Тайга [Петр Лукич Проскурин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Петр Лукич Проскурин ТАЙГА

1

Все началось с того, что в диких, малообследованных Медвежьих сопках исчез почтовый самолет с трехмесячной зарплатой рабочих леспромхозов, звероводческих совхозов и других предприятий в верховьях Игрень-реки, и весть эта быстро распространилась по всей округе на сотни километров: назывались большие цифры — свыше миллиона рублей, а некоторые говорили о трех. Поиски с воздуха ничего не дали, и тот, кто хоть немного представлял себе Медвежьи сопки, не видел в этом ничего удивительного. Горный массив, захвативший сотни безлюдных квадратных километров, дикие, неприступные скалистые ущелья, распадки и склоны, тайга, заваленная вековым буреломом, метровыми снегами удивительной голубоватой чистоты, бездонные провалы, скрытые под той же слепящей и, казалось бы, совершенно безопасной, белизной, в которой каждая черточка осыпавшейся хвои слепит и радует — все-таки что-то живое, понятное, просто земное, тогда как эта сверхъестественная белизна была откуда-то из-за той грани, которую никогда не переступает живой человек, и живой зверь, и даже живая трава.

Иван Рогачев, большой здоровый мужчина тридцати пяти лет, любивший пожить сладко и привольно, и особенно если это касалось второй, слабой половины, рода человеческого, лежал на деревянной широкой кровати в своем совершенно пустом доме и переживал. Его жену, молодую женщину двадцати семи лет, на прошлой неделе отправили на самолете в область, врачи открыли в ней какую-то непонятную болезнь, и теперь Иван Рогачев уже вторую неделю проводил в одиночестве. Характера он был общительного, широкого и доброго, и быть в одиночестве, одному есть, и растапливать печь, и стелить себе постель было для него чистым мучением. Так уж выпало, что, когда жена заболела (а Рогачев тайно любил свою Тасю и здорово ревновал), он взял отпуск, чтобы ухаживать за больной женой, первый за три года, до этого они отпуск с женой не брали (в этом, разумеется, был свой расчет — хотели взять сразу за три года и поехать на родину Рогачева, на материк, на Смоленщину). Отпуск ему неожиданно легко дали, хотя был самый сезон лесозаготовок, и рабочих не хватало. И вот теперь Рогачев, оказавшись совершенно не при деле, мучительно раздумывал, пойти ли завтра к мастеру и попросить наряд, или поехать в область, к жене в больницу, или выкинуть что-нибудь такое позаковыристей, он вспомнил, как перед вечером ходил в столовую, пытался подъехать к знакомой буфетчице, но попал, очевидно, не в добрую минуту, и буфетчица не приняла его заигрываний, и вот теперь он лежал и злился. Он был очень сердит на Зинку-буфетчицу, зная определенно, что она не обделяла своим радушием многих в поселке, а ему, здоровому, сильному, хорошо знавшему о своей мужской силе и привлекательности, она наотрез отказала, и он никак не мог этого стерпеть, он даже встал и, прошлепав босиком по настывшему полу, напился у порога ледяной воды и, несколько успокоившись, лег опять, сон не шел, лунные квадраты медленно передвигались по стене, побледнели и совсем истаяли, и тут в голову пришла замечательная, как ему показалось, мысль, он даже вскочил, обдумывая эту мысль со всех сторон, чего там, все проще простого, в Медвежьих сопках он не раз бывал и зимой, и летом, исходил их вдоль и поперек, бывало, до пятнадцати соболишек там брал, выкроив недельку-другую где-нибудь в разгар зимы.

Тоже прибыльное дело, соболь в Медвежьих сопках красивый, крупный идет высшим сортом, ничего особого, если он на пару недель оторвется в тайгу, сколько раз так бывало, и жена не удерживала, наоборот, весело и домовито собирала его в дорогу. Рогачев довольно завозился в постели, вспоминая свою маленькую, крепко сбитую кареглазую жену. Он решил завтра же написать Тасе сразу два письма, собраться и к вечеру отмахать верст этак сорок на своих старых охотничьих лыжах, приняв решение, Иван Рогачев успокоился и сразу же уснул.

Утро было ясное и морозное, придя утром завтракать в столовую, сложенную из смолистых крепких бревен (столовую рубили прошлым летом — бревенчатый дом с просторным залом и низкими потолками, длинным рядом столов, сбитых из крепких досок, деревянным высоким буфетом местного же производства), Рогачев плотно поел, выпил два стакана компота и, покосившись на засиженные мухами плакаты о технике безопасности, заговорщически подмигнул хмурой буфетчице, с грохотом передвигавшей ящики в своем углу и, как пить дать, жалевшей сейчас о своей вчерашней холодности к нему, Рогачеву.

— Жалеешь, Зинок? Ну, признайся, жалеешь.

— Помог бы лучше, чем зря языком-то чесать. Шлендрают тут всякие. Ничего тебе не перепадет, проваливай, видишь, товар принимаю.

— И пожалеешь, да поздно уже, — притворно вздохнул Рогачев.

— Еще чего жалеть, всех не пережалеешь, много тут вашего брата ходит, искоса метнула Зинка в сторону Рогачева любопытный, оценивающий взгляд. Свою-то заездил, в больницу свез?

— Да нешто этим бабе можно повредить? — искренне удивился Иван Рогачев. — От этого она только распышнее. А ты погляди-ка вон на себя, Зинок, в буфете среди всякой сласти сидишь, а сама точно дрючок высушенный.

Буфетчица разозлилась наконец по-настоящему и пошла на него грудью, схватив попавшееся под руку грязное полотенце. Рогачев выскочил на крыльцо, очень довольный, что вывел все-таки ее из себя. Дойти по морозцу до дому через поселок в другой конец было делом нескольких минут.

Весь день до вечера Рогачев собирался, сосредоточенно и неторопливо, раза два еще сбегал в магазин и спать лег рано, спал крепко и без сновидений. Встал он затемно, вынес на крыльцо тяжелый, пуда в два с половиной, рюкзак, ружье, охотничьи лыжи, сходил к почте и опустил в ящик сразу два письма жене (почта была рядом, через три дома), потом, несмотря на сильный мороз, неторопливо покурил на крылечке, обдумывая, не упустил ли чего в сборах, затем крепко подпоясался, запер дом, сунул ключ в потайную щель, известную лишь ему да жене, и, навьючив на себя рюкзак и приладив винтовку, сунул широкие лыжи под мышку и тронулся. Было безветренно, и снег остро хрустел, а когда Рогачев вышел за поселок, рассветный мороз стал жечь сильнее, и у него мелькнула короткая мысль вернуться, он даже приостановился на минуту, но тут же двинулся дальше, говоря себе, что никто его в спину не гонит, но, думая так, он уже знал, что не вернется, какое-то ложное, но сильное чувство не позволило бы ему это сделать, Рогачев посерьезнел, и это опять вызывало нечто неприятное, это было словно в ощущении приближения тяжелой болезни или вообще какого-то большого перелома в жизни. Он шел ходко, ему явно некстати вспомнилось совсем уже далекое, еще с той довоенной поры, когда он был пятилетним мальчиком и были живы отец с матерью, вспомнились зубцы старой крепостной стены в древнем городе Смоленске, у которой отец любил с ним гулять, отец сильно подбрасывал его вверх длинными мосластыми руками и что-то говорил, улыбаясь, потом было лето и осень сорок первого года, грохот и стон умирающего города, из этой поры Рогачев помнил неясно, отрывочно, смутно.

И мать и отец были связаны с подпольем, и оба были расстреляны, но это он уже хорошо помнит, тогда ему было уже восемь лет. Он помнит замученную весеннюю ночь, когда мать в темноте (он навсегда запомнил ее белое испуганное худое лицо с сумасшедшими глазами) быстро одела его и, выталкивая во двор через заднюю дверь, твердила быстрым сумасшедшим шепотом:

— Беги! Беги! Беги, сынок! Милый, родной, скорей! Скорей!

— Куда, мама? — спросил он тогда, оглушенный происходящим, улавливая в темноте какое-то бесшумное, напряженное движение в доме и замечая темную фигуру отца с автоматом у светлевшего пролома окна.

Он не закричал и сразу подчинился матери и, замирая перед сырой весенней тьмой, побежал через двор к уборной, за которой знал дыру в заборе, унося на лице ощущение дрожащих, теплых рук матери, именно через них, через эти руки, все его маленькое тело впервые наполнилось животной, смертной тоской, и он, не останавливаясь, бежал и бежал, проваливаясь в какие-то ямы, лез через груды обломков и заборы и, наконец, обессилевший, забился под обломок стены в рухнувшем здании, и, размазывая слезы, начал безудержно, беззвучно плакать. И потом он уже больше никогда не видел ни отца, ни матери и лишь позднее, шестнадцатилетним парнем, уже будучи в ФЗО, узнал об их кончине. Захоронение их не было известно, и Рогачев, сидя перед усатым капитаном из КГБ, выслушал его рассказ в каком-то тягостном и замороженном состоянии, ему лишь хотелось как можно скорее вернуться в общежитие к ребятам. Когда рассказ капитана пришел к концу, Рогачев поблагодарил и, встретившись с внимательными глазами капитана, вышел из кабинета, все в том же заторможенном, отупелом состоянии, и, выйдя на улицу, тут же свернул в пустынный, безлюдный переулок, ему все казалось, что на него смотрят, отовсюду смотрят, и он не мог избавиться от этого ощущения. В тот день он плакал в последний раз в жизни, и ему все казалось, что на сердце ему кто-то сыплет колючую холодную пыль, в один час он перешагнул розовое поле детства и ступил в иной мир, в иное пространство и равновесие.

Рогачев глубоко и растроганно вздохнул и, свернув с дороги, приладил лыжи, перед ним стояла снежная тайга, без конца и края, начинался звонкий от мороза февральский день, и солнце косо скользило по верхушкам самых высоких деревьев, Рогачев шел легко и свободно, плотно слежавшийся к концу зимы снег хорошо держал его и лишь изредка проседал под лыжней, вес мысли отошли от него, и он весь отдался свободному непрерывному движению, белой, оглушительной тишине, по-прежнему не было ни малейшего шевеления воздуха, и старые, высокие ели стояли часто, голые в полствола, почти совершенно закрывая небо. Часа через два он минул эту полосу, и начался лиственный лес, теперь уже с елями вперемежку, и сразу стал чувствоваться некрутой, непрерывный подъем, и небо посветлело и раздвинулось, голубое молодое сияние ударило в глаза, такое небо всегда бывает в конце февраля. Вскоре и ветер потянул со стороны сопок, безмолвно поднявших свои острые вершины, сиявшие впереди нестерпимой белизной, Рогачев старался не смотреть в их сторону. За день он останавливался лишь однажды, поесть, согреть и напиться чаю, и к ночи вышел к знакомой горной речке, густо поросшей по берегам ольхой и тальником. Он немного не рассчитал, и до заброшенной охотничьей избушки на берегу ему пришлось добираться уже в темноте, за весь день он не встретил на своем пути ни одного следа, вполне вероятно, что в эту зиму сюда никто из охотников не забредал, про себя он несколько удивился, здесь уже встречался соболь, цепочки его следов Рогачев пересекал перед вечером трижды.

Расчистив от снега сколоченную из тесаных досок и расшатанную дверь, Рогачев поставил снаружи стоймя к стене лыжи, затащил в избушку значительно потяжелевший к вечеру рюкзак и присел на голые нары, нащупав их по памяти: впервые за весь день, стащив шапку, он закурил. Огонек спички осветил черные бревенчатые стены с лохмотьями копоти в пазах, груду сухих сучьев у очага, сложенного из дикого камня, низкий бревенчатый потолок, тяжелую лавку и стол в углу, окна вообще не было. Не спеша докуривая и чувствуя, как отходят уставшие ноги, Рогачев посидел еще, отдыхая, затем стал быстро устраиваться.

Разжег огонь, поставил таять снег, достал крупу и кусок сухого мяса, после бесконечной утомительной белизны глаза отдыхали, он сварил крупяной суп и приготовил место для спанья, воздух в избушке постепенно нагревался, но стены оставались холодными, и именно через эти стены к нему пришло чувство отъединения от всего остального мира, по еле слышно звучавшим стенам он понял, что мороз в ночь еще усиливается, он с жадным аппетитом съел суп и мясо, вычистил снегом котелок и поставил греть чай, дрова горели дружно и ярко, старый запас их был невелик, но на ночь, должно, хватит, Рогачев подбросил в огонь три полена потолще и с тяжелой, расслабляющей сонливостью в теле прошел к нарам, уже через силу бросил на нары полушубок и лег, заснул он еще в движении, когда ложился, и стал слышен уже один только негромкий голос огня в очаге, треснет перегоравший сучок, осыплется раскаленный уголь. Настывшие за зиму бревна в стенах постепенно прогревались изнутри, и потолок начинал сыреть. Рогачев спал крепко, несколько часов подряд на одном боку, и проснулся в самое начало рассвета от холода бодрым, отдохнувшим и, полежав минуты две, соображая, вскочил, принялся весело разводить погасший огонь. Камни очага были теплыми, и он задержался на них ладонями, посматривая на слабый огонек, постепенно набиравший силу.

Поставив котелок на огонь, Рогачев вышел из избушки и задохнулся сухим, веселым морозом, тайга уже выступила из белесой, предрассветной мглы, и раскаленный восток взбух и придвинулся к земле, а дальше к северу снова отчетливо прорезались острые вершины сопок. Наверное, на все полсотни натянуло, подумал Рогачев, пряча в карманы застывшие руки и подергивая мускулами лица, сразу охваченного морозом. Ему хотелось увидеть момент восхода солнца, и он потоптался на месте, с неосознанным удовольствием чувствуя, что прочная и легкая оленья одежда хорошо держит тепло. Он громко и протяжно закричал, пораженный своим одиночеством, и, вслушиваясь в ответный гул тайги, бездумно засмеялся, вот пошел, и хорошо, хорошо, такого нигде больше не испытаешь, только здесь, на Севере, подумал он.

Светлело с каждой минутой, деревья вокруг проступали в чистейшей тишине, краем показался огромный и бледный диск солнца, и Рогачев, весь напрягшись, ждал, пока колючий холодный сноп его лучей ударит в глаза, зажмурившись, он отвернулся, в глазах расходились черные круги. Он вернулся в избушку, позавтракал, затем, взяв маленький походный топорик, пополнил запас дров, на снегу вокруг избушки появилось живое кружево следов, и Рогачев, внезапно затосковав, все медлил и не решался отойти от места своего короткого ночлега в белую, нетронутую даль, но идти было нужно, и он, скользя по твердому насту, пересек речку, не торопясь поднялся по распадку между двумя сопками, редко поросшему ельником и березкой, и шел опять не останавливаясь до трех часов. Отмерив себе остановку у сломанной старой березы, он в начале четвертого с размаху остановился, так что снежная пыль веером поднялась над лыжней, сбросил рюкзак и стал готовить место для ночлега. Он выбрал отвесную каменистую скалу, расчистил у ее основания снег до самой земли, свалил две сухостойны, разрубил их и, перетащив к скале, разжег огонь, еще нужно было приготовить поесть, нарубить еловых лап для спанья, и Рогачев заторопился, силы ему было не занимать, и он работал споро и с удовольствием. Хотя он и устал, но его усталость была легкой, привычной как после обычного рабочего дня, и, уже засыпая после всех хлопот и чувствуя у себя на лице приятную теплоту от ровного огня, он подумал, что уже успел за эти два дня соскучиться по живому человеческому голосу, нужно было бы взять с собой собаку, но ведь ее нужно кормить, тут же сонно подумал он, окончательно засыпая.

Слабое чувство тоски и подавленности от безмолвия осталось в нем и во сне, и в следующие третий, четвертый и пятый дни усилилось, Рогачев иногда даже останавливался и, освобождая уши от шапки, пытался уловить хотя бы какой-нибудь звук.

