потише, но Христенсен уже завершил свой рассказ.

Он выжидательно уставился на Хайна, но тот только покачал головой.

— Для такого дела тебе адвоката не найти.

Рыбак стоял на том, что они должны судиться. А как же иначе?

— Да тут уж ничего не попишешь! Никто даже и не возьмется за такой процесс! — Хайн говорил как всегда уверенно и язвительно.

Такая самоуверенность не понравилась Фридриху Христенсену. И это придало ему мужества. Если нельзя подать жалобу, значит, все равно уже нечего терять. Этот парень, видать, просто всезнайка и бездельник, который своим умничаньем только портит все дело. Христенсен встал из-за стола. Но тут Хайн схватил его за руку.

— Ты мне не веришь? Ладно, я тебе назову не одного, а трех адвокатов. Пойди и посмотри, что у тебя получится. А я подожду тебя здесь.

Фридрих Христенсен ушел, а хозяин с сонным лицом налил Хайну Зоммерванду третий стакан грога. Вот уже больше месяца, как Хайн стал здесь завсегдатаем.

Подозрение с него все еще не было снято. А потому жизнь казалась ему убогой и бессмысленной. Правда, он еще раз встречался с Георгом, на том же месте, в лесу. «Тебе придется еще подождать», — вот все, что он от него услышал. В ответ на его умоляющий взгляд Георг неопределенно пожал плечами. Хайн вновь заговорил о верфях, он был уверен, там можно «кое-что сделать». Недовольных очень много.

Георг внимательно его выслушал, но все-таки, как и в прошлый раз, отклонил его предложение: «У нас уже есть на верфях свои люди». Хайн Зоммерванд остался в полном, беспросветном отчаянии, плача от ярости.

С того дня он начал пить, но это ему не помогало. Не то чтобы он напивался, нет, он и после семи стаканов грога мог дойти до дома, ступая твердо, словно он трезв как стеклышко. По нему ничего нельзя было заметить. Только внутри он ощущал страшную горечь, и она причиняла ему боль, точно глубокая незаживающая рана. Его переполняли гнев и волнение, ненависть и ядовитый сарказм. И с каждым стаканом — он чувствовал — все это только обострялось. Иногда, по утрам, разбуженный после короткого сна звоном будильника, он неохотно поднимался, отвратительный самому себе. Любая добрая мысль умирала в нем. На свете не было ничего достойного любви. Ничто не радовало его. И все время он жаждал повода, чтобы дать волю своему гневу. Прочтя как-то в газете о казни одного из бывших своих товарищей, он только выругался. Они все делают без меня. Они украли у меня мою жизнь, они умирают моей смертью.

Ему пришлось ждать два часа, попивая грог и ругаясь про себя, прежде чем рыбак появился вновь, усталый и постаревший, как будто прошли не часы, а годы. Он повалился на скамейку напротив Хайна и сидел так, повесив голову.

— Что-то они мне скажут, когда я вернусь с такими вестями? — жалобно проговорил Христенсен.

— С адвокатами, значит, ничего не вышло? — спросил Хайн, кривя рот и потирая руки.

— Радуйся, радуйся сколько влезет, твоя взяла! — напустился на него рыбак. Он не мог сидеть спокойно, и под ногами у него скрипел белый песок.

— И как такое может быть?! — с болью и недоумением воскликнул он, глядя на Хайна своими зелеными глазами. — У них есть закон, который объявляет неправыми наши права, а несправедливость объявляет справедливостью. Они мне показали этот закон, со всеми его параграфами. Как будто специально для нас выдуман. Нет, не для нас, а против нас! — Голос его стал громким от возмущения.

— Пошли отсюда! — прикрикнул на него Хайн, так как на них уже стали обращать внимание.

Они расплатились. Хозяин с радостью закрыл дверь за такими гостями. Спотыкаясь на булыжной мостовой, они уже в темноте, переулками, спустились к гавани, не проронив ни слова. Хайн вслед за рыбаком влез в лодку. К Христенсену подскочила собака и стала лизать ему руку.

— Это мой пес Буян, — сказал старик и протянул Хайну свой кисет. Правой рукой Хайн взял кисет, а левой погладил Буяна по мягкой длинной шерсти.

— Хороший пес! — похвалил он.

— А чуткий какой! — с гордостью сказал Христенсен. — И преданный. Он и меня любит, и жену мою, и дом. Он нас знает. У него там свое место есть, своя миска… И что же… мне его завтра прогнать? Ты же тоже в это не веришь? Не могу я с этим смириться. Но с нами…

Рыбак умолк и схватил спички, которые ему протянул Хайн.

Неужто ничего нельзя сделать? Неужто и вправду ничего нельзя сделать? — размышлял Хайн. Старик между тем зажег фонарь. И повесил его на мачту, на высоте человеческого роста.

— А что будет, если вы не уйдете с острова? — спросил внезапно Хайн, словно застигнутый врасплох собственной мыслью.

— Что ты имеешь ввиду? — заинтересовался рыбак и сел рядом с Хайном.

— Ну… — Голос Хайна сперва звучал неуверенно, но мало-помалу окреп, — …что вы останетесь. Вот возьмете и останетесь, просто не тронетесь с места. Пускай являются и увозят вас, если им охота. Может, если вы все будете заодно, они и не посмеют вас тронуть.

Он думал: у ландрата и так хватает неприятностей с крестьянами из-за поставок яиц и молока, вряд ли ему теперь будет с руки ссориться еще и с рыбаками. А если он все-таки настоит на своем? Почему бы и нет? А что, если этот незаметный, можно считать, символический протест найдет отклик везде, по всей стране? — размечтался Хайн. Он знал, все будет не так, как ему грезится, этот час пробьет еще не скоро. Но он уже вцепился в свою мечту.

— Ты же не знаешь наш остров, — удивился Фридрих Христенсен, — ты мне сам сказал. И людей не знаешь, а говоришь так, как будто это тебя касается.

Хайн рассмеялся, а потом ответил:

— Уж такой у меня характер, привык беспокоиться и о чужих делах.

— Не самый лучший характер, — проворчал Христенсен, возясь с мотором.

— Если тебя это не устраивает, — насмешливо проговорил Хайн, — то посоветуйся со своими адвокатами.

Рыбак вновь выпрямился.

— Я об этом и не думаю! — воскликнул он, его опять охватил страх, что же будет, если он вернется домой, вопреки своему обещанию, без всякой помощи?

Островитяне дали ему поручение, они подарили его своим доверием. Он вышел, как говорится, на всех парусах, а теперь должен возвращаться тайком, под покровом ночи, с пустыми руками и без единой мысли в голове?

— Если ты такой умный и можешь дать совет, — заговорил он, обращаясь к тени Хайна, — то, как истинный христианин, не бросишь нас в беде.

Вместо того чтобы ответить рыбаку, Хайн нагнулся, так как прямо над ним по набережной маршировал патруль портовой полиции. Стук кованых сапог нарушал тишину ночи.

— Они не должны меня тут видеть, — шепнул он рыбаку, подождал еще немного, покуда полицейские не прошли опять мимо них, а потом придвинулся вплотную к Фридриху Христенсену.

— Ничто вам не поможет! — проговорил он все еще тихо. — Вы сами должны оказать сопротивление. Если не выходит по-хорошему, надо добиваться силой.

Вот теперь Хайн был уверен в своей правоте, знал, чего хочет.

— Господь не допустит, — уклонился от ответа старик и вновь с недоверием взглянул на гостя, которого пригласил к себе в лодку. Христенсен боялся его. — Ты что-то недоброе затеял! — недовольно заявил он.

— Времена сейчас недобрые!

— Ты навлечешь на нас беду.

— Я думал, вы и так уже в беде.

Черная вода взметнулась за бортом, заскрипела деревянная мачта, с громким шорохом натянулся канат. Христенсен в нетерпении постукивал пальцами по мотору, он все никак не заводился. Старику пришлось взять новую канистру, чтобы залить бензин. Это дало ему время еще раз все обдумать. Он хотел произвести точный расчет, честно взвесить все «за» и «против». Но никак не мог с этим управиться. Мысль, что им придется покинуть остров, была точно петля у него на шее. Он сглотнул слюну, к горлу подступали рыдания. Он оставил мотор и высморкался, перегнувшись через борт.

— Ну ладно, так что, по-твоему, мы должны делать? — заговорил он.

— У тебя что, уши дерьмом заложило? — нетерпеливо спросил Хайн. — Вы просто должны оставаться на острове. Вот и все. А если они явятся завами, ну, тогда уж вы сопротивляйтесь.

— Дьявольский совет ты нам даешь, — сказал рыбак, — да, лучше не скажешь, именно что дьявольский. Если бы кто-то из нас это говорил, совсем бы другое дело было. Я бы тогда понимал — зачем. Я бы знал, что это говорится не просто так. Надо быть в нашей шкуре, чтобы так говорить.

Хайн засмеялся и воскликнул:

— А кто тебе сказал, что я не смогу влезть в вашу шкуру?

Рыбак не взял протянутую ему руку. Он придвинул свое лицо вплотную к лицу Хайна, так что тот ощутил на губах дыхание старика. Лодку слегка качало.

— Зачем? — спросил Христенсен. — Зачем ты это говоришь? Зачем ты это делаешь?

Хайн почувствовал, что старик пристально глядит ему в лицо, пытаясь в тусклом свете керосиновой лампы уловить малейшее движение его век или губ.

— Разве только вы одни завязли в дерьме? — вспылил Хайн. — Только вас одних сгоняют с насиженного места, только вас одних притесняют? Так почему же вы отказываетесь, когда вам хотят помочь?

Вот тут Христенсен пожал Хайну руку. Он принял его совет, этот дьявольский его совет; другого совета ему никто не дал. Христенсен обещал опять наведаться в город и ввести Хайна в курс дела. Наконец мотор зарычал. Хайн выпрыгнул из лодки и отдал швартовы. Далеко над морем занимался рассвет. Небо стало цвета зеленого стекла. Хайн прибавил шагу, чтобы успеть поспать хоть часок.

Он и сам толком не знал: гордиться ему собой или злиться на себя? Что ему с того, если даже рыбаки на Вюсте окажут сопротивление властям? Если они последуют его совету, дело для них, конечно же, плохо кончится. В этом нет и тени сомнения! И какой же детской была надежда на то, что власти уступят лишь оттого, что у них и так хватает сложностей? Ах, да у власти ведь железный лоб и железный кулак в придачу. Остров забирают для военных нужд. И тут бессильны любые протесты. Это закон, и закон непререкаемый.

Хайн открыл дверь и по старой винтовой лестнице поднялся в свою мансарду. Прежде чем заснуть, он вспомнил, что сегодня опять встретился с Йостом. Надо бы мне все-таки повидаться с Марианной, подумал он.


Утром, когда Фридрих Христенсен вернулся домой, бухта была пуста. Понадеявшись на него, остальные рыбаки, как обычно, вышли в море. Вернулись они лишь к полудню, угрюмые из-за неудачного лова. И обступили Христенсена, чтобы послушать, что он им скажет.

То, что произошло у ландрата, разозлило их до крайности. Но то, что визиты Христенсена к адвокатам оказались безрезультатными, заставило их призадуматься. Если никто не хочет защищать их интересы, это плохой признак. Надежды их меркли, а с ними и доверие к рыжебородому. И они уже были готовы усомниться в своей правоте.

И все, что потом еще пытался сказать им Христенсен, они уже не слушали. И все его слова обтекали их, как морская вода обтекает корпус корабля. Они хранили каменное молчание. В их застывших взглядах Христенсен не мог прочитать ни да, ни нет.

Тогда он решил поклясться — неуверенно и патетически — перед богом и людьми, что не уйдет с острова. Он останется здесь и, если за ним явятся, окажет сопротивление.

И на это они промолчали.

— Даже если я останусь совсем один! — добавил Христенсен.

В этих его словах им послышался стон, но в то же время и что-то вроде угрозы.

— Надо это все обмозговать, — уклончиво решили они. — Такие дела не решают в два счета. Да и вообще, серьезные решения негоже принимать наспех.

И они разошлись, оставив его одного.

Он поднялся к своему дому, в задумчивости запер за собой покосившуюся калитку и прогнал из сада соседских кур.

В последующие дни он продолжал, как обычно, работать, тогда как другие уже начинали мало-помалу готовиться к отъезду. Фридрих Христенсен втайне надеялся, что они еще передумают. И как же он торжествовал, когда однажды утром увидел, что к его дому поднимается старый Иоганнес Йенсен. Но старик пришел лишь сообщить, что они, мол, не слышали его клятвы на берегу. Он должен одуматься и уйти с острова вместе с ними.

Христенсен вышвырнул старика из своего дома.

Вдобавок ко всему выяснилось, что рыбаки получат возмещение ущерба не деньгами, а просто их за счет правительства поселят где-нибудь на берегу, на материке; теперь уже не было никаких сомнений в том, что они покинут свою родину. Как в городах — переедут с одной квартиры на другую.

Христенсен ни с кем больше не разговаривал, и никто не знал, что он задумал, когда однажды холодным утром он направил свою лодку к материку. На пути туда он был мрачен и подавлен, как и все эти дни. Мысль о встрече с Хайном Зоммервандом не могла улучшить его настроения. Ему было стыдно, и не только за своих земляков, но и за себя самого, за свое бессилие. Он может показаться этому парню таким же хвастуном, каким кажется людям на острове. Он сидел у руля, недовольный собой, своей неуверенностью и беспочвенностью своих действий. Но когда он причалил к берегу, все вдруг встало на свои места и обрело ясность. Он нашел Хайна в пивной, где встретился с ним в прошлый раз.

— Все в порядке? — нетерпеливо осведомился Хайн.

— Даже больше, чем тебе бы хотелось, — отвечал рыбак. Вполголоса он рассказал Хайну, что люди на острове покорились судьбе, а его бросили. Хайн слушал открыв рот и не поднимая глаз от стола. Рассказ рыбака поверг его в замешательство. Значит, все пропало, так показалось ему, и в провале своего плана он увидел знак какого-то абсолютного своего невезения. Его надежда, что рыбаки восстанут, оказалась просто глупостью.

У него и раньше бывали причины впасть в уныние, но Хайн умел держаться. На сей раз было хуже. В последние дни он буквально лелеял мысль о восстании рыбаков, не зная толком, что же им движет — честолюбие, желание доказать отрекшимся от него друзьям, что он за человек, или вера в то, что он, которого выкинули из сплоченных рядов борцов за правое дело, возглавит кучку растерявшихся рыбаков и падет в бою, так сказать, на переднем крае.

Охрипнув от шепота, Фридрих Христенсен закончил свой рассказ заверением, что он сдержит клятву.

— Может, когда-нибудь они об этом еще вспомнят, — произнес он торжественно и немного даже тщеславно. — Я не допущу, чтобы наш остров, этот дар господень, стал гнездом для хищных птиц будущей войны.

Хайн лишь издевательски расхохотался в ответ на рассуждения о даре господнем. Рыбак в этот момент зажал большим пальцем отверстие своей трубки. Он поднял глаза и взглянул на Хайна. И Хайн почувствовал, что одиночество рыбака куда страшнее его собственного. Он отвернулся и стал разглядывать сумеречную залу с деревянными панелями по стенам.

— Ты ничего не будешь иметь против, если я тоже поеду на остров? — спросил он.

— Если хочешь… Приезжай, раз остальные смываются. Я пришлю тебе лодку.

VI

Накануне решающих маневров после ужина Йост вышел из дома лесничего, где он теперь квартировал. Он обошел вокруг поросшего плющом кирпичного строения. Немного понаблюдал за олененком, бегавшим взад-вперед за решетчатой оградой вольера, и сердито стучавшим копытцами. Йост был недоволен. В своем рвении создать для маневров «условия, максимально приближенные к боевым», командование зашло слишком далеко. Он должен был со всей своей эскадрой уместиться вокруг Биннензее, берега которого были чересчур плоскими. Йост приказал сделать запруду на небольшой речушке, вытекавшей из озера с северной стороны.

С последнего визита Бертрама, с того момента, когда в нем внезапно зародилось подозрение насчет Марианны, Йост утратил присущую ему жизнерадостность. Уныло смотрел он на черную воду озера. Поверхность его лишь слегка волновалась. Йост стоял на берегу, заложив руки за спину. Еще одна забота тяготила его. Отступление «синей» группы войск, к которой относилась его эскадра, продолжалось и сегодня. Но его эскадра не изменила места дислокации. Йост опасался внезапного нападения противника и решил сам проверить посты.

Стоило ему углубиться в лес всего на несколько метров, всю его неповоротливость и тяжесть как рукой сняло. Он учуял запах смолы, ощутил на языке горечь прелой листвы и мха. И припустился рысцой вдоль ряда светлых грушевых стволов по краю просеки. Уверенным шагом охотника ступал он по корням и мягкому мху. Он чувствовал, что слит воедино с ночным лесом. У края глубокого песчаного карьера он остановился. Тут он хотел свернуть влево, чтобы, обогнув карьер, выйти на опушку. Внизу вдруг раздался шорох чьих-то шагов. Он глянул вниз. Взблеснул потайной фонарь, две головы в стальных шлемах нагнулись над ним.

— Десять часов! — определил один из солдат. — Я уже совсем одурел. Мы спокойно могли бы выкурить но одной.

— Лучше не стоит! — отвечал второй.

Свет опять погас, но они продолжали разговаривать, стоя в темноте.

— Да ты каждую минуту готов в штаны наложить, — сказал первый.

— Обжегшись на молоке, дуешь на воду, — голос второго звучал протяжно.

Первый опять взялся за свое:

— Сегодня утром я был в штабе. И видел там, как два молодчика курили.

— Ну и что? — равнодушно спросил второй.

— Что? Что? Ничего! — рассердился первый.

Кто-то из них откашлялся.

Затем опять раздался голос первого:

— Ах, ни черта ты не понимаешь. Как будто тебе мозги отшибло. А на самом деле все очень просто, если правильно посмотреть. Они знай себе сидят и покуривают. Да постукивают еще сигареткой по серебряному портсигару — мы, мол, господа! Как будто дают тебе по носу: вот мы какие, знай наших! А как дым выпускают: идите вы все куда подальше! А окурок выбрасывают — чуть не полсигареты, им на это начхать! А ты, значит, понимай так: все вы дерьмо!

Второй засмеялся:

— Ну и идейки у тебя! Ладно, пошли.

— Так ты будешь курить?

— Нет.

— Нет так нет, тогда пошли спать.

Йост подождал еще мгновение, прислушиваясь к шагам обоих, а затем продолжал свой путь.

Шел он не спеша. Его раздражил тот странный голос недовольного. Несколько слов, которые он услышал, показались ему глупыми, попросту идиотскими. Но настораживала злоба, с которой это говорилось. Правда, Йост сам над собой посмеивался: мне в его голосе чудится столько же смысла, сколько ему в нашем курении. Однако, как ни верти, а в этом голосе звучала угроза. Мысль о том, что среди его людей есть человек, который ведет такие разговоры, была неприятна Йосту.

Поэтому, когда начальник караула сообщил ему, что отослал назад двух солдат, он хотел было спросить, как фамилии обоих, но ему вдруг стало стыдно и он махнул на это рукой.

На обратном пути мысли его были заняты Марианной. Он до сих пор не написал ей, а он ведь уже больше недели на маневрах. Йост просто не знал, что ей написать. Он так и не поговорил с Марианной. А что он мог сказать? Ведь не было никаких улик, ничего он не заметил между нею и Бертрамом, кроме этого молчаливого замешательства. Так какой же смысл спрашивать ее о чем-то? Но в этом его молчании было что-то недоброе, ибо в душе он молчать не мог. В душе его непрестанно и ядовито звучал вопрос: правда ли это? Он не желал его слышать, он хотел и впредь доверять Марианне, как доверял ей до сих пор. Его чувство собственного достоинства противилось даже мысли о возможности измены, обмана. Его поддерживали в этом и стремление к душевному комфорту, и разного рода боязни: боязнь огорчения, утраты душевного равновесия, которое и так уже было утрачено, и боязнь скандала, насмешки в глазах подчиненных, недовольства в тоне вышестоящих.

Еще и потому он ни о чем не спросил Марианну. Они ни словом об этом не обмолвились. Но — рассуждал Йост — если он действительно ошибается, то почему же тогда Марианна не завела разговор? Она наверняка почувствовала его недоверие, тут сомневаться не приходится. А разве поведение Бертрама не подтверждает его подозрений? Бертрам избегает его, держится отчужденно. Бертрам не осмеливается смотреть Йосту в глаза. И если ему все-таки случалось поднимать глаза на майора по долгу службы, он явно всякий раз смущался. И ведь это с ним уже давно, как сейчас сообразил Йост. Копаясь в прошлом, он вспомнил и то необычайное волнение, в котором пребывала Марианна после его вынужденной посадки на Вюст, ее странную, какую-то нервозную нежность.

Йост шел по лесу. Он устал и все думал: я должен написать Марианне.

Но каким в сложившейся ситуации должно быть это письмо?

Месяц выглянул из-за туч, его серебряный серп виднелся сквозь верхушки сосен. Ярко засветились стволы берез.

Что же мне написать ей? — думал Йост. Подняв с земли камень, он швырнул его в озеро. В лунном свете по воде разбежались блестящие круги.

На пути к дому лесничего Йосту встретились два офицера. Он зажег карманный фонарь. Свет фонаря отразился в очках Хартенека, который шел в сопровождении какого-то курсанта.

— Куда это вы так поздно? — спросил Йост.

— Еще раз проверить плотину, господин майор! — ответил Хартенек по всей форме.

Йост повел фонарем в сторону, свет его скользнул по нежному красивому лицу курсанта и замер на темной поверхности воды. Йост погасил фонарь.

Эта встреча была для него мучительна. Я должен положить конец этим дружбам Хартенека, решил он.

И тут же с воодушевлением воскликнул:

— Отлично! И если необходимо, велите сегодня же ночью еще укрепить плотину. Чтобы ни одна капля воды не просочилась зря!

Они стояли в темноте друг против друга. А ведь он весьма благонадежен, надо отдать ему должное, думал Йост. Потом все-таки спросил:

— А курсант что тут делает?

— Курсант Кресс прикомандирован к штабу, — с показным равнодушием доложил Хартенек. Он знал, что с Йостом надо быть начеку.

Йост хмыкнул что-то себе под нос и пошел дальше. У дома лесничего его поджидал Бертрам с последними распоряжениями. «Синие» перешли в контратаку. Йост получил задание бросить свой полк на танковые войска противника.

— Кофе и бутылку коньяка! — приказал Йост, направляясь в комнату, где находились карты, чтобы подготовить распоряжения на день.

Справился он с этим лишь под утро. Ему оставалось спать не более двух часов. Однако он должен был еще написать Марианне. Но когда он снова сел за стол, то почувствовал, что усталость обезоружила его. И затосковал по Марианне. Разве не может у нас опять все наладиться? — спросил он себя и взялся за перо:

«У нас опять все наладится, да, Марианна? Когда я вернусь, а это, похоже, будет уже скоро, я хочу многое тебе сказать. Я часто думаю о тебе. Очень часто. Иной раз с тревогой… Погода нас балует. Вообще, пока все шло отлично…»

На рассвете Йост взволнованно прохаживался взад и вперед по берегу озера.

Бертрам явился с походной радиостанции, которая на низких своих колесах напоминала пастушью повозку. Метеосводки обещали южный ветер и полную ясность. Йост протянул руку в серый и влажный туман, стлавшийся над землей. Потом достал письмо и еще раз перечитал некоторые строки. Теперь он колебался, стоит ли его отсылать. Утренняя свежесть настроила его критически, а присутствие Бертрама вновь пробудило сомнения. Запечатав письмо и передавай его Бертраму для отправки, он хотел видеть, как тот покраснеет. И то, как Бертрам наклонил голову, чтобы взглянуть на часы, и, откашлявшись, сказал, который час, тоже выдавало его смущение.

— Пригласить ко мне господ офицеров! — приказал Йост.

Похожие на каких-то неповоротливых животных, появились из тумана пилоты в своих бесформенных костюмах. Они стали полукругом перед Йостом, командиры эскадрилий, глупый майор Шрайфогель, капитан Штайнфельд и впереди всех Бауридль. У него вид был еще совсем сонный. Лицо красное, глаза воспалены. Он начал полнеть и вынужден был соблюдать диету. За ними стояли пилоты, среди которых был и Вильбрандт, и наглец Завильский, и граф Штернекер, Хааке, Армбрустер и старший курсант Цурлинден.

Йост смотрел на них правым глазом сквозь монокль, а левым косился на опушку леса, проверяя, не рассеялась ли наконец утренняя мгла.

Это утро мне что-то не нравится, подумал Йост, раздавая задания. Офицеры записали их, сверили часы и побежали к своим машинам.

Медленно шагая за ними, Йост увидел, что туман поглотил машины, стоявшие перед палатками. Он присел на поваленное дерево на берегу озера и прислушался к доносившемуся из лесу птичьему гомону. Инструментовка, пожалуй, слабовата, подумал он, лучшие силы уже улетели на юг. И вдруг этот приятный гомон оборвался.

На старте случаются трудности. Уже одна из первых трех машин застряла в грязи и опрокинулась. Йост крикнул Хартенеку, который командовал взлетом, пусть, мол, парень хоть потонет в грязи, но старт надо продолжать. Все в это утро шло вкривь и вкось. Завильский задел поплавками своего гидросамолета за верхушки сосен и рухнул наземь.

Это все от нашего стремления к «условиям, максимально приближенным к боевым», ругался про себя Йост и тут заметил над озером плотную серо-белую гряду.

— Искусственный туман! — крикнул Вильбрандт, сидевший за штурвалом рядом с ним. Их машина медленно ползла сквозь дымку, и едва она поднялась над водой, как на них угрожающе надвинулась темная стена деревьев. Лишь с трудом им удалось подняться выше леса.

Теперь я хотя бы могу оглядеться, еще успел подумать Йост, но тут же обнаружил на просеке, там, где туман уже рассеялся, три танка противника. Они шли по направлению к аэродрому.

— Я же говорил, что мы слишком вылезли вперед! — закричал Йост, треснув себя кулаком по колену. — Теперь все пропало!

Затем злость его сменилась смутным страхом. Так или иначе, а для меня это конец, сказал он себе, отставка мне гарантирована.

Тут на опушке леса взвился язык пламени. Опять авария, и на сей раз, похоже, дело плохо. Вокруг пылающей машины, от которой валил черный дым, стояли объятые светлым пламенем деревья.

Недвижно, уронив руки на колени, смотрел Йост вниз. Он хотел вернуться, увидеть, что же произошло, помочь, если еще можно помочь. Разве он не отвечает за жизнь своих людей? Но сейчас эта ответственность предстала перед ним в новом свете. Вернуться значило бы совершить грубейшую ошибку. Его долг в том, чтобы выполнить задание на этих маневрах, а что там еще в мире происходит, его не касается. Смысл этих маневров состоял в строжайшей проверке готовности «на случай войны», это вершина военной науки, и тот, кто ошибется, будет выброшен вон.

Вот уж действительно, гори оно все огнем, сказал себе Йост, а я еще поборюсь за свою жизнь. Его положение было далеко не из лучших. В воздухе находилась лишь половина его полка, остальные были застигнуты врасплох и взяты в плен на летном поле внезапно появившимися танками «красных», за которыми в автомобиле следовал арбитр.

Йост попытался разобраться в создавшейся ситуации. Начавшееся ночью наступление «синих» по-видимому оставило брешь в обороне, сквозь которую и прорвались «красные». Значит, большая часть моторизованных частей «красных» должна находиться где-то поблизости. Целью их нападения может быть только город Ользен, где помещается штаб дивизии.

И верно, вскоре он обнаружил танковые части противника, к тому же скопившиеся на пустоши, за Ользеном. Он тут же отдал приказ развернуться и атаковать противника. И они стали преследовать танковые полки противника, которого их атака застала врасплох. Слишком поздно были приведены в действия средства противовоздушной обороны. Вестовые арбитров на мотоциклах мчались по пустоши. Несколько тяжелых танков вышли из строя. Пожалуй, все произошло слишком быстро, удивился Йост и приказал еще дважды повторить атаку. А вскоре и из Ользена подоспели танки, так что бой закончился победой «синих». И аэродром был вновь очищен.

Йост приземлился первым, и Бертрам, едва переводя дух, кинулся к нему с сообщением, что генерал лично просит его к телефону. Йост бросил взгляд на озеро, на обугленные стволы и ощутил запах гари. Он не спешил и осведомился для начала о машинах, потерпевших аварию. Как всегда, повезло Завильскому, сообщил бледный как мел Хартенек: он отделался двойным переломом плечевой кости. Обер-лейтенант помолчал и прищурился, тоже взглянув на озеро, на пожарище. Оттуда в сентябрьское небо еще поднималась тонкая струйка дыма.

Йост ждал, вне себя от волнения.

— Вторая машина сгорела дотла, — доложил обер-лейтенант. Йост смотрел на землю, усыпанную бурыми сосновыми иглами. Не поднимая глаз, спросил:

— А экипаж?

— Погибли, все четверо, — отвечал Хартенек.

— Сгорели?

— Сгорели!

Йост кончиком ботинка ковырял мягкую землю.

— Мы как могли старались потушить огонь, — докладывал Хартенек. — А то он охватил бы весь лес.

Йост поднял вверх большой палец и сказал:

— Лейтенант Армбрустер.

Поднял указательный палец.

— Унтер-офицер Зандерс и Пешке, бортрадист, — добавил он, чуть помедлив, и поднял средний палец, когда Хартенек кивнул.

— А кто же четвертый? — спросил Йост, задумчиво глядя на кончик безымянного пальца. На нем не было ногтя, его когда-то прищемило. Узкое кольцо на этом пальце было из матового золота. Отправил ли Бертрам письмо Марианне?

— Четвертым был курсант Кресс! — голос Хартенека звучал нарочито отчужденно. Йост должен был бы это заметить, но он вдруг ничего не пожелал больше слушать. Вспомнил о звонке из штаба и пошел в дом.

В голосе генерала, несмотря на треск и хрип полевого телефона, слышались одобрение и благосклонность.

Итак, я спас его карьеру, понял Йост и с благодарностью принял приглашение на ужин в штабе дивизии.

Затем он все-таки велел Бертраму проводить себя туда, где лежали погибшие. Их положили в одной палатке. Каждые из четырех носилок были закрыты парусиной. Йост обошел их все. Потом кончиками пальцев приподнял парусину. Бесформенный обугленный обрубок с налипшими на него полурасплавленными форменными пуговицами лежал перед ним.

— Вот так они все четверо выглядят, — прошептал Бертрам.

— Знаю. — Йост отказался от бессмысленно почтительного шепота у этого одра смерти. Они были слишком наглядно, слишком убедительно мертвы. В отличие от других покойников, в них не было ничего угрожающего, при виде их не казалось, что они еще могут ожить. Они умерли, сразу став прахом. Всегда бы так, подумалось Йосту.

— Который из них Армбрустер? — спросил он. Бертрам не знал.

— Мы не смогли их опознать, — он все еще говорил шепотом.

От носилок исходил сладковатый запах горелого мяса, и Йост закурил сигарету. Брезент у входа в палатку отодвинулся, и вошел ефрейтор. При виде обоих офицеров он щелкнул каблуками. Йост вопросительно поднял брови.

— Разрешите, господин майор! — торопливо произнес ефрейтор. — Я, видите ли, брат невесты Зандерса.

— А я ничего не знал! — воскликнул Йост. — Зандерс был помолвлен?

— У моей сестры от него ребенок, — с гордостью отвечал ефрейтор.

— Мальчик? — осведомился Йост.

Ефрейтор утвердительно кивнул. У него были невероятно большие уши. Поэтому, кивая, он очень походил на слона.

— Мальчику уже два года, — сообщил ефрейтор. — Здоровенный парень и говорит уже как следует.

Голос ефрейтора звучал глухо и печально, что-то вроде укора слышалось в нем. Йост окинул взглядом все носилки, потом посмотрел на ефрейтора, который в смущении топтался перед ним.

— Зандерс был хорошим солдатом, — сказал Йост. — Мы, кажется, как-то раз ели с ним раков, а, Бертрам?

— Да, на острове Вюст.

Теперь и Йост это вспомнил. Он положил руку на плечо ефрейтора.

— Вот! — сказал он, указывая на последние в ряду носилки. — Это Зандерс.

Выйдя из палатки, он сел на пень на берегу озера. Сухие сосновые иглы, медленно кружа, плыли по воде.

Йост все еще чувствовал этот сладковатый, отвратительный запах горелого мяса. Он думал о Зандерсе, вспоминал, как они ели раков на острове Вюст, припомнил и рыжебородого рыбака, который вел такие неразумные речи. Внезапно ему показалось, что голос ефрейтора из палатки ему знаком. Это был тот самый голос, который он слышал накануне. Значит, брат невесты Зандерса — тот самый человек, что так ненавидит офицеров. Ему теперь ненамного веселее, чем мне, устало подумал Йост. Два часа маневров стоили слишком дорого.

Было жаль Армбрустера, тихого и надежного офицера. Больно ему было и из-за Зандерса. Такого умелого механика трудно будет найти. Впрочем, Зандерс был отчаянный бабник. Только теперь вот выяснилось, что у него была невеста и сынишка, который уже умел говорить. Йосту подумалось, что в этом есть что-то утешительное. Зандерс заранее обо всем позаботился. Хоть что-то от него осталось.

Как же мало мы знаем о людях, еще подумал Йост, встал и направился к дому лесничего.

— Хорошие арбитры-посредники всего вернее выигрывают войну! — крикнул он дожидавшимся его Бертраму и Хартенеку. Лицо Хартенека казалось еще худощавее обычного. Он должен кое-что сообщить, обратился он к Йосту. Это касается курсанта Кресса.

Йост плохо слушал его. Только вспомнив, что уже слышал это имя, он переспросил:

— А что такое с ним?

— Кресс не принадлежал к летному составу, — тихо доложил Хартенек.

— Но как, черт возьми, он тогда оказался в машине? — удивился Йост, но вдруг догадался, в чем дело. Он страшно переменился в лице, побагровел, жилы на висках вздулись. Он застучал кулаком по столу. Вместо ответа Хартенек сделал шаг вперед.

Он взглянул в глаза Йосту и сказал, на этот раз очень твердо:

— Покорнейше прошу наказать меня.

Этим он обезоружил Йоста, но замешательство того продолжалось недолго. Он протестующе поднял руку.

— Потом, это потом! — сказал он. — Сперва я хочу все выяснить. Как Кресс попал в самолет? Вот что я хочу знать.

Не получив сразу ответа, он в ярости вскочил, схватил обер-лейтенанта за воротник и встряхнул его.

— Вы меня не поняли? Я желаю знать, как это вышло?

Он даже не кричал, он ревел. Голос его сорвался, дыхание занялось. Ну, на сей раз я с ним покончу, в ярости подумал Йост. Слишком долго я терпел все эти политические интриги, это высокомерие, эти грязные дружбы с мальчиками.

— Извольте же отвечать! — заорал он вновь. Но Хартенек заговорил, только когда Йост наконец отпустил его.

— Кресс просил у меня разрешения участвовать в полете, — объяснил он. — И я счел это возможным.

Лицо Йоста исказилось гримасой, в которой читались насмешка и отвращение. Он хотел что-то сказать, но тут на глаза ему попался Бертрам, который, бледный как полотно, стоял у окна. Бертрама не на шутку испугала эта вспышка ярости Йоста, он дрожал за Хартенека и думал: а что же будет, если он узнает про Марианну? Поэтому, когда Йост услал его, он обрадовался, но и встревожился тоже, ибо понимал, что эта стычка между Йостом и Хартенеком и для него имеет немаловажное значение.

Йост, казалось, ждал, покуда за Бертрамом закроется дверь, но и потом он еще какое-то время молчал. Пытался придумать, как ему покрепче ухватить Хартенека, ухватить так, чтобы тот уже не вырвался. Да, Йост решил с ним покончить. Слишком долго он сдерживался, пропускал мимо ушей его колкие замечания, не обращал внимания на его чванливое умничанье и только смеялся, когда ему сообщали о доносах Хартенека. Молча сносил он и связи Хартенека с курсантами и молодыми офицерами — недавно Йосту показалось, что и Бертрам попался в его сети, но он все молчал, молчал от ненависти. Однако теперь он решил со всем этим покончить, покончить одним махом.

— Так, значит, вы сочли это возможным, — повторил он слова Хартенека и задумался, как бы выудить у него признание, которое заставит Хартенека подать в отставку.

— И теперь вы просите наказать вас! — с издевкой произнес Йост. — Вы слишком легко на это смотрите. Вы полагаете, я дам вам сутки домашнего ареста за нарушение устава. И на этом для вас все кончится?

У Хартенека задрожали губы. Йост сознавал, что мучает его, и радовался. Я его сотру в порошок, сказал он себе.

— А вы видели трупы? — спросил он. — Сгоревшие, обугленные, нельзя даже определить, где кто.

До этого момента Хартенек изо всех сил старался держать себя в руках. Гибель Кресса больно задела его, ибо он был очень привязан к этому мечтательному, восторженному юноше. Сейчас, как тогда, когда трупы доставали из-под обломков самолета, к горлу у него опять подступили слезы. Это уж слишком, пав духом подумал он и был уже готов признать свою вину.

То ли Йост недостаточно пристально наблюдал за ним, то ли не мог больше выдержать напряжения последних минут, но он испортил впечатление, произведенное его хорошо и точно рассчитанными словами, крикнув вдруг:

— А я вот не думаю, что на этом для вас все кончится!

Хартенек сразу понял, что это должно было значить, и сразу обрел силы для противоборства. Самообладание вернулось к нему, едва он понял, что сейчас все поставлено на карту.

Йост тоже понял, что просчитался. Он присел на краешек письменного стола и поправил монокль, покачивая своими короткими ногами.

— Какова была аттестация курсанта? — осведомился он.

Хартенек покачал головой так, словно он должен был подумать.

— Средний, способный, но средний, — сказал он, и ему стало стыдно оттого, что он не посмел справедливо оценить Кресса, которого, несмотря на некоторые его слабости, причислял к лучшим своим ученикам. Но под настороженным взглядом Йоста он не мог скомпрометировать себя.

— А поведение? — спросил Йост.

— Безупречное, — отвечал Хартенек и присовокупил: — Пожалуй, он был слишком мягок. — Голос его все-таки дрогнул.

— Так-так, он, значит, был мягок, — протяжно повторил за ним Йост, продолжая болтать ногами. — А какая у него семья?

— Насколько я помню, — чуть помедлив, заговорил Хартенек, — мать его вдова майора, живет в Штеттине.

— И он у нее единственный сын?

— Да.

— Что ж, это прискорбно, — заметил Йост.

Хартенек задышал чаще.

— А скажите, вчера вечером, когда мы встретились, это Кресс был с вами? — спросил Йост и воскликнул: — Он и впрямь был божественно хорош!

Боль от этих слов показалась Хартенеку непереносимой. Руки его судорожно сжались, взгляд стал печальным. Только бы не сплоховать, твердил он себе, только бы не потерять голову, иначе все пропало. И все же он не в состоянии был скрыть, до какой степени потрясен случившимся. Йост это видел, но безжалостно гнул свое. Все тем же печально-деловым тоном, со скорбью в голосе он спросил:

— Итак, вы были очень дружны с Крессом?

Йост уже торжествовал победу. Он слез со стола и стоял теперь как фехтовальщик, который знает, что следующим своим движением противник даст ему возможность нанести смертельный удар. Он ждал, покуда Хартенек разожмет крепко сжатые губы. Но тот был готов к любому дурному исходу.

— С Крессом, — быстро проговорил он, — я был дружен настолько, насколько дружен со всеми остальными прикомандированными к нам курсантами или, например, с лейтенантом Бертрамом.

— Так! — изумленно воскликнул Йост, ибо ожидал совсем иного ответа. Почему он ссылается на свою дружбу с Бертрамом, удивился Йост. Неужто Хартенек уже завлек его в свои сети? По-видимому, так оно и есть, иначе вряд ли он назвал бы имя Бертрама в такой момент.

Йост расхаживал взад и вперед по комнате. А как же тогда обстоит с Марианной? Или я все это просто себе внушил? — думал Йост. Значит, смущение Бертрама объясняется теперь совсем иными причинами? Разумеется, они тоже не улучшили отношения к нему майора. Вдобавок майор не знал, насколько они соответствуют истине. Возьму-ка я Бертрама в оборот, решил Йост, хотя и подозревал, что таким путем вряд ли приблизится к истине.

Так или иначе, а Хартенек от него ускользнул.

— Будем надеяться, что ваше расположение принесет лейтенанту Бертраму больше удачи, нежели малышу Крессу, — свирепо произнес Йост и приказал Хартенеку позаботиться о погребении погибших. Он знал, что есть предписание хоронить их со всеми воинскими почестями, но в полной тишине.

В изнеможении, как после боя не на жизнь, а на смерть, вышел Хартенек от майора. И действительно, в глубине души он еще испытывал страх. Перед его внутренним взором все еще стояли картины, которые являлись ему в последний час: лица его товарищей, расстрелянных в июне этого года. Он вспомнил о своем друге Хаймзоте, который так же хорошо разбирался в астрологии, как и в составе взрывчатых веществ и человеческих душах. «Материал — один и тот же», — говаривал он между двумя непривычно огромными рюмками коньяка. Тебе придется еще подождать, старик, мысленно сказал ему Хартенек, я еще не готов составить компанию тебе и червям. Он был по-настоящему благодарен своему покойному другу за то, что тот успел до ареста сжечь его письма, иначе ему уже тогда пришлось бы туго. Точно тень проскользнул Хартенек мимо испуганного Бертрама, ожидавшего в приемной. Он только улыбнулся ему и с нарочито легкомысленным жестом сказал:

— Ничего, на сей раз обошлось.

И он ушел, а Бертрам остался, ничего не зная о ходе разговора, ибо испуганный вид Хартенека противоречил его словам. А потому он замер от страха, когда они ехали в штаб дивизии и Йост явно с каким-то умыслом спросил:

— Как я слышал, вы подружились с Хартенеком? И давно?

Он должен был бы меня предупредить, со злостью подумал Бертрам, и зачем вообще он упоминал обо мне? И кроме того, их отношения вряд ли можно назвать дружбой, так далеко дело еще не зашло.

И потом, размышлял Бертрам, признаться в каких-то отношениях с Хартенеком сейчас, безусловно, очень опасно. Однако — пронеслось у него в голове — разве подобное признание не поколеблет Йоста, который до сих пор с трудом скрывает свои подозрения относительно Марианны?

— Хартенек помогал мне в учебе. И я за это очень ему признателен, — осторожно пояснил Бертрам, однако голос его звучал искреннее, чем ему бы хотелось. Йост смерил его удивленным взглядом.

Штаб дивизии размещался в доме обер-президента провинции, еще молодого, но очень толстого человека.

Командир дивизии, уже по-старчески тощий, приветствовал Йоста сладчайшей улыбкой.

— А вот и наш спаситель! — вскричал он и представил его хозяину дома, одетому в коричневый мундир.

Обер-президент был реалистом. Он хотел, чтобы офицерский корпус признал его партию общественно полезной, и держался мнения, что и в этом случае путь к сердцам лежит через желудок. Блюда и напитки на столе были, так сказать, политическим аргументом: политическим аргументом был и грибной суп со сметаной, и голубая форель, нежная и удивительно вкусная. Шпигованное оленье жаркое было не менее убедительно.

Так, по крайней мере, казалось при виде сидящих за столом. Все они были отличные едоки. Как они умели уплетать за обе щеки! Как перемалывали пищу! Какое великолепное зрелище здоровой, мужественной силы!

— А вот немецкое красное, господа! — громким голосом оратора произнес обер-президент. — Надеюсь, вам оно понравится.

Йост счел вино безвкусным, но генерал с его весело прыгающим кадыком уже выхлебал свой бокал и теперь рассыпался в похвалах. Вино легко пьется, оно не слишком терпкое и не слишком мягкое, «как раз по вкусу немцам».

Хотел бы я знать, почему он так лижет задницу этому коричневому парню, размышлял Йост, пребывавший в дурном расположении духа.

На нижнем конце стола сидел Бертрам с другими адъютантами и офицерами для поручений. Он не спускал глаз с роскошного белого с серебром мундира молодого полковника из генерального штаба военно-воздушных сил. Ох, как долог был путь от адъютантских аксельбантов Бертрама до широких белых кантов штабного офицера.

Но именно этим путем хотел идти Бертрам. Серебряные шнуры на своих плечах он рассматривал как заявку на повышение, на вступление в генеральный штаб, в круг Всеведающих, тех, кто Действует, Принимает Решения.

Большинство из них начинало свою карьеру в качестве адъютантов. Но далеко не все адъютанты заканчивали свой жизненный путь в генеральном штабе.

Главное — не потерять почву под ногами, напоминал себе Бертрам, вертя в пальцах граненую ножку бокала. И вдруг усомнился в том, что избранное им дело сумеет удовлетворить его честолюбие. Был ли он прав, сознавшись в своих отношениях с Хартенеком, хоть сознался он и весьма сдержанно? Может, он не на ту лошадку поставил? В крайнем смущении он задавал себе все эти вопросы.

— Вам не кажется, что он похож на беглого капуцина? — шепнул Бертраму лейтенант фон Конта.

— Кто, простите? — очнулся от своей задумчивости Бертрам.

Лейтенант фон Конта рассмеялся и сказал, нахально подмигнув:

— Военно-воздушный дядюшка, на которого вы пялитесь, как на голую девицу.

Бертрама рассердил непочтительный тон лейтенанта. У полковника было круглое, мясистое лицо.

— Ему самое большее — тридцать восемь, — оценивающе и с удивлением проговорил Бертрам.

— Молодость — это не заслуга, — продолжал насмешничать лейтенант фон Конта. — Мне это каждый день твердят в училище.

Командир дивизии буквально осыпал Йоста знаками своего благорасположения, что только пуще разозлило майора. Исход боя решил арбитр, а не я, ругался он про себя.

— На этих маневрах мы нанесли удар по Западу, — заявил генерал. Кадык пришел в движение, а взгляд его коровьих глаз не отрывался от Йоста.

— Но если начнется война, мы пойдем на Восток! — крикнул обер-президент, — пойдем на настоящего, истинного врага. — Он огляделся вокруг, словно ожидая аплодисментов, и лишь спустя несколько минут до него наконец дошло, что здесь он не на массовом митинге. Но он уже сделал шаг, и вернуться было не так-то просто.

— В своей стране мы искоренили большевизм, искоренили полностью. Такова была наша задача. Ваша задача — уничтожить его во всем мире. Куйте меч, мы куем души. На сей раз тысяча девятьсот восемнадцатый год не повторится. Об этом-то и заботимся мы, истребляя внутреннего врага независимо от того, правый он или левый.

Пожалуй, это был уж слишком неожиданный поворот. Офицеры уставились на обер-президента, и он запнулся. У него это просто сорвалось с языка, он действительно забыл, с кем говорит. Он тут же круто развернулся и завел речь о новом порядке — слово «порядок» эти господа любят, и лица их опять стали проясняться.

Йост между тем наблюдал за своим адъютантом. А ведь у него чувствительное лицо. Вот только подбородок слишком резко выдается вперед. Хотел бы я знать, что из него получится, думал Йост. Бертрам от него перешел, так сказать, в стан противника, с которым, правда, не все благополучно. Значит, он не карьерист, решил про себя Йост, я его недооценивал.

Рядом с ним генерал завел разговор о предстоящих повышениях. Он постучал тощими пальцами по погонам Йоста. Тот с почтительным поклоном поднял бокал.

После обеда, в курительном салоне, полковник обратился к нему:

— Послушайте, мы ищем место, чтобы упражняться в прицельном бомбометании. Я бы с удовольствием поручил это вашему полку. Вы не знаете какого-нибудь тихого местечка, где мы могли бы устроить фейерверк?

Йост посмотрел на серый пепел своей сигары.

— Остров Вюст скоро будет очищен, — отвечал он.

— Недурно, очень недурно, — согласился полковник, — я об этом подумаю.

VII

Поначалу Марианна считала, что одиночество во время маневров пойдет ей на пользу. Слишком многое надо было ей обдумать и решить.

Но чем дальше, тем меньше она понимала, куда ей себя девать. Ей вдруг все стало непосильно. Неужто она могла ожидать, что справится со всем в одиночку?

Она чувствовала себя беспомощной, и тревога захлестывала ее. Стены давили на нее, и она бежала из дома, бежала от самой себя.

Часто сразу после завтрака она уходила из дому. Долгими часами гуляла она по лесу, обедала где-нибудь в харчевне и лишь к вечеру, усталая, возвращалась домой.

Обычно она выбирала дорогу, что вела между огородами. Женщины копали ранний картофель. Многоцветьем сверкали астры, кое-где еще цвели гладиолусы, то тут, то там виднелись поздние розы, среди уже высохших кустов смородины и крыжовника на деревянных палках торчали большие блестящие шары из цветного стекла. На улице, в песке, играли чумазые ребятишки.

Марианна останавливалась и смотрела на них, широко раскрыв глаза и улыбаясь глуповатой улыбкой.

У нее теперь тоже будет ребенок, свой ребенок, собственный, несравнимый ни с какими другими. И в эти мгновения она бывала счастлива.

А дальше, за огородами, бабье лето уже распустило над полями свои летучие паутинки. С глухим стуком падали с деревьев каштаны. Стукнувшись оземь, колючая оболочка лопалась, открывая коричневую блестящую кожицу. Марианна смотрела на ворон, которые черными тучами с карканьем летали над землей. С гумен доносилось бесконечное тарахтенье молотилок. «Н-но!» — кричали батраки и, повернув плуг, гнали лошадей в обратную сторону. Лемехи лущили стерню, выворачивали кверху чистую землю. Земля здесь была такой тощей, что казалась серой. И все-таки от нее исходил острый вкусный дух.

Я пуста, как эти поля, в отчаянии думала Марианна, и со страхом спрашивала свое сердце: что делать, как быть?

Между полями и морем лежал лес, темный, тихий и добрый. Здесь Марианна чувствовала себя спокойнее, так, словно входила в дом преданного друга.

Она сорвала ягоду можжевельника и надкусила ее. От горького сока свело рот.

Она изменила Йосту, изменила в самом комически дурацком смысле этого слова. А значило ли это для нее хоть что-нибудь? В данный момент — абсолютно ничего. Но бывают и другие моменты; перед собой она не могла лгать, не могла отрицать, что иногда вспоминает Бертрама, мечтает о нем, и раскаивалась, что окончательно с ним порвала.

Лес расступился, на солнце сверкнула белая полоска пляжа. Длинноногие чайки бегали по берегу и клевали морскую пену.

Почему мне никто не поможет, думала Марианна, почему я так одинока?

Она села на песок, еще теплый в этот час. И сказала себе, что сегодня не пойдет домой, пока не примет какое-то решение, пока не уяснит себе все и не продумает каждый свой предстоящий шаг.

Но чем отчетливее она понимала, что ясности этой ей никогда не обрести, тем крепче держалась за мысль, что все зависит только от нее, от этого ее решения, за которое она так боролась, и, когда она его примет, все пойдет гладко и как бы само собой.

Я скажу ему: видишь, Йост, я всегда хотела ребенка. И дважды я могла бы его иметь, но ты не захотел. Я так плакала тогда. Я слишком тебя любила, я боялась потерять твою любовь и смирялась. Но теперь я не хочу больше ждать. Видишь, Йост, у меня будет ребенок. Моя жизнь пуста, в ней нет ни капли смысла. Так давай же оставим ребенка. Вследующий раз может быть уже поздно. Я не могу больше ждать.

Под конец она заговорила уже вслух, твердым голосом, сопровождая свою речь торжественными жестами. Да, конечно, так и будет, ликовала она, так я могу ему сказать. И в ней шевельнулась глубокая нежность к Йосту. А насколько лучше было бы, если б я раньше тебя не слушалась, подумала она.

Им всегда было хорошо вместе, все эти годы. Они ни разу даже всерьез, по-настоящему, не поссорились.

Это оттого, что я всегда ему уступала, подумала Марианна с внезапным чувством протеста и сама удивилась нахлынувшей на нее горечи: он всегда обращался со мной, как с ребенком! Он же совсем меня не знает. Если его спросить, какого цвета у меня глаза, он не сможет ответить, наверняка не сможет.

Я пуста, как поля осенью, опять подумалось ей. На глаза навернулись слезы, и злость вдруг вспыхнула в ней, разгораясь все пуще. Нет, она не предстанет перед ним этакой смиренницей, покорной и молящей. Нет, нет, нет! Она скажет ему с той же злостью, что сейчас бушевала в ней: «Отныне я буду жить своей жизнью. У меня будет ребенок. Не от тебя. Ты мог бы тоже иметь ребенка, но ты не захотел». Она затопала ногами по песку. И вдруг расплакалась, закрыв лицо руками.

Она вернулась в свой одинокий дом и опять была одна, наедине со своей мукой.

Она была одна, в унынии и изумлении. Да, в изумлении тоже. Утром она вылезла из ванны и подошла к зеркалу. Бедра ее были по-прежнему узкими. Грудь — круглой и крепкой. Тело казалось девственно нетронутым. Она рассердилась на эту свою незрелость. Замолотила кулаками по маленькому голому животу.

Ничего, скоро я буду выглядеть по-другому! — с добродушным смешком подумала она.

Она скрючилась — руки болтались как плети — и принялась корчить рожи перед зеркалом.

Вдруг ей стало стыдно, и она залезла в постель. Велела принести себе завтрак. Просмотрела газеты. Но что там может быть, в газетах? Что там может быть важного! Что значат события в мире, если у нее, у Марианны, будет ребенок! Она откинулась на подушки и уставилась на белый потолок с бордюром из лепных роз.

Как же хорошо будет, благоговейно подумала она, когда рядом со мной будет лежать и смотреть в потолок другое существо, теплое, с мягкой кожицей, дышащее… Но потом ей опять показалось чем-то невероятным, что в ее теле, таком гладком, может вырасти и потом появиться на свет человек, пусть даже и совсем крохотный. Это все просто сказки, сказки, которые рассказывают женщинам, как детям рассказывают истории про аистов.

В эти дни Марианна получила письмо от Йоста. И оно потрясло ее своей какой-то скаредной краткостью. Она почувствовала в нем тревогу и озабоченность Йоста. И все-таки он любил ее, пусть по-своему, беспечно, невнимательно, эгоистично. Но любил.

Теперь ей казалось, что и она его любит. Конечно, конечно, а как же иначе они могли бы прожить вместе столько лет? Двенадцать долгих лет, в течение которых оба все-таки были счастливы. Теперь Марианне верилось, что все злые мысли, посещавшие ее в эти дни, были просто-напросто ошибкой, объяснявшейся смутным состоянием ее души, и только эта ошибка создала преграду между ним и ею, но теперь эта преграда исчезла, тихо и бесследно, точно облако.

Да, как все могло бы быть хорошо, не будь она беременна, не лелей она мечту о ребенке, мечту, от которой ни за что не отречется. И если на одну чашу весов положить эти мечты о будущем, а на другую воспоминания о прошлом, то двенадцать лет супружества с Йостом, оказывается, не так уж много весят.

А может, лучше всего, думает она наконец, мне написать ему письмо и в этом письме сказать обо всем — о моей любви к нему, о том, как я жажду иметь ребенка, о том, что у меня было с Бертрамом, и о том, что все это для меня ничего не значит, ровным счетом ничего, вот только от ребенка я не могу отказаться.

И тут же, в неубранной спальне она взялась за письмо.

Это было не просто. Она уже исписала один лист своим мелким беспокойным почерком, но еще ничего не сказала, ни слова о том, о чем следовало сказать.

Она как раз начала новый лист, когда внизу раздался звонок. И почти сразу услыхала на лестнице голос Эрики. Едва Марианна успела, сама не зная почему, поспешно сунуть письмо в ящик своего маленького письменного стола, как подруга уже появилась в дверях.

— У тебя завелись секреты? От меня? — со смехом воскликнула Эрика, чтобы преодолеть собственное смущение. — Неужто я наконец тебя застукала? Такую непорочную! Кому это ты пишешь? Неужто любовнику? Марианна!

Она подбежала к Марианне.

— Не понимаю, куда ты подевалась? — словно защищаясь, закричала Марианна. — Мне столько нужно тебе рассказать!

— Потом, потом! — перебила ее Эрика. — А теперь признавайся, признавайся, кому это ты пишешь? Кто он? Кого ты любишь? Говори!

Она обеими руками обхватила голову Марианны. Ее раскосые темные глаза с нездоровым любопытством заглядывали в глаза подруги. Действительно, Марианна попалась. Она нетерпеливо стряхнула с себя узкие костлявые руки Эрики.

— А ведь ты покраснела, Марианна! — настаивала Эрика.

Тогда Марианна открыла ящик.

— На вот! Читай! — проговорила она и, поборов свою злость, вытащила письмо.

— Ах, это к Йосту! — Эрика разочарованно прочла обращение, но, все еще не веря, продолжала стоять на своем: — Тогда почему же ты так испуганно прячешь письмо к собственному мужу? У тебя завелись секреты, ты же не умеешь врать!

Да, подумала Марианна, у меня завелись секреты, я забеременела. Она засмеялась, и смех ее звучал так уверенно и гордо, что Эрика лишь удивленно покачала головой с коротко стриженными черными волосами. И не дала Марианне слова сказать.

— Ты для меня загадка и всегда будешь загадкой, такая чистая, непорочная! Что ж, мне всегда рядом с тобой чувствовать себя так, словно я вывалялась в грязи? Ты спросила, куда я подевалась? Я ездила в Берлин, навестить папу.

Граф Шверин занимал должность в министерстве иностранных дел, и это сулило ему — впрочем, уже давно — весьма ответственный пост.

— Ну, и как съездила? — спросила Марианна и подумала: какое мне дело до твоего отца? У меня будет ребенок.

— Ах, ты же знаешь, как это бывает, я его почти и не видела. Но он через несколько дней приедет. Я уговорила его после маневров дать бал в честь авиаполка. Из-за этого я и пришла.

Она плюхнулась на кровать Марианны и пригладила волосы своими длинными тонкими пальцами.

— Эрика, — начала Марианна.

— Я устала и умираю от жажды, — вздохнула Эрика.

— Хочешь чего-нибудь выпить? — с нежностью спросила Марианна. Она все-таки была рада приходу подруги.

— Нет, нет, не в этом дело. — Эрика засмеялась. — Я устала от людей и людей же жажду. — Это прозвучало искренне и печально.

Марианна подсела к ней и просунула руку ей под голову.

— Какая ты добрая и чистая, — прошептала Эрика.

— Не говори так! — взмолилась Марианна. — Я такого натворила, что…

— Ты? — свысока спросила Эрика. — Впрочем, это безразлично. Так или иначе. Какой смысл все это имеет? Есть ли хоть где-то что-то, что умиротворяет тебя, приносит удовлетворение, радость? А я вот ничего для себя не могу придумать. Ах, все так плоско, пресно, пусто!

Марианна взволновалась.

— Что это с тобой в самом деле? — сочувственно спросила она, ибо для нее, Марианны, все, что она ощущала сейчас, было совсем не пресно и не плоско. Ее жизнь имела смысл. У нее теперь было нечто, приносящее ей радость, если не умиротворение. Она склонилась над узким скуластым лицом Эрики.

Эрика, глядя на нее горящими глазами, продолжала говорить:

— Сегодня утром я встретила майоршу Шрайфогель. Разряженная, как кухарка в воскресенье. Ее старшему сыну предстоят выпускные экзамены, а он не желает учиться. Вероятно, такой же дурак, как его папаша. Потом она немножко посплетничала: эта Альмут Зибенрот недавно ездила на субботу и воскресенье в Штеттин с одним учителем гимназии. А потом майорша заявила, что намерена женить Бауридля и этого вашего старого холостяка, Хартенека. Вот видишь, Марианна, мы смеемся над ней. А какие у нас на то основания? Не так уж мы от нее отличаемся, во всяком случае, мы ничем не лучше. Мы с ней одного калибра. Сейчас вот появился один, пишет мне стихи. Может, они даже не так уж плохи. Но думаешь, меня это радует?

Марианна забеспокоилась. Какое ей до всего этого дело? Что ей майорша Шрайфогель? Зачем ей какие-то стихи? У нее так много всего на сердце. И она уже собралась заговорить.

Но Эрика, чей голос звучал так печально и тоскливо, схватила ее за плечо.

— Ты хоть послушай! — попросила она, вытаскивая из сумочки серый твердый листок. Чуть помедлив, она начала читать:

Как дерево по реке, плывешь ты
В моей крови; теченье рвется, злится;
Ты споришь с ним, пытаясь уцепиться
За корни и прибрежные кусты.
Но кровь крадет тебя у пустоты;
И в прошлое уже не возвратиться.
Отныне вместе мы должны стремиться
Туда, где исполняются мечты.
Я все преграды одолею с бою,
Чтоб ты смогла приблизиться ко мне,
И мы вплывем в пространство голубое,
Где плещет море, как в блаженном сне,
Где солнце, согревая нас с тобою,
Всегда сияет в ясной вышине[5].
— Но это же прекрасно! — воскликнула Марианна.

— Ты находишь? — спросила Эрика, нахмурив брови. — Тебе нравится? А на меня, как говорится, ни малейшего впечатления не производит. На меня вообще уже ничто не производит впечатления. Если ты сама пуста, то ты и воспринять ничего не можешь, это старая история.

— Он тебя любит?

— Кто?

— Ну, этот, стихотворец? — Это прозвучало не так язвительно, как хотелось бы Марианне. Голос ее слегка дрожал.

— Я не давала ему никакой надежды! — защищалась Эрика. — Признаюсь, я слегка пофлиртовала с ним. Но это же еще не повод присылать мне стихи, правда?

Сердце Марианны тревожно билось.

— Ну скажи же мне, кто он! — потребовала она.

— Вообще-то он мне даже нравится, — уклонилась от ответа Эрика.

Марианна не решалась поднять глаза на подругу.

— Ну, так кто же он? — вновь потребовала она уже не без резкости. — Ты обычно не такая скрытная!

Улыбка осветила лицо Эрики.

— Ах, не так уж это важно, — проговорила она, складывая листок. Теперь она стояла на коленях на кровати рядом с Марианной. — Значит, ты считаешь, эти стихи недурны?

— Дай мне хоть на почерк взглянуть.

Марианна вдруг ощутила твердую уверенность в том, что эти стихи прислал Эрике Бертрам.

Эрика покачала головой и произнесла задумчиво:

— А может быть, я и люблю его. Как знать? Он очень молод.

Что за перемена вдруг произошла с ней! На ее узком нервном лице вдруг появилось выражение удивительного покоя. Она сейчас была прекрасна, и это только подстегнуло ревность Марианны. Она прогнала Бертрама, да, разумеется, но ведь не за тем, чтобы он посвящал стихи ее подруге.

— Нет, ты должна мне сказать, — почти уже молила Марианна, — давно он тебе присылает стихи? — Она все не могла отделаться от своей навязчивой идеи. Может быть, все это тянется уже давно, а она ничего не знает?

— Это не первые стихи. Но прошу, ни о чем больше не спрашивай! — Эрика и в самом деле была теперь совсем другая.

Марианна и не хотела больше спрашивать. Она сказала:

— Ты потеряла голову, Эрика!

— Оставь меня! — взмолилась та. — Все равно это долго не протянется.

И она ушла, унося с собой сонет и тайну, а Марианна осталась, еще более одинокая, чем прежде.

Только теперь Марианна ощутила, как же ей хочется хоть с кем-нибудь поговорить о будущем ребенке. Она рассердилась на себя за свою внезапную ревность. Ведь она не знала, Бертрам ли писал эти стихи. Но не могла отделаться от подозрения. Письмо Йосту осталось недописанным.

Она отправилась в город и накупила кучу ненужных мелочей. Возле книжного магазина на углу Рыночной площади она наконец остановилась. Она смотрела на витрину, не понимая, что видит перед собой.

И вдруг в витрине началось какое-то движение. Открылась дверца из магазина, и молодой человек с длинными волосами поставил в окно среди книг картину. Над мертвыми буквами книг, соответствующих духу времени, теперь высились сосны с лиловыми тенями, золотился песок, а вдали над синим морем мягко взмахивала крыльями чайка.

Какая прелесть, подумала Марианна. Картина восхитила ее. Такие пейзажи она сама когда-то писала. Интересно, обрадуется ли Йост, подумала она и вошла в магазин с твердым намерением купить картину и подарить Йосту в знак покаяния.

Книготорговец чуть ли не рассердился на столь скорый успех своего экспоната. Но все-таки снял пейзаж с витрины, чтобы еще раз показать его Марианне. Он даже открыл дверь магазина — пусть будет посветлее. Наконец он смущенно признался, что сам написал картину. Безыскусная похвала Марианны порадовала его, а она, преисполнившись важности, сообщила:

— Я раньше тоже писала пейзажи.

Несомненно, восторженный взгляд молодого человека пробудил в ней уверенность в себе, которой она давно уже не ощущала. А что, если ей опять попробовать взяться за кисть? Что же это такое, думала Марианна, прошлое опять оживает во мне?

— А может быть, — робко начал молодой человек, — у вас есть что-нибудь, что можно выставить здесь? Духовная жизнь в нашем городке так скудна, верно? И некоторое оживление, я уверен, многим пришлось бы по душе.

Нет, над этим предложением Марианна могла только посмеяться.

— Но почему, почему вы отказываетесь? — внезапно набравшись храбрости, воскликнул молодой человек. А вдруг ему удастся открыть похороненный талант, пробудить к творчеству дремлющие силы! — Конечно же, — продолжал он с истинно немецкой решительностью, — нельзя вдруг стать художником. Это или есть в человеке, или нет. Но если есть, то уж на всю жизнь.

Тут на картину упала тень, набежала она и на лицо молодого человека, так как вошедший в этот момент покупатель помешал ему. Марианна тоже сердито оглянулась и вдруг воскликнула:

— Как же я тебя искала!

Она раскрыла объятия Хайну Зоммерванду и еще раз воскликнула:

— Как же я тебя искала!

В эту секунду на языке у нее вертелось, что при виде Хайна она наконец поняла, отчего ей неймется, что́ она ищет все эти дни. Как нежданно-негаданно набрела я на цель своих блужданий, неведомую мне цель, думала она в минутной экзальтации.

Она пристально смотрела ему в лицо. Он показался ей много старше, чем был на самом деле. Вокруг глаз множество мелких морщинок, и рот как-то сердито, недоверчиво кривится.

— Да, Марианна, здравствуй! — степенно произнес он и схватил ее руку.

Она не сводила с него глаз.

— Правда, я так часто думала о тебе в эти дни! — опять повторила она. И невольно повернулась на каблуках, так, как делала это молоденькой девчонкой.

Сбитый с толку и разочарованный продавец толокся возле них. Он записал себе адрес Марианны и строго покачал головой, когда Хайн спросил свой заказ.

— Эти книги я не могу вам продать, все они в черном списке.

Хайн и Марианна вместе вышли из лавки и в нерешительности остановились на улице.

— Как хорошо, что я тебя наконец встретила! — сказала Марианна. — Я знала, что ты здесь. Йост мне рассказал, что виделся с тобой.

— А ты совсем не изменилась, — удивился Хайн. — Ни чуточки. Выглядишь совсем как тогда.

«Тогда», что значило для Марианны это слово, какое богатство было в нем заключено, какие надежды, какие мечты, какое счастье!

— Ты находишь? — спросила она и кокетливо, но в то же время искренне заметила: — Но так ведь не должно быть, правда? Человек должен становиться старше, зрелее.

Начал накрапывать дождь, и Хайн сказал с внезапной досадой:

— Сколько можно так стоять? На что это похоже? Лучше нам распрощаться.

— Нет, нет, — поспешно возразила Марианна. — Хорошего же ты обо мне мнения! Давай немного погуляем вместе!

Но Хайн покачал головой.

— Да что это с тобой? — удивилась она и раскрыла зонтик. — Идет дождь, скоро совсем стемнеет, на улице ни души. Идет дождь, а мне надо с тобой поговорить. Ты мне действительно нужен, мудрый Хайн!

Они свернули в переулок. Его злило, что он вынужден подчиниться ей. Куда это может завести, думал он и, идя с ней бок о бок, почувствовал, что стал человеконенавистником. Со дня на день ждал он известий от Фридриха Христенсена. И если частенько он над собой издевался из-за дурацкой истории, в которую он вляпался, мысль о том, что это самый скорый и самый порядочный способ разом со всем покончить, вновь успокаивала его, приводя в настроение почти легкомысленное.

— А может ли так быть, — донесся до него вопрос Марианны, — что человек любит и сам об этом не знает?

Она перешагнула через большую лужу и прижалась к нему. Он ощутил на своей руке мягкую кожу ее перчатки.

— Это что еще за вопрос? — воскликнул он.

— Но ведь ты меня любил, Хайн?

И голос у нее тоже не изменился, решил Хайн. По-прежнему похож на птичий щебет.

Но она не ждала от него ответа.

— Смотри, с моря поднимается туман. Какая прелесть эта старая улица. Здесь пахнет смолой и подгнившим деревом. Ты хоть иногда обо мне вспоминал?

Что это со мной, испугался Хайн нахлынувшей вдруг на него тоски. Что за ерунда, мысленно противясь этой тоске, ругался он, не так уж много я выпил.

— Это все так давно было… И вообще, чего ты хочешь? — спросил он и вдруг рассердился: — Мы уже не имеем друг к другу отношения, ни малейшего. Ты замужем, и что тут скажешь? Ты живешь в другом мире, и от твоего мира к моему не перекинешь мостик, никак. И вообще все кругом переменилось. Дождь теперь тоже не тот, что девять лет назад. И туман, который сейчас поднимается с моря, тоже другой, это не тот добрый туман, который нас оберегает и укутывает, нет, это злой туман, злой, он несет нам ревматизм и грипп, мне, во всяком случае. И враги могут неожиданно вынырнуть из этого тумана. Потому что все кругом переменилось, и Германия, и я, и все вообще. Вероятно, только ты осталась прежней. Но от этого только хуже…

— Хайн, перестань, перестань, — жалобно взмолилась она.

В свете уличного фонаря Марианна увидала его горькую усмешку и опять схватила Хайна за руку.

Тогда он проворчал примирительно:

— Ладно уж, давай немного пройдемся.

А сам подумал: ведь мы же видимся в последний раз.

Тем самым он как бы все-таки признал их общность, и ей не надо было больше за него беспокоиться, так что теперь она имела право окинуть его критическим взглядом. Плащ его пах резиной. На голове у него была потертая, уродливая шапка. Ступал он тяжело. Все это были мелочи, которые бросились ей в глаза. Но они, подобно флюгеру, на который мы смотрим, лишь когда буря уже разразилась, открыли Марианне те горькие истины, о которых уже говорил Хайн. И она почти усомнилась, идти ли ей с ним дальше. Но, представив себе, что придется опять возвращаться одной по пустынным улицам, она испугалась. Она нуждалась в Хайне и, значит, должна была принимать его таким, каков он есть. Она смотрела на него чуть ли не с состраданием.

— У меня есть о тебе еще памятка. — Она сняла перчатку и показала ему шрам на ладони под большим пальцем. — Я хотела открыть банку спаржи. Помнишь?

И Хайн склонился над маленькой рукой Марианны, с полной серьезностью разглядывая белый шов, ведущий от большого пальца к запястью. Ну и перепугался он тогда! Сперва решил, что она вскрыла себе вену. При виде шрама он опять испытал тот же страх, не меньший, чем в ту минуту, когда склонился над кровоточащей раной.

— Да, помню, — прошептал он в умилении. Повернул голову и, выпрямляясь, коснулся губами ее лица. Она сорвала с него шапку и обвила рукой его шею.

— Милый, милый Хайн, — пролепетала она, прижимаясь к его груди и вдруг разрыдалась.

— Что такое, Марианна, что с тобой? — взбудораженный спрашивал он, робко и смущенно поглаживая ее плечи.

Она еще теснее прижалась к нему и плакала все горше и громче. Ее маленькое тело содрогалось от рыданий.

Они стояли так довольно долго. Несколько пьяных прошли мимо, осыпав их бранью.

Наконец Марианна взяла себя в руки.

— Иногда полезно бывает поплакать, — сказала она и добавила: — Я жду ребенка. Ах, Хайн, может, хоть ты со мной порадуешься! Можешь ты меня выслушать? Я должна все тебе рассказать, — заторопилась она.

Они пошли дальше плечом к плечу. Марианна крепко держала Хайна за руку.

— Моя жизнь пуста, — начала она на патетической ноте, — пуста, как осенние поля. Да, я замужем. Но разве это жизнь? Йост настолько старше меня…

Потом ей стало стыдно, что она так говорит о Йосте.

— Он очень добр ко мне, — поспешила добавить Марианна. — И он любит меня. По-настоящему любит.

Но тут же опять заговорила совсем иначе:

— Настоящая любовь? Ах, кто знает, что это такое? Может быть, я однажды и знала… Можно мне тебе это сказать? Только раз, только тогда. О господи, как это было у нас… Ты хоть иногда вспоминаешь? Тогда нам было все равно, день ли, ночь… Мы оба вместе, всегда, в любое время. Может, я не то говорю. Но я имею в виду все в целом. Только Ты и Я. Именно любовь. Не важно, радуешься ты весь день или плачешь. Жизнь — приключение, земля — праздник. А если придет беда, ты, по крайней мере, знаешь, за что бороться. А у нас у каждого своя спальня. И каждую субботу вечером Йост ко мне приходит. В половине десятого, в десять. Сначала он проверяет, плотно ли задернуты шторы. А после он опять уходит. И я каждое утро просыпаюсь одна. Каждое утро — одна. Моя жизнь как зал ожидания, а я сижу там и жду. Но чего? Что будет со мной, если дверь откроется и кто-то позовет меня? Ничего хорошего из этого не выйдет! Я думала, если я выговорюсь, мне легче станет, но нет, у меня такая тяжесть на сердце…

Они давно уже вышли из города. В ответ на ее излияния Хайн не проронил ни слова. У него тоже было тяжело на сердце, и он думал, что неплохо было бы повернуть обратно. Он повел ее назад, по дороге между огородами. В одном из маленьких домиков еще горел свет. С дороги можно было заглянуть в окошко. Там над столом висела голая лампочка. Старый человек в жилетке сидел за столом и читал книгу.

Хайн Зоммерванд знал этого старика, месяц назад тот устроил ему встречу с Георгом, и он же — так было условлено — должен был сообщить Хайну, если все окажется в порядке.

Но никто ни о чем ему не сообщил, и Хайн по-прежнему был на положении изгоя. Тяжесть обвинения и сознание своей отверженности вновь невыносимым бременем легли ему на плечи.

К удивлению Марианны, он вдруг остановился посередь дороги. И с ненавистью уставился в светлое окошко, на старика, этого безмолвствующего вестника судьбы. Позади старика на плите стояли кастрюли, над плитой сушилось белье.

С отчетливостью, от которой чуть не разорвалось сердце, Хайн вдруг понял, что дела его с каждым часом все хуже и хуже. Он забыл о Марианне, повисшей на его руке, и не сводил глаз со старика. Он видел, как тот, читая, шевелит своими тонкими губами. Я заскочу к нему на секунду, подумал Хайн. Только спрошу, в чем дело. Не могут же они заставлять меня столько ждать.

— Хайн, Хайн, что с тобой? — зашептала Марианна, вдруг испугавшись. У него сейчас было такое же жесткое лицо и такой же непонятно чего ищущий взгляд, как в то утро, перед его исчезновением. Неужели опять всему конец?

Хайн обернулся. Они меня до смерти замучают, с горечью подумал он. И рядом с Марианной побрел в темноту. Потом он вспомнил, что должен еще утешать ее. Она ведь так плакала недавно. И он сказал:

— Теперь у тебя будет ребенок, Марианна. Вот увидишь, ты еще будешь счастлива.

— Позволь мне объяснить тебе все, до конца, — попросила она и рассказала ему о Бертраме. Разговор о нем доставил ей какое-то болезненно-сладострастное удовольствие.

— Я ведь тебе говорила, как я живу. И вот появился он. Молодой, привлекательный. Сначала я полюбила его просто как брата. Он был так молод, хотел, чтобы жизнь покорялась ему. Потом все изменилось. Я была так ужасно одинока. Сперва я думала о нем по утрам, просыпаясь. Потом стала думать по вечерам, когда не могла заснуть. И не только потому, что он присылал мне стихи, — соврала она вдруг.

Хайн сухо поинтересовался:

— А что об этом известно Йосту?

— Вот в том-то и дело, я должна, должна ему все сказать. — Только тут Марианне открылось, что ей и впрямь ничего другого не остается. Йост и так уже что-то, видимо, заподозрил.

— Погоди, да погоди же, — пробормотал Хайн. Он был смущен и растерян, ему было стыдно, что он вообще задал этот вопрос.

— Видишь ли, — попытался он объяснить, — вот я — мужчина, и если подумать, то я, пожалуй, предпочел бы не знать, что жена меня обманывает. Да, конечно, я бы предпочел не знать…

Дорога была неважной. Сплошная щебенка. То и дело под ноги попадались осколки стекла или консервные банки. В конце концов Марианна чуть не упала, споткнувшись о кирпич. Хайн едва успел ее подхватить.

Вся дрожа, Марианна проговорила:

— Это бессмысленно. Я должна ему все сказать.

Дальше Хайн уже вел ее за руку, покуда не увидел свет уличных фонарей.

— Не надо, чтобы тебя здесь кто-нибудь видел, — сказал Хайн. — Да еще со мной. Я пройду вперед и сделаю тебе знак, если на улице никого нет.

Она печально кивнула, но не отпустила его. Крепко держа Хайна за руку, она прошептала:

— Кажется, мне немножко полегчало.

— Я желаю тебе всего самого доброго, — шепнул Хайн, — я, правда, желаю тебе всего самого доброго.

С ярко освещенной главной улицы он помахал ей, и она заспешила на его зов, но, когда вышла на главную улицу, Хайн уже исчез.


Полк возвращался с маневров. Сомкнутым строем самолеты трижды облетели маленький город.

Люди высыпали на улицы и, задрав головы, смотрели на небо, откуда несся грохот моторов.

— Они вернулись! — в восторге орали школьники.

— Вот они и вернулись! — удовлетворенно кивали хозяева пивных и ресторанов, ибо во время маневров дела их пришли в заметный упадок.

— Вот они и вернулись! — ликовали горничные, продавщицы маленького универсального магазина и старшеклассницы из женского лицея.

— Опять они здесь! — с горечью сказали два молодых юриста-асессора и младшие ординаторы больницы.

Марианна тоже сказала:

— Вот он и вернулся! — Сказала смиренно и решительно.

Но, стоя у окна в ожидании, когда подъедет машина Йоста, она вспомнила слова Хайна: «Я мужчина. И я предпочел бы не знать».

Она стремительно сбежала по лестнице и сама отворила дверь. Йост быстро шел по дорожке ей навстречу. Глаза его на загорелом лице сияли. Но, не дойдя до двери, он обернулся.

— Вы перепутали чемоданы! — сердито сказал он пареньку, шедшему за ним следом. — Мой — из светлой кожи. А тот, что вы тут тащите, пусть Фритцше отвезет капитану Штайнфельду.

Потом он поздоровался с Марианной. Взял в ладони ее голову и поцеловал в лоб. Это было странно и сбило Марианну с толку.

Она решилась сказать ему все сразу, тут же, как только он приедет, и даже составила себе точный план. Она дала ему одному войти в свой кабинет, где над письменным столом висел купленный ею пейзаж. Сейчас он его увидит, позовет меня, подумала она, и тогда… Но тут в ее памяти опять всплыли слова Хайна Зоммерванда: «Я предпочел бы не знать».

Она помогла горничной накрыть стол в столовой и в страхе ждала, что Йост ее позовет. Но он не звал ее. Надо мне самой к нему пойти, подумала она, но у нее не хватило решимости. Видно, он не так уж обрадовался картине. От этой мысли она окончательно пала духом.

— Если так… если так… — шептала она грустно и безнадежно.

Йост между тем стоял у себя в комнате, удивленный, что она оставила его одного. И вообще, она даже толком не спросила, как его дела! Картина над письменным столом ему не слишком понравилась.

Итак, все началось неудачно. За столом Марианна, удрученная, сидела напротив него. С каждой секундой бремя невысказанного признания становилось все тяжелей.

Выпив и перекусив, Йост стал разговорчивее и оживленнее, и ее молчание было для него как нож острый. Он говорил о маневрах, об обеде в штабе дивизии, потом заговорил об авариях и внезапно опять пришел в дурное настроение.

— Впрочем, без последствий это дело не останется! — угрожающе произнес он. — Я не намерен и дальше терпеть штучки этого Хартенека.

Марианна не очень поняла, о чем он говорит. А он вдруг перегнулся через стол и впился в нее взглядом.

— Если я не ошибаюсь, — сказал он, — у Хартенека что-то такое начинается с Бертрамом.

— Нет! — сказала Марианна и встала. — Как тебе такое в голову могло прийти?

— Нет? А почему нет? Что ты об этом знаешь? — быстро спросил он и вынул из глаза монокль.

— Естественно, ничего, — ответила Марианна спокойно и усилием воли согнала краску с лица.

— Но объясни же мне, — настаивал Йост.

— Что я должна тебе объяснять? — В голосе Марианны звучал холодок. — Я просто удивилась. Ведь он присылает Эрике стихи.

И напомнила:

— Что ж ты не ешь, ведь все остынет.

— Это Эрика тебе рассказала? — еще спросил Йост.

Марианна поспешила перевести разговор на праздник, который Шверины намерены дать в честь окончания маневров.

— В связи с гибелью Армбрустера придется праздник отложить, — разъяснил он ей.

После ужина выяснилось, что он неважно себя чувствует. У него разболелось правое колено, и он рано лег в постель. Марианна растерла ему колено муравьиной кислотой.

Придя к себе, она еще долго не ложилась. Все ее планы на сегодня рухнули.

Но разве так не лучше?

Марианна еще раз спустилась в кабинет Йоста, чтобы взять книгу. Картина над письменным столом ей тоже вдруг не понравилась. Надо будет ее отсюда убрать.

На другой день ей пришлось вызвать врача. После жизни в сыром лесном лагере у Йоста разыгрался ревматизм, а он был нетерпеливый, несносный больной. Так или иначе, но его раздражение и нетерпеливость заставляли ее молчать.

Надо подождать, пока ему не станет лучше, думала Марианна. Иногда ей казалось, что она чувствует, как ребенок растет в ее чреве. Таиться больше нет смысла. Она должна поговорить с Йостом. И к черту все заранее заготовленные слова. Она рассчитывала, что если уж соберется с духом, то сумеет сказать все как надо.

Йост лежал в постели и был не прочь поболтать. Как-то вечером они играли в мюле.

Йост наклонился передвинуть фишку. Пижама распахнулась, и стал виден широкий красный рубец на груди.

— Вот уже вторая партия — моя! — торжествовал он, но тут же сообразил: — Ты просто не следишь за игрой. О чем ты думаешь?

Марианна только вздохнула и хотела отодвинуть доску в сторону.

— Мне надо с тобой поговорить, Йост, — просительно сказала она. Внезапно она решила, что это должно произойти сейчас, сию минуту.

Но он настоял, чтобы она сыграла с ним еще одну партию. И с отрывистым, твердым стуком стал расставлять на доске фигуры. В комнате было очень тихо, ни единого шороха, только этот издевательский стук.

На Марианну он подействовал угнетающе. В лихорадочном возбуждении, охватившем ее, как только она решилась сейчас же обо всем рассказать, ей показалось, что это смерть стучит в ее грудь своей костлявой рукой. Сердце билось неровно, и играла она хуже, чем обычно. И очень скоро опять оказалась в безвыходной позиции.

— Да ты уже почти выиграл, — смиренно, но нетерпеливо заметила она и взмолилась: — Давай больше не будем.

— Нет, нет, тут еще не все потеряно. Надо доиграть до конца.

Марианна быстро схватила доску, чтобы ее убрать, но Йост держал ее обеими руками.

— Оставь!

— Ах, Йост, — засмеялась Марианна, продолжая дергать доску, так что несколько фигур свалилось на пол.

— Перестань! Ты что, не видишь, что делаешь? — рассердился наконец Йост и с яростью взглянул в ее побелевшее решительное лицо.

Что это, собственно, было? Они ожесточенно, всерьез, боролись за эту доску.

— Но это же глупо! — вскричал Йост, желая положить конец зловещей борьбе. Он выпустил доску и схватил Марианну за руку. Она с отвращением почувствовала, как он сжал ее запястье. Она видела его смуглую волосатую руку, его грубые пальцы на своей белой коже и содрогнулась от омерзения. И вскрикнула в испуге.

Тогда он вывернул ей руку. Она еще раз вскрикнула и отклонилась в сторону. Доска со всеми фигурами полетела на пол. Он все по-прежнему держал ее руку. Она, скрючившись, упала на колени перед кроватью и откинула голову назад. Лицо ее исказилось от боли.

Только вдруг осознав, что получает от этого какое-то сладострастное удовольствие, и сам себе удивившись, Йост отпустил ее и откинулся на подушки. Марианна ногой отшвырнула доску и пошла к двери, кулаками сжимая виски. Она не плакала, она подавила стон, закусила губу, чтобы не закричать. У нее была только одна мысль: как мне отомстить ему за это?

Она хотела уже выйти из комнаты, но в дверях передумала. Повернулась и подошла к изножью кровати. Он удивился, а взгляд ее горящих глаз напугал его.

Возбуждение придало ей прозорливости, и она заметила его испуг. Сейчас, неожиданно, она взяла над ним верх. Наконец-то. И она воспользуется его слабостью.

— Я хотела поговорить с тобой спокойно и дружески, — сказала она, всеми силами стараясь сдержать слезы и придать суровости своему голосу: — Но игра была тебе важнее.

Она запнулась. Нет, она вовсе не собиралась устраивать ему сцену, она должна держаться твердо и спокойно, пора. Она перевела дух и проговорила:

— Йост, я беременна. Я хочу иметь ребенка.

Йост кивнул ей, улыбаясь и кривя губы.

— Если ты хочешь… — сказал он тихо и смиренно.

— Может, ты собираешься меня еще о чем-то спросить? — предположила Марианна после обоюдного смущенного молчания.

Йост покачал головой.

— В самом деле? — В ее голосе слышалась насмешка.

Йост отвел глаза.

— Это мой ребенок? — спросил он.

— Да, — бесцветным голосом ответила Марианна, — да, это твой ребенок, клянусь тебе.

Прежде чем уйти, она протянула ему руку.

Впоследствии мысль о ребенке не давала ему покоя. Он думал: если бы она сообщила об этом по-другому, если бы это не выглядело уступкой с его стороны, ее победой над ним, то с этим еще можно было бы согласиться. Самые странные мысли посещали его теперь. Любое плодородие отвратительно, думал он. При виде Марианны ощущал тошноту. Представлял себе пеленки и детские крики. Его отвращение к будущему ребенку все возрастало.

Дважды он попытался поговорить с Марианной. Ведь еще не поздно, правда? Ей следует хорошенько подумать. Она ведь может еще пойти к доктору Керстену, который уже один раз…

Но она со смехом перебивала его. Она уже была на приеме у доктора Керстена, и он сделает все, чтобы ребенок появился на свет здоровым.

Теперь любая мелочь могла послужить поводом для серьезной размолвки между ними. Однажды Марианна уронила на пол тарелку. Он заорал на нее, весь дрожа от злости, жилы на лбу вздулись, сжав кулаки, он кричал, указывая на ее живот: она обманула его, это не его ребенок. Но она с такой яростью защищалась от его обвинений, что он опять усомнился в своих подозрениях.

После подобных сцен они сидели друг против друга в изнеможении и отчаянии, вялые, разбитые…

Йост не мог понять, как он до этого докатился.

VIII

Осенние шквалы оголяли остров, унося в море всю пеструю листву. А прибрежные волны плели из нее траурный венок вокруг этого клочка суши. Рыбаки нагружали свои маленькие лодки домашним скарбом. Грузили и то, что было у них из живности — корову, свинью, кур — несмотря на мычание и визг. Люди стали вести себя благоразумнее. Измучившись, они, казалось, забыли, как тяжко им расставаться с островом. Потом беспомощно затарахтели моторы, и маленькая флотилия покинула бухту. Остров остался позади.

Когда, обогнув косу, лодки вышли в открытое море, мужчины и женщины бросили прощальный взгляд на остров. Глаза их были полны слез, и они махали руками тому, кто там остался.

Фридрих Христенсен не ответил на их прощальное приветствие. Сухими глазами смотрел он вслед лодкам.

И вдруг с одной из маленьких лодок в воду плюхнулся какой-то темный шар. И сразу же вынырнул на поверхность. Буян. Его блестящая шерсть намокла и отяжелела. Она тянула его ко дну, ему лишь с трудом удавалось держать голову над водой. Он прерывисто дышал, сердце тяжело билось. Теперь он уже боролся за жизнь. Когда же до него, как во сне, донесся запах земли и родного человека, он устало вытянул лапы.

Фридрих Христенсен вошел в воду, схватил Буяна за загривок и вытащил на берег. Пес, тяжело дыша, мокрым пятном лежал на песке. Рыбак тоже промок до нитки. Буян поднял на него глаза, благодарно и бессильно вильнул хвостом. Христенсен сел на камень и стал ждать, когда Буян сможет подняться на свои дрожащие лапы. Потом они рядышком поплелись наверх, к хижине. За ними тянулся темный мокрый след.

Через покосившуюся калитку Фридрих Христенсен вошел в сад и оттуда еще разок глянул на море, туда, где люди с Вюста плыли навстречу неведомой судьбе.

Пока они плыли в своих лодках, они чувствовали себя еще дома. Но когда вечером причалили в гавани маленького городка, все переменилось. С тяжелым сердцем выходили люди на причал.

Только Хюбнер сразу знал, что делать. Издали похожий на грушу, он засеменил по улицам на своих тонких ножках. Дойдя до лестницы, ведущей к дому ландрата, он стал взбираться по ней, перешагивая через две ступеньки. С довольным видом он сообщил: остров очищен. О том, что Фридрих Христенсен остался, он умолчал и, получив свое вознаграждение, счел за благо побыстрее исчезнуть. Жена Фридриха Христенсена из гавани сразу отправилась на квартиру Хайна. Дверь была на замке, и женщина уселась на лестнице, ожидая хозяина. Проснулась она от звука шагов по ступенькам и медленно выпрямилась. Протянув Хайну записку, она сказала:

— Я так уморилась, что, кажется, заснула.

Тыльной стороной ладони она провела по глазам, а потом стряхнула черную пыль с юбки.

— От Христенсена! — воскликнул Хайн, взяв записку. — Но вам не стоило меня дожидаться.

— Должна же я знать, когда вы придете за лодкой, — сурово ответила она. — И поговорить мне с вами надо. Вот я и дожидалась.

Он зажег свет и посмотрел ей в лицо. Ее каштановые волосы были причесаны на прямой пробор и стянуты узлом на затылке. Свежая обветренная кожа туго обтягивала ее мясистые щеки. Лет около сорока, широкобедрая и большегрудая. Как все рыбачки, она носила короткую юбку. На крепких ногах — длинные черные чулки.

Хайн положил письмо Фридриха Христенсена на стол и прикрыл его рукой.

— Да, читайте себе спокойненько, я знаю, чего в нем, — сказала она, остановившись посреди комнаты. Она не сводила глаз с Хайна. Подумала: вот, значит, он какой, и ничуть не удивилась. Пока они плыли сюда, она все пыталась представить себе, как он выглядит, что же это за человек, который внушил ее мужу такую мысль. И не могла вообразить его себе. Теперь же она сочла, что никак иначе он и не мог выглядеть.

Он заметил, как убывает враждебность в ее взгляде, и стал чувствовать себя свободнее. Да, он вдруг рассердился на себя за паутину на потолке, пыль в углах и грязные кастрюли на маленькой газовой плите. Все это выглядело неприлично и негостеприимно. Ему было стыдно перед этой женщиной.

В комнате имелся только один стул. Она села на кровать, старомодную и очень высокую. Юбка ее задралась на коленях, так что стала видна белая кожа на полных ляжках над черными чулками.

В записке было сказано только, что Хайн может взять лодку и переправиться на остров. Парус можно не ставить, дойти на одном моторе, так проще. Об остальном ему скажет жена.

На мгновение он задумался, опершись на стол.

— Когда же я смогу взять лодку? — спросил он.

Это была мольба об отсрочке. Но женщина ответила:

— Если надо, то завтра. С моим барахлишком возни не много.

Она смотрела на свои красные руки сложенные на коленях.

— В одиннадцать? — спросил он.

— Да, да, — со вздохом кивнула она, — приходите к одиннадцати.

Надо мне поскорей ее отсюда выпроводить, решил Хайн, иначе я еще влипну с ней в историю…

— Ну, так до завтра, — сказал он, подавая ей руку.

Женщина посмотрела на него и медленно встала. Нет, она и не думает уходить. Она подошла к Хайну почти вплотную, так что он ощутил на своем лице ее дыхание.

— Зачем вы все это затеяли? — спросила она.

Хайн промолчал, но взгляд ее серьезных глаз выдержал. Они были серые, в веселых карих крапинках. Хайн улыбнулся и положил руку ей на плечо.

— Ты хочешь это знать? — спросил он, чувствуя, что больше не боится ее.

— Хочу ли я знать? — возмутилась она. — Моя жизнь, можно сказать, идет прахом, а ты спрашиваешь, хочу ли я знать. Я-то и так знаю, вот только охота мне твой ответ услыхать. Я знаю, все из-за одного вашего упрямства и гордыни, потому что вы не желаете признать, что кто-то посильнее вас!

Она сбросила с плеча руку Хайна и отвернулась.

Хайн отошел от нее. Потом сказал:

— Фридрих ничего мне о тебе не говорил. Я не знал, что ты за человек.

Он зажег конфорку и поставил воду для кофе.

— Фридрих старый человек, — сказала она, — и его еще можно понять, а вот ты, ты-то тут при чем, если он хочет навлечь на себя беду?

— Как тебя звать? — спросил Хайн из угла, не оборачиваясь.

— Дёрте, — ответила она. — Вот этого я не пойму. В этом же нет никакого проку.

Он не ответил. Немного погодя она проговорила:

— Комната у тебя уж очень маленькая. Но косой потолок — это красиво.

— Чертовски жарко летом, — отозвался он и поставил на стол одну чашку и крышку от термоса. Гудела газовая горелка. Когда Хайн опять отвернулся, она сгребла в ладонь со стола хлебные крошки, оставшиеся от его завтрака.

— Не выбрасывай! — закричал он. — Рассыпь их на карнизе за окном.

Она открыла окно в косой стене и высыпала крошки. За окном была ночь. Фонари горели и в городе, и на причале в гавани. В безлунном небе сияли звезды.

— Посмотрела бы ты, какой спектакль устраивают тут птицы по утрам! — сказал он за ее спиной. — Есть тут одна синичка, так ей даже воробьи нипочем!

Воздух был напоен влагой. Дёрте закрыла окно. Хайн уже разлил кофе.

— Еды у меня никакой нет, — извинился он. — Я обычно ем в столовой. А все запасы кончились! — добавил он и рассмеялся.

Вообще все кончилось, пронеслось у него в голове. И может быть, это последняя ночь. Он сам себеудивился. Неужто жизнь была таким уже невыносимым бременем? В это как-то с трудом верилось. А ведь у него сейчас гость, вернее, гостья. Он поставил на стол синий кофейник. А завтра утром он уедет, чтобы вместе со стариком, мужем этой женщины, сложить голову.

Она обошла вокруг стола и опять опустилась на кровать.

— Давай-ка поговорим, — сказала Дёрте и отпила глоток кофе. — Фридрих никогда со мной не говорит. А ты мне все скажешь. Я знаю, я сердцем чую — тебе можно верить.

Хайн улыбнулся, тряхнув рыжими кудрями. Она быстро сдастся, с горечью подумал Хайн. У него уже пропала охота убеждать ее в том, что все задуманное им и Фридрихом — справедливо.

— Давай сперва выпьем кофе, — предложил он, — а на разговоры у нас еще хватит времени.

Он сел рядом с Дёрте.

— Понимаешь ли, стул совсем развалился. — Она не противилась его рукам, не просила погасить свет. Она вытянулась на кровати и дышала глубоко, но спокойно.

— Ты — сама жизнь, — прошептал Хайн, склоняясь над нею.

Она улыбнулась, но не поняла, что он хотел сказать.

Потом он погасил свет и открыл окно.

Под утро он проснулся и увидел, что она сидит в постели с ним рядом. Она была голая, полные груди тяжело обвисли. Ее кожа, казалось, светится в сумраке, голубоватая у шеи, она становилась все бледнее, а вокруг больших коричневых сосков была совсем белой.

Почувствовав на себе взгляд Хайна, она протянула руку к окну, так что ему видна стала темная тень волос под мышкой.

— А вот и твои гости. И синичка тут. Но на одних твоих крошках она бы так не разъелась.

Он вслушался в ее голос.

— Мне пора идти, — сказала она. — Жаль, мы так и не поговорили. А теперь уж не стоит. Теперь тебе надо ехать.

Она вздохнула. Ждала ли она ответа, надеялась ли, что он станет возражать ей?

Он ничего не ответил. Она откинула одеяло и вылезла из постели. Лишь когда ее тепла не стало рядом с ним, он ошеломленно осознал, что снова один. Как все это глупо, пусть она останется, я хочу согреться. Он лег на бок, чтобы лучше видеть, как она стоит и умывается возле трехногого железного умывальника. Она была плотная, но движения ее казались мягкими. Сунув лицо в таз, она руками придержала густые волосы на затылке. И выпрямившись, побила одной ногой о другую, словно стряхивая песок. Вода из губки стекала по ее широкой спине на пол.

— Я тебе всю комнату залила, это ничего? — спросила она, повернувшись к нему.

Глаза их встретились. Потаенная мука в его взгляде причинила ей боль. Она не стала тратить время на вытирание и поспешила накинуть платье.

Хайну Зоммерванду стало стыдно, что он все еще валяется. Он схватил со стула брюки и торопливо натянул их.

Но она уже стояла в дверях. Еще раз обняв его за голые плечи, она сказала:

— Ну, так до одиннадцати.


Он запер за ней дверь. Было холодно, и он не выспался. Ему хотелось умыться. Но в тазу была мыльная вода, в которой плавали волосы. Он вылил ее в ведро и вышел на лестницу за чистой водой. Двигался он медленно, устало опустив плечи. Он был очень недоволен собой. Как он мог позволить себе такое?

И тут у него возникла мысль, заставившая его рассмеяться. Дёрте ждет его в гавани с лодкой. А что, если он не поедет на остров? Разве не может он просто сесть вместе с Дёрте в лодку и смотаться отсюда? Подальше от всех бед, от этой жизни, от этого ада, от этой Германии?

И лодка ждет, и женщина в лодке, и море — вот оно. До Швеции — рукой подать. А можно пойти и в Данию. Они причалят в каком-нибудь фьорде или в маленьком датском порту. Работу он найдет, и стол купит такой, чтобы можно было под ним вытянуть ноги, и широкую кровать. Кровать обязательно широкую. Ребенку он потом станет вырезать кораблики, и они вместе будут пускать их в море.

Он опять засмеялся. В этом смехе звучало: вот дурак. Размечтался о покое, о широкой кровати. Что ты, себя не знаешь, натуры своей не знаешь? Покоя захотел, в такое-то время? Какой тяжкой цепью стала бы такая краденая свобода, какой мукой этот неправедно добытый покой! Нет, нет, бежать отсюда нельзя. Ведь тогда они окажутся правы и с полным основанием назовут его предателем.

И Хайн Зоммерванд окончательно отрезвел. Он переправится на остров и вместе с рыбаком доведет дело до конца.

Брился он очень тщательно. И при этом порезался, когда покачал головой: что за дурацкие мысли иной раз лезут в голову!

Затем надел чистую сорочку и решил пойти к булочнику. Время у него еще есть. Лестница скрипела под его тяжелыми башмаками. Он спускался, держась за изъеденные древоточцем перила. Через последнюю ступеньку он перепрыгнул, и у булочника криво улыбался горничным, покупавшим хлеб к завтраку для своих господ. Свой кулек с горячими булочками он взял обеими руками.

На улице стояла ручная тележка, груженная овощами. Хайна Зоммерванда порадовали яркие краски — красная капуста, морковь и кольраби. И вдруг он услышал тихий голос:

— Георг хочет поговорить с тобой.

— Что? — резко повернул голову Хайн. Рядом с ним стоял старый Кунце, тощий, с поросшим густой щетиной лицом, которое затеняла широкополая черная захватанная шляпа. Бескровные губы старика улыбались. Он запыхался. Со свистом перевел дух, прежде чем заговорить снова.

— Поторопись. Вот адрес.

И Кунце сунул крохотную записочку ему между пальцами, державшими кулек.

Потом нагнулся над тачкой, кряхтя приподнял ручки и неверным шагом двинулся вниз по улице, к рынку.

Какое-то время Хайн Зоммерванд еще простоял у двери своего дома. Пальцы его ощутили тепло хлеба и шероховатость записки.

Прочитав адрес, он подчинился приказу. О чем он думал по дороге, Хайн так никогда и не мог вспомнить.

Он вошел в незнакомую, мещански обставленную квартиру. Открыл ему высокий, светловолосый, с виду несколько вялый мужчина.

— Вы пришли починить ванную? — спросил хозяин.

Хайн удивленно покачал головой. Потом вспомнил, что Кунце дал ему этот пароль, и поспешно ответил:

— Да, да, мне только надо сперва взглянуть, я не взял с собой инструменты.

Человек кивнул и впустил Хайна в комнату.

При виде Георга он остолбенел. Нет, как же тот изменился! Правда, Хайн видел его лишь дважды, и то в сумерках. Но все же, все же! Перемена была столь разительна, что сразу бросалась в глаза! Голова Георга устало поникла на грудь, так, словно он прятал горло от сквозняка. Широкое лицо стало совсем маленьким. Тусклые глаза беспокойно блуждали. Слабая улыбка тронула его губы.

— Ах да, это же ты! — сказал Георг, но рука, которую он хотел протянуть Хайну, непроизвольно поднялась к виску, чтобы хоть как-то унять сверлящую боль.

Что с ним сталось за какие-то несколько недель, подумал Хайн, он совершенно изнурен!

— Это же ты! — повторил Георг. Руки его дрожали. Он заметил взгляд Хайна. — Ты уж извини, — сказал он, — но за последние восемь дней я не спал, по-моему, и четырех часов. А это и ломовая лошадь не выдержит.

Георг положил руки плашмя на стол, чтобы они не дрожали. На этот раз ему удалось улыбнуться по-настоящему.

— Ты, уж наверно, проклял меня! — полувопросительно произнес он.

Хайн Зоммерванд только пробурчал что-то, вертя в руках пакет с булочками.

— Но теперь зато все в порядке, — продолжал Георг и сумел наконец сосредоточить взгляд на лице Хайна. — Отныне ты опять с нами. Не обижайся на меня, что это так долго тянулось. Работа у нас не легкая. Так что не держи на меня зла.

Его правая рука потянулась через стол. Широко и открыто лежала она перед Хайном. Тот стоял, опустив голову, рыжие кудри упали на лоб, лицо было такое, словно он внимательно к чему-то прислушивается.

Но он не понял ни слова из того, что сказал ему Георг. Он знал только одно — друзья опять позвали его. Тяжесть упала с плеч, сердце переполнилось ощущением счастья. Сколько он ни старался, ему не удалось справиться с подступившими слезами. Но при взгляде на изможденное лицо Георга его как будто что-то толкнуло в грудь. Он усомнился в себе: если уж Георга так доконало, что же будет со мной?

А тут всплыло в памяти и все остальное. В гавани стоит лодка, на причале ждет Дёрте, а на острове его давно высматривает рыжебородый Христенсен.

— Слишком поздно, — сказал Хайн, вновь опуская глаза, так как не осмелился взглянуть в лицо Георгу. Взгляд его блуждал по бессмысленным узорам ковра, выдержанного в пастельных тонах. Хайн все вертел в руках кулек, потом открыл его, небрежно достал одну булочку и вонзил в нее зубы.

— Вы меня отстранили, вы меня заставили ждать, а за это время много чего случилось, — тихо проговорил Хайн. Он хотел, чтобы Георг его понял, а потому рассказал историю Фридриха Христенсена и других рыбаков с острова Вюст.

Георг опустил голову.

— Но ты же должен понять, — снова взмолился Хайн, продолжая вертеть в руках кулек с двумя оставшимися булочками. — Должен. Я был в таком отчаянии. Впервые в жизни меня отстранили от борьбы. А тут появляется этот рыбак и щекочет меня своей рыжей бородой. По крайней мере, есть что делать, хоть дело, конечно, и безнадежное. Так почему мне было за него не взяться? Для всего остального я, видно, был недостаточно хорош.

Георг по-братски положил руку на плечо Хайна.

— Да, тебе от нас тоже здорово досталось, — сказал он. — Но теперь-то все по-другому. Теперь ты опять с нами.

Он повторил:

— Теперь ты опять с нами.

Хайн грустно покачал головой.

— Нельзя каждый день начинать жизнь заново.

Его самого удивило, что он мог так говорить с Георгом, но мертвенно-бледное лицо его с жестокими следами нечеловеческого напряжения вдруг показалось Хайну невероятно располагающим к доверию.

— Конечно, тебе это нелегко, — подтвердил Георг, сильнее сжимая плечо Хайна. — Я понимаю. Но теперь мы позвали тебя, ты нам нужен, ты нам нужен. Ты должен это понять.

Хайн сглотнул слюну, в горле у него стоял комок.

— Но не могу же я просто бросить Христенсена, — выдавил он наконец. Он вспомнил о Дёрте, которая, наверно, уж все глаза проглядела, поджидая его на причале. Что она о нем подумает?

— Тебе охота вместе с ним угодить за решетку? Много ли в этом проку? — насмешливо спросил Георг.

Хайн повернулся так стремительно, что рука Георга соскользнула с его плеча. Рыжая шевелюра вспыхнула прямо перед лицом Георга.

— Я знаю, знаю, но я должен хотя бы поставить его в известность! — воскликнул Хайн.

Георг не ответил, только недовольно сжал губы, глядя мимо Хайна. Взгляд его был пуст и печален. Хайна это потрясло.

— Что же мне делать? — простонал он.

Не глядя на него, Георг произнес очень твердо:

— С этой минуты тебя не касается ни Христенсен, ни остров, ни какое-либо другое из твоих дел. Ты совершил ошибку и не можешь ее исправить, не взяв на себя вину. Вот так, и только так. А как ты себя при этом чувствуешь, не имеет значения. Не имеет значения и то, что о тебе подумают другие. Это все не в счет. Считаться ты будешь только с нами. Итак, для начала забудь все, что было. Сколько человек работает теперь у вас на верфи?

— Человек шестьсот, должно быть, — отвечал Хайн. И заморгал. Ему померещилось, что он стоит в гавани и смотрит на причал, откуда ему обеими руками машет Дёрте.

А что, кстати, случилось с собакой, которая была тогда в лодке Христенсена?

Хайн ощутил на лбу холодный пот, когда он встал и протянул руку Георгу. Георг пожал ее.

— Поговорим о работе на верфи? — спросил Хайн.

IX

Фридрих Христенсен окончил свой утренний обход острова. Стоял на берегу и смотрел на море. На широкой глади его не видно было ни дымка, ни паруса. Казалось, остров забыт не только богом, но и людьми.

Буян ласково терся о колени хозяина. Потом залаял на чайку, скользившую по воде в глубь бухты. С сердитым, похожим на смех криком она вновь взлетела. Собачий лай и птичий крик лишь ненадолго нарушили тишину. И вновь она сомкнулась за последним, уже растаявшим звуком. И стала еще суровее, чем прежде, оттого что море вполголоса говорило с прибрежными камнями. Безраздельно властвовала тишина над тяжкими вздохами деревьев, гнущихся на осеннем ветру.

Вот уже шестой день рыбак поджидал здесь свою лодку, которую должен был привести ему Хайн Зоммерванд.

Ведь он же обещал, думал Христенсен, обшаривая взглядом море до серебряной дуги горизонта.

Потом повернулся и пошел вверх по склону, в пустую деревню.

Хотя он знал, что там никого нет, он стал стучаться в двери домов. Открывал их, хоть никто не приглашал его войти, входил в комнаты с приветствием, на которое никто не отвечал. В кухне соседа на него вылупились черные дыры железной плиты. На висячей полке завалялся пакетик пряностей. Сколько раз рыбаку приходилось чинить забор, а то соседские куры вечно шастали в его огород. Теперь не было ни кур, ни соседа и для ругани не было никаких оснований. И все-таки Христенсен выругался, он все еще вел спор с соседом.

Долго не решался он переступить порог лавочника. Вывеска над дверью «Гостиница и пивной зал Хюбнера» покосилась. Просторное помещение лавки было пусто. Лавочник ничего не забыл. Хюбнер был аккуратным из жадности, сверхдобродетельным из трусости и верным сыном отечества из страсти к наживе.

— Подай мне рому! — усмехнулся Христенсен, и слова его гулко отдались в пустой лавке. На голубой степе осталось темное четырехугольное пятно. Там висел календарь, изданный фабрикой швейных машинок.

Дом деревенского старосты казался еще более заброшенным, чем другие, так как Йенсены увезли с собой даже оконные рамы. Только старый стул со сломанной спинкой стоял посреди комнаты, по которой, точно кот на мягких лапах, разгуливал ветер. У рыбака больно сжалось сердце.

— Кто бы мог такое подумать, Иоганнес Йенсен? Мы оба уже не молоды. Но кто бы мог подумать, что тебя похоронят не там, где ты прожил всю свою жизнь? Ты умрешь среди чужих людей и не обретешь покоя среди чужих покойников.

Рыжебородый замолчал и пододвинул стул к холодной печи. Потом потер озябшие руки и продолжал:

— Местечко возле могилы твоего отца было для тебя предназначено. Что подумает твой отец, если ты не придешь к нему, если ему будет холодно оттого, что никого нет под боком?

Фридрих Христенсен встал и обошел комнату. Он что-то сказал, и собака подняла лай. Но его слова не были ни командой, ни похвалой Буяну, они ни к кому не были обращены. И Буян лаял, не понимая своего хозяина.

Он пошел за стариком и в следующий, куда более бедный дом, где Фридрих Христенсен не держал таких длинных речей, как в доме Йенсена. Здесь жили совсем простые люди. С такими говорят о работе на маленьком поле, о скотине в хлеву и о том, как трудно приходится рыбакам во время ранних зимних штормов.

Но когда Христенсен опять умолк и перешел через улицу, чтобы уже на той стороне войти в другой дом и продолжить разговор с теми, кого здесь больше не было. Буян с его пушистой длинной шерстью опустился в дорожную пыль и заворчал, сердито скаля на небо свои белые зубы.

Высоко, очень высоко над островом равномерно кружил самолет. Рыбак погрозил небу кулаком и разразился бранью. Не успел он докончить своего проклятия, как мощный рев заглушил его голос.

Одинокий человек стоял посреди улицы в безлюдной деревне. И смотрел вверх, на темную тень. Предчувствие чего-то страшного погнало его к дому. Но как ни быстро он бежал, это было ничто в сравнении со скоростью железных хищников, несшихся в небе. И старик прекратил гонки. Он остановился, исподлобья глядя на самолеты, которые с грохотом приближались к острову.

Разъяренный Буян вскочил, залился лаем, скребя лапами сухой песок деревенской улицы. Потом он испугался, поджав хвост, подполз к Фридриху Христенсену и затаился у его ног.

И тут от первого самолета отделились две точки. Они коротко взблеснули на солнце и со свистом понеслись вниз, темнея по мере падения. Они исчезли в бухте, чтобы тут же возродиться вновь во взметнувшихся ввысь фонтанах воды и пены, которые, упав, в один миг стерли в порошок прибрежные камни.

