Хоровод [Римма Михайловна Коваленко] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Хоровод

ХОРОВОД

Томка притащила меня на художественный совет и, по-моему, сделала что-то не то. В глазах у членов совета сразу засветился вопрос: это еще кто такая? Даже моя отважная Томка смутилась.

— Они принимают тебя за инкогнито, наверное, за инспектора из высшей инстанции, — шепнула она и тут же положила мне на спину руку, поцеловала в ухо, продемонстрировала наши родственные связи. Кажется, впустую. Сама она здесь была случайным гостем, ну, если не совсем случайным, то, во всяком случае, необязательным. Появилась главная художница Томкиной фабрики, поздоровалась со мной за руку, и мое присутствие в этой комнате, пересеченной по диагонали узким столом, никого уже больше не удивляло.

Ходить со взрослыми детьми куда бы то ни было, даже в гости, не говоря уж о художественных советах, не стоит. Я это давно знала. Но Томка жила в такой уверенности, что этот день станет ее триумфом, что я просто не могла не пойти.

Председатель художественного совета, пожилой человек с легким облачком серебряных волос, занял свое председательское кресло и тоже уставился на меня грустным взглядом умной овцы.

— Половина изделий, — начал он свою речь, — как всегда, напрасно совершает путешествие к этому многоуважаемому столу. Вот этот дутый браслет, да простит он меня, я вижу в шестой или в одиннадцатый раз. И эту брошь тоже. Изделия эти вечные, на прилавок они, без всякого сомнения, проникнут, но как бы мне с ними больше не встречаться?

Две женщины из нашего угла, в котором сидели представители фабрик и артелей, поднялись и подошли к столу. Я думала, они воровато схватят свои изделия, но не тут-то было. Одна надела браслет на свою полную руку и протянула ее председателю.

— Побойтесь бога, Адам Петрович, это же современная вещь! Все дело в том, что вы не женщина.

Другая взяла свою брошь, ничего не сказав, и вид у нее был, как у оштрафованного хоккеиста: с судьей не спорят, но какое свинство все-таки!

Мне понравилась невозмутимость председателя и членов совета. Никто из них не улыбнулся, не повел бровью, когда дама, что надела браслет, не смогла от него освободиться: он сразу так въелся в запястье, что снять его мог уже только автогенный аппарат.

— Адам смотрит на тебя, — шепнула Томка, — что бы это значило?

— Это я на него смотрю. Помолчи, пожалуйста.

Томка притихла. Адам Петрович, все так же поглядывая на меня, продолжал:

— Беда наша в том, что все мы великие гении, непризнанные таланты. Но искусство не рождается в детском саду. Не потому, что человек там мал годами, а потому, что живет на готовых харчах и готовых мыслях. Есть такая мудрая восточная поговорка: блажен, кто едет на своем коне по своей дороге. И все-таки не всякий, кто проехал на своем коне по своей дороге, оставил след.

Кое-кто из членов художественного совета поглядывал на часы. Видимо, слова председателя и то дело, ради которого собрался худсовет, могли обойтись друг без друга. Дело сверкало на столе разноцветными каменьями, сияло лаковыми крышками коробочек и шкатулок, резными боками деревянного зверья. Томкины платки затерялись в высокой стопке — образцы шелковых платков принесли на утверждение представители трех фабрик.

Томка изнывала от молчания.

— Вон тот, что спит, знаешь, какая раньше у него была фамилия?

Я посмотрела туда, куда глядела Томка, и увидела лысого старого мужчину в очках, прямо сидящего за столом с закрытыми глазами. Если он и спал, то это был в высшей степени кроткий и благопристойный сон.

— Он, когда женился, взял фамилию жены. А настоящая его фамилия Околелых. Ему семьдесят пять лет, у него уже дочка пенсионерка.

— Томка, умоляю тебя, замолчи, нас выгонят.

— Знаешь, что он говорит, когда уходит в отпуск? «Я опять еду в этот ужасный распутный Крым».

Она стихла только тогда, когда на столе появилась стопка платков. Не просто замолчала, а обмерла, и я вслед за ней почувствовала страх, какой, наверное, бывает перед всяким приговором. К столу вышла главный художник фабрики, сняла верхнюю треть платков, развернула один, приложила к груди и танцующей походкой, как манекенщица на подиуме, прошлась вдоль стола. Платок был из атласа, слежавшиеся складки крестом делили рисунок на четыре части, я в волнении не заметила, что за цветы на нем были нарисованы.

— Это Маринкин, — сказала Томка. — Я ей говорила: не лезь в атлас. Молчу.

Она вовремя замолчала; спящий старик открыл глаза, поправил очки и изрек:

— Кисти. В таком старинном материале у изделия должны быть кисти.

Главный художник закивала, что означало: кисти будут. Старик повернул голову к женщине, ведущей протокол, и завершил судьбу платка словами:

— Вторая категория.

Только четвертый платок пробудил его окончательно. Он попросил положить его перед собой на столе, снял очки и стал водить головой слева направо, словно читал невидимый текст. Наконец откинулся на спинку стула и сказал:

— Халтура. Безобразие. Собрание сочинений всех веков и народов.

— Тоже Маринкин, — сжалась Томка, — хорошо, что не пошла. А я ее тащила. Какой ужас!

— Почему он один оценивает платки, а остальные молчат? — спросила я у Томки.

— Еще заговорят. А он тут единственный специалист по батику.

Заговорили, когда подошла очередь Томкиных платков. Главный художник фабрики разложила платки на столе, сдвинув в сторону деревянных зверей. Сидевшие в углу поднялись, вытянули шеи. Мне тоже хотелось подняться, но я боялась, что члены совета увидят фальшивое спокойствие на моем лице и обернут его не в пользу платков. Томка тоже не поднялась. Если бы кто-нибудь обратил на нас внимание в ту минуту, то сразу бы понял: сидит автор платков рядом с мамашей. И мамаша хороша, лучше не бывает: притащилась делить лавры со своим взращенным талантом. Но, слава богу, на нас никто не смотрел. Соседи из нашего угла постояли и вернулись, на свои места. Художественный совет минут пять молчал. Главный художник Томкиной фабрики стояла возле председателя и глядела в окно, вид у нее был непроницаемый.

— Это хорошо, — вдруг сказала женщина с родинкой над бровью. В одну секунду она превратилась в моих глазах в красавицу: такая естественность, ни пудры, ни краски, такие умные усталые глаза. — Это хорошо, — повторила женщина, — потому что прекрасно. Предлагаю высшую категорию.

И тут раздался задыхающийся от возмущения сиплый голос — недаром подлинная фамилия его владельца была Околелых:

— Позвольте! Позвольте! Кто это говорит? По какому поводу? И что это такое? — Он вытянул руку ладонью кверху и повел ею в сторону платков.

Что это такое, лучше всех в этой комнате могла бы объяснить я. Это был триптих — три платка под общим названием «Приглашение к чаю». На самом большом, центральном, была изображена матрешка, не простая, а загорская, хитрая, властная, этакая могучая трактирщица. Борис, Томкин муж, как увидел ее, так сразу предсказал: «Эта Матрена не пройдет художественный совет. Это же наша соседка из второго подъезда, которая носит на руках своего мужа». Соседка действительно прославилась тем, что однажды вытащила своего благоверного из очереди в винном отделе и на руках дотащила до своего пятого этажа. Томка расплакалась: «Пусть лучше соседка, чем подсолнухи, которые отцвели в прошлом веке». И Томка и Борис закончили один институт. На Борькиной дипломной работе красовались подсолнухи, на которые падала тень самолета. Самолетов в прошлом веке не было, а подсолнухи с тех пор наверняка не изменились. Но Томка била его всякий раз этими подсолнухами, когда они ссорились.

Матрешка на следующем эскизе подобрела, это была особая доброта, идущая от силы, а не от мягкости. Она такой и получилась на центральном платке: хитрая, властная, но в то же время с притягательной силой щедрости. Чашки с блюдцами, окружавшие ее, излучали покой и радость, матрешка обещала приглашенным к чаю не только хорошее угощение, но и свою защиту. На платке справа те же чашки окружали самовар, а на третьем — маленькие матрешки выстроились хороводом вокруг чашки с блюдцем. Но главным на этих платках, как объяснили мне Борис и Томка, были не предметы, а цвет: золотистый, синий и вишневый. Сполохи этих цветов переливались, и казалось, что матрешки, самовар и чашки живут своей, отделенной от мира, праздничной жизнью.

— Что это такое? — вопрошал возмущенный специалист по батику. Ладонь он все еще держал ковшиком, но уже поставил локоть на стол.

— Это сувенирный набор, — с высокомерным укором, стараясь не растерять свою непроницаемость, ответила главный художник. — Тема раскрыта под девизом «Приглашение к чаю».

— При чем здесь тема? — Специалист по батику уже не сипел, а шипел, как старый паровоз, набирающий скорость. — Кем вы себе представляете наших покупателей? Ротшильдами? Змеями Горынычами?

— При чем здесь Змеи Горынычи? — поинтересовался председатель.

— При том, что у покупателя пока еще одна голова, а не три и не двенадцать.

— Не обязательно утверждать набором, — сказала женщина с родинкой. — Каждый платок самостоятельно решает тему, имеет индивидуальную ценность.

— И почему это изделие надо непременно носить на голове? — спросил молодой человек, сидевший рядом с председателем. — Такого рода платки могут быть рекомендованы в комплекте как украшение интерьера кухни или зала в кафе.

— Все можно, — не сдавался специалист по батику, — ими даже можно украсить дирижабль. Но фабрика, которая представила образец, насколько мне известно, выпускает только платки. Я, например, не хотел бы, чтобы моя жена ходила с самоваром на голове.

Его жена, подарившая ему свою фамилию, могла уже носить на голове что угодно. Но жуткое дело, он убедил меня: не самоваром на голове своей жены, а Ротшильдами и Змеями Горынычами. За всю свою жизнь я никогда не встречала женщину, которая бы купила сразу три даже самых красивых платка.

Томка сидела сникшая, волосы упали и закрыли лицо. Я знала, что ее сейчас нельзя трогать. Сейчас она сидит и ищет виноватых в своей беде. Я буду первая, если попробую ее утешить. «Это твоя затея, чтобы я шла на фабрику! Борька никого не слушал — и уже в Союзе художников. А я поднимаюсь в шесть утра, тащусь на электричке — куда? Что я рисую? У меня ребенок трех лет. Но разве у ребенка есть бабушка? Я это все поломаю, я еще обрету себя». Потом будут слезы, а через час вопрос: «Неужели тебе ни капельки меня не жалко?»

— Мы снимаем эту работу с обсуждения, — сказал председатель, — но отметим в протоколе ее художественную состоятельность. — Он повернулся к главному художнику фабрики и спросил у нее: — Автор молод?

— Да, — ответила та.

— Через неделю начнется отбор для молодежной выставки. Порекомендуйте автору показать выставкому эту работу.

После этих слов автор встала и, не взглянув на меня, пошла к двери. Пошла — не совсем, точно, до двери было шага три, Томка поднялась и тут же скрылась за дверью. А я осталась. У меня не хватило пороху последовать за ней. На Томкин стул села главный художник фабрики. Так мы и сидели рядом до конца обсуждения, чувствуя неловкость оттого, что нечего нам сказать друг другу.

Когда заседание закончилось и все поднялись со своих мест, в просвете между головами я опять увидела глаза председателя художественного совета. Это был все тот же взгляд, грустный и внимательный, похоже, что Адам Петрович ждал от меня чего-то. Главный художник сложила платки своей фабрики в чемоданчик и ушла, я тоже поглядела на дверь, потом на Адама Петровича, и женская моя натура взяла верх — нет, то было не любопытство, скорей деликатность, не могла я повернуться и уйти, оставив этот странный взгляд без ответа.

— Вы что-то хотите мне сказать?

Он кивнул, поглядел на женщину, которая вела протокол, и тем же своим грустным настойчивым взглядом попросил ее уйти. Она поняла его сразу, собрала листки и вышла из комнаты. Адам Петрович сел на свое прежнее председательское место и, уже не глядя на меня, спросил:

— Я не ошибся? Вы… — он назвал мою фамилию.

— Да.

— У меня к вам просьба…

Просьба его была выполнимая, хотя вряд ли в нашем архиве сохранились те материалы, которые его интересовали. Не стоило посылать столько загадочных взглядов ради такой простой просьбы. Может быть, его удивило, что архив заинтересовался работами местных художников? Это не столько удивительно, сколько смешно.

— Я здесь случайно. Дочь привела. Это ее платки наделали здесь столько шума.

— Интересная работа.

— Могут взять на выставку?

— Вполне.

— А после выставки ваш совет сможет еще раз вернуться к ним?

— Вряд ли.

— Значит, фабрика их выпускать не будет?

— Не будет.

Он сидел за столом, положив перед собой руки с длинными сухими пальцами. Тяжелые веки прикрывали глаза, шея устала держать голову, и подбородок коснулся груди. Я поднялась, попрощалась и вышла.

Бывают дни, которые будто выпрашиваешь у судьбы. Я этот день выпросила. Не было бы ничего такого в моей жизни, если бы поехала, как и должно сегодня было быть, в библиотеку. Статья моя продвинулась бы на две-три страницы, и я бы сейчас шла к автобусной остановке с чувством выполненной работы, а главное, со спокойной совестью. Так нет же — сошла со своей дороги, забрела в чужой лес и теперь блуждаю в трех соснах, пытаюсь выбраться. Томка бросила меня. Ей было плохо, обидно, она поднялась и пошла. А человека, которого привела с собой, — забудем, что я ее мать, — просто человека, пошедшего за ней ради нее, бросила.

Я шла и думала о Томке. Хотелось быстрей прийти домой и с порога спросить: «Знаешь, с чего начинается предательство? С того, что забывают о другом человеке во имя себя. Сначала забывают, потом намеренно не помнят, а если вспоминают, то для того, чтобы подставить его под удар вместо себя». И тут же слышала в ответ веселый Томкин голос: «Я уже давно твержу — нужен магнитофон. Пропадают такие речи».

Они действительно мечтают о магнитофоне. За пятьсот рублей. С двумя стереофоническими колонками. Если такое случится, охватят музыкой квартир восемь нашего почтенного, спокойного дома.

— Ты не считаешь, что вы с Борькой пропустили все сроки, когда без магнитофона нет жизни? — спросила я, едва Томка заикнулась о двухстах рублях — «триста мы наскребем». — Магнитофон — это от пятнадцати до восемнадцати, потом человек уже сам старается что-нибудь сказать. Собственным голосом или делом оглушить пространство.

— А Енька? — спросила Томка. — Ведь растет же, все канет: и голос его, и словечки.

Слово «Енька» вышибает меня из седла. Томкин сын сам себе дал это имя, до двух лет у него заедало с шипящими. У меня не только любовь к Еньке, это еще и чувство вины, которое мне внушили его родители. Я только считаюсь бабушкой, одно название, пользы от меня ноль целых ноль десятых. Когда Енька вырастет, то, конечно, будет гордиться, что бабка его — доктор наук, директор одного из самых больших архивов, а что эта бабка не выстирала ему ни одной пеленки, этого он помнить не будет, это целиком останется на моей совести.

Томка, как всегда, перебарщивает: стирала я Еньке пеленки, и ночью к нему поднималась, и в консультацию возила, но их бы, безусловно, больше устроила бабушка без ученой степени. Они в первый год здорово намаялись. И я вместе с ними. «Он спит», — и мы уже не жили, а парили, объяснялись жестами. Томка и Борис несли службу по часам. Никогда не забуду, как Борис вернулся с защиты дипломной, Томкино дежурство кончилось, и она простодушно похвасталась, что все четыре часа Енька спал. «Тогда не считается, — сказал Борис, — если спал, то не считается, накинь себе еще четыре часа». Они учились на одном курсе. Из-за Еньки Томка закончила институт годом позже.

— Еньке не нужен магнитофон со стереофоническими приставками, — сказала я тогда Томке. — А ты не на паперти, стыдно вымогать под младенца такую дороговизну. Давай купим дешевенький.

— Но ты же сама говорила, что самые дорогие вещи — это те, что стоят дешево.

— Я много чего говорю, но ты запоминаешь только то, что тебе надо…

Я сердилась на Томку, спешила домой и не хотела туда. Как всегда, под такое настроение приходили мысли, что надо покупать кооперативную квартиру, однокомнатную, с большой кухней. Стану жить одна, буду забирать на выходной внука. И тогда будет считаться, что я им помогаю, развязываю руки, даю возможность сбегать в театр или в гости. А теперь, что бы я ни делала, как бы ни надрывала себе сердце, желая им лучшего, переживая их ссоры, творческие удачи и неудачи, как бы ни сгибалась в три погибели, волоча домой сумки с продуктами, все это не в счет.

У кабалы, кроме обычной силы, есть еще какая-то магическая. Домой мне не хотелось, а троллейбус, подошедший к остановке, до которой я добрела неведомо как, докатил бы меня сейчас за пять минут до моей старой подруги. Мы бы сели с ней на кухне, поставили на плиту чайник и сразу бы настроили друг друга на веселый лад. «А помнишь, как ты в Москве вскочила в будку «Справочное бюро» и спросила у очереди, как найти камеру хранения?» «А помнишь того морячка, который слал тебе с Балтики письма с вопросительными знаками: «Здравствуй, Оля! Это пишет тебе Коля?» У нас свои воспоминания, послушать нас, так все свои молодые годы мы только и делали, что смеялись и веселились. Оттуда я могла бы позвонить Томке: «Нет худа без добра. Понесешь платки на выставку. Околелых еще увидит свою жену с самоваром на голове». Но, страшное дело, я не могла поехать к подруге, хотела и не могла. Могла ехать только домой.

Во дворе на краю песочницы сидел Енька. Опять выпустили одного, мало им случая с собакой, которая до слез напугала мальчика.

— Енька! — крикнула я, ожидая, что он бросится ко мне, но не тут-то было: глянул хмуро, перевалил ноги в песочницу, повернулся ко мне спиной. Я подошла к нему:

— Енька! Ты что? Не узнал меня?

— Я ужжэ не Енька. Я Женя.

— Скажи, пожалуйста! Я же не знала. У меня внук Енька, иногда мы его зовем Енотом Борисычем. Очень похож на тебя.

— Так это же я!

— Но ты ведь Женя, а тот Енька.

— Я сразу два мальчика: и Женя и Енька.

— Наконец-то разобрались. Так вот, пусть Енька идет со мной, а Женя остается.

Енька поднялся, протянул мне руку. Дурачок доверчивый, пошел и оглянулся, не остался ли в песочнице Женя.

Томка пекла пирог. Самый радостный домашний запах встретил нас в прихожей. Томка, красивая, румяная, с косичкой на затылке, в синем фартуке с красными карманами, выскочила к нам.

— Веди его обратно. Борька пошел в магазин, сейчас, наверное, бегает по двору, ищет свое чадо. Кстати, у нас новость: с сегодняшнего дня он Женя.

— Мы уже познакомились.

Из комнаты вышла Марина. Томкина подруга еще со школы. Томка рядом с ней сразу померкла. Надо иметь Томкин характер, чтобы так спокойно, без тени зависти относиться к Марининой красоте. Я сама видела, как даже пожилые женщины оглядывались. Но Томка, потому она и Томка, гордится Марининой красотой, каким-то образом считает эту красоту своим достоянием.

— Я пойду встречу Борьку, — говорит Марина, глядя на меня влюбленными, преданными глазами.

В шестом классе она объяснилась мне в любви и с тех пор под хорошее настроение то взглядом, то словом подтверждает стойкость своего чувства. Борис не замечает ее редкостной красоты, и это меня поначалу удивляло, пока не услышала однажды: «Будешь повторяться, халтурить и станешь Мариной». Разговор шел о каком-то очередном Томкином платке.

Когда за Мариной закрылась дверь, я сказала Томке:

— Как же ты могла уйти и бросить меня среди совсем незнакомых людей?

— Бедная моя Красная Шапочка! — Томкина горячая щека коснулась моего лица. — Как же тебя не съели злые волки? — Волосы ее пахли пирогом, и вся она в эту минуту была как теплый румяный оладушек. — Я не бросала тебя. Я просто ушла оттуда.

Енька не выносил, когда мы обнимались, он одобрял наши родственные связи, но стыковаться они должны были только на нем. И сейчас он стал отдирать от меня Томку, настойчиво, без слов протиснулся между нами и, уткнувшись головой в Томкин живот, для вящей убедительности ущипнул ее за руку. Тут же этой рукой получил шлепок и отошел с чувством до конца выполненного нелегкого дела. Томка направилась в кухню, я за ней.

Разговор наш не кончился. Я страдаю, а она, оказывается, просто ушла. Может быть, дети вообще не бросают родителей, а просто уходят? А матери бегут за ними, стараясь попасть в их след?

— Я говорила после заседания с председателем совета. Работу можно смело нести на выставку. Нет худа без добра.

— Адам сказал? И тебе понравились его слова. Вы оба решили, что мне делать, как жить дальше.

— Боже, сколько недовольства и печали!

— Мама! — Томка глядела на меня чужими, отгороженными собственным знанием жизни глазами. — Давай будем крупными специалистами каждый в своей области.

Пришли Марина и Борис. Стали вытаскивать из сумки пакеты и консервные банки. Последней возникла на столе бутылка узбекского вина. Я не член общества трезвости, но умираю от страха и бессилия, когда пьют дети. Даже когда им будет по сорок лет, я не смогу на это смотреть без ужаса. Томка и Борис это знают и стараются не причинять мне страданий, но сегодня у них в гостях Марина.

— Оленька, — говорит Марина, — сегодня исторический день. — Она давно зовет меня по имени, старалась и Еньку к этому приучить: «Зачем вам стариться в свои сорок с незаметным хвостиком?» Но Енька прочно с десяти месяцев припечатал мне «бабу» и не отступился. — Сегодня исторический день, — говорит Марина и смотрит на Томку. Та стоит у плиты спиной к нам, и Марина не знает, можно ли доверить мне тайну исторического дня.

— Не мучайся, Марина, — говорю я ей, — вы взрослые люди, крупные специалисты в своей области, вас учить — только портить.

— Наконец слышу слова не матери, а мужа, — не поворачивая головы, шутит, как ей кажется, удачно, Томка.

Я ухожу в свою комнату. Через пять минут Енька скребется ко мне.

— Входите, Енот Борисыч, мы с вами никуда не торопимся, наши праздники еще впереди.

Мои слова слышны в проходной комнате, где сейчас накрывают стол. Енька садится на тахту, просовывает ладошки, сложенные уточкой, между коленями и сидит так, как маленький старичок на вокзале в ожидании поезда. Выдержка у него недетская, не меняя позы, он говорит:

— Плохие дети лезут к столу. Хорошие дети не лезут.

Ему плохо, мне плохо, а тем, кто за столом, хуже всех. В такие часы мы лишаем друг друга собственной жизни. Молодым легче: минут через десять громко заговорят, взорвутся смехом, потом вспомнят обо мне за дверью и перейдут на шепот. Свои тайны, свои исторические события. А старому да малому место на печке. Только вот печки нет, а самолюбия, эгоизма материнского хоть отбавляй.

— Вот сидим, — говорю Еньке, — а где-то речка бежит, коровы на лугу траву щиплют.

Енька не чувствует подвоха, жизнь еще маленькая, без воспоминаний. Смотрит на меня, ожидая продолжения про речку и коров, а продолжения нет, все осталось на берегу возле синей речки.

Хороший был денек. Томка рисовала цветы с натуры, Борька то плавал в речке, то подставлял бока солнцу. А мы с Енькой сидели и молчали, глядя на синюю воду в стайках мальков у берега. И вдруг молчаливый мой внук сказал:

— Ссиплют.

Я не поняла и спросила:

— Что, Енечка?

— Ссиплют, — повторил он.

— Пить хочешь?

— Ссиплют, — Енька с укором посмотрел на меня, — ссиплют.

— Да скажи ты, в конце концов, по-человечески, — вмешался Борис, — чего тебе надо?

Енька поднялся на ноги, в глазах стояли слезы, более непонятливых взрослых не было в этом прекрасном мире.

— Карровы трраву ссиплют! — крикнул он изо всех сил и пошел по траве в ту сторону, где Томка рисовала цветы.

На другом берегу реки паслись три большие рыжие коровы. Не разрушить всю эту первозданную красоту могло лишь тихое слово «ссиплют».


На работе у меня нет ни дома, ни внука, ни забот, которые они мне доставляют. На работе я никогда не думаю о них. Как только переступаю порог своего кабинета, полностью переключаюсь на другие заботы, которые, не в пример домашним, не загоняют меня в тупик. Даже Томкин голос, изредка возникающий в телефонной трубке, не сбивает меня, не уводит в сторону. Так и сейчас: я сняла трубку, Томкин голос ликовал, срывался от счастья, а я откликалась совсем в другой тональности. Томка в таких случаях считает, что я зажата, у меня в кабинете люди, идет важное заседание, и мирится с моими однотонными ответами.

— Мама! — кричала Томка. — Платки взяли в магазин художественного фонда. Там тоже комиссия, тоже художественный совет. Ты представить себе не можешь, с каким фурором они прошли!

— Какие платки?

— Как это «какие»? «Приглашение к чаю».

— Так вот что за исторический день. Это вы тогда с Мариной так славненько придумали? Жаль, Томка. Не знаю чего, но жаль…

Томка какое-то время молчит, потом объясняет:

— Не могла я на них больше смотреть. И эта Матрена… Ты бы видела, как она злорадствовала. Она специально так выпучилась там, на совете, чтобы ее не пропустили.

— И все-таки жаль ее, — снова говорю я.

— Ну, спасибо. Я поднимаюсь в шесть утра. Тащусь на электричке на фабрику…

— Можешь не продолжать. Борька уже член Союза художников… У Еньки нет настоящей бабушки… Сказала бы хоть раз для разнообразия что-нибудь новенькое.

— Замучила ты меня, — говорит Томка и пугается своих слов. — Нельзя ли меня с моим языком засунуть на какую-нибудь полку твоего архива?.. Молчишь? Значит, нельзя. О чем же я еще хотела тебя спросить?.. Да! Ты не смогла бы сегодня забрать Еньку из детского сада?

— Заберу. Только не убегай от него часто. Ты люби его, Томка.

— Я люблю его, — отвечает Томка, — а что иногда убегаю, так это у меня наследственное. Помнишь, как ты от меня убегала?

— Стыдно, — обрываю я ее. — Что-то я не очень далеко от тебя убежала. Что-то мне кажется, что и правнуков своих я буду приводить из детского сада.

В кабинет входит моя тезка Оля, старший научный сотрудник промышленного отдела довоенного периода.

— Ольга Сергеевна, можно я на следующей неделе помогу Славской? У нее три новых поступления. И еще пришел запрос из Союза художников, просят поискать фотографию Межонного.

Межонный — довоенный директор нашего станкостроительного завода, погиб в конце сорок первого на посту секретаря подпольного райкома партии. Бедная Оля, как пришла к нам, так и мечтает об отделе Отечественной войны. Но там все ставки старших научных сотрудников заняты, и просвета не предвидится.

— Оля, ты знаешь, кому нужен портрет Межонного? — спрашиваю ее. — Есть такой художник Адам Петрович Волков, он мечтает увековечить Межонного, написать картину. Если найдешь фотографию Межонного, то здорово поможешь. Он создаст произведение, оно принесет ему славу, а то, что старший научный сотрудник Оля проделала большую работу, никто не узнает.

Оля с удивлением слушает меня.

— Каждому свое, — наконец говорит укоризненным голосом. — Для меня нет выше удачи, чем найти фотографию. Словесные описания Межонного уже складываются в довольно подробный портрет. Он был очень высокого роста, с синими глазами.

Ей уже все тридцать. Была замужем, разошлась, живет с мамой, и больше я о ней ничего не знаю.

— Оля, — спрашиваю ее, — вы очень хотите перейти в отдел к Славской?

— Уже нет, — отвечает Оля, — прошло то время. И потом, здесь все так взаимосвязано.

Мне хочется спросить ее, довольна ли ее мама работой дочери в архиве и вообще довольна ли своей дочерью, но на такой вопрос надо иметь право. У меня его нет.

— Можете, Оля, на будущей неделе поработать в отделе у Славской. В вашем отделе сейчас, кажется, три практиканта?

— Практикантки, — поправляет меня Оля и уходит.

Енька не очень рад моему появлению.

— А где мама? — спрашивает он.

— У тебя есть еще и папа. И бабушка.

Енька понимает из моего ответа, что и я не в восторге от встречи с ним. Он уже одет. Тапочки и панамка остаются в детском саду, на Еньке красные девчачьи сандалеты и красный берет, из-под которого торчит прямая, как солома, челка.

Я останавливаю у ворот детского сада такси и, махнув рукой на то, что счетчики уже давно вертятся с удвоенной скоростью, называю улицу.

— Куда мы едем? — спрашивает Енька.

— В магазин.

В магазине он угрюмо смотрит на керамических петухов, выстроившихся на выступе стены на уровне его глаз, и не замечает больше ничего. Это Томкин взгляд, умеющий отгораживаться от всего и видеть только то, что ему надо.

— Этот магазин, я думаю, устроили для тех, у которых бешеные деньги… — говорит полная женщина с приметной прической: будто на голову ей поставили двухлитровую банку и обернули волосами. — Салон! — Она изрекает последнее слово как ругательство и направляется к двери.

— Я домой хочу, — тянет меня к этой двери Енька и смотрит снизу вверх серыми хмурыми глазами. — Я к маме хочу.

Женщина с банкой на голове возвращается, подходит к прилавку.

— Почему же так дорого? — спрашивает она молоденькую с обиженным лицом продавщицу.

— Это оригинал, — отвечает продавщица, — художественное произведение. А вы купите себе петуха, они тиражированы, три рубля штука.

Она выходит из-за прилавка, глядеть на нас больше не может. Белый воротничок, голубой фирменный халатик. Тоже чья-то дочка. Идет по своему магазину, заставленному и увешанному произведениями искусства, и я боюсь оторвать от нее взгляд, боюсь увидеть на полке, в середине шелковых изделий знакомые краски Томкиных платков.

В магазине пусто. Я иду за девушкой в голубом халатике, тащу за руку Еньку и вдруг вижу в центре салона, на левой стене Томкины платки. Но это не платки. Это Матрена расселась тут со своим самоваром и глядит, как владычица мира, на меня и Еньку. Только сейчас я понимаю, что хоровод маленьких матрешек вокруг чашки с блюдцем — ее дети.

— Но почему все, что увидел, надо непременно купить? — Продавщица говорит эти слова не мне, а женщине с банкой на голове, которая стоит вдали, у прилавка, и не слышит ее слов. — Можно ведь просто зайти и посмотреть.

— Как странно вы рассуждаете, — удивляюсь я. — Это же магазин. Или у вас нет плана?

— Есть, — отвечает она, — без плана нельзя. Только вы напрасно беспокоитесь. Все это купят. — И она смотрит на женщину у прилавка.

Енька поднял голову, уставился на Матрену. Вопрос его звучит громко, на весь салон:

— Баба, это ты?

Я дергаю его за руку, хочу объяснить продавщице, что эти платки нарисовала моя дочь, мама этого мальчика, но ничего не объясняю: продавщица смотрит на меня, и подбородок ее дрожит от смеха.

— Баба, это ты, — говорит Енька уже без вопроса. Он чувствует, что загнал меня в угол, и с удовольствием повторяет: — Баба, это ты.

Продавщица отворачивается. Я хочу отвлечь Еньку и показываю на керамического петуха.

— А вот это ты.

— Нет, — топает ногой Енька, — я хороший, я вон тот, — и показывает пальцем на самую маленькую матрешку в хороводе.

Женщина отрывается от прилавка и решительным шагом направляется к нам.

— Я беру, — говорит она, и Матрена от ее голоса начинает качать головой. И пол подо мной тоже качается. — Я беру  э т о. Ва́м платить?

Енька тянет меня за руку: «Баба, пошли домой», а я, с ужасом думая, что после такси в сумке остался всего рубль с мелочью, опережая ответ продавщицы, говорю женщине:

— Вы опоздали. Уже продано. Э т о  уже продано.

ЛИЗАВЕТА

Гераниха еще порог не переступила, а Полина Ивановна уже догадалась, кого это принесло.

— Ты дома, Ивановна?

Голос тонкий, игривый. Полина Ивановна, как услышала его, так чуть не заплакала с досады. Ну что это за должность у нее такая: хоть бы утром домашней жизнью дали пожить. Дочке в школу пора собираться, и у самой Полины Ивановны перед работой дел дома по горло, а тут эта Гераниха.

— Заходи, раз уж пришла, — сказала она застывшей на пороге женщине.

Та ринулась к столу, плюхнулась на стул и затянула такой, на одной ноте, вой, что у Полины Ивановны от неожиданности мурашки по спине пробежали. Но она тут же вспомнила, что это же Гераниха, и строго прикрикнула на нее:

— Это еще что такое? Ниночка у меня спит, перепугаешь со сна.

— Я не сплю. — донесся из другой комнаты дочкин голос.

— Не спит она. — Гераниха вскочила со стула и стала развязывать платок, стаскивать плюшевую жакетку.

«Когда баба дурная, — подумала Полина Ивановна, разглядывая бусы на пышной Геранихиной груди, — так ту дурость за сто километров разглядишь». Бус было ниток шесть, и все разные: и под жемчуг, и под бирюзу, и чешские, и натурального янтаря.

— Что это ты, как в праздник, разукрасилась?

— И где у меня праздник? — с укором выставила глаза Гераниха. — И где ты видела мой праздник? Когда люди поют, празднуют, я где? Я те спрашиваю, где я?

У Полины Ивановны защемило сердце. От Геранихи скоро не избавишься. Нина, конечно, уши распаковала, приготовилась.

— Ты успокойся, — сказала она Геранихе, — час ранний, тебя не ждали. Сейчас отзавтракаем, Нину в школу проводим и поговорим.

Дочка вышла из спальни, как солнце из-за горы выкатилось: халат легонький, розовый, коса темная, пооблохматилась за ночь.

— Че думаешь, завсегда такой будешь? — кинула на нее недобрый взгляд Гераниха. — Все пропадет. Глянешь в зеркало, а там уже все не такое.

Полина Ивановна сдвинула брови, взглядом приказала дочери: иди, не задерживайся, но та не спешила.

— Куда ж оно денется?

— Пропадет. Муж пропьет. Дети вытянут. А че останется, работа подберет.

— А у меня муж непьющий будет и дети умные.

— Иди мойся! — Полина Ивановна рассердилась на дочь, а Гераниху, будь ее воля, взяла бы за плечи и выставила бы вон. Как ворона влетела ни свет ни заря, расселась, раскаркалась. — Ну, сказывай, что там у тебя загорелось? — спросила Полина Ивановна, когда дочка, зыркнув на них веселым глазом, ушла в школу.

— Чего горит, то и сгорит, а зальешь — не спасешь, там уж одни головешки. — Пыл у Геранихи пропал, она уже вроде и говорить расхотела. Верней, говорить спокойно Гераниха просто не умела. Чтобы заговорить, ей надо было раскачать себя, взвинтить, она и попыталась это сделать. — Загордилась ты, Ивановна, вознеслась. А куда вознеслась, сама не знаешь. Сымут тебя, попомнишь мое слово, за нечуткость сымут.

— Ну «сымут», тебе-то что?

— Жалеть тебя буду. Ох, пожалею! За ручку возьму, по своей дорожке поведу. А дорожка та, что стерня из гвоздей, и каждый гвоздь — в сердце, в сердце.

— Надоела ты мне. — Полина Ивановна поглядела на Гераниху с сожалением. — Ну что ты балабонишь? С чем пришла — не говоришь, а пугать меня — дело пустое. Я уж пуганая, я уж какая есть, другой не стану.

— А я тебя все ж припугну. — Гераниха положила ладонь на бусы и закачалась на стуле. — Ой, Ивановна, помереть мне легче, чем знать, что знаю.

Артисткой Гераниха была прирожденной, но что-то в этот раз представление у нее не клеилось.

— Лизавета наша… Сашку Петракова каждый вечер пускает…

Сказала и смолкла. И Полина Ивановна молчала, не сразу до нее дошел смысл слов, сказанных Геранихой. Потом собралась с мыслями, подумала: все, что скажу, Гераниха тут же по селу во все стороны пустит, — и ответила:

— Неправда это. Наговор. Вовек не поверю, что Лизавета пошла на такое. Она человек ответственный, ее жизнь уже поклевала, не дам я чернить Лизавету.

— Жалеют ее люди, а не чернят. — Гераниха надулась, не такого ответа ждала она от партийного секретаря. — Я к тебе с доброй просьбой пришла: поговори с Сашкой, пусть женится, пока в армию не загудел.

— С ума все посходили! Какая женитьба? Сашка — дите еще, школу только прошлой весной кончил. Иди, Анна Герасимовна, и не морочь мне голову, и пенсионеркам своим накажи, чтобы имя Лизаветы не трепали. Передай, что я разберусь и всех, кто языки на этот счет пораспускал, призову к ответу.

Гераниха от этих слов словно онемела, безмолвно натянула жакетку, повязала платок и тихо, как мышь, шмыгнула из дома. Полина Ивановна подождала, пока она выйдет со двора, и тоже стала собираться.

На улице зима не зима. Снега не видать, с крыш капает. Никогда такой зимы не было: в январе на сирени почки полопались. Полина Ивановна шла по улице и решала, куда ей свернуть. То ли к Лизавете на ферму, то ли с матерью Сашки Петракова встретиться. Вот уж вправду говорится: придет беда — открывай ворота. Трех месяцев не прошло, как помер у Сашки отец, а уже и новая беда не задержалась. Сколько же это ему будет лет? Призывник — значит, восемнадцать. А Лизке? Той уже двадцать четвертый. Своей ты рукой, Полина Ивановна, писала военкому, чтобы дал Сашке отсрочку от армии. Отец помер, мать больная, сын единственный, другой близкой родни нету. И Лизку той же рукой к ордену представила. Председатель не очень поддерживал:

— Ты вдаль не глядишь, Ивановна. Лизавета в настоящий момент молодая, дети в яслях. А выйдут ее молодые годы, дети подрастут — что тогда? Не управится она с этим грузом, будет со своим орденом в хвосте у всех.

— Далеко глядишь, — возразила тогда Полина Ивановна. — Почему не управится?

— Может, и управится, — согласился председатель, — но все ж анкета у нее не для такого ордена.

— Это ты про то, что мужа у нее нет? Что она своего пьяницу и заспинника выгнала? Да за одно это ей положено орден вручить. Всем бабам я бы за это награды выдавала.

— Ну и выдавай. — Председатель дальше спорить не стал, подписал характеристику и этим самым как бы переложил ответственность целиком на Полину Ивановну.


Улица была безлюдной. Ребятня в школе. Старшие на фермах, в мастерских. Раньше в такой вот солнечный да мягкий день улица не пустовала. У колодца судачили бабы, да и во дворах жизнь шла — на грядки назем укладывали, у яблонь ветки сохлые обрезали. Теперь другое: водопровод два года как пустили, магазин большой построили, промтовары одна продавщица отпускает, сахар и хлеб — другая. Нет очереди у колодца, не пекут в домах хлебов, не бегают друг к дружке хозяйки за солодом, за дрожжами. Затихла, угомонилась центральная улица.

На лавке у дома Груздевых грелся на солнышке старый Максим. Вот уж кому прозвище дали, как припечатали, — Кудря. И в молодости был кудрявый, и теперь из-под старой ушанки по лбу седые завитки раскиданы. Глаза ясные, глядят весело, вроде в радости великой он и сам от себя, и от того, что Полину-секретаря увидел. Так всю жизнь и прожил. Всему радовался: и чарке, и чужой удаче, и жене своей Антониде, которая родила ему в двадцатые годы двух мальчиков-погодков, таких же, как Кудря, кудрявеньких, ясноглазых и легких. Девчонкой была в войну Полина Ивановна, лет десять ей тогда было, но помнит, как горевало село, когда пришла весть, что погибли Кудрины сыновья. Две похоронки в один месяц. «Как пришли на этот свет, так и ушли, один за другим». Кудря не показывался в те дни на людях, сидел в баньке, и оттуда слышалась его песня. Что он пел, почему пел, никто этих вопросов ни себе, ни другим не задавал. Жил Кудря по-своему и горевал непохоже на других.

Полина Ивановна поравнялась со скамейкой старика и протянула ему руку.

— Здравствуй, Максим Степанович, не замерз?

Кудря пожал ей руку, приставил ладонь ребром ко лбу, вглядываясь в лицо Полины Ивановны.

— Это ты, Поля? Чего это к тебе Гераниха прибегала?

— Прибегала… Ей по домам бегать — что другим в кино ходить. К вам-то заходит?

— Наведывает. Мы с ей молоко кислое по-старинному едим. Она из парника огурец принесет, мы его покрошим и едим из одной миски.

— Антонида не ревнует?

— Доверяет. — Кудря через плечо глянул на свой дом, где была в это время его Антонида, и, понизив голос, сообщил: — Мы с Антонидой дом и деньги Геранихе отписали. Когда помрем, все ее будет.

— И много денег?

Кудря засмущался, опустил голову.

— Антонида не велит сказывать.

Это же надо так прожить жизнь в послушании и согласии со своей Антонидой! Грех у такого человека выпытывать тайны, да как устоишь?

— Скажи, Максим Степанович, про Лизавету тебе ничего не говорили?

Кудря от радости, что на этот вопрос у него от Антониды запрета нет, заерзал на скамейке.

— А че про Лизку говорить? Лизка сама до нас бегает. И Сашка ейный забегает.

«Ейный». У Полины Ивановны сердце как кто дернул. Значит, уже и нет никакой тайны, все село знает. Может, как раз эту тайну от нее, сговорившись, и охраняют. Ну уж раз начала, надо до конца допрос доводить.

— Что же Сашка, жениться на Лизавете собрался?

Кудря посерьезнел, поджал губы и глубокомысленно поглядел вверх.

— Жениться, считаю, ему рановато. В армию не пошел, отсрочку дали, а служить-то надо. Опять же профессии, чтоб семью кормить, нет.

— Лизавета прокормит.

— И-и-и! — Кудря укоризненно поглядел на Полину Ивановну. — Ты чтой-то на Сашку сердитая. Он парень хороший. Он четвертым едоком у Лизаветы не будет.

— Я на Лизку сердитая. Беды ей мало в жизни было. Еще одну на свою голову готовит.

— Беды хватанула. Так что ж, в той беде ей всю жизнь и сидеть? Выбираться надо из беды. Годы ее молодые, силы есть, выберется.

— Ох, Кудря… Это у Сашки годы молодые. На пять лет помладше Лизки. А у нее двое детей. Где это видано, чтобы из такой ситуации хорошее что вышло.

Кудря молчал. Глядел прямо перед собой светлыми, выцветшими глазками и молчал.

— То-то же, — сказала Полина Ивановна, — вам интерес, а девка в такую яму попадет, что никто ее оттуда не вытащит. Поговори с Лизаветой, останови. Геранихе скажи, чтоб не лезла, не мутила. Чувствую, это от нее Лизке поддержка идет. Объясни Лизке, что Гераниха для нее не пример. Детей у нее не было, другой с нее и спрос.

— Гераниха не пример, — согласился Кудря, — только ее ли вина, что в жизни счастья не выпало? Пожалеть бы тебе Гераниху, а не корить ейным же горем.

— Каким горем, Кудря? Она свою жизнь сама раскидала: то один у нее, то другой. Она, считай, свое счастье проплясала, с чужими мужиками его и потоптала.

— В том-то и дело, что с чужими. — Кудря говорил тихо, не глядя на Полину Ивановну. — Кабы свой был, так чужих и не было бы. Ейное горе это, а не упрек, что своего не встретила.

С камнем на душе отошла от него Полина Ивановна. Деревенская психология. Остатки вековой дремучести. Дом у соседа загорится, схватит ведро, побежит заливать. А если гибнет на глазах чужая жизнь, с завалинки не поднимется, понятия не имеет, что можно человека спасти. А всего-то и помощь нужна — слово сказать. Один бы сказал, другой…


С правой стороны дороги, выступаячуть вперед, в ряду других стоял дом Лизы Агафоновой. Занавески на окнах задернуты, из-за ставня торчат сегодняшние газеты. Спокойное село; никто на чужое не позарится: ни газеты, ни ведра с чужого двора не прихватит. Даже чересчур спокойное село. В один момент ко всему хорошему привыкли. Та же Лизавета Агафонова. Въехала в новый дом и глазом не повела. Мебель рижскую из райцентра привезла, телевизор старый сменила. К чему люди годами шли, рубль к рублю складывали, она одним махом получила. Конечно, на ферме ей досталось. А с другой стороны, если работа в радость… А и велика ли радость: вставать в четыре утра, после первой дойки домой нестись, детей поднимать, в ясли собирать и тут же опять на ферму. Группу себе взяла первотелок, на всю область прогремела. Ох ты Лиза-Лизавета! Откуда силы взялись еще и на любовь, на Сашку этого, будь он неладен! Хоть бы какой надежный парень был: ну, некрасивый там, нерасторопный. А то ведь как нарисовал кто. Высокий, ладный, улыбнется, словно светом озарит. Нинка недавно сказала: «У нас в классе все парни какие-то неинтересные. Ни одного такого, как Саша Петраков».

Она тогда мимо ушей дочкины слова пропустила, а сегодня вспомнились. Что же это делается: что же это он на своих невест не смотрит?

Это все Лизка. Упорная, задумает что — ни на кого не оглянется. Училась хорошо. А в институт не попала. В техникум взяли без экзаменов, сразу на третий курс. Поучилась бы два года и диплом привезла бы. Да не доучилась. А вместо диплома привезла мужа. Хоть на пальто уже пуговицы с петлями не сходились, затеяла свадьбу. Мать Лизкина в дом дочь не пустила. Приютила Гераниха. Мать и на свадьбу не пришла, а утром под окном у Геранихи кричала, в ставню кулаком била, проклинала Лизку. Потом уж, когда родился первый внук, пришла в себя, примирилась.

Полина Ивановна вспомнила, как два года назад приходила к ней Лизкина мать, жаловалась, что дочь прямо из окна побросала на улицу мужнины вещички и тот не стал их подбирать, уехал. Лежат, мол, те вещи уже второй день в пыли, пугают людей. Лизавета в то время ждала второго, и Полина Ивановна посоветовала матери собрать и унести к себе вещи зятя.

— Детей рожают, значит, никуда друг от друга не денутся.

Через несколько дней вернулся муж Лизаветы. Как приехал, так и уехал. Лизавета ему даже двери не открыла.


Старый и малый в деревне ближе друг другу, чем молодые, у которых разница в годах небольшая. Три, четыре, пять лет разницы, как река в разливе — берегу берега не видать. Саше Петракову стукнуло восемнадцать. Лизе Агафоновой — двадцать три. На одной улице выросли, все друг про друга знали, а ни разу в жизни не поздоровались. Лиза школу закончила, Саша только в шестой перешел. Лиза замуж вышла, из города вернулась, ребенка родила, Саша в восьмой перешел.

Красивых детей нарожала Лиза. Старший Володя — мужичок, глаза синие, круглые, на щеках ямочки, присуха всей улицы, мимо не пройдешь. На голове такая золотая карусель, что и кудрями не назовешь, а какое-то бы надо отдельное слово придумать. Младший Миша, пока еще просто годовалый мальчик, обуза и жизненное неудобство старшего Володи. Мать Мишу одевает — Володя в пальто и шарфе парится, ждет. Мать Мишу кормит — брат из-за стола не вылезает, нельзя.

Саша Петраков появился в Лизиной жизни летом. Послали его тогда временно на ферму, помощником механика на раздачу кормов. Доярки на фермах почти все в годах, но парня приняли по-молодому насмешливо, дали прозвище «жених». Не обижали, просто в минуты отдыха веселились вокруг него.

— Сашок, что-то с тебя Травиата глаз не сводит, вздыхает, как завидит?

Травиата, степенная корова-рекордистка, стоявшая крайней в Лизином ряду, и в самом деле чем-то выделяла Сашу: провожала глазами, тянула голову, когда он подходил к кормушке.

Лизе не нравились такие шуточки. На совещании однажды сказала:

— Своих детей хоть куда, хоть тарелки в городских столовках таскать, только бы не на ферму, и у других охоту отбиваете. Пришел парень, работящий, скромный, его бы завлечь работой, чтоб полюбил это дело, а кругом одни насмешки.

— Так он же временный, ему только до армии время скоротать…

— Вот и завлеки, ты же у нас самая передовая…

Крикнул кто-то из женщин это слово «завлеки», и все тут же примолкли, устыдились. Кого уж ей завлекать, этой Лизке, со своим-то «приданым». Хорошие детки, ничего плохого не скажешь, но какому жениху нужны? Лизка, конечно, по молодости хвост трубой: «Много детей — когда один, а когда двое, они взаимоуничтожаются». Но эти слова от гордости, от Лизкиного среднего образования, а не от жизни. Может, появится кто в селе из приезжих, зацепится за Лизку и возьмет с детьми, все может быть, все бывает…

А она взяла и завлекла Сашку. День за днем, не загадывая, не желая того, незаметно для себя и для других. Не видела она его лица, не выделяла среди других его голоса, был он товарищем в работе, а Лизавета умела ценить товарищество.

— Саша, когда силос вскрывать будут, ты верхний слой сними и в сторону. Он еще не готов, пусть полежит.

Сашка не подводил: из новой траншеи силос поступал сочный, улежавшийся.

— Сашенька, тебе по дороге: отнеси эту записку ветеринару.

Он отнес, а ответ принес вечером ей домой.

Лиза готовила ужин, стояла в проходной комнате у плиты.

— Где же твои дети? — шагнув во вторую комнату, спросил Саша.

— Мишу Гераниха взяла, пальто ему шьет, а Володя где-то здесь, — Лиза понизила голос, — под столом сидит.

Саша увидел под столом посреди комнаты круглые коленки и над ними два радужных синих глаза.

— Ты почему там сидишь?

Лизин сын вытянул шею, так что края скатерти легли ему на спину, и ответил:

— Я всегда тут буду сидеть.

— Пусть сидит, — крикнула Лиза, — не обращай на него внимания, а то он как артист: только и ждет, чтобы на него смотрели.

Саша сел в кресло, вытянул ноги. Трехлетний Володька тут же повалился на живот и уставился на туфли гостя. Туфли были новые. Саша, не отрывая пяток от пола, постучал подошвами.

— Поднимайся, — сказал он мальчику, — чего лежишь под столом, как гусеница.

— Иди сюда, под стол.

— Это зачем?

— Иди сюда.

Саша опустился на колени и вполз под стол. Крышка стола уперлась ему в голову.

— Ты большой! — Мальчик взял его руку и прижал к щеке. — Давай не вылезать, всегда тут сидеть будем.

— Зачем?

— Мама скажет: «А где это мой Володя?» А мы как загавкаем!

— Не буду я гавкать, — сказал Саша.

— Ты большой, — уже по-другому, на вздохе, произнес Володя и полез из-под стола.

Потом они втроем ужинали за этим столом. Потом Лиза укладывала сына спать.

Когда Володя уснул, Лиза сказала гостю:

— Ты больше к нам не приходи, Саша. А то дети привыкнут, всякие сплетни пойдут.

— Не боюсь я сплетен.

— Один можешь чего угодно не бояться. А нас трое. И мне надо думать за троих. Я тоже одна ничего не боялась, да ничего путного из этого не получилось.

— Дети получились.

Саша сказал мудрые слова, которые и в более зрелом возрасте не всем приходят в голову.


Коровы Лизы Агафоновой стояли в первом ряду. Двадцать четыре черно-белые пеструшки доедали концентрат, переминались с ноги на ногу в ожидании, когда их выгонят на баз. Бычок Степа уставился задумчивым взглядом на корову из второго ряда, старую, с обломанным рогом, которая, в свою очередь, так же глядела в другую сторону.

Полина Ивановна, хоть и выросла в деревне, с детства боялась коров. Кидалась в первую попавшуюся калитку, когда по улице возвращалось стадо. В морозные ночи, когда свою корову из хлева переводили в сени, лезла на печку под бок к деду и долго не могла уснуть: корова в сенях ворочалась, тяжело, по-человечьи, вздыхала.

И сейчас, на ферме, она с опаской поглядывала на широколобые коровьи головы и видела только рога: короткие, чуть загнутые, и длинные, крутым серпом. В мерцающих коровьих глазах таилось коварство. В такие минуты Полине Ивановне казалось, что, доведись хоть одной из коров догадаться, какой страх она может внушить человеку, и уж тут-то отыграется за весь свой коровий род. Для чего-то же выросли рога!

Лиза прошла с ведром позади своего ряда. Тоненькая, серый халат на двух таких Лизавет шили: правая пола на спину перешла, ремешком халат по талии перехвачен. Платок лоб закрыл по самые глаза, концы узелком связаны сзади. Шея высокая, и лицо из платка, как репка мытая, светится. Симпатичная Лиза-Лизавета, ясноглазая, таких долго горе-беда не берет. И молодость держится дольше положенного. Долго-то долго, да не вечно. Полина Ивановна почувствовала, как от напряжения, которое всегда испытывала в коровнике, заныла у нее спина и пересохло в горле.

— Лиза, — позвала она, — ты скоро освободишься?

Лизавета вскинула голову и быстрым шагом направилась к Полине Ивановне. Доярка из соседнего ряда крикнула:

— Лизонька, коров передавать будешь, меня не забудь!

Полина Ивановна повернулась на крик: кто же это такая догадливая? Уже догадалась, что Лизавете повышение приспело, как же — сама секретарь пожаловала! Лизка другого ждет: губы сжала, приготовилась.

Вышли в подсобку, сели на скамейку, Лизавета глядела прямо перед собой, не опуская головы.

— Здесь говорить будем или в другом месте?

— В другом. — Лиза сомкнула губы, словно запретила себе говорить, положила руки на колени, сжала кулаки. Полина Ивановна увидела, как побелели на пальцах косточки.

— Знаешь, о чем разговор?

— Знаю.

— Тогда приходи после обеда в партком.

— В партком не пойду.

— Как это «не пойду»? Ты, милая, говори, да отчет за свои слова держи.

— Я за свои слова отчитаюсь.

— Ну, вот что, — Полина Ивановна рассердилась, — придешь к четырем, и никаких отговорок. Ты на работе, и я на работе. Я тебя как секретарь вызываю.

Полина Ивановна поднялась, от гнева у нее даже голова закружилась: вырастили на свою голову. Ничего и никого не боятся. Двое детей, о жизни надо думать, а она мальца присушила. Третьего принесет и глазом не моргнет. Как раз к тому времени, как указ выйдет, она колхоз за свой орден и отдарит.

— О жизни надо думать, о будущем, — сказала Полина Ивановна побледневшей Лизавете и увидела, как у той дрогнули губы и потемнели от обиды глаза.

— Я, Полина Ивановна, в своих делах сама разберусь. Нет такого закона, чтобы за личную жизнь даже перед вами отчитываться.

— Есть такой закон, — сказала ей, уходя, Полина Ивановна. — Люди не одним веком тот закон сочиняли. И про детей, и про любовь. Думать надо о завтрашнем дне. А то будешь, как Гераниха, в пятьдесят лет щеки свеклой красить, женихов по-за углам выглядывать.

Жестокие были те слова, но она о них не пожалела, потому что верила в их справедливость.


В партком Лизавета не пришла. Полина Ивановна прождала ее до шести вечера и дольше ждать не стала. Шла домой и каялась, что напугала Лизавету, не так надо было с ней говорить. Ведь дело не в том, что кто-то ее любовь запретить может. Устеречь хотела, как от родной дочери беду отвести. Уйдет Сашка в армию, вернется уже другим. И Лизавета другой станет, и дети подрастут, переменятся. Ничто не стоит на месте. Сегодня любовь, как на крыльях, в небо поднимает, завтра на землю опустит. Тот человек и не тот. А женское сердце нипочем знать этого не хочет. Поверит однажды в любовь и, пока не убьет его измена, в эту любовь верит. Ах ты Лиза-Лизавета! Видно, чем сильней человек, тем больше ему достается, не может он по чужому следу идти, на своих ухабах да ямках норовит голову сломать.

— Нина, — спросила она дома у дочери, — что люди говорят про Сашу и Лизавету?

Дочка пожала плечами, поежилась, с матерью такой разговор был ей непривычен.

— Ничего особенного не говорят.

— Пусть не особенное, а все-таки?

Нина подыскивала слова, они прозвучали ровно, как на уроке.

— Говорят, что у них любовь. Что Сашка влюбился в Лизавету и хочет жениться.

— А не говорят, что в армию уйдет и забудет ее?

— Тоже говорят. А я не верю. Если у них настоящая любовь, никакая разлука не разлучит.

— Ишь ты, — Полина Ивановна с сожалением поглядела на дочь, — как у вас все просто: «Если настоящая любовь». А если не настоящая? Как вы определяете?

— Так же, наверное, как и вы. — Нина оправилась от смущения, глядела на мать спокойно: раз ты затеяла этот разговор, давай будем говорить на равных. — Еще ни один поэт, ни один ученый не объяснил, что такое любовь. Даже в Большой энциклопедии этого слова нет.

— Вот видишь! Значит, человек должен подходить к этому осторожно, обдуманно. Это ж не просто чувство, это жизнь, счастье или беда человека. — Полина Ивановна говорила и не забывала, что разговор у нее с дочерью.

А Нина забыла, что говорит с матерью.

— Странная ты, мама! Как будто лежит на дороге любовь, и надо к ней как-то по-особому подойти. Любовь — это потрясение, это когда все лучшее в человеке берет верх и делает его счастливым.

— Что ты знаешь про любовь? — вздохнула Полина Ивановна. — Дай бог, чтобы тебя потрясла она так, как ты говоришь. Но у Лизаветы-то другое. Дети у нее, старше она Сашки. Сегодня он ее любит, завтра разлюбит…

В Нининых глазах вспыхнул протест.

— А если она его разлюбит? «Он разлюбит, он разлюбит». А она — что? — не человек. Может, как раз она возьмет и разлюбит.

— Это на нее тоже похоже, — неожиданно согласилась Полина Ивановна и улыбнулась, будто что вспомнила.


После разговора в подсобке Лиза вернулась в коровник с таким лицом, что доярки тут же обо всем догадались. Никто не подошел к ней, даже те, кого разбирало любопытство. Лишь посматривали в ее сторону да сочувственно переглядывались между собой. С одной стороны, надо бы подойти, сказать: «Не горюй, девонька, все уладится», а с другой — что уладится? Никто не докладывал, о чем говорили между собой Лизавета и Полина Ивановна. Но и без того догадались. Уладится ли? Лиза человек справедливый, работящий. Но доведись кому из них Саша Петраков сыном, пожелала бы ему мать такую невесту? Любовь любовью, но ведь и двое детей, родившихся от другой любви… Их растить надо, то есть работать на них и душой и руками. Какой же у Саши любовь должна быть, чтобы перекинулась она и на детей, чтобы, как на родных, хватило ее? И не только сейчас, а и потом.

Лиза заканчивала дойку, когда Саша подошел к ней. Проверил крепление на патрубке, потоптался, ожидая, что она скажет. Лиза улыбнулась ему, но глаза от улыбки не дрогнули. Такая в них застыла обида, что Саша вдруг почувствовал, как сердце у него сжалось и впервые заболело не своей — чужой болью.

— Что она тебе говорила?

— Нельзя нам с тобой.

— А ты что сказала?

— Можно.

В тот вечер Саша впервые открыто пошел к Лизавете.

— Сегодня останусь у тебя, — сказал он, — все и так думают, что я тут живу.

— Нет, Сашенька, ни сегодня, ни завтра… Это пока мой дом.

— Но ведь все думают…

— Пусть думают.

Он подошел к ней и уткнулся лицом в ее плечо.

Крепкие Лизины руки сжали его голову, и он почувствовал покой и тепло всей своей будущей жизни, в которой будет этот дом, их любовь, их дети, те, что уже есть, и те, что родятся.

ИЖДИВЕНЦЫ

Высокий бревенчатый дом с голубыми ставнями стоял в конце нашей улицы, у самого оврага. Овраг был небольшой, но глубокий, зимой до краев засыпанный снегом. В большие морозы ставни не открывали, но дом с голубыми заплатами вместо окон все равно казался зрячим. Каждый раз, приближаясь к нему, я чувствовала, что пересекаю какую-то черту и вхожу в новую жизнь. В той жизни, которую я покидала, была война, там была узкая комната с печкой-плитой у входа, учебники на колченогом столе и мама, глядящая на меня хмурым взглядом. Этот взгляд все отвергал: и город, в который нас занесла война, и самое войну, которой не должно было быть, и меня. Я уже будто не была ее собственностью, а принадлежала все той же войне, забравшей у нее последнее, что было, — единственную дочь. Она глядела на меня, уходящую в сумерках из дома, и, бессильная что-либо изменить, говорила:

— За кусок готова на край света бежать. Лучше подумай, откуда у них эти куски? Ты и маленькая такая была: увидишь у кого конфету, извертишься вся, пока не выманишь.

Такой в раннем детстве была не я, а другая девочка из нашего довоенного дома по имени Лида. Та действительно цыганила и выманивала. Каждое слово матери било меня кнутом. Она и себя не щадила.

— А что тебе со мной сидеть? Какой я тебе авторитет? Люди воротники каракулевые на плечах носили, жарили, парили, банкеты с друзьями справляли. А я умней всех была: пианино купила, на музыку тебя отдала. Ни одного платья, какого хотела, не сносила.

— Были у тебя платья!

Мне бы закрыть за собой дверь, не втягиваться в разговор, но каждый раз в душе рождалась вера: именно сейчас она меня поймет. И я, забыв о доме с голубыми ставнями, о счастье, которое от себя отодвигаю, кидалась в спор.

— Целый шкаф платьев был у тебя! Открой чемодан, даже здесь два крепдешиновых лежат — черное и серое в горошек. Но ты их никогда не наденешь. И те, что бросили, никогда не носила. Берегла, берегла и добереглась. А люди носили и носят. И платья, и воротники каракулевые, и вообще живут широко и открыто, а не так, как ты.

Мать слушала мои слова, сидя на кровати в конце нашей длинной, как коридор, комнаты, и вылавливала что-то свое.

— На платья в чемодане нацелилась? Не дождешься! Уж ты бы их, конечно, поносила. Покрасовалась перед этими широкими и открытыми. Но напрасно надеешься, платьев моих тебе не видать!

Только у самого оврага освобождалась я от несправедливых подозрений матери. Казалось, не будет конца тупой, саднящей боли, которую рождала обида, но вдруг она отлетала. Снег начинал весело скрипеть под ногами, и я уже ощущала тепло старого дома, видела лампу на желтых цепочках, висящую над столом. На калитке зеленел почтовый ящик, наполовину засыпанный изнутри снегом. Я каждый раз поднимала крышку ящика, заглядывала в него. Однажды достала белый треугольник с маркой. Письмо от Диомида.

Диомид был родственником хозяев дома с голубыми ставнями, жил в таежном поселке, держал пасеку. Когда Тамара Андреевна ставила на стол чашу с кедровыми орешками, то всегда говорила с грустной усмешкой: «Дары Диомида».

Кем я была в этом доме? Теперь думаю, что принимали они меня, а может, и терпели из-за Любочки, болезненной девочки, дочери Тамары Андреевны. Любочка училась в третьем классе. А я была в этом классе вожатой. Может, им нравилось, что у Любочки такая большая подруга. «Восьмиклассница и, представьте, дружит с нашей Любочкой».

Бабушка Света открывала дверь. Высокая, прямая, в вязаном платке на плечах, она не походила на старуху ни именем своим, ни повадками. Красила волосы в рыжий цвет, и они у нее были разноцветными: медными, желтыми, а по обе стороны от пробора свои, голубовато-серебряные. Когда она, высвободив из-под шали руки, приближала их к клавишам рояля, то и вовсе не походила на старуху. Играла всегда что-то быстрое, громкое, бравурное. Я не видела ее лица, но мне казалось, что оно у нее в эти минуты яростное. Однажды она спросила:

— Ты, слушая музыку, получаешь удовольствие?

Я не поняла, о чем она. Меня ее музыка и вообще музыка вгоняла тогда в тоску. Было в ней что-то коварное. Только-только я приобщилась к ее тайнам, собственными пальцами стала связывать звуки Чайковского из «Детского альбома», как вдруг на пальцы, на глаза, на сердце словно упала тяжелая крышка пианино, отсекла музыку, прихлопнула все, что было моей жизнью. Пианино сгорело вместе с домом, в котором мы жили. На третий день войны все жены командиров нашего полка с малыми и большими детьми, с чемоданами и узлами покинули четырехэтажный дом и ушли в ближнюю, по соседству со станцией, деревню. Ушли вовремя, в дом попала бомба, и он горел всю ночь до рассвета. А утром его как и не было.

Бабушке Свете я ответила:

— Вы очень хорошо играли. Наверное, надо долго учиться, чтобы так играть?

И тогда она спросила:

— А ты бы хотела? Тебе хотелось бы знать ноты, извлекать из инструмента звуки своими пальцами?