В начале второй недели запас продуктов уменьшился вполовину, Рогачев исходил район Медвежьих сопок вдоль и поперек и успел до самых глаз зарасти черной, густой щетиной, пора уже было думать о возвращении, и он, радуясь предстоящей встрече с Тасей, довольно посмеивался.

Пора, пора и домой, говорил он, кого это я удивлю своими подвигами, разве что буфетчицу Зинку, тайная мысль, которую он гнал от самого себя, найти останки разбившегося самолета, казалась теперь смешной, посреди всего этого огромного, бесконечного, равнодушного безмолвия.

Нет, надо же подумать, захотел найти какой-то паршивый самолетишко среди этого страха, да тут тысячу лет будешь ползать, костей своих не соберешь, не то что самолет.

И живность вся точно вымерла, хотя бы в насмешку баран какой завалящий попался или олешек, да ведь все словно вымерло, точно чума какая прошла или холера, один только раз и видел каменного соболя.

Рогачев открыл глаза после полуночи от холода, поправил костер и теперь никак не мог заснуть, пялился в черное, с ледяными колкими звездами небо, думал о жене, теперь она уже дома наверняка, зря ее, наверное, в область и таскали, какая там болезнь, баба кровь с молоком, в ней каждая жилочка играет, Рогачев засопел, заворочался, вспомнив жену, так, блажь какая-то, что хочешь отыщут эти доктора, дайся только им в руки. Недаром он, Рогачев, за семь верст их обходит. Но дело не в этом. Вот вернется Таська домой, а его нет как нет, и на столе лежит путаная записка, и в ней сказано, что ему-де захотелось побродить по сопкам, ну, она подумает-подумает и пойдет с подружками в клуб, а в поселке полно молодых парней, голодных, как волки по весне. Долго ли перемигнуться да столковаться да, заслышав тихий стукоток в окошко, встать и откинуть крючок, а там разбирайся, как случилось, дело живое, горячее. Вот он тут загорает возле костра, а там небось…

От такой невероятной, незаслуженной обиды Рогачев окончательно разволновался и расхотел спать, решив утром же, затемно возвращаться обратно, тем более что харчей оставалось ровно на шесть-семь дней, как раз впритык дойти, довольно накручивать и взвинчивать себя, ну даже нашел бы он эти миллионы, ну и что дальше? Куда бы он их дел? В банк не положишь, детям (которых, кстати, пока тоже нет) не оставишь по отходной, можно было, конечно, уехать с Таськой куда-нибудь к теплому морю и прокутить все в два-три года, было бы что вспомнить, да ведь кто в Тулу со своим самоваром ездит? Дурак дураком ты, Иван, герой без крылышек, больше ничего по такому случаю и не скажешь. Государству этот твой подвиг тоже не нужен, государство крутанет машинку, сколько хочешь миллионов отстучит, успевай мешки подставлять. А те несчастные миллиончики вместе с самолетом и одним-двумя бедолагами спишутся в графу убытка по случаю несчастья и суровой северной местности, и дело с концом, точка.

И кончай бродить, каждый должен свое родимое дело знать, пахарь — ковыряй себе землю, слесарь — возись с железом, а если ты лесоруб — у тебя в руках тоже своя профессия, не хуже иных прочих. А пропавшие самолеты пусть ищут те, кто к этому делу приставлены, а то, пока ты геройства ищешь, собственную жену уведут, днем с огнем потом не вернешь.

Настроившись таким образом, обрадованный и освобожденный от сомнений, Рогачев перед самым утром забылся коротким сном и еще затемно, точно от толчка, проснулся, быстро, без суеты собрался, позавтракал слегка, лишь только заглушил чуть-чуть чувство голода, чтобы легче было идти, и отправился в обратный путь. Тело было легким, по-молодому подобранным, он наметил себе путь напрямик и, пробежав километров пятнадцать под уклон, остановился поправить лыжи и, внезапно охваченный каким-то предчувствием, взял винтовку в руки. Это странное предчувствие опять хлынуло на него, когда он уже собирался двинуться дальше, и он долго и напряженно осматривался, затем пробежал немного назад, метров двести, и остановился как вкопанный, точно — его лыжня пересекала другой, чужой след, который он при быстроте движения не заметил, по который все же каким-то образом отложился в нем и заставил его вернуться. Чудеса, подумал Рогачев, больше озадаченный, чем обрадованный, машинально отмечая про себя, что чужие лыжи чуть у́же его собственных и короче, и что человек, видно, сильно устал и потому шел неровно, и что весил он немного и был небольшого роста.

Надо же угораздить, сказал Рогачев, озадаченный еще больше тем, что неизвестный прошел недавно, ну, может, даже сегодня рано утром, и что шел он в сторону совершенно безлюдную и дикую, к юго-западному побережью, где лишь в периоды сельдяной путины можно было наткнуться на людей. Или он спятил, подумал Рогачев, даже ведь до пустых бараков не дотянет, верст шестьсот-семьсот с гаком придется отмахать. Рогачев находился в двойственном состоянии: во-первых, ему хотелось проследить, откуда и почему лыжня протянулась из безлюдных Медвежьих сопок и что там делал человек, а во-вторых, ему хотелось, несмотря на все ночные доводы, во что бы то ни стало пойти по следу, догнать незнакомца и убедиться своими глазами, что он есть на самом деле, существует, очень уж неожиданной была на этом нетронутом снегу лыжня.

Рогачев пробежал по следу назад три километра, поднялся на склон высокой сопки и остановился в раздумье, лыжня огибала склон и терялась в редкой тайге, в распадине. По-прежнему ослепительно сияли снега, было безветренно и оглушительно тихо, глаза уже начинали побаливать, и Рогачев все время напряженно щурился. Он прикинул в уме, на сколько еще ему хватит продуктов, и решил, что дней пять вполне можно протянуть, он принадлежал по натуре к характерам сильным и не терпел неопределенности ни в чем, казалось, он чего-то не доделал, хотя бы мог. В той стороне, откуда тянулась лыжня, находилась самая глухая и непроходимая часть Медвежьих сопок, и было непонятно, что там мог делать человек, разве какой-нибудь отчаянный охотник из местного населения приходил пострелять соболей, соболь тут водился знатный.

Рогачев тут же отбросил эту мысль: сезон давно кончился, еще с месяц назад областная газета писала о том, что план добычи мягкого золота, в том числе и соболей, выполнен на двести тридцать процентов. Хотя, конечно, и это ничего не значило, мог охотиться какой-нибудь сорвиголова-одиночка, но тогда какого черта его понесло к юго-западному побережью? Может, какое-нибудь кочевье? Хоть все равно, ни один охотник не решится идти на охоту почти за тысячу верст, здесь что-то не то. Рогачеву уже до невозможности хотелось размотать эту неожиданную загадку, и, так как он был твердо уверен, что больше сорока-пятидесяти километров в ту сторону, откуда тянулся след чужой лыжни, пройти невозможно, он решил потратить на это сегодняшний день и, поправив тощий мешок за спиной, пустился в путь, в остром предчувствии каких-то новых открытий и ощущений, подспудно в нем уже брезжила одна потаенная мысль, но он гнал ее, и она, возвращаясь, усиливалась, и Рогачев окончательно утвердился, что эта чужая лыжня связана с исчезнувшим самолетом, он бежал, разгорячившись, быстрее, не пропуская, однако, ни одной мелочи я пути. Мелькнула мимо молоденькая елочка под неправдоподобно огромной шапкой снега, он, отметив про себя остановку того, чужого, внимательно на ходу осмотрел снег кругом, не брошено ли чего.

Скатываясь со склонов и замедляя движение на подъемах, Рогачев заметно напрягался (пройденное расстояние уже давало себя знать ощутимо) и километров через двадцать остановился: след лесенкой уходил круто вниз, в заросшее густой неровной тайгой ущелье. Солнце клонилось к вершинам сопок, и Рогачев видел сверху дружно заполнившую ущелье тайгу, равнодушно сиявшую под косым холодным солнцем, снегу-то, снегу там, безразлично и вяло подумал он и начал осторожно спускаться. Еще одна мысль мучила его, ведь должен же был тот чужой откуда-то прийти, несомненно, но откуда?

Уже метров через двести, еще издали, Рогачев все понял, и сам удивился, как у него может так сильно биться сердце, перед ним было место крушения, узкая, сбитая силой падения самолета, проплешиной искалеченная тайга, куски покореженного железа и два изуродованных до неузнаваемости трупа, один почти перебитый пополам, со смятой головой, другой вообще как мешок с перемолотыми костями свисал с расщепленной пополам толстой ели метрах в пяти от земли, на той же высоте завис обломок самолета.

Видать, тянули до последнего мгновения и почти дотянули до земли, помешали деревья, ну что бы ровная площадка, полянка какая-нибудь. Рогачев с ожесточением пнул попавшуюся под ноги корягу. Видать, надеялись до конца, думали выжить и ведь почти дотянули! Рогачев уже знал, что денег, если они даже уцелели в катастрофе, здесь больше нет, тот, чужой, побывал тут, и то, что тот, чужой, до сих пор незнакомый и глубоко безразличный ему человек, не позаботился о трупах, бросив останки летчиков на произвол равнодушному безмолвию, как бы празднующему свое превосходство (окружающую его тайгу и белое безмолвие снега Рогачев теперь воспринимал как нечто одушевленное и враждебное), на съедение таежному зверзо и птице, обожгло его, Рогачева, незлобивого, общительного и жизнерадостного человека, ненавистью к тому неизвестному. Рогачев затравленно озирался в беззвучном сумраке глубокого ущелья, пораженный не только разрушительной силой маленького самолета, смерть пахнула ему в сердце, последний час, последняя минута людей, еще думавших долго жить, но помышляющих о смертном часе, в какой-то момент ему послышался крик, метнувшийся по елям и застрявший в толстом метровом снегу. Освободившись от лыж, поставив рядом с ними ружье и сбросив мешок, Рогачев внимательно и подробно исследовал место катастрофы, стараясь все запомнить, иногда проваливаясь в снежные наносы с головой и отчаянно ругаясь, мертвых летчиков, вернее, то, что от них осталось, он собрал вместе, их останки замерзли и стучали, как камни, но они были легче камней, и Рогачев машинально отметил это про себя. Он вырыл в снегу яму, сложил в нее останки и, пользуясь топором, завалил их валежником, сверху приладил длинный шест с большой тряпкой на конце, примотав ее найденной проволокой намертво, остатки комбинезонов на летчиках смерзлись от крови и прикипели к телу, он не стал отдирать их и отыскивать какие-либо бумаги. Выбившись окончательно из сил, измученный близостью этих изуродованных, совсем еще недавно молодых и сильных тел и невозможностью помочь и изменить что-либо, Рогачев собрал немного валежника и нагрел кипятку, вяло пожевал сухого мяса, нужно было торопиться, след чужой лыжни не шел из головы. Хотя было уже поздно и лучше было остаться в ущелье на ночлег, Рогачев решил во что бы то ни стало сегодня вернуться к тому месту, где его лыжня впервые пересекла чужой след, и поэтому через силу, тяжело, надсадно, отдыхая на особо крутых местах, он выбрался из ущелья и, не останавливаясь, повернул назад, предварительно замотав лицо теплым шарфом и оставив лишь узкую щель для глаз. Мороз к вечеру усилился, и встречный ветер жег, сопки на западе, охваченные предзакатным огнем, горели в таком ожесточенном холоде, что Рогачев нет-нет да и поглядывал на них украдкой, чем-то смутно встревоженный.

2

Погоню за собой Горяев почувствовал на вторые, вернее третьи сутки, хотя вокруг беззвучно, как и вчера, расстилалась слепая вездесущая белизна, остановившись вчера для очередной передышки и оглянувшись назад, на уменьшившиеся проклятые сопки, из каменных объятий которых он наконец вырвался, Горяев сначала не поверил, решил, что ему просто мерещится, слишком напряжены были нервы, не только от невероятной удачи, но и от мыслей, охвативших в цепкое кольцо позже, случившееся представилось ему с другой стороны, и его впервые пробрала тоскливая дрожь. Жил себе, как все люди, работал, находилось время и на спирт, и на баб, и вот теперь у него за спиной в рюкзаке десять тысяч в крупных купюрах, в банковской упаковке, остальное (он даже боится представить себе эту цифру) надежно упрятано в резиновом мешке в приметном месте, известном ему одному. Ну, дело сделано, допустим, и что дальше, что ему делать дальше с этаким-то богатством? Да ничего, тут же постарался он успокоить разгоряченные мысли. Только бы добраться до места, не вызвав подозрений, ненадежней упрятать взятые с собой деньги, о сберкассе пока думать нечего, надо затаиться и выждать, уляжется шумиха, вызванная исчезновением самолета, утихнут страсти, схлынет острота, а там дело покажет. Всегда можно затеряться, не здесь, конечно, где каждый человек наперечет, зато уж потом он поживет в свое удовольствие, один раз за всю жизнь, пусть теперь другие осваивают этот дикий Север, он и без того отдал ему больше шести лет, раз ему сверкнула сумасшедшая удача, можно и пожить по-человечески.

Все эти несвязанные мысли промелькнули у Горяева, пока он стоял, встревоженный необъяснимым чувством опасности, он знал Север и привык к нему. Вот так не раз приходилось бродить по тайге или тундре, обычно он всегда использовал свой отпуск в зимнее время, приурочивая его к соболиному сезону, облавливая распадки Медвежьих сопок и сбывая потом шкурки в частные руки, и вдруг ему действительно в первый раз по-настоящему повезло. Нехорошо, конечно, нужно бы сообщить людям о месте катастрофы, но мертвым ведь все равно, мертвым не больно, oн, кажется, где-то читал об этом. Скорей бы, скорей прийти на место, пока его не хватились, впрочем, кто станет его искать? Кому он нужен, скромный бухгалтер, взявший две недели отпуска за свой счет? Никто даже не подумает искать его в Медвежьих сопках, в двухстах километрах от того места, где он тихо жил и работал в конторе, составлял ведомости на зарплату рабочим сплаврейда, подсчитывал количество поступающей древесины и рубли, десятки, сотни тысяч рублей, особенно в осенние месяцы, у него на глазах сплавщики сотнями швыряли деньги направо и налево, он и за год не мог заработать столько, сколько выплачивалось им за сорок — пятьдесят рабочих дней. Не отказываться же от своего счастья, и ему удача не с неба свалилась, сколько раз он слышал, что Медвежьи сопки с востока недоступны, а вот он нашел проход и сам сколько раз оказывался над обледенелыми пропастями, однажды почти два часа отодвигался еле заметными микроскопическими движениями от неожиданно открывшейся прорвы, отодвигался и чувствовал, как она держит его и при малейшем неосторожном движении мускулов тянет назад вниз, он этого ощущения до сих пор не может забыть.

Сверившись по компасу, Горяев пошел дальше, точно на юго-запад, местность все время понижалась, и бежать было легко. Хорошо, поднялась бы пурга, неожиданно подумалось ему, сразу бы все сомнения и страхи кончились, невероятно для этой местности, вот уже месяц жарят морозы, а стоит ясная, безветренная тишь. А может, вернуться, стать героем, пропечатают в газетах, гляди, и главбухом станешь, а то и в трест возьмут, подумал он со злой насмешкой к себе, будешь аккуратно, за исключением, разумеется, двух выходных, надевать ровно к девяти нарукавники, считать чужие деньги, ездить с отчетами в область, женишься в конце концов на какой-нибудь самке, привыкнешь к тому, что ты серость, не предназначенная природой к большему, а сложись твоя жизнь по-иному, может, и явился бы миру второй Наполеон или еще какое историческое лицо, оставил бы после себя память. А так что? Работай до честной пенсии, может, и расщедрится судьба на медаль, а то и на орден, придет время, отнесут его вместе с тобой на кладбище два-три человека, если выпадет хорошая погода, скажут речь в предвкушении выпивки и забудут на другой же день. А в мире всего довольно, и до сих пор есть полководцы, гаремы, и где-нибудь на экваторе люди все еще ходят голыми.