Медленно, словно поднимая невыносимую тяжесть, Христенсен еще раз погрозил небу кулаком. Крик его был уже не проклятием, а просто громким воплем. И опять перед ним пролетели две эти чертовы штуковины и вонзились в землю на краю деревни. И в ту же секунду с глухим громом выбросили в небо тучи земли и камней и мигом вырастили огромное дерево вонючего дыма. Фридриха Христенсена с такой силой швырнуло наземь, что у него дух занялся. В воздухе появился привкус горечи, и в нос ему ударил кисловатый запах серы. Рыбак с трудом поднялся и стал озираться в поисках Буяна, который лежал, в смертельном страхе вжавшись головой в песок.

— Буян! — позвал его Христенсен. — Буян! — Голос его звучал мягко. Так мягко он никогда не обращался даже к людям. И все-таки собака не шелохнулась. Комок коричневой шелковистой шерсти полными страха глазами смотрел на хозяина. — Буян! — еще раз позвал Фридрих Христенсен. Ему и самому было страшно, он не знал, куда бежать. И тут ему вспомнилась поговорка, слышанная еще от отца: дважды в одно и то же дерево молния не ударяет.

И он побежал туда, где только что был взрыв. И в испуге замер на краю глубокой воронки, землю там пробило до меловой скалы.

И вновь над островом появились смертоносные птицы. Он кубарем скатился на дно кратера и залег там, ободранный и перепачканный. И вновь его барабанные перепонки чуть не лопнули от адского грохота бомб. А над ним, на откосе воронки, вцепившись лапами в землю, лежал Буян. Рыбак вскарабкался к нему, гладил его, прижимал к себе. Пес немного успокоился и сразу побежал за хозяином, когда тот вскочил и помчался к свежей воронке.

Фридриху Христенсену приходилось все быстрее и быстрее бегать от воронки к воронке. За пятью первыми самолетами последовали еще новые. Непрерывный грохот взрывов заглушал шум моторов. Как затравленный, носился теперь старик вместе с собакой взад и вперед по улице. Попадания стали теперь предельно точными. Соскальзывая в новую воронку, старик как бы повторял свой недавний визит. Он вновь побывал и у своего соседа, и у лавочника, и у Иоганнеса Йенсена, и у его соседа. Только теперь уже не было больше домов, в которых он произносил свои речи. Да и он сам уже не мог бы их произносить. Великий страх, поселившийся в сердце, заставлял его спрашивать земляков: «И почему я не уехал отсюда вместе с вами?» При виде изуродованной земли сердце его неистово билось. Он раскрошил в пальцах комок и медленно ссыпал пыль в воронку.

И снова он должен был вскочить, но на сей раз это далось ему с трудом. Это уж слишком, что за нечистая сила обрушилась на него, с серной вонью, железными осколками и ударами, похожими на удары кнута? Эта сила заставляет его волчком вертеться по родной земле. Едва он приподнялся, как Буян тут же вскочил и с такой быстротой, что уши у него отлетали назад, понесся к месту нового взрыва, словно хотел принести хозяину разорвавшуюся бомбу.

Фридрих Христенсен не побежал за ним. Он подавил свой страх. Он выпрямился и размеренной деревянной походкой двинулся вверх по деревенской улице. И там, среди исковерканной земли, встал неподвижно, как часовой. Он отряхнул с себя грязь и встал, готовый лицом к лицу встретить врага. Только что он еще пытался уйти от судьбы, а теперь вот готов бросить ей вызов. Он хотел умереть, приняв те же муки, что и разнесенные в щепы деревья, в прах поверженные дома и вздыбленная земля. Он должен прямо стоять среди руин, когда в него ударит молния.

К грохоту разрывов примешивалось еще и пронзительное жужжание. И там, где оно обрывалось, взвивались вверх языки пламени, и от их жара загоралась сама земля. При виде этого мужество покинуло рыбака. Он застыл от ужаса, смертельный страх сковал его.

Христос на кресте страдал не больше моего, подумал он и устыдился, что в последнюю свою минуту согрешил в мыслях перед господом. Но это не помогло. Он сомневался уже во всем. До сих пор все для него было просто: море и буря — это сила, мощь, молния — опасность. То были орудия господа. Человек в лодке был слаб и беззащитен.

Однако в этот час, когда весь мир состоял из одного только ужасающего воя, когда земля от боли становилась дыбом, а сухой песок пылал ярким пламенем и все живое рассыпалось в прах, в этот час Фридрих Христенсен понял силу и величие человека. Сотрясаемый страхом, от которого пересохло во рту, а из глаз лились слезы, он понял могущество человека.

А что же за власть у бога, если человек так велик?

Но тут совсем рядом он услышал какой-то зловещий щебет. Потом ему показалось, что кто-то колотит палкой по мешку с мукой. Он обернулся на этот звук, и взгляд его упал на Буяна.

Пес хотел вскочить. В нетерпении откинул назад голову, уперся передними лапами в землю, но широкие задние лапы были бессильно распростерты на земле.

Фридрих Христенсен бросился к нему. И Буян попытался убежать, объятый смертельным страхом. Это дало ему силы рвануться в каком-то полупрыжке и красным языком лизнуть руку хозяина. Но от боли он опять свалился. И завыл, в отчаянии глядя на Христенсена, который, стиснув руками голову, кричал от горя. Потом он склонился над Буяном. Своим шейным платком он перевязал ему рану на задней лапе, чтобы унять поток красно-бурой крови.

А меж тем в ледяной высоте зимнего неба над островом уже появился третий пикирующий бомбардировщик.


Граф Штернекер намерен был перещеголять товарищей по части шуточек. Поэтому утром он сел в свой самолет в белых лайковых перчатках. Но в полете он об этом пожалел. Пальцы у него окоченели, мороз безжалостно щипал руки. Он нажал на рычаг и пошел на снижение.

Остров, крохотный, желто-зеленый клочок в синеве моря, точно снаряд несся ему навстречу. Чем быстрее он снижался, тем большая тяжесть давила ему на лоб и на грудь. Движение острова теперь было схоже с гигантской волной, вертикально взметнувшейся перед ним. Штернекер узнал изрытое воронками поле. Посреди него уцелела только одна стена какого-то дома, крашенная синькой. Он зацепился взглядом за эту стену. Темное пятно на ней было то ли окном, то ли картиной. Расщепленный ствол дерева жалобно тянулся к ному.

— Давай! — приказал он самому себе. Глядя строго вперед, он потянулся левой рукой к спусковому рычагу бомбы. И уже обрадовался в предвкушении толчка, с которым освободившаяся от груза машина покорится рулю высоты. Жизнь была восхитительна.

И вдруг он увидел человека. Тот брел среди холодного лунного ландшафта острова. Не может быть, подумал Штернекер и заморгал, чтобы прогнать видение. Машина шла почти вплотную к земле. И там, совсем близко, стоял человек.

Штернекер снял левую руку с бомбового рычага и обеими руками вцепился в руль. Машина, уже начавшая падать, неохотно поползла вверх. Тяжелая бомба под фюзеляжем тянула ее к земле. Опасный треск прошел по всему корпусу самолета. Но машина выдержала испытание и набрала высоту, оставив остров далеко внизу.

Лоб и руки лейтенанта покрылись холодным потом. Он еще раз глянул вниз: действительно, там, внизу, на острове копошился кто-то.

Штернекер вытащил ракетницу и подал сигнал бедствия. Но, развернув свой самолет, он увидел, что еще одну бомбу все-таки успели сбросить на остров. И сразу над ним вздулся серый пузырь дыма, похожий на ядовитый гриб.


На аэродроме его окружили товарищи, которые уже отбомбились. Все они расхохотались, когда он сорвал с себя лайковые перчатки. Кругом царило веселье, ибо каждый гордился своими достижениями.

— Видали, как я уложил свои конфетки? — спросил лейтенант Завильский. Все требовали друг от друга восхищения. Хааке был одним из самых настойчивых. Хартенек, который был слишком стар, чтобы участвовать в этой похвальбе, насмешливо обратился к Штернекеру:

— Послушайте, почтеннейший, с чего это вы притащили опять домой свои хлопушки?

До этой минуты Штернекер молчал. Он все еще видел перед собой человека на острове и думал о том, что туда упала еще одна бомба.

И вместо ответа он спросил:

— А кто, собственно, летел за мной?

— Старший курсант! — крикнул кто-то.

Между тем совершил посадку самолет командира. Вскоре Йост подошел к своим офицерам и пристально посмотрел на Штернекера.

Тот вытянулся.

— Разрешите доложить: на острове был человек! — выкрикнул Штернекер.

Йост недоверчиво покачал головой, тогда Штернекер добавил:

— Я снизился до ста метров. И хорошо видел его.

И вдруг Йост кивнул. Он вспомнил Христенсена и сказал:

— Да, знаю, мне этот человек знаком.

Засмеялся только дурак Завильский. Остальные стояли понурив головы. Во время учений они так радовались своим метким попаданиям, а теперь все удовольствие было испорчено. Сознание, что человек стоял под этим смертельным градом, заставило побледнеть и самых храбрых. Это не входило в их задачу. По крайней мере, пока не входило! Конечно, однажды все изменится, но тогда речь пойдет не об одном человеке, а о сотнях, тысячах, десятках тысяч. И они были уверены, что не промедлят, не дрогнут. Но этот один поверг их в замешательство. Он же не был для них определен ни как мишень, ни как враг, он не был избран жертвой…

— Он еще живой? — спросил лейтенант Хааке.

Никто не обратил внимания на его вопрос. Из своего самолета вылез улыбающийся Цурлинден и подошел к товарищам. Офицеры расступились перед ним, младшим. Они отошли, отшатнулись от него. А Йост напустился на Цурлиндена:

— Какого черта вы не прекратили бомбежку?

Курсант не видел сигнала Штернекера. Затаив дыхание, он покорно пережидал вспышку ярости майора, который, весь красный, стоял перед ним. Йост подавил свою злость и приказал курсанту отдать рапорт.

Разумеется, следовало немедленно выяснить, что сталось с рыбаком. Погиб он или ранен, о нем необходимо позаботиться. Йост размышлял, на кого бы ему возложить столь неприятное поручение. Лучше всего было бы послать туда в наказание Цурлиндена, но он стоял, опустив плечи, и даже кисти рук у него побледнели.

Только один из них холоден до глубины души, мелькнуло в голове у Йоста, и он послал Бертрама.

— Возьмете с собой Хебештрайта! — приказал он еще. Фельдфебель был человек спокойный и опытный.

Вскоре от причала отвалил баркас — с офицером медицинской службы и гробом на борту — и вышел в море, синее и гладкое, как катаная сталь. Курсант Цурлинден смотрел из своей комнаты вслед баркасу, вцепившись в ручку оконной рамы.

Значит, они поехали за трупом, думал он, так как был уверен, что рыбак убит. Он переоделся, чтобы пойти с донесением. Достал из узкого шкафа форму и положил на постель. Движения его были замедленны.

Он все раздумывал, почему рыбак остался на острове.

И вдруг зловещая догадка: старик — мятежник. То, что он остался на острове, могло означать только протест. Он хотел таким образом выразить свое несогласие. Как ни чудовищна была эта догадка, легче от нее не стало. Пальцы Цурлиндена скользнули по серебряному пилотскому значку на форменном кителе. Он страшно гордился этим значком. Ему он достался труднее, чем другим. Для него летать значило больше, чем для других. Для него полет означал не просто техническую готовность, нет, он верил, что видит в этом искусство. Каждый полет был для него мелодией.


После долгого пути перед людьми в баркасе возник остров. Он показался Бертраму совсем другим, чем в первый раз, когда он видел его с самолета. Но мирных, плавных очертаний острова, как не бывало. Руины домов, расщепленные пни, все имело какой-то холодный, неестественный вид.

— Да, здорово мы тут похозяйничали, — заметил Бертрам, обращаясь к Хебештрайту.

Остров был окружен плотным светлым кольцом. То были жертвы двух первых бомб — мертвые рыбы, что брюшком к брюшку покачивались на волнах. Баркас медленно пересек линию этой серебряной братской могилы. Гладкие рыбьи тела поднимало носовой волной и, медленно ударяя о борта, относило назад. Лодка свернула в тихие воды бухты. И тут возле уха Бертрама что-то просвистело.

— Кто-то стреляет! — крикнул фельдфебель, и солдаты поспешно выпрыгнули из лодки на каменистый берег.

Первые шаги они делали, еще колеблясь — быть ли им мужественно-стойкими или медлительно-осторожными. Ощущение покинутости овладело ими. Оно рождалось от самого этого ландшафта, который теперь был даже недостоин слова «ландшафт». Жизнь и душа его вытоптаны. Изрытый, расстрелянный и сожженный, остров стал просто мертвой землей. И немыслимо было себе представить живого человека посреди этой безжизненности. Поэтому они забыли о выстрелах и стали подниматься вверх но склону, незаметно все теснее подбираясь друг к другу, гонимые ужасом, исходящим от опустошенного острова, от его молчания.

И вдруг раздался смех; казалось, зловещая тишина собрала последние силы и расхохоталась, звук был такой, словно безмолвный ужас стал ветром. Глухо и горько звучал этот смех. Сперва — будто камни сыпались в жестяной таз, потом — непрерывный насмешливо-резкий звук. В этом смехе не было ничего человеческого. Он вонзался в уши, проникал сквозь глаза, рот и нос, сквозь каждую открывшуюся от страха пору до самой глубины души.

Солдаты увидели, что на вершине холма стоит человек. Бертрам мгновенно узнал его по рыжим лохматым волосам и бороде. Христенсен держал в руках ружье и смеялся этим ужасным смехом. Он вскинул ружье и, смеясь, выстрелил.

Солдат рядом с Бертрамом пошатнулся и выронил карабин. Тогда Бертрам поднял револьвер и выстрелил в этот смех. Он продолжал стрелять, когда смех уже оборвался и умер в самом горьком смысле этого слова.

— Готов! — доложил Хебештрайт, взбежавший на холм впереди Бертрама. — В сердце, прямое попадание! — добавил он с величайшим одобрением.

Бертрам смотрел на старика, в неудобной позе, головой вниз, лежавшего на земле; глаза его были неестественно широко раскрыты. «Я служу в роте господа бога!» — сказал он когда-то. Это был строптивый, упрямый мужик, словом, вредитель. Бертрам пожал плечами и приказал выяснить, кого именно ранил рыбак. Но раненых не оказалось! Тот солдат просто споткнулся.

— Роняешь оружие, как лошадь свои яблоки! — проворчал Хебештрайт. — Вот погоди, вернемся домой!

Когда они подняли труп рыбака — вшестером, он был очень тяжелый, — рядом раздался яростный лай. Несмотря на рану, не дававшую ему оторвать от земли заднюю лапу, Буян никого к себе не подпускал. Стоило кому-то приблизиться к нему, как он тут же разевал оскаленную пасть. Наконец Хебештрайту удалось накинуть ему на голову мешок, и Буян вцепился в него зубами.

После мертвого рыбака они погрузили в лодку воющую от боли собаку. Дул встречный ветер, и лодка продвигалась очень медленно. Лишь поздно вечером они обогнули мол и вошли в свою гавань. Команда стояла вдоль бортов. А на дне лодки лежал труп рыбака Фридриха Христенсена. Таким увидел его из своего окна курсант Цурлинден. Он закрыл глаза. Мотор баркаса смолк, где-то кто-то что-то кричал, звякала цепь. Хебештрайт отдал несколько грозных распоряжений. Слышны были чьи-то проклятья сквозь зубы и призывы соблюдать осторожность — тяжелую ношу доставили на берег.

Затем раздался какой-то непонятный вой и голос Хартенека.

— Зачем вы притащили с собой пса, Бертрам? Он принесет нам несчастье!

Цурлинден все еще стоял у своего окна. Потом обернулся. На узком столе лежал его дневник. Он еще раз перечитал последнюю страницу, помеченную вчерашним числом:

«…все еще нет ответа. Удивительная черствость. Пан умер. Об этом давно уже поговаривали. Но не верилось. Теперь в его смерти нет уже никаких сомнений. Свыкнуться с этим очень тяжело. Почти немыслимо. Особенно когда знаешь, что смерть Пана сулит смерть и тебе. Отсюда безнадежная упрямая попытка вновь вызвать его к жизни. Но смерть богов еще необратимее людской смерти. Пан не вернется. Это плохо».

Рядом с дневником лежал револьвер.

Он медленно поднял его и приставил к уху. Потом спустил курок.

X

Бертрам стоял навытяжку перед майором Йостом и доканчивал свой рапорт.

— И так как человек оказал вооруженное сопротивление, я вынужден был применить оружие без предупреждения.

Глаза его блестели. Он все еще был возбужден своим приключением. Будет что порассказать товарищам!

«Я выхватил свой маузер. Второй выстрел свалил его. Хебештрайт сказал: «Прямое попадание, в сердце!» Он уже слышал, как будет говорить об этом. А не отметят ли его приказом по полку?

Нахмурив брови, оттопырив нижнюю губу и сжав кулаки в карманах мундира, слушал Йост его донесение. Его тошнило от расторопности Бертрама. Неужто парень и впрямь гордится, что угробил человека? Но упрекнуть Бертрама не в чем, он действовал согласно предписанию и формально заслужил поощрение.

— Да не сияйте вы, как охотник на львов! — проворчал он вместо поощрения. — Не такое уж это геройство!

С изумлением наблюдал Йост, как лицо Бертрама послушно приняло выражение тупого безразличия.

— По-моему, не слишком везучая компания собралась тогда за столом на Вюсте, — сказал Йост немного погодя и потер указательным пальцем обветренные губы. — Зандерс погиб. Теперь этот рыбак. Что за чудак он был? И все-таки он постоял за свое дело…

Йост хотел еще что-то сказать, но оборвал себя, и слышно было лишь его одобрительное ворчание.

— Молодец, — вновь начал он. Но тут Хебештрайт доложил о лейтенанте Штернекере.

Граф явился по поручению капитана Бауридля сообщить о самоубийстве старшего курсанта. Йост отшатнулся, втянул голову в плечи.

— Черт, ну и денек сегодня! — выругался он.

Штернекер докладывал совсем тихим голосом. Он был в своей комнате, когда услышал выстрел. Сначала он решил, что это опять Хааке чудит.

— Что это значит? — перебил его Йост. — Что вы имеете в виду?

— Дело в том, что у Хааке бывают дни, когда он то и дело палит из револьвера, по большей части у себя в комнате, но, бывает, и в коридоре. Но на сей раз после выстрела раздался какой-то глухой стук, падение. И звук этот донесся из комнаты старшего курсанта, по соседству со мной. Я пошел туда. Курсант лежал навзничь на полу, еще сжимая в руке револьвер. Когда явился врач, он только присвистнул, увидев Цурлиндена на полу в таком виде.

Штернекер умолк, но казалось, что его тихий, глуховатый голос все еще звучит в комнате. И тогда зарычал Йост:

— Сорвать с него погоны!

Он кричал и неистовствовал в ожесточении и горькой обиде на самоубийцу. Бертраму приказал немедленно вызвать офицера для производства дознания. Штернекер повторил перед ним свои показания, да, он еще дополнил их. Он последним говорил со старшим курсантом. О бале, который хотели дать Шверины. И это все? Нет, было сказано еще несколько слов об Эрике Шверин, абсолютно безразличный разговор. А еще? Цурлинден был несколько удручен историей, случившейся на учениях. Вот и все.

Фридрих Христенсен, умерший так одиноко, после смерти обрел компанию. Уже под утро в морг — так распорядился Йост — привезли тело Цурлиндена. И теперь бледный курсант, который не перенес того, что стал носителем насилия, лежал рядом с рыбаком, который боролся с насилием и пал на своем посту.

Действительно, Цурлиндена за его бегство из жизни разжаловали из офицеров. На плечах, откуда были сорваны погоны, остались лишь две темные полоски на форменной ткани.

Йост был безжалостен к мертвому курсанту. Нанесение себе телесных повреждений приравнивается к дезертирству. В пылу гнева Йост в присутствии офицеров отдал приказ похоронить курсанта вместе с рыбаком. Он строжайше запретил всем участвовать в этих похоронах и обратился к своим офицерам с речью, в которой говорил о трусливом нарушении воинской присяги и презренном уходе из жизни. Все, что он знал об этом оскорбителе и нарушителе присяги, он вплел в единый венок, терновый, конечно. В своей сердитой речи он проклял покойного и вынес ему приговор:

— Он умер позорной смертью.

Но, несмотря ни на что, Цурлинден все-таки до погребения удостоился визита товарища. Штернекер под вечер явился на кладбище и приказал служителю проводить его в мертвецкую, где лежали оба трупа. Граф был в темном пиджаке, не столько для таинственности, сколько потому, что считал: форма может оскорбить мертвого курсанта, которого постиг позор посмертного разжалования. Помещение, служившее предпоследним земным пристанищем умершим обитателям богаделен, нищим и безымянным утопленникам, которых выбросило море, представляло собой старое кирпичное строение с мокрыми стенами. Со скрипом открылся ржавый замок. Так как деревянная дверь разбухла от дождя, кладбищенский сторож не смог в одиночку ее открыть, и Штернекеру пришлось помочь ему. Половина сарая была завалена лопатами и заступами, кирками, ивовыми корзинами, цветочными горшками и прочей садовой утварью. А впереди, в ярком свете дня, ворвавшемся в открытую дверь, стояли два гроба, в которых Фридриха Христенсена и Цурлиндена понесут к могилам. Впрочем, это были не гробы, а скорее длинные деревянные ящики, из четырех, а не из шести досок. Они были неструганые, некрашеные и, по мнению графа, являли собой невыразимо печальное и жалкое зрелище.

Кладбищенский сторож, сгорбленный старик, ткнул ногой в более длинный ящик.

— Этот задал нам работки, — произнес он высоким детским голосом. — У нас все доски были чересчур короткие.

Он пошел посмотреть, выкопаны ли уже могилы, и оставил Штернекера одного. Тому хотелось еще раз взглянуть на Цурлиндена, но ящики были уже заколочены. Он раздумывал, не попросить ли, чтобы открыли гроб; ему необычайно важно было еще раз увидеть курсанта.

Правда, двигало им лишь любопытство, даже ему самому казавшееся чудовищным.

Вид мертвеца там, в своей комнате, произвел на Штернекера глубокое и странное впечатление, пробудил какое-то совсем не будничное, чрезвычайно торжественное чувство. Причину этого он никак не мог уяснить себе. Может, то был отблеск заката в белках широко открытых глаз, а может, неожиданное и потому пугающее движение, когда рука покойного соскользнула с груди. Это вызвало в графе какой-то священный страх. Так или иначе, он ощутил благоговейный трепет, смесь ужаса и глубочайшей жалости. Мертвец влек его к себе с неистовой силой, и под влиянием этого непривычного возбуждения он решился взять себе дневник курсанта, что раскрытым лежал на столе. Всю ночь он читал этот дневник.

Да, он и теперь еще чувствовал себя утомленным и непочтительно присел на один из ящиков. Сквозь приоткрытую дверь ему видна была часть кладбища. Воробьи гомонили в шуршащей листве, из которой торчали каменные распятия.

Почему все это так запало мне в память? — удивился Штернекер, и ему припомнилось и многое другое в странном дневнике старшего курсанта, полном записанных снов, стихов и необычайных признаний. В каком, однако, болоте мы живем, подумал Штернекер. Если каждый с такой устрашающей честностью будет взирать на самого себя, как это делал в своем дневнике Цурлинден, то ни у кого не получится привлекательного портрета. Что этот курсант вытворял с женщинами из Крестового переулка, тьфу, черт! То, что он их избивал, это еще цветочки. Этим многие занимались. У каждого свой бзик. Хорошо еще, думал Штернекер, что с психоанализом у нас покончено, иначе мы бы повсюду фигурировали в качестве «типичных примеров», вместо того чтобы корчить из себя гордость нации.

Впрочем, у Цурлиндена было что-то и с Хартенеком, по крайней мере, намеки на это есть в дневнике, в котором к концу уже были только записи отдельных полетов — в высшей степени обстоятельные и поистине поэтичные, гимны бескрайним воздушным просторам, чудесной силе моторов, чрезмерные воспевания свободы движения, взлета, парения в пространстве, мелодии ветра, стихи о воздухе, который под несущей плоскостью крыла ощущается как действенная активная сила. Многие полеты сравнивались с музыкальными творениями, прежде всего Гайдна и Иоганна Себастьяна Баха.

Однако в самом конце дневника говорилось об Эрике Шверин — причудливая смесь экзальтированной любви и мстительной ненависти, то стихи, то краткие записи, из которых все явственнее проступало роковое значение этой безответной любви, вплоть до последних строк: «Великий Пан умер…»

Тяжелые комья земли на сапогах — это могильщики пришли за гробами.

Штернекер, пристыженный, вскочил и от смущения не решился попросить еще раз открыть гроб Цурлиндена. Закурив сигарету, он пошел следом за рабочими, несшими гроб с телом курсанта. В отдаленном уголке кладбища, где на холодной глинистой почве даже трава не росла, были вырыты обе могилы. Четверо рабочих поспешно опустили гроб, так что он глухо стукнулся о землю. Штернекер хотел постоять на краю могилы, но могильщики уже начали засыпать яму землей.

Стыдясь и ощущая свою здесь ненужность, стоял Штернекер в стороне. Он даже не принес цветов. Он, правда, подумал было об этом, но постеснялся идти с цветами но улицам.

Наконец один из могильщиков отошел в сторону и помочился на кладбищенскую ограду. Это дало Штернекеру возможность еще раз заглянуть в яму. Гроб был уже наполовину засыпан землей, и мало что можно было разглядеть.

Вечером, в казино, все были подавлены и в то же время раздражены. И хотя пили больше обычного, ни один разговор не клеился. И все-таки они не расходились. Сидели в курительной, где на стенах красовались искромсанные пропеллеры.

Возмутительная и печальная смерть Цурлиндена угнетала их всех, и в поисках нейтральной темы они углубились в профессиональные разговоры.

Штернекер и Хааке, горячась бог весть почему, завели разговор о том, дорого ли стоит массовая армия, который из-за необоснованной обидчивости Штернекера вылился чуть ли не в ссору.

— Численность войск на линии огня становится все меньше, — яростно кричал Штернекер. — В восемнадцатом году на передовой оставались только маленькие группы самых уже стреляных воробьев, те, кто по нескольку раз был ранен. Солдаты по профессии и убеждениям.

Хааке сидел в кресле нога на ногу.

— Разумеется, — сказал он, не меняя позы. — Разумеется, у нас просто не было уже людских ресурсов.

— О, людей-то было в избытке, а вот солдат, солдат уже не было!

— Мы истекли кровью, миллион павших!

— Но ведь мобилизованы были семь миллионов, семь миллионов! — горячился Штернекер. — Ваша хваленая массовая армия жалась где-то в глубоком тылу. Жеребцы из интендантства, писарские душонки, жирные животы, трусливые сердца. Отвяжитесь вы от меня с этой массовой армией! Вот где был очаг разложения, гнездо революции.

Хааке погладил свои усы и ничего не ответил. Толькопокачал головой.

Завильский поспешил к графу на выручку:

— Конечно же, он прав. Безоружные бунтари мне как-то милее вооруженных.

— Не выражайтесь так изысканно, — насмешливо проговорил Хааке, а Штернекер продолжал наседать на него:

— Уже в восемнадцатом году у Шмен-де-Дам на двадцать пять человек приходилось по одному орудию. Вот так происходит развитие. Техника порождает армию элиты. Воздушный флот и танковые части образуют новое рыцарство.

Но тут в разговор вмешался обер-лейтенант Хартенек. Он объяснил, что просто не в состоянии выслушать столько чепухи, не возразив, и предостерег графа:

— Подумайте хорошенько, что вы тут, собственно, плетете. Это все противоречит воззрениям фюрера. Все ваши высказывания не что иное, как критика его выдающейся идеи: восстановления воинской повинности. Как вы можете позволять себе такое?

Все взгляды обратились на него, и он, крутя в руке сигару, продолжал:

— Весь опыт мировой войны, разумеется, тоже противоречит вам. На всех фронтах — как у нас, так и у противника — всегда будет только одна жалоба: не хватает людей. История последней войны начинается с отказа дать фон Людендорфу пополнение, которого он требовал, затем следует прорыв русских в Восточной Пруссии и затем роковая первая битва на Марне. — Хартенек покачал головой, сокрушаясь о заблуждениях графа.

— Воздушный флот и танковые части! Бесспорно, это решающее оружие для нападения. Но вы хотите так оккупировать страны? Покоренной может считаться только та земля, по которой шагает пехота. Вам это ясно?

Блеснули стекла очков, крючковатый нос ткнулся в Штернекера, тот молча кивнул. Но этим он еще не мог заслужить пощады.

— Весьма похвально, — насмешливо одобрил его Хартенек, — что вы иной раз беседуете на столь серьезные темы, а не только треплетесь о бабах. Это неожиданно и достойно уважения. Но все же вы должны больше шевелить мозгами.

После этой реплики Хартенек уже разошелся вовсю:

— А если вы думаете о предстоящей войне, то будьте любезны избавиться от своих средневековых представлений о позиционной войне. Война будет вестись везде, и в глубоком тылу тоже. И решающей будет не протяженность линии фронта, а его глубина. Сейчас уже нельзя мыслить линейно, нужно мыслить пространственно.

Он продолжал в том же тоне. Лейтенанты смиренно опустили головы. Только Бертрам внимал ему, затаив дыхание, да Штернекер слушал и думал: «А он, оказывается, умный!»

— Война, будущая, которой мы хотим и к которой готовимся или к которой вы, граф, по меньшей мере должны готовиться, имеет теперь совсем новый смысл и содержание. Какие-нибудь пограничные конфликты уже не играют роли. Конечно, цели теперь куда величественнее и выше. Они выходят далеко за рамки мелкобуржуазных патриотических интересов. Имеют супернациональное значение. Войны опять станут борьбой за веру, это опять будут религиозные войны.

Вот тут он был не точен и нетверд, Хартенек сам это почувствовал и поправил себя:

— Вероятно, я должен выражаться яснее, — проговорил он, — чтобы каждый мог меня понять. Мы говорим о предназначении Германии, о ее новой миссии. Речь идет, как все вы знаете, о спасении Европы, да что там, всего мира от большевизма. Ну, а теперь попытайтесь на минуту представить себе, что это означает практически. Только то, что Европа прежде всего должна сплотиться под знаменем антибольшевизма. И сплотить ее предстоит нам. Как будет осуществляться такое сплочение? Даже куда более скромную задачу, стоявшую перед Бисмарком — единение Германии, — удалось решить только «железом и кровью». Возможно, и даже вполне вероятно, что для объединения Европы нам придется воспользоваться тем же рецептом: железом и кровью!

Все вокруг закивали головами. Эту речь лейтенанты поняли, и она больше пришлась им по вкусу, нежели неясные рассуждения о религиозных войнах и борьбе вероисповеданий. Даже Завильский поднял свой курносый нос и принялся уверять всех, что теперь-то уж он понял:

— Чтобы оккупировать всю Европу, нужна, конечно, прорва народу.

А он, пожалуй, самый глупый из всех, решил Хартенек, сигара его погасла. С тем сортом, который он курил, такое случалось. Он сердито выбросил окурок в большую медную пепельницу и, покашливая, стал прощаться:

— Пора по домам, уже достаточно поздно.

— Слыхали? — возмутился Хааке, когда он ушел. — Он, видите ли, посылает нас спать!

— Да брось! — добродушно заметил Завильский и зевнул. — Он так умно шпарит, будто по-писаному.

Все они чувствовали себя как с тяжелого похмелья — усталость и пустота в голове, в желудке, в сердце.

Ими завладело своего рода отвращение к жизни. И Штернекеру, когда он оглядел кружок своих молчащих товарищей, пришла в голову странная мысль: «Видно, смерть коснулась нас своим крылом».

— Какое свинство! — вдруг выпалил Завильский.

И все поняли, что он имеет в виду. Все они любили старшего курсанта Цурлиндена, несмотря на его причуды и странности. И считали, что он заслужил хоть три выстрела в его память и несколько слов о том, что «он был хорошим товарищем».

— А что, если мы все сейчас пойдем на кладбище? — робко спросил толстый Вильбрандт и, покраснев, уставился в пол.

— Нет, это уж было бы… — испугался дисциплинированный Хааке.

Штернекер, наклонив голову с бледными висками, гордо заявил:

— Я был там, сегодня после обеда.

— Ну, старик, и как же это было? Расскажите! — пристал к нему Завильский. Все напряженно уставились на Штернекера, который, многозначительно дымя сигаретой, пожал плечами, а потом сказал:

— Сейчас на кладбище? Нет, это было бы… Не знаю, Хааке, что вы хотели сказать, но это было бы еще хуже — это было бы попросту безвкусно. Я предпочел бы Крестовый переулок.

И в самом деле, разумное предложение. Они разошлись, чтобы переодеться в гражданское платье, и затем, опять все вместе, отправились в город. Новичками в этой процессии были только Бертрам и Вильбрандт. Остальным же заведение в Крестовом переулке было знакомо настолько хорошо, что они чувствовали себя там как дома. Они чуть ли не сердечно приветствовали хозяйку, высокую жирную женщину, и, не задерживаясь, поднялись на второй этаж, где для них постоянно держали комнату. Старомодные, обтянутые синим плюшем кресла стояли вокруг стола, на котором лежал альбом с видовыми открытками. В углу на деревянной тумбе мерцал панцирь и рыцарский шлем. По стенам были развешаны старинные кавалерийские сабли и пистолеты. Гравюра на дереве изображала средневековую сцену в бане с голыми мускулистыми мужчинами и дородными женщинами. Был тут и портрет роскошно одетого ландскнехта, гордо выставлявшего напоказ свой большой пестрый гульфик. От третьей картины — это был офорт — Бертрам поспешил отвернуться. Там торжественно шествовала Саломея. На серебряном блюде она несла не голову Крестителя, а его член. На столе стояло шампанское, и, склонившись над бокалом, можно было услышать, как оно шипит. «Немецкая революция» вновь сделала шампанское модным напитком. В этом году его пили так же много, как в предвоенном, 1913 году. Германия опять стала богатой, во всяком случае, Германия, пьющая шампанское.

Хотя Бертрам быстро, один за другим, осушил два бокала, веселее ему не стало. Товарищи им не интересовались, а назойливое внимание женщины с глупыми рыбьими глазами и веснушками на курносом носу было ему только в тягость. Он мрачно что-то ворчал себе под нос, с омерзением слушая сальные шутки приятелей.

Бертрам выпил третий бокал. Губы его крепко сжались. В глазах появилось выражение враждебности. Ему теперь казалось, что остальные как-то нарочито не обращаются к нему, чтобы его задеть. И потом, ведь никто не звал его идти с ними. И если Бертрам все-таки присоединился к ним, то лишь в надежде посидеть вместе со всеми, поговорить, поведать, наконец, о своих приключениях на Вюсте. Но об этом теперь нечего было и думать, все уже перепились.

Одна из женщин спросила, почему они не взяли с собой веселого курсанта.

— Его теперь черви жрут, — рявкнул Хааке.

От Завильского женщины узнали о самоубийстве Цурлиндена. Некоторые расплакались, а потом все они заспорили, кому из них отдавал предпочтение курсант. Они рассказывали, как он их обнимал, как угощал вином и при этом ничуть не хвастались. Каждой хотелось, чтобы именно с ней Цурлинден испытал истинное удовлетворение. Они, не стесняясь, говорили обо всем уже с полной откровенностью и вскоре и вовсе позабыли о покойнике. Они рассказывали друг другу о своих несбыточных, ненасытных желаниях, безумных мечтах, которые теперь связывались для них с этим умершим мужчиной. То были мучительные причитания над покойником.

Курносый Завильский грустно усмехнулся и сказал:

— Сегодня ночью он всем вам явится во сне!

Пьяный Вильбрандт предложил:

— Дети, должен же хоть кто-то сказать о нем как следует, на прощание!

Штернекер, шатаясь, поднялся с кресла. Требуя тишины, Завильский крикнул:

— Слушайте все!

И хлопнул рукой по бокалу, так что тот разлетелся вдребезги. Женщины убрали со стола осколки, Вильбрандт встал с дивана и едва удержался на ногах, а Хааке, вставая, опрокинул стул. Лишь Бертрам остался сидеть, уставившись на стол, когда Штернекер поднял свой бокал и воскликнул:

— Пусть земля ему будет пухом, пухом, пухом!

Потом, поделив поровну расходы, они ушли. Бертрам потратил много денег, но рассказать о своих приключениях на Вюсте ему так и не удалось. А ведь он заранее все обдумал, как и что должен сказать.

Луна расточительно лила свой свет на пустынные переулки, в которых гулко отдавались шаги мужчин и громко звучали их слова.

— Это совершенно необходимо — интересоваться смертью. — Штернекер опять заговорил о курсанте. — А уж офицер просто обязан знать в этом толк!

— Вы пьяны! — Хааке хотел перебить его.

Штернекер остановился и, качая головой, посмотрел на него.

— Смерть! — прошептал Штернекер. — Смерть — величественна!

— Чушь! Чушь! — завопил Хааке. — Главное — это воля к победе! Это — все! Надо идти в наступление, всегда идти в наступление! — Он оглянулся, ища поддержки. — Разве я не прав, а, Бертрам?

— Конечно, правы! — с излишней готовностью согласился Бертрам со скучным Хааке. Если б он только мог вот сейчас придумать, как ему перейти к рассказу о своих приключениях… Но он лишь сумел процитировать часто цитируемые слова:

— Долг офицера — служить примером не в смерти, а в жизни.

— По дороге из борделя — самое подходящее высказывание! — с издевкой заметил Штернекер.

— Ах, да что вы, в самом деле! — вмешался Завильский. — Главное искусство в том, чтобы всегда оставаться в хорошем настроении!

— Вот и прекрасно! Дайте нам умереть в хорошем настроении! — продолжал свое Штернекер.

Хааке перестал с ним спорить. Штернекер с Завильским ушли вперед, а Хааке присоединился к Бертраму и толстому Вильбрандту и стал горячо их убеждать:

— По-моему, все предельно ясно. Надо идти в наступление, всегда идти в наступление! Но это тайна! Вы меня понимаете?

— Да, да! — Оба уверяли, что прекраснейшим образом понимают его.

Граф, поджидая их, остановился у фонтана на Рыночной площади.

— С ним невозможно говорить! — еще издали крикнул он им, указывая тросточкой на Завильского. — Он полный невежда! Кассиопею он считает шлюхой, а когда я заговорил о страданиях Вертера, он спросил, чем тот страдал — сифилисом или триппером!

— Долой жидовскую интеллигенцию! — защищался Завильский.

— Надо идти в наступление! Всегда только в наступление! — твердил Хааке.

Когда они подошли поближе, Штернекер поднес палец к губам и зашептал:

— Соотечественники! В чем высшее счастье жизни? В геройской смерти! Я был, пожалуй, излишне краток, так уж вы извините меня, если я кое-что добавлю. Итак, когда я вижу вас перед собой, мне в голову приходят презабавные мысли — только не вздумайте обижаться. Глядя на вас, не скажешь, что вы доживете до старости. В конце концов, вы же не люди, а офицеры. Вам — не поймите меня превратно — не остается ничего, кроме необычайно длинной траектории снаряда. Если я не ошибаюсь. И все же, какой бы протяженной ни была эта траектория в пространстве, во времени она всего лишь краткий миг. Я не хочу вас этим обидеть. У вас у всех сегодня такой сентиментальный вид, может, вас раздражает то, что я говорю, но жизнь — всего лишь прекрасная траектория снаряда. И вопрос только в том, где она кончается. Итак, я все время должен помнить об этих итальянских пилотах — вы наверняка это тоже читали, — об итальянских пилотах, которые поклялись, что вместе со своими машинами бросятся на английские линкоры. Массовые армии — это, конечно, хорошо, — простите меня, Хааке, что я опять говорю об этом, но у нас ведь сейчас что-то вроде поминок, — а тут сто пятьдесят человек стирают в порошок всю Британскую империю. О господи, насколько легче было бы на душе у нашего курсанта, если б он не только собственный череп размозжил, а прихватил бы с собой на тот свет еще и броненосный крейсер! Вот это было бы блаженство! И в этом смысле, господа, я желаю вам всем счастливых взрывов в конце вашей траектории!

При свете луны он раскинул руки и низко поклонился им всем. Все зааплодировали, даже Хааке. Он, правда, еще проворчал, что итальянцы, эти макаронники, языком трепать горазды, но все же потом выразил свое согласие:

— Я всегда говорю: надо идти в наступление!

Вода в маленьком фонтане, мерцая, била вверх и с тихим плеском падала в чащу. Под широкими кронами лип дремал таксомотор. С башни ратуши на них глупо глазел освещенный циферблат. Они пересекли площадь.

— Сто пятьдесят пилотов, — подняв тросточку, заговорил Штернекер. — И Англия повержена. Ее прекрасные корабли идут на железный лом. Эти парни сделают из мировой империи отбивную котлету. Сто пятьдесят траекторий…

Он ударил тростью по витрине книжной лавки, возле которой они остановились. Стекло лопнуло, осколки зазвенели на мостовой.

— Весь коварный Альбион! — заорал Штернекер и еще раз саданул в стекло. Когда он замахнулся снова, Бертрам схватил его за руку, но Штернекер тут же вырвался. На лице его было написано явное отвращение, когда он крикнул:

— Не прикасайся ко мне, не прикасайся ко мне! Ты, ты, убийца!

— Да он спятил! — пробормотал Хааке, а маленький Вильбрандт поспешил встать между Бертрамом и графом, которые мерили друг друга взглядами, полными ненависти.

— А что вы хотите, ведь это же правда! — орал Штернекер. — Я все знаю, он прикончил рыбака. Он и Цурлиндена…

Бертрам хотел ответить, но был слишком взбешен. Гневный вопль вырвался из его груди, какой-то дикий, утробный крик, который напугал его и в то же время принес облегчение.

С этим криком в нем словно лопнула какая-то сковывавшая его цепь. Ему показалось, что все одежды упали с него, а он, голый, стоит и кричит во всю глотку. Но еще никогда за всю его жизнь он не испытывал этого чувства — что он человек, мужчина. Ярость переполнила его ощущением собственной чудовищной силы, в этот момент ему казалось, что он может все, что для него нет ничего невозможного. Не было больше ни стеснения, ни ответственности, только перед собственным «я». Это «я» всегда помалкивало, было зажато и сковано — инструмент для выслушивания приказов и исполнения поручений. Но сейчас Бертраму было не до раздумий, не до прикидок. Его «я» было свободно. Он тяжело дышал, грудь не могла вместить потока великих чувств, хлынувшего из его сердца и заставлявшего его действовать. Он хотел тут же кинуться на Штернекера, чье бледное лицо маячило перед ним в лунном свете. Но Хааке и Вильбрандт схватили его.

— Нет, старик, так не пойдет! — заявил Хааке и вцепился в плечо Бертрама. — Так не пойдет. Не можете же вы тут драку устроить. Договоритесь завтра обо всем, как положено.

Бертрам как бык упрямо замотал головой и попытался высвободиться. И лишь когда Хааке пообещал, что сам будет секундантом Бертрама, тот согласился на переговоры. Но тут из караульни при ратуше появились двое полицейских и бегом бросились к ним через площадь. Продолжать ссору было уже невозможно. Да, у господ лейтенантов были причины почувствовать себя в смешном положении, когда полицейский с моржовыми усами озабоченно обратился к Хааке:

— Что вы опять натворили, господа? Будите весь город и вдобавок еще стекло разбили!

Но Хааке быстро отвел его в сторонку и объяснил:

— Выпили немножко, хотели помянуть погибшего товарища. А за потраву я заплачу! — Он сунул полицейскому в руку десять марок и отослал его.

Между тем Вильбрандт с помощью Завильского уволок графа. Они уехали в единственном такси.

— В создавшихся условиях, достаточно тяжелых, речь может идти только о пистолетах, — все еще с трудом переводя дух, говорил Бертрам, когда вместе с Хааке шел домой.

— Разумеется, — важно отвечал Хааке и подавил зевок, — разумеется, вы должны потребовать полного удовлетворения. — И присовокупил уже несколько миролюбивее: — А все-таки Штернекер был пьян в лоск!

— Нет, нет! — стоял на своем Бертрам. — Это можно смыть только кровью!

Хааке слишком устал, чтобы подыскать еще один довод, и просто заверил Бертрама:

— Можете на меня рассчитывать!

Он говорит как биржевой маклер, подумал Бертрам, но все-таки был доволен, что Хааке на его стороне.

Когда они расстались, пламя возмущения пылало в нем уже не так ярко. Мало-помалу оно гасло от довольно будничной злобы. Этот Штернекер — закоснелый старый аристократ, думал он. Поэтому я ему и не подхожу. Он оскорбил меня только из зависти. Он меня не выносит за то, что я сильнее его.

Эта лесть, которой он сам потчевал себя, пошла ему на пользу. Раздеваясь, он подумал, что право первого выстрела за ним. И само собой разумеется, он не может, просто не может промахнуться. Разве не доказал он нынче утром, какой он меткий стрелок? Он сжал губы и закрыл левый глаз, правым держа на прицеле противника. Он был абсолютно уверен, что сумеет сохранить спокойствие.

С тяжелой головой он улегся в постель. Мысли его были заняты тем, что будет дальше — арест, может быть, год заключения, затем еще через несколько месяцев — акт о помиловании. А вскоре он уже забылся тревожным сном.

Очень рано, до службы, к Бертраму явился краснорожий Хааке. Голос его звучал хрипло, когда он объявил, что должен обсудить с Бертрамом кое-что очень важное. Завильский по поручению графа сообщил, что тот хочет объясниться.

Бертрам ждал, не добавит ли Хааке что-нибудь еще, но Хааке молчал. Только покусывал усы да равнодушно листал книгу, взятую со стола.

— Нет, — твердо произнес Бертрам, — я, конечно, не могу принять его объяснений. После такого оскорбления!

— Конечно, конечно! — чуть ли не с радостью подхватил Хааке. — Я сразу так и сказал Завильскому. То есть я, конечно, ничего ему не сказал, только ответил, что все будет зависеть от вашего решения. Но я в некотором роде это предвидел.

Бертрам застегнул портупею и пристально посмотрел на Хааке. Тот опять листал книгу. Лицо его ничего не выражало. Темные напомаженные волосы казались париком. Бертраму хотелось бы знать, о чем думает Хааке, но лицо его ничего не выражало, похоже было, что за этим низким лбом нет просто ни одной мысли. И Бертрам только спросил:

— Это все?

— Штернекер, конечно, в чертовски трудном положении, — начал Хааке и оторвал наконец от книги взгляд своих карих глаз. — Завильский приперся ко мне ни свет ни заря. Мы долго обсуждали всю эту идиотскую историю. Я изложил ему ваши требования. Но в конце-то концов Штернекер был просто пьян в стельку.

— Но объяснение? — возмутился Бертрам.

Хааке поспешил поддакнуть.

— Конечно, конечно! Хотя, что касается текста… Он ведь тоже много значит. И потом объяснение было предложено до того, как я выдвинул ваши требования. А это тоже немаловажно.

Бертрам сообразил, куда клонит Хааке. И возненавидел себя за то, что у него отлегло от сердца. Он топнул ногой.

— Нет, нет, об этом не может быть и речи! — воскликнул он.

— Ясное дело, вам решать! — согласился Хааке и положил наконец книгу на стол. — Вы, конечно, должны помнить и о том, что дуэли строжайше запрещены. Если вы будете драться не на жизнь, а на смерть, то несколькими месяцами тюрьмы не отделаетесь. А значит, прощай, армия! Месяца два назад такая же история случилась с одним моим кузеном, он служил в Ингольштадте, в инженерных войсках. Парень теперь глубоко несчастен. Какая нелепость! А вы к тому же могли бы получить полное удовлетворение…

Почему он не говорит в открытую, что он хочет, со злостью подумал Бертрам, когда Хааке тем же доверительным тоном добавил:

— Я сказал противной стороне, что о своем решении мы их уведомим сегодня вечером. А до тех пор у нас довольно времени.

Спустя два дня, под вечер, Бертрам отправился в город, на квартиру, которую Хааке снимал для себя помимо комнаты в казармах. Там Штернекер должен был принести Бертраму свои извинения. Итак, Бертрам вынужден был уступить.

И зачем я только согласился, спрашивал он себя по дороге, зачем? Я чересчур податлив, укорял он себя. Я дал себя уломать, я слишком добродушен. По сути, во всем виноват Хааке. Не занимая сам никакой четкой позиции, он завел Бертрама так далеко, что тот в конце концов готов был согласиться на что угодно. Идя в город под по-зимнему голыми каштанами, Бертрам уже не вспоминал ни собственных сомнений, ни той тяжести, что давила на него все эти дни. Он больше не помнил, не знал об этом. Он не смел допустить, чтобы граф отделался извинениями. «Убийца!» Нет, такое смывают только кровью!

В прескверном настроении поднялся он в квартиру Хааке и с каменным лицом вошел в комнату, где его поджидали Хааке и Завильский. Последний, молча и почтительно поклонившись, исчез в соседней комнате, а Хааке с подчеркнутой вежливостью стал опекать Бертрама, словно больного. Бертраму это польстило, и гнев его пошел немного на убыль. В комнате стояли мягкие кресла. На письменном столе — большой портрет Гитлера и портрет инженера Тодта, с которым семейство Хааке поддерживало дружеские отношения, весьма для этого семейства выгодные.

Бертрам подумал, не отпустить ли ему усы, вроде Хааке, лицу которого они придавали очень мужественный вид.

И тут из соседней комнаты до него донеслись голоса Завильского и Штернекера. Хааке, увидев, что Бертрам встревожился, поспешил спросить:

— Вы бываете на охоте?

Бертраму вспомнились слухи о каких-то диких оргиях, что устраивались на этой квартире Хааке. Говорили, что под конец все уже разгуливали нагишом.

— На охоте? Нет, никогда, — отвечал Бертрам.

Прислушиваясь к голосам за стеной, он смотрел в окно. День был хмурый.

— Вы принципиальный противник охоты, как обер-лейтенант? — допытывался Хааке.

— У меня мало возможностей для охоты. И потом — это слишком дорого.

Хааке пригласил Бертрама с собой на охоту. У него были свои небольшие охотничьи угодья. Ружья он тоже предоставит в его распоряжение. Наконец появился Вильбрандт, которого тоже позвали сюда, как свидетеля происшедшего, выслушать извинения Штернекера.

Хааке теперь уже очень официально осведомился, готов ли Бертрам принять извинения графа Штернекера.

Бертрам потушил сигарету и выпрямился. Хааке постучал в дверь соседней комнаты и встал рядом с Бертрамом. Так, стоя в этой несколько церемонной позиции, они увидели сперва Завильского, а следом за ним вошел и бледный Штернекер. Граф встал перед Бертрамом и начал по бумаге читать свои извинения. Сначала он читал медленно, вполголоса, потом все громче и быстрее и, наконец, зачастил, чтобы скорей уже покончить с этим. И оговорился. Запнулся, глянул на Бертрама, его обычно насмешливо сложенные губы скривились. Он повторил последнюю фразу еще раз, медленно, по слогам. Лицо Бертрама выражало враждебность, но самого его переполнял глубокий стыд. Он поспешно протянул руку графу.

Само собой разумеется, об инциденте никто ничего не рассказывал. Но каким-то образом, может, даже со слов самого графа, стало известно, что Бертрам, когда была затронута его честь, повел себя «невероятно порядочно». Он был теперь принят в круг людей, которые прежде сторонились его. Хааке частенько сажал его в свою машину, когда ездили на пикники. И со Штернекером он теперь проводил много времени. Все его привычки изменились. Он регулярно принимал участие в так называемых «крестовых походах» в Крестовый переулок. Правда, по большей части он там играл в карты. И пусть игра там велась небольшая, но для Бертрама эти убытки были весьма ощутимы; общение с более богатыми товарищами требовало от него расходов, которые он не мог себе позволять. И конечно же, он сразу увяз в долгах.

За всеми этими развлечениями Бертрам старался избегать Хартенека, который теперь частенько пребывал в мрачном настроении и — стоило ему вспылить — вел такие странные разговоры, что Бертраму делалось жутко. Да, его буквально мороз подирал но коже, когда Хартенек, держа очки в руках, моргая своими голыми веками, принимался горячо его убеждать. Он говорил о войне и клал руку на плечо Бертрама.

Йост был молчалив и холоден. С тех пор как Бертрам вернулся с Вюста с телом рыбака, Йост лишнего слова ему не сказал. Он и вообще стал очень замкнут. Непривычная печаль легла на его моложавое лицо, которое прояснялось, лишь когда Буян, пес покойного рыбака, лаем приветствовал его у въезда в гавань.

Фельдфебель хотел пристрелить собаку, чтобы из пушистой ржаво-коричневой шкуры сделать коврик перед кроватью, но Йост спас Буяна от этой участи. После долгого ухода собаку удалось вылечить.

Когда по утрам открытая машина Йоста на малой скорости въезжала в ворота, Буян, задрав кверху свой короткий влажный нос, вскакивал в машину, клал лапы Йосту на колени, лизал шершавую кожу его перчаток, а потом бегал с ним рядом по учебному плацу и по ангарам. Словно вымпелы, весело болтались его пушистые уши, когда он скакал впереди Йоста, и шелковистая шерсть золотом блестела на солнце. И все-таки Буяна в гавани не любили. Его появление всякий раз вызывало дурные предчувствия. Сердитые слова Хартенека: «Он принесет нам несчастье», — сделали свое дело. И технический персонал, и пилоты поглядывали на пса с суеверным страхом. Если Буян появлялся на плацу один, его старались исподтишка пнуть ногой или швырнуть в него камешек. Он стал злым и боязливым и подпускал к себе только Йоста и Хебештрайта.

Чтобы покончить с идиотскими суевериями, Йост стал брать его с собой в полеты. Он заказал для него специальный ремень, которым можно было пристегнуть Буяна к штурманскому сиденью. Когда он впервые поднялся с ним в воздух, все встревоженно смотрели ему вслед. Были убеждены, что ничем хорошим это не кончится. Но через час Йост благополучно вернулся. Однако суеверный страх перед псом остался.

Бертрам же просто ненавидел Буяна, напоминавшего ему историю с рыбаком и первую посадку на Вюсте утром после ночи напрасных ожиданий своей судьбы.

То ли Буян чувствовал отношение Бертрама, то ли помнил, что Бертрам разлучил его с хозяином, то ли просто собаку раздражали серебряные шнурки на плечах лейтенанта, но стоило Бертраму приблизиться, как Буян начинал рычать и готовиться к прыжку. И хотя Йост ему это запрещал, но иной раз и сам чуть ли не с удовольствием слышал собачье рычание.

XI

Погода испортилась, на много дней зарядили дожди, а вскоре ударил и первый мороз. Затянутое облаками небо нависало низко над морем, и во время зимних штормов казалось, что волны достают до серых облаков.

Йост стоял у окна и в сердитом согласии с унылой погодой кивал головой. Радости жизни, казалось, навсегда для него померкли. Он стал недоверчивым, ворчливым и желчным на службе, а дома раздражительным и враждебным с Марианной. Несколько раз он пытался сопротивляться потоку уныния, подхватившему его, но эти попытки ни к чему не приводили.

Оттопырив нижнюю губу, Йост хмуро смотрел на дождь. Он сумел постричься так, как хотел — виски и затылок почти наголо, — и теперь волосы казались седыми.

Полеты из-за погоды пришлось сократить, но он позаботился, чтобы никто не скучал, и заполнил время строевой подготовкой.

— Прообразом солдата был и остается пехотинец, — объяснял он своим командирам эскадрилий. — Дисциплина и полное повиновение в авиации еще нужнее, чем в других родах войск. Только строевая подготовка поддерживает настоящий порядок в части.

Строевое обучение, движение в походном строю, учения на местности — так теперь выглядело служебное расписание. С красными от мороза лицами выходили рядовые на плац, а вскоре пот уже лил с них градом. Не им одним тяжело доставалась служба; замерзшие офицеры тоже стояли во дворе казармы. Толстый Вильбрандт чувствовал себя очень неважно, и Штернекер тоже. Он не обладал «командирским голосом», и его похожие на карканье команды обычно не понимали и всегда выполняли неверно.

Капитан Бауридль озабоченно качал головой по его поводу. Но то были исключения. Завильский душой и телом был предан идее муштры, а длинный Хааке даже находил в ней удовольствие. Приходя по вечерам в казино, он потирал руки и с довольным видом сообщал, что «заставил своих людей как следует попотеть». Затем он садился к столу и ел с отменным аппетитом.

Наиболее тягостной была строевая подготовка в третьей эскадрилье, ибо капитан Штайнфельд здесь чувствовал себя в своей стихии.

Бертрам, который должен был передать сообщение капитану, нашел его на плацу. Штайнфельд как раз подозвал к себе унтер-офицера.

— Кто вы такой, мой милый?

— Унтер-офицер Книхтль, господин капитан.

— Как вы сказали, вы — унтер-офицер? — с издевкой переспросил капитан Штайнфельд. — Судя по моим наблюдениям, вы — танцмейстер! Послушайте, — вдруг заорал он, — перед вами же не балетные девочки! Оружие но держат так, как вы показываете!

Бертрам двинулся вслед за капитаном, который подошел к группе унтер-офицера.

— Мундиры и рубашки снять! — приказал капитан Штайнфельд, и рядовые в замешательстве выполнили его приказ. — Вы что-нибудь видите? — опять приторно-вежливо спросил капитан Штайнфельд. Книхтль маленькими, похожими на черные пуговки глазами смотрел на своих раздетых солдат. Он видел. Он видел, как их кожа покрывалась пупырышками.

— Люди замерзают, господин капитан! — отважно выкрикнул он.

— Итак, вы, значит, ничего не видите! — закричал Штайнфельд. — Это свинство! При занятиях с ружьями у людей на плечах синяки должны быть. Иначе дело не пойдет!

Угловатое крестьянское лицо унтер-офицера залилось краской.

— Продолжайте занятия! — приказал капитан Штайнфельд. — Я потом проверю.

Книхтль щелкнул каблуками и рявкнул:

— Есть!

Потом повернулся к солдатам и дал команду одеться.

Капитан Штайнфельд, собравшийся было уйти, обернулся, разгневанный:

— Вы что, не понимаете моих приказов? Пусть продолжают занятия в чем есть! — распорядился он.

Теперь он подозвал к себе Бертрама. И застегнул плащ на все пуговицы. С моря дул сильный ветер.

«Рьяно же он взялся за дело», — подумал Бертрам, возвращаясь в комендатуру.

Да, капитан Штайнфельд действительно рьяно взялся за дело. Один из людей унтер-офицера Книхтля, по имени Зандмайер, после этих занятий схватил воспаление легких и вскоре скончался в лазарете. Йост потребовал рапорта, и капитан Штайнфельд доложил, что посадил ответственного за это унтер-офицера на трое суток под арест. Но об этой истории заговорили не только рядовые третьей эскадрильи, уже во всем полку судачили о ней. Ничего другого не оставалось, как передать дело в трибунал. Йост вел долгие переговоры со Штайнфельдом, прежде чем передать в трибунал дело по обвинению унтер-офицера Книхтля в издевательстве над солдатом. Разумеется, капитан Штайнфельд дал о нем самые лучшие отзывы, а врач свидетельствовал на суде, что Зандмайер вообще был человеком слабым и восприимчивым к болезням. Таким образом Книхтль отделался несколькими неделями ареста, за каждую из которых капитан Штайнфельд платил ему двадцать пять марок в качестве возмещения ущерба. По истечении срока Книхтль намерен был жениться.

Когда Йосту вручили приговор, он вздохнул с облегчением. Все это время он жил в страхе, что история получит огласку и разразится скандал. Теперь он радовался, что все сошло гладко, но все-таки бурчал:

— Одни неприятности, одни неприятности!

Ему так хотелось хоть в чем-то найти отраду, но тщетно. Он погладил на прощание славного Буяна и передал его Хебештрайту. Бертрам ожидал майора внизу, возле машины. Сегодня наконец состоится бал у Шверинов. Они подъехали к маленькой вилле Йоста и остановились. Йост пошел за Марианной, а Бертрам расхаживал взад и вперед вдоль машины. Мороз пощипывал ему кончик носа. Весь день лил дождь, а теперь лужи на дорогах замерзли. Бертрам засунул руки поглубже в карманы и оглядел полы шинели. Новая шинель сидела отлично и была чуть длиннее, чем положено.

В ожидании встречи с Марианной все нервы его были напряжены. Ему подумалось, что все еще может измениться, все может еще быть хорошо, если она хоть как-то выразит ему свое расположение.

Кусты маленького палисадника тянули к нему, словно прося защиты, свои голые ветки, похожие на растрепанные розги. Он вспомнил вдруг, что сунул за обшлаг рукава письмо к матери. Вытащил конверт, педантически проверил адрес и быстро зашагал к углу, где бросил письмо в почтовый ящик.

Теперь ему стало несколько легче. В письме этом содержалась одна просьба, или, вернее, требование. Его счета в казино в последнее время быстро возросли, к этому надо прибавить карточные долги, а теперь еще он по совету Хааке сшил эту новую шинель. Бертрам опять оглядел себя. «Я прибавил два лишних сантиметра, что делает господина лейтенанта выше ростом!» — сказал портной. Шинель обошлась в сто двадцать марок.

В оправдание себе Бертрам решил, что просто не знает цены деньгам. Да и где ему было узнать эту цену? По его представлениям, зарабатывать деньги занятие недостойное, а тратить их все равно неизбежно. В этом пункте его взгляды ничем не отличались от взглядов его приятелей. В своем письме Бертрам требовал у матери двести пятьдесят марок — сумму он написал не только цифрами, но и прописью. И добавил еще, что дело не терпит отлагательств. Он даже не дал себе труда выдумать, зачем ему понадобились деньги.

Он вытащил сигарету. Фритцше, шофер, дал ему прикурить. Продолжая вышагивать взад и вперед — но уже с некоторым нетерпением, — он раздумывал, сколько времени может пройти, пока он получит деньги. Надо было раньше написать, рассердился он на себя. Двести пятьдесят марок, для его матери это огромная сумма. Лучше всего было бы ей взять вперед свою пенсию, так будет всего быстрее. Как глупо, что я ей об этом не написал. Она ведь так непрактична в подобных делах.

Наконец вышли Йост с Марианной. Она придерживала рукой воротник своей шубки и молча кивнула в ответ на приветствие Бертрама.

— Фритцше, поторопитесь! — крикнул Йост шоферу.

В шестиместной машине Бертрам сидел позади шофера, спиной к Марианне и Йосту. Похоже, они опять в ссоре. Улицы стали скользкими от мороза. Фритцше гнал как безумный. Машину заносило на поворотах. Их путь сквозь ночь то и дело преграждали стонущие тополя, что росли вдоль шоссе. И вдруг у Бертрама мелькнула нелепая мысль: интересно будет, если мы сейчас убьемся, все втроем: Марианна, Йост и я.

Перед ним была широкая спина Фритцше. Смерть вдруг показалась Бертраму близкой и неизбежной. Она гналась за ними по морозу, готовая к прыжку, караулила за тополями. Нет, хуже того, Бертрам с ужасающей отчетливостью понял, что смерть притаилась тут, в машине. Ему казалось, он чувствует на своем затылке дыхание Марианны. На секунду закрыв глаза, он увидел ее, обнаженную, сконфуженную, взвинченную. Такую он держал ее тогда в своих объятиях. Такую? Ах, тогда он ведь все-таки закрыл глаза.

Бертрам прикусил губу. Сказал себе: я должен успокоиться, что-то у меня нервы шалят. Ну конечно, он слишком мало спал. Почти каждый вечер куда-то ходил. И пил не в меру.

Но разве смерть не притаилась вблизи? Бертрам сказал себе, что жизнь не предоставляет нам столь драматичные развязки по первому желанию. Они весьма редки. Они случаются гораздо реже, чем их хотят, ведь мы частенько хотим, чтобы занавес наконец упал и окончилась наша роль, в которой мы чувствуем себя не очень-то ловко.

— Скажите Фритцше, чтобы он ехал быстрее! — раздался голос Йоста.

Машина понеслась как на крыльях. Несмотря на все доводы рассудка, Бертрам все еще боролся с жаждой гибели. Цурлиндену сейчас хорошо! — думал он.

Когда Фритцше наконец затормозил у широкой лестницы замка Шверинов и лакей открыл дверцу, Бертрам выскочил так поспешно, словно спасаясь от опасности.

— Ты чудо как хороша! — воскликнула Эрика и, обхватив руками голову Марианны, поцеловала ее в оба глаза. Йост смотрел на это, нахмурив лоб. Но Марианна быстро высвободилась из объятий и ревниво следила, как Эрика подает руку Бертраму. Она была почти разочарована тем безразличием, с которым они поздоровались. Потом решила, что это просто притворство, и, подойдя к Эрике, шепнула ей на ухо:

— Что ж ты так плохо обращаешься со своим поэтом? — Она даже предположить не могла, какое действие окажут на Эрику эти слова. Ее как будто ударили. Она вся сжалась, задрожала, а ее обычно блестящие глаза вдруг потускнели от слез.

— Что ты сказала! — тихо вскрикнула она. — Мы потом об этом поговорим, о господи!

Хозяин дома, с длинным черепом и кривыми ногами кавалериста, втянул Йоста в разговор. Граф Шверин был человеком очень беспокойным. Еще и поныне в его седой голове мелькали подчас поистине авантюрные мысли. И хотя его деятельность началась с первой мировой войны, он ни в коей мере не был дипломатом старой школы. Во времена Вильгельма он шокировал общество своими либеральными воззрениями и даже заслужил прозвище «красный гусар». Из-за его принадлежности к старой аристократии ему всегда доставались только незначительные посты. Однажды, когда он был атташе в одной южноамериканской стране, его по ошибке чуть не линчевали во время государственного переворота. После этой истории у него появился нервный тик — то и дело подергивался уголок рта. В войну он сменил профессию и опубликовал брошюру «Германия, какой она должна быть». В этой брошюре он аннексировал Фландрию и Бельгийское побережье, да еще индустриальную область Франции. На востоке он присоединял к Германии Балтику и все земли западнее Волги. Что ж, подобные идеи рождались и у других. Оригинальным в брошюре графа было лишь то, что эти захватнические планы он объяснял причинами архилиберального, прогрессивного свойства.

Эти литературные потуги графа не имели никаких политических последствий.

После краха империи социал-демократы не однажды вспоминали о нем — из-за его прозвища — при назначении на высокие должности, но из этого никогда ничего не выходило. Потом случилось так, что его брошюра попала в руки фюрера национал-социалистов и произвела на него глубочайшее впечатление не столько постановкой цели, сколько ее демагогическим обоснованием. Граф был приглашен к Гитлеру и со временем сделался доверенным лицом национал-социалистов в министерстве иностранных дел. Роль, в равной мере требовавшая от него умения хранить тайны и болтливости.

Граф многого для себя ожидал от победы национал-социалистов, но и при новом режиме остался лишь часто упоминаемым кандидатом на высокие должности.

Шверин познакомил Йоста с несколькими помещиками, которых тот еще не встречал на охоте или при других светских оказиях. Богачи Вайсендорфы приехали из Ганзенштайна, толстая госпожа фон Бок тоже была здесь, ожидали еще Пёльнитцев, которым пришлось сделать крюк, чтобы привезти трех сестер Зибенрот. Это все устроила графиня. Ей нужны были для танцев красивые девушки, но требовать от отца, чтобы он приглашал к себе почтового инспектора с супругой, она не могла. Граф и семейство Пёльнитц не так уж жаждал видеть. Они владели всего лишь тысячью моргенов земли. «Да это же мужичье!» — говорил о них граф.

Между тем Марианна вместе с майоршей Шрайфогель и женой капитана Штайнфельда направилась в столовую. Толстая майорша и госпожа Штайнфельд с вечно страдальческим лицом, как и все офицерские жены маленького гарнизона, видели свою жизненную задачу в том, чтобы женить всех еще холостых офицеров. Они взволнованно ходили вокруг длинного стола, напрочь несогласные с распределением мест за столом. Они позвали Эрику и выговорили ей за это. Почему, например, Хартенек должен сидеть с этой невозможной госпожой фон Бок?

— Потому что он мерзкий! — объяснила Эрика.

— У его родителей пивоваренный завод где-то во Франконии. А это в наши дни приносит огромные деньги, — заявила майорша Шрайфогель. — Ему пора бы жениться!

Эрика с этим не согласилась, однако уступила, когда майорша стала настаивать, что капитана Бауридля следует посадить с Альмут Зибенрот.

Когда прибыло семейство Пёльнитц — краснощекая Труда выглядела довольно неуклюже рядом с красотками Зибенрот, — все стали усаживаться за стол.

Стол сиял — белоснежное полотно скатерти, узкие золотые ободки тарелок, серебро приборов, стекло и хрусталь, в которых отражались огни. Яркие платья дам, белые канты, петлицы и лацканы, серебряное шитье на воротниках и погонах у господ офицеров. Граф Шверин окинул стол довольным взглядом. Ему нравился этот маленький праздник в его доме. Ему приятно было думать, что и в этом празднике нашел свое отражение новый порядок в государстве. Наконец опять появилось светское общество и опять стали ясны связи. Опять стало понятно, кому следует пожать руку, а кому отдать чистить ботинки. Шверин и вслух сказал то, что думал:

— Пятнадцать лет республики прошли, собственно говоря, как летний дождик, — обратился он к Йосту.

Йост кивнул, но сидевший напротив старик Вайсендорф прервал самодовольные рассуждения графа:

— Пусть будет так, летний дождик! Но после него сорняки выросли как никогда. И если мы упустим это из виду, мы пожнем плохой урожай, как в четырнадцатом году.

Старый господин фон Вайсендорф читал Библию и Бисмарковы «Мысли и воспоминания» и был так же несогласен с новым курсом, как прежде был несогласен со старым.

Шверин еще не успел ему ответить, а Вайсендорф вздохнул:

— Они еще втравят нас в беду. Если б был жив старик Бисмарк…

Сидевшая с нимрядом майорша Шрайфогель, не обращая внимания на его сетованья, следила, как подвигается дело между Бауридлем и Альмут Зибенрот.

Бауридль привык сидеть с дамами постарше, с офицершами, рядом с которыми можно было, прикинувшись внимательным, спокойно заняться вкусными блюдами. Соседство молодой девушки вывело его из равновесия. У него не было опыта в обхождении с юными дамами, и он просто не мог придумать, о господи боже мой, о чем же с ними говорить. В безмолвном замешательство он выхлебал суп. При этом лицо его медленно заливалось краской. Поглядывая тайком на свою даму, он, как ему казалось, видел ироническую усмешку на ее губах и только пуще краснел и смущался. Но при этом он сделал открытие — рот у нее удивительно мягкий и выразительный.

Он собрался с духом и заговорил о сегодняшней утренней охоте. Альмут Зибенрот только чуть повернула голову к нему, но уже ее улыбка не казалась насмешливой. Бауридль вдруг отдал себе отчет в своей дурной привычке — фыркать при разговоре. Во всяком случае, он увидел, что девушка вытерла руку салфеткой. С перепугу он вновь лишился дара речи.

С каким бы удовольствием он сосредоточился на еде! Но сегодня он все находил невкусным. У девушки рядом с ним были высокие выгнутые брови. Кожа на ее слегка вздернутом носике казалась прозрачной. И рот такой спелый! Но Бауридль не замечал этих отдельных черт ее лица. Он не видел, что у нее карие глаза, светлые волосы, он только чувствовал блеск ее глаз и мерцание ее волос. Только ощущал ее кротость и красоту.

Майорша Шрайфогель то сердилась на Бауридля за его неловкое, беспомощное поведение, то с присущей ей злостью, глядя на улыбку Альмут, думала, что нынешние молодые девицы совсем уж потеряли стыд.

Невыносимый брюзга! — про себя ругал Шверин старого Вайсендорфа, который как раз упомянул о франко-русском пакте.

— А, этот франко-русский договор? Тоже недолго продержится. И разве у нас нет военно-морского союза с англичанами? — сказал он так гордо и убедительно, что можно было подумать, будто он сам организовал этот союз.

Но на старика Вайсендорфа это не произвело ни малейшего впечатления.

— На англичан полагаться никак нельзя и никогда нельзя было! — заявил он.

Йост метнул на него сердитый взгляд. Он считал неуместным критиковать политику правительства в присутствии его офицеров. Кроме того, нельзя знать, куда может завести подобный разговор. Хартенек сидел совсем близко и внимательно слушал. Таким образом, Йост, вообще-то не выносивший Эрику, был ей весьма признателен, когда она перевела разговор мужчин на другую тему.

Тем не менее после ужина граф Шверин отвел его в сторону и таинственно проговорил:

— Грядут великие события, дорогой майор!

Йост вовсе не был расположен выслушивать какие бы то ни было государственные тайны. Но Шверин спросил шепотом:

— Между нами, скажите начистоту: как обстоит с вермахтом?

Они стояли в курительной, и Йост с испугом подумал: неужто уже пришло время? На своем плече он ощутил руку Шверина.

— Я не могу сказать… — помедлил он. — Но, насколько можно судить, положение таково: у армии нет резервов, авиация еще не вышла из пеленок.

Рот у Шверина дернулся сильнее, чем обычно. Граф был разочарован. И сказал с некоторой долей снисходительности:

— Ну-ну, не так уж все скверно. Но господа военные никогда не бывают довольны.

Он опять положил руку на плечо Йоста, и в голосе его появились предостерегающие нотки:

— Мой дорогой майор, до сих пор фюрер всегда оказывался прав!

Вайсендорф между тем разговорился с толстячком Пёльнитцем. Они беседовали о предстоящем весеннем севе и о трудностях, связанных с содержанием скота.

Лейтенант Хааке попросил разрешения послушать их разговор. Он теперь любил разыгрывать из себя молодого помещика. Пёльнитц, который, кстати сказать, явился не во фраке, а в старомодном смокинге, засунув большие пальцы в карманы жилета, говорил:

— У меня вообще остался только пастбищный скот. Все остальное я давно сбыл.

— Вот это вы молодец! — с завистью воскликнул старик Вайсендорф. — А я все еще держусь за своих свиней. Тогда как цены сейчас попросту смехотворные, — озабоченно добавил он. — Я еще приплачиваю, и я же должен ломать себе голову, где раздобыть корма.

Из зала донеслась музыка. Бертрам обрадовался, когда при первых же тактах к нему подбежал Завильский и увел танцевать малютку Пёльнитц. Собственно, это было против правил, она была за столом дамой Бертрама, и первый вальс он должен был танцевать с ней, но тем не менее был рад от нее избавиться.

Капитан Бауридль стоял возле раскрытых дверей в зал рядом с Альмут Зибенрот, которая была чуть выше его ростом.

— Теперь вам наверно охота поплясать с молодежью, — сказал он, и его огромный рот исказила ухмылка.

Он считал, что этими словами как бы вынес самому себе приговор, обрекающий его на сиденье в темной, холодной тюрьме. А она ускользала от него в пеструю завидную жизнь.

Подошел Штернекер, раскланялся и утянул Альмут в ряды танцующих. Его беспокойные глаза, которые ни на чем не могли задержаться, скользили по ее лицу. Длинными узкими руками он прижимал ее к себе и, тихо назвав по имени, спросил:

— Ты, верно, очень скучала с нашим мопсом?

— А он не так уж плох, — сказала Альмут. Она откинула голову и высвободилась из его слишком крепких объятий. Его доверительный тон раздосадовал ее. Она посмотрела туда, где у дверей стоял толстый Бауридль и короткими пальцами почесывал себе шею под форменным воротником. Не слишком изящный жест. У него были складки на затылке и совсем мало волос. Выпуклые глаза в красных прожилках. Широкий рот слегка приоткрыт. Заметив ее взгляд, он ухмыльнулся, и она улыбнулась ему в ответ. Довольный, он направился в курительную. Он сел сыграть партию в скат с майором Шрайфогелем и капитаном Штайнфельдом, проиграл и все-таки остался в хорошем настроении. Штайнфельд пошел с червей, без прикупа. Бауридль положил трефовую десятку, которая, конечно, оказалась бита.

— Ум короткий, масть длинная! — сердито закричал майор. — Что с вами сегодня стряслось?

Бауридль провел рукой по голове. «Эта девушка, как персик, — подумал он, — как спелый персик, который висит на ветке, теплый от солнца. И уже пора его сорвать».

Йост заглянул в зал, ища Марианну, но ее там не было. Он окинул взглядом танцующих. В глаза ему бросилась высокая крепкая фигура Хааке. Он ловкий, умный, с большими связями. Вот был бы подходящий для меня адъютант, подумал Йост и прошел мимо гостиной, где сидели дамы, но Марианны там не оказалось.

После первого же танца к ней подошла Эрика и, молча взяв Марианну за руку, увела ее в библиотеку. Когда они вошли, там горел свет и дверь была приоткрыта. Они увидели себя в большом зеркале, висевшем как раз против двери.

Темные корешки книг сияли золотом заглавий. Воздух был напоен мягким запахом пожелтевшей бумаги. Полки стояли рядами. На стенах с деревянными панелями под стеклом в золотых рамах висели ордена, знаки отличия и королевские и императорские грамоты. Эрика усадила Марианну на диван под зеркалом. Сама прикорнула рядом и в задумчивости закрыла свои большие глаза. Ее длинные ресницы лежали темными полумесяцами.

— Так, значит, ты тоже думаешь, что он из-за меня покончил с собой? — спросила Эрика и тут же стала оправдываться. — Но это не так. Я ни в чем не виновата, конечно, не виновата. Ну хорошо, один раз мы были вместе, вот и все, и я не давала ему никаких надежд на продолжение. А потом он стал присылать мне эти стихи…

— Но о ком ты говоришь? — воскликнула Марианна, ничего не понимая.

— О Цурлиндене, о ком же еще.

При мысли о том, какую боль она причинила подруге, Марианна побелела.

— Так это он! Послушай… — полным раскаяния голосом проговорила она. — Я же не знала…

— Могла ли я думать, что он отнесется к этому так серьезно? — все еще оправдывалась Эрика. — Мне говорили, — добавила она своим глухим голосом, уже несколько спокойнее, — что на самом деле за этим кроется что-то другое. Он, кажется, кого-то убил или что-то в этом роде. Ты ничего не слышала? Йост тебе ничего не рассказывал?

— Мне? — смутилась Марианна. И сказала со вздохом: — Он со мной почти не разговаривает.

На ее бледном лице отразились беспомощность и отчаяние.

— Я жду ребенка, — призналась она и заплакала.

От собственных забот до чужого горя путь, как известно, долог. Эрика сперва не знала, что и подумать, а потом забросала подругу вопросами. Как это случилось, почему же она в таком отчаянии из-за ребенка и почему Йост злится на нее? В ее вопросах было столько же сочувствия, сколько и любопытства. Она схватила руку Марианны, она полна была заботы, дружеского внимания и любви, но в глазах ее горел хищный огонек.

— У него есть основания не хотеть ребенка?

— Нет! Что ты такое подумала! — Марианна оттолкнула от себя руки подруги. Эрика, склонившаяся было над Марианной, разочарованно отпрянула. Она сидела на диване, опустив свои круглые плечи. И вдруг утратила самообладание. Надула губы, как ребенок, который собирается заплакать.

— Марианна, и все-таки ты должна мне помочь! — взмолилась вдруг Эрика. Она встала и подошла к зеркалу. Руки машинально поднялись, чтобы поправить черные коротко стриженные волосы. Когда она опять села, они уже поменялись ролями. Теперь Марианна, утешая, обвила рукой плечи Эрики.

— Ты же все знаешь, — сказала Эрика тоном, исполненным горечи. — Все, Марианна. Мне нужен врач.

Марианна так высоко подняла светлые брови, что казалось, у нее совсем нет лба.

— Ох, это трудное дело в наши дни.

— Вечно одно и то же! — буркнула Эрика про себя. — Стоит не остеречься, как сразу влипаешь. Последний раз это со мной случилось три года назад. Но тогда это были пустяки. Я знала прекрасного врача. Он был еврей и теперь, наверно, мыкается где-нибудь в эмиграции…

— А мой, доктор Керстен, ужасный трус, — сказала Марианна.

— Я знаю одного, — продолжала Эрика, — но глупость в том, что он дружен с людьми, которые хотят навредить папе в партии. Я ему не доверяю. Столько всяких доносов вокруг…

— Я все-таки спрошу Керстена, — решила наконец Марианна. — Тут мы ничем не рискуем.

Эрика кивнула и вскоре опять уже смеялась.

Когда они закрыли за собой дверь, обер-лейтенант Хартенек, стоявший в нише между книжными полками, опять склонился над книгой, которую держал в руках, и попытался продолжить чтение. Углубившись в рассуждения Стендаля о Наполеоне, он не заметил прихода обеих дам. Но он успел услышать такие интимные признания, что обнаруживать себя уже было поздно.

Он слишком взволновался, чтобы читать дальше. Захлопнул тонкую книжицу, аккуратно поставил ее на место и на негнущихся ногах пошел прочь.

С насмешкой на лице разглядывал он танцующие пары. Когда он вошел в столовую, его подозвал капитан Бауридль и заставил сесть за игру вместо себя, что Хартенек сделал с плохо скрытым неудовольствием.

Бауридлю уже давно не сиделось, и он поспешил уйти, чтобы еще разок глянуть на свою соседку по столу. Альмут с сестрами стояла в дверях зала, но он не отважился к ней подойти. На ее лице — так ему показалось — лежала тень. Почудилось ему или и в самом деле тень эта исчезла, когда Альмут увидела его? Она даже сделала шаг ему навстречу. Он быстро подошел к ней, но после дурацкого вопроса, как она тут развлекается, у него опять словно язык отнялся. Стоять подле нее было приятно, но в то же время и тягостно. Она казалась ему очень красивой. Бауридль был убежден, что только он может по достоинству оценить ее красоту. Он стоял рядом с ней, разинув рот, и размышлял, чем привлечь к себе ее внимание, как показать ей, что он не кто-нибудь, что он принадлежит к числу избранных. Но единственно интересным в его жизни были полтора года, проведенные в Испании.

И пока он ей рассказывал, как чудесно красива Барселона, лежащая у моря между Тибедабо и Монтжуи, как упоительны прогулки по шумному бульвару и вниз к порту, как чертовски тяжелы испанские вина и какие там странные, чуждые женщины, взгляд ее задумчивых глаз опять стал теплым и сияющим. Ее внимание подогрело Бауридля, его описания стали оживленнее, краткие восторженные восклицания девушки льстили ему, а удивленные покачивания головой — и того пуще.

— Каракатицу? Не может быть! — говорила она.

— Правда, правда. — Капитан Бауридль снова повторил, что ел каракатиц. И ему даже понравилось. И он так был этим горд, что впервые решился взглянуть ей в глаза. Но тут же отвел взгляд, и рассказ о том, какова каракатица на вкус, прозвучал сбивчиво и туманно. Перерыв в танцах подошел к концу, вновь заиграла музыка.

— Я не смею больше заставлять вас скучать со мной, — вздохнул он. Но Альмут Зибенрот хотелось еще послушать про Испанию.

Как же понравился капитану этот интерес к дальним странам у дочки почтового инспектора! Он даже не подозревал, что столько видел в этой удивительной стране Испании! Рисовые поля Аликанте, священную гору Монсеррат, апельсиновые рощи под Малагой, Алькасар, мрачный замок Эскуриал и Мадрид. Мадрид, богатый, беззаботный, роскошный город. Он рассказывал о бое быков. Альмут Зибенрот испугалась, когда он описывал, как бык, с пикой матадора в загривке, сначала стоит неподвижно, потом начинает дрожать и наконец падает как подкошенный.

На этом капитан Бауридль закончил свой рассказ и, второй раз за этот вечер заглянув ей в глаза, произнес почти с тоской:

— Мне хотелось бы опять туда попасть.

— Я понимаю, — ответила Альмут Зибенрот, — это было бы чудесно.

— Ну, разумеется! Вам наверняка бы там понравилось! — поддавшись искушению, воскликнул капитан Бауридль. Он видел ее прелестный профиль, мерцание мягкого светлого пушка над верхней губой и мечтательность ее взгляда.

— Как вы хорошо рассказываете! — сказала она и простилась с ним.

Капитан Бауридль, радостный, вернулся к карточному столу, где Хартенек с превеликим удовольствием уступил ему место.

Возле буфета обер-лейтенант наткнулся на Бертрама, который сидел, откинувшись на спинку стула, и с раздраженным видом вертел в руке стакан.

— Что стряслось? Такой жизнелюб — и вдруг во мраке? — сказал Хартенек, намекая на бурную светскую жизнь Бертрама в последний месяц.

Лейтенант поставил стакан, так и не отпив из него, и повернулся к Хартенеку, который подошел к нему почти вплотную.

— И то и другое — только наполовину верно, господин обер-лейтенант, — ответил Бертрам.

— Нет ничего хуже половинчатости! — заметил Хартенек, поводя своим носом-клювом. — Нет, серьезно, лейтенант, что-то вы мне не нравитесь, совсем не нравитесь. До меня дошли какие-то слухи о дуэли и о вашем в высшей степени порядочном поведении. Отлично, отлично, но я должен вам кое-что сказать.

Слегка помедлив, Бертрам все-таки двинулся за Хартенеком, который, не оглядываясь, прошел мимо столиков буфета в тихий уголок уже убранной столовой. Из курительной доносились голоса картежников, из зала — звуки музыки.

— Видели вы Завильского с его девицей? — насмешливо спросил Хартенек. — Это первый этап.

Бертрам его не понял.

— А вы, похоже, зашли уже дальше. Вы уже на втором этапе. Авантюры и дуэли! — Голос Хартенека звучал весьма язвительно. — Третий этап, — продолжал он, убедившись, что Бертрам теперь уже внимательно его слушает, — третий этап — это мальчишник в казино, бракосочетание и двуспальный фамильный склеп. Потом пойдут дети, денежные заботы, женские болезни, семейная вонь и крах военной карьеры. — Голос его делался все тише и тише. Лицо Бертрама стало непроницаемым.

— Я не понимаю, что хочет сказать господин обер-лейтенант.

— Я хочу сказать, что, на мой взгляд, вы слишком хороши для такой участи, Бертрам! — Хартенек говорил хрипло, с горячностью: — Вы стоите перед выбором, вы должны решить — либо недолго наслаждаться так называемыми радостями жизни, а потом качать на коленях детишек и развешивать пеленки, либо отказаться от всего, вести монашеский образ жизни, быть одиноким, пылать холодным огнем честолюбия, грезить о великой войне, хотеть стать одним из фюреров.

Хартенек снял очки, его круглый лысый череп и покрасневшее от вина лицо с большим носом напомнили ошарашенному Бертраму портрет Цезаря.

— Быть может, я опоздал со своими увещеваниями и вы уже увязли в этом теплом болоте, лейтенант? — Хартенек произнес это с обидным благодушием.

Бертрам, совершенно захваченный лихорадочной речью Хартенека, почувствовал, что тот хочет вновь прогнать его со ступеней храма, который сам только что ему показал. Смущение придало ему храбрости.

— Если господин обер-лейтенант позволит, — начал он, — то я хотел бы заметить, что в критический момент довольно откровенно выступил за дело «одиночек».

Хартенек, подносивший ко рту сигарету, отшатнулся. Нет, ему совсем не хотелось вспоминать эту историю с юным Крессом. Он знал о вопросе, который Йост задал Бертраму, и знал, как ответил на него Бертрам.

— Ну-ну, — пробормотал он смущенно, — именно поэтому я и беспокоюсь о вас. Конечно, мое дело — сторона, но на правах друга я могу осудить то, что мне не нравится.

Бертрам кивнул и вновь засиявшими глазами взглянул на Хартенека, присовокупив, что он просто хотел рассеяться и отвлечься.

— Отвлечься — это вы верно выразились. Вы сейчас именно отвлечены от главного, — медленно проговорил Хартенек. — Пока вы еще были под отеческой опекой командира, вы нередко рисковали, играя с огнем, разного рода огнем. Теперь же вы боитесь обжечь пальцы. Боитесь принять решения или… боитесь меня?

Это он уже прошептал Бертраму на ухо. Словно желая помочь ему преодолеть смущение, Хартенек рассмеялся.

— Слышали вы эти разговоры за столом? — спросил он и продолжал: — Впрочем, вы слишком далеко сидели. Болтовня, сплетни. Люди беспокоятся из-за цен на скот, и никто ни во что не верит. А мы, офицеры, сидим за столом и, прикусив язык, слушаем торговцев и свиноводов.

— Но разве мы должны ввязываться в политические разговоры? — удивился Бертрам.

— Мы должны верить и вслух говорить об этом! — решительно заявил Хартенек. — Надо, чтобы в нашем присутствии никто даже не осмеливался болтать о таких пустяках.

Потом он прошипел:

— Но этим неверием пропитано все, сверху донизу. Оно царит на Бендлерштрассе, оно командует нами. Дух старого времени. От него необходимо избавляться, необходимо!

Схватив Бертрама за рукав, он прошептал:

— Разве с таким офицерским корпусом можно выиграть войну?

После недолгого обоюдного молчания он громко спросил:

— А вы знаете, лейтенант, как начиналась карьера Наполеона? Не в Тулоне, нет, такое кого угодно могло воодушевить, любого болвана сделать патриотом. Решающим его деянием был Париж, тринадцатое вандемьера, расстрелянные картечью сынки буржуа. Вот это и было началом.

Он потер указательным пальцем свой длинный нос, глаза его за стеклами очков, блестя, смотрели в пустоту, в будущее, от которого можно всего ожидать. И тринадцатого вандемьера тоже? Внезапно он почувствовал, что не так уж твердо в этом уверен. Разве вместо этого не было тридцатого июня, кровавого тридцатого июня? С криком «Хайль Гитлер!» на устах его друзья были расстреляны у стены кадетского корпуса в Лихтерфельде. Что ты знаешь? — думал Хартенек, странно печальным взглядом скользнув по лицу Бертрама. А знаешь ли ты, что кроме тебя у меня никого не осталось?

XII

На недолгий срок отношения между Марианной и Йостом улучшились, хотя хорошими не стали. Оба старались как можно меньше оставаться наедине, часто бывали в обществе, принимали у себя. После ухода гостей они спешили разойтись, пожелав другу другу спокойней ночи. Йост как мог старался быть приветливым и добрым с Марианной. Но каждая улыбка, которой он ее дарил, была как жертва, каждую ласку в душе он засчитывал ей. Любая мелочность была чужда его натуре. Он и сам страдал, замечая за собой эти чуть ли не злобные подсчеты. Однажды он вдруг осознал, что все время хочет видеть, как растет ее задолженность перед ним, и так сам себе удивился, что даже на какое-то ее недружелюбное замечание ответил добродушно-примирительно.

Он сам себе стал противен, и тем не менее считал, что это она отравляет его сознание, она делает из него столь омерзительного типа.

Марианна и не подозревала об этих внутренних преображениях Йоста, но чувствовала, что сердечность его вымученная, и потому это ее не задевало, а только внушало ей страх.

Она пыталась жить своей отдельной жизнью и впадала в мистику во всем, что касалось будущего ребенка. Она боялась, что душа его будет исковеркана всем тем злым и горьким, что выпало ей на долю, и считала, что избежать этого можно, лишь ежедневно запираясь у себя в комнате и проводя час «в добрых размышлениях», так она это называла. Она читала стихи, нравившиеся ей в юности, или рассматривала репродукции картин старых мастеров.

Вспомнила Марианна и собственные попытки на этом поприще в то время, когда она посещала в Берлине Школу искусств. Она сама спустилась в подвал, куда в свое время свалила всякий ненужный хлам с чердака, и после долгих поисков нашла две деревянные рамы с покрытыми толстым слоем пыли холстами. Она взяла их с собой наверх. Когда Марианна удалила с них грязь, на одном полотне можно было увидеть незаконченную фигуру обнаженного юноши, на другом — пейзаж: озеро в окрестностях Берлина, окруженное соснами. Обе картины очень пострадали от времени. Краски потемнели, а кое-где и облупились, когда она стирала пыль.

Марианна не собиралась судить, хорошо или плохо она когда-то писала. Да это и не удалось бы ей, ибо при виде этих картин в ней опять ожило все, что переполняло ее в то время. Удивительное богатство ощущений, рождавшееся от радостной любви к краскам, от проникновения в их причудливые сочетания, и чувство удовлетворения, даже гордости, при виде совершенного произведения искусства.

Сейчас ей больше поправился пейзаж. Хайн Зоммерванд — вспомнила она — тогда часто бывал за городом и, случалось, заходил за ней. Дожидаясь, пока она кончит писать, он сидел на земле.

Как это было прекрасно и как отличалась ее тогдашняя жизнь от нынешней. Хайн поддерживал ее в работе, утешал, когда она начинала сомневаться в себе, вместе с ней радовался ее удачам и обращался с ней как с равной. А Йост хотел, чтобы она жила только им.

Марианна забывала о том, что искала у Йоста защиты, что после внезапного бегства Хайна ей больше всего хотелось как бы отречься от себя прежней, что Йосту она подчинилась без малейшего сопротивления и долгое время находила в такой жизни удовольствие.

Тщательно протерев картину, она повесила ее у себя в комнате и решила вновь заняться живописью.

К Новому году майора Йоста произвели в подполковники. Но он был настолько не в духе, что даже ожидаемое повышение принял с намерением ни в коем случае не радоваться ему.

И все же это повышение значительно изменило его жизнь. Сияние звезд на его погонах отбрасывало свет и на общую картину мира. Йост поднялся на одну ступеньку вверх, и с этой новой ступеньки многое виделось ему в ином свете. Для звания майора он был уже стар, тогда как в звании подполковника мог вновь ощутить себя молодым. Новый год, так удачно для него начавшийся, ставил перед ним новые задачи. И он этому радовался. Создание и организация военно-воздушных сил продолжается, и он должен внести в это свою лепту. Повышение было для него важным шагом. Из низшей категории офицерского состава он сразу попал в высшие сферы. Теперь можно двигаться дальше, к чину полковника. Йост не был тщеславен, он был хорошим командиром и, собственно, не собирался идти дальше. Но теперь он думал, что в общем-то не так уж далеко и до генерал-полковника.

Да, он вновь чувствовал себя молодым, когда принимал поздравления с повышением, и не скрывал гордости.

К новому государству он до сей поры относился вполне равнодушно, а зачастую и неприязненно — совесть военного не давала ему мириться со многими экспериментами, которые предпринимались в вооруженных силах, а простая человеческая совесть восставала против принуждения и насилия. Но теперь его обуревали иные чувства. На приказе о повышении он видел подпись фюрера и разглядывал прямые, энергичные, тесно прижатые друг к другу буквы не без, впрочем, естественной благодарности. И если до сих пор он с презрением думал о новых правителях, считал, что они попросту демагоги, то теперь он полагал, что справедливости ради надо признать их несомненные достижения. Йост чувствовал, что в нем, как в зеркале, отражается растущая мощь нового государства.

Однако эти примирительные рассуждения все же не совсем сняли тяжесть с его души — тайный вопрос: достаточно ли крепкая основа у новой власти, морально крепкая? И пожалуй, он отвечал на этот вопрос отрицательно, когда думал, что армии ни в коем случае не должны касаться политические процессы. От многих речей, слышанных по радио, от многих деклараций и постановлений, читанных в газетах, у него создавалось впечатление, будто он находится на корабле, который, стремясь уйти от шторма, мчится на всех парах. И хотя есть риск, что, перегревшись, котлы взорвутся, рисковать все же приходится, если не хочешь быть застигнутым штормом и пойти ко дну. Тревога, громкие вопли, поспешные решения руководства, высокомерная переоценка своих сил и перенапряжение этих сил частенько настораживали Йоста.

Но в сфере собственной деятельности Йост уже вполне приспособился к этим методам и действовал именно так, как действовали повсюду в рейхе, то есть не давая себе времени на раздумья, не позволяя себе ни отдохнуть, ни перевести дух.

Чем ближе к весне, тем усерднее велись работы на Вюсте.

Это строительство было гордостью Йоста, и на острове он отключался от домашних забот. Он регулярно бывал здесь и даже позволял себе побродить по острову, дивясь, как маленькая бухта становилась гаванью для подводных лодок, осматривал рыбацкие домики, в которых будет размещена часть офицеров и рядовые, и на импровизированном подъемнике спускался в глубь меловой скалы, которую окрестил «бобровой крепостью».

Во время одного из таких осмотров в штольне, ведущей к первому ангару, он наткнулся на Хайна Зоммерванда. Йост подал ему руку и перебросился с рыжим Хайном несколькими словами. Хайн Зоммерванд скромно поздравил Йоста с повышением. Йост выслушал его, высоко вздернув левую бровь. Он смотрел в лицо Хайна, которое при свете прожектора казалось белым и производило какое-то зловещее впечатление. Йост поспешил проститься с ним, но ощущение тревоги не проходило, пока он наконец не выбрался из шахты на свет божий.

Хайн Зоммерванд вот уже около месяца жил на острове и каждое утро просыпался в бараке с одним и тем же чувством, охватившим его в момент, когда он впервые ступил на землю острова. Его страшно угнетало сознание, что он должен пройти по берегу, где Фридрих Христенсен ждал его до самой своей смерти. А ведь остров, когда Хайн ступил на него, не имел уже ничего общего с тем, каким был раньше. Он был полон деловитым шумом стройки, стуком молотков и трамбовок, громкими криками строителей. Но Хайн Зоммерванд за всем этим слышал зловещую тишину, мертвое молчание старого рыбака, умершего так горько и одиноко. И это обязывало Хайна. Жертва рыбака не должна оказаться бессмысленной, а Хайн знал, что обязан искупить свою вину перед Фридрихом Христенсеном, то есть делая свое дело, придать смысл гибели старика.

Работа здесь была трудной, а поскольку начальство старалось занять как можно меньше рабочих, часто приходилось работать сверхурочно, отчего по вечерам люди замертво валились на соломенные матрацы в бараках, чтобы на следующее утро ни свет ни заря опять быть на ногах. Из барака они плелись в столовую, а оттуда еще несколько шагов до клети подъемника и вниз, на десять часов в глубину шахты. В свете прожекторов мел светился матовой белизной. Его взрывали, долбили кайлом, отбойными молотками, чтобы в скале под мирной землей острова выдолбить небольшое пространство — и открыть доступ военным. Там внизу, кроме работы, было еще и множество всяких секретов. Рядом с инженерами и мастерами постоянно толклись и специальные наблюдатели, ибо страх перед шпионами был велик. Этим страхом был обусловлен целый ряд инструкций и предписаний, превращавших жизнь на острове в своего рода тюремное заключение. Рабочим запрещалось разгуливать по острову. Бараки стояли рядом с башнями подъемников, вся территория была обнесена колючей проволокой и охранялась часовыми. Огорожены были даже некоторые участки подземной строительной площадки, и допускались туда считанные люди. Страх перед провокаторами и доносчиками, только подогреваемый всеми этими мерами борьбы со шпионажем, заставлял рабочих и друг к другу относиться с подозрением и держать язык за зубами. Отработав определенное время, люди получали значительную прибавку жалованья, полагавшуюся за эту работу.

Правда, многое они тут же спускали в столовой, расположенной рядом с бараками. Ее держал лавочник, тот, что так выгодно продал и остров и островитян, тем самым заслужив себе право вернуться сюда. Ландрат настойчиво рекомендовал его на этот ответственный пост. Хюбнер хорошо знал что почем. Еда, которую он подавал, стоила дорого, но была плохой, скудной и к тому же всегда переперченной, так что возбуждала сильную жажду. Но бутылка пива у него стоила вдвое дороже, чем на материке. Если рабочие жаловались на него, Хюбнер начинал причитать так горестно, что волей-неволей они верили, будто он терпит страшные убытки. Но обычно Хюбнер держался очень дружелюбно, всегда был готов поболтать с посетителем. Сплошь и рядом бывало, что он даже угощал водкой или стаканом грога, если хотел удержать подольше у стойки занятного собеседника. Он отпускал в кредит, ничем ни рискуя, поскольку заключил договор с руководством стройки, и у рабочих удерживали из жалованья то, что они ему задолжали. Он всегда был готов всем помочь и, отправляясь на материк за провизией, охотно брал у кого-нибудь из рабочих записочку к жене, так как все письма должны были проходить через цензуру. Впрочем, за исключением инженеров, он был на острове единственным гражданским лицом, общавшимся с военными. Его столовая стояла на границе территории, обнесенной колючей проволокой, и одним крылом вдавалась в лагерь, где жила охрана авиаполка. Таким образом он с утра до вечера пожимал руки, внимательно слушал, много говорил, и его скабрезные анекдоты полюбились как по ту, так и по эту сторону проволоки, он мог рассказывать их часами, если поблизости не было его жены.

Когда она вернулась на Вюст, лицо у нее было злющим, поскольку она-то как раз рада-радешенька была расстаться с островом. К тому же здесь оказалось невпроворот работы. Но уже через неделю она заметила внимание и вожделение в глазах мужчин. И хотя она рано состарилась, она была еще крепкой в теле; а других женщин на острове не было. Скоро мужчины приметили, как быстро исчезает кислая мина с ее лица, стоит кому-нибудь вольно пошутить с ней или даже облапить, и она уже не знала отбоя от ухажеров. Обычно востроухий и востроглазый, лавочник, казалось, оглох и ослеп.

Хайн Зоммерванд держался подальше от оживленных компаний в столовой Хюбнера. Еще в самом начале он как-то разговорился с Хюбнером и узнал его по описаниям Фридриха Христенсена. И если мог, не рискуя, предостеречь кого-то от Хюбнера, всегда делал это. Хайн особенно досадовал на то, что на солдатской стороне столовой было куда веселее, чем на рабочей. Прежде всего в глаза бросался один ефрейтор, высокий, благодушный с виду парень, который совсем запутался в сетях хозяйки. Как-то по дороге в уборную, которая так же выходила на обе стороны, как и столовая, Хайн увидел его по ту сторону проволоки. Хайн громко обругал гнусную жратву, от которой то и дело несет. Солдат рассмеялся, и Хайн взглянул на него.

— Хорошо тебе смеяться, — сказал он со злостью. — Ты немало мяса получаешь за то, что у тебя иногда стоит.

Солдат хлопнул себя по ноге и еще пуще расхохотался.

— Кто имеет, тот и получает, — сказал он, отсмеявшись, — это старая история.

— Да, черт побери, — ответил Хайн, — только смотри, когда лакомиться будешь, язык все-таки постарайся держать за зубами, а то это может плохо кончиться.

— Что вы такое говорите? — переспросил ефрейтор, подходя вплотную к колючей проволоке.

Хайн пристально смотрел на него. Из-за оттопыренных ушей лицо его казалось очень широким. Он похож на слона, подумал Хайн и перевел взгляд на невысокие сапоги ефрейтора. При этом он раздумывал, можно ли сказать парню о том, что творится в столовой.

— Болтать поменьше надо, — сказал он наконец и сделал вид, что для него разговор окончен, — он повернулся, расстегнул куртку и еще на ходу отстегнул подтяжки. Солдат в задумчивости дергал туго натянутую проволоку. Она издавала слабое, глухое жужжание.

Они стали иногда встречаться словно бы случайно, обменивались несколькими словами и в конце концов прониклись друг к другу доверием.

Хайн многое узнавал из этих разговоров. Ефрейтор, как и всякий солдат, проклинал муштру, но мало-помалу он рассказал и о событиях в третьей эскадрилье, и о том, как все возмущены ничтожностью наказания, которое понес унтер-офицер Книхтль.

— А виноват ведь во всем капитан… Видишь ли, — объяснил он, — у нас не так, как в пехоте. Мы не зеленые юнцы и не деревенские олухи, с которыми можно вытворять все, что вздумается. В большинстве своем мы из металлообрабатывающей промышленности. И мы ведь не только солдаты, мы квалифицированные рабочие. И это даже в первую очередь.

Его слова прозвучали, пожалуй, несколько высокомерно.

— А начальству надо бы не так уж гнуть свое. Мы ведь можем дать им понять, если нас что-то не устроит. — И добавил: — В конце концов мы достаточно часто рискуем головой, так что лишний раз роли не играет.

Он рассказал и об авариях во время маневров. Зять его там погиб, рассказал он. Ефрейтор Ковальский — так звали солдата — был братом невесты Зандерса. Ни пфеннига по страховке ей не заплатили. Он выругался и спросил, слыхал ли Хайн о странном несчастном случае здесь, на острове. Среди солдат об этом всякое болтают.

И тут Хайн Зоммерванд рассказал ему историю Фридриха Христенсена, насколько он ее знал, умолчав при этом о своей роли. Ему стало стыдно, и все-таки он чувствовал: хорошо, что он тут и может кому-то поведать об этой истории.

— Да что ты говоришь! — изумился ефрейтор. — Он хотел сопротивляться? Бедовый, видно, старик был!

— Да, — вздохнул Хайн. — Может, присоединись к нему остальные, так мы бы тут не торчали.

— Слушай, ты же и сам не веришь в это! — воскликнул ефрейтор.

— Ты, значит, считаешь, сопротивляться было бесполезно? — насторожился Хайн и прежде, чем уйти, светлыми насмешливыми глазами глянул на ефрейтора через колючую проволоку.

При следующей встрече Ковальский прицепился к этим словам Хайна. Теперь они уже были очень откровенны друг с другом, так как ефрейтор оказался весьма смышленым парнем. У него в части было несколько друзей, с которыми он изредка встречался и передавал им то, что узнавал от Хайна.

Эти разговоры благотворно действовали на Хайна. Пусть даже его заставили на острове, который тщетно пытался защитить старый рыбак, строить для Йоста и его людей стальную крепость, орудие войны. Но своими словами он вновь разрушал то, что строил. Он вгрызался в души глубже, чем бур в породу. Тихие, хорошо продуманные слова, с которыми он обращался к Ковальскому, передавались потом из уст в уста. У кого-то они оборачивались ощущением неблагополучия, которое чувствовалось повсюду, и благодаря насилию, принуждению, несвободе и все возрастающей нищете перерождались в недоверие и недовольство.

А больше он ничего сделать пока не мог, и это часто удручало Хайна. Он довольно смело сравнивал себя с Йостом, который носит теперь звание подполковника, и будет командовать разбойничьим притоном, что сооружается сейчас на острове, тогда как Хайн может только изредка заниматься «ловлей душ». Какая зловещая несоразмерность: другие строят здесь оплот насилия, а он, Хайн, завоевывает доверие нескольких человек, с которыми даже не имеет права познакомиться. Думая об этом, он утешал себя лишь тем, что другие еще только пожинают урожай, а он со своими людьми уже снова начинает сеять.

Йост думал о Хайне Зоммерванде куда чаще, чем тот мог предположить. Даже спустя много дней перед ним то и дело возникало беспокойное, белое в свете прожекторов лицо Хайна с рыжей шевелюрой и перекошенным ртом. Всякий раз при мысли об острове ему вспоминался этот человек, который вносил смятение в его мысли. И Йост спрашивал себя, почему никак не может отделаться от воспоминания об этом рыжем.

Так было и в тот вечер, когда к ним в гости пришли майор Шрайфогель с женой.

Майорша Шрайфогель объяснила Марианне, почему она теперь не одобряет ухаживаний капитана Бауридля за старшей дочкой почтового инспектора Зибенрота.

— Я и сама отчасти в этом повинна, — призналась она, почесывая указательным пальцем свой большой нос. — Но после всего, что я видела и слышала, я смотрю на это совершенно иначе.

Марианна сидела неподвижно, глядя прямо перед собой. Она теперь часто «теряла лицо», как она сама это называла. В такие минуты она сидела, уставившись в одну точку, но ничего не видя. Ей казалось, что взгляд ее обращен вовнутрь.

Майорша продолжала чесать языком, не обращая внимания на Марианну. От своей кухарки она узнала об Альмут ужасные вещи.

Она сложила губы дудочкой, потом продолжала:

— Вы только подумайте, однажды она вернулась домой только в восемь утра и вся заплаканная. Горничная Зибенротов говорит, о, мне даже боязно повторять, но она уверяет, что у Альмут какая-то любовная связь.

Марианна кивнула. Ее верхняя губа вздернулась, и она стала похожа на кролика.

— Надо, пока не поздно, остеречь Бауридля от этой девицы, — решительно воскликнула майорша. — Ведь если он уже попался в ее сети, ему не выбраться. А ничего нет хуже несчастного брака.

Марианна подняла на нее пустые глаза.

— А вот у вас, — воодушевилась майорша, радуясь, что наконец привлекла внимание Марианны, — у вас с вашим мужем такая гармоничная жизнь. Вам даже не понять, что значит несчастный брак.

Марианна пожала плечами. Взгляд ее стал настороженным и недоверчивым. Потом она смущенно улыбнулась, словно охраняя тайну своего счастливого брака.

Майорша меж тем шептала, не стоит ли, мол, предупредить Бауридля об истинном характере этой особы анонимным письмом? Но этим, пожалуй, цели не достичь.

— С анонимным письмом он может не посчитаться, — размышляла она вслух. — У него такой благородный образ мыслей.

На самом деле отношения между Бауридлем и Альмут Зибенрот злили ее лишь потому, что она поссорилась с женой капитана Штайнфельда. Майорша полагала, что, если ей удастся отвадить Бауридля от Альмут, госпожа Штайнфельд будет вне себя от злости.

В дурнейшем настроении Йост пошел провожать Шрайфогелей до калитки. А Марианна медленно, с трудом, поднималась по лестнице к себе в комнату.

Нет ничего хуже несчастного брака, повторяла она про себя. Какими ничего не значащими казались ей эти слова в сравнении с истинным несчастьем, с этим во зло обернувшимся чудом. Радости больше не было, все мысли были горькими, чувства — злыми, ощущения — болезненными. Мир стал темным и таким холодным…

Марианна обхватила себя за плечи, словно у самой себя ища защиты. Она повалилась на кровать и плакала в безысходном отчаянии. Билась и каталась по кровати от горя. Схватила с ночного столика ножницы и подумала: я выколю себе глаза. Но тут же опять расплакалась, жалобно приговаривая:

— О боже мой, боже мой…

Она услышала, что Йост поднимается по лестнице, и притихла, глотая слезы.

Но рыдания подступили к горлу и рвались наружу, еще сильнее, еще громче. Пусть он это слышит. Не может же он пройти мимо, если услышит, подумала Марианна. Она уже видела себя на коленях перед ним. Да, всхлипывала она, я тебя обманула, я одна во всем виновата. Я подлая, гнусная… Я сама себе ненавистна. Но прости, прости меня. Я не хочу больше быть такой. Я больше не выдержу, я так одинока…

Она плакала от отчаяния, от сочувствия к себе самой, плакала оттого, что так унижается, прислушиваясь к его шагам. Вот он стоит уже на последней ступеньке, вот подошел к ее двери. Она чувствовала, что он медлит, слушает, и громко всхлипнула. И тут же раздались его шаги. Он прошел к себе в комнату. И поплотнее прикрыл за собой дверь.

Он ненавидел ее и бывал недоволен, если не мог дать ей это почувствовать. Это приносило ему секундное удовлетворение, как только что, когда он помедлил перед ее дверью. Но потом он опять чувствовал себя несчастным, страдал от ее боли. Он знал, она нарочно плакала так громко, хотела, чтобы он ее услышал. У него язвительно скривился рот. Но ее детски глупое поведение так тронуло Йоста, что и у него на глазах выступили слезы.

Да что же это в самом деле, сердито думал он, я же должен ее ненавидеть, а она вынуждает меня грустить из-за этого. Он чувствовал, что все еще любит ее. И он опять отказался от ставшей уже привычной мысли о разводе. Они и дальше будут жить вместе, а значит, и дальше мучиться.

Он снял мундир, подошел опять к двери и уже взялся за ручку.

Пойди к ней, сказал он себе, но вместо того чтобы открыть дверь, запер ее на задвижку.