Я была никем в этом доме, и вот представился случай стать кем-то: способной ученицей. Мне это было несложно: три года до войны я училась музыке. Наверное, до сих пор я краснела бы, вспоминая, как обманула бабушку Свету. Если бы она удивилась или хотя бы испугалась: что такое? Как можно за один урок выучить все ноты, постичь басовый ключ и так чисто, с небольшими заминками играть этот, пусть простенький, но все-таки этюд, музыкальное произведение? Но бабушка Света обиделась. Поднялась со стула, пожала плечами и удалилась на кухню. Я посидела, подождала ее, потом осторожно закрыла крышку рояля и пошла в ту комнату, в которой лежала больная Любочка. День был, видимо, выходной, воскресенье, за окном было светло, синицы клевали в кормушке подвешенное на проволоке сало. Любочка смотрела на птиц. В комнате было, как всегда, жарко, высокая, зеленого кафеля печь, выходившая топкой в коридор, обогревала эту комнату.

Любочка ждала от меня рассказов про свой третий класс.

— Рассказывай, — говорила она, — я их так люблю, когда долго не вижу, так скучаю. Они тоже любят меня?

Она нуждалась в любви, и сердце ее разрывалось от любви к своим одноклассникам. Прерывая мой рассказ, она хватала меня за плечо и спрашивала:

— Они меня любят?

Меня смущали ее вопросы и признания, была и доля обиды — Любочка никогда не говорила о своих чувствах ко мне.

— Зачем тебе надо, чтобы все любили? — сердилась я. — Шурка, например, никого не любит, она даже не понимает, что это такое. И твоя любовь ей не нужна.

Стриженная наголо Шурка была предводителем в их классе. Не только я, вожатая, но даже учительница обращалась к ней, когда надо было подвигнуть класс на какое-нибудь общее дело: принести по три рубля на ремонт школы или по две бутылки для уничтожения фашистских танков. Бо́льшая половина класса, как и я, была нездешней. Никаких бутылок в тех углах и комнатах, где мы жили, не валялось. Шурка вела нас на окраину. Толпа с мешками на санках стояла у калитки, а Шурка пересекала двор и произносила речь перед хозяевами. А мы уже потом вытирали тряпкой пыльные бутылки и складывали их в мешок.

— Я отдаю им свои завтраки, — говорила Любочка, — в один день — Шуре, а в другой — Морозовой, по очереди. Почему же Шура меня не любит?

Дома у Любочки не голодали, даже для птиц в кормушке висело сало. Но бабушка Света заворачивала в белую бумагу завтрак и совала его в Любочкин портфель совсем не для Шурки.

— А что было в госпитале? — спрашивала Любочка. — Видели Люсьену? Я так люблю ее, она такая несчастная. Как она будет выступать на сцене без ноги?

— Люсьене надо было бросить курить, — отвечала я, — что без ноги — это все понимают — ранена на фронте, а вот что курит, за это все ее будут презирать. Ты ей скажи об этом. Если каждый ей об этом скажет, она откажется от своих самокруток.

Я верила тогда, что слова способны заставить человека отказаться от своих привычек. Теперь знаю другое: слово может поднять и зажечь, возродить и погубить, но заставить отказаться от привычного не может. Впрочем, я и тогда могла бы это понять. Если бы мне кто-нибудь сказал: «Откажись от дома с голубыми ставнями», я б ответила: «Это невозможно». Вечнозеленым деревом с прекрасными птицами на ветках был для меня тот дом. На улице мороз, кругом угрюмые, голодные люди, а в доме с голубыми ставнями — музыка, на столе старинный самовар и блюдо с домашним печеньем. Тамара Андреевна режет желтый, засахаренный от долгого хранения мед и протягивает сидящим за столом розетки с кубиками этого чуда. За столом из вечера в вечер одни и те же лица: две пожилые родственницы, немногословные, но очень умные, если что-нибудь скажут, хочется запомнить их слова. Рядом с ними веселая подруга хозяйки Оля, нарядная, в пелерине из меха, оперная певица. Оперы в городе нет, и она поет по вечерам в этом доме. Но самым значительным из всех был Герман Иванович, сухопарый, строгий, скорее старый, чем молодой, мужчина. Он всегда приносил какую-нибудь еду, однажды принес два круга сырой скользкой колбасы, и Тамара Андреевна спросила:

— Это очень страшный преступник? Убийца?

Ее вопрос не испугал меня. Я знала, что Герман Иванович адвокат, и продукты, которые дают ему родственники подзащитных, не находятся в прямой зависимости от преступления, просто они могут, у них это есть. По какому праву есть, когда ни у кого ничего нет, об этом я тогда не думала. За столом вообще бы все удивились, если бы я раскрыла рот и что-нибудь сказала.

В половине девятого Любочка покидала свое место и отправлялась спать.

— Если будешь читать книжку или лежать с открытыми глазами, то она, — бабушка Света показывала пальцем на меня, — к тебе больше не придет.

Любочка уходила, а я оставалась. За столом начинался разговор, в котором у меня не было слова. Я просто слушала, боясь вспугнуть свою удачу, сидеть среди таких людей и слушать их речи.

— Когда ничего не можешь изменить, надо жить, стараясь сохранить свое достоинство, — говорил Герман Иванович.

— Да. Главное сейчас не уронить его, — подхватывала бабушка Света. — Когда видишь людей, готовых из-за чрева своего, биологических потребностей расстаться со своими принципами, то начинаешь как-то иначе представлять и все человечество.

— Я, к сожалению, сталкиваюсь с этим чаще других, — вздыхал Герман Иванович.

— Не понимаю, о чем вы говорите, — Любочкина мама, Тамара Андреевна, поднимала брови и растерянно улыбалась, — какое достоинство? Катастрофа поразила землю, и ее тень лежит на каждом из нас. Теперь самый достойнейший человек — Диомид.

— И все-таки, Тамара Андреевна, — Герман Иванович глядел на нее преданными глазами, — не надо поддаваться, надо держать себя в руках.

Я терпеливо ждала, что скажут пожилые родственницы. Одна из них обводила учительским взглядом присутствующих и разочарованным голосом, словно страдая, что умнее всех, говорила:

— Держать себя в руках и достоинство — разные вещи. Держать себя в руках — это прятать в себе все: и плохое и хорошее. А достоинство — это уважение себя, это уверенность, что в тебе заключено только хорошее.

На часах на перекрестке улиц было около одиннадцати, когда я возвращалась домой. Мама не спала. Открывала мне дверь, бежала босиком к кровати и, уже накрывшись одеялом, согревшись, спрашивала:

— Так все и будет? Так и будешь шляться по ночам, пока кто-нибудь в темноте не пристукнет?

Я не могла быстро выйти из одной жизни и войти в другую. Хмурое лицо матери на серой подушке, ее слова, сказанные только для того, чтобы унизить, раздавить, не сразу возвращали меня в мою настоящую жизнь.

— Если бы ты слышала, как она пела, — я вздыхала, вспоминая Олю, — сразу преобразилась, стала такой красавицей. Мама, если бы ты ее видела, если бы ты слышала ее голос!

Мама отворачивалась от меня лицом к стене.

— А что ели?

Я не знала, изменяет или не изменяет она из-за чрева своим принципам, и подробно перечисляла, что было на столе. Мама смирялась.

— Ладно уж. Может, и неплохие они люди. Ты только там не хватай, не ешь за обе щеки. От чего-нибудь отказывайся. А хлеб, если дают, ешь. С нового года, говорят, с твоей карточки сто грамм снимут.

У всех школьников после двенадцати лет — иждивенческие карточки. Мы выкупаем хлеб через день и делим его на две равные части. Если у меня срежут сто граммов, значит, у меня и мамы будет на пятьдесят граммов меньше.

— Мама, они просто не такие люди, как мы, — говорю я, — очень культурные, начитанные, понимают искусство. Они не какие-нибудь спекулянты, они просто люди другого круга.

— Теперь один круг, — отвечает мать, — а посередке война.


Приближался Новый год. В школе заканчивалась вторая четверть. Завуч старших классов Антонина Георгиевна, которая вела в нашем классе химию, вызвала меня к себе в кабинет.

— У тебя четыре двойки в четверти, и все по основным предметам. У Гараниной тоже четыре двойки, но она из Москвы, скоро от нас уедет. А ты из Белоруссии, наша разлука с тобой не такая близкая: вполне еще успеешь остаться у нас на второй год.

Подходил к концу сорок третий. Я, как многие, верила, что война закончится весной.

— Вчера на педсовете, — продолжала завуч, — хотели отстранить тебя от пионеров. Какая ты вожатая, какой пример? Скажи мне, глядя в глаза: неужели у тебя нет ни капли гордости и самолюбия? Че-ты-ре двойки!

Гордости и самолюбия у меня было в избытке. А вот достоинства не хватало. Я уже знала, что достоинство и умение держать себя в руках — разные вещи.

— Я исправлю двойки. Обещаю вам, Антонина Георгиевна, что исправлю.

— Мне не надо обещать, — у завуча было достоинство, она была уверена, что целиком состоит из собственной правоты, — сама себе пообещай. А я как-нибудь обойдусь без твоих обещаний.

Но я все-таки ей сказала. Вышла из кабинета, вошла в пустой класс и высказалась. «Уеду я отсюда, Антонина, потерпи. И забуду в ту же секунду твою женскую школу, где о человеке судили только по отметкам. Но не очень радуйся. Мы еще встретимся. Я специально через семь лет здесь появлюсь. Меня встретят Шура, Любочка, все бывшие девочки из третьего класса. Мы пойдем с ними по улице, все очень гордые люди, переполненные собственным достоинством. И ты нам, Антонина, навстречу. Но мы отвернем головы, с презрением не заметим тебя».

Вот теперь можно было жить. Я вышла из пустого класса и пошла к той двери, за которой шел урок у моих третьеклассников. Учительница Глафира Степановна разрешила мне входить в класс в любое время и сидеть на последней парте. Но я стояла под дверью и ждала звонка. Его все не было. И вдруг Глафира Степановна открыла дверь.

— Заходи. У нас был диктант. Уже кончился.

К концу четвертого урока она еле держалась на ногах. За стол садиться боялась. «Сяду и не встану. Напугана. У меня отец за столом умер». Я знала ее отца. Он был очень старый, брился редко, и лицо у него было какое-то подстриженное, в короткой седой щетине. Прошлой весной ему и Глафире Степановне отвели десять соток за городом под картошку. Мы с Шурой и Жанной Морозовой ездили вскапывать эту землю. Были там и мальчишки-старшеклассники из мужской школы, бывшие ученики Глафиры Степановны. Копали все воскресенье до вечера, ждали, когда Глафира Степановна приедет с посадочной картошкой, а она не приехала. В тот день у нее умер отец. Я не знала тогда, что он умер, сидя за столом.

— Еремеева, — сказала Глафира Степановна, — встань и расскажи вожатой, какой у нас сейчас, перед диктантом, был случай.

Соня Еремеева, рыженькая тихая девочка, поднялась и, смущенно улыбаясь, ответила:

— Вы на доске написали «придурительный диктант», а надо «предупредительный».

Класс залился смехом.

— Какой же вывод мы сделали из этого?

— Мы сделали вывод, — Соня уже не улыбалась, — что ошибку может сделать каждый, даже учительница. И еще мы сделали вывод, что ошибку надо скорей исправлять.

Я знала, что Глафира Степановна специально сделала ошибку, чтобы взбодрить уставший к четвертому уроку класс, а заодно и преподала им кое-что сверх программы. Она и меня таким способом пыталась кое-чему обучить. «Занялась бы отстающими. Дашь им задание, а сама будешь сидеть в сторонке и делать свои уроки». Но меня не волновала успеваемость в третьем классе, как и своя собственная. Я просто дружила с ее учениками, не задумываясь над тем, что это за дружба. Уже потом, спустя годы, разобралась: сдружило нас то единственное, что может сдружить, — дело. Оно у нас было захватывающее и благородное. Мы не называли себя тимуровцами, но все-таки без того серьезного мальчика из книжки Гайдара не чувствовали бы себя столь уверенно. Любочка считала, что отдает свои завтраки то Шурке, то Жанне Морозовой, а на самом деле их ел второклассник Игорь, сын школьной уборщицы, жившей во дворе нашей школы. Ел в те дни, когда Любочка не болела. Мы приносили Игорю еду и из госпиталя. Откладывали кусочки, когда нас там кормили после концерта. Еще у нас была старая больная учительница, соседка Глафиры Степановны, которой мы собирали дрова таким же способом, как и бутылки для зажигательной смеси, по дворам.

Лет через десять после войны я встретилась с Шуркой в Москве. Она приехала поглядеть столицу и кое-чего купить. Мы стали вспоминать войну, и Шурка сказала:

— Какое-то во всем этом было нищенство. Все выпрашивали, побирались, а потом благодетельствовали. Ведь никому же существенно помочь не могли.

— Нищенство — это когда просят для себя, — сказала я ей.

Шурка была непохожа на ту стриженую предводительницу, бесстрашную и безотказную, стояла передо мной в белом плащике, черные кудри рассыпались по плечам. Я бы ни за что ее не узнала, это она меня окликнула.

— А госпиталь? А наши пьесы и концерты? Ты все забыла, Шурка. Мы были хорошими.

— Что же ты нас бросила, если была такая хорошая? — спросила Шурка. — Я так до сих пор и не знаю, чем кончилась та история с кимоно.

Я хотела ей рассказать, чем кончилась та история, но Шурка спешила, сказала, что у нее свидание с одним моряком.

— А как Жанна? А Любочку встречаешь? — Я спрашивала, а сама задыхалась от горя: так я с ними дружила, и ничего не осталось, все ушло, как в песок.

— Люсьена — диктор на областном радио. Этих, с которыми вместе училась, иногда вижу, — ответила Шурка. — Но не всех теперь узнаешь. Вот ты разве узнала меня?


Глафира Степановна жертвовала последним уроком накануне того дня, как нам идти в госпиталь. Парты сдвигались к стенкам, и вся вторая смена изнывала от зависти. Еще бы. Вместо четвертого урока у нас будет просмотр. Глафира Степановна появлялась в классе вместе с маленькой доброй старушкой, завучем младших классов. Этой старушке все нравилось. После каждого номера она говорила: «Какие молодцы! Законченные артисты!» Глафира Степановна одобряла не все. Подзывала меня и спрашивала:

— Почему Еремеева поет про черные ресницы и черные глаза? Это не детский репертуар.

Я не спорила. Конечно, не детский. Но ведь и мы собирались выступать не перед детьми.

Госпиталь, в который мы ходили, был для тяжелораненых.

Сюда привозили тех, кто уже полежал в других госпиталях страны. И отсюда никто не возвращался на фронт. В зрительном зале, в проходе и возле стен стояли коляски и носилки на колесах. Со стороны казалось, что медицинского персонала в зале больше, чем раненых. Сестры и санитарки наклонялись к тем, кто ничего не видел, и рассказывали, кто сейчас на сцене. «Сама рыженькая, ножки карандашиками, а играет ей на баяне наш Андрющенко». Это пела Соня Еремеева.

Единственная на весь госпиталь раненая девушка Люсьена Цветкова сидела в первом ряду, и костыль лежал перед ней на полу.

Нас любили в госпитале вовсе не из-за концертов. Скорей даже вопреки им. Наши выступления задавали много работы сестрам и санитаркам. И врачи просили нас приходить просто так. «Не всем классом, — говорила мне главный врач, — а человек по шесть-восемь и почаще. И не настраивайте их на письма, на чтение вслух, пусть просто разговаривают с ранеными».

Но мы так не желали, мы жаждали действия. Пели в палатах песни, читали стихи, писали под диктовку письма. Единственное место, где мы были не шефами, а просто гостями, была палата Люсьены. Подложив под спину подушку, прикрыв ногу байковым одеялом, она рассказывала нам о театральном училище, о выпускном спектакле «Анджело», в котором играла главную роль. И никогда ни слова о своей фронтовой жизни. Голос у нее был громкий, словечки порой вылетали грубые, она доставала из кармана халата кисет и сворачивала самокрутку. Не было сил поверить, что крикливая, некультурная Люсьена училась в театральном училище.


Наш новогодний концерт пришелся на первый день зимних каникул. Утром мы собрались в пустой школе, там стояла большая наряженная елка, и возле этой елки без Глафиры Степановны, без завуча младших классов устроили просмотр. Хорошо, что их не было. На этот раз у нас был такой недетский репертуар, что даже добрая старушка завуч его бы не утвердила. Гвоздем программы были Шуркины частушки. Где она их насобирала, в это не вдавались, главное, что раненые будут в таком восторге, так хохотать, так радоваться.

На курорт меня послали,
Да немножко опоздали:
Чтоб зимою загореть,
Пришлось на примусе сидеть.
И дальше в этом же роде. Но подлинным гвоздем, не для веселья и потехи, а ради самого искусства был японский танец в исполнении Жанны Морозовой. Она сама его подготовила. Вытащила однажды после уроков веер и сказала:

— Пойте тихо-тихо, без слов, «Катюшу», а я вам покажу японский танец.

И Жанна начала танцевать. Японка это была или гречанка, но самой Жанны вдруг не стало, а танцевал кто-то другой, не девочка, не девушка, а существо, рожденное только для этого танца. Мы остолбенели, даже подпевать перестали, одна Шурка тянула «Катюшу», будто ничего не замечала. Когда Жанна, закружившись, вдруг остановилась, прикрыла лицо веером и подняла над ним свои сияющие глаза, мы даже не похлопали ей. Мы поняли, что все наши песни, частушки, даже неизменный, из концерта в концерт вызываемый на «бис» танец «Полянка», скукожились, посохли и рассыпались в пыль. Вывела нас всех из столбняка Любочка.

— А у нас дома есть для японского танца костюм, — сказала она, — шелковое кимоно.

И мы сразу оправились от потрясения, сразу до нас дошло, что танец Жанны Морозовой — это же наш номер в концерте, часть нашего общего успеха.

В то утро, когда шел у елки просмотр, Жанна танцевала без костюма. Кимоно лежало в пакете, перевязанном зеленым шнурочком на стуле. Мы опять глядели на Жанну, как на чудо. Но то ли еще будет, когда она появится на сцене в кимоно!

Я пообещала Любочке после госпиталя сразу прийти к ним. Как уже бывало, перед самым концертом она опять болела. Бабушка Света, когда вручала мне кимоно, сказала:

— Какие разные комплекции у разных народов. Это кимоно взрослой японки, а у нас оно впору девочке.

И еще она сказала, что это настоящее кимоно, из Японии. Любочка утешала себя:

— Бабушка еще даст кимоно, когда я не буду болеть. Жанна ведь всегда будет танцевать этот танец?

Я отвечала, что так оно и будет, японский танец станет гвоздем и на школьных концертах. Любочка обязательно увидит, как хороша Жанна в кимоно.

Мы шли в госпиталь пешком. Костюмы сложили в большой платок, и этот узел несли по очереди. Только пакет с кимоно и коробку с бусами, лентами и венками из искусственных цветов для «Полянки» несли отдельно, сначала Шурка, потом я. В приемном покое узел положили на диван. Я тоже опустила свою ношу на белый чехол дивана, и тут же что-то острое укололо сердце, и темные круги поплыли перед глазами. Пакета, перевязанного зеленым шнурочком, не было. Он лежал поверх коробки и, видимо, соскользнул по дороге. Вместо того чтобы броситься к входной двери, я пошла вслед за девочками. Они исчезли в душевой.

Там, в предбаннике, были прибиты планки с крючками для одежды. Мы там всегда раздевались. Все плыло у меня перед глазами, но была слабая надежда, что пакет у кого-нибудь из девочек.

Когда мы вернулись в приемный покой, Шурка первая увидела, что пакета на диване нет, и со страхом уставилась на меня. Ее страх приободрил меня, я вдруг поняла, что свою беду могу поделить на всех.

— Куда же оно могло подеваться? — спросила я у девочек. — Вот здесь на коробке лежало кимоно в пакете, а теперь его нет.

В глубине приемного покоя за письменным столом сидела женщина в синем халате.

— Что-нибудь случилось? — спросила она и, услыхав о нашей потере, посоветовала. — Не теряйте время — бегите на улицу, к дивану никто не подходил.

Мы с Шуркой и Жанной быстро оделись и выскочили на улицу и за несколько минут прочесали дорогу до школы и обратно. Пакет с кимоно как сквозь землю провалился. Представить, что кто-то его нашел, подобрал и присвоил, не хватало воображения. Как это можно присвоить то, от чего у кого-то вся жизнь забредет в безвыходный тупик?

— Зря морозимся, — сказала Шурка, — это она, в синем халате, взяла кимоно и специально послала нас искать его на улице. Как оно может быть здесь, если ты положила его на диван?

Я молчала. Разгребала валенком снег у обочин тротуара, даже заглядывала в подворотни, искала.

Концерт немного запоздал, но шел, как всегда, бурно, под возгласы зала: «Давай снова! Повторить! Бис!» Все на время забыли о пропавшем кимоно, кроме меня и Жанны Морозовой. У Жанны разболелась голова, и она отказалась танцевать свой японский танец. Я не настаивала. Лучше бы мне, когда бабушка Света протянула пакет, провалиться на ровном месте и не брать его.

После концерта, когда мы сидели в столовой за обедом, ко мне подошла главный врач.

— Какая неприятная история. Но ты не очень переживай, мы найдем какой-нибудь выход. У нас есть белый шелк. Его можно выкрасить и сшить такое же кимоно.

— Нет, нет, — замотала я головой, — такое не сошьешь.

Я вспомнила, каким было пропавшее кимоно — черное, с зелеными и красными разводами, легкое, как перышко, настоящее, из Японии, — и заплакала. Все пропало вместе с ним: дом с голубыми ставнями у оврага, музыка в этом удивительном доме, кубики желтого меда и разговоры о достоинстве. Еще утром у меня было две жизни, а теперь ни одной. То, что у меня осталось, — пропавшее кимоно и расплата, которая меня ждала, — нельзя было назвать жизнью. Я поделила потерю на всех, но расплачиваться все-таки предстояло одной.

Я не пошла в тот вечер, как обещала, к Любочке. Мама увидела мое заплаканное лицо и перепугалась.

— Говори, что случилось? Никто, кроме матери, твою беду не поймет.

Страх перед домом с голубыми ставнями вытеснил из меня все другие страхи. Я уже не боялась упреков матери: «Я знала, что этим кончится. Но ты же не слушалась меня, для тебя чужие люди — авторитет». Я рассказала ей про потерю.

— Завтра пойдем на барахолку, — решительно сказала мать, — кто нашел, потащит туда. Подумай сама, куда еще девать такую находку.

Утром мы с ней отправились на барахолку. Бродили до обеда в толпе заиндевевших на морозе людей, торговавших отнюдь не барахлом. На плечах у многих были накинуты поверх пальто старинные шубы, суконные, с меховым подкладом. Этим было лучше всех. Шубы никто не покупал, но хозяева их хоть не мерзли, как те, что протягивали встречным старинные книги, вазочки, серебряные ложки. В руке у женщины с белыми хлопьями на бровях, с лицом, зарытым в платок, болтался на вешалке костюм моего размера. Синяя шерстяная юбочка и синяя блуза с белым матросским воротником. Я вцепилась в мамин рукав и замерла.

— Вытянулась, а ум детский. — Мать не сердилась, говорила добрым голосом. — Кто теперьэто покупает? Я два воскресенья платья свои крепдешиновые, такую красоту, носила, никто не подошел.

Кимоно никто не продавал. Тот, кто нашел, наверное, знал, что тащить его на барахолку бесполезно. Только у деда, расстелившего на снегу клеенку, шла распродажа. Дед торговал старыми подшитыми валенками и строчеными, похожими на толстые чулки, бурками.

Все каникулы я просидела дома. Прибегала Шурка, заводила разговор про кимоно, я ее обрывала:

— Мы заплатим, — говорила я, — в военкомате сделают перерасчет, и мы заплатим.

В первые дни войны мой отец, кадровый командир, пропал без вести. Пенсии назначались только детям погибших, а тем, у кого без вести, полагалось пособие. Незадолго до Нового года нам пришло извещение, что с первого января пособие увеличивается на двести рублей, а также будет сделан перерасчет за прошлые годы. Те деньги, которые мы недополучили, будут выплачены все разом. Военкомат работал четко, и уже в последний день каникул мама получила эту разницу, довольно большие даже по тем временам деньги.

— Отдадим им тысячу, — сказала мама, — шелковое, заграничное — меньше тысячи давать неудобно.

Она сама, не доверяя мне, пошла с деньгами в дом над оврагом. Больше всего я боялась, что она там выскажется: «Откуда у вас мед и колбаса? У иждивенцев хлеба по сто грамм уже десять дней как сняли, а вы мед едите». Она понятия не имела о достоинстве и в руках себя держать не умела. Эту мою тревогу гасила страстная надежда: они не возьмут тысячу. Скажут: «Что вы! Что вы! Такое с каждым может случиться». И тогда мать поймет, какие есть на свете люди, не будет кричать мне по вечерам: «За кусок готова на край света бежать».

Мать вернулась довольно скоро. Сняла платок и стряхнула его у порога прямо на пол. Ничего такого она себе никогда не позволяла. Раньше стряхивала снег и с платка, и с валенок в холодном коридорчике рядом с крыльцом.

— Не вовремя я к ним пришла. — Мать подошла к плите и вытянула над ней руки. — Горе у них, а я тут со своей тысячей притащилась.

— Не взяли?! — Все во мне заликовало, и «горе» как-то проскользнуло мимо ушей.

— Диомид у них умер. — Мать отошла от печки и стала снимать пальто. — Кто такой Диомид?

— Родственник. — Я никогда не видела Диомида, и смерть его не потрясла меня. — Пасека у него была. Он им продукты присылал. Деньги они у тебя не взяли?

— Отчего же не взять? Взяли, да еще ихняя старуха спросила: «Вы уверены, что столько оно сейчас стоит?» А эта, что помоложе, ходит взад-вперед и не по Диомиду, а по себе причитает: «Как мы теперь? Что с нами будет?» Хотела я ей сказать: то самое и будет, что со всеми, да уж не стала.

Мы опять говорили на разных языках. Не любила она их.

— Им будет особенно трудно, — сказала я, — они не привыкли к голоду.

За матерью всегда оставалось последнее слово.

— А кто же это привык? Разве к голоду можно привыкнуть? Они, конечно, образованные люди, но зачем уж так перед ними шапку ломать?

Но все-таки черная тень, упавшая на меня из-за потерянного кимоно, рассеялась, и я опять обретала свою вторую жизнь. Надо только один раз преодолеть смущение, подойти к калитке с зеленым почтовым ящиком, войти в дом и сказать: «Вот теперь, когда ваш стол пуст, вы можете удостовериться, что я люблю вас не за кусок. Очень жаль, что потерялось кимоно, но вы никогда бы не продали его за тысячу рублей, если б понесли на барахолку». Я, конечно, не произнесла бы этих слов, но мне нравилось думать, что я их скажу, когда наберусь смелости прийти к ним.

Но мне не довелось подойти к этому дому. Дорогу неожиданно преградила Люсьена.

Она стояла в вестибюле школы, возле раздевалки, в широком, с чужого плеча тулупе, концы платка развязаны, костыль приподнял плечо, и со стороны казалось, что Люсьена прислушивается. Увидев меня, она тряхнула головой, сбросила платок на плечи, лицо ее не предвещало ничего хорошего.

— Ну, что кимоно? — спросила она, когда я подошла к ней.

— Не нашлось, — ответила я, — мама заплатила тысячу рублей.

— Мама заплатила! — Люсьена глядела на меня разъяренными глазами. — А тете Тане кто заплатит за позор?

— Какой тете Тане? — Люсьена сошла с ума. Никакой тети Тани я не знала. — Что ты орешь? — сказала я. — Тут школа. Я принесу тебе сейчас стул. Тебе трудно стоять на одной ноге.

— Благородная! На стул она меня посадит! Не смей говорить о моей ноге! Я прискакала сюда совсем не для того, чтобы поглядеть на тебя. Я всем раскрою глаза, что ты такое.

Ей стало жарко, она расстегнула пуговицы на своем тяжелом мужском тулупе, прислонила костыль к стене и сбросила тулуп на пол. Я не знала, что делать. Мне казалось, что, если я нагнусь, чтобы поднять тулуп, Люсьена убьет меня своим костылем. Освободившись от тяжести, Люсьена, опираясь на костыль, поскакала на середину вестибюля и там с новой силой стала меня обличать:

— Воспитательница юного поколения! А чему ты можешь научить? Танцулькам? Стишкам с выражением? Ты где потеряла кимоно? — Люсьена приблизилась ко мне, полы серого халата разошлись на груди, обнажив нижнюю рубашку с хвостиками завязок у ворота. — Ты разве в приемном покое потеряла кимоно? Ты же его на улице потеряла. Зачем же на тетю Таню подозрение бросила?

Я вспомнила, кто такая тетя Таня. Та женщина в синем халате, что сидела за письменным столом в приемном покое.

— Никто не говорил, что она взяла, — оправдывалась я.

Люсьена не унималась.

— А кто же мог взять, если она там одна была? Ты ведь заявила, что на диване кимоно оставила.

— Мне показалось… Я не могла тогда точно вспомнить… Не кричи, Люсьена, ты-то откуда знаешь, что кимоно потерялось на улице?

Люсьена схватилась рукой за сердце, лицо побледнело.

— Что же ты такая подлая? Ну, струсила тогда, а сейчас зачем врешь? Мне Жанна Морозова все рассказала. Она видела, что ты положила на диван одну коробку, пакета на ней уже не было. Но Жанну заела совесть, она пришла, рассказала, а с тебя как с гуся вода.

Я могла бы сказать Люсьене, что пережила и перестрадала побольше Морозовой, чуть не потеряла самое лучшее, что было у меня в жизни, — Любочкин дом. Тети Тани не было в той второй моей жизни, и я не чувствовала перед ней вины.

Люсьена вытащила кисет, дрожащими пальцами насыпала на папиросный листок табаку и закурила. Дым клубами поплыл к двери. В вестибюле никого из ребят не было, только уборщица сторожила на вешалке пальто. Она молча глядела на нас и ничего не сказала, когда Люсьена закурила.

— Я приду, извинюсь перед тетей Таней, — сказала я.

— Не вздумай, — тихим голосом ответила Люсьена, — не нужны ей твои извинения.


Через месяц Глафира Степановна спросила:

— Ты совсем от нас отказалась?

Я могла бы ей сказать: я не отказалась, я вас всех потеряла по дороге в госпиталь вместе с кимоно. А Глафира Степановна могла бы ответить: «Нельзя терять людей вместе даже с очень красивой шелковой тряпкой. Приходи. Тебе еще долго жить на свете. Когда-нибудь ты поймешь, что твоя вторая и единственная жизнь в войну была в моем классе».

Но я сказала ей совсем другое.

— У меня двойки. Какой я пример, какая вожатая?

Я училась в первой смене и видела теперь Шуру, Жанну и других девочек изредка и случайно. Любочка, когда я встретилась с ней в конце учебного года, сказала:

— Я знаю, почему ты к нам больше не ходишь, ты меня уже не любишь.

Я погладила ее по голове и перевела разговор на другое.

— Как вы теперь без Диомида? Не голодаете?

— Герман Иванович приносит, — ответила Любочка, — и тетя Оля тоже.

Я больше не была у них вожатой. Исправила неуды и через год, когда наши войска освободили Минск, уехала с матерью из этого города. Только спустя годы я не до конца, но все-таки избавилась от боли, которая возникала всякий раз, когда я вспоминала шелковое кимоно. Я уже точно знала, что двух жизней у человека быть не может и что нельзя есть чужой хлеб за чужим столом.

КУДА ОНО УХОДИТ?..

— Оно сейчас ушло? — спрашиваю я девчонку с жесткой челкой на лбу.

Она смотрит на меня узкими глазами, облизывает побелевшие, в трещинах губы и не понимает, о чем я спрашиваю. Мы незнакомы. И откуда ей знать, что я люблю вот так, ни с того ни с сего огорошить человека вопросом.

— Я вас поздравляю, — шепчет она на всякий случай, — это такое счастье. Я даже не знаю, что мне сейчас делать.

— Надо дать домой телеграмму, — подсказываю я. — У тебя есть деньги на телеграмму?

— Да, да, — наконец кивает она. — Есть. Они умрут от счастья.

Мои от счастья не умрут. Если я пошлю телеграмму, папа прочтет и скажет сам себе: «Она жива. Остальное со временем выяснится». Марья, когда отец вручит ей телеграмму, будет ходить по квартире и искать очки. Потом будет по очереди искать то очки, то телеграмму. «Она сообщает, что поступила в институт», — не выдержит папа. Марья тут же охладеет к очкам и телеграмме и обиженно пожмет плечами. Она всегда обижается, когда что-нибудь значительное происходит не с ней, а с кем-нибудь другим, даже с ее родной племянницей.

Мы сидим с узкоглазой девчонкой в вестибюле института, и нет у нас сил подняться с мраморного выступа стены. Все ушли, а мы сидим, как приклеенные, и смотрим на доску с белыми листками. Там наши фамилии среди фамилий других счастливчиков. Если бы кто-нибудь догадался нас сфотографировать — это был бы снимок века. Так сказать, счастье в его чистом виде, материализованное в образах двух измочаленных надеждами и зубрежкой девиц.

— Оно сейчас ушло? — снова спрашиваю я свою подружку по счастью.

— Кто?

— Детство.

Она поднимает брови и молчит. Так молчат отличницы: всё знают, но не надейся, что подскажут.

— Мне надо точно знать, ушло оно или не ушло. — Я смотрю на нее, как удав на кролика.

— Оно уйдет постепенно, — говорит она. — Мы этого не заметим.

Вот все и ясно. Толковая, обстоятельная девчонка. Не влетит на ходу в лужу, не назначит свидание в пять часов утра. В сумочке идеальный порядок: чистый носовой платок, кошелечек, записная книжка. Домой не поедет. Пошлет телеграмму: «Приняли. Здорова. Общежитие дали». Родители пришлют ей денежный перевод. Она все рассчитает, найдет дешевую столовку и на оставшиеся деньги будет ходить по музеям и театрам.

У меня дар угадывать и предсказывать. Всем девчонкам из нашего класса я предсказала будущую жизнь. Все радовались и хохотали, только Лиля Белкина обиделась. Ей я напророчила троих детей и лысого мужа. Лилька считает, что выходить замуж — мещанство. Надо достигнуть чего-то великого в жизни, а потом, если проснутся материнские инстинкты, родить от любимого человека без всяких загсов, штампов и прочих предрассудков.

— А вдруг материнские инстинкты проснутся раньше, чем ты достигнешь чего-то великого? — спросила я ехидно.

Лилька фыркнула и вытаращила на меня свои ледяные с черными зрачками глаза. Было видно, как из них струилось презрение. Кто-то сочувственно пискнул:

— А как же ребенок без отца?!

Лилькин голос зазвенел от негодования:

— Какое отношение имеют отцы к детям? Кого из нас воспитал отец?

Я бы могла сказать: меня. Но Лилька так презрительно жрет глазами тех, кто перечит ей в споре, что лучше не связываться.

Эта девчонка, что сидит со мной на мраморном выступе стены, выйдет замуж через десять лет. Закончит университет, аспирантуру, получит квартиру и выйдет замуж за какого-нибудь Вадика, с которым училась вместе с первого класса. Сейчас ни он, ни она этого не подозревают. Он тоже сейчас сидит где-нибудь, бледный и растерянный, переживает свое поступление в институт. Через десять лет они встретятся кандидатами наук, поженятся и будут всем говорить, что любят друг друга с первого класса. Люди будут смотреть на них как на сумасшедших, потому что у всех нормальных людей первая любовь — воспоминание.

Обо всех я все знаю, а о себе ничего. Это значит, что со мной случится что-то невероятное. Оно уже началось, надо только не волноваться, взять себя в руки и спокойно, с достоинством выйти навстречу новой жизни.

— Я не поеду домой, — говорит девчонка, — это далеко и очень дорого. Я живу в Душанбе.

Мы расстаемся. Она идет по вестибюлю, худенькая, с черной косой. Я почему-то пережидаю, когда за ней закроется огромная дверь, и тоже поднимаюсь. Вечером я сяду в поезд, утром буду дома. А потом снова вернусь сюда. Самый лучший город с парками, музеями, театрами, толпами иностранных туристов будет моим целых пять лет. Здесь произойдет то главное и удивительное, что должно произойти в моей жизни. Я гляжу на прохожих: увы, это произошло без вашего согласия. Это произошло вообще непостижимо каким образом. Восемнадцать человек на одно место. Тридцать медалистов. Внезапно меня пронизывает страх: совпадение! Это кого-то другого приняли с такой же фамилией. Нет. Сердце возвращается из невесомости. Гуляева Анна Прокопьевна. Милый мой Прокоп-Укроп! Ни у какой другой Анны нет такого отчества.

На улице Горького три девчонки с обветренными лицами спрашивают, как пройти к ГУМу.

— Прямо, девочки, прямо и веселей.

Они улыбаются мне белоснежными зубами, крепкие такие, хорошие девочки, не сбила их с толку, не закружила столица: несут заработанные денежки в ГУМ, накупят обновок и себе и родным.

На влюбленных я смотреть не могу. На влюбленных смотреть нельзя. Некоторые этого не понимают и глазеют; перед влюбленными надо опускать глаза и говорить про себя: «Ребята, пусть хоть у вас это будет всю жизнь». А тем, кто ходит в обнимку, целуется на ходу, нужно смотреть в глаза: «Ну и как в царстве приматов?»

Мчатся машины. У входа в гастроном маленький водоворот: входят, выходят. Меня затягивает. Покупаю банку маслин, кладу в сумку и прямо у прилавка, стиснутая очередью, начинаю плакать. Плачу и двигаюсь плечом вперед, на выход. «Это разрядка, — объясняю себе на улице. — Это нервы. Весь мир должен расступиться в такой день, а они толкают». И еще эти маслины. Прокоп и Марья будут делить их, как дети: тебе большая и мне большая, тебе эта сморщенная замухрышка и мне замухрышка. И каждый ревнивым оком следит за другим: так они любят эту дурацкую, непонятного вкуса ягоду, которую почему-то редко продают в нашем городе.

Выхожу на улицу, прислоняюсь лбом к стеклу витрины. Чувствую, что умираю. У меня приступ любви к моим старикам. Не хочу в общежитие, не хочу на вокзал, хочу сейчас, сию минуту оказаться дома.

Любую квартиру называют домом. А у нас дом — дом. С красным петухом на коньке крыши, с двумя большими березами в палисаднике. На одной березе — скворечник из футляра старинных часов. Весь город знает наш дом, весь город знает Прокопа — главного архитектора города. Но даже самые близкие друзья не догадываются, какие же на самом деле Прокоп и его сестрица Марья. Это знаю только я. Знаю, как они грызут друг друга, как мучают меня, единственное светлое пятно в их жизни. Надо уехать от них и знать, что это надолго, может быть, навсегда, чтобы вот так, прислонившись лбом к холодному стеклу витрины, умирать от любви к ним.

Никто не подходит, не спрашивает, что со мной. Это не Ленинград. Я никогда не была в Ленинграде, но точно знаю, что там бы сразу ко мне протянулись интеллигентные, участливые руки.

В поезде я долго не могу уснуть. Москва слезам не верит. Моим слезам вообще никто не верит. Если бы у меня была мама, я бы, как все дети, плакала по любому горькому доводу. Но мамы нет, и мне некому плакать.

Я лежу на полке и думаю, как встретит меня Прокоп, что скажет Марья. Они не ждут моего появления: телеграмму я не посылала и застану их в том естественном состоянии, в котором им предстоит жить без меня. Я стараюсь представить это естественное состояние: как они молчат и глядят друг на друга кроткими глазами. Вечером смотрят телевизор или вспоминают свои детские годы. Это справедливо, что я уберусь и дам им отдохнуть. Нельзя бесконечно испытывать терпение добрых старых людей.

Прокопу за шестьдесят. Марья скрывает свой возраст, но ей тоже около того. Они росли в добропорядочной семье, учились музыке и в детстве никогда не ссорились. Зато сейчас наверстывают. Последняя ссора произошла за два часа до моего отъезда. Прокоп пришел с бутылкой шампанского, плюхнулся в кресло и сказал:

— Сейчас на перекрестке у театра столкнулись три машины.

Марья поджала губы и глянула на брата так, будто он был виновником столкновения. Я тоже не пощадила его, спросила противным голосом:

— Может быть, четыре?

— Нет, не четыре, а три. — Прокоп разозлился.

И пошло-поехало. Марья накинулась на него..

— Я всю жизнь жду, когда ты остановишься. Асенька, он врет с трех лет.

Она всегда называет меня Асенькой, когда накидывается на Прокопа.

— Я задыхаюсь от вашей правдивости, — заорал Прокоп, — мне нечем дышать от ваших правдивых постных рож!

— Не надрывайся, лучше дай в ухо. Обещаешь всю жизнь. — Когда он орет, мне его не жалко. — Видели бы твои избиратели, как ты провожаешь единственную дочь.

Прокоп открыл бутылку, шампанское выстрелило, струя взметнулась к потолку. В другой момент мы бы с Марьей бросились к нему на помощь, но тут ни одна не сдвинулась с места. Прокоп вылил остатки шампанского в бокал, выпил и пошел к двери. Открыл ее ногой, повернулся и «благословил»:

— Все равно провалишься.

Провожать меня до калитки пошла Марья. Мы шли, опустив головы, как две побитые собаки.

— Не потеряй деньги, — сказала она на прощание, — и брось свою привычку водить за собой хвост подруг и кормить их из своего кармана.

Господи, как они мне оба тогда надоели! Я чмокнула ее в щеку и побежала к троллейбусной остановке.

И вот спустя месяц я снова иду по своей улице. Она совсем не удивлена моему появлению. Наверное, даже не заметила моего отсутствия. Я так хорошо ее знаю и она меня, что никаких высоких чувств мы не испытываем друг к другу — ни любви, ни тоски расставания, ни радости встречи. Просто улица, и просто человек, который оставил на ней миллион своих следов, и каждый из них смывали дожди, затаптывали другие ноги.

Пятиэтажный желтый дом, в котором живет Наташка, среди одноэтажных и двухэтажных домиков кажется небоскребом. Я останавливаюсь у арки и еле удерживаюсь, чтобы не предстать пред ней в этот ранний час. Удерживает чемодан. В доме нет лифта, а Наташка живет на пятом этаже. Все-таки захожу во двор. Сажусь на скамейку, задираю голову и смотрю на Наташкин балкон…


Мы всегда собирались у Наташки Павловой. Я и Светка. В квартире не было телефона, и за Наташкой надо было заходить. Заходили и засиживались. Наташкины братья-близнецы мотались по комнате как заведенные, бабушка ворчала на кухне: «Ходют и ходют, без них повернуться негде…» — и все равно лучшего места для разговоров, чем эта тесная, шумная квартира, у нас не было. Сидели на диване, отгороженные высоким столом, с которого свисали неровные края вязаной скатерти, и чаще всего слушали Светкины монологи. Светка говорила выразительно. Когда она говорила, из кухни выходила бабушка — послушать, и даже близнецы прерывали свою беготню, клали подбородки на стол и слушали Светкин голос.

— Я это недавно поняла, — говорила Светка, и в глазах ее вспыхивали искры. — Я поняла, что такое счастье. Девочки, счастье — это умение радоваться. Надо находить радость во всем. Надо уметь носить радость не только в себе, но и на себе, как самое прекрасное и драгоценное платье.

Наташка всегда соглашалась с ней, восторженно поддакивала:

— Понимаю! Светка, я тебя понимаю!

Я помалкивала. На мой взгляд, самые мудрые вещи в этих разговорах изрекала бабушка: «Счастье голой рукой не возьмешь…»

Наташкины мать и отец возвращались с работы вместе. Мать плюхала на стол сумку, набитую хлебом и пакетами с едой, потом шла в прихожую раздеваться. Отец серьезно, но как-то незаинтересованно выспрашивал о школьных делах. Мать возвращалась в комнату, слушала и глядела на нас страдальческими глазами: «Ох, девочки, разговоры ведете, а уроки не учите».

На выпускной вечер мы отправились втроем из Наташкиной квартиры.

— Десять лет мы просидели за партами и на этом диване, — сказала с пафосом Светка.

Мы окинули прощальным взглядом комнату, будто знали, что уже никогда больше не соберемся втроем на старом диване.


…Я стою в Наташкином дворе возле круглой, обложенной беленым кирпичом клумбы и вдруг понимаю, что попала в чужую страну. Клумба поросла травой, из нее выглядывали розовые махорчики маргариток. Этот дворовый пейзаж, замкнутый белыми кирпичами, был таким сиротским и несчастным, как укор: чего пришла, уставилась! Ну, были другие времена — дожди и солнце, другие цветы и песни. Иди, иди своей дорогой, не задерживайся. Все это уже не твое: и двор, и клумба, и Наташка, которая сейчас спит или собирает в детский сад близнецов. И что ты скажешь Наташке? «Здравствуй! Я поступила в институт». — «Прощай. А я не поступила».

Я все-таки потащила свой чемодан на пятый этаж, к двери, за которой жила Наташка. Отдышалась, нажала пуговку звонка. Наташка предстала передо мной в утреннем зачумленном виде. В халате, который относило в семье старшее поколение женщин, в обрезанных валенках на босу ногу.

— Аська! — вскрикнула она и отступила назад, как от привидения. — Почему ты с чемоданом?

— Потому что с поезда, — ответила я на ее дурацкий вопрос.

Она приблизилась, сжала меня своими худющими руками, и я поняла, что меня жалеют. Притащиться ни свет ни заря с чемоданом мог только человек, потерпевший крушение.

— А я плюнула, — зашептала она, — схватила трояк на сочинении и забрала документы. Чего истязаться, когда с четверками не прошли! Дома, конечно, думают, что я сдавала все экзамены. Понятно?

Конечно, понятно. Не проговорюсь. Сдавала так сдавала.

— А Светка?

— Ой! У Светки такие дела — упадешь и умрешь на месте.

Но тут в коридоре появились близнецы. Наташка стала натягивать на них курточки. Я глянула в открытую дверь и увидела Наташкину бабушку. Она стояла, сложив ладони на животе, и глядела на меня скорбными, укоряющими глазами. Я знала, о чем она думает: «Что же это вы все как на подбор такие никудышные?»

Так же поглядела на меня и Наташкина мать. Я сказала ей весело:

— Здравствуйте!

А она, не глядя на меня:

— Здравствуй, здравствуй. — Открыла перед близнецами дверь и ушла вместе с ними.

— Не жизнь, а похороны в дождливый день, — сказала Наташка, когда мы уселись на диван и отгородились от всего света столом. — За гробом идут близкие родственники и льют очень горькие слезы.

— …а покойник лежит мордой к небу, — подхватила я, — ловит ртом дождь и мечтает о три блаженной минуте, когда они наконец завалят его землей и оставят в покое.

Мы с Наташкой любим «красиво» поговорить. И кажемся друг другу в эти минуты очень остроумными и современными.

— Ну, ладно, хватит, слушай про Светку. Светка оказалась самой примитивной мещанкой. Познакомилась в парке на танцах с курсантиком из военного училища, и они уже отнесли заявление.

— Куда?

— Как куда? В загс, естественно.

— Вот это да! — восхищенно говорю я. — В этом что-то есть, Наташка. Представляешь, он говорит: «Светлана, я не могу жить без вас, будьте моей женой».

— Я не завидую, — говорит Наташка. — Это точка. Пойдут дети. И Светка всю жизнь будет женой офицера.

— Офицер, инженер — не в этом дело. Грустно то, что человек сошел со своей собственной дороги. Теперь она уже не человек, а как бы хвост: куда муж, туда и она.

Мы долго моем Светкины кости, будто и не была она с первого класса углом нашего треугольника. Надо бы сказать Наташке, что я поступила в институт, но я не могу этого сказать. Наташка сидит уверенная, что обе мы в одинаковой беде. Разбить эту уверенность — значит сделать ее одинокой и несчастной. Я напишу ей письмо: «Натаха! Я твой друг навсегда. Она большая-пребольшая, человеческая жизнь. Никто ничего не знает, кому повезло в ее начале, а кому нет. Может, из нас троих счастливой окажется Светка, потому что никто не знает, что такое счастье, когда оно приходит и куда уходит…» Это будет большое письмо, доброе и печальное. Письмо-прощание с Наташкой, городом и детством.

— Хочешь, я пойду с тобой? — говорит Наташка. — При посторонних они сдерживают свои эмоции, и тебе будет легче.

— Не надо. Во-первых, ты не посторонняя, — отвечаю я, — во-вторых, Прокоп и Марья — закаленные бойцы в битве за идеального человека, то есть за меня. Они выстоят.


Наш дом стоит в глубине двора и смотрит на меня квадратными, настороженными окнами. Прокоп внушил мне с детства, что прямоугольные окна высокомерны, а такие, как наши, чего-то ждут, кого-то выглядывают. Я открыла калитку и пошла по кирпичной дорожке, задевая плечом листья сирени, шла легкая, новая, предвкушая, какое потрясение будет сейчас у Прокопа и его сестрицы Марьи.

Теперь-то я знаю: все, что угодно, можно планировать, только не чувства. А тогда не знала. Взбежала на крыльцо, ворвалась в дом и закричала не своим голосом:

— Эй! Люди! Здесь есть люди?!

Прислушалась и услыхала спокойный Марьин голос:

— Анна вернулась.

У меня от обиды оборвалось сердце. Никто не спешил ко мне.

Я вошла в кабинет Прокопа. Он лежал на тахте. Напротив в кресле сидела Марья. Окна были зашторены, и в полосах света колыхался пластами папиросный дым. Прокоп лежал и курил.

— Привет, — сказала я, — здравствуйте.

Прокоп кивнул, не отрывая головы от подушки.

— Единственный ребенок приехал с потрясающей победой, а они как мух наглотались.

Прокоп улыбнулся, Марья изобразила на лице удивление:

— Поступила!

— Представь себе — поступила.

Я презирала их в эту минуту. Особенно Прокопа.

— Может, ты встанешь и поздравишь дочь?

— Я сейчас это сделаю, — ответил он, — но пусть дамы при этом не присутствуют.

Мы с Марьей вышли.

— Может, испечешь пирог? — накинулась я на Марью. — Я всегда подозревала, что в этом доме живут аристократы. Знаешь, что такое аристократизм? Это отсутствие человечности.

— Теперь буду знать, — сказала Марья. — Чего ты бесишься? — Она бросила взгляд на открытую дверь кабинета и шепнула: — Прокопу плохо. Предложили на пенсию.

Прокоп догадался по нашим лицам, о чем мы шепчемся. Остановился на дороге в ванную, схватил своими толстыми ладонями мои щеки:

— Не переживай, ты родилась, когда мне было под пятьдесят. У тебя старый отец.

— У меня молодой отец! — крикнула я ему вслед. — Маленький медведь с колокольчиком!

Он запнулся, повернул в мою сторону голову:

— Неужели помнишь?

Помню. Мне было тогда лет пять. Мы ехали долго-долго на машине. Моя голова лежала на коленях Прокопа, а его ладонь на моей голове. Он вез меня к своей сестре Марье в маленький городок, где она жила и работала в библиотеке. Вез, чтобы там меня оставить, потому что после смерти моей матери замучился с няньками и карантинами в датских садах.

— Там есть, кошка и собачка, — говорил он по дороге..

— А медведь? — спрашивала я. Зачем-то мне нужен был медведь.

— И медведь.

— Большой?

— Маленький, с колокольчиком.

Мы жили долго у Марьи, я завела там даже подружку, первоклассницу Тасю, которая научила меня читать. Все шло как надо, и не подозревал никто, что я подниму жуткий вой в день отъезда Прокопа.

— Обманщик! — кричала я ему. — Где маленький медведь с колокольчиком?

— Я сейчас приведу медведя, — успокаивал он меня, — тогда ты замолчишь, останешься?

Нет, я не собиралась оставаться, сказала ему такое, от чего он дрогнул и приказал сестре:

— Собирай ее.

Слова эти он никогда не вспоминал. И я тоже, хоть и не забыла. Я даже помню, как душили меня рыдания и как трудно было выкрикнуть:

— Ты мой маленький медведь с колокольчиком…


…Марья испекла пирог. Она это делает незаметно и быстро. Мы сели за стол, и я, как гостья с дальней дороги, чинно глядела на хозяев. Хозяин сидел грузно, второй подбородок покоился на круглом воротнике свитера, седая грива еще не разлохматилась, откинута назад, и от этого лицо устремлено вперед. Хозяйка — сама кротость, если бы не ниточка сомкнутых губ. Очень разоблачительные губы. Как бы смиренно ни светились глаза, губы не дадут им никого обмануть.

— Продолжим разговор об аристократах, которые живут в этом доме, — сказал Прокоп, разрезая пирог. — Если мне не изменяет слух, вы об этом вели речь.

— Слух в порядке, — осадила я его. — Между прочим, самая аристократическая черта — это умение подслушивать чужие разговоры.

— И ты, и твои слова не в счет. — Прокоп не желал со мной ссориться. — Аристократов в этом доме двое. Я и Марья.

— Поздравляю, — буркнула я.

Тонкие губы Марьи вытянулись в улыбке. Ей понравилось начало разговора.

— Теперь об отличительной черте. Сначала ты сказала — бесчеловечность. Потом пыталась острить насчет подслушивания чужих разговоров. А на самом деле самая главная черта истинного аристократа… — Он замолк, глаза погасли, губы сложились в обиженную гримасу. — Я не буду продолжать. Не желаю.

Мы молча пьем чай, едим пирог. Прокоп в своем репертуаре. Для кого-то сложная, оригинальная личность, а для меня, видящей его насквозь, — человек с затянувшимся периодом детства. Хорошо еще, что Марья сейчас настроена мирно. Молчит, счастлива, что причислили к аристократам. Ах, какой эти аристократы поднимают крик, когда время от времени начинают выяснять отношения!.. И все же вот такое молчание ничем не лучше скандала.

— Замрите, — говорю я им примирительно, — я привезла вам кое-что.

Бегу к чемодану и возвращаюсь с банкой маслин. Ставлю на стол. Прокоп задумчиво глядит на меня и вдруг изрекает:

— Глупо. Все, что ты совершаешь в последнее время, глупо и жестоко.

Что-то случилось тут без меня, начинаю метаться в поисках ответа: Марья старая, Прокоп инфантильный, я поступила в институт, Прокопа выпроваживают на пенсию. Прокоп расстроен. Почему я поступаю глупо и жестоко?

— Прокоп, — спрашиваю я, — ты рад, что я поступила в институт?

— Я горд, — отвечает Прокоп. — При таком конкурсе поступить на архитектурный факультет — это подвиг.

— Мне повезло.

— Тебе повезло с отцом, — уточняет Марья, — не забывай, что он архитектор, ты с пеленок жила в этом мире.

— Я был главным архитектором, — говорит Прокоп, нажимая на слово «был». И закрывает ладонью глаза.

Я не хочу его таким видеть. Пусть самодурствует, дразнит меня, издевается, что угодно, только не страдает. Надо его разозлить.

— Укроп, — ехидно говорю я, — с каких кислых щей ты стал аристократом? Ты ведь так гордился своей родословной. А там завалялся кто-то из высшего сословия?

— Мы с Марьей, — серьезно ответил Прокоп, — аристократы в первом поколении.

— Аристократы духа, — понимающе киваю я. — Теперь понятно, почему дочь твоя к этому не причастна. Это не передается по наследству.

— Что ты знаешь об аристократах! «Высшее сословие…» А о таких, как Чехов, сыновьях лавочников, что ты знаешь о таких аристократах?

Прокоп говорит со мной серьезно. Это бывает редко, и я слушаю его, не перебивая.

— Возьмем аристократа в его чистом виде, как пишут в учебниках, из высшего сословия. Все у него — власть, деньги, какая-то свобода действий. И все-таки в одном случае он только дворянин, помещик, шкуродер, пьяница, развратник, а в другом — аристократ. Постарайся понять: дух человека, его подлинный, а не сословный аристократизм заключается в умении отказывать себе. Отказаться от жратвы и довольствоваться чашечкой кофе. Отказаться от своего характера, если он крут и нетерпим, отказаться от всего того, что противно природе человека.

Он говорит запальчиво, походя оскорбляя меня: «Господи, что ты уставилась, как овца? Ведь ничего не понимаешь!» — противоречит этими словами сам себе, но я не сержусь. Мне кажется, что он хочет убедить меня и себя, что поступил как аристократ, решив уйти на пенсию.

— Ты сам решил уйти на пенсию? — спрашиваю я строго.

— Да.

— И считаешь, что поступил правильно?

— Да.

— Ты думал, что я провалюсь и вернусь домой?

— Да.

На крыльце послышались голоса. Пришли старые друзья Прокопа — художники Микола и Сергей Ильич. Наш серьезный разговор прервался. Прокоп пошел встречать своих стариков, они там что-то выкрикивали в прихожей, хохотали и кашляли, потом ввалились в столовую.

— Не пугайтесь, это моя беглая дочь Анна, семнадцати лет.

Прокоп развеселился, приказал Марье принести наливку. Когда та — с вытянутым от недовольства носом — поставила графинчик на стол, он поцеловал ей руку и «представил» пришедшим:

— Моя родная сестра Марья. Соратница. Друг жизни.

Марья зыркнула на него злым глазом и ушла на кухню. Я сказала Миколе:

— Прокопу, между прочим, пить нельзя.

— А кто пьет? Где пьют? Прокоп, чего она лезет?

— Она здесь никто, — ответил Прокоп, — она поступила в институт и уезжает от нас навсегда.

Я ушла от них. Когда приходят Микола и Сергей Ильич — это надолго. Миколу Марья не выносит. Сергей Ильич когда-то сватался к ней, но что-то у них не склеилось, и вот уже много лет не смотрят друг другу в лицо, монотонно разговаривают, как на уроке иностранного языка: «Я предлагаю вам взять этот кусочек». — «Спасибо. Но я уже сыт. Если вас не затруднит, налейте мне чаю».

У меня с гостями общего языка нет. На их взгляд, я существо сумбурное, без признаков внутренней жизни. Я просто дочка их друга. Оба убеждены, что я связала ему руки в лучшие годы и поэтому он застрял в нашем городе, не дал выхода своему архитекторскому таланту. С Миколой у нас был об этом разговор.

— Прокоп больной, — сказал Микола, — у него гипертрофия чадолюбивой шишки. — Он похлопал себя по затылку, показывая, где находится эта шишка.

Микола, сколько я его знала, всегда был стареньким. И у меня никогда не поворачивался язык сказать ему что-нибудь обидное. И тут я не стала ничего раздувать.

— Хорошо, что у него одна я. Представляешь, если бы нас было пятеро?

— Хуже пожара, — серьезно ответил Микола и сморщил нос, что выражало: «С кем я говорю? Размениваю свои высокие мысли на пятикопеечные разговоры с этой девчонкой».


Они все передо мной ершились: и Микола, и Прокоп, и Марья. Их, как я понимаю, больше бы устроила девочка с опущенными в почтении ресницами, такой книжный подросток, знающий свое место среди старших. Но подростки — явление временное. Вчера девочка с восторженными словами: «Я знаю, что такое счастье! Надо уметь носить радость не только в себе, но и на себе, как самое драгоценное платье», — а сегодня уже чья-то жена.

Я иду к Светке. Надо посмотреть, что за фрукт этот курсантик, который женится на ней. Надо спросить у него, как он представляет счастье, будет ли он носить его на себе торжественно, как парадный мундир.

Светка пугается при моем появлении. Глядит умоляюще.

— Ты что? — удивляюсь я. — Ты не рада мне?

— Ты уже знаешь?

— А что тут знать! Подумаешь, замуж собралась! Что тут такого?

Светка моргает ресницами, вот-вот заплачет. Говорит дрожащим голосом:

— Наташка от меня отказалась.

— Никто от тебя не отказался. И зачем тебе теперь Наташка?

— Ты тоже ничего не понимаешь?

Светка пальцами ловит с ресниц черные слезы и стряхивает их на пол. Ресницы густо накрашены, плакать с такими трудно.

— А что тут понимать? — говорю я. — У тебя будет муж, а все, что было, то было, наступает новая жизнь.

— А дружба?

— Дружба никуда не денется. Дружба дружбой, служба службой, а семья превыше всего.

Светка смотрит на меня печально и говорит страшные слова:

— Знаешь, Анька, у тебя всегда было мало святого за душой.

Жениха я так и не повидала. На столе лежала записка. Я ухватила глазом первую строчку: «Свет мой Светка!» Сорок человек учились со Светкой десять лет, и ни одному не пришло в голову так прекрасно назвать ее. Но вот явился тот, кто полюбил ее, и сказал: «Свет мой Светка…»

Домой я возвращалась, как на вокзал, — сегодня ночь и завтра ночь, а послезавтра вечером придет мой поезд, и я поеду.

Марья стоит на крыльце в позе Ермоловой со знаменитой картины. Я прохожу мимо нее без слов. Спрашивать ни о чем не надо. Все ясно. Теперь надо смотреть на Прокопа. Если он вышагивает по террасе с трубкой, лучше незаметно укрыться от их глаз, чтобы не навлекать новой волны скандала.

Шагов на террасе не слышно. На столе — графинчик наливки, неубранная посуда. Марья подходит ко мне, говорит выдохнувшимся голосом:

— Я уеду от него. Мне не надо было вообще приезжать. Все из-за тебя.

Это я уже слыхала. Из-за меня у нее не та пенсия, какая должна быть, из-за меня она погрязла в кастрюлях. Наверное, про себя считает, что из-за меня осталась старой девой.

— Я уеду, — повторяет Марья. — Лучше поздно, чем никогда.

— Не говори глупостей. А как же Прокоп?

— Ты же уезжаешь. Ты почему-то себя не спрашиваешь: «Как же Прокоп?»

— Я совсем другое дело. Мне надо учиться.

— Тебе прежде всего надо стать человеком.

— Я уже человек.

— Отнюдь. Тебя слишком любил Прокоп. А любовь не обучает. Ты ничему не обучилась.

— Я обучусь. У меня еще есть время.

— Нет, — говорит Марья, — для такого учения ты уже слишком стара. Но когда-то все-таки надо будет платить долги.

Я уже не могу отвечать ей спокойно, срываясь, кричу:

— Сколько я тебе должна?!

— Ты должна Прокопу. А он мне. Но я ему прощаю. Он занимал не для себя, для тебя.

— Ах, вот как! Ближайшие родственники вели счет расходам. Кормили кашей и записывали, сколько стоит крупа, сколько молоко!

— Чудовище! — прошипела Марья и плюнула в мою сторону. — Утопить такую не жалко.

— Всех не перетопишь. — Я видела, как злые слезы катятся у нее из глаз, но жалости они у меня не вызывали. — Все молодые идут своей дорогой. Они выплачивают свои долги следующему поколению — детям.

— Правильно, — затрясла головой Марья, — тогда ты узнаешь. И это будет справедливо.

Она пошла к себе. Сухонькая разгневанная старушка. Когда я увидела ее прямую узкую спину и седой узелок на затылке, то поняла, что я сейчас вытворяла. Отчаяние охватило меня.

— Марья! — заорала я и бросилась ей наперерез. — Прости меня! — Я бухнулась на колени, зарылась лицом в ее подол. — Ударь меня, прокляни, только прости!

Марья опустилась на пол, уткнулась лицом в мое плечо:

— Он умрет без тебя.

— Прокоп? — спросила я.

— Он умрет. Я это знаю. Это так все сразу: и пенсия, и ты.

— Что же делать, Марья?

— Пожалей его. Не уезжай. Останься.

У нее были все-таки старосветские понятия о жизни. Как я могу остаться? Такой конкурс! Такая победа! Прокоп сказал: «Я горд».

— Я никуда не поеду, — сказала я Марье, — останусь с вами.

— Обо мне речи нет. Это для Прокопа. — Марья поверила моим словам. — Напиши письмо в институт. Пусть переведут на заочное. Прокоп устроит тебя в проектный институт. Станешь учиться и работать, а он будет жить.

Она говорила, и каждое ее слово убивало меня. Прокоп будет жить! Для этого я должна отказаться от своей жизни. От города, который не верит слезам, а верит удачливым, смелым людям, от своих предчувствий, что там со мной случится что-то необыкновенное.

— Из-за чего вы поссорились? — спросила я, чтобы перевести разговор на другое.

Марья поджала губы, прежнее надменное выражение появилось на лице.

— Микола — алкоголик. Я это сегодня установила. А наш готов с ним пить до инфаркта. — Она прикрыла глаза, решала: говорить — не говорить, наконец решила: — Тот графинчик на столе — второй.

Бедный Прокол! Ему без меня будет действительно плохо. Не мой отъезд, не Микола-алкоголик, а родимая сестрица Марья доведет его до инфаркта.

— Он очень расстроился? — спросила я.

— Он лег и захрапел.

Я помогла Марье подняться. Килограммов в ней было тридцать, не больше.

— Если не спит, — сказала она, — принеси ему чаю.

Прокоп не спал. Посмотрел на меня искоса и снова уткнулся в книгу. Я спросила:

— Будешь пить чай?

Он покачал головой: не буду. Не отрываясь от книги, спросил:

— Когда уезжаешь?

— Послезавтра.

— Один вопрос: не могла бы ты забрать с собой Марью?

— Папа, — я произношу это слово торжественно, и он вскидывает голову, — папа, почему о простых вещах мы никогда не говорим серьезно?