Разгоряченный бессвязными и отрывочными мыслями, Горяев забыл на время об испугавшем его предчувствии, и к вечеру, когда пора было останавливаться на ночлег, тревога опять охватила его, и он, взобравшись на возвышенное место, недоверчиво и долго осматривал белые безмолвные окрестности, сюда он никогда не забредал, низкорослая тайга тянулась редкими островами среди гольцов и низин, что указывало на близость тундры, безотчетная жалость к себе и страх перед этой бесстрастной пронизывающей мошью пространства сковали его, и он не сразу смог двинуться с места, хотя надо было спешить к ночлегу, укрыться на ночь.

Выбрав расщелину между двумя гольцами, Гораев кое-как очистил необходимое место от снега, наломал сушняку и, хотя раньше думал обойтись эту ночь без костра, все-таки разжег огонь и, содрав с лица обледенелый шарф, повесил его на корягу просушить. Затем, чувствуя от тепла еще бо́льшую усталость, пересмотрел оставшийся запас пищи, разделил ее мысленно на десять дней (на большее при всем желании не хватало), жадно, обжигаясь, напился кипятку и съел, не чувствуя вкуса, часть сухарей, предназначенных на сегодняшний день. Внутри отошло, отогрелось, и, хотя есть захотелось больше, он позволил себе выпить лишь еще котелок кипятку и, поправив дрова, задремал в тепле, отражаемом от гольцов, доставать и разворачивать спальный мешок у него недостало спл, хотя обязательно нужно было снять торбаса и просушить отсыревшие портянки. Он проснулся часа через два от холода, костер догорел до углей, он быстро наладил огонь, достал и развернул спальный мешок, снял торбаса и юркнул в настывший густой мех, необходимо во что бы то ни стало выспаться перед неизвестностью завтрашнего дня, согревшись, он даже не вспомнил о своих вчерашних страхах, но наутро, одевшись и уже приготовившись встать на лыжню, Горяев замер: в чудовищной давящей тишине он уловил далекий, может за километр или за два, скрип снега и вначале подумал, что ему просто почудилось. Через несколько минут этот же скрип повторился, уже ближе и сильнее.

Кровь застучала в висках. Горяев метнулся в сторону, скрываясь за гольцами. В глаза ему ударило солнце, он переменил место и теперь, заслоняя глаза, мог смотреть в ту сторону, откуда шел и сам, и вскоре на склоне одного из распадков километрах в двух от себя увидел быстро катящуюся вниз и, несомненно, по его, Горяева, следу человеческую фигурку, и, хотя она была вполовину меньше обычной, он тотчас определил, что его преследователь высок и молод.

Минуту или две Горяев думал, затем быстро спустился вниз, взялся за лямки мешка, но тотчас бросил его наземь.

Уходить было бессмысленно, Горяев задохнулся от подступившей к сердцу ненависти. Не дадут ведь уйти, проклятие, один раз человеку повезло, так ведь не оставят в покое, всю душу вытрясут, сам с повинной придешь… И откуда его принесло, ишь торопится, с ненавистью смотрел Горяев на увеличивающуюся, ходко вымахивающую фигурку, охотник из местных или так, бродяга, искатель приключений? Ишь торопится, Одиссей, нет, не в добрый час ты сюда сунулся, если бы можно было по-человечески договориться и в разные стороны. Так ведь нет же, кодекс. Ах, сволочи, сволочи, бессильно ругался Горяев, чувствуя, что мешок за спиной жжет лопатки. Так вот взять и отдать свой единственный шанс слепому случаю? Но ведь этого верзилы могло и не оказаться на дороге, и тогда он, Горяев, клерк, вышел бы победителем, тогда до конца дней он мог бы диктовать судьбе, никто бы не посмел ему приказывать.

Значит, все дело в том, что их дороги скрестились. Его, горяевская, и этого верзилы? Но кто его просил лезть, тайга велика, здесь и разминуться и потеряться не долго, был человек, и нету человека, ищи иголку в сене. Находят потом обглоданные кости, да и те не соберешь. Все эти бессвязные мысли путано промчались в одну секунду, что делать, что делать? Каменея лицом, Горяев почувствовал пальцами затвор (исстывшее железо обожгло), холодно и бесстрастно, как если бы за него думал и рассчитывал ктото совсем сторонний, другой Горяев рассчитал, что незнакомец по его лыжне пройдет мимо гольцов, почти рядом, ветра нет, он не учует. Более удобного момента не представится. Горяев приготовил лыжи, в любой момент можно было встать на них и покатиться в сторону, вниз, и стал ждать, и но тому, как размашисто и ходко шел незнакомец, Горяев окончательно понял, что он один и совершенно ничего не подозревает. Легонько пошевелив затвором, проверяя и примериваясь, он еще глубже втиснулся в расщелину, вот уже пронзительно-резкий скрип снега совсем рядом, и тут же Горяев увидел выкатившегося из-за гольца высокого, умело и прочно одетого человека, мешок и винтовка были у него за спиной, и на мгновение руки у Горяева дрогнули, но только на мгновение, он выступил из расщелины, повел мушкой, ловя левую сторону спины, в тот же момент оглянулся. Что дальше произошло, Горяев не мог потом понять, он выстрелил раз и другой, но незнакомец проявил удивительную подвижность и прыть, понесся сумасшедшими зигзагами и на глазах у растерявшегося Горяева влетел, пригнувшись, в таежную глухомань, заполнившую один из распадков, и пропал. Вскинуть за спину и закрепить мешок — дело нескольких секунд, руки дрожали и не попадали в лямки, проклиная себя и свою торопливость, Горяев бросился в другую сторону, не выпуская винтовки из рук. А может, все-таки этот («этот» Горяев выговаривал с ненавистью и страхом, то и дело липкой волной приливавшим к телу и ногам), этот подстрелен и теперь отстанет? В сущности, он и хотел только пугнуть, ненароком все вышло, ведь раньше он и о существовании его ничего не подозревал, зачем он ему сдался, ах, если бы ударила пурга, почти молил он, я бы от него в два счета оторвался, поминай как звали. Подожди, тут же остановил он себя, пурга-то пургой, но ведь он, этот, молчать не будет, а может, уже и у самолета был, а если нет, побыть может. Хватая легкими сухой, обжигающий воздух, Горяев спустя час или полтора непрерывного петлянья по распадкам на минуту приостановился, освободил от меха уши, которые тотчас схватило пронзительным морозом, и прислушался, ничто не говорило о том, что за ним кто-то идет, и все же Горяев до самого вечера продолжал бежать, бросаясь то в одну, то в другую сторону, а перед самым вечером, сделав огромный крюк, вернулся к намеченному заранее месту, у своего следа, и затаился, решив ждать здесь хоть сутки и теперь уже бить наверняка. Мучила жажда, он не решался развести даже небольшой огонек, который сразу бы выдал место, где он находится. Пришла ночь, все было спокойно, к полуночи Горяев почувствовал, что, если сейчас не напьется, сойдет с ума или околеет, хватая обжигающий снег и пытаясь утолить им жажду, обламывая нижние, омертвевшие сучья старой низкорослой ели, он развел под ее прикрытием небольшой огонек и, натопив снегу, выпил сразу целый котелок обжигающей, пахнущей дымом воды, сжевал сухарь и стал ждать рассвета, спать ему не хотелось, и, когда прошел остаток ночи, и утро, и потом еще полдня, он почти поверил, что незнакомец и встреча с ним — всего лишь случайность, так неожиданно закончившаяся для обоих, ему даже мучительно захотелось вернуться назад к каменным гольцам, посмотреть по снегу, не ранил ли он этого, пересилив себя, усмехаясь припухшими губами, он быстро собрался и, затоптав следы костерка, пошел дальше, не оглядываясь. Была все та же безлюдная, слепящая белизна вокруг и маленькое злое солнце, катящееся пизко над горизонтом. Горяев подумал, что потерял почти двое суток, и шел теперь, присматриваясь, в этих местах должны были попадаться дикие олени, может быть, и снежный баран или кабарга подвернется, потому что все еще тянулись предгорья.

3

Выстрела почти в упор, в спину, Рогачев, разумеется, не ждал, и, если бы не интуиция, заставившая его в последний момент оглянуться, его Тася, да и никто в поселке так никогда бы и не узнали, где он сгинул, через десять или двадцать лет кто-нибудь, вероятно, и наткнулся бы на его кости, если бы их к тому времени песцы не растащили и не изгрызли в голодные зимы, долгое время после столкновения с Горяевым Рогачев, не в силах успокоиться, ругался последними словами. «Так ты думаешь, что и ушел? — спрашивал он. — Нет, брат, черта с два я тебя теперь выпущу, сволочь, ведь ты меня убить хотел и убил бы, не промахнись. Ты не для острастки стрелял, это я точно знаю, я твои глаза подлые запомнил, уж я за это над тобой похохочу, не будь я Иван Рогачев».

Все-таки одна из пуль задела его, прошла под мышкой, порвав кожу, но крови было мало, и она сама остановилась, Рогачев обнаружил это лишь вечером, устраиваясь на ночь, и его неприязнь к человеку, которого он никогда не видел, не знал и знать не хотел и который чуть не убил его ни за что ни про что, усилилась. «Сволочь, — ругался Рогачев, — мог бы по-другому. Вот, мол, у меня миллион, давай по-братски, потолкуем, вот тебе треть или даже четверть, и ступай, откуда пришел, я тебя не знаю, ты меня».

Задумавшись над таким забавным оборотом дела, Рогачсз прикинул, как бы он поступил, и тут же почувствовал загоревшееся от стыда лицо, он вспомнил заледеневшие, окровавленные мешки с перетертыми костями — все, что осталось от двух летчиков, и впервые в жизни ощущение возможной и даже близкой смерти, бродившей где-то в белых снегах, совсем неподалеку, в облике заросшего неопрятного и нестарого еще человека с цепкими глазами, сжало сердце. Здоровый и сильный, никогда не знавший раньше ни больниц, ни болезней, ни дурных мыслей, он сейчас напряженно вглядывался в темноту, она уже не казалась принадлежащей единственно ему, когда, прочищая легкие, он радостно кричал на заре, встречая солнце и чувствуя себя в этот момент его единственным властелином. И хотя внешне как будто бы ничего не изменилось, и небо было то же, что вчера, и холодные, крупные звезды все те же, он никак не мог заснуть и все прислушивался к мягкому треску дров в костре, и удивительные, непривычные мысли рушились на него. Незаметно мысли его перекинулись на другое, он в который раз уже задумался над тем, почему остался в этом чужом диком краю, бросил завод и уже почти десять лет работает в леспромхозе.

Сначала после армии хотелось погулять, повидать новые края, да и заработать, потом вскоре и пила нашлась, первая жена Настюха, худая злющая баба, все пилила, мечтала сколотить денег на домок, она была из гжатских, землячка, это на первых порах их и сблизило, да и что молодому парню было надо, надоело скитаться по общежитиям, он, сколько помнил себя, другого жилища не знал, из ремесленного на завод, с завода в армию, затем Север.

Чисто выдраенными желтыми полами, да лоскутными разноцветными половичками, да пышной геранью пленила его сердце Настюха, только все это быстро кончилось, и растащила их жизнь клещами в разные стороны. Ничего, расстались они мирно, по-хорошему, в чем был Рогачев, в том и ушел из Настюхиных хором, все нажитое оставил ей, чем, видно, и улестил ненасытное Настюхино сердце. Ничего, в ее хомут охотники найдутся, не у всех ведь ветер в голове и душа нараспашку, только ж… голая, говаривала частенько Настя, суча шерсть или меся тесто, — руки ее всегда были заняты, язык — тоже. Всем вышла Настюха, все у нее на месте, кроме сердца, вместо него, наверное, исписанная до корочек сберегательная книжка.

Рогачев перевернулся на другой бок, поворочался, устраиваясь удобнее. И черт его знает, как она складывается, жизнь, с Тасей все было по-другому, вроде и он, Рогачев, был прежний и в начальство не вылез, по-прежнему гонял до седьмого пота на своих лесосеках, а радость из их дома не выходила. Характер у Таси был легкий, все у нее спорилось, и звонкий голос ее слышался в доме с утрадо вечера, с тряпкой она за ним по дому не ходила, подбирая следы от его сапожищ, и зарплату проверять не бегала. Но и Тася тоже стала частенько заговаривать об отъезде, о возвращении на материк, в Россию. «Я уже, Ваня, забыла, как вишня-то цветет, — жаловалась она ему, и при этом глаза ее становились детскими и круглыми. — Или мы не люди, и на солнышке погреться хочется, раздевшись походить, из шерсти ведь не вылезаем круглый год, окромя консервов, не видим ничего». Рогачев с ней соглашался, и самому хотелось побаловаться морем и песочком, поесть заморских апельсинов, которых, говорят, в Москве на каждом шагу, как в тайге грибов, пройтись чертом по ресторанам, но какой-то внутренний бес держал и не отпускал его сердце от Севера. В прошлый раз, еще до женитьбы с Тасей, он ездил на родину, на Смоленщину, но никто не ждал, не встречал его, все казалось ему чужим, а вернее, он сам был здесь всем чужой, ненужный, неинтересный. Да и разные перелески показались ему до смешного маленькими, тесными, обжитыми настолько, что негде, казалось бы, походить здесь с ружьишком, все трещало и лопалось по своим швам, потому что швы оказались узкими и тесными для раздавшегося, привыкшего к немереным тундровым просторам Рогачева. И он затосковал, не дождавшись окончания отпуска и растратив с попутными, всегда к такому случаю многочисленными, дружками отпускные, кое-как наскреб деньги на самолет до Игреньска и рад был без памяти, очутившись в игреньском знакомом дощатом аэропорту, и пил без просыпа на радостях (уже на чужие, угощал кто-то совсем ему не известный из соседнего леспромхоза, летевший в отпуск на материк), а потом добирался на попутных к себе в леспромхоз.

За этими приятными воспоминаниями Рогачев заснул.

Несколько раз за ночь он просыпался, высовывал голову из спального мешка и прислушивался, теперь уже не было ощущения всепоглощающей безраздельной тишины, где-то недалеко был человек, и Рогачев чувствовал его и напряженно ждал в этом залитом звездным мраком огромном пространстве, к утру он даже решил все бросить и вернуться домой, теперь, наверное, и Тася с ума сходит. Да и что ему? Вернется, заявит обо всем в милицию, пусть ищут, как ни мал человек, не затеряется бесследно, да еще с миллионами в придачу. «А то, что он хотел тебя прихлопнуть? — тут же поймал он себя. — Так и проглотишь?»

Обидно ведь, какой-то хмырь, не оглянись, и не было бы на свете Ивана Рогачева. «Да ведь у тебя продуктов на несколько дней, — тут же подумалось ему, — только-только домой добежать. Подстрелит он ведь тебя из-за какой-нибудь кочки, этот, видать, ни перед чем не остановится, если его брать, так только хитростью и не голыми руками».

И все же наутро Рогачев опять пошел по чужой лыжне, зорко всматриваясь во все стороны, и, если видел впереди навалы камней, гольцы или заросли кустарника, то есть все то, за чем можно было укрыться, делал большой крюк и поэтому не дошел в этот день до того места, где Горяев ждал его, но на второй день к полудню он сразу нашел это место среди развесистых низкорослых елей, лыжня снова повернула прямо на юго-запад, ровная полоска лыжни уводила все дальше и дальше. «Решил, что отстал, — усмехнулся Рогачев, — проворный, гад, резво мечется».