XIII

В летном костюме, с планшетом через плечо, Йост подошел к краю причала, где его ждала лодка. Он смерил взглядом гряду облаков и самолеты в бухте.

Через плац к нему кинулся Буян с развевающимися ушами, виляя хвостом, он прыгнул на Йоста.

Йост дотронулся до его мягкой шерсти. Он гладил собаку и думал, как он обделен чувствами, как обделен друзьями.

Йост взял собаку на руки и прыгнул в лодку, которая уже отвалила от причала. Буян радостно взвыл и, устроившись на дне лодки, уткнулся мордой в колени Йоста.

Пилоты из своих самолетов скептически наблюдали за происходящим. А Бертрам скривился при виде того, как Йост вместе с собакой поднялся на борт самолета. Йост указал Буяну на место в узком проходе позади пилотских сидений, а потом уже сел рядом с Бертрамом и отдал приказ приготовиться к взлету.

Три машины заскользили по воде, превращая волны в белую бурлящую пену, и медленно взмыли в вечернее небо, сверкая серебристыми поплавками. Сделав широкую петлю, онивзяли курс на восток.

Два истребителя прикрывали двухмоторный боевой самолет. Йост передал управление Бертраму и, перешагнув через Буяна, вошел в командный отсек. Там он принял по рации координаты местонахождения обеих эскадрилий, вылетевших раньше. По бортовому телефону он передал Бертраму свои распоряжения.

Позади них солнце садилось в тяжелые тучи. Три самолета держали курс на восток, летя над извилистой береговой линией. Море теперь было серым, но очень неспокойным, все чаще взблескивали внизу белые огоньки пенных гребней. Равнины на юге были сплошь изрезаны прямоугольниками полей и лесов.

Наконец внизу показалась широкая река, из неоглядной дали катившая свои воды. На берегах ее вырос город, одевший устье реки в неразбериху домов и улиц. Три самолета кружили над городом, снижаясь как бы по спирали. Гигантские скелеты верфей вытянулись вдоль берега моря. Из путаницы железнодорожных путей вырывался один, на конце которого, точно груз на отвесе, висел вокзал. Робко, мало-помалу, начинали мигать тысячи сигнальных огней. С любопытством тянулась кверху водонапорная башня, а вокруг длинного здания газового завода точно гигантские яйца лежали газгольдеры.

Стемнело. Бертрам включил аэронавигационные огни и освещение приборной доски. Он оглянулся на собаку, которая лежала, положив голову на вытянутые передние лапы, и из-под полуопущенных век глядела на Бертрама. Несколько минут он опять смотрел на приборную доску, но ему казалось, что он спиной чувствует собачий взгляд. Бертрам обернулся. Глаза Буяна были закрыты.

Этот пес — плохой спутник в полете. Он напоминал Бертраму остров Вюст, хохот рыжебородого рыбака, которого он застрелил, и смерть Цурлиндена.

Встретившись с двумя другими эскадрильями, они теперь были на пути домой. Порывистый боковой ветер с острова бил в крыло. Он все набирал силу и в конце концов вынудил Бертрама повернуть самолет навстречу ветру. Из темноты моря показалась белая мерцающая полоса прибоя и за нею берег. Небо было черным, без единой звездочки. Вскоре машина утонула в облаках.

Бертрам не сводил взгляда с приборной доски. Стрелка указателя скорости, дрожа, скользнула вниз. Все труднее становилось удерживать машину в горизонтальном положении. Ветер рвал и сотрясал крылья.

Самолет вдруг как-то странно кивнул, словно споткнувшись, порывом ветра нос самолета вздернуло кверху и тут же резко наклонило вниз. Йост быстро протиснулся к своему месту и сел рядом с Бертрамом. Он помог ему выровнять машину. Буян испуганно вскочил и положил лапы на плечи Йосту. Йост одной рукой потрепал пса по загривку и снова указал ему на место.

Ветер дал им небольшую передышку. Йост смотрел вперед. Нижняя губа устало отвисла. Рядом с ним Бертрам вновь обрел уверенность.

Но скоро опять налетел шквал. Летчики молча сидели рядом, понимая друг друга с полувзгляда. Йост командовал, Бертрам выполнял приказы. В глазах Йоста отражались пестрые огоньки приборов. На секунду Бертраму показалось, что опять все стало как прежде. Безмолвные приказы Йоста казались ему знаками дружбы и доверия.

Но потом, когда ветер унялся, Йост опять передал ему управление. И смерил Бертрама быстрым холодным взглядом. Раньше в подобном случае он кивнул бы ему или похлопал по плечу. Сегодня же лицо его было непроницаемо-безразличным. И Бертрам не мог не подумать: господи, да он разучился радоваться.

Да, Йост и в самом деле не был рад. Он сделал плохое открытие. Приборная доска была так близко от сиденья пилота, что Йост не мог видеть ее всю. Неподвижный правый глаз мешал ему. Он стал жалок и стар. Я уже ни на что не гожусь, внушал он себе. Он сейчас завидовал, что у молодого человека рядом с ним оба глаза здоровые. Обычно он не считал достойным зависти ни Бертрама, ни кого-то другого из оравы молодых лейтенантов, которыми командовал. Их жизнь представлялась ему пустой и незначительной. Что они знали? Они не пережили бурь, которые пережил он, не пережили войны и послевоенной поры, всех этих скачков то вверх, то вниз, от которых все кругом перемешалось. Жизнь и авантюра слились тогда воедино. И надо было остаться человеком и самому найти свой путь.

Ему вспомнилась одна ночь во время оккупации французами Рурской области, до чего же это была длинная ночь! С пакетом динамита под мышкой он рыскал по окрестностям Дюссельдорфа в темноте, не нарушаемой больше огнями доменных печей. Менее чем в ста метрах от него французы схватили двух его друзей. Он услышал это «Qui vive»[6], сказанное патрульными, и несколько выстрелов, это прикончили его друзей. Но он все же пробрался дальше, к месту пересечения железнодорожных линий, и до утра прождал там поезда, который и взорвал согласно заданию.

Вот какими мы были, думал Йост. Он вспомнил встречу с Марианной и Хайном Зоммервандом. Ах, лучше перестать копаться в прошлом. Далеко не все в этом прошлом было хорошо. И тем не менее среди той великой неразберихи он остался настоящим человеком. Йост опять глянул на Бертрама. Что написано на этом лице, думал он, кто они вообще, эти юнцы? Все они вполне благополучны или, по крайней мере, притворяются благополучными. Жизнь для них — дорога с односторонним движением, а весь мир — мишень. Все вместе они — дурачье, натасканные псы, не больше. Если спустить их со сворки, горе тому, кто попадется им на пути.

Он забыл, что начинал свою жизнь так же, как они.

Осторожно перешагнув через Буяна, теперь спокойно лежавшего на своем месте, он прошел в хвост самолета. Затребовал координаты двух эскадрилий и отдал приказ возвращаться.

Небо немножко прояснилось. Стало видно матовое мерцание берега и за ним огни большой земли. Прекрасной и мирной была эта ночь, и вдруг опять машину ветром швырнуло вбок. В командном отсеке карты слетели со стола. Машина завертелась и опрокинулась. Йост схватился за телефон, но Бертрам не отвечал. Йост почувствовал, что машина потеряла управление, и бросился в кабину.

Там он застал Бертрама, без сознания упавшего на штурвал. Буян зубами впился ему в плечо.

Йост заорал: «Буян!» — как будто надеялся перекричать шум моторов. Тогда он схватил Буяна за глотку, и тот испуганно разжал пасть и стал жадно хватать воздух. Вся морда у него была в крови. Непонимающим, укоризненным взглядом смотрел он на Йоста. Йост протиснулся к своему месту и левой рукой вцепился в штурвал. С трудом выравнивая машину, он чувствовал, с какой чудовищной силой ветер рвет хвостовое оперение.

А ко всему еще Бертрам так крепко держал руль, что Йосту понадобились все его силы, чтобы вести самолет. Чем крепче он сжимал руль левой рукой, тем сильнее сводило судорогой правую, которой он держал пса. Машина поднялась, потом ухнула вниз и медленно, дрожа, подчинилась Йосту. И Буян тоже после безуспешных попыток укусить Йоста за руку прекратил наконец сопротивление. Йост облегченно откинулся назад, выпустил собаку и сбросил со штурвала руку Бертрама. Еще один, последний, порыв ветра. Йост рад был, что Буян успокоился.

Внизу показались огни родной гавани. Йост пошел на снижение. Не сводя глаз с контрольных приборов, он потянулся правой рукой к Буяну, лежавшему рядом с ним. Хотел погладить его в знак утешения. Пальцы его охватили окоченелую лапу. Прикосновение было как удар, и боль от этого удара, пройдя по руке, проникла в самое сердце. Йост обернулся. Буян лежал на спине, раскрыв пасть, язык и нос в кровавой пене. Буян был мертв.

Я задушил его, подумал Йост. Задушил той же рукой, которой всегда гладил его. Из пасти Буяна свисал шершавый синеватый язык, блестели острые белые зубы, карие глаза остекленели. Словно прося прощения, Йост робко и нежно погладил холодное собачье тело. Он задумчиво взглянул на свою руку в кожаной перчатке, опять взявшуюся за штурвал. Ему было уже за пятьдесят, и до сих пор он еще не знал, что такое настоящая ненависть.

Теперь же он ненавидел. Он почувствовал это при взгляде на Бертрама, очнувшегося от своего обморока. Предплечье у него было разодрано. Рана выглядела страшно. Бертрам застонал от боли, когда хотел поднять руку, чтобы взяться за руль. Из раны еще сочилась кровь. Она сбегала по руке и капала на пол, увлажняя шерсть мертвой собаки.

И никто мне его не оживит, думал Йост. Бертрама качнуло вбок на крутом вираже, когда машина пошла на посадку. Блеклой белой лентой лежал на воде свет посадочных огней. Вот наконец самолет уже коснулся воды, поплавки и фюзеляж окунулись в волны.

С мертвой собакой на руках Йост первым сошел по сходням на землю. И остановился. Неподвижно смотрел, как Бертрама поднимают с сиденья и выводят из самолета.

Йост снял перчатки. И почувствовал, что пушистая шерсть Буяна стала влажной и липкой от крови Бертрама. Он крепко прижал к себе мертвого пса, словно хотел своим теплом воскресить его, и равнодушно взглянул в бледное лицо Бертрама, которого положили на носилки.

Буян был мертв. Йост гладил его, шептал какие-то ласковые слова, прижимаясь губами к холодному уху, дышал на его коричневую шелковистую шерсть. Потом печально и подавленно посмотрел в темноту над морем.

Между тем два санитара подняли носилки. Когда Бертрама понесли, он застонал и повернул голову к Йосту. Тот не шелохнулся, остался стоять как стоял.

Офицеры и рядовые ждали команды разойтись. Все уже знали о случившемся. Произошло то, чего все ждали рано или поздно. Буян принес несчастье. Они не могли надивиться на своего командира, стоявшего с мертвой собакой на руках.

Лейтенант Хааке доложил, что все машины поставлены в ангары. Йост кивнул.

С собакой на руках он направился в комендатуру. Там он положил Буяна на письменный стол, сел перед ним и закурил. Когда вошел Хебештрайт, он вскочил.

— Уберите его! — распорядился он, сигаретой указывая на собачий труп. — Пусть его где-нибудь зароют!

— Есть, господин подполковник!

Хебештрайт запустил свои ручищи в мохнатую шерсть и поднял Буяна. Шерсть была очень приятной на ощупь, и это навело Хебештрайта на мысль. Он остановился в дверях.

— Еще что-нибудь, Хебештрайт? — спросил Йост.

— Если господин подполковник позволит… — Хебештрайт был все-таки смущен, и его усы подрагивали. — С него бы можно содрать шкуру, хороший коврик получится.

— Как знаете, — устало проговорил Йост, — как знаете… — И невольно взглянул на огромные ноги фельдфебеля.

Йост поехал домой, ни слова даже не спросив о Бертраме. Унтер-офицер медицинской службы, дежуривший в казарме, вызвал врача, а тот приказал отправить Бертрама в госпиталь. Рана была глубокая, рваная, он потерял много крови. Сознание лишь изредка возвращалось к нему. Один раз ему показалось, что он ясно и отчетливо видит крючковатый нос обер-лейтенанта. Тот склонился над постелью и пошутил:

— Выше голову, Бертрам. Мы не начнем войну, пока вы не поправитесь.

Бертрам попытался улыбнуться, но на это ушли последние силы, и снова все потонуло в черных и докрасна раскаленных облаках. В госпитале ему сделали переливание крови, сшили разорванные мышцы и сухожилия.

Первые недели Бертрам словно бы плыл в лодке по ночной реке. Но мало-помалу он стал поправляться, и вот тут-то его положение показалось ему почти непереносимым.

Он боялся, что рука полностью не восстановится, и эта мысль не давала ему ни минуты покоя, хотя врачи все время уверяли его в обратном. Но он им не верил. Опасался, что рука не обретет прежней подвижности. А значит, ему придется распроститься с армией. И чем дальше, тем больше овладевал им этот гнетущий страх. Господи, что же ему делать? Он просто не в состоянии был представить себе — а он об этом думал всерьез, — какая из гражданских профессий могла бы быть для него приемлема. Нет, он скорее расстанется с жизнью, чем с военной формой.

Все эти страхи были так сильны в нем, что значительно замедляли процесс выздоровления. Выходит, врачи с их обнадеживающими прогнозами ошиблись, страх и слабость Бертрама торжествовали победу.

У него вдруг резко подскочила температура, и в бреду на него опять нападал Буян. Горячее дыхание собаки обжигало ему щеку. Острые как нож зубы опять вонзались в него, причиняя страшную боль. Бертрам не мог оказать сопротивления. Руки его лежали на штурвале, он боролся со шквалистым ветром. Эти видения были одновременно и реальными, и фантастическими. У Буяна была рыжая борода Фридриха Христенсена, и лай его был как зловещий ужасающий хохот.

В конце концов организм Бертрама справился и с этим. Однажды утром Бертрам проснулся с совершенно ясной головой. Врачи похвалили его, но стали осторожнее в своих обещаниях. И если он донимал их вопросами, когда же ему позволят вставать, они отвечали: «Скоро, скоро!»

В эти дни обновленной жажды жизни к Бертраму приехала мать. При виде ее он несказанно удивился. Она выглядела много моложе, чем он ожидал. Она готовилась к встрече с сыном, как к любовному свиданию. На ней было новое нарядное платье. Когда она поцеловала его, Бертрам даже испугался.

— Тебе было очень плохо? — спросила она.

Бертрам молча покачал головой. Теперь он разглядел и морщинки на ее лице, и седые пряди в каштановых волосах.

— Как я рада, что тебе уже лучше!

Не должна она так легко к этому относиться, подумал Бертрам и мрачно ответил:

— Посмотрим, как будет заживать рана.

Чтобы утешить его, она заметила:

— Но тут же очень хорошие врачи.

— Бывают случаи, когда и самый лучший врач не поможет, — отвечал он с трагической резкостью в голосе.

Теперь она хотела знать, как все произошло. Но он не ответил. Пусть себе думает, что за его молчанием скрывается военная тайна. И она не решилась повторить свой вопрос.

— Я так за тебя боялась… — робко начала она, — говорят, у вас часто бывают аварии.

— Ну, это чепуха, — заверил ее Бертрам, а сам вспомнил маневры, мертвого Армбрустера и Кресса, сгоревшего вместе с ним. Лицо Бертрама помрачнело, губы сжались в ниточку, брови насупились. Ему никогда не нравился белокурый юный Кресс, и теперь он догадался почему.

Отношения между Бертрамом и Хартенеком стали несколько определеннее.

Мрачная тень не сходила с лица Бертрама, и мать думала: наверно, так выглядел и его отец. Она не могла отчетливо вспомнить лицо мужа, с его гибели прошло столько лет, а вместе они были так недолго…

Она не могла понять, что у Бертрама на душе. Он совсем не рад ее приезду, может, его мучают боли? Ей хотелось хоть чем-то ему помочь, и она попыталась поправить подушки. При этом ее обнаженные руки коснулись его лица.

— Оставь это, пожалуйста! — в крайнем раздражении попросил Бертрам.

Она испуганно отпрянула. Вот теперь она убедилась, что он похож на отца. Тот тоже умел говорить так, не разжимая губ, сердито, высокомерно, безжалостно. Как она любила, как целовала этот жестокий рот!

Они помолчали, но для нее это молчание скоро стало непереносимым. Должны же они хоть что-то сказать друг другу… Она принудила себя улыбнуться.

— Какая красивая здесь сестра, — сказала она. — Я уверена, что она отлично за тобой ходит.

По его лицу она увидела, что этого говорить не следовало. Бертрам от злости закусил губу. Он вдруг осознал, откуда это чувство стыда и отвращения к матери. И понял, что оно для него не ново. То же самое он испытывал, когда сестра оказывала ему необходимые мелкие услуги. Женщины внушали ему отвращение. Лицо его побагровело.

— Очень мило с твоей стороны, что ты приехала, — с трудом выдавил он из себя, но мать не поняла, что это прощание, что он хочет от нее избавиться, и чем скорей, тем лучше. Она была счастлива услышать от него доброе слово.

— Но для меня это такая огромная радость! — воскликнула она и положила руку на одеяло. — Ты получил деньги, которые я тебе послала? — спросила она.

Вероятно, тем самым она хотела напомнить ему, что он опять не ответил на ее письмо?

— Спасибо, да, — сказал он. — Ты же видишь, у меня тут есть все необходимое.

— За тобой и потом еще нужен будет уход. — Она позволила себе рассмеяться. — Я даже еще кое-что тебе привезла, немного, конечно.

У Бертрама исказилось лицо. Опять на него обрушился кошмар его детства. Опять он видел перед собой эту комнату портнихи, пол, усеянный обрывками ниток, иголки в щелях, опять слышал глупую песенку девочки-ученицы и жужжание швейной машинки. Она сказала: «…даже привезла».

Она достала деньги из сумочки.

— Всего только тридцать марок, — почти шепотом проговорила она.

Он лег на бок и стал смотреть в окно.

— Тебе нужно больше? — встревожилась она.

— Мне совсем ничего не нужно! — закричал он. — Оставь меня в покое!

Сейчас главное — не заплакать, сказала она себе и взмолилась:

— Я же не хотела тебя обидеть.

Бертрам опять повернулся к ней. Он понял, что этому надо поскорее положить конец.

— Прости, — сказал он спокойно, но так, чтобы она почувствовала, каких усилий ему стоил этот спокойный тон. — Я все-таки еще болен. Ты хорошо все это придумала. Я тебе благодарен. Я правда тебе благодарен. Но единственное, что мне нужно, это покой. Прошу тебя, иди!

Она в испуге склонилась над ним. Подумать только, это ее сын. Он уже мужчина и стал ей теперь чужим. А был таким добрым мальчиком, думала она, глотая слезы: конечно, он и теперь наверняка хороший человек, но я перестала понимать его. Она заглянула ему в глаза. Да, это были глаза его отца. Зеленые, как море, в котором тот утонул. Недобрый цвет, но при ярком свете эти глаза сияли светлой голубизной. Взгляд этих глаз, неподвижность позы не оставили у нее сомнений в том, что просьба уйти была вполне серьезна, что он только и ждет, чтобы она поскорее ушла. Ей хотелось еще разочек поцеловать его, но она не посмела. Тогда она встала с печальной улыбкой и схватила руку сына, но рука даже не шелохнулась ей навстречу, а осталась неподвижно лежать на белой простыне. Она пожала его руку, но и пожатие осталось безответным.

После ее ухода Бертрам все-таки ощутил угрызения совести, но, заслышав в коридоре шаги Хартенека, обрадовался, что услал мать. И поспешно бросил деньги в тумбочку. Для портного этого мало, решил он и сел в постели, чтобы с радостью приветствовать друга.

Хартенек подсел к кровати, как в тот, первый раз, когда они были вдвоем. Был чудесный час весенних сумерек — робкий свет, мягкие краски.

— У нас столько новостей! — сообщил Хартенек и заговорил о службе и о различных нововведениях на их авиационной базе. Предстоит много организационных перемен.

Обер-лейтенант был предельно точен и сух в своем рассказе. Бертрам слушал очень внимательно. Речь шла о вещах сугубо важных для них. Вооружение идет быстрыми темпами. Возникают новые задачи, новые формы ответственности, возрастает число командных инстанций. Хартенек объяснял лейтенанту, что все это будет означать.

Таким образом они опять вернулись к одному из тех разговоров, в ходе которых стратегические соображения переплетаются с пустыми философствованиями самого дурного толка.

— Что, собственно, такое мир? — кричал Хартенек в сгущающихся сумерках. — Удел маленького человека, будничное, удобное дело, равносильное приятному безделью! Мы задыхаемся от него, а Европа гибнет! Ее кровь застаивается в тесных границах! Скоро двадцать лет, как у нас мир, который уже для всех непереносим. Германии необходима война. И Европе надо ее навязать! Это будет спасением для всех, и для нас тоже, и для вас, и для меня!

Бертрам кивнул, соглашаясь:

— Да, конечно!

Война, да, война, подумал он, с испугом взглянув на свою еще перевязанную руку.

Поскорее бы выздороветь, думал он, а Хартенек меж тем продолжал:

— Какой силой наполнит война пустую оболочку бытия! Исчезнут все правила. Вся эта дурацкая суета благонравия пойдет к чертям. Мужчина есть мужчина! Воля и действие! Разрушение станет осознанной необходимостью!

Широко раскрытыми глазами смотрел Бертрам в темноту, туда, где сидел Хартенек. Обер-лейтенант умолк, словно опустошенный этими признаниями индивидуалиста. Спичка, которую он зажег, чтобы закурить, осветила желтоватым светом его рот и подбородок. От этого колеблющегося света на стене задрожала тень его длинного крючковатого носа. Потом спичка погасла и осталась лишь крохотная светящаяся точка — огонек сигареты.

— Да, война, — произнес Бертрам каким-то сладострастным тоном, даже ему самому показавшимся ненатуральным. Как будто говорил не он сам, а кто-то другой, ему неведомый. — Да, война! — повторил он еще раз. Ему припомнились вдруг слова из сказки, которую мать частенько ему рассказывала, слова, казавшиеся ему всегда особенно жуткими: «И тут разбойник ударил купца ножом в самое сердце».

Как только мать доходила до этого места, он всякий раз начинал плакать и засыпал весь в слезах.

— Мне хотелось бы, — сказал он и сам поразился, что говорит об этом в своем изнеможении, — мне хотелось бы пережить войну, если я еще могу мечтать…

Прежде чем ответить, Хартенек встал и зажег свет.

— Темнота не идет вам на пользу, лейтенант! — насмешливо произнес он. — Вы становитесь романтиком. Это опасно. Война не мечта, а воплощение мечты. Романтический настрой быстро проходит, гибнет в мире таких фактов, как голод, кровь, усталость, смерть. Война не авантюристична, она сама — авантюра.

Он сделал паузу, чтобы потом начать снова:

— Берегитесь романтики, в сегодняшней Германии она не имеет права гражданства. С этим еврейско-католическим безобразием у нас покончено. Романтика эмигрировала или же сидит в концентрационных лагерях. Она — государственный преступник номер один. Мы должны быть трезвыми, должны практически мыслить и разумно действовать. В этом залог нашей силы.

До чего же Хартенек полон противоречий! Разве не он своими горячими речами разжег воображение Бертрама? Разве не он страстно проповедовал идеи грядущей войны? А теперь он говорил наставительно, холодно, бесстрастно и в высшей степени целенаправленно.

Стук в дверь прервал его мысль.

— Это никуда не годится, — возмутилась сестра. — Время ужинать, и господину лейтенанту нужен покой.

— Ну, разумеется, — с ироническим смирением согласился Хартенек. — Здесь вы командир.

Сестра засмеялась. Лицо у нее было свежее, но грубое.

— Да, здесь я приказываю! — самоуверенно подтвердила она и с воинственным видом встала в дверях.

Хартенек повернулся снова к Бертраму, взгляд у него был настороженный, сестра мешала ему. Он хотел бы докончить свою речь и подождал еще немного, но она, похоже, и не собиралась уходить.

— Впрочем, наше стремление к миру вполне искренне, — решил он наконец продолжить и встал к ней спиной. — Идеал политики фюрера — завоевать весь мир без войны.

— Вы меня просто пугаете! — со смехом воскликнул Бертрам.

— Не волнуйтесь, Бертрам, — успокоил его Хартенек. — Мы всегда имеем немножко меньше, чем нам требуется. А хотим иметь все, все! Наше время еще придет, настанет час, прозвучит команда: «На взлет». И тогда взревут моторы, самолеты помчатся по дорожкам и взлетят. Каких-нибудь два часа, и в основных центрах Европы будут разрушены электростанции, запылают огнем фабрики и заводы, укрепления будут уничтожены химическими бомбами. И за время от предрассветных сумерек до восхода солнца Европа покорится нам.

Он подошел к кровати, его птичья голова склонилась над Бертрамом. Хартенек ощутил неодолимую потребность быть нежным с ним. Но женщина, точно ангел-хранитель стоявшая на своем посту у двери, все-таки смущала его. Тем не менее уже почти на ходу он быстро погладил Бертрама по волосам.

Бертрам лежал тихо, глядя на него своими большими глазами. Он думал о том, что стена, разделявшая их, теперь рухнула.

Бертрам был утомлен и очень взволнован. То, как простился с ним Хартенек, не явилось для него такой уж неожиданностью. Собственно, он всегда ждал чего-то в этом роде. Но теперь ему предстояло нечто совсем новое, о чем он до сих пор даже не думал. Его ждут открытия и переживания, необычные, чуждые, странные. В глубине души он еще страшился их, но все-таки уже сжился с ними и даже был убежден в их неизбежности. А какой еще ему остается путь? Разве не был он предназначен для чего-то из ряда вон выходящего?

Этой ночью у него еще раз поднялась температура, но потом он стремительно пошел на поправку. Ему разрешили вставать, и после обеда он долгие часы просиживал в зимнем саду, сквозь стекло чувствуя ласковый жар весеннего солнца. То были дни мечтательного ничегонеделания. Бертрам обдумывал свою прежнюю жизнь. Какими незначительными для него были все события последнего года! Ему они представлялись лишь бледными тенями, а все заботы, все страхи, смятения чувств, связанные с ними, он теперь сам находил смешными.

Теперь он знал, что привлекло его к Марианне, — всего-навсего уродливо неправильные зубы, которые вполне можно было исправить в детстве. Йост, прежде бывший для него идеалом солдата, теперь стал просто командиром, подверженным приступам дурного настроения, стареющим горлопаном. Бертрам никак не мог уразуметь, чем же он так в нем восхищался, и уж вовсе непостижимой была для него эта изнурительная, несчастная страсть к Марианне, доставившая ему столько страданий.

Все это стало теперь микроскопически мелким и незначительным. Взгляд его, скользнув по прошлому, устремился в неведомые дали.

Мирные дни поздней весны кончились для него, когда наконец с него сняли бинты, — лечебно-гимнастические упражнения принесли с собой боли, напряжение всех сил, но и уверенность, что все опять будет в порядке.

За день до выписки Бертрама из госпиталя его еще раз навестил Хартенек. Оживленный, раскрасневшийся. Его назначили командиром эскадрильи.

— Но маленькую месть шеф себе все же позволил, — сообщил он Бертраму, — я получил только полуэскадрилью и ссылку на Вюст.

Поздравления Бертрама звучали печально, и Хартенек быстро, словно ожидал такого тона, спросил:

— Вам это больно, Бертрам?

— Мне будет не хватать наших с вами разговоров, — понурив голову ответил Бертрам.

Хартенек улыбнулся и заметил, что, может быть, обстоятельства позволят им продолжить эти беседы.

В последнее утро Бертрам проснулся очень рано. На птичнике неподалеку кричали петухи. Бертрам встал с постели и подсел к окну. И тут раздался глубокий, мощный рокот. С физически ощутимой силой звуковые волны били в барабанные перепонки. Бертрам поскорей отдернул штору, высунулся из окна и глянул в празднично-синее небо. Там, вверху, летела эскадра, его эскадра.

«Да, есть на что посмотреть, действительно есть на что посмотреть!» — с удовлетворением сказал он себе, когда двадцать семь темных силуэтов в ярком свете солнца превратились в искрящиеся, сверкающие точки.

Возбужденный, даже веселый, он оделся и опять подошел к окну, высунулся и посмотрел на небо, ясное, чистое, без единого пятнышка, но ничего интересного там уже не было.

— Есть на что посмотреть! — пробормотал он.

Когда он завтракал, наслаждаясь напоследок удобствами жизни в лазарете, к нему явился вестовой из штаба полка. В приказе говорилось о том, что осенью лейтенант Бертрам будет откомандирован в военно-воздушную академию, на специальные курсы; а до тех пор, в связи с его освобождением от обязанностей адъютанта, будет служить во вновь созданной полуэскадрилье под началом Хартенека.

Лейтенант аккуратно сложил приказ и сунул его в карман. Медленно, как отрывающийся от земли жаворонок, в нем поднималась радость. Итак, они по-прежнему будут вместе. Хартенек и он. Под вечер он явился к подполковнику, который принял его рапорт холодно и очень официально. А вечером, впервые за долгий срок, он опять сидел в казино в окружении своих товарищей. Место слева от Йоста, где прежде всегда сидел он, теперь занимал новый адъютант, лейтенант Хааке. Увидев это, Бертрам разозлился.

XIV

Преображение острова Вюст завершилось.

Следы бомбардировок были уничтожены. Остров Вюст опять приветливо смотрел на мир. Как всегда в начале лета, зеленели сады. На восточной оконечности острова над белым меловым обрывом темнел лес. Неподалеку от бухты возник новый поселок с яркими домиками из красного кирпича.

Под этим уютным обличьем остров таил то, что было внутри него. Гигантские ангары, выбитые в скале, автоматические подъемники для самолетов, склады взрывчатых веществ и бомб.

Из рабочих на острове осталось около пятидесяти человек, которые теперь тоже ожидали отправки на материк.

Они лежали на земле или сидели на чемоданах в огороженной части острова, наверху, над крутым скалистым обрывом. Никакой прощальной пирушки не было, поскольку лавочник уже все упаковал и столовая закрылась.

Это было прекрасно — сидеть на солнышке и ничего не делать. Обычно в этот час они надрывались, задыхаясь в меловой пыли, под грохот отбойных молотков. Кое-кто из рабочих спал, другие подсчитывали, сколько они заработали со сверхурочными и особыми надбавками. А третьи в мыслях уже тратили эти деньги: детям нужны новые ботинки, жена требует новую газовую плиту, впрочем, она права, старая уже свое отслужила, хорошо бы купить велосипед, чтобы меньше времени тратить на дорогу.

— Нет ничего глупее этого ожидания! Завалюсь-ка я лучше спать! — Хайн Зоммерванд вернулся обратно в тень лесочка. Неподалеку от колючей проволоки он улегся и, закинув руки за голову, скользнул взглядом по ровным стволам сосен и уставился в небо.

Прощание с островом настроило его на задумчивый лад. Какое же мы все-таки дерьмо, думал он. Фридрих Христенсен, рыбак, был, конечно, бестолочью, но он умел держать слово. Он остался на острове и погиб. Из упрямства или из тщеславия — причину всегда можно отыскать, и все-таки его случай был ясным, более того, чистым.

Но как обстоит с нами? — думал Хайн, имея в виду себя. Рыбак умер, потому что не хотел перемен на острове. А мы им способствовали. Мы не хотим войны и сами же ее готовим! И мы успокаиваем свою совесть, произнося речи! Ах, никаких даже речей, только шепот! С Ковальским Хайн всегда только шушукался. Правда, у ефрейтора большие уши. Такими ушами расслышишь и самое тихое слово.

Почему его так долго нет? Они договорились еще раз увидеться до отъезда Хайна. Впрочем, Ковальский уже дал ему адрес своей сестры, но Хайн полагал, что они должны поддерживать друг с другом непосредственную связь. Надо только соблюдать предельную осторожность, говорил он себе, ведь пока что Гитлер сидит в своем кресле куда крепче, чем головы у нас на плечах.

На сосновых стволах искрились крупные прозрачные капли, пахло смолой. Корень больно впивался в плечо Хайна, но ему было лень менять позу. Светлыми безмятежными сейчас глазами он смотрел вверх, на кроны сосен.

Ефрейтор не пришел. Вероятно, послали куда-нибудь по службе. Поднявшись, Хайн стал отряхивать с себя рыжие иголки и вдруг увидел, что судно, которое должно переправить их на материк, уже стоит у причала. Когда он вышел из лесу, люди уже собрались и махали ему руками. Держа под мышкой кожаную папку с грязным бельем, он одним из первых стал спускаться к причалу.

Внизу стояла небольшая группа людей. Полиция. Дорога вниз была спокойной и пологой, но Хайн вдруг задышал так тяжело, словно карабкался вверх по крутому склону. Его спутники, радостно-возбужденные, стали подшучивать над ним, тогда он, закусив свою перекошенную губу, тихо пошел рядом с ними.

Среди людей на причале он узнал кривоногого Хюбнера. И это тоже был плохой признак.

Вид лавочника нарушил течение его мыслей. Я ему глотку перегрызу, поклялся он себе и увидел, как к Хюбнеру пробирается какой-то человек. Толстый, в синем костюме и широких стоптанных ботинках. Несомненно, он из уголовной полиции. Хайн переложил папку в левую руку, чтобы кулаком правой заехать в грушевидное брюхо Хюбнера.

Наконец они спустились в бухту. Хайн пристально смотрел на корабль, лишь краем глаза следя за теми двумя.

Его удивило, что такой большой корабль вошел в бухту. Значит, они углубили дно, чтобы сюда могли заходить и подводные лодки, сообразил Хайн и увидел, что человек, стоящий рядом с лавочником, делает ему знак. Он делал это как-то нагло-доверительно — манил его указательным пальцем и при этом еще кивал головой. Хайн, вытянув тонкую шею, следил за кораблем, как будто там происходило нечто такое, чего он ни в коем случае не может пропустить. Человек продолжал манить его степенно, терпеливо, но в то же время стараясь не бросаться в глаза. Хайн забыл все свои намерения. Он уже не думал о том, чтобы в последний миг свободы заехать кулаком в брюхо лавочника. Он пожирал глазами море и небо.

— Эй, парень, тебя там зовут! — крикнул кто-то из спутников Хайна и ткнул его локтем в бок.

Хайн продолжал играть в прятки с самим собой. Он обратился к говорившему, тем самым отвернувшись от этого отвратительного, подзывающего пальца.

— Где? — притворно удивился он.

И тут почти за его спиной раздался жирный, насмешливый голос:

— Да подойдите спокойно сюда!

Рабочие остановились, а Хайн обернулся к агенту уголовной полиции, который пристально смотрел на него. В наши дни, подумал Хайн, опять рубят головы топором. Он вспомнил, что недавно один палач трижды промахнулся, рубя голову. О палаче рассказывали, что у него где-то в Средней Германии есть паровая прачечная и что он сумасшедший.

— Вы — меня? — спросил Хайн, с трудом передвигая ноги.

— Кого же еще! — ответил агент. — Вас и всю компанию. Да подойдите же!

И, не дожидаясь, пока за ним пойдут, вошел в один из маленьких, вновь отстроенных домиков. Рабочие захохотали при виде толстой задницы полицейского и последовали за ним мимо лавочника, который с притворным простодушием приветствовал их. Но ему отвечали только насмешками. Кто-то крикнул:

— Все свояков считаешь?

Значит, звали не только его: у Хайна отлегло от сердца. Но, может быть, это просто трюк? На него навалилась такая усталость, что пол под ногами ходил ходуном и страшно хотелось спать.

Все происходящее он видел как сквозь молочное стекло — печальные, расплывающиеся очертания предметов и лиц и звуки тоже какие-то непонятные, о значении их можно было только догадываться. Рыбацкий кирпичный домик с толстыми бетонированными стенами был оцеплен полевой жандармерией. Прозвучал приказ:

— Открыть чемоданы! Раздеться!

При виде мускулистой наготы рабочих жандармы стали приветливее. Обыск быстро кончился.

Потом под ногами рабочих заскрипел гравий, а маленькие камушки, скатываясь с обрыва, звонко шлепались в воду. С корабля спустили трап.

Только взойдя на палубу, Хайн вновь обрел ясность сознания. Дыхание выровнялось, и он уже злился на себя за свой страх. Хайн устроился на корме. Ведь это же естественно, говорил он себе, что они на прощание перерыли наши чемоданы и чуть ли не заглянули ко всем нам в задницу. Они же никому не доверяют.

С моря к берегам острова уже подступали темные тени, тогда как дома и лес на холме еще играли яркими красками в предвечернем свете солнца.

В лиловато-серой дымке моря остров медленно удалялся от них. Сонные глаза Хайна Зоммерванда вдруг настороженно сощурились, когда он увидел группу людей, вышедших из рыбачьего домика. Человек в штатском и два солдата, которые вели под конвоем третьего. Они погрузились в баркас, мотор взревел, и баркас понесся вслед за кораблем, быстро догнал его и промчался мимо. Хайн перегнулся через борт. В баркасе сидел агент уголовной полиции в плаще поверх синего костюма. Между двумя солдатами сидел Ковальский с торчащими ушами. Штыки поблескивали на солнце.

Хайн схватился рукой за загривок. Да, вот сюда ударяет топор, когда отрубают голову. Он взвешивал каждое слово при разговорах с ефрейтором, каждый шаг, который они вместе предприняли. Как они могли напасть на след Ковальского? До сих пор он, видимо, молчал, иначе Хайна схватили бы еще на острове.

Но у них теперь есть все средства, чтобы развязать человеку язык. Полицейский баркас причалит к берегу много раньше, чем их корабль. Что дальше будут делать с Ковальским, Хайн знал, а вот будет ли ефрейтор и дальше молчать, этого он знать не мог.

Вероятно, когда мы придем в порт, они уже будут поджидать меня, думал он. И что это за жизнь!

Во рту у него пересохло.

Когда корабль вошел в гавань, было уже темно, и эта темнота радовала Хайна, хотя смешно было бы предположить, что она защитит его. Это он прекрасно понимал. Осторожно, словно на тонкий лед, ступил он с трапа на мол. Втянув голову в плечи, огляделся вокруг. И вместе с остальными зашел в портовый кабак. Его мучила жажда, и к тому же хотелось хоть немного еще побыть среди людей. Он боялся остаться один, боялся мыслей об ефрейторе Ковальском, боялся темноты, своей комнаты, полиции. Он хотел выпить только один стакан грога, но потом выпил и второй, и третий. Он громко говорил, громко смеялся, притворялся пьяным.

— Глянь-ка, Зоммерванд как накачался! — говорили рабочие, чокаясь друг с другом.

Хайн вывалился из пивной и пошел в город. Притворялся он пьяным или в самом деле хватил лишку? Его так и подмывало запеть. Тенором. У него был неплохой голос.

Как зовут того поляка, чье пение он недавно слышал в кино? Хайн никак не мог вспомнить имя. Так или иначе, но в фильме он носил форму и, хотя много пел, голова у него была совсем другим занята. Да, верно, Кипура его звали. Ему еще, конечно, снесут голову с плеч, этому господину Ковальскому, но петь он может, петь — может, пока может!

Хайн Зоммерванд сам перед собой разыгрывал пьяного. Мысли его разбрелись и утратили всякую серьезность.

Из темноты переулка вышел полицейский. Он остановился перед Хайном. Под форменной фуражкой — широкое лицо с обвислыми щеками. Задница с ушами! — в ярости подумал Хайн, очень обдуманно пошатнувшись.

— Итак, господин Кипура, — сказал он, — спойте-ка нам разок! Давайте! — И он сам затянул: — А плавать по морю всегда прекрасно…

На жирной физиономии полицейского появилась ухмылка.

— Проваливайте-ка побыстрей, дружище, да без шума! — добродушно заорал он и, прежде чем уйти, посветил Хайну в лицо своим фонариком.

Хайн прислушивался к шагам уходившего полицейского. Когда на секунду шаги замерли, Хайн сразу опять начал шататься.

Видимо, полицейский остановился и оглянулся на него. Потом опять раздались шаги и наконец стихли совсем.

По этой улице я гулял с Марианной, вспомнил Хайн, полгода назад. Осенний ветер доносил тогда из гавани запах смолы и рыбы. Марианна была в таком странном настроении, вспомнил он и подумал: как же далеко разошлись наши дороги. Нам почти уже невозможно понять друг друга. А ведь она была хорошим человеком, открытым, добросердечным, по-своему умным и храбрым. Что с ней сталось? Она не знает, куда себя девать. И помочь ей ничем нельзя. Но и тогда, несмотря на сочувствие к Марианне, он не имел права забывать о своих делах и заботах.

Потом они вместе с Марианной шли по маленькой, узкой дорожке между огородами. Его и сейчас туда потянуло. Он обязан предупредить Георга. Ни в коем случае Георг не должен попасть к ним в лапы.

Тут Хайн вновь осознал, что ему грозит опасность. Он крался по улицам, как зверь. В Крестовом переулке еще горел свет. На Рыночной площади стояли два таксомотора. Окна полицейского участка были ярко освещены. Тонкий серп луны висел в небе. Хайн прошел через городской парк, потом вышел на широкую улицу, тянувшуюся среди вилл, и свернул на дорожку, ведущую к огородам. Теплый воздух был напоен ароматами цветов и трав, к которым примешивался запах дышащей земли. Лаяли собаки.

Хайн Зоммерванд открыл незапертую калитку, зажав рукой язычок проржавевшего колокольчика, чтобы он не зазвонил. Но, сделав два шага по узкой садовой дорожке, споткнулся о пустую лейку. Она громко звякнула. Сквозь щель в ставнях пробился луч света. А когда Хайн постучал в дверь, она сразу же открылась изнутри. Перед ним стоял старик Кунце в рубашке чуть не до колен. Ноги у него были тощие, поросшие черными волосами.

— А я уж думал — ищейки нагрянули! — сказал старик. Тяжело, со свистом дыша, он втащил Хайна в дом. Он продрог и имел довольно жалкий вид, когда снова залез в свою скрипучую кровать. Он зашелся громким кашлем, потом, едва дыша, проговорил: — Возьми скатерть и завесь окно. Ставни не плотно закрываются. Кто-нибудь видел, как ты сюда вошел? Я и вправду подумал, что это ищейки.

Лицо у него было узкое, со впалыми щеками, лицо чахоточного в последней стадии. Он опять закашлялся. Рядом с кроватью стояла коричневая бутылка. Он взял ее, сплюнул туда, закрыл бутылку пробкой и поставил на место.

Хайна затошнило.

— Ты с чем пришел? — спросил Кунце. — Уж наверняка ничего хорошего, да? Так подойди поближе, я не могу громко говорить.

Чуть помедлив, Хайн подошел к изножью кровати. Он не отваживался глядеть на коричневую бутылку. При одной только мысли о ней к горлу подступала тошнота.

— Они взяли Ковальского! — выдавил из себя Хайн.

Худые, бледные руки старика с темными вздувшимися жилами вздрогнули.

— Хорошенькая новость, — сердито произнес он очень высоким голосом. Когда он опять начал кашлять, Хайн отвернулся. Ему померещилось, будто в саду что-то шевелится.

Кунце опять поставил на стул свою бутылку.

— Ты проверил, не было за тобой хвоста? — спросил он.

— Ясное дело, проверил! — соврал Хайн, с нечистой совестью прислушиваясь к звукам в саду. Ему показалось, что он явственно слышит шаги. Но что они там возятся?

— Однако, ты припозднился, — проворчал старик. — Раньше не мог прийти?

Теперь кто-то шнырял вокруг дома. Хайн ответил:

— Я задержался с ребятами.

— Ну ты и хорош! — насмешливо сказал старик и добавил: — От тебя разит, как из винной бочки. А в скат ты не играл, а? Я знаю кучу людей, которые провалились, играя в скат, — как подобает немецким мужчинам!

Кунце рассмеялся. За окном шелестели деревья. А ведь ветра не было, подумал Хайн и заверил:

— Ковальский не выдаст, на него можно положиться.

— Да? А почем ты это знаешь? — фыркнул старик. — Скажи мне, почем ты знаешь? Это раньше все помалкивали! А теперь! Разве я уверен, что буду помалкивать? Там и не такие, как мы, начинали говорить, мой мальчик. Ты бы очень удивился, если б узнал, каким людям там развязывали языки!

Тут что-то глухо ударило по крыше, и Хайн весь сжался.

Старик Кунце захохотал в своей постели и хотел что-то сказать, но хохот его тут же перешел в кашель, и он только рукой махнул.

— Испугался? — язвительно спросил он, когда к нему вернулось дыхание. — Это всего лишь Адель. Так зовут мою кошку. Она каждую ночь прыгает с вишнина крышу. Даже странно, до чего точно эти животные знают время. Всегда ровно в половине первого прыгает. Ты и вправду поздно пришел. Потуши свет и открой дверь.

Хайн Зоммерванд открыл дверь. Что-то с мурлыканьем пронеслось мимо его ног.

Когда он опять зажег свет, кошка сидела на кровати, вся черная, только на спинке белое пятно. Зрачки у нее были, как тонкие черточки.

— Она мне ноги согревает, — с довольным видом объяснил старик. — Знает, что мне это нужно. Очень умная кошка. Я мог бы целую книжку про нее написать. — Он, прищурившись, взглянул на Хайна. Кошка подпрыгнула и, выгнув спину, стала носиться по кровати. — Предупредить Георга, говоришь? — сказал старик. — Это я не смогу. Завтра рынок. Если я не пойду на рынок, потеряю последние гроши. У тебя есть деньги?

— Нам сегодня заплатили.

— Знаешь, ступай-ка ты отсюда! Может, они тебя ищут! Лучше всего тебе сразу исчезнуть, чтобы никто тебя здесь больше не видел. В город уже не ходи. Отправляйся сразу в Клейн-Штаден. Там утром сядешь в поезд на Любек. Я дам тебе один адрес. Спросишь Фриду. Там тебя свяжут с Георгом. Сам ему все и расскажешь.

Кунце умолк, утомленный долгой речью. Хайн в задумчивости присел на кровать, рот его кривился больше обычного. Он не хотел бежать. У него не было больше страха. Только на коричневую бутылку, стоявшую на стуле, он не мог поднять глаза.

— Если я сбегу, я тем самым изобличу Ковальского.

— Он и так уже достаточно изобличен, — перебил его старик.

Хайн в нетерпении замотал головой.

— Куда я побегу? — спросил он. — Меня же никуда не возьмут.

— Мне бы твои заботы! — закричал старик. — Другой бы радовался, что вообще ноги унес!

— Ты хочешь меня услать! — рассердился Хайн. — Но ты тут не волен, ты не можешь это решать. Решать может только Георг.

— Короче?..

— Короче, я жду указаний Георга.

— Ты спятил или еще не протрезвел?

— Чтобы я потом себя загрыз? Нет, я хочу жить с чистой совестью. Только Георг может это решить. И я дождусь его решения. А до тех пор я исчезнуть не могу.

— Если полиция нынче кого-то сцапала, он, считай, для нас потерян. Так или иначе. Понимаешь, что хочу сказать?

— Ничего не поделаешь! Я не могу бежать! — настаивал Хайн. — Голодать в Париже с эмигрантами мне как-то больше не охота.

Они продолжали спорить.


Утром за Йостом заехал Фритцше. Светило солнце, на небе ни облачка. Все предвещало хороший день. Новобранцев полка сегодня должны были приводить к присяге.

Уже за месяц пришло распоряжение: приведение к присяге обставить с особой торжественностью, чтобы молодые солдаты раз и навсегда поняли значение присяги.

Йост надел парадный мундир и все свои ордена: Железный крест первой степени, «Pour le mérite» и саксонский придворный орден, пожалованный ему за то, что он во Франции, в штаб-квартире, обедал с одной весьма шепелявой принцессой из саксонского королевского дома.

По дороге он еще раз обдумал все то, что собирался сказать новобранцам в своем напутственном слове. Он чувствовал, что тоже полон ожидания и торжественности.

Но это настроение испортилось тут же, как только ему доложили об аресте ефрейтора Ковальского. День присяги, торжественной клятвы в верности, начался с предательства.

Широкое лицо Йоста залилось краской гнева.

— Немедленно доставить его сюда, — рявкнул он.

Тут перед ним возник сотрудник государственной тайной полиции. Господин Вилле был приземистый человек с хитрым лицом и мощным затылком боксера.

— Ковальский вел подстрекательские разговоры. Это явствует из сообщений наших агентов. Мы нашли у него компрометирующие документы. — Советник уголовной полиции Вилле говорил тихо и быстро. Каждый существенный пункт своего доклада он выделял, постукивая по столу карандашом: тук, тук. — Налицо государственная измена. — Тук. И он потребовал передачи арестованного его ведомству. — Следствие необходимо провести как можно скорее! — Тук.

Йоста бесило это наглое постукиванье. Вертя в руках гильзу зенитного снаряда, лежавшую у него на столе, Йост молчал.

— Политический надзор за людьми вашего полка должен быть строже! — поучал господин Вилле.

Когда ввели ефрейтора Ковальского, Йост хотел вскочить. Светлые глаза ефрейтора уставились на него. Высокий и неуклюжий ефрейтор стоял перед ним. Значит, это опять он, брат невесты Зандерса.

В комнату заглянуло солнце, и Йосту вдруг вспомнилась глупая поговорка: птицу видно по полету.

А ведь я мог бы этого избежать, сказал Йост себе. Парень давно уже ведет подстрекательские разговоры. Я должен был сразу его арестовать! Йост вынужден был признать, что упреки советника уголовной полиции вполне справедливы. И поручил своему адъютанту, лейтенанту Хааке, уладить все формальности с советником полиции.

Потом Ковальского провели через плац, где как раз строились солдаты. Они проводили его взглядом.

— Посмотрите на этого скота! — крикнул фельдфебель Хебештрайт. — Недолго ему осталось разгуливать. Снесут ему голову с плеч!

Но пока у ефрейтора еще была голова на плечах. И держал он ее высоко. Он твердо вышагивал, держа спину так прямо, что на сером мундире между лопатками образовалась складка.

При каждом его шаге она смещалась то вправо, то влево.


День присяги и в самом деле начался неудачно.

Мрачно понурив голову, шел подполковник по плацу, где уже собрались офицеры и рядовые полка.

С моря дул сильный ветер. Он осыпал берег белыми клочьями морской пены. Гнул редкие, сухие травинки и с мелодичным шорохом гнал по плацу серебристо-белый прибрежный песок. Трепал яркое полотнище знамени.

В стальном шлеме, с кожаным ремнем под широким подбородком, Йост подошел к знамени. Плотный вышитый шелк тяжело бился о древко.

Майор Шрайфогель доложил, что полк построен. Йост некоторое время молча смотрел на новобранцев. Потом поднял правую руку, сжатую в кулак. Голос его звучал пронзительно.

Всего несколько фраз, несколько обычных слов. Он прокричал их навстречу ветру.

Подразделение было построено в каре, все взяли винтовки «на караул», потом раздалась барабанная дробь. Ее суровый звук еще не смолк над плацем, как голос, звонкий как ветер, и песок, и море, произнес первые слова присяги:

— Перед лицом всевышнего клянусь, что я…

Чуть помедлив, новобранцы тоже забормотали:

— Перед лицом всевышнего клянусь, что я…

И Йост дрожащими губами беззвучно повторял:

— Перед лицом всевышнего клянусь, что я…

И тут возникла пауза — слышно было лишь пение ветра — перед тем, как новобранцы хором повторили начало.

— …готов беспрекословно повиноваться фюреру германского рейха и народа, — кричал звонкий голос, и новобранцы глухо вторили ему.

— …верховному главнокомандующему вермахта Адольфу Гитлеру, — четко заклинал этот голос.

— …быть храбрым солдатом! — Голос взметнулся над плацем, и солдаты гордо взяли на себя это обязательство.

— …и в любое время… — теперь в голосе уже звучал гром фанфар. Резкий и неумолимый, он влился в многоголосое эхо, — пожертвовать жизнью во имя этой священной клятвы!

И новобранцы хором торжественно поклялись пожертвовать жизнью.

Йост тоже тихонько повторял слова присяги. Рядом с ним развевалось на ветру знамя, и вновь зазвучали барабаны. Подполковник сжал пухлые губы и смотрел прямо перед собой. Он был захвачен этой присягой. Хорошая присяга. Она каждому указывает его место. Все объясняет. И перед каждым ставит свои задачи.

Каре нарушилось, затем полк прошагал по плацу, чтобы вновь построиться к торжественному маршу.

Йост между тем механически твердил последние слова присяги: «…пожертвовать жизнью во имя этой священной клятвы!» Это боевое задание, долг. Пожертвовать жизнью во имя этой священной клятвы. Во имя чего? Во имя клятвы. Ну да, само собой разумеется, и все-таки — во имя чего? Грянула музыка. Прусский королевский марш.

Йост, стоя возле знамени, смотрел на приближающуюся колонну. Все офицеры были с кортиками. Прозвучали слова команды, и земля задрожала от парадного шага.

«Перед лицом всевышнего клянусь…» Йост никак не мог понять, в чем же он, собственно, клянется. Хотя все еще пребывал в возбуждении.

Ефрейтор Ковальский тоже присягал, думал он. И как он мог стать предателем! Или он не знал, какие обязательства взял на себя? Правда, тогда еще не было указаний приводить к присяге в особо торжественной обстановке. Но это, разумеется, чепуха. Присяга есть присяга, когда бы ты ее ни приносил.

«Доложите королю!» — играла музыка. «Доложите королю!»

Йост вспомнил другую присягу, которую он приносил когда-то.

Король ушел. В самый тяжелый час. И присяга пропала втуне.

Мимо него проходила первая эскадрилья, ведомая красным от напряжения капитаном Бауридлем. Йост поднял руку для приветствия. И слегка наклонился вперед. Он видел направленные на него взгляды, его глаза блуждали по лицам солдат. Благонадежны ли вы или тоже немножко предатели? Сквозь звонкие голоса горнов пробивалась глухая равномерная дробь барабанов.

Шеренги сменяли друг друга, неразличимо одинаковые во всем, кроме лиц. По лицу можно заметить, когда из-за солдата проглядывает человек. И его нельзя упустить. Об этом Йост однажды беседовал с Бертрамом.

На подходе была вторая эскадрилья, и Йост бросил взгляд на маленький четырехугольный флаг с темным орлом на светлом шелке.

Потом он опять впился взглядом в лица солдат, как бы проверяя глаза марширующих. Сердце его билось в такт музыке и торжественному шагу. Его адъютант, лейтенант Хааке, заметил, что лицо командира мало-помалу проясняется. И наконец на нем появилось довольное выражение. Третья эскадрилья под командованием капитана Штайнфельда маршировала особенно браво. Впрочем, эти люди вызвали у Йоста и досаду тоже, в связи с унтер-офицером Книхтлем.

Хартенек вел свою полуэскадрилью. Лейтенант Бертрам был все еще несколько бледен. На какое-то время я избавлюсь от них обоих, с приятностью подумал Йост.

Последней шла рота воздушно-десантной пехоты, замкнутое единство, куда более парадное, нежели эскадрильи. Но именно в этой роте служил ефрейтор Ковальский. «Ефрейтор наверняка был связан с кем-нибудь в своем подразделении», — так сказал советник уголовной полиции. Глаза солдат сияли, их юные лица были свежи и полны решимости.

Но Йост уже не верил этим лицам. Кто может знать, сколько братьев было у невесты Зандерса?

Грянула музыка. «Доложите королю!» Йост бездумно повторял про себя текст, который солдаты пели до войны на эту мелодию:

Доложите королю, его величеству!
Тридцать три пфеннига — ничтожное количество.
Кабы талеров немножко, вот тогда бы можно жить,
А за тридцать три пфеннига не будем мы служить.
Доложите королю, его величеству!
Вторая половина дня была свободной от службы. Йост велел отвезти себя домой. Правда, в казино готовились к торжественному ужину, но Йост отправил своего адъютанта к майору Шрайфогелю, чтобы тот заменил его на ужине. История с Ковальским испортила ему весь этот день. С тех пор как его повысили в чине, подполковник стал с бо́льшим сочувствием относиться к новому государству. Теперь он с ним согласился. Он знал, что говорят об органах следствия, о концентрационных лагерях и тюрьмах. Они переполнены? Значит, надо строить новые. Недовольных следует изолировать. Йост вдруг страшно испугался недовольства. Куда это может завести? Что, если оно получит распространение в армии, которая только-только восстанавливается? Пусть делают что хотят с ефрейтором Ковальским, пусть хоть семь шкур с него спустят, лишь бы парень заговорил, сознался, кто еще из недовольных есть в подразделении, лишь бы выдал, кто стоял за ним, кто этот подстрекатель. Это всего важнее. Дурную траву с поля вон! А иначе не выстоять, думал Йост.

В дверях своего дома он столкнулся с врачом Марианны, доктором Керстеном. Высокий, с соломенно-желтыми волосами, он смотрел на Йоста сверху вниз.

— О, ребенок будет замечательный! — воскликнул он. — Я только что еще раз осмотрел вашу жену, все в полнейшем порядке.

— Весьма рад, — сухо ответил Йост. Он терпеть не мог доктора Керстена. Гинекологи вообще были ему антипатичны. И потому не пожал руки, касавшейся тела Марианны.

Врач обиженно поднял светлые брови и ушел, размахивая руками.

Йост прошел к себе в кабинет, даже не спросив о Марианне. Но вскоре она сама пришла к нему. Она очень располнела. Йост старался смотреть мимо нее, но это было невозможно. Она стала чересчур толстой. Казалось, она заполняет собой всю комнату.

— Почему ты не предупредил, что приедешь? — жалобно спросила она. — В доме нет никакой приличной еды.

И голос у нее тоже изменился. Он стал грубее, в нем теперь звучала жесть.

— Для меня почты не было? — не ответив, спросил Йост.

— Может, тебе сварить два-три яйца? Я велю подать колбасы, — предложила Марианна. Она подошла поближе. Он чувствовал ее взгляд и тоску в этом взгляде. Тогда он обернулся и проворчал:

— Не стоит из-за меня утруждаться!

Как это глупо, какой фальшивый тон! Он разозлился на себя и обиделся на нее за эти свои слова. Она меня до этого довела, возмутился он. Но Марианны уже не было в комнате.

Потом появилась горничная с подносом, который она поставила на низкий курительный столик.

Перекусив, он так и остался сидеть возле этого столика. Закурил сигарету. Он слышал тяжелые шаги Марианны в ее комнате. Ей тоже несладко, подумал он.

Когда он вошел к ней, на ее расплывшемся лице забрезжила робкая улыбка. Смею ли я радоваться?

Йост молча протянул ей руку и удивленно огляделся в комнате. У окна стоял мольберт с неоконченной картиной. Рядом на стуле лежала палитра. Краски на ней засохли. По полу были разбросаны металлические тюбики, кое-где виднелись пятна краски.

— Ты опять пишешь? — спросил Йост.

— Так, немножко, — извиняющимся голосом произнесла Марианна.

— Но тебе это, наверно, вредно!

Что это было, забота или досада? Марианна не выпускала его руку из своей. В некотором смущении стояли они друг против друга.

В конце концов Марианна сказала:

— Я устала, мне хочется сесть.

Она опустилась на кровать и потянула его за собой. Ее мягкие округлые движения нравились ему, но мешало ее затрудненное дыхание.

— Как мило, что ты все-таки пришел! — сказала Марианна и погладила его по руке. Но в ее словах слышался укор.

Он чувствовал себя так, словно вдруг очутился в чужой стране. Обычно он поднимался к ней, только когда хотел ее. А этого уже давно не случалось.

Сейчас здесь пахло живицей. Занавески остались только на одном окне. Яркий свет бил в комнату. На бешено дорогих обоях висели прикрепленные кнопками репродукции и несколько рисунков, по-видимому, ее собственных.

— Присядь же, — попросила она, и Йост сел рядом с ней.

Ордена на его груди тихонько звякнули. Они молча сидели рядом, и вдруг Марианна сказала:

— Ты можешь сейчас его услышать…

Она взяла руку Йоста и приложила к своему большому животу.

Это было очень странно. Он ощутил движение под рукой. И почувствовал разом и смущение, и благоговейный трепет, и отвращение. Он улыбнулся с мягкой грустью и покачал головой. А что на это скажешь?

То был для них первый хороший час за долгое время. Йост продолжал улыбаться, добродушно кивая.

— Это твой ребенок! — заверила его Марианна. Уж лучше бы она промолчала!

Он не ответил. Улыбка на его губах, медленно остывая, застыла в конце концов в сердитую гримасу.

Марианна увидела эту перемену в его лице, на котором не дрогнул ни один мускул, оно просто стало таким же неподвижным, как его взгляд.

Радостное живое тепло, только что переполнявшее ее, отступило, надежды увяли под этим холодным взглядом.

Йост был ревнив. Марианна ни словом не обмолвилась ему о том, что начала заниматься живописью. Прежняя жизнь опять проснулась в ней. Она больше не принадлежала ему, а может, и никогда не принадлежала. И даже если она обманула его, это довольно безразлично, так или иначе, она теперь пойдет своей дорогой.

Он покачал головой.

— Да, да, — твердила Марианна, прижимая к себе его руку.

— Даже если это так, как ты говоришь, — сказал Йост, еще раз окинув взглядом комнату, — он никогда не будет моим ребенком.

— Но я клянусь тебе своей жизнью! — Ее голос звучал совсем глухо. Она припала к его плечу и заплакала.

Ему ничего не оставалось, как только успокаивать ее. Волноваться ей вредно.

— Да ладно уж, ладно, — нетерпеливо бросил он и провел рукой по ее волосам.

— Ты мне веришь, да? — всхлипнула Марианна.

— Да, Марианна, почему я должен тебе не верить?

— Я ведь иногда лгала тебе.

— Но на сей раз — нет, я знаю! — продолжал он утешать ее и с горечью подумал: вот так всегда кончается. Надо было бы сохранять твердость, но опять он потерпел поражение.

Впрочем, вид ее комнаты напомнил ему студию в Берлине, служившую ей жильем. Разве не так же она плакала у него на плече, когда от нее удрал тот человек, Хайн Зоммерванд. Это воспоминание было не из приятных.

Вдруг он вспомнил об аресте ефрейтора Ковальского. И вскочил.

— Ты с ним хоть раз виделась?

Она сидела с заплаканными глазами, испуганно подняв руки. На ее щеке был красный след от звезды на его погоне.

— С кем? — спросила она.

Он указал на мольберт, скользнув взглядом по картинам на стене.

— Вот с ним! — закричал он. — С этим рыжим хитрюгой!

Он вдруг, разом, все понял. И ему не важен был ее ответ, все равно она солжет.

— Он подстрекает моих людей! — закричал Йост. — А ты с ним заодно. Я знаю его, знаю, как он умеет языком болтать! Разглагольствует о справедливости в мире что твой Моисей и другие пророки. Он все уши может людям прожужжать всякими красивыми словами вроде свободы и так далее. Мы, по его словам, поджигатели войны. Мы едим больше, чем можем переварить. Мы угнетаем людей. Мы живем за счет усердия других! Я прикажу его арестовать! — крикнул он.

Марианна, казалось, его не слышит. Она безмолвно, как чурбан, сидела на краю кровати. Платье устало обвисло на плечах, словно одеяние приговоренного к смерти.

— Да, — повторил Йост, — я прикажу его арестовать.

Наконец Марианна очнулась.

— Не делай этого! — взмолилась она. — Йост, не делай этого!

Но он выбежал из комнаты. Дверь осталась открытой. Марианна слышала, что он звонит куда-то по телефону, потом подъехала машина, и Йост ушел.

Она по-прежнему сидела на кровати, зажав руки между колен. Ничего он такого не сделает, думала она, это невозможно.

На аэродроме Йост продиктовал своему адъютанту секретное сообщение в полицию. Донос дался ему нелегко. Не из угрызений совести, а просто ему трудно было мотивировать свои подозрения, умолчав об истоках знакомства с Хайном Зоммервандом. Воистину, все беды от Марианны.

— Вот дурачье! — выругался он. — Вместо того чтобы возмущаться недостаточным контролем в полку, они бы лучше на себя поглядели!

Он отослал Хааке, поручив ему немедленно поставить его в известность о мерах, которые предпримет полиция.

Но чем дольше Хааке отсутствовал, тем беспокойнее становился Йост. Ему необходимо было разобраться в своих действиях, ведь в конце концов они могли означать смерть человека. Недовольный самим собой, он пожал плечами. Этого требует служба, интересы дела, сказал он себе и вспомнил сегодняшнее утро, присягу, которую он принес. Он повторил про себя слова этой присяги, надеясь в них найти опору, почерпнуть уверенность в успехе своей миссии, хотел знать, какого она свойства, эта его миссия.

— Перед лицом всевышнего клянусь, что я готов беспрекословно повиноваться фюреру германского рейха и народа и верховному главнокомандующему вермахта Адольфу Гитлеру, быть храбрым солдатом и в любое время пожертвовать жизнью во имя этой священной клятвы!

Но, прислушавшись к звучанию собственного голоса и вдумавшись в произнесенные слова, он только сильнее ощутил свое одиночество.

«И это все? — испуганно спросил он себя. — Господи ты боже мой, неужели это действительно все?»

Он поднял руку, но она тут же бессильно и как-то безнадежно упала. Я, верно, что-то забыл, подумал он со стыдом, тут чего-то не хватает, чего-то самого важного. Просто немыслимо, чтобы это было все.

Он огляделся, словно ища поддержки. В конце концов достал с узкой книжной полки устав, сел за стол и прочитал, еще раз прочитал то, что он только что повторял, то, в чем он клялся. Утешения он не нашел, стыдиться было нечего. Он все помнил слово в слово. Прибавить нечего, он ничего не упустил. Здесь не было ничего, в чем Йост сейчас так нуждался, ни слова о деле, которому он служит. Йост чувствовал себя опозоренным, брошенным на произвол судьбы. Ему необходимо было твердо знать, зачем и почему он солдат. Эта присяга ничего ему не говорила. Служить неведомо кому не заслуга.

Профессия офицера всегда казалась ему особенной, он считал, что она таит в себе какие-то превосходные свойства… Призывает совершать нечто необычайное… Но что, что? Нечто такое, что давало бы тебе силу и поддержку, а кроме того, сообщало бы смысл лезвию меча, оправдывало бы его удары.

Но в сегодняшней присяге ничего этого не было, ничего, кроме холода. Она налагала обязательства, не беря на себя никаких обязательств ни перед богом, ни перед людьми. И вообще, что это за бог, именем которого клянутся?

Йост испуганно спросил себя, какое ему, собственно, до всего этого дело. Мы всего-навсего дальнобойные снаряды. Наверху, в штабах, с нами считаются не более чем с неодушевленными предметами, так артиллерист рассчитывает траекторию своих снарядов. Мы — снаряды с необычайно удлиненной траекторией полета, вот и все.

Йост думал сейчас о том, о чем однажды говорил пьяный граф Штернекер.

Йост разглядывал линии на своей ладони и думал: как же вышло, что от одного дурацкого вопроса: «Зачем?» — его профессия превратилась в мрачную слепую силу?

Другие профессии не требовали этого вопроса. Ясно, зачем сапожник — сапожник, зачем портной — портной. Профессия подметальщика улиц была полна смысла, так же как профессия актера.

Ладно, пусть я буду только дальнобойным снарядом. Но даже и тут можно быть порядочным, достойным человеком, только надо, чтобы это имело смысл.

До сих пор Йост верил, что видит этот смысл. И только эта проклятая формула присяги показала ему, что его солдатская служба бессмысленна. Это была присяга ландскнехта кондотьеру, по такому образцу шайка разбойников могла присягать своему главарю! Клятва евнуха! Вновь и вновь натыкался он на стену этой немой присяги, ничего никому не говорившей. Жирные черные готические буквы на белой бумаге. Подполковник в третий раз повторил клятву. Как кандалы, звенели слова этой клятвы, оскорблявшей человека и унижавшей достоинство солдата.

Черт возьми, подумал Йост, что же это за дело, которым я занимаюсь? Почему, присягая, об этом не говорят вслух? Почему умалчивают об этом, когда заставляют нас приносить присягу?

Он захлопнул устав и поставил его обратно на полку. В ожидании Хааке он расхаживал взад и вперед по комнате.

Да что же это такое, терзался Йост, я обвинил человека в предательстве, а теперь сам себя спрашиваю, что же он, собственно, предал?

Почему это не напечатано черным по белому, ясными словами, как догмат веры?

И опять в ушах у него звучала маршевая музыка сегодняшнего утра. Он слышал топот колонн и незаметно наклонялся, чтобы твердо взглянуть в лица проходящих мимо солдат. Каждому по очереди. Поглубже заглянуть в глаза, направленные на него. В этих глазах сияла решимость. Решимость на что? Первая эскадрилья прошла, за ней — вторая. Зачем вторая эскадрилья? Зачем Хартенек? Зачем Бертрам? Солдаты, зачем?

Он видел маленький четырехугольник флага, полоскавшегося на северо-западном ветру. Вышитый черным кусочек шелка. О чем ты говоришь, полотнище флага? Зачем развеваешься на ветру? Какому делу я служу?

Что за странные вопросы одолели его? Йост хотел положить конец раздумьям. Он жаждал дела, которое потребовало бы всех его сил, заняло бы все его мысли.

И он отдал приказ подготовить к высотному полету новую, опытную машину. И сам спустился вниз, чтобы проверить ход подготовки.

У техников были весьма кислые лица. Наконец один решился сказать, что они думают:

— Уже очень поздно, господин подполковник!

Йост дал указание нагрузить самолет светящимися бомбами для выброски. Он натянул на лицо кислородную маску и сел за штурвал.


Тем временем Марианна блуждала по городу. После ухода Йоста она еще долго просидела на кровати. На сей раз победа осталась за ним. Она раздумывала, что ей делать. И опять приняла решение сознаться ему в своей связи с Бертрамом, сказать, что это не его ребенок. Она уже увидела себя на коленях перед ним… Но даже мысль об этом ее возмутила. Однако, если она как следует поплачет перед ним, он на все пойдет, он ведь боится ее слез. Какой же он все-таки трус! И конечно, он потом будет раскаиваться, будет чувствовать себя жертвой шантажа, будет пытаться, в свою очередь, шантажировать ее своим великодушием. Нет, лучше их жизнь не станет. Слишком сильна ненависть. Пощада может служить только оружием.

И тут она опять вспомнила угрозы Йоста в адрес Хайна. Йост хотел арестовать его, чтобы ранить ее. А значит, она должна помочь Хайну Зоммерванду, потому что он действительно ее любил. Необходимо его предупредить, дать ему денег, чтобы он смог бежать, наверняка ведь он без гроша.

Но она не знала, где живет Хайн. Да и хозяйственные деньги давно уже растратила, в последние дни покупала только в кредит. Чем же ей помочь Хайну?

Ни на что я не гожусь, сказала она себе и готова была уже снова сдаться. Но мысль, что она просто не вправе позволить Йосту торжествовать и эту победу, придала ей сил. Она бросилась к телефону и позвонила Эрике Шверин.

— Я сделала глупость, и мне срочно нужны деньги!

— Много?

— Да, двести или триста марок.

— А сто пятьдесят тебя не устроят? Ты хочешь купить новый плащ?

— Ладно, пусть будет сто пятьдесят. Только пришли мне их побыстрее. Что случилось? Я тебе в другой раз расскажу.

Марианна оделась. Посыльного она дождалась в саду. Буквально вырвала у него из рук конверт с деньгами и убежала. Она верила в счастливый случай, заклинала судьбу послать ей возможность совершить первое доброе дело в своей жизни. Она жаждала спасти Хайна Зоммерванда, жаждала ему помочь.

Она слонялась по узким улочкам, где щипец к щипцу стояли и сплетничали старинные дома. Хайна она не встретила. И непонятно было, где его искать.

Проходя второй раз через Рыночную площадь, она накупила каких-то бессмысленных мелочей, чтобы как-то оправдать в глазах зевак свои блуждания по старому городу, по припортовой улице, Крестовому переулку и опять по Рыночной площади и городскому парку.

Чем дольше она блуждала, тем теснее — как ей казалось — становился город.

Она с трудом решалась по второму и третьему разу заглядывать в улицы и переулки. Она уже знала их наизусть. Вот сейчас будет молочная, думала она, потом шорная мастерская, и она отворачивалась, чтобы опять не встретиться взглядом со старухой, которая следила за ней из окна на другой стороне улицы.

Но когда она пыталась представить себе, где скорее всего можно встретить Хайна, город казался ей бесконечно огромным. Она сомневалась уже, что вообще когда-нибудь встретит его, и плакала тихонько, про себя. На губах у нее дрожат слова предостережения, в кармане у нее деньги на случай бегства, а она никак не может его найти. Может, он бродит по тем же улицам, что и она, а может, сидит в одном из домов, так враждебно и безмолвно теснящихся на ее пути, сидит без совета и помощи. А может, его уже схватили. Может, вот сейчас, когда она о нем думает, его бьют. А как выглядит человек, которого бьют? Стоило ей закрыть глаза, как она видела его раны. Улицу захлестнула волна света, и улица закричала. Белыми неровными зубами Марианна прикусила губу так сильно, что боль успокоила ее, вернула ей ясность сознания.

За городом она миновала парк и свернула к огородам. Парк совсем иначе выглядел в тот вечер, когда она гуляла с Хайном, тогда было еще светло и на огородах еще зеленела картофельная ботва.

Марианна поплелась вверх по тропинке, с которой хорошо видна была дорога. Она хотела подождать здесь. Крики детей были для нее как песня. Марианна чувствовала, что вся горит, живот тянул ее к земле. Она вцепилась в зеленую деревянную ограду маленького сада.

На калитке висела дощечка, на ней неумелой вязью было выведено: «В. Кунце».

От калитки к дому вела дорожка, едва ли в полметра шириной. У дома на лавке сидел человек. Темная фетровая шляпа скрывала его лицо, видны были только старческий впалый рот и худой подбородок. Марианна испугалась этого старика. Остроконечные планки забора больно впивались ей в пальцы, но она не могла их разжать, как не могла оторвать испуганных глаз от человека перед домом. Старик закашлялся и поднял на Марианну маленькие суровые глаза.

— Вы тут кого-нибудь ждете? — спросил он. Голос его звучал враждебно. Он смотрел на ее залитое потом лицо, на ее большой живот. — Вам что-нибудь нужно? — опять спросил он, не сводя с нее колючего взгляда.

Марианна не смогла ответить ему. Она чуяла какую-то опасность, и притом совсем близко.

— Пожалуй, я принесу вам стакан воды, — сказал старик и поднялся.

Его темный пиджак был слишком длинен, рубашка без воротника была расстегнута, и видны были темные провалы под ключицами. Когда он шел, брюки на нем болтались.

Старик вышел из дома с битой чашкой в руках. Он опять закашлялся, расплескав при этом немного воды. На дорожке остались два темных пятна.

Страх Марианны возрастал, сердце колотилось чуть не в горле. Он хочет меня отравить, пронеслось у нее в голове, у него такой злобный взгляд. Худыми пальцами старик поднес чашку к ее губам. Словно по принуждению она схватила чашку. Вода была мутной.

— Вода немножко желтая, — сказал старик, — почва у нас уж очень глинистая.

Марианну терзала жажда. Она выпила воду.

— Вам лучше? — спросил старик, видя, что она приходит в себя.

Марианна отдала ему чашку.

— Еще? — спросил он. Говоря, он двигал головой, отчего поля его шляпы чуть покачивались.

— Да, прошу вас! — услышала Марианна свой голос. По дорожке, окаймленной бутылочными донышками, старик пошел к дому.

О господи, господи, взмолилась Марианна, вновь охваченная страхом. Должно случиться что-то ужасное. Зачем она здесь стоит, что ищет? Она оттолкнулась от забора, она не хотела ждать, пока вернется старик. Вышла на тропинку. Голова ее горела, она чувствовала, как пот градом льется по ее телу. Позади себя она услыхала короткий удивленный возглас.

И тут на улице, у поворота на тропинку, остановилась полицейская машина. В ней сидели полицейские. А между ними двое рабочих в синих кепках, какой-то человек в золотых очках и толстая женщина, державшая на коленях черную клеенчатую сумку.

Двое полицейских выскочили из машины и пробежали мимо Марианны, а следом за ними мужчина в светлом спортивном плаще. Марианна еще не успела выйти на дорогу, как эти трое уже вернулись. Они вели старика. Он кашлял и не мог поспеть за полицейскими, которые, видимо, очень спешили.

— Идите, Кунце, — сказал человек в штатском, — мы хотим повидать всех наших старых знакомых. Надо задать вам всего несколько вопросов.

Старика уже втолкнули в машину. Он еще раз взглянул вниз, на Марианну, испытующе и печально.

Машина уехала.

Так вот она, беда, которой боялась Марианна. Ни на что я не гожусь, думала она. Теперь она поняла, что этот старик и люди в полицейской машине были друзьями Хайна. Возможно, ей удалось бы узнать у старика что-нибудь о Хайне, может, она могла бы предупредить старика. И в то же время она поняла, что между нею и этими людьми нет ничего общего.

Во что я впуталась, в отчаянии думала она и заспешила обратно в город. Боль переходила от живота к ногам и от ступней опять подбиралась к животу. Марианна смертельно устала. Но шаг за шагом тащилась дальше.

В городе она остановилась перед витриной. Она не смотрела на вещи, выставленные в ней, а просто смотрелась в стекло, как в зеркало.

У этого лица в зеркале не было глаз. Марианна испугалась. Быстро отвела взгляд, площадь кружилась вокруг нее. Она вытянула руки, ища опоры, и рухнула наземь.

XV

Внизу, в бездонной глубине, темнела земля. А вокруг Йоста сияло солнце. Он уже набрал большую высоту, но заставлял свою машину все круче и круче подниматься в небо. А в ушах его вновь и вновь звучал мучительный вопрос: зачем? Собственно говоря, он должен был бы заниматься совсем другим делом, а не искать ответа на этот вопрос. Ему следовало прислушиваться к работе мотора, следить за стрелками и цифрами на приборной доске, за нагревом и подачей кислорода, топлива и масла. У него не было времени на это «зачем?» — и он надеялся, что сможет убежать от него.

Он опять рванул руль высоты. Вопрос о смысле его жизни и поступков остался. Остался и вопрос — зачем он выдал полиции этого человека, Хайна Зоммерванда.

Дыхание становилось прерывистым, тело наливалось тяжестью. Он пытался понять, что произошло, но мысли утратили связность. Остался только вопрос — зачем? Он вместе с кровью стучал у него в висках. Все быстрее, резче, настойчивее. А ответа не было.

Он парил в черном тумане, руки соскользнули с ручки управления. Правое крыло вдруг рвануло вниз, потом машина с ревом выровнялась и вдруг непроизвольно, сама по себе задрожала, заплясала в облаках и стала падать. Тяжесть, мотор и сила парения спорили между собой. То было вихревое, полное противоречий падение.

Йост лишь с трудом разлепил веки, и тут же они опять устало сомкнулись. Но потом он все-таки схватил руль, сорвал с себя обвисшую кислородную маску и, очнувшись, наконец подчинил себе причудливо падавшую машину. Он выровнял самолет и, все еще немного оглушенный, заставил его медленно и плавно пойти на посадку.

Хааке, адъютант, уже ждал его и сообщил, что Хайнрих Зоммерванд до сих пор не арестован ввиду побега. Йост в ответ пожал плечами.

И тут же к нему рысью примчался капитан Бауридль, весь красный, и, кашляя и задыхаясь, просил разрешения обратиться по личному делу. Лейтенант Хааке отошел на несколько шагов в сторону.

— Ничего страшного, — сказал капитан Бауридль.

Он в смущении надувал щеки, отфыркивался, избегая смотреть в глаза командиру, который, сняв с головы шлем, приглаживал рукой спутавшиеся волосы.

— Что случилось? — ворчливо и недружелюбно спросил Йост.

Вопрос был как бы оборонительной мерой и не предполагал ответа. Руки капитана Бауридля совсем не по-военному, как-то неопределенно взметнулись в воздух, словно он признавал свой проигрыш в карточной игре.

— Господина подполковника ждут в городской больнице, — решительно проговорил он.

— Меня? — удивился Йост.

Руки капитана Бауридля опять как будто взялись за карты.

— В больнице! — подтвердил он сухо и снова запыхтел.

Ему позвонила Альмут Зибенрот. Она видела, как Марианну втащили в какой-то подъезд на Рыночной площади. Окруженная людьми, она кричала, корчась и суча ногами от боли. Бледное лицо ее было залито потом. У нее случился выкидыш. Альмут была при этом, потом поехала с ней в больницу и наконец позвонила Бауридлю, который уже был вхож в дом почтового инспектора Зибенрота.

Он ничего не сказал о том, как испуганно звучал по телефону глуховатый голос Альмут, о том, что она рассказала, как Марианна, измученная до крайности, все кричала какое-то незнакомое имя. Капитан Бауридль не смотрел в глаза Йосту, стоявшему с каким-то отупевшим лицом; казалось, он не понимает, о чем речь.

Он и в самом деле не понимал. Как Марианна могла такое сделать? Ведь ее врач, этот Керстен, сказал: «Все в полнейшем порядке». Так и сказал, слово в слово. Йост все точно помнил. Это было перед домом, на дорожке, пересекавшей палисадник.

— Спасибо, — чуть ли не свирепо сказал Йост Бауридлю, повернулся и пошел через плац. За ним следовал Хааке.

— Этот Зоммерванд, стало быть, сбежал? — допытывался Йост.

— Надежда есть, полиция его ищет, — отвечал Хааке. — Они там… — Он помедлил, словно подыскивая подходящее слово. — Ваши показания приняли с большой благодарностью. Это дело считают весьма важным. Похоже, полиция тоже подозревала, что этот человек замешан в деле Ковальского.

У Йоста состоялся странный разговор по телефону с доктором Керстеном. Причин для беспокойства нет, сказал врач и тут же добавил, что окончательно он все-таки не может судить о состоянии больной. У нее повышенная температура, что, впрочем, естественно, и она очень слаба, но в конце концов иначе и быть не может, верно? И тем не менее, если позволят служебные дела, пусть Йост постарается скорее приехать. Йост хотел еще что-то спросить, но врач сказал, что у него срочная операция, и повесил трубку.

Йост остался сидеть у письменного стола. Он был как натянутая струна. Все в этот день стало проблематичным, сомнительным, ненадежным.

— Прикажите подать машину! — сердито распорядился он.

Хааке он отпустил и, сидя один в машине, поддался вдруг опасениям и страхам. Марианна не переносила боли, была страшной трусихой, он все это знал. Он подгонял шофера и перед больницей еще на ходу выскочил из машины.

Швейцар встал перед ним навытяжку и указал ему дорогу к кабинету доктора Керстена. В кабинете была только сестра. Она испытующе смотрела на Йоста из-под прямых черных бровей.

— Доктор Керстен на операции, — сказала она, строгости во взгляде у нее не убавилось. Она тихо и очень прямо стояла перед Йостом. Он вынужден был объяснить, кто он и чего хочет.

Сестра молча кивнула в ответ на его слова. Ее светлые глаза смотрели на него, как на убийцу Марианны.

— Я говорил с врачом, и я хочу видеть мою жену, — повелительно проговорил Йост.

— Я не уверена, что это возможно, — тихо ответила сестра.

— Тогда зачем меня вызывали? — Йост уже кричал.

Сестра заморгала и, ничего не ответив, не дрогнув, не пожав плечами, прошла мимо Йоста и открыла дверь.

Он неуклюже затопал за ней по выложенному кафелем коридору. За окнами мерцала черная ночь. Справа за зелеными дверьми больничных палат таилось страдание. На дверях красовались большие медные номера, а под номерами горели красные и зеленые лампочки. Сестра, даже не оглянувшись на Йоста, стала подниматься по широкой лестнице. Наверху она пошла по коридору, кончавшемуся раздвижной дверью. С дверной ручки на бечевках свисала табличка с надписью «Тишина!».

Сестра вдруг остановилась и, повернувшись к Йосту, строго сказала:

— Ждите.

Она исчезла за дверью, за которой горел яркий белый свет. Где-то что-то звякало.

Йост подошел к окну. Внизу перед больницей стояла машина. Фритцше переключил фары на ближний свет.

Йост медленно вышагивал по коридору, потом повернул, пошел обратно, не спуская глаз с двери. Табличка раскачивалась из стороны в сторону. Бечевка в одном месте залохматилась.

Разве не раздался там за дверью крик, пронзительный вопль, резкий и отчаянный? У Йоста уши заболели от этого крика.

За дверью лежала Марианна, голая, на стеклянном столе. Что за странное, безумное представление у него! Он забыл, какой отвратительной сделала ее беременность, он не сознавал, как ее могут обезобразить боли. Он видел ее перед собой такой, какую любил, неугасимо прекрасный образ, который он носил в себе и который никогда не забудет. Этот образ он и любил, образ, давно уже не имевший ничего общего с настоящей Марианной.

Она лежала на стеклянном столе, покрытая полотняными простынями. Но что же они с ней делали, если она так кричала? Господи, они резали ее тело, ему принадлежащее тело.

Йост провел ладонью по лицу. Взволнованно забегал по коридору. Стоило ему хоть на секунду остановиться, ему казалось, что именно в эту секунду врач всаживает нож в ее тело. Он стонал.

В больнице еще топили, и воздух в коридоре был тяжелый. Йост попытался открыть одно из окон, но все окна были заперты. Он прижался лбом к стеклу. С темно-зеркальной поверхности стекла на него глянули его собственные глаза. Заслышав шаги в коридоре, он стремительно обернулся, ему было стыдно своей позы. Мимо него прошел больничный служитель в белом халате. Он был маленького роста и шел, опустив голову. Руки у него устало повисли. Из-под длинных белых рукавов видны были только кончики пальцев.

Человек шел в сторону раздвижных дверей. Лишь немного не дойдя до них, он остановился и поднял голову. Вероятно, заметил табличку. Он повернулся и, нагнув голову, пошел назад, мимо Йоста. Из нагрудного кармана торчал толстый красный карандаш.

— Послушайте, — окликнул его Йост.

Человек встал вполоборота к Йосту и указал рукой на дверь в конце коридора. Сложив губы трубочкой, он произнес:

— Т-сс! — и быстро ушел.

Йост закурил сигарету.

Я жду здесь уже более получаса, про себя ругнулся он.

Вот за этой дверью оперируют Марианну. Длится это долго. И как может операция так долго длиться? Ожидание истомило Йоста. Он стоял, прислонясь к стене возле окна, и смотрел на пустой коридор, залитый ровным, молочным светом. Противоположная стена была серой, лишь горизонтальная узкая зеленая линия нарушала ее однообразие. Йост насчитал пять дверей, без последней, той, что замыкала коридор. Он уже изучил номера. 43, 44, 45, 46 и 47. На раздвижной двери номера не было. Там все еще висела табличка «Тишина!». Но она больше не раскачивалась.

Йост курил уже вторую сигарету. Фуражку и перчатки он держал в левой руке. Он сказал себе, что сестра, приведшая его сюда, могла бы уже выйти. Он стал обдумывать, что должен сделать в ближайшие дни. Хартенеку предстоит перевести свою полуэскадрилью на Вюст, и наконец-то Йост избавится от лейтенанта Бертрама.

Марианна клялась жизнью, своею и будущего ребенка. Ребенка уже нет. Значит, умрет и Марианна?

Лейтенант Бертрам будет теперь на Вюсте. Туда ему и дорога! — подумал Йост. Марианна умрет.

Обе створки двери широко раздвинулись. Оттуда бесшумно выехала каталка на резиновых колесах, которую толкала сестра. Врач в белом халате шел сзади.

Йост буквально в два шага подскочил к каталке, наклонился над нею и в испуге отпрянул. Это была не Марианна. На каталке животом вниз лежал мужчина. Голова, руки, плечи и спина унего были перевязаны. Йост с недоумением обнаружил, что за каталкой в белом халате шел не врач, а советник уголовной полиции Вилле.

Вероятно, я просто спятил тут, испуганно решил Йост. Сестра оттолкнула его и повезла каталку дальше. Человек на каталке стонал громко, с каким-то клокотанием. Он, казалось, что-то пролепетал, и советник уголовной полиции тут же подскочил к его изголовью, наклонился и стал прислушиваться. Но больной не издал больше ни звука. Раздосадованный полицейский опять отвернулся, когда сестра втолкнула каталку в лифт.

Этого человека допрашивали в полиции с применением методов, считавшихся теперь вполне обычными. Может быть, на этом допросе с ним обошлись жестче, чем обычно, потому что советник уголовной полиции явно хотел исправить свою оплошность, которая стала ему очевидна, когда Йост прислал к нему своего адъютанта с доносом на Хайнриха Зоммерванда. После того как обнаружилось, что техник-строитель Зоммерванд исчез, ему оставалось только арестовать целый ряд ранее ему известных людей, в результате чего все-таки выяснилось, что огородник Кунце мог быть связан со сбежавшим.

Старика допрашивали с таким пристрастием, что он дважды терял сознание, его отливали водой и снова били. Он захлебывался кровью, но остался тверд, он, который не доверял никому, даже себе. Но себе он не доверял напрасно.

Потом, когда старика доставили в больницу и сразу положили на операционный стол, господин Вилле и тут не отходил от него в надежде, что старик, быть может, проронит хоть словечко, которое навело бы их на след беглеца.

Во время операции господин Вилле был близок к обмороку. Старику удаляли целые куски мяса, и смотреть на это было отвратительно. Сломанную руку положили в лубок, два раздробленных ребра загипсовали.

Советник уголовной полиции Вилле понимал суровость своей профессии. Он устал, но тотчас же взял себя в руки, как только в коридор из операционной вышел врач. Господин Вилле спросил его очень деловито:

— Сколько он, по-вашему, еще протянет?

Врач сдвинул очки на лоб, так что они нависали над светлыми бровями. И посмотрел на жирное, несколько бледное лицо полицейского.

— До утра, вероятно! — ответил он и потер руки так, словно опять мыл их.

— Не больше? Только до утра? — Замешательство господина Вилле было велико.

— Смерть может наступить и ночью.

Господин Вилле положил руку на плечо врача.

— Но я заклинаю вас, — воскликнул он, — важна каждая минута, каждый вздох. Он должен еще кое-что сказать.

Врач покачал головой и отвел взгляд, но от господина Вилле отделаться было не так-то просто. Если кто-то умирает после допроса, это еще куда ни шло, но если умирает, ничего не сказав, это уж никуда не годится.

Советник уголовной полиции умоляюще воздел руки к лицу врача. У того по левой щеке, от уха до подбородка, тянулся широкий шрам.

— Сделайте все, что только возможно! — молил господин Вилле.

— Тут уж ничего не сделаешь! — сердито буркнул врач.

— Но вы можете впрыснуть ему камфару! — покраснев от волнения, крикнул полицейский.

— Ему уже ничто не поможет, — отвечал врач.

— Боже мой, но не дадите же вы ему так умереть! — опять взмолился господин Вилле, отказ врача еще что-то сделать лишил его мужества.

Но доктор Керстен больше его не слушал. Он подошел к Йосту, смущенно топтавшемуся на месте. Йост уловил связь между тем, что здесь происходит, и своими действиями нынешним утром. Впервые у него закралась мысль, что и несчастье с Марианной тоже со всем этим связано.

Вслед за врачом к Йосту сразу же подошел и господин Вилле в своих скрипучих сапогах. Выжидательно и подобострастно он поблагодарил Йоста за «превосходную информацию».

Йост еще больше смутился. Врач стал извиняться, что заставил себя ждать. Положил руку Йосту на плечо, так что пальцы попали под погон.

— Ваша жена требует вас. Я полагаю, ей будет спокойнее, если вы с ней поговорите, — сказал он и повел Йоста с собой.

Господин Вилле без приглашения присоединился к ним.

— Не ожидал встретить вас здесь, господин подполковник, — произнес он излишне громко, а затем обратился к врачу: — На всякий случай я пошлю кого-нибудь покараулить нашего пациента!

— Ну, это уж слишком! — не скрывая враждебности, выпалил врач.

— Один из ваших подопечных? — с подчеркнутым равнодушием осведомился Йост, кивком головы указывая на дверь лифта, за которой скрылась каталка.

Советник уголовной полиции усерднейше кивнул. По-видимому, этот человек был связан с Хайном Зоммервандом, пояснил он и с гордостью обратил внимание врача на то, что интересовало Йоста.

— Поймите же, какое значение имеет для нас этот случай, — сказал он. — Темные дела, разложение в армии! Поэтому необходимо принять все мыслимые меры.

Под взглядом полицейского Йост кивнул. Он почувствовал, что именно этого от него и ждут. Ему стало стыдно, он сам не знал почему. Врач, казалось, был очень удивлен.

— Так я пришлю своего человека, — решительно заявил господин Вилле. — Иной раз люди что-то говорят и в последние минуты жизни. И даже довольно часто.

Коротко, неуклюже откланялся, громко крикнув: «Хайль Гитлер!» — и ушел, скрипя сапогами.

Йост пытался разобраться в своих мыслях.

— Что, собственно, случилось? — совсем тихо проговорил он.

— Ах, — сказал врач устало, — мой коллега из этого корпуса внезапно захворал, и я вынужден был его заменить. А ведь это больница, а не камера пыток. Пойдемте же отсюда, женское отделение в другом крыле.

Йост спросил:

— А что с Марианной?

И стал внимательно разглядывать шрам от сабельного удара на щеке врача.

Доктор Керстен провел его в свой кабинет. Он вызвал строгую сестру, с которой Йост уже встречался, и что-то шепотом сказал ей.

Эта манера из всего делать тайну — типичный признак старой школы, со злостью подумал Йост. Сидя в низком кресле, он смотрел в лицо врача, сидевшего за столом. Тот был пепельный блондин, с очень свежей кожей.

— Выкидыш не такая уж страшная вещь. Тут, правда, все несколько сложнее, но ваша жена вообще очень здоровая женщина. И мы можем надеяться, что она быстро поправится, не так ли?

Доктор Керстен с удовольствием понюхал свою сигару.

— Вас это, конечно, огорчает, — сказал он, — вы надеялись стать отцом. Вы так поздно на это решились — и ничего. Очень прискорбно. Тем более что это был бы сын.

Врач говорил очень быстро. Одну фразу за другой, часто не докончив предыдущую.

— Вам, вероятно, хотелось бы знать, каковы в будущем ваши шансы стать отцом? — спросил он, хотя Йост не сказал ни слова. — Немного придется с этим повременить. Но боюсь, что вообще ваши надежды могут не оправдаться…

Йост откашлялся. Врач на секунду умолк. Надвинул на глаза очки. Мешки под глазами у него подрагивали. И так как Йост продолжал молчать, он сказал:

— Так или иначе, а оснований вешать голову я не вижу! — И он снова улыбнулся. Посмотрел на часы и встал. Сестра Элизабет проводит вас к жене, — проговорил он, снимая халат и берясь за плащ. — Я прошу извинить меня, неотложные дела, лекция о защите от ядовитых газов во время воздушных налетов. Не беспокойтесь. Температура к вечеру поднялась. Но это еще ни о чем не говорит.

Прежде чем надеть фетровую шляпу, врач помахал ею в воздухе.

— В бреду ваша жена немножко фантазирует, — сказал он уже в дверях, не глядя на Йоста. — И говорит довольно забавные вещи. Надо ее немножко успокоить.

И он плечом толкнул дверь.

Затем явилась сестра Элизабет и повела Йоста к Марианне.

— Не больше пяти минут, — предупредила сестра, прежде чем приоткрыть дверь в палату, и, только заглянув туда, впустила Йоста к жене.

Марианна лежала головой к двери. Лицо ее было бледным и плоским, казалось, на нем нет ни носа, ни рта. Только огромные глаза сияли влажным блеском.

Под ее взглядом Йост поднял руки, словно хотел поклясться, что он не виноват во всем том, в чем она его обвиняет.

Сестра закрыла дверь снаружи.

— Где Хайн? — тихо спросила Марианна. — Вы его взяли?

Он промолчал.

— Скажи мне! — воскликнула она. — Он уже у вас?

Она закрыла лицо руками, так что локти соприкоснулись. Она плакала.

Йост стоял возле ее постели, вытянув вперед голову.

— Нет, — проговорил он, — нет, нет.

— Ты хочешь его погубить, — рыдала Марианна, — я знаю.

— Нет, нет, что ты такое говоришь…

Ее плоское лицо все еще было закрыто ладонями. Вокруг головы печальный нимб светлых волос. Кончиками пальцев он коснулся ее руки. Она вся горела.

— Ты его убил! — крикнула она. Голос был чужой, так же как и глаза: она опять смотрела на него.

Йост пожал плечами и шепнул:

— Он сбежал.

Марианна не поняла. Оба долго молчали.

Дверь открылась, вошла сестра со снотворным для Марианны. Йост топтался около кровати, ему хотелось сказать Марианне хоть одно доброе слово. Но сестра кивком головы указала ему на дверь.

Он ушел. Ему было очень грустно. Казалось, этот день порушил всю его жизнь. Все смешалось. Не было больше ни ясных чувств, ни твердых ценностей.


Фритцше сидел в машине, держа на коленях книгу.

— Что это вы читаете? — спросил Йост.

Шофер выскочил из машины и распахнул перед Йостом дверцу.

Йост вопросительно взглянул на книгу.

— «Граф Монте-Кристо», — ответил Фритцше.

— Нравится?

— Мне тоже хотелось бы быть графом Монте-Кристо, господин подполковник.

— Зачем, Фритцше? — спросил Йост. Он рад был поговорить о чем-то постороннем.

— Чтобы отомстить всем своим врагам, господин подполковник! — ответил Фритцше и завел мотор.

— Домой! — приказал Йост. Но тут к машине подбежал больничный швейцар.

Звонили с авиабазы, пришла срочная радиограмма.

— Значит, едем туда, Фритцше! — переменил свой приказ Йост.

Швейцар поднял руку в знак приветствия, чрезвычайно гордый собой.

По дороге Йост подумал, что надо было бы сперва выяснить, в чем там дело.

И стал думать, принадлежит ли он к кругу тех, с кем Фритцше хотел бы встретиться в роли графа Монте-Кристо.

Он наклонился к шоферу и спросил:

— А начальство тоже относится к вашим врагам, Фритцше?

— Никак нет, господин подполковник! — быстро ответил шофер. Он очень прямо держал голову и смотрел только вперед, туда, куда падал свет фар.

На аэродроме Йоста ожидал приказ командующего военно-воздушным округом привести полк в полную боевую готовность. Штаб полка был уже в сборе. Все необходимые на этот случай распоряжения были отданы во все эскадрильи. Самолеты стояли готовые к старту. Пилоты заняли свои места. Йост не покидал аэродрома. Под утро он все-таки вытянулся на своей походной кровати, сняв только сапоги и китель. В соседней комнате бодрствовал его адъютант, Хааке. Йост лежал на жесткой постели. Ему это было непривычно, и он никак не мог заснуть.

Он вспомнил разговор с графом Шверином. Разве тот не сказал, что в ближайшее время что-то должно произойти? И может быть, эта боевая готовность не просто прихоть начальства, может быть, за этим и впрямь стоит что-то серьезное?

Йост не мог больше лежать. Он сидел на походной кровати, волосы его были растрепаны, расстегнутая белая рубашка измялась. Он взглянул на свои ноги в серых носках. Так он и сидел, задумчиво шевеля большими пальцами ног.

Это было бы безумием, ругался он про себя, чистейшей воды безумием, с нашими-то машинами! В две недели с нами было бы покончено, мы были бы уничтожены раз и навсегда.

В волнении он встал и зажег свет. В одних носках прошел по комнате и, раздвинув темные, двойные шторы, открыл окно. Ночь была ясной и безлунной, ярко сияли звезды. С моря дул ветер. Он приносил с собою шорох волн. Йост высунулся из окна. Руками ощутил крупнозернистую поверхность холодного камня. Он смотрел на звезды и слушал ветер.

С каким-то свистящим шорохом пронеслись улетающие на север дикие утки. Внизу раздавались шаги часового. Скоро наступит день.

Затевать что-то сейчас было бы чистейшим безумием, еще раз подумал Йост.

Наконец он отошел от окна и опять улегся. Вскоре его разбудил Хааке, который всю ночь не смыкал глаз и теперь выглядел усталым. Его короткие усики щетинились больше обычного. Пришел приказ поднять войска по тревоге. Дело принимало все более загадочный оборот. Затем поступило сообщение, что войска вермахта перешли границу демилитаризованной зоны в Рейнской области.

Подполковнику стало стыдно своих ночных страхов. Он приказал всем свободным от службы собраться, чтобы прослушать речь рейхсканцлера. Затем позвонил в больницу. Ему сообщили, что Марианне гораздо лучше, температура почти нормальная. Ну вот, подумал Йост, нельзя быть таким пугливым!

Во второй половине дня он навестил Марианну. Глаза у нее были ясные, а ее звонкий голос звучал холодно, трезво и твердо. Она спросила о Хайне Зоммерванде и больше ни о чем говорить с Йостом не пожелала. Он обрадовался, когда к ней пришла Альмут Зибенрот. Теперь он может уйти. Он счел, что напрасно так беспокоился, и за это затаил обиду на Марианну.

Однако уже на следующий день стало ясно, что состояние Марианны внушает самые серьезные опасения, на третий день Йосту позвонили, чтобы он приезжал как можно скорее.


Марианна умирает. Лишь ненадолго приходит в себя и опять впадает в лихорадочное забытье. В минуты просветления чистыми глазами смотрит вокруг и гораздо яснее, чем когда-либо прежде, отдает себе отчет во всех событиях своей жизни.

Она смотрит поверх белой простыни, поверх светлой спинки кровати и стола с цветами. Взгляд ее тянется к окну. А там мир от нее отгораживает бело-красная полосатая штора. Красные полосы светятся, так как снаружи сияет солнце. Там, должно быть, тепло и светло.

Марианна уже не может припомнить свой сон, хотя он был ей приятен, ей было так радостно во сне, все были с ней добры, и никто ее не преследовал. Мир был полон любовью, и жить в таком мире было легко.

Сейчас Марианна не спит. Но еще улыбается. Бледная верхняя губа чуть вздернута, так что видно десну. Марианна весела и радостна.

Но вдруг она понимает, что должна умереть. И радость ее словно подергивается тенью. Поначалу ей кажется, что несколько приятных мыслей помогут прогнать эту тень.

Частенько бывает, что напуганный человек думает о смерти, когда он болен и слегка устал от жизни. Но когда это всего лишь нервный или сердечный приступ или, к примеру, отравление рыбой, то человеку вскоре становится стыдно своих черных мыслей.

Марианна хочет прогнать эту тень, но тень остается, становясь все более темной и грозной.

Заячья душонка! — благодушно выругала себя Марианна. Ей хочется быть храброй. Но тень растет и мало-помалу поглощает ее мужество. Марианна улыбается. Эта улыбка уже не совсем искренняя. Истерзанное сердце бьется.

Все были так добры ко мне, думает Марианна, путая сон и явь. Полосы на шторах светятся. Красные — они как жизнь. Почему она должна перестать жить? Марианна не хочет умирать. Она хочет победить смерть. Берет с ночного столика зеркальце и еще раз улыбается себе. Лицо в зеркале расплывается, зеркало надает на одеяло.

И Марианна размышляет, кто же будет оплакивать ее? Йост?

Конечно, ведь он любит ее.

Собственно говоря, совсем непонятно, почему они стали врагами.

Теперь Марианна знает, что и как она могла бы изменить к лучшему.

Она полна благих намерений, но в то же время считает себя виновной в том, что они потеряли друг друга.

Господи, ведь я же в конце концов как ребенок, если бы он уделял мне больше внимания… Я бы жить без него не могла, думает она и вдруг пугается, ведь речь не о том, что она могла бы жить, а о том, что она должна умереть.

И умереть в одиночестве, тут ей никто не поможет. Марианне страшно. За всю жизнь она ни шагу не сделала одна. А теперь, когда предстоит самый трудный шаг — из жизни в смерть, она покинута и одинока. Ее охватывает ужас перед тем, что ей предстоит. Она кричит, натягивает на голову одеяло и сжимается в комок, хоть это и очень больно. Но ей хочется ощутить тепло собственного тела. Она кричит потому, что ничего не видит, ни впереди, ни позади.

Потому что все это неправда, и особенно то, что жизнь была прекрасна. Ей следовало бы быть совсем иной. И любви ей не было дано. Ты изменила и потому обманута. А если им и бывало хорошо вместе, они платили за это взаимным унижением. Но Йост в конце концов стал убийцей. И виновата в этом, скорее всего, она.

Она опять впадает в горячечное забытье.

Приходит сестра, стягивает одеяло. Кладет лед на лоб умирающей и открывает дверь. Входит Йост. Широкий как туча, с серым лицом осужденного на казнь.

Он говорил с врачами и знает, что пришел к умирающей. Смерть мужчин он видел не раз и считает ее естественной. Но он никогда не думал, что женщины тоже могут умирать. И как они умирают, он не знал и понятия не имел, как должен вести себя при этом мужчина. Он обращается к ней по имени.

— Марианна, — тихонько зовет он ее, — Марианна!

Он не знает, что еще ему сказать, и сует руки в карманы. Голос у него хриплый и молящий.

О чем он может ее молить, он, богатый, здоровый, живой… О чем он молит ее, умирающую от болей, с отвращением к жизни и страхом перед смертью? Он молит ее, чтобы она не так страдала, ибо ему от этого больно.

— Ты не смеешь, не смеешь! — восклицает он в отчаянии, и губы его дрожат, он потерянно мотает головой.

Он молит ее остаться с ним. Их совместная жизнь была тяжким бременем. Но что будет, когда этого бремени не станет? И с несчастьем бывает трудно расстаться, если ты любил это свое несчастье. Боль гнет его к земле.

Он присаживается на краешек кровати. Сидит, уронив руки на колени, совсем старый человек.

Взгляд его задерживается на ее лице, горячем, изнуренном от жара. Она открывает глаза, и тут же веки опять опускаются. Она с трудом дышит, рот ее при этом кривится. Йост не может отвести взгляда, хотя смотреть на это ему больно. Каких усилий ей стоит эта борьба!

— Марианна, — шепчет он, — Марианна!

Его слова — как молитва, как заклинание. Он тоже хотел бы все загладить, все, что сделал дурного. Как он корит себя! Его сознание пугающе ясно, и память к тому же отличная. Он помнит каждое злое слово, каждый недружелюбный жест. В этом вся беда. Я не обрадовался картине, которую она мне подарила, думает он. Вспоминает и тот вечер, когда они играли в мюле. Разве он не ударил ее тогда? Это мучает его, гнетет и душит. В конце концов его охватывает дрожь, и он стонет, словно речь идет о его жизни.

Он уже больше не смеет звать ее. Чувствует, что лоб и руки у него вспотели. В стене над постелью — дырка. Там был вбит гвоздь, но он не выдержал и отвалился вместе с куском штукатурки. Зачем тут нужен был гвоздь, думает Йост. Сейчас он далеко — далеко от умирающей Марианны. Он видит скомканное полотенце на тумбочке, градусник и стакан с водой. Вещи поразительно стойки! Стекло выглядит так, словно никогда не разобьется, складки на полотенце словно изваяны из камня. Он боится, что глаза его никогда ничего больше не будут видеть, кроме этой тумбочки, стакана с водой, полотенца и дырки в стене.

И хотя больная стонет все громче, он встает и подходит к окну, занавешенному красно-белой полосатой тканью. Он боится шуметь, идет на цыпочках, но от этого чувствует себя неуверенно до головокружения. Это происходит еще и от ровного, усталого освещения в комнате.

Он поворачивает назад, подходит к постели. На спинке кровати бьет тревогу жирная температурная кривая. Ей остается подняться лишь на какие-то миллиметры, чтобы достичь смертельного предела. Теперь Йост садится на стул рядом с кроватью. Только что он склонялся над Марианной. Она видела его, но не узнала. Он был лишь тенью.

Руки Марианны скользят по одеялу, она вытягивает голову, так что шея делается длинной на удивление. И вдруг рывком переворачивается на бок.

Она умирает, думает Йост. Он вскакивает и отступает на шаг. Наконец берет себя в руки и неуклюже помогает Марианне опять лечь на подушки. От прикосновения к ней его пробирает дрожь. Но, кажется, ей стало немного лучше.

Она несколько раз спокойно вздохнула. Ей отпущена передышка, чтобы она могла подготовить себя к вступлению на путь смерти. Глаза ее проясняются, сознание медленно возвращается к ней. Но голос ее, чуть повышенный, звучит словно уже с другого берега.

— Хайн, — говорит она протяжно и требовательно, — где Хайн? Мой мудрый Хайн!

И снова умолкает. Взгляд ее падает на покрытое морщинами лицо Йоста, который сидит возле ее кровати, вконец разбитый. Этот зов ужаснул его больше, чем что-либо другое. Он боится, что она в горячке может все рассказать, и хочет, чтобы скорее настал конец.

Она знает, что он думает. Ее руки указывают на рот, приоткрытый, пересохший от жажды. Она боится Йоста, она сейчас ненавидит его, он ей враг. И как она могла потерять свою жизнь ради его жизни!

Она неожиданно пугается двойного смысла этой фразы, она знает, что ее жизнь потеряна. Она боится Йоста и потому защищается.

— Ничего, нет, ничего! — кричит она с усилием, каждое слово — краткий вопль: — Все неправда!

Ее опять сотрясает лихорадка, и все же она чуть приподнимается с подушек и, выставив вперед руки, говорит:

— Я клянусь тебе. Все неправда, и про Бертрама тоже.

С удивленным вскриком она тяжело падает на подушки. Йост смотрит на белки ее глаз. Хорошо, что она замолчала, думает он и следит за ее ртом, рот полуоткрыт.

Опять несколько беспокойных вздохов, бесконечно слабых. Сколько это еще продлится, думает Йост, ему страшно наедине с умирающей. Почему не приходит врач, куда подевалась сестра? Разве можно оставлять человека погибать в таком одиночестве?

Марианна между тем опять зашевелилась. Она слабо борется с навалившейся на нее тяжестью. Хочет что-то сказать, губы ее двигаются, во взгляде — надежда. Ей и в самом деле кажется, что она говорит. Йост смотрит на дырку в стене, на полотенце, на градусник, на стакан с водой.

Входят врач и сестра, они кивают Йосту. Это приветствие и в то же время знак взаимопонимания, солидарности живых против нее, умирающей.

Врач небрежно считает пульс больной, небрежно осматривает ее и выводит Йоста из комнаты, с Марианной остается сестра.

— Она уснет, — сказал Керстен уже в коридоре. — При ней будет сестра. Сестра позовет вас, если будет нужно.

У врача серые глаза, голос звучит добродушно. Он говорит с Йостом, как с ребенком.

— Она умрет? — тихо спрашивает Йост.

— Мы сделали все, чтобы это прошло как можно легче, — отвечает Керстен.

— И вы все испробовали?.. — задумчиво, как бы про себя, спрашивает Йост.

— Против смерти… — ворчит врач почти сердито.

Кивком головы Йост выражает согласие с ним:

— Да, да, тут ничем не поможешь, ничем!

— Вы все-таки подождите в моем кабинете, — с некоторым недоверием предлагает врач. Но Йост уже идет по коридору. Он закурил сигарету и пускает дым кольцами. Когда Керстен его догоняет, Йост говорит:

— Умоляю вас, сделайте невозможное!

Эти слова обращены не к врачу. Йост произносит их как бы про себя, словно, не думая, повторяет что-то слышанное однажды.

— Вы давно женаты? — спрашивает врач после того, как они довольно долго стояли молча. Он хочет напомнить Йосту о своем присутствии. Йост начинает подсчитывать, но вдруг вспоминает слова Хайна Зоммерванда.

— Двенадцать лет… скоро будет тринадцать.