— Как-то оно так пошло и катится, — отвечает Прокоп. — А какие простые вещи ты имеешь в виду?

— Те, что происходят со мной. Я поступила в институт. У меня начинается новая жизнь, а ты ничего не хочешь сказать мне вслед.

— Я уже все сказал. Я тебя вырастил. Ты поступила, а я вступаю… тоже в новую жизнь. — Он замолкает, потом исподлобья подмигивает мне. — Забери с собой Марью.

С ним нет никакого сладу. Сидит толстый и сникший, волосы растрепаны, седые космы развеваются, как у мудреца.

— Помнишь Наташку и Светку?

— Помню.

— Наташка провалилась, а Светка выходит замуж.

— Ты тоже выйдешь замуж.

— Не знаю.

— Когда выйдешь, рожай побольше детей.

— Зачем?

— Когда один — это плохо. Трудно.

Я добилась серьезного разговора. Но что-то мне от него совсем нерадостно. Прокоп снова погружается в книгу, я сижу тихо, оглядываю комнату: старый письменный стол, черный, во всю стену, и тоже старый книжный шкаф, в нем из-за стекла смотрят на меня мои детские фотографии. Девочка с бантиком на макушке, девочка с косами, девочка с куклой, девочка с книжкой. Прощай, девочка! Я подхожу к креслу, в котором сидит Прокоп, кладу ему сзади руки на плечи и спрашиваю:

— Куда оно уходит?

Он поворачивает ко мне голову, серый глаз глядит чисто, с интересом:

— Ты спрашиваешь про счастье?

— Про детство.

— Никуда, — отвечает Прокоп, — остается. Сидит и сидит, а потом возьмет и вылезет: здравствуй!

— Ты мой умный старенький мальчик, — говорю я и кладу свою голову на его седые лохмы. — А я, знаешь, кто?

— Кто?

— Я твоя хорошая дочь.

Прокоп кашляет и хриплым голосом спрашивает:

— Ты в этом уверена?

Я не уверена.

— Прокоп, — говорю я ему, и слезы ползут у меня по щекам, — хочешь, я никуда не поеду, останусь. Буду учиться заочно. А ты меня по блату устроишь в проектный институт.

Он качает головой: нет, не хочу. Губы вздрагивают, будто он что-то беззвучно произносит, потом поднимает на меня глаза, смотрит строго и грустно.

— Тебе еще долго жить на свете. Ты еще узнаешь, что тот, кто уезжает, возвращается. А тот, кто уходит, никогда.

Я понимаю, о чем он говорит, и сердце мое пустеет от горя.

— Ты никуда не уйдешь, — говорю я ему, — и я никуда не уйду, я только уеду и вернусь. А ты будешь сидеть и ждать меня, как…

— …как Пенелопа, — подсказывает Прокоп. — Дурища, по-моему, была эта Пенелопа. Сколько она ждала?

— Сколько надо, — отвечаю я. Мне не нравится, что он опять хочет отделаться отменя болтовней. — Прокоп, давай серьезно.

— Давай, — соглашается он. — По блату я ничего и никого не устраивал. Странно, что ты этого не заметила. И я вряд ли рекомендовал бы тебя сейчас в проектный институт. И вообще, тебе самое время пожить среди людей.

Я стараюсь попасть ему в тон:

— Надо мне скорей становиться взрослой, самостоятельной. Не сердись, но ты и Марья оберегали меня от жизни, очень любили. А любовь не обучает.

Мне очень хочется успокоить его, я повторяю Марьину фразу о любви, которая не обучает, и удивляюсь словам Прокопа:

— Любовь обучает. Больше, чем что-нибудь иное. Только мы плохо учимся. А насчет того, что надо скорей становиться взрослой, ты не спеши. Не спеши.

ВИКЕНТЬЕВНА И КАРОЛИНА

— Каролина! Дали имя, словно какой принцессе! А какая она Каролина? Посмотрите на нее: мышка, и глаза мышиные.

Каролина смотрит на Викентьевну своими черными бусинками, и я не могу сдержать улыбку: действительно похожа на мышку: острый подбородок, волосы на голове серые, легкие, как пушок.

— Не хочет в детский сад, — продолжает Викентьевна, — мертвый час, музыкальные занятия, но ей, видите ли, этого не надо. Сидит целый день под ключом, а потом начинает гоцать. Гоцает, гоцает, пока я к двери не подойду.

Я спрашиваю Викентьевну, что это такое — «гоцает»?

— Бегает, скачет по моей голове, — отвечает она и показывает на потолок. — Не смотрите, что сидит, как немая. Столько там внутри гонору и упорства, как у настоящей Каролины. Добилась ведь своего. Мать мне ключи оставляет. Как начинает гоцать, так я сразу на ихний этаж. Кормлю бесплатно, а она мне за это нервы крутит.

Каролина переводит взгляд, внимательные, изучающие бусинки глядят на меня пристально.

— Обижает тебя Викентьевна, наговаривает? — спрашиваю я, чтобы услышать голос этой девчушки, с которой, по-моему, безуспешно воюет Викентьевна.

Каролина слезает со стула, из платья она давно выросла, тонкие, как струны, ножки — в ботинках без шнурков, на платье — неподрубленные, обрезанные рукава. И все-таки она как цветок. Такая маргаритка, сбежавшая с клумбы; вытянулась у крыльца на тонком стебельке, хоть в тени, хоть в пыли, но наособинку.

— Я вашего Женьку знаю, — говорит Каролина, не обращая внимания на мой вопрос, — шапочка у него была. Такая — кишкой с головы назад и на конце кисточка.

Знаю я эту шапочку, не забыла. Внук не плакал, а вопил, отвергая ее, потом сдался. Тогда ему было три года, теперь четыре. Теперь он уже эту шапочку не наденет.

— А куда вы шапочку дели? — спрашивает Каролина.

— Не помню.

— Его дразнили, он в ней на девочку был похож.

Викентьевна возмущенно трясет головой:

— Выманивает шапочку, замечаете?

Каролина поворачивает к ней лицо, говорит, не повышая голоса:

— Жадина! Деньги за детей берешь. Но мама тебе ничего никогда не даст, не надейся.

— Слыхали?! — Викентьевна, похоже, рада, что Каролина раскрылась во всей красе. — Это еще не все! Она и почище умеет крутить нервы.

Каролина идет к двери, садится на пол и что-то бубнит себе под нос. Она на год-полтора старше моего внука, и я смотрю на нее с жалостью: заброшенное дитя, неухоженное.

— Мать жалко, — говорит Викентьевна. — Это же не ребенок, это кусок злости и хитрости.

Викентьевна удивляет меня. Сквозь ворчанье проступает неведомое в ней раньше терпение. Раньше Викентьевна ни от кого не потерпела бы таких слов: «Жадина! Деньги за детей берешь». Она не просто брала с нас деньги, она еще требовала заискивания, почтительного унижения: «Татьяна Викентьевна, у вас талант воспитателя. Просто удивительно, как преображаются дети рядом с вами». Я когда-то поверила в эти слова. И не брала греха на душу: дочь моя Томка, которую я приводила к Викентьевне, когда уезжала в командировку, действительно менялась на глазах. Томкин голос становился кротким, и речь ее звучала приблизительно так: «Пожалуйста, приезжай поскорей и обо мне не беспокойся». Вязать, вышивать, даже по-особому мыть шею, чтобы вода не стекала за воротник, Томку научила Викентьевна. До сих пор Викентьевна при встрече со мной вспоминает Томкины рисунки: «Они где-то у меня лежат. Если хотите посмотреть — поищу». Викентьевне нравится, что Томка стала художницей, но жизнью ее не интересуется. Однажды я ей сказала, что родился внук и такая пошла жизнь, что мне хоть уходи раньше времени на пенсию. Викентьевна послушала и сказала: «В ясли его. Чего тут мудрить, когда нет возможности растить самим».

Она урывками — вечерами, в выходные дни — растила чужих детей. После рабочего дня на заводе шла к детскому саду и вела оттуда двоих, троих, оставленных ей на присмотр. Вела молча, просто шла, отдыхая после заводской смены, и дети шли рядом с ней, как солдаты, быстрым шагом, не вступая с ней в разговор. Мы, родители, встречаясь друг с другом, поругивали Викентьевну: крутой характер. В жизни каждого из нас она была тяжелой необходимостью. Осуждали Викентьевну и жалели себя: а куда денешься? Спасибо, хоть такая есть, выбирать не приходится.

Сейчас Викентьевна уже на пенсии, но детей не стало больше в ее квартире, даже, по-моему, совсем не стало, кроме Каролины.

Она все еще сидит на полу у двери, а Викентьевна ругает ее.

— Раз она такая, больше к себе никогда не позову. Пусть гоцает, пусть разносит мне потолок. Я в ЖЭК заявление напишу, что дом уже шатается от ее беготни, пусть принимают меры.

Каролина подходит к столу.

— А я не открою. Придешь, а я не открою. Цепочку не сниму, и ключом не откроется.

Они обе уже выдохлись, ссора прошла свой пик, пошла на убыль.

— Мать жалко, — говорит Викентьевна. — Такая у женщины работа, хуже не придумаешь. И днем и ночью. Разве бы я с этим барахлом (она кивнула на Каролину) связывалась, если бы у матери был хоть какой выход?

Я вижу, как плечи у Каролины поднимаются вверх, словно она ждет удара. Но это не от того, что обозвали ее «барахлом», девочка ежится и моргает, ожидая худшего.

— Артистка, — говорит Викентьевна. — Это одна молва, что работа у них заманчивая. Утром — репетиция, вечером — представление, да не в городе, а где-нибудь в райцентре или в деревне. Вы бы посмотрели на нее вблизи — молодая, а на лице живой кровинки нет. Пергамент.

Каролина опустила плечи, смотрит на меня и говорит хмуро:

— А моя бабушка утонула.

Я сочувствую ей, этот хитрый прием мне знаком: когда Женьке что-нибудь не нравится, он тоже переводит разговор на другое.

— У нее и отец утонул, — Викентьевна никак не отвяжется от нее. — Катался на водных лыжах и утонул. Если б еще какие были родственники, она бы их тоже перетопила. Только мать свою одну на берегу оставила.

— Я тебе больше танцевать не буду, — говорит Каролина Викентьевне и передразнивает ее. — «Каролинка, потанцуй, я тебе музыку поставлю». Одна буду танцевать, дома, пусть на тебя потолок обвалится.

Она маленькая, ей трудно победить Викентьевну, а та словно забыла свой возраст, воюет с нею на равных.

— Пошли к нам, — говорю я Каролине. — Женьки дома нет, они все уехали на субботу и воскресенье. А мы с тобой телевизор цветной включим, пирог испечем. У меня мак есть и мед. Любишь пирог с маком?

Викентьевна кольнула меня осуждающим взглядом: хочешь быть хорошей, так еще неизвестно, что из этого выйдет. И действительно, ничего не выходит.

— А вы испеките пирог и принесите половину, — отвечает Каролина. — Вам — половина, и нам с мамой — половина.

— А мне? — спрашивает Викентьевна.

— И тебе… — не сразу отвечает девочка. — Маме нельзя много мучного.

— Вот так всегда, — Викентьевна произносит слова поучающе, она довольна, что Каролина отвергла мое общество, — вы для нее разбейтесь, а она все равно на первое место поставит мать. Я этой Каролине под Новый год кофточку подарила за двенадцать рублей. Знаете, что она мне ответила: «А маме ничего?» Такая добренькая к своей маме за чужой счет.

Все было бы ничего, если бы Викентьевна не говорила при девочке. Ребенок, конечно, отбивается, отстаивает себя, но зачем все это?

Викентьевна словно слышит, о чем я думаю.

— Считаете, что обижаю ее? С ней по-другому нельзя. Она хорошего обращения не понимает. Сразу таким деспотом делается, жизнь ей отдай — и все будет мало.

Каролине эти слова нравятся. Она вскидывает личико, и я вижу на нем столько самосознания, столько недетской фанаберии, что соглашаюсь с Викентьевной: не понимает хорошего отношения, маленькая, но характер — хуже некуда.

— Домой хочу, — говорит Каролина, — мне тут надоело.

Викентьевна открывает ей дверь. Стуча ботинками без шнурков, Каролина пересекает комнату, у дверей оборачивается и говорит:

— Моя мама еще лучше вас пироги делает.

Мы с Викентьевной остаемся одни.

— «Пироги делает», — говорит она, — мать ее и духовку ни разу не включала. Кефирчик из магазина принесет, яичко сварит — вот и все пироги. Вдвоем живут. Мать — Верой зовут — одиночка. Если бы муж когда-нибудь был, почтальон бы алименты носил. В доме голо, как после пожара. Я им подушку для Каролинки пожертвовала, а то вдвоем на одной подушке спали. Но при этом форс. Цветы зимой. Несет букет, чтобы все видели — артистка, цветы ей преподнесли.

Она еще долго возмущается.

— Вы ведь знаете, сколько этих детей через мои руки прошло. Всем я была авторитет. А эта Каролина так и не признала меня. И ведь знает же, гадость, что я к ней, как к родному ребенку, всем сердцем, и мучает без передышки.

Викентьевна не просто по-старушечьи ворчит, она страдает. Я это чувствую и вдруг прихожу к выводу: Каролина не просто ребенок, который гоцает у нее над головой, это расплата. Не любила Викентьевна детей, за которыми присматривала, а Каролину полюбила. И надо же, чтобы эта первая любовь оказалась без взаимности…


В воскресенье вечером вернулись Томка с Борисом из двухдневного похода. Сбросили рюкзаки в прихожей, торжественно внесли в комнату и положили на тахту спящего Женьку. Он спал так, что мы трое стояли возле него и хохотали до колик. Так мог спать только сморившийся от лесных дорог четырехлетний городской мужчина. Не вздохнул, не крякнул, когда мы снимали с него сапоги, одежду и даже тогда, когда вытирали мокрым полотенцем руки и лицо.

— Договорилась? — спросила Томка, когда мы сели в кухне за стол.

И тут только я вспомнила, зачем ходила к Викентьевне.

— Не так это просто, — ответила я дочери. Не смогла признаться, что не вспомнила, напрочь забыла просьбу, когда была у Викентьевны.

— Так можно брать путевки или нет? — Зять бросил в мою сторону, как мне показалось, подозрительный взгляд.

— Можно, — ответила я, — в конце концов у Женьки есть бабушка. Укладывайте свои этюдники, берите путевки и ни в чем не сомневайтесь.

Это было что-то новенькое в моих речах. Томка даже отложила вилку и тоже подозрительно вгляделась в меня.

— А как же «я вам не нянька, не рассчитывайте, не надейтесь»?

— А так же. Нечего столбенеть и делать вид, что потрясены моим великодушием. А то может показаться, что вы каждую субботу и воскресенье ходите в походы с сыном, и он не висит на моей шее.

Они вовремя примолкли. Для нашего неугасающего спора, что такое современные бабушки, была неподходящая минута. Так или иначе, а на теплоходе по Енисею они поедут. И если бы я даже договорилась с Викентьевной, Женька все равно остался бы на моей совести. Я осуждала дочь и зятя за легкость, с которой они готовы были расстаться с сыном, и уж вовсе не могла понять мать Каролины, которая оставляет девочку одну в квартире. Но все это каким-то образом не противоречило моей собственной жизни в те годы, когда Томка была маленькой и неделями жила без меня, на попечении той же Викентьевны.

Утром Томка сказала:

— В новую жизнь надо втягиваться постепенно. Это я к тому, что отведи Женьку в детский сад.

В эту воронку я уже давно втянулась, но все-таки пытаюсь вынырнуть.

— А где его родители? Вроде они у него были?

Томка пытается улыбнуться. Она только что накрутила волосы на термобигуди и жалуется:

— Каторжный труд. И ведь никаких кудрей не будет. Так, нечто. А разве у меня есть время сходить в парикмахерскую?

Мимо нас в ванную проходит Борис. У него в двенадцать дня художественный совет, рассматривают его новую работу. По этому поводу все человеческое ему в это утро чуждо. Он здоровается со мной, как бы не узнавая, рассеянно подняв брови. Томка провожает его взглядом и шепчет:

— Переживает.

Оба они переполнены переживаниями: она — из-за прически, он — по более высокому поводу, а я, назначившая ровно в десять совещание с двумя научными сообщениями, выступаю среди них в роли хитрой бабки, не желающей воспитывать единственного внука.

Внук стоит у двери и терпеливо ждет. Ему все равно, кто поведет его в детский сад. Он мог бы и один пойти туда, это недалеко, и улицу переходить не надо, но не имеет права. Ни один ребенок на нашей улице не ходит в детский сад без провожатого. Когда-то ходили, а сейчас я бы сама не прошла мимо такого ребенка, остановила бы и спросила: что случилось?

По дороге я спрашиваю у Женьки:

— Ты знаком с Каролиной?

Женьке вопрос не нравится, возможно, он просто не понимает, как это можно быть знакомым или незнакомый с девчонкой из своего двора. Отвечает уклончиво.

— У нее мать козу играет, не главную, а которая старшая у козлят.

Я вспоминаю, что Женька недавно ходил с отцом в театр на спектакль «Волк и семеро козлят».

— А как ты узнал, что старшая у козлят — Каролинкина мама?

— Похожая. И Каролина сказала, она тоже была.

Я хочу спросить у него про шапочку, ту, что кишкой, с кисточкой, не подарить ли нам ее Каролине, но Женька вырывает руку и бежит от меня к крыльцу детского сада, мы пришли.

На работе я даже Женьку никогда не вспоминаю. Ни Томки, ни Бориса, ни внука в рабочие часы у меня нет. Архив — совсем не то, что представляют о нем несведущие люди. Никакой архивной пыли, никакой архивной тишины. Большое и довольно бурное научное учреждение. В этот день с десяти до обеда в моем кабинете шло совещание, телефон был выключен. Поэтому, когда в трубке послышался разъяренный голос Томки, я не сразу поняла, по какому поводу и кто это бушует.

— Ты что там, спишь?! Я два часа звоню без передыха. Все срывается, а в твой подвал дозвониться невозможно!

— В какой подвал?

— Извиняюсь. Мама, чтобы попасть к отходу теплохода, мы должны быть в Тобольске завтра. Борька поехал за билетами на аэровокзал. Ты понимаешь, о чем я говорю?

— Понимаю. Борька возьмет билеты, и вы вечером улетите. К чему столько шума и грохота?

— Твое предложение остаться с Женькой по-прежнему в силе?

— Предложение! Томочка, я на работе, не морочь мне голову. Какое там еще предложение, куда мне деваться?

— Мама, ты человек, — возликовала Томка, — кстати, это совсем другой теплоход и совсем другой маршрут. Мы пройдем место, где Енисей сливается с Иртышом! Представляешь?

— Нет, не представляю. Бросала тебя в детстве по более серьезным причинам. Работа этого требовала.

— Не идеализируй мое детство и свою молодость. По-моему, ты нам просто завидуешь.

— Поссоримся, Томка, а зачем? Завидую я на сегодняшний день сама себе. Дочь любит, зять уважает, внук нуждается. Как художественный совет у Бориса?

— Нормально. И вообще, мамочка, все нормально. Побудешь три недели настоящей бабушкой, знаешь, какой потом разноцветной и прекрасной покажется жизнь?

Это я знала и без нее. Трудности моей жизни вдвоем с внуком заключались вовсе не в домашней работе. Стирка, купание, все эти одевания, кормежки были естественным, житейским трудом. Уставала я до изнеможения от ответственности.

Женька, как только целиком оставался на моем попечении, вносил в сердце такую тревогу, что я уже не жила, а существовала на краю какой-то пропасти. Если он гулял во дворе, я не отходила от окна, провожая взглядом каждый его шаг. После работы, замирая, подходила к детскому саду: не случилось ли чего? Об этом я никогда не говорила Томке, это были мои собственные страхи, похожие на болезнь. Женька этого тоже не мог знать, но чувствовал. Когда он исчезал из моего поля зрения и я, не дождавшись лифта, сбегала с шестого этажа во двор, Женька выходил навстречу и говорил: «Я здесь». Только когда он был дома, я могла сесть за стол и углубиться в работу. Но какая это была работа! Сопение и тяжелые вздохи прерывали ее.

— Бабуля, мне скучно. Поиграй со мной.

Мы раскладываем на столе лото с картинками или ставим бильярд с ямочками для шариков, и через час я говорю внуку:

— Женька, теперь мне скучно. Давай смотреть телевизор.


Такси увезло Томку и Бориса в аэропорт. Мы с Женькой проводили их, не выходя со двора. Присели на скамейку и увидели Каролину. Она шла по двору рядом с матерью, нарядная, с большим белым бантом на голове. Тонкие, как струны, ножки словно пританцовывали, так легко и красиво она двигалась. Мать несла сумку с продуктами. Худенькая, грустная, тщательно одетая женщина. На узкой юбке сзади был длинный разрез. Она тоже шла по-особому, ноги в этом разрезе не мелькали. Прошли и исчезли, словно не имели никакого отношения к нашему двору, а так — появились и растаяли.

Мы уже собирались идти домой, когда из подъезда вышла Викентьевна.

— Сидите? — Она подошла к нам. — Сидите и ничего не знаете. Каролинку на экзамен водили. На балерину будет учиться. Это, я скажу, для нее выход. Там ведь интернат. Особое питание, режим, семь лет исполнится, будет учиться. Там и школа у них своя, отдельная.

Женьку эта новость задевает.

— А я шофером буду, — говорит он, заглядывая Викентьевне в глаза, — на поливальной машине.

Викентьевна никак не реагирует на его слова, и он повторяет:

— Я шофером буду. Ваша Каролинка будет идти, а я как включу и всю ее оболью.

Викентьевна по-прежнему не слышит, она переполнена будущим Каролины.

— Такая уж у них судьба: мать — артистка, и эта козявка в балерины выбьется.

Меня тоже захватывает будущее Каролины: пройдут годы, и из маленькой своенравной девочки получится балерина, может, даже выдающаяся. Никогда у меня не было знакомых в этой среде, и, что бы там ни говорили, это люди особой судьбы.

Дома я говорю Женьке:

— Раздевайся, умывайся и ложись спать. Может, тебе приснится поливальная машина. Мальчики мечтают стать космонавтами, полководцами, на худой конец, дрессировщиками, а этот мечтает поливать улицы. Откуда такая тяга к чистоте?

— Ниоткуда! — Внук прерывает мое ворчание громко, категорически и пугает меня своим ответом. — Иди к своей Каролине, я один буду жить.

Мы миримся не сразу. Женька лежит в постели, положив ладошки под затылок, смотрит в потолок, и нельзя понять, нравится ему то, что я говорю, или не нравится. Я говорю ему, что он не мальчик, а зайчик, самый лучший зайчишка на свете. И его поливальная машина, на которой он восседает, тоже самая лучшая в городе. Струи летят до самых верхних этажей. Кто это устроил такой дождь? Да это же заяц Женька, помните, жил такой маленький мальчик на шестом этаже в сто четвертой квартире?

— Не очень маленький, — поправляет меня Женька, — из средней группы.


Она пришла к нам в субботу. Я открыла дверь и увидела: Каролина.

— Проходи, пожалуйста! — И, чтобы настроить Женьку на гостеприимный лад, крикнула: — Иди сюда, посмотри, кто к нам пришел!

— Я не к нему пришла, — сказала Каролина. — Я к вам пришла. В гости.

Ситуация была потрудней, чем на ученом совете, когда докладчик и оппонент в равной степени уверены в твоей поддержке. Женька не просто не любил Каролину, он еще и ревновал. Стоял посреди комнаты, и весь его угрюмый вид выражал одно-единственное желание: уходи. Но не выгонял, молчал.

— Вот что, — сказала я ему, — человек пришел ко мне в гости. Если тебя не устраивает наша компания, можешь идти в комнату своих родителей. А сопеть, хмуриться, демонстрировать свой замечательный характер совсем необязательно.

Женька выслушал эту тираду и остался. Каролина же в это время совершала обход квартиры. Осмотрела все и сказала:

— А пирог с маком и медом делать будете?

Вот что тебя сюда привело!

— Буду, Каролина. Сейчас начну. А ты пока расскажи мне и Жене, как сдавала экзамены на балерину.

Личико Каролины стало серьезным, она вздернула подбородок: видимо, экзамены она сдала успешно и гордилась этим.

— Как вошла, сказали раздеться, чтобы осталась в трусах и босиком. Потом спросили, что будешь танцевать? Я сказала: польку.

— А зачем в трусах? — спросил Женька.

Каролина бросила на меня взгляд сообщника: ничего не понимает!

— Чтобы было видно — толстый или худой. И пальцы чтобы на ногах были видны.

Женька вздохнул, его бы до экзамена не допустили: толстый.

Я замешивала тесто, а они толклись возле меня, не клеилось у них общение между собой. Все-таки Каролина на два года старше Женьки. Ростом одинаковы, но разный возраст, разные интересы. Разговаривать с детьми не такое уж легкое дело. Это из области педагогической демагогии — разговаривайте с ними, как со взрослыми. Никуда не денешься, как со взрослыми можно говорить только со взрослыми. Я придумывала разные вопросы, вспомнила про шапочку, сказала Женьке:

— Не помнишь, где она? Давай подарим ее Каролине?

Женька пошел в комнату и вернулся с вязаной разноцветной шапочкой, протянул ее Каролине.

— На.

Она не стала ее примерять, выбежала в коридор и положила ее там на столик под зеркалом возле двери. Вернулась с губной помадой в руке.

— Можно, я возьму это маме?

Я замялась, губная помада Томкина.

— Пусть берет, — сказал Женька и задумался. — Медведя хочешь?

Медведя, сидевшего на подоконнике, Каролина долго рассматривала, прежде чем отнести в коридор. Медведь был куплен год назад на Женькино трехлетие, но поправить ничего уже было нельзя. Надо было раньше втолковать Женьке, что подарки не передариваются.

Пирог долго не остывал, я разрезала его на куски, разложила в тарелки, мы сидели и дули каждый в свою тарелку, пока Женьку не осенило:

— Давайте его положим в холодильник.

— Горячее нельзя в холодильник, — объяснила ему я.

Каролина засмеялась.

— Горячий пирог в холодильник! Ха-ха-ха. Он у вас глупый, ничего не понимает.

От обиды и растерянности, я все-таки хватила горячего пирога, скривилась, и Каролина, увидев это, уже не смеялась, а визжала от удовольствия. Что же это такое? Я отодвинула от себя тарелку и сказала ей:

— Женя не глупый. Добрый человек не может быть глупым. А вот когда человек смеется над чужой неловкостью или бедой, это не только глупо, но и жестоко.

Я говорила с ней как со взрослой, и она ничего не поняла.

— Пирог надо, чтобы он сначала остыл, а потом ставить на стол, — сказала она назидательно. — Когда моя мама делает пирог, он у нее всегда сначала остынет, потом уже его едят…

Не пекла ее мама пирогов, я это знала от Викентьевны. Впрочем, мама ее не поощряла и вымогательства. Уходя от нас, Каролина застыла возле столика в прихожей.

— Можно медведь и шапочка побудут у вас? Это будет мое, но полежит у вас. А губную помаду я возьму, скажу маме, что нашла.

Она опустошила нас. Непонятно, как это случилось, но после ее ухода мы с Женькой потеряли интерес не только друг к другу, но и ко всему на свете. Женька стал плакать, придумал, что у него болит нога. Ходил по комнате, волоча то одну, то другую ногу, раздражаясь, что я не жалею, не лечу его. Когда он стал топать «больными» ногами и грозить, что расскажет родителям, как я его не любила, а любила Каролину, я не выдержала, сказала ему, чтобы не прикидывался, поберег свои ноги: «Если так стучать, то и здоровые заболят». Кончилось тем, что он сел у двери и, подвывая, стал причитать: «Мамочка Томочка, папочка Боречка, куда вы уехали, зачем бросили своего Женечку». Сердце мое от этих стенаний переворачивалось, но что я могла поделать? Покаяться? «Дорогой внучек, перестань плакать, не буду тебя больше мучить»? Выручил звонок. Но сначала он меня смутил: еще не легче — кто-то из соседей не выдержал, поспешил на помощь несчастному ребенку.

Пришла Викентьевна. Лицо бледное, в глазах испуг.

— Пропала Каролинка!

Я ее успокоила.

— У нас она была. Домой пошла. Вы с ней разминулись.

Викентьевна отчитала меня:

— Разве так можно? Вы бы хоть позвонили. Я ведь где только не была — искала.

В квартиру она не вошла, постояла у порога, посверлила укоризненным взглядом и ушла. Я посмотрела на часы и через пятнадцать минут позвонила ей.

— Все в порядке? Видели Каролину?

— Здесь она, — ответила Викентьевна, — я по ней сердце надрывала, с ног сбилась, искала, а она явилась как ни в чем не бывало и даже извинения не попросит. Пирогом вашим все платье вымазала, в карман его положила без бумажки. Маме свой пирог припрятала. А чтобы Викентьевну угостить, на это у нее ума нет.

Викентьевна по-прежнему воевала с Каролиной, обижалась, обличала ее. А я в тот день слишком устала и от пирога, и от визита Каролины, и от Женькиных причитаний, поэтому сказала то, что совсем не надо было говорить:

— Вы слишком много сил кладете на девочку, вряд ли это ей и вам на пользу.

В трубке долгое молчание.

— А вы разве мало сил кладете на своего внука? Вон какой он у вас сытенький!

Я не стала ей говорить, что у Каролины есть мать и наверняка хорошая мать, если ребенок ее так самозабвенно любит. Просто у матери нелегкая жизнь, а у девочки нелегкий характер. Но скоро все изменится к лучшему: Каролину приняли в балетную школу, там режим, питание, обучение, и не стоило ее терзать в эти оставшиеся дни. Я сказала Викентьевне другое:

— Сытенький — это не главное. Женя, как я убеждаюсь, растет добрым. И вряд ли это результат усилий взрослых. Как получаются добрые, как жадные, не знаю.

— Зато я знаю, — сказала Викентьевна. — Если к ребенку с добром, то и он добрый. А если с камнем, то и он как камень. Вот она сейчас сидит, слушает, что я говорю, а глаза мышиные, ну просто съели бы меня. А за что? За то, что я волновалась, искала по дворам и квартирам. Мать ведь ее понятия не имеет, где она шлендрала.

Воспитательницей, конечно, она была чудовищной, и я не удержалась:

— Викентьевна! Побойтесь бога: разве можно при девочке так говорить о матери? И потом — «глаза мышиные». Она же запомнит, всю жизнь будет думать, что глаза у нее маленькие, некрасивые.

— Про мать не надо, — согласилась Викентьевна, — а про глаза я специально говорю. Хуже нет, когда человек думает о себе, что он красавец. Навидалась я этих красивых. Лицо выставит, фигурой вихляет, а молодость пройдет, и понять ничего не может, чего эта красота счастья не принесла.


Всякая жизнь затягивает. В понедельник, оставив Женьку у крыльца детского сада, я не села в трамвай, а пошла к троллейбусной остановке, которая была в километре от этого места. Впервые заботы предстоящего рабочего дня не трогали меня, словно это был не понедельник, и я вышла просто пройтись, подумать, разобраться в чем-то более главном. «Сытенький». Непонятным образом это слово больно ударило меня, хотя Викентьевна наверняка имела в виду «толстенький». Томка не росла «сытенькой». Мы жили с ней вдвоем, так же, как Каролина и ее мать, и так же в нашей жизни была Викентьевна. Она научила Томку вязать, вышивать и мыть шею так, чтобы вода не стекала за воротник. Но только ли этому научила? И знает ли сама Томка, чему научила ее я, чему люди, а чему конкретно Викентьевна? Перед выпускным вечером в школе дочь моя оказалась без белого платья. Не то чтобы не было денег, а так, проморгали, упустили сроки, и, конечно, я расстроилась: что же теперь делать? Томкина подруга Марина принесла ей белую прозрачную блузку и какую-то розовую с неровным подолом юбку. Томка облачилась в этот наряд, и сердце мое сжалось. Я не сказала ей, что самое ужасное в этом наряде была спортивная майка, которая просвечивала через прозрачную блузку. Марина тоже это видела и тоже пощадила подругу. На рассвете они вернулись, уставшие, счастливые, со свернутыми трубочкой аттестатами в руках. Я прижала к себе Томку и сказала: «Ну почему мы с тобой не умеем жить? Ни платья у тебя хорошего, ни рубашки». — «Не в этом счастье», — отмахнулась Томка. И до сих пор у нее счастье «не в этом». Когда, провожая их в поездку на теплоходе, я спросила, сколько стоят путевки, Томка весело стрельнула глазами в Бориса и ответила: «Полторы дубленки».

Может быть, я нагораживаю, приписываю Викентьевне то, чего нет? Может быть, отсутствие у Томки тяги к материальным ценностям — вовсе не заслуга Викентьевны? Ведь вышивание и вязание не проклюнулись в дальнейшей ее жизни. Один-единственный шарф она вяжет Борису уже пятый год, и конца этому шарфу не видно. И «сытенький» Женька, который никогда не оставался на попечении Викентьевны, спросил у Каролины: «Медведя хочешь?» Кто обучил его щедрости? Все эти мысли, нестройные, без логических концовок сопровождали меня до самой работы и потом возвращались в самый неподходящий момент. Младший научный сотрудник из отдела Отечественной войны Неля Карпова не просто удивилась моему вопросу, а даже испугалась, открыла рот и стояла так секунд пять, пока не сообразила, что и на такой вопрос своего директора положено ответить.

К этой Неле у меня давняя симпатия, которую я прячу, и она не догадывается. Она не просто старательный работник, а истовый. Если бы было можно, она бы не уходила с работы, а жила бы в архиве. Горе, радость, восторг — все это отражается на ее лице даже на совещаниях. У нее не надо спрашивать, как она к кому относится, все это объясняют ее глаза, губы, даже плечи, которые поднимаются, выражая возмущение. И при такой жизни, отданной целиком работе, — изысканная, дорогостоящая одежда, со знанием дела подмалеванные глаза.

— Неля, — спросила я ее, — откуда у вас при вашей зарплате такие модные дорогие вещи?

Она постояла с открытым ртом и ответила:

— Если вас серьезно интересует этот вопрос, то скажу.

И объяснила, что внешний вид современной девушки, живущей на скромную зарплату, — это особый род деятельности. Секрет кроется в том, чтобы не заносить вещь и вовремя отнести ее в комиссионку или продать таким же способом, как купила. И тогда получается, что ты всегда хорошо одета за небольшие деньги.

Я поняла эту механику. Успех такого рода деятельности, как и всякого другого, требовал, помимо энергии, еще и таланта, но я не стала углубляться в природу этого таланта.

— Неля, — сказала я, — а смогли бы вы носить обычные туфли и платья из магазина?

— Нет, — ответила она, — это невозможно. Это возможно только при одном условии.

— При каком?

— Если все будут носить вещи из магазина. Но все не носят, и те, кто одет в изделия массового пошива, чувствуют себя униженными.

— Неужели все?

— Все, — убежденно подтвердила Неля.

Мне еще хотелось поговорить с ней на эту тему, но больше не стоило. В Нелиных глазах загорелось подозрение, и я поспешила ее успокоить:

— Мое поколение не знало такого рода деятельности, вот я и поинтересовалась.

Неля не поступилась своими убеждениями.

— Это не поколение, — сказала она, — это круг людей, который вас окружал. Моя мама тоже из вашего поколения, но она совсем другая.

Я в ней не ошиблась. Она ушла, утвердив мои симпатии.

Весь этот день не был похож на мой обычный рабочий день, он словно соскочил со своей прямой и шарахался из стороны в сторону по каким-то зигзагам. Пришли члены комиссии из райисполкома, разложили на полу чертежи с планом капитального ремонта подвального помещения. Когда я что-то стала понимать в этих чертежах, оказалось, что это план реконструкции склада бестарного хранения муки соседнего хлебокомбината. Не плакать же, посмеялись, извинились друг перед другом. Когда они ушли, я сказала себе: ты-то чего извинялась? Потом пришла дама, не старая, а такая старинная, в ломоносовском парике, только без косички. Поставила на мой стол шкатулку, вытащила из нее спрессованную пачку документов и стала рассказывать о своем муже. Он всю жизнь собирал мебель из карельской березы, ухлопывал все деньги на реставрацию, а когда умер, то оказалось, что эту мебель он определил завещанием государству. Дама как раз и явилась ко мне исполнять его волю. Я объяснила ей, что она ошиблась адресом, но понять это уже было ей не по силам: наш архив был рядом с ее домом, и ни в какое другое место она идти не желала. На все мои слова дама отвечала одной-единственной фразой: «Вы хотите сказать, что я должна идти куда-то далеко?» Когда я наконец догадалась ответить: «Именно это я и хочу вам сказать», дама поднялась, сгребла документы в шкатулку и направилась к двери. Оттуда она мне заявила: «Завещание опротестовано. Мебель не представляет никакой художественной ценности. Я не позволю сдвинуть ее с места ни на сантиметр».

Эта дама наверняка никогда в разговорах не произносила: «Мое поколение!», она принадлежала к очень узкому кругу коллекционеров мебели из карельской березы. Но насчет моего поколения Неля все же ошиблась. Не было у нас такого рода деятельности. Конечно, мы хотели быть хорошо одетыми. Хотели, чтобы мужья любили нас и были верными всю жизнь. Мы не очень дрожали над своими детьми, и они у нас не выглядели сытенькими. Это теперь нас мучают мысли: правильно мы жили или неправильно? Тогда твердо знали: правильно. Мы радовались детским садам, не стенали: ах, инфекция, ах, как много детей на одну воспитательницу. И перед Викентьевной заискивали, она давала нам возможность ездить в командировки, защищать диссертации. Дети все-таки смысл будущего, но не самой жизни.

Слишком много всяких мыслей обуревало меня в этот день, да и он сам выдался слишком сумбурным, чтобы появление Викентьевны удивило меня или взволновало.

— Не ждали? — спросила она, оглядывая кабинет. — А я вас не искала, сразу нашла. Там, в сквере на скамейке, посидела, чтобы к концу вашей работы прийти. А у вас тут солидно. — Она неподвижно стояла у двери. Когда я предложила пройти и сесть, отказалась. — Я вас на улицу подожду. Вы ведь скоро?

Рабочий день закончился, и мы вместе с ней вышли на улицу. Там Викентьевна сразу преобразилась, заговорила своим обычным тоном:

— Я к вам за помощью пришла. Хочу, чтобы вы на мать Каролины воздействовали. Нельзя ей так относиться к своему ребенку. Дитя обозленное растет, хитрое, а она, как будто не мать, — в стороне.

— Может, не совсем в стороне. За что-то же любит ее Каролина.

— Любит, потому что это необыкновенный ребенок, сердце золотое. Вчера мне говорит: «Я когда стану заниматься, куплю тебе норковую шапку и сапоги замшевые». А я ей отвечаю: «Я же тебя всегда только ругаю». А что же она отвечает? «А ты тогда ругаться не будешь. Ты тогда придешь на спектакль и сядешь в первый ряд. Я тебе контрамарку в кассе оставлю».

Всю дорогу, пока мы ехали в трамвае, Викентьевна говорила о Каролине и ее матери, а я терпеливо ждала, когда она перейдет к своей просьбе. Я чувствовала: это длинное вступление неспроста, просьба серьезная. И не ошиблась. Когда мы вышли из трамвая, Викентьевна остановилась, посмотрела на меня сурово и спросила:

— Что это вы замолчали? Если не согласные с моими словами, сказать надо.

— Слушаю. Я ведь совсем не знаю мать Каролины, да и девочку мало знаю.

— Не знаете, так сейчас узнаете. — Викентьевна оглянулась по сторонам, на трамвайной остановке стояли люди, и она за рукав отвела меня в сторону. — Каролинка экзамены сдала, а места ей здесь не нашлось. Вроде бы вообще в этом году они младшую группу не будут у себя держать. А тем, кто выдержал экзамены, предложили учиться в других городах. Тоже в интернате, в таких же школах при оперных театрах. Вот Вера и записала свою Каролину в Минск.

— И я должна ее отговорить?

— Да.

— Почему?

— Интересный вопрос! — Викентьевна с возмущением глянула на меня. — Вот вы бы своего внука послали в Минск?

— Его бы никто не принял в такую школу, — ответила я, — такого сытенького.

— Ишь как вас заело! — Викентьевна криво усмехнулась. — Одно слово мне простить не можете. А тут ведь жизнь чужая, вас не касается. Вам ведь все равно, где будет Каролинка — здесь, в Минске или еще где. В этом все дело.

Мне нечего быть таить от нее, я поняла, что дело не в матери, Викентьевна сама боится оторваться от Каролины.

— Давайте начистоту, Викентьевна. Я не имею права укорять мать Каролины, наставлять на путь истинный. Вы помните мои молодые годы. Если бы у Томки были способности не к рисованию, а к балету, вполне могло так получиться, что она бы жила и училась в другом городе.

— Понятно, — сказала Викентьевна. Это «понятно» относилось к тому, что я отказываюсь выполнить ее просьбу. — Когда чего не хочешь, оправдание себе найдешь.

— А мне непонятно, — сказала я, — почему вы берете на себя такую ответственность. Кроме сегодняшнего дня, есть еще будущие годы. Каролина сегодня маленькая, но потом будет взрослая. И она вам может не простить сегодняшнюю к себе жалость.

Викентьевна ничего не ответила, на том мы и разошлись.


Томка и Борис вернулись из путешествия и нашли, что сын их вырос, поумнел, вообще стал какой-то значительной личностью.

— И это всего за три с половиной недели, — сказала я, — представляете, как бы он изменился, если бы вы отсутствовали лет пятнадцать.

Томка и Борис оценили шутку, вообще в тот вечер они смеялись по любому поводу — так были рады, что вернулись домой.

— Теперь, мамочка, — сказала Томка, — твоя очередь бороздить реки и моря. Есть замечательный маршрут: Владивосток — остров Шикотан. По пути следования — Камчатка, Южный Сахалин и острова Курильской гряды.

Ее слова сдвинули меня с места, через несколько дней я подала заявление об отпуске, взяла путевку в подмосковный Дом ученых и уехала туда на два месяца.

Когда вернулась, лето уже кончилось. Двор наш был усыпан желтыми листьями. Я вышла из такси, вытащила чемодан и увидела Женьку. Он пришел из детского сада один и ходил по двору, загребая ногами листья. Дома никого не было.

Только мы вошли в квартиру, как за нами вбежал запыхавшийся Борис.

— Везет мне, — завопил он, — один-единственный раз опоздал в детский сад, и надо же так подгадать, чтобы именно в этот момент приехала теща!

Женька успокоил его:

— Мама не узнает, мы ей ничего не скажем. Правда, бабуля?

Семейный заговор, как и всякий другой, сплачивает. Когда появилась Томка, мы были единым целым. Томка даже постояла у двери с зонтиком в руках, полюбовалась:

— Семейная идиллия двадцатого века! Картина! Вторая премия, поскольку тема не производственная. Кстати, в открытом окне перспективочкой можно дать башенный кран.

Я оглянулась, балконная дверь была закрыта, струйки дождя бежали по стеклу, и ничего не было видно. Но если открыть эту дверь, то, несомненно, вдали, в перспективе, будет маячить не один башенный кран. Как пишут в газетах, наш новый район обустраивается и хорошеет с каждым днем.

— Ну, какие новости у двигателей прогресса? — спросила Томка, присаживаясь к столу. — Твои ученые включили синфразатрон для обогрева или мерзли, как прошлой осенью?

— В школьный учебник физики загляни, — посоветовала я ей, — а то брякнешь где-нибудь «синфразатрон», на лбу же у тебя не написано, что ты у нас с юмором.

Мы долго просидели в тот вечер за столом. Женька уснул под наши разговоры в кресле в обнимку с подаренным Каролине медведем. Много таких добрых вечеров было в нашей жизни, но всякий раз, когда он выпадал, казалось, что ничего похожего не было.

— Никогда мы так дружно не сидели за столом, — сказала Томка, — с такой лаской не глядели друг на друга. Полезно все-таки приезжать и уезжать. Да, мама, еще одна новость: Викентьевна уехала. Поменяла свою квартиру и уехала в Минск.

Видимо, лицо мое выразило не только удивление, потому что Томка спросила:

— Ты что?

Я рассказала им, почему уехала Викентьевна. Томка и Борис выслушали мой рассказ спокойно.

— Старческие фокусы, — сказала Томка. — Не нужна она этой Каролине. — И разрушила своими словами наше доброе застолье.

— Есть люди, — сказала я ей, — которые многим нужны. Мне, например, неизвестно, какой бы ты была, если бы я тебя не оставляла у Викентьевны.

— Это, Ольга Сергеевна, что-то очень туманное, — подал голос Борис. — Каждый человек оставляет в жизни другого след, но роль Викентьевны в Томкиной судьбе доказать невозможно.

— Она у нее стала рисовать. Я приезжала из командировки, и Томка вручала мне свои рисунки. А я по лицу Викентьевны видела, что она относится к этим детским картинкам серьезно.

— Мама, я уже говорила тебе: не идеализируй свою молодость и мое детство, — сказала Томка. — Если хочешь знать, я боялась ее.

— А может, и надо чего-то бояться в жизни? Ты же сама говоришь, что когда приступаешь к новой картине, то дрожишь от страха.

— Ну, заехали, — рассмеялся Борис, — для наших художественных натур это что-то неподъемное. Нам бы чего-нибудь попроще — обыкновенную бабушку, чтобы внука в сад водила, оладьи пекла, да, Томка?

Он шутил, и Томка поддакнула:

— Эх, где нам взять такую бабку?

Борис вытащил Женьку из кресла и понес в свою комнату, Томка пошла за ним. А я осталась.

О чем мы говорили? Зачем я хотела им объяснить то, чего сама не понимала? Дело совсем не в том: была Викентьевна воспитательницей или не была. Другое потрясло меня: Викентьевна поднялась в свои старые годы с насиженного места и поехала в Минск.

Я подошла к балконной двери и распахнула ее. Холодный сырой ветер влетел в комнату. В домах напротив во многих окнах горел свет. Внизу легким шагом пересекла двор женщина. Может быть, это была Вера, мать Каролины. Шла после спектакля и несла домой свое одиночество. Я не стала надрывать свое сердце вопросами к этой женщине: «Где твой ребенок? Стоит ли самая блестящая будущность Каролины вашей разлуки?» Я уже знала, что каждая жизнь выливается из берегов и обретает эти берега по своим собственным законам. И наши знания жизни — только лишь наши. Никто не мог ответить мне на вопрос, что погнало Викентьевну в Минск. Только она сама, будь у меня возможность спросить, ответила бы обстоятельно: «Вы же знаете, какое это барахло. Если бы я за ней не поехала, она бы меня утопила. Она и бабку свою утопила, и отца, он у нее на водных лыжах катался. А я живой хочу быть. Вот и поменяла квартиру. Хорошая квартира, такая, как и была, даже лучше: Каролина в интернате, никто над головой не гоцает».

КТО ТАМ В МАЛИНОВОМ БЕРЕТЕ?..

Старшая сестра Марианна жила по высокому счету. Превыше всего ставила и почитала искусство. Высокий счет оплачивался ссорами с родителями и вечным безденежьем. К тридцати годамМарианна не то чтобы отвоевала право быть такой, какой была, а притупила отчаяние матери. В материнских обличениях зазвучали безнадежные нотки.

— Я дала ей лучшее в мире имя — Мария! — возмущалась мать. — И что она с ним сделала? Марианна! Не считайте меня мещанкой, я понимаю, что не с имени дело. Все дело в ней самой, в Марианне, Машке, Маньке… Манька — вот ты кто! И картины твои — Маньки! И мужья — Маньки!

Она бросала выразительный взгляд на мужа, требуя подмоги, и тот рокотал по привычке, без надежды образумить дочь.

— Ты бы подумала, какой пример видит в твоем лице младшая сестра. Что ее ждет в жизни, когда перед глазами у нее такой пример?

Марианна в последние годы научилась молчать. Младшая сестра Оля жила своей жизнью, и никакой пример со стороны Марианны — ни плохой, ни хороший — ее не достигал. Марианна прерывала молчание только в те минуты, когда молчать уже не могла. Это случалось тогда, когда мать оскорбляла ее мужа Севу.

— Моя жизнь! Мое искусство! А хлеб наш! — Мать давно переступила черту, к которой люди стараются не приближаться. Это была уже не ссора с дочерью и зятем, а спор с самой жизнью. — Кому нужны эти картины с летающими по небу фанатиками? Летят! Жрать они, надеюсь, спускаются на землю?

В устах матери «фанатик» было ругательством. Им она обзывала мужа в зимнее время, когда он в выборной должности старшего по дому собирал жильцов на воскресник или писал личные письма задолжникам по квартплате.

Оля во время семейных баталий сидела где-нибудь в углу комнаты. Сидела неподвижная, как картинка, ни вздохом, ни словом не привлекая к себе внимания. Мать старалась для нее: обличала Марианну, чтобы отвести беду от младшей дочери.

Мужьям Марианны Оля симпатизировала. В первого, Андрюшку, даже была влюблена. Это был худенький, большеголовый, очень жалкий Андрюшка. Двадцать четыре года, и ничего за душой: ни квартиры, ни законченного образования, ни зимнего пальто. Бегал зимой в потертой замшевой курточке без подкладки. Оля училась тогда в седьмом классе и мечтала приодеть Андрюшку. Копила деньги. Приличный костюм стоил восемьдесят рублей. Она накопила уже одиннадцать рублей, когда Марианна развелась с Андрюшкой, и он исчез.

Второй муж, Сева, появился через два с половиной года, когда Оля училась в десятом классе. Он был покрасивей Андрюшки, хотя и не шел ни в какое сравнение с настоящими красавцами. Оля пригляделась к нему и заметила, что было в нем что-то общее с Андрюшкой, чему трудно подыскать название, нечто такое вроде выношенной замшевой курточки без подкладки. Сева поселился у них в доме только через год после того, как стал мужем Марианны. Мать о нем целый год слышать не хотела. Она так и говорила: «Слышать не хочу ни о каком Севе. Мужьям — конец! Второй для меня не существует». Оля тогда спросила Марианну:

— Слушай, почему бы тебе хоть раз не выйти замуж за кого-нибудь побогаче? Почему у тебя они все какие-то голодные и не от мира сего?

Восковое личико Марианны вытянулось, синие глаза уставились в одну точку, потом она вышла из оцепенения и ответила:

— Видишь ли, женщины всегда выходят замуж по любви. И любовь никогда не интересуется имущественной стороной. Я любила Андрюшку, а он меня не любил. Одной моей любви на двоих не хватило, и мы расстались. А с Севой у нас две любви, мы оба любим друг друга.

Оля не поверила ей. Марианна всегда не говорила, а изрекала. Какие еще там две любви? Длинный унылый Сева любить никого не мог, и его любить было не за что. Сева глядел на Марианну, как дитя на бабушку.

«Купи мне гуашь, черную и белую, а лучше целую коробку, потому что красная и желтая тоже на исходе».

«На что я куплю?» — тихим голосом, не раздражаясь, спрашивала Марианна.

«Да, да, — кивал Сева, — у тебя опять нет денег. Тогда надо попросить у Василия».

Оля наслушалась таких разговоров. Если это любовь — пожалуйста, но не надо об этом так значительно заявлять. Просто Марианна задурила себе голову искусством и поклоняется ему, а Сева — идол.

За столом Севина любовь расправляла плечи. Сева ел за троих. Когда через год они, наскитавшись по частным квартирам, впервые сели за стол, Сева подтянул к себе чашу с салатом, взял торчащую из него ложку и поглотил этот салат в считанные секунды.

— Он ест, как молотобоец, — говорила мать, — а работает, как лауреат, которому уже все можно. Он рисует, небо и облака, как будто это кому-нибудь надо. Каждый человек, подняв голову, может бесплатно увидеть такую картину в натуральном виде.

Иногда ее охватывали сомнения.

— Может быть, он сумасшедший? — спрашивала она у Оли. — Он же действительно работает с утра до вечера. Истязает себя, сгорает, от этого такой аппетит. Скажи мне: есть у этого какой-то итог? Что из этого может в конце концов получиться?

— Он не сумасшедший, — отвечала Оля, — он нормальный человек. Верит в то, что творит. Нам со стороны это непонятно.

— Тебе тоже непонятно?

— Мне тоже. Лучше бы он ходил на работу и приносил зарплату.

— Некоторые приносят зарплату, но это тоже не выход и не результат. — Мать тяжело вздыхала, вздох говорил, что Оля тоже пока не оправдала ее надежд. Два года подряд поступала в институт и не поступила. Результат получился мелкий: работает секретаршей в приемной начальника главка.

Раз в месяц появлялся Василий, толстый, цветущий, зимой — в дубленке, летом — в импортных джинсах. Выгружал на стол консервные банки, пакеты с крупой и сахаром, сверху клал две красненькие десятки. Это был его ежемесячный добровольный оброк Севе. Сначала все краснели, когда он выкладывал на стол пакеты и деньги, потом привыкли.

— За убитого паука снимают двадцать грехов, за накормленного гения — десять. — Василий после этих слов хохотал как школьник.

Оля его ненавидела. Да и нельзя было к нему относиться иначе, стоило только посмотреть, как перед ним заискивает мать, как втягивает живот папаша, стараясь выглядеть стройней и бодрее. Родители прочат ей Василия в мужья. Ей — в мужья, а себе — в награду за страдания, которые принесла Марианна. Не могут поверить, что Василий приезжает к ним из-за Севы. Приезжает замаливать грехи за свое цветущее бездарное существование. Не замечают, что Василий самовлюбленный баран, каждая фраза у которого начинается с местоимения «я».

— Я талантливей Севки, — говорил Василий, — но я не верю в загробную жизнь. Я эгоист. Я не могу себе позволить подарить свою единственную реальную жизнь человечеству. Я живу, а Севка работает. Я хочу быть радостью своих современников, а он будет гордостью потомков.

Василий не всегда бывал таким дураком, случалось, что изрекал и что-нибудь умное. Мать глядела на него как на чужую удачу. Послал же бог кому-то такого сына, и будет какая-то счастливица его женой.

— Скажите, Василий, — спрашивала мать, — хоть в какой-то части оценят современники старания Севы?

— Нет, — веско отвечал Василий, — он подлинный талант, а значит, ни злата, ни серебра ему на этом свете не причитается.

Мать наклонялась над тарелкой, прятала выражение на своем лице.

— Василий, — как с того света, подавал голос Сева, — ты не мог бы мне подбросить несколько коробок гуаши?

Он не мелочился, просил с походом, не объяснял, как Марианне, что черная и белая кончились, а красная и желтая на исходе.

Отец краснел, мать, считая себя хозяйкой за столом, а значит, и ответственной за все, что сказано, спешила исправить неловкость.

— Теперь у вас есть двадцать рублей, — говорила она Севе, — Марианна поедет в город и купит.

Овальный большой стол на террасе становился в этот вечерний час центром картины уходящего летнего дня за городом. Четыре молодых лица и два немолодых придавали композиции законченность. Заходящее солнце сгущало зелень на кустах и деревьях до черноты, что придавало картине цветовую контрастность. Слова матери о том, что Марианна поедет в город и купит гуашь, оставались без ответа. Отец кашлял в кулак и делал попытку оторвать разговор от земных забот.

— Жизнь летит, как скорый поезд, — говорил он. — Вчера, кажется, была эта дача новенькая. Марианне было четыре года, Оленьки вообще не было, а теперь вот сидим за столом, все взрослые люди, и не думаем о том, как мчит нас время.

Никто не обращал внимания на его лирико-философские взлеты. Сева поднимался и, не сказав ни слова, направлялся к лестнице, ведущей на чердак, — в мезонин, как называли родители чердачную комнату с выгнутой крышей. Марианна тоже поднималась. С видом заколдованной принцессы придвигала к себе грязные тарелки и ставила их одна в другую. Оля не делала попыток ей помочь. С детства у них было расписано, кому что и когда делать в доме.

Однажды отец сказал Василию:

— Таких людей, как вы, было много в прошлом веке. Они ценили талант, умели дружить и делиться последним.

— Это не про меня, — буркнул в ответ Василий. Как настоящий благодетель он жутко падал духом от благодарности.

Недавно и у Марианны появилась веская причина боготворить Василия. Севина картина «Летающие люди» прошла несколько строгих отборочных комиссий и заняла половину стены центрального зала на выставке молодых художников. И хоть Василий кричал, топал ногами, доказывая, что ни сном ни духом к этому не причастен, даже Сева ему не верил.

Это была ежегодная весенняя выставка. Только что переехали на дачу. На террасе свалены были нераспакованные узлы и ящики. Мать надела длинное шелковое платье, и отец сказал: «Полина Виардо». Мать сразу повеселела, стала моложе, красивей. И на всех вслед за ней накатило веселье. Со смехом ехали в электричке, потом, уже вовсю разгулявшись, взяли на вокзале такси и покатили в выставочный зал.

Выставка показалась сказочной. Не просто стены и картины на них, а прекрасные залы, источающие со своих стен тепло и красоту окантованного в рамки таланта. Возле картины Севы толпились все посетители выставки. Тот, кто отходил, снова возвращался. Глядели молча, сказать было нечего. Картина была загадочной. Над облаками, похожими на клубы белого дыма, летели два самолета. Не висели, не парили в голубом однотонном пространстве неба, а секли это пространство на небывалой скорости. Облака и небо по мере приближения к ним теряли себя, превращаясь в голубые реки и в курчавые белые деревья, а самолеты становились летящими людьми. И это был не фокус, а тайна.

Мать кидала острые взгляды на посетителей, с интересом поглядывала на Севу. Когда уходили, спросила у Марианны:

— И что дальше?

— Что ты имеешь в виду!

— Это как-то оплачивается или за спасибо?

— За жизнь, — ответила Марианна.

Мать ничего из ее ответа не поняла, накричала на Марианну и на этих же пара́х двинулась на Севу.

— А другие картины, они что, тоже никому не нужны? Или у других все-таки покупают?

— Не знаю, — ответил Сева.

— Фанатики, — вздохнула мать и стихла.

Возвращались к вокзалу на автобусе, не глядя друг на друга. Это было тяжелое, похоронное молчание. Можно себе представить, какая была бы на даче панихида, если бы не Василий. Он опередил всех и ждал у ворот.

За ужином Оля спросила:

— А чего бы тебе, Василий, не купить Севкину картину?

Василий поперхнулся, закашлялся, так она его смутила. Прокашлялся и ответил:

— За миллионера меня держишь или за умственно отсталого?

— За мецената, покровителя искусств, — сказала Оля, — и не красней, а то еще раз подавишься.

Василий тут же поднялся и откланялся. Вслед за ним поднялись Марианна и Сева, полезли к себе наверх. Отец покатил от крыльца старую тачку: завтра будет возить на ней воду из колодца.

Оля посидела одна за столом — очередь мыть посуду была Марианнина, но та удалилась к себе, и напрасно. Сейчас Оля поднимется к ней и скажет: «Твой Севка, конечно, гений, но я за ним мыть чашки не нанималась». А Марианна? Она выставит свои печальные синие глаза и ответит: «Тебя сюда звали? Если уж пришла, то хоть молчи».

Оля все-таки вымыла вместо Марианны посуду, поднялась к ним наверх и объявила:

— Я завтра в город уеду. Поживу своей собственной жизнью без всей этой тоски.

Марианна ничего не ответила, это означало: поезжай, нам без тебя то же самое, что и с тобой.


…В пустой и пыльной городской квартире одиночество мог скрасить телефон. Но все знали, что Оля на даче, и никто не звонил. За три дня всего лишь один звонок.

— Это Джульетта Капулетти? — спросил нахальный детский голос.

— Это планетарий, малютка, — ответила Оля.

Сопляк, названивавший в отсутствие родителей кому попало, перешел к оскорблениям.

— Дурочка из переулочка, — пискнул он, — макака.

Девчонки, с которыми она дружила в школе, все, как одна, отступились от нее. Оля приходила с работы и с обидой листала блокнотик с номерами телефонов: Люська на практике, Томка тоже поступила в институт, Ларка вышла замуж и уехала в Красноярск. Была еще Фаина, Файка. Эта никуда не поступила и замуж не вышла. Но дружить с ней сейчас — все равно что ходить в обнимку по улице двум хромым. Чтобы не терзать взглядом телефон, занялась шитьем. Извлекла на свет божий два старых летних платья, отрезала подол, выкроила из него рукава. Из двух старых платьев две новые кофты. А что еще? Книги? Было бы их пять-десять, она бы их читала и перечитывала. Пять-десять книг — вполне достаточно для того, чтобы вместить главные варианты человеческих жизней, тогда один из этих вариантов вполне можно было бы взять себе. Но книг прорва, и ни в одной нет безразмерной судьбы, пригодной на все времена, для всех людей.

По вечерам стал нападать голод. Такой, когда не лень чистить картошку или заводить тесто для оладий. Голод не тетка. Хорошо, что в доме уцелели припасы картошки, муки и подсолнечного масла.

Никуда не рвалась, не шустрила, не заламывала руки: ах, пропадаю во цвете лет! Жила, как Робинзон на необитаемом острове, а что причиталось, само пришло. Только выгребла жареную картошку на синюю тарелку из сервиза — звонок. Сняла трубку, а в ней Файкин голос.

— Оля? Невыразимо! Ты в городе? Одна?

Вот уж кто не нужен — тут как тут.

— Одна. А что случилось?

— Еще не случилось, но что бу-у-дет! Ты в форме? Мы сейчас приедем.

— Что еще за «мы», — закричала на нее Оля, — я сижу в разгромленной квартире, в жутком трансе, никаких «мы»!

Но Файка плевала на ее транс и разгромленную квартиру. В голосе ее появились рычащие ноты, она чуть не захлебнулась от негодования.

— Дура! Затрапезная дура! Упускаешь свой единственный шанс!

— Какой шанс? Файка! Какой шанс?

— А такой, что один тип должен ехать за границу, и ему надо срочно жениться. Подзатянул с этим, а без жены не выпускают.

— Ты взбесилась, — упавшим голосом сказала Оля, — при чем тут я?

— О, господи, — Файка теряла терпение, — я же не даю гарантии, что он завтра потащит тебя в загс, но это шанс.

— Почему же ты сама этот шанс упускаешь?

— Потому что ему нужна красавица! — Файка хихикнула и тем озадачила Олю.

— Почему ты смеешься? Сколько ему лет?

— Я не смеюсь, — вздохнула Файка, — я завидую. А лет ему тридцать пять. Но он вполне. И порядочный. Согласен на фиктивный брак, без всяких поползновений.

— Ну это само собой…

Файка опять стала на нее рычать.

— Пошевеливайся, соглашайся и не думай, что я от нечего делать лезу в эту историю. Четыре парика и джинсовая юбка — это первое, что ты привезешь мне оттуда.

— Будешь спекулировать париками?

— Буду их менять, — ответила Файка. — Утром пепельный, потом черный, затем блонд, а вечером медный.

Оля посмотрела на тарелку с остывшей картошкой и сдалась. Замуж она ни за кого не пойдет, что еще за глупости. Но и вот так сидеть одной во цвете лет — тоже ничего умного.

— Ладно, валяйте, — сказала она, — только не раньше, чем через час.

Через час они появились. Оля не стала извиняться за беспорядок в квартире. Сняла перед их приходом газеты, которыми был накрыт рояль, сдернула простыню, охранявшую днем полки серванта от солнечного света, и большая с высоким потолком комната обрела свой внушительный вид. Родители покупали вещи редко, но метко. Старый рояль, издававший не звуки, а стоны, был привезен из комиссионного магазина. «Не дом, а исполнение желаний хозяев, выросших в подвале», — говорила Марианна. Она ненавидела рояль, который отнимал жизненное пространство и вводил гостей в заблуждение. То и дело кто-нибудь из Севкиных художников обращался к ней, кивнув на рояль: «Изобрази». Марианна дергала плечом, и Оля спешила ей на помощь: «Это трехногое чудовище — всего лишь памятник нашим предкам».

Она могла быть изысканной, так что гость, явившийся с Файкой, напрасно соорудил разочарование на своем лице. Нацелился на что-то более современное? Но это ничуть не больше, чем его личное дело.

— Вы играете? — спросил он.

— Я танцую и пою, — ответила Оля, — играет моя старшая сестра Марианна.

Он уловил вызов в ее голосе и пожал плечами.

— Граждане, — сказала Файка, — не будем отвлекаться от повестки дня нашего заседания.

— На повестке один вопрос, — сказал гость, — что надо сделать, чтобы этот прекрасный вечер улыбнулся нам? Сразу вношу предложение: давайте откроем окна.

Оля и Файка переглянулись и пошли открывать окна, а гость сел за рояль.

Было уже около одиннадцати, прохладный воздух хлынул в комнату, музыка полилась тоже прохладная, журчащая, как водопад из ущелья. Оля никогда не училась музыке, но отличала, кто шпарит самоучкой, по слуху, от тех, у кого в пальцах была школа. Этот учился музыке не год и не два. Он был выездным, это точно. Когда Файка поставила на край рояля бокал шампанского, он не схватил его, а лишь потом, когда доиграл, взял в руку и стал с этим бокалом ходить по комнате, изредка отпивая. При этом обнаружилось, что он красив: костюм без морщинки, прическа без волоска, отскочившего в сторону, туфли — будто только что со стенда выставочной обуви. Нехороша была только его улыбка, какая-то сладенькая, словно с конфетой за щекой. Файка поторопилась. Зачем было лепить о нем все сразу прямым текстом? Не знай Оля его намерений, все было бы не так. А то она знает, он знает, и оба в глазах друг друга — барахло.