Прошел день и второй в беспрерывном скольжении по ослепительно одинаковым снегам, местами пространство переходило в совершенно ровную плоскость, и идти было легко, но на третий день незнакомец стал забирать все больше к югу, что озадачило Рогачева совершенно, он подумал, что если так пойдет дело, то они опять вернутся к Медвежьим сопкам, или с ним что-то стряслось, решил Рогачев, или опять коленце выкинуть задумал, да и вообще он, кажется, начинает крутить не в ту сторону, тут же начинаются Хитрые гольцы, зимой по ним разве сумасшедший отважится пройти. Но Рогачев стал двигаться осторожно, размереннее, с внутренней готовностью столкнуться в любую минуту с какой-нибудь неожиданностью и, переночевав еще раз в удобном, защищенном от ветров месте, с утра опять отправился по чужой лыжне, теперь он до мельчайших подробностей знал характер этой чужой лыжни, знал, когда человек начинал уставать, знал, когда он особенно нервничал, а когда был настроен уверенно и свободно. Сразу же вскоре, как он выступил с места ночлега, его охватило неясное, тревожное предчувствие, он останавливался, пристально вглядывался в причудливые формы гольцов, часто покрытых широкими шапками снега, и начинал все упорнее думать, что как раз и пришла пора все бросить и вернуться. Он увидел впереди, километрах в двух, голец, торчащий много выше остальных, и решил дойти до него и возвращаться.

4

Горяев остановился на ночлег именно у этого гольца, с трудом набрал немного сушняку, выдергивая его из-под снега в зарослях стланика и карликовой березы рядом.

В предвкушении недолгого, необходимого отдыха, теплоты огня и кипятка он заторопился, сходил за сушняком раз, другой, он был почти уверен, что его преследователь теперь отвязался, и собирался хорошенько отдохнуть. Можно было еще с час идти, но сил осталось слишком мало, он нарочно пошел через Хитрые гольцы, и теперь не знал, выберется ли из них сам.

Случайно взглянув вверх, Горяев выпрямился, потянул руку к глазам. Голец странной, причудливой формы, похожий на вставшего на дыбы медведя, возвышался над остальными метров на пятьдесят, пятясь задом, Горяев медленно обходил его, стараясь рассмотреть его вершину, он только помнил потом, что из глаз выметнулось небо, цепляясь за снег и обрушивая его вслед за собой, он скользнул по какому-то косому склону, оборвался и полетел вниз, снег забил ему глаза, снежная масса, летевшая с ним вместе, издавала искрящийся холодный шорох, и это, наряду с мучительным ощущением останавливающегося сердца, было последнее, что Горяев помнил, последовал тяжелый удар о слежавшийся многометровый снег на дне провала, и этот скопившийся за долгую зиму снег спас его, но минут десять Горяев лежал без сознания, а когда очнулся, некоторое время никак не мог вспомнить, где он и что произошло, тьма была вокруг, и он, с трудом высвободив руку, отодвинул снег от лица. Было холодно, Горяев попытался встать и неожиданно легко высунулся из снега, серый полумрак ударил по глазам, и он, привыкнув, увидел каменные отвесные стены вокруг и высоко вверху небольшое продолговатое отверстие в слое снега, которое он пробил, сорвавшись в провал, светилось недостигаемое далекое небо вверху, и Горяеву казалось, что он различает даже искорки звезд. Выбравшись из рухнувшего сверху снега, Горяев задрал голову, лицо его от страстного ожидания чуда разгорелось.

— Люди, эй, люди! — кричал он. — Там у меня в мешке веревка есть должно хватить! К краю близко не подходи! За что-нибудь закрепись сначала! Люди, люди, эй!

Корка слежавшегося снега в провале была крепкой и свободно держала его, он ходил в каменной западне метров двадцать в длину и пятнадцать в ширину из конца в конец, согреваясь, и часто кричал вверх, его голос гулко отдавался назад от камня вокруг и снега вверху, мелькнувшее в самом начале подозрение, что никто его здесь вовсе не услышит, теперь перешло в уверенность, и Горяев, сразу обессилев, почувствовал выступивший повсему телу холодный пот. Минут на пять ослабел и обмяк, боясь даже подумать, что теперь с ним будет. Он еще, уже без всякой надежды, покричал и стал тупо обходить и разглядывать отвесные стены провала. «Ночью конец», — подумал он почти безразлично, в то же время припоминая до мельчайших подробностей все за последние дни. «Дурак, дурак, — бессильно ругал он себя, — подыхай, раз тебе так захотелось. Сам себя в могилу загнал, ты тут сто лет, как мамонт, пролежишь, ведь снег, видать сразу, до конца в этой прорве не тает».

В одном месте oн нашел забитую снегом щель и стал бешено разгребать снег и, пробившись метра на два, бессильно опустил руки. Это была всего лишь выбоина в скале, у самого дна провала, он словно попал в ледяную пещеру с острым сводом, выбравшись из нее, Горяев опустился па корточки, прислонился спиной к холодному, тяжелому камню, ноги не держали. «Прежде всего, успокоиться, — приказал он себе, хотя ясно понимал, что это конец. — Ну что успокоиться, под снегом обязательно должно быть какое-нибудь топливо, а спички с собой. Только бы докопаться, хотя бы небольшой огонек, дня два-три продержался бы, ведь мало ли, могут хватиться, искать пойдут, а тут дымок». Он ведь, кажется, писал в заявлении на имя начальника сплаврейда Купина, человека удивительно энергичного и вспыльчивого, что отправляется побродить в Медвежьи сопки на одну-две недели, кажется, писал… Писал или нет? Писал, писал, теперь он точно вспомнил, писал и даже обещал обрадовать его парой первосортных каменных соболишек на разные там бабьи выдумки, ухватившись за эту призрачную мысль, Горяев уже думал, что, если бы топливо, он бы и всю неделю продержался, а там бы его обязательно нашли. Он наметил место, куда, по его мнению, по весне и летом в дожди должно было сверху нести всякий сор, и стал разгребать снег, углубляясь в него все больше и больше, он разбрасывал его руками и ногами, как зверь, всей тяжестью тела отодвигал в стороны грудью и уже пробился метра на два вниз, под руки ему стали попадаться камни, и скоро он наткнулся на старый толстый лиственничный сук, затем попалась какая-то измочаленная щепка: по коре он определил — еловая. Когда он добрался до самого дна, он едва не заплакал от радости. Все дно в этом месте было устлано толстым слоем старой травы, битых веток и даже каких-то обмызганных обломков бревен, укрепившись после острого обессиливающего приступа радости, Горяев стал рвать из-под снега и через час натаскал большую груду дров, несколько сырых, как он чувствовал, но и был уверен в своем искусстве и скоро стал ладить костер, отщипывая от выбранного материала тонкие щепочки охотничьим ножом, который всегда находился с ним в походах у пояса. Он священнодействовал, складывая щепочки на плоский камень, освобожденный им от снега, и, когда все было готово, извлек из внутреннего, нагрудного кармана спички, заложенные в презерватив и несколько раз перевязанные, это был неприкосновенный запас, которому были не страшны любая вода и сырость. Он не любил этих резиновых штучек и пользовался ими лишь в своих охотничьих походах вот для таких целей, но сейчас он без удержу расхваливал неизвестного ему деятеля, придумавшего их когда-то, это его несколько развеселило, и он зажег спичку уже спокойно, дождался, пока не загорится тоненькая острая щепка и, наслаждаясь самим видом огонька, бережно поднес его к сложенному костру. Он знал, что все будет в порядке, он испытал странное чувство страха и удовольствия, наблюдая, как огонь переходит со щепки на щепку, наконец начинает одолевать и более трудные сучья, и все это время старался тише дышать. Несмотря на усталость и подступившее чувство голода, он не удержался и сделал вокруг костра несколько диких прыжков, затем сел и стал думать, как ему теперь напиться, в одном месте на камне было небольшое углубление, и туда уже ползла темная струйка воды, а когда костер разгорелся вовсю, Горяев придвинул к нему снегу побольше и скоро пил с камня теплую, пахнущую дымом воду, стараясь наполнить ею пустой желудок. Ну, теперь жить можно, думал он расслабленно, как бы сливаясь с вязким сухим теплом, распространявшимся вокруг костра, преодолев усталость и неожиданную сонливость от тепла, Горяев встал, из сучьев и поленьев устроил место рядом с костром, где он мог бы лечь. Часы показывали третий час, даже в провале, перекрытом толстым слоем снега, было еще достаточно светло, скользя взглядом по стенам провала, Горяев обнаружил, что они кверху сходятся, остается лишь длинная щель метра в четыре, вот ее-то каким-то образом и перемело, а он и влетел в этот каменный мешок. Огонь есть, вода тоже, он ведь давно уже привык довольствоваться малым, можно было отрезать от верха торбасов полоску кожи, опалить и пожевать, а большего человеку в его положении и желать нечего. Завтра с утра дело покажет, и осмотрится внимательнее, а сейчас нужно заняться ужином.

Горяев отвернул во всю длину голенище левого торбаса, выбрал остроконечную щепку, проткнул ею отрезанную полоску оленьей кожи и поднес к огню. Шерсть вспыхнула мгновенно, и в ноздри ударил едкий запах паленой шерстя и жира, Горяев опалил кожу до чистоты, соскоблил ножом, снял с нее гарь, затем еще несколько минут подержал на огне. Кожа вздулась, стала толще, и от нее теперь шел совершенно уже раздражающий вкусный запах. Горяев резал ее горячую на мелкие куски и ел, и, когда полоска кончилась, чувство голода лишь усилилось, но он твердо решил, что на сегодня хватит, поправил костер. Кстати, и рукавицы успели высохнуть, и было совершенно тепло, он свернулся у огонька и, не думая больше ни о чем, попытался уснуть, какие-то судороги в желудке мешали, и Горяев, поворочавшись, приподнялся, напился с камня и опять сжался на сучьях, нужно еще было просушить носки, но он решил, что успеет, закрыл глаза, от пережитых волнений в теле стояла слабость, и мысли были рваными, беспомощными.

Он неожиданно вспомнил давнее, институтское, полузабытое — сверкающий в вечерних огнях город, мокрый асфальт, свою первую и последнюю привязанность к женщине, оказавшейся иного рода, чем он привык считать. Вначале ей нравилась его собачья привязанность, они столкнулись у входа в театр в первый раз, и тотчас, едва взглянув в ее широко распахнувшиеся, безжалостные глаза, он понял, что погиб, и от этого непривычного, удивительного чувства предвидения собственной беды у него закружилась голова, хотя он продолжал беспомощно улыбаться.

Он был молод и, несмотря на заурядную внешность, заносчив и хотел было пройти мимо, но его против воли остановило, как от сильного встречного удара, женщина все с тем же торжествующе отсутствующим выражением обошла его (он хотел и не мог посторониться) и исчезла среди колонн, а он все стоял, и какой-то странный слепящий свет постепенно наполнял его. Он уже знал, что она хоть однажды будет принадлежать ему, и готов был заплатить за это любой ценой, он был согласен на все. И он не ошибся, но и сейчас, оказавшись заброшенным на другой конец страны, в совершенно иные условия, ни разу не пожалел и не пожалеет, то, что с ним случилось, было великой радостью и великим счастьем. С тех пор как он уехал сюда, на край земли, прошло уже больше десяти лет, он не писал и не получал писем и не знал, что с ней, да и не хотел знать…

Вот и прошла жизнь, неожиданно подумал Горяев с коротким смешком, от которого он еще больше стал противен себе, ни детей в мир не пустил, ни памяти о себе не оставил. «Прошла? — тут же спросил он и возмутился: — Ну это мы еще посмотрим, прошла или нет, час подводить черту еще не наступил».

5

Они уже встречались больше месяца, и он медленно привыкал к ее странному характеру, а она к его заурядному облику ординарности, как она любила говорить — особь мужского пола, ничем не отличающаяся от других, но это было неправдой, иначе она бы оставила его тут же, среди колонн, в безжалостном, желтом свете догорающего дня, в нем чувствовался тот скрытый, бушующий огонь, что обязательно когда-нибудь прорвется, и ей хотелось дождаться этого. Горяев знал, что он не один у нее и ему она уделяет как раз самые крохи своего времени, жалкие остатки от других или другого, когда ей становилось плохо и когда можно было всласть натешиться своей безграничной властью над ним. Он принимал эти отношения с внешней покорностью и терпением, ничем не выдавая бушующего а нем огня, он ждал, в надежде взять реванш, она догадывалась и умело поддразнивала его, не подпуская близко.

Ей подсознательно нравилось чувствовать себя могущественной в отношении этого неотвязчивого, тихого парня со светлыми глазами, в которых плясала иногда тысяча чертей, и пусть он заканчивал всего лишь какой-то там примитивный финансово-экономический и будет, самое большее, прозябать где-нибудь главбухом, он ей в чем-то становился необходим. Горяев ждал своего часа, и он наступил, однажды она пришла к нему чем-то расстроенная и обозленная, он вышел на кухню сварить, как обычно, кофе, в огромной коммунальной кухне (на пятом курсе он позволил себе роскошь снять комнату) судачили, как обычно, несколько соседок, они обшарили его любопытными глазами и понимающе переглянулись, когда он вернулся. Лида плакала, опустив голову на стол, он осторожно без стука поставил чайник и два стакана и все это время смотрел на ее затылок, волосы у нее здесь были мягкие, шелковистые, не съеденные краской. Да, сегодня мой день, подумал он, а не почувствовал радости.

— Да брось, Лида, — он слегка притронулся к ее волосам, чтобы почувствовать их мягкость, и тотчас отдернул руку, словно от удара. Брось, не плачь.

— Я не плачу, — сказала она, поднимая голову, и он увидел ее сияющие ненавистью золотистые глаза.

— Вот и отлично, всё ведь, ты знаешь, трын-трава, — сфальшивил он, потому что именно в этот момент думал как раз обратное и нетерпение его становилось опасным.

— Не надо, — коротко остановила она его руки, достала из сумочки тяжелую серебряную с чернью пудреницу.

Он ничего ей не сказал и тут же забыл о ее словах, он с самого ее появления сегодня знал другое: будет так, как он захочет, игра и поддразнивание кончились, сегодня oн нужен ей и был полон чувством того, что должно произойти и произойдет непременно. Он, как всегда, аккуратно резал колбасу складным ножом, наливал в стаканы какой-то скверный портвейн (на большее у него не было денег) и по тому, как Лида пила, видел, что пьет она редко, она опьянела почти сразу и сделалась милее и проще, по-детски смеясь над своей беспомощностью.

— Пьяна, — сказала она, — совсем пьяна. Вася, Вася, точно тебя толкают из стороны в сторону. — Она засмеялась, взглянула на Горяева и с внезапно затвердевающим лицом попросила поцеловать ее.

Горяев осторожно обошел ее и открыл окно, с улицы ворвался теплый ветер и захлопал шторой, Горяев долго не мог справиться с ней.

— Ты не хочешь меня поцеловать? — Глаза Лиды удивленно раскрылись. — Но это же чудесно, тогда я сама тебя поцелую!

Она поцеловала его сильно, почти по-мужски больно и, не отпуская от себя, показала глазами на свет, хотя теперь даже снег или вода уже не остановили бы их, Лида почти сразу же заснула, а Горяев все никак не мог оторваться от ее длинного, мучительно прекрасного тела, он целовал ее спящую, и ему казалось, что он сходит с ума от усилившегося желания, она принадлежала теперь ему, и раз, и другой, и третий, но желание лишь усиливалось, он почти не помнил себя и того, что делал.