— Так-так, — с удовлетворением произносит врач, как будто больной дал ему сведения, ценные для диагноза. — Не могу я быть вам чем-нибудь полезен? — предлагает он немного погодя. — Есть у вашей жены родственники, которых надо уведомить?

Йост об этом даже не подумал, когда сегодня утром его вызвали но телефону. Трезвый вопрос врача заставил его очнуться. У него было такое чувство, точно он видел дурной сон и в этом сне он сам себя потерял.

Он дал врачу адрес Марианниных родителей. Врач обещал послать им телеграмму. Йост кивнул. Ему это было бы слишком тягостно. Как будет тягостно все, связанное со смертью, гроб, погребение. Вопросительно и отчасти беспомощно Йост взглянул на Керстена, тот неверно истолковал его взгляд.

— Я надеялся ее спасти, — извиняющимся тоном сказал он, — но всему есть пределы. А кроме того, существуют всякого рода случайности и сюрпризы. Видите ли, человек, которого я оперировал, когда вы пришли повидать жену, не умер в ту ночь, когда мы ждали. Не умер он и на другой день. Он жив и сегодня. Но теперь уж и он при последнем издыхании.

Почувствовав интерес Йоста, Керстен добавляет:

— Если я не ошибаюсь, вам эта история известна. Около него день и ночь дежурит человек из полиции. Но он ничего больше не сказал, ни слова. Вероятно, в подобном случае уместно было бы говорить о героизме. А теперь уж ему немного времени осталось… Советник Вилле опять сам сидит возле него, а что уж он может важного сказать, этот бедняга…

Они ходили взад и вперед по коридору, потом опять остановились у двери, за которой лежала Марианна.

— Вам следовало бы немножко отдохнуть, — советует Керстен, так как Йост очень плохо выглядит.

Но не забота и волнение о Марианне, не боль за нее так на него подействовали. Он вдруг испугался. Испугался, что Марианна еще заговорит, опять назовет имя Хайна Зоммерванда, на которого он донес, которого ищут как государственного преступника, за которого где-то здесь умирает избитый до смерти человек, умирает, стиснув зубы, а рядом караулит жирный советник уголовной полиции.

Тогда мне конец, думает Йост. И внезапно спрашивает врача:

— Скажите, а моя жена не говорила ничего, что могло бы показаться странным или необычным?

Заметив удивление на лице врача, он тут же лжет с грустью в голосе:

— Мне важно каждое ее слово…

— Вполне вас понимаю, — отвечает врач, потупив глаза под взглядом Йоста. — Вам хотелось бы отложить их в памяти, но для меня в них не было ничего запоминающегося… Вот только, очнувшись от наркоза, она что-то кричала, кажется, чье-то имя. Но это был бессвязный лепет, ведь она еще не владела собой. И понять ничего было нельзя.

Врет, подумал Йост, он врет, и, конечно же, теперь он понимает, почему я об этом спрашиваю. Если до сих пор он ничего не замечал, то сейчас знает в чем дело.

— Все, что она говорила тогда, было совсем не понятно, — повторяет Керстен.

Йост берется за ручку двери, за которой умирает Марианна.

— Благодарю вас, — сухо произносит он, — а теперь мне хотелось бы исполнить свой долг перед умирающей.

Он садится возле постели Марианны и сидит прямо и строго. Пусть она молчит, пусть она умрет молча, мысленно требует он.

А в другой палате другой человек сидит у постели умирающего и хочет, чтобы он заговорил, прежде чем умрет.

Но тощий старик только изредка стонет, весь перевязанный. То и дело он поднимает веки и смотрит на своего стража и убийцу.

Господин Вилле ежится под этим взглядом. Когда стало известно, что старик все-таки умирает, он немедленно явился. На столе рядом с ним лежит записная книжка в переплете из твердого синего картона. И серебряный карандаш. Все готово, чтобы зафиксировать письменно любое слово старика. Но он ничего не говорит. Лишь иногда открывает глаза и с ненавистью смотрит на здорового, толстого, краснощекого человека, который как своего рода ангел смерти подстерегает его кончину.

В палате еще сестра, пожилая, по-матерински ласковая женщина. Она сидит на стуле у кровати. Четверть часа назад она дала больному напиться и с тех пор больше не шелохнулась. Под глазами у нее набрякли тяжелые желто-бурые мешки.

Старик дышит тяжело, со свистом. Губы пересохли, сухая желтая кожа обвисла. Он стонет и время от времени смотрит на человека, стоящего возле кровати. Он мучает его взглядами, он сам это знает. Но это единственное, чем старик может отплатить своему убийце. И он из последних сил снова и снова смотрит на него, молча, не проронив ни словечка.

«От меня ты ничего не услышишь, — думает он, — и это прекрасно. Я выдержал все и не раскрыл рта. Со мной вы не справились».

Умирающий доволен собой, как человек, который знает, что хорошо сделал свое дело. Ему уже недолго осталось думать о себе, в этом он уверен, и эта уверенность делает его немного легкомысленным. Совсем новое чувство для человека, за спиной у которого шестьдесят четыре года жизни, а впереди — несколько минут. Он всегда жил скудно, имел лишь самое необходимое. И даже в мечтах своих никогда не выходил за эти пределы. Единственное, чего он хотел и за что страдал — это более разумное устройство мира, более справедливое распределение его благ. Вот и все.

За это его избили, так что он скоро умрет, и даже в последние минуты они не спускают с него глаз, приставили шпика к постели, простыни которой уже влажны от смертного пота.

И все-таки он настроен легкомысленно. А дышать все труднее, и все чаще красный туман застилает глаза. Но его отпустило напряжение, крепко державшее его всю жизнь. Он умел ненавидеть. Он молчал, несмотря на все муки. Хайн Зоммерванд теперь, должно быть, уже в безопасности. И сейчас в ненависти старика есть даже оттенок озорства. Он расчелся почти со всеми долгами.

Сестра смотрит на часы и вслушивается в хриплое дыхание больного. Его морщинистый лоб влажен, к тому же старик начинает кашлять. Сестра дважды звонит, как обещала дежурному врачу.

Больному совсем плохо, его мучат боли, он едва дышит. Может, будь он податливее, смерть уже одолела бы его. Но старик борется, отчасти из желания жить, но больше по привычке. И все же он чувствует, что конец близко. На тонких потрескавшихся губах выступает слюна и течет на заросший серой щетиной подбородок. Сестра утирает ему губы платком.

Он очень страдает. От сильной боли руки сводит судорогой. Толстые синие жилы на руках еще больше набухают и становятся совсем черными. Все жизненные силы, еще оставшиеся у него, сосредоточились в глазах, глаза расширяются и начинают светиться в сумерках раннего вечера.

Раздается быстрый равномерный стук. Он угнетает больного. Ему вспоминаются смутные детские страхи, и он верит, что это к нему стучится смерть. Стук громкий, нетерпеливый, он внушает страх.

Но это стучит не смерть. Это господин Вилле нервно постукивает по столу серебряным карандашом. Он тоже боится, боится глаз умирающего. А тот опять узнает своего врага, стоящего в ногах кровати. Он победил его и хочет насладиться этой единственной в своей жизни победой. Собрав последние силы, старик манит его, еле двигая слабой желтой рукой. Полицейский вскидывает голову, хватает со стола блокнот и опускается на колени возле кровати, глядя старику прямо в глаза, взгляда которых так боится. Советнику уголовной полиции тяжело дается исполнение долга. Он бойко говорит умирающему:

— Итак, Кунце, облегчите наконец свою совесть.

Умирающий закрывает глаза, отчего его лицо становится мягким и кротким.

— Адель, Адель, — тихо и нежно зовет он свою кошку.

Затем опять открывает глаза и неотрывно смотрит на полицейского, в глазах у него холод и насмешка. Пристальность его взгляда чудовищна. Полицейский отшатывается, глаза умирающего следят за ним. Губы его скривила сердитая ухмылка. Он больше не движется.

— Бросьте, — ворчливо говорит сестра, — он замолчал уже навсегда.

Она зажигает свет и пытается за плечи оттянуть от кровати полицейского, который все еще склоняется над мертвым телом.

— Послушайте же, вам тут больше уже нечего делать, — напускается на него сестра. — Оставьте его в покое!

— Вы пришли слишком поздно! — укоряет молодого врача господин Вилле. Надев плащ и шляпу, он с руганью уходит по длинному коридору. Не дойдя до лестницы, поворачивает назад. Приоткрывает дверь и кричит в образовавшуюся щель:

— Труп подлежит изъятию! Дальнейшие указания вы получите позже. Хайль Гитлер!


Йост сидит у себя дома. Он и сам толком не знает, почему снял форму и облачился в синий костюм, очень-очень давний. Йост располнел, брюки на нем, кажется, вот-вот лопнут, хотя он не застегнул пояс. Хааке тоже здесь. Йост продиктовал ему распоряжения по служебному распорядку на ближайшие дни. Пришла телеграмма от тестя с тещей, которых завтра утром надо встретить.

Потом приходит пастор Вендхаузен.

— Пути господни неисповедимы, — говорит он, пощипывая свою куцую бороденку, которую носит с той поры, когда служил священником на флоте. Он двумя руками берет руку Йоста и говорит:

— Я разделяю вашу боль. Но промысел господень нам неведом. Кого господь возлюбит, того и карает. А кого господь заставил страдать больше, чем собственного сына, господа нашего Иисуса Христа? Милость божья беспредельна.

Голос пастора Вендхаузена звучит точно так же, как при игре в скат. Йост пропускает его слова мимо ушей. Он знает, ничего хорошего уже не будет. Любил он Марианну или нет — ее больше не существует, он потерял ее, а значит, стал беднее. Он и сам не мог бы сказать, что́ его больше гнетет, смерть Марианны или та безболезненность, с которой он ее принял, вздох облегчения: наконец-то это позади!

— Вы были усердным прихожанином, но сердцем вы не христианин, — продолжает пастор. — Вера для вас была лишь данью традиции. Но бог жив, бог испытывает нас. Узрите в этом десницу божью.

Йост в волнении встает, разговор для него мучителен. Он давно знает пастора. И всегда с удовольствием слушал его проповеди. И когда в церкви произошел раскол, Йост, конечно же, остался с пастором Вендхаузеном, то есть примкнул к «истинным христианам», так как они придерживались старины. Но сейчас, когда пастор обращается к нему, он думает, что разумные люди не могут так говорить друг с другом. Ибо то, что господь сейчас вступает в какие-то личные отношения с ним, подполковником Йостом, кажется ему чем-то неприличным. Это уж слишком.

Пастор Вендхаузен не догадывается о мыслях, посетивших Йоста, и с жаром продолжает говорить. Вездесущий и всеведущий господь видит сейчас Йоста, знает о его горе и уже думает, как его утешить.

Подполковник продолжает стоять в углу комнаты, куда не достигает свет настольной лампы, и слушает священника, слегка склонив голову и облизывая пересохшие губы.

Марианна умерла. На стене висит картина, подаренная ею, которой он совсем не был рад. Он караулил Марианну в ее последние часы, чтобы она молчала. Она дала ему руку, она прижалась к нему. Она кричала: «Не оставляй меня одну, не оставляй меня одну!»

Все одно и то же. Йост опять слышит эти слова, уши болят от ее крика, голова раскалывается.

— Ну-ну, не бойся, — утешал он ее, он знал, как она права, испытывая этот страх, — не бойся, я уйду с тобой.

Марианна покачала головой, упрямо, как ребенок.

— Я уйду, а ты останешься, — прошептала она. — Ты будешь убивать, а мне так хотелось иметь ребенка. Ты устал, а мне так еще хотелось любить. Почему ты должен остаться? Почему я должна умереть? Ах, Йост, не оставляй меня одну!

— Нет, нет, — печально ответил он ей, — я буду с тобой.

И он повторял снова и снова:

— Я буду с тобой, я буду с тобой, я буду с тобой до самого конца.

И он твердил это, когда она уже застыла и ему пришлось выпустить ее руку из своей.

Йост слушает пастора, но не слышит, что он говорит.

Два дня спустя он идет за гробом Марианны. Рядом с ним, под длинной черной вуалью, плачет ее мать. Она и отец Марианны смотрят на Йоста так, словно это он убил их дочь.

Перед глазами Йоста крутятся колеса катафалка. Их черные спицы перевиты серебряными лентами. Йост идет, опустив голову. Он видит только мостовую и катящиеся но ней колеса. Смутное чувство, овладевшее им в тот день, когда с Марианной случилось это несчастье, не покидает его. Разлад, бывший между ними при ее жизни, продолжается и после ее смерти.

В длинной похоронной процессии, идущей следом за Йостом, нет майора Шрайфогеля. Он не явился, так как не желает участвовать в церемонии погребения, которую будет проводить пастор Вендхаузен. Его национальное сознание не позволяет ему в этом участвовать, так он объяснил это жене, которая, правда, поначалу тоже не собиралась на похороны, но любопытство все же взяло верх.

Капитан Бауридль время от времени оборачивается к Альмут Зибенрот, которая идет в сопровождении обеих своих сестер. На девушках толстые осенние пальто, так как у них нет темных летних пальто. Капитан Штайнфельд подозвал к себе обер-лейтенанта Хартенека. Они беседуют о преимуществах моторов на тяжелом жидком топливе. Хартенек, впрочем, не слишком заинтересован разговором. Он почти с нежностью посматривает на Бертрама. Тот смертельно-бледен и часто на ходу закрывает глаза. Бертрам вспоминает синее платье Марианны, летний день в прошлом году. Каждое слово, сказанное ими тогда, запало ему в память. Он еще помнит, как она, когда он вышел из воды, провела по его плечу тыльной стороной ладони.

Путь до кладбища неблизкий. Когда наконец все добираются до места и обступают открытую могилу, Хааке вдруг преисполняется важности. Он полагает, что адъютант и здесь должен быть адъютантом. Больше всего ему хотелось бы указать каждому его место. С какой, например, стати, протискивается вперед Штернекер? Вместо того чтобы остаться сзади, он стоит у самого гроба.

Пастор Вендхаузен сегодня вещает, как с церковной кафедры. Он говорит о незыблемости вечного покоя, о царстве небесном, что превыше всех земных царств, о силе милосердия, что превыше всех земных сил, о всемогуществе господнем, что превыше всех земных могуществ. Все собравшиеся внимают ему. Речь над гробом несчастной Марианны — воинственная речь. Запальчивый голос пастора громко разносится но кладбищу. За могилой, между двух елей и темной туей, растет плакучая ива. Ее тонкие ветки свисают над могилой. На них уже проглянула первая свежая зелень.

Во время молитвы Завильский, крайне смущенный, поглядывает на Труду Пёльнитц. Ее оживление и красные щеки мало гармонируют с траурным собранием. Рядом с ней стоит графиня Шверин. Под черной вуалью она прижимает к губам платок. Она плачет по Марианне, она по-настоящему опечалена. Земля тихими струйками осыпается в яму. Эрика уверена, что, кроме Керстена, никто не знает о ее аборте.

И тут настает время прощания, гроб, принявший в себя тело Марианны, надо опустить в могилу. Шестеро могильщиков в синей форме с двух сторон подходят к гробу. В ногах его стоит седьмой, на синем форменном кителе которого красуется значок в виде серебряного плюмажика. Он командир, «фюрер» могильщиков.

Над гробом Марианны он выбрасывает вперед руку в фашистском приветствии и командует:

— Во имя божье!..

Шестеро могильщиков опускают гроб. Марианна мертва. Своими руками мы засыпаем землей ее тело. И никто его больше не увидит. Скоро ее забудут. Лишь иногда кто-нибудь еще скажет: какая она была красивая! Но если мы спросим его, он уже не будет знать, в чем была ее красота. Кое-кто будет хранить ее фотографии, но ни одна из них не скажет правды.

Тот, кто уже бросил на гроб комок земли, подходит к Йосту пожать ему руку, сказать несколько слов глубокого сочувствия или искреннего участия. Йост держится очень прямо. Широкие губы крепко сжаты. Его мужицкое лицо непроницаемо. И лишь когда к нему подходит бледный, с опущенными глазами Бертрам, у Йоста дергаются губы. Удивленно и подозрительно смотрит он на советника уголовной полиции Вилле, внезапно выросшего перед ним. Уж он тут вовсе ни при чем. Но он и его люди всегда и везде причем, такова их миссия. Никто, конечно, не поверит, что господина Вилле привело сюда сочувствие к Йосту или просто случайность. Он явился, чтобы записать речь пастора Вендхаузена, против которого скопилось уже немало улик. С этой своей надгробной проповедью он уже ступил на край бездны. Проповедь может стоить ему свободы. Пастора, конечно, посадят, в этом у господина Вилле нет ни малейшего сомнения. Он сам схватит его и докажет свою лояльность и бдительность. А проявить эти качества ему необходимо, так как он теперь знает, что Хайнрих Зоммерванд от него ушел. На его след напали слишком поздно, вместе с неким Георгом он удрал за границу. На пути к кладбищенским воротам небольшое общество рассеивается. Капитан Бауридль присоединяется к трем дочкам Зибенрота. Он, можно считать, помолвлен с Альмут, несмотря на анонимные письма, которые он получил. В них говорилось, что Альмут — любовница чуть ли не всех лейтенантов. Письма были подписаны так: «Ваши доброжелатели». Капитан Бауридль не стал проверять, не написала ли эти письма горничная майорши Шрайфогель. Он просто сжег их. Он подумывает о том, чтобы осенью жениться. Альмут заглядывает в его слегка выпученные, с красным ободком, глаза. Она понимает, со Штернекером или Хааке его не сравнишь, но он добрый человек, и, наверно, пора уж ей уйти из дому, обеим ее сестрам это тоже будет нелегко…

Эрика Шверин несказанно удивилась при виде направляющегося к ней Хартенека. Еще больше озадачил ее той, которым он к ней обратился:

— Вы лишились доброй подруги, — произносит он вполголоса. — Это очень прискорбно.

Он наклоняет свою птичью голову с носом-клювом к самому лицу Эрики. Она изумленно смотрит на Хартенека, на его злобную усмешку.

— Может быть, это послужит вам утешением в трудную минуту, если вы узнаете, что у вас еще есть друзья. До сей поры вы не нуждались в них, просто не обращали внимания на тех, кто готов был завязать с вами дружбу.

Хартенек на миг умолкает. Он и сам толком не знает, чего хочет. Но ему чудится, что он должен оградить себя от грядущих опасностей. Едва Эрика открыла рот, решившись дать ему отповедь, как обер-лейтенант добавляет:

— Можете быть уверены, графиня, я буду хранить вашу тайну так же надежно, как ваша бедная подруга. — Он не наслаждается ее замешательством. Щелкает каблуками и уходит. Вскоре он уже идет рядом с лейтенантом Бертрамом, у которого абсолютно отсутствующее выражение лица.

— Возьми себя в руки! — напускается на него Хартенек.

На другой день полуэскадрилья летит на остров Вюст. Пять самолетов взмывают в небо и делают три круга над городком. Летчики еще раз смотрят вниз, на переплетение улочек, на огороды и верфи, на маленькую гавань и белую полоску пляжа между морем и лесом. Они видят четырехугольную Рыночную площадь, старую ратушу и маленькое кладбище на окраине города, где покоится Марианна.

С узкого мола авиабазы вслед улетающим машут на прощание их товарищи.

Море совсем синее в свете весеннего солнца, и полет меж синим морем и синим небом усыпляет своим однообразием. Наконец внизу появляется остров с его заливом, с темной зеленью сосен на холме и ослепительной белизной меловых скал.Они снижаются постепенно, кругами, пока поплавки их самолетов не вспенивают воду.

Машины прячут в белое брюхо острова.

Хартенек и Бертрам на лифте поднимаются на поверхность и идут вниз по песчаной дорожке, ведущей в бухту. Бертрам вспоминает: вот здесь он встретил Йоста после той ночи, а здесь увидал рыжебородого рыбака. Ему чудится, что он опять слышит смех, заставивший его выхватить пистолет, но это всего лишь крик чайки, садящейся на воду.

Хартенек озирается со строгой усмешкой на губах.

Он здесь хозяин, он будет здесь командовать. Но к его самодовольству примешивается и горечь. Ну что за дыра? Как далеко все это от его мечтаний!

Офицеры рано обедают. Хартенек вызывает к себе Бертрама и диктует ему распоряжения на следующий день. Хотя с моря веет сыростью, окна открыты настежь. Сквозь шум моря сперва робко, потом все громче прорываются звуки губной гармошки. Заунывная песня.

— На сегодня — всё! — с внезапной сухостью произносит Хартенек.

Он тушит свет и подводит Бертрама к открытому окну. Подоконник очень широкий, так как очень толсты и крепки стены этого рыбачьего домика. Они сделаны из железобетона.

— Прелесть, верно? — говорит Хартенек, кивком указывая на освещенные луной пенные гребни волн.

Бертрам не знает, что сказать. Торопливо подносит зажигалку к сигарете обер-лейтенанта. После нескольких энергичных затяжек Хартенек бросает сигарету. Коснувшись плеча Бертрама, он что-то говорит ему шепотом.

Он говорит о войне. Конечно же, он говорит о войне. О чем еще ему говорить? В темноте этой ночи он уже ничего не боится.

— Между нами, Бертрам, сейчас нет полководцев. Во время последней войны командование было не более чем администрацией. Людендорф, Фох, Конрад — эти еще из лучших. Они хоть были более или менее талантливы. Но они не знали, как распорядиться той силой, что была у них в руках. Может быть, материал был еще сырым, а техника еще очень несовершенной. Но чего этим полководцам безусловно не хватало, так это воли к уничтожению. А именно на ней все и держится.

Звучит тоскливая мелодия. Бертрам вспоминает слова этой песни: «Стою и жду я под дождем…»

— Тому, кто хочет разрушать, в наше время нужно лишь немного фантазии, а средств разрушения сколько угодно. И Европа завтра будет нашей.

Губная гармошка умолкает. Бертрам опять чувствует, как воспламеняют его слова обер-лейтенанта. Хартенек стоит совсем рядом с ним, так близко, что Бертрам ощущает на своем лице его дыхание.

— Я мечтаю, чтобы скорее началась война! — говорит Хартенек. И кладет руку на плечо Бертрама.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ НА ЧУЖБИНЕ

Посвящается членам XI Интернациональной бригады, павшим и живым.

I

Ночью отдали швартовы и корабль отбуксировали из гавани.

Услыхав равномерный стук моторов, Бертрам вышел на палубу и, перешагнув через наваленные доски, рейки, как попало валявшиеся снасти, пробрался на корму. Он смотрел на портовые огни, на темный город. Город был ему чужим. Он приехал вечером, на вокзале его ждала машина. Он не знал, с чего ему начать, и сразу поехал в порт. Теперь город медленно уходил вдаль, и Бертраму казалось, будто он что-то там, в этом городе, упустил. И почему я не велел шоферу ждать меня? — думал он. Как глупо! Я мог бы походить по городу, там есть знаменитая и весьма примечательная ратуша, наверняка я успел бы еще поесть и выпить добрую кружку пива, а может, и поговорить с кем-нибудь.

В отличие от своих товарищей Бертрам пребывал в унылом настроении. Так тоскливо было у него на душе, что хотелось протянуть руки к исчезающей земле. Но он этого не делал, ему было стыдно.

Земля скрылась во тьме, последняя полоска Германии.

Надо было мне и в самом деле просить шофера подождать, сказал себе Бертрам, уже помешанный на мысли обо всем, что мог бы увидеть и сделать в этом городе. А ведь тогда шел проливной дождь, и теперь все еще лило. Такая погода как нельзя лучше соответствовала всему остальному. Какое недоброе вышло прощание! Какие жалкие проводы на войну! Никто не желал ему счастья, никто не тряс на прощание руку.

Перед его глазами вставали картины проводов 1914 года, виденные им на старых фотографиях. Правда, солдатские шлемы выглядят комично, так же как и остроконечные усы у мужчин, длинные юбки и причудливые шляпы у дам… Но зато в петлицах у солдат были цветы, и, судя по открытым ртам, они пели… Знамена и музыка звали их вперед.

А до чего же унылым был этот тайный отъезд под покровом ночи, ни тебе музыки, ни цветов, ни напутствий! Все свершилось втайне. Бертрам не имел права никому даже говорить о своем отъезде.

Лейтенант Бертрам не любил свою мать, но его угнетало, что она ничего не знает о предстоящем ему путешествии.

Они меня просто передвинули, как пешку, думал Бертрам и сам себе вынужден был признаться, что после всего это, пожалуй, лучшее, что могло с ним случиться. Хартенеку, который остался на месте, куда труднее. Он еще вспомнит обо мне, когда будет опять один играть в свои военные игры, мелькнуло у него в голове.

Под корабельным винтом белой пеной бурлила вода. Когда берег исчез в темноте беззвездной ночи, Бертрам отправился на поиски своих троих спутников. Завильский как раз взял большой шлем без четырех и успешно сыграл червями без прикупа против капитана Бауридля. Бауридль в этот вечер был в большом проигрыше и теперь решил выместить на Бертраме свою злость.

— Ну и как, трогательное было прощание? — насмешливо спросил он, тасуя карты.

— Просто подышал немного свежим воздухом, господин капитан! — ответил Бертрам корректно, но враждебно. Как все-таки прав был Хартенек, всегда говоривший о Бауридле как о «пролетарии».

Сощурившись от яркого света, Бертрам смотрел на грубые дощатые стены. Завильский объявил открытый мизер и показал карты.

— Дуракам счастье! — грубо буркнул капитан, сдал карты и спросил, не хочет ли Бертрам присоединиться к ним. Но Бертрам не умел играть.

— Научитесь еще! — пообещал Бауридль.

Они пили коньяк. Бертрам тоже взял рюмку, но не сел за другой стол, а остался стоять у стенки. Сквозь открытый иллюминатор он смотрел в ночь, ночь была черной.

Потом он опять перевел взгляд на картежников. Все трое были в штатских костюмах, в цветных рубашках с мягкими воротничками. Это тоже был один из удручающих моментов их отъезда — они не имели права даже сохранить свою форму. На Бертраме был светло-серый костюм в клетку, который он купил себе утром в Берлине, вернувшись из министерства воздушного флота. Костюм был уже не модный, об этом сказал даже продавец.

— Но зато чистая шерсть, это теперь редкость! — добавил он.

Бертраму неуютно было в этом костюме. Пиджак, казалось ему, был слишком широк, и брюки болтались как на вешалке.

Капитан корабля прислал вниз штурмана: пусть-де господа извинят его — сгустился туман. И тут же туманные горны подняли вой. А трое за столом продолжали пить и играть в скат.

— Эх, молодо-зелено! — воскликнул капитан Бауридль и хлопнул рукой по столу. Теперь ему пошла карта, он выигрывал одну игру за другой и как мог потешался над партнерами. Он был в отличном настроении.

Бертрам следил за наглым красноватым лицом Завильского. Ему вдруг пришло в голову: а как будет вести себя малютка Пёльнитц, плакала ли она, расставаясь с Завильским? Он всегда терпеть не мог эту полногрудую глупую помещичью дочку. А сейчас он даже ее пожалел, вероятно, с заплаканными глазами она выглядит еще отвратительнее.

На столе звякали монеты, игроки вели расчет. Капитан сграбастал свой выигрыш и поднялся. И тут же вскочили Завильский и Штернекер.

Капитан Бауридль обвел их слегка воспаленными глазами и жестом приказал Бертраму тоже подойти к столу. Завильский еще раз наполнил рюмки.

Капитан Бауридль сказал:

— Итак, господа, началось! Вы не должны легкомысленно относиться к нашей небольшой экскурсии. Говорю вам: дело будет серьезное! И вы, я уверен, не посрамите нашей авиации! И пусть этот маленький маскарад, — он указал на свой синий костюм, — не собьет вас с толку, вы — немецкие офицеры. И пусть даже нам выпало воевать в чужой стране, но воевать мы будем за дело Германии. Я полагаю, это и так каждому ясно. Но лишний раз повторить не грех. Итак — за победу!

Все были несколько смущены, но тем громче выкрикнули: «За победу!» — и поспешили осушить свои рюмки. Капитан Бауридль кивнул им и вышел. Брюки были ему чуть коротки, так что из-под них выглядывали светло-зеленые носки, которые он носил к черным туфлям.

Завильский взял со стола карты и сунул в карман.

— Здорово старик нас обчистил! — сказал он.

Лейтенант Бертрам, деливший каюту с Завильским, долго не мог заснуть. Он думал о своем друге Хартенеке, вспоминал их волнующие авантюрные разговоры по ночам, вспоминал его странный братский поцелуй, их общие надежды, связанные с войной или с особым заданием.

Все вышло по-другому. И с честолюбивыми мечтами о военной академии и о карьере в генеральном штабе придется пока повременить. Все это порушил Йост.

Бертрам даже губу прикусил от стыда при воспоминании о том, как стоял перед Йостом и отдавал ему рапорт. Подполковник, располневший и уже совсем седой, хлопнул ладонью по столу.

— Я мог бы устроить скандал! — кричал он. — Мне следовало бы доложить обо всем командованию военно-воздушным округом! И не делаю я этого только ради вас! Я и сам толком не знаю, почему я вас щажу. О том, что вы это заслужили, и речи быть не может. Но я хочу еще раз дать вам шанс, прежде чем вы окончательно профукаете свою жизнь. Вы попроситесь добровольцем в Испанию. Тем самым эта история, в которую вы влипли, будет исчерпана. За Хартенека я возьмусь сам, ему теперь от меня не уйти. А вам Испания пойдет только на пользу. Наберетесь там практического опыта, да и денежные дела свои поправите. Можете идти!

Весь красный, Йост отвернулся и больше не смотрел на него.

Завильский пришел в каюту очень поздно. Разделся в темноте и на вопрос Бертрама, что происходит, ответил только:

— Полосу тумана прошли, но опять дождь зарядил. Вот окаянная погодка!

Проход через канал оказался спокойнее, чем ожидалось. Только на Штернекера напала морская болезнь. Корабль — грузовой пароход, на котором едва нашлось место для четырех офицеров и двух десятков рядовых и унтер-офицеров, — взял курс на юг.

Выйдя после завтрака на палубу, Бертрам не мог подавить зевоту. Солнце светило, но ветер дул ледяной.

Два шезлонга на палубе были уже заняты. В одном лежал граф Штернекер, чья привычная бледность вследствие морской болезни приобрела мертвенно-зеленый оттенок, а в другом развалился Завильский.

Бертраму хотелось хоть немного побыть одному, но на маленьком судне это оказалось невозможным. И он подсел к товарищам.

Судно медленно переваливалось с борта на борт. Стучали моторы, снасти с тихим шорохом терлись о дерево.

— Как жених, наш старик не слишком привлекателен, — заметил Штернекер.

И тут же раздались шаркающие шаги Бауридля. Все трое вскочили и пожелали командиру доброго утра. Бауридль рассмеялся в ответ. Рот его казался большой черной дырой.

— Я превосходно позавтракал, — сообщил он, медленно обводя взглядом своих красноватых глаз лица молодых людей. И хотя Бертрам был самым старшим из них, капитан все-таки обратился к нему:

— Вы не будете возражать, лейтенант, если я прогоню вас с вашего места?

Разозленный, Бертрам ушел с палубы. Этот обидный демарш Бауридля он приписал особым указаниям, полученным капитаном от Йоста. Наверняка, думал он, Йост посоветовал ему держать меня в ежовых рукавицах. Он с размаху плюхнулся на нижнюю, принадлежавшую Завильскому койку. Потом вытащил из чемодана испанскую грамматику и принялся учить слова. Сперва он по многу раз читал их одно за другим вполголоса, потом повторял наизусть… За этим занятием он заснул.

Проснувшись, Бертрам испуганно глянул на часы. Но оказалось, он проспал всего несколько минут. Книжка свалилась на пол. Он поднял ее и хотел уже спрятать в чемодан, как под руку ему попалась тонкая, в коричневом кожаном переплете тетрадь. Ему стало стыдно, что он до сих пор даже не вспомнил об этой тетради. Он купил ее незадолго до отъезда, намереваясь записывать туда все события и впечатления, регулярно, изо дня в день. Откинувшись на койку, он перелистал чистую тетрадь, плотные, глянцевые страницы которой были помечены числами и днями неделя.

Прошло уже больше половины этого года, значит, эти страницы останутся чистыми, хотя именно за это время произошло столько важных событий в жизни Бертрама. Йост получил повышение, Марианна нашла свой печальный конец. Загрустивший Бертрам сказал себе, что он не так уж непричастен к ее смерти, и эта мысль, как ни странно, принесла ему своего рода удовлетворение.

Затем последовали дни на Вюсте, дни, отмеченные большой дружбой. Он листал тетрадь дальше, пока не дошел до даты своего отъезда и наконец до нынешнего дня. Тогда он вытащил авторучку и хотел начать свои записи. Но снова помедлил. Что он может сказать? О покойной Марианне он не смеет даже упомянуть. То, что связывало его с Хартенеком, тоже не подлежит огласке. Его отъезд и все это путешествие окутаны тайной. Его жизнь была цепью секретов, его жизнь не должна оставить следа… Бертрам испугался.

С тетрадью в одной руке и с авторучкой в другой он задремал. Какой-то механизм в его мозгу повторял испанские слова: el amor — любовь; el país — земля… Он записывал слова, вспоминавшиеся ему: la paz — мир, el pan — хлеб; el aviador — летчик; el campesino — крестьянин… Записав все слова, он захлопнул тетрадь и аккуратно уложил в чемодан, так, словно в тетради были те самые тайны, которые он не мог ей доверить.

И в следующие два дня он много времени проводил в каюте, уча испанские слова. На палубу невозможно было выйти из-за дождя, а в наспех устроенной кают-компании капитан Бауридль с утра до вечера не отпускал от карточного стола обоих лейтенантов. Завильский радовался, когда ему удавалось обыграть капитана, но граф Штернекер играл невнимательно и непрерывно проигрывал. Ему тоже не везло в этом путешествии. Едва оправившись от морской болезни, он поскользнулся на гладкой от дождя палубе и поранил себе лицо и руки. Унтер-офицер с фельдшерским дипломом прижег йодом его ссадины и сделал перевязку. Когда граф появился в таком виде, Бауридль просиял.

— Великолепно! — воскликнул он. — Наш первый раненый! Вас надо немедля внести в наградной список, вы получите орден. Лейтенант, Штернекер, раненный в очередной войне за испанское наследство или как там ее на этот раз назовут…

Он поддразнивал графа, говоря, что в таком виде он произведет неизгладимое впечатление на дам в Севилье, и не давал Штернекеру покоя до тех пор, пока тот не пообещал вечером приготовить крюшон, на который пригласили и капитана корабля.

В этот вечер много было выпито. Капитан корабля рассказал, как он трижды прорывал английскую блокаду во время войны, а услышав, что отец Бертрама командовал подводной лодкой и погиб весной восемнадцатого года, втянул лейтенанта в долгий разговор о ведении войны на море. Капитан Бауридль в этот день пребывал в задумчивости и рассказал лишь несколько охотничьих историй.

Мало-помалу перешли к стишкам про хозяйку гостиницы, штурман знал несколько весьма соленых, но Завильский и его перещеголял. В конце концов у Бауридля от смеха по щекам потекли слезы.

— Стоп! — едва выговорил он, поскольку совсем задохся от хохота. — Стоп, стоп! Повторите-ка еще разок! «Был у хозяйки борт-механик…» До чего же здорово!

Он вытащил из жилетного кармана огрызок карандаша, попросил у Штернекера клочок бумаги и записал стишок. Завильский поднял свой курносый нос и, едва ворочая языком, сказал:

— Есть еще несколько вариантов, из жизни летчиков. Если господину капитану интересно… — И с совершенно серьезным лицом начал: — «Один командир эскадрильи…»

Капитан Бауридль поднял руку и заорал, что хватит уже этого свинства…

Крюшон подошел к концу, и расторопный Бауридль предложил разыграть на спичках бутылку коньяка. Он плутовал, как лошадиный барышник, но ничто ему не помогло, в результате он проиграл. И не скрывая своего неудовольствия, впал в меланхолию.

— Среди наших людей есть ефрейтор Венделин, отлично поет, пускай споет нам что-нибудь, — предложил он.

Капитан заметил, что люди уже давно спят, но Бауридль считал, что Венделин с удовольствием исполнит им песенку между двумя сновидениями. И поручил Бертраму привести Венделина. Так Бертрам впервые попал в помещение, предназначавшееся для унтер-офицеров и рядовых. Оно находилось за машинным отделением и было слишком тесным для двадцати человек. Некоторые спали на полу на соломенных матрацах, а остальные над ними, на подвесных койках. Не спали только двое. Они зажгли свечку и играли в шахматы.

— Да вы что, совсем спятили! — напустился на них Бертрам. — Хотите спалить нас всех вместе с посудиной?

Оба шахматиста вскочили и щелкнули каблуками.

— Где ефрейтор Венделин? — уже миролюбивее спросил Бертрам.

Тот, что был повыше, сделал шаг вперед.

— Хорошо, что вы еще не спите, — сказал Бертрам, радуясь, что не придется будить человека. — Вы не хотите подняться наверх и что-нибудь спеть?

— Слушаюсь! — отвечал Венделин.

— Погасите, по крайней мере, свечу и ступайте за мной! — опять уже кричал Бертрам.

Потом в прокуренной каюте ефрейтор Венделин пел для подвыпивших офицеров. Он пел «Том, рифмоплет», капитан Бауридль в упоении кивал головой. Затем последовали «Два гренадера». У ефрейтора Венделина и в самом деле был прекрасный голос. К тому же он был довольно музыкален и знал вкусы Бауридля. Капитан мурлыкал ему в такт и громко аплодировал. Он налил ефрейтору коньяку и потребовал третью песню. Венделин спел: «Достойней нету смерти, чем от руки врага!»

Теперь у капитана от умиления даже слезы навернулись.

— Вы настоящий артист, Венделин, — проговорил он. — Берегите свой голос — И налил ему еще коньяку. — А теперь: «Я ранил оленя в чаще лесной»! — приказал Бауридль.

Венделин запел. На этот раз Бауридль громко подпевал ему:

— «И как бы ни был я суров, любовь и мне знакома!»

Его развезло. Подперев голову рукой, он вспоминал Альмут Зибенрот, легкий пушок на ее щеках, тонкие лучики морщинок в уголках глаз, они, конечно, свидетельствовали о ее возрасте, но он особенно любил эти морщинки… Разве не удивительно, что в первый вечер их знакомства он рассказывал ей об Испании? Потом они даже говорили, что Испания должна быть целью их свадебного путешествия. А теперь он едет туда без нее. То, что его направили в Испанию одним из первых, казалось капитану Бауридлю вполне естественным; в конце концов, он знает эту страну и, будучи там пилотом гражданской авиации, сослужил неплохую службу министерству рейхсвера. Теперь Бауридль раскаивался, что перед отъездом не женился на Альмут. Она могла бы уже носить под сердцем моего ребенка, с грустью думал он.

Бертрам незаметно покинул кают-компанию и поднялся на палубу. Он чувствовал, что хватил лишнего, и стал быстрыми шагами расхаживать взад и вперед по палубе. Это ему помогло. Ночь была холодная, на небе сияли звезды. Он перегнулся через поручни, и ему почудилось, что море светится.

Позади него на палубе раздались чьи-то шаги. Он обернулся. Засунув руки в карманы брюк, с сигаретой в углу рта, к нему приближался Завильский. Он тоже нетвердо держался на ногах и потому пытался идти по-матросски, вразвалочку. При виде его Бертрам рассмеялся, и смех этот доставил ему удовольствие, да, он даже был благодарен за это Завильскому, и вообще, приятно, что он уже не один.

Они стояли, опершись на поручни, и Бертрам показывал Завильскому, как светится море. Завильский тоже счел, что это странно.

— Завтра вечером мы будем в Кадисе, — сказал Бертрам.

— Меня жутко волнуют испанки, — признался Завильский. — Должно быть, здорово темпераментные бабы. Но говорят, к ним не подступишься. Ну, да там видно будет.

Бертрам не ответил. У него опять мелькнула мысль, что все вышло не так, как он думал. Бертрам сам себя не мог понять. Куда девалась его жажда великих деяний? Чем обернулось его честолюбие? Почему не томит его больше тяга к приключениям, переполнявшая его одинокими ночами в его каморке? Почему так пусто у него на душе, так холодно? Неожиданно Завильский засмеялся.

— О чем вы думаете? — спросил он. — Подполковник Йост может быть доволен — избавился разом от двух подопечных, которые наделали ему столько хлопот. Вы были для него чересчур умны, а я чересчур глуп. Возможно, он был неправ в обоих случаях. Но, как говорится, время покажет. Спокойной ночи.

На другой день все чувствовали себя разбитыми. Капитан Бауридль выходил только к столу. Глаза его воспалились больше обычного, щеки устало обвисли.

Через час после завтрака он затребовал троих лейтенантов к себе в каюту. Сесть он им не предложил. Сидя на стуле, задумчиво разглядывал их. Потом встал, подбоченился. В этой позе живот у него заметно округлился.

— Господа! — начал он. — Итак, сегодня вечером мы прибываем в Кадис. Это очень красивый город. Задача наша состоит в том, чтобы прогнать из Испании русских большевиков. Так выполним же свой долг! Мне не хочется произносить долгих речей! Фюрер смотрит на вас. Вы это знаете. И меня вам следует остерегаться. Вообще-то я человек добродушный, это вы успели узнать. Но если меня раздражить — я стану почище любого зверя. Предупреждаю вас!

Эти последние слова Бауридль буквально прорычал, а затем опять заговорил спокойно:

— Будьте вежливы со своими испанскими коллегами, будьте предельно вежливы! Эти господа чрезвычайно чувствительны, уж я-то их знаю. Это все, что я имел вам сказать.

Молодые люди уже хотели выйти из каюты, но Бауридль задержал их повелительным жестом.

— Одно я еще забыл, — вновь заговорил он, — хочу дать вам отечески дружеский совет. Поосторожнее с женщинами, мои юные герои! Разумеется, сифилис ужасающим образом выродился, можно сказать, стал всеобщим посмешищем, но испанский триппер, господа, испанский триппер — это нечто! Можете мне поверить.

Капитан Бауридль захохотал, широко открыв рот, потом обстоятельно высморкался, еще раз хохотнув в носовой платок. Затем он отпустил Штернекера и Завильского, а Бертраму велел задержаться.

Спрятав наконец носовой платок, Бауридль уселся на стол, почти вплотную к Бертраму. Синие брюки туго обтягивали его толстые ляжки и как-то вяло свисали с острых колен. Бертраму стало противно, и он перевел взгляд на море в иллюминаторе.

— Послушайте-ка, молодой человек, — грубо начал капитан, — лично для вас у меня есть еще один совет. И поскольку мы сейчас вроде как гражданские лица, то вам придется выслушать его без всяких там обид. Идет?

Капитан Бауридль умолк, и Бертрам вынужден был на него взглянуть. Глаза его были все в красных прожилках. Зрачки, казалось, были обтрепаны по краю. Какой он, видно, несчастный человек, подумал Бертрам с изумлением и впервые ощутил нечто вроде симпатии к «пролетарию».

— Вы больше не адъютант, и хитрить вам уже ни к чему. Хватит вам грезить о генеральном штабе. А лучше всего и вообще перестать грезить. И перестаньте — хотя бы на некоторое время и мне на радость — строить из себя невесть что. Вы спокойно можете привыкнуть играть в скат. В этом, безусловно, нет ничего недостойного, а проигрываете вы тут меньше, чем если бы играли в очко или в покер. Вы теперь обыкновенный боевой офицер.

Бауридль опять умолк, и Бертрам опять вынужден был поднять на него глаза.

— Если вы покончите с вашими фанабериями и если вам однажды повезет больше, чем другим, — искренне и на удивление горько произнес капитан Бауридль, — вот тут-то и выяснится, на что вы способны. Вы, вероятно, думаете, что я просто придираюсь к вам. Но у меня этого и в мыслях нет. Я хорошо отношусь к вам. И мне бы хотелось, чтобы вы служили с удовольствием. У вас еще будет возможность понять, как это важно.

Бертрам, все-таки растроганный этими лишь отчасти ему понятными речами, нерешительно пожал протянутую руку.

Позднее Бауридль еще раз несказанно его удивил. Когда они прибыли в Кадис, капитан Бауридль одним прыжком перемахнул через забортный трап, сгреб в охапку двух испанских офицеров, поджидавших на пристани, обеими руками, с кряканием стал хлопать их по плечам, непрерывно что-то говоря.

У Бертрама между тем было время разглядеть этих двоих. Один, с лицом обрамленным, да нет, почти скрытым черной бородой, был в элегантной серой форме и красном берете карлиста. У него были поразительно красивые руки. Второй, летчик и к тому же капитан, — как установил Бертрам, на пароходе зубривший знаки различия у испанцев, — был толстяк с простым, побитым оспой лицом.

Бауридль представил им своих лейтенантов, Бертрам собрался было поклониться, но элегантный бородач и его тоже заключил в объятия.

Несмотря на близость вечера, стояла гнетущая жара. Гавань полна была шума и движения. У соседнего причала с грязного неуклюжего грузового парохода спускались марокканские солдаты. Низкорослые парни с коричневыми лицами. Несмотря на жару, они были в каких-то пелеринах и зеленых головных уборах наподобие тюрбанов. Заметив, что три его лейтенанта неодобрительно наблюдают за этим спектаклем, капитан Бауридль заворчал на них:

— Вежливость, я же вам толковал об этом. Не годится гостю критиковать мебель в гостиной хозяев. А кроме того, эти смуглые ребята — превосходнейшие стрелки.

Но когда колонна наконец построилась и двинулась маршевым шагом, все три лейтенанта не сумели скрыть своего изумления: не было слышно ни звука. Впервые в жизни они видели колонну на марше без тяжкого топота кованых сапог.

— Прямо как в кино, когда звук пропал, — произнес Завильский, справившись со своим изумлением.

В конце причала их ждали два автомобиля. Обе машины с трудом пробились сквозь кишащую толпу в гавани и, словно взбесившись, понеслись по широкой аллее. На перекрестках их заносило в сторону, они врывались в узкие переулки, не сбрасывая скорости. На улицах и в переулках было очень людно, и Бертраму каждую минуту казалось, что аварии не избежать. Но пешеходы, и мужчины и женщины, как-то вдруг останавливались, пропуская машины, мчавшиеся почти вплотную к ним, и торжествующе улыбались. Такие улыбки Бертрам впоследствии видел на лицах тореадоров.

Гостиничный номер был залит неверным, странным светом. Бертрам сразу подошел к окну и поднял жалюзи. Внизу, на площади, теснились сотни, а может, и тысячи людей, словно повинуясь какому-то неведомому закону. Красными точками мелькали фески марокканцев и береты карлистов. То тут, то там на глаза Бертраму попадались раненые в светлых полосатых пижамах, ковылявшие сквозь толпу. Крестьянин в широкополой черной соломенной шляпе волок за собой осла. Нищие и полицейские в сверкающих черным лаком треуголках, священники в темных, частенько засаленных сутанах — у нас, думал Бертрам, так не выставляют себя напоказ, ни дать ни взять — средневековье. И чем дольше он вглядывался в этот людской водоворот, тем беспокойнее становилось у него на душе.

Что это бурлит там, внизу, размышлял он, какое-то недоброе месиво… И говорил себе: я в чужой стране.

Прямо под его окном находилось несколько ларьков, торговавших кожаными изделиями — поясами, ремнями, патронташами, а также военными фуражками, флагами и знаками различия. Фотограф устанавливал старую массивную фотокамеру на деревянной треноге перед натянутым полотном, на котором был намалеван самолет. С вертящимся пропеллером он летел сквозь облака. Над сиденьем пилота в полотне было вырезано отверстие. На заднем плане среди облаков виден был второй самолет с красными звездами на крыльях. Он падал вниз, охваченный пламенем.

Вокруг фотографа толпилась масса народу. Солдат уговаривал женщину. Она еще ломалась, но руки ее уже приглаживали темные волосы, поправляли гребень с красными и зелеными цветами. Когда она вытащила зеркальце и губную помаду, фотограф, терпеливо ожидавший рядом, подскочил к аппарату, снял заслонку с объектива и, наклонившись, сунул голову под черный платок. Женщина меж тем зашла за полотно. Ей лишь с трудом удалось просунуться в отверстие, слишком тесное для ее бюста. Толпа сопровождала ее старания громким хохотом.

Теперь красотка сидела в самолете, не смея пошевелиться, вся пунцовая от смущения. Солдат же, наоборот, чувствовал себя польщенным веселостью толпы. Он был горд и женщиной, и ее бюстом. Он тоже громко смеялся и радостно постукивал тросточкой по заду фотографа, скрывшегося под черным платком. Фотограф надменно нажал на резиновую грушу, и толпа снова покатилась со смеху.

Потом все разбрелись, обсуждая виденное. Солдат и его девица вновь стали каплями в человеческом море. Крепко обнявшись, они ушли.

Бертрам отошел от окна и прилег на кровать. Он страшно устал, ему чудилось, будто вдали он слышит что-то похожее на стрельбу… Он заснул. Проснулся он от диких криков на площади. Это продавцы газет предлагали прохожим вечерние выпуски. Бертрам посмеялся над своими страхами — а что ему, собственно, померещилось? — но ощущение неуюта не покидало его.

За ужином в ресторане отеля капитан Бауридль сообщил, что следующий день они проведут в Кадисе.

— Но нам это только в радость! — сказал он, многообещающе потирая руки. Он предупредил всех, что испанские вина чрезвычайно тяжелы, посоветовал на закуску взять артишоки, но всего оживленнее он ратовал за каракатиц, впрочем, оценить их по достоинству смог только Штернекер. Завильский счел, что это смесь кожи и резины. Капитан Бауридль пропустил его замечание мимо ушей. Жуя, он вспоминал Альмут Зибенрот. Как она тогда удивилась. «Каракатица?» — спросила она. Бауридлю вспомнились и дурацкие анонимные письма. Она, мол, лейтенантская любовница, он, мол, станет посмешищем среди своих офицеров… Забыв собственный совет, он большими глотками пил тяжелое испанское вино.

Во время десерта он дал Бертраму поручение. Пропал один чемодан, и Бауридль приказал Бертраму утром отправиться в порт, проверить, не остался ли чемодан на судне. Сопровождать его будет испанский офицер.

Испанец, тот самый полноватый, с побитым оспой лицом, капитан Сиснерос, явился только во второй половине дня. Вдвоем они поехали в порт. На причале возле корабля стояли большие ящики с надписью «Крупп — Эссен, сельскохозяйственные машины». Их только что выгрузили. Значит, это наши самолеты, подумал Бертрам.

На борту его приветствовал штурман. Сказал, что капитан живет в городе. Пока они беседовали, краны подняли на борт три длинных, плоских ящика.

— Что это вы грузите? — спросил ошеломленный Бертрам.

— Это? Первые обратные пассажиры. Ребята, которым не повезло.

II

Перед первым полетом над территорией противника был устроен праздник. Кроме них, присутствовали несколько испанских и множество итальянских офицеров. Радио заполняло зал оглушительной маршевой музыкой, приходилось кричать в голос, чтобы хоть что-то сказать. Кто-то хотел выключить радио, но ему не позволили.

— La parte! La parte! — кричали несогласные.

Бертрам спросил Бауридля, что значит «la parte».

— Это оперативная сводка, — объяснил капитан, — сейчас будут ее передавать.

Между Бертрамом и Завильским сидел рябой капитан Сиснерос. Капитан обратился к Бертраму, сказал ему что-то, чего тот не понял. Потом он поднял бокал. Оба выпили. Капитан улыбнулся, и Бертрам улыбнулся тоже.

А они в общем славные ребята, подумал Бертрам. Дружелюбие капитана он воспринимал как награду. Как-никак он уже воевал и с полным правом мог бы претендовать на почтительное к себе отношение, что вполне откровенно делали итальянцы. Они обращались с немецкими летчиками несколько свысока. Толстокожий Бауридль, казалось, этого не замечал. Штернекер с врожденным высокомерием относился к этому обидному пренебрежению, а Завильский льнул к испанцам. На впечатлительного Бертрама, однако, самоуверенность итальянцев подействовала. Они знают, что такое война, говорил он себе, знают, что такое бой, они, так сказать, уже смотрели смерти в лицо. С того момента, как он узнал, что утром им предстоит лететь над территорией противника, Бертрама мучил вопрос: как я буду себя вести? Да, с мечтами покончено. Пришла пора испытать себя на деле. Теперь от военной действительности его отделяла всего одна ночь. Как я поведу себя, думал он, как я поведу себя, если мне тоже доведется «заглянуть смерти в лицо»?

Шумную застольную беседу прервал капитан Сиснерос. Он вскочил и громовым голосом потребовал тишины, выпучив темные глаза и вытянув над столом правую руку.

По радио передавали оперативную сводку, казалось, диктор голосом вбивал гвозди. Бертрам различал только раскатистое «р-р-р», еще какие-то гортанные звуки, но не понимал ничего. Капитан Бауридль, весь вечер державший себя добродушно-отечески, сделал знак ему и Завильскому. Они перегнулись через стол, и он перевел им сводку.

— Наши перешли puente de los Franceses, да, именно французский мост. Бои ведутся уже на улицах Мадрида. Это все. Остальное — мура. Но так или иначе, взятие города — вопрос нескольких часов.

Все повскакали с мест, закричали, каждый кричал что-то свое. Кто-то, особенно воодушевившись, подбросил в воздух фуражку. Она упала на блюдо с рыбой. Лица у всех вдруг раскраснелись, глаза засверкали. Один из итальянцев вскочил на стул и принялся размахивать руками, другие обнимались, а Завильскому даже достался поцелуй от сидевшего рядом рябого капитана.

Он испуганно отер щеку и недоверчиво взглянул на соседа. Сиснерос, казалось, и впрямь был возбужден больше всех. В глазах у него стояли слезы радости, и он то и дело восклицал:

— Мадрид! Мадрид, о Мадрид!

Он то пил за здоровье Бертрама, то с сияющим лицом что-то горячо говорил, обращаясь к Завильскому. Но тот лишь холодно взирал на эти изъявления счастья, непочтительно хлопая капитана по плечу, и говорил успокаивающим тоном:

— Да, старина, да!

В конце концов он спросил Бауридля, чего, собственно, этот испанец хочет.

— Придет время, и вы выучитесь языку этой страны. А я вам не гувернантка! — добродушно-сердито накинулся на него Бауридль. — Капитан Сиснерос считает, что при таких условиях нам нет нужды завтра вылетать, поскольку он полагает, что город к тому времени уже будет взят.

— Что? — вскричал Завильский.

Его замешательство было так велико, что стерло все краски с нахального молодого лица. Завильский просто не мог прийти в себя.

— Так зачем мы сюда приперлись? — взволнованно спросил он и подозвал Бертрама и Штернекера. — Вы только послушайте, это невероятно! Они сегодня ночью возьмут Мадрид, а мы сидим себе здесь. Мы, надо полагать, успеем только совершить два-три круга почета над городом!

Повесив свой курносый нос, он почти со страхом взглянул на Бауридля.

— Что ж нам теперь делать? — огорченно спросил он. — Возвращаться домой всем на посмешище? Повезло, нечего сказать! — язвительно проговорил он. — Небольшая экскурсия в Испанию для развлечения! Осмотр достопримечательностей Кадиса и Севильи! Краткая встреча со страной и людьми! Приятного путешествия!

— Не вешайте голову, Завильский! — утешил его Бауридль. — У вас будет еще кого взять на мушку.

— Но именно Мадрид! — жалобно сказал Завильский. — Я радовался ему как ребенок.

Он с завистью смотрел на испанцев и итальянцев, которые опять выкликали что-то радостное. Но рябой радовался больше всех. У него были на то свои причины.

Капитан Сиснерос был родом из Мадрида, и там жила его семья — жена Аделита и две дочки, серьезная двенадцатилетняя Кармен и большеротая, похожая на рыбу, Розита.

Каждый полет над городом был для него как библейская кара. И он намеренно прятал свои терзания, громко смеясь, изображая величайшее добродушие на своем жирном лице.

При каждом полете над Мадридом он казнил себя, считая, что несет смерть своей жене и двум дочкам, если давно уже не принес. Каждая бомба рвала ему сердце, каждая бомба, падавшая с его самолета на улицы, по которым ходила его жена, на площади, где могли играть его дети, рвала ему сердце. Он перестал спать, он боялся снов, которые при всем их ужасе были, однако, лишь бледной тенью куда более ужасной действительности.

И оттого, что это должно кончиться, он испытывал теперь безмерную радость. Он вытащил из кармана фотографию и показал ее Завильскому.

— Мадрид! — сказал он и постучал указательным пальцем по изображению обеих своих дочек. — Мадрид! Мадрид! — Но потом он поспешно спрятал фотографию. Как он мог допустить такую неосторожность! То, что семья его еще в Мадриде, никого не должно касаться.

Все муки этих недель он тщательно скрывал от своих товарищей.

Восстание в Севилье застало его врасплох, и он, чтобы спасти свою жизнь, поступил в распоряжение мятежников. И хотя его либеральные настроения были общеизвестны, ввиду нехватки пилотов его приняли с распростертыми объятиями. Поначалу он намеревался при первой же возможности вместе со своим самолетом перейти на сторону республиканцев, но тогда за ним неотступно следили, а потом он перестал подстерегать такую возможность, ибо понял, что на побег у него не хватит мужества.

Ну, теперь уже конец, подумал капитан Сиснерос и проспал эту ночь без всяких сновидений. Перед тем как заснуть, он еще помечтал, как все теперь будет в Мадриде, в старой квартире, в постели с женой, которую по-прежнему любил. Офицерское жалованье, до сих пор весьма скудное, наконец-то повысят. Можно будет выбиться из нищеты, не иметь больше никаких забот, отдать детей в приличную школу. Разве не стоило ради этого пожертвовать своей совестью.

Однако ожидания капитана Сиснероса не оправдались. Приказ о вылете не отменили. Утром Сиснерос, как и в предшествующие дни, в тот же час вместе с товарищами вышел на летное поле. Цели, отмеченные на карте крестиками, находились посреди города. Значит, марокканцы не вошли туда? Что же могло задержать их и легионеров?

На карте, которую держал капитан Сиснерос, были два красных круга. Они обозначали кварталы города, которые следует пощадить при бомбежке. По этим кварталам он частенько гулял вечером с женой. Они восторгались виллами и садами, в которые можно было заглянуть сквозь высокие, искусно выкованные ограды. После таких прогулок они возвращались в свою квартиру, находившуюся за пределами этих двух красных кругов.

Приунывший капитан, понурив голову, внимательно слушал боевое задание. Было еще очень рано и холодно, пальмы по краям летного поля замерзли, у марокканских солдат охраны позеленели лица.

Капитан Бауридль отозвал своих пилотов в сторону — дать им указания к первому вылету. Задача у них была простая. Сопровождать в Мадрид бомбардировщики. В виде исключения Бауридль говорил совсем тихо, подкрепляя свою речь энергичными жестами. Словно хормейстер, стоял он перед своими пилотами. В блестящих глазах Завильского отражалось радостное внимание охотничьей собаки перед тем, как ее спустят с поводка. Даже бледный Штернекер не мог сдержаться, и на его обычно скучном лице появилось напряженное выражение. Бертрам крепко сжал тонкие губы и не сводил глаз с Бауридля. Бауридль выпуклыми глазами спокойно смотрел на трех своих пилотов и на других, поступивших в его распоряжение.

— В последние недели у противника уже нет самолетов для обороны. А потому наша задача — скорее формальность. Сохраняйте спокойствие, даже при повреждении двигателя. Фронт довольно близко. Вы отлично сможете вернуться, если сохраните достаточную высоту.

Когда Бертрам собрался залезть в свой самолет, он не попал ногой на подножку и стукнулся коленом о нижнее крыло. Ефрейтор Венделин с тревогой смотрел на него. Бертрам покраснел. Он хотел еще что-то сказать, пошутить или одернуть Венделина, но промолчал и сел на свое место.

Завертелся пропеллер. Бертрам медленно увеличивал число оборотов, пока не взревел мотор. Машина дрожала, удерживаемая уже только тормозными колодками. Затем Бертрам опять сбросил газ, пропеллер стал крутиться медленнее, равномерно посвистывая. Можно было даже различить его лопасти. Бертрам механически, не думая, сделал все необходимое.

Капитан Бауридль высунул руку из своего самолета, тем самым подавая сигнал к старту. Они оторвались от земли и, пролетев над оливковой рощицей, стали набирать высоту.

Жесткий, холодный воздух бил в лицо Бертраму, и ему казалось, что он только что проснулся. Земля была затянута тонкой пеленой тумана, сообщавшей расплывчатость и нереальность очертаниям полей, дорог, домов. На горизонте солнце пробивалось сквозь туман, и это беспокоило Бертрама, так как они летели прямо на него. Это против всех правил, подумал он, мы сами себя лишаем видимости. Человек, в сущности, одинок и может полагаться только на себя, подумал он. Эта мысль показалась ему важным открытием, и он решил действовать соответственно этой мысли.

На горизонте на фоне солнечного диска высились какие-то острые неровные зубцы, причудливой формы скала, как сперва показалось Бертраму. Потом он все-таки понял, что это город, их цель, Мадрид! Туман и дым рассеялись, высокие светлые дома сверкали на солнце. Этот город так и манит к себе, подумал Бертрам, вот это приключение! Его вдруг охватило радостное возбуждение.

Они стремглав мчались к этому сияющему городу, что вырастал и раскрывался перед ними в свете утренней зари. Он улыбался им навстречу путаницей улиц, зелеными площадями и широкими аллеями. Над неспокойным сейчас морем высились многоэтажные дома. Бауридль настойчиво предупреждал своих людей, что там установлены пулеметы.

Между тем появились и бомбардировщики, они подлетали к городу с севера. На огромной скорости выныривали они из легких облаков и ослепительно взблескивали в лучах солнца. Вскоре они уже кружили под истребителями, над самым сердцем города.

Тут Бертрам вспомнил, что Бауридль строго-настрого приказывал «не сводить глаз с линии горизонта, то, что творится под вами, вас не касается», однако неодолимое любопытство заставляло его следить за работой бомбардировщиков. Он видел, как бомбы неслись к земле, видел вспышки взрывов, видел, как дома рвались на части, видел, как медленно и зловеще вырастали черновато-серые грибы дыма. В трех местах, где от взрыва начался пожар, светились охряно-желтые и красные языки пламени. Бертрам смотрел на все это как наспектакль, и мысль, что он тоже как бы участник этого спектакля, пришла ему в голову, лишь когда он заметил отдельные черные облачка дыма рядом с бомбардировщиками. Огонь зенитных батарей заставил его осознать, что и ему грозит опасность. И Бертрам, как было предписано, устремил взгляд на горизонт.

Вдруг ему почудилось, что кто-то встряхнул его машину. И тут же четыре раза подряд услышал быстрый твердый стук, словно кто-то стучал по столу костяшками пальцев. От внезапного испуга он рванул на себя руль высоты и бросил машину в сторону. Оглянувшись, он обнаружил на крыше одного из домов пулемет, в сноп траекторий которого он неминуемо должен был угодить. Сердце еще бешено колотилось, но тут же он ощутил гордость. Вот оно, боевое крещение, подумал он, и кровь бросилась ему в голову.

Меж тем бомбардировщики улетали на северо-восток. Там город шел на убыль, дома были ниже, они притаились, тесно прижавшись друг к другу, и зелень не улыбалась небу.

А теперь что стряслось? — спросил себя Бертрам, все еще взволнованный только что пережитым, заметив, что бомбардировщики пошли на снижение. Когда же и Бауридль стал снижаться, удивленный Бертрам последовал его примеру. Теперь они уже могли видеть, что творится на улицах города. Ларьки и машины, повозки и мулы. И даже можно было различить людей, которыми были полны улицы. При приближении самолетов они бросились врассыпную. Бертрам только теперь заметил, что бомбардировщики палят из бортовых пулеметов. Несколько темных пятен неподвижно чернели на мостовой. Раненые или убитые. Улица словно вся вымерла. Бауридль уже стрелял, и Бертрам тоже развернул свой пулемет. Они летели теперь так низко, что могли различать лица людей, спрятавшихся в подворотнях.

Потом они опять набрали высоту и полетели к окраине города. Под ними уже расстилался лес, в лесу бежала узкая желтая река, через нее был перекинут высокий мост. На обоих берегах видны были вспышки орудий. Тут проходила линия фронта.


На летном поле ефрейтор Венделин со смехом покачал головой.

— Господину лейтенанту здорово повезло! — заметил он и показал Бертраму четыре маленькие пробоины на правом крыле.

— Вот это да! — изумился Бертрам. Держа в руках карту, шлем и очки, он поманил к себе Завильского.

— Это никакая не война! — ворчал тот, подходя. — Так, чепуховая экскурсия, не больше!

— Вы находите? — обиженно спросил Бертрам. — Тогда будьте добры, взгляните сюда!

Наглец Завильский чуть не преисполнился благоговения, когда Венделин с гордостью показал ему четыре отверстия. Он провел по ним указательным пальцем, пощелкал языком. — Так вам и в глаз могли угодить! — сказал он и вздохнул с завистью. — А я вообще ничего не заметил.

Капитан Бауридль иначе смотрел на это дело.

— Вам нечем особенно гордиться, Бертрам, — сухо проговорил он. — Вам следовало бы скорее стыдиться. Будь вы повнимательнее, с вами бы этого не случилось.

Он посоветовал своим пилотам пойти прилечь, так как не исключена возможность, что во второй половине дня им опять придется вылетать.

— Наступил решающий момент! — сказал он. — Город необходимо взять в ближайшие дни. — Он скорчил гримасу. — Я думаю, вы еще останетесь довольны, Завильский, — пообещал он.

Конечно, они не вняли совету Бауридля и отправились в столовую, чтобы стаканом вермута отметить свой первый полет над территорией противника.

Завильский опять брюзжал:

— Здорово красивый город этот Мадрид! А больше я ни черта не заметил!

— А как насчет зенитных батарей и пулеметов? — поинтересовался Бертрам, которого разозлила эта фраза Завильского. Ему показалось, что тот нарочно хочет преуменьшить значение того, что случилось с Бертрамом.

— Детские игрушки! В известной степени — просто формальность! — повторил Завильский слова Бауридля. — Нет, нет, это еще не настоящая война.

Бертрам уже по горло сыт был штучками Завильского, он демонстративно отошел в сторону и обратился к Штернекеру:

— Что старик от вас хотел? — спросил он, так как видел, что Бауридль отозвал графа в сторонку.

Узкой бледной рукой Штернекер отогнал сигаретный дым от лица.

— Он меня крепко отчитал! — сообщил граф. — А за что? За что? Что я не стрелял!

— Это когда мы подметали улицы своими пулеметами? — опять вмешался в разговор Завильский.

Штернекер кивнул.

— Этих бедняг как ветром сдуло! — хвастливо произнес Бертрам и спросил: — А что же вы? Ленту заело?

— Нет! — твердо ответил Штернекер. — Я просто не хотел.

Бертрам и Завильский опешили.

— То есть как? — горячился Бертрам. — Правда, это началось как-то неожиданно. Но дело было ясное. Кстати, итальянцы были великолепны. Вот что значит колониальная практика! В Абиссинии они хорошо натренировались!

— Ну, а я нахожу это просто свинством! — заявил Штернекер, решительностью тона повергнув в изумление обоих собеседников.

— Но так нельзя говорить! — воскликнул Бертрам.

А Завильский признался:

— Я вас в самом деле не понимаю. Я-то, конечно, свою пушку пустил в ход. Для этого мы сюда и прибыли!

— А кто был там, на этих улицах? Женщины, дети, мирные жители! — защищался Штернекер.

— Не говорите так! Это был настоящий рабочий квартал! — быстро возразил Бертрам.

— Граф, вы человек чувствительный! — предостерегающим тоном произнес Завильский и заказал еще вермут на всех. — Куда это вас заведет? Вы, значит, полагаете, что яйца, которые несут наши бомбардировщики, падают не на головы мирных жителей? И вы еще им помогаете, когда как нянька крутитесь сверху и следите, чтобы с «савойями» ничего не случилось. А что может случиться, когда все попрятались. Это было чертовски скучно, и если бы под конец не прочесали улицы, то, считайте, вообще ничего бы не было. А теперь вы хотите из моральных соображений это вроде как запретить.

Итальянцы подошли, потирая руки. Их высокие войлочные сапоги шаркали по цементному покрытию. Разговор вертелся вокруг падения города Мадрида. Сегодня вечером, самое позднее — завтра утром — таково было общее мнение.

Сразу после обеда капитан Бауридль послал ефрейтора Венделина за Штернекером и Завильским. Они тут же собрались идти к нему.

— А меня капитан Бауридль не вызывал? — спросил Бертрам, которому казалось, что Бауридль его обошел нарочно, чтобы оскорбить. Ефрейтор ответил, что нет, не вызывал, и двое других ушли, оставив Бертрама одного. Он сел за стол и в унынии принялся зубрить испанские слова. Часа через два распахнулась дверь, и в комнату ввалились Завильский и Штернекер.

— Тридцать песет мы у старики выудили! — кричал Завильский. — Если и дальше будут такие дополнительные доходы, я вернусь домой богачом.

Он стоял, широко расставив ноги, и звенел монетами в карманах брюк.

— Видели бы вы его! Настроение мы ему испортили изрядно! — с удовольствием сообщил он и предостерег Бертрама: — Дружище, будьте осторожны, если встретите его! Зверь раздражен!

Под вечер они опять заступили на дежурство. Сидели в деревянной будке на краю летного поля и от скуки совали сухие листья агавы в железную печурку, пока она не раскалилась так, что им пришлось открыть дверь. Штернекеру показалось, что сквозь шелест и потрескиванье огня в печурке он слышит шум мотора.

Они выскочили из лачуги и увидели бомбардировщик «юнкерс» не из их части, летящий низко, над самыми верхушками олив. Машину качнуло, и вот уже она задела землю краем крыла. Крыло разлетелось в щенки, шасси подломилось, лопасть пропеллера со свистом пролетела над полем. Машина беспомощно развернулась, проскользила несколько метров на брюхе и замерла в неподвижности.

Зрелище было жуткое. Бертрам стоял как вкопанный, не сводя глаз с обломков самолета. Когда он опять смог двигаться и поспешил вслед за Штернекером и Завильским, пилота уже вытащили из машины. Он был ранен в плечевой сустав. Стрелок в застекленной носовой кабине был мертв. Радист был мертв. Другой стрелок медленно вылезал из кормовой кабины. Пока санитары укладывали трупы на носилки, раненый пилот двинулся на оставшегося в живых стрелка. Пилота шатало, по лицу было видно, что ему очень больно. Подняв левую руку, он заорал на стрелка:

— Ты все продрых, сволочь! Ты что, не мог…

Он умолк и пошатнулся, санитары успели его подхватить.

Бертрам, Штернекер и Завильский обступили стрелка. Это был рослый человек с мрачным лицом. Глаза его из-под широких черных бровей смотрели мимо них, на край летного поля. Ветер шевелил листья пальм, нижние из которых, склоняясь до земли, чертили на песке причудливые фигуры.

— Сегодня они нас достали, — сказал стрелок. Он медленно озирался, словно дивясь тому, что еще жив и твердо стоит на земле.

Почувствовав вопрос во взглядах трех офицеров, он только пожал плечами.

— Они появились как снег на голову. Бешеные ребята. Одним словом, русские. — Он говорил совсем тихо, водя ладонью по лицу. — Сигареты есть? — совсем запросто спросил он трех лейтенантов. Он тяжело дышал, и на секунду им показалось, что он хочет бежать вдогонку за санитарами, уносившими его товарищей.

Потом он взял сигарету из серебряного портсигара Штернекера, затянулся и выпустил дым.

— Ах! — вырвалось у него, и он, несмотря на холод, опустился прямо на землю. Офицеры стояли вокруг. Завильский спросил:

— Где это вас угораздило?

Он не ответил, не поднял глаз. Сидел понурив голову.

— Дерьмо собачье, — проворчал он.

— В Мадриде? — спросил Бертрам.

— В Мадриде! — ответил стрелок. — Где же еще? — Он отшвырнул сигарету, сорвал несколько травинок и принялся обкусывать их.

— Мне уж сегодня утром было как-то муторно. Но ведь до сих пор ничего особенного не случалось. Еще в первые недели — да, а потом мы навели порядок. А сегодня вдруг они налетели. Машин пятнадцать, не меньше. Я таких ребят еще не видал! Сперва они подбили два «хейнкеля». Ну, этим-то ничего. А потом взялись за нас.

Все три лейтенанта неотрывно смотрели на него. Он сидел, кулаком утирая нос.

— Мы были там сегодня утром, — сказал Бертрам.

— И все было еще довольно мирно, да? — спросил стрелок, по-прежнему сидя на земле. — Зато теперь там жарко.

Он медленно поднялся и сказал:

— Надо пойти подать рапорт.

Даже не взглянув на лейтенантов, он большими шагами пошел через поле.

Когда они вернулись в будку, Завильский сразу попытался разжечь огонь в печурке.

— Видели вы убитых? — жадно спросил Штернекер. — С ума сойти. Одному выстрелом снесло полчерепа. Как будто спилили. Можно даже мозг увидеть.

— Желаю успеха! — сухо произнес Завильский. — У меня ты его не много обнаружишь.

Они вдруг перешли на «ты». Бертрам тоже подсел к самой печке. Значит, так, твердил он про себя, значит, так.

— А что, русские действительно такие быстрые?

— Этот малый преувеличивает, — заметил Штернекер, — ты разве не слышал, как пилот на него кричал? Вероятно, он просто прозевал их. Но, видимо, русские самолеты не так уж плохи. Во всяком случае, я хотел бы знать, откуда они взялись!

— Наверняка они здесь есть! — ответил Завильский. — Так или иначе, а мы получили убедительное предупреждение. Впрочем, ясно одно: наши «хейнкели» оказались дерьмом. Утром мы едва могли нагнать «савойи». И уже на третьем вертикальном взлете мотор начинает захлебываться, как от блевотины.

— Это относится и к пилотам, — язвительно хмыкнул Штернекер.

Беседа их была нарушена звяканьем полевого телефона. Их вызывали на старт. После счастливого исхода первого полета Бертрам твердо решил держать себя в руках. Он не хотел больше ни при каких обстоятельствах допускать себя до того ощущения угнетенности и пустоты, которое охватило его перед первым полетом к противнику. Но это ощущение опять вернулось. Просто вынужденная посадка «юнкерса» на их поле произвела на него тяжелое впечатление — так, себе в извинение, решил Бертрам.

Он испытующе посматривал на шедших впереди Завильского и Штернекера. Ему очень хотелось бы знать, что они чувствуют, есть ли у них это мучительное ощущение головокружительной пустоты. Но, разумеется, спросить он не мог, его подняли бы на смех.

Машины уже были наготове. Капитан Бауридль стоял посреди летного поля и орал, указывая на обломки бомбардировщика:

— Да уберите же наконец эту пакость!

От одного взгляда на них Бертрама начало мутить. Ефрейтор Венделин с гордостью доложил ему:

— Мы все дырки уже залатали. Господин лейтенант желает убедиться?

Пробоины на крыле были тщательно заделаны и каждая обведена тоненьким черным кружком.

Бертрам недоуменно взглянул на ефрейтора.

— Господин лейтенант, надеюсь, с этим согласен? — неуверенно спросил Венделин. — Я подумал, если еще появятся дырки, сразу будет видно, что господин лейтенант и впрямь побывал в переделке.

— Конечно, конечно, — поторопился сказать Бертрам с рассеянной миной и побежал назад, чтобы получить боевое задание.

В глубине души он надеялся, а вдруг капитан Бауридль скажет, что сообщения стрелка оказались неправдой, но его ждало разочарование. Бауридль был очень серьезен, хотя и краток.

— Вы должны доверять своим машинам, — заключил он, как будто слышал разговоры Завильского. — И не забывайте: ваша задача — прикрывать бомбардировщики. А такого я видеть не желаю! — И он кивком указал на обломки самолета, которые как раз утаскивали с поля.

Забираясь в свой самолет, Бертрам еще раз взглянул на аккуратные черные кружочки на крыле. «Если появятся еще дырки…» — так сказал Венделин.

Между тем стартовали и поднялись в облачное небо «савойи». Ветер гудел в расчалках. Бертрам дал газ и снова сбросил. Ефрейтор Венделин с улыбкой кивнул ему. И тут Бертрам увидел, как Бауридль поднимает руку. Это был второй старт, и Бертрам, который чувствовал себя еще хуже, чем утром, пытался отбросить все те воображаемые картины, которые рисовались ему при виде обломков бомбардировщика. Интересно, как там дома, подумал он и вспомнил о Хартенеке. Потом ему вспомнилась Марианна, ее уже нет в живых. Потом он стал размышлять о том, как могут выглядеть русские самолеты. Он, правда, видел снимки в справочниках по вооружению, но не запомнил. Ясных представлений об этих самолетах у него не было. «Они налетели как навозные мухи!» — говорил о них стрелок.

Ветер был сильный, порывистый. Бертраму с трудом удавалось держать машину по заданному курсу. На этот раз силуэт города уже не явился для него неожиданностью. Медленно выступал он из дымки, заволакивавшей горизонт. Пролетая над Мансанаресом, Бертрам заметил какое-то движение по обеим сторонам реки возле моста. В облачном небе над городом приходилось держаться почти вплотную над бомбардировщиками. Даже сквозь шум своего мотора Бертрам слышал грохот взрывов. Он тщательно оглядывал облачные гряды в поисках вражеских самолетов, но потом все-таки не смог удержаться и глянул вниз. Густая, плотная пелена серого дыма стлалась над центром города.

Значит, они и впрямь сбросили весь свой запас, успел подумать он и тут же увидел, что бомбардировщики поспешно развернулись и полетели прочь. Обеспокоенный, Бертрам оглянулся на Бауридля. Капитан быстрым сердитым движением правой руки указывал на облака. На огромной скорости летели пять самолетов. И верно, как навозные мухи, испуганно подумал Бертрам. Они казались чудовищно быстрыми. Уклоняясь от приближающегося противника, он зажмурился, рука, которой он схватился за затвор пулемета, дрожала, ему казалось, что по груди его перекатывается кусок льда. Он не в состоянии был даже шелохнуться и, конечно, неминуемо столкнулся бы с противником, если бы тот в последний момент не нырнул ему под брюхо. Они пролетели так близко друг от друга, что Бертрам успел заметить белое лицо пилота. Ему казалось, что он разглядел и большие светлые глаза и жесткий, решительный рот. Бертрам прекратил огонь и хотел оглянуться на Бауридля, как вдруг противник опять появился, теперь уже в хвосте. На сей раз, охваченный смертельным страхом, Бертрам рывком бросил машину вниз и понесся на север, к линии фронта, вслед за бомбардировщиками. Одна «савойя» немного замешкалась, и на нее напали два вражеских самолета. Бертрам на мгновение задумался, может ли он сейчас уклониться от боя, но тут же понял, что это невозможно. Вдобавок это был кратчайший путь к линии фронта. И он полетел туда, где три машины вступили в воздушный бой.

Еще издалека он открыл огонь. Но противники не дали сбить себя с толку, ибо, когда он приблизился к ним, они вдруг резко свернули в сторону, так что Бертрам вынужден был прекратить огонь — теперь перед ним была «савойя». Бертрам увернулся от нее. При этом он едва не задел второй истребитель, неожиданно промчавшийся мимо него. Мансанарес остался позади. Вражеские самолеты преследовать его не стали.

На обратном пути Бертрам сумел примкнуть к своей эскадрилье. Он так устал, что руки его едва держали руль.

Только после посадки, которую он начал так поздно, что чуть не свалился на верхушки олив, он понял, сегодня он — герой.

— Что это вам приспичило, — набросился на него Бауридль, — одному ввязываться в драку? В другой раз одному лучше не соваться. А впрочем: примите мои поздравления, Бертрам. Я очень рад, ей-богу, я был просто поражен. Капитан Сиснерос, а это он был на «савойе», лично поблагодарит вас за спасение жизни.

И в самом деле, за ужином Сиснерос ринулся к Бертраму, горячо обнял его, прижался своим рябым лицом к лицу Бертрама и со сверкающими глазами принялся рассказывать всем эпизод, героем которого был Бертрам. Все кругом пили за него, а Бертрам был пьян и без вина, он упивался всеобщим признанием, которое выражали ему со всех сторон по-испански и по-итальянски, и тем не менее он пил, смеялся и вновь и вновь чокался с Сиснеросом.

Да, адъютантские дни остались позади, он перестал завидовать широким кантам на мундирах, перестал мечтать о штабе. Теперь он стал солдатом, воином, как сказал бы Хартенек. Ах, дорогой Хартенек, в чем он умеет находить радость? Размышлять над картами, с горечью листать книги, заново переживать давно проигранные битвы и грезить о славе, которая никак не придет к нему, да еще знать, все знать лучше всех.

В этот миг Бертрам пожалел Хартенека. Мы — думал он — мы войдем в Мадрид победителями. Мы завоюем его. Победить или умереть, подавить противника или самому пасть — вот так стоит вопрос, вот так оно все и было сегодня. И теперь все пьют за его здоровье. Жизнь прекрасна, думал лейтенант, жизнь восхитительно прекрасна! И ведь он всегда знал, что счастье только в борьбе!

Опять они ждали оперативной сводки, опять металлический голос в репродукторе возвестил, что национальные войска — под этим подразумевались бойцы иностранного легиона и марокканцы — неудержимо движутся вперед. Взятие Мадрида можно ожидать в любую минуту.

Итальянцы запели «Джовинеццу», при этом они все как один встали, и Бертрам тоже пел с ними, хотя и не знал слов. Его друг капитан Сиснерос молчал, глаза его вдруг затуманились грустью. Да, Бертраму даже показалось, когда он взглянул на него со стороны, что на лице капитана появилось выражение тупой, абсолютно необъяснимой злобы.

После кофе капитан Бауридль отослал своих офицеров.

— Хватит праздновать! — сказал он грубо. — Завтра утром на летном поле вы должны выглядеть свежими.

Им пришлось встать и уйти.

— Отсылает нас в постельку, как будто мы дети! — возмутился Завильский, ио Штернекер заметил:

— Я бы и сам ушел, устал как собака. Да мне сейчас хоть царицу Савскую подай на серебряном блюде, хоть голую, хоть сахаром обсыпанную. Я к ней не притронусь.

Пройдя несколько шагов, Бертрам вдруг воскликнул:

— Хорошая все-таки у нас работа!

— Ну да, ты же сегодня именинник! — проворчал Завильский. — Ты только не думай, что я хочу умалить твои заслуги, наоборот, мне кажется, я должен перед тобой извиниться.

— Но почему? — удивился Бертрам. — Извиняться тебе, по-моему, не в чем!

— Да, собственно говоря, не в чем, я совсем не то имел в виду, — отвечал Завильский, — но раз уж сорвалось с языка… Короче, я считал, что ты на это не способен.

Голос его звучал несколько неестественно, видимо, он был смущен. И так как Бертрам ничего не ответил, Завильский обратился к Штернекеру и принялся торопливо убеждать его:

— А ведь мы сегодня дали дёру. Мы же все, кроме Бертрама, попросту смылись.

— А что нам еще оставалось? — равнодушно осведомился Штернекер.

— Атаковать! Атаковать! — воскликнул Завильский.

— Но они ведь шустрые как черти, — заметил Штернекер. — Ты же сам еще сегодня жаловался на наши «кофейные мельницы». А теперь хочешь на них достичь невозможного.

Курносый Завильский закричал:

— Спорим, что завтра я собью один самолет!

— Да ты пьян, — холодно произнес Штернекер.

После той странной фразы Завильского Бертрам не принимал участия в разговоре. Чувства его пришли в волнение, и он только не понимал, воспринять ему слова Завильского как похвалу или же как оскорбление. Перед сном он с открытыми глазами еще грезил о великих подвигах, но потом к нему вернулось то отвратительное чувство, что нахлынуло на него, когда за ним появилась машина противника. Ему казалось, что его, точно бревно, толкают под циркулярную пилу. Дыхание занялось, он задрожал и в конце концов вскочил с кровати. Сел на стул, руки уронив на стол. Так и заснул. А посреди ночи проснулся от холода. Во сне он видел Хартенека. Спина болела. Он ощутил слабость и головокружение. Пижама была мокрой от пота. В темноте он ощупью добрался до постели и рухнул.

Утром у него тоже болела голова и во рту был противный вкус. Капитан Бауридль добился отмены утренних вылетов, и все они сидели, не зная, за что взяться. Бертрам всерьез подумывал, не сказаться ли ему больным. Но потом решил, что тем самым он опять поставит на карту свою репутацию и Завильский может опять посчитать его трусом.

После обеда они собрались втроем в деревянной будке на краю летного поля. Все были подавлены и молчаливы. И тут Завильский вдруг решил напомнить Бертраму об учебной бомбежке острова Вюст. Тогда еще застрелился Цурлинден, оттого что поверил, будто он убил человека.

— В таком случае нам надо было бы просто изрешетить себя пулями! — заметил Завильский и рассмеялся.

Бертрам мрачно смотрел прямо перед собой, а Штернекер, заметив это, сказал Завильскому:

— Такт никогда не был твоей сильной стороной!

Но Завильский, казалось, ничего не слышал и продолжал болтать:

— А ведь этот тип был живехонек, и только потом ты его пристрелил. А как это, собственно, произошло?

Бертрам решил, что Завильский намеренно хочет его унизить, как бы в отместку за вчерашнее извинение.

Но в этот момент пришел приказ вылетать. Они вскочили и бросились к своим машинам. На сей раз им предстояло не сопровождать «савойи», одну из которых сбили нынче утром, а охранять эскадрилью «юнкерсов». Бомбардировщики стартовали с соседнего аэродрома, и встретиться они должны были только в воздухе. Действительно, они нагнали бомбардировщиков, только когда те уже взяли курс на парк, неподалеку от города. Бомбардировщики сбросили бомбы прямо над парком. Из них выросли темные пальмы дыма вокруг гигантского красного здания университетского госпиталя.


Бомбы своим грохотом и мощными взрывами разбудили добровольцев. Измученные двумя бессонными ночами, они заснули на кафельном полу больничных палат и на скамейках в аудиториях.

Собственно говоря, батальоны I Интернациональной бригады должны были оставаться в тихом местечке под цитаделью у горы Ангелов, покуда к ним не присоединятся еще две, только формируемые бригады из Альбасете. Но когда непрерывные удары противника, казалось, вот-вот прорвут фронт под Мадридом, первую бригаду быстро перебросили в Западный парк. Оборона Мадрида осуществлялась не на основе решения правительства (оно хотело сдать город мятежным генералам), а по воле умных, страстных и отважных мадридских рабочих, по воле испанского народа, любящего свою столицу. Это касалось практического и символического значения Мадрида, падение которого означало бы победу фашизма.

— Налет? — сонным голосом спросил медлительный Флеминг из второго батальона, состоявшего в основном из немецких добровольцев.

— Нет, мой мальчик, это молочник стучит! — крикнул Стефан сквозь начавшийся шум, дав тем самым возможность кое-кому спрятать свой страх за громким хохотом.

Оппонент Флеминга был еще очень молод и высок ростом. У него были белокурые волосы и водянисто-светлые, холодноватые глаза. Он обрадовался, что опять сумел посадить Флеминга в лужу. Флеминг тоже обычно не давал ему спуску.

— Налет? — робко спросил Эрнст Лилиенкрон, бледный художник из Бамберга.

— Да, налет! — брюзгливо кривя рот, ответил Хайн Зоммерванд. У него болела поясница. Лоб под уже начавшими редеть рыжими волосами болезненно морщился, когда он, не сходя с места, искоса смотрел через окно на небо. Мы прибыли всего два часа назад, а они уже тут как тут, думал он. Ясно как божий день, что они именно нас ищут, потому что до Мансанареса еще несколько сот метров. Но то, что они явились так точно, похоже, пахнет предательством.

Добровольцы вскочили и бросились к окнам. Теперь они кричали:

— А вот и наши! Это русские! — Они кинулись к дверям и, скатившись по лестнице, выскочили в парк, чтобы наблюдать за воздушным боем.

— Постойте, пусть сперва отбомбятся! — крикнул Хайн Зоммерванд. — Это же безумие. Им что, больше всех надо?

Но аудитория уже опустела. Даже робкий Эрнст Лилиенкрон исчез. Только Вальтер Ремшайд стоял в дверях, припав на одну ногу. На серьезном, изрезанном морщинами лице насмешливо сверкали серые глаза.

— Дети! — как бы извиняясь за них, сказал он. — Теперь мы спокойно можем спуститься вниз. Мне тоже охота поглядеть, как красные орлы расправятся с нацистами.

— Да уж, на них можно положиться, — заключил Хайн Зоммерванд и тоже встал.

Увидев, что весь батальон стоит задрав головы кверху и но сводя глаз с неба, он снова закричал:

— Всем вернуться в помещение!

Но никто его не слушал, только Пауль Крюгер сделал несколько шагов назад, к дверям. Он особенно старался выполнять все приказания, так как ему это было труднее, чем остальным. До сих пор он всегда шел только своим путем. Ребенком его отдали в учебно-воспитательное заведение. Пятнадцати лет он оттуда бежал. Так как он был необычайно высок и силен, его приняли во французский Иностранный легион. В его рядах он прекрасно сражался и был награжден. Однако незадолго до окончания пятилетнего срока он в пылу спора пристрелил старшего по чину. Перебежал к арабам и на их стороне сражался с французами, покуда Абд-аль-Керим не сдался французам, и тогда он снова вынужден был бежать. Здесь, в бригаде, его называли «Пауль — иностранный легионер», что его очень обижало, так как он хотел забыть о прошлом. Здесь — так Пауль чувствовал — он впервые в жизни стоял на правильных позициях.

Итак, кроме него, никто не обратил внимания на призыв Хайна Зоммерванда. Все смотрели на набегающие облака, не в силах оторвать взгляда от мечущихся силуэтов боевых машин. На голову выше всех стоял среди них Георг.

Хайн с трудом протиснулся к нему.

— Слушай, ты, как командир роты, должен… — начал он, но Георг перебил его.

— Нет, ты посмотри, ты только посмотри!.. — воскликнул он, не оборачиваясь. — Они подбили фашиста! Он падает!

При виде охваченной пламенем падающей машины из глоток четырехсот добровольцев вырвался радостный крик. Вот теперь они очнулись и, вернувшись в помещение, ощутили и холод цементных полов, и неудобство деревянных лавок, так что заснуть им больше не удалось.

Георг и Хайн не случайно остались внизу. Им надо было поговорить. С тех пор как они вместе бежали из Германии, между ними завязалась крепкая дружба. Однако случались и у них недоразумения и раздоры. И все-таки их отношение друг к другу, особенно в последнее время, когда связь их упрочилась, претерпело существенные изменения. Смятение, терзавшее Хайна в Германии, во время проверки, теперь покинуло его. Он вновь обрел почву под ногами, стал увереннее, спокойнее и опять сжился с ощущением своей ответственности и своего авторитета. Иначе все обстояло у Георга, чей жаждущий деятельности дух не находил себе применения в эмиграции. Он не знал покоя, и из чувства неудовлетворенности его тянуло к жизни, полной опасностей.

Хайн и Георг шагали вокруг красного кирпичного здания госпиталя. Позади госпиталя они наткнулись на воронку от бомбы. Деревья вокруг были расколоты. Их белые раны жалобно взывали к людям. Остропахучая смола крупными слезами катилась по стволам. Хайн и Георг остановились так близко, что плечи их соприкасались. Георг был воодушевлен тем, что видел наконец перед собой новую задачу, и был уверен в себе. Хайн, комиссар, пребывал в задумчивости, его страшила новая ответственность. Оба сознавали, что начался новый период их жизни и новый период их дружбы.

Земля вокруг была усеяна осколками бомб. На осколках этих не осталось уже никаких выпуклостей, они теперь были совершенно плоскими. Их зазубренные края сверкали как острия ножей.

Хайн Зоммерванд провел большим пальцем по одной из зазубрин.

— Как бритва… — сказал он.

— Если ты уже сейчас начнешь собирать военные трофеи, то у тебя скоро наберется целый вагон! — насмешничал Георг.

Хайн медленно взвесил на ладони большой, еще теплый осколок.

— Знаешь, что мне напоминают эти штуки? — спросил он. — Баумкухен. Когда-то в детстве я один раз ел баумкухен. Со взбитыми сливками, разумеется. Это было на чьей-то свадьбе. И долго-долго мне казалось, что нет ничего на свете лучше баумкухена.

— Странные сравнения! — удивился Георг. — А знаешь ли ты, что означает этот твой баумкухен?

— Ты тоже так думаешь? — спросил Хайн. — Я сразу подумал, что за этим стоит предательство.

— Этого я наверняка не знаю! — отстраняющим тоном сказал Георг. — Я об этом не думал. Я человек практического склада, и причины событий меня занимают меньше, чем следствия, которых можно от них ожидать. Предательство или нет, но этот твой баумкухен говорит о том, что нынче ночью на нас нападут. Нынче ночью или, самое позднее, завтра утром. Можешь не сомневаться.

Георг остановился.

Его лоб покрылся морщинами.

— А кстати, есть у тебя новости от Норы? — спросил он.

— Нет. А почему…

— Я просто так спросил, — ответил Георг, как будто хотел закончить разговор, но потом все же добавил: — Недавно мы говорили о том, почему, собственно, у нас так часто случались ссоры в Париже. Ты объяснил это нашей неудовлетворенностью… моей, во всяком случае. И в самом деле, поганая там была жизнь. Но должен честно признаться, что это твое объяснение далеко не исчерпывающее, по крайней мере, в отношении меня.

— Брось ты эти старые счеты! — взмолился Хайн Зоммерванд.

— Вероятно, они и вправду не имеют значения, — добавил Георг. — Теперь вообще ничто уже не имеет значения, кроме нашего дела.

— Ты думаешь о Норе? — спросил Хайн Зоммерванд, разглядывая осколок, который он все еще держал в руке.

— Нет, нет, — сказал Георг. — Теперь и это прошло. А кроме того, ревность здесь не совсем верное слово. Зависть, вероятно, больше подходит. Я завидовал. Понимаешь? С женщинами у меня всегда были и будут только так называемые «мимолетные связи». Я создан для одинокой жизни. А потому я всегда завидую, когда вижу, что двое сходятся навсегда. Меня удивляет, как они могут… Я бы этого не хотел, но тем не менее завидую. А тут было что-то еще. Что-то другое, что-то гораздо большее, это было ясно. Ты вдруг оставляешь меня одного в нашем клоповнике в Девятнадцатом округе и переселяешься в симпатичную маленькую квартирку на улице Вожирар. Нора для тебя готовит, у вас всегда в доме цветы и все такое…

— Тебе было очень одиноко? — чуть помедлив, спросил Хайн.

— Да что ты! Чепуха! Просто я не спускал с тебя глаз, все следил, чтобы ты не забыл свой долг перед организацией, уж очень ты погряз в житейских делах…

— Ах, вот что… Да, но теперь все это давно пройдено и забыто. Ну, мне пора, у меня еще много дел сегодня. Я возьму с собой Альберта Рубенса, ты не возражаешь? Он мне нужен как переводчик. А то я не справлюсь. — Хайн Зоммерванд проговорил все это очень быстро, обеими руками пожал руку Георга и убежал.

Из парка наползал осенний туман. Скоро стемнело, настала ночь. После объяснения с Хайном мысли Георга опять обратились к стоявшей перед ним задаче. И все-таки в этот вечер в ожидании первого боя его донимало волнение. Героическая и в то же время трагическая история нынешней кампании вставала перед ним в двух страшных названиях: Бадахос и Талавера. Одно вызывало в памяти страшную бойню, другое — панику. Впрочем, вряд ли можно в этом винить ополченцев, у них не было ни опыта, ни подготовки, ни оружия, ни командования. Теперь предстояло написать третью историю этой кампании. Она называлась «Мадрид».

Мы уже отредактировали и подзаголовок, задумчиво сказал себе Георг: «Могила фашизма». Но выкопать эту могилу будет и нам стоить немало жертв.

Но Георг вынужден был признать перед самим собой, что люди уже не вспоминают дни Талаверы. Милиция, военные корреспонденты, центурии, несмотря на все политические распри, несмотря на все разногласия и интриги, которые бессовестные тыловые лидеры раздували, не жалея времени и энергии, выстояли в героических боях с войсками генерала Мола в Сьерра-де-Гвадарраме. И теперь, под стенами Мадрида, они вновь, презирая смерть, проявляют беспримерный героизм. А останется ли этот героизм всего лишь достойным восхищения жестом перед гибелью или нет, зависит от того, как далеко сможет распространиться сопротивление народа. Содействие этому распространению и входило в задачу Георга.

За себя Георг не опасался. Но как поведет себя рота, когда завтра он пошлет ее в самое пекло? Рота? Она состояла из ста двадцати отдельных людей. Со многими из них Георг встречался в эмиграции, в Париже, а многих знал еще по Германии. Это были товарищи, друзья.

Вызывая в памяти их лица одно за другим, Георг вдруг устыдился, что мог сомневаться в них. Флеминг молчал даже в застенках СА, когда ему раскаленной проволокой прижигали десны. Вальтер Ремшайд и его друг Хайни Готвальд — старые солдаты, участники Рурского восстания. Они даже сидели в одном концлагере. И Стефан тоже человек испытанный. В Германии ему грозила смертная казнь. Круль сбежал из следственной тюрьмы. Если уж это не мужество!..

Размышляя таким образом, он почти возгордился. Моя рота, с восторгом думал он, моя рота! Нет, ему и в самом деле не о чем беспокоиться! Всего несколько человек, еще не испытанных, вроде Пауля — иностранного легионера, или Альберта Рубенса, который здесь, в Мадриде, работал на пивоваренном заводе, или молодого Эрнста Лилиенкрона. Несмотря на свои двадцать четыре года, он успел еще в Германии прослыть хорошим художником. Жаль, я никогда не видел ни одной его картины, подумал Георг и решил, что надо немного о нем позаботиться. Вот будет у нас передышка, пусть напишет мой портрет.

Направляясь к дому, Георг запел. Из окон, выбитых воздушной волной, доносились песни. Песни на всех языках. Французские и немецкие, чешские и польские. И мелодии были разные, но в сумеречном парке они сливались воедино, обретая великую гармонию тоски и страстной жажды борьбы. Изредка, как гром литавр, глухой взрыв гранаты врывался в эту Песнь Песней.

От западных ворот парка доносились одиночные ружейные выстрелы, потом застрочили пулеметы. Георг прислушался. Неприятель опять начал атаку.

Георг вошел в дом, в зал, где размещалась его рота. Люди еще продолжали петь. Они пели оттого, что сердца их радовались предстоящему бою. Пели оттого, что не хотели больше бояться. Они пели. А что им еще оставалось в долгие часы ожидания? Да и голодны они были.

Они не перестали петь при появлении Георга. Георг взобрался на кафедру, сел за стол под черной школьной доской и громко стал подпевать товарищам.

Неожиданно распахнулась дверь, и вместе с Хайном Зоммервандом в аудиторию протиснулись женщины и девушки, черноволосые, темноглазые мадридки с кувшинами, полными вина, с окороками и корзинами хлеба. Они столпились у дверей и молча улыбались мужчинам в темно-зеленой форме. Было тихо, за окнами слышались выстрелы.

Рядом с Хайном Зоммервандом стояла, видимо, предводительница группы женщин, широколицая, отличавшаяся от остальных более светлым цветом волос и кожи. Хайн Зоммерванд кивнул Георгу и крикнул:

— Это было спасение, доложу я тебе, самое настоящее спасение! Я пошел в штаб бригады насчет еды. Но где-то что-то дало сбой, короче, ничего у них для нас не было. Можешь себе представить, в каком я был состоянии. И вдруг встречаю этих женщин, а они нас ищут. Они от профсоюза работниц пищевой промышленности.

Женщины подошли к скамейкам, они совали принесенные продукты в руки добровольцам, и те, голодные, поспешно брали. А при этом ели глазами женщин, их крепкие груди, напомаженные яркие губы, и смущались.

— А знаешь, кому мы всем этим обязаны? — спросил Хайн Георга и подтолкнул женщину, стоявшую рядом с ним. — Вот, это ее идея. Наша старая знакомая. Только подумай, это сестра Ковальского. Ты же наверняка помнишь…

Хайн умолк, при имени Ковальского в нем ожили воспоминания, которые невыносимо бередили душу, а Георг не знал, что сказать, и молча протянул руку Хильде Ковальской.

— Какая странная встреча! — тихо проговорила она, испытующе глядя на Георга. — Ты знал моего брата?

— Нет, я только слышал о нем от Хайна, — поспешил заверить ее Георг.

— Да, Хайн хорошо его знал, — сделав ударение на слове «хорошо», сказала Хильда Ковальская. Говорила она медленно, и голос ее звучал словно из дальней дали.

Интересно, всегда ли она так говорила, думал Хайн, всегда ли так выглядела, всегда ли в ее серых глазах отражалась такая тревога или она стала такой только после смерти брата? Ничто в ее плоском лице не напоминало казненного Ковальского.

— Собственно говоря, мы были знакомы всего около месяца, но успели довольно близко сойтись за это время, — произнес он все-таки.

Добровольцы держали в руках хлеб и ветчину. Перед ними стояли кувшины с вином. Но они не прикасались ни к еде, ни к вину. Взгляды их не отрывались от женщин. Сегодня ночью или, самое позднее, завтра утром они уйдут в бой.

Женщины чувствовали, что́ было в этих взглядах. Они лучше многих добровольцев знали, что такое война. Вот уже сколько недель, сколько месяцев каждую ночь и каждый день смерть обрушивалась на улицы и дома города. Трупы быстро убирали, смывали кровь и опять приводили улицы в порядок. Женщины знали, что завтра вечером многих из этих мужчин уже не будет в живых. Они сердцем чуяли это. Сострадание, нежность, тоска и робкое благоговение сообщали взглядам этих видавших виды женщин горячий, жгучий блеск. Но девушки стояли, потупив взор, и втягивали головы в плечи, чтобы скрыть краску, заливавшую шеи.

— Мы тебе страшно благодарны, — сказал Георг Хильде Ковальской. Она внушала ему почти отвращение тем, что смутила его. — Как видишь, твоя помощь подоспела в самый нужный момент.

Уж как он старался не встречаться с ней взглядом, но она все же сумела устроить так, чтобы он взглянул на нее.

— Благодари испанок, я только была зачинщицей. Просто подумала, что вам кое-что нужно. Я с радостью сделаю для вас все, что понадобится.

Она, казалось, почувствовала враждебность Георга, потому что вдруг отвернулась от него и отвела в сторонку Хайна Зоммерванда.

— Тебе надо знать, где можно меня найти. Я работаю на «Телефонике». Спросишь обо мне в отделе цензуры иностранной прессы. У тебя есть письма для отправки? Или, может, ты напишешь? Тогда дай письмо мне, дойдет гораздо быстрее.

Хайн Зоммерванд уже неделю таскал в кармане письмо к Норе. Он быстро сунул его Хильде.

Потом Георг произнес небольшую речь, которую Альберт Рубенс перевел на испанский. Одна из женщин сказала что-то в ответ, потом все они подняли вверх сжатые в кулак руки и закричали: «Салют!» и на прощание еще раз обменялись взглядами.

Добровольцы вспомнили о пакетах с едой. Они уселись и наконец взялись за еду.

Только Круль не прикасался к пакетам на своей скамейке. Он встал и спустился по темной лестнице. Стоя у ворот, он смотрел, как женщины идут по лесу. Лес простреливался. Чуть помедлив, он двинулся следом за ними, полузакрыв глаза. Он шел, точно лунатик. Деревья потрескивали от холода. Со стороны Мансанареса доносились выстрелы. Было уже так темно, что он едва видел женщин. Но зато слышал их голоса. Часовой окликнул его, но он не обратил внимания на оклик, только прибавил шагу. В конце концов он побежал бегом. Вдруг перед ним оказалась одна из женщин, та самая, что разговаривала с Хайном и Георгом. Голоса остальных были совсем близко, она хотела бежать за ними вдогонку. Но тут Круль с мольбой положил руку ей на плечо.

— Послушай, парень, что ты тут делаешь? — с нежным укором спросила она.

— Я сейчас вернусь, — извиняющимся тоном проговорил он.

Крулю казалось, что он узнает ее крупные крестьянские губы, сверкание белых зубов и прозрачный свет глаз. И теперь он обрадовался и поцеловал ее. Дрожащими пальцами расстегнул пуговицы на ее пальто, но она воспротивилась, только дала себя поцеловать и прижалась к нему. Она не говорила ни слова, лишь иногда смеялась тревожным горьким смехом. Со стороны Мансанареса все еще слышались выстрелы. Одна шальная пуля угодила в дерево рядом с ними. Рука Круля гладила мягкую кожу на лице Хильды, влажном от слез. Она обвила руками его шею и крепко поцеловала в губы.

— Да кто ты такой? — спросила она.

— Я — Круль.

— Вот, — сказала она. — Возьми мой адрес и, если будет время, приходи в гости. Впрочем, я сама тебя разыщу.

Не успел он и рта раскрыть, как она убежала вслед за остальными.

Круль отыскал в темном лесу обратную дорогу; подойдя к высокому зданию клиники, он столкнулся со своей ротой. Со всех ног бросился за ружьем и быстро встал в строй. Он чувствовал себя свежим и легким, верил, что в нем дремлют еще неведомые ему силы, и был твердо в себе уверен. Художник Эрнст Лилиенкрон рядом с ним дрожал от холода.

— Рота, шагом марш! — раздался из темноты голос Георга.

Они двинулись в глубь парка.

— Началось? — тихонько спросил Эрнст Лилиенкрон, словно надеясь, что кто-то скажет ему: это всего лишь учения. Но Круль молчал, вопрос художникарассердил его, и, чтобы задеть Лилиенкрона, он начал рассказывать еврейский анекдот:

— Встречаются два еврея перед синагогой…

Продолжить ему не удалось, так как Стефан потребовал тишины. Затем дорога стала такой узкой, что идти пришлось только по двое, и Эрнст Лилиенкрон был рад избавиться от соседства Круля. Теперь он шагал рядом с Паулем — иностранным легионером. В парке было неспокойно, и, когда раздался выстрел, художник весь съежился от страха, и даже Паулю стало жутковато при виде того, как между деревьями возникли спешащие назад фигуры. Когда в лесу чуть развиднелось, отдельные пули стали проноситься прямо над головой.

— Не понимаю, почему мы не имеем права написать домой? — пожаловался Эрнст Лилиенкрон Паулю Крюгеру, который меньше чем кто бы то ни было мог сочувствовать подобной жалобе.

А потому он ответил очень деловито:

— И что это тебе именно сейчас вздумалось? У тебя девица во Франции?

Кто-то позади них сказал:

— Когда уж мы до места дойдем…

— Не девица, а жена, — поправил Пауля Лилиенкрон. — Она беременна, на шестом месяце уже.

— Бог ты мой! — тихо воскликнул Пауль. — И все-таки ты не должен за нее волноваться. — Пауль Крюгер рассмеялся тихо, добродушно.

Через три месяца она родит, размышлял Эрнст Лилиенкрон, интересно, а мы управимся здесь до тех пор?

— Дело только в том, — сказал он вслух, — сумеют ли товарищи позаботиться о ней.

— А тебе обязательно было в эмиграции сделать ей ребенка? — спросил Пауль, задумчиво озираясь. Ему не нравилось происходящее, выстрелы стали чаще, и почему-то теперь стреляли сбоку.

— Понимаешь, мы все откладывали и откладывали. И наконец мы просто не могли больше ждать, — как бы извиняясь, сказал Лилиенкрон.

Паулю Крюгеру показалось, что впереди он увидел свет. Художник меж тем продолжал:

— Она так хотела ребеночка. И я тоже. Вечно ждать не имеет смысла. В общем, так уж получилось. Но я и подозревать не мог, что фашисты втравят нас в эту историю. Другого времени не нашли…

Но Пауль ему уже не ответил. Они теперь быстро шли на свет, это был санитарный пост, расположившийся на проселочной дороге. Свет карбидной лампы падал на желтую землю, на которой лежали несколько одеял. Рядом стояли носилки и ящик с медикаментами. На складном стуле сидел старик. Все время мигая, он смотрел на них. Казалось, что-то зловещее нависло над ними всеми. Слышно было только шипение карбидной лампы.

Внезапно из темноты леса, шатаясь и ломая ветки, появилось какое-то существо. Лилиенкрон увидел сперва только темное пятно на земле и лишь потом услышал крик, поглотивший все остальное.

Пауль хотел оттащить его за рукав, но художник не мог стронуться с места. Крик парализовал его, и теперь полными ужаса глазами он смотрел на человека, лежавшего перед ним. Руки он прижимал к животу, из которого текла какая-то слизь. Раненый сучил ногами и откидывал назад голову, так что свет падал на его лицо, мокрое от пота. Спутанные волосы прилипли ко лбу. Кричащий рот был открыт, а вытаращенные глаза побелели от смертельного страха.

Наконец Паулю Крюгеру удалось прикладом сдвинуть художника с места. За санитарным постом их в нетерпении дожидался Стефан и повел дальше вперед. Громкие вопли раненого преследовали их.

Земля под ногами стала мягче. Наконец взошла луна и белесый свет разлился над землей. Стефан остановился и сказал:

— Вот отсюда до того тополя — наше место.

Эрнст Лилиенкрон улегся под кривой сосной. Пауль прикорнул за небольшой кочкой, в десяти шагах от Эрнста. Вскоре зимние тучи опять уже скрыли луну. Добровольцы недвижно лежали на своих местах и смотрели в темноту. Они не знали этой земли, что простиралась перед ними, никогда прежде не видели ее. Знали только, что там скрывается враг. Земля была сырой и холодной. Эрнсту Лилиенкрону казалось, что эта земля непрерывно и властно стучится в его грудь. Он прислонил ружье к выступающему корню дерева и штыком выкопал себе ямку, чтобы поместить локти. От тополя доносилось тихое покашливание. Перед тополем стоял куст. Стефан посоветовал Эрнсту не спускать глаз с этого куста, поэтому он время от времени переставал копать и смотрел на куст. И всякий раз ему казалось, что теперь куст стоит как-то иначе. Лилиенкрон стыдился своего страха. Там внизу, у санитарного поста, он взглянул в лицо Паулю, а Пауль расхохотался. Круль позади них крикнул: «А если б это были мы?»

Лилиенкрону хотелось сохранить выдержку и перестать бояться этого дурацкого куста. Но куст по-прежнему двигался, то подойдет поближе, то опять отдалится. Лилиенкрон крепко сжал ружье, держа палец на спусковом крючке, но кругом было так темно, что он не мог видеть мушку.

Ему показалось, что он слышит шарканье тяжелых сапог. И снова земля постучалась ему в грудь. Тогда он согнул палец и выстрелил. Это был одинокий пронзительный выстрел, за которым воцарилась мертвая тишина. Лилиенкрон сперва испугался собственного выстрела, но потом увидел, как из-за куста выскочил человек и метнулся наземь, и сразу же услышал крик, похожий на тот, возле санитарного поста. На сей раз в этом крике уже не было для Эрнста Лилиенкрона ничего устрашающего. Он внимал ему с истинным удовлетворением.

Он метко прицелился, он попал! Рука его гладила приклад.

III

— Прекратить огонь! Прекратить огонь! — гневно крикнул Георг в темноту, когда наконец собрался с духом. Выстрел Эрнста Лилиенкрона вспугнул неприятельский патруль, но рота уже палила из всех ружей, словно отражая атаку. Заметив, что никто его приказов не слушает, Георг подскочил к Вальтеру Ремшайду, лежавшему в нескольких шагах от него, и ударил его кулаком.

— Отставить! Отставить огонь! Вы что, оглохли? — рявкнул он. Ремшайд поднял к нему серьезное, морщинистое лицо. Оно было залито потом.