— А теперь вы спойте или станцуйте, — обратился он к Оле, — что у вас лучше получается?

Имя его было Игорь, отчество Сергеевич. Говорил он с ней свысока и с Файкой разговаривал не лучше, Оле казалось, что они обе в его глазах ширпотреб, залежалый невостребованный товар.

— Лучше всего у меня получается, — сказала Оля, собрав всю свою выдержку, — один фокус: берем цыпленка, накрываем платком, и он там, под платком, превращается в петуха.

— Даже так? — Гость с жалостью посмотрел на нее. — Но где же взять цыпленка?

— Увы, — поддакнула ему Оля, — поскольку цыпленка нет, свернем этот концерт художественной самодеятельности.

— И не будем умничать, — добавила Файка.

Ничего не клеилось. Гость помалкивал, глядел из-за стола в раскрытое окно. Оля разозлилась: «Что такое? Кому, в конце концов, нужна жена, мне или ему?» Файка поднялась.

— Пойду домой. Надоели вы мне. Ничего-то вы не умеете: ни влюбиться, ни жениться, ни повеселиться.

— Сама виновата, — Оля говорила и смотрела на гостя, — не надо плюхаться сразу на два стула. Уж что-нибудь одно: или жениться, или веселиться.

Файка вышла в коридор, стала прилаживать перед зеркалом свой сбившийся парик, гость не двинулся с места.

— Фая уходит, — сказала Оля.

— Фая уходит, а я остаюсь, — гость глядел скучно, словно грустил: не хочется оставаться, но надо.

Оля испугалась: и в самом деле останется. Выскочила в коридор, схватила Файку за руку, втащила в комнату.

— Вот что, коллеги, как появились, так и уматывайте — вдвоем!

— Сколько паники! — Игорь Сергеевич на этот раз улыбнулся печально, без конфеты за щекой. — Мы умотаем. Благодарим вас, Оля, за прекрасный вечер, все было очень мило.

В прихожей он поцеловал ей руку.

— Завтра вечером я позвоню. Намерение мое не изменилось. Вы зря так всполошились.

— Это как вам будет угодно, — ответила Оля.

Она закрыла за ними дверь и прижалась к ней спиной. Точно так стояла в одном кинофильме героиня, когда человек, которого она любила, вдруг признался ей в любви и выскочил из квартиры.

После гостей осталось полкоробки конфет и треть бутылки шампанского. Оля переложила конфеты в бумажную салфетку, вино вылила в раковину. Утром вынесет из дома бутылку и коробку, и ни у кого из родных, когда они заявятся, не будет никаких вопросов. Вопросы появятся поздней. Мать скажет: «Объясни мне, как это ты, имея всю жизнь перед глазами не тот пример, сумела фантастически устроить свою жизнь?» «Ты его любишь?» — спросит Марианна. «Нет, — ответит ей честно Оля. — Но буду век ему верна. И хватит об этом, Марианна. Ты вот второй раз замужем по этой самой любви, и что толку?»

Утром начальник планового отдела, раньше всех явившийся на совещание, остановился у ее стола и сказал:

— Вы сегодня не Олечка, а Лолитта Торрес!

Она оценила комплимент. В его молодости певица Лолитта Торрес была кинозвездой, эталоном женской красоты. Недавно Оля прочитала о ней статью в журнале. Теперь у этой Лолитты куча взрослых детей, она пожертвовала своей карьерой ради семьи. А она, Оля, пожертвует вот этим своим местом в приемной. А когда ей там, за границей, на каком-нибудь банкете встретится незабвенная Лолитта, Оля поглядит на нее, улыбнется и мысленно скажет: «Привет тебе, бабуся, от нашего начальника планового отдела». Вот такие глупости лезут в голову, а надо ведь думать о другом. И не думать, а действовать.

Совещание началось. Оля усадила на свое место курьершу Зоечку, а сама помчалась на дачу. Ехала в электричке и твердила: «Матери пока ни слова. У Марианны выпросить сердоликовое ожерелье. Не привлекая к себе внимания, собрать вещи и все до одной — в комиссионку. Вместо всего этого так называемого гардероба умереть, но достать два стоящих платья». Мучило сомнение: говорить — не говорить о своем замужестве Марианне? А вдруг вся эта великосветская затея лопнет? Тогда Марианна скажет: «Погналась за журавлем в небе». Может, сказать Марианне: «Я люблю его», и тогда она благословит. «У тебя нет выбора, — скажет Марианна, — что бы ни случилось, любовь — всему оправдание».

Она сошла с электрички, шла короткой, лесом, дорогой, как вдруг ее окликнули:

— Оленька! — Голос прозвучал звонко и радостно. — Оленька! Это же ты! А я только что был у вас на даче.

Лицом к лицу к ней на тропинке стоял Андрюшка, первый муж Марианны.

Оля была так занята собой, что даже по-настоящему не удивилась, только сделала вид.

— Каким ветром?

— Привозил Севке гуашь.

— Ну, знаешь… А как Марианна, как мама восприняли твое появление?

— Марианну не видел, а мать вполне нормально поздоровалась.

Андрюшку послал ей сам бог. Только для чего? Теплая волна поднялась в Олином сердце: до сих пор не знает Андрюшка, как она была в него влюблена!

— Ты все такой же, Андрюшка, — сказала она. Все такой же, лучше всех. Из-за чего вы разошлись с Марианной?

Андрюшка помотал головой, словно стряхнул с себя, что-то.

— Она доказывала, что я ее не люблю… и все такое, понимаешь… денег не было, жилья своего, мать ваша ежеминутно страдала.

Спроси его о чем угодно, и он так же выплеснет себя до донышка. И вдруг Оля поняла, для чего в этот час вышел ей навстречу Андрюшка.

— Андрюша, — торжественно произнесла она, — только ты меня можешь спасти. Я выхожу замуж, и мне нужны деньги. Возьми у Василия в долг, будто себе. А я потом отдам, за мной не пропадет.

— Сколько тебе надо? — спросил Андрюшка.

Оля задумалась: сколько же это все может стоить — два платья, туфли, сумка, белье, чемодан… небольшой красивый кожаный чемодан. — Рублей пятьсот, — сказала она, решительно глядя в добрые глаза Андрюшки.

Тот свистнул.

— Пятьсот!

— Андрюша, ты святой человек, ты это сделаешь. — Оля испугалась, что не так, не теми словами попросила его о деньгах, и, сбиваясь, стала рассказывать о вчерашнем вечере, об Игоре Сергеевиче, о шансе стать женой дипломата, увидеть мир, пожить за границей.

— Обожди, не трещи, — оборвал ее Андрюшка, — какая заграница? Ты же и здесь еще ничего не рассмотрела. Открой глаза: откуда у Василия пятьсот рублей? Он за джинсы свои два года расплачивался.

— Ты ничего не знаешь, — Оля чуть не плакала: ничего не понимает этот Андрюшка. — У Василия есть деньги. У него Севка на стипендии.

— На стипендии… — Андрюшка махнул рукой, — это я посылаю Севке двадцатку и кой-чего еще по мелочам, знаю, каково ему у вас… этому фанатику.

Солнце зашло за облака, и все, что сверкало, обрело свой настоящий цвет. Андрюшка стоял в старой клетчатой рубашке, рукава засучены, с большой головы свисали легкие прядки давно не стриженных волос. Не святой, а юродивый, если он действительно посылает с Василием деньги для Севы.

— Тогда ты дай мне взаймы, — угрюмо попросила Оля.

Андрюшка покраснел, даже белки глаз у него стали розовыми. Он ни разу в жизни не впадал в ярость, все это у него было не израсходовано, оттого он сейчас так заполыхал и заискрился.

— Несчастная! Убогая! Что ты придумала?! Какая заграница! Что у тебя сдвинулось в голове? Вот деревья. Побейся об них головой, может, там у тебя что встряхнется и станет на место! — Он быстро выдохся, отдышался и закончил уже тихо: — Не поедешь ты никуда, и ничего не будет.

Что-то он знал, только объяснить не мог, Оля это почувствовала. Она не сердилась на Андрюшку, ей даже было его жалко.

— Почему не будет? — спросила она. — У кого-то ведь бывает.

— Не бывает, — ответил Андрюшка, — ни у кого так не бывает.

— Почему? — Оле нужен был ответ.

— Потому что не может быть.

Встретился и чуть все не испортил. «Не бывает, не бывает». Бывает, Андрюшенька, еще и не такое бывает. По объявлениям в газете люди замуж выходят, и ничего, счастливы. Это Марианна ему голову задурила: любовь, любовь. Вот он от этой любви и назначил от себя алименты ее второму мужу. Страшно кому-нибудь такое сказать, не то что стыдно.

Шла, шла, дошла до калитки своей дачи и повернула обратно. Какое сердоликовое ожерелье?! Еще год назад Марианна подарила его на день рождения матери. И платья, если даже возьмут в комиссионку, никто там их не купит. Пусть будет как будет. Нужна ему жена, вот пусть и соображает, в чем ей появляться на приемах.

Вечером она сидела в городской квартире и ждала звонка. Позвонила Файка.

— Ну что?

— Убавь скорость, — ответила Оля, — и повесь трубку, не занимай телефон.

Файка повесила трубку, минут через двадцать раздался звонок, которого она ждала.

— Оля? Добрый вечер.

— Здравствуйте, Игорь Сергеевич.

— По телефону, Оля, легче, но не проще. Вы, наверное, не поверите, если я скажу, что мне трудно вести с вами этот разговор.

— Я вас слушаю.

— Вот видите, вам легче. Вы слушаете, а я должен сдвинуть с места словесную глыбу, задать вам вопрос, от которого сегодня страдает самолюбие, а завтра может рухнуть моя карьера.

— Задавайте.

— Мне нужно услышать от вас одно только слово: да или нет.

— Да! — крикнула Оля, но Игорь Сергеевич этого не услышал. Палец Марианны опустился на рычаг телефона.

Явились. Все трое. И этот предатель Андрюшка глядит на нее как ни в чем не бывало. Севу привезли, оторвали гения от его нетленных творений. Стипендиат. Его и Марианну она не тронет, а этот нищий меценат получит свое. Она бросилась на Андрюшку, не подумав о том, что не сможет его ударить. Удивленные Андрюшкины глаза глядели на нее не мигая, и Олин кулак замер и разжался.

— Вы палачи, — сказала Оля, — вы убили меня.

И в этот момент зазвонил телефон. Сева и Андрюшка крепко схватили ее за руки, а Марианна сняла трубку.

— Извините, нас прервали, — сказала она; и в эту секунду Оля почувствовала, что умерла; Марианна говорила ее голосом. — Вы ждете ответа? Да или нет? Конечно же, да. Не сомневайтесь ни в чем, сейчас же идите в милицию по собственной воле, так как добровольное там появление снимет часть вины…

Видимо, Игорь Сергеевич бросил трубку, потому что Марианна хотела еще что-то сказать, но было уже некому. Сева и Андрюшка все еще держали ее, и Марианна качнула головой, дескать, можете отпустить, никому она теперь уже не опасна.

Когда Оля отплакала свое и, сев за стол, приготовилась слушать их проповеди о том, как надо и как не надо выходить замуж, Марианна, поглядев на нее, вдруг рассмеялась.

— Смейся, смейся, — сказала ей Оля, — радуйся. Но я ведь выйду когда-нибудь замуж. И мой муж будет настоящим мужем и не будет получать подачки от моего бывшего мужа.

Сева и Марианна не знали, что Василий приносит Андрюшкины деньги, иначе они покраснели бы или что-нибудь сказали. Но Андрюшка это знал и сказал ей:

— Что уж ты так строга, ведь сама собралась прожить всю жизнь на подачках. Ведь вот этот твой будущий муж, — он показал на телефон, — должен был бы подавать тебе на твою бедность. Или тебе показалось, что нынче малиновые береты раздают бесплатно?

— Кто там в малиновом берете… — запела Марианна. — Успокойтесь, никто не говорит. Привиделось нам это.

И тогда Оля стукнула двумя кулаками по столу.

— Но кто-то же выходит замуж за дипломатов!

— Конечно, — ответила Марианна, — но при чем здесь ты?


Когда тот год подходил к концу, отец поехал за город и на своем дачном участке срубил елочку. Потом достал из кладовки прошлогоднюю крестовину и вогнал в нее ствол. 31 декабря елочка стояла на рояле, обвешанная стекляшками и золотой канителью. За столом собралась вся семья и Василий. Мать сидела рядом с отцом, по правую ее руку сидел зять Сева. Картину «Летающие люди» купил местный Аэрофлот для нового здания гостиницы, и те, кто временно обретет в этой гостинице жилье, будут каждый день глядеть на нее. А у Севы и Марианны скоро будет свой дом. Они уже внесли первый пай на кооперативную квартиру. Мать подкладывала в Севину тарелку закуски, и печаль в ее глазах адресовалась теперь только Оле. Не только мать, все за столом виновато поглядывали на Олю. Кроме Василия. Он ничего не знал о ее несостоявшемся замужестве и не щадил ее. Тост его прозвучал так:

— А тебе, Оля, желаю взяться в новом году за учебники и поступить наконец в институт. Ты же когда-то была способной, уверенной в себе. Куда же это все подевалось?

Оля сидела за столом в новом платье. Слова Василия обожгли ее.

— Что ты обо мне знаешь? — Оля не дала ему закончить тост. — И вообще — что ты знаешь? Я могла бы блистать на дипломатических приемах, бродить по сверкающим рекламой улицам, менять парики по три раза на дню. Но меня от всего этого уберегли.

Ни Василий, ни родители ничего не поняли. Марианна сказала:

— Не давайте ей больше вина. Она, кажется, пьяна.


…А в этот час в одном областном городе встреча Нового года уже закончилась. Она из-за географического расположения города началась на три часа раньше и, естественно, закончилась тоже раньше. В номере гостиницы за разгромленным столом сидели двое: хозяин номера и его сосед по этажу артист Демидов. Хозяин был на концерте вокально-инструментального ансамбля, с которым гастролировал Демидов, и теперь пытался объяснить, чего не хватает современной музыке.

— Вы виртуозы, — говорил он, — но на первом плане должна быть душа. А вот с душой у вас не очень.

Демидов слушал, хоть и не любил таких разговоров. Потом ему надоело, и он придвинул к себе телефон и набрал номер.

— Алле, — сказал он в трубку, — я приехал…

На другом конце провода кто-то испуганно ахнул, Демидов повторил:

— Я приехал. — Помолчал и положил трубку.

— Кому это вы, Игорь Сергеевич? — спросил хозяин номера.

— Никому конкретно. Просто набрал цифры и на кого-то попал, — ответил Демидов. — Небольшой розыгрыш. Представляете: человек отпраздновал, гостей выпроводил, а тут… — «я приехал». Или того лучше: муж ревнивый, а тут голосок бывшего возлюбленного… — «я приехал».

— А если бы ответил мужской голос?

— Тогда бы я шепотом объявил: «Я приехала…»

— Вы оригинал, Игорь Сергеевич, — поежился хозяин, — а я, знаете, таких шуток не люблю. Подлость.

— Ерунда, — сказал Демидов, — я нынешним летом в отпуске дипломата играл с видами на женитьбу. Беспробойный, между прочим, вариант. Проверено. Одна только этот крючок выплюнула.

КАК АУКНЕТСЯ…

Платон играл самозабвенно, уткнув подбородок в круглую грудь, выматывая наше терпение. Гармонь была старенькая, мелодии старинные. Сначала пытались унять гармониста: «Антракт, Платон, дай передышку, сил больше нет». Но он не слышал, терзал свою гармонь, усыплял нас вальсами и жалкими — пик-пилик — польками. Для девчат, сидевших с ним рядом на вагонной полке, этот увалень был чем-то вроде подушки. Худющая, некрасивая Ангелина даже уснула на его мягком плече. Только тогда Платон перестал играть, с опаской взглянул на длинный Ангелинин нос и замер, пе зная, как быть.

— Играй, Платоша! — Костя Чугай, к которому Ангелина цеплялась всю дорогу, передразнивала, поправляла в словах ударения, глядел на нее сейчас тоже с какой-то опаской: молчит, глаза закрыты, но того и гляди цапнет. — Играй, Платоша! Пока она спит, мы все в безопасности.

Чугай не был злым, он, наверное, был даже добрым, но доброте его мешала вырваться на простор красивая внешность. Он не забывал о ней, красовался, стоял в узком проходе, положив локти на средние полки. Темно-русый чуб, спадая на лоб, загораживал синие разнеженные глаза. К тому же он был в ушитой по фигуре тельняшке, в отглаженных, без морщинки, брюках, и эта аккуратность в вагонной тесноте бросалась в глаза. Девчата впрямую на него не пялились, но неотступно держали его в поле своего зрения. Этот поток влюбленности затянул и меня, чужую среди них и временную.

— Чугай, смени Платона, — предлагали ему, — подставь Ангелине свое моряцкое плечо.

— Моим плечом двери вышибать, — куражился Чугай, — на таком плечике не уснешь.

А Платон мучился. Ангелина спала по-настоящему, не притворялась. Какой бы ни был увалень Платон, но сидеть неподвижно, охраняя сон Ангелины, было ему и тяжело и неловко. Гармонь он прижал к животу, обняв ее и сцепив пальцы на сжатых мехах, сидел как куль с мукой и терпел, в том числе и шуточки.

Никто во время пути ни разу не заикнулся о том, куда мы едем. Девчата иной раз задумывались, это я видела по их лицам, пробегало по ним что-то тревожное пополам с удивлением, а парни — те не задумывались, радовались самой дороге, заводили знакомства с молодыми пассажирками из соседних купе и даже из других вагонов. Почему-то свои девчата их не интересовали, хотя, если не считать Ангелину, все были как на подбор хорошенькие.

Нас было восемнадцать человек, мы занимали три купе плацкартного вагона. Это был отряд молодых рабочих: пятнадцать человек с галантерейной фабрики, двое откуда-то еще и я восемнадцатая, сопровождающая. В дорожные документы моя фамилия была вписана без всяких пояснений, и спутники мои до поры до времени не знали, что их семнадцать, а думали, что нас восемнадцать.

То было время, когда на перронах больших и малых городов уже отыграли оркестры, с самодельных трибун отзвучали напутственные речи, но на газетных страницах продолжало звенеть спелым колосом слово «целина». Это была другая, настоящая целина, а наша, куда мы ехали, лежала в пределах существующего совхоза. Почти в каждом сибирском хозяйстве была такая целина — заброшенные, залежные земли. И вдруг им повезло: отблеск казахстанской зарницы упал на иссушенный лик этих земель.

— Мы выполнили план по Казахстану, — сказали мне в обкоме комсомола. — Наши добровольцы хорошо проявляют себя там. Теперь надо осваивать свою «малую целину». Вам поручается расшевелить галантерейщиков.

В обком я пришла с просьбой отправить меня на работу в пионерский лагерь. Школа, в которую явилась по распределению, стояла на ремонте, и в отделе народного образования посоветовали до начала учебного года поработать с пионерами. Но в лагерь я не попала, а уже вечером того дня сидела в президиуме собрания галантерейной фабрики и, волнуясь, искала слова, с которыми надо было выступить и перевернуть жизнь сидящих в зале.

— Конечно, можно прожить жизнь без бурь и потрясений, стать мастером своего дела, жениться, выстоять очередь на квартиру, нарожать детей. А потом, в старости, осознать, что был у тебя случай шагнуть в иную, высокую жизнь, но ты этот случай отодвинул от себя ногой. И не надо горевать, что старость пришла. Ты уже был старичком в свои двадцать лет…

Записывались в отряд сразу после собрания. Времени на размышления было столько, сколько надо — целая ночь. Утром каждый должен был подтвердить свое решение.

— Это несерьезно, — сказал мне после собрания директор фабрики, — сорок человек! С кем же мы останемся?

Я поглядела на него с сожалением: есть, конечно, люди эгоистичные, отсталые, с узким взглядом на жизнь, но зачем же выставлять это напоказ?

— Ваши рабочие оказались сознательнее вас, — ответила я директору. — Вам бы стоило задуматься об этом.

Лицо его в гневе сморщилось, я видела, что если бы он мог, то выгнал бы меня и плюнул вслед, но я была не просто я, а рупор общественного дела, и он, поборов в себе неприязнь, спросил:

— А вы сами лично едете?

— Да.

Я действительно туда ехала, а что не навсегда — это директору знать было необязательно.

Никогда потом я так не возносилась над людьми, никогда не говорила таким противным менторским голосом, но тогда казалось естественным, что я наверху, а они все где-то внизу, и каким же тоном говорить, если я одна и все меня должны услышать.

— Видите ли, наша фабрика специфическая, — пытался пробиться ко мне директор. — Как бы вам это объяснить, у нас работает много физически нездоровых людей. В их числе мой сын. У него врожденный порок сердца.

— Он записался?

— Записался, — директор вздохнул.

Теперь он стал мне еще больше понятен: не просто свой интерес ставил выше общего дела, а личный интерес.

— У нас везде одинаковое медицинское обслуживание, — объяснила я, — но там, куда мы едем, есть одно преимущество — свежий воздух.

Я сказала правду: воздух там оказался свежий, степной. И Платону с больным сердцем этот воздух пошел на пользу. Так почему же этот разговор с его отцом остался в памяти преступлением? Наверное, я не раз причиняла своими словами боль людям, но два из них до сих пор жгут душу стыдом. Этот, с директором, и еще один, с мамой. Она приехала ко мне через полгода, и я умоляла ее не общаться с соседями по улице, не открывать рта, когда придут ко мне подруги из редакции. Я стеснялась ее деревенского белорусского говора.

Из сорока фамилий в списке осталось пятнадцать. Директор фабрики не глядел на меня победителем: что я вам говорил! Его сын не передумал, уезжал с нами, и директор избегал моего взгляда. Зато его жена то и дело жалила меня своими черными безумными глазами. Когда оркестр, отыграв марш, умолк, она вдруг закричала на весь перрон:

— Куда же ты, Платошенька, дитятко горькое?! Что ты со мной наделал, сыночек?

Муж не подходил к ней, отмежевывался от ее криков. Платон обнимал мать, утешал. Я подошла к ним.

— Не надо так отчаиваться, — сказала я матери Платона, — все будет хорошо. Вы еще будете гордиться своим сыном.

Она вздрогнула.

— Зачем мне гордиться? Не надо мне гордиться. — И продолжала рвать больное сердце своему сыну. — Деточка моя ласковая, шелковая, на кого ж ты бросаешь маму свою пустоголовую?

Я отошла от них: зачем же она публично объявляет о своей глупости? А она все плакала навзрыд и обзывала себя пустоголовой и даже «волчицей окаянной своей деточке шелковой». И сделала свое черное дело, заразила провожающих своими стенаниями. Заплакал трехлетний малыш на руках у Ангелины, матери с причитаниями стали обнимать своих дочерей. Нет, это был не отряд целинников, а какая-то похоронная команда, без лопат и заступов, зато с полным составом плакальщиц.

Один Чугай был похож на настоящего целинника. И женщина, провожавшая его, вела себя достойно, не плакала, а глядела на Чугая и других отъезжающих, как мне казалось, с гордостью и грустью.

Когда поезд тронулся, я спросила у Чугая, кто его провожал.

— Мама. Мы же похожи, одно лицо.

Я засомневалась.

— Очень уж молодая.

— Да я сам еще пацан, — ответил Чугай, — с чего ей быть старой?

Он был моим ровесником, что еще за пацан, но мне нравилось все, что он говорил. Не было ничего такого, чем мог бы Чугай снизить себя в моих глазах. Даже то, что он из всех выделял некрасивую Ангелину, украшало его.

— Ангелина, — заигрывал он с ней, — а чего это все девчонки кудрявые, а ты как из-под дождя?

— Им завлекать вашего брата надо, а мне не надо.

— Ну-у, — Чугай огорчался, — всем надо. Давай я тебе бигуди подарю?

— Подари, — отвечала Ангелина, — только ведь не подаришь. И не только мне. Никому не подаришь.

— Это почему? — Чугай не понимал. — Жадный, что ли?

— Кто дарит, — отвечала Ангелина, — тот берет и дарит. О чем тут разговоры разводить?

Когда Ангелина уснула на плече у Платона, я увидела взгляд, брошенный на нее Чугаем. Он взглянул на нее пристально, сведя брови, и было в том взгляде что-то похожее на страдание: что ж ты такая некрасивая?..

Мы уезжали утром и вечером уже были в Тарабихе. В станционном ресторане на сдвинутых столах дымились тарелки с борщом. Мы вошли в этот зал в состоянии легкой невесомости. Мужчина из райкома партии произнес приветствие. Фотокорреспондент районной газеты, перебегая с места на место, увековечил прибытие отряда. У меня до сих пор хранится одна из фотографий: на фоне переходящего Красного знамени транспортного общепита наши молодые, словно подставленные ветру, лица.

Уже стемнело, когда крытый фанерой грузовик помчал нас из райцентра в совхоз «Рабочее поле». Дно кузова было выстлано березовыми ветками. У кабины на запасном колесе сидел директор совхоза Суров и на все наши вопросы с улыбочкой отвечал: «Утрясем». Это был замечательный ответ. «Где будем жить?» — «Утрясем». — «Какая работа?» — «Утрясем». Даже на вопрос, не к дождю ли заволокло тучами небо, директор ответил: «Утрясется».

Впереди нашего грузовика бежал «газик». В нем ехали представитель райкома, редактор газеты «Заря» Матушкина и фотокорреспондент. Несколько раз «газик» останавливался, редактор Матушкина подходила к нашему грузовику, откидывала задний борт и внимательно оглядывала нас, словно пересчитывала.

— Как самочувствие? — звучал ее озабоченный голос. — Может быть, кому-нибудь куда-нибудь надо?

Потом мне в жизни еще не раз доводилось бывать в составах разных делегаций, и я вспоминала этот крытый фанерой грузовик илицо Матушкиной, устремленное к нам с заботой и любовью. Есть особая защищенность у путешествующего коллектива, взрослый человек начинает себя чувствовать как дитя в люльке: его везут, привозят, кормят, поселяют, и начинает казаться, что ноги уже не способны на самостоятельные шаги, а в душе ни по какому поводу никогда не родится тревога.

На центральной усадьбе совхоза в нашу честь горели гирлянды огней, среди лозунгов, приветствующих целинников, был один первомайский: «Труд. Мир. Май». Наш пахнущий березовым листом отряд прямо из кузова попал в такие объятия радости, любви и ликования, что показалось, конца этому празднику не будет. Все дышало заботой, даже полевые цветы, которые нам вручали, были в кувшинах и в банках с водой.

Была середина июня. Посевная давно закончилась, в совхозе шла выборочная косьба трав. На митинге, который проходил в школьном зале, о сенокосе говорили возвышенно, называли его первым трудовым крещением новоселов. И виновники торжества отвечали достойно:

— Мы приехали к вам не в гости. Мы приехали навсегда. С сегодняшнего вечера совхозная целина — наша судьба…

Только поздно вечером, когда нас разделили — парней отправили в общежитие механизаторов, а девчат — в дома рабочих совхоза, — сгорбленная старушка баба Маня остудила мою разгоряченную голову. К ней определили на постой меня и Ангелину. В доме было две комнаты: кухня и, как баба Маня называла, зала. В зале стояла большая нарядная кровать с пирамидой подушек, чуть ли не до потолка.

— К такой кровати лестницу приставлять надо, чтобы залезть, — пошутила я.

Хозяйка удивилась:

— Кто же на кровати летом спит? Сейчас сенники внесу, окна открою. Пол чистый. На полах у нас летом спят. Зимой же — другое дело. Только до зимы дело не дойдет, к зиме вы уже все дома будете.

Сказала спокойно, убежденно, без желания спорить и уличать приехавших в обмане и смутила мою душу. Тревога обуяла меня, уснуть я не могла. Ангелина тоже не спала, чесалась, ворочалась.

— Ангелина, — шепнула я, — ты сюда насовсем приехала?

Она ответила сразу, не раздумывая:

— На всю жизнь.

— А я в командировке, я вас только довезла до места.

— Ну и хорошо, — сказала Ангелина, — баба с возу, кобыле легче.

— Какой кобыле, про что ты?

— Про Чугая. Ты же, как села в поезд, никого, кроме него, не видела.

— Я?

— Только пустой это для тебя номер, такие, как ты, ему не нужны. Даже если бы ты тут осталась.

Мне нравился Чугай, даже больше, чем просто нравился. Но чего это так ощетинилась Ангелина?

— Почему это, скажи, такие, как я, ему не нужны?

— Потому что таких, как ты, много, — Ангелина улыбалась, — а он один. Не хватит его одного на всех вас.

Запутала она меня. Таких, как я, много, а Чугай один. Ну и что? Неужели Ангелина намекала, что и она тоже одна, единственная в своем роде? Он один, она одна — вот и пара? Очень уж она высокого была о себе мнения.

— Дуры девки страдают, — сказала Ангелина, — а я бы за Чугая замуж никогда не пошла.

— Почему?

Ангелина потянулась под одеялом, вздохнула.

— А я уже выходила за красавчика. Сделал мне предложение, так я чуть в обморок не упала. Два года с ним мучилась. И люди еще подбавляли. Знаешь, как обо мне говорили? «Это та, у которой муж красивый». А сын его красоты не взял, видела на вокзале?

Мальчика я видела, симпатичный, очень даже милый, на мать непохож, значит, на отца. Но Ангелина старается зачем-то уверить, что он от отца «ничего не взял». И вообще она непонятная: красивые девчонки взглянуть на Чугая боятся, а она, некрасивая, с ребенком, заявляет, что замуж за него никогда не пойдет. Так каждая может «не пойти», только он никогда об этом не узнает.

Я так и не уснула в ту ночь. Впервые увидела, как приходит рассвет, как синеют стекла окон, потом голубеют. На широких ступеньках крыльца спала кошка. Открыла глаз, потом второй и пошла провожать меня до калитки. А я двинулась по немощеной, разбитой колесами дороге в центр села. Оно уже просыпалось. Из дворов неохотно, словно надеясь, что их покличут назад, выходили коровы. Старик пастух в расстегнутом ватнике волочил кнутовище, безучастно глядя, как собирается на дороге его войско. Солнце еще только поднималось, но жара уже охватила приземистые строения и деревья с кривыми стволами и бурой пыльной листвой. Баба Маня права, не задержатся здесь новоселы. Жить в этой унылой, опаленной жарой местности мог только тот, кто здесь родился, кто не привык к лесам, рекам, к настоящим домам с террасами и кустами сирени в палисадниках.

Я шла по улице и мечтала встретить Чугая. Что ему стоило проснуться на рассвете и выйти мне навстречу? Я бы ему сказала: «Чугай, что это тебе не спится?» А он бы ответил: «Мне показалось, что ты уезжаешь. Не уезжай».

Считается, что влюбленный человек — само бескорыстие, он весь мир готов положить и себя в придачу к ногам того, кого любит. На самом же деле даже самая робкая влюбленность переполнена эгоизмом, носится с собой, нянчит, жаждет удостовериться, что она награда. И мне хотелось в то утро выйти навстречу Чугаю наградой. Он ни слова не сказал мне о своей любви, но не могло же так быть, чтобы я думала о нем, а он обо мне не думал.

Но вместо Чугая я увидела на краю села женщину с двумя чемоданами в руках. Она шла, волоча свои чемоданы, а за спиной у нее горбом возвышался тюк. Когда я подошла к ней, она опустилась на землю и откинулась на тюк, как на высокую подушку.

— Вы пешком из Тарабихи, со станции?

Женщина кивнула: пешком. Освободилась от тюка, перетащила его и чемоданы к обочине. И тут я ее вспомнила. «Зачем мне гордиться? Не надо мне гордиться!» Это была мать Платона. Но та, у поезда, была старая, глупая и жалкая, а это молодая, решительная и сильная. Достала чайник из тюка и протянула мне.

— Сходи за водой. Отдохнем, пока все спят, перекусим.

Она не спросила, чего это я вскочила в такую рань, вела себя спокойно, неторопливо, как человек, достигший своей цели. Я принесла воду, она наполнила кружку и не спеша выпила. Потом я лила ей воду из чайника в ладони. У нее были узкие кисти рук, продолговатое лицо с внимательными черными глазами. Когда она сняла платок, на плечи упала такая густая темная волна волос, что я даже усомнилась: та ли это женщина?

— Ешь, — она протянула мне пирожок, — и ничего не говори мне. Что ты можешь Сказать? Ты молодая, ты ничего еще в этой жизни не знаешь. А я вырвала Платона у смерти, когда ему было восемь лет.

— Судя по вашему багажу, — молчать я не умела, — вы приехали сюда навсегда.

Она глянула на меня с усмешкой.

— Умеешь красиво говорить: «Судя по вашему багажу». Попробовала бы сама с такими чемоданами.

Так и не ответила, навсегда приехала или чтоб увезти домой сыночка. Я повела ее в общежитие механизаторов. Шла с ней рядом, перекладывала из руки в руку тяжелый чемодан и успокаивала себя: это не я иду к Чугаю, это к Платону спешит его мать. А я, как повелось, сопровождаю.

Мы подошли к общежитию и увидели на крыльце Платона. Он стоял голый по пояс и босиком, с полотенцем через плечо. Увидел мать, бросился к ней и стал стаскивать с ее спины тюк, потом обернулся ко мне и сказал:

— А Чугая нет, он к вам пошел.

— К кому это «к нам»?

— Туда, где вас с Ангелиной поселили.

Я там не жила, только ночевала. И Чугай пошел не «к нам», а ко мне. Если бы я не побежала ему навстречу, а сидела в доме и ждала, мы бы не разминулись. И сейчас, если побегу за ним, опять разминемся. И я, гордясь собой, что есть у меня и характер, и воля, повернула в другую сторону. Шла и думала: нет, не доживут здесь до зимы новоселы. И странное дело, это уже не волновало и не заботило меня. Даже вдруг захотелось, чтобы они сейчас же, немедленно уехали. А Чугай бы остался. И я бы тогда осталась. Подошла бы тогда к нему и сказала: «Ты не один, нас двое».

Обед, как и вчерашний ужин, был праздничным. Правда, подзавяли в кувшинах и банках полевые цветы, но по-прежнему горячи были тосты-речи, и директор Суров поглядывал на всех по-прежнему ободряюще: утрясется, ребята, новая жизнь, все будет хорошо.

— За целину возьмемся осенью, — сказал он, — а теперь, поскольку мы одна семья, давайте по-родственному договоримся, что будем считать целиной любую работу в совхозе: и сенокос, и закладку силоса, и фермы…

Ему, наверное, очень хотелось, чтобы все поскорей утряслось, потому что он тут же достал блокнот из кармана и стал записывать кого куда: кого на заготовку кормов, кого на ферму.

Платон записался скотником на ферму. Матери его за столом не было, но я поняла, что они оба не уезжают, остаются в совхозе, и шепнула директору:

— Утром мать к Платону приехала. Кажется, навсегда. Так что еще пополнение.

Неожиданно для меня новость эта взбудоражила директора. Он вскочил, подбежал к Платону и потащил его к двери. А за меня, пока директора не было и застолье с тостами-речами прервалось, взялась редактор районной газеты Матушкина. Подсела ко мне, обняла тяжелой жаркой рукой и предложила:

— Напиши статью о новоселах.

Я отнекивалась, тогда она вытащила свой козырь.

— Не хотела до времени говорить, но уж скажу: решается вопрос о твоей работе в нашей газете.

— В какой газете? У меня направление в школу.

— Редакция тоже хорошая школа.

Слова Матушкиной переполнили сердце предчувствием: что-то произойдет, видно, судьба мне здесь остаться. Чугай сидел за столом далеко от меня, я не глядела в его сторону. Но то, что мы утром пошли навстречу друг другу и разминулись, было событием, связавшим нас.

— Только я не умею писать статей, — говорила я Матушкиной.

— И не надо уметь, — отвечала она, — ты организовала отряд, привезла сюда, вот и напиши об этом так, как написала бы в письме близкому человеку.

Суров вернулся вместе с матерью Платона. За столом сразу стало тихо, словно присутствие этой женщины придало законченность торжеству. Парторг совхоза поднялся и стал докладывать, сколько угодий в хозяйстве, каково поголовье скота. Суров свои слова обращал к матери Платона: «Цифры — безликая вещь, но, когда вы здесь освоитесь, все эти цифры оживут. Это как с людьми: попробуйте запомнить сразу все имена хотя бы сидящих за этим столом. Не сможете. Но постепенно, день за днем, будете запоминать каждого человека и называть своим именем».

Мать Платона была за этим столом случайным человеком, приехала не целину поднимать, а по зову своего чадолюбивого сердца. Зачем же они так заискивают перед ней? Разве она организовала и привезла сюда отряд? Я с обидой покинула застолье.

Это была не вся обида, а только половина. Вот если Чугай не пойдет за мной следом, обида станет полной.

Он догнал меня в том самом месте, где я утром встретилась с матерью Платона. Справа стоял колодец с низкой скамеечкой, на которую ставили мокрое, наполненное водой ведро. Колодец был глубок, а ведро гнутое, старое. Вода из него сочилась на скамейку и с нее струйками бежала в траву. Чугай подождал, когда воды останется в ведре половина, вскинул его, напился и протянул мне. Потом мы вышли в поле, молча прошагали мимо чистого зеленого полотна пшеницы с островками берез и увидели целину. Это было бугристое, поросшее высохшей, ломкой травой поле, местами земля была совсем лысая, без травы, покрытая белым налетом, словно плесенью.

— Солончаки, — сказал Чугай, — если они эту землю считают целинной, то это дохлое дело.

Про островки берез он сказал — колки, и я спросила, откуда он знает про эти колки и солончаки.

— Человек много чего знает неизвестно откуда, — ответил Чугай. — Я, например, как увидел тебя, так сразу понял: ты там жить не будешь, куда нас зовешь.

— Как ты мог это знать?

— Слишком красиво на собрании выступала, замечательно пугала старостью в двадцать лет.

Это был разговор ради разговора, не из-за этих же слов он покинул застолье и пошел за мной.

— А ведь я могу и остаться, — сказала я, страдая, что первая должна поворачивать разговор в нужную сторону.

— Оставайся, — сказал Чугай, — но на меня не рассчитывай.

Если бы он поднял сухой ком земли и обрушил на мою голову, это была бы меньшая неожиданность и меньший позор.

— А при чем здесь вообще ты? — Надо было как-то выбираться из этого унижения. — С чего ты взял, что я могу в чем-то рассчитывать на тебя?

И вдруг меня осенило: Ангелина! Он виделся с ней утром, и она его убедила, что такие, как я, ему не нужны.

— Я сказал «не рассчитывай», потому что сам не знаю, останусь здесь или нет.

— Испугался?

— Ты этого не поймешь. Влюбился.

Он не в меня влюбился и сейчас добивал меня. Помертвевшими губами я кое-как выговорила:

— В кого же ты влюбился, Чугай? Говори, я ей не соперница.

— Я знаю, — поверил он, — поэтому и пошел за тобой, захотел поговорить наедине. Как считаешь, Ангелина очень некрасивая?

Он или с ума сошел, или издевался надо мной.

— Ты хочешь сказать, что влюбился в нее?

— Я хочу спросить, — голос Чугая зазвучал угрожающе, — она очень некрасивая или ничего?

— Что ты на меня кричишь? — Я уже презирала его. — Если дурак, то не показывай этого. Еще про ребенка Ангелины спроси, как тебе к нему относиться, хорошо или плохо? Знаешь, ты кто? Красивый подлец!

Мой гнев не коснулся его. Чугай жаждал ответа.

— Пусть будет по-твоему: я красивый подлец, а она?

— Что она?

— Очень некрасивая?

— Очень! — крикнула я. — Но тебе ведь такая и нужна. Зачем тебе красивая? Тебе же нужен фон, контраст, повариха, прачка, нянька, — бог знает, что из меня вылетало, а Чугай стоял и все это слушал.

Когда я поуспокоилась, то поняла, что судьба Ангелины в моих руках. Конечно, Чугай — дурак, умный человек на такой вопрос отвечает себе сам. А кто ответит на мой вопрос? Если Чугай не издевается надо мной, то что тогда делать красивым, хорошеньким, симпатичным? Как им жить, если каждую способна затмить Ангелина?

Неужели Чугай меня дурачит?

— Объясни мне, — попросила я, — зачем тебе надо, чтобы Ангелина была не очень некрасивой?

Он ответил серьезно:

— Чтобы ей не было хуже. Среди людей ведь жить. Изведут они ее, не простят.

— Ну а сам ты ее считаешь красивой?

Он поморщился и вздохнул:

— В том-то и дело, что не считаю.

Другой такой любви я в жизни не видела. Когда появились комсомольские свадьбы, обручальные кольца, дворцы бракосочетаний, я всегда с особым вниманием вглядывалась в невесту. И если из белой пены свадебного наряда выглядывало не очень красивое лицо, я знала — эта будет счастливой. Почему? Может быть, действительно потому, что красивых много, а каждая некрасивая — единственная в своем роде, и если ее полюбили, то уж полюбили…

Мы вернулись с Чугаем в село и еще долго ходили по улице, пока не встретилась нам на пути Матушкина.

— Гуляешь? — спросила она меня строгим, осуждающим голосом. — И не знаешь, что райком согласовал с облоно твое перераспределение. Будем оформлять тебя на работу в газету.

Слишком много свалилось на меня в тот день.

— Товарищ Матушкина, — попыталась я отстоять свою независимость, — даже на целину люди едут добровольно, по собственному желанию. А я желания работать в газете не высказывала.

— Не все желания высказываются, — озадачила она меня, — и не забудь: за тобой статья.

Статью я написать согласилась, но как ее написать? Чугай глядел с сочувствием. Мы пошли с ним в общежитие. На крыльце сидел со своей гармошкой Платон. В комнате в два ряда стояли железные солдатские койки, застеленные новенькими байковыми одеялами. За длинным столом посреди комнаты сидели новоселы и что-то писали на тетрадных листках. Чернильница была одна, ее передвигали с места на место, каждый подтягивал ее к себе. За столом были и девчата. На самом конце, положив локоть на стол, а на ладонь голову, задумавшись, сидела Ангелина. Я по-новому взглянула на нее: ну, худая, нос длинноват, за ушами, как у школьницы, две тощие косички. И платье с вырезом на груди, — выставила на обозрение свои кости-ключицы. Мало того, что некрасивая, так она еще не понимала себя, не прятала свою некрасоту. Чугай тоже сел за стол, вырвал листок из тетради. Оказывается, все они писали заявления с просьбой принять на работу в совхоз. Я тоже могла бы сесть и написать: «Прошу принять меня на работу в редакцию, хотя что это за работа, понятия не имею». Те, кто покончил с заявлением, писали письма домой. Только Платон не писал, терзал на крыльце свою гармошку. Я вышла на крыльцо.

— Платон, а что же это вы отца бросили?

Он поглядел на меня с испугом и ничего не ответил.

— Получается, Платон, что из-за тебя развалилась семья.

— Она давно развалилась. У него другая жена. И дети.

На каждый вопрос у человека должно быть право. Развалить ведь можно не только семью, но и душу. Платон оставил гармошку на крыльце и пошел к своим, туда, где за столом писали письма. Когда я вошла, он лежал на кровати, свесив ноги в проход, и переживал. А я уже не могла от него отвязаться.

— Платон, но ведь есть у тебя друзья. Напиши им. Знаешь, как им будет приятно получить весточку от целинника.

Он ответил, не глядя на меня:

— Мои друзья все здесь.

— Тогда напиши просто письмо: как ты попал на целину, как к тебе приехала твоя мама и осталась с тобой, — я уговаривала его, не понимая, что письмо, которое он напишет, и письма остальных нужны мне. Только когда Платон подошел к столу и протянул руку к тетради, я вдруг поняла, мысль моя выбралась словно из какого-то затора. Матушкина посоветовала мне написать статью как письмо близкому человеку. А если взять чужие письма? Настоящие, неподдельные?

— Ребята, — сказала я дрожащим голосом, — вы благородные, замечательные люди. Каждая строчка в вашем письме — это не просто строчка личного письма, это частичка свидетельства неповторимого времени…

Риторика моя была согрета волнением и тогда, на трибуне галантерейной фабрики, и сейчас. Я уговаривала их отдать свой письма для публикации в газете. Сначала это их озадачило, никто не возражал, но было кое-какое сомнение: мол, где ты раньше была, почему не предупредила вовремя, мы бы уж тогда постарались, написали как следует.

Матушкина письмам обрадовалась: «Ты клад-самородок, ты сама не понимаешь, какой материал организовала!» Не читая писем, она уже знала, какого письма не хватает.

— Одно письмо надо организовать, — сказала она. — Пусть кто-нибудь напишет в школу или, еще лучше, конкретной учительнице.

Письмо своей учительнице написал Чугай под мою диктовку. Не было у Чугая литературного таланта, да и любовь к учительнице географии была какая-то невыразительная: «Я благодарен вам, что вы на своих уроках никогда не подчеркивали, что я отстающий ученик».

— Не так, Чугай. «Я был двоечником, и многие учителя поставили на мне крест. Даже когда я хотел исправиться, они этого не замечали. А вы верили в меня, несмотря ни на что уважали и видели во мне человека». Согласен?

— Пусть будет «согласен».


Недавно я нашла среди своих бумаг номер этой газеты. Перечитала письма целинников. Больше всех понравилось письмо Нади Степановой, которую, как я ни силилась, вспомнить не могла. Она писала маме и своей бабушке Анне Софроновне. «Лети, мое письмо, с приветом, вернись с ответом. Дорогие мои, неоцененные! Как я теперь вас люблю, как оказалась от вас вдалеке…» Матушкина была хорошим редактором. Мы только сокращали письма и совсем не правили их. Через двадцать четыре года я увидела, как торчит среди всех бумажным цветком письмо Чугая своей учительнице. Самое литературное, самое содержательное письмо. Добрым человеком был Чугай, согласился на мою диктовку и не оставил своего следа в газете.

Год я проработала в редакции. Районный центр Тарабиха был в тридцати километрах от совхоза «Рабочее поле». Всего раз за этот год мне довелось побывать в этом совхозе. Машина, на которой я возвращалась из командировки в Тарабиху, сломалась километрах в пяти от совхоза, и я побрела туда пешком. Была предновогодняя ночь, сторож у конторы дирекции сказал, что в общежитии механизаторов у Ангелины и Чугая свадьба.

Я совсем недолго посидела за столом, поздравила молодых и, качаясь от усталости, пошла в знакомый дом, в котором мы когда-то ночевали с Ангелиной. Хозяйка дома баба Маня осталась на свадьбе, и я одна вошла в темные сени, нащупала рукой щеколду, открыла дверь и поняла: всем я здесь была и осталась чужая.

Через год я уехала из Тарабихи и долго-долго не вспоминала ее. А потом, как бывает, прошлое вдруг сдвинулось с места и стало приближаться. Что забылось — ожило, что казалось успехом — стало виной. Вспомнился директор галантерейной фабрики, отец Платона. У него была другая семья и другие дети, а сердце тревожилось по больному первенцу. Он сказал мне, что у сына врожденный порок сердца, а я ответила, что там, куда я повезу Платона, свежий воздух.

Воздух там действительно был свежий, степной, но ведь надо было дышать, чтобы это почувствовать. А я не дышала, просто вдыхала и выдыхала, кружась вокруг себя. Потому не запомнила Надю Степанову, не съездила туда, не написала письма за все эти годы.

Без малого почти через четверть века я послала туда письмо. Адресовала в редакцию на имя Матушкиной, хотя была уверена, что она давно уже на пенсии. Но городок маленький — передадут. Письмо состояло из вопросов: кто из новоселов остался в совхозе, как живут Чугай и Ангелина, где теперь Надя Степанова, которая когда-то написала такое хорошее письмо своей маме и бабушке Анне Софроновне?

Ответ пришел быстро. Матушкина писала: «О нашей жизни за такое время в письме не расскажешь. И Тарабиху, и «Рабочее поле» вы бы сейчас не узнали. Постараюсь ответить на ваши вопросы. Ангелина Федоровна и Константин Андреевич Чугай уехали из совхоза лет десять назад. Константин Андреевич сначала работал в райкоме, а сейчас председатель Тарабихинского райисполкома. Их старший сын Володя работает инженером на заводе в Новосибирске, средний — Максим — живет в Омске, тоже инженер, а младший — Коля — сейчас в армии. Теперь о Платоне и его матери. Они по-прежнему в «Рабочем поле». Платон женился, вы ее не знаете, местная, в ваше время она еще в школу бегала. Платон все такой же кругленький, добродушный, работает заведующим молочным комплексом. Гармонь его сгорела, я была у них там года через три, как вы уехали, беда — пожар. Мать его тоже много лет проработала на ферме, сейчас пенсионерка, растит внуков. Надя Степанова закончила заочно институт, работала агрономом в соседнем совхозе, сейчас там председателем рабочкома. Замуж выходила, но ничего хорошего из этого не получилось, вырастила одна двоих детей, старший сын уже женат, так что Надя тоже стала бабушкой. Про нашего директора Сурова вы ничего не спросили, видимо, знаете, что он в семьдесят первом умер. О себе могу сообщить только то, что на том же боевом посту, несколько раз собиралась на пенсию, но в райкоме каждый раз просят: «Еще бы годик». За работу в девятой пятилетке получила орден «Знак Почета». Да! Зря вы не спросили о Сереже Поликарпове. Могу вас удивить — он уже шестой год директором в «Рабочем поле». Посылаю вам последний номер «Зари». У нас сейчас сенокос. Когда вы приехали, был, помнится, тоже сенокос».

Я прочитала письмо и все заметки в газете. Положила рядом старый номер с письмами целинников и подумала: а что, если мое письмо и ответ Матушкиной напечатать в газете? Не просто ведь в этих письмах аукнулось и откликнулось, в них судьбы целинников, целая эпоха из жизни. Только надо начать все сначала: написать более подробное письмо с воспоминаниями о тех первых днях и получить более обстоятельный ответ. Вспомнить мне есть что, хоть и забыла я Надю Степанову и Сережу Поликарпова… Подумала я так и вдруг услышала голос Матушкиной: «Уехала, прожила полжизни без нас, а сейчас проснулась, что ли, решила одарить нас новостями? А какие же это новости? Это же только для тебя новости. Представить только: сообщает в газете, что Чугай стал председателем райисполкома, а Поликарпов — директором совхоза. Ты лучше о своей жизни напиши, такое письмо можно напечатать, если оно интересно и поучительно…»

Любая жизнь, достиг ты чего или не достиг, интересна и поучительна. Но не было у меня права рассказывать о своей жизни в газете. Слишком легко я рассталась с моими целинниками и вспомнила о них слишком поздно.

РУБЛЬ ДО ПОЛУЧКИ

— Таня, — говорю я, — купи билет спортлото. Я тебе зачеркну шесть цифр, и ты выиграешь пять тысяч.

— Это не так просто.

— Это почти невозможно. Но ведь кто-то выигрывает. Купи, у меня легкая рука.

— Видишь ли… — Таня останавливается, смотрит на меня пристально серыми глазами, на левой щеке возникает ямочка — это она улыбается углом рта, — видишь ли, пять тысяч мне не нужны. Пять тысяч ничего не изменят в моей жизни.

— Ты что? — Теперь я гляжу на нее такими же серыми глазами и тоже кривлю рот так, что на щеке образуется ямка. Мы сестры и очень похожи. Только Таня красивая, а я ее далекое подобие. — Ты что? Будут пять тысяч — купишь, что захочешь, и сразу станет тебе легко и весело.

Таня вздыхает, берет меня под руку, и мы идем дальше.

— Хорошо, что ты приехала, — говорит она, — я и не думала, что это будет так хорошо.

Мы шагаем по ровному и твердому, как асфальт, берегу Финского залива. Под ногами песок: до того он утрамбован, что не остается на нем следов. Чайки качаются у берега, такие белые маленькие уточки.

— Таня, — говорю я, — посмотри, какие чайки. А полетят — и будут совсем другими.

— Я тебя понимаю, — отвечает Таня, — я тоже в первые дни так на все смотрела.

— А теперь?

— И теперь смотрю. Только теперь иначе. Теперь это все мое. На всю жизнь. Теперь я каждый отпуск буду сюда приезжать.

Мы надолго замолкаем. Потом я набираюсь храбрости и спрашиваю:

— Ты уже не думаешь о нем?

— Думаю. Но здесь легко обо всем думать. Не болит сердце.

— А очень болело?

— Как будто в него воткнули нож.

Никогда Таня не говорила со мной как с равной. А теперь я задаю вопросы, и она отвечает. Таня держит меня под руку, мы с ней одного роста. Встречные парни поглядывают на нас зорко и одобрительно. Наверное, думают, что мы подруги: одна очень красивая, зато вторая очень молодая.

Курортный сезон закончился — октябрь месяц. Я плачу хозяйке рубль за большую комнату, в которой четыре кровати. Летом у меня было бы три соседки, а так я живу за рубль в четырехрублевой комнате. Таня живет в санатории. Ей дали путевку со скидкой в тридцать процентов.

— Почему ты сказала, что тебе не нужны пять тысяч? Это так прекрасно, когда можешь купить все, что хочешь.

— Это радости на пять минут. И к тому же купить все, что хочется, невозможно. Человеческие потребности — бездонный колодец.

— Ты очень умная, Таня. А я?

— Ты пока никакая. Тебе просто семнадцать лет.

Мы заходим в маленькое кафе. Заказываем омлет и два стакана молока. Я ем, а Таня сидит и смотрит на меня. Она завтракает в санатории, в кафе ей делать нечего, и она поучает меня:

— Ешь с хлебом. И сними локти со стола. И жуй. Не глотай, как собака. Мы никуда не опаздываем.

Это уже совсем другой голос. Я знаю его с детства. Голос старшей сестры, который никогда не дрогнет ни от улыбки, ни от нежности.

— Только что мы шли и говорили с тобой как люди. А теперь ты опять загудела, как дома. Возьми себе кофе, отвлекись, а то мне ничто в горло не лезет.

Я выпаливаю эти слова и гляжу ей прямо в глаза. Таня хлопает ресницами, будто надеется, проморгавшись, увидеть не меня, а кого-то другого, потом поднимается, идет к стойке и приносит кофе.

— Не сердись, — говорит она, разглядывая маленькую керамическую чашечку, в которой кофе мерцает, как черный с радужной поволокой глаз, — очень трудно перестроиться. Я привыкла, что ты младшая сестра. Это уже у меня в крови.

— Это условный рефлекс. От него можно избавиться. Давай будем подругами.

— Давай, — соглашается Таня. — Давай попробуем. Только ты не особенно лезь мне в душу.

Я не лезу к ней в душу, наш разговор качается туда-сюда и никуда не плывет, как лодка, привязанная к берегу. Тане невмоготу со мной, у нее свои заботы. Мы заходим в аптеку, покупаем сердечные капли. Мне хочется развеселить ее:

— Помнишь, как ты меня, маленькую, посадила в ведро и поставила на комод?

— Помню. Хорошо, что ты не упала и не свернула себе шею.

Нет, никогда мы с ней не будем подругами. Как бы я ни старалась. Четырнадцать лет, которые нас разделяют, не перепрыгнешь.

Она уже была в восьмом классе, когда я родилась. Мы жили тогда в тайге, на стройке. Таня училась в интернате, в областном городе, потом переехала заканчивать десятый класс к маминой сестре Кате, в Москву. Увиделись мы с ней впервые, когда мне был год. Таня приехала на каникулы и объявила родителям, что теперь она никому не нужна — ни отчиму, ни матери, что, если бы был жив ее родной отец, все было бы по-другому. Мама очень плакала, отчим обещал, что скоро его переведут на работу в управление, и тогда Таня будет жить с нами, и всем будет хорошо. Но Таня отвечала, что хорошо уже никогда не будет, потому что родилась я, и она теперь нужна им только как нянька.

До сих пор у моих родителей перед Таней чувство вины. Ее нет — и в доме шум, смех, папин бас: «Ларка (это мне), если ты еще будешь брать мои блокноты, я откручу тебе руки», или: «Георгий Иванович (это маме, она всегда сердится, когда папа называет ее этим мужским именем), если у тебя опять не хватит рубля до получки, я уйду из дома. Как Лев Толстой». Но приходит Таня, и все притихают. Таня живет на два дома: у тети Кати и у нас. Там у нее отдельная комната, а у нас — диван, напротив моей кровати.

— Таня, — говорю я, когда мы уже в третий раз проходим мимо цветочного магазина на узкой чистенькой улице, — иди в свой санаторий. Мне что-то захотелось пожить собственной жизнью.

— А тебя не пугает эта жизнь?

— Нет. Мне есть чем заняться. Я вспоминаю Володьку. Мечтаю, как он влюбится в меня, как будет караулить за разными углами.

— А еще о чем ты мечтаешь?

— О чем придется. Иногда мечтаю стать красавицей, чтобы все оглядывались на меня и обмирали: кто от зависти, кто от восхищения.

— А в институт поступить ты не мечтаешь?

Это только с виду обыкновенный вопрос, а на самом деле это удар здоровенной палкой по голове. Два месяца назад я поступала в медицинский. Недобрала двух баллов.

— Нет, — отвечаю я, — об этом я не мечтаю. Об этом как-нибудь я просто подумаю. На этот счет у меня разные мысли, и одна из них мне очень нравится.

— Странно, — говорит Таня, — странно ты заговорила. Не забывай только, что сюда тебя отправили отдохнуть и прийти в себя. Потом будешь отрабатывать: грызть науки и мечтать только об институте.

— Ладно, Таня, иди в свой санаторий. Дружить мы будем в старости, когда мне будет шестьдесят, а тебе семьдесят четыре.

Мы расстаемся. Я гляжу ей вслед: идет, как кинозвезда. Разгневанная кинозвезда, которой нагрубила артисточка из массовки. Идет и источает свою красоту. А прохожим наплевать на эту красоту, у них свои мысли и мечты. Ну, посмотрят, так и на автобус они смотрят, и на кошку, что греется за стеклом окна. Я сердита на Таню и забываю, что у нее горе, что она несчастна. А когда спохватываюсь, ее уже не видно, и ничего нельзя поправить.

Янис ждет меня во дворе. Он стоит на дорожке, воротник пальто поднят и повязан красным шарфом. Еще в этом доме девочка Ванда. Она сейчас в школе, их третий класс учится во вторую смену. Отец у детей поляк, мать — латышка. Мать, моя хозяйка по имени Илга, уверяет, что маленький Янис любит меня. Я его первая любовь.

— Не слушайте эти мои слова со смехом, — говорит она, — но наш мальчик переживает любовь к вам. Он хочет уехать с вами. Он просит, чтобы я сказала вам это.

— Янис, — кричу я, — почему ты так закутан? Посмотри, какое солнце на небе, и ветер совсем не злой. — Я развязываю ему шарф, расстегиваю пальто. — Знаешь, что могло бы случиться? Зима увидела бы тебя и сказала: «Ах, ах, я опаздываю. Надо поскорей остудить солнце, заморозить тучи, чтобы из них посыпался снег. А то бедному мальчику очень жарко в зимнем пальто». Я говорю с чуть заметным акцентом, все так говорят в этом доме, и я не могу от этого удержаться. Янис слушает, задрав голову, из глаз его летит ко мне чистый преданный свет. Очень славное лицо: беленькое, с ровными дужками бровей, и все реснички можно пересчитать.

Илга появляется на крыльце:

— Он одевается, чтобы сразу ехать с вами, чтобы вы не уехали, пока он будет одеваться. Вы должны сказать ему, Лариса, что будете жить у нас долго.

Янис опускает голову, слушает слова матери и, наверное, переживает, что она выдает его тайну. Когда она уходит, он берет меня за руку и ведет к широкой скамейке, которая вросла в землю на задах летней кухни.

— А какая зима, когда ее нет?

Я понимаю его вопрос. Сажусь рядом с ним и рассказываю:

— Зима большая и красивая. У нее белая шуба и на голове высокая белая шапка. У нее холодные руки и красивое лицо. Она любит, чтобы кругом было аккуратно и чисто. И поэтому, когда она приходит, то посыпает землю белым и чистым снегом.

— Зима злая, — говорит Янис, — она кусает нос и руки. А кто ее не боится, того она кусает за голову, и человек начинает болеть. У него болит голова и горло.

Он много знает, этот маленький шестилетний мальчик. Он знает даже, что зима — просто время года, явление природы. Но ему хочется разговаривать со мной, и он, как все дети, прикидывается, что верит в сказки.

— Янис! Лариса! Идите обедать, — зовет Илга.

Это самый трудный момент. Я плачу рубль за койку. Объедать задаром эту хорошую семью, в которой зарабатывает деньги только один человек — муж Илги, я не имею права. Но на столе уже стоит тарелка, предназначенная мне. Янис и Ванда ждут, когда я возьму в руку ложку.

— Я уже обедала, — говорю Илге.

Она улыбается:

— Нельзя два раза съесть один и тот же суп, но два разных — можно.

Она наливает суп из красной кастрюли, которая стоит посреди стола, снимает прозрачный колпак, которым накрыто блюдо с хлебом, и мы принимаемся за еду.

— Вы очень разные с вашей сестрой, — начинает разговор Илга, — с виду вы очень одинаковые, но характером очень отличаетесь.

— Мы похожи лицом на маму, — говорю я.

— У вас красивая мама, — делает вывод Илга, — а характер у нее похож на ваш или Танин?

— У нее совсем другой характер. У нее очень добрый и веселый характер. Но она немножко трусиха. Всего боится.

— Это у меня тоже немножко есть, — говорит Илга, — я ее понимаю.

Не знаю, почему, но с Илгой хочется говорить, ничего не скрывая. Ее расспросы не просто любопытство. Она живет в маленьком городке, с утра до вечера занята детьми и хозяйством, и ее расспросы — это как путешествие в другой город, к другим людям.

— А кем работает ваша мама?

— Она врач. Но она не лечит людей. Она санитарный врач.

— Я знаю, знаю, — кивает Илга, — на нашей улице тоже живет санитарный врач, такой старый и очень сердитый мужчина. Я вам его покажу.

Она задерживает свой взгляд на Ванде, которая заслушалась и не ест, сидит с открытым ртом.

— Дети должны слушать разговоры взрослых, — говорит мне Илга, — если они не будут слушать, то очень мало будут знать о жизни. Но при этом они не должны думать, что в этих разговорах у них есть слово. Они должны слушать и делать свое дело.

Ванда начинает есть, я вижу, что только ее уши участвуют в разговоре.

— Скажите, Лариса, а ваш папа отдает все деньги из получки маме?

— Наверное, отдает. Но я этого никогда не видела. У нас в доме говорят о деньгах только тогда, когда их нет.

Илга широко раскрывает глаза и смотрит на меня довольно долго застывшим взглядом. Потом хлопает ладонью по столу, как человек, который принял решение.

— Когда вы будете уезжать, Лариса, я научу вас одному секрету. Вы передадите его маме, и у вас в доме всегда будут деньги.

И тут, нарушив заповедь, что в разговорах взрослых у детей нет слова, раздался глуховатый голос Яниса:

— Лариса… я с тобой поеду тоже?

У Ванды опять открылся рот, теперь уже в испуге. Илга поднимается и уносит кастрюлю на кухню, я смотрю через стол в напряженно-вопросительные глаза Яниса и отвечаю:

— Да, Янис.

Вечером приходит Таня.

— Пойдем к морю, — зовет она, — я что-то опять не нахожу себе места.

Мы бредем в сырой темноте мимо домов, в которых горит свет, выходим на центральную улочку и на секунду поражаемся ее тихой праздничности. В маленьких кафе горят разноцветные плафоны и посылают на улицу радужные цвета красок. Не спеша идут навстречу прохожие. Я уже отличаю приезжих от местных жителей. И по одежде, и по тому, что приезжие глядят на все вокруг изучающе. Местные жители не видят своего городка, не заглядывают в окна кафе, тащат сумки с хлебом, ведут на поводках смешных лохматых собачат или за руку чистеньких, в нейлоновых курточках детей.

— Таня, я не могу представить себе, что из-за человека, который тебя предал, можно так сильно страдать. Ты должна его возненавидеть.

— Не получается. — Таня тяжело вздыхает, и вдруг ее боль проникает в меня.

— Хочешь, я его убью? Или подойду и плюну ему в лицо. — Я на секунду представляю, как подхожу к бывшему Таниному мужу и плюю ему в лицо, и понимаю, что такого мне никогда не сделать. Смогу крикнуть, какой он гад и ничтожество, смогу ударить, а плюнуть — нет, это хуже, чем если бы плюнули в меня.

— Таня, хочешь я расскажу, как мне изменил Володька и что я сделала после этого?

— Не смеши меня своим Володькой.

Напрасно она так. Могла бы послушать. Я тогда классически отомстила.