Ближе к утру он на полчаса словно провалился в сон, открыв глаза опять, Горяев испуганно приподнялся и тотчас откинулся назад, засмеялся, она была рядом и попрежнему спала, он чувствовал ее ровное, бесшумное дыхание своим телом, слегка отодвинувшись, он встал, прошел к столу, небо только занималось, и слабо посвистывала какая-то пичуга, это были лучшие часы его жизни, он это знал, и теперь безразлично, что будет дальше. А дальше было все то же, и много хуже, потому что привязанность к нему со стороны Лиды после этой ночи уступила место неприязни и скоро перешла в откровенное страдание, ей нравилось и хотелось с ним спать, но она считала его слишком ничтожным, чтобы сойтись на всю жизнь, она даже не скрывала своего презрения к себе за то, что привязалась к нему физически, в свою очередь он мстил ей ночами, мучил своей ревностью, своей ненасытностью, заставляя приходить в неистовство, в эти минуты он был ее господином, ее богом, и она выполнила бы все, что он захочет, этих минут ему было достаточно для ущемленного самолюбия, а наутро все начиналось сначала.

— Боже мой, как я тебя ненавижу! — сказала она как-то в минуту откровенности. — Ну почему, почему именно ты?

Горяев во время этих вспышек молчал, стараясь чем-нибудь занять руки, он мог ее ударить, да, он знал, что им недолго осталось быть вместе и скоро все это кончится, но так же точно он знал, что всю свою жизнь она его незабудет, и со всегдашней своей тихой улыбкой смотрел на нее, точно на ребенка.

— Ну почему ты молчишь, скажи что-нибудь, не молчи!

— А что говорить, Лидок, все же сказано, я воинствующая серость, ты ждешь принца с алыми парусами, остается лишь узнать, когда мы встретимся. Как обычно, в пятницу.

«Никогда, — хотелось ей крикнуть, — никогда я больше не приду!», но сил уже не было, эти объятия изматывали их обоих, и она ведь столько раз давала себе слово не при<ходить>.

И все же наступило время, когда она перестала приходить, и Горяев, хотя был готов к этому и приучил себя к этой мысли, потерял голову, часами простаивал у ее дома, почти преследовал ее. Он понимал, что этим ничего не исправишь, и не мог остановить себя, он чувствовал, что у него появился соперник, и во что бы то ни стало стремился увидеть его, но Лида избегала его, и ей удавалось ускользнуть от него, и ожесточение его нарастало, он должен был знать, на кого его променяли, и в этом своем стремлении был злобен и жалок.

Горяев задремал незаметно и, как ему показалось, тот час открыл глаза, костер ровно горел, и темнота уже сгустилась, дальних стен провала не было видно. Горяев вскочил на ноги и в следующую минуту почувствовал судорожную длинную боль в сердце.

— Эй, послушай! — донеслось сверху. — Там есть кто-нибудь живой?

Переждав, дав сердцу немного успокоиться, Горяев, стараясь не выдать волнения, отозвался:

— Слышу. Есть, провалился ненароком.

— У тебя все в порядке? — высоким криком спросили сверху, и было странно слышать живой человеческий голос.

— Кажется, все.

— Сейчас веревку спущу. Черт, запуталась, ничего, у меня крепкая, капрон.

Горяев почувствовал, насколько взволнован человек наверху, испугался за какую-нибудь неловкость с его стороны.

— К провалу не подходи близко! — предупредил он криком. — За какой-нибудь камень привязывайся… Там у меня в мешке тоже веревка осталась, достань, одной, пожалуй, не хватит.

Прошло еще минут десять, прежде чем конец тонкой капроновой веревки оказался в руках у Горяева, он обвязался под мышками, еще раз все проверил, в последний момент ему стало жалко собранных зря дров, он засмеялся и крикнул вверх начинать подъем и, услышав утвердительный ответ, почувствовал натянувшуюся веревку и стал карабкаться на стену. Рукавицы он снял и засунул за пазуху, он уже не думал о том, что тот, чужой, может отпустить веревку где-то у самого верха, но на всякий случай лез так, чтобы в случае чего можно было грохнуться в глубокий снег, веревка то натягивалась, то ослабевала, цепляясь за малейшие неровности и выступы, Горяев время от времени отдыхал и давал отдохнуть Рогачеву. Примерно на полпути ему попался выступ, и он, предупредив Рогачева, отдыхал минуты две, все время чувствуя под собой пустоту и придерживавшую его сверху веревку, ноги подрагивали, и было жарко, даже изодранные о камень руки были горячими, вторая половина подъема оказалась легче, стена теперь не обрывалась отвесно, а шла кверху с нсбольшим уклоном, и подниматься стало проще, минут через двадцать Горяев отполз от края провала и долго лежал, приходя в себя, Рогачев, не теряя времени, стал рядом раскладывать костер, о чем-то спрашивал, но Горяев молчал, ему не хотелось говорить. Рогачев стал варить мясо, и в небе уже горели холодные, частые звезды, Горяев подошел к костру и сел, протянул к теплу руки, он никак не мог заставить себя взглянуть на Рогачева, но, когда мясо сварилось, Горяев, потирая руки, поднял голову.

— Вот такие дела, — скупо уронил он и сразу же увидел дико блеснувшие в свете костра глаза Рогачева.

— Они, дела, всегда такие, — непонятно отозвался Рогачев, раздумывая, что же ему делать дальше, после целого дня почти беспрерывной ходьбы зверски хотелось есть.

Рогачев осторожно снял котелок с огня, достал мясо и заметил, как Горяев отвернулся.

— Послушай, ты, — сказал Рогачев с усмешкой в голосе. — Давай, что ли, знакомиться. Меня Иваном звать, по фамилии — Рогачев. Тот самый, которого ты на днях чуть на тот свет не отправил.

— Ерунду не мели, — услышал Рогачев простуженный, низкий голос. Никого я на тот свет не отправлял… Ну, а с тобой как-то странно вышло, и лица не успел различить.

— А на тот свет всегда странно отправляют. — Рогачев присвистнул, деля мясо на две части. — У тебя кружка есть?

— Была. Меня Василием звать. Горяев.

— Может, и так.

Рогачев поел, но успокоиться не мог, над ним теперь было в льдистых искрах звезд небо, был свободный простор, иди куда хочешь, и в ужасающей тишине темнели в небе старые вершины гольцов, привычный и все-таки какой-то новый, по-другому воспринимаемый мир, провал в пятидесяти метрах от него все время чувствовался, и казалось, что из него порывами тянуло пронизывающим сквозняком.

— А ты бы меня ведь бросил там, случись наоборот, — Рогачев говорил убежденно, с каким-то детским обиженным удивлением, словно сейчас только уверился в этом, увидев собственными глазами Горяева. Он с любопытством, подробно и без стеснения рассматривал его и видел, что Горяев еще не пришел в себя и не знает, как ему держаться. — Подлец ты невероятный, Горяев, — сказал он озадаченно и даже весело. — Я вот тебя кормлю, пою, а ты меня чуть на тот свет не отправил. Вот тут ты мне и растолкуй…

— Не отправил же, что об этом поминать…

— Значит, не поминать, ишь ты, мягкозубый какой выпекался! — удивился еще больше Рогачев, присматриваясь внимательней к своему неожиданному собеседнику.

— Напрасно привязываешься, случайно вышло, от неожиданности, — закачалась на снегу большая, резкая тень Горяева. — Кто же думал в такой пустоте наткнуться? Один шанс из тысячи, — Горяев все так же прямо глядел на Рогачева, стараясь не выпустить его глаз. — Один раз не попал, а вторично, когда выпало, не смог, видишь. Слушай, ты прости меня, я сам не понимаю, что это со мной стряслось. Прости, ну вот прости, слышишь, я ведь только человек, не бог, ничего лишнего не хотел.

— Лишнего не хотел? Стряслось? — переспросил Рогачев и крикнул: Хватит! Сядь ты по-людски. Что ты качаешься, как гидра? И без того в глазах рябит. Думаешь, кто-нибудь тебе поверит? Ты с меня дурачка не строй, мозги не завинчивай, высветился до самого донышка.

Горяев сел на место, взял рукавицы и спрятал в них замерзающие руки, сделал он это машинально и сидел, похожий на крючок, пригнув голову к коленям, он понимал, чувствовал, что ему важнее всего сейчас заставить понять именно этого человека, в которого он стрелял, который случайно оказался на его пути и был не виноват в этом.

— Ты действительно не виноват, Иван Рогачев, — машинально говорил он вслух свою мысль. — В чужую шкуру не влезешь. Ты вот сидишь судишь меня, а по какому праву? Что ты обо мне знаешь?

— Чего? Чего? Я сужу? — запоздало изумился Рогачев. — Ты, часом, не псих? Может, случайно не в ту дверь выпустили?

— Подожди, Рогачев, успокойся. Не псих, на учете не состою и ниоткуда не сбежал, — остановил его Горячев с возбуждением, у него все росло желание переломить сидящего рядом, пусть совершенно чужого и ненужного ему человека. — Ты послушай, это нам только внушили, что все вершины доступны, что жизнь как линейка… Как встал на дорожку — и на другом конце свои почетные похороны видишь, с оркестром, речами и орденами на подушках. Собачья чушь это, Рогачев, в жизни не так…

— Зря митинг открыл, — остановил его начинавший утихать Рогачев. — Да у тебя что, с собою склад с продтоварами? У меня нет, мне каждый час дорог…

— Час ничего не изменит, Рогачев. Уж в этом ты можешь быть уверен. Продуктов у меня на два дня, если их есть теперь по чайной ложке. Ты, верно, проверил и спрашиваешь.

— Не успел, — Рогачев сощурился на костер, втягивая ноздрями запах талого от огня снега. — Тебя спасать кинулся, только вот затвор у тебя и успел вынуть. А то, думаю, второй раз не промахнется. Затвор у меня, уж не посетуй.

— Ничего, ничего, — равнодушно сказал Горяев, все так же размеренно покачиваясь перед костром. — И подохну, ничего в мире не случится, никто не заметит. Людей слишком много развелось, они друг другу мешают, хотя нас только двое среди всего этого, — он, теперь уже с определенным выражением какого-то отчаяния и отрешенности на лице, повел головой вокруг на просторно и беспорядочно расставленные гольцы, купающиеся в жидкой жесткой голубизне, тишина, ясность и пустота были столь ощутимыми, что нельзя было не подумать о выжидающем присутствии еще кого-то всесильного, нельзя было представить себе, что эта торжественная и ужасающая картина могла организоваться сама по себе, без всякого разумного вмешательства. Низкое солнце давно уже вышло из-за гор и наполняло все пространство вокруг гольцов еще чем-то новым, оно теперь не было столь отрешенным и чистым, и все-таки по-прежнему это была особая, подавляющая мощь, разлившаяся над творением великого мастера, и чувствовалось, как глубоки и обширны пропасти вокруг, не предусмотренные и не рассчитанные для живого, но ведь и это смертно, подумал Горяев с каким-то мучительным восторгом в себе, почти в бешенстве от желания внести в этот каменный, равнодушный, замкнутый в своей гармонии мир живую краску, хотя с ним рядом был живой человек, он задыхался от одиночества.

— Рогачев, Рогачев, — пробормотал он почти скороговоркой, но Рогачев его понял. — Послушай, давай разделим эти деньги. У меня с собой немного, там они все, в ущелье, в каменном мешке, я их хорошо запрятал. Я тебе скажу где, там много, достаточно, чтобы многих сделать счастливыми, но ведь нас только двое. Ты только не молчи, — добавил он, встретив посерьезневший, жесткий взгляд Рогачева. — Кричи или ругайся, а то я с ума сойду, слышишь, Рогачев.

— Что? Что? — спросил Рогачев, придвинулся ближе. Так и не дождавшись окончания всей этой странной речи незнакомца, видать и в самом деле свихнувшегося на своей находке. Горяев спал с неприятно открытым ртом, и лицо его во сне не смягчалось, морщины и складки словно стали суше и проступили отчетливее и резче.

6

После разрыва с Лидой Горяев за несколько дней похудел, почти не ел и не спал, он знал, что нужно пересилить себя, все бросить и уехать подальше, продраться сквозь всю эту липкую вонючую паутину в другую жизнь, опомниться, повидать другие края, ведь он, в сущности, ничего не видел, учился, работал и снова учился в своем финансовом, подрабатывая летом на стройке. Родители у него умерли, и заботиться о нем было некому, но он был раздавлен и не способен шевелиться. Он пролежал несколько суток, поднимаясь лишь при последней крайности, затем встал, бледнея от головокружения, сел за стол и побрился, с жадным удивлением вглядываясь в свое изменившееся лицо. Он снял с него наросшую щетину, вымылся под ледяным душем, оделся и вышел поесть, стояло душное лето, и сокурсники разъезжались по стране, меняясь друг с другом адресами. Горяев отлично помнил сейчас, как отрешенно шел по хорошо знакомым улицам, с необычной остротой и жадностью всматриваясь во встречные лица, точно после тяжелой болезни, и ему хотелось всех остановить и всем сказать, как ему сейчас тепло и хорошо оттого, что есть этот город, вот они, эти люди, движущиеся ему навстречу, в его истончившемся лице светились теплота и радость, и на него смотрели, и ему было приятно. Лида для него теперь умерла раз и навсегда, и он думал об этом без всякой боли и злобы, все положенное свершилось и прошло, и надо было жить, и можно было жить, он шел по городу опустошенный и светлый, словно впервые в жизни видя этот мокрый глянцевитый асфальт, дымящийся от прошедшего летнего дождичка, и полощущиеся под ветром стяги на стадионе, свежую листву на деревьях. Он освободился от цепкой тягостной власти чужой, ненужной ему силы и радовался своему освобождению. Увидев афишу новой премьеры, решил непременно пойти вечером в театр, хотя тотчас понял, что принял это решение в надежде увидеть там Лиду. Вот беда, сказал он себе с веселой насмешкой, что же мне теперь, забиться в нору и сидеть безгласно? Уж это совсем ни к чему.

Горяев пошел в этот день в театр, и, хотя он ни за что бы не признался, его вело желание увидеть Лиду, а не новый спектакль, и увидел ее в антракте в сопровождении высокого темноволосого, надо было признать, интересного мужчины, несомненно, и этот был влюблен в Лиду без памяти, он держался с достоинством, и Горяев мгновенно почувствовал это. Ну что ж, вот и прекрасно, и увидел, и ничего страшного, и незачем было гоняться, теперь он знает наверняка, и так гораздо лучше. Лидия увидела Горяева еще издали, и тотчас лицо ее приобрело равнодушное, знакомое ему победно-жестокое выражение. Сильно побледнев, Горяев посторонился, пропуская мимо себя высокого военного.

Скользнув по лицу Горяева, как по чему-то наскучившему, незначительному, набившему оскомину, Лида отвернулась и сказала что-то своему спутнику и отошла к витрине с фотографиями артистов.

Сволочь, бездушная сволочь, думал Горяев, уже не в силах оставаться больше в одном здании с нею, он стянул с себя галстук, сунул его в карман и пошел к выходу. Узнать бы фамилию этого черноволосого, думал он опять в какойто горячке. Руку дам отрубить, непременно что-нибудь выгодное — влиятельные родители, должность, судя по ее виду, добыча немалая, вцепится намертво, теперь уж не отпустит, а может быть, какой-нибудь жизнерадостный идиот с бицепсами.

Дома он, не раздеваясь, свалился на кровать, кажется, все начиналось сначала, и он от одной этой мысли сразу обессилел, нужно было что-то делать, немедленно, сейчас же уезжать вон из города, он так и заснул, не раздеваясь, не гася света, и все вздрагивал во сне, ему казалось, что лампочка под потолком лихорадочно дрожит и от нее идет отвратительный звон, и он все силился протянуть руку к выключателю и не дотягивался каких-нибудь нескольких сантиметров.