— Да ладно, ладно, я же тебя слышу, — смущенно пробормотал он. И как это могло случиться с ним, старым солдатом, что, охваченный страхом, он начал стрелять в пустоту ночи! — Мы первый раз на позиции, люди еще не привыкли, — извинился он.

На правом фланге о прекращении огня позаботился Стефан.

Расстроенный, Георг опять полез в овражек, который выбрал себе для командного пункта. Овражек был расположен на небольшом холме, и Альберт Рубенс заверил его, что днем отсюда открывается широкий обзор вплоть до берега Мансанареса.

— Тут очень здорово, — сказал он. — Однажды весной, то ли на пасху, то ли на троицу, мы с женой тут гуляли. Ты себе даже представить не можешь, как тут было красиво.

Теперь Георг уже не был так уверен в своей роте, как раньше, когда хвастливо заявил командиру батальона:

— Можешь спокойно направить меня в самое трудное место, на моих людей можно положиться.

Теперь он думал: только бы эти юнцы не натворили глупостей. Здесь у нас в руках ключ от города. Беспокойство его было очень велико, ибо он был уверен, что противник начнет атаку именно здесь, у выхода из Западного парка. Здесь был ближайший подступ к городу, дверь, которую противник должен открыть, если хочет вступить в Мадрид.

В тишине, нарушаемой лишь отдельными выстрелами да изредка взрывом ручной гранаты, Георг слышал шум и рокот — лихорадочное дыхание города, темно и мощно раскинувшегося за его спиной и черной громадой своих домов затенявшего и без того темную ночь. Иногда при порывах ветра в таинственном бормотании бессонного города Георг различал отдельные отчетливые звуки — сердитое гудение клаксонов, музыку из репродуктора, выстрел, крик толпы или даже — как глухой перестук бусин в ожерелье — пулеметную очередь. Но по этим звукам нельзя было определить, что происходит в городе, они сразу же тонули во всеобщем грозном реве. Георг чутко вслушивался в этот рев. Точно с таким же напряжением — вспомнил он вдруг — много лет назад вслушивался он в шум Мюнхена за спиной, когда в сторожевом охранении Красной гвардии защищал первую немецкую Республику Советов от железных дивизий генерала Эппа.

В ночном Мадриде воля к сопротивлению боролась с готовностью сдаться, со страхом и силами неприятеля, с пятой колонной, наконец. Словно два потока крови лились по затемненным улицам. На восток рвались беженцы, они спешили скорее уйти из города, и никто не хотел дать другому опередить себя. На запад лился поток защитников города, солдаты пятого полка из казарм устремились на фронт. Рабочие, собираясь в своих излюбленных тавернах, где у них всегда бывали партийные сходки, обсуждали задачи сопротивления, и все соглашались с тем, что от слов пора переходить к делу. Женщины и дети помогали строить баррикады.

Громкоговорители оглашали ночную суету города скрежещущими звуками патетической мелодии марша Риего. Не передавали никаких сообщений, никаких бюллетеней, по которым можно было бы представить себе положение вещей. Враг был уже у ворот, его пули со стуком ударялись о стены домов, а пронзительные крики мавров точно кинжалы врезались в воздух. Вновь и вновь из репродукторов доносился марш Риего. Тот, кто слышал его в эту ночь, вовек уже его не забудет, ни строитель с мешком цемента на спине, идущий по Гран Виа в Монклоа, ни офицер военного министерства, который при помощи нескольких печатей сам себе предоставил отпуск и теперь уезжает в Валенсию, ни переодетый в лохмотья юный священник с пропуском убитого рабочего в кармане, что именем господа и святой девы Марии палит с крыши по темным улицам из своего автомата, ни тринадцатилетний мальчуган, который, несмотря на боль в пояснице все тащит и тащит камни для баррикады.

Обрывок этой мелодии доносится и до Георга в его овражке у западной оконечности парка. Он слышал эту мелодию еще утром, когда они маршировали от вокзала Аточа по мадридским улицам.

Этого марша им было достаточно, чтобы свести знакомство с городом, который они защищают, чтобы ощутить к нему доверие. Не менее патетичным, чем марш Риего, был их путь по улицам города, который показался Георгу — а почему, он и сам не знал, — красивее всех городов, какие он видел в жизни. И всякий раз, когда они сворачивали в новую улицу, Георг давал себе что-то вроде торжественной клятвы: никогда нога мавра не ступит на эту улицу, никогда ни один фашист не пройдет по ней!

И вот настало время сдержать клятву.

Но Георг вспомнил и то, что за криками людей на тротуарах пряталось странное молчание, просачивавшееся сквозь запертые ставни, молчание замешательства и ужаса, выжидательное молчание, вздох размышления, за которым неизвестно какое может последовать решение.

И потому Георг все еще ждал, что из измученного, раненого города сквозь возбужденное гудение донесется звук, означающий уверенность и доверие. Но вместо этого он только услышал выстрелы позади себя, в парке, и рад был, что овражек, где он залег, служит ему укрытием.

Его сосед Альберт Рубенс, еврей, в мирное время пивовар, а сейчас связной и переводчик, сказал:

— Когда мы тут управимся, ты обязательно должен прийти к нам на обед. Немецкая кухня! Моя жена готовит изумительно. Сейчас она работает сестрой милосердия. А детей у нас нет.

Только бы он перестал болтать, подумал Георг. Но Альберт продолжал:

— Скоро уже два года, как я здесь. Если ты хороший пивовар, то везде найдешь работу. Мне очень по душе этот город, я люблю испанцев. И меня всегда ужасно злит, когда наши возмущаются их отсталостью.

И хотя его все же смущало молчание Георга, он продолжал приглушенным голосом:

— Нам лишь бы повозмущаться другими, верно? А ведь здесь люди свободны. Нет, я, конечно, не то говорю, я хочу сказать, что здесь у них есть гордость, гордость свободных людей. Совсем не так, как у нас, немцев, понимаешь? Если б ты был здесь раньше, до того, как все это началось! Ты бы видел демонстрации — сотни тысяч людей. Кто это пережил, тот знает: Мадрид не сдастся!

Он говорил, как будто зная, чем озабочен Георг, и действительно, тот уже не так напряженно вслушивался в звуки, долетающие из города. Но при этом что-то в словах Альберта его рассердило, и он спросил:

— А наши выступления в Берлине ты забыл? И потом, в Париже, четырнадцатого июля, нас было полтора миллиона! Ты этого просто вообразить себе не можешь. На улицах плясали карманьолу!

Дело близилось к утру, и Георг решил еще раз проверить расположение роты, посмотреть, все ли надежно укрыты, прощупать, как настроение, и перекинуться словечком со Стефаном, который командовал правым флангом. Первым он навестил Вальтера Ремшайда: тот все постукивал пальцами по своему пулемету и ругался:

— Пулемет никуда не годится, Георг. При заряжении одна задержка за другой.

— Патроны никудышные, — спокойно констатировал Георг.

— Да это же один черт, — проворчал горняк, — что пулемет, что патроны. Здесь все одинаковая халтура. Я вообще могу только на свой инструмент полагаться. Я так к нему привык, без него как без рук.

— Скажи спасибо, что у тебя вообще есть пулемет, — напомнил Георг.

— Ну да, пулемет, конечно, штука хорошая, — добавил Ремшайд, продолжая тем не менее упрямо твердить свое: — У меня все должно быть в полном порядке. Иначе хорошей работы не жди.

До чего же истинно-немецким было это упрямство! И если только что он не принимал душой критику немцев в разговоре с Альбертом Рубенсом, то теперь вынужден был с ней согласиться. Эти ремшайды наше несчастье, думал он, эти избалованные рабочие, которые, видите ли, не могут работать, если не все лежит на своих местах, и которые призывают к революции, только если им это почему-либо удобно.

— У многих испанских товарищей, — строго произнес Георг, — которые залегли на линии огня, вообще нет пулеметов.

— Тогда зачем они здесь торчат? — не унимался Ремшайд.

— Вальтер, они просто ждут, если кого-то убьют или ранят, они возьмут его оружие.

— Но ведь так они и сами могут схлопотать пулю, прежде чем где-нибудь принесут пользу! — возразил рассудительный Вальтер Ремшайд.

Георг перестал с ним спорить. В конце концов ясно, что Ремшайду до сих пор стыдно этой дурацкой ночной пальбы, и потому он во что бы то ни стало хочет быть правым.

Везде, где бы ни появлялся Георг, у соседа Ремшайда, тихого Хайни Готвальда и потом у других, везде его встречали тихими возгласами. Он кратко отвечал на приветствия, осматривал позиции и, придравшись к чему-нибудь, шел дальше. Его крайне раздосадовал разговор с Вальтером Ремшайдом; сгорая от нетерпения, он ждал утра, когда наконец начнется бой. И особенно его рассердило то, что Флеминг, командир предпоследнего взвода, хотел очернить Стефана в его глазах.

— Ты присмотрись получше к людям Стефана, — кричал он, — они все лежат вповалку, как попало. Надо там навести порядок, иначе беды не миновать.

— Позаботься лучше о своих делах! — прошипел Георг, и так как в эту минуту он и сам не знал, за что обругать Флеминга, то пригрозил: — Мы еще поговорим, после боя.

Но от этой ругани ему ничуть не стало легче. Он так хотел, чтобы с ним рядом был Хайн Зоммерванд, уж он сумел бы вести себя спокойнее. Как глупо, что из-за боеприпасов Хайну пришлось опять ехать в город.

И тут над ними со свистом пронеслась первая граната, пролетев через верхушки деревьев, она упала в парке. Круль насмешливо крикнул:

— С добрым утром!

Эта первая граната словно бы прогнала ночь. Сразу стало светло.

И у Георга, когда он выпрямился, стало светло и холодно на душе. С началом боя на него снизошел покой и умиротворение. Он вдруг опять ощутил уверенность в себе, теперь он твердо знал, что не примет никаких опрометчивых решений. И в роту свою он опять поверил. Она теперь была как инструмент в его руках.

— Соблюдать дисциплину огня! — скомандовал он громко и пошел прямиком к своему овражку. Яростный свист картечи не заставил его прибавить шагу, он продолжал идти так же спокойно, ибо знал, что первое впечатление, которое он произведет на свою роту, останется надолго. С ощущением хорошо исполненной роли он спрыгнул в свой овражек и лег рядом с Альбертом. Его прошиб пот. Артиллерия между тем наращивала мощь, но пока еще целилась по парку, далеко позади них.

— Нам здорово повезло, что мы так выдвинулись вперед, — с улыбкой сказал он Альберту Рубенсу, рот которого был как-то неестественно плотно сжат. — Те две роты, что на запасных позициях, получат сейчас полной мерой.

Он благодушно отстегнул от пояса флягу и протянул Альберту. Тот сделал три больших глотка.

— Спасибо, — сказал Альберт, большим пальцем вжимая пробку в горлышко фляги. — Значит, все-таки началось.

Наконец появился и Хайн Зоммерванд. После раздачи боеприпасов, доставленных Хайном, Георг опять окинул взглядом свои позиции и увидел, что возле правого фланга его роты от реки отделяются небольшие группки и исчезают в парке. Кое-кто, значит, уже сдрейфил, подумал Георг и бросил на Альберта сердитый взгляд, которого тот не понял. Некоторые из беглецов побросали даже свое оружие.

Утро выдалось холодное. Солнце всходило из-за высоких домов Мадрида. Серебристой зеленью светилась листва олив, а ноздреватая кора дубов напоминала о мудрости тысячелетий. Георг раскинул в стороны руки со сжатыми кулаками, словно хотел тем самым удержать свою роту на линии огня. Его грубоватое лицо еще более ожесточилось, нос заострился, губы потрескались. Во взгляде, которым он провожал эти пробежки по правому флангу, читалась угроза. Но это ничего не меняло. Теперь у реки образовалась широкая брешь, и молчание там притягивало противника.

Тогда Георг подозвал к себе Хайна Зоммерванда и объяснил ему, что произошло.

— Если они перейдут сюда, нам конец, — сказал он. — Тогда они нас просто сомнут. А это ведь важнейшая позиция на всем участке фронта! Здесь будет решаться судьба Мадрида, здесь! — яростно выкрикнул он и стукнул кулаком по земле. Отправив Альберта в штаб батальона, он сердито подумал: у них там сзади две полные роты, я тут один, и если эту дырку не заштопать, то от всех нас и мокрого места не останется.

Они лежали рядом и ждали, а Георг размышлял, не лучше ли было бы отдать приказ Стефану немного оттянуть свой фланг. Хайн Зоммерванд вдруг сказал:

— В городе все это выглядит куда лучше. Бегство, например, послужило естественной чисткой. Кстати, тебе следовало бы быть повежливее с Хильдой Ковальской. В конце концов, она потеряла брата.

— Ты ничего умнее не придумал? — спросил Георг. — У меня, знаешь ли, другие заботы. Вот здесь, и здесь, и еще, может быть, на Северном вокзале, но здесь-то уж наверняка фашисты попытаются прорваться в город.

— Я заговорил об этом только потому, что в городе опять столкнулся с ней. Она нам и в самом деле может очень пригодиться. Ну ладно, — быстро добавил он, заметив нетерпение на лице Георга, — так или иначе, а мы ничего изменить не можем, пока не вернется Альберт.

Да что ж это такое, думал Георг, даже и Хайн мне сегодня не помощник. Его угнетала стоящая перед ним задача. Город, казалось, всей своей тяжестью лег ему на плечи. И он отвечал за судьбу этого города.

Но тут запыхавшийся Альберт рухнул на землю рядом с ним. Он все не мог перевести дух от своей беготни и говорил какими-то обрывками фраз:

— Должен тебе сказать… третья рота… получила приказ… произвести разведку у Мансанареса, справа от тебя. И она поступит в твое распоряжение!

Немного отдышавшись, он продолжал:

— Они должны сейчас быть на краю парка. Впрочем, вид у них такой, будто они идут на вечеринку с пивом у себя в Баварии. Все друг с другом перессорились. В первом взводе ни у кого нет формы. Они расхаживают в одних рубашках, у них якобы отняли все их лучшие вещи.

— Вот это да! — рассмеялся вдруг Георг. Весть о том, что третья рота будет теперь под его началом, в корне изменила его настроение. Он ткнул Хайна Зоммерванда в бок и крикнул: — Вот теперь начинается настоящая война, Хайн! — он потер руки и решил сейчас же подыскать себе другой командный пункт, с которого лучше будут видны обе роты.

Но тут случилось нечто вовсе неожиданное. Георг и Хайн услыхали дикий рев, восторженный вопль сотен глоток. Третья рота высыпала из парка, где она сидела в укрытии, и ринулась на штурм Мансанареса. Первым чувством Георга был гнев, горькая ярость, от которой он весь побагровел, но в ту же секунду он испытал изумление, более того, глубокое восхищение беззаветным мужеством атакующих. Он следил за их продвижением с тем же чувством, с каким в дни штормов наблюдал за волнами в гавани маленького городка, когда волны вырастали, увенчанные белыми гривами, словно хотели окатить небо, а потом разбивались о холодные камни причала.

Вот так и третья рота ринулась на врага. В своем воодушевлении они все, как один, бросились на укрепления противника, который и сам уже изготовился к атаке, и теперь из переполненных окопов градом летели пули. Строчили пулеметы, а старомодные «пиф-паф» разрывных снарядов были похожи на собачий лай. Там, где падали убитые или раненые, трещали ветки кустарника. С жадностью поглощала пересохшая земля кровь добровольцев. Атака захлебнулась. Добровольцы поодиночке искали укрытия, но кусты были слишком низкими, земля плоской. Чужая земля отказывала им в защите.

— Так я и знал! — воскликнул Георг в своем овражке. — О, это уж хуже некуда. Надо бы… — Все испортила эта дурацкая атака. Ярость его не знала границ. Когда остатки третьей роты опять вознамерились пересечь реку, противник тоже сдвинулся с места. Георг перестал чертыхаться и с ужасом уставился на темнолицых марокканцев, мчавшихся к реке. Вот когда надо было идти в атаку! Георг опять, и теперь куда явственнее, ощутил всю непомерность возложенной на него задачи, но это ощущение вновь вернуло ему хладнокровие и ясность сознания. Он сразу оценил опасность, которой грозил ему ответный удар марокканцев, послал Альберта к Стефану с приказом силами его взвода прикрыть отступление третьей роты.

— Должны же мы расхлебать кашу, которую они тут заварили! — сказал он Хайну Зоммерванду.

Теперь в распоряжении Георга было чуть больше семидесяти человек и два пулемета. Взошло солнце, и вскоре стало жарко. Над высокими домами города скапливались тучи. Хайн Зоммерванд рассказал, что в городе обстановка лучше, чем накануне. Слышать это было приятно.

Между тем марокканцы уже полезли в бурую воду Мансанареса. Многим вода была по грудь, а кое-кому и по шею, зрелище было странное, казалось, по грязной воде плывут только зеленые тюрбаны. Винтовки марокканцы держали обеими руками над головой. Одолев и последнее препятствие — железнодорожную насыпь, они грозно столпились перед входом в Западный парк. И тут вдруг под серыми облаками появились коршуны, словно прилетели за ними из Бадахоса и Талаверы, и стали с криками кружить над парком, видно почуяли добычу, какой смерть никогда еще их не дарила. Ее темнокожие легионеры сотнями высыпали из кустов и лесных зарослей. Уже их коричневые разбойничьи руки тянулись к Мадриду. Он был недалеко, всего короткий отрезок пути, и они смогут вскочить в трамвай и за десять сентаво доехать до Пуэрто-дель-Соль, до самого сердца города, куда страх уже мчался во весь опор, намного опережая их.

Наконец Георг отдал приказ открыть огонь. Добровольцы стреляли так быстро, как позволяли их старенькие пулеметы. Подавленность, вызванная превосходящими силами противника и стремительностью контратаки, очень скоро сменилось облегчением: наконец-то они избавились от безделья, от бесправия, от безоружности и загнанности. Оружие в их руках было как божья милость, оно обостряло все их способности, меняло характеры, оно возвращало изгнанникам человеческое достоинство. Каждый из семидесяти человек ощущал эту метаморфозу. Они не только географически были в другом климате, они существовали теперь и в ином душевном климате. Этот дух приподнятости не поблекнет в ходе боев и сражений, несмотря на частые отступления. И в тот день, после многочасового боя, который они вели без передышки, когда добровольцы уже порядком устали, когда им понадобилось время, чтобы отдышаться, это великое пламя, зажженное в них в час первого боя, не могло угаснуть. Семьдесят человек вцеплялись в корни олив, вжимались в каждое углубление в земле и огненным заслоном преградили маврам путь в Мадрид. У марокканцев убитые в первой и второй цепи уже служили прикрытием идущим вслед, но ничто не могло сдержать их наступления, и шаг за шагом они продвигались вперед. На стороне защитников города все чаще звали санитаров, требовали перевязочные средства. Их огонь мало-помалу слабел. Будь у Георга в распоряжении еще и третья рота или хотя бы останься у него взвод Стефана, который он вынужден был послать на помощь третьей роте, Георг бы и горя не знал. Но от семидесяти человек через полчаса осталось только шестьдесят, и так как марокканцы выдвинули вперед легкие пулеметы, Георг понял, что его рота долго не продержится. Он поймал озабоченный взгляд Хайна Зоммерванда и произнес невозмутимо, но опустошенно:

— Я пошлю рапорт в штаб. Может, дадут нам подкрепление. А если нет, мы все равно останемся здесь.

Он написал краткое донесение и опять послал Альберта в штаб батальона. Проводив Альберта глазами до края парка, Георг обратился к Хайну Зоммерванду:

— Неохота мне дожидаться его возвращения, я сам сейчас пойду к пулемету. Если что, позовешь меня.

Георг отодвинул в сторону пулеметчика.

— Пусти-ка меня, это не так делается! — сказал он. Схватил обе рукоятки, прицелился и большим пальцем нажал на гашетку. Он стрелял короткими очередями, но стрелял на редкость метко. Со времен мировой войны он и близко не подходил к пулемету, частенько говаривал в шутку: «Это портит характер!» И сейчас он опять ощутил чудовищную силу, присущую этому оружию.

Георг ухмылялся при виде падающих марокканцев, но, ненавидя себя за эту ухмылку, всякий раз тем не менее кричал:

— Еще один! Хорошая у меня мухобойка! Я им покажу, где раки зимуют!

И вновь темнокожий солдат падал на траву, а Георг уже палил по другой мишени, целился, стрелял, считал подбитых, еще точнее прицеливался и снова нажимал на гашетку. Сердце его билось быстро, в такт с пулеметом. Вот это охота так охота, и оба подносчика снарядов рядом с ним, они понимают его тактику и, пока он еще стреляет, уже выискивают для него новую цель.

— Правее, под деревом!

— Выше, левее, у насыпи! — кричат они ему.

Георг разворачивает пулемет и строчит, строчит!

Вдруг он вспомнил, что Альберт давно уже должен был вернуться, и удивился, почему Хайн его не позвал.

Оставив пулемет хозяину, он озабоченно оглядел редкую цепь стрелков. Ища поддержки, усталый и почти отчаявшийся, оглянулся он на город, на парк. Но в этот миг на краю парка показался Альберт, справа и слева от него тоже бежали люди. Прибыло подкрепление. И разом отчаяния как не бывало, дыхание Георга выровнялось, и усталость сменилась сознанием своей силы. Он решил отогнать марокканцев, и не только потому, что видел: железнодорожная насыпь на берегу реки куда более удобная оборонительная позиция, но и потому, что просто жаждал мести. Георг вскочил, словно восстал из гроба, но прежде чем он успел отдать приказ, рядом с ним во весь рост встал Вальтер Ремшайд, а за ним и Хайни Готвальд.

— Вперед, на мавров! — кричали они. — На мавров!

Вместе со всей первой ротой и взводом Стефана они двинулись вперед, и на сей раз марокканцы дрогнули, впервые в этой войне они отступили, вернее, даже бросились наутек.

У железнодорожной насыпи Георг попытался остановить свою роту, он хотел занять здесь оборону, но люди буквально сломили его волю. Точно разъяренные волки неслись добровольцы вслед за марокканцами. Они перешли реку и на том берегу продолжали свой штурм. О, это был настоящий штурм. Они не падали наземь в поисках укрытия, не останавливались, чтобы выстрелить. Они мчались за убегающими марокканцами, которые были так ошеломлены, что им даже и в голову не пришло, добравшись до маленькой деревушки, то есть до своих исходных позиций, оказать сопротивление атакующим добровольцам. Они вскарабкались на грузовики, доставившие их утром на фронт, и укатили. Когда добровольцы подошли к краю деревни, они еще услышали шум моторов отъезжающих грузовиков, а затем вдруг воцарилась полная тишина. Они слышали теперь только свое тяжелое дыхание. И так внезапно был прерван их бег, что им почудилось, будто земля перестала вращаться и остановилась. В изумлении они переглядывались, ошарашенные озверелым выражением потных, грязных, красных от натуги лиц. Они едва узнавали друг друга.

Хайни Готвальд, тяжело дыша, прислонил голову к грубым камням какой-то стены. Хотел охладить лоб. Ему было уже за сорок, и от работы в шахте его легкие крепче не стали. Острая боль разрывала грудь. Кривоногий Вальтер Ремшайд положил ему на плечо свою руку с темными вздутыми венами. Он тоже тяжело дышал, но его морщинистое лицо от изнеможения стало как-то мягче.

— Хайни! — позвал он друга. — Ты только глянь, Хайни! — он указал на деревню, что была перед ними, на землю вокруг и, широко раскинув руки, засмеялся. Он родился в крестьянской семье.

Некоторые из добровольцев заходили в дома, а одна группа вместе с испанцами, присоединившимися к ним во время атаки, двинулась вверх по деревенской улице. Улица эта упиралась в каменный дом, беленный известью с добавкой синьки. Из этого дома еще стреляли. Противник не полностью оставил деревню. Уронив руки, стоял Георг у околицы, после того как отдал приказ очистить деревню от неприятеля и оцепить небесно-голубой дом в конце улицы. Это было все, на что он был сейчас способен, после того как совершил настоящую ошибку — переправился через реку.

— Нам следовало остановиться у реки! — крикнул он Хайну Зоммерванду, который шел ему навстречу с непокрытой головой, рыжие волосы так и светились. Но в глубине души Георг все же надеялся, что им удастся удержать деревню. Для этой надежды, собственно, не было оснований, но Георг никак не хотел с ней расстаться. Слишком заманчивой была мысль, что по французскому мосту за ним последует и вся бригада и счастливый исход этого боя станет залогом победы. И вновь Альберт Рубенс, уже вымотанный до предела, должен был собираться в путь. Конечно, Георг понимал, что марокканцы очень скоро попытаются отбить деревню, но никак не мог решиться сам сдать позиции, завоеванные ротой против его, Георга, воли.

А при этом стрельба в конце деревни стала яростнее, сопротивление врага, засевшего в голубом доме, сломить никак не удавалось.

Вальтер Ремшайд и его друг Хайни Готвальд, Флеминг, Пауль Крюгер, художник Эрнст Лилиенкрон и несколько испанцев, среди которых один был необычайно высок и красив, нашли удобное укрытие за церковной оградой напротив голубого дома. Стена была сложена из простых булыжников.

Даже когда раздался приказ окружить дом, они были все еще «в пылу удачи» и не думали ни о чем, кроме штурма. Яростный огонь из голубого дома их ошарашил.

В некотором смущении столпились они у стены, не зная толком, что же им делать. Двери церкви позади них стояли настежь. Оттуда веяло прохладой. Всем им хотелось поскорее покончить с делом, медлил только Флеминг. Но Пауль Крюгер нетерпеливо крикнул:

— Чего мы тут дожидаемся? Надо поторапливаться!

Они все перебежали туда, где кончалась церковная ограда. Напротив них была голубая стена трехэтажного дома, словно упавший на землю осколок осеннего неба. Оттуда больше не стреляли. Открытые окна были пусты. Сквозь одно из окон была видна комната с зеркалом на стене. Но из глубины дома доносились какие-то неясные звуки и шорохи. Мужчины у церковной ограды стояли так тесно, что чувствовали тепло и дыхание друг друга. Кто-то крикнул:

— Пошли скорей, а то фашисты уйдут от нас!

Они бросились к голубому дому. Но не успели добежать и до середины улицы, как их группу раскидало в разные стороны. Из голубого дома, из прилегающего к нему сада и, по-видимому, с дерева в саду застрочили вдруг пулеметы. Добровольцы были отброшены назад.

Каким-то чудом никого из них не ранило, но очутившись вновь под прикрытием церковной ограды, они обнаружили, что один из них исчез.

Пауль Крюгер стоял на другой стороне улицы. Словно тень самого себя, вжался он в своей темно-зеленой форме в светло-голубую степу дома. Она служила ему защитой, и она же могла его погубить. Пауль Крюгер знал, что должен умереть на том клочке земли, на котором стоял.

Это было написано у него на лице, и его товарищи, стоявшие на другой стороне улицы, на стороне Жизни, видели это, когда смотрели ему в лицо. Они стреляли по окнам голубого дома, за которыми теперь опять было движение. Вероятно, марокканцы, засевшие в доме, намеревались прикончить Пауля выстрелом или ручной гранатой.

Между Паулем и его товарищами была улица. Каких-нибудь десять шагов в ширину. Но улица уже не была реальностью, не было больше пути от него к ним и от них к нему. Смерть разделяла их.

Конечно, они лихорадочно прикидывали, что им делать, но ничего не могли придумать; даже предложение Флеминга обойти дом было невыполнимо, это видел каждый. Голубой каменный дом принадлежал касику и был построен поодаль от других домов. Он намеренно был выстроен как крепость, стены метровой толщины, так что штурмовать его с ручными гранатами не имело никакого смысла.

— Стреляйте, да стреляйте же! — крикнул им Пауль каким-то пронзительно-визгливым голосом. И вновь они палили по окнам, проклиная свое бессилие.

— И почему другие не идут? — ярился Флеминг. — Если бы подошло подкрепление, может, мы и могли бы попытаться…

Маленький Эрнст Лилиенкрон, высунув голову из-за стены, крикнул:

— Держись, Пауль, мы сейчас!

— Да, если бы у нас был танк! — сказал Вальтер Ремшайд, а Хайни Готвальд поддакнул:

— Танк — это было бы не худо. На танке можно, как на машине, подъехать: прошу, Пауль, не соблаговолишь ли ты сесть, если тебя это не затруднит?

— Ах, вы все треплетесь, треплетесь! — с искаженным лицом накинулся на них Эрнст Лилиенкрон. — Но ведь должно же что-то произойти!

Его отчаяние и впрямь было велико. Еще вчера вечером они так хорошо, спокойно говорили с Паулем, Пауль вселял в него мужество, Пауль вступался за него, когда Круль донимал его своими шуточками, Пауль был ему как брат.

И потому художник в ужасе зажал уши, когда опять услышал голос Пауля:

— Да стреляйте же по мне, вы обязаны в меня выстрелить!

— Что он хочет? — спросил рослый испанец, тот, с удивительно правильным и красивым лицом. — Что он хочет? — спросил он, увидев, как испугались немцы.

Флеминг понял жест, которым испанец сопроводил свой вопрос, но не умел ему ответить и отвернулся.

С непокрытой головой — свою каску он потерял во время атаки — рядом с ними возник Хайн Зоммерванд. Он взялся вместо Альберта, который вернулся из штаба батальона вконец измученным, передать головной группе приказ отступить.

— Что это вы тут делаете? — заорал он. — Рота оставляет деревню.

Они в недоумении переглянулись. Только Флеминг, который по собственной инициативе взял на себя командование взводом, сделал какой-то неопределенный жест, как будто хотел сказать: «Ну, ладно, пошли!» Но тут закричали Эрнст Лилиенкрон и Вальтер Ремшайд:

— То есть как, отступить и бросить Пауля в беде?

А маленький Лилиенкрон еще добавил:

— Вот именно, как ты себе это представляешь? Ремшайд поспешно сорвал с себя каску и нахлобучил на голову Хайна, потом подтолкнул его к тому месту ограды, откуда можно было увидеть голубой дом. Там, прижавшись к стене между двумя окнами, стоял Пауль. Он не смел даже шелохнуться. В нескольких шагах перед ним на земле лежала его винтовка. Два пулемета держали улицу под перекрестным огнем. Хайну показалось, что сквозь этот треск он слышит шум моторов, должно быть, возвращаются сбежавшие марокканцы. Прямо над ухом у него раздался глухой голос Вальтера Ремшайда:

— Теперь сам видишь. Не можем мы его тут бросить! На фоне голубой стены лицо Пауля было белее снега.

— Пауль! — позвал его Хайн, как зовут убежавшего ребенка. — Пауль! Пауль! Да иди же сюда, нам пора уходить!

Однако лай пулеметов перекрывал его голос. Пауль не услышал его. Все силы Пауля уходили на то, чтобы вжаться в холодную спасительную стену. Он стоял к ней спиной. Ногти его скребли ломкий слой извести на камне. На ощупь она была как крупный песок. Он с грустью думал: никто из товарищей не сможет даже шагу к нему сделать, это верная гибель. В рядах этих людей он, так сказать, обрел родину, и вот теперь — конец. Больше всего его угнетала мысль, что в их памяти он останется Паулем — иностранным легионером. Если б это хоть подольше длилось, если б он хоть имел возможность показать им, чего он стоит.

Он не мог нагнуться за своей винтовкой, там, где она лежала, то и дело падали пули. От стояния на одном месте болели ноги, голова горела от близости смерти. Он смотрел на церковную ограду, из-за которой его товарищи стреляли но окнам справа и слева от него и над ним. Потом он различил какое-то движение и понял, что смерть уже рядом.

И зачем они только стреляют? — спросил он себя. Все давно уже могло кончиться.

Он видел ограду, за ней церковь, несколько деревенских домов, а вдали — город Мадрид, за который ему предстоит умереть… В небе висели сине-черные тучи. Солнце, наверно, еще выглянет. Грозная чернота пиний обернулась сочной, мясистой зеленью.

В двойном свете раннего вечера все краски приобрели невероятную пронзительность. Раскаленной лавой стекали алые цветы бугенвиллей на коричневые стены саманного домика. Большие глаза Пауля еще больше расширились.

Он тоже расслышал шум подъезжающих грузовиков и сразу сообразил, какая опасность грозит его товарищам.

— Убирайтесь отсюда! А ну! Живо! — испуганно закричал он.

Но они не уходили, продолжая налить но окнам голубого дома и спорить между собой.

Увидев, что они не уходят, Пауль принял решение — он должен умереть. Точно пловец, он приподнялся на цыпочки и обеими руками оттолкнулся от голубой стены. Одним прыжком он оказался на середине улицы, но не успели еще его ноги коснуться земли, как пулеметная очередь скосила его. Он рухнул наземь. Его каска покатилась по улице и осталась лежать у ограды.

Пулеметы удовлетворенно замолкли, и люди за церковной оградой по этому молчанию поняли, что произошло. В воцарившейся тишине нарастал грохот приближающихся грузовиков. Но только когда Хайн Зоммерванд выглянул из-за стены на улицу и потом кивнул им, закрыв глаза, они наконец сдвинулись с места. Вот теперь они были свободны, ничто больше не держало их здесь, на этом клочке земли, они были свободны, они были спасены.

Теперь они в полной мере осознали опасность, которая им грозила. Идти назад по деревенской улице уже нельзя было. Они второпях перелезали через ограды и заборы, бегом бежали по грязным дворам и задворкам. В каком-то садике они наткнулись на раненого марокканца с лимонно-желтым лицом, лежавшего на земле. Он упал на банановое деревце, на широких листьях которого кровь раненого стеклась в лужицы. В худых руках он испуганно сжимал маленькое серебряное распятие.

Пухоль, так звали высокого испанца, потянул Хайна за руку, как будто хотел показать ему что-то важное.

Медленными шагами Пухоль подошел к раненому и задумчиво наклонился над ним. Его лицо с правильными чертами было неподвижно, как маска. Он повернул раненого на бок, заглянул ему в лицо, покачал головой. И оставил на земле безжизненное тело.

Хайн удивленным взглядом смерил испанца, оживленно что-то ему внушавшего, когда они уже бежали дальше.

Между деревней и Мансанаресом стоял холм. Он был невысок, и в пылу атаки они его попросту не заметили, но все же за ним можно было дождаться наступления сумерек.

Георг залег на вершине холма и следил, как марокканцы пробивали амбразуры в деревенских домах. На рассказ о гибели Пауля он только кивнул и сказал:

— Он всегда действовал в одиночку.

Это поспешное, самоуверенное высказывание рассердило Хайна.

Потом Хайну пришлось улаживать спор между Флемингом и Стефаном.

Стефан с горечью накинулся на Флеминга:

— Это был один из моих лучших людей. И погиб по твоей глупости. Я тебе это припомню, положись на меня!

Хайну нелегко было утихомирить белокурого гиганта. Лежавший рядом с ним маленький Эрнст Лилиенкрон слушал эту перепалку со слезами на глазах.

— Когда мы перейдем через реку, мне придется навести кое-какой порядок! — заявил Георг и послал Альберта выяснить, кто командует примкнувшими к ним испанцами. Вскоре Альберт вернулся с Пухолем. Тот очень вежливо объяснил, что испанцы отказываются отступать первыми. Солнце садилось за деревней, откуда доносилась чужая, дикая какая-то песня и собачий лай. Пухоль говорил очень живо, сопровождая свои слова энергичными жестами правой руки, все еще сжимавшей револьвер.

— Это наш первый бой, — перебил его Хайн, в конце концов перейдя на крик. — Это наш первый бой!

— Но мы не отступим первыми, — твердил Пухоль, — вы — наши гости.

Альберт перевел, и тогда Хайн обратился к нему:

— Скажи ему — мы не в гостях у него. Мы не гости в этой стране. Мы пришли сюда, чтобы исправить то, что прозевали у себя дома.

И хотя Альберт был достаточно осмотрителен, чтобы не переводить слово в слово, тем не менее и этого хватило, чтобы глубоко оскорбить Пухоля.

Глаза на его неподвижном лице вспыхнули, и он долго и рьяно что-то говорил Альберту, очевидно, пытался что-то ему втолковать.

— И чего ему надо! Нам уже пора трогаться! — горячился Георг.

— Он говорит обо всем на свете, — отвечал Альберт Рубенс, но даже и не думает о том, чтобы его люди отошли первыми. Он говорит о Пауле. Хочет за него отомстить. А сегодня утром двое из его отряда попали в лапы к марокканцам. И вы должны пойти и взглянуть на их трупы! А еще он говорит о своем друге, поэте, которого расстреляли фашисты. Об этом только сегодня утром стало известно. Вот потому-то они и поддержали нашу атаку.

Пухоль привстал на колени и обвел их всех глазами, блеск которых был виден и в темноте. Казалось, он смотрит далеко за горизонт, а что он там видит, не угадаешь.

Немного погодя он начал читать стихи нараспев.

IV

Наступила годовщина Марианниной смерти. Йост, вероятно, забыл бы об этой дате, но он вовремя получил письмо от ее родителей, просивших прислать им фотографию могилы.

Рано утром Йост поехал на кладбище. Было еще по-зимнему холодно, и на плакучей иве за могилой Марианны только-только набухли почки. Сама могила была еще голой, лишь несколько травинок дрожали на утреннем ветру,маленькая сухая сосенка в ногах могилы выглядела очень сиротливо.

«Надо непременно поговорить с садовником», — подумал Йост, глядя на мраморную плиту, которую водрузили здесь, по-видимому, слишком рано. Земля под ней просела, и теперь плита как бы нависала над могилой. Йост обошел узкий голый клочок земли и вгляделся в золотые буквы на мраморе. Там стояла фамилия Марианны, его собственная фамилия, она была похоронена здесь, и он вдруг с болью осознал, что здесь похоронена и частичка его жизни, частичка его самого. И ничего уж тут не поделаешь.

Он нерешительно сжимал в руках маленький фотоаппарат, который взял с собой, чтобы для родителей Марианны сделать фотографию ее могилы. Но свет был очень неопределенным, солнце еще пряталось за тучами. Кроме того, он вспомнил, что надо бы поправить камень и посадить хоть несколько цветочков. Иначе могила выглядит слишком неухоженной, слишком нелюбимой. Что подумают родители Марианны!

Беспорядок, в котором он нашел могилу, прошлогодняя листва, голая влажная земля, проглядывающая сквозь нее, устало, как-то даже жалобно покосившийся камень, все это растрогало Йоста, пробудило в нем тоску.

Он заметил, что кладбищенский садовник возится неподалеку, вероятно, в ожидании, что его позовут, поручат ему уход за могилой. Но Йосту сейчас не хотелось с ним говорить. Он чувствовал странную тяжесть на сердце. Чувствовал спазм в горле, который не позволит ему говорить. Он присел на скамеечку в головах могилы, под плакучей ивой, где его не мог видеть садовник. Напрасно пытался он вызвать в памяти образ Марианны, но птичий щебет напомнил ему звучание ее голоса.

Какое он испытал бы облегчение, если бы мог сейчас прочитать молитву, но он не знал ни одной. Господне утешение — что это такое, спрашивал себя Йост. Он вытянул вперед свои короткие толстые ноги. Правый глаз за моноклем был устремлен на могилу.

То, что покоится здесь, — лучшее, что было в моей жизни, вдруг потрясенно подумал он, лучше ничего не было. Сознание своего одиночества пригнуло его к земле.

Потом он рассердился на себя за эту слабость и хотел уже поскорее стряхнуть с себя ощущение покинутости и сочувствия к самому себе, для этого он стал припоминать последний год жизни с Марианной, этот последний год, полный подозрений, недоверия и ссор. Она меня обманула, обманула и изменила, сказал он себе и добавил, сам пугаясь своих мыслей: все равно ничего хорошего уже не было бы, так, может, оно и к лучшему?

Но в эту секунду, точно призрак мелькнул, и Йост вдруг увидел ее лицо ясно и очень отчетливо; сердце его захлестнуло теплой и мягкой волной. И когда ее образ вновь исчез, он очнулся и понял, что никогда уже больше не ощутит ее так близко. Он корил себя, бормоча:

— Я всегда был недостаточно хорош для тебя, я должен был совсем иначе относиться к тебе, какая жизнь была бы у нас тогда! Какая прекрасная жизнь могла быть у нас!

Поистине должен был минуть год, чтобы он смог заплакать об умершей — слезы градом лились у него из глаз, и хотя он закусил губу, но не мог сдержать всхлипов. Склонясь над могильным камнем, он шептал:

— Я любил тебя, Марианна, несмотря ни на что. Господь, он знает, что я любил тебя. Я очень одинок, мне потому, наверно, так грустно, что под конец все было… Я не знаю, как это получилось. Все могло быть хорошо, даже радостно. Может, просто сейчас не то время, не время быть добрым.

Уныло, но уже не в силах больше вынести груз, который он тут на себя взвалил, Йост пожал плечами, словно хотел сбросить эту тяжесть и сказать: я не виноват. Но он знал, что это ложь. Знал, что виноват, виноват в том, что случилось, виноват в ее смерти. Если бы тогда, в приступе бессмысленной ярости и ревности, он не продиктовал донос на этого Хайна Зоммерванда, Марианна не убежала бы из дому в волнении и отчаянии и, наверно, была бы жива и сейчас. Но эта мысль больно ранила его, а новая рана не принесла облегчения. В нем вдруг вскипела горечь: я выполнил свой долг, только и всего.

Сухие листья шуршали под граблями кладбищенского садовника. Йост поманил его к себе. Этот старый человек с унылым лицом говорил фальцетом. Он предложил пока засадить могилу подснежниками, потом можно будет посадить бегонии, а рамку сделать из барвинка. Йост согласился.

По дороге на авиабазу он заехал к доктору Керстену. Свидетельство о смерти Марианны затерялось, хорошо еще, в страховом обществе объяснили, что у него не хватает документов, поэтому они и отказываются выплатить ему страховую премию. До сих пор Йоста это не заботило, но он узнал, что у родителей Марианны сейчас плохи дела, ее отец оставил свою практику, и Йост хотел отдать эти деньги ему.

После смерти Марианны он ни разу не говорил с Керстеном. Они иногда встречались на политических митингах или на светских приемах, но Йост избегал разговоров с Керстеном. Высокий, вялый блондин всегда был ему несимпатичен. Этот верзила с водянистыми глазами, в которых, казалось, нет и тени мысли, был поверенным многих чужих тайн. Среди них была и тайна, касавшаяся Марианны и Йоста.

Йост очень живо вспомнил по дороге, как врач тогда уклонился от ответа на его вопрос о том, что Марианна говорила в бреду. И Йост решил, поскольку уж он все равно должен поговорить с врачом, то сегодня он от него не отстанет, прежде чем не получит ясный ответ на тот свой вопрос.

Ему важно было добиться ответа по двум причинам: он хотел побороть охватившее его на кладбище чувство своей вины подтверждением ее вины. Кроме того, он хотел знать, не может ли в один прекрасный день подстеречь его какая-нибудь опасность с этой стороны. Разумеется, Марианна мертва, а этот Хайн Зоммерванд — так, во всяком случае, считается — околачивается где-то за границей, в эмиграции. Но в их отношениях, какого бы рода они ни были под конец, могло быть нечто такое, что и сегодня еще способно скомпрометировать Йоста. С той поры, как он повел открытую войну с Хартенеком, Йост стал осторожен и недоверчив и считал, что должен быть готов ко всяческим сюрпризам. Береженого бог бережет, думал он.

Впрочем, эта борьба, это сведение счетов с Хартенеком, стали главным содержанием его жизни, тем мотором, который приводил его в движение.

К Керстену он попал в неурочный час. Звонок не звонил, и ему пришлось трижды стучать, последний раз уже очень энергично и сердито, прежде чем он услышал шаги за дверью. Ключ повернулся изнутри. Без пиджака, в расстегнутой жилетке предстал Керстен перед Йостом. Его обычно бледное, немного обрюзглое лицо сейчас было красным, и дышал он как-то прерывисто.

— А почему вы не позвонили? Зачем было стучать? — воскликнул он, не поздоровавшись, а когда Йост объяснив ему, что колокольчик, видимо, не в порядке, Керстен, все еще сердито и не извинившись, пробормотал:

— Да, вот свинство!

Он провел Йоста в приемную и сказал:

— Сестра придет только через час. Горничная сбежала от меня два дня назад. Так что я совсем один остался со своим холостяцким хозяйством.

Почему он так подчеркивает, что он один, удивился Йост, опускаясь в кресло. Объясняя врачу, что пришел по поводу свидетельства о смерти, Йост смотрел мимо него в окно, на деревья городского парка.

Керстен пообещал сделать дубликат. Он спросил у Йоста все необходимые даты и вдруг воскликнул:

— Итак, сегодня ровно год!

— Да, как раз сегодня, — тихо подтвердил Йост и откашлялся, чтобы голос звучал внушительнее. — Да, вот уже прошел год, а вы все еще мой должник — вы так и не ответили на мой вопрос.

— Да, правда? — спросил Керстен. — Если так, то это ненамеренно… Однако я, ей-богу, не знаю, — сказал он и пригладил рукою волосы, — я при всем желании не могу вообразить, что вы, собственно, имеете в виду.

Только теперь он сел на стул напротив Йоста. Руки его повисли, а глаза опять приобрели выражение полнейшего безразличия, хотя он и не спускал их с Йоста. Йоста удивляло, что врач ничего не может вспомнить.

— Голова так забита, — извинился Керстен. И застегнул жилетку. — А потому, если я, увы, забывчив, вина в этом не только моя. Но вы всегда могли бы меня спросить сами, — с укором в голосе произнес врач.

Йост на это ответил:

— Ну, это не так уж важно. Я просто сегодня вспомнил об этом, ведь сегодня день смерти моей жены. Видите ли, этот вопрос опять возник и заставляет меня настойчивее требовать ответа.

Йост говорил с неподдельным волнением. Врач опустил глаза.

— И что же? — спросил он.

— Вы, безусловно, тоже все вспомните. Вы видели мою жену сразу после того несчастья, что с ней случилось. Вы ее оперировали. У нее была температура. Вы почти все время были при ней. За это я вам очень признателен. Но что она вам тогда сказала?

Йост поправил монокль и весь подался вперед, ближе к Керстену.

— Что она мне сказала? — задумчиво повторил Керстен. Он все еще терялся в догадках, почему Йост раньше не задал ему этого вопроса, почему пришел с ним именно сегодня? Действительно ли только потерянное свидетельство и годовщина смерти Марианны привели его сюда? Керстен всегда — и не только в том, что касалось психологических особенностей его пациентов, — недоверчиво относился к столь простым реакциям.

— Строго говоря, — перебил Йост течение мыслей Керстена, — вы не задолжали мне ответа на мой вопрос. Когда я спросил вас — быть может, вы все же припомните, о чем я вас тогда спросил, — вы мне ответили, но уклончиво, ничего, собственно, не сказав. Я был тогда очень взвинчен, обеспокоен судьбой Марианны и удовольствовался таким ответом. Сегодня я хочу знать правду.

— А стоит ли нам с вами ворошить прошлое? — заметил Керстен. — Когда человек приходит в себя после наркоза, он всегда говорит много странных вещей, наркотические видения принимает за действительность и наоборот…

— Итак, что же она сказала? — резко спросил Йост.

Внезапно в окно ударил дождь. Керстен положил на колени свои большие руки и стал рассказывать:

— Вашу жену привезли под вечер. Несмотря на страшную слабость, она была очень возбуждена. Говорила много и быстро. Она за кого-то волновалась.

Подняв глаза, он увидел, что Йост испытующе смотрит на него.

— Да, — продолжал он, — теперь я, как это ни смешно, даже вспоминаю имя, которое она называла: Хайн Зоммерванд. Ваша жена жаловалась, что вы преследуете этого человека. Она кричала, что должна спасти его от вас, что вы собираетесь его погубить. Несколько раз она порывалась вскочить с постели и бежать. Нам очень нелегко было с нею сладить!

Йост опустил голову.

— Очень нелегко, — повторил врач и даже вздохнул. — Чтобы успокоить вашу жену, я пообещал, что найду этого человека и помогу ему. И кстати, у вашей жены в сумочке были деньги. Где-то она их раздобыла. Она не давала мне покоя, пока я не возьму эти деньги, чтобы передать их тому человеку. Потом я опять сунул их в ее сумку. А на основании ваших показаний его разыскивала полиция, верно?

Керстен видел, как Йост втянул голову в плечи.

В комнате несколько посветлело, дождь перестал, и выглянуло солнце.

— Этот человек был государственным преступником! — выдавил из себя Йост.

— Вот именно, мне потом сказали, — безразличным тоном подтвердил врач. — Но ваша жена, и это я хорошо помню, заклинала вас не губить этого человека. Она сказала: «Я его любила».

Йост, мертвенно-бледный, встал с кресла и подошел к окну. Ему показалось, что в соседней комнате кто-то кашлянул, но он не обратил на это внимания.

Керстен продолжал:

— Мне все стало ясно. Сразу после этого мне в руки случайно попал пациент, которым интересовался советник уголовной полиции Вилле. Мы все втроем встретились в коридоре, помните? Речь шла о дознании, искали именно этого человека, Хайна Зоммерванда.

— Мне хотелось бы задать вам еще один вопрос, — не оборачиваясь, просительно проговорил Йост. — Эти, не знаю, как и сказать, эти бредовые фантазии моей жены никому больше не известны?

Йост обеими руками сжал металлическую оконную ручку и ждал ответа. Керстен не спешил. Он встал и подошел вплотную к Йосту.

— Послушайте, — сказал он тихо, — я не доносчик.

И тут же вернулся на свое место, как будто ему мучительно было видеть, какое впечатление его слова произвели на Йоста.

— Благодарю вас, — с усилием ответил Йост. Он взял со стола свою фуражку и перчатки. Сделал он это поспешно, стремясь избавиться от унизительной для него близости врача.

Но Керстен удержал его неожиданно энергичным жестом.

— Я вынужден просить вас об одной любезности, — воскликнул он и при этом улыбнулся. — Вы явились поистине как ангел спасения. Вы должны помочь мне в лечении одной из моих пациенток. Вы ведь знаете дочь помещика Пёльнитца, эту маленькую, немного неуклюжую Труду? Она серьезно больна. Ее жених — лейтенант Завильский. Не знаете ли вы, когда этот лейтенант вернется из Испании?

— Но вы даже не имеете права знать, что Завильский в Испании! — Йост вырвался из рук Керстена.

— Ах, такие сведения недолго остаются в тайне, — насмешливо произнес доктор Керстен. — А кроме того, я умею хранить тайны.

Врач стоял перед Йостом с опущенными плечами, голову склонив немного набок. Он сказал:

— Так или иначе, но моя пациентка знает, что происходит. А от нее знаю я. Теперь она дрожит за своего жениха, а в том критическом положении, в котором она находится, это очень вредно. Тут действительно речь идет о жизни и смерти. Лекарства не всегда могут помочь, но если бы я мог ей сказать: детка, твой жених скоро приедет, он уже в дороге… Конечно, чем определеннее я сказал бы, тем лучше…

Открытым, невозмутимым, взглядом Керстен смотрел Йосту в глаза.

— Помогите же мне, — дружелюбно попросил он, так как Йост все еще молчал, — случай, как говорится, очень серьезный, дело, повторяю, идет о жизни и смерти.

— Но я действительно не имею понятия, о чем вы тут говорите! — поспешил его заверить Йост. — Лейтенант Завильский сейчас на учениях.

— Что до меня, пусть это называется учениями. Дело не в названии. — Голос доктора Керстена звучал все настойчивое. — Скажите мне только, когда он вернется.

— Месяца эдак через два, — глухо проговорил Йост, не сводя глаз со своих перчаток и фуражки.

— Два месяца? Но это же страшно долго! — воскликнул Керстен и спросил: — Но это точно, что тогда его уже отпустят?

Йост молча кивнул и, опустив голову, прошел мимо Керстена. Тот распахнул перед ним дверь:

— До свидания, господин подполковник. Хайль Гитлер! — крикнул он на прощание.

Закрыв дверь за Йостом, он бросился в свой кабинет. Не обращая внимания на мужчину, сидевшего в углу в кресле, Керстен сразу подошел к шкафу с медикаментами. Нашел там какой-то пузырек и сунул его в руки мужчине.

— Вот, это средство от кашля, прими! — распорядился он. — Ты так лаял, что чуть не втравил нас в хорошенькую историю.

Незнакомец засмеялся и спрятал пузырек в карман.

— Только давай побыстрее, — напомнил он, — мне надо спешить, а то опоздаю на паром.

— Все готово, я должен только добавить еще несколько строк, — отвечал Керстен, уже сидя за письменным столом, и вскоре встал, чтобы вручить незнакомцу письмо, без адреса на конверте.

— Адрес ты знаешь, — сказал он. — В Стокгольме сразу же его отправь. Оно уже через два дня может быть в Мадриде. Счастливо тебе!

Незнакомец улыбнулся.

— Не беспокойся! — сказал он. — Не беспокойся.

Доктор Керстен был не единственным в маленьком городе, кто таким тайным способом отправлял письма в Испанию. Альмут Зибенрот тоже посылала письма в страну, о которой капитан Бауридль так интересно рассказывал ей когда-то на балу. Но ни она, ни Труда Пёльнитц, хворая помещичья дочка, не доверяли своих писем каким-то неизвестным торговцам мехами, что по своим торговым делам курсировали между Германией и Швецией. Они отправляли свои письма с особой пометкой на адрес военного министерства в Берлин, откуда их пересылали дальше, адресатам.

И был еще человек в маленьком городе, который таким же путем отправлял письма с новостями в далекую страну и получал на них ответы, это был обер-лейтенант Хартенек. Поначалу он получал весточки от Бертрама каждые восемь дней, так между ними было договорено. И эти письма напоминали ему восторженные взгляды, которыми его дарил Бертрам, когда они еще были вместе. Затем письма стали более деловитыми и прохладными. На страстные призывы Хартенека и дальше раздувать пламя честолюбия, на его пылкие рассуждения о великой, призванной освободить и покорить мир борьбе, которую Германия начала в Испании, Бертрам отвечал сухими сообщениями о воздушных боях, о скуке захудалых испанских городишек, о понесенных потерях, о Бауридле, Завильском, Штернекере. Письма эти были не что иное, как отречение, отказ от прежних идеалов, от старой дружбы. По крайней мере, так представлялось Хартенеку.

Получив очередное письмо, Хартенек сразу прочел его, прочел с разочарованием и педантически сложил маленький желтый листок. На сей раз ждать пришлось три недели, и об этом в письме не было ни словечка. Буквы, слоги, слова, фразы, сухие, как пыль, холодные, как камень, пустые, как полова, вплоть до традиционного: «С немецким приветом!»

Великим холодом веяло на Хартенека от этого письма.

Что-то со мной неладно, мрачно заключил он, очень неладно.

И он был прав. Хартенек знал, что Йост преследует его с неотвязностью охотничьей собаки. К весне он должен был получить повышение, но не получил; это был плохой признак!

Несколько месяцев после отъезда Бертрама Хартенек вел поистине монашеский образ жизни, к которому он всегда призывал Бертрама. Он решил взяться за работу и думал, что вся эта глупая история со временем просто быльем порастет. Но все осталось по-прежнему, товарищи сторонились его, в казино к нему почти никто не обращался. Из рабочих планов Хартенека тоже ничего не вышло. Битвы, которые он вел, были всего лишь миражами, армии, которыми он командовал, — тенями, победы, которые он одерживал, никто не внесет в учебники истории… Но как же он хотел, чтобы его страстное желание хотя бы воспламеняло сердца! Будут ли его любить или ненавидеть, это ему было не так уж важно, но быть достойным зависти или восхищения он хотел.

Однако вместо зависти и уж тем более восхищения его окружала всеобщая холодность, презрение и всяческие слухи. И если при его приближении люди переходили на шепот, то это происходило не от ревнивого недоброжелательства; шепот этот был просто сплетнями, хуже того, злобными сожалениями.

В последние дни этот шепоток стал оживленнее и даже звучал теперь настолько громко, что кое-какие отголоски доходили и до Хартенека. Йост зашел так далеко, что решил созвать из-за него суд чести.

Думая о своем противнике, Хартенек волей-неволей испытывал даже что-то вроде почтения. Йост очень изменился. Он произносил теперь вдохновенные речи на митингах национал-социалистов, а его приказы по части были теперь обстоятельными и патетичными. Он вовремя порвал с пастором Вендхаузеном, которого через несколько месяцев после похорон Марианны арестовали. Зато с дурачьем из местных партийных органов и со своим начальством в командовании военно-воздушного округа Йост вполне сознательно установил добрые отношения, и даже в министерстве — так, по крайней мере, считалось — у него были друзья.

Эти сытые бюргеры лезут в партию, будто мухи на мед, с яростью думал Хартенек. Так или иначе, но он теперь не мог ждать помощи от партии в своей борьбе с Йостом. У него вообще не было никакой поддержки, он был один как перст. Я сам в этом виноват, говорил он себе, я слишком дал себе волю. Мне необходимо обзавестись союзниками, иначе я пропал.

Хартенек чувствовал, что даже эти мысли приносят ему некоторое облегчение.

Три цели поставил он перед собой. Он хотел вновь завоевать Бертрама, ибо нуждался в нем. Ему необходимы союзники, которые вступят в борьбу с Йостом. Если Йост действительно созвал офицерский суд чести, то Хартенек обязан быть во всеоружии, иметь компрометирующие Йоста материалы и выставить его на посмешище. Таковы были три его цели. Но какими средствами для их достижения он располагал?

На вечер Хартенек отпросился со службы и засел у себя в комнате. Он написал письмо Бертраму, в котором притворился, что между ними все обстоит по-прежнему. Огромных усилий стоило ему — он порвал три черновика — другое письмо, которое он передал своему ординарцу, чтобы тот сегодня же доставил его по адресу. Он особо предупредил, что письмо надо отдать только в руки адресата, никто другой не должен его даже видеть.

На следующий день к обеду Хартенек заявился в казино.

— Новости из Испании! — произнес он вдруг в свойственной ему манере, едва открывая рот и вздернув брови выше очков.

Естественно, этим замечанием он перебил все другие разговоры. Даже капитаны и сам Йост, все повернулись к нему. Хартенек сделал вид, будто просто не заметил, что привлек к себе всеобщее внимание. Этот возглас был воплощением тщательно продуманного плана, и Хартенек с удовольствием отметил, что эти три слова произвели на всех именно то впечатление, на которое он рассчитывал.

— Да? Ну что там? — спросил капитан Штайнфельд почти сразу, тогда как остальные выжидательно молчали.

— Первое столкновение с русскими! — сообщил Хартенек. — Их истребители оказались вовсе не из картона.

Поклонившись Йосту, он продолжал:

— По крайней мере, лейтенант Бертрам пишет, что они ему доставили немало хлопот.

Тут уж все попались в его ловушку. Они перестали есть, отложили ножи и вилки и даже перегнулись через стол, чтобы не упустить ни словечка. То, что рассказывал Хартенек, было для них чрезвычайно важно.

Хартенек говорил, как в былые дни, наставительно, высокомерно, а по отношению к старшим по званию почти вызывающе. Откинувшись на спинку стула, Йост ошеломленно внимал ему. Неужто Хартенек настолько утратил здравый смысл, что еще похваляется письмами Бертрама? Ведь все знали, что Бертраму пришлось уехать в Испанию, так как он, Йост, счел их отношения предосудительными. И вот теперь Хартенек привлекает к себе внимание письмами Бертрама, как будто всей этой истории и не бывало. Что может им руководить? Или он узнал о предстоящем суде чести и хочет втянуть сюда и Бертрама?

Хартенек меж тем продолжал говорить. Вдруг он улыбнулся и сказал следующее:

— Впрочем, для молодых людей тут тоже есть немало забавного. По случаю награждения капитана Бауридля испанским орденом был устроен праздник. Да, а надо сказать, вина, там, на юге, весьма тяжелые. Во всяком случае, один из юных господ — вы наверняка догадаетесь кто, ну, конечно, Завильский — поднял тост за предупредительность испанских дам! Бертрам пишет: местные жители сперва превратились в соляные столбы. Потом дамы попросту сбежали с праздника, разразился грандиозный скандал!

Все громко расхохотались, и сам Хартенек тоже. Только Йост молчал, его все больше брала оторопь. Ибо достаточно странно было и то, что Хартенек заговорил о письмах Бертрама, а уж этот анекдот — и того страннее. Разглядывая круглую голову Хартенека, Йост задавался вопросом, что может означать такой маневр.

— Мило, очень мило! — Безмозглый капитан Штайнфельд был очень доволен. — Но это и все новости?

— Отнюдь нет! — поспешил заверить его Хартенек. — Тут есть еще совершенно невероятные вещи. То, что там роют окопы по старинке, это еще ерунда. А вот, например, огневые позиции артиллерии на живописнейших, похожих на купол вершинах гор! Лейтенант Бертрам клянется, что видел это собственными глазами. Все эти средневековые штучки, вероятно, следствие войн с арабами в пустынях. Впрочем, испанцы извлекли из этих войн и полезный опыт. Пулеметный огонь с бреющего полета по гражданскому населению должен оказывать весьма деморализующее воздействие.

Хартенек уже чувствовал себя более чем уверенно, и в самом деле казалось, он хочет сделать доклад о достоинствах и недостатках подобной тактики. Он уже двумя пальцами — большим и указательным — взялся за очки, но тут терпение Йоста лопнуло.

— Увольте нас от теоретических занятий, Хартенек! — резко сказал он.

Раздались смешки, и Хартенеку пришлось умолкнуть. Его опять отодвинули в сторону, и ему оставалось лишь молча ждать, что же с ним будет дальше.

Я раздавлю его как вошь, думал Йост, с удовлетворением глядя на раздосадованное лицо Хартенека.

Если утром у Хартенека еще мелькали сомнения, прав ли он был, отправляя письмо, то теперь он был убежден, что поступить иначе просто не имел права.

После обеда он встал из-за стола, исполненный решимости. Даже но заглянув в бильярдную, он сразу направился в город. Возмущенный тем, как Йост заставил его замолчать, он стремительно вышагивал по городу на своих длинных ногах. Это было в последний раз, клялся он себе, сознавая, что Йост никогда бы не позволил себе столь презрительного тона, если бы не считал, что уже выиграл эту игру. И хотя этот эпизод только подчеркнул необходимость осуществления его замыслов, тем не менее при мысли о том шаге, который он намеревался сделать, Хартенеку становилось жутковато. Он все скрупулезно продумал, вплоть до вопроса, который он задаст, если его выставят вон. Хорошо, он может привести свою угрозу в исполнение, но чего он этим достигнет?

Но так или иначе, а дело должно решиться. Хартенек неодобрительно покачал головой: как глупо перед атакой обдумывать план отступления. Однако его беспокоила мысль, что́ на все это скажет Бертрам. Хартенек чувствовал, что привязан к нему гораздо глубже, чем мог предположить вначале, и теперь он боялся причинить Бертраму боль.

Хартенек пребывал в абсолютно ему несвойственном душевном состоянии. Какой отвратительный, горький и заурядный путь ему предстоял! На секунду он остановился. В приступе слабости подумал: я и впрямь неважно себя чувствую. Я болен, я должен пойти домой, лечь и постель и просить об отпуске. Пусть все идет как идет.

Но потом он снова овладел собой. Каким же я стал трусом, честил он себя и усилием воли заставил себя вернуться к тем великим мечтам и помыслам, что вот уже несколько дней как ожили в нем. Теперь ему казалось, что Бертрам просто не может его не понять, Бертрам все поймет и оценит, если им опять доведется быть вместе, вдвоем мечтать, вдвоем вести воображаемые битвы в восторженном преклонении перед быстротой и маневренностью нового оружия. Разве она поистине не упоительна? Каким тесным стал нынче мир! Теперь самое время думать о его покорении.

Слабости как не бывало. Он опять решительно зашагал, готовый действовать так, как должно. Постыдно и заурядно? Это все мелодраматические словеса из словаря ограниченных людишек. Хартенек сам над собой посмеялся: надо же, эти слова-призраки чуть и его не обратили в бегство!

Пройдя Рыночную площадь, он почти бегом побежал к городскому парку. Эрика Шверин уже ждала его. Он начал было извиняться, но она прервала его:

— Вы написали мне довольно забавное письмо!

— Вы находите? Мне тоже оно представлялось забавным, когда я его писал.

— И все же вам удалось меня достаточно заинтриговать, раз я пришла сюда.

Глухой голос Эрики звучал самоуверенно. На узком лице горели большие глаза. Сбоку взглянув на Хартенека, она насмешливо добавила:

— Ваше приглашение несколько странно. Впрочем, вы и вообще своеобразный кавалер.

— Кое-что из этого своеобразия я с удовольствием вам объясню, — произнес Хартенек еще светским тоном, но в нем уже чувствовалась затаенная серьезность.

— Ради всего святого! Вы хотите сделать меня своим духовником? Я очень люблю слушать о чужих грехах, но вот о ваших?.. — Эрика засмеялась. Ее удивило это приглашение Хартенека, и она явилась на свидание не столько из любопытства, сколько из любви к интригам. Но сейчас внутренний голос советовал ей соблюдать осторожность.

— Нет! — тихо ответил ей Хартенек. — Я должен вас разочаровать. Дело скорее в том, что мне однажды невольно пришлось быть вашим духовником.

В его словах был оттенок угрозы. Эрика остановилась, и Хартенек заметил настороженный блеск ее темных глаз.

— Что вы хотите этим сказать? — спросила она.

Но у Хартенека были свои твердые представления о том, как должен протекать этот разговор.

— Известные факты, — начал он с нарочитой педантичностью, — имеет смысл рассматривать не раньше, чем будет выработана общая мировоззренческая основа.

— И сколько же мы будем гулять по этому парку? — Эрика вернулась к своему ироническому тону, хотя ее уже терзали неясные опасения. — Послушайте, но это же действительно никуда не годится! — решительно заявила она, не дожидаясь его ответа.

Хартенек чуть ли не с радостью принял ее предложение поехать за город, в поместье Шверинов. Он сам себе не хотел признаться, но отсрочка, которую он тем самым получал, была ему приятна. И Эрика тоже почувствовала себя увереннее, когда провела своего гостя в библиотеку. Здесь она была на своей почве.

— О, самое сердце дома! — заметил Хартенек, в его голосе слышались насмешка и настороженность, когда он вошел в комнату с панелями по стенам, с портретами предков. Он сразу ощутил, как тесно связана эта комната с тем, что привело его сюда. Здесь он слышал разговор Эрики с Марианной, и на мгновение он подумал, что роль циника, пожалуй, подходит ему больше всего.

— Что вы будете пить? — спросила Эрика, а Хартенек, проведя рукой по наголо стриженной голове, ответил, что всему предпочитает старый французский коньяк. Она поставила бутылку и одну рюмку для него на низкий столик, под которым он с трудом вытянул свои длинные ноги.

— Прежде чем перейти к делу, я должен сделать маленькое предисловие, — начал он, однако ему мешало то, что она осталась стоять. Это сбило его с толку, все опять представилось ему куда труднее, чем он думал. Он быстро выпил рюмку коньяка. Неправильно я начинаю, подумал он, веду себя как взволнованный школяр. — Да, — начал он снова, — тут дело сугубо личное, и все-таки прежде я должен, как говорится, сказать немного о другом, сказать нечто принципиально важное.

Он уже опять овладел собой и внимательно смотрел на Эрику. В ее лице было много противоречивого. Оно было узким и в то же время скуластым. Рот мягкий, но линия его свидетельствует о твердости характера, а в ее умных, почти черных глазах подчас мелькает отражение подлинных чувств. Черные гладкие волосы подстрижены так коротко, что видна форма затылка и крупные плоские уши.

Хартенека снедало странное возбуждение, мучительное желание дотронуться до ее тела.

Он сжал руки, лежавшие на столе. Уже одна мысль, что ему достаточно замахнуться, чтобы ударить ее, наполняла его сладострастием.

— Итак, с чего я хотел бы начать, — в третий раз заговорил он, — у меня есть особые причины с уважением относиться как к вашему отцу, графу Шверину, так и к вам. Вы оба одними из первых примкнули в движению Гитлера, в то время когда это еще было опасно. Тем самым вы оба доказали, что не имеете ничего общего с отжившими представлениями немецкой аристократии.

Эрику это вступление ошарашило. Она не могла себе вообразить, куда клонит Хартенек, но его слова произвели на нее известное впечатление. Так как она считала, что ее отец не снискал подобающего ему признания, то всегда с удовольствием слушала похвалы в его адрес.

— Я понимаю, в будничной ситуации такие слова звучат несколько странно, — извинился Хартенек, что было уже излишне. — Однако простая справедливость требует признать, что граф и вы — приятное исключение из большинства старой аристократии, которая в своем реакционном упрямстве до сих пор еще не поняла, что она задолжала нации. Но вы вашей позицией, вашей деятельностью доказали, что принадлежите не к этой старой клике, а к новой аристократии германской нации!

Последние слова Хартенек произнес очень холодно и торжественно, так, словно именно он решает, кому принадлежать к этой новой германской аристократии. Он сделал вид, что не заметил улыбку, тронувшую губы Эрики, и, хотя она мешала ему, он деловито продолжал:

— Но почти столь же важным представляется мне то, что вы, примкнув к этой новой общности, но существу, к немецкому народу, сумели ни от чего не отказаться. Да, это очень важно, что вы сохранили свое дворянское достоинство. Нет для нас ничего более чуждого, нежели либеральная уравниловка! Даже если… — тут на лицо у Хартенека появилось выражение мученика, — такая тенденция ощущается в самых широких кругах нашей партии. Есть люди, просто не желающие признавать существование нового немецкого дворянства. Разумеется, это неверно, и с этим надо бороться. Есть только вожди и ведомые. Их нельзя мерить одной меркой. Такой мерки нет и быть не может. Как разнится распределение обязанностей и, само собой разумеется, прав в новом государстве, так же разнятся и моральные законы, которым мы подчиняемся.

Хартенек запнулся, огляделся вокруг и налил себе еще коньяку. Но не стал пить, а вскочил с места и принялся взволнованно вышагивать взад и вперед на своих негнущихся ногах. После долгой паузы он продолжал:

— Писаный закон, — сказал он, — еще ни в коей мере не соответствует новому уровню нашей морали. Переворот совершается слишком глубокий, он еще, так сказать, на середине пути. Пройдет очень много времени, прежде чем право будет соответствовать нашей морали, морали хозяев. Но куда дольше придется ждать, пока она укоренится в умах и сердцах народа, да и в наших политически сознательных слоях тоже. Государственная мораль — это мораль осознанного первенства, тогда как закон все еще зиждется на изжившей себя основе всеобщего равноправия. И я должен еще раз повторить, что общественное мнение, или как там вы привыкли это называть, тоже полностью эту точку зрения разделяет. Кроме того, существует все-таки целая уйма вещей, которые по нашему личному мнению ни с точки зрения закона, ни с точки зрения морали уж никак не заслуживают всеобщего осуждения.

Он чувствовал, что Эрика не сводит с него глаз. Он кивнул ей и тоже устремил взгляд на нее.

— Конечно, — сказал он, — я думаю, например, о наказаниях, существующих за некоторые формы гомосексуализма, и, более того, о всеобщем презрении к гомосексуалистам, которое сегодня выражается в повсеместном раздувании отдельных инцидентов. И это не частный случай. Существуют и другие ситуации, когда предается забвению старая народная мудрость: даже если двое делают одно и то же, это все равно не одно и то же. Я вспоминаю статью двести восемнадцать, о запрещении абортов…

С неприятным удивлением Хартенек увидел, что Эрика согласно кивнула головой, деловито, без малейших признаков удивления или испуга. Даже и вида не подала… А ведь она, без сомнения, прекрасно поняла, что он обернул этот разговор против нее. И как она могла тут же не вспомнить слова Хартенека, которые он шепнул ей на похоронах Марианны: «Я так же хорошо умею хранить секреты…» Теперь ей вспомнились и все разговоры о тяжелом положении Хартенека. Сейчас он уже, видимо, не в состоянии хранить секреты… Она только недоумевала, как он может воспользоваться ее тайной? Чего он хочет от нее потребовать? Она знала, что вот-вот настанет момент, когда она в негодовании выпроводит его вон. Но она сказала себе, что Хартенек, если он действительно на краю пропасти, и ее непременно потянет за собой. Это видно было по выражению жестокой решимости, написанному на его лице. Он снял очки и задумчиво покачивал головой. При этом он еще как-то жужжал сквозь зубы. Он ничего не говорил, пытаясь по ее лицу угадать направление ее мыслей. Потом, подняв указательный палец, сказал:

— Против этого устарелого равенства перед законом, против этой опасной либеральной отсталости общественного мнения мы, новая немецкая аристократия, должны бороться плечом к плечу.

Он прервал свое хождение, сел и положил руки на стол. Он чувствовал жгучую боль в голове и понял, что недостаточно детально обдумал этот разговор. Все было заранее выверено вплоть до этого момента, дальше он в своих размышлениях не заходил. Дальше уж как-нибудь, думал он. Последнего слова он боялся, еще когда разрабатывал свой план.

И тут он услышал голос Эрики:

— Хартенек! Не соблаговолите ли вы мне объяснить: вы явились сюда, чтобы предложить мне дружескую помощь или просить меня о помощи?

Она, конечно же, притворяется, что не поняла меня, раздраженно решил Хартенек и резко ответил:

— И то и другое.

Ему стало ясно, что он не может на этом остановиться, что ему необходимо быстрее двигаться к цели. Ее слова еще звучали у него в ушах. Может быть, она говорила искренне, может, хотела перекинуть ему мостик, дать ему возможность избегнуть худшего. И как все обернулось бы, попроси он ее о помощи? Но вся его гордость восстала при этой мысли. К тому же у него мелькнула мысль, что она хочет заставить его просить, потому что тогда ей легче будет сказать «нет».

Он опять встал и подошел к ней почти вплотную.

— Послушайте, Эрика, — сказал он, — я в отчаянном положении. И вам, вероятно, кое-что об этом известно. Я, сколько могу, стараюсь снасти свою шкуру. Год назад во время бала вы в этой самой комнате секретничали с вашей подругой Марианной. Я сидел вон там, между полками, и с удовольствием ушел бы, если бы успел. И теперь, чтобы спасти себя, так уж сложилось, у меня есть только один выход: я должен жениться. Если мне это не удастся, я погиб. И уверяю вас, я бы почел эту гибель блаженством, но при условии, что и другие погибнут тоже. А будете ли это вы, или ваш отец, или этот Керстен, или еще кто другой, мне абсолютно все равно. Можете мне поверить!

И добавил насмешливо:

— Если вам охота, можете возмущаться, можете прогнать меня. Тогда описанная выше массовая катастрофа разразится сразу. Я, правда, считаю, что это излишне. А потому предлагаю вам выйти за меня замуж.

Хартенек был готов к тому, что она придет в ярость. Но она рассмеялась, рассмеялась громко и звонко и все никак не могла остановиться, стала вся красная, по щекам лились слезы от смеха. В какую-то секунду передышки она крикнула оторопевшему Хартенеку:

— Да помогите же мне, я сейчас задохнусь!

Но Хартенек не мог и шелохнуться. Ее хохот захлестнул его точно горный поток. Его изумление было так глубоко, что он даже не почувствовал себя задетым. Наконец он все же откликнулся на ее просьбу и ладонью сильно хлопнул Эрику по спине. Она вскрикнула и затихла. Но глаза все еще были полны слез и она едва переводила дыхание.

Усевшись, она поманила его рукой, и он послушно сел напротив нее.

— Налейте себе еще коньяку! — посоветовала она и даже извинилась перед ним: — Не обижайтесь на меня за этот смех, со мной это иногда бывает. А теперь к делу. Вы, вероятно, даже не знаете, что ваше предложение весьма и весьма разумно. Если б вы это знали, то наверняка вам не пришлось бы играть эту мучительную роль шантажиста. В этом не было нужды. Так или иначе, но отныне я буду с вами начеку. Впрочем, мне это даже нравится. Это было умнее, чем если бы вы прибегли ко мне как к ангелу-спасителю. У меня нет данных для этой роли. Нет, это просто здорово, что вы решились на крайность. Вы торопитесь, вам нужен скорый ответ? Итак, я согласна. Я помогу вам вылезти из грязи, а вы за это дадите мне защиту и те свободы, которыми пользуются замужние женщины. Что ж, это в высшей степени практично. Вот только ваша дурацкая бюргерская фамилия! Говорю вам это, хотя и начисто лишена предрассудков, за что вы меня только что хвалили. Думаю, что папа чинить препятствий нам не станет. Если это необходимо, то есть если вам это необходимо, мы можем объявить о помолвке в ближайшие дни. Что вы на это скажете?

Хартенек, который поначалу не мог понять, дурачит она его или говорит серьезно, ощутил вдруг теперь, когда его дело выиграно, что-то вроде обиды, вызванной тем легкомыслием, с которым она отнеслась ко всей этой истории.

И все-таки мало-помалу в нем крепло сознание своей победы. Выйдя от Эрики, он почувствовал себя свободным и сильным.

Несмотря на поздний час, он отправился в казино, где встретил только капитана Штайнфельда, сейчас соломенного вдовца, и конечно, Хааке с Вильбрандтом, не считая нескольких юных лейтенантов.

— Могу я пригласить вас на пунш? У меня есть повод для торжества! — выкрикнул он почти задорно.

Все сразу уселись за круглым столом.

— Так за что же мы пьем? — поинтересовался капитан Штайнфельд, когда принесли пунш.

— Угадайте! — с таинственным видом предложил Хартенек.

— Богатое наследство? — спросил осторожный Хааке.

— Нет.

— Повышение? — воскликнул Вильбрандт.

— Нет.

— Помолвка? — крикнул кто-то из лейтенантов, уже изрядно набравшийся. На его бестактность остальные отреагировали только сердитыми взглядами. Но как же они удивились, когда Хартенек вдруг закричал:

— Молодец, юноша, вы угадали!

Офицеры выслушали новость и поздравили Хартенека.

— Великолепная партия! — воскликнул капитан Штайнфельд, и умница Хааке с уважением заметил:

— Тесть с исключительными связями!

Все они, конечно, диву давались, как это Хартенек сумел, но никто ничего не спросил.

Созванный Йостом офицерский суд чести при этих обстоятельствах, разумеется, уже не мог состояться. На помолвку в доме Шверинов явились все офицеры гарнизона и все окрестные помещики. Не было только Йоста, который, однако, прислал свои извинения. Граф Шверин отвел в сторону будущего зятя и выпил с ним на брудершафт.

Затем он спросил:

— Если я могу быть тебе чем-нибудь полезен, мои мальчик, скажи мне сразу. У тебя есть долги?

Хартенек чуть ли не с виноватым видом ответил, что нет.

— А не мог бы ты вместо очков носить монокль? — спросил граф. — Монокль выглядит как-то воинственнее.

— Эрике мои очки не мешают, — заметил Хартенек.

— Ну, тогда дело другое, это всего важнее! — воскликнул старый Шверин, который в этот вечер, пожалуй, хватил лишку. Он обнял Хартенека за плечи и сказал: — Извини, мой милый. Я, разумеется, не хочу быть нескромным, но Эрика — мое единственное дитя. Скажи мне честно: ты и вправду ее любишь? Ты сделаешь ее счастливой?

— Ну, конечно, папа, — покраснев, пробормотал Хартенек.

Граф теперь довольно путано говорил обо всем на свете. Вдруг ему вздумалось выяснить, почему Йост отклонил приглашение.

— Понятия по имею! — соврал Хартенек и тут же добавил: — Так или иначе, а для Эрики это обидно.

— Ведь правда? И для тебя, и для меня тоже! — разбушевался Шверин. — Это выглядит так, будто ему наше общество не подходит.

— Он далек от партии, — заметил Хартенек.

— Что ж ты молчал! Ты просто обязан всеподробно мне рассказать. Впрочем, я теперь что-то такое припоминаю. Он как-то мне тоже рассказывал забавные истории: он-де не доверяет фюреру, он, изволите ли видеть, не довернет фюреру!

Хартенек кивнул старику. Одержанная победа еще пьянила его. Он не только покончил со всеми затруднениями, он теперь еще и принят в высшем обществе, ему открыт доступ к самым влиятельным кругам. И теперь он возжаждал сполна рассчитаться с Йостом.

— Тебе и в самом деле не нужно ничем помочь? — еще раз спросил граф.

У Хартенека было одно желание, одно-единственное жгучее желание, которое теперь, когда все опасности были позади, страстно его занимало. И он открыл своему тестю, что хочет в Испанию.

— Если я просто подам рапорт, ты же знаешь, Йост мне откажет. Он меня терпеть не может. Он не захочет, чтобы я отличился там, в Испании. Знаешь, он ведь придерживает мое повышение. Если бы ты с твоим влиянием мог мне помочь… — сказал Хартенек и добавил: — Дело не просто в том, чтобы попасть в страну, главное, попасть в определенное место.

И он развил весь свой план:

— Через несколько месяцев я там получу повышение. А как только я стану капитаном, мне будет открыта дорога в генеральный штаб.

До чего же дельный малый этот Хартенек, подумал граф и в душе очень одобрил благоразумие своей дочери.

V

Хайн Зоммерванд, хмурый, бродил по расположению своей части. Что случилось, о чем вы все думаете? Или вам неведома усталость? Но на нее и в самом деле просто нет времени. Уши Хайна, казалось, еще больше оттопырились. Он ловил каждое слово. Плохо придется тому, кто поддастся дурному настроению, сердито думал Хайн.

Эта мысль посетила его, когда они наконец похоронили убитых. Они нашли холм, на вершине которого росли две серебристые оливы. На склоне холма, куда не долетали пули противника, они вырыли могилы. Хайн поднялся на вершину. С высоты ему видны были оборонительные линии противника. Кто знает, долго ли наши покойники спокойно пролежат здесь, подумал он, еще несколько таких денечков, и мавры сумеют расположиться на их могилах.

Убитых опустили в могилы и засыпали землей уже окоченевшие тела.

Грязь, усталость — черные дни переживала бригада. Если бы не танки, которые Ганс, командир XI бригады, ввел в бой, когда уже не было больше резервов, не было даже роты для сопровождения танков, то теперь вообще уже ничего бы не было. Хайн смотрел, как люди саперными лопатами ровняют землю на могилах. Небо было серое. Все вокруг выглядело уныло. Да, конечно, мы отступили, но и противник не достиг своей цели — дороги на Мадрид. Впрочем, он подтянул свои силы достаточно близко, чтобы обстреливать эту дорогу. Но нога его еще на нее не ступала. И Мадрид не был сдан. За саманным домиком Хайн наткнулся на Вальтера Ремшайда. Он и с ним еще двое сколачивали кресты из досок, выломанных из ворот.

Вальтер Ремшайд сказал:

— Хайн, они моего дружка пристрелили. — Перочинным ножом он скоблил зажатую между колен доску.

— Он вообще был невезучий! — заметил Вальтер. — Я еще сегодня все вспоминал, как его гестапо схватило. А я при этом чуть ли не присутствовал.

Он сидел на сырой земле, зажав между колен доску, потом оперся на руку, в которой был нож.

— Меня заранее предупредили, — начал он, — и я вовремя смылся. Но у меня вышли трудности с квартирой. И вот как-то приходит ко мне один и говорит: «Иди к Хайни, на огороды, там ты будешь как у Христа за пазухой». Я сразу смекаю: этого Хайни тоже не очень-то обожают нацисты. Но деваться мне некуда. И вот как-то утром заявляюсь я к нему в халупу, проверить, вправду ли там воздух чистый. Уже осень была, на огороде кочаны капусты торчат громаднейшие. А Хайни этого дома нету. Его старуха говорит мне, чтоб я обождал немного, она мне кофе сварит. Ну, я сажусь себе и жду, вдруг слышу: снаружи кто-то бегом бежит, и вижу — легавые уже в калитку лезут. С перепугу я вскочил и шляпу напялил. Вот, напялил и стою. Выйти-то уже не могу. А прямо перед моим носом висит птичья клетка. Я и начал высвистывать гарцские трели. А тут легавые двери распахнули и орут: «Здесь живет Хайни Готвальд?» Один, такой хилый, угреватый, подскакивает к жене Хайни, она у плиты стояла, другой прямо на меня идет: «Господин Готвальд, вы арестованы!» — «Не-е, — говорю, — я сюда только за канарейками пришел, они как раз продаются!» — «Вы можете предъявить документ?!» — орет этот тип. А у меня бумаги в полном порядке. Другой тем временем на бабу накинулся: «Где вы тут оружие прячете?» Да, надо сказать, Хайни всегда был жутким неудачником. Ну, я опять надеваю шляпу, разглядываю канареек, подсвистываю им разок-другой и говорю старухе: «У них не настоящие трели, фрау, шесть марок для меня дорого!» Хиляк орет: «Не разговаривать!» А второй возвращает мне документ и говорит: «Он здесь из-за канареек!» А я еще добавляю: «Больше четырех марок не дам». Хиляк опять не выдерживает: «Убирайтесь отсюда! Вы что, не видите, вы мешаете исполнению служебных обязанностей!» А я только этого и ждал. И говорю: «Извините меня! — И обращаюсь к жене Хайни: — Может, я еще разок зайду, когда удобнее будет, по только у них не гарцские трели!» С этим я и удалился.

Вальтер Ремшайд рассмеялся, рассмеялся и Хайн, остальные тоже смеялись, оставив работу.

— Ну вот, — заметил Вальтер Ремшайд, — теперь мы смеемся, ясное дело, но тогда у меня совсем другое настроение было. Сердце стучало что твой паровой молот, можете мне поверить. И потом, я же хотел предупредить Хайни. Но я с ним разминулся, и он угодил прямо в лапы легавых. В козлятнике у него нашли два карабина. Судить они его не стали, прямо упекли в лагерь.

Ремшайд умолк, взял обеими руками доску, проверил, ровные ли края, потом вытащил из кармана синий карандаш.

— Хайни Готвальд, — произнес он протяжно и потом еще раз, по буквам: — Х-а-й… Тринадцать букв, плохое число, — заявил он и принялся размечать доску. — Через три недели, — продолжил он свой рассказ, — через три недели гестапо схватило меня. Они ни черта обо мне не знали, вот и искали, как иголку в стоге сена. В комендатуре меня первый раз избили, это уж как водится. Я думал, забьют меня до смерти. Я чуть язык себе не откусил. Под конец он так распух, что я не мог бы кричать, даже если б и захотел. «Молодец, парень! В четвертый барак!» — сказал комендант, даже, пожалуй, приветливо. Ну, подумал я, это ты хорошо придумал. Только потом уж я смекнул, что в четвертом лежали самые тяжелые… Эсэсовец отволок меня к бараку, я едва передвигал ноги. Но как подошел я к бараку, смотрю, кто это там сидит? Мой Хайни! А Хайни смотрит на меня, усмехается и говорит: «Слушай, Вальтер, ты что, снова из-за канареек сюда явился?» Они опять рассмеялись.

Вальтер Ремшайд уже начал карандашом выводить буквы на доске.

— Как думаешь, мы теперь отдохнем? — спросил он Хайна Зоммерванда, но ответа на свой вопрос и не ждал. — А-а-ах! — застонал вдруг Вальтер, у него затекла правая нога. Он поднял ее и начал шевелить ступней и заодно разглядывать свой ботинок. Потом с удивлением произнес: — Поглядите-ка, сколько грязи!

Хайн Зоммерванд направился к дому, где помещался штаб. Георг принял батальон, и Хайн стал теперь комиссаром батальона. Да, кое-что изменилось со времени первого боя. Они получили новую форму. У них теперь была такая роскошь, как походные кухни и полевой телефон. Только оружия все еще не хватало, и прежде всего пулеметов, но зато, как ни странно, в них теперь жило твердое убеждение, что они выйдут победителями из этой борьбы. И к тому же все они чувствовали себя увереннее на испанской земле; знакомыми, почти родными казались им очертания олив и пробковых дубов, причудливые скачки мулов со скованными передними ногами. Они знали уже наизусть испанские команды и, конечно же, испанские ругательства. К помощи Альберта Рубенса прибегали, только если не могли добиться толку с помощью команд или ругательств.

К негодованию Хайна, Альберт сидел за столом, склонив над пишущей машинкой свое круглое мясистое лицо с монгольскими глазками, и печатал.

— Поторопись, мне нужна машинка! — потребовал Хайн.

Не поднимая глаз, Альберт ответил:

— Машинка — собственность штаба батальона, а не комиссариата. Георг только что продиктовал мне приказ о выступлении.

— На фронт? — спросил Хайн Зоммерванд.

Альберт только кивнул. Хайну Зоммерванду вспомнился вопрос Ремшайда: «Как думаешь, мы теперь отдохнем?» С начала февраля бригады почти непрерывно вели бои, теперь было начало марта. Это уж слишком, подумал Хайн. Он ногой толкнул дверь в соседнюю комнату, где Георг, одетый, лежал на кровати. Чуть приоткрыв глаза, он взглянул на Хайна.

— Куда? — спросил Хайн.

— На другую сторону бутылочного горлышка. В Гвадалахару. Итальянцы наступают. Может, уже прорвались. Опять все то же самое. — Георг снова закрыл глаза.

Он тоже устал, подумал Хайн. И вдруг удивился:

— Хотел бы я знать, где они только людей берут.

— Я ж тебе говорю: итальянцы. Видно, еще пьяные от взятия Малаги, вот и перебросили их сюда. Но как это могло случиться, я и сегодня еще в толк не возьму.

— Очень просто! Предательство! Об этом уже все говорят открыто! — ответил Хайн и добродушно спросил: — Ты, кажется, хотел отдохнуть? Тогда я лучше пойду.

— Не уходи. Через несколько минут придут машины, и мы поедем! — сказал Георг. Указав на свои ноги, он спросил: — Как тебе нравятся мои сапоги? Хороши, правда? Круль приволок мне их из Мадрида. Сделаны по мерке. Сидят, скажу я тебе, идеально. Вот только снимать их… просто свинство! Показать, как это делается?

Георг крикнул:

— Пабло!

И тут же в дверь просунулась взлохмаченная темноволосая голова юноши, который появился у них после боя, когда на левом фланге строилась вторая рота.

Пабло было четырнадцать лет, его родная деревня находилась в занятом мятежниками районе. Отца его мятежники расстреляли. И так как Пабло нельзя было отправить домой, его определили в штаб батальона, откуда он регулярно сбегал на фронт, как только батальон уходил в бой.

Когда Георг указал ему на свои сапоги, на веснушчатом лице Пабло мелькнула усмешка. Спиной к Георгу, который сел на кровати, Пабло наклонился так низко, что штаны, казалось, вот-вот лопнут на заду. Георг уперся ногой ему в зад, а Пабло, просунув руки себе между ног, ухватился за каблук. Пабло рванул сапог, а Георг дрыгнул ногой. Наконец сапог подался, и Пабло свалился на пол с сапогом в руках.

Пабло с готовностью опять нагнулся, чтобы стащить и второй сапог, но Георг только рукой махнул.

— Тебе это не нравится? — спросил он Хайна. — И мне тоже не нравится, я тебе это сразу сказал. Но что прикажешь делать? Очевидно, в этой стране нет приспособлений для снятия сапог и без камердинера не обойдешься.

— Может быть, — сухо, сердито проговорил Хайн. — Но я полагал, что мы здесь затем, чтобы с этим навсегда покончить.

— С сапогами?

— Нет, с камердинерами!

— По-моему, ты уж совсем потерял чувство юмора! — проворчал Георг и отослал Пабло из комнаты. — Ты типичный немец — полное отсутствие чувства юмора.

Он все еще сидел на кровати и натягивал сапог.

— Мне это тоже не по душе, — повторил он, — однако стоит ли делать из этого принципиальный вопрос?

Когда он встал, голова его коснулась потолочной балки. И чтобы сгладить размолвку, Георг сказал:

— Чудак ты, Хайн! Как только ты вошел, я сразу по лицу твоему увидел, что ты подумал: бедный Георг, он устал, надо мне его оставить в покое. А теперь злишься на меня из-за этой дурацкой истории с сапогами.

Говоря это, Георг не смог удержаться и не взглянуть на сапоги: мягкие, они в то же время крепко держали ногу, да и выглядели отлично. Он чуть было не высказал все это вслух, но, чтобы снова не раздражать друга, предпочел сказать:

— Да не делай ты такое лицо! На меня можешь яриться сколько влезет, если я что-то не так сделал, допустил какую-то ошибку. Но до сих пор это редко случалось. Даже наоборот, меня недавно похвалил сам начальник штаба.

— Ну вот! Это уже говорят твои сапоги!

— Оставь ты это, в конце концов!

— Я боюсь, — не сдавался Хайн, — что ты привыкнешь снимать сапоги таким манером. За вами, офицерами, нужен глаз да глаз. Соблазн велик! Здесь вы легко привыкаете ко многому не слишком хорошему. Кстати, у меня новость: назначение Стефана командиром роты утвердили.

— А как с Флемингом?

— Об этом я никаких сообщений не получал. Ты должен был бы сразу передать ему роту.

— А что бы я тогда делал? Но ты не беспокойся, все уладится! — заверил его Георг.

— Бригадный комиссар интересуется, нет ли какого-нибудь социал-демократа, который годится в командиры роты.

— Да, выбор у нас невелик. А как насчет Отто Юргенсена?

— Я тоже о нем подумал.

— Ладно, в следующий раз, — решил Георг и вздохнул. — Да и не так уж долго придется ждать. Командиры рот быстро доходят до ручки.

Он плохо держится, даже как-то горбится, отметил про себя Хайн Зоммерванд, внимательно приглядываясь к Георгу. Сейчас он уже готов был простить Георгу его невинное щегольство. В конце концов, все это были вполне попятные попытки хоть немного отвлечься. Я должен быть человечнее, урезонивал себя Хайн.

Явился Альберт с приказом на март, и Георг продиктовал ему еще дополнение, в котором говорилось о назначении Стефана.

Когда они выехали, Хайн ощутил что-то вроде грусти. Он как-то уже привязался к местам их боев, к земле, где они похоронили убитых. Мысль о том, что эти могилы молча свидетельствуют в пользу Германии, была одновременно мучительной и приятной.

Бригады все еще обороняли город Мадрид, но дальше они не продвинулись. С того первого боя в Западном парке у них была только одна задача — оборонять Мадрид. Всякий раз, когда линия фронта приближалась, когда враг грозил вот-вот прорвать оборону, они латали эти дыры, закрывали их своими телами, чтобы поток лютой ненависти не хлынул в Мадрид.

— Если сообщения соответствуют действительности, — сказал в машине Георг и вытянул вперед ноги в сапогах, — а по большей части они ей не соответствуют, то здесь по-прежнему жарко. Однако, если это так, то нам надо быть начеку. Две моторизованные итальянские дивизии — это не пустяки. К тому же батальон устал. Это относится, прямо скажем, и к командиру, а потому я для нашей общей пользы сейчас немного вздремну. — Он развалился на сиденье, откинул голову и закрыл глаза. Хайн Зоммерванд коленом отодвинул в сторону ноги Георга. Георг притворился, что не заметил этого. Он сопел, тело его подбрасывало на всех поворотах, но он не спал.

— Следи! — сказал он Крулю, который вел машину. — За Гвадалахарой мы свернем налево и поедем к Торихе. Там ты лучше остановись, не то завезешь нас к фашистам.

— Я прослежу, — вызвался ретивый Альберт, сидевший рядом с Крулем. Он рассказал о собрании, в котором участвовал в Мадриде.

— Хорошо, прекрасно, замечательно, — сказал Георг, — все замечательно, но замечательнее всего, что Мадрид держится, что мы можем спокойно разъезжать тут. Но что толку… Мне хочется наконец увидеть победу. Такую полную, красивую, жирную победу, после которой с чистой совестью можно и выпить. Понимаешь?

— Да, Георг, — ответил Хайн.

— Бесспорно, из поражения извлекаешь массу полезных уроков, — опять заговорил Георг. — А мы до сих пор не потерпели поражения. Мы только иногда быстренько отступали, совсем немножко. А уж когда выдыхались, то останавливались и стояли насмерть. Но, вероятно, и победа многому может научить.

— Наверняка, — заметил Хайн.

— Конечно, это очень здорово, что вообще можно оказывать сопротивление. И если еще не надо удирать, как мы удирали из Германии… — сказал Георг. — Здорово, конечно, но без победы это только половина удовольствия.

— А разве мы в Германии не боролись? — резко спросил Хайн. — Ты сам боролся в Мюнхене, а я в Берлине, а Стефан и Хайни Готвальд — его уже нет в живых — в Рурской области. Мы боролись, об этом нельзя забывать.

Что с ним сегодня такое, спросил себя Георг.

— Алькала! — доложил шофер.

У въезда в город дорога была забита машинами. Огромные грузовики с продовольствием для Мадрида лавировали среди машин с беженцами из Мадрида, машин, набитых одеялами, женщинами и детьми. Очевидно, известие о наступлении итальянцев уже просочилось в город и вызвало новую волну бегства. Чертыхаясь, Круль вел машину в этой неразберихе. Они проехали мимо замка, в парке которого стояли два танка.

Когда они миновали Алькалу, Альберт сказал:

— Здесь жил Сервантес, тут где-то есть памятник ему.

— Жаль! — насмешливо произнес Георг. — Надо бы взглянуть.

— Прелестный городок Алькала! — восхищался Альберт.

— Ты что, гидом тут заделался? — спросил Георг и обратился к Хайну: — А ты-чего молчишь? Что с тобой? Или это все из-за сапог? Смотри, как все изменилось после Мансанареса. Я был тогда командиром роты и совался в самое пекло. Теперь я командую батальоном. Это совсем другое дело. Я должен заботиться о дисциплине, должен поддерживать свой авторитет. Я уже не имею права торчать на передовой. Во время атаки я следую за батальоном. Конечно, это отнюдь не безопасное место и жизни вовсе не гарантирует. Об этом позаботятся летчики. И так оно и должно быть. И все-таки это другое дело. Я отдаю приказ идти в атаку, но сам не иду. Я посылаю людей из окопов под огонь…

Слева показались заснеженные вершины Сьерра-де-Гвадаррамы. Машина шла на большой скорости, деревья за окнами так и мелькали. Они то и дело обгоняли машины, телеги и ручные тележки с домашним скарбом, с матрацами и подушками.

Вечно они тащат за собой постели, думал Хайн, одни только постели. Это все, что у них есть. Это их мир. Там их зачинают, там они рождаются и умирают. Постель — целая жизнь. Они бегут от бомб, от мавров, от голода, от собственного страха. Они не знают, куда идут, но зато знают, что будут спать в своих постелях. У них все просто получается. Они поворачиваются спиной к своему городу и верят, что найдется где-то для них спокойное местечко. Но они ошибаются, таких местечек больше нет. Покоя нет нигде, и тот, кто бежит, тот обручается со страхом, он никогда уже не покинет их, с ним они будут спать. Из ночи в ночь, пока не иссякнет в них все — силы, вера и даже ощущение, что ты — человек.

Наконец Хайн ответил Георгу:

— А ты знаешь, зачем ты так поступаешь?

— Знаю, конечно, — поспешил его заверить Георг. — Но это не по мне. Я чувствую свою ответственность и хочу быть в самой гуще. Вот просто у меня такое чувство… Не знаю, понимаешь ли ты…

— Еще бы, — как-то очень быстро согласился Хайн.

— Не верю я, не понимаешь ты, что я хочу сказать, — возразил Георг. — Может, я неточно выразился. То, что я должен посылать вперед людей, товарищей своих, друзей… а потом видеть их в госпитале или смотреть, как их хоронят… По мне — это свинство.

— Да, ты обязан взять все на себя, — сухо проговорил Хайн Зоммерванд. — Ведь ты сейчас командир. И ты же сам говорил, что хочешь нести ответственность…

— Я хочу участвовать.

— Так легко ты не отделаешься! — крикнул Хайн и опустил руку на плечо Георга. — На передовой человек видит перед собой врага. Он защищается от него или нападает. И при этом рискует жизнью. Но у него почти нет возможности ошибиться. Тебе грозит другая опасность. Ты можешь ошибиться, можешь принять неправильное решение по неосторожности ли, по инерции или потому, что недостаточно бдителен, а может, ослабла твоя политическая сознательность, ах, есть тысячи причин, заложенных в тебе самом. Ты можешь избрать неверный путь, можешь зайти в тупик. Все это я, конечно, имею в виду отнюдь не буквально. Твоя ответственность другого рода, ты отвечаешь не только перед вышестоящими, но и перед своими товарищами, что лежат в могилах, перед партией, перед испанским народом и вообще… Ты можешь принять решения, в результате которых мы выиграем или проиграем бой. Твоя жизнь не так уж безопасна, наоборот, во многом она теперь стала опаснее, чем раньше. И ты знаешь, если что — мы привлечем тебя к ответу.

— Гвадалахара! — сообщил Альберт.

— Какие-нибудь особенные красоты природы или архитектуры? — иронически осведомился Георг.

— Да, — сказал Альберт. — Три звездочки в путеводителе. Паласио-дель-Инфантадо. Здесь Филипп Второй женился на своей Изабелле.

Руины еще светились и дышали жаром. Огонь освещал часть фасада. Все остальное внутри и снаружи было уничтожено бомбами. В раскаленном от пожара воздухе на маленькой площади стояли несколько человек с бледными как мел лицами, в сдвинутых на затылки беретах.

— Вы только посмотрите, — сказал Георг. — Фашисты ни перед чем не останавливаются. Разрушают даже свою колыбель.

Дорога, что вела их навстречу битве, тянулась на север, в глубь все более сужающейся долины, которая под конец уже напоминала ущелье, и вдруг круто пошла вверх, и машина с Георгом, Хайном и Альбертом неожиданно выскочила на высокогорное плато Сигуэнсы, где шли бои. В тот же миг они, поскольку оказались на большой высоте, услышали орудийные выстрелы и пулеметные очереди. Серая деревня, что своими огромными руинами сторожила въезд в долину, скоплением машин и войск напоминала многоножку, которая, путаясь в своих отчаянно дергающихся ножках, не может сдвинуться с места. Здесь был глубокий тыл, и достаточно было взглянуть на лица людей, на их поспешные нервные движения, чтобы понять — дела на поле боя идут неважно.

От внимательного взгляда Хайна Зоммерванда не укрылось, как с лица Георга словно стерло всю усталость. Разгладились губы, засверкали глаза, все его мощное тело напружинилось.

Он выскочил из машины, спросил дорогу в штаб бригады, через несколько минут вернулся с распоряжением: Хайн должен дождаться прихода батальона и потом вести его на 83-й километр.

— Восемьдесят третий километр, — повторил Хайн, так как Георг уже снова исчез. Хайн увидел его вновь вместе с Гансом, командиром бригады. Они, смеясь, шли рядышком. И выглядели как два брата.

Извилистые узкие деревенские улочки были забиты ранеными, отбившимися от части, и беглыми солдатами, чьи бесцельные блуждания в серых сумерках казались признаком начинающегося хаоса. Хайн и Альберт выехали опять на главную улицу. Хайн дивился, что нищета, горе и разруха уже не производят на него никакого впечатления, что все эти страдания крестьян-беженцев, опустошенные поля не трогают его сердца, но тревожат лишь его разум: он уже думал о том, что надо оцепить деревню, эвакуировать гражданское население, собрать отставших от части солдат и двинуть на фронт это новое формирование. Грохот орудий нарастал. Это у них вечерний молебен, подумал Хайн, стемнеет, и они замолчат.

Пока они ждали, прислушиваясь к шуму битвы, доносимому до них мартовским ветром, когда же прибудет их батальон и положит конец этим ожиданиям, Хайну вдруг вспомнились несколько слов, второпях сказанных на вокзале д’Орсэ в Париже.

Поезд из эмиграции на войну уходил в восемь пятнадцать. И в темноте он вновь ощутил на своей шее нежную руку. Он отослал Нору с вокзала, когда поезд еще стоял. Из окна вагона он видел, как она поднималась по чугунной лестнице с подземного перрона на улицу. На Норе было зеленое пальто. Вдруг она остановилась посреди лестницы и обернулась. Еще раз глянула на него. А потом, вдруг словно обессилев, села на чугунные ступеньки и закрыла руками овальное смуглое лицо. Поезд тронулся.

— Батальону давно пора уже быть здесь! — с досадой проговорил Хайн Зоммерванд.

Альберт посмотрел на часы.

— Еще десять минут в запасе, — объявил он, — а вот прибудут ли они вовремя при такой неразберихе на дороге, это еще вопрос.

— А что делает твоя жена? — спросил Хайн. За последний месяц он не имел никаких вестей от Норы.

— Я ее почти не вижу, — сказал Альберт. — Она работает в госпитале. Когда у меня выбирается время, она занята, и наоборот. Вот и выходит у нас, как у королевских детей у Гейне. — Это прозвучало отчасти насмешливо, и Альберт рассудительно добавил: — Война все меняет. Есть вещи поважнее собственной жизни.

Вправду ли он так думает, спросил себя Хайн, или притворяется перед самим собой и передо мной? Ему стало стыдно перед Альбертом, который мог быть таким рассудительным, тогда как у него самого при воспоминании о том, как он прощался с Норой, комок застревает в горле. Но когда, сидя позади Альберта, он кивнул головой, комок этот пропал и ему показалось, что это беспокойство о Норе рождается не в его пылком сердце, а такое же серое и холодное, как эти сумерки, вместе с ними поднимается из долины и заволакивает все вокруг.

— Только бы батальон пришел! — горячился он, и сердце опять сжалось тоской, тоской по радости, по живому ощущению прочности счастья. Видно, этого вообще на свете не бывает, или я на это не способен, испорчен до мозга костей, думал он, сопротивляясь тому жалостному настроению, что нашептывало ему, будто все радости — только обман сердца, что весь мир так же угрюм и грязен, как земля вокруг.

— Там, в машине, должен быть коньяк, — обратился он к Альберту.

Наконец показалась колонна грузовиков — батальон на подходе. В головной машине рядом с шофером сидели Флеминг и Круль.

У обычно веселого Флеминга лицо было недовольное.

— Стефана утвердили командиром роты! — крикнул он Хайну.

— Знаю, знаю, — ответил Хайн.

— Ну вот, а как с моим назначением? — укоризненно спросил Флеминг. — Я что, недостаточно хорош, да?

Хайн хотел было в утешение Флемингу сказать, что его непременно утвердят, но он вовсе не был в этом уверен. Флеминг уже староват…

— А если тебя не утвердят, ты как-нибудь сумеешь это пережить? — спросил Хайн Зоммерванд.

— Но Стефана-то уже утвердили! — не унимался Флеминг. — И потом, разве я и так не командую ротой?

— Временно, Флеминг, временно, — напомнил ему Хайн. — Командуй этой ротой как следует. Там ведь лучшие наши люди!

— Можешь быть спокоен! — заверил его Флеминг. — Но лишней нашивки на рукав вы меня не удостоили. А я ведь ничем не хуже Стефана.

— Нет, Флеминг, ты не хуже, чем самый лучший из нас! Кто же этого не знает?

— Это уж ты загнул… — пристыженно проворчал Флеминг и спросил: — А куда теперь?

— Прямо, восемьдесят третий километр, — ответил Хайн.

В кузове вместе с другими стоял и Эрнст Лилиенкрон. Он натянул на голову капюшон плащ-палатки, его бледное лицо казалось совсем мальчишеским.

— Как дела, Эрнст? — приветствовал его Хайн.

Художник, усмехнувшись, уверил Хайна, что все у него хорошо. Но Вальтер Ремшайд сказал:

— Да он же болен. У него жар, сам погляди.

— Почему ты но обратишься к врачу? — Вопрос Хайна прозвучал не встревоженно, а сердито.

— Ну, не так уж мне худо, — запротестовал Эрнст.

Опять взревел мотор грузовика.

— У тебя есть вести из дому? — успел еще крикнуть Хайн.

— Мальчик, три кило двести! — крикнул в ответ художник.

Машина повезла дальше свой живой груз. Как это сказал Георг: «…а потом видишь их в госпитале или смотришь, как их хоронят…»

Машины, одна за другой, проезжали мимо. Люди в них пели: «Бороться, победить и обрести свободу!» Песня донеслась до Хайна сквозь грохот орудий и шум моторов.

Хайн весьма критически вслушался в долгое «и-и-и» в слове «победить». Первоначально текст звучал в сентиментальном духе немецких солдатских песен: «Бороться, умереть…»

По Хайн настоял на том, чтобы слово «умереть» убрали. Георг поднял его за это на смех, а маленький Эрнст Лилиенкрон как-то на собрании роты объяснил, что искоренение этого слова — признак страха. Разве не должны мы быть готовы к смерти? За спиной Хайна говорились вещи и похуже: Круль обозвал его «окостенелой функционерской душонкой», и все же Хайн настоял на своем. Умереть за правое дело — это мало чего стоит и ничего не изменит; надо победить, вот тогда ты послужишь делу. Батальон должен петь не о смерти, навстречу которой сейчас едет, а о победе, которую должен завоевать. Уж слишком мы, немцы, привыкли к этой меланхолии отступлений, думал Хайн.

Мимо проехал Стефан и помахал ему рукой.

— Salud y victoria! — крикнул Хайн.

Когда он вернулся к машине, Альберт сказал:

— Не злись на меня, Хайн, я отдал весь коньяк, товарищи так промерзли…

— Мог бы хоть чуточку нам оставить, — с угрюмым видом буркнул Хайн.

Они тронулись вслед за батальоном и хотели обогнать колонну. Однако вскоре выяснилось, что это невозможно.

С линии фронта вдруг с невероятной скоростью помчались назад легковушки и грузовики с орудиями и пехотой. Они ехали в сумерках с потушенными фарами, приобретая в тумане какие-то фантастические очертания и размеры, и с ревом проносились мимо. По полям справа и слева от дороги бегом бежали группы солдат. На бегу они скидывали с себя вещевые мешки, плащ-палатки, бросали даже оружие.

— Salud y victoria! — насмешливо произнес Хайн, крепко зажав ладони между колен.

— У испанцев это называется «chaqueteo», — пояснил Альберт, с интересом глядя в окно машины. — Словечко из языка тореадоров. Оно означает момент, когда тореро сам скидывает с себя жакетку, чтобы быстрее бегать.

Они потеряли связь с батальоном и встретились с ним у восемьдесят третьего километра уже в полной темноте.

— Похоже, здесь край света, — заметил Хайн.

— Нет, дорога ведет сперва до Сигуэнсы, а потом и до Сарагосы, — сухо отозвался Альберт.

Слева от дороги залегла рота Стефана. Окопов не было. Люди лежали в бомбовых воронках, или копали себе укрытия во влажном грунте, или складывали из камней брустверы. Строчил пулемет, потом раздались орудийные залпы. С позиций противника доносилось пение — «Джовинецца». Ночь спасла войска республиканцев от полного разгрома, до утра можно было не тревожиться, ночных атак никогда не бывало.

Ночью люди передохнут, но уже ранним утром противник опять пойдет в наступление, это несомненно. Недостроенные укрепления батальона внушали Георгу тревогу. Местность была плоской, итальянским танкам стоило только подойти.

Однако на другой день все было так, как уже не раз бывало. Измотанный, ослабевший батальон держался, несмотря на огонь из орудий всех калибров, которым их поливали итальянцы, несмотря на авиабомбы, несмотря на танки, несмотря на холод и сырость. Легионы фашизма в тот день ни на шаг не продвинулись вперед по мокрой от дождя земле, хотя во все новых попытках наступления полегли уже сотни их солдат.

Тучи нависали так низко, что казалось, их можно потрогать, если вытянешь руку. Ночь рано выбросила свой черный флаг над полем битвы и положила ей конец. В темноте слышалась только усталая перебранка коршунов из лесу, где лежали убитые. Итальянцы сегодня не пели.

Но этот день вконец измотал бойцов. Когда после наступления темноты Хайн и Георг обходили позиции, люди от усталости едва здоровались с ними. В воронках, где залегли бойцы, скопилась вода. Но лишь некоторые пытались вычерпывать ее консервными банками, остальные сидели в воде, прислонясь головой к узкому, невысокому брустверу, и не шевелились. За весь день во рту у них не было и капли горячего.