В девятом классе он прислал мне записку: «Ларка, у тебя, говорят, есть Брэдбери. Он мне очень нужен». Брэдбери. Я сразу поняла, что из этого Брэдбери может получиться. Красивый и высокомерный Володька был новеньким в нашем классе. И конечно, сразу многим девчонкам понравился. Они просто замерли, кого он из всех выделит. И вдруг я получаю записку. Не наши признанные красавицы, а я. Весь урок я корчилась, как бы ему ответить поумней да пошикарней. «Брэдбери? Неужели, дитя, ты еще до сих пор не читал Брэдбери?..» «У меня есть Брэдбери, но нельзя ли узнать, для какой цели он понадобился?» И вдруг я почувствовала, что нашла наконец слово. Написала его и отправила Володьке. Это был гениальный ответ: «Есть». Ты спрашиваешь: есть ли? Я отвечаю: есть. И без подписи. Надеюсь, не всем же девчонкам ты разослал подобные записки.

Мы стали, что называется, дружить. Как дружат старшеклассники, я теперь знаю. Ходят в кино. На каток. Самые умные — еще в музеи. Самые неполноценные — в кафе, там они после бокала вина становятся более значительными в своих глазах. Мы с Володькой ездили за город. Каждое воскресенье. Ходили по лесу или вдоль реки. В другие дни он звонил мне вечером по телефону. Мама говорила подругам и соседкам: «Ларисе звонит ее поклонник. Они учатся вместе».

Володька не был поклонником. Он был дураком. Я каждый день ждала, что он скажет: «Я тебя люблю». А он не говорил. На новогоднем вечере танцевал два раза со мной, а потом с кем попало.

Вот тогда я сказала себе: «Ну, держись, Володечка, я тебе отомщу». И придумала. Он звонит: «Ларка, пошли на каток?» Я ему: «Ты что же раньше думал, я только что оттуда?» Он мне: «Ну, как насчет воскресенья?» — «Никак, — отвечаю, — ты что, забыл, как я мекала на английском? Буду весь день зубрить». А что такое? В любви не признается, танцует со всеми подряд, только одно название, что дружим. Если ты мог танцевать с кем угодно, то и езди в лес с кем угодно. Ах, тебе с ними скучно? Ну и скучай. Мне хуже чем скучно было, когда ты кружился вокруг елки не со мной.

Месть моя длилась недолго. Володька перестал смотреть в мою сторону, а потом и здороваться. Весь десятый класс мы не разговаривали. Девчонки помирали от любопытства, что у нас произошло. А я и сама не знала, что. Только вдруг почувствовала, что смертельно влюбляюсь в Володьку. Столкнемся случайно взглядами, а у меня прямо ужас какой-то в душе, так я его люблю. И стала его стесняться. Когда не прошла в институт, первая мысль была: «Стыд какой, и Володька узнает».

— Таня, а может, он никогда тебя не любил? Ведь если была любовь, то куда она подевалась? Может, он просто хорошо к тебе относился, а потом ему это надоело, и он ушел?

— Он любил меня, — говорит Таня, — в этом все дело. Он так самозабвенно меня любил, что такой любви не могло хватить надолго.

— А ты?

— Что я?

— Ну, ты… как ты к нему относилась?

— Да что об этом говорить, — отвечает Таня. — Моя душа сейчас как выжженный пожаром лес: все в ней сгорело, и все еще горячо и больно.

Мне жалко Таню, но я не могу себе представить, как тихий, аккуратненький Виктор Петрович смог выжечь Танину душу. Когда она говорит о своем горе, мне кажется, что это о другом человеке, с черными бровями, решительном и надменном. Это он ушел от красивой моей сестры. Виктор Петрович такого сделать не мог. Я помню, как мне, маме и папе было неловко поначалу сидеть с ним за столом. Он глядел на Таню так преданно, так влюбленно, что мне было смешно, маме удивительно, а папе стыдно. И еще у него была фраза: «Все, что хочешь». Таня говорила: «Пойдем в кино». «Давай купим новый чайник, а то Катин уже скоро развалится». «А что, если на субботу и воскресенье нам поехать в Суздаль?» Он отвечал: «Все, что хочешь, все, что хочешь». Это означало: все, что ты говоришь, — единственно правильные слова, все, что хочешь ты, хочу и я.

И этот человек ушел. Забрал свои чемоданы. Оставил на столе записку: «Я все-таки ухожу. Крепись. Хотя жестоко давать совет человеку удержаться, когда сам даешь подножку…»

Мы расстаемся с Таней на середине пути, между санаторием и домом Илги. Ей идти по освещенной улице, а мне — темными переулками. Я боюсь темноты, но не говорю об этом, потому что, если скажу, Таня пойдет меня провожать.

— Каждый день Илга усаживает меня за стол, и я у них ем. Понимаешь, никак невозможно отказаться. Дай мне пять рублей, я куплю ей что-нибудь.

— Купи ей чулки и духи «Черный нарцисс». Латышки любят эти духи, — говорит Таня и дает мне пять рублей.


— Почему так, — спрашиваю я у Илги, — когда я приехала сюда, то мне захотелось здесь жить вечно, а теперь, когда до отъезда осталось три дня, хочется скорей оказаться дома?

Илга слушает меня, ее узкое милое лицо, как всегда, спокойно и внимательно.

— Человек не живет единственной минутой и единственным днем, — отвечает она, и я вижу по морщинке на переносице, что она думает и отвечает не только мне, но и себе. — Человек живет будущим. Когда вы приехали сюда, было много дней впереди, и ваше будущее было здесь. А сейчас ваше будущее дома, в Москве. И вы уже живете там.

Она проводит ладонью по лбу, стирает морщинку на переносице, и вдруг тень тревоги ложится на ее лицо.

— Лариса, вы имели неосторожность сказать Янису, что возьмете его с собой. Плохо, если вы ему объясните, что он не поедет с вами, в самый последний день.

— Да, Илга, я это сделаю сегодня. Простите меня, ради бога. Я тогда брякнула, совсем не подумав.

— Не надо ничего откладывать на последний день, — говорит Илга и приглашает меня к столу, приносит лист бумаги и карандаш, — самый последний день одного дела может оказаться первым днем совсем другого дела. И первое дело останется незаконченным.

— А надо все дела заканчивать?

— Конечно, — удивляясь, что я этого не знаю, говорит Илга. — Когда человек заканчивает свое дело, он знает, что это он так сделал, и у него не остается претензий. А если он бросил его, не закончил, то потом начинает обижаться на судьбу или на других людей.

Она берет карандаш и выводит на листке бумаги квадратики.

— Ваши родители получают на работе деньги два раза в месяц?

— Да.

— Тогда надо пятнадцать конвертов. Эти четырехугольники есть конверты. Папа, мама и вы садитесь за стол, и кто-нибудь один пишет на бумаге, сколько есть денег и сколько есть расходов. Все надо подсчитать, сколько надо заплатить за квартиру, что надо купить — туфли или, например, простыни. Что остается — нужно отнести на хозяйство. Делится это на пятнадцать частей, и каждая часть в отдельный конверт.

Так просто и так скучно. Я представляю папу, маму и себя за столом с конвертами и понимаю, что этого никогда не будет. А если они пойдут на такой эксперимент, то мама все-таки каким-нибудь образом забудет положить деньги в последние три конверта, и папа, как уже бывало, будет курить в эти дни «Дымок», а она сама, выдавая мне утром тридцать копеек, напомнит, что в старых деньгах это было три рубля и это было совсем немало.

— Если делать так, — говорит Илга, — то происходит одно хорошее чудо. Каждый день в конверте что-то остается. И тогда конверт надо заклеить. И через месяц или через два — сколько соберется терпения — надо их разрезать и сделать на эти деньги что-нибудь без программы.

Она поднимается, выходит в другую комнату и возвращается с черной коробочкой. В коробочке кольцо.

— Этот красный, самый большой камень — рубин. Это кольцо стоит сто сорок рублей.

— Спасибо, Илга. Я обязательно научу своих жить. Они у меня поблистают в соболях и алмазах.

Илга смеется.

— Они будут вам благодарны.

Янис заглядывает в комнату. Ждет, когда закончится у нас разговор. Ждет меня. Я выхожу, и мы идем к морю. Ходим с ним по берегу. Здесь мелкое море, волны не бушуют, а спокойно и легко совершают свою непонятную работу: собирают кружевные воротники пены и сбрасывают их на гладкий и сырой песок. Очень спокойные волны и очень спокойный берег.

Холодно. Янис в зимнем пальто. Концы красного шарфа колышутся на спине. Моя ладонь лежит на его голове, и я чувствую, как он боится двинуть плечами, идет, как ходячий посошок в моей руке.

Больше всего на свете мне не хочется сейчас встретить Таню. Я не могу понять, как она со своей выжженной, как лес после пожара, душой может, ходить, разговаривать, смеяться с высоким мужчиной в свитере и замшевом пиджаке. Он красивый. Рядом с Таней он красив не сам по себе, он половинка красивой пары. Я увидела их впервые неделю назад. Шла вечером мимо освещенных окон ресторана и увидела их танцующими. Музыки не было слышно, зал был почти пуст, на «пятачке» возле оркестра танцевали Таня и этот в замшевом пиджаке. Первое, что пришло мне тогда в голову: «Где это Таня научилась так танцевать?» И уже спустя несколько минут: «Как она может танцевать с другим?» А еще позже: «Как она смеет?»

Назавтра я сказала ей:

— Я знаю, где ты была вчера. Я все видела. И я больше тебе не верю.

Таня не ужаснулась.

— У тебя категоричный возраст. С годами это пройдет. А пока не лезь не в свое дело.

Потом мы вроде бы помирились, но это был тот худой мир, который лучше доброй ссоры. Я еще два раза видела ее с этим типом в замшевом пиджаке и ждала, просто жаждала серьезного разговора. Я к нему подготовилась: «Слушай, Таня, тебя очень любил Виктор Петрович. И ты не можешь понять, почему он ушел? А отгадка простая — ты не любила. Когда одна любовь на двоих — ее надо очень беречь. А ты ее тратила. Вот и не хватило рубля до получки».

До какой получки, я не знала, но мне нравилась моя речь, и особенно эта фраза: «Вот и не хватило рубля до получки». А потом я подумала: а виновата ли Таня, если на самом деле не любила Виктора Петровича? Вот я люблю Володьку, а ему до этого нет никакого дела. А Янис любит меня. Он маленький человек, но это совсем не значит, что и любовь у него маленькая. А я обманула его.

Кто же тогда прав и кто виноват? И как сделать так, чтобы не было виноватых?

— Янис, ты не передумал ехать со мной?

Он останавливается, поднимает голову и говорит:

— Ты поедешь с Таней. Таня купила два билета на поезд, — и глядит на меня своими ясными, беспощадными глазами.

— Я не подумала тогда, Янис, что это невозможно. Илга бы очень скучала, и папа, и Ванда. И ты бы скучал. Ведь ты же их любишь?

Янис молчит.

— Не молчи, Янис, ведь ты любишь их?

— Люблю, — отвечает он. — Но почему ты сказала «да, Янис»?

— Я забыла, что слово сказать легко, а дело сделать трудно. Я не знала, Янис, что дело можно сделать и не сделать, оно может родиться и умереть, а слово живет вечно.

Янис молчит, у него такой взгляд, будто он все понимает. А молчит потому, что помнит: рядом со взрослыми у него нет слова. Илга молодец: когда у него будет право говорить, он не бросит свое слово на ветер.

— Ты приедешь к нам, когда будет еще одно лето?

Впервые у меня нет права сказать «да».

— Я буду мечтать об этом, Янис. Ты знаешь, что такое мечтать?

— Да. Это думать о том, чего нет.

— Я буду всю зиму готовиться в институт. И мечтать, как летом приеду сюда. Мои родители хотят, чтобы я была врачом.

— Ты будешь лечить людей?

— Мне бы хотелось лечить их. Но не от болезней, а от самих себя. Чтобы человек, который сказал «да», обязательно сдержал свое слово. Чтобы каждый, кто полюбил, любил бы всю жизнь и был счастлив. И чтобы у каждого хватило денег до получки.

— Ты научишься, — говорит Янис, — не надо плакать.

Я вытираю ладонями глаза и щеки и обещаю Янису:

— Я научусь. Научилась же этому твоя мама.

Он поворачивается и уходит. Два крыла красного шарфа колышутся от ветра за его спиной. Идет не спеша, не оглядываясь, оставляя маленькие следы на мокром и чистом песке.

ВСЕ БУДЕТ ХОРОШО

1
Бабушка шла рядом и говорила: «Тебя Адамом назвали потому, что ждали девочку и задумали ее назвать Евой. А девочка не родилась, и тогда ты стал Адамом». Он слышал об этом раз двадцать, всякий раз осаживал ее: «Хорошее имя, во всяком случае, такое второе не часто встретишь», но сейчас только поморщился. Они приехали в порт на такси, Наташа и Митька, остались с чемоданом у входа, а он повел бабушку к теплоходу с одной лишь мыслью — никого не встретить из команды. Бабушка семенила рядом, палку свою несла на весу, платок у нее упал с головы на плечи, и Адам Васильевич переживал, что кто-то увидит ее серебряную косичку, свисающую с затылка.

После каждой навигации Наташа говорила: «Не молчи. Пообещай на будущее лето. Тут главное, что ты не забыл, помнишь. Ей ведь только это и нужно». И он говорил: «Бабулька, будущим летом — железно. Зимой тебя подремонтируем, а летом покатим».

Давненько он ей это обещал. Приезжал на летние каникулы и говорил: «Вот вырасту, выучусь на капитана и повезу тебя по реке далеко-далеко». Бабушка отвечала: «Становись скорей капитаном, а то состарюсь и не дождусь».

Ни он, ни она тогда не знали, что на капитана выучиться невозможно. Дипломы выдают всем одинаковые, а капитанами назначают не сразу и не всех. Но он с пяти лет знал, что будет капитаном, и уверял, что повезет ее на большом пароходе. Тогда же он обещал ей и самовар. Но дед опередил, купил в городе на толкучке старый круглый самовар с медалями на пузе. Медалей было четыре, по две с разных сторон. Угли для самовара выгребали из-под таганка и хранили в ящичке с крышкой.

Деда он почти не помнил. Когда дед умер, бабушка сменила его, надела дедовы сапоги и тужурку и стала бакенщицей. С лодкой управлялась умело, и огород у нее был на диво. Что огурцы, что капуста осенью — хоть на выставку.

«Заливные места, — говорила бабушка — не одна земля, вместе с речкой стараются».

Раз в неделю она разжигала самовар, несла его, сдерживая дыхание, на вытянутых, одеревеневших руках к столу. Внука к поющему самовару не подпускала.

«Ошпаришься — что я с тобой делать буду? Где лекаря тебе возьму?»

Выходило, что заботилась она не о нем, а о себе. И в остальном так же: «Сними ботинки, где я тебе новые возьму, когда учиться поедешь?» Он бегал босиком, а она набивала в ботинки тряпки, смазывала верха постным маслом и прятала их, а выдавала только перед отъездом.

Бабушка была разная. Та, что стояла в рост в лодке, приближаясь к берегу, с шестом в руках, была сильная, с зычным голосом. Она привозила в мешке магазинный хлеб, соль, сахар, бутыль масла. Подоткнув юбку, прыгала без брызг в воду, подтягивала лодку, навешивала на цепь замок. Это был единственный замок в их хозяйстве: двери в избе и в сарайчике замков не знали. Он ждал новостей, ведь ездила бабушка в райцентр, а там и стадион, и кино. Бабушка отмахивалась от его вопросов. «Какие там новости, когда простора нет. Толкутся».

Бывала она и другой: старой, обидчивой и обижающей. Глядела на внука, прищурив глаза, и отчитывала: «Вырастешь и усвистишь. Да еще женишься на городской. Уж тут не только бабку свою, сам себя не узнаешь». Адам клялся, что такого не будет, и вообще он никогда не женится, станет капитаном, заберет бабушку к себе, и станут они жить вдвоем в большом городе, в большой квартире с электрическим светом и телевизором.

Но хуже всего было, когда бабушка становилась третьей, непохожей вообще на себя. Глядела на внука как на чужого, с насмешкой, разговаривала с козой как с человеком, а вечером спускалась к реке и там пела. В такие дни Адам ее боялся, залезал на холодную печь и не мог уснуть — ждал, когда вернется. Ему в голову не приходило, что бабушка приложилась к стопочке; даже когда натыкался на пустую бутылку, не мог связать воедино ее и бабушкины песни, доносившиеся из темноты. Все казалось, что в такие дни на бабушку каким-то образом влияет коза Настя. Это она своим безумным взглядом подчиняет бабушку, и та начинает тоже чувствовать себя козой.

Настя весь день бродила по берегу, волоча за собой длинную веревку. Подходила к воде, вглядывалась в свое отражение, потом ни с того ни с сего начинала натягивать веревку, рваться на волю.

«Заколдованная, — говорил Адам бабушке, — я боюсь ее».

«Коза хорошая, — отвечала бабушка, — есть, конечно, среди них заколдованные, но эта просто коза».

Козьего молока он, как все люди, не любил, но пил, так как есть-то что-то надо было. Родители денег на него не посылали, и с едой в начале лета было плоховато. Потом поспевал огород, появлялись в лесу ягоды, грибы, и рыба начинала клевать…

На причале все-таки попался им навстречу второй штурман Брагин. На бабушку внимания не обратил. Вид сияющий — рад, что отчаливает от своей ревнивой жены.

— Все в порядке? — спросил Брагин.

Адам Васильевич принял вопрос как приветствие и вместо ответа пожал штурману руку.

— А тут уж небольшая паника, — оглядываясь по сторонам, сообщил Брагин, — кто-то слух пустил, что вы в рейс не пойдете. Зинченко пачку «Столичных» купил, очки черные приготовил.

Прошлым летом, когда Адама Васильевича свалил аппендицит, команду в одном из рейсов возглавил старший помощник Зинченко. Рейс прошел нормально, но команда отметила, что вместо «Примы» Зинченко курил «Столичные» и носил черные очки, даже обедал в них.

С Зинченко у Адама Васильевича были сложные отношения. Вместе учились в школе и училище, а в последние годы и жили на одной лестничной площадке. Не брат, не друг, а завязала жизнь, как близнецов. Оттого на судне держались чужими, к каждому время от времени приходила мысль, что это дело случая — один капитан, другой старпом, вполне могло быть и наоборот.

Адам Васильевич догадался, откуда пошел слух. Кто-то видел его в приемной начальника управления. Зачем там сидит капитан, чего дожидается, когда завтра отчаливаем? Ясное дело, что-нибудь стряслось, не пойдет в рейс капитан. За сутки до отбытия никаких других дел у него в приемной начальника пароходства быть не может. А он ждал приема по личному вопросу. Мог бы позвонить начальнику домой, знал его давно, еще с училища, не только экзамены ему сдавал, но и жил полгода в его семье, когда в общежитии затянулся капитальный ремонт. Но решил все-таки прийти официально, вопрос личный, да не совсем. Каюта у капитана просторная: кабинет и спальня, все равно бабушка будет в рейсе с ним, так, может, не стоит оформлять на нее билет? Сидел в приемной, думал, как лучше спросить, и слышал ответ: «Значит, сэкономить решил на родной бабушке?» В чем, в чем, а в жадности упрекнуть Адама Васильевича было нельзя, и Наташа недели две назад купила билет, просто не мог он найти другого повода поставить в известность начальника пароходства, что берет в рейс бабушку. «В детстве пообещал», — такому если кто и поверит, то без одобрения: смотри, какой исполнительный. Но вообще-то лучше всего говорить правду. На правду подлинная причина бабушкиного путешествия была непохожа.

Кто-то вызвал начальника и выручил Адама Васильевича. Начальник вышел в приемную:

«Что-нибудь срочное, Адам?»

«Нет, — ответил он, — завтра уходим, пришел попрощаться».

Хорошо, что начальник спешил. Это «пришел попрощаться» жгло потом до самого вечера: просто подхалим какой-то. Кто это сидит под дверями, ждет приема, чтобы попрощаться?

Утром он разобрался, зачем ходил к начальнику. Хотел избавиться от разговорчиков в команде. «Начальник управления поставлен в известность» — вот такая ему нужна была официальная фраза, чтобы чувствовать себя свободно, а если уж совсем начистоту, то не стесняться бабушкиной старости.

На судне Адам Васильевич не просто менял свои привычки, он преображался. Всех членов команды, даже Зинченко, называл на «вы». Не позволял себе расслабляться или, того хуже, напускал строгость, но сейчас они были на берегу, и Адам Васильевич спросил Брагина с мальчишеской подковыркой:

— Напишешь расписку или под честное слово договоримся?

Брагин сразу понял, на что намекнул капитан.

— Эх, Васильевич, мы же восьмую навигацию вместе.

Брагин не замечал, а капитан забыл, что рядом бабушка.

— И раз восемь, не меньше, я твои семейные дела утрясал.

Брагин махнул рукой.

— Перед таким ответственным рейсом испортить настроение! На лбу, что ли, для всех написать: женат, дети, супруга ревнивая?

— Это лишнее, сам на знакомство не напрашивайся, адреса в блокнот не заноси, дамочек мужскими фамилиями не кодируй.

И тут подала голос бабушка. Брагин замер, вид у него сделался такой, что это не старушка, а по крайней мере портфель в руке капитана или трап заговорил.

— Ты в его дела не лезь, — сказала бабушка, — он же не Митька. Зачем его конфузить?

Брагин недолго стоял истуканом, быстро свел концы с концами, сообразил, кто такой Митька, и понял, что за старушка.

— Пойду, — сказал он, — позвонить кое-куда надо.

До посадки оставалось еще добрых три часа, а пассажиры уже толпились возле теплохода. Геологи в выгоревших джинсах выглядели в этот час опрятными, умытыми, в свежих рубашках, без засохшей грязи на кедах. Они почтительно расступились, когда капитан и старуха приблизились к ним.

— Как провожают пароходы, совсем не так, как поезда, — пропел кто-то им в спину.

Адам Васильевич этого не расслышал, взял бабушку за руку и повел ее по широким сходням.

В каюте капитана царил голубой свет. Раздвижная перегородка делила каюту на две части. Голубое одеяло на койке, светло-синий ковер на полу, картина с изображением парусника — все это словно наполняло каюту прохладой. Адам Васильевич глубоко вздохнул и сказал:

— Вот тут и будешь. Располагайся.

Он оставил ее одну и с облегчением покинул каюту. Все будет хорошо. Только с ней надо договориться, чтобы не высказывалась, не забывала, что он на работе и члены команды во время рейса — его подчиненные.

Рейс для него уже начался. Пассажиры еще прогуливались по пирсу, а из радиорубки разносился по всему теплоходу голос капитана:

— Рейс — специальный, комбинированный. Пассажиры только до Тобольска. Далее переходим на обслуживание туристов. Наш экипаж должен приложить все усилия, чтобы этот сдвоенный рейс прошел, как и прежде, без сучка и задоринки. Для сведения всех сообщаю: теплоход днем ведет второй штурман Брагин. Утром и вечером — старший помощник капитана Зинченко. Ночью — капитан Захаров и третий штурман Велихов.

Когда он вернулся в каюту, там хозяйничала его семейка. Наташа разливала чай, Митька листал рейсовый журнал, а бабушка вроде бы что-то стирала в умывальнике.

— Сейчас же все это аннулировать, — сказал Адам Васильевич, — это же не квартира, это каюта капитана. Соображаете?

— Папа, — спросил Митька, — а где у тебя речная карта?

— Где надо, — ответил он, — положи журнал на место. Пей быстро чай, и будем прощаться.

— Очень грозный. — Наташа улыбалась. — В первый раз к тебе наведались, и сразу в шею.

Она, конечно, беспокоилась о бабушке, как та выдержит рейс, но еще больше ее мучило любопытство: а как Адам с ней уживется.

— А меня возьмешь в следующий рейс?

И Адам Васильевич понял, что Митька страдает: ревнует и вообще считает, что бабка заняла его место.

— У тебя свой рейс — в пионерский лагерь.

Адам Васильевич не знал, как побыстрей от них избавиться. Хоть никому на судне он не был сейчас нужен, каждый нес свою службу, но обычно в это время капитан стоял на палубе, и то, что сейчас был вынужден находиться в каюте, казалось ему нарушением.

Наташа вытащила из сумки баночку из-под майонеза с черной икрой, сунула ее в холодильник.

— В этом рейсе твои высокие гости перебьются без икры, — сказала она, — угощай бабушку и ешь сам.

С тех пор как в Тобольске они стали принимать на борт туристов, жена всегда перед рейсом вручала ему такую баночку. «На всякий случай, — говорила Наташа, — вдруг явится какой-нибудь знаменитый писатель или иностранец. Ты икру на тарелочку, лимончик — и прием по высшему классу». Он не разочаровывал ее: знаменитые и незнаменитые писатели вместе с иностранными гостями иногда целиком составляли туристскую группу. Им эта баночка, что слону дробина. Баночка из-под майонеза опустошалась на обратном пути самим Адамом Васильевичем с каким-нибудь нефтяником или геологом.

Адам Васильевич почувствовал необыкновенную легкость, когда Наташа и Митька наконец покинули каюту. Если б они еще захватили с собой и бабушку, жизнь его вошла бы в прежние берега. Но бабушка осталась. Сидела в кресле, вцепившись пальцами в подлокотники, и ее длинная в сборку юбка касалась ковра. Что с ней в рейсе делать — ума не приложишь: книг она не читает, вязать не умеет, радио, если слушает, то вполуха, подхватит какую-нибудь фразу и комментирует: «Урожай в этом году был нелегким». В этом году! Как только язык повернулся. А в каком это году он был легким?

— Ты иди, Адам, — сказала бабушка, — мне что надо будет, я скажу. А ты занимайся своим делом. Рули куда надо.


Теплоход «Минск» мягко и плавно отчалил от пристани. Весной он побывал в ремонте, и сейчас белая и красная краска лаково сверкала новизной, только вблизи можно было рассмотреть, что новизна эта поверхностная, наведенная, а под ней местами помятое, немолодое железо. Пассажиров теплоход не волнует, а вот явятся туристы, и сразу: что, когда, зачем? Туристы вообще воспринимают капитана чем-то вроде затейника в доме отдыха — нескончаемый поток вопросов. В прошлом июле, когда они приняли в Тобольске туристов, Адама Васильевича два дня подряд изводил вопросами старик с полотенцем на шее. Полотенце он носил на манер шарфа, чем и привлекал к своей особе внимание. Завидев капитана, старик шел на него тараном, хватал за рукав:

«А не скажете, товарищ капитан, где построен ваш теплоход?»

«В ГДР, в городе Варнемюнде».

«Как интересно. А если, допустим, океан, он поплывет?»

«Теплоход построен по классу регистра нашей страны для озерного и прибрежного морского плавания».

«Кто бы мог подумать! А скажите, мы быстро плывем?»

«Днем двадцать семь километров в час. Помогает течение. Идем вниз по течению».

«Вы не ошибаетесь? Так медленно?»

Вот такого бы старичка да свести с бабушкой, пусть бы задавали друг другу вопросы. Но где его возьмешь, да и бабушка с норовом, не с каждым станет разговаривать.

2
На рассвете, когда капитан уступил свое место Зинченко, третий штурман Велихов, покидавший вместе с ним вахту, сказал:

— Пригласите на чаек, Адам Васильевич.

— Приглашаю.

Велихова он любил, хотя, бывает, за ночь они и слова не скажут друг другу. Зато уж, когда возникал у них разговор, он никогда не бывал пустым. Адам Васильевич ценил самостоятельные суждения парня. И Велихов по-особому к нему относился, не забывал, что капитан вытащил его из матросов, назначил третьим штурманом, а когда в отделе кадров придрались, где аттестат об окончании речного училища, отстоял. Все так складывалось с самого начала — чуть какая заминка или трудность у капитана — рядом Велихов. Однажды команда сошла на берег, а капитан остался. Велихов постоял, подумал и тоже остался. И вдруг приказ из диспетчерского пункта: «Минску» срочно очистить причал, перейти на другое место». Вот тут Велихов себя показал: двигатели запустил и вообще действовал так, хоть аттестуй его с ходу на главного механика или первого штурмана.

— Я бабушку вашу проведать хочу, — сказал Велихов, — проснулась она, как думаете?

— Разбудим, если спит.

Велихов остановился, замялся.

— Строгий вы с ней чересчур, Адам Васильевич. Старенькая ведь, надо бы с ней поласковей.

— Это я так, не спит она. И чайник у нее уже готов. Пошли, пошли. А насчет «старенькая», вы ее не идеализируйте. Она к ласковым словам подозрительна.

Бабушка кольнула Велихова взглядом, но поставила на стол третий стакан в подстаканнике. Потом повнимательней вгляделась в штурмана и подобрела.

— Бери масло, колбасу, сирота, ешь, не стесняйся.

Велихов поперхнулся.

— Откуда вы знаете, что сирота?

И Адам Васильевич удивился, в анкете Велихова было написано, что родители у него колхозники.

— Кукушка на хвосте принесла, — бабушка была довольна, что не подвела ее проницательность, — ешь, дитятко, ты ведь их всех тут помоложе, они уже свое отъели, им уже чем меньше еды, тем лучше, а тебе она вся на пользу.

Адам Васильевич взглянул на Велихова: а ведь правда сирота.

Велихов пил чай, вытащив стакан из подстаканника, мизинец держал на отлете, и этот мизинец всегда не нравился капитану. Говорил ему не раз: прижимай палец, некрасиво, некультурно. Послушный и восприимчивый Велихов с пальцем справиться не мог и подстричься как следует не умел, даже в лучшей парикмахерской его выстригали, как овцу. И еще у него была привычка втягивать носом воздух, когда волновался, независимо от чего, от обиды или похвалы. И сейчас Велихов, от слов бабушки разволновался.

— Я к вам по серьезному вопросу. — Велихов засунул стакан в подстаканник, втянул носом воздух, потом подул вверх, от чего волосы на лбу пошли веером. — Одни работают, хоть суши их после вахты на веревке, а другие прохлаждаются.

— Конкретно.

— Таисия — директор ресторана — она же пухнет от безделья. И доктор Гурьев. Кого он лечит? В библиотеке три с половиной книжки, читать нечего, учета никакого, а катается туда-обратно библиотекарь. Видели, какую на этот рейс дали? Просто на роль возлюбленной Брагина. Лилей зовут.

Адам Васильевич не стал объяснять, что директор ресторана, доктор и библиотекарь не по их ведомству кадры. Велихов не хуже его знал, что для команды главное — содержание судна в отличном состоянии, а также выполнение плана перевозок пассажиров.

— Что же предлагаете? — сухо спросил Адам Васильевич.

— Пусть Таисия, Гурьев и эта новенькая Лиля в свободное от работы время участвуют в уборке судна. Пусть ночью работают, если днем для них унизительно, а днем спят.

— Считаете, что матросский состав с этим не справляется?

— Другое считаю: никто не должен прохлаждаться, когда другие работают.

— А если кто-нибудь заболеет? Будем днем будить наработавшегося за ночь Гурьева?

— Никто не заболеет. Сам Гурьев за это отвечает. На берегу всем дал письменное заключение, что здоровы.

Велихов и раньше задавал задачки. Но это его требование рассердило Адама Васильевича — слишком уж прямолинейное. И шло оно не от заботы, как казалось капитану, а от душевной недоразвитости Велихова.

— Тогда уж надо решать вопрос глобально, — сказал он пареньку, — что нам три человека дадут? Надо вашу философию распространить и на пассажиров. Ведь неделю целую бездельничают.

— Пассажиры плывут, а мы работаем, — пробурчал Велихов. И поднялся. — Спать хочется. Спасибо за чай.

— Иди, иди, — закивала бабушка, — слова твои от усталости. Поспишь, отдохнешь и подобреешь.


Днем Адам Васильевич наведался в музыкальный салон. Библиотекарша Лиля с интересом поглядела на него. За ее спиной в трех шкафах располагались книги. Шкафы были закрыты, несколько пассажиров, придвинув к телевизору кресла, смотрели «Клуб кинопутешествий».

— Серьезный конкурент, — Адам Васильевич кивнул на телевизор. — Может, объясните мне этот феномен: идем по Иртышу, живописные берега, собственное путешествие, а они уставились в ящик и довольствуются копией.

Девушка улыбнулась.

— Берега — для туристов, а они — пассажиры. У вас в каюте есть телевизор?

— Нет.

— Тогда почему ваша бабушка сюда не приходит?

Ее слова задели Адама Васильевича, словно он уже перестал быть капитаном и стал внуком своей бабушки.

— Не скучно вам так вот, сложа руки, сидеть? — спросил он, чтобы поставить ее на место и себя заодно, на капитанское.

Девушка и не думала обижаться.

— Не-а, — с улыбкой ответила она, — я сейчас в душ пойду. Мне Велихов велел вашу бабушку в душ сводить.

«Велихов велел». Капитан покинул музыкальный салон, быстрым шагом направился к себе в каюту и увидел там доктора Гурьева. Час от часу не легче. С чего это Велихов взял, что некоторые на судне бездельничают? Да они же переполнены деятельностью, все кинулись обслуживать его бабушку.

Через полчаса он вызвал в кают-компанию директора ресторана, судового врача и весь свободный от вахты командный состав теплохода, кроме Велихова и библиотекарши Лили. Велихов спал после вахты, а Лиля, наверное, повела бабушку в душ.

— Сообщение у меня короткое, — сказал собравшимся Адам Васильевич, — и касается оно моей бабушки. Она на теплоходе согласно билету в каюте номер девять, второго класса и никаких преимуществ перед другими пассажирами не имеет. То, что она находится в каюте капитана, пусть никого с этой минуты не вводит в заблуждение. Инструкция этого не разрешает, но и не запрещает. По этому поводу вообще нет инструкции. Будем считать, что мой устный приказ — никаких привилегий моей бабушке — вступил в силу.

3
В конце прошлого лета команда была уверена, что капитан отходил свой пассажирские рейсы. Переведут на сухогрузный транспорт, это вне всякого сомнения. Вздыхали по нему за глаза, а в глаза жалели Велихова: «Саша, на сухогрузе тоже живут. Капитан тебя прихватит, не горюй».

Неприятности тогда начались за Тобольском. Причалили к Мартовску, жара, нефтяных вышек, буровых туристы уже насмотрелись на стоянках. И тут один старичок в полотняном костюмчике подгреб к капитану.

— У меня друг фронтовой в этих местах, директор рыболовецкого совхоза.

Автобусы стоят на берегу, ждут туристов, им все равно, в какую сторону, — к нефтяникам или рыбакам. Капитан обратился к туристам: мол, жара, дорога на буровую дальняя, а что если поближе — к рыбакам? Те как сговорившись: к рыбакам так к рыбакам!

Ну и поехали к рыбакам. Мало того, что эти рыбаки никого не ждали, так у них еще рыба пропадала, чистить ее было некому. Сенокос, все местные на покосах. И натворили там туристы дел. Рыбный конвейер организовали, встали к столам и пошли рыбу чистить. Хорошо бы только себе на уху, так еще и совхозу всю перечистили. У дамочек чешуя на шляпках, руки все поколоты, а мужики у котлов с ухой, как беспризорщина, — волосы дыбом, лица черные. И тут, конечно, должно было что-то случиться. И случилось. Инструктор из райкома нагрянул: что происходит? А на теплоходе, когда вернулись, — новая амбиция. Пассажир из первого класса, который весь рейс, не просыхая, пил в своей отдельной каюте, вылез с претензией: почему не предупредили, что едете на уху? И накатал в управление письмо-жалобу. Все были уверены, что инцидент добром не кончится, очень уж этот незакусивший возмущался, но пронесло. Инструктор из Мартовского райкома помог: выдал Адаму Васильевичу письмо-благодарность.

А когда вернулись, еще новость — жена Брагина исполнила наконец-то свою угрозу: принесла начальнику пароходства жалобу на команду и капитана. Разводиться со своим Брагиным она не собиралась, поэтому муженек выглядел в этой жалобе слабым человеком, попавшим в компанию распутников и, чтобы не отставать, не подводить команду, тянулся за ними, заводил шуры-муры с пассажирками. К заявлению был приложен листок из блокнота, в котором был записан адрес и телефон Ахмета Борисовича Иванова. Ахмет Иванов. Как только жена обнаружила этого Ахмета в записной книжке, тут же усомнилась в его существовании. Позвонила по номеру из записной книжки в город Вольск и обнаружила, что под псевдонимом «Ахмет» скрывается Люся и совсем даже не Иванова, а Соколова. Все это было подробно изложено в письме начальнику пароходства, причем соперница в жалобе так и называлась — Люся-Ахмет.

Но все эти неприятности были, что называется, незапланированными. А вот бабушка в капитанской каюте — это Адам Васильевич, конечно, сам над собою дамоклов меч повесил. Случись какая накладка, и любой подлец, хоть из пассажиров, вполне сможет в письменном виде спросить: разве каюта капитана — его личная квартира? Так разъясните ему, что это служебный кабинет.

4
Утром, когда Адам Васильевич вернулся с вахты, вскипевший чайник стоял на столе, и стаканы в подстаканниках были наготове, а сама бабушка, одетая, лежала поверх одеяла на койке. Адам Васильевич спросил, как она себя чувствует, обычно бабушка была на ногах, когда он на рассвете возвращался в каюту.

— Я тебя удивить хочу, — сказала она, — не боишься?

— Удиви, — ответил он.

Бабушка повернулась со спины на бок и, глядя в угол, сказала:

— Выполни мою последнюю просьбу: усынови Сашу.

— Велихова? — Адам Васильевич вздрогнул. И сама просьба, и то, что она последняя, испугали его. Но он все-таки собрался с духом и сказал беззаботно: — Давай лучше женим его.

— Ты его усынови, а женится он сам. За Наташу не сомневайся, она согласится, а у Митьки старший брат будет.

— Да я его уже и так почти усыновил, — попробовал отшутиться Адам Васильевич, — вся команда ревнует. А потом мне вряд ли разрешат его усыновить, у нас разница в годах — двенадцать лет.

— Я умру скоро, — сказала бабушка, — меня похороните, а Сашу возьмите на мое место.

— Еще не легче. — Адам Васильевич подошел к койке и сел у бабушки в ногах. — Что это значит — умру? Все умрем. Никто не знает, кому сколько жить, кто кого переживет.

Бабушке его слова не понравились.

— Вам еще жить и жить, а я умру скоро.

Она поднялась с койки, подошла к столу, налила ему и себе чаю. Пила молча, отворачивалась. Он не сразу заметил, что по морщинам ее бегут слезы.

— А сам Саша согласен, что ли? — спросил Адам Васильевич, уже готовый пообещать бабушке что угодно, только бы не плакала.

— Какая сирота от семьи откажется, — ответила бабушка, — да еще от такой, как наша? Что с ним говорить? Это вы с Наташей должны сказать ему свое слово.

— Ладно, — пообещал он, — не обидим мы твоего Сашу. Ты, главное, на этот счет не волнуйся. — И пошел спать.


Теплоход приближался к Тобольску. Как уже бывало при таких комбинированных рейсах, пассажиры в последний день оказывались заброшенными, команда готовилась к приему туристов. Директор ресторана сократила меню, к цветному телевизору прислонили табличку: «Ремонт». Библиотекарша Лиля обходила купе, собирала книги. Доктор Гурьев не выходил из каюты капитана, дежурил у постели бабушки. На их радиограмму из Тобольской больницы сообщили, что место есть и к причалу подойдет санитарная машина.

Адам Васильевич, заходя в каюту, виновато глядел на Гурьева. Он вообще себя чувствовал виноватым перед всеми: и перед командой, и перед Наташей, и перед бабушкой.

— Она ночью выходила на палубу, — говорил Гурьев, — во время вашего дежурства. Но я не уверен, что это пневмония. Нужен рентген.

Адам Васильевич покачал головой. Он знал больше всех врачей на свете. Бабушка решила попрощаться с рекой. И если бы он не взял ее в рейс, она бы жила и жила, ждала бы, когда он выполнит свое обещание.

В каюту вошел Зинченко.

— Радиограмма. В составе туристов три человека из Африки, из Мали.

— Ну и что?

— Как это «что»? Я же у них был три года назад. Твоя икра в баночке цела? — Он глянул на койку и прижал ладонь к груди. — Извини, Адам. Совсем вылетело из головы. — Зинченко вовремя понял, кому больше нужна теперь икра, и попятился из каюты.

— Пустая баночка, — успокоил его Адам Васильевич и усмехнулся. — Велихова моя бабушка принимала. Съел, понимаешь, икру Саша…

5
У слова есть нераскрытая сила. Это неправда, что молчание — золото. Когда члены команды, прикрывая собой носилки от туристов, двигались к санитарной машине, библиотекарша Лиля тронула за рукав капитана:

— Адам Васильевич, вот вспомните потом мои слова — все будет хорошо.

Он благодарно кивнул ей и пошел навстречу разноцветной толпе.

— Здравствуйте, товарищи! Капитан Захаров. От имени команды рад приветствовать вас на борту теплохода «Минск».

Когда через три недели теплоход возвращался в Тобольск, туристы и команда, как уже бывало в прошлые рейсы, расставались сердечно и бурно. В этот раз сочинили песню о капитане и хором распевали на знакомый мотив: «Жил веселый человек, он объездил много рек…» Адам Васильевич действительно был, как никогда, веселым. Из больницы поступали утешительные телеграммы. В последней — «кризис миновал транспортировка теплоходом по месту жительства не противопоказана».

К Тобольску судно подходило с включенным во всю мощь динамиком. Веселая музыка неслась впереди теплохода. Туристам не казалось странным, что капитан так весело расстается с ними. Все знали, что он не только провожает своих гостей, но еще и встречает бабушку.

ИЗМЕНЩИЦА

Прием вел председатель райисполкома, но Катерина не глядела на него, обращалась к прокурору. Тот сидел за отдельным столиком, шевелюра веером на голове, представительный. Сидел, как лев, и жмурился. Солнце из окна било ему в глаза, и еще, наверное, прокурор хотел показать Катерине, что не он тут главный, надо ей смотреть на председателя. Катерина его жмурки сразу разгадала, но не поддалась. К председателю она уже обращалась и вообще знает его не первый год. Классным руководителем был, когда ее двойняшки Лена и Федя школу заканчивали. Соберет родительское собрание: «Вы обязаны крепить связь со школой. Школа — второй дом для ваших детей», разведет на целый час, пока подберется к главному — родители должны побелить классы или дать по рублю на распиловку дров.

— Катерина Поликарповна, — председатель, хоть она и не с ним говорила, оборвал ее, — вы уже в пятый или шестой раз приходите на прием и столько же раз вам объясняли: не можем мы вам помочь. Есть более нуждающиеся. К тому же вы потеряли свои права.

Катерина зыркнула на него, как на постороннего, взявшегося неизвестно откуда.

— Где это я их потеряла?

— Ровно десять лет назад потеряли, когда вышли во второй раз замуж. Вы сейчас не являетесь по закону вдовой фронтовика. — Председатель говорил ей об этом уже не раз, но и раньше и сегодня на лице у Катерины такое удивление, будто слышит впервые.

— А кто теперь его вдова? Кого вы Ивану моему вдовой назначили?

Депутаты — две пожилые и одна молодая женщины — осуждающе переглянулись. С Катериной свяжись, так все часы, отпущенные на прием, на нее одну уйдут. И председатель, поборов неприязнь, улыбнулся. Самое время было что-нибудь сказать прокурору, но тот по-прежнему жмурился и молчал.

— У вас есть жилье, Екатерина Поликарповна, полдома, двадцать с лишним метров. А то, что вам муж, проживающий на второй половине дома, не нравится, так это, извините, ваше личное дело. — Это сказала пожилая депутатка, лаборантка маслозавода. Сказала и поглядела на Катерину с осуждением.

— Не муж он мне, — Катерина сдерживала себя; старая лаборантка не хуже ее знала, что с Афанасием она давно в разводе. — Презираю я его, не хочу жить с ним под одной крышей. Забирайте мои полдома, бесплатно забирайте, а мне выделите хоть какую комнатенку.

— Меняйтесь частным порядком. — Председатель не знал, как от нее избавиться. — Не имеет возможности исполком произвести вам обмен, не идут сейчас люди в дома без удобств. Сколько раз объяснять вам это…

— А как выступали на собрании: семьям фронтовиков — первое внимание! Где оно, ваше внимание? Председателю уже было не до улыбок.

— Так то же семьям фронтовиков! А вы потеряли, сколько повторять, свои права.

— Не надо было во второй раз замуж выходить, — разъяснила молоденькая депутатка.

Вот ей бы, самое правильное, помолчать.

— Это кто тут мне советы дает задним числом?! — Катерина вспыхнула и перешла на крик. — Это что же делается? Я что, сразу после войны в загс побежала? Или закон такой был — вдовам замуж не выходить? Кто тогда про вдов думал? А как, значит, льготы стали давать, почетом окружать, так меня в сторону? За что? За то, что троих солдатских детей вырастила? Что на старости лет счастья захотела, да вместо него черного обмана пригоршней зачерпнула? За что? Нет, вы мне ответьте, где, в каком поле я свои права потеряла?

Все молчали — понимали, что лучше перемолчать; тогда она выкричится и уйдет, не за руки же выводить. И Катерина поняла, что больше ей ничего не скажут, поправила платок, одернула кофту и пошла к двери. Толкнула ее плечом и, чтобы очередь в приемной и те, что остались в кабинете, и видели и слышали ее, остановилась в проеме двери и выкрикнула напоследок:

— Изменщица! Любуйтесь, люди добрые, на изменщицу! Ивану я изменила! Так и передайте тем, кто еще не знает!

В очереди никто и бровью не повел. Кто ее не знал? Да все знали. Если надо было кого пристыдить, поставить на место, говорили: «Что ты кричишь, что ты честность наводишь, ты не Катерина». И дом, в котором она жила, был у всех на языке, что-то вроде местного ориентира. «Как дойдете до Катерининой хаты в две краски — голубую и зеленую, так оттуда прямиком на станцию или на большак, если надо автобусом».

В райцентре за послевоенные годы почти все люди сменились. Кто помер, кто съехал, а кто по нескольку раз уезжал и возвращался. Только Катерина ни с места, как родилась тут, так и живет. Ездила, конечно, и в областной центр, и в Москве два раза была, и к дочке в Сибирь наведывалась, но чтобы совсем уехать, такого и в мыслях не было. Злые языки и на этот счет ее не щадили: мол, кому она нужна, где еще уживется? Считалось, что детям своим, проживающим в городах, она не нужна, а выносить ее фокусы, как терпят земляки, нигде и никто не будет. К тому же поселок после войны то был райцентром, то не был, и уезжать из него, а потом возвращаться было делом нормальным и даже хорошим. Те, что сидели сиднем, никуда не стремились, одним этим как бы записывали себя в разряд никому не нужных: тут прижились, притерлись, а на новом месте, дескать, вся их никчемность и обнаружится.

В последние годы Катерина несколько поувяла. Щеки перестала румянить, осунулась, постарела, но не стихла. Не так, как раньше, но, случается, начнет обличать, чтоб не забывали: жива еще Катерина! Пора бы уж привыкнуть к ней, махнуть рукой: редкий поселок без своей болячки: там гадалка, у этих знахарь, а у нас Катерина-обличительница. То у столовки караулит, когда работники по домам расходятся: «Чего в сумках несете?» То к почтальону привяжется: «Разноси почту, как в городах, — на рассвете». Когда Катерина побила палкой учительского сына, кое-кто даже жалел ее: теперь конец ее деятельности, теперь-то ей объяснят. Но то ли объясняли непонятно, то ли Катерина сама следователю, что надо, объяснила, только никакого наказания не понесла. И урока никакого не вынесла: четыре года прошло, учительский сын уже десятый кончает, а как увидит его Катерина, так, говорят, по сторонам глазами водит, палку ищет.

Не всегда она была такой разбойницей, кое-кто помнит ее другой, уж немолодой, но еще красивой. Вроде была она румяная, статная, косу на затылке баранкой закрутит и лицо вверх — так коса голову назад оттягивала. Тогда она не кидалась на людей, просто глядела на всех сверху вниз, пока ее не обидели. Другие говорят, что в то время она уж и не была красивой: щеки свеклой натирала и косу приплетала чужую, и никто ее не обижал, сама себе унижение сделала.

Начали тогда входить в моду богатые свадьбы, столовку в райцентре стали вечерами именовать рестораном, и что ни воскресенье, значит, в этом ресторане — свадьба. А свадьба в деревне, хоть эта деревня и райцентр, все равно гулянка сверх всякой меры коллективная: сначала за столами званые гости, а потом уже, разгуляются, всякому прохожему — милости просим! Не каждый прохожий позволял себе на чужую свадьбу заявиться, а Катерина ловила момент, как музыка заиграла, танцевать пошли, — тут и она. Со свежими, так сказать, силами. Ела, пила, ну и расплачивалась, конечно, частушками, прибаутками — умела, подготовка была. И вот однажды, румяная да нарядная, явилась в ресторан, а ей там: «Ваш билет?» Да пристыдили, да обругали, да, говорят, в прямом смысле в шею вытолкали.

Так было или не так, но уверяют, что через год те люди поплатились. Женил в тот вечер сына главный зоотехник племенного совхоза и денег на свадьбу положил вроде ровно две годовых своих зарплаты. А Катерина будтов редакцию письмо написала, вопрос задала, на что тот зоотехник сейчас живет и кем в стаде заменили племенного бычка, которого не в ресторане, а уже назавтра, дома, съели. Это все было выдумкой чистой воды, потому что за всю свою жизнь Катерина ни одного письма детям своим, не то что жалобы, не написала. Болезненно стеснялась своей малограмотности. Но зоотехника действительно сняли с работы, и суд был, и свадьбу на нем вспомнили. А так как на той свадьбе больше всех пострадала Катерина, то и свели вокруг ее имени концы с концами.

А вот «изменщицу» она сама к себе прицепила. Никто и не думал чернить ее этим словом. Сама изобрела себе прозвище, а других обвиноватила. Пришла в промтоварный магазин, дождалась, когда очередь за махровыми полотенцами выстроится, и завелась:

— Это кто же такое мог удумать? Показали бы мне его! Изменщицу из меня сотворить! Изменщица я! Глядите на меня, дивитесь! Жила-жила, до старости дожила и получила блямбу за свою праведную жизнь. Вам бы, конечно, полотенчиков накупить, вам бы помыться да утереться. Замылись, бедные, утереться нечем! Человека заклеймили, зачернили, а вам без внимания, хоть умри он…

— Тише, Катерина, не мешай работать, — одернула ее продавщица.

И очередь поддержала продавщицу.

— Иди на улицу, там и кричи, а здесь человек восемь часов на ногах за прилавком.

— И ведь не за товаром пришла, а покричать.

— Так это же Катерина, известное дело…

Вот так всегда. Человек к ним со своей бедой, а они глаза в прилавок и, пока свой товар к груди не прижмут, трактором не оттянешь. Сколько раз объясняла себе Катерина: не связывайся, не переделаешь ты их, но характер был сильней разума.

— Жалельщицы! Вы ж не за продавщицу вступились, вы ж за свои утиралки ей подпеваете. Боитесь, что закроет она свою торговлю, и пойдете вы домой с пустыми руками. Вам же теперь эти махровые полотенца — цель жизни. Вы ж теперь за этими махрами света белого не видите.

Она еще долго стыдила женщин, упрекала полотенцами, но тем не менее сама тоже стояла в очереди, и шаг за шагом приближалась к прилавку. С ней уже так бывало: кричит, например, на базаре, позорит какую-нибудь бабу: «Ты что, сама эти яйца снесла, что столько за них заломила?» — а потом возьмет и эти яйца у нее купит. И тут, когда подошел ее черед, купила два полотенца — оранжевых, с белой каймой.

— Разные возьмите, — посоветовала продавщица, — выбор есть.

Стоявшие за Катериной женщины оживились.

— А она одно себе, другое своему Афанасию.

— Они только дом свой в разный цвет красят, а полотенчики и в один сгодятся.

Раскудахтались, развеселились. Катерина не всегда на них злилась, умела и с добром реагировать: пусть повеселятся, какие у них еще радости. Склонила голову к плечу, слушает.

— Вчера иду вечером со станции, на голубой половинке темно, а на зеленой свет разливается. Вот и загадка: то ли Катерина на светлой с бывшим муженьком чаи распивает, то ли он подался туда, где свет не горит…

Женщины уже не смеялись, а гоготали. И Катерина, слушая, улыбалась, пока терпение не кончилось.

— Праведницы! На своих в темноте не наступите. Ползком небось к ночи домой приползают?

И стих смех, как срезался. А Катерина вышла из магазина и пошагала, выставив вперед голову, прижимая к груди два оранжевых полотенца. По дороге завернула на почту. Письма, с тех пор как развелась, получала на «до востребования». Но сегодня писем от детей не было, и Катерина купила три открытки с розами. Молоденькая Клава за стойкой сидела свободная, ничего не писала, не пересчитывала, взяла открытки и кивнула Катерине: мол, сейчас, Катерина Поликарповна, все, что вам надо, сделаю. Не все в поселке ее осуждали, молодые почему-то ей сочувствовали.

«У меня все хорошо, и вам того желаю», — писала Клава одинаковыми словами детям Катерины. «Спасибо за деньги и что не забываете. В гости не зову, потому как сами решайте. Будет у вас возможность приехать, всегда рада».

Детей у Катерины трое: старший сын Михаил и двойняшки Федор и Елена. Все живут в разных городах, своими семьями. Из пятерых внуков Катерина видела только двоих старших. Когда-то она тосковала по детям, ездила к ним, зазывала в гости, но после того как в свои немолодые годы вышла замуж, с детьми больше не виделась. Те присылали почти каждый месяц деньги, изредка письма. Перед тем как выйти замуж, Катерина всем детям сообщила об этом. Дочь Леночка, инженер, заместитель начальника цеха, ответила: «Зачем тебе это надо, мама? Я думала, ты будешь беречь память отца».

Катерина знала, зачем ей это надо, но детям не объяснишь. Все дети, не только ее, горазды судить родителей. Вырастут и задают вопрос: «А почему другие?..» Другие учились, несмотря на трудности, и сами пишут письма, книги читают. Другие, у кого мужья не вернулись с войны, не побежали на старости лет в загс. А она побежала. Да так побежала, что ноги пели, сердце барабанило от счастья. Но ни дети, ни «другие» этого не поймут. Все знают, что правильно, а что неправильно, что можно, а чего нельзя. Катерина и сама до поры до времени это знала: нельзя вдове геройски погибшего, да если ей уж сорок семь, во второй раз выходить замуж. Тем вдовам, у которых детей не было, или которые смолоду повыходили, им вроде как извинительно, а таким, как Катерина, — ни прощения, ни извинения. Только разве об этом думаешь, когда жизнь хоть напоследок, да улыбнется во весь рот. А так оно и было. Афанасий говорил: «Этого никто не поймет, и ты с бабами об этом не распространяйся». Она и помалкивала, ее сверстницы сами разгадали: не стариковский тут расчет — плечом к плечу век доживать, а любовь. Как затрещину она им всем разом влепила, как ворота каждой ночью дегтем помазала, — так их всех оскорбила и опозорила. Целых семь лет, пока не развелась Катерина с Афанасием, преследовало ее людское осуждение. Не за то, что замуж вышла, а, видано ли такое в такие годы, — по любви! Безмолвно осуждали взглядами, усмешечками. Напрашивались на скандал, словно бы соскучились по Катерининому громкому голосу. И случалось, хоть и редко, поддавалась Катерина на провокацию.

— Праведницы! Кулёмы! — кричала Катерина. — Платками лица замотали, сгорбатились, подолами землю метете. Вы и молодыми никогда не были, вас ваши мужики и трех дней не любили! Вам чужое счастье — как кость в горле, как локоть, который не укусишь. Раньше надо было об себе думать, сидеть надо было в девках до сорока, до пятидесяти лет, пока такой, как мой Афанасий, на жизненной дороге не встретится.

Находила она слова, от которых бледнели соседки, ничего толкового в ответ Катерине и придумать не могли, только каркали:

— Ничего, ничего, мы еще доживем, поглядим, что из твоего счастья получится.

И дожили, дождались, глядят не наглядятся. Но не злорадствуют, сменили гнев на милость. И к разводу сочувственно отнеслись, в свидетели пошли, когда Катерина дом через суд делила. И теперь иной раз сверстницы пошутят, как в магазине, что, мол, разведенные поздно вечером друг к дружке наведываются, но без прежней обиды, без осуждения, как тогда, когда общий у Катерины с Афанасием дом был, неподеленный.


Учительского сына Катерина побила в тот день, когда разоблачила Афанасия. Полезла в сундук, искала носки шерстяные, новые, пообещала те носки жене печника, который печку перекладывал. Носков не нашла, а наткнулась на черный бумажник. Был завернут тот бумажник в разноцветный носовой платок и зашпилен булавкой. Сердце сразу забилось, кровь в лицо бросилась, не предчувствие, а прямо уверенность — беду свою в руки взяла. Справки разные, письма, фотографии — этого разглядывать не стала, а сберкнижку раскрыла. И все в одну минуту кончилось. Ничего не стало: ни Афанасия, ни замужества, ни любви, которая, как в песне, нечаянно нагрянула под самую старость. Так вот бывает: она перед детьми совесть в кулак зажала, у каждого сумму попросила, единовременную, потом год или два ничего не присылайте, а сейчас дайте, потому как решили строиться. Свои деньги подмела до копейки, в долг где могла, набрала, а у Афанасия четыре тысячи, как огурчики, лежали и лежат нетронутые. Оставила бумажник на столе, ушла из дома, чтоб ничего не объяснять ему, чтобы Афанасий вошел и сам все понял, и пошла, оступаясь, покачиваясь от горя, — сначала по своей улице, а потом куда глаза глядят. Когда понимать кое-что стала, увидела, что уж поздно. То лес был, деревья кругом, а тут, поняла, назад вывело, обратно в поселок вернулась. Фонари горят возле райкома, и скамеечка со спинкой, пустая. Села на нее, ноги гудят, затылок болит. И тут мальчонка подходит, лет двенадцати, пальтишко распахнуто, красный галстук видать. Пионер. Катерина сама была когда-то два месяца пионеркой, весной принимали, в третьем классе. А летом родители съехали на хутор, до школы пятнадцать километров, больше она уже в школу и не ходила. А галстук хранился до самой войны, потом сгорел вместе с хатой.

— Мальчик, — сказала она пионеру, — сделай мне одно дело.

Хотела попросить его сбегать к ней домой, посмотреть и сказать, горит ли в окнах свет. Что мальцу стоит сбегать туда и обратно? А ей надо знать, горит ли свет, дома ли Афанасий. Если его нет, и она домой не пойдет.

— Не пойду, — ответил мальчик, — не буду выполнять ваше поручение. Вас даже из списков вычеркнули.

Катерина удивилась.

— Что за списки, детка?

— Семей фронтовиков. Когда найдем могилу вашего мужа, вы не получите адреса.

— А вы кто такие? — ничего не понимая, со страхом спросила Катерина.

— Юные следопыты.

Только юного следопыта не хватало ей в этот день. От горшка два вершка, а тоже вот подошел и судит. Где они будут искать Ванину могилу, когда даже извещение с названием местности давно потерялось. Разве найдешь? На войне погиб, а война была большая. В той земле уже и косточек Ваниных не осталось, какой там адрес. А людям только бы осуждать ее. Катерина не поверила, что этот пионер сам от себя говорит, не детские у него были слова.

— Кто же это тебя подучил так со мной разговаривать?

— Никто не подучивал. А если вы променяли героя Отечественной войны на весовщика элеватора, то и не получите адреса. — И, чтобы уж совсем у нее земля закачалась под скамейкой, добавил: — Вы вот живете, а он погиб.

Кто-то как знал, что будет на этом месте такой разговор, оставил возле скамейки палку.

— Да разве я его жизнь живу?! — закричала Катерина и бросилась с палкой за побежавшим мальчишкой. — Что ты о моей жизни знаешь, сопливец?

Она его пару раз достала этой палкой. Мальчишка уж скрылся из вида, а Катерина все бежала в темноте за ним, и все, мимо кого она пробегала, кто слышал ее крики, говорили: «Опять Катерина».

Замуж Катерина пошла семнадцати лет, перед самой войной. А детей рожала в войну. Двойняшки появились на свет в сорок четвертом, Ваня их не видел, пятый месяц уже был на фронте. Погиб он перед самой победой, в Польше, городок у Катерины вылетел из памяти. Можно было бы узнать в военкомате, да зачем? Столько лет прошло, ни Ивана, ни ее той, прежней, давно нету. Даже если бы тогда, сразу после войны, кто ей сказал: «Вот тебе деньги, Катерина, съезди на Ванину могилу», она бы не поехала. «Дайте лучше деньги так, — сказала бы, — я на них детям чего куплю, а Ване уже ничего от меня не надо».

Когда ее в совхозе провожали на пенсию, то вспомнили и Ивана, какой он был крепкий, веселый, не человек, а сама жизнь, лучший тракторист, гордость района. И дети пошли в него: такие же умные, институты позаканчивали, оправдали надежды своего отца. Катерина к тому времени уже была с Афанасием разведенная, но ее имени рядом с Ваней не поминали. Как будто дети сами выросли или «надеждами своего отца» были сыты. Но Катерина все эти речи вытерпела, потому что, хоть и отдельно от Вани, о ней много хороших слов было сказано, даже характер похвалили: дескать, хоть и громкий, часто невоздержанный, но справедливый. Одно только слово обидело Катерину на проводах — «трудно». Сказали, что трудно ей было после войны, хаты своей не было, в землянке с детьми жила. Как только язык повернулся — «трудно»… Разве хоть каким одним словом можно назвать то, что она пережила? Ни родни, ни коровы, украсть где чего, так и то негде. Старший Михаил на год в школу позже пошел, с двойняшками сидел, пока она на работе. Соседи спасали, тот одно даст, тот — другое. А то однажды совхоз детям восемь метров бязи бесплатно выдал. «На простыни», — сказали. А она ту бязь в синий цвет выкрасила и штанов-рубашек детям нашила. Пойдут летом на речку, все вокруг смеются — синие, как мертвецы. Линяли прямо на теле штаны и рубашки. И вот весь тот голод, страх, синих детей взяли и коротенько назвали словом «трудно». Но смолчала, не оборвала выступавших. И когда Ваню хвалили, она со многим не соглашалась, но тоже помалкивала. Когда это он был веселый? Где уж им помнить, каким он был, если она его сама почти не помнит. Яблоки приносил. Пойдут поздно вечером к речке, на мостки, а он яблоко из-за пазухи достанет и, теплое, ей даст. Когда ж поженились, один раз крепко обидел. Она полы мыла, а он что-то искал и хотел, чтобы она тряпку бросила и тоже стала искать. И она на его слова без внимания, мыла пол и моет. Тогда он разозлился и с ненавистью так: «У, морда». У нее аж в глазах потемнело. Была она в ту пору цветущая, уверенная в себе, хоть в бедности, в трудах выросшая, но обидных слов ни от родителей, ни от кого другого не слыхала. «Вот что, Ванечка, если ты меня как-нибудь хоть раз еще каким таким словом назовешь, то и будет тебе мое прощай». И запомнил Иван. Сам тяжелый и на характер, и на язык, всем «ну?» да «чего еще?», а ей «Катенька, Катенька».


Афанасий увидел ее со двора и пошел в дом. Похудел в последнее время, бороду отпустил. То лопатой борода была, кудрявилась, а тут в сосульку вытянулась чуть не до пояса. Такой на вид стал божий странничек, хоть на паперть ставь, если б церковь была. Недавно помидоры принес. Не пожадничал, самые большие, крепенькие отобрал.

«Вот помидоры, Катерина, хоть соли, хоть на подоконник положь, дойдут».

«Спасибо, — ответила, — если тебе чего надо — моркошки или там свеклы — бери с моих грядок, не считайся».

«Ничего уже мне теперь не надо, — Афанасий в последнее время и голосом и видом своим бил на жалость. — Мне б с тобой замириться, тогда и помирать можно».

«Живи! — Катерина не верила в его слабость, просто поменял политику: то молодился, мол, другую найду, тогда покусаешь себе локти, а теперь на жалость напирает. — Тебе, Афанасий, теперь только жить и жить. Пенсия идет хорошая. И огород хороший. Правда, дети на твою старость ни копейки, но это ты уж на свой манер детей вырастил».

Детьми бы могла его и не попрекать. Денег хоть и не давали, зато наведывались. Довольны были, что развелся с ней, топали по крыльцу, когда приходили, кричали, смеялись. И все для того, чтобы показать Катерине: она тут никто. Перегородка внутри дома тоненькая, каждое слово слышно, и Катерина иногда вступала с ними в разговор:

«Артисты! Вам бы на сцене представление давать, а не мне. Да не замирюсь я с вашим отцом, не бойтесь! Останутся вам его денежки! Только долго вам ждать, он еще годов тридцать — тридцать пять протянет».

За перегородкой наступала тишина, отвечал Афанасий:

«Стыдно, Катерина. Они же дети мои, за что ты их так?»

Второе полотенце, женщины в магазине угадали, она купила Афанасию. Много чего он со своего огорода ей за это лето передавал, надо его хоть полотенцем отдарить. Прошла по тропке к его крыльцу, дверь изнутри на крючок закрыта. От чужих крючок, ей открыть его ничего не стоит. Поддела через щелку снизу пальцем, и открылась дверь.