Ошалело открыв глаза, Горяев вначале не мог понять, где он и что происходит, затем приподнялся, сбросил ноги с кровати. Непрерывно, с надсадными перебоями над дверью трещал звонок, чувствовалось, что звонят уже безнадежно давно, Горяев пригладил волосы ладонями, встал и открыл дверь, Лида тотчас разгневанно перешагнула порог, и, так как он все стоял столбом, держась за ручку открытой двери, она поморщилась и сама закрыла дверь, стараясь не щелкнуть замком, но он все равно натужно щелкнул, замок был старый, и жильцы всё рядились между собой, кому его покупать.

— Можно ли так спать, Василий, день на дворе. Ну что же, так и будем в коридоре стоять, на радость соседям?

Она так и сказала «Василий», очевидно показывая, что они совершенно чужие друг другу люди и что зашла она лишь по крайней необходимости. Не говоря ни слова, он выключил свет в коридоре, счетчик был общий, и прошел в комнату.

— Мне необходимо поговорить с тобой, — Лида поискала глазами пустое место на столе для своей сумочки из ярко-голубой искусственной кожи, она любила яркие цвета.

Стол был сплошь уставлен грязной посудой с засохшими остатками еды, Лида снова поморщилась, но ничего не сказала, села на одинокий стул посреди комнаты и оставила сумочку у себя на коленях. Горяев безучастно наблюдал за ней, она нашла его глаза и покраснела.

— Я пришла поговорить с тобой, Василий, — повторила Лида, и краска ярче проступила на ее щеках и шее. — Я была неправа, уклоняясь от разговора… видишь, я пришла.

— Да, я слушаю, — Горяев опустил глаза, потому что по его глазам она тотчас узнала о не только не прошедшей, но усилившейся любви к ней, если бы мог, oн бы избил ее до полусмерти. — Я слушаю, — повторил он все так же безучастно, найдя какую-то видимую ему точку в полу, хозяйка жи́ла, дерет такие деньги за комнату и не может привести пол в порядок, такие щели.

— Знаешь, Василий, — тотчас сказала Лида, быстро, с болезненным оживлением. — Не надо притворства, оно никогда тебе не удавалось. У-у, как я ненавижу эту твою тихую гордость. В общем, так, Василий, прошу тебя забыть, что между нами было. Я виновата, не сумела справиться с собой, дала тебе привязаться, но ведь мы были честными друг перед другом, ведь так? Помнишь наш уговор — не связывать друг друга, ну помнишь?

И потому что Горяев молчал, по-прежнему безучастно рассматривая расшатанные половицы, она заговорила еще торопливей, проглатывая слова.

— Ну, в общем, понимаешь, я встретила человека, Вася, не сердись, ведь ты же все понимаешь, такого, как я хочу. Я его, может быть, даже люблю…

— Не надо, — с трудом выдавил он из себя. — Пожалуйста, без подробностей. Все и так ясно. Мы и без того можем понять друг друга, — сказал он, чувствуя, что его подхватил и понес куда-то мутный поток и он не в силах из него выбраться, хотя это было необходимо.

— Значит, все, да? — метнулось к нему просветленное лицо Лиды. — Я так боялась, я же знала, что ты не такой, как все.

Горяев отчетливо, как-то замедленно видел, как она уже сжимает сумочку в руке, сейчас она уйдет, думал он с тупой болью, появившейся где-то в висках.

— Только у меня одно условие, — сказал Горяев, теперь уже совершенно не в силах остановить себя, и умолк, увидев совсем близко перед собой ее глаза, они почти жгли его и вдруг отпустили, точно шлепнули об пол.

— Я подозревала, что ты подлец, но до такой степени… — прозвучал где-то в пустоте голос Лиды, и в следующую минуту он увидел ее уже возле двери и бросился к ней.

— Лида! Лида! Прости меня, я сам не знаю, что говорю, прости, — он прижался лицом к ее платью и вдруг почувствовал, что Лида беззвучно плачет, это было так неожиданно и непривычно, что Горяев почувствовал, что он в первый и, вероятно, единственный раз одержал победу и, если бы захотел, она осталась бы у него….

* * *
— Ну, так и что ж, — сказал Рогачев, старательно обкладывая костер. Мало ли… Баба, она хоть какая цивильная, силу любит. Мало ли баб да свете, а ты к одной прилип, в том и беда.

— Нет, не то, — как-то вяло не согласился с ним Горяев. — Потом их у меня много было, баб, так, конечно, на случай. Ни к одной больше не прикипел. Они все одинаковы, бабе только надо сразу ее место указать. Что там, разве дело в них, бабы — второстепенное дело в жизни, частность, на них серое вещество тратить не стоит. Это я на первой по неопытности обжегся, потому в памяти и осталась, а вот целое, Рогачев, из рук выпускать нельзя, с самого начала, — с каким-то напряженным, холодным блеском в глазах подчеркнул Горяев.

Рогачев, с интересом слушавший, искоса взглянул на него и ничего не ответил, хотел бы он увидеть свою Таську рядом с Горяевым в этот момент. Верно, она бы ничего и не сказала, но уж поглядеть бы поглядела на этого товарища.

Не так он прост, под свое тощее брюхо целую продовольственную базу подстегивает, вот ведь как некоторые умеют.

— Ты, Рогачев, не слушаешь меня.

— Отчего же, почему ученого человека не послушать. Охотно, — отозвался Рогачев своим сильным, раскатистым голосом, неторопливо укладывая мешок.

Горяев теперь неотрывно следил за его руками.

— Собираешься, Рогачев? — спросил наконец он. — А что, не хочешь пригласить в попутчики?

— Пора, брат Горяев, наш митинг закрывать, гляди вон, поземка. Слов ты много наговорил, все кругом да около, а бывалые люди недаром говорят: кто в солдатах не потопал, хорошим генералом не станет. Ты, может, повыше, чем в генералы, метишь, гляди, корень твой не выдержит, неглубоко торчит. Остановившись взглядом на Горяеве, Рогачев помедлил, крупные, обветренные губы шевельнулись в усмешке. — Прощай покуда, а богатство свое при себе оставь, тебе нужнее. Тут уж на двоих никак не разложишь. У меня своя дорога, у тебя своя, вот и поступай как знаешь. Достаточно я за тобой погонялся, было бы за кем. Вот тебе твой затвор, а я пошел, да и тебе то же самое советую.

Рогачев встал, достал из кармана затвор, отдал его Горяеву, тот взял молча, без всякого движения в лице, он, казалось, еще больше сгорбился у огня и не проявлял больше ни малейшего интереса к собравшемуся в обратный путь Рогачеву. И только когда тот приладил мешок и, пробормотав неразборчивое что-то, вроде «ну, пошел», Горяев проводил его холодными глазами, но с места так и не стронулся.

7

Дня через три со значительно потощавшим мешком Рогачев выбрался на прямую дорогу к дому и шел по одному из верхних краев распадка, теперь уже всерьез поругивая в первую очередь себя, а затем и Горяева и удивляясь, как это все могло с ним получиться. Глубокий, метра в полтора, снег (Рогачев определил это по верхушкам каменной березы, оставшихся сверху) плотно слежался, и лыжи оставляли на нем лишь едва приметные царапины, выбравшись наверх, Рогачев тут же попятился. Километрах в четырех от себя он увидел маленькую движущуюся точку среди раскаленной белизны, она медленно приближалась к гребню к очередной возвышенности, и за ней в беспорядочном нагромождении высились острые, горящие под солнцем вершины Медвежьих сопок, на фоне чистого, густой синевы, неба они проступили резко и неприступно, и Рогачева пробрала дрожь при мысли, что неделю назад он облазил их сверху донизу. Он, теперь уже по привычке к осторожности укрывшись за валуном, стал наблюдать за движущейся точкой в белом пространстве и смотрел до рези в глазах, до тех самых пор, пока она не перевалила за гребень и не исчезла. Вполне вероятно, что это был кто-то другой, не Горяев, не мог же он определить. И тут, встав, Рогачев едва удержался на ногах, белое пространство перед ним поплыло, он почувствовал судорожную звенящую пустоту в голове и медленно охватившую тело слабость, это был первый признак недоедания, усталости и сумасшедшей гонки. Он подумал, что за все время он ни разу не встретил живого следа, правда, он мог его и не заметить, охваченный одной мыслью, погоней, и твердо решил в первом же удобном месте остановиться засветло и попытать счастья, в мешке его болталось несколько сухарей, но такое место он приметил лишь назавтра, в начинавшихся опять предгорьях Медвежьих сопок, поросших елью и лиственницей, и, не колеблясь, сбросил с себя легкий мешок с десятком сухарей и остатками крупы, которую он варил теперь по полгорсти в день. Нарубив молодых елок, он быстро слепил шалаш, заготовил дров на ночь и, проверив винтовку, стал обходить распадок за распадком, теперь он совершенно отбросил мысли о чужом, азарт погони увлек его слишком далеко, и он переоценил свои силы и не рассчитал продукты, нужно было что-то срочно предпринимать. Даже если бы он захотел сейчас вернуться домой, неделю на кипятке не выдержать, если даже пустить в ход и еловый отвар. По прежнему своему опыту он знал, что предгорья Медвежьих сопок богаты зверьем, здесь спасались от стужи и находили пищу дикие олени, водились белка и соболь, раньше попадалось много коз, а иногдаудавалось увидеть и снежных баранов, мысль о куске свежего теплого мяса его захватила, и в глазах опять потемнело, а потом слабость скоро прошла, и Рогачев двинулся дальше. Но надежды вскоре подтвердились, и если он, занятый раньше одним, ничего не замечал вокруг, то теперь он внимательно приглядывался, стараясь ничего не пропустить, — раза четыре тут пробегал соболь или куница, два раза ему попадались старые оленьи лёжки, он снял с камня клочок шерсти и понюхал. Вымороженная, она ничем не пахла, но у Рогачева мучительно свело скулы, и он про себя выругался.

Ветра по-прежнему не ощущалось, застывший, какой-то тяжелый воздух был заметен только в быстром движении.

Рогачеву мучительно хотелось курить, но он боялся. Уже под вечер он заметил с гребня одного из распадков стиснутый со всех сторон высокими скалами небольшой островок старых раскидистых елей и решил наведаться туда, хотя для этого пришлось обогнуть нагромождения гольцов километра в полтора, он пересилил слабость и пошел, хотя ему сейчас хотелось одного: вернуться к шалашу, напиться кипятку и лечь. Иссиня-темные изнанки лап, пригнувшиеся под тяжестью снега, издали тянули к себе намученные изнурительной белизной глаза, Рогачев не спешил показаться в открытую и шел стороной, в обход, под прикрытием стены можжевеловых зарослей, плотно забитых доверху снегом, дальше начиналось голое пространство, и он еще издали увидел на снегу темные неровные латки, здесь совсем недавно паслись олени, взрывали снег и доставали мох из-под твердого наста. Боясь поверить в свою удачу, таясь и стараясь не дышать, Рогачев продвинулся еще метров на двадцать и, выглянув из-за можжевельника, увидел их, около двух десятков, — старый бык, с ветвистой тяжелой головой, стоял чуть в стороне, словно застывшее изваяние, но стоял он к Рогачеву задом. Пересиливая волнение, Рогачев выбрал двухлетка, достававшего мох из-под снега, и, сосчитав до двадцати, чтобы успокоиться окончательно, бесшумно лег и, прицелившись, словно срастаясь с винтовкой, нажал на крючок. Выстрел хлопнул оглушительно звонко, и тотчас топот взметнувшегося, пронесшегося мимо стада, испуганный храп животных раскололи тишину, Рогачев передернул затвор и в азарте лишь в последний момент удержал руку, в пятидесяти метрах от него на снегу, завалившись на бок, билось красивое сильное животное, высоко вскидывая голову и поги. Проваливаясь в снегу, Рогачев подбежал к нему и, прижав голову оленя к земле, одним ударом охотничьего ножа перехватил горло и сразу опьянел от теплого густого запаха крови, без сил опустился рядом на снег. Глаза оленя подернулись холодной пленкой, тело дрогнуло в последний раз. Рогачев, отдышавшись, огляделся, лучше места для дневки нельзя было себе представить, но времени до темноты оставалось мало, нужно успеть освежевать оленя, пока он не застыл, перетащить сюда сумку и прочий припас, устроиться на ночь, надо было спешить. Рогачев хрипло, с надсадом перевел дыхание — дышать становилось все труднее, умело и ловко сняв шкуру, он выбросил внутренности, отделил окорока, несмотря на усталость и усилившийся мороз, ему хотелось сейчас петь, в желудке от запаха мяса начались спазмы. За работой он не заметил, как солнце скрылось за сопками, темнело здесь быстро, но еще оставалось время, чтобы сбегать на лыжах за спальным мешком и остальными вещами, возвращался Рогачев уже в темноте, в темноте и варил мясо. Заснул он окончательно счастливый, ему здорово повезло с оленем. Весь следующий день Рогачев только и делал, что ел и спал. Проснется, поест, заготовит дров и опять поскорее нырнет в нагретый спальный мешок. Он уже твердо на завтра решил возвращаться прямо домой, хотя пищи у него теперь было на две-три недели.

Отоспавшись и чувствуя себя свежим и сильным, он открыл глаза, из предрассветной мглы, заполнявшей предгорья и распадки, он увидел далекое небо, и его цвет сразу встревожил Рогачева: в небе проступил неспокойный, беловатый оттенок, он быстро вскочил, разжег костер и стал готовиться в дорогу. Мясо он еще вчера разделил на порции и его розовато-льдистые кирпичи плотно уложил в мешок. Получалось тяжеловато: килограммов на тридцать, но он подобрал все до последнего кусочка, остатками сердца и печенки решил позавтракать, и скоро ароматный парок потянул от котелка.

Чуть погодя вершины сопок беспокойно зажглись от невидимого еще солнца, но их неровное, неспокойное сияние вызывало тревогу, торопливо приканчивая завтрак, Рогачев косился на сопки, и тревога его все росла, мимо острых белых вершин проносились и гасли какие-то тяжелые, стремительные потоки, солнце, поднимаясь и отвоевывая все новые пространства, казалось, пронизывало все насквозь неестественным нестерпимым светом. Рогачев заметил, что мороз сильно сдал и дышать стало легче, но какая-то тяжесть нависла в воздухе. «Н-да, допрыгался, — с досадой сморщился Рогачев, еще и еще оглядывая сопки и небо, — все одно к одному, кажется, прихватило».

Он оглядел удобный, защищенный почти со всех сторон еловый распадок, в котором ему удалось добыть оленя. С таким запасом пищи можно вполне переждать ненастье, хотя бы и здесь, ну три-четыре дня, ну пусть неделю-полторы.

Правда, бывает и так, что всякие приметы обманывают, там, вверху, покрутится, покрутится, а до земли и не дойдет или в сторону оттянет.

Да и потом, пока небо раскачивается во всю силу, верст сорок свободно отмахать можно. Рогачев решил идти: после сытной пищи и крепкого сна он чувствовал себя уверенным, раза два мелькнула мысль о Тасе, которая, видно, его уже заждалась. Пора, давно пора ему быть дома. Со стоявшей рядом ели сполз пласт снега, и в воздух облаком взлетела сухая снежная пыль. Ага, сказал Рогачев, значит, в самом деле стронулось, ну да ничего страшного, дорога знакома, через три дня он доберется до охотничьей избушки, а там и до дома рукой подать. В крайнем случае остановится на полдороге, слепить шалаш да заготовить дров не долго.