— Сейчас будет кофе! — возвестил Георг. Куда бы они ни приходили, он говорил: — Сейчас будет кофе!

За небольшим каменным валом они обнаружили Эрнста Лилиенкрона. На оклик Хайна он не отозвался. Нагнувшись над ним, Хайн увидел, что худое тело Эрнста сотрясает страшный озноб, от него так и пышет жаром.

— Это верный конец! — шепотом вскричал Хайн. — Ты так в два счета загнешься!

И хотя Эрнст противился, Хайн обеими руками поднял его и поставил на ноги, а Альберт повел его к дороге.

Потом им встретился Флеминг. Хайн сказал ему, что художника отправили в лазарет, но Флеминг почти не слушал, он сразу закричал Георгу:

— Справа от расположения моей роты брешь минимум в двести метров, а то и больше. Сам увидишь. Я велел передать Стефану, чтобы он подтянулся к нам, но до сих пор все ни с места. Это его участок, сам увидишь. И еще одно: я послал донесение в штаб батальона. Полчаса назад люди Стефана сперли у меня со второй огневой позиции мешки с песком. Это саботаж! А саботажников надо расстреливать! В роте должна быть железная дисциплина!

— А как такое могло случиться? — перебил его Георг. — Как твои люди допустили, чтобы у них из-под носа уволокли эти мешки? Почему они им не помешали?

— Пулеметчик был один. Двое других пошли за боеприпасами и водой для охлаждения. Я сказал пулеметчику, что он обязан был открыть огонь, просто открыть огонь по этим бандитам, — разорялся Флеминг.

— Не шуми так! — тихонько одернул его Георг.

Но Флеминг только пуще расходился.

— Конечно, — орал он, — меня командиром роты не утвердили, так думают, со мной можно все себе позволить! Но так дело не пойдет! Я послал Стефану ультиматум: или к десяти часам они вернут наши мешки, или мы сами явимся за ними, прихватив гранаты.

В темноте Хайн не различал лица Флеминга, только слышал хриплый от бешенства голос да изредка, когда луна выглядывала из-за туч, видел, как сверкают белки его глаз.

Георг очень серьезно сказал:

— Как это между вашими ротами может быть такое пространство? Место расположения вам, кажется, ясно было указано. Я проверю, и виновные понесут наказание.

— У некоторых рот очень протяженные участки… — смущенно пробормотал Флеминг.

— У нас здесь не Альбасете, не учебный плац, — отрезал Георг. — И участки фронта не такие уж протяженные. Если бы вы только могли уже привыкнуть не налезать друг на дружку, как рыбы на нересте, а нормально использовать местность… Но так, конечно, удобнее — орать, что фронт слишком протяженный.

Георг знал, что он сейчас несправедлив, но его разозлило упрямство Флеминга. Если что-то случится, отвечать так и так придется ему, Георгу, ведь это он временно передал роту Флемингу. Но тут уже вмешался Хайн, который угрожающим тоном спросил:

— Что с тобой, Флеминг? Ты просто недоволен, что Стефана утвердили командиром роты, а тебя нет. Вот ты и скандалишь!

— Нет, но на мою роту все смотрят свысока, — в ярости крикнул рейнландец. — Потому что меня не утвердили! Мы как пятое колесо в телеге. Нам определяют самые поганые позиции. Смотри! Всем уже дали кофе. А нам? Да мы за счастье почтем, если нам вообще дадут хоть что-то пожевать! Но если завтра утром мои люди будут голодные и в дурном настроении…

— То виноват будешь ты, и только ты! — прервал его Хайн Зоммерванд. — Теперь мне все ясно. Что это за разговор — всем уже дали кофе! Никому еще не дали кофе! Кухни еще не подтянулись. А вот у тебя и впрямь дурное настроение — завидуешь, ревнуешь к Стефану! Такими речами ты только заводишь людей, натравливаешь их друг на друга. Если ты не прекратишь, Флеминг, если ты сейчас же это не прекратишь, я потребую отстранить тебя от командования, хоть среди ночи, хоть среди боя!

Эта угроза подействовала на Флеминга.

— Слова нельзя сказать! — буркнул он.

Георг протянул ему сигарету.

— Закури, Флеминг! Сегодня вы все отлично держались. Завтра будет трудный день. Не делай глупостей. Завтра утром я рассчитываю именно на твою роту…

— Делаем, что можем, — с не вполне искренней скромностью ответил Флеминг и сразу же опять взялся за свое: — А как насчет мешков с песком, ты сам посуди…

— А твоя рота никогда ничего ни у кого не таскала, а? — со смехом спросил Георг, он хотел кончить дело миром.

— Этого я не говорил, — уже спокойнее произнес Флеминг, но тут же снова возмутился: — Но таскать мешки с песком с огневых позиций — этого мои люди не делают, смею тебя заверить.

— Тебе их вернут, — пообещал Георг, и они двинулись дальше.

Перекинулись несколькими словами с Вальтером Ремшайдом, он показал им брешь, образовавшуюся между ротами Флеминга и Стефана.

— Это со вчерашнего дня так? — спросил Георг.

Но Вальтер Ремшайд не знал. Поначалу он был на другом фланге и только ночью перебрался сюда. Георг с Хайном пошли дальше. Они больше не переговаривались, только внимательно озирались вокруг, но ночь была черным-черна, даже светлую ленту дороги не различить. Георг знал, что за дорогой земля идет немного под уклон, и, если идти вперед, к позициям итальянцев, там тоже обрыв. Они оба отсчитали двести шагов и остановились.

Георг схватил Хайна за рукав и прошептал:

— Ты хоть имеешь представление, где мы? — и почувствовал, как Хайн пожал плечами.

— Хорошенькое будет дело, если мы так, со спокойной душой, сами забредем к фашистам, а? — шепнул Георг.

Хайн рукой зажал ему рот. Ему померещилось, что он слышит шорох. Они стояли тихо, затаив дыхание, и пытались в ровной черноте ночи отыскать глазами хоть какую-то тень, хоть какой-то силуэт, который мог бы служить им ориентиром. Но ничего невозможно было различить, и ни звука не было слышно. Как будто они одни на всем свете. А между тем они знали, что на этой скрытой от них темнотою земле живут и дышат тысячи бойцов. Они вдвоем стояли на узкой полоске ничейной земли, и им казалось, что из мрака на них нацелены тысячи ружей.

— Торчать тут нет смысла, нужно возвращаться! — прошептал Хайн.

Но это легко сказать, а разве была у них уверенность, что если сейчас они повернут назад, то непременно выйдут к своим?

— Надо сесть и ждать, — шепотом сказал Георг. — Может, все-таки сообразим, где кто. Вот свинство, что итальянцы не поют.

Он опустился на сырую холодную землю, вытащил из кармана револьвер и снял с предохранителя.

Они сидели молча. Георг надеялся, что выглянет луна, но тучи висели сплошной завесой. Поначалу он просто злился, что Стефан и Флеминг оставили такую громадную брешь между своими ротами. Ему хотелось поговорить с Хайном, но каждое слово могло их выдать. Мало-помалу холод пробрал их до костей, они совсем окоченели. Георг вспоминал оставшиеся за плечами четыре месяца войны, с того дня, когда они впервые вступили в бой у Мансанареса. Многого они не добились, но дошли, что называется, до крайности. Он задумался, сколько еще все это может продлиться. Вдруг в воздух взлетела сигнальная ракета, залив все вокруг зыбким светом. И тут же с обеих сторон раздались выстрелы. Лежа на земле, Георг сообразил, что они всего каких-нибудь тридцати шагов не дошли до итальянцев. Свет померк, стихли и выстрелы. Георг и Хайн не смели даже подняться. Они поползли назад, считая метры, и наконец добрались, как им показалось, до расположения своего батальона. Хайн тихонько крикнул. Они подождали ответа. Ни звука, ни движения. Тогда они встали и пошли. И тут шагах в пяти от них грянул выстрел. Хайн сразу бросился наземь, но Георг стоя обругал стрелка:

— Ты что, не мог пароль спросить, а потом уж палить? Вот угробите ради забавы батальонного командира, что тогда?

Но не успел он закончить фразу, как итальянцы ответили на одиночный выстрел очередями из своих легких пулеметов. Пулеметы эти за целый день были уже хорошо пристреляны к позициям добровольцев, и Хайн с Георгом, который тоже бросился ничком на землю, слышали и трескотню пулеметов, и свист пуль, и легкий стук, с которым они ударялись в землю слева и справа.

Наконец все стихло. Они опять окликнули часовых, встали и пошли к своим. У Георга вспотели ладони, и он сам себе дивился: оказывается, у меня тоже есть нервы. Они наткнулись на Стефана, сидевшего за углом каменной ограды. Георг сразу призвал его к ответу.

— Это не мой участок, — уверил его Стефан. — Я со своей ротой занял линию в два километра, а у меня всего девяносто человек. Десятерых пришлось отправить в лазарет, лихорадка, тиф, почем я знаю, здесь какую угодно болезнь подцепить можно.

В темноте нельзя было окончательно решить, кто прав.

— Но одно я хочу тебе внушить, — сказал Георг, — если ты намерен ссориться с Флемингом, то, по крайней мере, выбери для этого другое время и другой способ.

— Я ничего не имею против Флеминга, — с несколько излишним простодушием отвечал гамбуржец.

— Да, а как насчет мешков с песком? — поинтересовался Хайн Зоммерванд.

— Идиотская вышла история, — признался Стефан, — но как теперь в темноте сыскать эти мешки?

Хайн и Георг вернулись на командный пункт.

В маленькой развалюхе сидел Альберт, склонив над листом бумаги свое круглое лицо с беспокойно бегающими кошачьими глазами, и подсчитывал потери в ротах. Круль прикорнул на полу в уголке, с бутылкой вина. Он успел побывать в штабе бригады и теперь докладывал:

— Прибыла Двенадцатая бригада во главе с Лукачем. Завтра ждут бригаду Листера. Зато итальянцы взяли Бриуэгу. Ты хоть представляешь себе, где это?

Георг достал из кармана карту и, взглянув на нее, сказал:

— Если они еще продвинутся, то захватят нас на фланге.

И растянулся на полу. Прежде чем заснуть, он позвал Хайна Зоммерванда и спросил его:

— Знаешь, о чем я вспомнил, когда мы там затаились? Как мы первый раз встретились, помнишь? Вечером, в лесу, недалеко от города. Мы встретились на поляне. Темнело, мы были одни. Я тогда еще совсем тебе не доверял.

— Помню ли я! — воскликнул Хайн. — Впрочем, я тебе тогда тоже не доверял, думал, все это ловушка. Мы и впрямь были одни, каждый сам по себе.

— Да, разница громадная. На сей раз все иначе. Но сколько же мы за это время вместе пережили!

Под утро сильно похолодало. Итальянская артиллерия опять начала обстреливать дорогу у восемьдесят третьего километра. Снаряды так и свистели в низких снеговых тучах, когда Флеминг отправился в расположение соседней роты. Ледяной порывистый ветер бил ему в лицо. Флеминг взял с собой тяжелую дубовую палку и опирался на нее при ходьбе. Ни дать ни взять сварливый крестьянин идет. Он размахивал дубинкой и кивал товарищам, залегшим на высотке, долго осматривал повреждения, нанесенные его огневым позициям, и наконец решительно свернул на территорию соперника, на участок, занятый ротой Стефана.

— Надо хорошенько все осмотреть! — проворчал он и тут же с удовольствием отметил, что Стефану пришлось занять бо́льшую часть бреши между их ротами.

Теперь ему незачем держаться в тени высотки, он должен пройти по всем позициям, если хочет вернуть себе украденное добро. Итак, он взобрался на высотку и пошел дальше. Разумеется, противник сразу же открыл огонь по этому чудаку, так рано вышедшему на прогулку. Флеминг не бросился на землю, не прибавил шагу, ни разу даже не нагнул головы.

Иной раз, когда пули уж слишком громко и насмешливо свистели мимо уха, ему хотелось упасть ничком, но он этого не делал. Если что-то со мной случится, виноват будет Стефан, с каким-то детским злорадством думал он. А вслух ругался:

— Я покажу этой воровской шайке!

У каждогострелкового окопа он останавливался, ковырял палкой землю и, только убедившись, что его мешков тут нет, шел дальше.

Светало. Итальянцы наращивали огневую мощь, но Флеминга ничто не могло сбить с пути, хотя он безусловно уже предпочел бы найти мешки и вернуться к своим.

В какую же даль эти бандюги отволокли мешки, думал он, совсем обескураженный, и был готов уже прекратить поиски, как вдруг заприметил два своих мешка, аккуратненько стоящих возле окопа вместо бруствера. От радости он даже забыл обругать стрелков, опустился на колени и окоченевшими пальцами тщательно написал на обоих мешках: «Собственность 2-й роты».

Довольный, он двинулся дальше, отыскать остальные мешки теперь уже не составляло труда. Бойцы стрелковой цепи ругались на чем свет стоит, так как своими блужданиями Флеминг вызывал на них огонь противника.

По Флеминг пометил красным карандашом еще восемь мешков. Теперь он был удовлетворен.

Он сполз с высотки, отыскал Стефана, разжегшего за каменной стеной маленький костерок. Рядом стояла жестяная миска с водой. Стефан уже намылил лицо и собирался бриться.

Флеминг остановился перед ним, широко расставив ноги и опершись на дубинку.

— Я нашел украденные мешки, — заявил он.

— Все? — спросил Стефан, глядясь в зеркальце, воткнутое между двумя камнями стенной кладки. Он видел прогулку Флеминга. И сперва пришел в ярость, но хладнокровное упрямство Флеминга все-таки произвело на него впечатление, и Стефану даже стало стыдно.

— Поверь, я и знать об этом не знал, — сказал он, берясь за бритву.

— Смотри, не порежься, — предостерег его Флеминг. — Я нашел только десять мешков. А два можешь оставить себе.

Это уже Стефану не понравилось.

— Премного благодарен, — произнес он с издевкой.

— Тебя утвердили командиром роты, — опять начал Флеминг и ворчливо добавил: — Вот будет передышка, так с тебя причитается! Командир роты, три нашивки!

— Что тебя разбирает? У тебя ведь тоже рота! — защищался Стефан от крестьянской зависти рейнландца.

— Это пока мы тут, в дерьме, сидим. А когда все кончится, пришлют какого-нибудь зеленого юнца и скажут: ты старый, Флеминг, пора сдать роту.

— Да что ты мелешь!

— А вот увидишь, увидишь. Ты — другое дело. Но войди и в мое положение. Я же и правда старый. И за последние четыре месяца моложе не стал. Может, я еще и гожусь командовать ротой. А на большее — нет, не гожусь, тут товарищи, конечно, будут правы. Но если я сдам роту, что мне тогда делать? В штаб батальона меня не возьмут, да я там и не нужен. Что ж мне, в обоз, мешки с горохом считать? Я такого позора не переживу.

— Какой же тут позор? — вырвалось у Стефана.

— Что? — зарычал Флеминг. — Я всегда был в первых рядах! И мне теперь отсиживаться в теплом местечке? Да я лучше удавлюсь!

— Теперь они уже и сюда стреляют, — заметил Стефан и вновь взялся за бритву. — Да сядь же ты наконец, Флеминг! Кофе хочешь?

— А из-за тебя мне вчера пригрозили отстранением…

— Из-за меня?

— Вот именно, из-за тебя. Я затем и пришел сюда, Стефан, чтобы тебе это сказать, чтобы спросить у тебя, ты и вправду этого хочешь?

— Нет, Флеминг, что ты! — воскликнул Стефан. Он уже вытер лицо, но полотенце еще держал в руках. Лицо его покраснело не только от острой бритвы, он еще вспомнил, что частенько подтрунивал над Флемингом, а как-то раз даже заявил: «Не может же этот старый ворчун командовать ротой!» Но сейчас он представил себе, как Флеминг, помахивая дубинкой, шел по огневым рубежам в поисках украденных мешков.

И он протянул Флемингу руку.

— Честное слово — я за тебя!

Флеминг схватил протянутую ему руку.

— Это здорово, Стефан! — сказал он и сразу ощутил, как у него отлегло от сердца. Может, я сохраню за собой роту, мелькнуло у него.

— А когда тебе вернуть мешки? — спросил Стефан.

Теперь улыбнулся рейнландец.

— Только к вечеру, Стефан, раньше не выйдет.

— Вечером ты их получишь. А виноватых я накажу.

— Так и следует, для порядка. Только подумай — спереть мешки с огневых позиций!

— Я очень сожалею, Флеминг. Это было подло.

Флеминг поднял голову и принюхался к чему-то.

— Снегом пахнет, чуешь? — спросил он и ушел.

Стефана он видел еще только раз. Во второй половине дня итальянцы двинулись вперед вслед за грохочущими танками и прорвали редкую цепь обороны добровольцев. Итальянцы в основном стремились к дороге, и рота Стефана оказалась под угрозой. Увидев это, Флеминг подумал: лучше было мне с моими людьми заделать эту брешь, Стефану это просто не под силу. Теперь Флеминг рвался ему на помощь. Но подоспел слишком поздно. Он еще увидел, как Стефан рухнул под огнем танкового орудия. А рота его начала отступать.

Изрыгающие огонь танки неслись вверх по дороге, итальянцы смяли фланг батальона. Хайн и Георг обнаружили это, лишь когда серые танки появились уже совсем рядом. Словно ветром их принесло.

Хайн Зоммерванд встретил Флеминга, собравшего несколько человек из своей роты. С ними был пулемет. Едва переводя дух, Флеминг сообщил:

— Надеюсь, Стефан сразу умер, не мучился. Только подумай, что будет, если они найдут его живым… А он только нынче утром побрился…

Почувствовав на себе взгляд Хайна, Флеминг продолжал:

— Да, Хайн, я был у него, до того еще, как началось… И я рад, что мы… что между нами все уладилось.

Флеминг рукавом отер пот с лица и вгляделся в мглу, стелющуюся над равниной.

— Рота… — запинаясь, начал он, — тут мои люди не проходили? Я не знаю, что с ними. Они вдруг разбежались. — И Флеминг заплакал.

— Фашисты, скоты проклятые! — выругался он.

Итальянские танки шли на огромной скорости, ведя непрерывный огонь. На равнине для них не существовало препятствий. Рыча моторами, они катили вперед, и наконец стрелки сквозь смотровые щели увидали башню Торихи. За ними двигались две дивизии, а впереди — ничего, кроме трех разбитых интербригад. Земля была плоской как стол. За Торихой начинается долина, если загнать противника туда, то покончить с ним можно в два счета, а дальше — падет Гвадалахара, и Мадрид будет отрезан.

С ревом моторов, с непрерывной стрельбой танки продвигались вперед по влажной земле засеянных полей, по телам убитых за песчаными холмиками, по раненым, упавшим на бегу.

Хайн Зоммерванд вместе с Флемингом и его людьми бегом бежал к Торихе впереди танков. Ему было стыдно, что он бежит, чтобы спасти свою шкуру, и не знает, как быть дальше. Время от времени они останавливались, стреляли почти наугад и опять бежали, чтобы не оказаться отрезанными от своих. Флеминг жаловался, что-де скоро уже не в силах будет бежать, да и пулеметный расчет ругался на чем свет стоит. Сердце Хайна неистово билось, и он все спрашивал себя: неужто это конец? Вдруг он увидел впереди человека, спокойно стоявшего на поле, руки в карманах. Этот стройный человек слегка им поклонился. На нем не было ни каски, ни шапки, и ветер трепал его длинные волосы. Это был Пухоль. Он окликнул Хайна, а тот спросил:

— Откуда ты взялся?

— Оттуда! — ответил Пухоль и рукой указал на северо-запад, откуда приближался враг.

Хайн, знавший уже несколько испанских слов, спросил, нет ли тут кого из наших.

— Да вот же! — И Пухоль кивнул головой через плечо, в сторону дороги. Там уже обосновался Вальтер Ремшайд со своей группой. Хайн и его люди слева примкнули к ним. Георг, сидя в придорожной канаве, наблюдал, как медленно разворачивается цепь, опять становясь линией фронта. Итальянские танки остановились как вкопанные, нарвавшись на неожиданное сопротивление, но не прекратили огонь.

Георг взглянул на часы.

— Если они продержатся еще два часа, то нам и тут конец. Нужны еще люди. Ступай на дорогу, в деревню, в лазарет, выцарапай сюда всех, кого найдешь.

Хайн вместе с Крулем пошли назад. Черноволосого Круля, казалось, ничуть не трогало все происходящее, и опасности он как будто не сознавал.

Они набрали человек двадцать, среди них были больные и легкораненые. Здоровых Круль сразу повел к Георгу. Остальным Хайн сказал:

— Я иду в лазарет. Тот, кто после перевязки сможет вернуться в строй, пусть присоединяется ко мне.

В темноте они брели по лугам, потом перешли речушку у деревни Вальденочес. Высокие двери церкви стояли настежь, внутри мерцал свет. Хайн повел раненых вверх по ступенькам. У входа путь им преграждали носилки. На носилках лежал Альберт. Он был без куртки, без рубашки, и врач как раз срезал с него окровавленную временную повязку. На левой стороне груди зияла глубокая рана. Клочья обожженной кожи, мясо, черные струпья от запекшейся крови и осколки ребер.

— Ну надо же! — воскликнул врач, маленький плешивый толстяк с проворными мягкими руками. У сестры рядом с ним были совсем светлые волосы. В свете лампы, которую она держала над раненым, сверкали ее голубые испуганные глаза.

— Шприц, сестра! — приказал врач и тут же закричал: — Лампу-то оставьте, в темноте я ничего не смогу сделать.

Хайн проводил глазами сестру, шедшую по боковому проходу.

— Я ее услал, не хотел, чтобы она тут была, — прошептал врач, вновь склоняясь над Альбертом. — Ты ведь ее знаешь, Хайн? Это его жена. Впрочем, у нас нет больше морфия. Тут, по крайней мере, человек двадцать нуждаются в инъекциях. Мне уже совсем невмоготу от этих криков. Хоть деревянным молотком работай. Как дальше-то будет? Опять эвакуироваться? Сегодня же ночью? Только не это!

Он засмеялся странным, блеющим смехом и встал.

— Лучше всего оставить его тут, — сказал он немного погодя. — Помоги мне его отодвинуть. Чтобы он никому не загораживал дорогу.

Хайн Зоммерванд присел в головах носилок, и тут же Альберт разлепил веки и посмотрел на него холодными серыми глазами.

— Ну, как ты? Очень больно? — спросил Хайн.

Чистый и громкий голос Альберта буквально ошеломил его.

— Как глупо, что меня так разворотило…

— Ничего, заживет, — пробормотал Хайн.

Альберт ничего не ответил, отвел взгляд от Хайна, и лицо его вдруг приняло строгое, даже враждебное выражение.

В ногах его стояла сестра, жена Альберта. Ее светлые волосы как-то разом утратили блеск, и во влажном мерцании ее глубоких синих глаз Альберт прочел свой приговор. Переведя взгляд на затененное сейчас лицо Хайна, он понял, что жизнь будет продолжаться, но без него. Он спросил:

— А что ты здесь делаешь, Хайн?

— Ищу людей на передний край, — быстро ответил Хайн и хотел уйти.

— Постой, погоди! — взмолился Альберт. — Там ведь каждый человек на счету. Подожди, врач меня перевяжет, и я пойду с тобой.

Сквозь стоны и крики раненых сюда доносились раскаты боя.

— Может, — опять начал Альберт, — может, врач мне не разрешит уйти, но знаешь, я поговорю с товарищами…

— Глупости! — рявкнул Хайн. — Тебе нужен покой.

— Нет, нет, — настаивал Альберт. — Ты только чуть приподними носилки, мне так будет легче дышать и я смогу лучше видеть своих товарищей.

— Лежи смирно и постарайся выздороветь! — потребовал Хайн.

Но Ирмгард исполнила просьбу раненого. Она подошла к изголовью носилок и приподняла их.

— Вот так, так, — умиротворенно похвалил ее Альберт и громко начал: — Друзья, товарищи, мы должны провести здесь, в лазарете, собрание. Все вы знаете, что творится на передовой…

— Это что за сумасшедший дом? — взвизгнул врач. — Здесь лазарет, и командую здесь я. Приказываю: больные и умирающие — смирно!

— Если мы не остановим фашистов, — кричал Альберт, — они займут Ториху, а заодно и этот сраный лазарет! Доктор, они займут Гвадалахару, займут Мадрид! Доктор, не дайте им победить…

Голос Альберта упал. Хайн видел, как дрожат его руки. Он сжал кулаки на груди, словно хотел силой удержать в себе жизнь. Лампа с полу отбрасывала свет на его круглое, немного плоское лицо и на руки Ирмгард, напрягшиеся от тяжести носилок, на ее грудь под белым халатом, на страдальчески приоткрытый рот и на ее глаза, печально смотревшие в одну точку, словно глаза слепца.

Из угла, несмотря на жар, поднялся Эрнст Лилиенкрон и, перекрывая голосом стоны раненых, крикнул:

— Что вы хотите? Он прав. Каждый знает, что творится на передовой… Я предлагаю: всем легкораненым, всем больным, кто еще может ходить, вернуться в строй!

Альберт еще раз попытался заговорить, но понять его уже было невозможно, и он умолк. Эрнст Лилиенкрон и еще несколько человек, поднявшихся с соломенных тюфяков, собрались у алтаря. У кого-то была перевязана голова, у кого-то рука в лубке, многие опирались на палки. Лица у всех худые, щеки ввалившиеся. Когда они вышли из церкви, их блестевшие лихорадочным блеском глаза пристально всматривались в темноту. Им придавала силы фантастическая идея победы!

— Эвакуация на передний край! — возмущался врач. — Стойте хоть ради меня! Вы же не выписаны! Я даже не знаю, кто ушел! Нет, здесь все с ума посходили!

Когда Хайн вышел из церкви, Альберт неподвижно, с закрытыми глазами лежал на носилках. Ирмгард сидела на лестнице, глядя вслед добровольцам, уходившим в ночь. Хайн Зоммерванд задержался возле нее. Она внушала ему робость, даже страх, и это заставило его показать ей, что он здесь, рядом. Ни слова не говоря, он положил руку ей на плечо.

— Ты был с Альбертом вместе? — спросила она. — Ты должен мне рассказать о нем.

— Конечно, — согласился Хайн, — но не теперь, ты же знаешь, когда будет время.

Он пожал ей руку и еще раз заглянул в лицо. Потом бросился догонять своих. Они сели в грузовик, доехали до Торихи, а оттуда уже пешком добрались до своих позиций. Идти было недалеко.

Хайн плюхнулся на землю рядом с Георгом и отпил глоток вина. Его бил озноб. В этот вечер фашисты опять пели.

Потом пришел Ганс, командир бригады. Увидев растерянное лицо Георга, он подсел к нему и сказал:

— Не относись к этому так трагически. Бывает. Если одни наступают, другим приходится отступить. Не могут же и те и другие толочься на одном клочке земли, тогда получилась бы просто бойня.

Немного погодя он добавил:

— Вот одно только глупо, что утром вам опять придется проделать тот же путь. Прибыл Листер, и русские прислали танки. Решено идти в контратаку. Не желаю больше слушать этот победный рев по вечерам!

VI

Бертрам заснул только под утро. И все же проснулся вовремя, так как отчаянно продрог. Лицо свело от холода, руки дрожали. Он был вконец измотан!

Три боевых вылета за двенадцать часов! И к тому же еще полеты над заснеженными горами и проливные холодные дожди! Капитан Бауридль в последние дни отдавал приказы о вылетах, держа наготове револьвер, снятый с предохранителя. Одного унтер-офицера, который от переутомления уже не мог подняться в самолет, он пристрелил прямо на летном поле. Но и это не помогало. Итальянцы сильно сдали, поговаривали даже, что многие перебежали к противнику. Как бы там ни было, а нападение на Гвадалахару обернулось одним из тяжелейших поражений, тут уж никого не обманешь.

Бертрама сотрясал озноб, дышать было трудно. Он чувствовал усталость, такую усталость, словно не спал напролет все ночи своей жизни, и задавался вопросом, а есть ли вообще хоть что-нибудь, ради чего стоит жить.

А ведь его хвалили и награждали. Капитан Бауридль с гордостью хлопал его по плечу, и из черной дыры его рта неслось:

— Поздравляю, вы в рубашке родились! Но на одном везении далеко не уедешь. Вы еще и очень дельный малый!

А за окном парнишка по имени Фернандо пел популярную песенку из старого немецкого фильма.

В комнату Бертрама без стука вошел Завильский. Он дожевывал бутерброд, озабоченно покачивая головой.

— Когда вы намерены подняться, почтеннейший? — спросил он. — Если память мне не изменяет, капитан Бауридль был так любезен, что назначил построение на десять часов.

Завильский ничуть не изменился, был все так же болтлив, нахален и невозмутим. Казалось, невероятное напряжение последних дней совсем не отразилось на нем. Он держался как всегда — уверенно и развязно, словно бы не замечая уныния Бертрама.

— Держу пари — сегодня будет спокойный день, — продолжал он болтать, — Наши героические итальянские легионеры драпали с такой скоростью, что вынуждены были остановиться, чтобы хоть дух перевести. А красные так напуганы своей победой, что сами себе не верят. В конце концов, это можно понять, они ведь не привыкли… Значит, сегодня будет тихо.

Он расхаживал по комнате, насвистывая ту же мелодию, которую только что пел Фернандо.

А славный все-таки этот Завильский, подумал Бертрам. Раньше он смотрел на него сверху вниз, но теперь был от души благодарен ему за это ни к чему не обязывающее дружеское участие.

И все-таки его смутило, что Завильский не вышел из комнаты, когда он встал, чтобы умыться.

— Тебе не помешает, если я закурю? — спросил Завильский, удобно расположившись в кресле. — Некоторые не выносят натощак сигаретного дыма. Ты к ним не принадлежишь, тем лучше. А кстати, о Гвадалахаре рассказывают невероятные вещи. Наши итальянские союзнички драпанули от красных бригад, а в них, говорят, сплошь одни немцы.

Бертрам озадаченно замер возле ночного столика.

— Должно быть, просто трепотня! — заметил он, стягивая пижаму.

— Нет-нет! — воскликнул Завильский, — итальяшки даже взяли в плен нескольких немцев, среди них был один офицер. Наверняка коммунист! Но даже если! А по мне — так прекрасно, что этим макаронникам накостыляли наши коммунисты. Наша задница и то красивее, чем их рожа.

Холодная вода немного освежила Бертрама, но уже надо было спешить.

Воздух был стеклянно прозрачен, и, когда они шли по летному полю, дул сильный ветер. Теперь их было трое, по дороге к ним присоединился Штернекер.

Во время построения капитан Бауридль сообщил, что «принимая во внимание отличную службу» командование предоставило им двухдневный отпуск. Бертраму же пришел вызов в штаб легиона «Кондор» в Севилье.

— Что вы такое натворили, если вас требуют в штаб? — подозрительно спросил Бауридль. — Ну, будем надеяться, обойдется без неприятностей.

И он протянул Бертраму свою мясистую, но все-таки крепкую руку.

Слова Бауридля встревожили Бертрама. А не, случилось ли что-нибудь с Хартенеком, спрашивал он себя, влезая в машину, где его уже ждали Завильский и Штернекер.

Несмотря на крутизну поворотов и почти отвесные спуски, машина буквально летела из горной страны вниз, в долину. Она проносилась мимо контрольных постов, мчалась все дальше, вниз, в устрашающую глубину, пролетала через тесные деревушки с домиками, как бы присевшими от испуга.

Почти всю дорогу они молчали. Однако при виде первых домов Севильи, Завильский сообщил, что он слышал, будто там теперь есть одно заведение «с немецкими девочками».

— Как вы считаете? Не заглянуть ли нам к нашим соотечественницам?

Воздух дрожал от зноя. Внезапно их взгляду открылась улица. От ее вертикальности болели глаза.

— Что вы на это скажете, Бертрам? — осведомился Штернекер.

— Ну что ж, — поспешно ответил покрасневший Бертрам, — если вы пойдете, то я присоединяюсь.

Но, произнося это, он все же испытал сильнейшее отвращение и с внезапной злобой подумал: не надо бы мне быть с ними запанибрата. Прежнее, давно забытое высокомерие вновь овладело им. Они хотят низвести меня до своего уровня, думал он, хотят, чтобы я был как они; потому-то они все и липнут ко мне, Бауридль, Завильский и даже Штернекер. Он и сам не мог понять, откуда вдруг опять возникло это ощущение собственного превосходства.

Когда машина въехала в город, он сказал:

— Вас не затруднит, если мы сперва заедем в штаб. Мне там надо кое-что выяснить.

В большой комнате с обшарпанными кожаными креслами и банкетками его попросили подождать. Одну стену почти целиком закрывала огромная географическая карта. На ней красным шнурком была отмечена линия фронта с ее причудливым заострением у Теруэля и резким изломом возле Толедо. В районе Гвадалахары пока никаких признаков недавнего поражения не было. Красный шнурок ожесточенно тянулся до самого края плоскогорья, за Ториху. Бертрам вспомнил мощную башню над руинами замка; он видел ее, пролетая там вместе с бомбардировщиками. Да, если бы мы дошли досюда, подумал Бертрам, то нас бы уже ничто не могло удержать.

Он продолжал внимательно разглядывать карту. Конечно, бомбить Ториху было нелепо. Долину можно было занять и так: сосредоточить там все силы, танки, артиллерию… А вместо этого вечно одно и то же хулиганство — стараться с воздуха раздолбать деревни, где в лучшем случае окопался один какой-нибудь мелкий штабишко, командиры которого ценят возможность спать в настоящей постели.

Бертрам вытащил булавки, державшие красный шнурок. Гаханехос, Триуикве, долина Утанде, Бриуэга — все это потеряно. Он отодвинул красный шнурок и снова закрепил его булавками.

— Привет, что это мы тут делаем? — окликнул его кто-то.

Бертрам стремительно обернулся.

Перед ним, склонив птичью голову с очками на слишком длинном носу, стоял Хартенек. И улыбался тонкими губами.

— Ты? — изумленно воскликнул Бертрам, не сходя с места.

Хартенек осторожно прикрыл за собой дверь, быстро подошел к Бертраму, обнял его, так что их лица почти соприкоснулись. Прищурив глаза за стеклами очков, он разглядывал друга с вниманием и любопытством. Наконец он разжал руки.

— Черт побери! А ты здорово переменился! — заметил он.

— Да? Ты находишь? — спросил Бертрам, опуская глаза под взглядом старого друга. Он частенько думал: вот было бы хорошо, если бы тут появился Хартенек. И радость встречи рисовалась ему в самых радужных тонах. Но вот Хартенек стоит перед ним, а он ничего не чувствует. Но ведь я же рад, сам себе внушал Бертрам, а вслух произнес: — Да, подумать только — ты здесь! Я все никак не опомнюсь. Я чего угодно ожидал…

Бертрам чувствовал, что слова его звучат холодно и безрадостно и это может больно задеть Хартенека. И действительно, в глазах Хартенека появилось недоверие. Долгие преследования Йоста приучили Хартенека к подозрительности и теперь любое обращенное к нему слово он сперва проверял — не таит ли оно в себе двойного смысла, не содержит ли тайной угрозы. Поэтому сейчас он повторял про себя только что сказанное Бертрамом: «Я чего угодно ожидал…»

Что еще могли означать эти слова, кроме того, что Бертрам утратил к нему доверие и не испытывает больше прежних дружеских чувств… Это вполне согласуется и с тоном его писем, подумал Хартенек.

— Я прибыл сюда только две недели назад, — сказал он, — Разумеется, я сразу же хотел тебя уведомить, но тут такое творилось с этим наступлением…

— Да, ну и влипли же мы! — перебил Бертрам обер-лейтенанта. — Я тут слегка уточнил вашу карту…

— Вот оно что! А я-то думаю, чем это ты тут занимался! — проговорил Хартенек, и оба, без всякой причины, вдруг рассмеялись: они опять понимали друг друга.

— Ты даже вообразить себе не можешь, как тут все сгорают со стыда! — бодро заявил Хартенек. — Идем, мне надо многое тебе рассказать!

С этими словами он взял Бертрама под руку и увлек в свой кабинет.

У нас там тоже все со стыда сгорают, хоть и несколько иначе, чем здесь, подумал Бертрам, внутренне не желая принять этот снисходительный тон Хартенека.

— Ты уже был на передовой? — почти враждебно спросил он, когда они вошли в кабинет.

— Да нет, у меня просто еще не было на это времени, — рассеянно ответил Хартенек, видимо, его занимали совсем другие мысли. — Ну, как живешь? Что поделываешь? Как чувствуешь себя? — спросил он и тут же продолжал: — Из дому есть, конечно, масса всяких новостей. Но как же я рад был наконец выбраться из этой гарнизонной вони. А ты, похоже, совсем не рад меня видеть?

— Ну что ты, что ты, — пробормотал Бертрам.

Чтобы не выдать своего разочарования этим бесцветным ответом Бертрама, Хартенек поспешно указал на карту, висевшую на стене.

— Вот здесь все ваши подвиги, — сказал он. — Вся гвадалахарская эпопея. Каждая стадия боев здесь точно обозначена. Отличный материал для наших военных школ.

Бертрам тщетно пытался справиться с необъяснимой горечью, что поднималась в нем.

— Значит, мы здесь решаем школьные задачки? — вспылил он.

— А что же еще? — с нарочитым хладнокровием ответил Хартенек. — Надеюсь, ты не относишься к делу серьезнее, чем оно того заслуживает?

Но ведь этого просто не может быть, думал Бертрам, не может он так считать, и пристально вглядывался в лицо Хартенека. Но когда ничто в этом лице не дрогнуло, когда ни словом, ни мимикой Хартенек ни придал иного оттенка своему высказыванию, Бертрам в сердцах крикнул:

— Господи, да выйди ты хоть раз из кабинета, оглянись вокруг, посмотри, что творится! И я не должен относиться к делу серьезнее, чем оно того заслуживает? Тогда какого черта я тут рискую своей шкурой?!

Большим и указательным пальцами Хартенек снял очки с переносицы.

— Так я и думал, — тихо и холодно произнес он. — Ты застрял в самой гуще событий и немного утратил ориентацию. Кроме того, вы пережили довольно скверные деньки. Тебе необходимо расслабиться. Я был недостаточно внимателен и не подумал об этом. Извини.

С этими словами он встал, подошел к креслу Бертрама и погладил друга по голове.

— Да, я немного устал и крайне раздражен, — извинился Бертрам.

Хартенек согласно кивал головой.

— Я понимаю тебя, — заметил он. — Ты являешься сюда, где чистота и порядок, и чувствуешь себя грязным зачуханным фронтовиком, оттого и злишься.

Бертрам пристыженно опустил голову.

— В конце концов, ты уже достаточно долго пробыл на передовой, — продолжал Хартенек и схватил Бертрама за руку. — У людей и покрепче тебя нервы сдают. Но теперь пора с этим покончить. Тебе там больше нечего делать. И я о тебе позабочусь. Направляясь сюда, я об этом уже думал. Это безусловно входит в мой план.

Бертрам сделал было жест, словно желая перебить его. Но Хартенек стоял на своем:

— Ты удивлен? А чем, собственно? Разумеется, у меня есть свой план. Ты и не мог ожидать от меня ничего другого. И на сей раз я его осуществлю. На сей раз мне уже ничто не помешает.

— Но я вовсе не собирался бросать передовую, — очень твердо проговорил Бертрам, как только Хартенек дал ему вставить слово.

Но тощего обер-лейтенанта нелегко было сбить, он вновь обрел такую уверенность в этой взятой на себя роли, что попросту не обратил внимания на твердость тона лейтенанта Бертрама.

— Хватит ребячиться! — сказал он. — Конечно, я вполне понимаю, человек привыкает к фронтовым условиям и считает, что никуда ему оттуда не деться. Там становятся фаталистами, и никуда уже не рвутся, а если кого-то убило, что ж поделаешь… Но не для того мы посылаем сюда людей, чтобы они тут погибали. Немного фронтового опыта — это хорошо, но и хватит! Нас ждут дела поважнее, задачи посерьезнее!

Бертрам думал: он меня не понимает, просто даже понятия не имеет, о чем я говорю. Бертрам откинулся на спинку кресла, пристально глядя в тощее лицо обер-лейтенанта.

— Иной раз мне хотелось убраться отсюда, — признался он. — Действительно, я нередко об этом думал. Иногда чувствуешь — всё, сыт по горло. И особенно этим идиотским многочасовым ожиданием в состоянии боевой готовности. Это уж хуже некуда. И вдруг появляешься ты и еще объясняешь мне, что я не должен воспринимать все чересчур серьезно. А я — что верно, то верно — частенько задаюсь вопросом: для чего вообще вся эта заваруха. Но просто взять и уйти… нет, невозможно.

— Ага! Вот оно самое! — закричал Хартенек. — А разве я не предостерегал тебя от всякого рода романтики? Но теперь вижу, предостережения не помогли. Ты стал романтиком. То-то я сразу заметил, что ты изменился.

Что-то насвистывая, он на негнущихся ногах расхаживал по комнате.

— А кстати, как ты ладишь с Бауридлем? — осведомился он.

— С Бауридлем? Хорошо, даже очень хорошо. Он немножко чокнутый, но в основе своей вполне порядочный малый!

Бертрам рассмеялся — громко, раскатисто, самоуверенно. Этот смех показался Хартенеку чужим. Он удивленно взглянул на Бертрама.

— Ты всегда питал слабость к добропорядочной посредственности, — насмешливо проговорил Хартенек. — Теперь она для тебя еще опаснее, поверь мне.

Всякий раз как он заводил этот разговор, Бертрам словно ускользал от него. Неужто им ни в чем не достичь единомыслия? Я должен был это предвидеть, сказал себе Хартенек, вероятно, я с самого начала был слишком резок, слишком ясен. Он уже раздумывал, как ему повернуть разговор, но тут заговорил Бертрам:

— Вот как ты на это смотришь… Но все обстоит иначе. Я теперь много бываю с Завильским. Тут лучше узнаешь людей…

Хартенек наклонился к Бертраму, тот запнулся, и Хартенек сердито потребовал:

— Ну, говори же, договаривай…

А ведь я хотел бы радоваться ему, с грустью подумал Бертрам. Испугавшись холодного, мрачного взгляда Хартенека, Бертрам воскликнул:

— Что? Да скажи наконец, чего ты от меня хочешь?

— Ничего, ничего! — успокоил его Хартенек и выпрямился. Восклицание Бертрама вернуло ему уверенность, что еще не все потеряно, но все-таки он продолжал с укоризной: — Чего я могу от тебя хотеть? Я не имею права ничего от тебя требовать! Но и выслушивать то, что ты тут городишь… извини! Это надрывает мне сердце. Когда я представляю себе, что ты, с твоими настроениями, на этой войне, которая, если рассматривать ее с высших позиций, — ты уж извини! — не более чем пустяшная возня, что ты, повторяю, с твоими настроениями можешь запросто погибнуть, это сводит меня с ума. А ты еще толкуешь о Бауридле и Завильском. Уж лучше сразу скажи, ты тут путался с бабами?

И хотя Хартенек сейчас не мог видеть его лица, Бертрам покраснел, вспомнив обещание, данное им Завильскому и Штернекеру.

— Нет, нет! — сказал он тихо. — Клянусь тебе!

Хартенек стремительно обернулся.

— Правда, — еще раз заверил его Бертрам, встал и подошел к Хартенеку.

Пожимая друг другу руки, они избегали смотреть один другому в глаза.

— Пойми, я считал, что ты уже окончательно разделался с обывательщиной, — сказал Хартенек и шепотом добавил: — Теперь опять все в порядке.

Бертрам вырвался от него и зарыдал. Эти рыдания тронули Хартенека, он с удовлетворением внимал им.

Потом они пошли обедать. Хартенек повел Бертрама в маленький баскский ресторанчик, где у него был заказан столик.

Кельнер тут же принес второй прибор. Меню было на трех языках — немецком, итальянском и испанском. Хотя все сидевшие за столиками говорили очень тихо, тем не менее чувствовалось, что все раздражены и взволнованы.

— Здесь тоже обсуждают Гвадалахару, — пояснил Хартенек. — Об этом еще долго будут судачить. Подумать только, до чего ничтожными и гнусными оказались итальянцы. Ну что ж, так им и надо, они были невыносимы.

Ну конечно, сегодня утром то же самое говорил Завильский, но ведь то был Завильский, известный шутник.

— Послушай, — энергично заговорил Бертрам. — Это было серьезное дело. Наши потери обойдутся нам в лишний год войны.

— Эка важность! — прошептал Хартенек. — А ты уверен, что мы заинтересованы в скорейшем окончании этой заварухи? У меня на этот счет свои соображения. Быть может, тут как раз обратный случай.

— Но ведь тогда Испании конец!

— Не преувеличивай! Чему тут придет конец? Тут ничего и нет. В сущности, эта страна — идеальный полигон. А лишнее подтверждение, что итальянская пехота ни к черту не годится, для нас, в конце концов, весьма выгодно. И ты просто не имеешь права этого не замечать.

Хартенек нетерпеливо вертел в руках нож и вилку. Бертрам задумался. Наконец он поднял глаза на своего друга.

— Я не знаю, как вообще тут обстоит, — сказал он, — но у тебя совсем иные представления обо всем, нежели у нас.

— Воображаю! — воскликнул Хартенек и громко расхохотался. — Если, говоря о «нас», ты подразумеваешь Завильского и Бауридля, то я очень живо могу себе это вообразить. Сегодня мне уже довелось напомнить тебе наш разговор на Вюсте, когда я сказал тебе, что война не романтическая затея. Наше дело надо делать с холодным сердцем!

Хартенек быстро протянул руку через стол и кончиками пальцев коснулся плеча Бертрама.

— Само собой разумеется, участвовать в бою прекрасно и даже величественно. Тут потребно мужество, ведь ежеминутно рискуешь жизнью. И это приносит удовлетворение. Вероятно, я тоже буду просить отправить меня на фронт. Вполне, вполне возможно. У меня есть немало причин решиться на такой шаг. Однако же есть задачи куда более важные: руководить боем.

Он сидел напротив Бертрама, как частенько сиживал раньше, наклонив голову, крепко сжав зубы и раздувая ноздри длинного крючковатого носа.

— Что ты чувствуешь, когда вступаешь в воздушный бой с русскими? — прошептал он. — Повезет тебе, капитан Бауридль похлопает тебя по плечу. Не повезет, русский собьет тебя. Неужто в этом и заключается все твое честолюбие? Или ты стал таким скромным? Крупная игра тебя уже больше не привлекает? А ведь совсем иное дело — строить планы, иметь в своем распоряжении технику и людей, командовать ими… Короче говоря: командовать боем или идти на убой, как скот? Не обижайся на меня за это слово, оно у меня просто вырвалось. Ты же знаешь, солдат для меня человек, и все остальное существует только ради него. Но над ним стоит командир. Если хочешь, сверхчеловек, а говоря на нашем языке — фюрер.

Хартенек говорил очень быстро. Обведя взглядом соседние столики, он опять уставился на Бертрама.

— Фюреры существуют как на военном, так и на политическом поприще, — продолжал Хартенек. — Целая иерархия фюреров. И я хочу к ним принадлежать. И ты сам понимаешь, что ты слишком хорош, чтобы пропадать в каком-то мрачном фронтовом захолустье. Да, это, пожалуй, самое верное слово. И если ты здесь схлопочешь себе пулю в лоб, то вполне вероятно, что в Германии даже не опубликуют сообщения о твоей смерти, по крайней мере до тех пор, пока мы играем в эту игру с политикой невмешательства. А ты еще, из чистой сентиментальности, желаешь торчать на передовой.

Бертрам хорошо знал все эти разговоры, но сейчас они уже не соблазняли его, как прежде, ибо картины, нарисованные честолюбивыми мечтаниями Хартенека, навели его на странные мысли. Он перестал следить за ходом рассуждений Хартенека. Он ощущал себя подавленным и угнетенным реальностью. Вспомнил товарищей, Завильского, Штернекера, Бауридля, вспомнил и тех, кто покоится на кладбище в Авиле. Еще утром он как бы отстранялся от них, но сейчас, беседуя с Хартенеком, почувствовал себя накрепко с ними связанным. То, что происходило у них в эскадрилье, было просто и ясно, по крайней мере, сейчас ему так казалось. И совсем иначе обстояло со всем тем, о чем говорил Хартенек; например, радость от поражения итальянцев или даже намеки, что победа вовсе не так уж была желательна, что эту войну хотят намеренно затянуть. Все это звучало странно, сомнительно и неопределенно. Может быть, лучше было вовсе ничего об этом но знать.

— Так что же ты мне предлагаешь? — спросил Бертрам.

— По-моему, я достаточно ясно выразился! — в нетерпении выкрикнул Хартенек. — Нам в штаб нужны офицеры. Тебя придется отозвать.

— Я не хочу! — твердо и решительно ответил Бертрам.

— Почему?

— Ах, да тут многое сошлось… — Бертрам медлил, словно прежде чем выговорить слово, хотел сам себе все уяснить. — Ты стремишься к большим задачам, к серьезной ответственности. Я — нет, я не хочу ответственности, честное слово, не хочу. Не хочу отвечать ни за то, что здесь происходит, ни за что-либо еще. Не знаю даже, как тебе это объяснить. Вот, к примеру, вы посылаете на Мадрид «хейнкели». Но с тех пор, как здесь русские, это просто убийство, в чистом виде.

Хартенек задумчиво покачал плешивой головой.

— Вместо того чтобы снабжать нас машинами получше, — с внезапной горечью выговорил Бертрам, — нам отдают приказ расширять мертвецкие. Свою, если хочешь знать, мы окрестили «Великой Германией». Тут многое не так. Слишком много попов и генералов. Слишком много богатых и слишком много бедных.

— Дай срок! Все еще переменится! — уверил его Хартенек. — Ты же не думаешь, что мы хотим здесь сыграть только военную роль. А кстати, у вас что, все так настроены?

— Вот уж чего не знаю! — осторожно уклонился от ответа Бертрам. — Во всяком случае, мы на такие темы не распространяемся, если ты это имеешь в виду.

И опять их разделяла пропасть.

Полуприкрыв глаза, Хартенек раздумывал, что же он такое должен сделать, чтобы вновь завоевать Бертрама. Его том сильнее тянуло к Бертраму, чем явственнее он видел, что тот куда больше отдалился от него, нежели об этом можно было судить по его письмам. Притом худшее еще не было оказано. Лучше уж сразу сказать, а то он узнает об этом другим путем и тогда между нами все будет кончено.

— Если я вернусь отсюда, — быстро начал он, — мое повышение уже невозможно будет откладывать. Я стану капитаном и добьюсь допуска в генеральный штаб. Пожалуйста, не смейся. На сей раз дело верное. У меня есть все шансы на успех. К тому же я женюсь.

— Ты? — опешил Бертрам.

— Ну да, мы же все теперь женимся! — прошептал Хартенек. — Я уже обручился.

Он хохотнул как-то неуверенно, однако тут же осекся, увидев ошеломленное лицо Бертрама.

— Да не изумляйся ты так, — успокоил его Хартенек и тут же стал оправдываться: — А что мне оставалось делать? Я уже дошел до ручки. Тебя же там не было, ты этого не пережил. Йост во что бы то ни стало решил сжить меня со свету. Все из-за той дурацкой истории с Крессом, ну и из-за тебя, конечно. Так что другого выхода у меня не было. Моя невеста — Эрика Шверин, ты ее знаешь.

Разговор почти иссяк. Правда, Хартенек расспрашивал Бертрама обо всем, что могло бы того расшевелить, но Бертрам лишь односложно отвечал на вопросы. Условившись с Хартенеком встретиться вечером — а зачем, собственно, подумалось ему, — Бертрам поехал в свой отель.

Он очень обрадовался, когда за ним зашел Штернекер. Они сидели на террасе кофейни, пили аперитив и глазели на уличную толпу. Здесь были совсем другие люди: смуглокожие, темноволосые, лица аскетов, инквизиторов, персонажи Гойи, глаза Эль-Греко. То и дело в толпе мелькали женщины с ненатурально светлыми пышными волосами.

— Ты в самом деле вечером пойдешь с нами? — спросил Штернекер.

— Ну, разумеется! — решился в этот миг Бертрам. Из отеля он позвонил Хартенеку и был очень доволен, когда ему сказали, что Хартенека вызвали для доклада. Бертрам просил передать ему, что получил приказ немедленно возвращаться в часть.

После ужина он вместе со Штернекером и Завильским вышел из отеля. На одной из улиц предместья автомобиль остановился перед виллой. Им открыла седая марокканка и провела их в гостиную с плюшевой мебелью и вышитыми, салфеточками, где их поджидала немолодая, очень толстая испанка.

— Боже правый! — воскликнул Штернекер, — ну и влипли же мы!

— Если вам здесь не нравится, никто вас не задерживает! — сказала толстуха и встала с большим достоинством. Первым нашелся Завильский, он извинился за Штернекера и пожелал незамедлительно взглянуть на дам.

— Сто пятьдесят песет! — назвала цепу толстуха. — К тому же у нас есть немецкие вина, шведский пунш и, конечно же, шампанское. Я велю подать вам карту вин.

— Вы нам сперва сервируйте дамочек, а уж потом мы выберем напитки! — заявил Завильский.

— Шутник! — рассмеялась старуха и толстыми пальцами взяла Завильского за подбородок. — А он почему такой грустный? — спросила она, короткой толстой рукой указывая на Бертрама. — Ну ничего, мы его развеселим!

Бертрам и в самом деле выглядел вконец растерянным. Он уже корил себя, что из страха перед насмешками приятелей, дал себя втянуть в эту авантюру. Может, лучше было бы встретиться с Хартенеком и объясниться с ним начистоту. Между тем хозяйка открыла дверь, хлопнула в ладоши и в комнату ввалились семь женщин, все как на подбор блондинки. Одна, с бледными щеками и влажноблестящими глазами чахоточной, опустилась на диван рядом с Бертрамом.

— Меня зовут Марианна, — тихо сообщила она.

— Марианна? — испуганно переспросил Бертрам и опустил глаза.

Хозяйка как раз представляла двух последних девиц:

— А это Брунгильда и Сигрид.

— О, да тут весь германский эпос! — насмешливо произнес Штернекер.

А Завильский особенно воодушевился при виде этих двух, похожих на горничных из Померании.

— Согласитесь, это ведь совсем другое дело! — требовал он. Потом, заглянув в карту вин, присовокупил: — Но если нам придется вливать выпивку во все эти семь глоток, мы выйдем отсюда нищими.

— Да выбирай уж поскорей! — наседал на него Бертрам, он чувствовал себя несчастным и потому хотел побыстрее напиться.

— Шампанского, ребятки, шампанского! — кричали Брунгильда и Сигрид.

Тем не менее выбор мужчин пал на немецкое белое вино. Брунгильда и Сигрид запели, и Завильский стал им подпевать. Между тем Бертрам узнал от своей соседки, что она, вопреки его предположению, приехала сюда отнюдь не из Германии. Последние годы она провела в портовом борделе в Тетуане, и остальные девицы тоже попали сюда кружным путем, некоторые из французских колоний, а Брунгильда и Сигрид совсем недавно прибыли из Рио-де-Жанейро, где они год проработали танцовщицами.

Только беседа немного оживилась, как толстуха хозяйка ввела в гостиную трех темноволосых и, пожалуй, чересчур элегантно одетых молодых людей.

— Детки! — воскликнула она, — господа итальянцы составят вам компанию!

Итальянцы сразу же подсели к столу, любезным жестом поприветствовав немцев.

Завильский тут же рявкнул:

— Вива эль дуче!

Итальянцы с безукоризненной вежливостью поднялись с мест, и один из них, с черной эспаньолкой, крикнул:

— Хайль Гитлер!

Штернекер, очевидно, не желая оставаться в долгу, тоже вскочил и крикнул «ура!» в честь Бальбо.

Итальянцы и секунды не помедлили с ответом:

— Вива эль генералиссимо Геринг!

При каждой здравице — женщины звонкими голосами вторили мужчинам — опустошались бокалы. Штернекер с уважением разглядывал итальянцев.

— Ну и хитры же они, просто блеск! — сказал он своим друзьям.

Завильский согласился:

— Отличные ребята, будут лакать, пока не свалятся.

Затем все пили за Италию и Германию и наконец, словно бы на прощание, одновременно гаркнули:

— Arriba España!

Они были весьма довольны гармонией, так легко возникшей из их военного братства. Тем временем все перешли на коньяк. Уже нетвердо держась на ногах, из-застола поднялся юный итальянец и стал произносить речь, которую вскоре прервал Штернекер, провозгласивший новый тост за Муссолини. Таким образом игра началась сначала. Их заздравные крики сопровождались звонким смехом дам. Три из них присоединились к итальянцам, чем те, казалось бы, должны были быть довольны. Однако обладатель эспаньолки пытался подцепить толстую Брунгильду, сидевшую слева от Завильского, справа от него сидела Сигрид. Завильский сбросил руку итальянца с голого плеча Брунгильды, но тот не желал отказаться от своих притязаний на нее. Тогда Завильский встал с бокалом в руке, поклонился итальянцам и провозгласил:

— За покорителей Гвадалахары!

Что тут началось! Обладатель эспаньолки хотел броситься на Завильского, но один из приятелей и Брунгильда удержали его. Пока они втроем затеяли возню, юный итальянец, чью речь недавно прервал Штернекер, пытался что-то объяснить немцам. Он вспомнил и о капризной богине войны, которую сравнивал с белокурой Брунгильдой. В конце своей речи он заявил, что итальянские легионеры были разбиты не паршивыми испанцами, а своими же соотечественниками. И если уж на то пошло, люди из интербригад были, конечно же, итальянцами.

Завильский ухмыльнулся, а Штернекер саркастически рассмеялся, и даже Бертрам не смог удержаться от смеха. Он с изумлением прислушался к себе. Да я же просто пьян, подумал он.

Завильский уже орал:

— Полный бред! Немцы вас разбили, немецкие коммунисты, люди, которых мы просто…

Он смахнул со стола несколько бокалов. Это был сигнал тревоги, итальянцы тут же вскочили и принялись орать на немцев. В секунду затишья Завильский наконец объяснил итальянцам, что здесь им вообще делать нечего.

— Немецкие женщины вам не по рылу! Мы не потерпим осквернения расы!

Когда Брунгильда примитивно, по-солдатски перевела это на итальянский, началась драка. Чтобы отбить атаку обладателя эспаньолки, Завильский так двинул его в лицо, что у того из носу хлынула кровь. Штернекер и Бертрам тоже схватились с итальянцами врукопашную. Полуобнаженные женщины с воплями забились в угол. Только хилая Марианна не успела вовремя увернуться от дерущихся, они порвали на ней платье. Наконец, спасаясь от них, она нагишом вскочила на стол, похожая на голого мальчика. Пьяная, подстегиваемая яростью мужчин, она поливала их то испанскими, то немецкими проклятиями.

Внезапно итальянец с эспаньолкой, которого Завильский одним ударом опрокинул на пол, вытащил пистолет и выстрелил. Тут же раздался крик. Точно богиня войны, широко расставив ноги, стояла на столе Марианна. Но вот она пошатнулась и рухнула прямо к ногам Бертрама. По ее псевдобелокурым волосам струилась кровь.

Они услышали, что хозяйка на улице зовет полицию. Девушка на полу застонала.

— Смываемся, немедленно смываемся! — распорядился Бертрам. Штернекер вытащил из кармана несколько сотенных купюр и швырнул их на стол. Итальянцы тоже пустились наутек, только юноша, державший речь, чуть замешкался. Он оценивающе глянул на пачку купюр, и половину поспешно запихнул себе в карман.

Завильский сидел за рулем и уже хотел было тронуться с места, как вдруг в конце улицы появился патруль гражданской гвардии. Лаковые треуголки блестели в лунном свете.

— Погоди! — крикнул Штернекер Завильскому. — Не можем же мы этих тут оставить, — И он сделал знак итальянцам сесть в машину.

Полицейские остановились и, когда машина к ним приблизилась, жестом приказали ей остановиться. Завильский сбросил скорость.

— Ты что, совсем спятил?! — рявкнул Бертрам.

Двое полицейских уже подошли к машине, и тут Завильский дал полный газ. Эти двое не успели отскочить и их сбило с ног, а двое других слишком поздно пустили в ход оружие.

Итальянцы смеялись и хвалили Завильского, потом все шестеро решили завалиться в ночное кафе, где и просидели до рассвета за крепко закрытыми дверями и спущенными жалюзи и, хотя Завильский то и дело порывался затеять скандал, вместе праздновали свое примирение.

Обладатель эспаньолки участвовал в абиссинском походе и с гордостью демонстрировал свою медаль, а кроме того, он пустил по кругу пачку фотографий. Его приятелям эти фотографии были, по-видимому, знакомы, но все же они разглядывали их с нескрываемой жадностью. Немцы, которым такие штуки были еще в новинку, от удивления не знали что сказать.

Это были фотографии казненных абиссинцев: повешенных, с вывалившимися распухшими языками, расстрелянных, что скорчившись лежали на земле, прикрыв руками причинные места, потому что все они были голые, эти мертвецы, расстрелянные, повешенные и обезглавленные. Попадались и такие. И все были голые, как и женщины, снятые в непристойных позах. Женщины и даже мальчики. Это были пугающие, волнующие, зловещие картинки. Бертрам, разглядывая их, побелел. Отвращение и похоть переполняли его.

Обладатель эспаньолки спрятал наконец фотографии.

— По крайней мере, это была война! — сказал он и засмеялся, сверкнув зубами.

Теперь уже им трудно было расстаться. Юный любитель длинных речей до того растрогался, что хотел всучить Штернекеру деньги, которые стащил со стола в «доме с немецкими девочками».

Штернекер, который не понимал, что ему говорит и откуда взялись деньги, совал их обратно юноше. У того от подобного великодушия на глазах выступили слезы.

VII

Нора писала Хайну:

«Это не жизнь. Я не могу больше ждать. Не могу всегда быть одной. Ночами плакать и мерзнуть в постели, бояться и плакать. Мне нужно забыть тебя, или я умру. Вчера я виделась с Бернхардом. Мы были в Булонском лесу. Он катал меня на лодке по пруду с лебедями».

«Зачем только она про Бернхарда, — недоумевал Хайн. — Мне ведь достаточно знать, что все кончено». Он ожидал этого и убеждал себя, что все совершенно естественно и, быть может, так даже лучше, но это задело его, задело гораздо глубже, чем, казалось, должно было задеть. Хотя сам он в последнее время почти не думал о Норе. И пока он ходил взад-вперед по комнате, то прислушиваясь к шуму, доносившемуся снизу из оружейной мастерской, то глядя из окна на развалины соседнего дома, у него перед глазами стояло лицо Ирмгард Рубенс, увиденное им в церкви Вальденочес, со слезами в чистых как родники глазах, с раскрытыми от ужаса полными губами.

Он ощущал ладонью ее плечо, слышал ее голос, созвучный низкому гуденью тяжелых колоколов.

Хайн Зоммерванд вдруг испугался, что состарится, так ничего и не завершив в жизни. Все сделанное до сих пор казалось ему теперь несерьезным. Руки его соскучились по настоящей работе: хорошо бы вбивать пневматическим молотком заклепки или хотя бы мастерить простой стол, строить дом. Делать любое дело, но только что-то стоящее. Странно, что эта мысль пришла ему в голову вместе с воспоминанием об Ирмгард. В ту роковую ночь, когда он увидел ее в церкви Вальденочес, оцепеневшую от горя и боли, ему почудилось, будто он стоит у источника жизни. Тогда ему казалось, что во имя Норы он не имеет права так думать. Но когда он покинул Ирмгард, чтобы снова вернуться на 76-й километр, на ту самую гиблую позицию, откуда они бросились вперед навстречу своей первой настоящей победе, он сделал это с легкой душой.

Хайн Зоммерванд прошел в соседнюю комнату к Георгу. Тот сидел, склонившись над картой боевого участка, и ругался:

— Смерть как хочется наступать. Но что ни предложи, не разрешают.

Вошел улыбающийся Вальтер Ремшайд. Он теперь командовал ротой Стефана.

— Нам вечно солнце сияет. — Он так всегда здоровался. — Хайн, твой совет помог, пьянки прекратились.

— Интересно, какое лекарство прописал Хайн? — полюбопытствовал Георг.

Вальтер Ремшайд принялся рассказывать:

— Мы устроили в роте собрание. Я сказал, что мы самая забулдыжная рота. Ребята посмеялись, но все-таки им было неприятно такое слышать. Я спросил их, как нам с этим бороться. А они, в том числе и самые отчаянные выпивохи, потребовали, чтобы я ввел более суровые наказания. Разумеется, этого удовольствия я им не доставил. «Сами решайте, как поступить», — сказал я им и отчалил. Через час за мной прислали. Составили целую программу. Доску позора для пьяниц. Бойкот всем, кто явится в казарму нетрезвым, и тому подобное. И, представляете, подействовало, подействовало.

— Вот видишь! — торжествовал Хайн Зоммерванд.

— Зато теперь другое, — Вальтер Ремшайд умерил радость Хайна. — Теперь у меня самая невеселая рота во всем батальоне. Лучше бы они снова начали пить. Наказания и самодисциплина вещь, конечно, хорошая, но только надолго их не хватает. Тут нужен другой подход. И вот что я тебе скажу. Когда вечером перед сном я вспоминаю своего друга Хайни, Стефана, Крюгера Пауля из иностранного легиона и всех остальных, то достаю бутылку красного, ложусь в постель и выпиваю ее. И так три-четыре раза в неделю. Иначе я просто не выдержу. Вот думаю иногда: хорошо бы увидеть на дереве разноцветную листву, настоящую осень, как дома. И такая же история с остальными. Вечно на чужбине! Ребята мрут один за другим! Это угнетает, чувствуешь себя одиноко. А товарищи беспокоятся о женах в Париже или в Германии, тоскуют по ним.

— В Мадрид захотелось, в отпуск? — с ехидцей спросил Георг.

— Да нет, не в том дело, — сказал Вальтер Ремшайд. — Конечно, там очень симпатичные девчонки, и даже те из них, которых ни в жизнь не уговоришь, привыкают. Но это не то. Молодым, может быть, и этого хватает. Но среди нас много людей бывалых, у всех где-то осталась семья, дом.

За окном на деревенской улице жалобно и пронзительно закричал осел.

Понурив голову, Хайн Зоммерванд думал о том, что Вальтер Ремшайд высказал вслух мысли, которые и ему, Хайну, не давали покоя.

Зато Георг, как всегда, громко расхохотался и спросил:

— Неужели вы никогда не станете солдатами?

Вальтер Ремшайд сделал вид, будто не слышит смеха Георга. Его голос сохранил добродушную интонацию, но звучал очень твердо:

— А ведь не так просто проклинать войну и, несмотря на это, оставаться солдатом. Желать мира и ради него воевать.

Георг снова захохотал.

— Все-то ты усложняешь, — поддел он Вальтера, встал и потянулся. — Сначала нужно выиграть войну. Это главное. Остальное подождет.

— Неправда, Георг! — вмешался Хайн Зоммерванд. — Ты неправ. Мы вытащили самый трудный жребий, и искать доли полегче — только себя обманывать. Да ты и сам это знаешь.

— Но куда это нас заведет? — с издевкой возразил Георг. — Забот вы себе ищете и от этих самых забот начинаете пить. Вот армия и разлагается из-за чрезмерной слезливости. А я не хочу быть майором Армии спасения.

— Ну, до этого тебе еще далеко, — произнес Вальтер Ремшайд и вышел.

Хайн больше не помышлял о том, чтобы рассказать Георгу о письме Норы, как хотел вначале. Когда они обсудили поездку в Альбасете, где заодно нужно было прихватить нового врача, он ушел от Георга. После обеда он поехал в Мадрид с поручениями в штаб интербригад и уже по дороге вспомнил, что у него есть адрес Альберта Рубенса. Он решил навестить Ирмгард и поэтому не задержался на улице Веласкеса, а поехал на метро в пригород, где жила Ирмгард. На звонок никто не открыл. Это огорчило его, но он тут же решил, что долго отсутствовать она не может, потому что уже был вечер. Сердце у него колотилось, когда он присел на ступеньку лестницы. Положив локти на колени и обхватив голову руками, он рассматривал цветные витражи в окнах на лестничной клетке. Со стороны университетского городка доносилась пулеметная стрельба. Было слышно, как в центре города рвутся снаряды. Внизу дети играли в войну. Он услышал голос девочки, которая кричала на плакавшего мальчишку: «Замолчи. Ты умер, и мы тебя похороним!» Вероятно, мальчишка не хотел, чтобы его хоронили, и продолжал громко плакать.

Неожиданно перед Хайном выросла Ирмгард. Витражи, вспыхнувшие над ее головой желтым, красным и синим огнем, окрасили ее волосы в разные цвета. Уже почти стемнело, и Хайн, вставая, смущенно заметил:

— Я ведь обещал как-нибудь навестить тебя.

— Да, — сказала она. — А я думала, ты забыл. — Как же он обрадовался: «Ведь она ждала его, думала о нем, может быть, желала его!» — Какие у тебя цветы! — произнес он и шагнул к широкому низкому подоконнику.

Она была на кухне и оттуда сухо ответила:

— Цветы? Ими увлекался Альберт. Ты взгляни на книги. Это мое. Альберт не любил читать.

Его удивила укоризна, прозвучавшая в ее голосе, когда она говорила об Альберте, но он послушно подошел к книжной полке, занимавшей почти всю стену комнаты.

Встреча с книгами стала еще одним радостным событием того вечера. Хайн провел ладонью по корешкам книг, вытащил томик Гейне, прочел одно стихотворение, отложил книгу, взял рассказы Чехова. Пробежал глазами несколько строк и почувствовал неотразимую, печальную прелесть этих коротких страниц. Он положил томик на книгу стихов Гейне и раскрыл «Мадам Бовари». Вот она мчится в нанятых дрожках, рвет письмо любимого, и клочки бумаги летят по ветру.

Он брал в руки книги, листал, читал, вспоминал. Ему хотелось вспоминать еще и еще. Вот «Красное и черное» Стендаля, а рядом «Эгоист» Мередита. Как он мог так долго жить без книг! Ирмгард рассмеялась, увидев гору книг на столе.

— Ты хочешь все унести с собой и ничего мне не оставить?

— Я только хотел отобрать одну-две книги, — воскликнул он и вновь принялся перебирать тома, еще раз извинился и добавил: — Конечно, если только ты вообще дашь мне что-нибудь почитать!

— Конечно, Хайн, тебе дам, — ответила она.

Вот и третья радость, подумал Хайн, торопливо просматривая книги, но когда закончил, оказалось, что он просто переложил их из одной стопы в другую.

Тут оба они рассмеялись. Он оставил это занятие и сел рядом с Ирмгард за стол. Она налила красного вина. Закусывали черствым хлебом и куском сыра.

— Я у тебя все съем, — виновато заметил Хайн. — Мне бы догадаться прихватить что-нибудь из нашей столовой. Но кто знал, что я останусь у тебя ужинать!

Они чокнулись и выпили. Ирмгард отставила тарелки, взяла у него из пачки сигарету и принялась рассказывать. Она говорила, не глядя на Хайна.

— Мы с Альбертом давно не жили вместе, — сказала она. — Даже когда эта квартира была общей, он спал здесь, на кушетке, а я — в другой комнате. Если бы не война, мы бы съехали с квартиры. Но теперь в этом нет необходимости. Мы были женаты шесть лет. Вероятно, я больше не интересовала Альберта. Во всяком случае, с тех пор, как мы приехали в эту страну, между нами все кончилось. Не знаю, кто в этом виноват. Просто так случилось, и это было ужасно. Я не могла отказаться от Альберта. Может быть, надеялась, что он снова полюбит меня. Все это время я по-прежнему любила его. А он почти не замечал меня. Он хорошо зарабатывал, и жилось нам, как видишь, неплохо. Но для меня это была каторга. Я порывалась сбежать от него. Но так и не смогла. Мне хотелось детей, а Альберт не хотел. И он больше со мной не спал. Вместо этого он приводил с собой друзей, молодых ребят, бедолаг, которых я должна была кормить. Я надеялась, что война все изменит, но она ничего не изменила.

Хайн Зоммерванд слушал не перебивая. В нем с новой силой пробудилось воспоминание о Норе, и это его очень стесняло.

— Хочешь еще немного вина? — спросила Ирмгард.

Неожиданно погас свет, глухо залаяли зенитки.

Они сидели друг против друга и вслушивались в темноту. Вдруг в комнате сверкнула молния, задрожали полы. Грохот разорвавшейся бомбы больно ударил в уши. Они продолжали сидеть молча.

— Дай мне руку, — попросила Ирмгард. Он протянул ей руку через стол.

— Вот она, — сказал он.

Она наконец нащупала его руку и положила на нее голову.

— Тебе страшно? — спросил он.

— Нет, это не потому, — ответила она.

Потом она сказала:

— Возьми свой бокал. На кухне есть балкон. Оттуда мы увидим, что произошло.

— Хорошо, — согласился Хайн. — Эта штука разорвалась где-то поблизости.

Она взяла его за руку и повела на кухню. Там было светлее. Через балконную дверь с улицы падал красный отсвет пожара. Достав водку, она наполнила бокал до краев.

— Только ее должно хватить нам обоим, — предупредила она.

Балкон был узким. Они облокотились на холодную железную ограду.

Лучи прожектора плели по темному небу паутину скорбных, бледных крестов. Ожерельями вспыхивали осветительные ракеты зенитных батарей, и тяжелые удары бомб сотрясали воздух. Из горящего дома на другой стороне улицы с треском и свистом вырывались языки пламени, а вслед за ними вспыхивали багровые пятна пожаров.

Прислонившись к плечу Хайна, Ирмгард смотрела вниз.

— Целый месяц каждую ночь одно и тоже, — сказала она. Она не жаловалась, а просто констатировала факт. Хайн вспомнил о детях, игравших в доме.

— Здесь есть бомбоубежище? — спросил он.

— В нем нет нужды, — сказала Ирмгард. — Неподалеку есть метро, и довольно глубокое. Многие ночуют там, но не все. Некоторые, вроде меня, думают: будь что будет.

— Ты так устала?

Ирмгард взяла его руку и положила ее себе на плечо.

— Нет, не беспокойся, — сказала она. — Я до жути нормальна. Просто ненавижу всякую осторожность.

— Но ведь ты здесь одна! — все еще с тревогой произнес он.

— В таких случаях я поступаю так, как сейчас: выхожу на балкон, смотрю и пью водку. Дай-ка мне бокал.

Город горел в разных точках. Наконец затихло шмелиное жужжанье самолетов, смолкли зенитные орудия. И только мягкие лучи прожектора метались по небу, бесшумно касаясь звезд.

Когда они вернулись в комнату, лампа на столике снова зажглась, но Ирмгард быстро выключила ее.

— К себе в казарму ты теперь не успеешь. Придется тебе заночевать здесь, — сказала она и потянула его за собой в комнату. — Оставайся у меня, хорошо? Прошу тебя. Сегодня я не хочу быть одной. Да и поздно ехать в город.

Она выпустила его руку. Хайн беспомощно стоял в чужой темной комнате, повторяя:

— Да, да, действительно уже очень поздно.

— Ложись в соседней комнате, Хайн. Там кровать Альберта.

На следующее утро он выехал в Альбасете — скучный, каменный городишко на краю равнины, где находилась база бригад.

Из груды книг на столе он не взял ни одной, а уехал с «Гиперионом» Гёльдерлина, который на прощание дала ему Ирмгард.

Несколько часов сна совершенно преобразили его. Они были чем-то вроде теплого, освежающего душа.

Бюрократическая холодность Альбасете, где праздность соседствовала с деловитостью, вернула его на землю. У него было много дел, и он не нашел времени, чтобы разузнать о враче, которого не встретил сразу по приезде. Поэтому он оставил тому записку, что заглянет еще раз, а сам помчался дальше. Было жарко и пыльно. На улице толпились солдаты и женщины в черном. Кафе и рестораны были переполнены, хотя ни кофе, ни пива не было, а из еды подавали разве что тарелку гороха с куском подозрительной на вид колбасы. Казалось, нет уголка, где бы можно было посидеть одному, и нет места, где были бы рады чужому обществу.

Так, по крайней мере, решил Хайн Зоммерванд, который в перерыве между беготней по учреждениям почувствовал себя усталым и лишним. Поэтому он поднялся по главной улице к маленькому парку на краю города.

Здесь они впервые построились, когда в Валенсии сошли с борта «Барселоны». Хайн Зоммерванд присел на одну из каменных скамеек, которым слой гипса придавал сходство со стволами деревьев. Ему вспомнился внезапный ливень, начавшийся в самый разгар торжества. Он хлынул на площадь и разогнал зрителей. Только добровольцы, как положено, остались стоять в строю и слушали речи, которых не понимали. Дождь вымочил их до нитки. Не беда, думали они, скоро выдадут обмундирование. Но прошло много времени, прежде чем им выдали армейскую амуницию.

Хайну Зоммерванду вспомнилось, какой восторг охватил их тогда. Он почувствовал удовлетворение, когда понял, что, несмотря на перемены, несмотря на то, что все стало суше и жестче, что жесткость эта коростой покрыла многое, дух остался прежний. Он жил и действовал, хотя в бригадах теперь осталась всего четверть «комбатантов», а три четверти состава набирались из испанцев. Хайн Зоммерванд припомнил разговор с гладко выбритым комиссаром бригады, который состоялся несколько недель назад, когда XII бригада праздновала свой шестимесячный юбилей. Желая сказать что-то умное, комиссар попытался отделить интербригады от той силы, которая их создала. Для него, увлеченного романтикой, бригада стала всем, превратилась в самостоятельную единицу, которая родилась сама собой — это отвечало общему настрою — и теперь воевала на полях сражений Испании.

Конечно, он заблуждался. Идея создания бригад родилась не сама собой, а выросла на почве международной солидарности. На самом деле бригады были плодом нелегкой организаторской работы, которую провела партия. И хотя многие бригады не подчинялись партии, они были частицей духа и плоти партии, что никак не умаляло их роли. От этого они ничуть не хуже служили общему делу.

Их бойцы гибли за свободу Испании и за мир во всем мире. Бок о бок с испанским народом за мир сражались советские танки и самолеты. Все это составляло как бы единое целое.

На маленькой площади трава тщетно пыталась укрыть песчаную землю. Несколько мимоз боролось за существование. Хайн встал и направился в город. Он все-таки выклянчил для своего батальона мелкие подарки: ручной пулемет, несколько пистолетов, бинокль, карманные фонарики и еще кое-какие мелочи.

На следующее утро он зашел в санитарное управление за врачом. Он удивленно воззрился на рослого человека с соломенными волосами, который, окинув его сонным взглядом, протянул ему мягкую руку. Хайну показалось, будто они где-то виделись. Когда он сказал об этом, врач тоже вспомнил:

— Верно. Давно это было. Однажды ты встречался у меня на квартире с Георгом. Я сам открыл тебе дверь. Ты должен был сказать, что ты слесарь, но ты забыл.

— Точно! — воскликнул Хайн. — Я бы ломал себе голову целый день и, наверное, так и не вспомнил бы. Когда ты уехал из Германии?

— Всего два месяца, — ответил доктор Керстсн. Его улыбка казалась немного высокомерной.

— И все время жил в нашем городишке? — волнуясь, спросил Хайн, продолжая разглядывать одетого в военную форму врача.

— Да. Я все время был там, — подтвердил Керстен.

Хайн Зоммерванд взъерошил ладонью свою рыжую шевелюру. Ему хотелось расспросить врача, что нового в городке. Как он выглядит? Как дела на верфи? Состоялась ли забастовка? Как настроены рабочие и что делают рыбаки? Правда ли, что остров Вюст стал воздушной базой, и не знает ли Керстен, как умер старый Кунце, о смерти которого Хайн узнал в Париже? Не знаком ли он с подполковником Йостом и не слышал ли он что-нибудь о Марианне?

— Ты что молчишь? — удивленно произнес врач, привыкший к расспросам о Германии.

— Говори, рассказывай, — попросил Хайн. — У меня так много вопросов. Не знаю, с чего начать. Но сперва скажи вот что: как с партией?

— Ты ведь давно уехал, — произнес врач и заговорил так, будто повторял это уже много раз: — С тех пор многое изменилось. Давят не так сильно, как раньше. Временами можно дышать. На верфи наше влияние усилилось. Теперь там строят подводные лодки. Лодки-малютки. Ты знал старого Кунце? Его убили.

— Об этом я слышал в Париже, — сдавленно произнес Хайн.

— Да, я тогда сообщал, — уточнил врач и отвел взгляд от окна. Его водянистые, холодные глаза смотрели на Хайна Зоммерванда.

— В этой связи я кое-что припоминаю, — произнес он тихим, почти нежным голосом и, чуть помедлив, продолжил: — Думаю, я должен тебе это сказать. У нас в городе стоит летный полк, или летная часть, как теперь говорят. Ты был знаком с женой командира?

— Ты имеешь в виду Марианну? — воскликнул Хайн.

Словно стыдясь чего-то, Керстен добавил:

— Видишь ли, по профессии я гинеколог. Но того, что умею, надеюсь, здесь хватит. Ведь в медицине нет ничего проще огнестрельных ран, если только это не ранения в живот.

И только тут он заговорил о смерти Марианны, о том, что она винила Йоста, донесшего на Хайна. Рассказал, как она хотела встать с постели и отправиться на поиски Хайна, как заставила его вытащить деньги из сумочки и как он обещал ей сделать все, чтобы спасти Хайна.

— Когда ей стало совсем худо, — рассказывал Керстен, — объявился Йост. Он вдруг стал очень недоверчивым. Наверное, решил, что эта история может его скомпрометировать. Поэтому все время сидел у ее постели и сторожил, пока она не умерла.

Хайн Зоммерванд посмотрел в окно на плодородную землю. Усыпанная светло-зелеными листьями кукуруза вымахала в рост человека. Зацветали апельсиновые рощи. Белели дома крестьян. В окнах цвели цветы. Хайн провел кулаком по сухим, растрескавшимся губам. Ему стало так страшно, что сердце его остановилось. Он наклонился к распахнутому окну и почувствовал, как струя горячего воздуха скользнула по лбу.

«Значит, и Марианна тоже, — подумал он. — Она, старый Кунце и лопоухий ефрейтор Ковальский. Как много людей погибло из-за меня. Наверное, я приношу людям несчастье».

— Конечно, большого прогресса в численном отношении организация не достигла, — продолжал Керстен. — Но она стала крепче и маневренней. Теперь для нее почва благодатней. Слишком много насилия. В массах пробуждается стремление к свободе. Это звучит очень красиво, поэтому пойми меня правильно: людям хочется покоя. Они не желают в свободное время участвовать в учебных воздушных тревогах, маршах, собраниях — вот, в сущности, и все. В какой-то мере им становится просто не по себе. Они чувствуют: добром это не кончится.

Поначалу Керстен намеревался разговором отвлечь Хайна, которого потрясла смерть Марианны, но он увидел, как напряженно слушал Хайн его рассказ. Как бы ни была его жизнь заполнена борьбой здесь, то, о чем рассказывал Керстен, было важнее: отчет о подпольной борьбе на родине, ставшей средоточием зла в мире. Ведь именно от нее исходили все беды.

И Керстен чувствовал, что ему передались мысли и надежды Хайна. Как же все-таки тяжело рассказывать о Германии!

Керстен покинул ее всего два месяца назад. Он сам участвовал в подпольной борьбе и знал, как обстоят дела в Германии. В своей клинике он лечил заводских работниц и офицерских жен, ему доверяли личные тайны, так что он видел корни, которые питали настроения людей и общества. И все-таки ему было трудно говорить о Германии правду.

Он взглянул на Хайна Зоммерванда и сказал себе: мне нельзя обольщаться. Какой смысл идти у него на поводу? Он поразмыслил и многое выбросил из своего рассказа, решив, что в конце концов и это не полная правда: слишком уж мрачная получилась картина.

— Не знаю, — вздохнул Керстен, — как мне словами выразить все, что думаю. Германия стоит как бы на распутье. Но центр тяжести не в ней самой, а где-то за ее пределами. Может быть, он здесь, в Испании. Во всяком случае, тот, кто передвинет его, сдвинет тем самым и ситуацию в Германии. Не буду преувеличивать. Конечно, мы не можем надеяться, что другие выполнят это за нас. Но у нас должен быть шанс. Гитлера можно свергнуть, если будет мир. В Германии это сейчас понимают. Вот за мир мы и воюем. Сегодня все решается здесь.

После рассказа врача оба надолго замолчали, погрузившись в раздумье. Затем Хайн поинтересовался численностью ячеек и новыми методами подпольной борьбы. Он ни словом не обмолвился о Марианне и о ее смерти.

Смеркалось, когда они, миновав круглое здание арены для боя быков, въехали в Мадрид. Три катафалка на большой скорости пересекли им путь. Керстен удивлялся переполненным автобусам, трамваям и толпам людей на улицах. В общежитии интербригад для них не нашлось места, они поехали дальше («Так ты хотя бы познакомишься с городом», — заметил Хайн), пока наконец не нашли свободных номеров в гостинице «Виктория». Хромой портье, сидевший у доски с ключами, извинился:

— Свободные комнаты находятся на самом верху, а там недавно разорвались два снаряда.

Керстен заколебался, но Хайн Зоммерванд устало пробормотал:

— Такое везде случается.

Портье снял с доски ключи и сел с ними в лифт. Нога у него не сгибается из-за шальной пули, зацепившей его в дверях гостиницы, рассказывал он, открывая комнаты и пропуская их вперед.

— Нет, — воскликнул помрачневший Хайн Зоммерванд. — Здесь жить невозможно.

У самого окна вырвало кусок потолка, а в ванной не было наружной стены. Портье извинился за то, что комнаты в таком виде. Он вернулся в гостиницу из госпиталя всего два дня назад.

— Вообще, — сказал он, перебирая связку ключей, — на этом этаже у нас есть и целые комнаты. Окна у них выходят во двор, но они без ванной.

Хайн вопросительно посмотрел на Керстена, но тот не захотел выбирать.

— Это смешно, — смущенно пробормотал тот. — Что же ты решил?

— Не обращай на меня внимания, я сто лет не мылся горячей водой, — сказал Хайн и выбрал одну из комнат, выходивших на улицу. Они поужинали напротив, в гостинице «Нуэво-Йорк», где им подали вино «Дурути» и где подвыпившие анархистские офицеры громогласно заявляли, что пора наконец свергнуть это преступное правительство.

Хайн перевел это Керстену. Хотя никто ого не понял бы, тот шепотом спросил:

— Это, вероятно, тыловики, трусы?

На что Хайн, доедая порцию риса по-валенсийски и еще раз взглянув на офицеров, ответил:

— Скорее всего, они с фронта. Может быть, пробовали заняться политикой и поняли, что здесь, в Мадриде, толку не добьешься.

— Но они неопасны? — спросил Керстен.

— Конечно, опасны. Но кто знает, где они опасней: в тылу, где выступают с подстрекательскими речами, или на фронте, где командуют войсками.

Они рано поднялись к себе, и Хайн Зоммерванд, выкупавшись, тут же заснул. Ночью его разбудили столь внезапно, что, проснувшись, он, ничего не понимая, сел в постели. Первое, что он услышал, был странный звук, который исходил от окна. Дрожало стекло, оно издавало этот тонкий, светлый и удивительно чистый звук. Вслед за тем ухнул взрыв.

Словно ожидая чего-то, Хайн подошел к окну и распахнул его. Он увидел площадь, кинотеатр с огромными черными воротами и кусок ясного ночного неба. Он высунулся из окна, но гула самолетов не услышал. По Гранд Виа промчалась машина с выкрашенными в синий цвет фарами. Вслед за тем Хайн услышал над головой свист снаряда. Не закрывая окна, он снова улегся в постель. К артобстрелам он относился совершенно спокойно. Когда в ночном небе просвистел очередной снаряд, он внимательно прислушался. Ему показалось, что снаряды летят прямо над гостиницей. Затем он попытался определить место взрыва. Они должны были упасть примерно в той части города, где жила Ирмгард.

Внезапно его охватил страх. Он не мог понять, как за весь день он ни разу не вспомнил о ней. Он снова достал томик Гёльдерлина, который она дала ему, и положил рядом с собой на ночной столик. Насчитав еще пять орудийных выстрелов, он подумал: «Только бы наводчики не ошиблись. Если возьмут чуть ближе, все гостиницы достанутся нам». Он удивился Керстену, возившемуся в своем номере, и снова заснул.

Ему приснился сон, и он вспомнил, что происходившее с ним во сне уже однажды снилось ему. С ним была Марианна. Они медленно шли по берегу моря. Марианна несла этюдник с красками, а он держал в руках ее мольберт. Они радовались осеннему солнцу и тому, что были одни. На маленьком полуострове Марианна установила мольберт. Сидя на земле, он следил за ней и чувствовал — это чувство завладело им еще по дороге сюда, — что должен обязательно сказать ей нечто очень важное. Но как это иногда бывает, когда ищешь какое-то слово: оно вертелось на языке, а выговорить его он не мог. Он чувствовал, что необходимо произнести это слово.

Его охватила паника. Он попытался взглядом выразить то, что было неизвестно и ему самому. Но как он на нее ни смотрел, она не понимала его. Тогда он в отчаянии протянул к ней руки, но его движение было столь резким, что Марианна испуганно отшатнулась и громко, пронзительно заплакала.

Сон на этом кончился, Хайн проснулся, а плач продолжался. Он напоминал дождь. Хайн представил себе осенний пейзаж с низко висящими свинцовыми облаками и грязную проселочную дорогу, ведущую к вершине окутанного туманом холма и дальше неизвестно куда.

Через равные промежутки времени в ночном небе свистели снаряды. Хайн чувствовал, как дрожит воздух, щекоча кожу в том месте, где находилось сердце. Он снова прислушался к этим хватающим за душу рыданиям. Они тронули его. Встреча с Ирмгард и рассказ врача о том, как умерла искавшая его Марианна, обострили его чувства. В последнее время ему самому казалось, что он постепенно черствеет, становится холоднее, равнодушней. Как хорошо, что это не так. Так, по крайней мере, он сейчас думал. Плач в соседней комнате сменился шепотом, иногда прерываемым вздохами, и Хайн, не стесняясь, слушал. Ему так часто приходилось наблюдать смерть, так почему бы не поприсутствовать и здесь? Он еще раз встал, закрыл наружные деревянные ставни, закрыл оконные рамы и наконец задернул занавески. После этого включил свет, вытащил лист бумаги и автоматическую ручку, сел на кровать, поджал колени, положил на них блокнот и принялся писать. Когда он закрыл окна, стекла снова принялись вибрировать при каждом выстреле и, дребезжа, издавали красивый, поющий звук. Хайн продолжал писать, прислушиваясь к шепоту в соседней комнате и звенящим оконным стеклам.

«За что мы воюем?» — писал он и слушал. Огонь батарей усиливался, свист гранат перешел в сплошное шипенье, отдельные взрывы сменились непрекращающимся грохотом, а оконные стекла беспрестанно звенели.

«Мы воюем, — писал Хайн, — за мир. Не за что-нибудь, а именно за мир. Какой бы важной ни была судьба Испании для испанского народа, не это главное. Случай («Это я потом исправлю», — сказал себе Хайн) превратил скудную землю Испании в игорный стол, где на карту поставлена судьба Европы, судьба мира. Мы воюем за то, чтобы быть миру и не быть войне. Воюем за то, чтобы жить или умереть. Воюем за тебя, рабочий из Чикаго, винодел из Франции, крестьянин в Китае, учитель в Германии, рабочий Днепростроя, — мы воюем за тебя. За тебя, кинозвезда Голливуда, за тебя, индеец на серебряных приисках Мексики, за тебя, эскимос в холодной Гренландии, за тебя, девушка за ткацким станком в Ланкашире, за тебя, швейцарский часовщик, за тебя, маленькая королева красоты третьей республики, за тебя, пастух в Чили, за тебя, батрак на рисовых полях Индии, воюем за тебя и за меня, за всех вместе и за каждого в отдельности. Мы воюем за право жить, за прекрасную, светлую, дорогой ценой купленную жизнь. И даже если она никакая не прекрасная, не светлая, не куплена дорогой ценой, мы все равно сражаемся за нее».

Женщина в соседней комнате зарыдала.

«Ее мы защищаем, — писал Хайн, и его перо твердо и гордо скользило по листу бумаги. — Здесь, под Мадридом, мы защищаем жизнь».

Внезапно женщина крикнула громко и зло:

— Почему? Как ты можешь так говорить?

Она говорила по-немецки, у мужчины был голос Круля. Он недоверчиво спросил:

— Ты что, не веришь, что я вернусь?

— Кто знает, вернешься ли ты, — резко ответила женщина. — А если вернешься, то еще вопрос, вернешься ли ко мне.

Круль тихо сказал что-то. Хайн не расслышал его слов. Женщина снова заплакала, зарыдала громко, отчаянно.

— Ничего уже не поправишь, ничего не поправишь, — кричала она, но, когда Круль снова что-то сказал, чтобы успокоить ее, она закричала еще сильнее: — Я не могу тебе этого сказать, не могу, никому не могу сказать!

— Эх, снаряд бы сюда. По крайней мере, сразу бы и отмучились! — рассвирепев, крикнул Круль.

Женщина продолжала плакать. Хайн перебирал в уме, кто бы это мог быть. Ее голоса он не узнал. Ему было жаль Круля, которому слезы и рыдания отравляли отпуск в Мадриде, а в истерических выкриках женщины многое казалось странным, непонятным и даже подозрительным.

Проснувшись, Хайн все же устыдился того, что подслушивал. Прежде чем выйти из комнаты, он помедлил, боясь встретиться с этой парочкой, затем быстро пробежал по коридору и, не дожидаясь лифта, спустился по лестнице вниз. Чтобы избежать встречи с ними, он, не завтракая, ушел из гостиницы.

Девять часов считались в Мадриде еще ранним утром. Хотя шла гражданская война и Мадрид был фронтом, в учреждениях и бюро раньше десяти никто не появлялся. Не зная, что предпринять, Хайн слонялся но улицам. Было еще прохладно.

Внезапно он решил, что еще успеет заскочить к Ирмгард. Но, посмотрев на город, оставил эту мысль. Холодный утренний свет обнажил его тело, назойливо выставив напоказ раны.

Широкая Гранд Виа была пустынна. В маленькую табачную лавку напротив гостиницы, где обычно торговала красивая пятнадцатилетняя девушка, попал снаряд. На восточной стороне улицы в каждом доме были заметны следы обстрела. В стенах зияли дыры. Вот великолепное здание начала века с могучими колоннами. Оказывается, они из гипса, полые.

В пробитой снарядом бреши жители одного из домов сушили мокрое белье. Какая-то женщина натирала ручки и латунные планки больших дверей галантерейного магазина, разумеется, без стекол.

В одном из домов сонный мужчина, зевая, высунулся на улицу из пробитого снарядом отверстия. Над соседними домами высокомерно возвышалось здание телефонного узла. Весь его фасад был испещрен следами многочисленных попаданий, но они не причинили серьезного ущерба этому строению, которое благодаря наглухо замурованным окнам походило на таинственный замок.

Хайн Зоммерванд свернул в какой-то проулок. Тут он увидел длинный ряд прутиков, деревяшек, картонных крышек и платков, уложенных на краю тротуара друг за другом. Он удивился, не зная, что бы это могло означать, пока не обнаружил, что ряд этот заканчивался перед молочным магазином. Женщины пометили свои места в том порядке, в каком заняли очередь, а затем ушли, чтобы неподалеку дождаться открытия магазина. Не стоило оставаться долго на улице: могло убить или ранить осколком снаряда.

Когда Хайн очутился на Пуэрто-дель-Соль, лавки уже открылись, жалюзи в кафе были подняты, а чистильщики обуви заняли свои места на другой стороне заново вымощенной площади. Неподалеку открылся шоколадный магазинчик, и, зайдя в него, Хайн вместо завтрака купил себе плитку шоколада. Продавщица заворачивала шоколад в бумагу, когда снаружи раздались глухие удары. Вместе с ней Хайн подошел к дверям. Стоявшие на улице люди смотрели на небо, где маленькими круглыми облачками рвались зенитные снаряды. Перед цепочкой разрывов девять самолетов повернули, и орудия тут же перенесли огонь. Летевшие самолеты сманеврировали в другом направлении, но огонь зениток преследовал их с удивительной точностью, преграждая путь к городу. Маленькая продавщица из шоколадного магазинчика коснулась руки Хайна.

— Вот здорово, здорово! — восхищенно кричала она, глядя на небо и улыбаясь ярко накрашенными губами.

Неожиданно машины разделились: одни повернули влево, другие вправо, в обход огня батареи, и теперь ринулись на город. Толпа на площади с сожалением зашевелилась, люди бросились в метро, под арки домов, в подъезды.

Посреди площади осталась стоять девочка лет тринадцати. Из-под короткой юбки словно палки торчали длинные, тонкие ноги. Ее маленькое, тщедушное тело дрожало, как эвкалиптовый лист на ветру. Широко раскрытыми глазами она смотрела на небо, открыв рот, готовая вот-вот закричать. Но страх пересилил, подбородок ее задрожал, и она не издала ни звука. Дворник с метлой в руке обнял ее за плечи, пытаясь увести, но она вырвалась и с плачем бросилась догонять бегущих. И только кучка штатских да еще несколько солдат остались стоять на маленькой площади. Даже одетым в черные мундиры полицейским не удалось прогнать их. Раздалось басовитое гудение русских истребителей, которые с обеих сторон наседали на бомбардировщики, тесня их под выстрелы зенитных батарей. Один из «юнкерсов» упал, оставив в небе жирный, черный шлейф дыма. Люди на площади захлопали в ладоши, а маленькая продавщица шоколада с ярко накрашенными губами даже подпрыгнула от восторга: одним меньше! Одним из тех, кто был ее личным, ее самым ненавистным врагом, кто пугал ее по ночам, кто неделями, месяцами угрожал ее жизни, кто хотел уничтожить ее, кто убил ее соседей, друзей, родственников, разорвав на куски их тела, так что даже собрать их было невозможно.

— Сколько с меня? — спросил Хайн.

— С вас? Ах да, десять песет! — Они вернулись в магазин. Хайн расплатился и направился к телефонному узлу. По дороге он встретил девочку, которую только что видел на площади: та сидела и плакала. Она была одета в голубое хлопчатое платьице, которое было ей велико. Плача, она то и дело повторяла:

— Папа, папа, зачем ты так делаешь, где ты?

Почувствовав на себе взгляд Хайна, она тут же перестала плакать. Ее наполненные слезами глаза оценивающе и недоверчиво смотрели на него. Хайн смешался под этим не по возрасту умным, критическим взглядом ребенка. Остановившись, он наклонился к ней.

— Как тебя зовут? — спросил он.

— Пошел ты… — выругалась девочка. — Кармен Сиснерос.

Хайн протянул ей плитку шоколада.

— Хочешь?

— Зачем? Если вы хотите пойти со мной в парк, можете сказать мне об этом прямо. — Ее голос повзрослел и стал злым. Но она все же встала и разгладила платье, показывая свои маленькие груди. — Двадцать песет, — назвала она цену.

— Но я не хочу идти с тобой в парк! — объяснил Хайн.

— Почему? Получите удовольствие! — угрюмо произнесла девочка, и ее рот скривился в улыбке. Казалось, ее глаза теперь смотрели на него с усмешкой.

— Нет, — сказал Хайн. — Не хочу.

Выражение детского лица быстро изменилось. На глазах у нее опять появились слезы.

— Послушай, я умею то, чего ты еще не знаешь, — дрожащими губами пообещала она.

— Мне действительно ничего от тебя не надо! — повторил Хайн и ужаснулся.

— Жаль! — сказала девочка. Ее лоб прорезали вертикальные морщинки, она задумчиво посмотрела себе под ноги.

— Возьми шоколад, — шепотом сказал Хайн и спросил: — А где твой отец?

— Мать умерла, а отец далеко, на фронте, — сухо ответила Кармен.

— И о тебе некому позаботиться?

Не глядя на Хайна, девочка отрицательно помотала головой.

— Но это же немыслимо! — испуганно воскликнул Хайн. — Разве можно так жить?

— А почему бы и нет? Что в этом такого? — удивилась она и добавила: — Ты имеешь в виду болезни? Конечно, тут надо следить.

Хайн взял девочку за руку и скомандовал:

— Пошли.

— Значит, все-таки идем? — спросила она.

— Я отведу тебя к людям, которые тебя накормят. Там ты встретишь других детей, будешь с ними играть.

Пройдя несколько шагов, она остановилась и снова недоверчиво покосилась на него.

— А что это за люди? — осведомилась она.

— Хорошие люди, пойдем, сама увидишь!

— Нет, я сейчас не могу. Сестренка ждет.

— У тебя еще и сестра есть?

— Да, ей нет еще трех. Она дома и не завтракала. Мне надо спешить домой.

Они стояли на самом солнцепеке. Было жарко.

— А вообще, ты тоже можешь пойти со мной. Приводила же я других, — пояснила Кармен. — Хотя днем это неприятно.

В конце концов Хайн уговорил девочку выпить с ним кофе в одном из ресторанчиков на Гранд Виа, и, когда он пообещал ей, что долго не задержится, Кармен засеменила с ним к телефонному узлу. Он сел с ней в лифт, а затем велел подождать в коридоре, возле комнаты цензоров.

Отдел цензуры размещался в большой полупустой комнате. В углу валялись два матраца с небрежно брошенными одеялами: как будто спавшие на них только что встали. За столами у окон сидели двое мужчин с бледными, утомленными лицами.

Шаркающей походкой вошел рассыльный и, словно служитель зоопарка, задающий корм зверям, швырнул этим двум исхудавшим людям кипу газет на стол. Те тут же принялись читать.

Хайн спросил Хильду Ковальскую.

— Она вот-вот будет, — не оборачиваясь, ответил один из них.

Когда она вошла и Хайн увидел ее красные, заплаканные глаза, то покраснел и, опустив голову, быстро отвернулся. Он, по-прежнему не глядя на нее, торопливо передал ей свою заметку, коротко рассказал историю с девочкой, спросил, куда ее лучше определить. Пока та отвечала, ему вспомнился подслушанный ночью разговор, и он поспешил уйти.

Но в коридоре Кармен уже не было. Он обнаружил ее в вестибюле, где было полно людей. Некоторые тяжело дышали, как после быстрого бега. Люди стояли у стен, прохаживались взад-вперед. Были и такие, у которых рот перекосило от страха, а зрачки расширились, но их было немного. Большинство равнодушно смотрело перед собой. Некоторые выдавали свою нервозность тем, что просили у совершенно незнакомых людей сигареты или табак. Сигареты были большой ценностью. Но те, у кого они были, в такие минуты делились ими.

— Ты хотела сбежать? — спросил Хайн, схватив маленькую дрожащую руку Кармен.

Вестибюль выходил в какой-то переулок. Здесь было безопасно. Разве что по какой-то глупой случайности снаряд мог угодить прямо в дверь.

На этот раз стреляли по Гранд Виа. Когда разорвался очередной снаряд, часовой у входа сказал:

— Опять стреляют осколочными, площадь поражения больше.

Кармен подбежала к двери.

— Ты куда? — окликнул ее часовой.

— Я ухожу! — послышался ее тонкий голосок.

— Останься, — пошутил часовой. — Видишь, на улице дождик.

— Пошел ты!.. — крикнула она и, распахнув дверь, побежала.

Хайн бросился было за ней, но часовой загородил дверь. Неожиданно в углу закричала женщина. Поднялась суматоха.

— Воровка, воровка, — кричала женщина. — Она украла мой горох. — И тоже протиснулась к двери, пытаясь оттолкнуть часового, чтобы броситься вдогонку за Кармен.

— Что будут есть мои дети? — вопила она и, схватив часового за портупею, потянула его в сторону. Очередной снаряд разорвался так близко, что задрожали своды вестибюля.

— Драться мне с вами, что ли? — разозлился часовой. Его верхняя губа с короткими усиками побледнела. Он отошел от двери.

— Горох! Воровка! Мои дети! — кричала женщина в черном платке и вместе с Хайном Зоммервандом ринулась на улицу. На углу Гранд Виа клубился серый столб порохового дыма. Хайн шел, стараясь не дышать. Кармен лежала на тротуаре. Ее худенькая шея переломилась, голова упала на грудь, а худая спина оголилась. Ей оторвало обе руки. В переулок натекла лужа крови, посреди которой словно кораблик стояла ее маленькая белая туфелька. Кто-то схватил пустой мешок с насыпи, защищавшей подвальные окна телефонного узла, и накрыл им маленькое тело. Другой прохожий руками сгреб песок и засыпал им кровь. Женщина, у которой Кармен украла горох, туже повязала черный платок. У стены телефонного узла Хайн Зоммерванд обнаружил сумочку, которую он видел у Кармен. Он поднял ее и носовым платком вытер попавшие на нее брызги крови. Гудя сиреной, примчалась карета «скорой помощи».

Удивительно быстро они убирают трупы, подумал Хайн. Когда его спросили, не знает ли он, чей это ребенок, он только покачал головой.

Руку с сумочкой он быстро спрятал за спину.

— Тогда что вы здесь околачиваетесь? — крикнул спрашивавший. — Ступайте на ту сторону. Нам неохота ездить сюда каждую минуту. — Сказав это, он прыгнул в кузов, и, включив сирену, машина тронулась.

Хайн договорился с Керстеном о встрече: после обеда они решили вместе выехать в расположение батальона. Доктор сидел в маленьком ресторанчике гостиницы «Гранд Виа». Перед ним стояла тарелка с улитками, крабами и рыбой, вернее, с остатками улиток, крабов и рыбьими костями. Хайн выпил два стакана плохого белого вина, которое на вкус напоминало смесь уксуса с прогорклым маслом. Чтобы забыть о случившемся с девочкой, он говорил о самых разных вещах, упомянув и свое посещение отдела цензуры, где виделся с Хильдой Ковальской.

— Ты должен помнить это имя, — сказал он бледному Керстену, который сгорбившись сидел за столом и внимательно слушал.

Тот кивнул, ответив, что, конечно, помнит. Протерев очки, которые постоянно потели в помещении, наполненном кухонным паром, он наклонился вперед и сказал:

— Я даже знаком с ней. Какое-то время она работала у меня регистраторшей. Потом нашла место телефонистки. Я потерял ее из виду, то есть время от времени я что-то о ней слышал. Но после случая с братом она куда-то исчезла.

Водянистые глаза Керстена уставились в тарелку, и только тут он вспомнил, что Хайн тоже замешан в деле Ковальского. Ведь с него-то все и началось. И он подумал, как трудно беседовать с ним. О чем ни заговори, он всем интересуется, везде участвовал, и, как правило, все кончалось неудачно. Поэтому он удивился, когда Хайн Зоммерванд, тряхнув рыжими волосами, засмеялся, сказав, что Ковальский был отличным парнем.

— До сих пор не пойму, как он засыпался.

Вообще-то врач хотел поговорить о другом, но известие, что Хильда Ковальская находилась в Мадриде, по некоторым причинам очень заинтересовало его. Он стал расспрашивать Хайна о ней, но тот знал мало.

— Тебе бы лучше расспросить Круля, тот ее, пожалуй, хорошо знает, — невольно вырвалось у него.

Гладя белыми руками скатерть, Керстен сказал:

— Здесь есть неясности. Мне кое-что не нравится. Я уже сказал тебе, что она исчезла после случая с братом. Никто не знал, что с ней. Ходили слухи, будто ее арестовали. Но это неточно. Она когда-нибудь говорила с тобой об этом периоде своей жизни в Германии?

— Нет! Куда ты клонишь? — удивленно спросил Хайн Зоммерванд.

— Здесь что-то нечисто! — ответил Керстен.

— Как ты можешь так говорить? — возмутился Хайн. — Ты все еще живешь в атмосфере слежки. Конечно, и здесь всякое случается и нужно быть начеку. Но прежде чем кого-то подозревать, ты должен вначале осмотреться, привыкнуть к здешним порядкам.

— Послушай, а ее малыш с ней?

— Малыш?..

— Конечно, ведь у нее есть сын! — воскликнул Керстен. — Разве ты не знал? Наверняка ее брат рассказывал тебе о нем. Отец ребенка служил унтер-офицером в полку Йоста. Он разбился. Если не ошибаюсь, его звали Зандерс.

Теперь и Хайн Зоммерванд вспомнил, что Ковальский однажды рассказывал ему об этом. Но какое это имело значение? Хайн не очень внимательно вникал в то, что говорил врач. Он мало спал ночью и теперь отяжелел от вина. Упорство Керстена его только раздражало.

Он полез в карман, чтобы расплатиться, и нащупал кожаную сумочку Кармен.

Объяснив врачу, что у него еще есть дела, о которых он только что вспомнил, и что лучше, если Керстен не будет его дожидаться, он предложил разыскать Круля, с которым врач тоже мог выехать в расположение батальона. Когда они вернулись в гостиницу, Круль был в номере. Переговорив с ним, Хайн Зоммерванд отрекомендовал ему врача и умчался, сказав несколько фраз. Вбежав в какой-то переулок, он вытащил сумочку и открыл ее. Там были пудреница, раздавленное зеркальце, губная помада и противозачаточное, фотография какого-то толстяка в теннисных брюках и рубашке, у которого, несмотря на изрытое оспой лицо, был добродушный вид, и записка с адресом. Рядом с запиской позвякивали ключи. Хайн не знал, был ли указан в записке адрес Кармен, но у него не было других данных, и он отправился в путь.

По дороге он вспомнил слова девочки: «Она еще не завтракала». Взглянув на часы, он обнаружил, что полдень давно прошел. В киоске он купил немного фруктов и несколько конфет ядовитого цвета. Он не знал, где находится нужная ему улица, и подолгу справлялся у прохожих. Ему давали неверные направления, и он опять начинал сызнова.

Наконец он разыскал улицу, вбежал в дом и уже на лестнице вспомнил, что не знает, на каком этаже квартира. Он мог бы позвонить и спросить, но не подумал об этом.

Вместо этого он подслушивал у дверей. На третьем этаже ему показалось, что плачет ребенок. Осторожно, как вор, он попробовал повернуть ключ и почувствовал облегчение, когда дверь открылась. Быстрыми шагами он вбежал в комнату, из которой доносился плач. Сестренка Кармен с худенькими ручками и ножками и вздувшимся животиком голышом сидела в своей кроватке. Ее залитые слезами глаза горели, словно черные угли. Она удивленно уставилась на Хайна и, перестав плакать, позвала Кармен.

— Мы сейчас пойдем к ней, — пообещал Хайн Зоммерванд, который неожиданно очень смутился, но, храбро улыбнувшись ей, положил апельсины на постель и уже по-настоящему засмеялся. Вспомнив, что ее нужно одеть, он сложил в одно место чулки, рубашки, трусики и туфельки, беспорядочно разбросанные по комнате, и принялся торопливо натягивать их на маленькое уродливое тельце. Девочке это понравилось, и, когда у него не получалось, она тонким голоском командовала им. С него лил пот, когда он кончил, но он гордо взял ее на руки.

— Теперь мы пойдем к Кармен, — пообещал он, — там у нас будет много еды и не будет самолетов.

В метро он казался себе немного смешным с ребенком на руках. Он старался не смотреть по сторонам. А еще он боялся, что скажет Ирмгард.

Но Ирмгард только рассмеялась:

— Для меня это слишком быстро, — сказала она. — Знакомы всего два дня, и уже ребенок. — Она побежала на кухню, заварила чай и принесла хлеб с повидлом. Хайн слушал, как она разговаривала с Розитой, и голос ее звучал низко, как колокол, а та отвечала ей тоненьким голоском. Ее мягкие, материнские движения были так красивы, что Хайн отвел взгляд в сторону, но, когда он спросил, не хочет ли она взять Розиту на воспитание, Ирмгард ответила:

— Нет, я хочу иметь своих детей. Как раз сегодня я получила работу. Одно газетное агентство решило попробовать меня в качестве фронтового фотокорреспондента. Ведь в медсестры я больше не гожусь.