На кухоньке и в комнате у Афанасия порядок. Клеенка на столе отмытая, блестит, полотенце на крючке чистое, и пол подметен. Умеет жить один Афанасий. Было время научиться: до нее двенадцать лет вдовствовал и после нее уже седьмой год один. Хотя этому вряд ли научишься, аккуратность или есть в человеке, или нет ее, как и жадность. Сколько раз она, еще до Афанасия, когда жизнь наладилась, пыталась прижать себя в расходах, полюбить копейку. Соберет рублей двести, и не спится, думы одолевают, на что потратить. И такими большими эти двести рублей покажутся, хоть в Крым поезжай, под пальмы, хоть пальто с каракулевым воротником заказывай. Только голову себе заморочит, куда и на что деньги потратить, как сама жизнь возьмет и ими распорядится: то сын квартиру получит, надо посылать на обзаведение, то какой-нибудь прохвост на порог заявится, рубероид предложит купить, деньги на новую крышу и уйдут. Только с Афанасием эта морока кончилась. Не стало денег. Все, как в песок, в новый дом уходили. В магазине кофты чисто шерстяные выбрасывали, плащи венгерские, а она даже в ту сторону и не глядела: «Вот отстроимся, тогда уж!» Но отстроились — долги остались, да еще веранду пристраивать задумали, и конца той стройке не видно было.

«Когда же начнем жить?» — спросила она однажды у Афанасия.

«А это что тебе, не жизнь?»

«Жизнь, конечно, но другие веселей живут. В гости друг к дружке ходят и ездят, вещи всякие в дом и на себя покупают».

«И в этом ты видишь веселье? — Голос у Афанасия звучал беззлобно, все, о чем он говорил, было давно обдумано. — А мое веселье — любовь к тебе, дом наш, спокой. Они свои деньги пропьют, а потом за печень хватаются, у врача под дверями в очереди сидят. Или натянут на себя заграничную вещь, а как были без нее пеньки, так и в ней обрубки».

Катерина слушала его с благодарностью; какой бабе в ее годы кто скажет: мое веселье — любовь к тебе…

— Афанасий, — позвала она из кухни своего бывшего мужа, — это я, Катерина.

— Иди сюда, — послышался его слабый, кроткий голос, — что-то в голову бьет, прилег я.

Она вошла в комнату, увидела его лежащим поверх одеяла на кровати и опустилась на стул.

— Подарочек тебе принесла. Полотенце. Гляди, какое рыженькое.

— Ничего мне не надо. Оставь его себе, Катерина.

— Я же твои подношения беру. Не возьмешь полотенце, принесу назад помидоры.

Афанасий поднялся, спустил с кровати плохо гнущиеся ноги в серых шерстяных носках, сел, и борода коснулась коленей.

— Ты бы бородку окоротил, — посоветовала Катерина, — и охота же стариком корявым выглядеть.

— Какой есть, — откликнулся Афанасий, — ты лучше скажи: натешилась на мой счет? Довольная теперь всем?

Катерина, жалея его, но без прощения, покачала головой:

— Опять про свое. Вот так и помрешь, а в голову никакого понимания не допустишь.

— А что понимать? Воли захотела. А в труде, спокойствии, в уважении и любви жить не захотела.

Катерина эти слова слышала уже не раз.

— Хороша любовь! Щи пустые из общей миски, а тысячи на книжечке отдельно. И хватит об этом, Афанасий, когда все это было, забылось.

— Кому же я эти тысячи берег? Нам и берег. Что нас впереди с тобой поджидало? Старость и немощность.

Когда-то она каждому его слову верила, хоть бы он ей раз поверил.

— Нету старости, Афанасий. Хворь есть, обман есть, и мысли через это всякие тяжелые тоже есть. А какая старость, когда рядом два человека в любви и доверии? Живут они, сколько проживется, и помирают в один день или следом друг за дружкой. Ты мне другого простить не можешь: не схватилась я за твои деньги, не стал ты мне через них лучше и дороже.

Видно, попала в точку, потому что Афанасий еще ниже пригнул голову, закачался и прохрипел:

— Уходи! Бери свой подарок и уходи. Раньше ты меня не прощала, теперь я не прощаю.

Катерина ушла. Вот как он ее понял! Мириться она приходила. Никогда он ее не понимал и теперь не хочет. В свою жизнь ее принял, согнул, скрутил, чтобы жила по его понятиям, а чтоб не вырывалась, обволок словами про любовь, про уважение. Не любил. Если б любил, жалел бы. «Отдохни», — когда бы сказал, купил бы чего, порадовал.

Пришла на свою половину, за сердце схватилась: вот ведь беда какая, дышать нечем! И слов нет, чтобы людям объяснить: не может она с ним жить под одной крышей. «У вас полдома, а что вам муж бывший не нравится, так это ваше личное дело». «Не надо было замуж во второй раз выходить». «Вы сейчас не являетесь по закону вдовой фронтовика». Надо бы письмо в Москву, какому начальству повыше написать, попросить, чтоб вернули права. Кому она изменила? Ивану? Да он бы первый, подведи ее кто сейчас к нему, заплакал бы над ее жизнью. Это она бы ему сказала: прощаю тебя, Ваня, что я всю свою жизнь без тебя прожила. И он бы ей ответил: ты жила, как могла, и ни мне, и никому ты не изменщица.

Выпила воды, но внутри не унялось, палило. Подошла к стенке-перегородке и стала биться об фанеру головой и кулаками.

— Чтоб тебе провалиться на твоих деньгах и на твоем расчете! Нету мне прощения, нету воли жизни рядом с тобой!

Она долго кричала, и редкие прохожие, проходя мимо их с Афанасием дома, замедляли шаг: «Опять эта Катерина».

Хоронили Афанасия в холодный октябрьский день. Народу возле дома собралось много. Потоптали, сровняли с землей грядки, но на Катеринину половину двора не перешагивали. Дочери Афанасия — их у него было три — вместе со своими детьми, мужьями, тетками и другой родней сидели вокруг гроба в большой комнате, а все остальные толпились вокруг них и на кухне. Кто приходил из опоздавших, стояли возле крыльца и на огороде, в дом уже было не протиснуться. Только когда появилась Катерина, все расступились, и она по этому коридору прошагала прямо к изголовью гроба. Постояла, вытирая концами платка слезы с лица, поцеловала покойника в лоб и тем же коридором, который опять, потеснившись, образовали люди, вышла во двор. Все думали, что она уйдет к себе, попрощалась, выполнила свой долг и незачем больше в такой день мозолить родне глаза. Но Катерина осталась во дворе, и, когда пришел грузовики в него полезла родня, Катерина тоже полезла и села на скамейку лицом к гробу.


Паника началась, когда вернулись с кладбища. Катерина была на своей половине, лежала на диване в пальто и платке, стараясь не вслушиваться в голоса за стенкой. На поминки ее не позвали, и она решила, что маленько полежит, отдохнет и уйдет из дома. Голоса за стеной гудели неразборчиво, волнами, как в бане, но потом гул стих, и стали доноситься разборчивые слова.

— Это она его заставила!

— А если в суд? Если доказать, что сделал он это в беспамятстве?

— Я сама, собственными глазами видела другое завещание…

Вскоре на Катеринину половину пришел муж одной из дочек Афанасия. Был он уже изрядно пьян и разговаривал с ней свысока.

— Лучше нам полюбовно это дело уладить. Сразу предупреждаю, что закон хоть и на вашей стороне, но мы от своего не отступимся.

Вот и дождалась она закона, встал он наконец на ее сторону. Только не этот ей закон нужен был — другой. Не богатства она чужого добивалась, а прав своих вдовьих.

— Оставил все вам покойничек — и дом и деньги.

— Знаю, зачем он это сделал, — ответила Катерина, — чтобы и мне, как ему, об старости день и ночь думать, об том, что деньги есть, а жизни нету.

Мужчина что-то такое понял в ее словах и быстренько так настроился закончить свое дело: достал из кармана листок, голубенькую шариковую ручку и велел Катерине писать на том листке по его подсказке. Не знал он, что никогда в жизни она ничего не писала и писать не собиралась. Когда Катерина вернула ему листок и ручку, мужчина повысил голос, стал угрожать. Вынудил ее в такой печальный день схватиться за кочергу. Выгнала его Катерина, закрыла дверь на засов и до самого утра проспала, не раздеваясь, не слыша голосов за стеной, словно не в сон, а в воду камнем ушла.


И опять был приемный день в райисполкоме. И снова Катерина требовала себе жилье. Стояла посреди кабинета большая, воинственная, совсем уже старая, если бы не держалась так прямо и не говорила так громко.

— Екатерина Поликарповна, — изнывая от бессилия что-нибудь втолковать ей, говорил председатель, — когда ж это кончится? Вы уже в шестой или в седьмой раз на приеме. Чего вы хотите? У вас же теперь дом. Отдельный дом!

— Не нужен мне этот дом, — твердила Катерина, — дайте жилье, а дом забирайте.

На этом приеме были уже другие женщины-депутатки. Одна из них сказала:

— Может быть, решим вопрос через кооператив, который будет строиться? Екатерина Поликарповна получила в наследство семь тысяч…

— Нет тех тысяч, — перебила ее Катерина, — отдала. И дом мне не нужен. Включите в список, верните права. Вдова я. Та самая…

ВАНДА-ВЕРАНДА

Вечером Вика решила, что завтра начнет новую жизнь. Жизнь будет совсем новая, правильная, непохожая на ту, что была прежде. Родители вернутся и не узнают ее. «Неужели эта серьезная, целеустремленная девочка — наша дочь?» Мама скажет: «Вика, ты меня радуешь». Папа, как всегда, будет насмешничать: «Наверное, она стала сочинять стихи. Не скромничай, дочь, мы готовы их послушать».

Люди, из которых что-то получается, в детстве пишут стихи, или рисуют, или ведут наблюдения над животными. Толик с пятого этажа в детстве ходил в планерный кружок, сейчас он в авиационном институте. Мама тоже «нашла себя» в раннем детстве. Когда ее привели в первый класс, она уже умела считать до тысячи. Папа говорит, что в ней уже тогда рельефно прорезался будущий экономист. Даже нигде не работающая соседка Клара Леонтьевна недавно «нашла себя». «Начала серьезно заниматься испанским языком, — объявила она, — никогда не думала, что это меня захватит». Но Вика сразу поняла, и сердце ее екнуло: и эта нашла. На папу соседкина находка не произвела впечатления, он вздохнул и сказал, что если Клара что-нибудь нашла, то, можно быть уверенным, не потеряет. Теперь надо ждать, когда она придет и заговорит с ними по-испански. Папа и на родном языке плохо понимает Клару Леонтьевну. Он мучается и водит лопатками под пиджаком, когда она появляется в их квартире. «Ничего нового, — заявляет Клара, — писатели придумать не могут. Гениальный Лопе де Вега сказал все. Вы любите творчество Лопе де Вега?» Папа дергает шеей, как будто ему тесен воротник, и тайком от Клары подмигивает Вике: «О да! Особенно эту его знаменитую комедию «Овечий… хвост».

Клара собирает губы в узелок, опускает глаза и тихонько, как подсказывают двоечникам, шепчет: «…источник». После ее ухода папа говорит Вике:

— Соседи, которые не изучают испанский язык, приходят по конкретному поводу: за солью или за спичками, в крайнем случае, за пятеркой до зарплаты. Если бы в наших школах изучали испанский, все соседи ходили бы друг к другу с литературными лекциями.


Новая жизнь начнется утром. А сейчас ночь. В соседней комнате спит Антонина — бывшая однокурсница и подруга жизни Викиной мамы. Вика считает ее красивой и не очень умной. Антонина сама себе вяжет платья, ездит в отпуск в Болгарию и плачет, когда главный бухгалтер заворачивает квартальный отчет на доработку. Вика тайком считает Антонину своей подругой. Они друзья по несчастью. Когда-то Антонина тоже не нашла себя и теперь расплачивается: бегает после работы в Дом культуры, играет в одноактных пьесах отрицательных героинь. В первом классе она наверняка с выражением читала стихи и не умела считать до тысячи.

Новую жизнь начинать нелегко. Антонина поднимается рано. Ей ехать на работу в другой конец города.

— Вика, — кричит она из кухни, — вставай, подросток!

Вика открывает глаза, зевает и нехотя сползает с постели. На ходу натягивает халат и плетется на кухню. Антонина сидит за столом, ест без хлеба докторскую колбасу и запивает черным кофе.

— Явилась, — ворчит она на Вику, — что у тебя за походка? Ты узкая и длинная, как лента. Ты должна ходить вот так… — Антонина ладонью рисует в воздухе волнистую линию.

— Все равно я похожа на мадонну, — говорит Вика и снова зевает.

— Когда молчишь, — уточняет Антонина. — Если когда-нибудь захочешь произвести впечатление на дурака — не вздумай ему что-нибудь говорить своим ржавым голосом. Гляди, молчи — и дурак сварится.

Вика обижается. С чего Антонина взяла, что у нее ржавый голос?

— А тебе, — говорит она Антонине, — надо побольше говорить. Некоторые дураки обожают умные речи.

Антонина суживает глаза и говорит с раздражением:

— Распоясалась. Распустили тебя родители. Особенно отец. — Она уходит в комнату, садится у зеркала и оттуда кричит Вике: — Между прочим, знай, четырнадцать лет — самый нахальный возраст. Торчишь среди взрослых, нахваталась словечек, а сама еще нуль, абсолютный нуль.

Вика молчит, но Антонина этому не верит.

— Что ты там бормочешь? — кричит она. — Думаешь, мне очень интересно тащиться сейчас через весь город с двумя пересадками? Я ночую здесь только ради твоей матери. Ради нашей дружбы, а не ради тебя.

Вике не хочется ссориться. Исторический день новой жизни нельзя начинать так. Она идет в комнату, заглядывает через плечо Антонины в зеркало и говорит кротким голосом:

— Антошка, с сегодняшнего дня у меня все пойдет по-другому.

Антонина недоверчиво глядит в зеркало на Вику и дает совет:

— Прибери в квартире. Потрудись с энтузиазмом. Таким вот образом из обезьяны получился человек.

У Вики от обиды колет в горле, но она сдерживается.

— Приберу, — говорит она несчастным голосом, — может, тебе что-нибудь постирать?

Антонина смотрит на часы, хватает сумку и снова взрывается:

— Разыгрываешь овечку, а я из-за тебя опаздываю!

Вика несколько секунд сидит на стуле, выпрямив спину, будто собирается нырнуть в ледяную воду. Потом поднимается и бодрым шагом направляется на кухню. Наливает в ведро воду, кидает туда тряпку и принимается за уборку. Впереди еще весь большой день новой жизни. В два часа — самое трудное испытание. Надо идти на обед к Красильниковым. Каждый раз, когда Вика подходит к двери, там уже сидит и дожидается ее красильниковский кот Мавр. Черный, пушистый, он не смотрит на Вику и первым шагает в открывающуюся дверь. Мавр и Вика презирают друг друга. Когда Красильниковы уезжают в отпуск, Мавр приходит кормиться в Викину квартиру.

Обед у Красильниковых проходит торжественно. Клара Леонтьевна уставляет стол посудой, суп приносит в фарфоровой вазе с ручками. Вика боится чавкнуть, жует с сомкнутыми губами и чувствует, что у нее, как у кролика, шевелится нос. Когда Клара выходит из комнаты, чтобы принести второе, ее супруг Сергей Платонович задает Вике вопрос:

— Что пишут ваши родители?

— Пишут открытки и письма, — отвечает Вика, — все у них хорошо. Пароход плывет мимо живописных берегов.

— А у вас сейчас каникулы?

— Да. Летние каникулы.

— Сколько же они длятся?

— Три месяца.

Клара Леонтьевна появляется с блюдом котлет, и супруг ее умолкает. Но у Вики до самого конца обеда такое чувство, будто он все задает и задает ей вопросы. После обеда она приходит домой и с размаху кидается на тахту. Рядом на стуле лежат письма. Вика берет то, что написано папиным почерком, и перечитывает. «Новостей очень много, но самая удивительная — что нам тебя не хватает. Почему-то ты решила навещать нас по ночам. К маме явилась голодная, с репейником на макушке. А когда пришла, стала морочить: сказала, что теперь тебя зовут Вандой. Пожалуйста, ешь у Красильниковых без стеснения, иначе их Мавр в свой час вынужден будет ловить мышей. Репейник отдирай не одним махом, а постепенно. До свидания, Ванда-веранда. Наш пароход все плывет и плывет и, если недоглядеть, может спокойно вместо Каспийского моря прибиться к какому-нибудь Азовскому. Пойду поделюсь этой мыслью с капитаном».

Квартира сверкает чистотой: на кухне вымыт пол, в ванной на веревке сушатся халат и чулки Антонины. Как быстро можно многое сделать, если впереди цель. Вика распахивает окна, стоит посреди комнаты, и на лице у нее выражение победительницы. Старт взят. Теперь по плану новой жизни надо идти на улицу Гоголя. На этой улице окончательно и бесповоротно повернется ее жизнь. Антонина вечером ахнет: «Я всегда думала, что ты что-нибудь выкинешь». Мавр напрасно будет ждать под дверьми, Вика вряд ли придет сегодня обедать к Красильниковым. Она надевает новое платье, мамины туфли на каблуках, берет в ящике письменного стола рубль и уходит из дома.

Во дворе ее останавливают соседки с пятого этажа.

— Викочка, — нараспев говорит одна, — а у нас для тебя приятная новость — Толик сегодня приезжает.

— Какой Толик? — спрашивает Вика, хотя отлично понимает, о каком Толике речь.

— Неужели на самом деле, — удивляются соседки, — ты забыла Толика?

— Теперь вспомнила, — вздыхает Вика, — только вряд ли мы увидимся с ним до субботы. С сегодняшнего дня у меня не будет секунды свободного времени.

Соседки подозрительно смотрят на Вику, она удаляется, задумчивая и торжественная.

Соседки ничего не знают. Студент Толик никогда не приходил к ней. Он приходил в их квартиру. Сидел и ждал, когда мама позовет его на кухню ужинать. Ел Толик быстро, глядя перед собой в одну точку, поев, сразу уходил на свой пятый этаж. «Все-таки это слишком, — сказала как-то мама, — приходит, как в столовку». Папа покраснел и сказал, глядя на Вику: «Студент. Все мы были студентами».

На улицу Гоголя Вика едет трамваем. Сначала идет вдоль старых деревянных домов с черными квадратами окон без стекол. В домах никто не живет, их вот-вот снесут. Потом задирает голову и рассматривает разноцветные балконы новых многоэтажных домов. Балконы разные не только по цвету: один обвит зеленью в белых цветах-граммофончиках, на другом — детский велосипед, на третьем сквозь разноцветные планки видны старые валенки с надетыми галошами. На балконе второго этажа на раскладушке лежит с книгой парень. Он поднимается, свешивает голову вниз и кричит Вике:

— Вам кого?

Вика машет ему рукой — не стоит беспокоиться, я просто так — и идет дальше. В конце улицы, рядом с растянувшейся на два квартала стройкой, зеленый барак с вывеской: «Стройплощадка СМУ-17». Вика останавливается возле этой вывески, откашливается — угораздило Антонину сказать про ржавый голос — и открывает дверь.

В темном коридоре пусто. Вика с трудом разбирает таблички: «Нарядная», «Мехчасть», «Прораб». В самом конце коридора — «Инспектор по кадрам».

Инспектор, пожилой мужчина, без всякого выражения смотрит на Вику и молчит.

— Здравствуйте, — срывающимся от страха голосом говорит Вика, — я к вам.

Инспектор кивает и по-прежнему не подает голоса.

— Хочу работать на стройке, — говорит Вика, — хочу быть строителем.

Инспектор вздыхает, поднимает брови и верхней губой накрывает нижнюю. Вике кажется, что он просто не слышит ее.

— Вы меня слышите? — Вика говорит громко и четко. — Я хочу записаться на работу.

Инспектор растягивает губы в улыбке, но глаза по-прежнему скучные, и от этого улыбка получается мертвая и неприятная.

— Может, у вас все занято? — спрашивает Вика. — Тогда так и скажите.

— У нас, к сожалению, все не занято, — наконец изрекает инспектор, — но вы нам не подходите.

— Почему? — спрашивает Вика и оглядывается по сторонам. В комнате пусто, и никто не видит ее позора.

— Потому что у вас нет специальности — раз. Потому что у вас вряд ли есть паспорт — два. И три — завтра придет ваша мама, вы помиритесь, пойдете домой, а я останусь тут сидеть, как…

— …как человек без сердца, — подсказывает Вика. Ей уже нечего терять, новая жизнь летит в тартарары. — Зачем тогда объявления вывешиваете? Только морочите людям голову.

— Я не морочу, — объясняет инспектор, — а вы остались на второй год? Или мама не дает денег на югославские сапоги?

Это уж слишком. Такое вытерпеть невозможно. Вика поднимает подбородок и, сдерживая слезы, которые готовы хлынуть из глаз, говорит:

— Вы настоящий бюрократ. Раньше я про таких читала, а теперь вот увидела.

— А я вас в упор не вижу, — ласково говорит инспектор, поднимая брови, и глаза его становятся рассеянными и добрыми. — Деточка, это не детский сад. Это в детский сад записывают. — Он берет кувшин и наливает в стакан воду.

— У меня была мечта, — тихо говорит Вика, — а вы ее растоптали.

Инспектор пьет воду, брови по-прежнему подняты, и морщины на лбу рельефные, мудрые.

— Не было мечты, — говорит он, — просто в молодую головку влетела мысль. Как влетела, так и вылетит.

Вика уже не сердится, глядит на него с любопытством.

— А если не вылетит?

— Вылетит, вылетит, — уверяет он ее, — у такой красивой девочки еще будет много разных мыслей.

На улице все так же солнечно и безмятежно: сверкают разноцветными балконами новые дома, по рельсам бежит синий с желтой полосой трамвай. На стенде афиши рекламируют новый фильм. Вика вспоминает про рубль в кармане и решает: пойду в кино.

В очереди у кассы на нее оглядывается парень в замшевой куртке, шепчет товарищу, и тот тоже оглядывается. У товарища усики и томные глазки. «Девушка, — говорит он, — возьмите нам билеты, будем рядом сидеть». Вика хмурится и отворачивается. Парень в куртке выходит из очереди, оглядывает ее с ног до головы и говорит громко, так, что все слышат: «Ничего особенного. Зеленый помидор». Она знает, что может сразить его: «Курточку вчера купили? Замша, между прочим, выгорает на солнце». Но связываться с такими типами опасно.

На экране про любовь. Он — физик. Она — стюардесса. Оба любят друг друга, но почему-то не женятся. В конце фильма стюардесса погибает в авиационной катастрофе. Вика выходит из зала в толпе притихших, со следами страдания на лицах людей.

— Как любили друг друга, — говорит Вике полная женщина, идущая рядом, — бывает же на свете такая любовь.

— Никто никого не любил. — Вика зла на весь мир.

Женщина останавливается и с изумлением глядит на нее.

— Как это не любил? Помните, она пришла к этому физику, а у него на полу шкура белого медведя… Она его так любила, что ее любовь распространялась даже на эту шкуру.

— Он пижон, ваш физик, — громко говорит Вика, не замечая, что вокруг собираются люди, — шкура белого медведя на полу должна быть у охотника, а он не охотник.

— А купить шкуру разве нельзя? — спрашивает ее чей-то скрипучий голос.

— Он и купил, — отвечает Вика, выбираясь из толпы, — но ничего хорошего из этого не получилось.

Кто-то печально говорит ей вслед:

— И все они считают себя, между прочим, умней всех.

У двери Красильниковых ее ждет кот Мавр. Вика отшвыривает его ногой и на этот раз первая шагает в дверь.

— Ты не возражаешь, если мы сегодня будем обедать на кухне? — спрашивает Клара Леонтьевна. — Сергей Платонович уже поел и сейчас отдыхает.

Вика соглашается.

— Конечно, что за вопрос! — Она решила, что больше не будет стесняться и жевать с закрытым ртом.

Клара Леонтьевна ставит на стол фарфоровую супницу с бульоном.

— Очень красивая ваза, — говорит Вика, — сразу видно, что старинная.

Клара собирает губы в узелок и моргает, как будто Вика сказала что-то непристойное.

— Это супница, — говорит она скорбно.

Вика поднимает на нее глаза и спрашивает надменным голосом:

— Вы в этом уверены?

Клара теряет дар речи: если уж она что знает, то знает наверняка.

— Ты удивляешь меня сегодня, — говорит она Вике, — у тебя какой-то агрессивный тон. У тебя неприятности?

— Неприятности, — отвечает Вика, — всегда со мной. Но теперь я решила не прятаться от них. Понимаете?

Клара ничего не понимает, но на всякий случай говорит:

— Да, да, прятаться не стоит.


Через час Вика увидела из окна Толика с пятого этажа. Он шел по двору с рюкзаком в руке. Ремни рюкзака тащились по асфальту, ворот рубашки расстегнут, и даже издали было видно, как он загорел и похудел. Вика крикнула ему из окна:

— Толик, у тебя кончилась практика?

Толик остановился и помахал Вике рукой.

— Привет, мадонна!

Вика подождала, пока он взберется на свой этаж, и позвонила по телефону.

— Ну, какие новости? — спросил он.

— Ты новенький.

— Ну ладно, я через полчасика загляну.

И не заглянул. Прошагал по двору в голубой нейлоновой рубашке. Вика обиделась и сказала шепотом, глядя вслед: «По походке видно, что бездарь».

Он позвонил вечером.

— Мадонна, можешь меня поздравить, я женился.

— Ты ее любишь?

Толик замолчал, потом спросил сердито:

— А тебе не кажется, что ты окончательно обнаглела?

Вика похолодела от обиды, но тут же взяла себя в руки и злорадно хихикнула.

— Бедненький, женился по расчету.

— Я женился по любви, — холодно сказал Толик, — а тебя прошу больше не звонить.

— Очень надо. — Она вздрогнула, как от пощечины, и покраснела, но Толик этого не видел.

— Эй ты! — крикнула Вика. — Она тебя не любит! Ты урод и болван. У тебя лицо затерто, как крыльцо, а руки и ноги как вареные макароны…

Толик не дослушал, бросил трубку, и Вика заплакала.

Пришла с работы Антонина.

— Сейчас и я вижу, что ты похожа на мадонну, — сказала она, — что-то в твоем лице есть страдальческое.

— Я плакала, — ответила Вика, — приехал Толик, и мы поругались по телефону.

Антонина садится в кресло, раскрывает папку и уныло глядит на листы с цифрами.

— Квартальный отчет? — спрашивает Вика.

Антонина вздыхает. Вика смотрит на нее, хочет спросить: «Опять завернули на доработку?» — и боится.

— Антошка, — говорит она тихо, — почему так трудно жить?

— Тебе? — В голосе Антонины усталость и насмешка.

— Мне.

— Везде суешься, — говорит Антонина, — всех сбиваешь с толку, а потом жалуешься.

— А как жить, если никуда не соваться?

— Просто живи, — говорит Антонина, — радуйся, что каникулы, никаких забот, и живи себе.

Вика идет на кухню, ставит чайник, потом садится за стол и сочиняет вслух письмо: «Здравствуй, папа. Сон тебе приснился правильный. Я на самом деле хотела стать Вандой, другим человеком, да ничего не получилось. Репейник сдеру с макушки, как ты советовал, постепенно. А то ходишь и за всех цепляешься…»

— Что ты там бормочешь? — кричит из комнаты Антонина.

— Просто бормочу, — огрызается Вика, — сама себе бормочу, и то не дают.

ОСЛОЖНЕНИЕ НА СЕРДЦЕ

В этом году Гуркин опять подошел первого сентября к нашей классной Катерине и попросил, чтобы его посадили со мной. Катерина рада. Еще бы! Я буду влиять на него, помогать, вытягивать. Как будто можно повлиять на Гуркина или помочь чем-нибудь.

— Да если он избавится от своих двоек и словечек, — говорит моя подруга Степанчикова, — то сразу лишится своей индивидуальности. Это уже будет не Гуркин, а пятно от него, отпечаток.

Иногда мы с ней спорим.

— Индивидуальность Гуркина не в словечках и тем более не в двойках, — утверждаю я.

— А в чем? В том, что к нему загар прилипает круглый год и он похож на индейца?

— На какого еще индейца? Есть в нем нечто такое-этакое, ты сама знаешь это не хуже меня.

— Дружеское плечо втрудную минуту? — Степанчикова не скрывает язвительности.

— Может быть, и плечо.

— Да ну тебя, — фыркает Степанчикова, — перестань нагораживать.

Первого сентября Гуркин неотразим: в белой рубашке, подстрижен, на левом запястье — браслет из кожаных разноцветных шнурочков. Но пройдет два-три дня, и он уже будет похож на самого себя: напялит свой зеленый балахон по имени «свитер», и сколько ни будет ему доказывать Катерина, что в школу надо приходить в форме, от Гуркина все это как от стенки горох.

У нас с ним каждый учебный год начинается одинаково.

Гуркин садится за парту и снисходительно спрашивает:

— Ну что? Продолжим наши игры?

«Игры» — это списывание и подсказки. Я обязана ему подсказывать — тут разработана целая система, списывает же он на контрольных по своей методике: берет у меня черновик, зачем-то перечеркивает его крест-накрест и переписывает.

Но в этом году на его вопрос я ответила сурово и определенно:

— Никаких игр. С этим — не ко мне.

— К кому же?

— К Зайцевой.

— Ого! — Гуркин, похоже, остался очень доволен. Приложил палец к губам и подмигнул. Это означало: потише, пожалуйста, услышит.

Зайцева сидит впереди нас, ее затылок передо мной, а перед Гуркиным затылок Степанчиковой. Зайцева ничего не слышит: ни учителей, ни наших с Гуркиным голосов сзади. Даже когда ее вызывают к доске, раза два или три повторяют ее фамилию.

— Она не слышит, — говорю я Гуркину, — заморочена своей красотой и ничего не слышит.

— Нехорошо, — Гуркин улыбается, — я понимаю — зависть, но все-таки одноклассница.

Степанчикова слышит все, но в разговоры с нами на уроках не ввязывается. На перемене она подходит к Гуркину и говорит ему что-нибудь поучающее. Однажды подошла и сказала:

— Кончатся ваши разговоры тем, что Катерина отсадит тебя от Иванниковой.

Вот тогда Гуркин и родил эту дурацкую фразу:

— Тебя это жует?

Степанчикова не растерялась:

— Жует.

— Ничего, — успокоил ее Гуркин. — Пожует-пожует да и выплюнет.

С тех пор и пошло: «Тебя это жует?» Если скажешь, что не жует, то последует: «Вот видишь, не жует, а ты дергаешься». И не подходи ни к кому с вопросами, Гуркин всех избавил от умственной работы.

Однажды я подсунула этот вопрос маме. Она в очередной раз пыталась внушить мне что-то про жизнь, про коллектив, в котором не стоит пробавляться чужим умом, хоть и есть для этого условия.

— Тебя это жует? — спросила я.

Мама не нашлась так быстро, как Степанчикова. Она довольно долго молчала и, чувствуя подвох, неуверенно ответила:

— Допустим, жует.

— Ничего, пожует-пожует да и выплюнет.

Если б она только видела, какое у нее стало лицо. Конечно, ей хотелось стукнуть меня, пнуть ногой, только она не знала, как это делается. Пошла на кухню и там дала себе волю:

— «Их надо уважать, не унижать!» Но кого уважать? Обезьян, попугаев? Ведь ты же не сама придумала это «пожует-пожует да и выплюнет»! И джинсы носишь совсем не потому, что кривые ноги и хорошо бы их прикрыть. Ноги, слава богу, стройные. А потому, что в вашем девятом кто не в джинсах, тот не человек! Оттого вы и третируете свою бедную Катерину, что она не в джинсах, а в нормальном человеческом платье.

Когда мама умолкла, я вошла в кухню и сказала:

— Запомни: ты своего добилась, с этой минуты я не буду идти на поводу у коллектива. Но и у тебя тоже идти не буду. В джинсах у нас никто на уроки не ходит, в том числе и я. Про «пожует-пожует» придумал твой любимый Гуркин. А насчет Катерины, то в природе нет джинсов такого размера, которые бы на нее налезли. И вообще, что за манера: то «тыквочка моя с хвостиком», «доченька любимая», то «попугай», «обезьяна», — запутала вконец!

Мама пришла в себя, и напрасно мне показалось, что последнее слово осталось за мной.

— Я действительно тебя очень люблю, — сказала она погасшим голосом, — и когда ты заплетаешь косичку, то очень похожа на тыквочку с хвостиком. И я кричала не на тебя, а на весь твой девятый класс. Разве я против джинсов, разве я не понимаю, какая это удобная, практичная одежда? Меня убивает другое: никто из вас не пришел в ужас от их цены. Никто не содрогнулся, что натянул на себя месячную зарплату отца или матери.

— Может быть, Гуркин вовремя содрогнулся — у него нет джинсов.

— Про Гуркина ничего сказать не могу, — маме уже хочется говорить весело, но я такую веселость в ней не люблю. — Гуркин ведь как четвертый член нашей семьи. Некоторые учатся заочно, а Гуркин заочно у нас проживает.

Папа, когда разговоры о Гуркине возникают при нем, говорит: «Хочу быть Гуркиным! Хочу быть молодым, красивым, независимым и чтобы все девчонки в классе были в меня влюблены».

Он никогда не вникает, хватает на лету что-нибудь из наших с мамой разговоров и добивается своего: все недостатки Гуркина оборачиваются его достоинствами, а я выгляжу чем-то вроде бедной Лизы.

— Страдай, терпи, перевоспитывай Гуркина, — говорит папа, — только никаких прудов. Во-первых, ты наша единственная дочь, во-вторых, много чести даже для Гуркина.

Рита Степанчикова уверяет, что моя мама тайком почитывает педагогическую литературу, от того у нее такой повышенный интерес к делам нашего класса, и еще эта навязчивая идея, что с дочерью надо дружить.

— Мне больше нравится мой вариант, — говорит Рита. — Мама знает свое, отец — свое, а я — свое. Никаких дискуссий по поводу Гуркина. Они и не догадываются о его существовании.

Я не люблю, когда Рита вот так о моей маме, и отвечаю:

— Родителей, между прочим, не только не выбирают, но и не осуждают.

— А кто осуждает? Между прочим, сама виновата, что каждый чих в нашем классе становится известен у тебя дома. Еще хорошо, что твоя мать не дружит с Катериной. Представляешь, кем бы ты выглядела в этой ситуации?

— Кем?

— Доносчицей.

Ритка любит перебарщивать. Катерина не нуждается в подобной информации. Она вообще все, что ей надо, знает сама, живет, как однажды выразился Гуркин, «хоть и не очень выдающимся, но своим умом». Из всех учителей Гуркин добр только к Катерине, хотя именно к нему она цепляется без конца. На перемене он прячется за наши спины, завидев идущую по коридору Катерину. Она идет, и ученики младших классов умолкают и провожают ее взглядами — такая она большая, толстая, с яркими голубыми глазами. Ей лет сорок, может, чуть больше, она не молодится, носит кофты-самовязки и туфли на низких каблуках со шнурочками. Новые ученики принимают ее за хозяйственную единицу в школе, подходят и спрашивают, где буфет, не украдут ли на вешалке куртку, поскольку гардеробщицы нет, а дверь рядом нараспашку. Катерина не догадывается, почему именно к ней эти вопросы, и все больше утверждается в своем заблуждении, что она не просто преподаватель химии, а учительница-мать, этакая хранительница школьного очага.

Химию свою она преподает спокойно и толково, двойки ставит редко. Если пообещаешь остаться после уроков, чтобы выучить и ответить ей, поставит точку. «Двойку нельзя исправить, — поучающе говорит Катерина, — двойка в журнале — не гвоздь в стене. Гвоздь можно выдернуть, а двойка будет торчать в журнале до скончания века. Мне нужна не двойка в журнале, а чтобы ты знал этот урок; поэтому ставлю тебе точку, после уроков можешь ответить». Но все ее подлинные таланты раскрываются на классных собраниях.

— Вот ты, Иванникова, — это мне, — объясни всем, пожалуйста, сколько ты еще будешь безучастно сидеть за одной партой с человеком, который гибнет?

Класс изнемогает: не смеяться, дабы не сорвать дальнейший спектакль, — пытка.

— Это вы, наверное, про Гуркина? — кротко спрашиваю я.

— Не знаю, не знаю, — Катерина понятия не имеет, что она делает с классом, — подумай, может быть, с тобой сидит кто-нибудь другой?

Я поворачиваю голову, смотрю сверху на макушку Гуркина и жду, когда он включится.

— Екатерина Савельевна, — Гуркин говорит громко и медленно, — вы у Храмова спросите, он знает, а Иванниковой все равно, гибну я или нет.

И Катерина действительно спрашивает у Храмова. Тот поднимается и заявляет:

— Гуркин — лентяй. Он и ходит как лентяй: выкидывает ноги так, будто они ему не нужны.

Класс грохочет, всех прорвало. Катерина, ничего не понимая, сначала улыбается, потом тоже смеется. Мне становится стыдно. Махнув на Храмова, чтобы тот смолк, я поднимаюсь и говорю:

— Екатерина Савельевна, плюньте вы на Гуркина и на всех нас! После шести уроков мы уже не люди. Надо только послушать, как мы смеемся, и все становится ясным.

Класс гудит:

— Что она промычала?

— Иванникова, может, водички?

Катерина бьет ладонью по столу.

— Иванникова, сядь! Гуркин, сядь! Храмов, почему ты торчишь? Сядь! Тема нашего классного часа: поведение Гуркина, его три двойки во второй четверти, одна из них — по географии, которая войдет в аттестат.

— География или двойка войдет в аттестат? — шепотом спрашивает меня Гуркин.

— Молчи, стилист! Замолкни навеки!


Гуркин пришел к нам в шестом классе. И на второй или на третий день оповестил всех, что влюбился в меня. При этом он выламывался, паясничал, написал на доске «Иванникова + Гуркин = ?» Но никто и глазом не повел, настолько все это было глупо. В шестом классе мы вообще были другими: умней и серьезней. Мы знали, что, если у человека настоящее чувство, он не будет как дурак писать об этом на классной доске. И мама моя, когда я ей сообщила, что Гуркин влюбился в меня, сказала замечательную фразу: «Это его личное дело».

Но потом все-таки захотела на него взглянуть. И Гуркин вместе с другими ребятами был приглашен на мой день рождения. Он пришел и принес в подарок книгу с библиотечным штампом.

— Она же из библиотеки?! — не удержалась мама.

— Ага, — ответил Гуркин, — когда ваша дочь ее прочитает, то пусть туда отнесет.

Утром мама сказала:

— Очень интересный мальчик, этот Гуркин, если только не хитрец. Жаль, что учится плохо. А что, если тебе не изображать из себя Джульетту, а взять над ним шефство?

И я превратилась в наставника Гуркина.

Мать его смотрела на меня как на человеческое совершенство: обмахивала тряпкой стул, на который мне предстояло сесть. Во время наших занятий приносила мне стакан компота или молока и говорила: «Попей, деточка». Гуркин дома тоже относился ко мне с почтением и очень стеснялся, когда мы с ним занимались английским. Если не получалось с произношением иностранных слов, он краснел, надувал щеки и выдыхал вверх, от чего челка у него расходилась веером. Видимо, эти занятия и убили его любовь ко мне. Или я, почувствовав власть над ним, вконец зарвалась и опротивела ему, но только однажды на перемене он вдруг снова стал кривляться и паясничать и вывел на доске: «Иванникова + Гуркин = отрава жизни».

Это был удар, я даже маме ничего не сказала. Гуркин по-прежнему сидел со мной на одной парте, но теперь это был чужой Гуркин, глядевший на меня равнодушными глазами. В восьмом классе он влюбился в новенькую Зайцеву, тоненькую, красивую, такое же молчаливое у доски создание, как и он сам. Только молчание у них было разное: у Гуркина — дескать, «навязались вы на мою голову», а у Зайцевой — «пропадаю во цвете своей неземной красоты».

Катерина время от времени вспоминает короткий золотой период в школьной жизни Гуркина и говорит: «Иванникова, помнишь, как ты его подтянула в шестом классе? А сейчас? Ведь он гибнет! Из девятого класса в этом году ему не вылезти». В подобные минуты так и подмывает ее спросить: «Вас это жует?» Так, ради словца, потому что всем известно, что Катерину это жует, она даже перед Зайцевой заискивает, надеется через нее подобрать ключ к Гуркину. Но Зайцева — невеста, ей бы до выпускного вечера добраться да замуж выйти, ей и со словарем не разобраться, что такое «шефство». Она хлопает своими длинными ресницами и загадочно улыбается Катерине:

— Ну что мне, за руку, что ли, тянуть его на дополнительные занятия?

— Ладно, — вздыхает Катерина, — сама хоть не пропускай. — И я слышу в ее вздохе тоску: Гуркин — родной урод в своей семье, а ты зачем под выпускной занавес явилась со своими двойками?

Рита Степанчикова была счастлива, когда Гуркин переключился на Зайцеву.

— А то мне казалось, что у вас что-то такое продолжается с шестого класса, — сказала она, — знаешь, такая любовь-война.

— Сама придумала, — охладила я ее, — или пробавляешься цитатами из своей тетрадки?

Тетрадка Степанчиковой общеизвестна: мудрые мысли, афоризмы, кто, что и когда сказал. Начинается тетрадка с известного афоризма: «Человек — это звучит гордо» (Сатин). Фамилия в скобках пугает меня.

— Ритуля, нельзя быть такой буквоедкой, — умоляю я, — это уже не цитата, а крылатые слова, и они принадлежат Горькому.

— Сатин тоже принадлежит Горькому, — сражает меня своей железной логикой Степанчикова, — и Горький любил его, сочувствовал, ведь это не вина Сатина, что он докатился до ночлежки.

Мне не хочется спорить со Степанчиковой, то, что она вписала в свою тетрадку, обсуждению не подлежит. Но мне надоело быть на поводу то у мамы, то у класса, не говоря уже о классиках литературы, и я говорю:

— Все равно эти слова лучше бы сказать другому герою. Это было бы справедливей.

— У тебя претензии к Горькому?!

— Представь себе!

— Ну, знаешь! — Ритка задохнулась от возмущения. — Ты так докатишься. Между прочим, это все влияние Гуркина.

Ритке главное — найти виноватого, но я не поддаюсь.

— Степанчикова, — говорю я значительно, — а ведь Гуркин тоже докатился до своей ночлежки. В десятый ему не перейти. А он человек и мог бы звучать гордо.

Ритка хмурится: двойки Гуркина ее мало волнуют, но ей кажется, что я продолжаю подкапываться под ее тетрадку.

— А он и будет звучать гордо, — говорит она, и лицо ее становится злым, — раз останется на второй год, два останется, а потом его в армию призовут. Там его научат ходить по-человечески, там его разжуют, соскребут исключительность.

— Ладно! — Я прощаюсь со Степанчиковой: — Пока, до лучших встреч!

Дома говорю маме:

— Может, я влюблена в Гуркина? Все из рук валится, так его жалко.

— Жалость унижает человека, — отвечает мама почти цитатой из Риткиной тетрадки, — неужели нельзя ему помочь? В шестом классе у тебя это получалось.

— Теперь другие времена, — говорю я, — и мы другие, и Гуркин другой.

— Надоело! — вдруг кричит мама. — Надоело твое нытье! «Другие времена»! Во все времена хватало нытиков, моральных иждивенцев. Вот когда жизнь тебя клюнет, тогда узнаешь, что такое нытье по Гуркину, а что такое настоящая беда.

— Скорей бы уж клюнула.

Мама пугается и оглядывается по сторонам:

— Типун тебе на язык!

Они обе — и Степанчикова и мама — раздавили меня. Ночью мне приснился сон: пришел маленький человечек, ростом с трехлетнего ребенка, в полушубочке, подпоясанный красным шнурочком, встал возле моей кровати и смотрит на меня. А я знаю, что он мне снится, и не боюсь его, только жду, что он скажет. Но он молчит, тогда я говорю: «Уходи. Все равно ты не настоящий». Он покачал головой, вроде как постыдил меня, и ушел под кровать. Утром я все свои сны забываю в одну секунду, а этот запомнился, я даже под кровать заглянула.

В школу идти не хотелось, ноги и те протестовали: не шла, а едва тащилась, и, конечно же, для полного комплекта радостей по дороге встретилась Зайцева: сиреневая шапочка, сиреневый шарфик, перчаточки, глазки, носик. Ничтожество!

— Ты зарисовала контурную карту? А я нигде не смогла ее купить. Это же глупость — давать задание по контурной карте, которую нельзя нигде достать.

Чик-чирик, чирик-чик-чик.

— Мне папа достал карту по блату, — басом сказала я.

Зайцева хихикнула, «по блату» на ее уровне — юмор. Надо было ее опустить на серьезную почву.

— Шапочку и шарфик сама вязала?

— Сама, — обрадовалась Зайцева. — Если есть шерсть, я и тебе могу.

Не хватало еще подачек от этой возлюбленной!

— Нету у меня шерсти, и вообще у меня, Зайцева, ничего нет. Ни доброты, ни ума, ни внешности.

Она остановилась, сочувственно взяла меня за локоть и проникновенно сказала:

— Ну что ты…

Я не стала ее больше терзать.

— Настроение такое, понимаешь? Половина уроков не выучена, и есть предчувствие, что, где не выучено, там и спросят.

Вот это она понимала. Взяла меня под руку, так мы и вошли в вестибюль школы к полному изумлению поджидавшей меня Степанчиковой.

На химии Катерина вызвала меня. Я кое-что подчитала на перемене, но бас, который прорезался утром в разговоре с Зайцевой, вдруг опять откуда-то взялся.

— Болит горло? — спросила Катерина.

Я откашлялась и помотала головой: ничего не болит, и тут же поняла, что упустила момент. Надо было сказать, что болит, тогда бы сердобольная Катерина отправила меня на место, а в журнале вместо отметки поставила бы точку. Но я продолжала, сбиваясь, что-то отвечать, потом стала писать на доске формулу, запуталась и путалась довольно долго, пока не услышала за спиной громкий медлительный голос Гуркина:

— А Иванникова-то сегодня не волокет.

И тут что-то рухнуло во мне, на глазах выступили слезы, ничего не сказав Катерине, я пошла, но не к парте, а к двери.

На перемене Степанчикова потащила меня в медпункт.

— Даже если не заболела, надо отметиться. Катерина так этого не оставит. Скажи, пожалуйста, повернулась и ушла с урока! А если каждый вот так повернется и уйдет?

— Ритка, не смеши! У меня действительно болит горло.

Медсестра сунула мне под мышку градусник. Температура была нормальная. Звонок на следующий урок уже прозвенел, и медсестра глядела на нас как на злостных симулянток.

— Дайте что-нибудь от горла, — сказала я, — нельзя же все сводить к температуре.

— От горла лекарств вообще не существует, — медсестра просто убивала нас своими знаниями, — лекарства существуют от болезней.

Можно было бы поставить ее на место: «Неужели? У вас довольно старые сведения», — но не было сил связываться с ней. Я подтолкнула Степанчикову плечом к двери, и мы вышли.

В коридоре была пустыня. Урок уже начался. По расписанию у нас была физкультура, все перекочевали в спортзал, а мы с Ритой вошли в свой класс. Но недолго мы благодушествовали вдвоем. У Катерины было «окно», и она чуть ли не следом пожаловала за нами.

— Прячетесь?

— Ну что вы, Екатерина Савельевна, мы не такие уж недоумки, чтобы прятаться в собственном классе.

Катерина с сожалением посмотрела на меня.

— А Гуркин на физкультуре?

Тут меня дернуло:

— Я ему кто? Нянька, инспектор детской комнаты милиции, гувернантка?

Катерина заткнула уши.

— У меня «окно», я отдыхаю, не трещи.

— Екатерина Савельевна, — пришла мне на помощь Степанчикова, — с Гуркиным надо что-то делать, а то все говорим, говорим…

— Правильно, — обрадовалась Катерина, — надо делать, а не размахивать руками. А что делать?

— Надо нанять ему репетиторов, — вдруг вылетело из меня, — собрать деньги, нанять двух репетиторов — по математике и английскому — и закончить все разговоры.

Катерина задумалась.

— Деньги можно не собирать, — неуверенно сказала она. — У нас же есть сто восемьдесят рублей арбузных.

Мы уж и забыли про эти деньги. И не знали, что у них название «арбузные». Это после седьмого мы заработали. Списались с семиклассниками одной станицы Краснодарского края, те и пригласили на уборку арбузов. Арбузы к нашему приезду не поспели, мы дергали сорняки на свекольном поле, жили в колхозном школьном лагере труда и отдыха, играли в волейбол, купались. И труда и отдыха хватало, да еще и кормили нас там, как у родной бабушки: оладьями, сметаной, в которой ложка стоит, кубанским борщом. Я и теперь, когда хочу вспомнить что-нибудь хорошее, закрою глаза и вижу: большое-большое, розовое-розовое дерево, ветки гнутся от черешен. Пробыли мы там месяц, вернулись, и уже в восьмом классе, зимой, вдруг приходит перевод на сто восемьдесят рублей.

— Но мы же собирались на Валдай, — сказала Катерине Рита, — прошлым летом не получилось, может, будущим?..

— Да, да, — вспомнила я, — эти деньги уже, можно сказать, потрачены.

— Ничего не «можно сказать», — возразила Катерина, — поделите эти сто восемьдесят рублей на всех — на билет в один конец не хватит.

— Но ведь есть еще и школьный фонд, — сказала Рита, — вы забыли. Директор обещала двести рублей, ну и каждому еще придется рублей по десять доложить.

При слове «директор» Катерина нахмурилась, а я с удивлением посмотрела на Ритку: откуда у нее такие сведения?

— Предлагаю всем помолчать, — сказала Катерина, «всем» — это мне и Ритке. — Мы говорим не про Валдай, а про Гуркина. Сейчас вы обе пойдете к директору, и вот ты, — она показала на меня, — все толково расскажешь. Скажешь, что это твоя идея, есть деньги, нужны репетиторы и так далее.

Мы с Ритой пожали плечами и отправились в директорский кабинет.

Директор очень любезно встретила нас, усадила на диван, не спросила, почему мы не на уроке, а очень мягко и задушевно сказала:

— Ну, слушаю вас, мои дорогие.

И от того, что я не стояла перед ней навытяжку, весь мой рассказ прозвучал складно и убедительно, я даже под конец ввернула про «жует».

— Короче говоря, Софья Артуровна, плачевное положение Гуркина нас очень «жует».

Она и глазом не моргнула, поднялась из-за своего стола и подошла к нам.

— У откровенности есть право на такую же откровенность. И вот что я вам скажу: если что-то больше всего меня печалит в нашем сегодняшнем школьном существовании, то именно вот это стороннее, за плату, неизвестно откуда взявшееся репетиторство.

— Оно взялось известно откуда, — сказала я, — из дореволюционного прошлого.

Директор внимательно на меня поглядела.

— Оно взялось, — ей не понравились мои слова, — из тех современных семей, в которых безгранично уверовали в силу денег. За знания сердобольные и чадолюбивые родители нашли кому платить, только вот за воспитание собственных детей заплатить некому.

— Но мы же не родители, — сказала я. — Мы школьники. И мы хотим помочь своему товарищу. За свои деньги. Тут есть все-таки разница.

— Нет тут никакой разницы, — ответила директор, — вы тоже схватились за самое легкое.

— А больше не за что. Вы не знаете Гуркина. Он и от репетиторов спокойно сможет сбежать.

— Я знаю Гуркина, — сказала директор, — но я не знаю, можно ли классу опускаться до репетиторов. Нет вообще никакой инструкции по такому случаю. Соберите-ка собрание, обсудите и решайте всем классом.

Она нам все-таки не очень доверяла. Когда мы уходили, сказала вдогонку:

— Только на этом собрании не должно быть самого Гуркина.

Ночью на меня свалилось дерево с тяжелыми ветвями розовой черешни. Я опять знала, что это сон, что где-то рядом Катерина, Гуркин и Степанчикова, и надо их дозваться, потому что хоть и во сне, но задавить насмерть это дерево меня вполне может. Потом, когда мне полегчало и я очнулась, был уже день, и мама спросила, почему я звала Катерину, Гуркина, Риту, а не ее? Я понимала, о чем она спрашивает, но ответить не могла, опять на меня стало валиться дерево, и я потеряла сознание.

Болела я долго. Температура скакала за сорок. Однажды, когда я очнулась, то увидела медсестру из школьного медпункта, она плакала и обвиняла себя, что просмотрела начало болезни, кто бы вообще мог подумать, что в таком возрасте — и дифтерит, да еще возвратная форма.

Телефон мама закрывала в шкафу на ключ, когда уходила на работу. Папе выдавался ключ со строгим наказом — не давать его мне. Когда же она оставалась со мной, то вообще не открывала шкаф, даже когда телефон звонил.

— Ты должна сейчас думать, что у тебя нет никакой школы, никаких забот, — говорила мама, — все потом уладится, все нагонишь, подучишь, а теперь думай о чем-нибудь хорошем.

Я улыбалась, потому что самым хорошим воспоминанием совсем недавно было розовое дерево, которое меня чуть не задавило насмерть.

— Улыбайся, — говорила мама, — улыбайся, моя тыквочка с хвостиком.

Как-то вечером мама сказала:

— Недели две назад приходил Гуркин. Я ему говорю: «Передай на словах или напиши записку, к ней нельзя, инфекционная болезнь».

— А он что?

— Ничего, потоптался и ушел.

Из класса ни писем, ни записок не было, и я не знала, что думать. Рассказала маме, как мы со Степанчиковой ходили к директору.

— Какие репетиторы? — расстроилась мама. — Разве можно за деньги выправить чью-то судьбу? Разве к дружбе вообще можно примешивать деньги?

— А Энгельс? — спросила я. — А графиня фон Мекк?

— Не пугай меня, — заволновалась мама. — У тебя опять начнется жар. Тебе нельзя волноваться, может быть осложнение на сердце.


Целый месяц меня не было в школе. Только в конце февраля я вошла в свой класс. Кто-то радостно пискнул: «Смотрите!», но писк этот сразу оборвался, его заглушила тишина. Гуркина в классе не было, Рита Степанчикова что-то искала в портфеле. Я прошла к своему месту, бросила портфель на парту и положила руку на плечо своей подруге Рите:

— Где Гуркин, Степанчикова?

Рита дернула плечом, хотела стряхнуть мою руку.

— Почему я должна знать, где он?

— А кто знает?

Тут в класс вошла Катерина. Я не слышала звонка и сразу получила замечание:

— Иванникова, убери руку. Что ты вцепилась в Степанчикову?

— Я не вцепилась, Екатерина Савельевна, у меня вопрос. Где Гуркин?

— Гуркин ушел в ПТУ, — сказала Катерина, — ушел сам, никто его не принуждал. — И без всякой паузы. — Я прошу класс проявить сознательность и заботу к Иванниковой, на переменах не устраивать сквозняков, помочь ей наверстать упущенное в учебной программе. — И опять без паузы. — Храмов, к доске.

После звонка я пошла следом за ней. У двери учительской Катерина обернулась и сказала:

— Не рви мне сердце.

— Я все знаю, — сказала я, — было классное собрание. И кто-то на него явился из роно или выше и объяснил, что репетиторство — пережиток, коллектив должен сам, своими силами…

— Никто не являлся, — перебила Катерина, — твоя подруга Степанчикова лучше всех объяснила. Класс пошел у нее на поводу.

Что-то не то говорила Катерина, не могла Степанчикова сбить с панталыку весь класс.

— Класс не корова и не лошадь, как это он пошел у нее на поводу?

— Очень просто, — сказала Катерина, — Степанчикова объяснила: можно деньги выбросить на ветер, то есть на Гуркина, или поехать всем классом на Валдай.

— И они проголосовали за Валдай. Подняли руки, и ни одна из них не дрогнула.

— Никто ничего не поднимал, — сказала Катерина, — голосовали тайно. Раздали бумажки. Каждый должен был поставить знак — плюс или минус. Был только один плюс.

Я глянула в лицо Катерине и впервые поняла, что такое каменное лицо — таким оно стало твердым и серым.

— Вот и все, — сказала Катерина, — и больше не рви мне сердце.

«Это мне нельзя рвать сердце, — могла бы сказать я, — это мне после болезни грозит осложнение», но сказала другое:

— Я тоже уйду от вас.

— От меня? — спросила Катерина.

— От всех. Чей же это был плюс?

Зазвенел звонок, и Катерина не ответила, вошла в учительскую. А я пошла к двери своего класса. Учитель истории, чей урок сейчас должен был быть, никогда не торопился в класс вместе со звонком. У меня было несколько минут, и я подошла к учительскому столу.

— Степанчикова, — сказала я, — выйди к доске!

Ритка послала мне испуганный взгляд, но не двинулась с места.

— Зайцева, — продолжала я, — ты тоже выйди.

И Зайцева не шевельнулась.

— Человек не всегда звучит гордо, — сказала я, — иногда он звучит с большим вопросительным знаком. Но я не о вас, я о Гуркине. Я знаю, кто тот единственный, кто проголосовал за него. Я знаю даже больше: вы бы все сейчас за него проголосовали. Потому что вы все равно никогда не поедете на Валдай. Там ведь из-за каждого куста будет глядеть на вас Гуркин. И вообще к тому времени, когда настанет лето, вас эта история до того изжует, что каждому можно будет опасаться осложнения на сердце. А Гуркин закончит ПТУ, потом институт и всю жизнь будет хохотать над вашими минусами. А Зайцева получит аттестат, выйдет замуж и всю жизнь будет вспоминать свой плюс как золотую медаль…

— Уж, замуж, невтерпеж! — крикнул кто-то с задней парты, кажется, Храмов.

И надо же, чтобы на этой реплике в класс вошел историк.

— Кто тут собрался замуж? — спросил он и с удивлением поглядел на меня у стола. — Иванникова, вы уже здоровы?

— Да.

— Тогда, раз вы уже вышли к доске, может, будете отвечать урок?

— Буду.

Я поглядела вперед и увидела благодарные глаза Зайцевой. Наверное, она не знала урока, и я ее спасла.

МАШЕНЬКА

Маше шесть лет. А старому пианино, которое стоит в ее комнате, раз в десять больше. Оно тускло-черного цвета, в царапинах и туманных пятнах. Два бронзовых подсвечника торчат как рога. Если отступить назад и сощурить глаза, пианино станет похожим на морду сказочной коровы — много белых зубов и желтые рожки.

У Маши ноги не достают до педалей, поэтому, чтобы звуки связались и загудели, Маше надо слезть со стула, уткнуться лбом в черную доску между подсвечниками и, поймав подошвой скользкую лапку педали, нажать на нее изо всех сил. Вот так, стоя на одной ноге, уткнувшись лбом в прохладную доску, она играет, и локти у нее колышутся.

— Маша, — слышится из соседней комнаты бабушкин голос, — оставь в покое педаль.

Бабушка все видит, не заходя в комнату. Голос у нее строгий.

— Локти, — кричит она, — почему повесила локти? Ну-ка кисть пампушкой и нос подальше от клавишей.

Маша залезает на стул, откидывает голову и смотрит на серого зайца в очках, который сидит на пианино. Зайца прислала мама из Сибири, из города Томска. Очки сделал из проволоки Юра. В этих очках заяц похож на человека, который хочет что-то вспомнить и не может.

— Занимайся, — командует бабушкин голос, — скоро придут Полонские.

Полонские приходят в четыре часа. Их двое. Ермолай — Машин одногодок и его сестра семиклассница Галя. Бабушка готовит Ермолая в музыкальную школу. Знакомым она говорит: «У Ермолая — абсолютный слух. Когда отрастут пальцы и станет крепкой кисть руки, он покажет себя. Таких, как Ермолай, на три тысячи один ребенок». У Маши бабушка спрашивает:

— Тебе нравится имя Ермолай?

Маша думает и отвечает:

— Не очень.

Полонские приходят, и бабушка выпроваживает Машу во двор. Раньше она заставляла ее сидеть в углу на стуле и слушать, как играет Ермолай. Маша всегда спокойно сидела и слушала, но однажды неизвестно почему вдруг стала раскачиваться и подвывать. Бабушка рассердилась, поставила ее в угол, но и там Маша продолжала выть.

С тех пор она встречается с Полонскими в прихожей. Они входят — Маша уходит. Сестра Ермолая Галя делает вид, что не замечает Машу, и Ермолай, подражая ей, глядит в сторону.

Маша выходит во двор и видит двух братьев-близнецов Васю и Тошу, пенсионера Цыплакова на скамейке и рядом его большую черную собаку. Близнецы кричат ей:

— Чего у тебя есть?

Они всегда так кричат. Маша должна сжать пальцы в кулак и сказать: «Угадайте». Тогда они будут отгадывать: «пуговица», «конфета», «копейка»… Когда им надоест, Вася скажет: «Ничего нет», и тогда Маша разожмет пальцы. Сегодня играть с ними неохота. Близнецы маленькие, им года по четыре.

Из второго подъезда появляется старуха Полина. Она в байковых тапочках и в длинном зеленом платье. Спина у нее пирогом, и сбоку старуха Полина похожа на большую зеленую птицу. Платье новое, Маша подходит поближе, чтобы рассмотреть его. Старуха Полина затевает разговор:

— Что-то Юра у вас давно не был…

Она всегда расспрашивает про Юру.

— Он придет, — отвечает Маша, — как проект сдаст, так и придет.

— А он вам кто? — допытывается старуха Полина.

Маша не понимает вопроса и молчит.

— Свой или чужой?

— Свой, — отвечает Маша, — Юра свой. Как придет, так всегда чего-нибудь тащит. Тогда принес вот такую коробку конфет. А еще в другой раз фигуры шоколадные. Денег нет, а он все тащит и тащит.

Маша вздыхает: вот какой Юра.

— Тебе, значит, конфеты носит? Любит тебя?

— Любит.

— А почему?

Маша хлопает ресницами, бабушка не разрешает ей ни с кем говорить про Юру.

— Почему? Почему? — передразнивает она старуху Полину. — Как начнете говорить, так сразу — почему, почему.

Старуха Полина отворачивает голову и смотрит на Машу одним глазом. Но любопытство пересиливает, и она не обижается.

— А мама твоя когда приедет?

На этот вопрос Маша отвечает охотно:

— Скоро приедет. Как отпуск дадут, она и приедет.

— Юра будет рад? — допытывается старуха Полина. — Юра знает, что она скоро приедет?

Опять про Юру. Маша вздыхает и осуждающе качает головой.

— Я, что ли, Юра? Откуда я знаю? Вы лучше у него спрашивайте.

Она убегает, и старуха Полина говорит ей вслед:

— Глупая.

В глубине двора под кленом сидит на скамейке пенсионер Цыплаков. Голова у него откинута назад, будто он что-то увидел на дереве. Рядом со скамейкой, уткнув голову в передние лапы, лежит собака.

— Верончик! — кричит Маша, подбегая к собаке; притягивает к себе ее теплую, кудрявую шею.

— Садись рядом, Машенька, — говорит Цыплаков. — Оставь Верона. Он наказан.

— Разве собак наказывают? А что он сделал?

— Бегал на улицу, хотел попасть под машину.

Верон поворачивает морду в сторону хозяина, раскрывает пасть и беззвучно зевает.

— Вот видишь, как он себя ведет, — говорит Цыплаков, — ему плакать надо, а он зевает.

Маша водит плечами, мучается и, пересилив что-то в себе, спрашивает:

— А разве вы видели, как он зевал?

— Видел, — отвечает Цыплаков.

— Вы не совсем слепой?

— Совсем, Машенька. Только хитрость я вижу.

Маша поднимается и заглядывает в глаза Цыплакова.

— Старуху Полину видите?

— Иногда вижу.

— А когда Юра приходит?

— Тоже иногда вижу.

— Юра хитрый? — спрашивает Маша.

— Юра не хитрый. Я его по-другому вижу. Я его через тебя вижу. Ты всегда радуешься и бежишь к нему.

— А Ермолая видите?

— Ермолая я не знаю, Машенька. Того, кого не знаешь, увидеть невозможно.

— У Ермолая абсолютный слух, — вздыхает Маша. — Из трех тысяч только у одного бывает такой слух.

— Видишь, как ему повезло, — улыбается Цыплаков, — по справедливости абсолютный слух должен быть у меня.

Маша кивает, соглашаясь, и вдруг начинает волноваться: может, у Цыплакова тоже абсолютный слух, только он этого не знает.

— Надо проверить, — горячо говорит она. — Надо обязательно проверить. Моя бабушка может проверить.

— Спасибо, — говорит Цыплаков, — спасибо, Машенька. Только я не пойду к твоей бабушке.

Маша хочет спросить «почему», но не спрашивает. Она не старуха Полина, которая ко всем лезет с вопросами. К тому же она знает, что Цыплаков не любит бабушку, а бабушка его.


В комнате все старое: пианино, диван, ковер на полу, черный буфет и желтые фотографии в рамках. Зато в большой проходной комнате, где живет бабушка, все новое. Там еще одно пианино, и люстра из разноцветных стекляшек, и большая ваза на блестящем столе без скатерти. Когда Маша идет к своей двери, ей кажется, что сейчас что-нибудь упадет — люстра с потолка или картина со стены — и она, Маша, будет виновата. Бабушка всегда, если что-нибудь теряется или разбивается, говорит тяжелым голосом: «Это, конечно, твоя работа».