Рогачев уже стал приспосабливать за спину мешок с мясом, как вдруг, выпустив лямки, одним гибким движением схватил винтовку и, пятясь, почти втиснулся наугад за ствол большой ели, под которой недавно вытоптал снег, обламывая омертвевшие нижние ветви. Почти сразу же из зарослей можжевельника выдвинулся, с трудом переставляя лыжи, человек, Рогачев сразу узнал его и поднял винтовку, но тотчас опустил ее, Горяев еле шел, последние метры до костра, крошечный подъем, он едва осилил, спотыкаясь, путаясь ногами и руками, тяжело опираясь на винтовку, как на костыль, и подтягивая грузно обвисшее тело. Он шел прямо на костер, не сводя глаз с котелка, стоявшего рядом, на земле, Рогачев не успел выплеснуть из него воду, в которой варил сердце и печенку. Дотащившись до костра, Горяев упал не колени, схватил котелок и, задыхаясь, кашляя, стал пить, стоя все там же под елью, Рогачев видел его исхудавшие, дрожащие руки, воспаленные, с блеском глаза, обтянутое, казалось, одной кожей, заросшее до самых глаз лицо, судорожно ходивший кадык, Горяев пил со стоном, захлебываясь.

Рогачев вышел из-под ели и остановился в двух шагах от Горяева, а тот все пил, высасывая из котелка последние капли. Мешок за его спиной, схваченный лямками на груди, мешал, винтовка валялась рядом, Рогачев ногой отодвинул винтовку Горяева в сторону, тот даже не пошевелился. Теперь Рогачев мог хорошо разглядеть его. Отставив в сторону опорожненный котелок, Горяев, грузно обмякнув, сидел на коленях, не в силах шевельнуться и только чувствуя, как начинает от тепла и отходить и болеть лицо, обмороженное на лбу и с правой стороны, распухшие и потрескавшиеся губы тоже зашлись, Горяев осторожно потрогал их, покосился на Рогачева, который не очень-то дружелюбно глядел в этот момент на неожиданного гостя, Горяев, устраиваясь удобнее, равнодушно закрыл глаза, с наслаждением ощущал в желудке сытую теплоту, медленно расходящуюся по всему телу, неудержимо хотелось спать. Рогачев сел по другую сторону костра, тревожно прислушиваясь к менявшейся погоде, вершины сопок были теперь в постоянном беспокойном, переменчивом движении, и Рогачев внутренним чутьем слышал их непрерывный, тревожный звон, упругой, яростной струёй льющийся с вершин, до старых елей, с которых теперь то и дело с шумом срывался снег, этот зов дошел раньше, и они хлопотливо оживали от долгого зимнего оцепенения, готовилось что-то грозное, неостановимое. Рогачев (в который раз уже) сжался перед мощью солнечного, пронизанного исполинской силой пространства. Га-ах! — еще с одной ели на глазах у Рогачева сполз снег, и она стремительно рванулась в небо освобожденной хвоей.

Можно бросить этого непрошеного товарища и уйти, думал Рогачев, оставить ему еды, отсидится, но он знал, что не сделает этого, с любопытством наблюдая за человеком, который хотел его убить и наверняка бы убил, если бы не осечка, и который уже вторично оказывается в зависимом от него положении. Рогачев не знал, как поступить дальше, он подошел к Горяеву и присел с ним рядом на корточки, разглядывая его сухое, почерневшее от мороза лицо, заросшее иссиня-черной щетиной.

— Она меня одолела, — сказал Горяев совершенно ясно, не отрывая пристального взгляда от догорающих, подернутых тончайшим седоватым пеплом углей.

— Кто? — от неожиданности Рогачев слегка отодвинулся.

— Она, — все так же осознанно и убежденно повторил Горяев, и Рогачев понял. — Конечно… теперь уже совершенно все одно, делай что хочешь.

Рогачев ничего не ответил, медленно поднял глаза к вершинам сопок, и Горяев снова забылся в дремоте, Рогачев подбросил в костер немного сучьев, огляделся, наметил подходящее место и, уже не обращая внимания на Горяева, стал быстро делать шалаш, рубить кусты и молодые ели, он двигался собранно, скупо размечая движения и поглядывая на сопки, вокруг вершин которых все гуще струились белые, взвихренные потоки. Наладив шалаш и настлав в него еловых лап, Рогачев взялся готовить дрова, складывая их рядом с шалашом, и провозился почти до двух. Заметно потемнело. Рогачев перенес в шалаш мешок с мясом, собрал все кости, с которых днем раньше обрезал мясо, сложил их на замерзшую оленью шкуру вместе с головой и все это переволок к шалашу, кости и голову привалил коряжиной у входа, а шкуру размял и расстелил в шалаше поверх еловых лап, мехом вверх. Затем разложил у входа в шалаш небольшой костер, на четырех высоких кольях сделал над ним навес-защиту от снега, тоже из еловых лап и куска брезента, который всегда носил с собой. Колья забивал он уже под сильными порывами ветра.

Теперь высоко в сопках отчетливо слышался тяжелый непрерывный гул, небо потемнело и снизилось, солнце с трудом пробивалось сквозь красновато-серую мглу, старые ели под напором ветра глухо заговорили. Горяев очнулся. Рогачев подошел к нему и с невольной усмешкой, глядя в его встревоженные ждущие, влажно блестевшие глаза, помолчал.

— Ну что, снайпер, — сказал он наконец, — вставай, что ли? Тут рядом шалаш тебе приготовлен и постель постелена. Может, еще шашлык закажешь?

Горяева совсем развезло, он был весь как раскисшая жижа, Рогачев перетащил его к шалашу, перенес туда же его лыжи с винтовкой, ему противно было прикасаться к Горяеву, но тот неотступно следил за ним все теми же ждущими, светлыми и благодарными глазами. Рогачев даже сплюнул и про себя потихоньку выругался. Поставив варить мясо, он подумал, что надо бы посмотреть, что у Горяева с ногами, но тот точно почувствовал и стал жаловаться на рези в желудке — последние три дня он ничего не ел, а с ногами ничего, с ногами ему повезло, вот только лицо и руки прихватило, а с ногами ничего, унты у него крепкие, не выношенные.

— У тебя деньга хорошая, — сказал ему в ответ на это Рогачев. — Вот тебе бы сейчас в ресторан, бульончику из благородной птицы — для желудка оно полезно. — Рогачев поставил паред Горяевым кружку с кипятком.

— Ну бей, добивай, твоя взяла, — Горяев попробовал подтянуть ближе свой мешок, в распухших пальцах появилась боль, и он бросил лямки. — Она меня одолела. Если даже бросишь, уйдешь один, никто не узнает, не осудит, и первый я, твоя взяла.

— Дурак, — брезгливо сплюнул Рогачев подальше от костра.

— Меня дым от твоего костра спас, а это что, — Горяев снова пихнул мешок, — бумага. Нет, ты не поймешь, я боялся не успеть. Ну, думаю, пока доберусь, его и след простынет. Ногами двигаю — и ни с места, у меня всего несколько сухарей оставалось… На день, на два, иду и шатаюсь… Когда я тебя увидел, мне на колени хотелось стать, как перед господом богом. Да нет, нет, не то подумал… я человека увидел. Да разве ты поймешь, здоровый индивидуум, ты только не обижайся. Оно, — Горяев поднял черный корявый палец, прислушиваясь к грохотавшей тайге, как будто ворочавшей огромные валуны. — Слышишь, теперь вот грохочет, подает голос, а то ведь в ушах звенело от тишины, хоть ты лопни, даже сучок не треснет. Не-ет, неспроста это, попомнишь мое слово, неспроста! — Горяев погрозил кому-то темным скрюченным пальцем.

Рогачев по-прежнему ничего не отвечал, помешивая деревянной ложкой в котелке — он сам ее вырезал и с ней не расставался. Он любил работать с деревом, это передалось ему от отца, смоленского плотника и кровельщика. Тася любила его фигурки, которые он вырезал из мягкой ели, и уставляла ими подоконники. Как она там, Тася, задумчиво и растроганно подумал Рогачев о жене, и дров нарубить ей сейчас некому, а вдруг она еще слаба после больницы, наверняка слаба, а он здесь прохлаждается, байки слушает, да еще под пулю чуть не попал. Расскажи кому, так ведь не поверят, на смех поднимут.

Горяев тоже затих, пригрелся в теплом сытном воздухе, откинулся назад и лежал не шевелясь, лишь обмороженные ноздри его дергались от запаха варившегося мяса. По распадку с елями и шалашу в это время ударил, словно рухнул обвал, бешеный порыв ветра, выдувая из-под котелка пламя, и тотчас сплошная белая муть закрыла небо и землю.

Рогачев высунул голову из укрытия и торопливо подался назад. Ревущая белая мгла валом рушилась с сопок, Рогачев, закрыв голову брезентом, опять высунулся из шалаша, отворачивая лицо от режущего снега, как мог защитил еще костер, поправил навес, колья были укреплены надежно, недаром он больше всего над ними трудился, и, прихватив котелок, полузасыпанный золой, разделил дымящееся мясо на две части.

— Ешь, — сказал он, положив перед Горяевым горячее мясо. — Смотри, не сразу, не жадничай, здесь докторов нет и скоро не предвидится. Сначала самую малость съешь, часа через два — еще. Черт, как продувает… Ну ничего, снегом забьет, теплее станет, отлежимся. Ешь, ешь, кипяток сейчас поспеет. С мясом обязательно пить надо.

Горяев съел небольшой кусок сочного теплого мяса, и, хотя ему неудержимо хотелось еще, он пересилил себя, замотал оставшееся мясо в шарф, чтобы оно не замерзло, зажал его под мышку и лег навзничь, закрыв глаза, болевые спазмы в желудке усилились. Горяев вспомнил слова Рогачева о докторах. Да, в два счета согнешься здесь. И что?

Что сделают килограммы этих бесполезных бумажек в мешке? Только костер ими подправить. И странное дело, Горяеву мучительно захотелось, чтобы непогода никогда не кончалась, остаться здесь насовсем, принимать теплую, дымящуюся пищу из рук этого человека, имя которого он даже не помнил.

Дома Горяева никто не ждал… Ну вот, все и кончилось, думал Горяев расслабленно в полусне. Оказывается, одиночество всего хуже, не надо ни денег, ни счастья, ни карьеры, все тонет в этой кромешной белой тьме, сколько таких заблудших, потерянных душ нашло свое успокоение в этой бесконечной ненасытной ледяной могиле. А она, эта прорва, все тянет к себе, засасывает звенящей тишиной и начинает потом вот так неистовствовать и бушевать, когда жертва от нее уходит. А человеку немного надо. Немного тепла и дымящийся кусок мяса. Горяеву, как когда-то в далеком забытом детстве, не хотелось думать ни о чем дурном, помнить ничего дурного, пусть даже совершенного им. Вот он поел немного, и счастлив, и рад чужому человеку, возившемуся с костром, рад шалашу, укрывшему его от неминуемой смерти, — вот как воет и дрожит вокруг, опоздай он на четверть часа, и для него бы все кончилось.

Горяев открыл глаза, судорожно приподнял голову, ему показалось, что он совершенно один, а все остальное он просто придумал, он увидел Рогачева, по-прежнему копавшегося у выхода из шалаша с огнем (костер задувало), и успокоился, опять закрыл глаза, в глазах металась белая мгла, о чем бы он ни начинал думать, совсем постороннем, стараясь обмануть ее, она упорно возвращалась. В затишье все сильнее болело обмороженное лицо, Горяев осторожно, кончиками пальцев, притрагивался к обмороженным местам, усиливая боль, и все равно был счастлив. Он чувствовал присутствие Рогачева.

— Вот сейчас вода закипит, сала немного растоплю, помажешься, — услышал он голос Рогачева, и лицо его дернулось, его бы сейчас под пулей не заставили взглянуть в глаза человеку, которого он хотел убить и должен был убить.

— Что творится! — опять сказал Рогачев весело и возбужденно. — Тьма. Хорошо, шалаш в затишке, ветер сюда почти не доходит, один снег валом валит. Ну ладно, сейчас кипяточку перехватим, можно будет и поспать. Завалит нас сейчас, как медведей в берлоге, ни в жизнь никто не отыщет, зато и теплей станет. — Рогачев необычно для себя разговорился, не ожидая ответа собеседника, приятно было самому слышать свой голос, за неделю-то намолчался.

8

Зверь был необычный, черный и лохматый, с медвежьей головой и мягкими лапами, он не рычал, не кусался, он молча наползал на Горяева, и тот сквозь плотный свалявшийся слой шерсти чувствовал руками его горячую душную плоть, когда зверь вплотную приближал свою пасть, Горяева начинало тошнить от его шумного влажного дыхания, и он открывал глаза, постепенно приходя в себя, но жар снова усиливался, и он впадал в забытье и начинал бредить. Зверь снова наползал на него, наваливался и давил. Рогачев, сонно кряхтя и бормоча себе под нос ругательства, вылезал из мешка и давал ему напиться, клал ладонь на лоб Горяева.

«Вот поднесла нелегкая, рассказать кому, обхохочешься. Сестра милосердия, да и только».

Снежная буря не прекращалась уже третьи сутки, и Горяев то лежал неподвижно, то начинал метаться и вскрикивать в своем мешке, отбиваясь от кого-то. На четвертые сутки ему полегчало. Два раза в сутки Рогачев варил мясо и грел кипяток, они почти не разговаривали, но уже как-то привыкли друг к другу, Рогачев за хозяйственными заботами как-то не думал о том, что станет делать, когда буря стихнет и им нужно будет расходиться. Мешок с деньгами лежал в шалаше, в головах у Горяева, и о нем, кажется, забыли, но это было не так. Рогачев ловил себя на мысли, что его давит вроде бы беспричинное беспокойство, от такого количества денег исходила какая-то неприятная, тягостная сила, Рогачев даже хотел выставить их из шалаша, но, подумав о том, что Горяев расценит это совсем наоборот, оставил на месте, на четвертые сутки Горяев совсем отошел и все делал попытки заговорить, Рогачев не отзывался. Оба чувствовали, что им невозможно быть дальше рядом, если они все так же будут молчать. Рогачев думал об этом и все время старался отвлечь себя воспоминаниями о прошлом, особенно часто ему вспоминалось почему-то, как он впервые увиделся с Тасей, и это было ему приятно, он опять и опять припоминал, как три года назад, уже после развода с Настей, пошел на сплав и была веселая, тяжелая работа от зари до зари, просторная и быстрая река, солнце и комары.

Было приятно вспоминать о тепле, и хоть ему не совсем тогда и повезло, все равно приятно. На сплаве со всяким может случиться, да и сколько он там пролежал? Дней десять, все засохло, сейчас уже только к сильной непогоде помятое тогда колено постанывает, да и то все меньше и меньше. А потом что ж, потом он Тасю увидел, а как увидел, так и почуял по-звериному сильно и глубоко, что вот она, его доля и петля, и никуда он от нее не денется.

9

Рогачева тогда встретили весело, и его друг Семен Волобуев сразу же выложил, что наряды закрыты хорошо, есть и прогрессивка, и премиальные будут.

— Завтра-послезавтра обещают деньги. Ты как раз вовремя подоспел, в самую точку. Ты как, наличными или через почту?

Рогачев пожал плечами.

— А ты, Семен?

— Да мы с Колькой решили наличными. Чего там путаться, что-то около пяти тысчонок. — Семен покосился на хозяйку, хлопотавшую над столом тут же в комнате, Рогачев отметил про себя, что уж что-то очень часто внимание Семена сосредоточивается на хозяйке, все трое они были тогда вдовыми Семен Волобуев, Колька Афанасьев и он сам.

Рогачев уважал Семена, его всегда удивляли в Волобуеве его природная сметка и ровность характера и вот эта неосознанная и неизвестно откуда берущаяся уверенность в себе — человек говорит о пяти тысячах, словно о пятидесяти копейках, и словно они ему ничего не стоят, и не он за них десятки раз висел на волоске от смерти.

Хозяйка, в летах, крепкая (она напоминала Рогачеву кряжистую здоровую березу ранней осенью, когда листья на ней все еще целы и еще все зеленые, даже темноватые кое-где от избытка сил, только вот именно этот оттенок избытка и наводит на грустные мысли о зиме), накрыла по просьбе Семена стол, и на нем появились маринованные грибы, сало желтыми ломтями, вареное мясо краба и маленькие, длиной в ладонь, копченые рыбки, которых хозяйка ласково называла «окуньки» с припаданием на первую букву.