— Тогда придется отправить Розиту в детдом. — Хайн Зоммерванд расстроился.

Она увидела разочарованное лицо Хайна и наклонилась к нему так, что ее волосы коснулись его лба.

— Ладно, давай попробуем, — решила она, — Я найму служанку, которая днем будет присматривать за ней. Это не так уж плохо. Боже мой, какие у нее тоненькие ручки.

Хайн пообещал регулярно высылать часть своего жалованья.

— Ты скоро поймешь, что значит иметь дочь, — сказала Ирмгард. — Нам будут нужны платья, нижнее белье, хороший доктор, который поставит ее на ноги, кроватка, потому что на диване она утонет. Сегодня ночью она будет спать со мной.

Вдруг она замолчала, словно ее радость померкла.

— Но ведь так не получится, — задумчиво произнесла она. — Теперь я не смогу больше оставаться здесь ночью. Нужно идти с ней в метро. Другого выхода нет. Да, вот так сюрприз.

Хайн совсем было скис, но она высмеяла его.

— Не бойся! Сегодня вечером ты мне поможешь. И нам лучше отправиться сейчас, а то не хватит мест.

Что-то тихонько напевая, Ирмгард сложила одеяла и льняные простыни и нагрузила ими Хайна Зоммерванда. Затем она сунула ему в руки еще и графин с водой.

— А это зачем? — спросил он.

— В метро сухой воздух, захочется пить.

С девочкой на руках Ирмгард спустилась за ним но лестнице. На улице она окинула его теплым взглядом.

— Ну, чем мы не настоящая солдатская семья? — спросила она и засмеялась. — Знаешь, без жены и детей и солдат не солдат.

В метро Ирмгард остановилась у входа в боковой тоннель.

— Сюда тебе нельзя, — объявила она, ставя Розиту на пол. Пока она брала у него одеяла, Хайн Зоммерванд заглянул в тоннель. Желтый свет электрической лампы, горевшей под цементными сводами, падал на женщин и девушек, которые лежали на аккуратно расстеленных одеялах. Из-под белых льняных простыней торчали только головы и голые руки спящих. Казалось, грохот подземных поездов не нарушал их сна. В ногах у всех стояли бутылки с водой. Положив Розиту на одеяло, Ирмгард вернулась к Хайну и проводила его к поезду.

— Она страшно устала и сразу заснула, — сказала она.

На перроне вокзала тоже готовились к ночлегу. Здесь спали семьями. Мужчины лежали тут же, рядом с женщинами и детьми. Обычно дети спали посередке, между отцом и матерью. Многие во сне держали друг друга за руки.

— Розита ужасно худая. Я прямо испугалась, когда раздела ее, — сказала Ирмгард. — Но будь спокоен, уж я-то ее досмотрю. Где ты только ее подобрал?

— Да… — протянул Хайн, — это длинная история…

Громыхая, к платформе подкатил поезд.

— Ну, пока? — крикнул Хайн Зоммерванд. Ирмгард быстро поцеловала его в губы.

VIII

Утро было теплым. Лейтенанты сидели на деревянной террасе. Когда они потягивались в плетеных креслах, те скрипели. Все эти дни они бездельничали, охотились на лошадях и ненадолго выезжали на фронт.

— Я бы сейчас снова завалился спать, — произнес Завильский. — Чем меньше делаешь, тем больше ленишься. — Он хлопнул в ладоши и крикнул вбежавшему Фернандо, чтобы тот принес коньяку.

Рядом с ним, облокотись о перила, стоял Штернекер и, зевая, щурился на солнце.

— Господа, — заметил он, — погодка-то какая! В самый раз яички класть…

Фернандо успел сбегать за коньяком, когда к домику командира подкатила машина, из которой вышли несколько испанских офицеров.

Сидя на террасе, все трое гадали, что бы мог означать сей визит.

— Может, они хотят справиться, как нам понравился тот вечер в Севилье? — пошутил Бертрам, внезапно почувствовавший себя не в своей тарелке.

Завильский быстро его успокоил:

— Такой наглости они себе не позволят.

И Штернекер согласился с ним. Но вскоре по летному полю к ним рысью затрусил ефрейтор Венделин.

— Видите, — торжествующе воскликнул Бертрам. — Здесь что-то не так.

Запыхавшийся Венделин передал, что капитан Бауридль просит всех трех лейтенантов пожаловать к нему. Когда они надели фуражки, Штернекер пробурчал:

— Честное слово, лучше бы приказ на взлет.

Бертрам тоже предпочел бы вести воздушный бой, чем слушать нарекания Бауридля из-за глупой истории в Севилье. Только нагловатый Завильский сохранял спокойствие и, когда они шли по еще не просохшей от росы траве, как ни в чем не бывало болтал с остальными:

— Только не терять головы, как говорил ленточный глист. Нет причин для беспокойства. Храбрые тыловички, которых мы задавили, когда-нибудь будут рассказывать своим внукам жуткие истории о том, как жестокий враг ранил их в бою. А в принципе мне на все плевать. На моей совести достаточно местных аборигенов. Какая разница: двумя больше, двумя меньше. Так даже интересней. С таким же успехом по нашу душу могут завтра прислать делегацию протеста из Мадрида или Алькалы.

Капитан Бауридль стоял у окна. От ярости у него покраснело не только лицо: голова его буквально превратилась в багровый шар. Он не ответил на приветствие трех лейтенантов, а уставился на них помутневшими от гнева глазами.

— Господа, — прохрипел он. — До сих пор я считал себя капитаном. И вот сегодня узнал, что я атаман бандитской шайки.

Да-да, оба испанских офицера рассказали ему о случившемся в Севилье, сообщив, что один из полицейских скончался от ран. Бауридль с яростным ревом выплевывал слова изо рта. Еще никогда лейтенанты не видели его таким.

— Ведь вы не на вражеской земле! — орал он на них. — И даже там вы не имели бы права так безобразничать. Вы вели себя как скоты!

Разумеется, он категорически отклонил требование испанцев выдать лейтенантов испанским военным властям. Но ему было очень стыдно за своих офицеров. Глядя на их молчаливые, равнодушные физиономии, он еще сильнее разбушевался. «Самое страшное, — ругаясь думал он, — что они даже не понимают, за что я их распекаю. Во всей этой истории они не видят ничего особенного. И ведь не они одни так себя ведут, подобным образом поступаем мы все».

Он чувствовал, что циничное поведение трех лейтенантов для него было лишь поводом, чтобы излить весь накопившийся гнев. Он уже давно был не согласен с тем, что здесь происходило. Ему нравилась эта страна, он нашел общий язык с людьми своего класса и всерьез верил, что испанцы — братья по оружию. Мелкими шажками он взад-вперед расхаживал перед тремя лейтенантами, увещевал их, клял, ругался, время от времени останавливался и, сопя от гнева, тянулся своим толстым шишковатым носом к их физиономиям.

— Вашими военными успехами я доволен, — немного успокоившись, заметил он. — А вот ваше поведение вне службы — просто позор. Что подумают о вас местные жители, что они подумают обо всех немецких солдатах?

Затем он отпустил их и, все еще злясь, продиктовал рапорт в штаб, требуя строжайшего наказания всех виновных.

Кадровика в штабе на месте не оказалось, и донесение попало в руки Хартенека. С тех пор как Хартенек встретил Бертрама и снова потерял его из виду, ему было не по себе. А тут вместо известия от Бертрама, которого он ждал с таким нетерпением, к нему попала служебная записка Бауридля, из которой он узнал, что Бертрам обманул его, что в тот вечер его никуда не отозвали.

Он нехотя прочел донесение. Разумеется, он ни в коей мере не разделял возмущения Бауридля. Чудак Бауридль слишком серьезно отнесся к жалобам испанцев. Пусть скажут спасибо, что нашлись люди, взявшие на себя работу, с которой сами они не справлялись.

Хартенека скорее огорчила пилюля, которую преподнес ему Бертрам. От расстройства пребывание в Испании да и сама штабная должность показались ему потерей времени. Должность эта не давала простора его честолюбию. Он решил проситься на фронт. И сам себе помог. Кадровик, на которого Хартенек благодаря родству со Шверинами имел большое влияние, согласился с предложением Хартенека. И вместо того, чтобы наказать трех лейтенантов, добился смещения капитана Бауридля.

Через неделю Хартенек в отличном настроении отправился в Авилу преемником Бауридля. Офицеры и рядовые построились на летном поле. Самолеты затаились в серебристой зелени масличных деревьев. Как старший по службе, Бертрам отдал рапорт. Хартенек принял рапорт с торжествующей улыбкой. «Видишь, — казалось, говорила эта улыбка. — От меня не уйдешь».

На радостях он решил проявить великодушие и ни словом не обмолвился о встрече в Севилье, а тем более о последовавших за ней событиях.

— Ну, что скажешь? — коротко бросил он, оставшись наедине с Бертрамом. Бертрам, покраснев, опустил глаза. Хартенек помог ему избавиться от неловкости, сказав: — Забудем прошлое. Обстоятельства, при которых мы встретились, складывались не лучшим образом. Обещаешь мне, что с этой минуты мы будем добрыми боевыми друзьями?

Вместо ответа Бертрам только щелкнул каблуками и молча кивнул. Хартенек игриво взял Бертрама за подбородок и, подняв его голову, заставил смотреть прямо в глаза.

По случаю прибытия Хартенека Завильский устроил вечером ужин. С гордым видом он восседал напротив Хартенека.

— Нравятся господину обер-лейтенанту цветы? — осведомился он. — А вино? Можно пить? Как вам еда?

— Все превосходно, дорогой Завильский, — похвалил Хартенек. — Вы, кажется, поднабрались культуры в этой стране.

— К этому меня обязывает звание офицера! — отчеканил Завильский. — А как нравится господину обер-лейтенанту наша посуда? Поскольку в обиходе бьется слишком много посуды, мы решили взять дорогой фарфор под свою опеку. Наш столовый сервиз, настоящий талаверский фарфор, принадлежит одному из лучших семейств Авилы. Его владелец скоропостижно скончался, не оставив наследников!

Обратившись к Штернекеру, он спросил:

— А вообще, как ты узнал, что этот хлам безхозный?

Но прежде чем смутившийся Штернекер успел ответить, Хартенек поспешно заявил:

— Мне вовсе неинтересно знать, как вы обзавелись вашей домашней утварью.

Фернандо поставил на стол фрукты, принес кофе и ликер и по настоянию Завильского заморозил еще пару бутылок шампанского. Не без умысла Хартенек обращался со всеми по-дружески в первый вечер. Он припомнил странные речи, которые Бертрам вел в Севилье, и хотел выяснить, придерживались ли Завильский и Штернекер тех же взглядов. Поэтому он завел разговор об особенностях страны, в которой они жили и воевали.

— Я ведь недавно здесь, а вы все знаете лучше меня, — говорил он.

— Даже трудно себе представить, какая удивительная серость в деревнях, — начал первым Бертрам, он был с Хартенеком на «ты», только когда они оставались одни. — Господину обер-лейтенанту нужно хоть раз это самому увидеть. Как-то в перерыве между боями я провел целый день в подобной дыре. Во всей деревне не нашлось ни одного стакана. Люди спали на соломенных циновках прямо на полу. Постельного белья не было и в помине.

— Ну и что? Зато какие летние резиденции у здешней знати! — прервал его Завильский. — Вы помните вечеринку у графа? Какая роскошь! Громадный парк! А какие апартаменты и залы в замке! Да по сравнению с ними наши померанские и прусские помещики просто бедные сиротки!

— Так ведь фалангисты хотят со всем этим покончить! — вставил Хартенек, посмотрев на Бертрама.

— Пожалуй, не стоит принимать это всерьез, — возразил Штернекер, а Завильский тут же поддакнул:

— Против них на юге Кейпо, на севере карлисты, а по всей стране попы. И потом, Штернекер прав. Здесь много болтают о реформах, но ведь это сплошное вранье.

— Подобный тон совершенно неуместен! — не выдержал Хартенек, намеревавшийся сначала выслушать мнение лейтенантов. — Конечно, мы не все безоговорочно одобряем. Но фюрер верит в генералиссимуса. Так что наша вооруженная помощь имеет политическую подоплеку.

Несмотря на выговор, полученный им от Хартенека, маленький Завильский все-таки осмелился возразить:

— Не знаю, — сказал он. — Конечно, я не разбираюсь в политике и, наверное, просто глуп. По крайней мере, так все говорят. Но провалиться мне на этом месте, если мы воюем за то, чтобы здешняя жизнь изменилась в лучшую сторону! — Завильский вдруг разволновался и задиристо поднял курносый нос вверх.

— Эта война как бой быков, — воскликнул он. — У нас из носа юшка течет, а другие смотрят.

«Так вот какие мысли выпестовал Бауридль», — подумал Хартенек и решил сообщить об этом в штаб. Кадровик наверняка будет ему благодарен за такое донесение.

— Вы говорите, как понимаете? — одернул он Завильского. — Только, к сожалению, вы ничего не понимаете. Здесь исподволь происходят колоссальные перемены. Кстати, то, что вы называете отсталостью, есть не что иное, как особая форма развития Испании. Благодаря своему феодальному укладу она по своей природе гораздо сильнее тяготеет к национал-социалистским принципам государственности, чем любая из этих прогнивших демократий.

Лейтенанты поняли, что разговор на эту тему закончен. Завильский молча принялся откупоривать бутылки с шампанским. Наполнив до краев бокалы, он сказал:

— Уже полночь, господин обер-лейтенант. Капитан Бауридль обычно в это время приказывал ефрейтору Венделину петь. Мы хорошо знаем его репертуар. Но если господин обер-лейтенант желает… у ефрейтора Венделина прекрасный голос.

— Вы всегда разыгрываете из себя шута? — резко спросил Хартенек, но Завильский не обиделся.

— Времена нынче не простые, так что надо поддерживать бодрость духа, — сказал он.

В этот момент в дверях появилось заспанное лицо Фернандо, который делал Штернекеру какие-то знаки. Но Хартенек первым заметил денщика.

— Что там у вас? — спросил он. Фернандо ухмыльнулся, а затем сказал, что у него есть новость для Штернекера: командир фалангистов прислал ординарца с сообщением, что в два часа на кладбище состоится казнь.

— Что он сказал? — переспросил Хартенек.

Штернекер побледнел, когда Бертрам перевел сказанное. На какое-то время воцарилась тишина, и все трое уставились на Штернекера, который, пожав плечами, подошел к столу. Стол был застелен белой мятой скатертью.

— Я правильно понял? — помедлив, обратился к нему Хартенек. — Вас приглашают на казнь?

Поставив бокал на стол, он, все еще удивляясь, снял очки и наклонился к Штернекеру, который, опустив голову, рассматривал пятна на белой скатерти.

— Иногда, — произнес Штернекер и медленно поднял глаза.

— Иногда? — изумленно повторил Хартенек. — Странная история. Значит, вас иногда приглашают…

Он не договорил до конца, будто только теперь осознал всю нелепость происходящего, и механически потянулся за рюмкой коньяка, предусмотрительно наполненной Завильским.

— Присядьте! — произнес он и, поскольку Штернекер, казалось, не слышал его, он встал, взял того за плечо и усадил на стул. — Расскажите-ка нам по порядку, что сие означает, — совсем уже по-дружески произнес он. Его ладонь все еще покоилась на плече Штернекера, и он чувствовал, как тот дрожит всем телом. — Может быть, лучше, чтобы Бертрам и Завильский вышли?

Штернекер молча покачал головой и тут же заговорил.

— Да, меня интересуют подобные вещи, — тихо пояснил он и продолжал громко и быстро: — Я точно не знаю, когда это началось. Наверное, уже давно. Но, пожалуй, я не сознавал этого. Ведь так теперь принято говорить, верно? Вероятно, все началось, когда застрелился старший курсант Цурлинден. Мне не очень приятно, Бертрам, напоминать об этом, но я действительно думаю, что все началось именно тогда. Ведь первым вошел в его комнату я. Никогда прежде я не видел его таким живым и красивым. Кстати, потом я прочел его дневник. Цурлинден был поэтом. Ну, да я не о том. Во всяком случае, с этого все началось, с открытия, что лицо мертвеца, даже если ему снесло полчерепа, выглядит честней и красивей, чем в жизни. Смерть дарит свободу. Она самая замечательная штука в жизни. Я, вероятно, несу вздор? — Он мельком глянул на лица слушателей, а затем продолжил: — Но, кажется, и вас это очень занимает. Я где-то вычитал, что на настоящей войне жизнь пилота длится два месяца. Даже если это преувеличение, времени остается мало. Поэтому меня так сильно занимает проблема смерти. Только не думайте, что я боюсь. Вовсе нет. Я верю, что буду жить вечно. Вероятно, это от недостатка воображения. Во всяком случае, я не представляю себе, чтобы мои глаза перестали видеть, уши слышать, а сердце биться. Ну, да это к делу не относится. Хотя, возможно, во всем виноват именно недостаток воображения. Я не философ, я просто хочу знать, что есть смерть. И поэтому наблюдаю, как умирают. Однажды я случайно оказался там. Должен заметить, что это захватывающее зрелище. Офицер фаланги — любезный малый. Теперь он всякий раз сообщает мне об этом заранее.

Сострадание к Штернекеру пересилило в Бертраме чувство гадливости. «Неужели его действительно интересует, как умирают, или он смотрит, как боятся живые, которых ведут на смерть?»

«Он болен, — решил Хартенек. — Я просто не разрешу ему». Но вместо этого он, к своему удивлению, спросил:

— Это в самом деле так интересно?

— Раз на раз не приходится, — уклончиво ответил Штернекер.

— И часто вам доводилось присутствовать при этом? — расспрашивал Хартенек, чувствуя, как растет его любопытство.

— Наверное, раз десять — двенадцать, — сообщил Штернекер. — Ведь это случается довольно часто, и, как правило, расстреливают сразу много.

— Ну сколько?

— Один раз их было семнадцать.

— И как же держатся эти люди? — допытывался Хартенек. Ему пришла в голову мысль, что, может быть, для Штернекера будет лучше, если они пойдут с ним.

— Ну… — произнес Штернекер, — по-разному. Все зависит от того, как посмотреть. Многие часто…

Хартенек не дал ему договорить.

— Смотреть на это просто так, без необходимости, — вдруг заявил он. — Не понимаю. Ведь, по сути дела, это изрядная гадость.

— Здесь, господин обер-лейтенант, — вступился за графа Завильский, — каждый сходит с ума по-своему. Вообще, это, конечно, странно. В Севилье мне говорили, что в начале войны трупы валялись прямо на улицах. Их даже поливали маслом, чтобы лежали подольше в назидание остальным. Но сам я, хоть и побывал здесь в разных переделках, за всю войну ни разу не видел ни одного мертвяка.

— Значит, вам хотелось бы увидеть такое? — спросил Хартенек. Он встал и зашагал взад-вперед по комнате.

— А почему бы и нет? А то все мы да мы, а испашки только смотрят. Почему бы разок не попробовать наоборот?

Подъехала машина. Рядом с шофером сидел Венделин.

— Нет, Венделин, — решил Хартенек. — На сей раз вы с нами не поедете. И вообще вы теперь откомандированы в часть и будете летать на бомбардировщике. Ваш перевод уже оформлен приказом. Завтра утром вы явитесь туда.

— Еще приказания будут, господин обер-лейтенант? — спросил Венделин, выйдя из автомобиля.

— Наверное, он с удовольствием бы спел на прощание, — решил Завильский. — Да, Венделин, кончилась праздная жизнь.

Им не пришлось далеко ехать, в свете фар показались стены кладбища, над которыми грозно высились силуэты пиний. За кладбищем водитель съехал на поле. Как и все, он знал это место по рассказам, шепотом передававшимся за закрытыми ставнями домов, или слышал о нем от бахвалящихся пьяных палачей. Водитель был молодым парнем родом из Севильи. В первые ночи мятежа он лежал в своей комнатушке, с замиранием сердца прислушиваясь к гулким шагам патрулей на улицах, к стукам в двери и окрикам. Вот они зашли к соседу и, пройдя мимо дома, в котором жил он, постучали в соседнюю дверь. Он хорошо запомнил услышанный им крик и дрожал при воспоминании о нем. На следующее утро он встал, сжег свой красный профсоюзный билет и примкнул к фалангистам. А уже следующей ночью его шаги раздавались на улицах, его кулаки стучали в двери, его голос пугал спящих, ибо боязнь смерти сделала его убийцей.

Шепотом он спросил Бертрама, нельзя ли ему отлучиться «на время». Его вопрос вывел Бертрама из раздумья, и тот обратился к Хартенеку:

— Мы что, в самом деле остаемся?

— А как же? Теперь-то мы не можем вернуться!

— Я считаю, что это мерзко, — сказал Бертрам.

— Нужно закаляться, — пояснил Хартенек. — Просто необходимо привыкнуть к подобным ситуациям. Это всегда может пригодиться.

Вместе с остальными они уселись под пробковым деревом, росшим у входа на кладбище. В облачном небе мерцали редкие звезды. Луна уже зашла. Они почти не говорили, а только пили из бутылки, предусмотрительно захваченной Завильским. Курносый лейтенант ругался:

— Уже давно перевалило за два часа. Вот народ! Даже в таком серьезном деле не могут быть пунктуальными. — Он боялся, что они расправятся с коньяком прежде, чем все кончится.

Натужно ревя, по склону холма полз грузовик, за ним двигалась легковушка. В свете фар они увидели стоявших в кузове милиционеров с винтовками, а между ними несколько штатских без фуражек, женщину и офицера.

— Вот и они, — испуганно воскликнул Бертрам.

Грузовик проследовал в темноту, а ехавший за ним автомобиль свернул в сторону, и теперь его фары высвечивали на кладбищенской стене яркое пятно.

Из машины выскочили несколько офицеров и какая-то фигура в женском одеянии. Подойдя ближе, Бертрам признал в ней священника.

— Ведите нас, — приказал Хартенек Штернекеру и шагнул с ним вперед.

Неожиданно для себя Бертрам, следовавший за ними вместе с Завильским, узнал в элегантном офицере с бородкой приятеля капитана Бауридля, встречавшего их в порту. Вероятно, он командовал расстрелом. Их присутствие он счел само собой разумеющимся, весьма вежливо поздоровался и предложил сигареты. Из темноты, где стоял грузовик, доносился жалобный плач.

— Не мешало бы предложить ему выпить, — решил Завильский и протянул офицеру с бородкой бутылку с коньяком.

— Я на службе, — отказался испанец.

Дрожащими пальцами священник листал молитвенник. Женщина в кузове громко зарыдала. Севилец с бородкой вытащил пистолет и махнул солдатам, которые спрыгнули с грузовика, толкая перед собой какого-то толстяка. На нем была офицерская форма, только погоны были сорваны. Голова его моталась из стороны в сторону. Его шатало — то ли от страха, то ли от усталости.

— Куда лезешь? — раздался окрик севильца.

— Очень торопишься? До тебя очередь еще не дошла. Ты будешь спокойненько стоять и смотреть, как это делается, чтобы войти во вкус.

Пленный поднял голову.

— Сиснерос, — одновременно воскликнули Бертрам и Завильский, узнав рябого капитана, участника их первых налетов на Мадрид. Ослепленный светом фар, тот не видел их, но их слова, казалось, придали ему мужество. Он выпрямился, улыбнулся одними губами и дернул связанными за спиной руками.

— Отведите-ка его в сторонку и приведите сеньору! — приказал офицер.

— Вежливый народ, что ни говори! — заметил подвыпивший Завильский.

Донесшийся с грузовика крик вонзался в уши. Вероятно, солдаты стаскивали женщину. А Бертрам думал: «Нам нужно что-то предпринять. Не можем же мы стоять и смотреть, как они расстреливают Сиснероса». Приняв это решение, он повернулся к Штернекеру, который, однако, не понимал, что Бертраму от него нужно.

Взгляд его расширенных как в горячке зрачков был прикован к женщине, которую только что подтащили два солдата. От страха у нее отнялись ноги, и солдаты волокли ее грузное тело по земле. Когда они попытались прислонить ее к стене, она тут же сползла на землю. Подбежавший священник с крестом в руке склонился над ней. Он уговаривал женщину, но та не шевелилась.

— Вот я ее сейчас разбужу, — сердито крикнул один из солдат, которым она задала столько работы. Он схватил ее за волосы и, дернув вверх, одновременно ударил плеткой по лицу. Женщина снова вскрикнула, но на сей раз ее крик не был таким страшным, как раньте. То был обычный крик боли. Широкая темная полоса проступила у нее на лице, она открыла глаза и увидела крест, который протягивал ей священник. Она попыталась отвернуться, но тот быстро прижал распятье к ее губам и, перекрестив левой рукой, отскочил назад.

Освещенная фарами, она теперь стояла на коленях. На ее светлой блузке Бертрам разглядел пятна пота под мышками. Подошедший солдат приставил ей к уху пистолет и нажал курок. Бертраму почудилось, будто, кроме выстрела, он слышал еще и крик, какой-то зов, чье-то имя. Все еще стоя на коленях, она с простреленным черепом повалилась назад. Теперь были видны только ее широкие колени, живот и груди — темная глыба.

Стрелявший небрежно смахнул с кожаных штанов брызги крови. В это время охранники ударами прикладов подняли капитана, который со стоном повалился на колени. Возбужденный Завильский, наблюдавший за ними, побежал мимо двух охранников, тащивших труп женщины куда-то в темноту, к Сиснеросу и крикнул:

— А вы что здесь делаете?

Капитан узнал его, но не произнес ни слова.

— Сигарету? — спросил Завильский, протянув ему свой портсигар. Тут только он заметил, что у Сиснероса были связаны руки. Тогда он сам взял сигарету, вставил ее в толстые губы капитана и зажег.

— Эти свиньи хотят меня расстрелять, — сказал Сиснерос.

— Но почему, черт побери? — произнес Завильский. — Это похоже на правду. И ничего нельзя предпринять?

Бертрам тоже подошел к ним.

— К сожалению, не могу подать вам руки, дорогой друг, — извинился Сиснерос. — Вы однажды спасли мне жизнь.

— Чем вам помочь? — торопливо спросил Бертрам.

Сиснерос отрицательно покачал головой. Его лицо снова выражало ужас. Завильский поднес к его губам бутылку с коньяком, и капитан сделал несколько глотков.

— Мы не можем стоять и смотреть, как его убивают! — крикнул Завильский. — Я сбегаю за машиной. Мы впихнем его и смоемся. — Сказав это, он тут же убежал. Оставшись наедине с приговоренным к смерти, Бертрам вдруг почувствовал страх и вернулся на прежнее место. В этот момент солдаты втолкнули в освещенный круг двух мужчин. Судя по одежде, оба были рабочими. Они прислонились к кладбищенской стене. Один из них, что помоложе, закрыл глаза и заплакал.

— Прекрати выть! — выругался другой.

Помедлив, священник принялся за дело. Он колебался, не зная с кого начать, затем, подойдя к молодому, тронул того правой рукой за плечо. Плача, молодой крикнул своему седовласому спутнику:

— Что мне делать, товарищ?

— Плюнь попу в рожу! — прорычал старик.

Но молодой уже очутился в объятьях священника и забормотал что-то вроде исповеди. Он даже наклонялся, чтобы поцеловать крест. В гневе старик рванул связанные веревкой руки и громко выругался. Когда солдаты бросились к нему, он крикнул еще раз, придавая тем самым особый смысл своей смерти:

— Viva la libertad![7]

Ударами они свалили его на землю. Его крик перешел в хрип. Корчившееся на земле тело добили двумя выстрелами. По знаку офицера солдаты вырвали молодого из объятий священника. Его жизнь оборвалась только после третьего пистолетного выстрела.

Весь этот беспорядок расстроил бородатого севильца, который извинился перед Хартенеком: обычно все происходит спокойно и по уставу, что, вероятно, может подтвердить и граф Штернекер. Но, к разочарованию испанца, Штернекер не произнес ни слова. Он смотрел прямо перед собой, глаза его странно блестели. Он не слышал ни замечания севильца, ни слов священника, который устало вытирал пот со лба, жалуясь:

— Обычно лишь десять из ста отправляются в последний путь без покаяния.

Не видел Штернекер и того, как солдаты в темноте выворачивали карманы расстрелянных. Он не сводил глаз со светлого пятна на кладбищенской стене и алевшей на земле крови. Казалось, он все еще видит сцены прощания с жизнью, грезя и еще раз смакуя то, что чувствовал, когда наблюдал их. По его лицу не было заметно, что это страдание или страсть, охватившая и все еще будоражившая его. Лицо это выражало лишь пьяное возбуждение.

Взволнованному Завильскому, который не нашел шофера в машине и теперь понял, что его план провалился, тоже не удалось вывести Штернекера из оцепенения, хотя он и дергал того за рукав, крича:

— Они хотят расстрелять толстого Сиснероса. Ведь это просто свинство!

И Бертрам тоже не двинулся с места, когда солдаты подвели к стене капитана Сиснероса. В эти короткие минуты с Сиснеросом произошла перемена. Он понял, что ему не жить, что, кроме скорого конца, ждать больше нечего.

Окольными путями, через родственников, живущих во Франции, он получил весточку, что в Мадриде взрывом авиабомбы убита его жена, а чуть позже снарядом убило и его дочь Кармен. Младшая же, Розита, куда-то исчезла. Это-то письмо и нашли у него. Он и без этого постоянно был на подозрении. Теперь его обвинили в связях с врагом. Кстати, в тот день, когда погибла его жена, капитан Сиснерос был в воздухе над Мадридом. Нет, для него не имело смысла жить дальше. Плечами оттолкнув лейтенанта Завильского, который загородил ему дорогу, связанный Сиснерос, опередив охранников, сам шагнул в освещенный круг смерти.

Он уже однажды струсил, взял грех на душу, и этого греха ему ничем не искупить. Теперь, когда приближалась развязка, ему оставалось одно: мужественно признаться в этом. Он поднял свое жирное, обмякшее лицо. Свет бил ему прямо в глаза. Он зажмурился и вдруг понял, что на его долю выпала особая задача, долг, о существовании которого он до сих пор и не подозревал. Он с силой помотал головой. То было движение упрямого животного. Готовность к смерти отделила его от тех, чью дружбу он до сих пор принимал и терпел из боязни умереть. Они стояли в тени, а он — на свету. Его готовность умереть теперь превратилась в решимость. Он поступил так, как давно должен был поступить: он освободился. Его лицо выражало смелость. Он сознавал, что все стоявшие перед ним — враги. Все, без исключения: и Бертрам, спасший ему жизнь, и стремившийся помочь ему Завильский. Они были его врагами, убийцами его ребенка, врагами его народа.

Тот капитан Сиснерос, что стоял здесь, не имел ничего общего с тем, другим, который однажды, поддавшись слабости, объединился с врагами своего народа. Стоя на свету, он словно вырос, связанные за спиной руки пытались освободиться от веревки. На лбу у него вспухли жилы, и вся его ярость, вся ненависть к тем, кто разрушил его жизнь, вырвалась наружу.

— Гады, свиньи, предатели! — кричал он. — Убийцы, сутенеры, подонки! — Он сплюнул. — Да стреляйте же наконец, чего ждете!

По команде севильца пять солдат выстроились в шеренгу.

— Viva la República! — крикнул Сиснерос — Viva…[8]

Они выстрелили, не дожидаясь приказа. Залпа не получилось, выстрелы хлопнули вразнобой. Сиснероса развернуло. Его колени подогнулись, и он, глухо застонав, рухнул на землю.

После того как Хартенек простился с севильцем, они вернулись к машине. Никто не вымолвил ни слова. Когда машина проезжала мимо кладбищенской стены, свет фары скользнул по бесформенной груде тел.

В столовой казармы на столе все еще лежала белая, в грязных пятнах, скатерть. На ней стояли фрукты. Предусмотрительный Фернандо приготовил для них свежий кофе. Но они сразу же разошлись.

Бертрам не мог заснуть. Поэтому он сел в своей комнате за стол и вытащил дневник. Полистав его, он взял авторучку и записал:

«Хартенек принял командование эскадрильей, свежая струя».

После некоторого раздумья он сделал приписку:

«Вечером кладбище в Авиле. Четверо, среди них женщина и Сиснерос, которому я однажды спас жизнь».

Прежде чем лечь впостель, он выключил свет и открыл окно. По привычке взглянул на небо: оно снова прояснилось. «Летная погода, — подумал Бертрам, — нужно как следует выспаться. Как получилось, что капитан Сиснерос оказался красным? Ведь он всегда был хорошим товарищем». Перед глазами Бертрама возникло крупное тело расстрелянной женщины. Пятна пота под мышками выглядели отвратительно. Что стряслось со Штернекером, которого тянуло к подобным вещам?

Бертрам поежился, разделся в темноте, а затем залез под одеяло и заснул.


Хартенек действительно внес в жизнь эскадрильи свежую струю. Улучшилось снабжение, прибыли новые самолеты. Последние испанцы исчезли из эскадрильи. И в один прекрасный день появились Вильбрандт, Хааке и маленький лейтенант фон Конта, который раньше служил танкистом, а затем перевелся в авиацию. Бертрам, Завильский и Штернекер свысока посматривали на приехавших. Они гордились своим опытом и, как взрослые детям, повторяли им: «Ну, это вы еще узнаете».

Толстый Вильбрандт пришел в комнату Завильского с большим пакетом. Поставив его на стол, он сказал:

— Честно говоря, я не хотел его брать, но твоя невеста упросила.

— Труда! — произнес Завильский, несколько раз обойдя стол и разглядывая сверток. — Большое спасибо, — повернулся он к Вильбрандту. — Очень любезно с твоей стороны. — Засунув руки в карманы брюк, он продолжал кружить вокруг стола и все рассматривал пакет. — Слушай, — наконец произнес он, — теперь уходи.

Едва только за Вильбрандтом захлопнулась дверь, как Завильский подбежал к столу и разорвал сверток. Подержав на ладони лежавшее сверху письмо, он отложил его в сторону. Затем, убрав бумагу, вытащил колбасу, несколько плиток шоколада, конфеты. «Что мне делать со всем этим, — подумал он. — Я ведь этого не ем. О чем только малышка думала? Снесу-ка я все это в бордель».

Потом снова выудил из коробки колбасы — ливерную, копченую, кусок копченого окорока. Наконец он дошел до серого картонного дна. Опершись руками о стол, Завильский оглядел свои сокровища.

— Она всерьез решила, что я здесь умираю с голоду, — подумал он вслух. Заглянул в пустую картонную коробку и заплакал. Заплакал скупыми, крупными слезами. Торопливо принялся искать письмо. Оно лежало на столе под колбасами и замаслилось. Он вскрыл конверт, в него была вложена фотография. Ее круглое лицо похудело, глаза смотрели грустно. — Ну что ты, куколка, — произнес Завильский. — Не смотри на меня так, а то я не выдержу.

Со снимком в руке он подошел к окну и долго рассматривал его, а затем вернулся к столу и уложил все в коробку. Словно усомнившись в чем-то, он чуть дольше подержал шоколад на руке, а затем бросил его к вещам в коробку.

— Все сам сожру! — в ярости крикнул он. — Пусть говорят что хотят. Все сожру. Даже если меня вырвет. — И картонка исчезла под кроватью.

Снимок он вначале хотел прикрепить к стене, но передумал и сунул его в нагрудный карман летной формы.

— Если нам не повезет, куколка, — сказал он, — ты будешь рядом.

Позже он спустился в столовую. Новички были заняты тем, что пытались уяснить себе разницу между немецким бокалом вина и южным аперитивом. Они все еще не доверяли разноцветным напиткам. Только лейтенанту фон Конта сразу понравился желтоватый, мутный перно, который на вкус отдавал анисом.

— Погодите, сегодня вечером мы попотчуем вас местным чесноком! — пригрозили старики.

— Но это ведь жидовская еда! — запротестовал Вильбрандт. Разумеется, он уже успел рассказать о свертке, и все требовали от Завильского, чтобы тот пожертвовал свои сокровища в общий котел.

— У вас брюхо еще набито вкусной немецкой колбасой! — возразил Завильский.

— Но с нами-то, со стариками, ты ведь поделишься! — воскликнул Штернекер.

— Нет, — в слепой ярости крикнул Завильский. — Все сам сожру!

IX

К завтраку заявился одноглазый Маноло, руководивший сельскохозяйственным кооперативом. Свежевыглаженная черная крестьянская рубаха придавала ему праздничный вид. Он выпил водки, предложенной ему Георгом, и многословно поблагодарил за помощь, оказанную батальоном в уборке урожая.

— Мы скосили сто двадцать участков. Колосья связали в снопы, — рассказывал он.

Жуя жаренный в прогорклом масле хлеб, Хайн сказал:

— А ведь это все равно что выиграть бой!

Польщенный крестьянин улыбнулся, со вздохом прибавил:

— Вот только у нас еще много дел.

— Тогда торопитесь! Торопитесь! — напирал Георг. — В Куэнке весь урожай сгорел на корню. Фашисты там сбросили зажигательные бомбы.

— Вчера у нас бомбой убило двух мулов! — ругался Маноло. — А ведь мулы им ничего не сделали! Теперь нам приходится пасти их по ночам в долине. Днем стреляют из пулеметов.

После второго стаканчика водки Маноло спросил, не может ли батальон выделить еще несколько человек, иначе ему с работой не справиться.

— Разве у вас нет людей? — удивился Хайн и осведомился, как идут дела в кооперативе.

— Вступило шестнадцать семей, — гордо сообщил Маноло.

— Но это же очень мало! — возразил Хайн, — Разве вы не можете заполучить в кооператив остальных?

— Остальных? — Маноло был настроен весьма решительно: — Остальных нам не надо. Это кулаки или мерзавцы. Нам нет до них дела.

— У тебя в деревне достаточно рабочих рук, а ты требуешь, чтобы мы тебе помогали! — упрекнул Хайн крестьянина. Но в это праздничное утро ему не хотелось с ним спорить. Поэтому он прервал разговор и прошелся с Маноло по деревне.

Улицы подмели и полили водой. В окнах домов развевались бумажные флажки. Двери украшали зеленые ветки. Над улицами и даже над развалинами разрушенных бомбежкой домов были натянуты красные полотнища с белыми надписями. Было восемнадцатое июля. Прошел год с тех пор, как война расколола страну. А и верно, могло ли это послужить поводом для праздника? Ровно год испанский народ сражался с армиями своих генералов, фашистскими легионами, немецкими самолетами и танками. Да разве это не повод для праздника?

По сияющему лицу Маноло Хайн видел, как тому нравилось гулять по чистенькой, праздничной деревне. И Хайн разделял его радость.

— Значит, сегодня после обеда откроем школу? — спросил он.

Маноло кивнул, почесал подбородок и удивился, обнаружив вместо щетины гладкую кожу. Оказывается, он утром побрился.

Они дошли до конца деревни, и Хайн нетерпеливо взглянул на проселочную дорогу, но которой должны были проехать гости: женщины и девушки из Мадрида. Но дорога дремала на солнцепеке, и ничто не нарушало ее покоя. Расстроившись, Хайн Зоммерванд повернул назад. Шагавший рядом Маноло лузгал тыквенные семечки, лихо сплевывая шелуху на землю.

— Скажи-ка, — внезапно спросил его Хайн, подняв глаза на церковную колокольню, где развевалось широкое полотнище республиканского флага. — Другие тоже хотят вступить в кооператив или нет?

— Поповские прихвостни, — выругался Маноло. — Мало мы их перестреляли.

— Нет, нет! Ответь мне! Хотят они вступить в кооператив или не хотят?

— Еще бы им не хотеть! — воскликнул Маноло. В его единственном черном как уголь глазу вспыхнул насмешливый огонек. — Ведь вся земля наша. И за околицей тоже, — произнес он и, повернувшись, указал на поля за деревней. — Все это раньше принадлежало герцогу. А теперь это земля кооперативная.

Хотя Хайн Зоммерванд считал, что видит Маноло насквозь, он все же сдержался и только спросил:

— А у других земля есть?

— И у них есть, — торопливо выкрикнул Маноло. — Не думай, что мы все забрали себе. Шестеро из них настоящие богатеи.

— Черт с ними, с шестерыми, а остальные?

— У остальных раньше никогда не было земли, — ответил Маноло. — Они даже не знают, что с ней делать. Это батраки. Раньше они работали на герцога, а теперь работают на крестьян.

Видя, что лицо Хайна потемнело от гнева, Маноло быстро добавил:

— Я всегда был за республику. За нее я сражался. Спроси любого в деревне, где я потерял глаз. Тебе всякий скажет, что мне его выбили фашисты, когда я при Примо де Ривере сидел в тюрьме. Да, я сражался, я жертвовал собой. Другие в деревне тогда и слышать ничего не хотели о борьбе. Я был один, в меня плевали, когда я шел по улице. Герцог выкатил им бочонок вина, и они, напившись, подожгли крышу моего дома. Это были те же люди. Когда мы выскочили из горящего дома, они сорвали с моей жены рубаху и дубинками гнали ее по деревне. Смотри, — Маноло снова обернулся. — Они прогнали ее до конца деревни, до той развалюхи внизу, где растут подсолнухи. Я всякий раз вспоминаю об этом, когда прохожу мимо. Там она упала.

Они остановились на узкой полоске, образованной тенью дома. Маноло поднял руки и закрыл ими лицо. Мимо них по улице прошли три девушки в ярких шелковых платьях. Они держали друг друга за руки. Когда их шаги затихли, Маноло взглянул на Хайна.

— Теперь-то они все за республику, все как один социалисты. А я обязан говорить им «товарищ», обязан принять их в кооператив. Этого ты от меня требуешь? Ведь обязан? Так? — Загорелая кожа на его одноглазой физиономии покраснела от негодования.

Между тем на площадь прибыл испанский батальон, который они пригласили на праздник. С радостными лицами солдаты спрыгивали с грузовиков на землю, и Хайн заприметил среди них худое лицо Пухоля.

— Отвечай же, немец, — требовал Маноло. — Отвечай, товарищ. Ты же коммунист: они что, тоже твои братья? И я должен делиться с ними землей? Ты ведь этого требуешь?

— Сейчас начнется праздник, — произнес Хайн Зоммерванд.

— Отвечай, — не унимался одноглазый Маноло.

Хайн Зоммерванд пожал плечами.

— Я ничего от тебя не требую, Маноло, — наконец медленно произнес он, пытаясь ясно выразить то, что хотел. — А вот деревня требует от тебя, чтоб ты ею управлял. Требует этого и земля. Ведь своими силами вы с ней не справляетесь. А должны. И еще — этого требует партия. Ты знаешь, как обстоят дела. Уже сейчас продуктов не хватает. Нужно собрать урожай до последнего зернышка, а потом заново обработать поля. Обработать до последнего клочка земли. Народу нужен хлеб. Стране нужны руки, рукам нужна работа. Все предельно ясно.

С площади доносилась музыка. Георг и доктор Керстен стояли рядом с Пухолем. Хайн Зоммерванд повернулся лицом к въезду в деревню, но машины из Мадрида все еще не было.

— Если ты, Маноло, мешаешь, если стоишь поперек дороги, лучше отойди в сторону, — сказал Хайн и оставил крестьянина одного, даже не взглянув на него. Но вместо того чтобы пойти на площадь, он зашагал в конец деревни, к тому самому домику, где из-под больших золотистых ресниц смотрели черные глаза подсолнухов. К нему присоединился Флеминг, который нетерпеливо заметил:

— Надеюсь, они скоро приедут. — Его лицо выражало не меньшее ожидание, чем лицо Хайна.

Наконец они заметили ехавший по дороге грузовик. Женщины на грузовике были одеты в пестрые платья, они пели.

— Ну, вот и они! — с облегчением воскликнул Флеминг. — Хайн, с ними едет одна девушка! Такая девушка, какой ты еще не видел. Думаю жениться на ней.

Хайн насмешливо посмотрел на седые волосы Флеминга. Они повернули и быстро зашагали к деревенской площади, грузовик обогнал их в узком переулке. Им пришлось прижаться к стене дома. Ирмгард помахала Хайну рукой. В машине была и Хильда Ковальская. Она выглядела очень бледной. Когда Флеминг и Хайн Зоммерванд появились на площади, грузовик уже окружили солдаты, наперегонки помогавшие женщинам слезть.

Ирмгард держала на руках черноволосую Розиту. Лицо ее радостно сияло:

— Я привезла твою дочурку, Хайн! — воскликнула она.

Он с благодарностью погладил полную, обнаженную руку Ирмгард, наклонился и расцеловал в обе щеки ребенка.

— Я бы с удовольствием раздела ее тут же на площади. Ты даже не подозреваешь, как она изменилась. Смотри, какие у нее пухлые ручки!

Ирмгард с нетерпением ждала, когда ее похвалят, но Хайн был так взволнован, что не мог говорить. Конечно, он знал, что обрадуется этой встрече, но не подозревал, как велика будет эта радость. Он вдруг заволновался, и в его взгляде, скользнувшем по площади и людской толпе, появилось напряженное выражение. Ему хотелось побыть наедине с Ирмгард и ребенком. Он робко обратился к Ирмгард:

— Ты не хочешь взглянуть, как я живу? Там ты можешь вымыться, и, если Розите что-нибудь надо… Можно, я ее возьму?

Розита не хотела расставаться с Ирмгард и наморщила лобик, но Хайн качал ее на руках до тех пор, пока на ее розовых губах не заиграла улыбка.

— Она легкая как перышко, — удивился Хайн, радуясь маленькому существу, сидевшему у него на руках.

— Ерунда! — сердито возразила Ирмгард. — За три недели она поправилась почти на килограмм. Я все-таки раздену ее в твоей комнате, и ты убедишься, что твоя дочурка в надежных руках…

Она так и поступила.

— Ну вот. Что ты на это скажешь? Нравится она тебе? Нет, не нужно закрывать окно. В такую жару она не простудится. Осторожно, не упади!

Ирмгард наклонилась, и в вырезе платья Хайн увидел ее крепкую грудь. Розита барахталась у нее на руках, болтала ногами — она и впрямь поправилась — и заливалась восторженным смехом. Позже ее уложили в постель.

Перед маленьким зеркалом, висевшим над железным рукомойником, Ирмгард привела в порядок прическу, а затем осмотрела комнату.

— Так ты здесь живешь?

— Да, здесь.

Она подошла к окну и увидела напротив разрушенный дом.

— Когда это случилось? — спросила она.

— Уже давно, сейчас здесь совсем тихо. «Что это? — подумал Хайн Зоммерванд. — Мы как будто стали чужими друг другу». Он больше не чувствовал прежней радости. — Здесь сплю я, — сказал он, указывая на кровать, где лежала Розита. — А там спит Круль.

Ирмгард справилась о Георге и об Эрнсте Лилиенкроне, за которыми ухаживала в госпитале.

— Ты всех их увидишь внизу, — пробормотал Хайн Зоммерванд.

Он не понимал, что она смущалась, когда ей напоминали о прошлом. Ведь это был батальон Альберта. Она всех знала, и все знали ее. Здесь были друзья Альберта, и для них она продолжала оставаться его женой. Они обрадовались, когда пришел Круль с Хильдой и они больше не были одни. Круль достал из-под кровати бутылку вина, и они чокнулись двумя стаканами, стоявшими на ночном столике. Круль не скрывал своей близости с Хильдой Ковальской — он сидел на кровати рядом с ней, обняв ее за плечи, и говорил так, будто между Ирмгард и Хайном существовала такая же близость. Все, как нарочно, нарушало то естественное тяготение, которое они испытывали друг к другу. Наконец Ирмгард, долго ожидавшая, что Хайн догадается уйти, сама заговорила о том, что нужно идти на площадь. Хайн и Ирмгард больше ни на секунду не оставались одни.

Георг познакомил Ирмгард с врачом, сказав:

— Керстен, это жена Альберта. Я рассказывал тебе об Альберте.

Керстен подал ей руку, а затем обратился к Хайну:

— Я должен с тобой переговорить. Это очень важно, у тебя есть время?

Но Хайн отмахнулся от него, сказав:

— Оставь, мы поговорим потом. — Он знал, чего добивается врач: тот снова заговорил бы о Хильде Ковальской.

Они сидели рядышком на скамейке под аркой, наблюдая за парами, танцевавшими на цементной площадке для игры в мяч.

Вальтер Ремшайд, командовавший теперь ротой Стефана, с довольным видом приковылял на своих коротких кривых ногах и поздоровался с Ирмгард. Разумеется, он заговорил с ней о «прежних деньках», не забыв упомянуть и Альберта. Да, здесь с каждым ее связывали общие воспоминания, и каждый был вправе копаться в них. Ирмгард чувствовала себя как в плену и сочувственно посматривала на Хайна. К ней подошел маленький Эрнст Лилиенкрон, который немного посвежел, пока они стояли на отдыхе. Его интеллигентное лицо уже не было таким бледным. Он предложил Ирмгард подняться с ним на колокольню к пулеметчикам.

— Наверху тебе откроется прекрасный вид: увидишь всю площадь и этих девушек в пестрых платьях.

— Давайте поднимемся вместе, — предложила Ирмгард. Она взяла Хайна Зоммерванда за руку. Но Хайн перехватил испуганный взгляд художника и понял, что тот хочет показать ей фото жены и ребенка. И Хайн сказал, что ему необходимо попасть на площадь, а она пусть идет с Эрнстом одна.

В поисках Маноло, которого он не нашел, Хайн наткнулся на Флеминга и ему пришлось станцевать с его черноволосой подругой.

Когда он вернул ее настороженному Флемингу, тот потребовал:

— Я хочу жениться на ней, переведи ей.

— Как же ты будешь с ней жить, — возразил Хайн Зоммерванд, — если ты даже не можешь объясниться с ней по-испански?

— Она выучит немецкий, не сомневайся, выучит, — уверял Флеминг. — Она способная.

Девушка шла в окружении двух мужчин, которые у нее над ухом говорили на чужом языке, и ее это очень смешило. Солнце уже не жгло, как в полдень, а мужчины продолжали горячиться почти как испанцы.

— Ты хочешь жениться на ней, а затем поселиться здесь, в Испании? — спросил Хайн.

— Вовсе нет. Конечно, потом я возьму ее с собой в Германию, — уверенно заявил Флеминг.

— Когда же?

— Ну, когда мы здесь кончим. Ведь ясно, что тогда настанет черед Германии.

Флеминг не отставал, и Хайну Зоммерванду пришлось-таки перевести девушке его предложение. Ее темные глаза смотрели на тучу, висевшую над холмом за деревней. Она не засмеялась, а, привстав на цыпочки, обняла Флеминга за плечи и расцеловала в щеки.

Работала она на кожевенной фабрике в Мадриде. Раньше там делали дамские сумочки, а когда началась война, стали делать портупеи и патронташи. Ее брат был в армии, а отца убило в Мадриде осколком бомбы.

— После войны, — сказала она.

Для Хайна это прозвучало как «никогда». Но Флеминг ликовал и смеялся над Хайном.

— Эх ты со своей осторожностью. Нужно только как следует взяться. Значит, теперь я жених!

Непонятный груз, давивший на Хайна, ослаб. Улыбнувшись, он поздравил Флеминга.

Рыночная площадь походила на одно из немногих веселых полотен Гойи: здесь танцевали, пели, смеялись и пили. Не успел Хайн ступить на площадь, как на другом ее конце появилась Ирмгард. Хайн Зоммерванд разом отрешился от забот и мрачных мыслей, и на душе у него полегчало.

— Ну как, ты видела живописный пейзаж и жену Эрнста с младенцем? — насмешливо спросил Хайн.

— Да, — сказала она. — Кстати, прелестный малыш и совсем не похож на него. А теперь самое время проведать нашего ребенка. Да, Хайн, вот что я тебе скажу: у вас здесь очень мило, но это не то, чего хотелось бы мне. Душе холодно. Этот климат ей не на пользу. Я знаю, что не должна так говорить. Это тебя огорчит, но, вероятно, лучше сказать правду.

Лежавшая на выступе стены тяжелая рука Хайна Зоммерванда дрогнула. Он посмотрел на нее, точно она была чужой, не принадлежащей ему.

Наверное, она не так выразилась, напряженно думал он. Но сердце его сжалось.

— Может быть, когда-нибудь потом, — донесся до него голос Ирмгард, — может быть, после войны, но пока идет война, я, вероятно, всегда буду помнить Альберта. Ах, да я и сама не знаю, что со мной. Ты не обиделся? Я сейчас схожу за малышкой, и мы посидим вместе, пока я не уеду.

— На всякий случай, если Круль запер дверь, — произнес он, протягивая ей ключ, а сам все смотрел и смотрел на серую глину площади. Он перешел на другую сторону и подсел к столу, где сидели Пухоль и остальные. Пухоль рассказывал о бое быков, который он видел, когда еще проводились корриды, то есть перед войной. Ибо то, что иногда показывали теперь, по его мнению в счет не шло. Хороших быков забили, а хороших тореадоров пришлось расстрелять.

Он прихватил с собой из батальона молодого офицера по имени Маркус, студента-правоведа из Саламанки, и тот теперь задиристо наседал на него:

— Коррида — это символ варварства, клеймо феодализма, позор Испании, олицетворение испанской отсталости!

— Да ты сошел с ума! — заорал Пухоль. — Испания без корриды? Нет, нет!

— Por una España libre, fuerte, feliz![9] — проревел Маркус — Y sin toros[10].

— Значит, война быкам? — рассмеявшись, спросил Пухоль. Он взял бутылку и наполнил стакан.

— Война быкам! — подтвердил Маркус и отнял у него бутылку.

— Война фашистам! — крикнул побагровевший Пухоль и ударил стаканом по столу. — Ты не понимаешь, что говоришь. Ты не видел Бельмонте, не видел Марио Переса Калле!

Пот струится по его худому восторженному лицу. Он расстегнул ворот рубахи. Его тяжелая ладонь взлетела вверх, словно в ней была шпага, он размахивал воображаемой мулетой в левой руке. Вот он прицелился правой и сделал прямой выпад, как это делают тореадоры, когда наносят быку смертельный укол.

— Война быкам? — возмущенно крикнул он еще раз. — Разве нам больше нечего делать? Пойди скажи ребятам: после войны корриды не будет. Да на следующий день вся армия разбежится.

— Ты преувеличиваешь, это неправда! — кричал Маркус.

После войны, после войны: все это мы уже слышали, думал Хайн и больше не обращал внимания на возражения студента.

— Мы сражаемся за мир, а что будет после войны, мы не знаем. А вот им нужно видеть, нужно убедиться в этом воочию, когда они, преодолевая в душе страх, поднимаются в атаку. Им нужно видеть это, когда они лежат в окопах, неделями лежат, не сделав ни выстрела. Пощупать ее, будто она у них в руках, эта самая свободная, сильная, счастливая Испания.

— А ты что думаешь? — спросил Маркус, у которого иссякли аргументы. И он искал защиты от громоподобного голоса Пухоля.

— Я? — спросил Хайн, поднял свою веснушчатую физиономию и облокотился о стол. Как будет выглядеть Испания после войны? Будут корриды или их не будет? Ведь даже это неизвестно.

Позже он сидел с Ирмгард в тени и играл с ребенком. Он спросил Ирмгард, не хочется ли ей потанцевать, но она ответила, что, пожалуй, лучше не делать этого, а то товарищи Альберта плохо подумают о ней. Сидевший рядом Вальтер Ремшайд возразил:

— Ведь каждый из нас знает, что жизнь одна.

Но Ирмгард отрицательно покачала головой. Хотя позже, после церемонии открытия школы, на которой Маноло так и не появился, она танцевала с Георгом.

Вскоре они уехали.

— Береги малышку! — сказал Хайн, подавая ей на прощание руку.

— Конечно, Хайн, — ответила Ирмгард, — мне очень жаль, что сегодня все так получилось.

Теперь солдаты бесцельно слонялись по площади, словно без танцев жизнь утратила для них всякий смысл. Руки их, только что обнимавшие теплые девичьи тела, беспомощно болтались, а отблеск вечерней зари придавал их глазам, еще недавно выражавшим радость, меланхолический блеск. Они пели печальные песни и после торопливой и обильной выпивки сильно захмелели. Изменился и тон разговоров. Хайн сидел рядом с Георгом и Пухолем.

— На фронте, — объяснял им Пухоль, — я, конечно, могу не дать ребятам увольнительную. Но сейчас, когда мы в резерве, они просто не поймут, почему их не пускают в увольнение. У них много причин для беспокойства. Среди них есть мадридцы, у которых эвакуированы семьи. Они не знают, где их жены и дети. Им хочется разыскать их. Есть крестьяне из Аликанты. Они помогают собирать урожай, а сами, конечно, спрашивают себя, кто позаботится об их собственных полях. Ходят слухи о перегибах анархистов, это их будоражит. С немецкими товарищами вам проще. Погрузил их в грузовик, дал им пару презервативов и на прощанье добрый совет быть поосторожней, и вперед, на Мадрид.

— У нас есть и испанцы! — возразил Хайн. Как ни странно, теперь, когда Ирмгард уехала, он почувствовал облегчение.

— Но ты всегда можешь сказать им: берите пример с немецких товарищей, они тоже без отпуска. У меня другое дело. Я не могу встать и сказать: «Мы не пускаем вас домой, потому что там неспокойно и ПОУМ замышляет переворот».

— Вчера у меня двое прострелили себе руку…

— Чем же занимается твой комиссар? — спросил Георг.

— Он читает лекции о свободном коммунизме и следит за тем, чтобы я не превышал своих полномочий.

— Надо дать тебе взаймы Хайна, — сказал Георг, тепло посмотрев на покрасневшего Хайна Зоммерванда. Он все видел, решил тот и быстро обратился к Пухолю: — Ты не принимай это близко к сердцу. Не может же каждый солдат твоего батальона быть прирожденным бойцом или хорошим патриотом. Но большинство твоих людей отличные ребята. Только нужно с ними правильно говорить и политически воспитывать…

— В том-то и дело! С тех пор как освободили начальника штаба, а мадридский начальник полиции был вынужден уйти, у нас в корпусе снова всем заправляют анархисты.

Георг рассмеялся.

— Три дня мы стояли в полной боевой готовности, — рассказывал он. — Поговаривали, будто ваш корпус решил драпать с фронта.

— Так оно и было, — тихо произнес Пухоль. — Вот и получается, что анархисты заодно с врагом.

По дороге на ужин, который накрыли в большой палатке за деревней, Георг отозвал Хайна в сторону.

— Ну, что ты думаешь о том, что сказал Пухоль? — спросил он.

— Не нужно терять головы!

— М-да, хорошего мало.

— Есть одно средство: нужно объединиться с анархистами…

— Но те не хотят…

— Можно попробовать, пусть даже ненадолго.

— Я танцевал с Ирмгард.

— Я видел.

— У вас это серьезно?

— Сам не знаю, Георг. А что?

— Так просто: знаешь, я тут наблюдал за вами…

Во время ужина Керстен шепнул Хайну Зоммерванду, что дальше тянуть нельзя. Им необходимо срочно поговорить. Но Круль, злыми глазами следивший за врачом, не дожидаясь конца ужина, отвел Хайна в сторону. Он был возбужден и, вероятно, с трудом сдерживал себя.

— Послушай, — сказал он, — я больше не намерен терпеть. Если так будет продолжаться дальше, я всажу Керстену пулю в лоб. Тебе известно, что он подозревает Хильду? Да? Он и с тобой об этом говорил? Меня он только выспрашивал. Кстати, он шпионит за ней. Я это знаю. Сначала он просто распространял грязные сплетни. Будто у нее внебрачный ребенок и тому подобное. Это настоящее вранье. А недавно он разговаривал с Вальтером Ремшайдом и прямо предостерег того: будь с ней осторожен!

Вот она себя и выдала, мелькнуло в голове у Хайна Зоммерванда. Почему она так глупо себя ведет? Зачем отрицает, что у нее есть ребенок? Хотя, тут же сказал он себе, понятно, почему она умолчала о мальчишке. Разве он сам не слышал, как в отчаянии она призналась Крулю, что хочет иметь ребенка: «Иначе мне не жить!» Внизу под ногами журчал ручей, в верхушках тополей шелестел ветер, сквозь ткань палаток пробивался свет; мужчины пели.

— Это самая настоящая подлость, — произнес Круль свистящим от волнения голосом. — Брата казнили нацисты, а ее саму подозревают в шпионаже. Ты не должен этого допустить, Хайн! Хайн, клянусь тебе, если не ты, то я займусь этим сам. Ты должен заступиться за нее. Ведь в конце концов, ее брат провалился из-за тебя.

— Вот как? Это она тебе сказала? — спросил Хайн Зоммерванд. Он мысленно вернулся к прошлому. Сколько времени минуло с той поры, как он лежал в маленькой сосновой роще на острове Вюст, дожидаясь ушастого ефрейтора Ковальского. «Только почему она винит в его смерти именно меня?»

— Она тебя любит? — равнодушным голосом спросил Хайн.

— Да.

— А ты ее?

На мгновенье Круль замолчал, а затем сказал:

— Странный вопрос! Как мне на него ответить? Что я люблю ее? Но это же ни о чем не говорит. Если бы только можно было выразить это словами!..

— И ты хочешь с ней жить?

— После войны…

Век бы мне не слышать этого слова, подумал Хайн, а сам сказал:

— Судя по всему, до этого еще ой как далеко. — И тут же одернул себя: «Я не должен так говорить. Я поддался влиянию Пухоля. А ведь думаешь о себе, что крепче других. В первую очередь надо быть требовательным к себе».

— Кстати, история с ребенком чистая правда, — спокойно сказал он Крулю. — Мне известно, что у нее есть сын. Ее брат мне сам рассказывал. Ему сейчас два… нет четыре… или шесть лет.

Круль на мгновенье замолчал, а затем сказал:

— А мне все равно…

— Ты так сильно любишь ее?

— Да, да, да! Я не могу без нее жить. — В голосе Круля зазвучали печальные, жалобные нотки.

— Даже если, — нерешительно начал Хайн, осененный внезапной догадкой. — Даже если правда, что… с ней не все в порядке?

Из темноты донеслось хриплое дыхание Круля. Все еще колеблясь, Хайн, чувствовавший себя так, будто провалился в болото, которое все глубже и глубже засасывало его, торопливо воскликнул:

— Пойми меня правильно. Я ведь не утверждаю, что это так. Круль, клянусь, я этого не знаю. Я спрашиваю тебя о другом. О том, что, собственно говоря, не имеет к ней никакого отношения. Я спрашиваю тебя, забыв о ком идет речь: любишь ли ты ее так сильно, что не можешь жить без нее, даже если она враг?

— Ты что, совсем рехнулся? — страдальчески выкрикнул Круль и, втянув голову в плечи, бросился в темноту.

Вокруг карбидных ламп, тихо гудевших под потолком палатки, роились мотыльки и москиты.

Георг, который сидел у края стола в рубахе с засученными рукавами, спросил:

— Неужели нам так не хватает Германии?

При свете лампы его лицо казалось усталым и озабоченным. Склонясь над столом, Пухоль с приветливой и в то же время гордой улыбкой прислушивался к тяжелым, грубым звукам чужого языка. Стекла очков Керстена сверкнули, но Хайн сделал ему знак рукой.

— Я думаю, нам незачем говорить об этом, — произнес он.

Вальтер Ремшайд усмехнулся одними морщинками лица. Сидевший рядом Флеминг сделал несколько торопливых глотков из стакана.

— Иногда я спрашиваю себя, — сказал Георг, который тоже изрядно выпил, — что такое Германия? Что она для меня? — Он огляделся, словно ожидал ответа, а затем произнес: — Берег Ваннзее, гольштинские лиманы, ночная прогулка по прокопченному Дюссельдорфу? Девчонка, с которой я переспал в охотничьей избушке, типографские машины, на которых я работал то в Мюнхене, то в Гамбурге? Новогодняя елка, которую я мальчишкой вместе с отцом срубил в лесу, — вот страху-то натерпелись! Тюрьма? — Он говорил, растягивая слоги и размахивая руками, будто только теперь понял, о чем шла речь. — Видите, смешно. Ведь самое понятное и близкое — это все-таки тюрьма, товарищи, камера, ночи, когда пели. Это да еще несколько могил. Знаете, на бедняцком кладбище в Ноймюнстере, где похоронили Кристиана Хойка, теперь лежит камень высотой в метр. Огромный такой валун. Я думаю об этом, когда вспоминаю Германию…

— Ты думаешь о камне? — спросил Керстен. — Странно, у меня тоже есть камень воспоминаний. Неподалеку от тех мест, где во время последней войны жила моя мать, есть гора Гуркау. Наверху, как обычно, памятник Бисмарку, чуть поодаль в стороне от дороги, среди деревьев и кустов я как-то наткнулся на серый базальтовый камень. Он позеленел от мха и блестел после дождя как изумруд. Камень и впрямь выглядел почтенно, и деревья словно расступились перед ним. Когда погиб отец, а я любил отца, наверное, больше всего, камень этот стал для меня очень важным. Чуть ли не каждый вечер я приходил к нему, говорил с ним, рассказывал ему все. Камень этот заменил мне отца, понимаете?

— Говорите о Германии, а вспоминаете камни! — воскликнул Хайн. Клок рыжих волос сердито свисал ему на лоб. — Ну, что вы за народ? Разве вам больше нечего вспомнить? Ничего живого и теплого? Одни только камни? И это для вас настоящая Германия? — Он остановился, глубоко вздохнул и осекся: — Да что говорить! Что говорить о Германии?

Его руки дергали форменку, словно желая разорвать ее. Там, под ней, пряталось в груди то, что следовало сказать. Шепотом он продолжал:

— Да, верно. Это непросто. Я согласен. Мы, я имею в виду немцев, слывем людьми сентиментальными. Во всяком случае, мы больше других стыдимся своих чувств. Не осмеливаемся выражать их вслух. Боюсь, что многие даже не осмеливаются их иметь. Мы вправе не доверять себе. Иногда, глядя на себя, мы спрашиваем: да разве ты немец? Вот до чего мы докатились. Мы стали всемирным позором, стали им из-за того, что дали волю своим чувствам. Быть немцем сейчас — проклятье. Мы это чувствуем везде. Даже здесь, где воюем, и воюем, конечно, не хуже других, даже здесь мы чувствуем это. Нас постоянно спрашивают: «Что вы за люди, без борьбы отдали власть злу!» И все-таки это неверно. Ведь мы боролись. Георг, ты, Вальтер, Флеминг — все вы! Ты в Мюнхене, Георг и Вальтер в Рурской области, Флеминг в Гамбурге, а я в Берлине. В девятьсот восемнадцатом и девятьсот девятнадцатом. Любой названный мною год был годом борьбы: двадцатый, двадцать первый и двадцать третий. Но о них забыли. О них не помнят. О них даже слышать не хотят — дескать, было и быльем поросло. Нелегкая это доля быть немцем. Великие мечты и жестокие будни — вот что такое Германия. Нелегкая доля. Может, совсем и неплохо, что вы вспомнили камни, когда говорили о Германии. Это и впрямь камень на сердце. И когда мы бьем себя в грудь, спрашивая: «Что такое Германия?», то чувствуем камень вместо сердца. И мы должны нести этот камень. Пока все не изменится, пока мы сами все не изменим! У многих камень раздавит сердце. Ведь и так все мы стали холодными и черствыми, заледенели душой и извели себя в борьбе за Германию. Нам придется самим сбросить с души этот камень.

Хайн снова одернул рукой форменку. Только теперь его движение было нетерпеливым. Он поморщился, словно ему сдавило грудь, а затем встал и, шагнув мимо часового, исчез во мраке.

— Давайте говорить по-испански! — опомнился Георг и, повернувшись к Пухолю, поднял стакан.

Когда Хайн вернулся к себе в комнату, Круля еще не было. Он вообще не приходил ночью и объявился только на следующий день, чтобы собрать вещи, пока Хайн лежал в постели. Он нашел себе другое пристанище. Хайн Зоммерванд молча наблюдал за ним. Он упрекал себя, что не сдержался в разговоре с Крулем. Теперь он думал: вероятно, Хильда Ковальская считает его ответственным за смерть брата только потому, что ей нужен живой, конкретный виновник. Но он тут же сказал себе, что, будь это так, она бы не скрывала своей вражды. А она всегда относилась к нему по-дружески. Это обстоятельство еще больше усилило сомнения и подозрения, а ее ночной крик «я не могу этого сказать» приобрел зловещий смысл.

И тогда Хайн Зоммерванд направился в перевязочную к Керстену. После долгой беседы с ним ему не оставалось ничего другого, как ехать в Мадрид и доложить о Хильде Ковальской.

X

Не получилось, как задумал Хартенек. Его отношения с Бертрамом восстановились только внешне. Но даже в те редкие часы, когда и ему и Бертраму казалось, будто пламя их дружбы пылает пуще прежнего, у обоих было такое чувство, будто они сошлись на узеньком мостике, и оба отлично понимали, что под ногами у них пропасть. Согласия прежних дней насильно вернуть им не удавалось. В совместных беседах Хартенеку недоставало восхищенного поддакивания молодого летчика, которое обычно подогревало и разжигало его. Когда он теперь говорил с Бертрамом, то чувствовал, что мысли его и его речь не горят ярким, ровным огнем, а тускло тлеют как зола: слишком романтичными они были по сравнению с действительностью, которая их окружала. И, глядя на безучастно сидевшего Бертрама, молча опустошавшего стакан за стаканом, пока у него не слипались глаза, Хартенек невольно спрашивал себя, не кроется ли причина этой напряженности и непонимания в том, что его теории не подходили к этой войне.

Где была быстрая победа? Где сокрушительный удар? Если все шло гладко, как задумали и запланировали, то работа в этой стране давно должна была кончиться, и если этого не произошло, то виноваты не отдельные ошибки, вроде медлительности покойного Мола при переходе через горы Сьерра-де-Гвадарама, неудачи итальянцев под Гвадалахарой или зависти, соперничества и борьбы между истеричным Кейпо и суховатым Франко. Хартенек был уверен: противник совершал такие же, если не большие, ошибки, он не имел армии профессиональных солдат, не располагал вышколенными офицерами. У него не было и половины снаряжения, и все-таки он держался. Поэтому Хартенеку казалось, что вопрос, почему дело не движется, был вопросом принципиальным. Ответ на него мог внести ясность, прав он со своими теориями или нет.

Бертрам прервал эти размышления. Его пребывание в Испании подошло к концу. Через две недели его должны были сменить.

— Боже мой! — воскликнул Хартенек и, внезапно расстроившись, посмотрел на него. — Почему ты вспомнил об этом только теперь? Мне даже в голову это не пришло. У меня не было времени заглянуть в личные дела.

Бертрам попросил разрешения остаться. Хартенек поднял свою круглую птичью голову и радостно выпрямился.

— Это правда? Очень хорошо, что ты не покидаешь меня! — воскликнул он.

Бертрам ничего не ответил. Принимая такое решение, он, конечно, думал и о Хартенеке, но эта мысль не играла решающей роли. В действительности он был рад, что время службы в Испании истекло. И если несмотря на это, он все-таки решил остаться, то делал это из чисто практических соображений. Во-первых, он полагал, что этим произведет хорошее впечатление на начальство. Во-вторых, сказал он себе, получая большое жалованье, удастся поднакопить деньжат, чтобы продержаться в Германии, по крайней мере, до повышения. Наконец, существовала и еще одна причина, заставившая его пойти на это: было страшно возвращаться в городок, страшила жизнь в маленьком гарнизоне, страшил Йост, страшили могилы на кладбище.

К тому же он переговорил с Завильским, срок которого тоже истекал. И Завильский хотел присоединиться к нему.

— Как только вернусь домой, — рассуждал он, — на меня сразу наденут семейные кандалы. С Трудой шутки плохи. А так я бы мог пару месяцев еще погулять. — Но потом он все-таки передумал. — Не знаю, что со мной, но эта канитель мне надоела. Не понимаю отчего, но мне все осточертело. Ты не представляешь, как мне все осточертело. — Женившись на богатой невесте, ему, в отличие от Бертрама, не нужно будет думать о деньгах.

— В самом деле, это очень мило с твоей стороны! — еще раз воскликнул Хартенек. И, видя его искреннюю радость, Бертрам, не объяснивший Хартенеку истинные причины того, почему он решил остаться, почувствовал себя неловко. Его тронул наивный эгоизм Хартенека, не скрывавшего своей радости. Поэтому он подсел к нему и позволил вовлечь себя в беседу о проблеме, которая в настоящий момент так сильно занимала Хартенека: почему дело не двигалось, почему эта война до сих пор не кончилась, как должно было случиться по законам теории.

— Климат виноват, сказал бы Завильский, — рассмеялся Бертрам.

— Да оставь ты этого клоуна в покое! — отмахнулся Хартенек, разозлившись на Бертрама за то, что тот, вероятно, не принимал его всерьез.

— Я не шучу, — защищался Бертрам. — Честное слово. Разве тебе до сих пор не бросилось в глаза, что между затратами и результатом здесь, на юге, существует странная диспропорция. Предпринимаются отчаянные усилия, а получают в лучшем случае половину того, что хотели получить.

«Диспропорция между затратами и результатом», — отметил для себя Хартенек.

— Тут ты прав. Но это все-таки не объясняет ситуации. Ведь были же случаи, когда мы одерживали быстрые и легкие победы, например, под Малагой.

— Это не факт, — смеясь, воскликнул Бертрам. — Это не считается. По ту сторону фронта у нас были свои люди. Благодаря предательству победа сама шла к нам в руки.

Хартенек сомкнул веки, закрытые стеклами очков. Конечно, замечание Бертрама было справедливым. То, что он говорил, знал каждый, это было не ново. Но высказанное в этой связи замечание повлекло за собой целую цепочку умозаключений, которые привели к неожиданному выводу. Он вскочил и пожал удивленному Бертраму руку.

— Ты понимаешь, что ты только что сказал? — ликуя, воскликнул он. — Именно так. Только предательством это не назовешь. Речь идет о новом оружии. Хотя, пожалуй, оно не такое уж новое. Новым является его оперативное применение. — Он заметил, каким странным показалось Бертраму его волнение. Он снял очки, потер веки и повторил: — Нет, ты даже не подозреваешь, какую идею ты мне подбросил. Удивительно, как я сам до этого не додумался. В нашей теоретической подготовке есть прямо-таки зияющие пробелы. Мы в мельчайших тактических подробностях изучаем наполеоновские походы, а наши будущие генштабисты учат наизусть боевые приказы. А вот истинную механику, политическую подоплеку дела нам никто не раскрывает. О пятой колонне в наших книгах не сказано ни слова, и мы не замечаем главного. — В подтверждение собственных слов он закивал лысым, круглым черепом. — Да, так оно и есть. Вот ты говоришь: Малага сама далась нам в руки. Но подумай, что это значит. Нужно изнутри расшатать позиции противника, нужно внедриться в его ряды, нужно иметь у него своих сторонников. Нужно либо разложить его руководство, либо повлиять на массы. Если получится, можно попробовать оба способа. И никакой войны не будет. Тогда войска просто войдут в город. Но нельзя называть предательством то, что, сделавшись частью стратегии, превратилось в новое оружие.

— Если сказанное тобой верно, — возразил Бертрам, — а, признаюсь, звучит это весьма убедительно, то почему тогда это получилось только в Малаге и больше нигде?

— Но это же совершенно понятно! — с азартом воскликнул Хартенек. — Будем откровенны: непременным условием применения такой стратегии является определенная наивность противника. А люди, против которых мы здесь сражаемся, понимают идеологический характер теперешней войны. По крайней мере, коммунисты и эти интербригады знают, за что воюют. Они удерживают фронт железной дисциплиной и лозунгами и наводят порядок в тылу. Конечно, были у нас свои люди в Мадриде. Но Франко раззвонил о пятой колонне, тем самым выдав ее. Он назвал вещи своими именами. Красные были бы дураками, если бы после этого не прочесали как следует город. У них нет иллюзий. Они видят, какая идет игра. Это придает им силы. Недавно, — продолжал он, сев на место, — мне показали в штабе записную книжку взятого в плен солдата этих красных бригад. В ней был стишок со следующим припевом:

Мы сражаемся за Испанию,
Мы сражаемся за Францию,
Мы сражаемся за Англию,
Мы сражаемся за Германию,
Мы сражаемся за мир и за Советский Союз.
Хартенек старался с пафосом декламировать эти строки. Он качал круглой, выбритой головой, словно прислушиваясь к звучанию собственного голоса.

— Большой поэзией это не назовешь, — произнес Бертрам.

— Может быть, — согласился Хартенек, — зато политически, политически тут все, конечно,верно. — Хартенек был горд и счастлив, что ему удалось решить загадку, — Самое интересное, что в дневнике есть запись, помеченная другим числом: «Песню запретили!» Видишь, они умны. Они знают правду, но не разрешают болтать о ней вслух. «Мы сражаемся за мир!» — спел он на мотив собственного сочинения. — Конечно, это правильно! — Он снова повернулся к Бертраму. — Происходящее здесь всего лишь прелюдия, так сказать, увертюра. Кому как не нам и, конечно, не им это знать, они тоже отлично все понимают. Посмотришь, что будет, когда поднимут занавес. Вот и хорошо, что ты еще немного побудешь здесь.

Он положил ладонь на локоть Бертрама.

— Кто слышит увертюру, тот знает и лейтмотив оперы, — добавил он.

Через два дня в комнату Бертрама вбежал Завильский.

— Цирк Хартенека переезжает! — объявил он. — Веселая жизнь кончилась. Получен приказ выступать.

В последний раз они присели на террасе своего домика. Несмотря на ранний час, было жарко. Они наблюдали, как в оливковой роще складывали палатки, упаковывали вещи и грузили их на машины, которые стояли на дороге. Гадали, куда повезут. Вильбрандт слышал, будто их отправляют на Эстремадурский фронт.

— Не думаю! — заметил Штернекер и спросил Бертрама: — А ты разве не знаешь? Ведь от тебя у нашего жениха нет тайн.

Бертрама расстроил этот намек на его особые отношения с Хартенеком, поэтому он проворчал:

— Оставь меня в покое, я понятия не имею.

— Конечно, он все знает, — громко сказал Штернекер Вильбрандту и Хааке.

— Вот теперь все стало, как раньше. Мы ему не пара.

Не ожидавший этого выпада Бертрам, подпрыгнув, толкнул ногой плетеное кресло, на котором сидел. Конечно, с тех нор как Хартенек принял командование эскадрильей, отношения между Бертрамом и его товарищами стали прохладней, но все же они оставались приятельскими.

Скорее сетуя, чем обвиняя, Бертрам воскликнул:

— Как ты можешь так говорить! Клянусь, я ничего не знаю.

Граф пожал плечами.

— Я не утверждаю, — произнес он. — Может быть, ты и впрямь ничего не знаешь. Но это не суть важно. Ведь в остальном я прав. Ты плюешь на нас! Много о себе понимаешь и смотришь на нас свысока. — Когда он кричал это Бертраму, его лицо побледнело от волнения.

— Ты! Поосторожней! — налетел на него Бертрам. — Ведь ты ненормальный. Тебя надо…

Завильский разнял и успокоил их.

После обеда они получили приказ лететь на север. В сумерках они приземлились на аэродроме в Виттории. Когда они садились, солнце еще раз выглянуло из-за ползущих на запад туч. Самолет Бертрама замер на узенькой, солнечной дорожке. Сдвинув на лоб летные очки, он, моргая, глядел на свет, который отражался на металлических частях самолета и играл на крыльях, теперь казавшихся живыми. Деревья вокруг аэродрома приветственно шелестели свежей листвой, а вершины баскских гор краснели на горизонте. Прежде чем отстегнуть ремни, Бертрам с наслаждением потянулся. На краю летного поля ему помахал рукой Завильский.

— Да здесь просто здорово! — восхищенно произнес он, указывая на бараки, ангары и палатки, с трех сторон обступившие летное поле.

— Нет маскировки! — возразил Бертрам.

— Здесь она не нужна, — просветил его Завильский. — У противника нет авиации.

— Ну тогда не страшно! — К ним незаметно подошел Штернекер.

— Извини, я сегодня утром немного погорячился, — обратился он к Бертраму, не вынимая сигареты изо рта.

Офицеры стояли без дела. На летном поле суетились денщики, гудели тягачи, а с расположенного неподалеку полигона доносилась учебная пулеметная стрельба.

— Действительно, как в театре! — заметил Завильский.

— Можно подумать, что мы дома, — подхватил Бертрам.

— А разве нет? — с издевкой спросил Штернекер. Он обиделся, что Бертрам не обратил внимания на его извинение.

— Не хватает только нашего доброго Йоста. Но тебя, пожалуй, это не очень огорчает. Ведь под конец он тебя разлюбил. Но зато есть Хартенек, на которого ты теперь можешь молиться.

И прежде чем Бертрам успел ответить, Штернекер ретировался, разразившись громким язвительным смехом, исказившим его лицо.

— Что с ним? — раздраженно спросил Бертрам лейтенанта Завильского.

— Знаешь, впредь я этого так не оставлю.

— Да брось, он угомонится, — пытался образумить Бертрама Завильский. Но голос его звучал озабоченно.

— Вот уже несколько дней он какой-то странный. Ты даже не подозреваешь, что мне приходится от него терпеть. Я ему посоветовал сказаться больным. Он, разумеется, не хочет. Кстати, ты слышал главную новость? Приехала Эрика Шверин!

— Кто приехал? — переспросил Бертрам. Известие показалось ему просто невероятным, и он сначала решил, что ослышался.

— Эрика Шверин, невеста Хартенека. Он тебе о ней не рассказывал? — теперь удивился Завильский.

— Что за чушь! — воскликнул Бертрам.

— Отчего же? Сегодня вечером мы все приглашены поужинать с ней, — невозмутимо продолжал Завильский. И немного погодя добавил: — Не сердись на меня за то, что повторяю слова Штернекера. Ну, как же ты об этом не знаешь! Ведь она уже несколько недель как здесь! А ты каждый день пропадаешь с Хартенеком. В это трудно поверить!

— Это верно! — признал Бертрам, неуклюже ковыляя рядом с Завильский, и больше не произнес ни слова.

Первое, что он подумал после сообщения Завильского, было: «Не останься я здесь добровольно, через четырнадцать дней был бы дома». И в этой мысли отразилось все его разочарование и все его обманутые чувства. «Через четырнадцать дней я бы уехал».

Умолчав о присутствии Эрики, Хартенек предал его, решил Бертрам и возмущался, вспоминая, как Хартенек лицемерно изображал радость, притворялся, будто для него нет ничего важнее дружбы с Бертрамом и того, что Бертрам остался с ним в Испании.

Он вел двойную игру, убеждал себя Бертрам и, ослепленный гневом, даже не вспомнил о том, что, держа Хартенека в неведении, сам дал тому повод. Ему и в голову не пришло, что Хартенеку, возможно, запретили говорить о присутствии Эрики. А так оно и было. Во время поездки, которую она благодаря связям отца совершала в качестве военной корреспондентки одной национал-социалистской газеты для женщин, Эрика выполняла задания тайной государственной полиции. На нее и раньше периодически возлагались подобные миссии. Теперь эти поручения в основном были исполнены.

Эрика сидела рядом с ширококостным, сухопарым Хартенеком. Тонкой фигурой, глазами, беспокойно горевшими на бледном лице, и свободными, стремительными движениями она резко отличалась от него. Почти всем она привезла привет или весточку с родины. Только Бертрам и Штернекер, казалось, не желали участвовать в общем застолье. Но если Штернекер угрюмо сидел за столом и, видимо, погруженный в собственные мысли, почти не воспринимал происходящего вокруг, то Бертрам упорно смотрел на Хартенека. Хартенек заметил это и под укоризненным взглядом Бертрама чувствовал себя скованно. Остальные же ничего не замечали, ибо были полностью заняты Эрикой, столь непохожей на женщин, с которыми им обычно доводилось встречаться здесь на праздниках или балах. Чужая речь испанок теперь казалась им своего рода вуалью. А слова Эрики легко воспринимались на слух и без труда понимались. И это придавало ее красивым губам еще большую прелесть. Маленькие груди ее влекли к себе, беспокойные узкие руки будили странные, эротические чувства, а взгляд глубоко посаженных глаз был словно прикосновенье.

Маленький Завильский просто не сводил с Эрики глаз, смотрел на нее удивленно и робко, шепча Штернекеру:

— Когда видишь ее, то чувствуешь, что все остальные женщины еще не стали людьми. Вот что значит порода.

Но Штернекер, казалось, не слушал его. Он опустил свой высокий, с узкими висками лоб. Его лицо выражало необычайное напряжение. Губы его дергались, словно он что-то хотел сказать, но не мог.

Внимание и возбуждение мужчин разожгли сладострастие Эрики. Она видела сдержанность Бертрама, видела упрек и ревность во взглядах, которые он бросал Хартенеку, и в ней проснулось желание подразнить именно его.

— Несчастненький, вам я приветов не привезла! — обратилась она к нему, — Очень сожалею, только не смотрите на меня так мрачно. Может быть, вам рассказать, как обстоят дела дома?

Бертрам вначале отвечал принужденно и был оскорбительно холоден, но она не обращала на это внимания и продолжала говорить, пока тот наконец не перестал дуться. Ему льстил явный интерес, который она проявляла к его персоне. Он оживился и, чтобы произвести на нее впечатление, наконец объявил, что он решил добровольно остаться в Испании на второй срок.

— Да, он так и сделал, — подтвердил Хартенек, пытаясь вмешаться в беседу.

Эрика похвалила Бертрама за это решение.

— Это хорошо, Бертрам. Летом здесь, наверное, очень мило, хотя и чересчур жарко. Значит, вы будете участвовать в мадридском параде. Одно это стоит того, чтобы остаться.

— Ну, об этом уже давно говорят! — отшутился Бертрам. — В самом деле, говорят с того самого вечера, как мы прибыли сюда. Но я вовсе не обещал, что буду торчать здесь на юге, пока это наконец не произойдет.

— Не нарушайте своим пессимизмом приятного впечатления, которое вы только что произвели! — предупредила Эрика. — Такое не может продолжаться долго.

Новенькие, Вильбрандт и Хааке, поддержали ее и выступили против «стариков», разделявших точку зрения Бертрама. К «старикам» примкнул и Хартенек, особенно рьяно возражавший Эрике.

Воинственно задрав курносый нос, Завильский воскликнул:

— У нас у всех успеют отрасти бороды. И у вас тоже, виконтесса.

Хартенек обрадовался, когда разговор снова стал общим, ибо беседа, которую Эрика вела с Бертрамом, внушала ему беспокойство. Теперь он обратился к ней с подробным объяснением своей точки зрения и, убеждая Эрику, что все не так просто, как она себе представляет, привел множество доводов, которые несколько дней назад обсуждал с Бертрамом. В пылу спора он сказал: «Дорогая Эрика». И от пристально наблюдавшего за ним Бертрама но ускользнули странные движения его рук. Когда он приводил аргументы, которые желал подчеркнуть особо, его ладонь тянулась к ней так, как будто он хотел взять ее за руку, как обычно делал в разговоре с Бертрамом. Но, не дотрагиваясь до нее, он тут же убирал свою ладонь. Казалось, Эрика слушала его не очень внимательно. Она даже прервала Хартенека и спросила у Бертрама:

— Вы тоже так думаете?

Тупое озлобление, владевшее Бертрамом в начале вечера, сменилось чувством растущего превосходства над Хартенеком. Бертраму вдруг показалось, что Эрика чем-то похожа на Марианну, и это сильно взволновало его. Но он не мог понять, в чем же заключалось это сходство, и ограничился туманным доводом, что, вероятно, это «сходство характеров». Между тем Эрика вновь прервала разглагольствования Хартенека, заметив, что в ставке придерживаются иного мнения: война больше не может продолжаться долго. Сопротивление красных должно быть сломлено в кратчайший срок.

— Кстати, — улыбаясь, продолжала она, — там я беседовала с одним человеком, рассуждавшим примерно как вы. Это был пленный немец из так называемых интербригад. Высокий, красивый блондин. Я думала, что получится статья для моей газеты. Но ничего не вышло. Удивительно упрямый малый. Нет, в самом деле, когда говоришь с вами, слышишь почти те же слова.

Завильский громко запротестовал:

— Не сравнивайте нас с молодыми идеалистами по ту сторону фронта, — насмешливо воскликнул он. — Для этого действительно нет никаких оснований.

— Дорогая Эрика, ты слишком далеко зашла! — укоризненно заметил Хартенек, но голос его звучал испуганно. И так сильны были в нем нотки страха, что это отметили все. Но еще более непонятным был для них вопрос Бертрама, который он задал изменившимся голосом:

— И вы видели его дневник, я имею в виду записную книжку этого пленного?

— Откуда?.. — взвилась Эрика, но не договорила до конца, обращаясь скорее к Хартенеку, который, побледнев, кивнул головой, но не ответил на ее грозный взгляд. Вопрос Бертрама поставил его в очень неловкое положение, ибо, когда Эрика давала ему записную книжку, он обещал молчать.

— Как? — торжествующе воскликнул Бертрам. — Уж не выдал ли я какую-то тайну?

На сей раз это прозвучало отнюдь не так безобидно, как ему хотелось. Внезапно всем стала понятна напряженность, возникшая между Хартенеком, Бертрамом и Эрикой.

С наигранной теплотой Эрика обратилась к Бертраму:

— Нет, нет, не вините себя ни в чем, Бертрам. Ведь у нас троих друг от друга нет тайн, верно?

Она пожирала Бертрама глазами. Тот хотел было ответить ей, но слова «у нас троих» так поразили его, что он не нашелся и не сумел скрыть свое смущение. К тому же слова — «у нас троих» — встревожили и Хартенека, который в ужасе всплеснул руками, словно случилось непоправимое.

Штернекер словно очнулся от забытья, в котором пребывал до сих пор. И действительно, Бертрам еще раньше заметил, как при упоминании дневника тот вопросительно поднял голову. И теперь как лунатик встал.

От обильных возлияний у него сел голос. Он хрипло спросил:

— Тайны? Кто говорит о тайнах, которых не существует?

Что-то потустороннее мелькнуло в его взгляде, призрачными казались и неуверенные движения: он как слепой шарил вокруг себя. Все перепугались, и, чувствуя надвигающуюся опасность, Хартенек громко окликнул его:

— Что вам угодно? Вы ведь ничего не слышали!

— Да, не слышал! — робко согласился Штернекер и снова сел. — Господин обер-лейтенант прав. Я все это время прислушивался к своему внутреннему голосу. — Затем он закрыл глаза, и его подбородок упал на грудь.

— Да он в стельку пьян, — решил Хартенек и, повернувшись к Завильскому, приказал: — Немедленно уведите его!

С огромным усилием, отразившимся на его лице, Штернекер снова поднял голову. Его глаза странно блестели.

— А я птица! — вдруг закричал он скрипучим голосом, радостно огляделся вокруг, по-птичьи защелкал и замахал руками.

Стало тихо. Все с ужасом смотрели на него. Завильский боялся пошевелиться, не говоря уже о том, чтобы увести его, как велел Хартенек.

— Братья убийцы! Братья убийцы! — крик Штернекера звенел в ушах. — Кто сказал, что тайн не существует? Их даже слишком много. Будьте осторожны. Берегитесь друг друга и самих себя. Тайны есть. Мы живем во власти тайн и умрем от их всевластия. А тебя, Бертрам, я должен предостеречь. Берегись ее!

Он указал да Эрику.

— Берегись ее. Когда-то я обвинял тебя в том, что ты убил Цурлиндена — нашего юнкера. Ты еще хотел вызвать меня на дуэль, но я извинился. Видишь, для тебя все еще тайна, почему я это сделал. Открою ее тебе. Я узнал, что его убил не ты. Он погиб из-за нее, из-за нее.

И снова Штернекер указал на Эрику.

Когда Завильский наконец схватил его за руку, он вырвался.

— Нет! — крикнул он. — Я выбываю из вашего общества. Из общества тайн, прячущихся в холодных сердцах, скрытых в гнилых душонках. Братья убийцы, с сегодняшнего дня вы мне больше не братья. Воздух принадлежит не вам, а мне. Какую мерзость вы несете в небо! Навозом своих душ вы пачкаете лучи солнца, грязью своих сердец мараете золотой край облаков, а своей подлостью отравляете свежий воздух. Не смейте портить эфир своим гнусным безумием, ползите в трясину к червям, в болото к убийцам. Вы нечисть, так бесчеловечно пользующаяся прекраснейшим инструментом людей!

Его озаренное безумием лицо вновь омрачилось и застыло. Последним усилием воли он еще раз огляделся вокруг.

И снова принялся чирикать, издавать каркающие звуки, снова замахал руками, на этот раз все сильнее и яростнее, будто хотел взлететь, взвиться высоко в воздух и улететь. При этом он с силой колотил Завильского в грудь. Стряхнув оцепенение, курносый Завильский с помощью Хааке и Вильбрандта наконец вытолкал Штернекера из зала.

— Он пьян? — спросила Эрика. Словно защищаясь, она стояла со скрещенными на груди руками и продолжала испуганно смотреть на то место, с которого Штернекер выкрикивал свои безумные пророчества.

— Нет, — тихо произнес Хартенек, стыдясь выражения своего лица. — На сей раз он действительно сошел с ума.

В комнате остался один Бертрам, который утратил всякое самообладание. Он налил себе большой бокал коньяка, выпил его до дна и уставился в одну точку. Затем он решил уйти, но Эрика окликнула его:

— Останьтесь, Бертрам! — Она схватила его за руку.

— Вот так история! — злился Хартенек, пытаясь трезво объяснить Эрике суть дела. — Я совершил ошибку, когда миндальничал с ним. Он давно уже рехнулся. Ходил на казни. Все это знали. Уже тогда мне нужно было заменить его.

Бертрам высвободился из рук Эрики. Подавленность, отчаяние и глубокий стыд — все эти быстро меняющиеся чувства разом нахлынули на него. Вконец расстроившись, он не знал, что делать, и бросился к двери.

На этот раз его окликнул Хартенек:

— Куда же ты?

— Не знаю, — пробормотал Бертрам, — все так…

— Останься! — попросил Хартенек. — Не покидай нас.

— Да, останься! — поддержала его Эрика и спросила: — Ты понял, что он говорил о старшем курсанте?

— Да он невменяемый! — Хартенек не дал Бертраму ответить.

— Ты понял? — снова переспросила Эрика.

— У него в роду есть тетка, которая уже много лет сидит в сумасшедшем доме. У дворян такое бывает от кровосмешения! — сказал Хартенек.

— Я не понял! — произнес Бертрам. Все трое разговаривали шепотом.

— Давайте закончим, завтра рано вставать! — неожиданно резко объявил Хартенек. — Ты можешь переночевать у меня в гостинице. Кровать широкая, — пригласил он Бертрама.

Эрика протянула руки к обоим сразу.

— Оставим все как есть, — сказала она. — У нас троих друг от друга нет тайн.

Когда Бертрам и Хартенек легли в постель и погасили свет, раздался стук и в незапертую дверь вошла Эрика. Хартенек включил настольную лампу.

— Что случилось? — спросил он.

— Я не могу оставаться одна, — сказала Эрика. — Сегодня ночью не могу. Выключи свет, Хартенек.

На следующее утро, когда эскадрилья должна была стартовать, на летное поле выкатили только восемь машин. Пилоты не выспались. Завильский с исцарапанной, распухшей физиономией рассказывал, как он и Хааке доставили сумасшедшего графа домой. Они сделали все, чтобы успокоить его, и даже продержали его целый час в ванне с холодной водой. Но ничего не помогло. В конце концов они были рады, когда Вильбрандт привел двух санитаров из католического госпиталя Святого Духа, которые забрали Штернекера.

— Неужели он действительно свихнулся? — воскликнул Бертрам.

Рассудительный Хааке со смешными усиками а-ля Гитлер кивнул, дополнив рассказ Завильского подробностями:

— Представь себе, он больше не произнес ни слова. Только каркал, свистел, чирикал и еще махал руками, как птица. Если бы мы не уследили, он выпрыгнул бы из окна.

Раздалась команда: «По машинам!»

После долгого перерыва они впервые летели над незнакомой местностью. Поэтому Хартенек напомнил им о внимании и осторожности. За все утро он ни разу не взглянул на Бертрама, и теперь его взгляд скользнул поверх него.

Им не встретился ни один вражеский самолет, фронт был спокоен за исключением участка, где одна вражеская батарея отражала огонь четырех.

Уставший Завильский, который летел в последнем звене и считал эту прогулку лишней, на обратном пути ругался про себя. Судьба друга тревожила его, перед глазами ожили сцены последней ночи. Он вдруг испугался, что может из-за них потерять рассудок. В отчаянии он сунул руку в нагрудный карман своей кожаной куртки, где лежала фотография Труды. «Как хорошо, что я не поддался на уговоры Бертрама и не остался», — решил он.

Через несколько дней все для него кончится. Он вернется домой. Тут у него мелькнула мысль сразу же после приземления в Виттории попросить отпуск. Хартенек ему вряд ли откажет. У него не было ни малейшего желания рисковать головой еще раз. Пусть другие колупаются в этом дерьме! Приехали новенькие, которым никак не повредит, если они разок-другой как следует вляпаются, и прежде всего Хааке, который, с тех пор как приехал, увиливал от всех опасных заданий. Зевнув, Завильский подумал, а не попытаться ли ему через Бауридля, который остался в ставке советником, получить разрешение лететь через Рим.

«Как ни крути, а в этих командировках невольно пополняешь багаж знаний», — усмехнулся Завильский.

Он снова вспомнил вчерашний вечер. Самым ужасным было то, что оба монаха госпиталя Святого Духа — неотесанное мужичье — надели на Штернекера смирительную рубашку.

«Что с ним сделают попы?» — с грустью подумал Завильский. Он вспомнил о том, как уговаривал Штернекера, надеясь, что тот поймет и ответит ему. Но тот не произнес ни звука, а неестественно расширенные зрачки смотрели как бы сквозь него.

Они летели над линией фронта. Сомкнутый строй эскадрильи нарушился. Кружась в воздухе, словно сухие листья, самолеты падали вниз. Пикировали на узенькую ленту вражеских окопов, порхали огромными бабочками над тоненькой желтой линией, поливая ее из пулеметов. Пилотам было видно, как, втянув головы в плечи, солдаты жались к стенкам наспех вырытых окопов. Они и не думали защищаться. Вероятно, у них не было даже пулеметов. И только когда самолеты длинной цепочкой взмыли вверх, из окопов зло захлопали одиночные выстрелы.

Завильский заметил, что мотор заработал с перебоями. Он успел набрать высоту и поэтому решил приземлиться сразу за своими окопами. Но вдруг почувствовал, как сдавило грудь. Неожиданно мотор умолк. Курносый Завильский выхватил из кармана фотографию Труды. Но прежде чем он успел поднести фотографию к глазам, машина рухнула на землю. Завильского зажало в кресле, от сильного удара тело пронзила острая боль. Он почувствовал, как внутри у него что-то оборвалось. Нагнув голову, он увидел, что кожаные брюки у пояса залиты кровью. Он поднял ладонь, в которой держал снимок Труды, но почему-то не смог ее разжать. Левой рукой он принялся отгибать пальцы. Это отняло у него много сил, но в конце концов ему удалось это сделать. Скомканная фотография выпала из его немощной руки, опустившись на масляный пол под сиденьем. Завильский еще раз посмотрел вверх. Он видел поросшие темно-зелеными соснами горы, над которыми голубел лоскуток ясного неба, слышал рядом тяжелый топот шагов. Чье-то худое, обтянутое темной кожей лицо с широкими шрамами на щеках и черными сверкающими глазами склонилось над ним.

Повернувшись, человек крикнул кому-то по-испански:

— Быстрей, быстрей, он еще жив!

Затем человек обратился к нему:

— Как вы себя чувствуете? Вам больно?

— Дерьмо! — произнес Завильский. Голова его свесилась набок. В уголках рта выступила кровавая пена, а задорно торчавший курносый нос побелел.

— Он умирает! — крикнул испанец своим людям. Те замедлили шаг. Облако тихо укрыло голубое небо над вершиной горы.

Во второй половине дня Хартенеку сообщили о смерти Завильского и о месте нахождения самолета. Он послал два грузовика, из которых один к вечеру вернулся с покойником.

Смерть Завильского прибавила забот обер-лейтенанту Хартенеку. Он чувствовал, что минувшим вечером его авторитет у офицеров эскадрильи сильно пошатнулся. Припадок Штернекера, его сумасшедшие обвинения и вся эта поистине мистическая сцена взбудоражила всех. К тому же они видели полную пассивность и даже бессилие Хартенека. Тот ничего не сделал, чтобы предотвратить инцидент. И понятно, что временная связь этого происшествия со смертью Завильского воспринималась ими как связь причинная.

«Значит, — сказал себе Хартенек, — чтобы укрепить свой авторитет, придется прибегнуть к радикальному средству». Поэтому он швырнул в мусорную корзину уже готовое донесение о полете и набросал новое, в котором писал, что на дороге, ведущей в Гернику, отмечалось большое движение войск. Затем он связался с командующим размещенных в Виттории летных соединений и после беседы с ним добился приказа о бомбардировке Герники всеми самолетами.

После того как были приняты необходимые меры, Хартенек направился в дежурную часть эскадрильи. Там сидели мрачные Хааке, Вильбрандт и Бертрам. На глазах у Бертрама выступили слезы, и даже равнодушная физиономия Хааке выражала страдание.

Широко расставив ноги, Хартенек остановился посреди комнаты. На лбу у него залегли две твердые складки, а в глазах появилось насмешливое выражение. Приказным тоном он объявил им:

— Наш девиз: отомстим за смерть товарища. Завтра утром вылетают все машины боеучастка. Подробности узнаете из приказа!

Он видел, как подтянулись лейтенанты. Ему даже показалось, что глаза Бертрама сверкнули. Довольный столь быстрым успехом, он отпустил их.

Когда на следующее утро эскадрильи взлетали, Хааке, обращаясь к Бертраму, заметил:

— Признайся, Хартенек действует просто великолепно. И по отношению к бедному Завильскому он поступает очень порядочно, хотя терпеть того не мог.

Маленький Вильбрандт удивлялся:

— Куда они хотят сбросить всю эту дребедень? Ведь по ту сторону фронта всего несколько деревушек!

Бертрам тоже не ожидал, что предстоит операция такого масштаба. Он восхищался Хартенеком, который сумел настоять на своем, и одновременно испытывал чувство отвращения к нему, ибо видел Хартенека насквозь и знал, что дело отнюдь не в погибшем Завильском.

Тяжелые бомбардировщики взлетали звеньями. То был веселый старт, экипажи обменивались шутками. Все знали, что у противника нет противовоздушной обороны. Земля гудела, а вскоре загудело и небо.

Сидя в самолете, Бертрам успел подумать, что все-таки при Бауридле жилось иначе. С тех пор как приехал Хартенек, все приобрело сомнительный и ненадежный оттенок. Со страхом и стыдом он вспомнил вечер с Эрикой.

В этот момент Хартенек крикнул ему с земли:

— Ну, сегодня будет дело, верно? Мы им покажем. Потом никуда не уходи, хорошо? Я хочу поговорить с тобой! — Он помахал Бертраму рукой и направился к своему самолету.

Разрушение города Герники, вызвавшее негодование во всем мире и напугавшее людей знамением грядущих бед, укрепило авторитет Хартенека не только у офицеров его эскадрильи. Поскольку всем было известно, что идея исходила от него и что именно он разработал план операции, Хартенека произвели в капитаны. И Эрика тоже изменила свое отношение к нему. Она неожиданно обнаружила, что ей нравятся его воля и жестокость, и теперь обращалась к нему с покорной нежностью. Как Хартенек ни тяготился этим, он был достаточно умен, чтобы воспользоваться внезапной переменой ее чувств. После производства в капитаны он заставил ее расписаться с ним, а через несколько дней объявил, что, по его мнению, ей пора возвращаться в Германию.

Хотя Эрике и нравилось подчиняться его повелительному тону, она вначале противилась его решению. Это привело к ссоре, во время которой она совершенно неожиданно для себя упала перед ним на колени. А Хартенек разозлился так сильно, что в гневе пнул ее ногой. Это было первым проявлением каких-либо чувств к ней, и она восприняла его как должное. Послушно пообещав вернуться домой, она на следующий же день отбыла на машине в Севилью.

Все эти события, в том числе и инцидент с Эрикой, убедили Хартенека, что он попал в полосу везения. Его обычное высокомерие стало совершенно невыносимым.

— Обстановка прояснилась, твоя подружка уехала! — В таких выражениях он сообщил Бертраму об отъезде Эрики. Засунув руку в карман брюк, он с сигаретой во рту расхаживал по комнате. Его круглое лицо осунулось. В нем больше не осталось ничего от педантичной осторожности прежних времен. Напротив, оно выражало страсть. Его смех звучал зло.

Несмотря на это, Бертрам спокойно выдержал взгляд приятеля. С напускным равнодушием он произнес:

— Я уже слышал. Вильбрандт радостно объявил нам об этом. Кстати, она оставила мне письмо.

— Смотри-ка, вот так сюрприз, — с издевкой произнес Хартенек и категорическим тоном добавил: — Ты мне его, конечно, дашь.

— И не подумаю! — возразил Бертрам.

— Мой юный друг, с сентиментальностью теперь покончено раз и навсегда! — предупредил Хартенек. — Она только путает, а мне нужна ясность. Тебе давно пора понять, что я умею выходить из трудных положений. Твой маленький бунт против меня был пошлым и гадким, и произошел он только потому, что тебе помогала Эрика. В ближайшее время тебе, пожалуй, не стоит больше рассчитывать на ее помощь. Это ты поймешь из письма, которое Эрика написала тебе. — Хартенек с улыбкой наблюдал, как Бертрам опустил голову, и с нажимом произнес: — Вот видишь, я достаточно хорошо информирован. Дело в том, что ты несколько заблуждаешься относительно характера моих отношений с этой необычной и весьма любопытной женщиной. Ты во многом заблуждаешься. Но это твоя вина. Ты ведь не хочешь учиться у меня, хотя я, ей-богу, потратил на тебя порядочно времени и терпения.

Чем дольше Хартенек говорил в этом тоне, тем сильнее раздражался Бертрам.

— Зачем тебе письмо, если ты и так знаешь, что в нем? — прервал он Хартенека.

— О, мне бы очень хотелось ознакомиться с формулировками, — произнес Хартенек, наслаждаясь замешательством Бертрама. — Мой интерес к письму — кстати, ты сделал глупость, упомянув о нем, — чисто познавательный. Я хочу поговорить начистоту, поэтому буду, как прежде, откровенен с тобой. Учитывая характер отношений между мной и… моей женой, мне кажется, будет лучше, если мы будем знать друг о друге как можно больше. Я, конечно, не знаю, насколько придерживается этого принципа Эрика, но подозреваю, что она старается. Во всяком случае, у меня есть все основания быть начеку. И чтобы больше не возвращаться к этой теме: ты видишь, для этой дружеской просьбы у меня есть весьма серьезные основания, и я надеюсь, ты ее выполнишь. — Как бы подчеркивая сказанное, Хартенек стукнул ладонью по столу. А когда Бертрам ничего не ответил, тихим, угрожающим голосом спросил: — Итак, я могу считать твое молчание согласием, да? Отлично. Я поблагодарю тебя, когда письмо будет у меня в руках. Не раньше. Зная твой слабый характер, я не дам тебе возможности передумать.

— Мне очень жаль, Хартенек, — произнес наконец Бертрам и встал, не осмеливаясь, однако, смотреть Хартенеку в глаза. — Но я письмо сжег.

— И почему это не пришло тебе в голову раньше? — воскликнул Хартенек. — Ведь ты лжешь. Ты даже лгать толком не научился. По твоему лицу видно, что лжешь! Зачем только ты это делаешь! — сокрушенно добавил он. — Мне так хочется снова верить тебе, правда! Но всякий раз ты разрушаешь то, что я пытаюсь восстановить. Вот и сейчас ты поступаешь так же. Так не пойдет. Ты должен понять: я хочу, чтобы между нами была ясность. Ясность без лишних объяснений. Ведь я не требую, чтобы ты рассказал мне, как ты докатился до соучастия в подлой игре Эрики. Я вовсе не требую этого. Но если тебе самому неясно как, то могу назвать причину: ревность, которая — если можно так сказать — превратила тебя в дурака. Вот ты и решил намекнуть Эрике на наши доверительные разговоры. Согласись, это подло с твоей стороны. Но я ни в чем тебя но виню, нет. Я только требую, чтобы ты отдал мне письмо и знал, что это своего рода компенсация, так сказать, возмещение ущерба. Конечно, твоему тщеславию льстило, что Эрика занялась тобой. И все-таки во всей этой истории есть нечто такое, чего я не понимаю. Ну, да не будем копаться в деталях. Вероятно, вся беда в том, что ты слишком мягок. Поэтому тебе импонируют энергичные женщины, как видишь, тебе даже не надо извиняться, в некотором роде я сам простил тебя.

Все это Хартенек произнес почти жалобным тоном. Он подошел к Бертраму и протянул ему свою широкую костлявую руку. Когда Бертрам пожал ее, Хартенек не отпустил его ладонь, а сжал еще сильнее.

— Итак, впредь никаких смятенных чувств! Ты мне обещаешь, правда? — строго произнес он. — Отныне ты должен быть крепче. Жизнь — жестокая штука, и к нам она жестче, чем к другим. Во всяком случае, этот урок я твердо усвоил. Надеюсь, это последний урок, который мне пришлось усваивать. Думаю, все остальное я уже знаю. Я ясно вижу свой путь и теперь уверен, что дойду до цели. Будь моим спутником. Но позволь тебя предостеречь. Ты знаешь мои чувства к тебе. Они самые дружеские и нежные. И ты должен понять, — тут Хартенек заговорил громко и угрожающе, — после всего, что было между нами, есть только две возможности: дружба или ненависть.

Хартенек наконец выпустил ладонь Бертрама.

— Не думай, — прибавил он, — что я редкая дрянь. Я просто приспосабливаюсь к тому миру, в котором мы живем и в котором я хочу утвердиться. А какая мораль здесь нужна — вот, прочти, это тебе многое прояснит.

Он взял со стола только что полученный приказ и протянул его Бертраму. Поскольку пилоты, попавшие в руки республиканцев, якобы подвергались пыткам, приказом запрещалось всем летчикам выбрасываться с парашютом над республиканской территорией. Нарушение приказа следовало считать дезертирством.

— Между нами говоря, — произнес Хартенек, когда Бертрам положил бумагу на стол, — приведенная в приказе мотивировка в том виде, как она есть, неправильна. Основанием для приказа послужил тот факт, что недавно где-то на юге над одной из наших баз были сброшены листовки с заявлением каких-то двух молодцов, по-моему, старшего лейтенанта Винтерера и фельдфебеля Лёнинга, сдавшихся в плен и рассказывавших теперь, какие большевики честные и благородные и прочую чушь. Конечно, это недопустимо! И в приказе четко сказано: кто не с нами, тот против нас. Или, для большей ясности: кто не помогает, тот нам вредит.

После этого разговора, во время которого на долю Бертрама выпала столь пассивная роль, тот передал Хартенеку письмо Эрики, хотя ему было стыдно и он чувствовал унижение. Он ненавидел себя за уступчивость, но знал, что Хартенек сильнее, и убеждал себя, что не может рисковать и противиться ему.

XI

Туман рассеялся. Матрос, несший вахту на корме, теперь отчетливо различал стоявшие на приколе соседние суда. Ночь прошла спокойно, воздушных налетов не было. Туман, окутывавший верхнюю часть города, редел, словно дым выползая из развалин домов. С темных склонов гор струился утренний свет, холодными зелеными огоньками отражаясь в глазах матроса. Наконец взошло солнце, оживившее мертвый ландшафт естественными красками. Матрос сплюнул за борт в мутную воду и ударил в судовой колокол. Ночная вахта кончилась. Начинался день, а с ним и плаванье.