Зато в Машиной комнате ничего не разбивается. Здесь все уже много раз падало и, что могло, разбилось. И заяц падал, но он неразбиваемый, и очки у него проволочные, без стекол.

В углу Машина кровать, покрытая пушистым одеялом — красным в белую клетку. На вид одеяло доброе и мягкое, но если коснешься его голым плечом или коленом, сразу ужалит. Маша каждую ночь отбивается от его невидимых колючек, утром одеяло всегда оказывается на полу.

В комнате тепло, простыня белая и легкая. Маша закладывает ладони под затылок, закрывает глаза и слушает музыку. Может быть, эту музыку наиграл Ермолай? Сам ушел, а музыка осталась? Или бабушка играет перед сном для себя. А может, это просто ничья, сама своя музыка. Вплыла в форточку и сейчас кружится над Машиной кроватью. Ти-ри-ри-ра-ра-ри-ри… Бежит по белому снегу белый заяц. Уши торчат, нос розовый от мороза. Навстречу ему охотник. «Ну что, заяц, стрелять в тебя или сам в мешок полезешь?»

Эту сказку всегда рассказывает Юра.

«Отпусти меня, охотник, а сам иди по моему следу, и тогда ты увидишь и поймешь такое, что ни во сне тебе не приснится, ни наяву не увидится».

Охотник отпустил зайца, пошел по его следу, и тут каждый раз Юра рассказывает новую историю.

— Юра, не так, — остановила его Маша, когда он в первый раз переиначил сказку, — охотник пошел по следу и пришел к озеру. А в озере жила царевна-лебедь… И он потом женился на этой царевне.

— Не женился, — сказал Юра, — они не сошлись характерами. Царевна была молодая и самоуверенная, а охотник чересчур обидчивый. Однажды они поссорились и не смогли помириться.

— Навсегда поссорились?

— Навсегда.

Бабушка и Юра думают, что она уснула. А она не спит, слушает.

— Хотите, Нина Григорьевна, я достану вам билеты на «Спартака»? — спрашивает Юра.

— Не достанете, Юрочка, и не обещайте. Что у вас за манера обещать то, чего не сможете выполнить.

— Тогда скажите, что мне для вас сделать, чтобы было выполнимо, без трепа?

— Не приходите к нам больше, Юра, — говорит бабушка. — Это странно, что вы ходите. Ничего ваше хождение вам не даст.

— Я хожу к Маше, — отвечает Юра, — я просто хожу к ней.

И он опять приходит. Приходит и приносит два голубых билета в цирк. Бабушка качает головой.

— Вы неисправимы, Юра.

Потом она обращается к Маше:

— Почему ты молчишь? Юра приглашает тебя в цирк, а ты молчишь.

Маша молчит, она не знает, какие слова надо говорить, когда тебя приглашают в цирк.

— У нее портится характер, — говорит бабушка и протягивает руку с билетами, делает вид, что возвращает их Юре.

— Если она не хочет, то ее билет надо будет отдать кому-нибудь другому.

— Я хочу! — кричит Маша, и глаза ее наполняются слезами. — У меня не портится характер. Я хочу в цирк с Юрой!

— Только без истерики! — Бабушка очень недовольна ею. — Хорошие девочки говорят спасибо, когда их приглашают в цирк.

— Спасибо, — говорит Маша. Она хотела сказать: «Спасибо, Юра», — но бабушка может еще больше рассердиться за то, что спасибо только Юре.

Вечером в гости приходят Полонские. Бабушка Полонская, Ермолай и Галя. Они приносят торт и три красные гвоздики. Бабушка режет торт на равные треугольные дольки и выкладывает их на две тарелки. Одну тарелку несет на кухню, где Маша, Галя и Ермолай будут пить чай.

— Моя бабушка принесла твоей бабушке за меня деньги, — говорит Ермолай, когда они пьют чай за высоким белым столом, — и еще торт и цветы за пять рублей.

— При нем ничего нельзя говорить, — всплескивает руками Галя, — он все ляпает.

Маша, счастливая, что Ермолай ляпает, поддакивает:

— Он развивается одним боком. Он в школе будет плохо учиться.

— Кто это тебе сказал? — Галя подозрительно смотрит на Машу.

О том, что Ермолай развивается одним боком, говорила бабушка кому-то по телефону. Но Маша не Ермолай, который ляпает. Она загадочно улыбается и переводит разговор на другое.

— А я в цирк пойду.

Ермолай замирает с куском торта во рту и смотрит немигающими требовательными глазами на сестру.

— Мы тоже пойдем, — говорит ему Галя, — как только мама освободится от квартального отчета, мы на следующий день пойдем в цирк. У нас в семье такой закон — если кто-то очень занят, все ему помогают. У нас в семье нельзя, чтобы один работал, а другой бездельничал и развлекался.

— А у нас в семье, — сказала Маша, — я и Юра пойдем в цирк, а бабушка не пойдет.

Ермолай доедает уже третий кусок, Галя отодвигает от него тарелку.

— Юра не из вашей семьи, — говорит Ермолай, — он не считается.

— Юра считается, — возражает Маша, — он всегда приходит. Он считается.

— А твоя мать никогда не приедет, — после паузы сообщает Ермолай.

И тут же Галя бьет его по толстой, с короткими пальцами руке, которая тянулась к тарелке за четвертым куском торта.

— Не слушай его, Машенька. Мама обязательно приедет. Как же она может не приехать?

— Она уже приезжала, — Машины глаза широко раскрыты, в них обида и изумление коварством Ермолая, — она письмо прислала, что еще приедет.

— Письмо прислала, а сама не приедет! — Ермолай мстит Маше за однобокое развитие, за то, что Галя не дает ему торта. — А бабушка твоя — раз и умрет, а тебя заберут в приемник.

— Стань в угол, — шипит Галя, стаскивает его со стула и старается запихнуть в узкий проход между мойкой и газовой плитой. — Стой и молчи, а то получишь у меня.

— Я бабушке скажу, как он про нее говорил, — вздыхает Маша и начинает съезжать со стула.

— Сиди, — останавливает ее Галя, — бабушке нельзя этого говорить. Он глупый. Я с ним дома сама рассчитаюсь.

— Рассчитаюсь, рассчитаюсь, — передразнивает ее Ермолай, и вдруг, втянув голову в плечи, начинает рыдать.

— Что происходит? — спрашивает Машина бабушка.

— Ему пора домой, — говорит бабушка Ермолая. — Скоро девять, ему пора спать.

Полонские уходят. Закрыв за ними дверь, бабушка спрашивает Машу:

— Почему рыдал Ермолай?

Маша морщит лоб, будто вспоминает.

— Он хотел съесть весь торт, а Галя не давала.

Перед сном она спрашивает у бабушки:

— А Юра кто?

— Человек, — отвечает бабушка, — он инженер. Они с твоей мамой учились в одном институте.

— Если ты умрешь, он возьмет меня к себе? Он не сдаст меня в приемник?

Бабушка сердится по-настоящему.

— С какой стати? — спрашивает она. — С какой стати мне умирать, а Юре забирать тебя? Кто вбивает тебе в голову такую чушь? От кого ты слышала это слово «приемник»?

— Я забыла. — Что-то страшное подходит к ее кровати, Маша приподнимается, хватает бабушку за край черного в серебристую искорку свитера и шепотом спрашивает: — А мама никогда-никогда не приедет?

Утром бабушка уходит. Маша сидит одна в квартире и ждет ее возвращения. И вдруг звонит телефон. Маша снимает трубку.

— Я слушаю. Бабушки нету. Она пошла платить за квартиру и телефон.

— Машенька! — тонкий женский голос в трубке срывается. — Машенька, это я, твоя мама. Как ты живешь?

Маша вытягивается в струну и впервые слышит, как бьется у нее в груди сердце.

— Я живу хорошо.

— Машенька, передай бабушке, что я звонила. Я вам послала посылку. Машенька, как твои музыкальные занятия? Ты слушаешься бабушку?

— Я слушаюсь, — отвечает Маша.

— Ты моя умная, хорошая девочка. Я очень люблю тебя. Я тебепослала много конфет и шарфик синий с шапочкой. Ты меня слышишь, Машенька?

— Я слышу, — отвечает Маша. — Мы скоро пойдем с Юрой в цирк, а Полонские принесли вчера большой-большой торт. — Машин голос срывается, она шмыгает носом и кричит, задыхаясь от слез: — А ты не приезжай! И когда бабушка умрет, тоже не приезжай! Никогда не приезжай, раз не приезжаешь…

СЛЕД НА ПЕСКЕ

Утро на даче в последние годы возвещали не петухи, а истошные крики соседских поросят. Соседи Бондарины покупали их в начале июля, надеясь к Новому году откормить нечто грандиозное. Но уже в августе поросята умолкали, соседи созывали друзей и родственников, до позднего вечера под соснами шел пир, и старуха Бондарина всем объясняла: «Из-за жалобы в поселковый Совет поросят пришлось аннулировать. Я, честно говоря, этому рада».

В этом июле поросята опять появились, и Виктор Максимович, проснувшись, не стал смотреть на часы: половина седьмого, можно не сомневаться. Мерзавцы все-таки эти Бондарины, сами спят, а некормленые поросята орут и будят раньше времени в воскресный день всю округу. Тут он глянул на кровать жены, которая стояла под углом к его кровати, и, не увидев на ней Леоноры, вспомнил вчерашний вечер. Вспомнил, тяжело вздохнул и повернулся лицом к стене. Пусть поросята лопнут от своего визга, он ничего не слышит, он спит.

В комнату заглянула старшая дочь, только она так дергает дверь, будто хочет ее выдрать с петлями, и Виктор Максимович услышал, как она сказала про него матери: «Спит».

— Буди, — отозвалась та, — нельзя терять времени, еще можно предотвратить!

Они замолчали, и в эту паузу опять ворвались поросята, стенания их стали какими-то особенно жуткими, с хрипами, и Виктор Максимович подумал, что, наверное, сейчас не половина седьмого, а больше. Голос жены подтвердил:

— Буди, Верочка, уже половина девятого.

— Я не сплю, — отозвался Виктор Максимович.

Пока одевался, умывался, водил по щекам электрической бритвой, в нем неотступно жило ощущение, что попал он вчера в западню и ни сегодня, никогда уже ему из нее не выбраться. Жил-жил на своей даче со своей семьей, и вдруг капкан защелкнулся, и спасения ждать неоткуда. Конечно, Тосик — идиот, и молодые свиньи, что орут по утрам, в сравнении с ним — небесные создания. Как-нибудь визит Тосика с его дамой сердца он постарается пережить, но Вера сказала: «Еще можно предотвратить», и эти слова Виктора Максимовича обеспокоили. Что предотвратить?

Он вышел на террасу, одетый не по-воскресному, в брюках, в которых ездил на работу, и в рубашке, которую никогда не надевал на даче. Все было готово к завтраку, даже самовар, который обычно наливал и включал он, уже стоял на столе. Виктор Максимович с облегчением отметил, что Тосик и его дама отсутствуют, значит, уехали, не дожидаясь завтрака.

— А где самое старшее и самое младшее поколение? — спросил он, стараясь не выдать голосом свою обеспокоенность.

Вопрос касался младшей дочери Майки и тещи, матери Леоноры.

— Ешь, — сказала Вера, — Майка уехала к Анне Сергеевне. Решила открыть ей глаза на нас и на этого негодяя.

Леонора бросила вилку, которую только что взяла, и срывающимся голосом сказала:

— Вера, не смей! Этого не может быть, это невозможно!

— Невозможно, потому что мы этого не хотим. — Вере, похоже, нравилось, что мать в отчаянии. — Я знаю точно, она поехала к ней.

И тогда Леонора закричала:

— Мама! Мама!

Но теща не отозвалась. Как вчера вечером покинула стол, когда на пороге появился Тосик со своей спутницей, так больше ее не видели. Не дождавшись отклика, Леонора отправилась в комнату матери, и Виктор Максимович, рассерженный на старшую дочь, хмуро спросил:

— Как все это понимать?

Вера торжествовала, в глазах насмешка, руки сложены на груди.

— А тут и понимать нечего, — медленно произнесла она, — если у нас никаких моральных принципов, то кое у кого они есть, в частности у Майки.

Виктор Максимович уставился в чашку с чаем, сказал, не поднимая глаз:

— Уверен, Майка сама бы до этого не додумалась, боюсь, что тут не обошлось без тебя.

— Не бойся. Я ее отговаривала. Я бы ее не пустила, но прозевала момент, и она ушмыгнула.

Старшая дочь перешла на третий курс автодорожного института. Приехала на субботу и воскресенье из колхоза, где работала на стройке, приехала постирать бельишко, помыться и угодила в эту, если можно ее так назвать, «историю». Виктор Максимович не любил сейчас свою старшую дочь. Все вместе смалодушничали, растерялись, а потом клюнули на дары Тосика, и теперь вот дети — отдельно, родители — отдельно, и дети судят родителей. Теща его не волновала. Та, как всегда, блеснула мудростью: поднялась из-за стола, как только разглядела Тосика и его даму, и уплыла с террасы.

— Не стоит на меня так глядеть, — сказал он Вере, — лучше погляди на себя в зеркало, полюбуйся, как выглядят борцы за правое семейное дело.

На террасе в сопровождении Леоноры появилась теща. Величественная старуха, первый приз, если бы у восьмидесятилетних проводились конкурсы красоты. Большое смуглое лицо без морщин, морщины сползли на шею и прячутся в высоком кружевном воротничке, похожие на янтари глаза, над которыми вразлет черные брови. Леонора ничего от нее не взяла, стояла рядом с ней кругленькая, простенькая, с раздражавшим сейчас Виктора Максимовича вопросом в глазах.

Он поднялся, намереваясь покинуть стол.

— Все разбирательства, возмущения, приговоры — без меня.

Нельзя было терять ни минуты, надо срочно ехать в город. Он все объяснит Анне Сергеевне, и вообще хотелось поскорей покинуть дачу, отмежеваться от вчерашнего застолья, стереть воспоминания, как Леонора в потемках ходила в сторожку, подметала там, а он стоял с фонарем на крыльце подвыпивший и глядел, как баран, на звезды, довольный собой и жизнью.

— Не спеши, — остановила его теща, — нам надо поговорить.

— На запретную тему? — спросил он, возвращаясь на свое место и вновь ощущая, что западня держит.

Теща расположилась в своем кресле, протянула Леоноре чашку и перевела ясный, незамутненный старостью взор на зятя.

— Объясни, пожалуйста, что ты имеешь в виду под «запретной темой»?

— Ничего не имею. Только одно могу заявить присутствующим, что слова, сколько их здесь ни будет сказано, ничего уже не изменят. Что случилось, то случилось, и сейчас надо исправить то, что можно.

— Я в этом не уверена, — сказала теща. Она чопорно отпивала чай из чашечки, который подала ей Леонора, и вглядывалась, то поднимая, то опуская брови, в свое отражение на самоваре. Виктор Максимович давно заметил, что теща прибегает к этому занятию, когда взволнована или негодует. — Дело в том, Виктор, что в жизни нельзя придерживаться полузакона: быть немножко честным и одновременно немножко подлецом.

«Сейчас вспомнит своего покойного мужа, — с неприязнью подумал Виктор Максимович, — как тот перед женитьбой на ней долго советовался с друзьями и родственниками, и заявит, что до сих пор ему этого простить не может».

— Нельзя, нельзя придерживаться полузакона, — чувствуя, что закипает, поддакнул он теще, — нельзя принимать на даче приятелей с их пассиями… — Он хотел добавить, что особенно нельзя, когда на этой даче живут высоконравственные господа, монахи и монахини со своим незыблемым ханжеским уставом. Чего старуха его жмет, будто это он зазвал Тосика с его любовницей? Всем одинаково тошно, и нечего валить вину на одного. Но Леонора не дала ему договорить:

— Виктор!

Не имя, а окрик, и он означал: здесь же Вера!

Но именно Вера больше других жаждала обличать отца.

— Оставьте его в покое, — сказала она, — а то он вспомнит Владислава, который пил, ел здесь все прошлое лето, не вырвал ни одного сорняка, не вбил ни одного гвоздя, ославил его дочь на весь поселок и отбыл в неизвестном направлении.

— Я вспомню другое, — пообещал Виктор Максимович, — я вспомню, что за два года ты не отдала матери ни рубля из своей стипендии, что мои отпускные пошли тебе на шубу, а я вынужден был весь отпуск проторчать в милом и дружном семейном кругу.

— Это ужасно, — сказала Леонора, — Виктор, по-моему, ты сам себя не слышишь. Это так же ужасно, как и то, что было вчера. Что с нами?

— С нами — судьи, — Виктор Максимович уже не сдерживал себя, — нас судят дети, Леонора. Нас судят все, твоя мать тоже. Как будто это наша вина, что есть на свете неверные мужья и дуры бабы, которые таскаются с ними по чужим дачам.

Он со стуком опустил чашку на блюдце, раздался треск, и чашка развалилась на две ровные половинки.

— Посуду надо бить более выразительно, — раздался спокойный голос Веры, — ее надо метать на пол.

И тут словно туман какой окутал Виктора Максимовича, и следом за ним что-то горячее яростно ударило ему по глазам. Он поднялся, сгреб обеими руками посуду перед собой, приподнял и шарахнул об пол. Удар был сильным, осколки вжикнули шрапнелью. Вера вздрогнула и покраснела, Леонора закрыла лицо ладонями. Только теща, казалось, не моргнула, вытащила из-под своей чашки блюдце и жестом, каким накидывают кольцо на колышек, послала это блюдце в груду осколков на полу. Старинное, прожившее на свете почти век блюдце.

Оно, это блюдце, брошенное рукой бабушки, вернуло всех к реальности. Никогда в их доме таким вот образом не билась посуда. Даже когда Зойка, старый друг их семьи, рассказала однажды, как с досады хряснула дома об пол тарелку, сознательно хряснула, так как слыхала, что от этого наступает разрядка, никто не одобрил ее поступка. «Книги надо читать, — сказал ей тогда Виктор Максимович, — и запоминать, осмысливать. Помнишь, в «Ревизоре» — «Александр Македонский был героическим человеком, но зачем же стулья ломать»? На это Зойка ему ответила: «Витечка, меня уже поздно воспитывать».

Зойка училась с ним с первого класса по четвертый, потом их разметала в разные стороны война. Когда же они опять съехались в свой московский дом и могли бы вместе учиться в девятом и десятом классах, школы разделили, школы стали мужскими и женскими. Но все равно считалось, что Зойка — школьная подруга Виктора Максимовича, хоть он с ней и в начальных-то классах не дружил. Леонора в молодости переживала: «Не хочу ее видеть. Что еще за школьная подруга?! Ездит и ездит, во все сует нос». Но дача принадлежала не им, а родителям Виктора, те любили и привечали Зойку, и Леонора сдалась. С годами они подружились, Леонора научилась перекладывать на Зойку часть своих жизненных тягот, негодовала, когда та вдруг взбрыкивала: отказывалась остаться с девочками, а билеты у Леоноры и Виктора уже были куплены или путевки «горели», или вообще вдруг отходила от них, исчезала, и Леонора мучилась: на что Зойка могла обидеться?

Короче говоря, если бы вчера была Зойка, сегодня не валялись бы осколки разбитой посуды. Она бы сразу прочистила мозги Тосику, а заодно объяснила бы кое-что и его спутнице. Но Зойки не было, и Тосик предстал на террасе как новогодний Дед Мороз, только вместо мешка за спиной у него в руке была раздувшаяся от даров спортивная сумка.

— А вот и мы! — закричал он и, чтобы никто не успел ни о чем спросить, быстренько стал выгружать на стол пакеты и бутылки. — Хозяевам — никаких хлопот, — приговаривал он, — все доставлено, все готово к употреблению.

Теща молча поднялась и направилась к себе. А Тосик все вытаскивал и вытаскивал пакеты. Леонора растерялась.

— Виктор, ставь самовар, а я сейчас приготовлю печенье. Через восемь минут оно готово. Оно так и называется — «восьмиминутка».

Стол ломился от яств, а Леонора, надев нарядное шелковое платье и обернувшись полотенцем, так как не нашла фартука, стояла на коленях перед духовкой, где пеклось это никому не нужное печенье. Виктор Максимович сидел на табуретке возле закипающего самовара.

— Что будем делать? — спросил он у жены.

— Ты о них?

— О ком же еще? Они с ночевкой.

— Откуда ты это знаешь?

— Тосик сообщил. Он со вчерашнего дня «в командировке».

Леонора даже растерялась.

— Где же он был вчера и сегодня весь день?

— Ты у меня спрашиваешь?

Но как только сели за стол, Виктор Максимович, предупреждая тост Тосика, потребовал:

— Изволь объяснить, кого ты ограбил? И вообще хочу знать, сколько стоит этот французский коньяк.

Тосик застонал от удовольствия.

— Виктор, не надо, — сказал он загадочно, — не будем вдаваться. Будем жить этой минутой, часом, этим летним вечером, будем как на качелях. В конце концов и этот вечер, и вообще наша жизнь — след на песке.

Майка вернулась от соседей, когда длинный летний вечер уже иссяк, терраса погрузилась в темноту, и она спросила с порога:

— Что это вы пируете в темноте, как разбойники?

Свет вспыхнул, младшая дочь в изумлении вытаращила глаза.

— Вот это да! А я у Бондариных гречневой каши налопалась.

Она села за стол рядом с Верой, зыркнув на отца, придвинула к себе ее недопитый бокал с шампанским.

— Майка, — погрозил ей Виктор Максимович. — Поставь вино на место.

Но Майка все-таки подловила момент, когда он отвлекся, и выпила шампанского. Щеки ее зарозовели, глаза заискрились. До боли в сердце не выносил Виктор Максимович, когда на молодом лицо проступало такое хмельное оживление, особенно у дочерей. Майке — пятнадцать, и глоток шампанского — не бог весть какая беда, но младшая испортила ему настроение.

— По дороге к вам мы с Тамарочкой, — рассказывал Тосик, — завернули в лесок и чуть не заблудились. Я говорю ей: «Тамарочка, а что вы станете делать, если меня вдруг хватит инфаркт?» Она отвечает: «Возьму тебя на руки и понесу». Представляете, она понесет такими вот своими ручками.

Майка, наверное, еще хлебнула из Вериного бокала.

— А что, — спросила она громко, — разве Анна Сергевна умерла?

Тосик не рассердился, только погрозил ей пальцем.

— Маечка, ты уже большая девочка. Анна Сергевна здравствует и тебе того желает. А тетя Тамара — мой товарищ, соавтор по научной работе.

«Тетя Тамара» улыбнулась яркими красивыми губами, она была молодая, крепкая, и от нее веяло добродушием и здоровьем. Рядом с ней лысый Тосик с утопленными в припухших веках глазками казался старым дядюшкой, и невозможно было представить, что она любит его или хотя бы увлечена. Она и вела себя так, словно не понимала, куда и зачем приехала, глядела на хозяев как на своих друзей, которые не могут к ней плохо относиться, так как не за что.

Тосик не был ни родней, ни приятелем, ни другом. Лет пятнадцать назад, когда в их поселке появились первые вдовы, Тосик возник на горизонте с намерением купить себе дачу. Ему не было тогда и тридцати, и он боролся со своей молодостью, старался произвести впечатление солидного, состоятельного человека. Когда ему назвали приблизительную цену дачи на их улице, он не поверил, засмеялся своим странным заикающимся смехом, и этот смех сказал о нем больше, чем его вид и намерения.

Дачу Тосик не купил, но снял на лето у вдовы знаменитого хирурга комнату с террасой и кухней. И потом несколько лет подряд, пока дача не перешла к другим хозяевам, жил по соседству. Приходил по вечерам к ним на участок и все жаждал каких-то дачных радостей: «Давайте разожжем костер и напечем картошки!» «Давайте зажжем на террасе свечи и будем играть в лото!» Тогда еще были живы родители Виктора Максимовича, свечи на террасе не зажигали, картошку не пекли. Отец — генерал в отставке и мать — бывшая полковник медицинской службы, не поверили бы, скажи им об этом, что дача — место отдыха. Для них она была мирным островом, где внучки дышали свежим воздухом и бегали на просторе, а им, в прошлом военным людям, было предназначено наверстывать то, что они недодали за свою жизнь земле. Грядки, молодой сад, удобрения, сорняки — Виктор Максимович понять их не мог: зачем превращать свои пенсионные годы в каторгу?

Когда появился Тосик, мать сказала жестко: «У вас признаки ранней дряблости. Возьмите лопату, укрепите свои мышцы».

Тосик однажды взял в руки лопату, стал выкапывать возле забора выродившийся малинник и через час упал, потеряв сознание. Его оттащили в тень, мать сделала ему укол, а вечером сказала сыну: «Не надо дружить с кем попало, от него материально исходит эманация несчастья».

Он не понял ее: «Какая связь между его обмороком и несчастьями?»

«Это необъяснимо, — ответила мать, — он выпал каким-то образом из нормального физического состояния. Психика тоже по этой причине у него не может быть нормальной, и он опасен для окружающих».

Мать в свои последние годы часто изрекала что-нибудь непостижимое, какую-то медицинскую отсебятину, и Виктор Максимович не доверял ее словам. Ему больше нравилось отношение к Тосику тещи. Тогда мать Леоноры еще не жила с ними, приезжала на дачу по воскресеньям. «Тосик — дурак, — говорила она. — Обычно это слово звучит как оскорбление. Но ведь существуют дураки, глупые, нравственно неразвитые. Вот Тосик как раз из числа таких дураков».

Леонора спорила с матерью: «Он не дурак, он просто хочет жить легко и весело. Ему кажется, что только так и надо жить».

«Что ему кажется, меня не интересует, — теща не любила возражений, — я говорю то, что мне кажется».

Она единственная, у кого хватило духу сказать Тосику: «Можете быть кому угодно Тосиком, а мне назовите свое настоящее имя».

Оказалось, что он Анатолий Анатольевич.

Потом Тосик и жена его Анна исчезли с их горизонта. Иногда напоминали о себе телефонными звонками, новогодней открыткой. Потом опять как-то два лета подряд снимали комнату в их поселке, и опять Тосик со своей молчаливой женой приходил под вечер к ним на участок — теперь уже жгли костер, жарили шашлыки, приглашали соседей. Среди ночи заливали кострище и гурьбой уходили в лес. Когда веселье и возбуждение выдыхалось, Тосик выкрикивал что-нибудь нелепое, и опять раздавался смех, опять становилось молодо, легко, беззаботно.

Родителей Виктора Максимовича уже нет, девочки Вера и Майка стали школьницами, грустная, молчаливая Анна превратилась в Анну Сергеевну, а Тосик как был Тосиком, так и остался. Годы, конечно, пометили его: он располнел, под легким облачком волос просвечивалось темечко, но заряд «давайте разожжем костер, давайте зажжем свечи» остался.

Где он работал? В каком-то научном институте. Только однажды зашел об этом разговор, и они узнали, что Анна Сергеевна защитила кандидатскую диссертацию, а о Тосике была сказана загадочная фраза, что он «остепенится, когда остепенится».

Их семейные отношения неизменно волновали Леонору, и она сердилась, что Виктор Максимович не проявляет к ним интереса. То ей казалось, что Анна Сергеевна любит Тосика и относится к нему как к неуемному ребенку; то делала открытие, что она страдает: «Он ее очень глубоко оскорбил и давно, она это носит в себе, хочет простить и не может». Тосик не давал повода для такого заключения, был неизменно нежен с женой. Как-то, когда ее не было рядом, обронил: «В доме отдыха народная артистка, сидевшая за нашим столом, сказала: «Ваша жена ест, как леди».

Быть женой Тосика и оставаться собою, не смешиваться с ним и враждебно не отделяться — для этого нужна была какая-то особая внутренняя вышколенность. Об этом говорила и Леонора, и Виктор Максимович не спорил, хотя считал, что Анна Сергеевна просто любит мужа и, стало быть, обсуждать тут нечего.

И вот сегодня Майка помчалась к ней, не зная, не понимая, что ее подростковая, максималистская правда способна убить человека. Стараясь не глядеть на пол, усыпанный осколками, Виктор Максимович слушал пересвист птиц и не мог припомнить, с чего они так распелись в это жаркое, утро — к дождю ли, к похолоданию? Но вот взгляд его уловил круглую раскачивающуюся фигуру, отделившуюся от сарая, и он произнес:

— Бондариха на горизонте.

Эти слова означали сигнал: всем по местам! Старуха Бондарина, когда заставала их за столом, опускалась в кресло в углу террасы и способна была просидеть в нем весь день. Но сегодня одна Леонора сорвалась с места, схватила веник, совок и стала сметать осколки.

— Зачаевничались? — сказала Бондариха, глядя на них по очереди, словно пересчитывая. Потом так же внимательно оглядела кресло в углу, будто увидела его впервые, села, расправила на коленях юбку. — А я думаю, что это у вас сегодня так тихо? Думаю, Верочка приехала, а ни Майки, ни ее не видать. И гостей ваших не видно. Неужели, думаю, спят? И пискуны их наши не разбудили.

— Пискуны, — Виктор Максимович хмыкнул. — Признайтесь уж лучше, что по голосам их на базаре отбираете: какой визжит посильней, тот и ваш.

Бондариха понимала юмор и не обиделась.

— Потому что чуют свой скорый конец, Виктор Максимович. Разве дадут их откормить? Опять кто-нибудь жалобу сочинит. Поросят не обманешь — чуют.

Бондариха поняла, что сидят хозяева за столом и не кидаются к делам, как обычно при ее появлении, неспроста. Но любопытство ее не мучило, высшим счастьем для нее было поговорить самой.

— Это, я вам скажу, такая мода пошла: все грамотные, все пишут, все жалуются. И на людей, и на свиней. На Дьячкову, у которой дача горела, написали, что она тюльпанами торгует. С дороги видно, что у нее какие хочешь цветы, кроме тюльпанов, а вот надо же написать, что тюльпанами.

Неожиданно Бондариха смолкла, поднялась и пошла к двери. Ее уход показался наполненным каким-то зловещим смыслом. В это трудно было поверить: Бондариху слушали, а она поднялась и ушла.

— По-моему, она намекнула, — сказала Вера, — что мы тоже дождемся анонимки. Впрочем, почему анонимки? Анна Сергевна поставит в конце письма свою подпись.

Виктор Максимович почувствовал легкое кружение в голове и во всем теле, словно была утеряна опора и собственный вес куда-то улетучился. Слова дочери не возмутили, не затронули его. Вполне возможно, что Тосик не изменил ни себе, ни своей Анне Сергеевне, может быть, он всегда был таким и с этим женился, жил…

— Теперь будем знать, — сказал Виктор Максимович, глядя на жену, — что наша старшая дочь в трудную минуту пригвоздит нас к позорному столбу и не помилует.

Вера вспыхнула. Леонора неодобрительно покачала головой. А теща бросила всем спасательный круг.

— Забудем эти слова, — изрекла она, — это не Виктор их сказал. И посуду бил не он.

И тут Вера заплакала, громко, по-детски.

— Это… он, он! Не выгораживай его, бабушка. Он и стипендией меня попрекал. И посуду сегодня бил он!

— Нет, — старуха свела в одну полоску свои черные брови, — это Тосик бил посуду. И рубли в твоей стипендии подсчитывал тоже он.

Виктор Максимович поднялся из-за стола и направился к гаражу.

Машина, как загнал ее в пятницу в гараж, мокрую и грязную после дождя, так и стоит. Ехать на ней в город — у первого поста ГАИ верный штраф. Виктор Максимович принес ведро воды и прямо в гараже, чего раньше никогда себе не позволял, стал мыть ее. И пока мыл, из головы не шла Майка. Разговор с ней вроде бы должен получиться. Младшая добрей, доверчивей. Он Майке скажет, что в ее годы никогда в подобный переплет не попадал, поэтому и вырос, кое-чего не зная. А теперь знает: надо выбирать, и сразу. С кем ты — с Тосиком или с Анной Сергеевной, с правдой или враньем? И еще он скажет своей младшей что-то более важное: можно вылечить тяжело больного, можно удержать от безумного поступка пьяного, но Тосиков не вылечишь и не спасешь.

Это же такая беда, такое непроходимое горе, если его девочкам встретится в жизни что-нибудь подобное! Владислав, которого дразнили Вериным женихом, никаким женихом не был, а был элементарным простофилей. Возомнил себя художником, жил в их сторожке прошлым летом и рисовал свои несчастные, новомодные картинки. А когда Вера усомнилась в его таланте, обозвал ее «современной мещанкой, наследницей всего этого барахла по имени дача» и сбежал. Даже если бы Вера любила его и страдала — это были бы нормальные страдания, а не такие, которые приносят Тосики.


Телефон у Анны Сергеевны не отвечал. Виктор Максимович прохаживался вдоль телефонных будок, опять звонил. Наконец откликнулся незнакомый женский голос: «Аня в Венгрии, приедет через неделю. Что ей передать?»

— Передайте… впрочем… — Он хотел узнать, не спрашивал ли сегодня Анну Сергеевну тонкий девичий голос, но не осмелился и в замешательстве повесил трубку.

Поднимаясь в лифте, он почувствовал, что Майка дома. Не так это легко и просто — вершить суд и выносить приговор даже в Майкином возрасте.

Дверь ему открыла Зойка. Черная с сединой челка, морщинки под глазами. Сверстница, вместе учились до пятого класса. Не знает Зойка, что не помнит он ее совсем в тех первых четырех классах.

— Ты почему здесь? Что случилось? Майка дома?

— Дома, дома. — Зойка попятилась от него и села на корзину в прихожей.

— Чего не приехала на дачу? — спросил он.

— Так я же предупредила, двери буду красить. Только начала, а тут Майка звонит. Я приезжаю, а она,: видите ли, молчит. Что у вас там стряслось?

Зойка будет хохотать, когда он ей все расскажет. Зойка всегда смеется, когда в разговоре возникает слово «Тосик». У нее нет детей, и она не знает, что это совсем несмешно. А он знает. И еще знает теперь и очень точно, что́ хорошо и что плохо, что можно, а чего нельзя. То, что пожелаешь своим дочерям, пожелай и всем людям, что простишь им, прости и всем. А если хочешь от чего-то уберечь своих детей, не поленись — и других тоже…

— Папа, — он не заметил, как в прихожей появилась Майка, — ты на машине? Забери меня, когда поедешь на дачу.

— Собирайся, — сказал он дочери, — и ты, Зойка, тоже. Июль, жара, воскресенье, все люди за городом, а она, видите ли, двери вздумала красить.

ЕСЛИ ЛЮБИШЬ — ТО ЛЮБИ

Виталий Васильевич Иванов вдруг неожиданно для себя в один ноябрьский обыкновенный день влюбился в артистку балета Борисову, которая жила в одном доме с ним. Виталий Васильевич жил в первом подъезде на третьем этаже, а Борисова на втором этаже в четвертом подъезде. Дом был новый, его заселили всего полгода назад, в нем было пять этажей и четыре подъезда.

Виталий Васильевич, до того как влюбился, видел Борисову несколько раз. В первый раз, проводив Борисову взглядом, удивился ее странной походке, подумал, что у нее неладно с ногами. Такая молодая, красивая, а, должно быть, не иначе как в детстве перенесла полиомиелит. Во второй раз он неодобрительно отнесся к тому, что в дождь шла она в дорогой заграничной шубе без зонтика. Шуба была легкая, синтетическая, ни черта ей, наверное, от дождя не делалось, но все же в этом Виталий Васильевич увидел легкомыслие и про себя осудил Борисову. В третий раз она сама заговорила с ним, спросила, не знает ли он, где тут поблизости химчистка. Виталий Васильевич ответил, что не знает, и тогда Борисова улыбнулась и сказала:

— Я раньше жила в центре. А здесь я как в темном лесу.

На что Виталий Васильевич ответил:

— Зато в этом темном лесу квартира наверняка не в пример той, что осталась в центре.

Борисова, не отводя от него глаз, до странного откровенно призналась:

— Та квартира осталась мужу и его матери, так что квартиры как не было.

После такого признания Виталий Васильевич смутился и сквозь смущение разглядел, что у его соседки по дому ослепительно красивое лицо. У нее были длинные, жирно накрашенные ресницы, чего Виталий Васильевич вообще-то в женщинах не любил, и рот тоже аккуратно и густо намазан бледно-розовой помадой. Но зато эти глаза и рот будто специально были накрашены для того, чтобы подчеркнуть, какой необыкновенный у нее ясный лоб, какие свежие матовые, без следов пудры, щеки, нос и подбородок. Она была в тот день в другой шубе — из голубой синтетики, и, когда запахнула полы, обходя от Виталия Васильевича, на том месте, где она стояла, словно что-то осталось. Это был запах не духов, а иной, незнакомой Виталию Васильевичу жизни, запах изящества.

Но Виталий Васильевич влюбился не в тот момент, а неделей позже, когда узнал, что Борисова балерина. И не просто балерина, каких в театре больше сотни, а прима, солистка.

Когда человек внезапно и безнадежно влюбляется, его чаще всего посещает одно из трех состояний.

Первое: увидев в газете или в журнале лирические стихи, он, проверив, что рядом никого нет, читает эти стихи вслух. Каждый поэтический образ проходит по нему, как электричество по проводу, и он, не понимая, что с ним происходит, тянется осветить еще чье-нибудь существование. Он набирает номер и говорит приятелю: «Я тебя не оторвал? Ты не очень занят? Послушай, какие стихи я сейчас тебе прочитаю…» Глупый толстокожий приятель советует: «Не пей в будни, совсем спятишь». Умный и совестливый сочувствует: «Слушай, ты это… никак влюбился. Надо же…»

Второе состояние — когда человек пребывает в длительном одиночестве и у него есть проигрыватель. Он ставит пластинку с песней о том, что «тебя здесь нет», одну из тех, которая еще вчера раздражала своей наивностью, и слушает ее семь, восемь, четырнадцать раз подряд, и надрывает сердце вместе с певцом, и утешается, что не только ему одному так приходится, но и еще многим. Конечно, многим, если написали и пустили по свету такую песню.

Третье состояние самое универсальное, оно подходит всем. Человек надевает плащ или пальто и выходит из дома. Шагает по улочкам и улицам без всякого маршрута и цели, иногда его прибивает к парку культуры или кинотеатру, он задумчиво рассматривает толпы людей и думает о том, что у каждого своя жизнь, свои желания, свои надежды, только по внешнему виду нипочем не догадаться, у кого какие.

Виталий Васильевич надел плащ и вышел из дома. Любовь гудела у него в груди, туманила голову, тоской и жалостью сжимала сердце. Виталий Васильевич шел деловым шагом, придерживая рукой отвороты плаща и тем спасаясь от осеннего ветра, и думал о том, что прожил свою долгую жизнь не так и не с той.

Тридцать пять лет назад он женился, через год появился сын Артур. Виталий Васильевич года три любил жену и лет десять — сына. А потом не то чтобы разлюбил, просто перестал испытывать к ним беспокойную нежность, приступы радости и восторга, перестал думать о них, когда уезжал в командировки или просто оставался один. Вот когда он все это перестал, любовь и ушла.

Он не заметил, в какой это день случилось. И жена не заметила. И сын тоже. Сын в третьем классе поменял себе имя, стал Андреем. Жена после тридцати лет стала испытывать какую-то жгучую заботу о старой больной матери и одинокой сестре. Виталий Васильевич сначала был недоволен, злился и устраивал сцены ревности, потом махнул рукой и привык.

Потом сын закончил институт, женился и переехал в тещину квартиру. А вскоре после этого их старый дом поставили на снос, и Виталий Васильевич с супругой переселился в незнакомый район, в новый дом, в который переехала после развода и балерина Борисова.

Виталий Васильевич шел по улице и думал, что несчастней его не сыщешь человека на белом свете. И некому рассказать о том, что с ним случилось. Были у него друзья юности, были товарищи по работе, были просто приятели, но вот человека, который бы мог выслушать Виталия Васильевича и сказать хотя бы «н-да-а», не было.

Он вернулся домой в половине двенадцатого. На вопрос жены, откуда так поздно, ответил, что заблудился, перепутал район и чуть не вломился в таком же доме в чужую квартиру. Виталий Васильевич никогда не врал, то, что он рассказал, было правдоподобно, жена ему поверила. Он лег в постель, ощутил рядом гладкое, круглое плечо жены, ставшее за долгие годы как бы третьим собственным, и не испытал угрызений совести, что вот единственная его женщина спокойно спит и в этом сне продолжает их спокойную совместную жизнь, а он лежит рядом, цепенеет, пугается и ликует, а минутами просто умирает от любви к малознакомой артистке балета Борисовой.

Пересказать то, что он думал о ней, почти невозможно. Как многие не представляют балерин в халате, у плиты или в очереди в магазине, так и он не представлял себе Борисову на сцене в легком хитоне, на пуантах. Для него она была просто Женщиной с большой буквы, явившейся на эту землю с единственной целью, чтобы он ее полюбил. И цель эта ею была достигнута.

«Как ты жила все эти годы? Почему мне так поздно встретилась?» — мысленно спрашивал он ее.

«Не упрекай, — улыбаясь, отвечала она, — могло бы быть хуже: мы бы вообще не встретились. Лучше подумай, что нам делать дальше».

«Дальше — как в темном лесу, — говорил он, — хоть привяжи на какой-нибудь крепкий сук веревку с петлей и сунь туда голову».

«Ты не умеешь радоваться, — вздыхала она, — а любовь — это прежде всего радость. Ты полюбил меня и радуйся».

«У меня не получается. Я терзаюсь. В моей любви к тебе много печали и совсем мало радости».

«Ты печалишься, что в два раза старше меня? — спрашивала она. — Но ведь истинная любовь никогда не заглядывает в метрику. Она как потоп, как шквал. Ты читал биографию немецкого поэта Гёте?»

«Читал, — отвечал Виталий Васильевич, — и не понимал этого великого человека. Даже осуждал его».

«А теперь и тебя осудят».

«Люди не узнают. Об этом никто не узнает».

«Так не бывает, — сказала Борисова, — любовь обнаружит себя. Она светится в твоих глазах, ноги твои бегают по улицам, и щеки розовеют не только от свежего воздуха. Скоро все увидят, что ты влюблен».

«Пусть видят, — обреченно согласился Виталий Васильевич, — это же в конце концов не преступление. Кто меня беспокоит, так это жена. Не хотел бы приносить ей страданий. Не хотел бы, чтобы она страдала из-за моей любви к другой женщине. А она будет страдать. И никогда не поймет, что в этом никакой моей вины нет».

«Так ли?» — спросила Борисова.

«Так, — ответил Виталий Васильевич. — Я всю жизнь был предан ей, никогда ни одна женщина не вызывала у меня никаких чувств».

«Может быть, все эти годы ты любил свою жену?»

«Нет, — тяжело вздохнул Виталий Васильевич, — выходит, что нет. Когда я встретил тебя, то понял, что жену свою никогда не любил».

«Как же ты тогда женился? Не стесняйся, говори правду. Вспомни и скажи».

Виталий Васильевич погрузился в воспоминания, вспомнил зимний день, своего приятеля по институту Сашу Денискина и рядом с ним свою будущую жену. Саша нес на плече две пары лыж и сказал, что они с Леной идут на вокзал, если Виталий хочет, то пусть хватает лыжи и вместе с ними отправляется за город.

День был маломорозный, солнечный. Возвращались в мокрых ботинках, веселые и голодные. У троих набралось шестьдесят рублей старыми, и они их проели в привокзальном кафе, и все время смеялись, сейчас уже не вспомнишь, над чем. Потом Саша перестал смеяться, помрачнел, и Виталий Васильевич со своей будущей женой стали приставать к нему, требовать объяснений, почему тот вдруг стал задумчивым и мрачным. В тот вечер Виталий Васильевич проводил свою будущую жену домой, грел у подъезда ее руки в своих и даже поцеловал в нахолодавшую щеку.

Больше он вспоминать не стал.

«Буду спать», — сказал он Борисовой.

«Ничего не выйдет», — ответила та.

«Что ж мне теперь, задохнуться от любви?» — зло спросил он.

«Грубый какой! — Она погладила его по редким волосам на темечке. — Спи, а я буду петь».

«Ты не певица, ты балерина, — сказал ей Виталий Васильевич непослушными, как у пьяного, губами, — ты должна танцевать на одной ноге».

«Спи, — приказала она, — спи, на одной ноге я буду танцевать на работе, а сейчас я буду петь».

Но песни ее Виталий Васильевич не слышал. Он уснул, изможденный и истерзанный своей любовью. Уснул с болью в голове, со страхом в сердце, как засыпают тяжелобольные, когда им удается уснуть.

Утром звонок будильника навеял на него короткий кошмарный сон: будто их дом загорелся, и в этот же миг столкнулись возле него звенящий трамвай и пожарная машина, и будто жена схватила его, завернула в ватное одеяло и влезла на подоконник. Виталий Васильевич не видел, но знал, что внизу стоит толпа и ждет, когда она сбросит его вниз. Он знал, что в одеяле не разобьется, но все равно боялся и хотел, чтобы она его не бросала, а прыгала вместе с ним.

Он рассказал сон жене, и та осуждающе покачала головой.

— Глупый сон. Даже странно, что такая глупость может присниться человеку.

— Присниться может что угодно, — обиделся Виталий Васильевич, — сон не во власти человека. Ну а если бы мне приснилось, что я развелся с тобой и женился на другой, что бы ты тогда сказала?

Жена подняла брови и уставилась на него, молчание затянулось, и Виталий Васильевич дал задний ход.

— У тебя нет воображения. Ты без юмора. Половина жен на твоем месте посмеялась бы шутке, а ты лезешь в бутылку.

— Эти шуточки пусть веселят других жен, оттого они потом и хихикают от одиночества в старости. Со мной этот юмор не пройдет.

— Это уж точно, — подтвердил Виталий Васильевич и стал собираться на работу.

Они оба собирались на работу быстро и слаженно. Без суеты, отрепетировав годами, готовили завтрак: один разогревал котлеты, другой накрывал на стол. Перед уходом жена поправила Виталию Васильевичу шарф на шее, он довел ее до автобусной остановки, а сам повернул к трамвайной, по пути оглянулся и помахал рукой. Так он каждый день провожал ее на работу, И после того как пришла к нему любовь к другой женщине, продолжал машинально провожать, оглядываться и махать на прощание рукой.

В трамвае Виталий Васильевич заплакал. Толстенная, с бетонной спиной и железными ножищами тетка наступила ему на мозоль, и когда он ойкнул, она возмутилась и посоветовала: «Если такой нежный, в такси ездий, — потом повернула к нему лицо с маленькими глазками и уничтожила начисто: — Губошлеп».

Виталий Васильевич не был губошлепом, у него был, и он об этом знал, аккуратный рот, с крепкими, без единой пломбы зубами, так что и улыбка у него была — дай бог каждому. Но тетка с такой ненавистью и презрением припечатала ему «губошлепа», что он не выдержал и заплакал. Сначала просто заплакал, а потом беззвучно разрыдался, сморкаясь в клетчатый носовой платок и фальшиво кашляя, чтобы скрыть свои рыдания от посторонних.

На работе в тот день он еще два раза принимался плакать. Без всякого повода. Что-то поднималось в груди обидное и безнадежное, и слезы навертывались на глаза.

— Что-то вы сегодня, Виталий Васильевич, какой-то не такой, — сказала ему машинистка Катенька, когда он вызвал ее и дал перепечатать выправленную сводную ведомость, — может, недомогаете?

Ему понравилось слово «недомогаете», и он сразу почувствовал себя лучше. А Катеньке ответил:

— Кажется, действительно недомогаю.

На самом же деле он умирал. Женщина, которую он полюбил, не выходила у него из головы. Смотрела снизу вверх грустным, укоряющим взором. Улыбалась и неодобрительно качала головой, когда он принимался плакать. Виталий Васильевич тер кулаками виски, пытаясь освободиться от наваждения, и тогда в голову приходили реальные мысли: что вот она сейчас где-то ходит или сидит, молчит или разговаривает и ничегошеньки не знает о том, что хороший человек пропадает от любви к ней. Долгая жизнь обрушилась на него всеми своими годами, и он мучился оттого, что понял слишком поздно: любви не было. Любил свою работу, любил весну, любил ранние часы на даче, когда жена и сын спят, а он в тренировочных брюках крадется из дома, тихонько ступает по скрипучему крыльцу и уходит в страшноватый в этот час, не обсохший от росы лес.

Что он еще любил? Любил понедельники, когда в его кабинете собирался на планерку весь отдел и все глядели на него спокойными глазами, и никто его не боялся, как не боялся и в другие дни. Это Виталий Васильевич любил в себе больше всего: если люди, у которых он начальник, глядят на него приветливо, без страха, значит, и работают без сомнения.

Короче говоря, все, что он любил, было лишь каплей в том море, которое называется истинной, настоящей любовью.

После работы Виталий Васильевич решительно направился домой. Тянуло подальше от дома, но он решил бороться с собой и покончить с бродяжничеством. Зашел в магазин, купил торт и через полчаса предстал перед своей женой с тортом в руках.

— Откуда торт? — удивилась жена.

— Из магазина, — ответил Виталий Васильевич.

— Песочный или бисквитный?

Виталий Васильевич пожал плечами: этого он не знал. Торт был в разноцветных розах, стоил два рубля восемьдесят копеек.

— Хороший, красивый торт, — сказал он, — и, главное, свежий. Я потому и купил, что их только что привезли.

— А ты случайно не выпил на работе? — спросила жена.

— То есть как это «выпил на работе»? — Виталия Васильевича вопрос возмутил.

— Ну, может быть, кто-нибудь отмечал день рождения, или отпускные получил, или премию, — подсказала жена.

— По таким случаям мы никогда не «выпиваем на работе». — Он прошел на кухню, зажег газ и поставил чайник. — Странная ты женщина, во всем тебе мерещится подвох. Что тут особенного: зашел в магазин после работы, в кармане был трояк, взял и купил торт.

— А тогда ты с тортом или без торта ломился в чужую квартиру?

— В какую чужую квартиру?

— Уже забыл! Ты же заблудился! Зашел в чужой дом!

— Тогда зашел в чужой дом, а сегодня в магазин.

Жена постояла, поглядела на него с подозрением, и глаза ее потемнели так, как темнеют у немолодых женщин от ревности. Но это была еще не ревность, а предвестница ее — тревога.

— Ужинать не будешь? Только чай? — спросила она, глядя на закипающий чайник. — Тогда ты тоже не ел.

— Я буду есть торт! — заорал он и топнул ногой. — Я буду есть, что захочу, и совсем не есть того, чего не захочу. Мне надоело жить по твоим правилам! Мне надоело вообще жить по правилам!

Кровь хлынула ему в голову, лицо пошло пятнами, в глазах заискрилась ярость. Непонятным образом эта истерика успокаивающе подействовала на жену. Она выключила газ. Налила в две чашки чаю, развязала коробку и выложила на круглое блюдо нежно-розовый, похожий на детскую улыбку торт.

— Давай в будущем году поедем в отпуск пораньше, — сказала она, — в марте или в апреле. По-моему, мы оба устали.

Виталий Васильевич представил, что уедет куда-то, а Борисова останется, и ужаснулся. Нет-нет. Здесь она была рядом, они жили под одной крышей, и то отчаяние и тоска снедали его.

— Знаешь, в чем наша беда? — сказал он жене. — Ты всегда одна знаешь, что нам надо двоим.

— У нас нет беды, — ответила жена, — оттого ты и напускаешь в последнее время какой-то туман.

— Какой туман? — Виталий Васильевич похолодел, боясь, что она догадалась об истинной причине его состояния.

— Обыкновенный. В котором хочешь спрятаться от приближающейся старости.

— Какой старости? — Он не любил этой темы, она его угнетала. — Сколько я знаю, все говорят о приближающейся старости. Но никто еще себяне признал стариком.

— Для меня ты тоже не старик, — сказала жена, — я живу с тобой уже тридцать лет и все это время моложе тебя на четыре года. Состариться рядом с тобой просто невозможно.

— А если бы ты была моложе меня на тридцать лет?

— На тридцать лет моложе тебя наш сын, — ответила жена.

Виталий Васильевич задумался. Жена, как всегда, была права. И в это время, как наваждение, к столу подсела Борисова, взяла кусочек торта и стала есть, глядя на хозяина сияющими глазами. «Торт должны есть дети и очень красивые женщины», — подумал Виталий Васильевич, а вслух сказал:

— Когда мы были молодыми, у нас не было денег на торты. Я даже забыл, что́ мы тогда ели.

— Что попало, — ответила жена, — кажется, варили картошку, жарили колбасу. А первый борщ сварил ты. Помнишь?

Он вспомнил этот борщ. И зеленую четырехлитровую кастрюлю, что дала ему хозяйка, у которой они снимали комнату.

Борисова поднялась из-за стола и вышла в коридор. Воспоминания о зеленой кастрюле оскорбили ее.

— Лена, — сказал Виталий Васильевич жене, — я не хочу тебе врать, но у меня нет другого выхода. Мне надо сейчас уйти.

— Иди, — сказала жена, и глаза ее потемнели уже от настоящей ревности, — но если ты думаешь, что я буду сидеть и ждать тебя, то в этом ты глубоко ошибаешься. Я тоже уйду.

— Куда? — с досадой спросил Виталий Васильевич. — Ну что ты такое говоришь, куда ты уйдешь?

— Туда же, — ответила жена, закрывая лицо, чтобы он не видел ее слез, — в другую сторону, но туда же, куда и ты.

И тут Виталий Васильевич совершил самую непоправимую в этой истории ошибку.

— Кому ты нужна? — спросил он и сам себе ответил: — Никому ты уже не нужна.

Жена отняла руки от лица, слезы в одну секунду высохли, она вскинула голову и пошла к вешалке.

Из дома они вышли вместе, но потом каждый пошел своей собственной дорогой. Виталий Васильевич покружил по улицам, поразговаривал с Борисовой, потом спросил у себя:

«А не сходишь ли ты с ума, бедный Виталий Васильевич?»

«Вряд ли. Просто я долгие годы жил на одном месте, а потом переехал в новый дом».

«И в этом новом доме к тебе пришли новые желания?»

«Эти желания стары как мир. Просто на новом месте они проснулись во мне. Я вспомнил, что у человека должны работать не только голова, руки, ноги, но и душа».

«В чем же выражается работа души? Что она должна делать?

«Любить».

«Бедный, несчастный Виталий Васильевич, что же она так поздно спохватилась, твоя душа, пусть бы уж отдыхала до конца, не приносила страданий».

«Я не страдаю, я думаю».

«Ты думаешь о Борисовой? О ее красоте и молодости?»

«Нет. Надо иметь великую душу, чтобы любить без всякой надежды, или, на худой конец, надо быть великим человеком, чтобы в мои годы добиваться взаимности у Борисовой».

«Так чего же ты маешься?»

«Жалко».

«Чего?»

«Что душа так долго не работала. А потом отомстила, включилась на самую полную скорость».

«А если бы она не выключалась, работала все эти долгие годы?»

«Тогда бы я любил свою жену. Каждый день, все тридцать лет».

«Фантастика. Тогда бы жизнь пролетела, как один день».

«Один счастливый день — это много».

Виталий Васильевич повернул обратно. Шел темными улицами и чувствовал, как шаг его становится легким, а дыхание глубоким. Надо каждый вечер перед сном гулять, думал он. И, может быть, действительно в этом году поехать пораньше в отпуск. Надо только взять у Лены расписку, что она не станет с санаторскими старухами убивать вечера за преферансом, а будет ходить с ним по улицам, по берегу моря. Они будут говорить друг с другом, много говорить, перебивая друг друга. И однажды жена посмотрит на него, и в глазах ее вспыхнет глубокий свет. Он не скажет ей, откуда этот свет. Она и не поверит, если он скажет, что это пробудилась ее душа и ждет работы.

У своего подъезда Виталий Васильевич неожиданно и в самом деле встретился с Борисовой. Она стояла в свете уличного фонаря, и ее голубая синтетическая шубка поблескивала серебряными искрами. Виталий Васильевич, увидев ее, остолбенел и в этом своем состоянии спросил нарочито весело:

— Ну что химчистка? Нашли вы наконец ее местопребывание?

Борисова вгляделась в него, узнала и ответила:

— Нашла. Это довольно далеко. Вам дать адрес?

— Мерси, — поблагодарил Виталий Васильевич, — мерси, не стоит беспокоиться.

Он понимал, что говорит глупо, но ничего с собой поделать не мог, его заносило дальше.

— Очень странная жизнь, — говорил он Борисовой, — люди живут в одном доме, а общения нет. Как вы посмотрите на то, что я приглашу вас сейчас на торт? Мы с женой купили сегодня торт, съели по кусочку, но как-то, понимаете, было обыденно.

— Я приду, — согласилась Борисова, — через полчасика. Переоденусь и приду.

— Весьма будем обязаны, — Виталий Васильевич поклонился, — подъезд этот, а квартира — десятая.

Борисова пошла к себе, а Виталий Васильевич задрал голову вверх. Окна были темны. «Вернулась домой, выбросила торт в мусоропровод, лежит на застеленной кровати и плачет», — холодея, подумал он.


Жены дома не оказалось. Виталий Васильевич зажег свет и убедился, что жена так и не возвращалась. Торт лежал на блюде, розовые цветы и завитки излучали радость и покой. Такой обманчивый флаг иногда выбрасывает беда. Через несколько минут явится Борисова, они сядут за стол, и тут своим ключом откроет дверь жена. Она вернется. Если у человека есть дом, он возвращается домой.

Виталий Васильевич подбежал к телефону и набрал номер домоуправления.

— Будьте добры, скажите мне номер телефона балерины Борисовой из четвертого подъезда, — задыхаясь от волнения, попросил он.

— Вы все пошалели от этой балерины, — ответил низкий голос, и в трубке запищал сигнал «занято».

Виталий Васильевич еще раз набрал номер.

— Звонит директор театра, депутат и заслуженный деятель искусств… — держась рукой за сердце, сказал Виталий Васильевич.

Номер ему дали.

— Это говорит ваш сосед, — сказал он в трубку, — мы только что разговаривали с вами у подъезда.

— Я почти готова, — ответила Борисова, — вы не возражаете, если в честь нашего знакомства я принесу бутылку хорошего вина?

— Никогда! — закричал, в испуге. Виталий Васильевич, и трубка запрыгала у нега в руке. — Никакого вина!..

— Не понимаю, — голос у Борисовой дрогнул, — вы позволяете себе какие-то недостойные шутки.

— Нет! — Виталий Васильевич собрал последние силы. — Это не шутки! Это очень серьезно. Я хочу быть счастливым. Я хочу любить свою жену.

— Господи, я-то при чем? Мне-то вы зачем это говорите?

— Дело в том, что я увидел вас и влюбился. Потом понял, что это не то, и мне надо каким-то образом заново полюбить свою жену. А она ушла. И нет в целом доме ни одного знакомого соседа, который бы знал, где она.

— Вы, простите, на самом деле такой болван?

— Возможно. Дело в том, что душа моя очнулась от многолетнего бездействия, и мне очень нужен совет.

— Кого любить — меня или жену?

— Не перебивайте, пожалуйста. Жену. Она ушла. Торт на столе. Свет в комнате погашен, и мне страшно.

— Бедняжка! — В голосе Борисовой не было издевательства. — Вы всегда ее любили. Если она не вернется, вы будете самым несчастным человеком.

— Вы думаете, она может не вернуться?

— Я бы на ее месте не вернулась.

— Но мы тридцать пять лет прожили вместе. Мы уже просто не умеем жить друг без друга.

— Научитесь!

— У нас сын…

— Он взрослый, он не осудит.

— У меня сердце останавливается от ваших слов.

— У нее тоже останавливалось сердце. Думаете, легко уйти из дома? Вы думаете, что мне было просто переехать из старого дома в этот?

— Ах да, — сказал виновато Виталий Васильевич, — я совсем забыл, что вы тоже ушли из дома.

— Это ваша жена «тоже» ушла. Я ушла раньше ее, просто ушла.

— Что же делать? — спросил Виталий Васильевич. — Я голову теряю от горя. Я только сейчас понял, что любил ее всегда, но никогда об этом не думал. Что делать?

— Надо любить, — серьезно ответила Борисова, — если любишь — то люби, другого не бывает. Как же вы умудрились, дорогой мой, этого не знать?

— Я знал, наверняка я это знал, но забыл… и никто не напомнил.

ТРУДНЫЕ ДНИ

Мать ходила по комнате, скрестив на груди руки, и голос ее был переполнен отчаянием:

— Ты дома всего полчаса, а у меня такое ощущение, что ты целых три года без передышки тянешь из меня жилы.

Женька отвык от ее голоса, от ее манеры больно ранить словами, сидел обиженный, с ощущением пустоты в груди.

— Я мечтал об этом дне, — сказал он глухим голосом, чувствуя, как от слов нечем стало дышать, — я мечтал, а ты все растоптала. Я думал, ты изменилась. Я думал, разлука тебя переменила. А ты кричишь на меня, будто я пятиклассник, пришел из школы и принес двойку.

— Я кричу от досады. Это я надеялась, что в армии ты переменишься. А ты все такой же. Как можно было не сообщить о приезде, не прислать телеграмму?!

— Потому что я хотел неожиданно. Я мечтал, чтоб без телеграммы, как снег на голову.

— А ты не подумал, что приедешь, а мне надо будет бежать на работу? Не мечтал, что в холодильнике будет вчерашний пакет молока и полбанки томатной пасты?

Так они встретились. Женька все-таки не выдержал и заплакал. Она тоже заплакала. Присела с ним рядом на тахту, обняла его и залилась слезами.

— Чем я тебя накормлю? Разве я так мечтала тебя встретить? Когда ты наконец станешь взрослым?..

— Это ты у себя спроси. Разве взрослые матери так ведут себя? Не виделись два года, а явился — сразу орать! — Он вытер слезы серым застиранным платком и стал снимать сапоги. — Ты мать и должна вести себя как мать, должна была обрадоваться, а ты не обрадовалась. Ты отвыкла от меня. Если это кому-нибудь рассказать, никто не поверит.

— Господи, так не рассказывай! Ты бы только послушал себя: я, я, я. А я разве не мечтала? Я разве так мечтала тебя встретить? Почему ты не прислал телеграмму?

— У нас многие не послали, чтоб как снег на голову.

— Я думала, ты стал взрослым. Видно, этого никогда не случится.

Она обняла родную, пахнущую чем-то чужим голову сына и ощутила, как пробивается через это чужое забытый запах его младенчества.

— Люблю тебя, — сказала она, — ты самое драгоценное, что есть у меня в жизни. И никогда не прощу, что не прислал телеграмму.

Никому никогда, кроме самых родных людей, не в силах мы причинить самой больной боли. И никто никогда, кроме самых родных, не прощает друг другу эту боль так светло, без остатка.

— Сколько у тебя денег?

— Тридцать рублей.

— Не транжирь. Я отпрошусь с работы. В виде исключения прибери в квартире. Возможно, я приду не одна.

— Я полы вымою, — крикнул он, — ты даже представить себе не можешь, что я тут сотворю!

Это был его дом, не похожий ни на чей другой. Это была его мать. Она всю жизнь учила его чему-то, не спускала глаз, но он так до сих про и не понял, чего она от него хотела.

Помкомвзвода Леша Чистяков в конце первого года службы проводил беседу. Целый час говорил, какие матери были у великих людей. Никто сначала не понимал, к чему это он. «Первый человек, которого вы увидели на свете, была мать. Первое слово, которое вы сказали, было «мама». Мать — самый родной и дорогой человек на свете, — говорил он, заглядывая в конспект. — Относиться к ней с любовью не только ваш сыновний, но и гражданский долг…» И спросил у Феди Мамонтова:

— Вот как ты, Мамонтов, относишься к своей матери?

— Хорошо, — поднялся рослый нескладный Федя и задвигал круглыми лопатками, будто разглаживал на спине гимнастерку.

— Подробней.

Федя беспомощно зыркнул по сторонам, увидел улыбки и стушевался.

— Чего подробней… Как положено, так и отношусь, не обижал никогда.

— А ты, Яковлев, что скажешь?

Он поднялся и тоже, как Мамонтов, оглянулся на товарищей. Они уже не улыбались. Лица были озадачены.

— Не понял вопроса, — сказал он, — это неестественный вопрос. Каждый человек относится к матери свято. А подробней про эти чувства расписано в художественной литературе.

Старший сержант надолго умолк. Глядел в упор на него холодными, потерявшими выражение глазами и молчал.

— Разрешите сесть? — спросил он, чтобы выручить старшего сержанта, и тот сказал:

— Садись. — Сам тоже сел. — Очень ты умный, Яковлев. Но меня не собьешь. В книжках про любовь к матери правильно пишут. Но ведь от некоторых эти писания отскакивают, как горох от стенки. Например, от тебя. — С этими словами Леша достал из кармана письмо.

Женька увидел почерк на конверте, и сердце его тревожно дернулось. Это был почерк его матери. И тут же Леша стал читать письмо вслух. От того, что читал он его с собственными интонациями, запинаясь посреди фраз, путая ударения, письмо казалось нелепым. Яковлеву стыдно было слушать эти наивные строчки.

«Добрый день, глубокоуважаемый товарищ командир полка, в котором служит мой сын.