— Сейчас Колька прибежит, — сказал Семен, выкатывая откуда-то из-под своего стула большой резиновый мяч, расписанный розовыми облаками и белыми стрелами.

— Чудо, — сказал Рогачев. — А где Колька?

— Да рядом, в соседях. Ты бы, Сонь, сходила за ним, а, — ласково попросил Семен, и Рогачев еще раз отметил, что тут далеко не все в порядке.

— Схожу, слыхала, — сказала хозяйка и сразу же вышла.

Семен проводил ее взглядом, толкнул мяч носком сапога, поглядел на Рогачева.

— Одна баба живет. Мужик рыбак был, в прошлом году утоп. Я их давно знаю. Хорошая баба, а вот поди тебе — утоп. А жиличка у нее еще лучше. Сейчас с работы придет, Тоже из наших краев. А мать твоя жива?

— Померла, — сказал Рогачев, хотя видел, что спрашивает его Семен только ради приличия и что на самом деле ему хочется поговорить об этой самой бабе, у которой прошлым годом утоп мужик.

— Старая будет?

— Шестьдесят один был…

— Все там будем, тут уж ничего не попишешь, — сказал Семен, задумываясь. — Поедешь, значит, после договора домой?

— Поеду.

— Так. Остаться, значит, не желаешь? А что тебе там, дома, а? Гнилая изба, огородишко? Семьи у тебя сейчас нет… Нет или скрываешь?

— Долго ли завести, — ушел Рогачев от ответа. — Дело нехитрое.

Семен поглядел на Рогачева быстро, вприщур и тихо, как-то про себя, повторил:

— Оно дело, конечно, нехитрое, да ведь и без него — как? А я бы на твоем месте еще подумал, Иван, еще бы один срок оттрубил. Тебе еще есть время, обдомоводиться успеешь.

Он глядел на Рогачева с грустью, и от этого тот злился. Можно ли было спрашивать об этом, поедет или нет? Да он не поедет, а полетит.

— Можно ведь и на год еще продлить, ты смотри, Иван.

— Ладно, Семен Петрович, погляжу, мне и без того еще почти год. Рогачев больше ничего не сказал, покосился на стол, ему хотелось есть с дороги, настроение было веселое и легкое. Давно ему не было так хорошо, как здесь, в жарко натопленной комнате с веселыми солнечными бликами на полу.

В это время в коридоре послышались голоса, шаги. Колька Афанасьев широко распахнул дверь — он, видно, только что встал с постели. За ним вошла хозяйка и еще женщина, помоложе, и Рогачев заметил ее мгновенный тревожный взгляд, брошенный на него еще из двери, и вот в этот момент от серых, широко распахнувшихся ему навстречу глаз и дрогнуло у Рогачева где-то в самой глубине, и он уже больше ни на минуту не мог забыть этого своего ощущения.

— Заждались? — засмеялась хозяйка, проворно снимая с полок у плиты какие-то банки и расставляя их по столу.

Рогачев не верил своим глазам: бутылки на столе не было.

— Подожди, подожди, — сказал Волобуев, перехватывая его удивленный взгляд, и поднял глаза на Кольку. — А ты что один?

— Настя на работе, записку оставила. У нее сегодня, оказывается, смена. Проснулся, шарю возле, нету. Да опять заснул. Хорошо вот, Софья Ильинична разбудила, до вечера бы проспал.

Колька говорил и глядел на Рогачева, он хотел, чтобы все понимали, почему он так долго спал, и это желание до того было откровенным, что все действительно понимали, почему он так долго спал, и Колька это видел.

— Вот съезжу, рассчитаюсь, да и сюда. Хватит голышом перекатываться, обрастать надо мхом-травой, надоело.

— Решил, значит?

— Решил, Семен. А чего ждать? Баба хорошая, здоровая. Чего-то я к ней сразу прилип, — Колька застеснялся своих последних слов, и Волобуев стал улыбаться.

— Рассчитываться-то зачем, по правилам она должна. Не муж к жене, а жена к мужу — давний закон.

— Работы и здесь хватит. Ты чего, Иван, стоишь, не садишься?

Рогачев подошел, сел рядом, Волобуев следил за ним своими маленькими ясными глазками. Он терпеливо ждал, когда все рассядутся и когда за стол усядется все время что-то хлопотавшая хозяйка.

— Садись, Сонь, — не выдержал он, и она послушно села рядом с ним на табуретку, откинула светлую прядку волос со лба.

— За возвращение Ванькино надо бы? — спросил Колька Афанасьев.

— Ничего, потерпишь до денег.

— Я потерплю… Ну, с богом!

Вкусная еда на пустой желудок сразу ударила в голову, но Рогачев подумал, что он все-таки здорово ослаб в больнице, ноги стали словно из ваты.

Софья Ильинична, еще больше помолодевшая и разрумянившаяся от плиты, налила настоящие щи из свежей капусты и положила в них большие куски оленины. Рогачев жадно втянул в себя вкусный запах жареного лука, мяса и придвинул тарелку. Он опорожнил ее дважды и все не мог понять, в чем секрет, — это были щи невероятно вкусные, и чем больше он их ел, тем больше хотелось, хотя в поясе становилось все туже и дышать было трудно. Какой-то незнакомый ему запах так и тянул к себе, он отодвинулся от стола, смущенный своим обжорством, больше для Таси, сидевшей тут же, на краешке стола, и осторожно хлебавшей те же щи, сказал:

— Чу-удо!

Софья Ильинична засмеялась, довольная, — оказалось, все они наблюдали за Рогачевым.

— Тут грибки пережаренные да морской капусты чуток, — сказала хозяйка. — У нас все так варят, А мясо чего ж, не нравится?

— Не могу больше, лопну.

— Не лопнешь, — пообещал Колька, придвигая к нему налитый до краев стакан холодного, ледяного кваса. — Я вначале тоже объедался, здешние бабы умеют. Вот еще подожди, крабов тебе надо попробовать, здесь их тоже по-особому варят, с кожурой проглотишь. Да только после этого…

— Ну-ну, — Софья Ильинична шутливо повысила голос.

Колька наклонился и зашептал, жарко дыша в ухо, Рогачев отодвинулся.

— Кончай свою бодягу, — недовольно остановил его Волобуев.

Голос Кольки никак не мог перейти на шепот, и все хорошо слышали то, что он говорил.

— И не пьянеешь от такой закуски, вот чудо. Ну, попей кваску.

Рогачев отпил квасу и придвинул к себе оленину, и все они были рады, что он хорошо ел, что они могут сделать приятное, особенно хозяйка. Оленина была сварена, видать, с какими-то травами, была сочна, и от нее неуловимо пахло ароматом весенней тайги. Рогачеву вспомнились дикие распадки сопок в цветущем разнотравье, где он побывал прошлой весной, увязавшись с геологами на неделю.

Хотя их за столом было пятеро, шум стоял большой.

Колька Афанасьев все порывался что-то рассказать, его не слушали, и он внезапно загрустил и вспомнил, как в прошлом году на сплаве погиб его старый дружок. Волобуев сразу нахмурился, а Софья Ильинична стала толкать Кольку в бок, и, махнув рукой, он пошел к двери. Его не стали удерживать, тут каждый делал, что хотел. Рогачев заметил, что Софья Ильинична глядит на Волобуева с нежностью, с той бабьей нежностью, которую невозможно упрятать ни шуткой, ни резковатым словом, и порадовался за него, простым глазом видно, что тут все хорошо и жизнь его будет лучше, чем была до сих пор, и Васятке его будет хорошо.

Рогачеву определенно нравилась Софья Ильинична, в ней была какая-то домовитость и чистота, но, по правде сказать, его больше всего занимала Тася, просидевшая весь обед без единого слова, а потом, когда все встали, собравшая посуду и унесшая ее мыть.

— Она у вас всегда такая? — спросил Рогачев у хозяйки, и Софья Ильинична, не сдерживая голос, засмеялась.

— А ты не смотри, не смотри! — сказала она. — Тихий огонек, он хоть и не горяч, зато долог, в нем своя особица. Как привыкнешь, так уж и не оторвешься.

* * *
Рогачев уже перечистил котелок, ножи и кружки, больше чистить было нечего, винтовку за эти долгие дни он тоже не один раз разобрал, вычистил и собрал, он стал думать, как, переждав бурю, вернется домой, и его встретит Таська, здоровая и веселая, и как он позовет своих друзей, Волобуева Семку и Афанасьева Кольку, с женами и они посидят хорошенько вечером, он им расскажет все, вот рты-то раскроют, да ведь все равно не поверят. А потом… Об этом «потом» Рогачев старался не думать, чтобы не расстраиваться, уж очень долгим еще было возвращение.

— Не могу, — неожиданно сказал Горяев и, высунувшись до половины из мешка, сел. — Не могу я, не могу. Остаться одному — ни за что. Делай что хочешь, не уйду.

— Не можешь, не надо, никто тебя не гонит, — сказал Рогачев, с жалостью разглядывая три оставшихся в пачке помятых сигареты, наконец он решился, бережно разорвал одну из них пополам и закурил. — Как хочешь, а быть с тобой не очень весело.

— Понимаю, — торопливо согласился Горяев. — Понимаю, ладно, все равно, спасибо и на этом. Пойми, никого у меня, один как перст, сам виноват, конечно. Послушай, — попросил он Рогачева, — ты меня уважать, конечно, не можешь, не обязан… Но все-таки, если можешь, забудь тот случай. Не знаю, как вышло. Нет, ты сейчас ничего не говори. Понимаешь, когда я увидел эту кучу денег, какое-то затмение на меня нашло, не знаю, что со мной было…

Мне все время казалось, что я не на своем месте в жизни, все ждал свой единственный шанс, случай, мне сорок, а я до сих пор не женат, почему ты думаешь? Из-за той истории, что я тебе рассказал? Нет, это лишь начало, повод… во мне червь какой-то разросся и гложет, я не так жить хотел, вверху жить хотел! И никогда не получалось, смешнее клерка с претензиями ничего не может быть… И сразу столько денег!

Рогачев, вначале делавший вид, что не обращает внимания на слова Горяева, отбросил сучок, который он обстругал кожом, стараясь придать ему вид старичка-лесовика, пожалуй, в нем пробудилось нечто вроде сочувствия к Горяеву, он в чем-то мог и понять его, ведь какие-то отголоски своих мыслей и настроений чувствовал Рогачев в словах Горяева, и ему было и стыдно, и неловко, и хотелось прекратить эту внезапную исповедь.

— Ребят жалко, — сказал он задумчиво, в неподвижных зрачках его плясали крохотные отблески огня. — Пропали ни за что. На войне бы — не обидно. А за этот мусор. Ждут ведь их небось, надеются, все глаза проглядели… — Рогачев осекся. Его тоже ждали и выплакали небось все глаза, Таська небось почернела, леспромхоз на ноги подняла, а все из-за его дурной затеи — решил хлопец прогуляться в тайгу за соболишком.

Ему в сердцах хотелось вспомнить Горяеву, что бросил он летчиков не по-людски, незахороненными, но, взглянув на съежившегося крючком Горяева, почему-то промолчал и тщательно запрятал остаток притушенного окурка (потом можно будет размять и сделать самокрутку). Из-за жирной и обильной еды Рогачев за ночь несколько раз вставал пить воду и прислушивался, в реве бури теперь ясно различались пустоты и провалы, открыв еще раз глаза ближе к утру, он замер. Он сразу понял, что Горяев не спит, и сам затаился.

Горяев ворочался и трудно, шумно вздыхал. «Зачем? Зачем?» — услышал Рогачев совсем рядом и от неожиданности едва не отозвался, тут же не без доли злорадства перевернулся на другой бок и заснул, и, как ему показалось, опять почти сразу проснулся от необычного ощущения: было тихо, было так тихо, что он тут же бесцеремонно растолкал Горяева, и они несколько минут вслушивались, почти оглушенные.

Выбравшись наверх (их завалило снегом вместе с шалашом и навесом над костром), они увидели нетронутое, девственное пространство, мягкий молодой снег отдавал чистейшим перламутром, и взошедшее солнце холодно играло в пустынном небе, буря неузнаваемо изменила местность вокруг, и, прежде чем выбрать направление, Рогачев долго всматривался, недовольно крякал и прикидывал. В это время Горяев безучастно ждал, стоя позади и сердцем ощущая в этот момент зыбкость и ненадежность своего присутствия в жизни и в то же время испытывая сильное желание ошеломить, озадачить добродушного, здорового человека, делившего рядом припасы, но не знал, как это сделать, и ничего придумать не мог. Он обреченно следил за Рогачевым, строго делившим все припасы на две равные части, затем Рогачев уложил свой мешок, присел на корточки у догоравшего костра.

— Ну вот, — сказал он неопределенно. — Прощай, Горяев Василий, в гости не приглашаю, не обижайся. Дойти ты теперь дойдешь, я тебе мяса отполовинил. Прощай.

— Иван, послушай, — Горяев проворно достал откудато из-за спины туго набитый, видимо заранее приготовленный, большой кожаный кисет, бросил его к ногам Рогачева. — Освободи меня от них, ради всего святого!

— Ты ваньку-то не валяй, Горяев, — строго и отчужденно сказал Рогачев, застегивая ремни рюкзака. — Сам себя нагрузил, сам и освобождайся, ишь, привыкли к костылям! Нагадил, убирай за собой сам. Никто тебе ничего не должен. — Приладив винтовку, Рогачев встал на лыжи и, не оглядываясь, не взглянув на кисет, скользнул вниз с белого склона, и с вершин сопок еще доносился легкий гул, тишина после бури не успела устояться.

— Эй, Рогачев, подожди! — запоздало попытался остановить его Горяев, но Рогачев уже больше не оглянулся, ему наконец просторно стало на душе от своего решения все бросить и идти прямо домой, что мог, он сделал, а все остальное уже не его дело, на это есть суд и милиция, а ему за всю эту муру памятника не поставят, а времени уйму потерял.

Весело поглядывая кругом и радуясь обновленному бурей миру, он бежал скоро и ловко, потому что путь шел все время под уклон. Он отлежался за эти дни и набрался сил, и теперь уже ничего не было страшно: четыре дня ходу пустяк для него, ну, за то, что припоздает на несколько дней, начальство отругает, на том и сойдет. Правда, еще от собственного домашнего начальства, от Таськи, здорово достанется, вот уж покричит так покричит, душу отведет, думал он с удовольствием, видя перед собой возмущенное лицо жены, сейчас всякое воспоминание о доме было ему приятно. Лыжи скользили по синеватому, словно подсвеченному изнутри снегу легко и свободно, и Рогачев, отдавшись ровному движению, часа два шел не останавливаясь.

Он оглянулся где-то у подножья сопок, там, где тайга уже начинала вгрызаться в сопки по распадкам, и остановился.

Он увидел на ослепительно сияющем склоне темную точку, движущуюся по его следу. Вот сволочь, подумал Рогачев беззлобно, напал черт на грешную душу.

Рогачев подумал было остановиться и дождаться Горяева, затем, после небольшого раздумья, пошел дальше, в конце концов, он не мог запретить Горяеву идти, куда ему хочется, он лишь испытывал какую-то связанность от непрерывного ощущения другого, постороннего человека, неотрывно идущего по следу, как ни странно, уже не казавшегося ему чужим.

Его все гуще охватывала со всех сторон неподвижная, белая тайга, деревья, заваленные снегом, все-таки были живыми, и Рогачев чувствовал их ждущую, притаившуюся до поры жизнь, и от этого ощущения, почти запаха теплой земли и зелени в него опять начинало закрадываться смутное беспокойство.

Солнце низилось, от деревьев бежали, удлинялись размытые тени, еще один день кончался, и нужно было выбирать место ночлега.


Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9