Но прежде чем лебедка с лязгом выбрала мокрую якорную цепь, на борт приняли последний груз. Правда, трюмы были до отказа набиты железной рудой астурийских гор, альмаденской ртутью и медью с рудников Рио-Тинто. Не хватало только одного: свидетельства, что товар этот оплачен.

Вначале на борт подняли тяжелый чемодан из свиной кожи. Помимо прочих вещей в нем лежала огромная, расшитая цветастым шелком испанская шаль, большая черная мантилья, пояс из зеленой кожи с серебряной пряжкой старинной работы, вероятно, мавританского происхождения, несколько осколков снарядов, раковина тритона с намалеванным на ней видом Севильи, альбом с фотографиями, три консервные банки с маринованным тунцом, военная форма, костюмы и нижнее белье, в которое был аккуратно завернут бинокль капитана Бауридля. В маленьком запечатанном пакетике лежали часы, портсигар и документы лейтенанта Завильского. Среди них была измятая, выпачканная маслом и кровью фотография Труды Пёльнитц.

Человек, доставивший чемодан к судну, был ефрейтор Венделин. Поскольку сам он нес в руке чемодан куда более скромных размеров, а в отличие от прежних времен у него была теперь всего лишь одна рука — простреленную правую руку пришлось ампутировать, — он крикнул стоявшему у трапа толстошеему краснолицему матросу, чтобы тот помог ему.

Поднимаясь с Венделином по трапу, Кристиан — так звали матроса — подумал: «Вот беда. Здоровый малый, а рука одна». Он кивнул Венделину и спросил:

— Небось рад-радешенек, что едешь домой?

Венделин скривил рот:

— Да уж! Все лучше, чем лежать здесь! — сказал он, еще раз окинув взглядом город и горы. Он попросил показать ему каюту и сразу растянулся на койке, потому что был еще очень слаб.

Подкатил грузовик с ящиком. Стрела лебедки повернулась, и к ней канатами прикрутили ящик. Затем его подняли на борт и через люк спустили в трюм. Можно было крепить стрелу к мачте и задраивать трюмный люк. Только теперь судно, как положено, было готово к отплытию. В ящике, опущенном в темный трюм, был цинковый гроб, в котором покоилось тело курносого лейтенанта Завильского. Руды в Испании хватало, так что даже самому заурядному лейтенантишке в цинковом гробу не отказали бы. А в Германии, особенно в гитлеровской Германии, металла не хватало, и, готовясь к войне, она во многом нуждалась. Поэтому в дело шло все. И цинковый гроб лейтенанта Завильского тоже: лейтенанта в нем не похоронят. Гроб разрежут на части, покойника переложат в деревянный, а цинковый пустят в переплавку, чтобы из его материала делать новых покойников.

До всего этого мертвому Завильскому не было ровно никакого дела. Ни мыслей, ни чувств у него не было. Но знай он, какие страшные поминки устроил по нему обер-лейтенант Хартенек, вряд ли отважился бы пошутить на этот счет.

Тысячи жертв пали над его могилой: старики, мужчины, женщины, дети. Ослов, овец, свиней, кур разнесло в клочья. А тысячи раненых, среди них младенцы и беременные, метались на соломенных матрацах во временных госпиталях, стонали от боли и взывали к богу: «Прости, господи, врагам нашим». Деревня Герника, знаменитая тем, что простояла на свете тысячу лет, со всеми домами, церквами и садами была превращена в кучу смрадного пепла.

Маленькому лейтенанту Завильскому, молча и теперь уже безо всяких мыслей лежавшему в темном цинковом гробу, не нужно было просить прощения за горе, причиненное его смертью. Весь этот фейерверк, как он назвал бы его, был устроен не в его честь. Он просто подогрел остывшее тщеславие другого.

В каюте капитана на столе лежал список пассажиров. Капитан посматривал на часы. Оставался час времени, чтобы заполнить три свободных места в списке.

Он поспешил на мостик. Порт тонул в дыму и шуме. Капитан вдохнул и быстро выдохнул воздух: в порту воняло дохлой рыбой, гниющими водорослями, отработанным маслом, дешевым углем и человеческим потом. Капитан соскучился по свежему, соленому, морскому воздуху.

По трапу поднялись трое. Выглядели они так, будто, страдая отсутствием вкуса, нарядились на маскарад. У двоих, что стояли справа и слева от третьего, головы были чисто выбриты и словно отполированы, и только на лбу и затылке росли венчики из редких волос. Одеты они были в белые халаты и длинные белые брюки, наподобие тех, что носят мясники или санитары, а поверх напялили на себя темные грязноватые сутаны. То были послушники мужского монастыря Святого Духа в Виттории. Глядя на человека, которого они вели посередине, стоявший у трапа матрос Кристиан подумал: «Вот еще один, этот и вовсе без рук». И только когда они подошли поближе, он понял, что ошибся, ибо у шагавшего посередине руки были, но они тонули в длинных рукавах, которые сперва завязали сзади, а потом обмотали вокруг туловища. «Смирительная рубашка», — догадался матрос. Раньше он читал об этом в какой-то книге, но еще ни разу не видел подобной штуки. Ему стало не по себе, когда оба послушника сунули ему под нос бумагу и потребовали расписаться. Он посмотрел на мостик, где стоял капитан. Тот сердито прокричал, что на борту есть врач, пусть-де тот и беспокоится. Вскоре появился врач. Сказав, что все в порядке, он подписал бумагу. Тогда оба одетых в черно-белое монаха принялись стягивать с умалишенного смирительную рубашку. Стоявший у поручней матрос испугался. И у судового врача тоже возникли сомнения, но оба санитара заверили, что больной совершенно неопасен. Эта процедура привлекла внимание нескольких свободных от вахты кочегаров и двух или трех матросов, обступивших его.

Когда они совместными усилиями стянули смирительную рубашку, печально глядевший Штернекер продолжал спокойно стоять на месте. Только спустя некоторое время он начал осматриваться, рывками поворачивая голову вправо и влево.

Выглядело это весьма странно и действительно напоминало движения какой-то птицы. Все-таки двое кочегаров из осторожности отступили на несколько шагов. Штернекер оглядел палубу под ногами, потом задрал голову и с тоской посмотрел на верхушки мачт, затем снова повернулся лицом к городу. Все это он проделал рывками, как птица. Стоявшие вокруг вроде бы привыкли к этой картине, как вдруг он замахал руками, сначала медленно, потом все быстрей, быстрей. Его неподвижное лицо преобразилось. На нем появилось выражение глубочайшего удивления, но постепенно его сменила боль. Вероятно, он не понимал, отчего не мог взлететь. С его губ сорвалось печальное карканье. Наконец, семеня и подпрыгивая, он неожиданно быстро побежал на бак корабля, все еще размахивая руками, но уже слабее, медленнее. На баке он присел на корточки, его глаза следили за полетом чаек. Каркая, он принялся разговаривать с ними. Но они не обращали на него внимания, пролетали над ним и, казалось, не понимали его криков. Это снова расстроило его.

Некоторое время матросы наблюдали за ним, но вскоре это занятие им наскучило и они разошлись.

Наконец показался и совершенно здоровый пассажир, капитан Бауридль. У него были круглые маленькие глазки и красные, почти лиловые щеки. Пыхтя, он поднялся по трапу и показал матросу свое удостоверение. Тот кивнул и сплюнул через плечо за борт.

Капитан Бауридль заметил это и, раскрыв свою огромную пасть, гаркнул:

— Капитан в карты играет?

Кристиан вздрогнул и растерянно уставился на капитана Бауридля.

— Я спрашиваю, играет ли капитан в карты! — прорычал Бауридль.

Сдвинув бескозырку на лоб, Кристиан почесал затылок.

— Капитан? Ни разу не видел, чтоб он играл, — ответил он. — А вот штурман — тот играет.

— Ну, а кто третий? — спросил капитан Бауридль и через плечо матроса глянул на город, который он теперь покидал.

— Кто третий? Вот этого-то я и не знаю, — произнес матрос, привыкший прежде чем ответить, повторять вопрос — Скажу только, что штурман играет как сапожник.

— Да, весело, ничего не скажешь, — просипел капитан Бауридль и спросил: — А врача на судне нет?

— Этот не играет, он у нас вообще праведник.

Капитан Бауридль с досадой покачал головой.

— Ну и ну! — наконецвоскликнул он. — Не судно, а просто сумасшедший дом.

— Так оно и есть, — ответил матрос и серьезно кивнул.

Капитан Бауридль недоверчиво покосился на толстошеего матроса и больше ничего не сказал.

Когда он появился у капитана, тот что-то пробормотал вместо приветствия, поставил в списке галочку и сказал:

— Теперь недостает только одного.

И вот последний пассажир зашагал по трапу в окружении двух сверкающих сталью штыков.

Матрос Кристиан даже присвистнул. Только теперь он наконец понял, зачем капитан приказал повесить на дверь бункера новый замок. Матрос взглянул в лицо светловолосого человека, шагавшего между двух солдат. Лицо это было бледным, но твердым, с массивным лбом и жестким ртом. Из-под светлых бровей испытующе смотрели холодные голубые глаза. Хотя руки у него были связаны на спине, он твердо ступал по палубе. Не обращая никакого внимания на своих конвоиров, он уверенно огляделся по сторонам, словно поднялся на борт по собственной воле и по собственной воле отправлялся в это морское путешествие, которое должно было завершиться в тесной тюремной камере, доставить его с поля боя на плаху.

Стефан проклинал свою судьбу. Почему он не погиб в бою у Западного парка, в Университетском городке, на Хараме, почему ему так не повезло, почему именно он попал в руки фашистов?

Стоя между охранниками, он оглянулся назад на город и горы, и его мысли, перенесясь через горы, полетели над голой равниной в чудесное сердце этой страны — город Мадрид. Он закрыл глаза, и ему почудился гул орудий и отрывистый перестук пулеметов. Какая захватывающая музыка! «Мадрид не пал, — подумал он, — Мадрид держится…» Мысленно он отправился на прогулку по городу. Вот он прошелся по Алкале и поднялся к Пуэрто-дель-Соль, булыжную мостовую которой обновляли каждый день, потому что каждый день ее увечили снаряды. Оттуда он свернул направо, на Гран Виа, а затем спустился вниз к Паласио Насиональ и дальше мимо памятника Дон-Кихоту. Там располагалась батарея, которая оглушительно стреляла залпами. Вокруг памятника, укрытого мешками с песком, ватага ребятишек играла в войну. Из окопов, вырытых там в качестве запасной позиции, они осыпали площадь таким градом камней, что Стефану и вправду пришлось бежать, чтобы в него не попали. Мимо батареи он направился на позиции у Мансанареса. Здесь он остановился, он не хотел продолжать свою воображаемую прогулку дальше, до своих окопов. Не мог он сейчас думать о товарищах, с которыми простился. Он повернулся спиной к порту, городу и горам. Он смотрел на нос судна и на море. Поездка домой, возвращение в Германию — разве таким оно рисовалось ему, когда они говорили об этом. И ведь как часто они об этом говорили, вероятно, слишком часто, они постоянно вели разговоры только об этом. Но у него и в мыслях не было, что возвращение это будет возвращением в немецкую тюрьму, что он предстанет перед немецким судом и умрет под немецким топором.

Здесь его мысли снова оборвались, потому что дальше был конец. Но он ничего не мог с собой поделать и всерьез размышлял о том, назовут ли они батальон и его именем, как назвали один из батальонов именем Эдгара Андре. Думая так, он смеялся над собственным тщеславием. Все еще улыбаясь, он сказал себе: если у них будет так много батальонов и каждый из них получит имя замученного в «третьем рейхе» товарища, то ведь это целая армия! Какая чудесная мечта! Батальоны, названные именами погибших, армия мстителей! Нет, не мстителей, ему не важно, отомстят за него или нет, батальоны продолжателей, батальоны вершителей, ведь важно, чтобы свершилось то, во имя чего они жили — он и другие погибшие товарищи, к которым он теперь причислял и себя.

Поэтому он решил: раз батальон будет назван его именем, то, чтобы с ним ни произошло, он должен быть достоин будущих солдат своего батальона.

Веревки причиняли боль, но он больше не чувствовал страха и, вновь повернувшись лицом к городу и лежавшим за ним горам, чьи вершины дрожали в солнечной дымке, простился с товарищами в окопах. Он думал о Хайне Зоммерванде и Георге, о Вальтере Ремшайде и Флеминге, с которым поссорился из-за мешков с песком.

Стоявший у поручней матрос разглядывал серо-зеленые брюки пленного и его вылинявшую гимнастерку, на которой можно было различить след звезды и трех узеньких нашивок под ней.

— Домой к родичам? — спросил матрос.

Стефан покачал головой:

— Мне отрубят голову, — произнес он.

— Табачку хочешь? — спросил Кристиан.

— Конечно, хочу, но лучше бы газету! — Стефан сам удивился своему ответу: по дороге ему страшно хотелось курить. Теперь это не казалось ему столь важным.

Капитан спустился с мостика, чтобы взглянуть на красного. Но он разочаровался, потому что внешне тот ничем не напоминал кровожадного хищного зверя. Не был он похож ни на пьяницу, ни на сифилитика. У него были правильные черты лица, и лицо это могло бы нравиться, если бы не имело такого исступленного выражения.

Штурман и краснолицый матрос отвели пленного в бункер. Развязали ему руки, зато приковали левую руку к железной цепи, а дверь бункера заперли на тяжелые засовы. Кристиан остался за караульного.


Между тем убрали трап и подняли якорь. Лоцманский буксир потащил судно с грузом и пассажирами через гавань в море.

Капитан Бауридль обрадовался, встретив во время осмотра судна ефрейтора Венделина. Пожав тому левую руку, он сказал:

— Ну-ка, расскажите, где это вас так угораздило! — И еще поинтересовался: — Голос-то хоть у вас не пропал?

— Так точно, господин капитан, не пропал! — заверил его ефрейтор Венделин и утвердительно кивнул, когда Бауридль спросил, играет ли тот в карты.

— Вот и прекрасно! — обрадовался Бауридль, отметая возражение Венделина, что тот-де не может одной рукой держать карты и играть. — Это мы уладим, — пообещал ему Бауридль. — Вообще вы не должны пугаться мелких трудностей. Это в корне неправильно, Венделин.

— Слушаюсь, господин капитан! — произнес Венделин и спросил, не знает ли господин капитан, имеет ли он право на пенсию. До сих пор ему-де не удалось получить ясного ответа.

— Я ведь не чиновник, Венделин! — возмутился Бауридль, но успокоил ефрейтора: — У нас хорошее правительство, оно вас в беде не оставит.

Все послеобеденное время Бауридль был занят тем, что готовил сюрприз для Венделина. И когда Венделин вечером появился в каюте капитана Бауридля, к столу была привинчена маленькая деревянная подставка, на которую тот мог класть карты, чтобы не держать их в руке.

— Ну, что вы на это скажете, Венделин? — поинтересовался Бауридль и объявил: — Когда сойдете на берег, прихвати́те с собой эту штуку. Она вам всегда пригодится.

До полуночи они играли со штурманом в карты. Штурман и впрямь играл «как сапожник», Венделин же был немногословен. Он выпил пять больших рюмок коньяка, но петь не желал. Бауридль добродушно поругивал его:

— Ну, не будьте вы букой, Венделин. Не прячьте от нас свой талант. То, что случилось с вами, случалось и с другими. Бывает и хуже. Так что не вешайте носа.

— Слушаюсь! — сказал Венделин и все-таки с укоризной в голосе добавил: — Ведь я по профессии механик, господин капитан!

— Конечно, механиком вам уже не работать. Это плохо, — признал капитан Бауридль. — Но вы можете переквалифицироваться. Получите пенсию, женитесь, откроете маленький магазин или ресторанчик и будете жить припеваючи, вот увидите.

«А ведь когда плыли сюда, было куда веселее», — подумал Бауридль. Ему хотелось с кем-нибудь поболтать, и поэтому он еще больше злился на проклятую посудину, битком набитую баранами и ослами. А он-то хотел повеселиться в дороге. И для веселья был хороший повод. Все невзгоды остались позади, и впервые в жизни с тех пор, как он покинул отчий кров, Бауридль действительно возвращался домой. Но самым удивительным и чудесным было то, что на сей раз его ждали. Ждало белокурое, мягкое существо с золотистым пушком на нежной коже, ангельским ротиком и веселыми морщинками вокруг карих глаз. Он не мог усидеть в каюте и вышел на палубу. Стояла тихая, теплая, благостная летняя ночь. Капитан Бауридль посмотрел на звезды.

На следующее утро он встретил на палубе судового врача, молодого еще человека со смешными усиками, и тот сразу же спросил его о Штернекере. Бауридль, конечно, знал, что сошедший с ума Штернекер был на судне. Вчера он намеренно уклонился от того, чтобы взглянуть на него. Будучи человеком простых и грубых чувств, он робел перед Штернекером, боялся его безумия и опасного буйства. Он помнил, какой ужас он испытал в детстве, когда его болевший скарлатиной брат начал бредить и он от страха принялся бить того кочергой.

— Безумие, — объяснил ему врач, — это просто уход от действительности, с которой мы не можем справиться.

— Уж не хотите ли вы сказать, что он симулирует? — резко оборвал его капитан Бауридль. — Он был одним из моих лучших пилотов.

— Нет, все не так просто, — высокомерно заметил молодой врач. — Я занимаюсь преимущественно психологией.

— Он всегда был немного чокнутым! — сказал Бауридль.

— Вот как? Это весьма любопытно! — заинтересовался врач. — И в чем это проявлялось?

Но Бауридль не ответил. Не допив кофе, он встал из-за стола и вышел на палубу. Решив, что нет смысла прятать голову под крыло, он поискал глазами Штернекера. На его вопрос ответили, что врач распорядился запереть графа в каюте. Ему показали каюту, ключ торчал с наружной стороны двери, и он открыл ее.

Штернекер в одежде сидел на постели, свесив голову на плечо и боязливо поглядывал на Бауридля. Едва толстый капитан перешагнул через порог, Штернекер закаркал. Затем, взмахнув руками, спрыгнул с постели, засеменил но крохотной каюте и робко забился в самый дальний угол.

— Дружище, Штернекер! — сдавленным голосом позвал Бауридль. — Штернекер, что с вами? — Но бледное лицо Штернекера, выражавшее смятенье и страх, не изменилось.

Помедлив, капитан Бауридль сделал еще шаг вперед и чуть не наступил на миску, стоявшую на полу рядом с чашкой с водой. Тут Штернекер недовольно закаркал.

— Штернекер! — еще раз позвал Бауридль, только теперь уже тихо и неуверенно. — Вы не узнаете меня?

Взгляд безумца испугал его. Прыжком выскочив из каюты, он захлопнул за собой дверь. Изнутри донеслось рассерженное, жалобное карканье.

Бауридль направился к своему шезлонгу, но карканье несчастного Штернекера продолжало преследовать его. «Испортит нам все путешествие», — подумал Бауридль, на которого посещение больного произвело тягостное впечатление. Он чувствовал сострадание к бедному Штернекеру и за едой сам заговорил о нем, спросив врача, намеревается ли тот все время держать графа взаперти.

— А что мне остается делать? — спросил врач. — Если я его выпущу, он может натворить бог знает что и у нас тогда будут большущие неприятности.

Он посмотрел на одобрительно кивнувшего капитана.

— Но, по крайней мере, на полчаса его ведь можно выпустить, — попросил Бауридль. — Кто-нибудь за ним присмотрит. А вообще, такие случаи излечимы? — спросил он.

— Национал-социалистская медицина выступает за эвтаназию! — произнес врач.

— За что? — переспросил Бауридль.

— За усыпление в целях защиты общества, — пояснил врач.

— Чепуха, он ведь никому не мешает!

— Но он стоит денег. Его содержание обходится дороже содержания нормальной семьи из четырех человек. А впрочем, это будут решать врачи в Германии. Во всяком случае, несколько дней ему придется побыть взаперти.

Бауридль больше не произнес ни слова.

— Я хочу, чтобы на судне был порядок, — пояснил капитан. — Ведь красного тоже заперли. У того даже света нет в бункере. Ему это полезно.

Капитан все еще был разочарован тем, что пленный выглядел не так, как он его себе представлял, и потому считал его особенно опасным.

Действительно, бункер, в котором заперли Стефана, был совершенно темным. Капитан приказал зажигать свет только на четверть часа, на время еды. Вначале матросы придерживались этого правила, но уже на третьи сутки они включали свет на весь день и выключали, только когда слышали шаги совершавшего обход капитана.

Подобно многим узникам, Стефан придумал систему, которая помогла бы ему выдержать пытки и самое страшное в жизни узника: то, что он стареет, а время стоит на месте. Жизнь в заключении — это жизнь в вакууме. Ничего как будто не происходит, а день прожит, за ним другой, третий. Они, эти скучные, бесцветные дни, исчезают так же бесследно, как и появляются. И заключенный даже радуется, что прошел еще день, хотя этот день был еще и днем его жизни, а их не так уж много. И день этот потерян, прожит без новых впечатлений, хотя это и не всегда так. Но что гораздо важнее — день этот он прожил, ничем себя не проявив. А поскольку у заключенного нет своей воли, дни в заключении — «мертвые дни». Потому что он лишен не только контакта с людьми, но и тысячи возможностей «живых будней»: принимать решения и действовать по своему усмотрению; например, поднять книгу или бросить ее, вбить гвоздь, остановиться посреди дороги, пнуть ногой собаку, разнести в щепки пустой ящик или, если захочется, ничего этого не делать.

Еще в Севилье, сидя в одиночной камере, Стефан понял, что такое «мертвые дни». Для него они были особенно тяжелы, ибо он обладал беспокойным характером: он был человеком, который постоянно что-то делал.

Он стыдился этой своей слабости, как он сам ее называл, и испугался, обнаружив в себе еще и другие недостатки. Однажды он поймал себя на мысли, что с завистью думал о товарищах на воле, у которых была возможность раскрыть свои способности, набраться опыта, отличиться в боях и тем самым заслужить право на большее. «Если бы меня не сцапали фашисты, — думал он, — я бы теперь командовал ротой или даже батальоном». Кто знает, может быть, ему поручили бы и более важные дела, когда наступит развязка: революция в Германии.

Именно этой мысли и испугался Стефан. В глубине души он чувствовал зависть и горечь и срочно стал искать способ избавиться от таких настроений. Разработанная им система состояла в тщательном и постоянном исследовании того, что составляло смысл его жизни, того, что скрывалось за громким и неясным понятием «освобождение Германии».

Плавание ставило перед ним и другие задачи. Он пытался разговорить матросов, которые дежурили у бункера, приносили еду и отпирали камеру, чтобы выпустить его по нужде. Это было нетрудно, потому что им всем не нравилась роль тюремщиков. Лучше всего у него получалось с тем толстошеим матросом, который в день отплытия стоял у трапа. Кристиан был уже в возрасте. Он на час-другой снимал со Стефана цепь и иногда оставлял дверь открытой, чтобы немного проветрить бункер. Когда Кристиан заступал на вахту, сторож и узник проводили время в долгих беседах. Стефан уже обдумал план, как с помощью Кристиана осуществить побег, но никак не решался заговорить с ним на эту тему. С тех пор как ему в голову пришла эта мысль, он постоянно думал об этом. И день это дня беспокойство его росло.

Отношения с другими матросами не были такими же хорошими, как с Кристианом, хотя все они обычно не выключали свет в бункере, а иногда даже угощали его сигаретой. Стефан понимал, что большего от них ему ожидать нельзя.

Однажды после обеда он снова услышал добродушный голос Кристиана. Вслед за тем в дверь просунулась багрово-красная физиономия матроса. Стефан улыбнулся ему и поднял руку с цепью. Кристиан открыл замок.

— Сегодня утром наша птичка чуть не упорхнула, — рассказывал Кристиан. — Да-да, этот сумасшедший летчик. Каюту не заперли, и тот очутился на палубе. Если б он так не шумел, то наверняка свалился бы за борт. Его поймали у самых поручней.

— Да что ты! — воскликнул Стефан. — Может, для него было бы лучше покончить с собой.

— Но ведь он вовсе не хотел этого! — возразил матрос — Он-то думает, что умеет летать. Он просто хотел улететь. — Матроса это так развеселило, что он расхохотался.

— Я бы тоже хотел улететь, — сухо заметил Стефан.

— И ты тоже! Вот здорово! — Кристиан снова захохотал.

— Но не так, как этот сумасшедший граф, — медленно произнес Стефан. — Я имею в виду другое. Я хочу сбежать.

Матрос взглянул на Стефана и умолк.

— Как же ты себе это представляешь? — спустя некоторое время спросил он.

— В деталях я об этом не думал, — соврал Стефан. — Но если подумать: ведь в Ла-Манше мы довольно близко подходим к берегу. Что, если прыгнуть за борт? Плаваю я неплохо, а со спасательным кругом могу продержаться на воде несколько часов.

Кристиан ничего не ответил. Он вышел из камеры, но двери не запер и сел на скамейку для караульного. Стефан тоже присел на нары, обдумывая поведение матроса. Спустя некоторое время Кристиан снова вошел к нему. Он смущенно почесывал голову, не решаясь взглянуть на Стефана.

Неожиданно он сказал:

— Я понимаю, что ты хочешь сбежать, только как это сделать? Лучше всего попробовать завтра ночью. Мы будем проплывать мыс Финистер. До берега всего несколько километров. Я постараюсь попасть на вахту.

Мир для Стефана изменился. Снова он стал таким, что стоило жить. Стефан схватил руку матроса и пожал ее.

— Это замечательно! — воскликнул он. — Это просто…

Но Кристиан высвободил свою руку, пробормотав:

— Ладно, ладно. Погоди еще.

— Нет, нет, — воскликнул Стефан. — Это просто здорово с твоей стороны. Я сначала боялся, что ты не захочешь. Ведь ты тоже рискуешь.

Он взад-вперед забегал по бункеру — три шага вперед, три шага назад.

— Так ты говоришь, завтра ночью? — переспросил он, схватив матроса за плечо.

— Завтра ночью, — подтвердил тот, опустив голову.

— Как ты думаешь, что они с тобой сделают?

Не поднимая головы, матрос пробормотал:

— Что со мной сделают? Посадят туда, где сидишь ты.

Стефан не обратил внимания на нотку упрека, прозвучавшую в голосе матроса. Надежда завладела им целиком.

— Только бы получилось, только бы ничего не помешало! — говорил он, протягивая руки, будто уже ощущал свободу.

Матрос снова покинул его и сел на скамейку возле двери. А Стефан, сжав кулаками лоб, уговаривал себя: «Сейчас ты не должен об этом думать. Забудь».

Но ничто не могло отвлечь его от этих мыслей.

— Кристиан, — тихонько позвал он. Но матрос не отвечал. Он непрерывно бубнил себе под нос что-то похожее на молитву.

— Ты боишься, Кристиан? — спросил Стефан, но казалось, матрос его не слышит. Стефан задал вопрос шепотом, к которому они привыкли в разговорах друг с другом: — Скажи, который теперь час? Капитан не скоро придет? Ведь пора!

— Нет, еще рано, — отозвался матрос.

— Только будь осторожен, — попросил Стефан. — Если в последний момент все сорвется…

— Что может сорваться? Не бойся! — сдавленным голосом ответил матрос.

Стефан разволновался. Он зашагал взад-вперед — три шага вперед, три шага назад — и сказал матросу:

— Когда Германия освободится, она будет чудесной страной. Без фюрера, без господ, без слуг. У каждого будет работа, и каждому хватит места. Не будем нападать друг на друга и на других. Германия страна богатая, и мы все заживем счастливо.

— Не загадывай! — произнес матрос.

— А почему бы нет, дружище! — воскликнул Стефан.

— Почему? Потому что против пулеметов не повоюешь и против самолетов тоже.

— А что мы делаем в Испании? — спросил Стефан.

— Ты погоди, погляди, чем все кончится. Войну вы пока не выиграли.

— Даже если мы ее проиграем…

— Да-да, вы народ такой, знаю, даже если проиграете, будете бороться дальше…

— Слушай, я вот что тебе скажу, — начал было Стефан и остановился. — А не лучше ли будет, если ты меня снова посадишь на цепь?

— Да что с тобой сегодня! — рассердился Кристиан. Теперь и он прислушался к шуму на лестнице. Ему показалось, будто он слышит голоса и шаги. Но он не двинулся с места. — Так что ты хотел мне сказать? — спросил он. А они уже появились на другом конце коридора — капитан, штурман и судовой врач — ворвались в камеру, обнаружили, что Стефан не прикован, что свет горит, а дверь незаперта.

Когда скованный цепью Стефан снова остался в темной камере один, он в отчаянии бросился на нары, рвал оковы до тех пор, пока не заболела рука, бился головой о деревянную стенку бункера. Всего лишь мгновенье ему довелось помечтать о свободе. И вот все погрузилось во мрак. Стефан был раздавлен крушением надежд, неотвратимым горем, пленом и смертью. И все-таки к вечеру ему удалось еще раз осмыслить происшедшее. Он скрипел зубами, проклиная подленькую рассудительность матроса, который умышленно проявил неосторожность, чтобы этим инцидентом избавить себя от ответственности.

Стефан успокоился лишь много часов спустя, когда твердо решил бежать, несмотря ни на что, без чьей-либо помощи.

Разумеется, охрана усилилась. Матросы теперь выключали свет сразу после еды. Больше они не вступали с ним в разговоры. Ему даже не удалось узнать, что стало с Кристианом.

На следующий день после обеда он сделал так, что его вырвало, а ночью принялся ворочаться на нарах и громко стонать.

В конце концов караульный постучал в дверь.

— Ты чего? — спросил тот. По голосу Стефан признал в нем «толстяка», амбала почти двухметрового роста. Этот задаст мне работы, подумал Стефан и слабым голосом ответил: — Я отравился, у меня температура. Позови врача.

— Не валяй дурака, — сказал матрос — Не могу же я в это время будить врача. Да он мне голову оторвет.

Стефан застонал еще громче.

— Да что с тобой, приятель? — озабоченно спросил матрос спустя некоторое время.

В ответ раздались стоны.

— Что, совсем худо? — спросил матрос.

И на этот раз Стефан ничего не ответил. Наконец зажегся свет, щелкнул ключ и дверь распахнулась. Стефан, скрючившись, лежал на постели, повернув голову к стене. Матрос склонился над ним.

— Может, свести тебя в гальюн? — спросил он.

Стефан молча кивнул. Когда матрос открыл замок наручников, Стефан дернулся как пружина и ногами ударил его в низ живота. Толстяк покачнулся и схватился руками за пах. Стефан быстро вскочил и схватил стоявшую у двери скамейку. Замахнувшись, он увидел перед собой толстую, круглую голову, на которой кучерявились волосы. Удар пришелся мимо. Он попал в правое плечо. Стефану показалось, будто он слышит хруст костей. Не оборачиваясь, он прыгнул в дверь и побежал по коридору. Поднимаясь по лестнице в конце коридора, он услышал вой матроса внизу. Он бросился на палубу. Воздух был теплым, по ночному небу плыли тучи, скрывшие луну. Он успел еще подумать: «Все идет хорошо». При виде звезд он почувствовал растущую уверенность и жгучую радость. Какое-то мгновение он раздумывал, где взять спасательный жилет, но чувство близкой опасности заставило его немедленно отбросить эту мысль. И тотчас же он услышал за спиной чей-то окрик. Он кинулся бежать и в два прыжка очутился у поручней.

В воздухе раздался странный свист, и какой-то тяжелый металлический предмет ударил его по ноге. Все тело от лодыжки и выше пронзила острая боль. Сначала ему показалось, что он теряет сознание. Но он пересилил себя и, стиснув зубы, перелез через поручни. На большее у него не хватило сил. С криком он упал в море. В этом крике слилась боль и боязнь падения, насмешка над врагом и привет грядущему, завтрашнему дню, который прозрачной серой полоской слабо брезжил на востоке, бережно прикрывая недосягаемый, спасительный берег. Когда Стефан еще раз вынырнул, то увидел перед собой черные волны и в них свою смерть. Он снова вспомнил о батальоне, о том будущем батальоне, который назовут его именем, о батальоне имени Стефана Кляйна.

Набежавшая волна сомкнулась над его головой и прижала к борту. Корабельный винт отсек ему голову лучше всякого палача.

На палубе забегали. Раздались свистки. Человек за бортом! В машинное отделение полетели звонки: стоп машина! Поднялась суматоха. Штернекер яростно и возбужденно закаркал в своей каюте. На капитанском мостике появился Бауридль, набросивший поверх ночной рубашки плащ.

— Что-то случилось с машиной? — спросил он штурмана.

— Нет, пленный прыгнул за борт!

— Что? Штернекер? — изумился Бауридль.

Штурман прокричал в рупор:

— Полный назад! — А затем сердито ответил: — Да нет. Вы же слышите, как он бодро каркает. Красный сбежал.

— А я хотел утром спуститься вниз и разок взглянуть на него, — произнес Бауридль.

Они бороздили море, освещая его прожекторами. Поиски представлялись капитану Бауридлю делом совершенно безнадежным, и действительно, они не обнаружили никаких следов заключенного. На востоке в темноте вырисовывался французский берег. Штернекер издавал тонкий, жалобный свист, разносившийся из каюты по всему кораблю.

Путешествие продолжалось. Они плыли Кильским каналом и причалили в порту маленького городка. С мостика Бауридль сосредоточенно смотрел на узкую набережную, где собралась небольшая кучка людей. Сначала он заметил подполковника Йоста и помахал ему. Рядом стояла невеста погибшего лейтенанта Завильского, маленькая Пёльнитц. К губам она прижимала носовой платок. Ее обычно румяные щеки на сей раз были бледными и худыми. Маленькие глазки полицейского инспектора Вилле пристально следили за судном: он еще не знал, что груза, за которым он приехал, на борту не было.

Наконец Бауридль обнаружил то, что искал: крупное, пышное тело Альмут Зибенрот. Он по-баварски оглушительно крикнул, а затем, покраснев, смущенно взглянул на капитана.

Тот был поглощен швартовкой. Бауридль спустился с мостика на палубу и подошел к краю борта, где уже стоял ефрейтор Венделин.

— Как хорошо, что мы дома, верно? — радостно хрюкнул Бауридль, ткнув ефрейтора локтем в бок.

— Да, вот и вы опять заговорили по-нашему, — осторожно заметил Венделин.

— Да! Не то, что там, на юге, где даже дети говорят по-испански! — пошутил Бауридль. — Ну, теперь мы своих наделаем. И уж они будут говорить по-немецки.

Но Венделин не засмеялся. Он спросил:

— Господин капитан, как мне теперь отдавать честь, если у меня одна рука?

— Да ведь ясно как! — воскликнул Бауридль, удивляясь тупости Венделина. — Стать по стойке смирно, левую руку по шву, равнение на старшего по званию.

— Слушаюсь, господин капитан! — произнес Венделин.

Капитан Бауридль скатился вниз по трапу, поздоровался с Йостом. Тот пожал ему руку.

Альмут обеими руками обхватила его короткую, толстую шею.

— Дорогой мой! — воскликнула она. — Мой дорогой!

От радости лицо капитана Бауридля покраснело еще больше. Он не отпускал Альмут Зибенрот, прижимал к себе ее руки и не переставая повторял:

— Мне просто не верится, просто не верится.

Они не стали дожидаться остальных и направились в город. Бауридль пытался что-то рассказывать ей, но от избытка чувств нес околесицу, перескакивая с одного на другое, так и не доводя свой рассказ до конца.

— Начну-ка я лучше с самого начала, — произнес он, заметив наконец мягкую улыбку Альмут и свое смятение.

— В первый вечер в Кадисе мы, конечно, все вместе решили поужинать. Я там знаю отличный ресторанчик, и мы заказали каракатицу.

— Каракатицу? — удивилась Альмут Зибенрот, улыбаясь спрятанными в уголках глаз морщинками.

Но Бауридль на сей раз не заметил ее улыбки. Он уставился себе под ноги. Не следовало вспоминать о том первом вечере. Тогда был жив курносый Завильский. Бауридль оглянулся на судно, стоявшее у причала как предостережение, предостережение, смысла которого он не понимал. Оглянувшись, он выпустил руку Альмут.

— Пойдем, дорогой, — попросила она. — Нас ждут родители.

Но Бауридль видел, как по трапу вели несчастного Штернекера. Руки ему связали за спину, чтобы он не размахивал ими, но он вертел по сторонам головой, и в вечерней тишине раздавались его дикие, птичьи крики.

— Да, да, пойдем, — произнес Бауридль, обращаясь к Альмут. И вдруг ему стало страшно при мысли, что он должен жениться на этой девушке, должен поклясться, что они будут жить вместе, деля радость и горе. Разве он имел на это право? Ведь у него были другие, совсем другие обязанности, которые не позволяли ему связать свою жизнь с ее жизнью. Он задумчиво посмотрел себе под ноги. Они шли медленным шагом. Их обогнал ефрейтор Венделин. Он не замер по стойке смирно, не опустил руку по шву и не повернул голову в сторону старшего по званию, а намеренно отвернулся.

Ему нужно было выполнить поручение. И он отнесся к этому делу со всей серьезностью. Путь был неблизким. Он прибыл на место к вечеру, позвонил, но никто не открыл. Он позвонил еще раз.

Провод дрожал, но колокольчик на другом конце продолжал молчать. Венделин подождал у изгороди, окружавшей маленький садик. Он прислонился к толстым деревянным рейкам. Его знобило. Вечерний туман заползал в брюки и в пустой рукав. Венделин еще раз дернул за ржавую проволочную петлю. Никто не подавал признаков жизни, и он было повернулся, чтобы уйти, как вдруг деревянная дверь скрипнула и высокий женский голос позвал:

— Есть кто тут?

— Да.

— Кто там? — спросила из тумана женщина.

Венделин не знал, что ответить. Ему все представлялось иначе. Он думал, что пройдет в комнату, его увидят и поймут, откуда и кто он. Как некстати стемнело! Женщина крикнула еще раз:

— Так кто там?

— Да открывайте же, — нетерпеливо крикнул замешкавшийся Венделин.

— У меня ничего нет, — отозвалась женщина. — Я женщина бедная.

— Я не попрошайка, — рассердился Венделин. — Мне от вас ничего не нужно. Я кое-что вам принес.

— Да ну вас, — сказала женщина, — Ходят тут по ночам в темноте. Я ничего не покупаю. Незачем зря тревожить людей.

Тогда Венделин сказал:

— Я к вам с весточкой от Фридриха.

Хотя женщина не могла его видеть, он смущенно теребил свой рукав. Он ждал ответа, но вместо этого услышал какой-то вздох. Впрочем, это мог быть и ветер, который теперь тряс сухие ветви деревьев. Неожиданно заскрипел засов, калитка отворилась, и Венделин шагнул вперед. Рядом с ним в темноте стояла женщина. Шелест ветра заглушал ее голос.

— Как он там? — спросила она.

— Он? — удивленно спросил Венделин и покачал головой. — Да ведь его два месяца как похоронили.

Ища опору, женщина схватилась за пустой рукав, испугалась и вскрикнула.

— Ничего не поделаешь. Руки нет, — произнес Венделин.

И зашагал впереди женщины через садик к дому. Вспомнил, что рассказывал о садике Фридрих. Теперь он отлично ориентировался, нагнулся под притолокой, толкнул дверь комнаты слева по коридору и повернул выключатель. Быстро осмотревшись, он остался доволен, потому что комната была такой, какой должна была быть: зеленая изразцовая печь высотой с полстены, широкий шкаф, где все еще стояли игрушки Фридриха. На подоконнике цветы, в углу стол, на стене портрет отца Фридриха в солдатской форме и бескозырке на круглой крестьянской голове. Венделин мимоходом взглянул туда. Все это он уже знал. В темном саду плакала женщина. Он уселся за стол и стал ждать. «Не может остановиться, — подумал он. — И что так убивается. Для него все кончено. Умер, значит, успокоился. Радоваться надо».

Когда женщина вошла в комнату, он увидел, что, вероятно, поднял ее с постели. Поверх ночной рубашки она напялила старую юбку. Волосы беспорядочно свисали на ее голую некрасивую шею. С трудом, подавив рыдания, она спросила, откуда он прибыл.

— Из Испании, — ответил Венделин.

— Боже мой, — сквозь слезы сказала женщина. — Вы, наверное, проголодались.

Она снова вышла из комнаты и открыла в коридоре дверь напротив. Венделин знал, что эта дверь вела на кухню. Он сплюнул под стол и ногой растер плевок по полу. Женщина вернулась с тарелкой в руках. На тарелке лежала краюха хлеба, кусок колбасы и брынза.

Не оборачиваясь, Венделин пошарил рукой по подоконнику, где между цветочными горшками должна была стоять коробка из-под сигар с ложками, вилками и ножами. Взяв нож, он повернул его ручкой от себя, сначала провел лезвием по гладкому краю стола, а затем, зажав хлеб между коленями, принялся резать его.

Женщина, наблюдавшая, как у него получалось, теперь подошла к портрету мужа и заплакала. Худые ее плечи содрогались.

Венделин жевал сухой хлеб. Его раздражали большие куски жира в колбасе. Только брынза пришлась ему по вкусу. Он съел ее всю без остатка. Наконец он положил нож перед собой на стол. Он знал, что сидит на месте Фридриха.

— Да, Фридрих мертв, — произнес он. — Я думал, вы уже знаете, но в таких случаях чиновники не торопятся. Вам наверняка еще сообщат.

Теперь женщина стояла возле стола, сжав пальцы. Венделин посмотрел ей в лицо. Ее открытый рот походил на рану.

— Как это случилось? — спросила она.

— Он… погиб, — произнес Венделин.

— Погиб? — переспросила она.

— Ну да, — рассердился Венделин. — В него попала пуля.

— Но ведь войны нет! — испуганно крикнула женщина.

Он кивнул.

— Войны нет, — отозвался он.

— Зачем же тогда в него стреляли?

— Ну, это-то понятно, — спокойно произнес Венделин. — Ведь мы каждый день сбрасывали бомбы на их дома. Надо же им было как-то защищаться.

— Но ведь ты сам говоришь, что войны нет! — снова крикнула женщина.

И Венделин опять кивнул.

— Пока еще нет, — сказал он.

— Как же вы могли так поступать? — строго спросила женщина.

— Приказ есть приказ, — ответил Венделин. — Тут ничего не попишешь.

Но ему стало стыдно.

— Ты что думаешь, мать, нам это очень нравилось? — спросил он.

— Боже мой! — запричитала женщина. — А я-то думала, что он в Люнебургской пустоши.

— Так это называется, — робко заметил однорукий Венделин.

Женщина всхлипнула и снова заплакала. Она громко звала сына:

— Фридрих! Фридрих!

— Эх, — вздохнул Венделин. — Да ведь его не оживишь.

А она заголосила:

— Зачем он умер? Зачем? Ты можешь мне ответить? — спрашивала она однорукого.

— Зачем? — помедлив, произнес Венделин. — Если бы знать!

— Значит, никто не знает? А вот почему ты потерял руку, этого тоже никто не знает, да?

Она подошла к нему и с силой схватила за плечо.

— Больно! — крикнул Венделин. — Рана еще не зажила.

Она отпустила его, заплакала и забегала по комнате. Длинный подол юбки хлопал о ее босые ноги.

— Я еле-еле дотянул до аэродрома, — рассказывал Венделин. — На большее меня не хватило: рука страшно болела. Но я не позволил себя унести. Я остался, пока они не вытащили Фридриха. Он был ранен в легкое и умер еще на поле. Я был при этом.

— Где это произошло? — спросила женщина.

— В Авиле.

— Где?

— Есть такая дыра в Испании, — произнес Венделин и махнул рукой. — Там они его и схоронили. Но это уже без меня.

— Это далеко? — спросила женщина.

— Очень далеко, — сказал Венделин, — Мне хочется пить. Плесни-ка мне чего-нибудь!

Женщина принесла глиняный кувшин.

— Можешь не смотреть, — сказала она, — там вода. Мне нужно знать, почему он умер! — твердо произнесла она и села на лавку с другой стороны стола. — Если ты не знаешь, то завтра я пойду в город и спрошу там. Буду спрашивать до тех пор, пока мне не скажут.

Венделин быстро поставил кувшин и испуганно вскочил с места.

— Не делай этого! — крикнул он. — Об этом нельзя ни говорить, ни спрашивать. Ты разве не знаешь?

Женщина взглянула на него и не поняла.

— Об этом запрещено говорить, — пояснил он, — Если меня спросят, я должен отвечать: несчастный случай на производстве. Ведь такое бывает, верно?

— Да, — произнесла женщина и от удивления даже перестала плакать.

— А кто будет много болтать, — важно произнес Венделин, — того посадят.

Женщина промолчала и снова посмотрела на него. Венделин заподозрил неладное.

— Боюсь, как бы ты не наделала глупостей, — задумчиво произнес он. — Мне, пожалуй, лучше уйти.

И женщина осталась одна.

XII

Наконец-то они занялись не защитой Мадрида, а его освобождением, и поначалу казалось, что исполнится мечта Георга о настоящей, большой и полной победе. Ночным ударом с высот Эскориала, лучшей операцией республиканской армии по замыслу и по исполнению, они прорвались глубоко в тыл стоявшего под Мадридом врага, опрокинули его, захватили в Вильянуэва-де-ла-Канада измученного ночными подсчетами казначея фашистской армии, перепугав нескольких севильских аристократок, предававшихся любовным утехам с фашистскими офицерами. Словно острые копья, бригады армии под командованием Модесто вонзались глубоко в тело противника. Южнее Вильянуэвы шел бой за кладбище Брунете, а на западе дрались за кладбище Кихорны. В этой стране приходилось постоянно биться за кладбища. В каждой взятой деревне кладбищу платили дань кровью. То была тирания мертвецов, не желавших уступать живым, не хотевших, чтобы жизнь победила. Могилы на холмах, ставшие полями сражений живых, стражей возвышались над деревнями, хоронясь за крепкими стенами. Обойти их было невозможно. Мертвецы словно звали с холмов: «Иди держать ответ». Они не страшились шума битвы. Их не пугало, что снаряды крушили могилы, подбрасывай их пляшущие белые кости высоко в воздух. Кто долго лежал, к этому привык. Ведь для уснувших навек сто лет всего лишь миг, а до этого были точно такие же пляски, тогда на кладбищах вили гнезда наполеоновские орды и, хоронясь в склепах, держали в повиновении деревни.

Тогда не то что теперь: испанцы, которые вели партизанскую войну против европейского диктатора, нашли поддержку у доброй Англии. Но и тогда потерявшие родину немцы, не вынеся позора отчизны, сражались на стороне испанского народа.

Снаряды и авиационные бомбы превратили кладбище Кихорны в груду развалин. Но темнокожие марокканцы прочно зацепились за холм. Они прятались в пыли стен, отсиживались за памятниками как за прочной броней, зарывались в могилы. Июльское солнце выжгло траву, превратив ее в сухую солому, от жары земля рассыпалась в мелкую пыль. В центре равнины, на пересечении двух больших дорог, над Вильянуэва-де-ла-Канада, которую фашистские летчики из мести подожгли зажигательными бомбами, поднимался черный столб дыма. В полном безветрии темная копоть винтом резала дрожащий воздух, дырявя голубой небесный купол. Вокруг, по краю равнины, кипел бой.

Нещадно палило июльское солнце. Кладбище Кихорны казалось неприступной крепостью. Когда батальону не удалось взять высоту очередной атакой, на ввалившихся щеках Георга проступили гневные пятна. Он лежал на краю оврага. Песок жег, когда он дотрагивался до него голыми руками. А при вдохе горячий воздух сушил ноздри и нёбо, словно поджаривая их на медленном огне.

— Сколько раз уже атаковали? — спросил Георг.

— Я думаю, раз шесть, — ответил Эрнст Лилиенкрон, занявший теперь место Круля, которого Георг перевел в роту Вальтера.

Хайн смахнул со лба прядь волос, наблюдая, как остатки батальона укрылись в канаве у подножья кладбищенского холма.

Георг с ненавистью глядел на изрешеченную пулями каменную ограду на холме. «Нам нельзя здесь застрять, — думал он. — Нужно любой ценой идти вперед». Он боялся, что наступательный порыв иссякнет в раскаленном песке равнины, что наступление захлебнется в этой жаре, что цель наступления не будет достигнута. Ведь речь шла не о защите Мадрида, а о его освобождении.

Когда Георг поднялся, Хайн Зоммерванд сразу понял, что он задумал. Эрнст Лилиенкрон тоже вскочил. Под выстрелами марокканских снайперов они пробирались к канаве. Вальтер Ремшайд, голова которого нагрелась под стальным шлемом, с хрипом выдыхал воздух и издевался:

— Нам вечно солнце сияет!

Почти все солдаты батальона отдыхали на земле в одинаковых позах: скрестив руки и положив на них голову.

— Они смертельно устали, — сказал Георгу Вальтер Ремшайд. — Если ты хочешь попытаться еще раз, действуй. Иначе они больше не поднимутся.

— Надо, надо, — торопливо ответил Георг и вскочил на ноги, увлекая за собой батальон. Пошатываясь, они поднялись из канавы и ринулись вверх по холму. После второго броска упал Флеминг, сраженный выстрелом в голову, на полпути убило Юргенсена, бежавшего во главе своей роты, у кладбищенской стены Эрнста Лилиенкрона ранило пулей, пущенной в Георга. За каждый свой шаг они расплачивались кровью лучших солдат. Но на этот раз батальон взял кладбище, не оставив в живых ни одного защитника. Прислонясь к изрешеченной выстрелами стене, Хайн наблюдал за их действиями, не проронив ни слова. Несколько человек отстало, чтобы быстро забросать тела врагов и братьев горячим песком, а в это время другие уже спускались в деревню, из которой бежал противник.

На южном участке фронта было захвачено кладбище Брунете, но противник продолжал упорно обороняться в расположенной за ним деревушке, и выбить его оттуда не удалось.

Модесто напрасно искал глазами подкрепления. У него под рукой ничего не осталось. В тот момент, когда фактор внезапности исчерпал себя и когда другое, более грозное оружие — самопожертвование и презрение к смерти — в бою на выжженной солнцем равнине из-за потерь, жажды и голода притупилось, чашу победы перевесили более сильные батальоны. Молодому генералу из народа, талант которого раскрылся в этой войне и который мог высоко взлететь в орлином полете, не хватило пространства, чтобы расправить крылья.

Наступление захлебнулось. Батальон Георга залег на краю холма, за которым дымились развалины Кихорны. Георг удивил Хайна Зоммерванда, заявив, что хочет перевестись из бригады в испанскую дивизию.

Хайн Зоммерванд слушал насупившись, но не удостоил его ответом. Это пройдет, думал Хайн, в такую жару, после всего, что мы пережили, чего только не болтают.

А Георг не унимался.

— Я больше так не могу! — в изнеможении кричал он. — Я не могу. Не могу больше видеть эти потери. Во всем батальоне не наберется и горстки немецких товарищей. Ты знаешь каждого. С каждым тебя связывает больше, чем с родным братом. И после каждого боя приходится с ними прощаться. Больше так не могу. Когда я думаю о том, что в бою за это паршивое кладбище мог погибнуть и ты, как погиб малыш Эрнст Лилиенкрон, у которого в Париже жена и маленький ребенок — им теперь придется перебиваться на пособие МОПР, — то от одной этой мысли я просто схожу с ума. Поэтому я хочу уйти, понимаешь, хочу уйти отсюда.

Они сидели в тени одиноко растущего масличного дерева неподалеку от своего блиндажа. Оба хотели пить, оба были злы, тон Георга напугал Хайна, но он не знал, что возразить. Внезапно Георг в ярости стукнул себякулаком по колену и закричал:

— Партия обещала бригаде но сто человек каждый месяц! Где они?! Их нет, нет!

— Откуда их взять? — спросил Хайн. — Что делать? Мы как следует прочесали всю эмиграцию. В Париже не осталось никого, кто мог бы нам пригодиться.

— Но ты же видишь, что происходит! — сказал Георг. — Наши людские ресурсы исчерпаны. Старики, раненые, больные! Так что требовать от этих калек, если даже нельзя дать им хорошенько отдохнуть. С таким материалом работать просто невозможно!

— Париж прочесали, — пожав плечами, повторил Хайн и выдернул из земли травинку, чтобы высосать из нее влагу. — Прочесали Париж, прочесали Швейцарию и Чехословакию. А из Германии больше никого не вытащишь, было бы грешно это делать. Там каждый человек на вес золота.

Снова забухала артиллерия. Первый снаряд пролетел высоко, второй не долетел до позиций.

— Ночью и ленивый ретив, — произнес Хайн.

— Пристреливаются? — произнес Георг. — Хотел бы я знать, что им здесь у нас надо.

Третий снаряд разорвался рядом, осыпав их землей.

— Пошли, — произнес Хайн, стирая с лица грязь. — Нет смысла здесь сидеть. Иди в блиндаж.

— Вот тебе раз! Только стало прохладней, — возразил Георг и остался.

Откуда только нам взять людей, думал он. В Германии их тысячами отправляют в концлагеря, а здесь — на кладбище. До чего мы дойдем? Это открытая, кровоточащая рана. Если так будет дальше, мы истечем кровью.

Вечером Хайна Зоммерванда вызвали в штаб бригады. Там его ждал одетый в элегантный серый костюм офицер из СИМ — военной контрразведки, которому он сообщил о Хильде Ковальской.

— Вы нам нужны, — сказал он. — Бригада дала вам увольнительную. Я сразу отвезу вас в город. Завтра вы сможете вернуться!

— Вот как, бригада дала мне увольнительную? — недовольно переспросил Хайн. — Я, право, не знаю. Может быть, им в штабе неизвестно в точности положение нашего батальона. Я сейчас не могу уехать.

Он сопротивлялся, не желая иметь ничего общего с этой историей. Он выполнил свой долг, и теперь пусть другие выполняют свой. Его это не касалось.

Но испанец не отставал:

— Вы должны поехать. Вы нам нужны, без вас нам не справиться.

Хайн ушел вместе с ним. В машине испанец снял пенсне, засунул его между двух пуговиц жилетки, сказал, что они арестовали Хильду Ковальскую. При обыске никаких улик против нее найдено но было. Но ее поведение после ареста только усилило подозрения.

— Мы можем просто держать ее под арестом и ждать, — близоруко щурясь, произнес он, — но ведь это лишит нас всяких шансов на успех. Это палка о двух концах. Что лучше: не арестовать и следить или брать сразу в расчете на то, что арестованный признается и будут найдены улики? Я был против ареста. Но начальник торопил. Мы не нашли улик, а она ни в чем не призналась. Теперь вы должны нас выручить.

— Я должен вас выручить, — съязвил Хайн. — Очень мило, что вы вспомнили обо мне, но для меня было бы лучше, если бы вы сами справлялись со своей работой, а мне дали бы возможность спокойно делать на фронте мою. Для меня это было бы гораздо лучше.

Маленький коренастый испанец забился в угол.

— Я же вам сказал, — объяснил он, — я был против ареста, но вмешался начальник. После этого я испробовал с ней все и не сдвинулся с места. Молчит. А время идет, и люди, с которыми она работала, могут скрыться. Мне не оставалось ничего иного, как поехать за вами.

Это было своего рода извинение, но оно не настроило Хайна на мирный лад. И зачем я впутался в это дело, подумал он, теперь сомневаясь, были ли вообще серьезные основания подозревать Хильду Ковальскую. Ведь при обыске у нее ничего не нашли.

Он вспомнил ее брата и беседы, которые они шепотом вели через колючую проволоку на острове Вюст, вспомнил, как Хильда вечером, накануне первого сражения, приехала к ним с испанскими женщинами, вспомнил ее отчаянный плач, невольным свидетелем которого он стал ночью в гостинице.


Между тем Хильда Ковальская беспокойно сновала по комнате, в которой ее заперли. Она не видела, куда шла, натыкаясь на столы и стулья. Помещение было сплошь заставлено странной, вышедшей из моды мебелью.

«Я теперь не должна бояться, — говорила она себе. — Не должна. Может быть, мне еще удастся выкрутиться, если я не буду бояться. Ведь только страх довел меня до этого. Если бы я тогда не боялась, то всего этого не случилось бы и я бы теперь не сидела здесь. Тогда я позволила запугать себя. Но тогда у меня не было опыта. Теперь у меня есть опыт, — с горечью думала она. — Ведь я теперь знаю, как это бывает».

Горел свет, толстые портьеры на окнах были задернуты. На столе лежали несколько журналов и ее сумочка. Как сделать, чтобы не бояться? Это возможно, только когда видишь перед собой цель, путь, по которому можно шагать, дом, куда можно войти, когда наступит ночь.

Она уселась в одно из кресел, спинки которых были обтянуты грубым сукном, и прижалась головой к сукну, чтобы остудить свое горевшее лицо.

Она заплакала.

«Одним молчанием тут не отделаешься, — сказала она себе. — Правда, это не даст им улик, но и не снимет с меня подозрений». Она решила заговорить на следующем допросе. Но именно в этом и состояла трудность. Она не знала, что им известно о ней. Все зависело именно от этого. Может быть, им ничего неизвестно кроме мелочей, но и их могло хватить, чтобы проверить ее рассказ. Отчаявшейся Хильде казалось: что бы она ни предпринимала, все вело в никуда, во мрак.

«Я бы не боялась! Да! Я была бы смелой, если бы была не одна», — решила она, и ее мысли обратились к Крулю. Она часто колебалась, но в эту минуту была уверена, что любит его. Она открыла сумочку, чтобы отыскать его фотографию, и тут только вспомнила, что фотографию у нее отняли. «Теперь и у него будут неприятности», — пожалела она, рассматривая в зеркальце свое лицо. Она увидела серые глаза, кивнула себе и сказала:

— Конец тебе, Хильда!

Когда она поняла, что сказанное ею было правдой, она закричала так, будто пришла ее смерть, и с криком бросилась на толстый ковер.

В изнеможении сев на пол, она снова вытащила зеркало. «А ведь я ужасно выгляжу, я не должна так выглядеть», — подумала она, напудрилась и причесала разметавшиеся волосы, языком послюнявила указательный палец и провела им по густым ресницам. Скрестив ноги, она сидела на ковре, смотрела на свой живот, и ей казалось, будто она ощущает тепло собственного тела.

Не играй она так долго с Крулем, а займись им сразу всерьез, носить бы ей сейчас его ребенка. Тогда она была бы в безопасности: ведь беременных не казнили.

Мужество вновь покинуло ее, руки задрожали. «Мне незачем ждать, — решила она, — лучше все кончить самой». Она огляделась и встала. Выключив свет, подошла к окну и, осторожно приподняв портьеру, выглянула на мощенный булыжником двор. Все было так просто. Прыгнуть из окна во двор, и кончено. Она желала этого прыжка и не могла решиться, знала, что ей себя не заставить, потому что это было бы не только ее концом. Существовала еще цепочка, которая связывала ее с жизнью, с этой проклятой, окаянной, адовой жизнью.

Потеряв всякую надежду, она опустила портьеру. В темноте она задела за стол и обрадовалась боли, которую тот причинил ей. На ощупь она нашла кресло и села. Теперь ей хотелось плакать, но она выплакала все слезы и сухими глазами уставилась в темноту.

Толстый офицер отпер дверь и испуганно закричал:

— Почему здесь так темно? Что случилось? — И, даже включив свет и увидев Хильду, сидевшую у окна в кресле, он долго не мог успокоиться.

— Ты хочешь передать мне привет от Круля? — воскликнула та, подбегая к Хайну Зоммерванду. — Как он? С ним ничего не случилось?

Ее глаза радостно засияли при виде Хайна.

— Вы ведь были в бою? — спросила она. — Как дела? Как успехи?

Она протянула ему руку.

Хайн Зоммерванд не заметил ее, он с упреком смотрел на толстого испанца, стоявшего у стола и только теперь, казалось, оправившегося от испуга, который испытал, когда вошел в темную комнату.

— Давай мы сейчас не будем пожимать друг другу рук, — произнес Хайн Зоммерванд. — Сейчас не будем. Я не привез тебе новостей от Круля. Надеюсь, что потом мы сможем пожать друг другу руки.

— Неужели ты веришь этим смешным россказням? Вспомни о моем брате, Хайн!

— Я все время думал о нем, когда ехал сюда. Да, я приехал с фронта. — И добавил: — Круль ранен, ранен легко, пустяковая царапина.

«Это дешевый полицейский трюк, я не должен был этого говорить», — тут же решил он.

— Это правда? — спросила она.

Когда она направилась к нему, Хайн невольно спрятал руки за спину и теперь мерил шагами комнату.

— Да, — произнес он. — У него содрало кожу на лбу, так, ерунда. Он остался в роте.

— В роте? Почему в роте? Разве он больше не служит при штабе батальона?

— Георг его перевел. Да, конечно, из-за тебя, — ответил Хайн, прежде чем она успела задать вопрос. Он обдумывал, с чего начать разговор.

Испанец сидел на тахте. Зажав в руке пенсне, он спал. Прежде чем подняться наверх, он показал Хайну вещи, взятые им на квартире Хильды: какие-то счета и еще детская фотография не по возрасту рослого мальчика с футбольным мячом в руках. Хайн Зоммерванд вытащил снимок из кармана и положил на стол.

— Это сын Зандерса? — спросил он.

Хильда посмотрела на снимок, на смеющееся лицо ребенка. «Футбольный мяч я купила ему перед отъездом», — подумала она. Да, это был ее сын, была та самая цепь, которая связывала ее с этой жизнью. Она взглянула на снимок и заплакала. Лучше бы ему никогда не родиться. Если бы в ее чреве зародилась новая жизнь, было бы не так тяжело.

Она плакала, одновременно готовясь к вопросу, который Хайн теперь наверняка ей задаст. Разве непонятно, почему она умолчала об этом ребенке? И, почувствовав себя уверенно, она посмотрела на фотографию мальчика и решила дать бой. Она должна выйти на свободу, должна сохранить рожденную ею жизнь.

— Твой брат рассказывал мне о мальчике. Он так гордился им, будто тот был его собственным сыном, — сказал Хайн Зоммерванд, который остановился у стола рядом с ней и все еще размышлял, глядя через ее плечо на снимок. Она не заметила, как его губы неожиданно дрогнули. Внезапно он понял все, но медлил, боясь идти напролом. А вместо этого спросил:

— Где же он теперь?

— Петер дома, у моих родителей.

— Ты его там оставила?

— Ну да, там ему лучше всего.

— Тебе что-нибудь известно о нем? Родители пишут тебе? Ведь теперь это трудно!

— С тех пор как началась война, я о нем ничего не знаю, — сказала она.

— А почему ты, собственно, уехала из Германии?

— Как? — резко повернувшись, воскликнула она. — Будто ты не знаешь, что произошло! Я просто не выдержала. Мне нужно было уехать. Каждую ночь мне снился брат. Тебе-то он вряд ли снился. Тебе до него не было дела. Ты-то уцелел!

Хайн Зоммерванд ничего не ответил, он взял со стола снимок и только спросил:

— Где же был сделан этот снимок?

— Где? Дома. Или нет, в пансионате. Я его на несколько месяцев поместила в пансионат.

Чтобы придать своим словам твердость, она посмотрела Хайну прямо в глаза. Он ответил ей холодным взглядом из-под узких век, который не оставлял никаких надежд.

— Я его тогда определила в пансионат, это как детский дом, — несмотря на это настаивала она и в ужасе вырвала у него из рук снимок.

Хайн не препятствовал этому.

— Странный пансионат, удивительный детский дом, — беззвучно прошептал он и ткнул костлявым, кривым указательным пальцем в снимок. — Высокие стены, маленькие окошки с решетками, настоящими решетками. И этот необычный наряд, в который облачена женщина на заднем плане. Наверное, форма? — Он закрыл глаза и спросил: — А знаешь ли ты, жив ли он еще? Ты уверена, что они сдержали свое слово?

Задребезжали стекла. Вблизи раздались разрывы снарядов. «На несколько дней мы их заставили замолчать, — подумал Хайн, — И вот они снова загавкали». Атаки на Брунете дали мадридцам три спокойные ночи и надежду, что с обстрелами будет покончено. Но теперь снаряды говорили им, что надежды не сбылись, что наступление захлебнулось за кладбищами Брунете и Кихорны.

Только спустя некоторое время Хильда Ковальская, словно очнувшись от наркоза, собралась с силами.

— Ты лжешь, — тихо сказала она. — Они сдержат слово. Я это знаю. Они сдержат слово, в этом ты можешь быть уверен.

Она протянула ему снимок ребенка и закричала так сильно, что спавший на тахте испанец проснулся:

— Они били его, как обещали. Били его на моих глазах. А когда я давала показания, позволяли мне играть с ним. Даже сами приносили игрушки, паровозик и колесный пароходик, и, несмотря на страх, он смеялся. Так было! — кричала она. — С этого все началось. О, мой мальчик, мой свет, моя жизнь!

Она поцеловала фотографию.

— Видишь, он оправдывает меня. Он знает, как все было. До сих пор я слышу его крики. Я не могла молчать. А кто бы смог?

Она остановилась и, тяжело дыша, продолжала стоять у стола с фотографией в руках.

— Да, Хайн, так было. Так случилось с моим братом. А затем они заслали меня сюда. Мне пришлось оставить мальчика. Вначале было легко, и я даже радовалась. Ведь я не имела дел с немцами. Затем началась война, и они требовали от меня все больше, больше. А потом, на мое несчастье, приехали вы. Каждую неделю я посылала донесения. Каждый месяц я получала подтверждение. Несколько раз они даже присылали мне фотографию мальчика. Этим они привязали меня к себе. В последних письмах — они переслали их мне уже во время войны — были вложены маленькие записочки и от него самого. Он ведь учится писать. Видишь, они сдержали слово, Хайн. Он жив. А теперь вмешался ты. И ты его погубишь. Ведь что произойдет, если они перестанут получать мои донесения? Что будет? Они сдержат слово, Хайн, и убьют его!

Пока она говорила, Хайн Зоммерванд шаг за шагом отступал от нее, как сделал это в начале разговора. Он заложил руки за спину. Его взгляд скользил по темному ковру.

«Она выдала собственного брата, — подумал Хайн. — И меня чуть не подвела под топор».

Чтобы избавиться от сострадания, он принялся усердно подсчитывать в уме ее преступления, спрашивая себя: сколько жизней она загубила здесь? Не одну и не две. Здесь счет шел на сотни, на роты и батальоны. Как просто было шпионить в этом городе, где все болтали о вещах, которые не положено знать. «Она предала целый народ», — подумал Хайн, отступив еще на шаг.

— Они убьют моего мальчика! — кричала Хильда Ковальская. Прыжком она бросилась к Хайну и схватила его за плечи. — Видишь, я ведь испробовала все. Порой я даже думала, что смогу освободиться от него. Я хотела ребенка от Круля, я говорила себе, что тогда смогу забыть мальчика. Теперь они сдержат слово, будут его бить. Убьют его Ты ведь не хочешь этого, никто этого не хочет!

Незаметно к ним подошел испанец. Он не говорил по-немецки, но понял, что она призналась. Нацепив пенсне на нос, он кивнул ей и тихо произнес:

— Да вы успокойтесь. Мы ведь не расстреливаем каждого шпиона. Да и зачем? Ведь нам тоже нужны люди, с которыми мы могли бы работать, не так ли?


Уже рассвело, когда Хайн, будто странник, вернувшийся в родные края, поздоровался с одиноким масличным деревцем, росшим на холме под Кихорной. Из окопчика доносилось громкое, спокойное дыхание Георга. Хайн Зоммерванд сорвал несколько незрелых маслин и принялся жевать их. Голова у него гудела, в левой руке он ощущал неприятную тяжесть. «Типичные сосудистые боли», — сказал ему несколько дней назад Керстен и всерьез посоветовал бросить курить и избегать волнений. Глухо, с сильными перебоями стучало сердце. Хайн чувствовал себя больным.

Далеко, там, где за горизонтом был Мадрид, торжественно выплывало солнце.

Маслины были горькими как желчь. Хайн с отвращением выбросил их. Сонный Георг выполз из своего окопчика, сел рядом с Хайном и стал причесываться.

— Мне бы умыться, но у меня нет воды даже для пулеметов! — посетовал он, задумчиво посмотрел на Хайна и наконец спросил, не желает ли тот соснуть.

— Потом, когда станет жарко, — ответил Хайн.

Георг возразил, что потом не будет времени.

— У меня нехорошее предчувствие, — произнес он и заговорил о том, что все время вспоминает вторую битву на Марне. — Со вчерашнего вечера это у меня идея фикс. Не могу от нее отделаться. Сначала все шло хорошо, а потом…

Хайн Зоммерванд недовольно потряс огненно-рыжей шевелюрой. Он не любил подобных разговоров.

В шесть часов начался первый воздушный налет. Свыше ста самолетов появилось над юго-западным краем фронта, которого противник опасался больше всего. Георг и Хайн смотрели туда, где стояла сплошная степа дыма.

— Не понимаю я этой тактики, — пробурчал Георг. — Пока мы отсюда выберемся, фашисты уже перейдут в атаку. Мы не можем наступать. Для этого у нас, вероятно, нет больше сил. И закрепиться здесь мы тоже не можем, это даже ребенку ясно. Сидим здесь, как в западне. Так почему бы не отойти? Удар фашистов пришелся бы в пустоту!

— Идут по второму заходу. Кстати, организованное отступление — один из самых трудных маневров, — пояснил Хайн.

— Что-что, а драпать мы научились, — ответил Георг. В третий раз на противоположном фланге выросла пелена дыма. «Бомбами они из них всю душу вытрясут», — сокрушенно подумал Хайн и вскочил.

— Гляди, уже бегут! — воскликнул Георг.

«Тяжелый будет денек», — решил Хайн и снова почувствовал, как он устал.

Лежавший на земле Георг потянулся и, зевая, повторил:

— Не знаю, что и делать. Чертовски похоже на вторую битву на Марне. Последний неудавшийся шедевр.

Стряхнув усталость, Хайн налетел на него:

— Что ты мелешь? Это наше первое наступление. Да твоя Гвадалахара вообще ничто. А здесь начало, репетиция того, что может армия. Вот и все. Сколько существует армия? Всерьез ею занялись только после Гвадалахары. У нас было время.

Телефонист высунул голову из окопа и крикнул:

— Звонил Пухоль. У него на левом фланге начался отход.

— Что? И это он называет отходом? Вот здорово, просто замечательно!

Георг вскочил, его огромное тело корчилось от смеха.

— Отход! — хохоча, еще раз воскликнул он, показывая рукой на юго-восточный участок фронта, где по равнине рассыпались фигурки бегущих солдат.

— Что с тобой? Чему ты смеешься? — сердито закричал Хайн, которого напугал этот смех.

Но Георг не мог успокоиться.

— Ты разве не слышал? — кричал он. — Пухоль утверждает, что это отход!

— Ты бы лучше позвонил в бригаду, — сказал Хайн Зоммерванд, — и спросил, нет ли у них для тебя приказаний.

Георг перестал хохотать и насупился.

— Терпеть не могу, когда лезут в мои дела, — заявил он.

Неожиданно начался артобстрел. Вероятно, это была та самая батарея, которая вечером вела пристрелку. Первые же три снаряда разорвались в песке рядом с ними, подняв столбы пыли.

Георг бросился на землю рядом с Хайном, лицо его побледнело, но ясные глаза насмешливо смотрели на Хайна.

— Как вчерашнее дело? — спросил он. — Ты так ничего и не рассказал.

— Плохо, — еще успел ответить Хайн. Второй залп накрыл верхушку холма, и осколки просвистели над их головами.

— Значит, правда? — спросил Георг.

— Да, — ответил Хайн.

Георг оглядел позицию батальона.

— Я не боюсь, что с нами что-то случится, — сказал он, — Фашисты нас атаковать не будут. Но хотелось бы знать, что происходит у нас в тылу. Если разразится паника, никого не удержишь.

— До этого нельзя допускать. Значит, нужно остановить их силой, — сквозь зубы процедил Хайн. Лицо Георга помрачнело. — А что ты предлагаешь? — спросил Хайн.

Георг открыл было рот, чтобы ответить, но тут раздался третий залп. Вспышка на миг ослепила Хайна; он оглох, пороховой дым разъедал легкие.

Прошли секунды, прежде чем он пришел в себя. Он увидел Георга, которого отбросило в сторону на несколько метров. Тяжело дыша, тот лежал на земле, сжимая руками правую ногу выше колена.

— Зацепило, — сказал он, заметив Хайна, и попытался встать, но тут же повалился на землю. По нему было заметно, что он уже чувствовал боль. Его лицо быстро изменилось. На нем появилось испуганное выражение, губы побледнели, глаза закатились. Хайн хотел было броситься к телефону и только тут разглядел, что окопчик завалило. Рядом лежал телефонист с окровавленной головой, — Брось, Хайн, — сказал Георг, — Керстен все видел из долины. Он кого-нибудь пришлет. Я подожду. Ты что-нибудь слышал об Ирмгард?

— Нет, а почему ты вдруг вспомнил о ней? — спросил Хайн.

— Я был недавно в городе и случайно встретил ее.

— Вот как?

— Да, она была очень расстроена. Хотя меня это не касается. Сказала, что чувствует по отношению к тебе угрызения совести. Она к тебе плохо отнеслась. Но это якобы твоя вина, ты сразу принял все всерьез.

На холм поднялись санитары. Они перевязали телефониста и уложили Георга на носилки.

— Не залеживайся. Быстрей выздоравливай, — крикнул Хайн ему вдогонку. — Одному мне тяжело.

Только теперь до него дошло, что придется управляться одному. Он обрадовался, когда увидел Вальтера Ремшайда.

Бывший горняк стал офицером. На рукаве гимнастерки он носил три нашивки и командовал ротой из ста двадцати солдат. У него было два штатных пулемета и еще третий, о котором никто не знал. Он взял его в ночном рукопашном бою с фашистами и, чтобы не сдавать, утаил добычу.

На нем лежала большая ответственность, и у него были обязанности, к которым он относился очень серьезно. Перед ним стояла задача, и он пытался ее выполнить.

Он умел держаться с достоинством.

Но когда Хайн заглянул ему в глаза, то испугался: они выражали обреченность и одиночество. Вальтер прибыл в Испанию с тремя друзьями. Хайни Готвальд погиб на Хараме, Пауль Крюгер — в самом начале, у голубого домика, а третий, Флеминг, раненый лежал в Эскориале. Жена Вальтера скончалась от неудачного аборта в Париже.

Сопя, он подошел к Хайну, пот струился по его заостренному морщинистому лицу.

— Нам солнце вечно сияет! — поздоровался он. — Тебе помочь, Хайн? Я пришлю человека, чтобы тот привел в порядок блиндаж.

— Мне нужен связной и люди, чтобы восстановить связь.

— Будет сделано, — сказал Ремшайд. — Кто теперь командует батальоном?

— Пока я!

Ремшайд кивнул.

— Присядь-ка на секунду, — пригласил его Хайн Зоммерванд. — Или боишься, что фашисты пришлют нам еще один гостинец?

— Вчера я был у Флеминга, — произнес Вальтер. — Передает всем привет. Ты подумай, он уже сидит на кровати и как ни в чем не бывало играет на аккордеоне. «Я еще вижу, — говорит, — я еще жив и, значит, на что-то гожусь». Ты знаешь, мне стало немного не по себе. Говорит: «Чем больше отдаешься делу, тем больше привязываешься к нему. Мне нужно подумать, как приносить пользу, даже если я ослепну. Пока вот играю на гармошке, развлекаю товарищей». Вообще его все любят. И врачи, и сестры. Но потом я испугался. Они вывезли его в каталке на террасу и оставили нас наедине. А он вдруг говорит: «Ты случайно не жалеешь меня? Это ни к чему, ты это брось. Один из ребят мне рассказывал, будто в Советском Союзе разработали новый метод лечения. Мне еще помогут. Ведь зрение-то не потеряно. Ты не смейся: они там все могут. Попрошу, чтобы меня отправили в Советский Союз!» Он так говорил. И тут я понял: неправда, что он легко это переносит. И мне стало страшно. Со зрением это точно?

Хайн Зоммерванд задумался, а потом ответил:

— Советская наука ушла далеко вперед. Если Флемингу здесь не помогут, там его могут спасти.

— Вот здорово, а я не верил и не решился ему это сказать. Знаешь, на него плохо подействовало, что я вообще ничего не сказал. Он вдруг как заорет на меня: «Ты что же, не веришь? Значит, ты не веришь в Советский Союз?!» Я еле-еле его успокоил. А он все повторял: «Значит, липовый ты коммунист».

— Пока глаза видят, есть надежда, Вальтер. — Хайн произнес это извиняющимся тоном. — Значит, попробуем переправить его туда. Ему там помогут и работу тоже найдут. Какую-то пользу он приносить будет.

— Ну вот и хорошо, — сказал Вальтер. Он оживился при мысли, что в Советском Союзе Флемингу помогут. — Кстати, — добавил он, — говорят, что люди, у которых изуродовано лицо, становятся очень подозрительными и что у них портится характер…

— Может быть, если это слабые люди, — ответил Хайн.

— Ну, ладно, не буду ждать, пока прекратят обстрел. Нужно идти в роту, — сказал Вальтер и пояснил: — Рядом с Флемингом лежит какой-то парень с простреленным лицом. Так вот, я не знаю, что хуже.

— У нас фашисты наступать не будут, — сказал Хайн.

Вальтер помедлил секунду и неожиданно спросил:

— У меня теперь в двух пулеметных расчетах одни испанцы. А что делать, людей не хватает. Верно?

— Ну что ж, очень хорошо, — похвалил его Хайн.

Солнце палило немилосердно. Две широкие дороги белым крестом легли на высохшую желтую равнину, по которой кружили песчаные вихри. Деревня Вильянуэва-де-ла-Канада, расположенная на пересеченье поперечин этого креста, выгорела дотла. Дым тонкой струйкой поднимался из развалин. По высохшей земле в одиночку и группами торопливо шагали отступавшие солдаты. Они казались ползущими муравьями. Их было много, сотни. Широким потоком они беспорядочно хлынули на север, бежали по равнине, ища глазами горы, чтобы укрыться. Леса на вершинах гор окутались дымом и огнем. С голубого неба пикировали истребители противника, они веером проносились над головами, по-комариному танцуя в воздухе, и, пока бомбардировщики с оглушительным грохотом сбрасывали свой смертоносный груз на редкие окопы пехотинцев, истребители клевали бегущих, свинцом поливая землю из пулеметов.

Хайн видел, как бегут войска, и думал:

— Нам нельзя проиграть эту битву за мир. Этого не может, не должно случиться! Только бы удалось их остановить. А ведь как их нужно остановить!

— Давай отправляйся в роту! — крикнул он Вальтеру Ремшайду, но тут же задержал его:

— Погоди, мне надо тебе кое-что сказать. Слева от тебя окопался батальон анархистов, так? Если и они будут драпать, а у меня не будет связи с бригадой, то придется самим выходить из положения. Тогда ты оставишь позицию и загнешь фланг. И чтоб с места не двинулся, пока не получишь от меня точного приказа, понял?

Он все еще надеялся, что паника прекратится и что ему не нужно будет прибегать к крайней мере — приказывать Вальтеру стрелять по своим.

Вспомнив о Георге, Хайн с горечью подумал: «Ему хорошо, лежит себе в лазарете. А я здесь расхлебывай, вечно я должен расхлебывать. Все я да я».

На душе у него было сумрачно. Когда Вальтер ушел и Хайн остался один, он почувствовал неуверенность, даже страх. Он подгонял обоих испанцев, чтобы те быстрее восстанавливали блиндаж. Каждую секунду противник мог возобновить огонь, и Хайну хотелось, по крайней мере, как можно лучше укрыться. Он следил за их работой. Они начали откапывать серый ящичек телефона, и тут ему почудилось, что он слышит голос Ирмгард.

«Я потихоньку схожу с ума», — подумал он и снова услышал, как она звала его. На всякий случай он обернулся. Ирмгард стояла под масличным деревом. Ее волосы блестели. На ней были серые полотняные брюки и блузка из той же материи.

— Я хотела попасть в Брунете, чтобы сделать несколько снимков! — крикнула она. — Но дальше Вильянуэвы не выбралась. Вот решила свернуть и приехала сюда.

Хайн не виделся с ней с того самого праздника. Он думал, что забыл ее.

— Снимки? — удивленно спросил он и, не трогаясь с места, посмотрел на нее. — Какие снимки? Нет-нет! То, что здесь происходит, лучше не фотографировать.

«Может быть, все обойдется», — подумал Хайн. Как символ жизни стояла она перед ним на высохшем поле.

Вот и к подножью холма устремились отдельные группы бегущих, и Хайн раздумывал, не отдать ли приказ Вальтеру Ремшайду.

— А где же Георг? — спросила Ирмгард. — Мне нужно на него взглянуть, — сказала она, когда он сообщил ей о ранении Георга.

— Да-да, только поскорее уходи отсюда! — резко добавил он. — Зачем ты вообще приехала? Здесь тебе не место!

У подножья холма бегущие в изнеможении замедлили бег. Хайн слышал их ругань и сказал себе, что ждать больше нельзя. Только он повернулся, чтобы рукой подозвать к себе одного из людей Вальтера Ремшайда, как два самолета, строча из пулеметов, спикировали на холм. Он рванулся и, схватив Ирмгард, повалил ее рядом с собой на землю. Их тела касались друг друга. Хайн ощущал ее дыхание на своей коже. Лица их были рядом. Белокурые волосы, в беспорядке свисавшие ей на лоб, почти закрывали глаза, в которых дрожали голубые язычки пламени.

Еще никогда она не казалась Хайну такой красивой. Он тихо произнес ее имя и коснулся губами ее губ.

— Хайн! — испуганно спросила Ирмгард. — Скажи, что, собственно, здесь происходит?

— Ничего! А что должно произойти? — с горечью произнес Хайн. — Разве против такой силищи устоишь!

Бежавшие внизу не успели укрыться. Вот они бросились врассыпную.

— Я думал, ты сама, без моих расспросов расскажешь, — произнес Хайн, — как поживает маленькая Розита?

— Она похожа на тебя, Хайн, и жизни мне не облегчает. Только делает она это ненамеренно. Она болела, четыре дня у нее держалась высокая температура. Ты не представляешь себе, как трудно с ней было ночами в метро! Но вчера ей стало лучше.

Озабоченное лицо Хайна прояснилось. Но боль в левой руке возобновилась с новой силой. Его сердце билось так слабо, что он снова уронил голову на землю.

— А теперь иди! — строго прикрикнул он, придя в себя. — Никто не знает, что здесь сегодня еще случится! Во всяком случае, я не хочу нести за тебя ответственность.

Опомнившись, Ирмгард глянула на долину.

— Нет, нет! — внезапно крикнула она. — Ты что! Думаешь, видя все это, я могу просто так взять и уехать?

— Иди! — закричал Хайн. — Здесь приказываю я. Если ты немедленно не уйдешь, я велю тебя увести!

Но она прыгнула с холма и побежала вниз. Удивленный Хайн крикнул ей вслед:

— Что ты делаешь?

Теперь и он разгадал ее намерение.

— Эх, — решил он, — то, что она задумала, это в духе ноябрьских и мартовских событий, эти времена давно прошли. Старыми методами сегодня ничего не добьешься.

Глядя ей вслед, он все же надеялся, что ее план удастся. И одной этой надежды было достаточно, чтобы заставить его повременить с отдачей приказа Вальтеру Ремшайду.

Стремительно несясь вниз по холму, Ирмгард вспомнила Альберта. Она чувствовала, что все еще любит его. Она понимала: то, что она сейчас делает, было в его характере. Так он поступал до самой смерти, так поступил бы и сейчас, будь он жив.

На равнине она бросилась в самую гущу бегущих. Тяжело дыша, с раскрасневшимся лицом и развевающимися волосами, она молча встала посредине, раскинув руки.

Хайн Зоммерванд смотрел на нее, испуганно повторяя про себя: «Я не должен был допускать до этого, они ее просто убьют».

Кто-то потянул его за рукав. Сзади стоял Круль. Его лицо было бледным, глаза сверкали. Он не имел ничего общего с тем Крулем, который девять месяцев назад получил боевое крещение в Западном парке. Его скулы заострились, а вечно смеющиеся карие глаза, казалось, стали меньше. Почему-то под мышкой левой руки Круль держал буханку хлеба.

— Я слышал, ты был в Мадриде. Я знаю, что арестовали Хильду. Ты с ней говорил? — скороговоркой выпалил он.

Вместо ответа Хайн спросил:

— Как ты сюда попал? Почему ты не в своей роте?

— Я должен, я обязан знать, что произошло! Она не виновата! — кричал Круль, размахивая над головой буханкой. Он был без каски. Темные волосы на левой стороне лба были выбриты. Широкий пластырь закрывал рану, полученную им при штурме Кихорны.

— Немедленно вернись в свою роту! — угрожающе произнес Хайн. Он твердо смотрел Крулю в глаза. — Скажи спасибо, что я тебя не наказываю. После боя подойдешь ко мне.

Он снова оглянулся, ища глазами Ирмгард. Копна ее светлых волос выделялась в толчее густой солдатской массы. Приближалась новая эскадрилья вражеских самолетов. Каждую секунду они могли атаковать это скопище.

— Ты не имеешь права посылать меня на передовую, не сказав мне, что произошло! — орал Круль. — Вы хотите убить ее.

У подножья холма все смешалось.

— Давай, давай! — крикнул Хайн двум солдатам из роты Вальтера.

— Винтовки в руки и бегом! Приведите женщину. Скорей, скорей!

Он искоса глянул на Круля.

— Ты все еще здесь?

Лицо Круля покрылось красными пятнами. Хайн видел, как тот цапнул кобуру револьвера.

Он сделал вид, будто не заметил этого, продолжая стоять как ни в чем не бывало спиной к Крулю и глядя вслед солдатам, которые спускались по холму не быстрым шагом, как он велел, а потихоньку.

— Хильда виновата, Круль, — сказал Хайн. — Я тебя не обманываю. Она мне сама в этом призналась. В течение нескольких лет она работала на гестапо. Да, она несчастна, но она виновата. Забудь о ней. Вырви ее из своего сердца, Круль!

Он говорил спокойно, хотя и с большим напряжением. Круль вытащил револьвер. Он посмотрел на худую горбатую спину Хайна Зоммерванда, на его сутулые плечи, на ярко-рыжие волосы.

— Это правда? — спросил Круль. Он выпустил из рук хлеб и поднял револьвер.

— Да, — не оборачиваясь, произнес Хайн.

Невыносимая, страшная боль пронзила Круля. Его трясло как в лихорадке. Зубы его стучали о ствол револьвера, когда он сунул его в рот и спустил курок.

Грохнувший вверху одиночный выстрел поставил Ирмгард в опасное положение.

Когда она, тяжело дыша и подыскивая слова, преградила путь бегущим, те в растерянности остановились. Подняв покрытые коркой грязи, исхудавшие, искаженные страхом лица, они с удивлением смотрели на женщину. И без слов по ее горевшему лицу было ясно, чего она от них добивалась. Они стояли удивленные, пристыженные.

Неожиданно один из них крикнул:

— Возьмем-ка эту малышку с собой. Положим ее чуть дальше на травку! — Они вдруг вспомнили, что они мужчины и что у них есть оружие. Сгрудившись вокруг Ирмгард, они потащили ее за собой.

— Слушайте, вы! — уговаривала их Ирмгард. — Как вам не стыдно! Что вы бежите? Будьте мужчинами, не трусьте! Назад! Давайте вернемся на фронт. Мы нужны там. Там наше место. Там наши товарищи. Там идет бой. Бой за вашу страну, за нашу свободу! — Она сжала кулаки и глянула мужчинам в глаза.

Но их взгляд не выражал ничего, кроме смертельного страха и готовности пойти на все, на любую крайность, даже на смерть, лишь бы только избавиться от этого страха.

Ирмгард заплакала.

— Что с тобой? — спросил невысокий пожилой мужчина с приплюснутым носом. — Почему ты плачешь?

— Глядя на вас заплачешь, — сквозь слезы крикнула Ирмгард.

— Ну что ж, — произнес тот самый парень, который только что острил на ее счет. — Тогда плачь!

Но они остановились, не побежали дальше, как хотели. У Ирмгард появилась надежда. Но прежде чем она снова заговорила, кто-то крикнул:

— Что мы здесь стоим? Врежьте ей разок, и пошли дальше. Вот-вот прилетят самолеты.

Следом раздался выстрел, которым Круль покончил с собой.

Этот-то выстрел они и услышали и одновременно увидели двух солдат из роты Вальтера, шагавших к ним с винтовками наперевес. Тогда они поняли, что времени терять нельзя.

Не обращая больше внимания на Ирмгард, они побежали дальше. Но через несколько шагов пулемет заставил их остановиться.

С холма Хайн наблюдал в бинокль, как батальон Пухоля занял дорогу и остановил поток бегущих.

«Значит, мне не нужно отдавать приказа Вальтеру, — подумал он. — Это хорошо. Хорошо, что хоть этого я избежал». Впервые за весь день он мог легко и свободно вздохнуть. Складки на его лбу разгладились, а перекошенный рот подобрел.

В долине бегущие остановились. Более рассудительные среди них взяли верх.

— Не будем позориться перед женщиной, — крикнул молодой парень с потемневшим от пота лицом. Они снова рассыпались в цепь.

И в этот момент Ирмгард, не успевшую броситься на землю, срезала пулеметная очередь пикирующего самолета.

XIII

С тех пор как он поддался Хартенеку, Бертрам был не рад своей жизни. Он чувствовал, что тонет в болоте. Глубокое уныние, завладело им. И когда Хартенек на свой лад старался ободрить его, это только усугубляло хандру Бертрама. И действительно, он был не только недоволен и удручен, но еще и постоянно боролся с глубоким отвращением, отвращением к самому себе и ко всем окружающим, боролся с чувством омерзения, порожденным не столько характером взаимоотношений с Хартенеком, сколько тем унизительным способом, которым тот восстановил эти отношения.

Отвращения Бертрам не испытывал только сидя в самолете. Чем сильнее он ощущал тяжесть жизни и грязь окружавшего его мира, тем увлеченней он отдавался новым ощущениям, когда, взмыв в небо, видел, как земля проваливалась под ним. Там он дышал свободней и с легким сердцем глядел на исчезающий мир, где воедино сливались поля, леса, реки и города, где таяли невзгоды и неприятности. Даже скудная земля Испании с ее высохшими коричневыми пашнями и задумчивыми морщинами гор скользила под ним строками гимна.

Велико было могущество Бертрама. Он заставлял землю падать ниц, подбрасывал ее как мячик на своих плечах, заставлял ее танцевать, прыгать и веселиться.

Словно робея, он втягивал голову в плечи, когда она подобно гигантской волне угрожающе набегала на него, ускользал от нее и толкал вниз.

Однажды Бертраму встретился беркут, который, воинственно раскрыв клюв и выпустив когти, вознамерился напасть на своего могучего соперника, но затем, сложив крылья, перевернулся и камнем упал вниз.

«Как он похож на душу Штернекера», — благоговейно подумал Бертрам, который во время полетов частенько вспоминал безумного графа, ибо тот — так, во всяком случае, решил Бертрам — знал правду и поэтому погиб. Он был не в силах вынести правду и поведал лишь немногое из того, что знал, прежде чем мир для него исчез во мраке. Правду и ложь скрыла ночь, а язык его утратил дар речи — эту проторенную тропку над пропастью правды и лжи.

Бертрам умышленно резко потянул на себя руль высоты. Машина перевернулась. Теперь он заставил землю танцевать на голове до тех пор, пока дуга не замкнулась и он снова не взмыл вверх, словно Икар, радуясь солнцу.

Штернекер знал правду и на этом сломался. Его конец служил предостережением: «Закрой глаза, Бертрам!» И все же он не мог закрыть глаза, не мог закрыть их, по крайней мере, тогда, когда свобода полета целиком владела его мыслями. Слишком легко закрывались глаза там, на земле. А здесь, когда он летел над земными туманами и ревущий мотор нес его сквозь тонкий как стекло воздух, вверх, когда он, будто зимние грезы, вспарывал бегущие облака, когда небеса, где он парил в потоках ветра, по-братски клали свои ладони ему на плечи, а их дрожащая синь заглядывала ему в глаза, душа его не могла оставаться равнодушной, и было непонятно, почему нельзя доискиваться истины, какой бы ничтожной та ни была, почему клубок, в котором запутался Штернекер, оказался смертельным. Было непонятно, почему на земле отсутствовала свобода, та самая свобода, о которой Хартенек обыкновенно говорил: «Это тупая тварь, вол, которого всякий раз впрягают в телегу, когда та застревает в грязи».

Опасным в этих полетах мысли Бертрама было то, что они постоянно восстанавливали его против Хартенека, против его властолюбия, против его двусмысленных сентенций и сомнительной морали.

«Опять я пережал свой драндулет», — решил Бертрам, обнаружив, что мотор вдруг заработал с перебоями. Он быстро прибавил газ, бросив машину на несколько сот метров в пике, но и это не помогло. Они летели над широкой равниной в районе Вильянуэвы-де-ла-Канада, и он уже немного отстал от своих.

«Ну, достанется мне на орехи, когда вернемся домой, — озабоченно подумал Бертрам. — Хартенек и так меня упрекает, что я не держу строя и насилую машину». Бертрам тащился сзади. Он надеялся, что мотор снова заработает нормально. Но он ошибся. Самолет терял высоту, и он подумал, что лучше повернуть назад, когда рядом запрыгали серые облачка разрывов. Сильный удар потряс машину. На лобовое стекло брызнуло масло, а вслед за тем из мотора ударило желтое пламя.

Не медля ни секунды, Бертрам сорвал привязные ремни и выкарабкался из кабины. Несколько секунд он стоял на крыле, а затем, как пловец, прыгнул головой вниз. Он начал спокойно считать и одновременно напряг все мышцы, чтобы выдержать удар при раскрытии парашюта, который остановил бы его падение. Лямки на груди и бедрах натянулись, и Бертрам, подобно гигантскому маятнику, закачался под куполом парашюта, но все-таки продолжал падать так быстро, что свистело в ушах. Он поднял голову и попытался уменьшить маятниковые движения тела, упершись в туго натянутые стропы парашюта. Посмотрев вниз, он увидел, как обломки его самолета ударились о землю. И тут он понял, что земля под ним захвачена врагом, что он приземлится в плену. Нарастающий гул авиамотора заставил его снова посмотреть вверх. К нему приближался Хартенек. Бертрам узнал его, когда тот, строча из пулемета, пролетал над ним.

«И чуть было не угодил в меня», — подумал Бертрам, ища глазами самолет, с которым Хартенек вступил в бой, но вражеского самолета нигде не обнаружил. А вместо этого увидел, как Хартенек развернулся и снова спикировал на него.

Тогда он вспомнил приказ, который Хартенек показывал ему сразу после отъезда Эрики: «Запрещено приземляться на республиканской территории. Нарушение приказа следует считать дезертирством».

Беззащитный Бертрам висел под куполом парашюта. Он слышал свист пуль и неотрывно смотрел на стрелка. Он видел лицо Хартенека с длинным, ястребиным носом и большим сжатым ртом.

«Я вишу как мишень», — думал Бертрам. Живот у него свело от страха, все тело сжалось. Широко раскрытыми глазами он следил, как Хартенек снова развернул машину и в третий раз спикировал на него.

«Как он может! — спросил себя Бертрам. — Разве так можно? Что ни говори, а мы все-таки друзья. Разве он не твердил мне постоянно, что он мой друг? Разве он не говорил о своих нежных чувствах ко мне? Теперь он стреляет в меня как во врага, как в животное, которое даже не может защищаться. Хорошо еще, — с горечью подумал Бертрам, — что стрелок он никудышный. Любой другой со мной давно бы разделался!»

В этот момент пулемет Хартенека снова застрочил. На этот раз Бертрам почувствовал удар в левое плечо, затем по ноге. Он закричал не от боли, а от страха:

— Что ты делаешь? Ты понимаешь, что тыделаешь?

«Он меня разнесет на куски», — подумал он.

Когда Хартенек снова пронесся мимо, дав Бертраму на секунду передохнуть от смертельного страха, тот глянул вниз на землю, слишком медленно плывшую ему навстречу. Ему захотелось поскорее очутиться внизу, потому что только там он мог спастись, там, в стане врага, он сумел бы укрыться от смертельной вражды своих друзей.

В эти мгновенья крайнего отчаяния в воспаленном мозгу его мелькнула мысль, что это падение из облаков на землю было падением из царства лжи в царство правды. Его знобило. Ему казалось, что мысли его торопливо летят над холодным безмолвием ледников. С ужасом он понял, что борьба с Хартенеком, на которую у него никогда не хватало сил, означала еще и борьбу со многим другим, означала мятеж против той самой силы, которая породила Хартенека, против «новой немецкой знати», против «класса господ», к которому хотел принадлежать и сам Бертрам. То была правда. Внезапно Бертраму все стало ясно. Штернекер свихнулся не из-за того, что познал истину, а из-за того, что он не мог следовать ей. Штернекер не видел в жизни смысла. Отсюда и его роковая страсть искать его в смерти. Не найдя в себе мужества восстать против этого, он создал себе иллюзию, будто является иным существом.

Снова смерть закружила над Бертрамом, барабаня вытянутыми костлявыми пальцами. Казалось, мозг под тонкой стенкой черепа застыл от леденящего ужаса. Бертрам еще раз открыл рот, чтобы крикнуть Хартенеку, во весь голос отречься от него, выразить возмущение, заявить ему о своей вражде и ненависти, но получил такой удар по голове, что его тело отбросило назад.

В желтом куполе парашюта он увидел сеточку трещин и почувствовал, что его падение убыстрилось.

Словно музыка гигантского органа, поток воздуха больно гудел в ушах. Бертраму казалось, что он теряет сознание. Он хотел этого. Он боялся приземления.

Удар был сильным и причинил боль. Поскольку сам Бертрам встать не мог, его долго тащило по земле, пока люди из батальона Пухоля не высвободили его из лямок парашюта. Они посадили его на винтовки и отнесли в укрытие.

— Потом мы отправим его в тыл! — крикнул Пухоль, который все еще был занят тем, что останавливал бегущих. Он приказал санитару перевязать пленного.

В ушах Бертрама все еще гремел могучий орган, слышанный им во время падения. Он с трудом подтянул правое колено к груди и посмотрел на широкую, безлесую, опаленную солнцем равнину.

Все его тело ныло от сильного удара о землю, раны горели. Левое плечо пекло огнем. Вероятно, пуля Хартенека разбередила старую рану, от укуса Буяна — собаки рыбака.

Бертрам видел, как из разбросанных среди равнины развалин выскочил всадник. На какое-то время он исчез в ложбине, а затем показался снова и во весь опор поскакал к кладбищу в центре фронта.

Прижав подбородок к колену, Бертрам закрыл болевшие от солнца глаза. Он слышал, как стоявший возле него молодой офицер что-то крикнул командиру. Командир ответил коротко и сердито. Бертрам еще не совсем оправился от падения и не мог уследить за их разговором. Казалось, его мысли не успели приноровиться к быстрой смене обстоятельств. Перед ним неотступно стояло лицо Хартенека, который сидел за штурвалом самолета и пикировал, чтобы убить его. Ему казалось, будто он чувствует на себе холодный, беспощадный взгляд Хартенека.

«Кто не приносит пользы, тот вредит», — кричал Хартенек.

«Что мне ему ответить, — думал Бертрам. — Ведь должен же быть ответ, должно быть слово, которое заклеймит его и спасет мне жизнь. У него нет права, нет никакого права перед богом и перед людьми — убивать меня». Но спасительное слово не приходило на ум. Вместо этого Бертрам вспомнил рябого капитана Сиснероса.

Прежде чем того расстреляли, он успел крикнуть: «Вива ла Република!» От боли в ноге Бертрам снова пришел в себя. Вероятно, он потерял сознание всего на несколько секунд, потому что оба испанца продолжали разговаривать.

— Что с ним делать? — кричал лейтенант Маркус, отведя от Бертрама дуло своего автомата.

Пухоль отвечал спокойно и неопределенно: он сослался на какие-то приказы, согласно которым пленных следовало отправлять в тыловые штабы.

Шальные пули, жужжа, плели над головой Бертрама паутину. Казалось, вокруг позиции Пухоля сжималось кольцо разрывов. От обломков самолета Бертрама по степному полю стелился черный дым. Вокруг горела сухая трава. Маркус сказал:

— Как же ты его отправишь в тыл? Это совершенно невозможно в такой неразберихе. Да и вообще, зачем нам столько возни? Вот мы сидим здесь, пулеметами гоним своих на фронт и еще должны сдувать пылинки с этой фашистской сволочи, чтобы с ним, не дай бог, ничего не случилось.

— Прошли времена Панчо Вильи, когда не брали пленных! — напомнил Пухоль.

Маркус убрал палец со спускового крючка автомата.

— Эх ты, учитель, — произнес он. — Твоя профессия не дает тебе покоя. Только ты, к сожалению, забыл, что своими бомбами этот бандит наверняка разрушил твою красивую школу в Сьерре.

— Ты только не горячись. Видишь там горящий истребитель?

— Ну и что? Из-за этого он ведь не стал другим. Поливал из пулемета дороги под Малагой или еще что-нибудь натворил.

— Откуда ты знаешь? — послышался сердитый голос Пухоля.

— Да ты вспомни Гернику! Вспомни Гернику! — не выдержал Маркус.

Бертрам с ужасом услышал это слово, действительно почувствовав себя виноватым. Оно воскресило в памяти картины, которые он старался забыть навсегда. Теперь они, обвиняя, ожили в его воображении: Герника, какой он ее видел, когда пикировал на развалины города так низко, что вдыхал поднимавшийся вверх отвратительный сладковатый дым. Бертрам посмотрел на свои руки, сложенные на дрожащем колене, и испугался еще больше. Пухоль не ответил на возглас маленького Маркуса. Он подошел к пленному и серьезным взглядом окинул его.

— Тебе, наверное, больно? — спросил он.

— Да, — произнес Бертрам. — Сначала болело плечо, а теперь вот нога.

— Мы отправим тебя в тыл. Тебе придется подождать, пока не станет потише, — сказал Пухоль, рукой смахнув упавшие на лоб черные волосы. Затем он повернулся к Маркусу: — Сходи к немцам и проверь, работает ли их чертов телефон. Скажи, что мы отнесли женщину на перевязочный пункт. И если увидишь рыжего комиссара, спроси, не выкроит ли он время, чтобы взглянуть на этого типа.


От Маркуса Хайн Зоммерванд узнал, что Ирмгард доставили в госпиталь. Он испугался и одновременно обрадовался. В сутолоке он потерял ее из виду и не знал, что с ней.

Маркус, видевший, как санитары несли ее в тыл, рассказал ему:

— Ей здорово досталось. Кто знает, жива она или нет. А жаль. Красивая была женщина!

Хайн спешно передал командование батальоном Вальтеру Ремшайду и пошел к Пухолю не столько для того, чтобы посмотреть на немецкого пилота. Ему просто хотелось узнать, что с Ирмгард.

Но проходя мимо пленного, он все-таки остановился. Оба сразу узнали друг друга.

— Ушиблись при падении? — спросил Хайн и показал рукой на бинты.

— Нет, нет, — произнес Бертрам, и его правое колено, остро торчавшее из широкого раструба войлочного полусапожка, снова задрожало. То, что он встретил здесь Хайна Зоммерванда, не успокоило его.

— Ну, говорите же, что произошло! — потребовал Хайн. Его ясные глаза пристально смотрели на Бертрама.

И пока Бертрам раздумывал («Я не имею права, ведь это предательство»), его рот сам собой открылся, и он признался:

— Мне пришлось прыгать с парашютом. Это не разрешается. В меня стрелял мой… товарищ.

Прошло какое-то время, прежде чем Хайн осознал смысл этих слов.

И еще Бертрам сказал:

— Мне никто не поверит, и все-таки мне хотелось бы заверить вас: я не имею ничего общего с теми, кто там, наверху.

При этом он указал правой рукой на небо, голубой купол которого все еще содрогался от гула моторов. Там, вверху, подстегиваемый собственным честолюбием, метался неумолимый Хартенек, кружил осторожный Хааке, выполнял свой долг простоватый Вильбрандт. Бертрам посмотрел вверх.

Ему казалось, будто он приземлился только теперь. Да, с «теми, кто там, наверху», у него больше не было ничего общего.

— Что вы имеете ввиду? — услышал он вопрос Хайна Зоммерванда и, не раздумывая, ответил:

— Я не фашист.

— Поздновато вы об этом вспомнили! — съязвил Хайн Зоммерванд. — Что так вдруг? Разве не могли подумать об этом раньше? Или, может быть, причина в этом? — добавил он, еще раз указав на бинты.

— Мне кажется, я всегда думал иначе, — помедлив, ответил Бертрам.

— Как же вы тогда очутились здесь?

— Я солдат.

— Солдат? Солдат? — гневно воскликнул Хайн. — Какой вы солдат! Вы авантюрист, вор, бандит, убийца. Не бахвальтесь своим мундиром и погонами. Все это сплошной маскарад. Нас этим не удивишь.

Его лицо покраснело от гнева, а тяжелый кулак лег на плечо Бертрама.

— Ведь вы не первый попали к нам в руки, — резко произнес он. — Я уже видел нескольких ваших камрадов. Гордиться тут действительно нечем. Подонки и сброд. И ничего больше.

Он снова крикнул Бертраму:

— Вы — солдаты? Какие вы солдаты? За что вы воюете? Мадрид, Малага и Герника! Вот ваше геройство! Стыд и срам! И ты там был! Признайся, ведь был или у тебя не хватит мужества даже на это?

Бертрам понурил голову.

— Да, был, — прошептал он.

Хайн схватил Бертрама и затряс его.

— Вот видишь, — кричал он. — Ты был там. Конечно, был. Вы превратили Германию в концлагерь, в кладбище, в вертеп. Там вы пытаете, стреляете, ведете себя как дикари, вешаете и рубите головы. И то, чему вы научились там, вы хотите теперь разнести по всему миру. Чтобы и он стал каторжной тюрьмой. Этого вы хотите! Вот смысл вашей войны. Но одно я тебе скажу: мы не допустим этого. Не допустим. Пока мы живы, у вас не будет покоя. Мы не успокоимся до тех пор, пока не расправимся с вами, со всеми скопом и с каждым из вас в отдельности!

Хайн в ярости размахнулся, чтобы ударить. Но его удержал Пухоль.

— Ты! Ты не имеешь права так делать, даже если он немец! — кричал Пухоль.

Перепуганный Бертрам с изумлением заметил, что на глазах у Хайна выступили слезы.

Испанец протянул ему документы:

— Взгляни-ка, — произнес он. — Это мы нашли у него.

То были две записные книжки в кожаном переплете с календарными записями. Тяжело дыша, Хайн перелистал их.

В одной книжке — она была за прошлый год и почти чистая — один из февральских дней был помечен крестиком.

— А это что такое? — на всякий случай спросил Хайн.

— Дата смерти, — побледнев, ответил Бертрам.

Хайн посмотрел поверх книжки. Взгляд пленного выражал глубокую печаль.

— Дата смерти Марианны? — наугад спросил Хайн.

Расстроенный Бертрам вздрогнул:

— Откуда вы знаете…

— За несколько месяцев до своей смерти Марианна рассказала мне о вас, — произнес Хайн. — Да, я знал ее давно, знал много лет.

По бледному лицу Бертрама скользнула улыбка.

— Я принес ей несчастье, — грустно заметил он.

— Конечно! — ответил Хайн. — Разве можно ожидать от вас чего-то другого! — Некоторое время он молча листал маленькую книжку.

— Нельзя ли поскорее отправить меня отсюда? — попросил Бертрам. — У меня сильные боли.

Из тетрадки выпала фотография. Хайн с удивлением смотрел на снимок толстого мужчины в теннисных брюках и безрукавке, державшего за руки двух девочек: тонконогую Кармен и маленькую Розиту с рыбьим ротиком.

— А это что? — воскликнул он. — Как попала к вам эта фотография?

Бертрам рассказал ему историю капитана Сиснероса.

— Вот видите, — закончил он свой рассказ, — уже тогда я начал задумываться.

Но Хайн Зоммерванд не обратил внимания на признание Бертрама. Он встал и с фотографией маленькой Розиты в руке направился к Пухолю. Он должен был навестить Ирмгард. Наверное, ей было очень больно… Она очень страдала… «Сейчас я должен быть возле нее, — подумал Хайн Зоммерванд. — Хотя бы для того, чтобы пожать ей руку, чтобы поблагодарить ее за все, что она сделала. И нужно, чтобы кто-нибудь позаботился о Розите».

Бертрама обидело, что Хайн не придал значения его словам.

— Ваши люди все еще отступают, — воскликнул он.

Хайн повернулся к нему:

— Не беспокойтесь. Они наверняка остановятся, — сказал он. — Мы люди привычные. Все переварим. У нас крепкий желудок. Нас ничто не сломит. Даже такой день, как этот. Мы знаем, за что воюем. В этом и разница между ними и нами. Для них бой — служба, а для нас — жизнь.

Он еще раз склонился к Бертраму:

— Вы не могли бы отдать мне эту фотографию? — попросил он. — Хорошо? Мне она очень нужна. — Он спрятал снимок и хотел было уйти, но ему пришла в голову одна мысль: — Послушайте, Бертрам, — произнес он и снова наклонился, отчего рыжие волосы упали ему на лоб. — Ребенком, когда в вас только проснулось сознание, вы задавали себе вопрос «почему?». Затем вы прошли жестокую школу, где вас отучили задаваться таким вопросом. С нами дело обстоит иначе. Мы не разучились задавать себе детские вопросы. Мы и сегодня всякий раз спрашиваем себя: почему? Спрашиваем и себя, и других. И не успокаиваемся до тех пор, пока не находим ответа. Вам нужно снова научиться задавать вопросы. Это тоже суровая школа. Ты не знаешь, как это тяжело, — произнес Хайн, обращаясь к Пухолю. — Меня это слишком волнует.

Смерч гулял по высохшей равнине. Шум битвы усилился. День клонился к закату. Когда-то Бертрам мечтал об успехе и почестях. Ничего из этого не вышло. Он думал, что жизнь начинается рядом со смертью. Вероятно, в этом что-то было. Но чтобы начать жизнь заново, у него не было ничего, кроме вопроса «почему?», который подбросил ему Хайн Зоммерванд.

По сухому песку заскрипели шаги. Чьи-то руки потянулись к нему и уложили на носилки. От боли он потерял сознание.

Примечания

1

F. C. Weiskopf. Um eine Hoffnung reicher. In: «Über Bodo Uhse». Brl., Aufbau-Verlag, 1984, S. 12.

(обратно)

2

F. C. Weiskopf. Leutnant Bertram lernt denken. In: Über Bodo Uhse. Berlin, 1984, S. 60.

(обратно)

3

Klaus Walther. Bodo Uhse. Berlin, Volk u. Wissen, 1984, S. 131.

(обратно)

4

«За доблесть» (фр.).

(обратно)

5

Перевод Д. Веденяпина.

(обратно)

6

Кто идет? (фр.)

(обратно)

7

Да здравствует свобода! (исп.)

(обратно)

8

Да здравствует Республика! Да здравствует… (исп.)

(обратно)

9

За свободную, сильную, счастливую Испанию! (исп.)

(обратно)

10

Без быков (исп.).

(обратно)

Оглавление

  • «ЛЕЙТЕНАНТ БЕРТРАМ»: ПУТЬ К ПРОЗРЕНИЮ
  • ЛЕЙТЕНАНТ БЕРТРАМ Роман
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ НАПАДЕНИЕ НА ВЮСТ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ НА ЧУЖБИНЕ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  • *** Примечания ***