Не знаю, к сожалению, вашего имени-отчества, но почему-то думаю, что у вас есть свои дети, большие или маленькие, и вы меня поймете…»

Она писала о своем сыне, о нем, Евгении Яковлеве, который проходит настоящую школу воинского мужества, наверняка умнеет и крепнет телом, а вот что происходит с его сердцем — это ей неизвестно. Ей даже кажется, что сердце его потихоньку черствеет. И, может быть, не только у него, потому что армейская жизнь строга и трудна, среда мужская, всякое сердечное слово, как ей кажется, в такой молодой мужской среде не в моде, вот и затихают потихоньку в сердце жалость и любовь, тоска по родным людям и доброта.

«Я по письмам Женькиного друга к своей девушке знаю, что сын мой жив-здоров. Не знаю, пишет ли его друг своей матери, но мать вашего солдата Евгения Яковлева уже третий месяц заглядывает в пустой почтовый ящик и врет соседям, что «вам привет от Женьки», Я бы могла ему сама написать и нашла бы слова пронять его. Но это не только обидно, это неправильно. Надо, чтобы он сам понял, чтобы у него была сердечная потребность писать, а не мой приказ».

Он ей ответил. Они все тогда написали своим матерям. Леша закончил политчас тем, что раздал всем тетрадные листки и сказал: «А ты, Яковлев, не обижайся на мать. Не забывай: она тебя родила и вырастила». Никто не засмеялся. Все серьезно склонились над листками. Только Аркадий Головин, Женькин друг с шестого класса, глянув на неподвижно сидящего за столом Лешу Чистякова, спросил:

— Товарищ старший сержант, простите за вопрос, вы сирота?

У Леши была мать. Он взял из оставшейся стопки листок и тоже стал писать.

Назавтра Яковлева вызвал командир части. Извинился.

— Неловко получилось с письмом. Не надо было его читать всему взводу. Перестарался ваш командир. — И неожиданно улыбнулся. — Будете маме писать, кланяйтесь от меня. Она где работает?

— В театре.

— Я так и подумал.


Женька нашел на антресолях свои синие кеды, порылся в ящике, в котором хранилось старье, и вытащил джинсы. Прежде всего надо было поставить на старое место шкаф. Стало обидно, что она передвинула его, и вообще всю мебель переставила, уничтожив его обжитой угол, который он не раз вспоминал вдали от дома. Вся стена была заклеена яркими картинками из журналов. Это был целый мир: вулканы извергались, красавицы в купальниках нежились на берегу моря, брала барьер белая лошадь, четыре заграничных близнеца сидели на горшках в кружевных кофточках. Ничего не говорила, а только он уехал, все содрала. Он загнал кушетку и шкаф на старое место, убрал со своего стола ее флаконы, вазочки и прочую дребедень и передвинул стол на прежнее место.

Вот теперь он дома. Его не ждали. Его даже очень не ждали. А он вернулся и будет здесь жить, как жил. Конечно, не так он мечтал вернуться, не так встречают в эти минуты его товарищей настоящие матери, но обижаться не приходится. Как верно заметил сержант Чистяков: «Она тебя родила и вырастила».

Джинсы висели на спинке стула. Он мыл пол в трусах по новому, освоенному в армии способу: опрокидывал ведро воды на пол, а потом собирал эту воду тряпкой. Вытирал пол досуха и снова окатывал его водой. После третьего ведра пол светился и благоухал, как луг после дождя. Потом он мыл посуду и пел свою любимую песню: «Опустела без тебя земля». Пел громко, наслаждаясь, что может петь во весь голос и никто не прервет, как бывало: «Женька, заткнись, пожалей песню». А Чистяков однажды сказал, как всегда, самые дурные, оттого и самые обидные слова: «Поешь мотивно, а слушать противно».

Потом он натянул джинсы и кеды, лег на кушетку и стал думать о Зине. Верней, старался о ней не думать и поэтому думал. Он давно решил, что целую неделю после приезда не будет объявляться. Ей будут все сообщать: «Женька приехал», а он даже не позвонит. Стал перебирать в памяти тех, кто прошел по конкурсу. Они уже на третьем курсе. И вообще весь класс на чем-нибудь уже третьем. Катя Савина, если не развелась, уже третий год замужем. Через неделю после выпускного вечера побежала со своим очкариком в загс. Он вспомнил, как встретилась ему эта парочка, и засмеялся.

— Женька, поздравь нас, мы отнесли заявление.

— Спасибо, что напомнили, мне мать шею пропилила этим заявлением.

— Ты о чем? Куда тебя мать гонит с заявлением?

— В институт.

Они, когда разобрались, хорошо тогда похохотали. Катя сказала:

— Ну, прощай, Женечка, и не огорчай маму, неси свое заявление туда, куда она велит.

Они свое отнесли в загс. А Зинка отнесла заявление на фабрику. Он встретил ее, когда она уже работала там, и удивился ее отчужденному виду.

— Ты что как в пропасть провалилась, — сказал он ей, — и не звонишь даже.

— А зачем? — спросила она, и в ее вопросе был вызов.

— Я двух баллов недобрал, — сказал он.

— Знаю, — так же высокомерно, без капли сочувствия ответила Зина.

— В армию иду.

— И это знаю.

Он хотел ее расспросить, почему она сразу сунулась на фабрику, не попытав счастья на приемных экзаменах, но Зинка, хоть и стояла рядом, была уже на каком-то другом, далеком берегу.

— Ты меня уже не любишь? — спросил он. Он бы никогда не спросил ее об этом, ведь спрашивать о таком — только унижаться, почти вымаливать любовь. Но он понимал, что если не спросит, то эта их встреча будет последней точкой. Точка — и все, как будто ничего и не было. Как будто не была Зинка самой красивой девчонкой в их школе, и как будто не она была с седьмого класса в него влюблена. «Ты меня уже не любишь?» — спросил он, подавляя гордость, не глядя на нее.

— Не знаю, — ответила она. Сказала четко, как будто понимала, что этими словами задала ему задачку на целых два года.

Он помнил ее домашний телефон. Помнил и свое решение — целую неделю не думать о ней. Если любит — сама объявится. Он не забыл, как она возникала в самых неожиданных местах, когда была в него влюблена. Заячья ушанка, из-под которой, как у Марины Влади, свисали длинные пряди светлых волос, светло-карие, блестящие, как желуди, глаза, портфельчик с оборванной ручкой под мышкой: «Ой, Яковлев, это ты?»

«Это уже не я, — говорил он, лежа на кушетке и обдумывая свою жизнь, — это для матери своей я тот же, тут ничего не переделаешь — закон природы. А для всех остальных нету прежнего Женьки Яковлева. Остались джинсы, кеды, костюм, который купили к выпускному вечеру, остались глаза, ноги, имя и фамилия, а все, что во мне появилось, никому не известно, в этом я еще и сам не разобрался».

Он думал, что мать приведет гостей и под этот шум, конечно же, Никанора, но она пришла с Анечкой, которую нельзя было считать гостьей, потому что в их доме у Анечки был не только халат, но и постоянное место за столом, которое никто не имел права занимать, и даже жизненное пространство на кухне, куда, если она оставалась ночевать, устанавливали раскладушку. Они явились с сумками, переполненными покупками, и с огромным букетом гладиолусов. Анечка оставила свою сумку у порога, сунула ему в руки букет, и он вдруг вспомнил, что теперь весь вечер она будет верещать, и так как он виновник торжества, то смыться из дома не представится возможности.

— Евгений, ты возмужал! — Анечка оглядывала его со всех сторон, а он стоял посреди комнаты с букетом и улыбался. — Туся, он стал настоящим мужчиной! Туся, ты погляди, какой волевой у него профиль!

Их вдвоем он ни разу не вспоминал. Анечка была лет на десять, а то и больше старше матери. У нее была манера, как он установил это еще в девятом классе, оглуплять все, к чему она прикасалась. Хорошее мамино имя Наташа в ее устах превращалось в Тусю, новый серьезный фильм — «Это, знаете, про то, как один вполне приличный человек оказался решительно не тем, за кого себя выдавал». В молодости Анечку бросил муж, и она, когда что-нибудь вспоминала и хотела сказать, что дело было давно, в ее молодости, изрекала: «Это было до моей катастрофы». Он сердился на мать, что та жить не может без Анечки, и, когда хотел обидеть ее, говорил: «Вот теперь ты вылитая Анечка».

Мать работала в театре заведующей реквизиторским цехом, была председателем месткома, а Анечку за бестолковость, не дожидаясь ее пенсионного возраста, перевели из гримеров сначала в костюмерную, а потом к дверям в зрительный зал. И даже там, у дверей, где зритель сует за программу гривенник вместо двух копеек, она время от времени умудрялась совершать растраты и докладывать рубли из своей получки.

— Евгений, — поднялась Анечка, когда они собрались за столом и общими усилиями открыли бутылку шампанского, — я хочу произнести тост. Ты извини меня, но в этот торжественный час я хочу пригубить этот божественный напиток не за тебя, а за Тусю, за необыкновенного человека, который волей таинственных свершений природы оказался твоей матерью…

— Все-таки «оказался» или «оказалась»? — перебил ее Женька.

Анечка собрала лоб гармошкой, подняла вверх нарисованные дужки бровей и умолкла. Мать ущипнула его за ногу и кивнула Анечке.

— Он потом разберется, продолжай.

Она знала, что она «необыкновенный человек», но одно дело знать, а другое — убеждаться, что это знают другие. Женька потер ладонью место, куда она ущипнула. Не дождавшись конца Анечкиной речи, отхлебнул из бокала и стал смотреть в угол.

— Я, Анечка, хотела всегда, чтобы он вырос добрым и чутким человеком. Если бы мне предложили выбор: твой сын будет великим талантом, но жестоким, или бездарностью, но с добрым, любящим сердцем, я бы выбрала второе.

Ничего этого она не хотела. Она хотела всегда его мучить. И так как это у нее получалось, он тоже научился этому. Самые трудные дни у них бывали после разлуки. Соскучившись, они не знали, как подойти друг к другу. Он приезжал из пионерского лагеря, и они ссорились. Она возвращалась из отпуска, и день-другой их разделяло отчуждение. Сегодня был такой день. Чтобы показать им, что за столом с ними сидит не прежний мальчик Женя, что этот новый Женя еще мало знаком им, он собрал в себе отвагу и спокойным, незаинтересованным голосом влез в разговор:

— А как поживает Никанор? Даже странно, что никто о нем ни слова.

Анечка поперхнулась, мать бросила в его сторону испуганный взгляд, но быстро взяла себя в руки. Ответила не спеша, обдумывая каждое слово:

— Никанор Васильевич живет теперь с нами в одном доме. Удалось обменять квартиру. Что тебя еще интересует?

— Меня он, как известно, никогда не интересовал. Но просто странно, что вы не говорите о нем.

— Мы поженились с Никанором Васильевичем полгода назад, — голос матери звучал ровно. — Знаю, что это тебе неинтересно, потому и не писала.

После этих слов должен был рухнуть потолок или взорваться на кухне газовая плита. Он должен был выскочить из дома, хлопнуть дверью, но ничего такого не случилось. Он откинулся на спинку стула и обиженно произнес:

— Видишь, как славно вы тут без меня устроились.

Анечка очнулась, подняла вверх бровки, теперь они придавали лицу отрешенное, смиренное выражение.

— Послушай, Евгений, ты, как все молодые люди, относишься к старшим с предубеждением. Матери твоей всего сорок один год. Это по нынешним временам даже не третья, а всего вторая молодость…

Не надо его утешать, не надо обманывать. Вот почему она так расстроилась, что он заявился без телеграммы. «Люблю тебя. Ты самое драгоценное, что есть у меня в жизни». А этот Никанор, он не драгоценное?


Назавтра он не мог вспомнить, как очутился в тот вечер на другом конце города в квартире Аркадия Головина. Наверное, мать и Анечка ушли в театр, иначе они бы его не выпустили. Аркадий спал. За длинным столом сидело несколько мужчин. Бабушка и мать Аркадия мыли на кухне посуду. Мать ворчала:

— Полсотни кинули как коту под хвост. Нет чтобы благородно поговорить, расспросить человека, как служилось, совет дать для настоящей жизни. Глаза налили, и каждый про свое: кто в лес, кто по дрова. — Она скосила глаз в комнату, достала из мешка с картошкой поллитру, налила в стакан и поставила перед ним: — С возвращеньицем, что-то ты грустный, не догулял, видать?

Женьку развезло от водки, он смеялся, слушая, как Аркашкина мать ругает засидевшихся гостей, потом разговорился.

— Мы с Аркашкой хотели в Чебоксары на стройку тракторного завода махнуть. Наших шесть человек поехало.

— Как же это они поехали? Матери все глаза проплакали, дожидаясь, а они, что же, на эту стройку мимо дома сиганули?

— Вы про всех матерей одинаково не судите. Моя, например, пока я служил, замуж вышла.

Аркашкина мать покачала головой, но это не был жест осуждения, это означало: бывает же.

— И хороший человек?

— Хороший… Она из-за него всю жизнь страдала. Я еще маленький был, когда он появился. Автомобильчики дарил. Я его с детства возненавидел.

— Что же он, семейный был?

— В том-то и дело. Жена три года назад умерла. Я в армию ушел, а они, значит, в загс, не теряя момента.

Аркашкина мать, забыв про посуду, опустилась на табуретку и задумалась. Потом очнулась, выскочила к гостям и закричала так, что Женька вмиг отрезвел. Она кричала, что надо бы им пить не в порядочном доме, а прямо в вытрезвителе, чтобы не доставлять милиции хлопот. Что жизнь ее пропала через эту проклятую водку, что они ей всю душу выели и ни одного светлого дня у нее не было. И если Аркашка не будет дураком и уедет на стройку, то она в тот же день соберет вещи, слава богу, груз будет — в одной руке унести, и уедет с сыном, и не вспомнит их поганые рожи.

За столом осталась, видимо, близкая родня, потому что никто не обиделся. В ответ нестройные голоса запели: «На побывку едет молодой моряк…» Аркашкина мать вернулась на кухню обессиленная, но с чувством выполненного важного дела, села напротив Женьки и сказала:

— Ну, досказывай.

Он не знал, что досказывать, оп все сказал.

— Так он женился на матери и занял, выходит, твое место?

Случайно она попала в яблочко, хоть имела в виду совсем другое.

— У него своя квартира. Поменялся, теперь живет в нашем доме.

Аркашкина мать удивилась:

— Так ты радуйся. Мать-то свою жилплощадь тебе оставит.

И тут Аркашкина бабка, которая за все время не проронила ни слова, тихонько, как мышь, скребла сковородки, вдруг подала голос:

— Выродится такой ублюдок и потом ходит по квартирам, судит мать.

Женька дернулся, как от удара. Бабка была сгорбленная, вокруг головы у нее искусственная коса, сплетенная из желтых ниток. Она была матерью Аркашкиного отца, и поэтому Аркашкина мать называла ее на «вы».

— Не лезьте не в свое дело, мамаша.

Но старуха сделала вид, что не слышит.

— Вот народи своих детей, — она подошла к Женьке, и он испугался, что она схватит его своими сальными, в черных крапинках после сковородок руками, — народи их, купи им штаны, ботиночки. Себе не купи, а им купи. Кусок из своего рта вырви и им сунь. А потом скажи им: идите, дети, по чужим дворам, славьте родителя, расскажите, какой он дурак. — Она вдруг заплакала, провела ладонью по щеке и оставила на ней черный след, повернула голову к невестке, и тут Женька услышал такое, о чем никогда не задумывался. — Они из армии явились! А мы что, разве не явились? Мы тоже на этот свет, как они, явились, тоже люди…


Они повидали почти всех своих одноклассников. Ходили вместе, устало улыбались, слушая, кто, где и как устроился. Про себя считали: одни устроились, другие пристроились. Аркашка долбил: «Я, Женька, не буду отпуск догуливать. Поеду в Чебоксары. Как только ребята письмо пришлют, что общежитие есть, сразу еду». Женьке тоже хотелось в Чебоксары. Но в нем жила еще армия, помнилась тоска по дому, и он боялся, что в Чебоксарах вновь вспыхнет эта тоска. И еще была Зина. Семи дней еще не прошло. Он не звонил ей и не виделся. Узнал, что она недавно ушла с фабрики, поступила в технологический институт.

Катя Савина со своим очкариком не развелась. Он встретил ее в сквере на скамейке рядом с детской коляской. Катя читала журнал, в коляске спал щекастый ребенок, из-под одеяла торчали ноги в ботинках, на подошвах налипла земля.

— Год и два месяца, — сказала Катя, — зовут Пашкой. Павел. Редкое имя, правда?

Он хотел спросить, а как зовут очкарика, но спросил другое:

— Ну и что дальше?

— Ты про жизнь? А кто это когда знал или знает?

— Учишься?

— И учусь, и работаю, и еще вот этого деспота выращиваю. На тебя, Женька, хорошо армия повлияла. Ты каким-то другим стал.

— Каким же?

— Не знаю. Менее заносчивым, что ли.

Ему не понравились ее слова.

— А ты не изменилась. Очкарика, наверное, своего затерзала разговорами.

— Очкарика своего я люблю. Слыхал про такое? Про любовь.

— Слыхал. Ты мне вот что скажи: еще детей рожать будешь?

— Нет.

— Почему?

— Мать жалко. Ведь на ней еду.

После разговора с Катей осталось хорошее чувство. Хорошо, когда человек откровенен, не выпендривается, и еще хорошо, что ты имеешь право говорить с ним, как с другом, потому что знаешь его с первого класса. И еще он подумал о том, что молодость — самое странное время. Вот Катька родила Пашку. Полюбила, вышла замуж и родила. А могла бы и не выйти. Герка Родин работает на заводе, говорит: надо было после восьмого идти, протирал штаны на этой парте самых прекрасных два года. Сашка Югов где-то с экспедицией на Севере. Всех по своим местам растыкала жизнь. А может, не по своим? Странно и страшно, что жизнь твоя зависит иногда от тебя. Поеду с Аркашкой в Чебоксары — и будет у меня одна жизнь, засяду за книги, поступлю в институт — другая жизнь. Женюсь на Зинке — третья. Так что же из трех? А может, из ста? А есть, наверное, и одна-единственная?


— Мне так горько, — говорила она, — что ты от меня сейчас дальше, чем тогда, когда действительно был далеко. Я всю жизнь хотела быть тебе другом, а потом матерью. Может, в этом и была моя ошибка. Я слишком была современной. А любовь матерей и эгоизм детей — старинные чувства, их формировали тысячелетия.

— Что ты от меня хочешь?

— Это тоже извечный вопрос. Все матери хотят, чтобы их дети были хорошими, добрыми, умными, чтобы они были лучше их.

— Почему же ты не сделала меня таким?

— Если бы ты сам себя слышал! Я старалась. Видимо, тот человек, которого ты ненавидишь, помешал мне. Мне надо было посвятить тебе всю свою жизнь.

— Но ты не посвятила. А если бы посвятила, я бы, наверное, просто не выжил. Ты и так много лет жила моей жизнью.

— И ты в  э т о м  упрекаешь меня?

— Да. Ты учила со мной уроки, была всегда третьей в моей дружбе, ты даже в армии воспитывала во мне любовь к себе, писала письма командиру части. И в результате всего во мне произошло вот что: если моя жизнь принадлежит целиком тебе, то взамен подавай свою. А ты всю не отдавала. Вот почему я ненавидел твоего Никанора.

Она поднялась, подошла к зеркалу, расчесала густые каштановые волосы и сказала незло, как от чего-то освобождаясь:

— Пошел ты к черту! Мне надоел этот бесплодный разговор. У тебя действительно своя жизнь. Что будешь делать?

— Поеду в Чебоксары. Там стройка. Строят завод промышленных тракторов. Мы с Аркашкой ждем вызова. Кстати, я бы хотел об этом поговорить и с Никанором.

Она подошла к нему: он был выше ее на голову и смотрел на нее сверху вниз.

— Произошло одно непредвиденное обстоятельство: Никанор не хочет тебя видеть. Он не жил твоей жизнью. У него нет к тебе родительских чувств, и обида у него на тебя по этим причинам железная.

— Ты как будто даже рада?

— Нет. Сколько буду жить, сердце мое самой больной болью будет болеть только по тебе. И прощать и оправдывать тебя самой щедрой мерой буду на этом свете тоже только я.

— Ты так красиво и складно говоришь, даже обидно, что у меня с детства иммунитет к твоим словам.

— Никанор говорит: даже у самых великих педагогов собственная практика не всегда совпадала с теорией.

— Ну, если говорит Никанор…


— Алло! Зина?

— Да.

— Это я, Женька, здравствуй. Ты слыхала, что я вернулся?

— Да.

— Давай встретимся. Где?

— А зачем?

— Опять «зачем»? Повидаться.

— Зачем нам видаться?

— Ну ладно. Один вопрос: у тебя кто-нибудь есть?

— Поняла. Нет.

— Ты меня еще любишь?

Зина положила трубку.


Он пошел к ней домой. Увидел подъезд, который столько раз спасал их от холода, и заволновался. В подъезде был телефон-автомат, он позвонил и сказал, что пришел к ней, стоит в подъезде. Она ответила: «Сейчас спущусь». И она действительно спустилась, снизошла. Накрашенные густо ресницы, модное пальто с двумя рядами мелких пуговиц. Прошли по двору, вышли на улицу.

— Зина, я бы, конечно, так не унижался, но дело в том, что я уезжаю. Хочу разобраться, что у нас произошло. Мы ведь не ссорились.

— Я с тобой поссорилась, — сказала Зина, — навсегда.

— Почему?

— Обиделась.

— На что?

— На все. Начну перечислять, до конца жизни не закончу.

— Ну хоть что-нибудь?

— За два года ты не прислал ни одного письма.

— Не люблю писать. Есть такие люди. И потом, у нас все расклеилось сразу после выпускного вечера. Там что-нибудь произошло?

— Нет. Это очень трудно объяснить.

— Жаль, я считал, что ты моя первая любовь.

— Это ты моя первая любовь, а у тебя ее не было. У тебя будет сразу шестая.

— Почему шестая?

— Потому что очень не скоро жизнь из тебя сделает человека.

— Армию прошел, на стройку еду, а подруга дней моих суровых считает меня подонком. Ты даже не спросила, куда я еду.

Зина остановилась, засунула руки в карманы пальто, подняла голову.

— А ты меня о чем-нибудь спрашивал? Почему после выпускного я пошла на фабрику? Что у меня дома тогда было? Как я жила? Вот и мне совсем неинтересно, куда ты едешь и что с тобой будет. И еще этот вопрос: «Ты меня еще любишь?» Меня, меня… Я вообще таких не люблю. И больше не смей, первая любовь, передо мной появляться.

Она пошла от него быстрым шагом, он смотрел ей вслед и увидел, как она вытащила из карманов руки и побежала. Может, ей показалось, что он догоняет.


Стоило отлучиться на два года, как все корабли пошли своим собственным курсом. Можно, конечно, об этом не думать, утешаться лихой фразой: «Я сжег свои корабли». В конце концов, кто проверит, сжег ли ты их или они сами умчались на всех парусах от твоего берега.

Добили ребята. Пришло долгожданное письмо.

«Ты, Аркадий, пока не говори Женьке, с общежитием плохо. Нам дали только потому, что явились мы в полной выправке, пригрозили, что пойдем в райком. Но через два месяца гарантируют. Так что пусть Женька пока не спешит. А ты приезжай, перебьемся».

— Не понимаю, — сказал Женька, — почему ты перебьешься, а я нет?

Аркадий пощадил.

— Одного все-таки легче пристроить, чем двух.

…Он не знал, зачем поехал к Анечке. Увидел знакомый номер трамвая, влез в него, а потом уже понял, что едет к ней. Анечка обрадовалась: «Евгений, Евгений…» Под столом, посреди комнаты лежала собака, белая, в рыжих подпалинах. Смотрела в сторону, а хвост ходил ходуном, отбивая дробь на паркете.

— Она тебя полюбила, — сказала Анечка, — видишь, как хвостом молотит?

Он не зря пришел. Есть все-таки на свете живые существа, которые любят, не выясняя, хорош ты или плох, любят просто потому, что полюбили.

— Чья? — спросил Женька.

— Скальский оставил. Совершенно неожиданно вызвали на съемки в Казань. — Анечка вздохнула, это был вздох отчаяния. — Евгений, с этой собакой у меня с утра до вечера сплошной тихий ужас. Щенком она стоила сто рублей, а теперь и представить невозможно, сколько. Самое ужасное то, что у нас с ней разные скорости. Боюсь, что она мне все-таки выдернет руку вместе с поводком и убежит. И потом, ей надо отдельно варить.

Анечка жаловалась, и конца этому не было.

— Деньги-то он хоть оставил, ваш Скальский? — перебил Женька.

В Анечкиных глазах мелькнул страх, будто Скальский там, в своей Казани, мог услышать его безобразный вопрос.

— Евгений!

Он понял, что Скальский деньги оставил.

— Скажи, Анечка, — сказал он, — как мне жить дальше?

Вопрос не удивил Анечку. У нее был ответ.

— Именно тебе, Евгений, — сказала она, — надо жить хорошо, и я рада, что-ты меня об этом спросил.

— Почему именно мне?

— Потому что ты вернулся из армии. Я знаю, что тебя научили там маршировать, стрелять. А для чего, ты об этом как следует подумал?

Ее слова вызвали у Женьки улыбку: «маршировать», «стрелять» — так сказать про армию могла только Анечка.

— Тебя всему этому научили, — продолжала Анечка, — чтобы ты защищал. Ты теперь должен защищать…

Он ничего не ответил, и Анечка решила, что он с ней согласился.

ВСЕ-ТО МЫ ЗНАЕМ…

— Я его так люблю, что у меня пальцы на руках немеют, когда увижу. Вы будете смеяться, но самое красивое у него — затылок. Сердце обрывается, когда он поворачивается ко мне затылком…

Мария стоит посреди комнаты с веником в руке, старенький летний халат надет поверх платья, черные перья волос торчат во все стороны. Она подметает пол, вытирает пыль и поглядывает на себя в зеркало, висящее у двери. Из-за этого зеркала комната каждый раз убрана наполовину. Там, где Мария не видит своего отражения, она лишь взмахивает тряпкой, и какой-то магнит тянет ее обратно к двери, туда, где зеркало.

— Ничего, ничего, — говорит она то ли мне, то ли своему отражению в зеркале, — сейчас накручу волосы, надену беретик и к вечеру буду что надо. Хорошенький такой беретик, специально для закруток.

Она румяная, черноглазая, молодость так и рвется из нее. Ни разу я не видела ее пасмурной, усталой, всегда — взгляд в зеркало и беззаботные признания: «Если бы он позвал, все бы бросила и, закрыв глаза, — на край света».

Иногда меня подмывает охладить ее: «Что все, Мария? Тряпку и веник?» Но те времена, когда я пыталась наставить ее на путь истинный, пугала безликим словом «будущее», прошли, и я уже просто слушаю ее, не возражая, не поучая.

«Он» в этом рассказе — лицо переменчивое, то блондин, то брюнет, сегодня главная его примета — красивый затылок, завтра — рубашечка. «Ситчик в розочках. На другого надень — дурачком будет глядеться, а он в этой рубашечке как золотой ребенок».

Этого «золотого ребенка» мне случайно довелось увидеть. Сидел пьяный, свесив голову, на скамейке в цветнике, костлявый, жалкий. Услышал мои шаги, поднял голову:

— Марию, пожалуйста, вызовите.

Вместо Марии к нему вышла Клава. Схватила это золотце за руку и оттащила на дорогу. Там он встрепенулся, выпрямился, затолкал рубашечку в брюки и пошагал к деревне с таким непомерным достоинством, на какое способны только тщедушные пьяные люди.

— Клава, — спросила я тогда, — что может быть общего у Марии с этим субъектом?

— Да ну ее! — Клава махнула рукой. — Ей чем хуже, тем лучше. Думает, что если какой завалящий, то уж оценит ее красоту и доброту, будет любить до гроба. А такие маму родную с похмелья не узнают, не то что еще там кого.

Клава, как и Мария, живет в деревне, в двух километрах от нашего пансионата. Только Мария живет в комнатке двухэтажного барака, а Клава — в собственном доме, с матерью и двумя детьми. Клаве двадцать шесть, по здешним меркам — уже немолодая женщина, и своим видом подчеркивает это. Не носит лифчика, волосы забраны под косынку, от чего безбровое Клавино лицо кажется застывшим, ничего не ждущим. Иногда она приводит на дежурство пятилетнюю дочку Иру или трехлетнего Сашу. Дети умненькие, хорошо одеты, без капризов. Оба знают буквы, Ира уже читает. Когда кто-нибудь из жильцов зазывает ребенка к себе в комнату, Клава на страже. «Хватит, хватит, — говорит она сыну или дочери, — людям отдыхать надо».

Считается, что мы здесь отдыхаем. А что еще должны делать старые люди в таком вот месте — пансионате для ветеранов труда? Но люди приучены отдыхать в местах временных, мы же здесь живем постоянно.

В слове «пансионат» заключена что-то вычурное, чужое, поэтому мы зовем его просто домом, а себя — жильцами. Только «номера» свои никак не переименуем на комнаты, и за каждой фамилией следует: «из номера такого-то». Впрочем, и название «дом» весьма условное, их здесь шесть двухэтажных домов, не считая самого большого, который именуется «корпусом». В корпусе столовая, кинозал, библиотека, медицинские кабинеты. А кругом лес. И в двух километрах деревушка Зайки, где живет персонал пансионата.

Тамара моя, когда нашла меня в этом лесу, сначала ходила как стеклянная. Была зима, тишина и белая чистота леса подчеркивали безлюдье: желтые дома, рассыпанные без всякого порядка вокруг корпуса, не дымили трубами, не хлопали дверьми. Мы гуляли с дочерью по широкой дорожке, по которой утром прошелся скребком снегоочиститель, и она дрожащим голосом спросила:

— Здесь часто умирают?

— Понятия не имею. Не чаще, чем везде, наверное.

В номере она немного отошла, выгрузила апельсины на блюдо, всплакнула, что халат, который привезла мне в подарок, оказался узок, и тут же взялась расставлять его, благо в боках был запас, а в хозяйстве моем — ножницы, иголки и нитки.

— Здесь прекрасно, — сказала она на прощанье, — я теперь буду мечтать — только не проговорись Борису — о своей старости в таком доме. Знаешь, как я устала от всех этих пеленок, кастрюль, худсоветов и Женькиных фокусов.

Женька — мой внук. Старший внук с тех пор, как родилась Света. Внучку свою я почти не знаю, я уехала от них, когда ей шел второй месяц. Поэтому в одном Женьке вся моя любовь, тоска и отчаяние. До восьмого класса он был теплым, послушным и ласковым. А потом — как вывернулся наизнанку. Сейчас он перешел в десятый класс. Приезжает ко мне с так называемой компанией, весьма милыми на вид домашними девочками и мальчиками. Вваливаются в номер, бросают на пол рюкзаки, достают оттуда бутылки, свертки с едой и уходятв лес. Там разводят костер, включают магнитофон, возвращаются к вечеру. Я спрашиваю, хорошо ли им было в лесу, Женька отвечает: «Нормально», больше я ни о чем не спрашиваю. Девочки причесываются возле зеркала, говорят о своем, не обращая на меня внимания, и я с камнем на сердце ухожу в номер к соседке Васильковой.

Маленькая старушка Василькова одинока как перст. И в этот час я ей завидую. Потому что сейчас без меня компания горланит на два этажа, включается музыка, начинаются танцы. Танцуют с куском в руке, я это не видя вижу, холодильник к моему приходу будет пуст, а по всему номеру — крошки.

— Входите, — говорит Василькова, — я уже слышу: вам надо переждать.

Я вхожу и опускаюсь в старое бархатное кресло, не просто красивое и удобное, а какое-то благожелательное, и оглядываю знакомую обстановку. На пианино — букет из засохших веточек, цветы Василькова не срывает ни в лесу, ни в поле, «у них и так короткий век». На стене — «иконостас» из фотографий в рамочках, расписных тарелочек, пейзажиков. На круглом столе красная вязаная скатерть и огромный разноцветный фарфоровый чайник. Во время чаепития Василькова наливает в него кипяток из кастрюли, и мы сидим, как у самовара.

Нельзя научиться так жить, как живет старушка Василькова. Это не ее придумки, а уклад, которому она следовала всю свою длинную жизнь. Каждый раз я вижу в ее комнате что-нибудь такое, чего раньше не видела, хотя оно здесь было всегда. Сейчас вдруг вижу на стене связку ключей на длинной цепочке. Они разные, от обычных замков и не представляют никакой художественной ценности.

— Что вы ими открывали? — спрашиваю я.

У Васильковой не хватает юмора ответить «сердца», она обстоятельно объясняет:

— Двери. В моей жизни было не так уж много дверей, но замки менялись, и вот подсобралось. — Она снимает цепочку с гвоздика, берет в руки ключи и раздвигает их так, что получается маленький железный веер. — У вас, конечно, не осталось на память ни одного ключа?

У меня в сумке лежит связка на колечке от той квартиры, в которую я, как считается, могу вернуться в любую минуту. Их уже можно повесить на стену, но я не умею «оживлять» предметы, как моя соседка; больше того, долговечность многих вещей пугает меня: хозяева умирают, а они остаются, бессловесные, навек всем другим людям чужие.

— Увы, — говорю я, — на память мне ничего не надо. Я бы даже кое-что из того, что храню в голове, с удовольствием бы выбросила.

Василькова не любит таких разговоров, боится, что я ей буду навязывать свои прошлые неприятности. Маленькой высохшей ручкой она наклоняет огромный фарфоровый чайник, наливает кипяток в чашки. Заварка — в маленьком мельхиоровом чайничке. На тарелке — крохотные пуговки печенья. Она печет их по какому-то таинственному рецепту на сковородке под крышкой и вглядывается всякий раз в мое лицо, ожидая похвалы. Я всегда говорю одно и то же:

— Вы только кажетесь приветливой и наивной, а на самом деле скрытная и жестокая. Ну что вам стоит дать мне рецепт этого печенья?

Василькова смеется, собирая на маленьком личике невообразимое количество морщинок. Мои слова ей нравятся как шутка, позволительная между близкими людьми.

— Можно подумать, что, получив рецепт, — говорит она, — вы начнете печь. Нет уж, Ольга Андреевна, каждому свое.

Она говорит со мной о ключах, о печенье, о соседе со второго этажа Волкове: «Вы бы подействовали на него, он же губит себя, до завтрака натощак курит». Она готова говорить о чем угодно, только не о том, что занесено у нее в графу «серьезные неприятности». Женька со своей компанией, заполнившей мой номер музыкой и топотом, — неприятности такого рода, и Василькова ничего этого не слышит, не желает замечать моего напряженного состояния.

— А как вам Клинский? — спрашивает она. — Вы смотрели эту ужасную передачу, где он выставил себя на посмешище?

Я видела не только передачу, но и оказалась случайно свидетельницей, как снимали Клинского на пленку. Он сидел на скамейке над обрывом в белом костюме, со взбитым коком седых волос и говорил в микрофон, стоявший на треножнике довольно далеко от него. Говорил о том, как надо смолоду ответственно относиться к семье, к своим отцовским обязанностям. «И мы с ней после этого расстались, э-э-э. Я оставил ей квартиру. Ребенку, разумеется, платил алименты. Больше не женился, э-э-э. И вот результат — никого у меня нет. Жена вышла замуж, взрослый сын не признает меня, на говоря уже, э-э-э, о внуках».

— Самое необъяснимое, — говорит Василькова, — что у него нет никакого сына, а есть две дочки. Они к нему ездят по очереди. А жену он не бросал, она умерла. Зачем ему вздумалось вдруг позорить дочерей, позволять себе такие мистификации?

— Может быть, он в душе артист, и ему представилось все это как роль? — говорю я. — Во всяком случае, он был похож на беглого отца, и его раскаяние звучало убедительно. Урок молодым, чтобы не забывали, что придет старость.

Я забываю, что слово «старость» при Васильковой произносить нельзя, это из области самых серьезных неприятностей, но вспоминаю об этом поздно, увидев глаза хозяйки. Они смотрят куда-то вверх, это наказание за мою бестактность.

Дверь без стука открывается, из коридора доносится Женькин голос:

— Бабуля! Мы отваливаем! Поклон вашему муравейнику!

После «муравейника» мне в номере Васильковой оставаться невозможно. Это единственная неприятность в ее жизни, на которую она реагирует: «Почему вы не объясните своему внуку, сколько замечательных, удивительных людей живет в этом, как он выражается, «муравейнике»? В прошлом году Девятого мая была выпущена стенгазета, я стояла и плакала перед ней три часа. Такие все молодые на фотографиях, такое героическое прошлое». Сама она всю жизнь была учительницей музыки, в годы войны тоже. «Это фантастика, — говорит она, — это возможно только у нас: на просторах Родины решается судьба Сталинградской битвы, в тылу люди падают с голода, дети измождены, но учатся музыке». Я могла бы ответить Васильковой, что мой внук с почтением относится к героям войны, но такой уж у него противный возраст, когда старость еще не впереди, а где-то внизу, и он посматривает на нее свысока. Отсюда пансионат на его языке — «муравейник», а мы все — «мухоморы».

Я сама от многих своих друзей скрываю свое новое местожительство. Никуда не денешься, как бы ни назывался такой дом — интернатом для престарелых, пансионатом — он все равно в понятии многих носит отзвук жалкого, отжившего слова «богадельня». Когда-то оно было страшным словом, а Тамара моя уже не чувствует его смысла. «Я теперь буду мечтать о своей старости в таком доме». А что такое! Стол и дом. Медицинское обслуживание. Автобус для экскурсий и поездок в город. Лес и чистый воздух.

На крыльце, попыхивая сигаретой, стоит Волков. Он видит, как я выхожу от Васильковой, и машет рукой, на лице заискивающее выражение. Ему надо высказаться. Несет он всегда сущий бред, видимо, никотин, который он потребляет без всякой меры, побуждает его к этим бессмысленным словоизвержениям.

— Я недосказал вам вчера, почему дикие звери перейдут со временем с мясной пищи на овощную.

Ни о чем таком он вчера не говорил, но я выражаю готовность слушать, зная, какая это пытка — не выпущенное на волю слово.

— Исчезновение хищных инстинктов, — говорит Волков, — происходит постепенно, в течение тысячелетий, но когда-то же эти тысячелетия подходят к концу. И мы сейчас присутствуем как раз при таком завершении. Такое в прошлом дикое животное, как кошка, уже перестало ловить мышей, иными словами, отказалось от хищничества…

Нет, он не сумасшедший. Просто как человек, далекий от биологии, он испытывает потребность создавать теории именно в этой области и жаждет слушателей, чтобы обратить их в своих единомышленников. По здешним понятиям, он молод, едва за шестьдесят, но очень изможден, ходит с палкой, лицо плохо выбрито, в кустиках седой щетины. Его неопрятный болезненный вид отталкивает от него окружающих, а он тянется к людям со своими нелепыми «научными» разговорами и, по-моему, озлобляется.

— Вы лучше скажите, Павел Павлович, когда человечество постепенно откажется от табака?

Улыбается. Курение для него не просто закоренелая привычка, а какой-то отличительный знак мужской доблести, чуть ли не гусарства. Он выпячивает грудь, кладет палку на плечо, и в глазах у него загорается этакое «о-ля-ля!».

— Мужчина без сигареты, что солдат без ружья. Кстати, писательница Жорж Санд тоже курила.

Этим он намекает, что догадывается, чем я занимаюсь по вечерам при свете настольной лампы. Но моя работа далека от того, чем занималась Жорж Санд, и я в ответ улыбаюсь и говорю:

— И наверное, кашляла, как старая собака.

— Разве так можно про такую женщину? — Волков качает головой, стыдит меня словами и взглядом. И возвращается на свой круг. — Значит, не хотите постичь мою теорию о переходе диких животных на овощную пищу?

— Уже постигла, спасибо.

— Тогда я вам прочитаю стихотворение. — И читает главу из «Евгения Онегина».

Я возвращаюсь к себе с чувством, что совершила что-то хорошее, пообщалась с человеком, которого все обходят.


Но все эти разговоры — и с Васильковой, и с Волковым — только усугубляют мое одиночество. Что-то мне не дает принять этот мир с его неспешными старческими фигурами на дорожках, с незыблемым ритмом завтраков, обедов и ужинов, а главное, с какой-то особенной, неизвестной мне доселе, тишиной. Не могу привыкнуть к тому, что никто нас не тормошит, ни к чему не призывает, не торопит. Мы живем на свете, и этого достаточно. Конечно, прошлое у многих здесь богатое, и сейчас не у всех порвана связь с внешним миром: приезжают ведомственные лимузины, кого-то увозят на встречи, в президиумы праздничных залов, к другим наведываются ученики с рукописями под мышками, кого-то увековечивают на киноленту, и не только в утилитарно-воспитательных целях, как Клинского. И все-таки не могу отделаться от ощущения, что здесь у всех обитателей новая, совсем иная жизнь.

Здесь я услышала, что тревога — болезнь старости. Сказал все тот же Волков. Когда он отвлекается от своих биологических теорий, то говорит умно и интересно. Я поверила ему. В тот же вечер, как только стала накатывать на меня тревога, которая всегда была замешена на сердечной боли, обиде и страхе, я сказала себе: «Болезнь. Приступ. Изволь с этим бороться». Поднялась, набросила платок на плечи и вышла из номера. Фонари на столбах освещали участок пансионата, лес казался нестрашным и нереальным, как в мультфильме. Я прошла к центральной аллее и увидела, что дорога, ведущая в деревню, тоже освещена фонарями. И пошла по дороге. Была теплая майская ночь. Справа от дороги светился огнями хозяйственный двор нашего пансионата — котельная, гараж, мастерская. По асфальту этого двора двигалась мужская тень и разговаривала сама с собой. Я догадалась, что это сторож. Подошла поближе, прислушалась.

«Подумаешь, тысяча рублей, — бормотал он, — да я ее тебе достану хоть завтра. Почему это у меня не может быть тысячи? Могу поспорить…»

Все это звучало без ругательств, без пьяных ноток, и я, послушав его, окликнула. Мужчина приблизился, не старый, чуть за пятьдесят. Но здесь, в деревне, я это уже заметила, все они спешат выглядеть старше. И этот тоже: зимняя шапка по глаза, валенки с галошами, плечи подняты, будто ежится от холода.

— Кто ж такая, — спросил, — из этих?

— Из этих, из этих. А вы здесь работаете?

— Сторожую. А вы в деревню неужель направились?

— Сама не знаю. Вышла и пошла.

Ответ его развеселил.

— А я вот тут. Люди спят, а я песни пою.

— Песню не слышала. Разговаривали вы с кем-то про тысячу.

— С Васькой говорил. Сродный брат жены. «Запорожца» старого хочу у него купить за тысячу. А он не верит, что есть у меня деньги.

— А они есть?

Он задумался, ответил не сразу.

— Двести рублей есть. У Марты, у жены, еще триста припрятано. Надо бы к ним столько же — пятьсот. — Он сверкнул в мою сторону острым насмешливым взглядом. — Не одолжите?

Так это было все фантастично: ночь, фонари и этот сторож, разговаривающий сам с собой, что я не стала ни его, ни себя разочаровывать.

— Одолжу. На какой срок?

Вопрос не застал его врасплох.

— На два года. Буду отдавать по двадцатке в месяц.

Мы договорились, что завтра я принесу ему деньги. Днем съезжу в райцентр, в сберкассу, а вечером вручу их ему. Уходя, спросила:

— Где же ваш свояк Василий, с которым вы разговаривали?

— Где же ему быть? Дома спит.

Утром я вспомнила свой ночной альтруизм и расстроилась. Ни имени, ни фамилии человека не знаю, какой-то Васька ему не верит, а я разлетелась. Но пути назад были отрезаны, да и модная аутогенная терапия уже спешила на помощь: «Видимо, у старости не одна болезнь. Кроме тревоги, есть еще и жадность. Возьмешь у него расписку, никуда не денется, отдаст. А уж в самом крайнем случае проживешь без этих денег. Пятьсот рублей, конечно, звучит, но, с другой стороны, это всего двадцатка в месяц, обойдешься».

Но в сберкассу я в тот день не поехала. У корпуса, когда шла на завтрак, меня остановила маленькая кругленькая женщина с плохо прокрашенными хной волосами. Она отвела меня в сторону и, опустив низко голову, так что мне видна стала ее рыжая с сединой макушка, сказала:

— Это правда, что вы мужу моему пятьсот рублей пообещали?

Это была жена сторожа. Марта.

— Да.

Она вскинула голову, в глазах была просьба.

— Ни в коем случае не давайте. Это же глупость, выдумка. Во-первых, мой брат не собирается продавать машину, он шутит так, выпьет бутылку и шутит. Во-вторых, мужу нельзя машину водить. Инвалид он, правая рука в локтевом суставе не гнется.

Я объяснила, как было дело. Марта хмуро выслушала меня, повернулась и пошла. Неподалеку на пеньке лежала белая куртка и колпак, она надела куртку, сунула колпак в карман и скрылась за дверью кухни. Убедил меня в ее правдивости «локтевой сустав». Если бы она сказала — «рука в локте не гнется», я бы усомнилась, что-то многовато «против» у этой машины: и никто ее не продает, и водить ее нечем.

Вечером ко мне в номер явился сторож. В костюме, в новых ботинках. Обветренное лицо чисто выбрито. Он покашлял, отвернув голову к плечу, сел в кресло и с укором уставился на меня.

— Вот так, — прервала я молчание, дескать, ничего не попишешь, не получилось.

— Нашли кого слушать, — сказал он, — откуда она чего знает?

— Но ведь это ее брат. А вы уверены, что он продает машину?

— При чем тут «уверены»? Тут такое дело, что Васька не уверен, что я могу выложить тысячу. Когда бы он эти деньги увидел, тогда бы и выяснился вопрос, продает или не продает. А что касается локтевого сустава, то это ерунда. Сдвинул в машине кресло назад — и управляй себе на вытянутых руках.

Я поглядела на его руки. Они лежали на подлокотниках кресла, правая казалась длинней левой. Не знаю, как сторож расценил мой взгляд, но он ему не понравился, голос его зазвучал враждебно:

— А что касается ваших денег, то я их теперь принципиально не возьму. Вы думаете, если имеете деньги, то имеете право не доверять, позорить человека?

Позорила его, видимо, Марта, но он свою злость перенес на меня. После этого разговора он всякий раз, увидев меня, сворачивает в сторону.


История с «полтысячей», так назывались в пересудах обещанные деньги, быстро обрела гласность. Мария с ног валилась от смеха, пересказывая, что говорят об этом в деревне. Даже о зеркале забывала. Вспомнив какую-нибудь подробность, она взмахивала тряпкой и валилась в кресло или на диван.

— Это же с вашей стороны, Ольга Андреевна, какая-то малахольность и больше ничего. Он бы вам долг выплачивал, в этом вы не сомневайтесь, но Марта бы вам окна повыбивала. В этих Зайках бабы такие ревнивые, а Чепчик у них числится в мужчинах первого сорта.

Мария закатывалась, представляя, возможно, как Марта бьет мне окна, а я не могла унять ее, сказать что-нибудь веское в свое оправдание. Одно мне стало ясно: здесь поссориться легче, чем подружиться.

— А почему его прозвали Чепчик?

— Откуда мне знать, — ответила Мария, — я ведь нездешняя.

Она ничего не говорила о своем прошлом. Но Клава сказала как-то, что Мария из Молдавии. «Отец армянин, а мать молдаванка. Вот у нее кровь и играет». Но вряд ли это так, фамилия у нее русская. «Господи, да она, наверное, уже пять фамилий сменила, — сказала Клава, — разве вы по ней этого не видите?»

По ней ничего этого не видно. Яркие щеки, блестящие карие глаза, нежная девичья шея на округлых крепеньких плечах. Неудивительно, что она от себя в зеркале глаз оторвать не может. Меня не раздражает ее привязанность к зеркалу, я сама любуюсь ею и не понимаю, почему в деревне ее красота не котируется. «Если, к примеру, пойдет на танцы, — говорит Клава, — и в клубе будет хоть десять приезжих, та обязательно из этих десяти прилипнет к ней самая шваль». Клава постоянно ее осуждает и в глаза ей говорит: «Размотаешь молодость, а потом что?» — «А потом вырою в лесу ямку, закидаюсь ветками, — беззаботно отвечает Мария, — и усну навеки».

Клава глядит на нее, вздыхая. Сама она свою молодость не размотала. Вышла замуж за шофера, родила двоих детей, а потом муж «задурил» с медсестрой из райцентра, ушел к ней. «Целый год мучил, туда-сюда мотался, — это уже в пересказе Марии, — и уехал к матери в Кировскую область. Недавно Клавка письмо от него получила».

Клава пришла ко мне с этим письмом, прочитала вслух. Меня резанула в нем фраза: «Если дашь слово, что детей больше не будет, то сойдемся, мне вернуться ничего не стоит».

— Не хотел второго ребенка, — объяснила Клава, — с него и началось. Делай аборт — и все. А мама меня поддержала. Сказала: «Он все равно тебя бросит, так хоть дети останутся».

Мне трудно говорить с Клавой, не могу согласиться с тем, что человек в двадцать шесть лет смирился со своей невезучей женской долей.

— Ты его любила, Клава?

— Еще чего не хватало! Сволочь такая. Год его нет, а я еще в себя не пришла. Он же и ту, медсестру, чуть до петля не довел.

— Что же ты ему ответишь?

— Уже отписала. Сашенькину карточку послала и на обратной стороне большими буквами ответ: «Вот кого ты хотел изничтожить».


Клава и Мария работают через день. В первой половине дня уборка номеров, которых на двух этажах двенадцать, после обеда — дежурство. В чем оно заключается, никто не знает. В тех домах, где на этажах общие душевые, комнаты отдыха, дежурным работы хватает, а у нас номера — однокомнатные квартиры, как в обычном городском доме.

Клава убирает номера быстро, пылесос у нее ревет с редкими передышками. Развесив на веревке перед крыльцом чистые мокрые тряпки, она уходит домой. Возвращается к вечеру, снимает высохшие тряпки, подбирает на лестнице волковские окурки и ждет тетю Пашу, каменную неразговорчивую женщину, которая дорабатывает недостающий до пенсии год тем, что спит ночью в дежурке.

Мария уборку разводит до вечера. То из одного, то из другою номера доносится ее беспечный смех. Но, видимо, не во всех номерах имеются зеркала, потому что из некоторых она выкатывается быстро. Из номера Васильковой почти молниеносно. Однажды я спросила:

— Василькова, наверное, убирает сама, очень уж быстро ты там управляешься.

Мария задумалась.

— Нет, просто от нее уже не поступает никакого мусора.

В это утро Мария пришла необычно деловая и молчаливая. Прошла в ванную и стала там тереть порошком кафель на стенах.

— Ольга Андреевна, — донесся оттуда ее голос, — вы пройтись не собираетесь?

Кажется, она меня выпроваживала.

— Могу пройтись, если ты настаиваешь, — мне показалось, что она затевает генеральную уборку.

— Да ладно, все равно увидите.

Мария вышла из ванной на свет, и я схватилась за сердце. Вся левая щека от глаза до подбородка представляла собой сплошной черный с фиолетовым отливом синяк.

— Что это?

— Заработала.

Она храбрилась, но губы дрожали. Я подошла поближе. Слава богу, глаз не затронут.

— Надо замуж выходить, — сказала Мария, — а то прибьют во цвете лет и веточками раньше времени закидают.

— Надо, Мария, ответственней относиться к жизни. Красивая, молодая. Что тебе в этих тряпках и венике? На стройку бы пошла, в колхоз в бригаду. О тебе бы стихи писали.

— Ладно уж вам, «стихи». Скажите лучше, женился бы на мне, к примеру, Волков, если бы вы ему об этом намекнули?

Не знала я, хоть убей, не знала, что на это ответить. Не было в моей жизни никого, похожего на Марию.

— Зачем тебе это? И ему зачем?

— Покоя хочу, — сказала Мария, — дома своего. И чтоб человек был, пусть хоть старый-престарый, только бы жалел, любил. А ребенка можно и чужого взять.

— Сколько тебе лет, Мария?

— Двадцать.

Я уже знала, с чего все ее несчастья и синяки.

— Ждать не умеешь. Торопишься, хватаешь сырое, потом корчишься. Нет в тебе чувства опасности.

— Ой, не надо, — поморщилась она, — с пьянки у меня это все. Тело завеселеет, и все нестрашно. А где они, трезвые? Что-то я этих молодых трезвых не вижу. Внук ваш — сосунок, а и тот с бутылкой да с девочкой под кустиком.

Она сразила меня.

— Не надо так, Мария. Это очень жестоко и несправедливо.

Но ее уже несло.

— А вы будто не знаете! Им что, природа нужна? Они понятия не имеют, что такое природа. У всех одно на уме. И в ваше время так было, и сейчас.

Она нанесла мне удар покрепче того, что оставил след на ее лице. Пол подо мной закачался. Но это еще было не все.

— Клава сказала, что подписи на вас собирают.

Я сразу догадалась, что за подписи. В пансионате время от времени какая-то неустановленная личность сочиняла письма-жалобы, а потом листок плавал по рукам, обрастая подписями. Содержание этих писем почему-то было всегда направлено на изоляцию нашего дома от внешнего мира. То это была жалоба на соседний пионерский лагерь, который своими горнами и песнями нарушает тишину, то на собак — рассадник антисанитарии, — приезжающих с гостями, то на транспорт, пересекающий участок пансионата по пути в деревню и обратно. Теперь вот в поле коллективной нетерпимости попал мой Женька со своей компанией.

— Что они там написали?

— Я не читала, мне Клава сообщила.

Она уже хорошо знала меня.

— Если поедете в город, купите в аптеке свинцовой примочки. Говорят, помогает от синяков.

— От синяков, — не удержалась я, — есть только одно лекарство — хорошее отношение к себе. Поняла?

— Поняла, — подбитый глаз посмотрел на меня с таким укором, что мне стало не по себе. — Обиделись за своего внучека…


На станции ощущение, что я вырвалась из какого-то плена, в который сунулась добровольно, накатило на меня. Я вглядывалась в лица старых людей: живут, как птицы, без всяких расписаний — подъем, завтрак, обед и так далее. И жалобу на них в худшем случае напишет какой-нибудь одиночка-сквалыжник, а не почтенный коллектив. Если бы сердце мое не сжималось от страха за Женьку, я бы, приехав в город, прямо с вокзала пошла бы в кино или в парк, так активно и радостно было чувство свободы.

Возле своей бывшей двери я не стала доставать ключи, позвонила. Открыла Валентина Григорьевна, изобразила радость. Теплый запах дома, в котором обитает маленький ребенок, хлынул на меня. Света оторвала свой тяжелый задик от пола, встала на колени, выпрямилась и пошла ко мне, тряся на ходу вытянутой вперед ручкой. Словно, встречая меня, уже и прощалась. Я подняла ее, круглый байковый животик уткнулся мне в щеку, и я поняла, что моя нежность к ней — совсем другая, не та, какая была вот к такому же маленькому Женьке.

— А ваши могут не скоро прийти, — сказала Валентина Григорьевна, — вы бы с вечера позвонили.

Я вошла в свою комнату, перешедшую Женьке. Поглядела на его житье-бытье. На столе — раскрытая книга. Драйзер, «Американская трагедия». Может, великие писатели обучат его тому, к чему ни я, ни его родители не знали, как подступиться.

— Вы им скажите, — послышался голос Валентины Григорьевны, — пусть они Евгения куда-нибудь пристроят. Такие мальчики в стройотрядах деньги зарабатывают, не болтаются.

Это был мой голос. Другого тембра, с другой интонацией, но мой.

— А чем он занимается?

— Это у него надо спросить, — ответила Валентина Григорьевна, — говорит, спортом. И что на соревнование поедет в Таллин. Его же никто не проверяет. Может, и поедет в Таллин, да только на соревнования ли?

И Валентина еще подбавила страху. Мало мне Марии, коллективного письма, так еще этот Таллин. Валентина Григорьевна старше меня на два года. Вышла на пенсию и перешла жить к нам. До этого работала в яслях ночной нянечкой. Весь мир у нее под подозрением: все хитрят, отлынивают от работы, все друг друга обманывают. Периодически ее обуревают сомнения насчет верности моего зятя Бориса своей жене, со Светой, на руках она вдруг появляется в его мастерской и говорит громко, словно в каждом углу там прячется по любовнице: «А вот и наш папочка! Он от нас скрылся, а мы его нашли!» Роется в Борькиных карманах, изучает записные книжки. Потом на подозрение к ней попадает Тамара по статье «сокрытие доходов». «А по-моему, эти туфли стоят дороже, Тамарочка. Мне ты можешь сказать их настоящую цену, я не скажу Борису».

Борис весь день в мастерской. Тамарин художественный комбинат находится за городом. Вечером, вернувшись домой, они заискивают перед Валентиной, оправдываются, опровергают ее глупые подозрения и больше всего на свете боятся, что она их покинет. Со мной они тоже расставались тяжело, со слезами и бурными объяснениями. Но это была тяжесть совсем иного рода: какой позор, единственную мать спроваживаем в дом престарелых! Я успокаивала их, говорила, что мой переезд — дело временное, года на два, Света подрастет, пойдет в детский сад, и мы опять будем все вместе. Но все понимали, что это слова. Дело не в том, что Валентина — лучшая хозяйка, настоящая домашняя работница, а мне нужны условия для завершения научной работы, дело в том, что мы прожили, исчерпали ту совместную жизнь, которая отведена детям и родителям. Это жестоко, но это так: научившийся летать птенец должен парить и летать с развязанными крыльями.

Но какую бы ни исповедовал философию, гнездо человеческое не птичье и память в дупле не спрячешь. У меня всякий раз падает сердце, когда я гляжу на деятельную Валентину Григорьевну и маленькую Свету: теперь это ваш дом, я вам не мешаю.


Я увидела Женьку на стадионе, как только подошла к футбольному полю. Он сидел на нижней скамейке зрительской трибуны почерневший от солнечного загара и от усталости. Спина сутулилась, белая майка грязная, волосы на голове слиплись.

— Бабуля? Ты чего это здесь? — встретил меня вопросом. И поднялся, держась за поясницу.

— Женя, я специально приехала к тебе, нам надо поговорить.

— Представляю. — Женька скорчил разочарованную мину. — Кто это, интересно, тебя выдернул? Валентина? Но я действительно целые дни на стадионе. Слушай, давай я познакомлю тебя с тренером и закроем тему.

Он был уверен, что приехала я не по своей воле.

— С тренером познакомишь потом. А сейчас перейдем куда-нибудь в тенек и поговорим.

Женька бросил взгляд наверх, там, в высоте, деревянные ступеньки трибуны были в тени, и мы поднялись туда.

— Только, бабуля, — предупредил он меня, — давай без всяких тургеневских пейзажей, формулируй свои претензии кратко, внятно. Краткость — кто? Сестра таланта. Давай.

— А талант — кто?

Женька усмехнулся.

— Брат, выходит, краткости.

— Вот видишь, и с юмором, и с сообразительностью у тебя в порядке. Можно начинать. Объясни, пожалуйста, чем ты занимаешься в лесу, когда приезжаешь ко мне?

— Ага, — понимающе кивнул Женька, — допрос с пристрастием. — И упал на скамейку.

— Перестань паясничать. На меня написали коллективную жалобу за тот вертеп, который вы там разводите.

— «Мухоморы» зря время не теряют. — Он поднялся. — Но маленькая осечка. Что такое «вертеп»?

— Будто неизвестно?

— Бабуля, ты меня перед соревнованиями выведешь из строя. Заявляю тебе — это клевета. Я на них в суд подам. — Женька уже не шутил, лицо еще больше потемнело. — И ты из-за этого приехала?

— Когда у тебя будет внук, ты тоже потащишься к нему по жаре за сто километров, потому что кто его еще будет спасать?

— Внука моего отставим в сторону. Это футурология. Ставь вопросы ясно и прямо, без всяких темных словечек типа «вертеп».

— Хорошо. — Меня уже трясло от его наглости. — Отвечай, почему вы привозите с собой бутылки, и что это за девочки, и что вы с ними делаете… в кустах?

Женька поскучнел, спина опять ссутулилась.

— Успокойся. Все из нашего класса, все, как одна, дуры, и все влюблены в меня. Платонически. Теперь о бутылках. Фруктовая и минеральная вода. Режим. Кстати, мы эти бутылки забираем с собой и потом сдаем. Двадцать копеек, помноженные на десять, при наших доходах — сумма!

По проходу к нам поднимался тренер.

— Вы Женина мама? Здравствуйте.

Женька был счастлив.

— Она бабушка. Такие вот они теперь пошли клёвые.

Я почувствовала, что «клёвые» — сомнительный комплимент, но тренер глядел на Женьку и на меня с таким добром, что сердце мое мигом успокоилось, и я спросила:

— Скажите, пожалуйста, занятия спортом на такой вот жаре, они не вредны?

Тренер спокойно и обстоятельно объяснил:

— Ребята приходят к перегрузкам постепенно. Конечно, если нетренированного человека заставить бегать в жару, кроме вреда, ничего не будет.

— Вы считаете, что Женя подготовлен к этому?

— Да, — ответил тренер, — он надежда команды.

Надо было видеть, что стало с Женькой: спина разогнулась, щеки вспыхнули, слипшиеся волосы свернулись в благонравные колечки. Когда тренер удалился, Женька сказал:

— Мастер спорта международного класса. Три года подряд входил в пятерку лучших стайеров Европы.

Выше этого, конечно, ничего не могло быть. Моя докторская степень и книги, которые рекомендуют к изучению студентам исторических факультетов, в Женькиных глазах — достижения призрачные.

Он уходит в душевую, а я остаюсь и смотрю на мальчиков, бегущих по гаревой дорожке, и думаю о перегрузках. Наверное, к перегрузкам надо приучать не только тело, но и душу. Душа тоже должна загружаться постепенно, а не одним махом. Моя душа долгие годы не знала старости и одиночества, когда же это все на нее разом навалилось, крякнула и осела. И тревожится, и стонет, не выдерживая перегрузок.


Женька возвращается в брюках и рубашке, просветленный, легкий. Это, конечно, болтовня, что все девочки влюблены в него, но что-то в нем есть — черные узкие брови, светлые глаза и весь — не то чтобы худой, тоненький — а, как однажды точно сказала Валентина, — «хлесткий».

— Купила бы ты мне, бабуля, джинсы, а то хожу, как отрок.

— Ты и есть отрок. А где их продают, джинсы?

— В том-то и дело, что нигде, — вздыхает Женька, — какая-то наша семья непрактичная. Сестрицу зачем-то мне организовали. Теперь ничего не попишешь, на всю жизнь, но раньше им все-таки надо было подумать.

— Один уже подумал, — говорю ему, — не хотел второго ребенка. Бросил семью и уехал. Выродок.

— Это там, где ты теперь? — тихо спрашивает Женька. — У нее осталось двое детей? Она плачет?

— Нет, не плачет. Работает. Дети хорошие, умненькие.

— Ты, бабуля, ну все-все знаешь. Откуда тебе известно, что не плачет? Не все же плачут на глазах у других.

Мы заходим в кафе-мороженое, поднимаемся на второй этаж, садимся за столик у окна. Окно открыто, под ним — автобусная остановка, людно, шумно.

— Я виноват перед тобой, — говорит Женька, — свинство, конечно, у тебя же там не туристская база, ты же там живешь. Теперь буду приезжать к тебе один. Не возражаешь?

Я вдруг замечаю, что мой внук не умеет говорить серьезно. Смущается, хмурится.

— Слушай! — Он протягивает руку и кладет на мою. — Только не брякай сразу, подумай сначала. Поехали с нами в Таллин! Там — неделя сборы и три дня соревнования. Тебе можно оторваться, ну, оттуда, где ты живешь? На десять дней?

Мне уже можно откуда угодно оторваться. Но меня волнует мотив Женькиного приглашения: просто болтает или печется обо мне?

— А что я там буду делать?

— В Таллине?! Ну, ты даешь! Там же выставки всякие, улочки старинные, архитектура. Это же Таллин!

Никогда Женька не был в этом городе, ничего не смыслит в старине, архитектуре, но уже в плену у чужого устоявшегося восхищения — это же Таллин!

— А что такое? — вдруг говорю я. — Возьму и поеду.


И мы едем в Таллин. Едем в разных вагонах. Женька приходит ко мне и говорит:

— Ты даже представить себе не можешь, какая ты заводная. Ну, прямо с пол-оборота. Купила билет и едешь. Пусть теперь твои «мухоморы» полязгают вставными челюстями: «А куда это подевался наш старушонок, у которой внук хулиган и развратник?» А старушонок, дорогие «мухоморы», не так прост, сел в поезд и едет в Таллин. И вы уж там, пожалуйста, как-нибудь сами. Сами сочиняли жалобу, сами и разбирайтесь.

— Полегче, Женька. Ну что за словечки — «старушонок», «мухоморы»?

Женька не обращает на мои слова внимания.

— А все-таки мы им не дались, да, бабуля? Я правильно говорю?

Он говорил неправильно, но я не могла на него сердиться, поняла вдруг, почему нахожусь в этом поезде, почему еду в Таллин. Это Женька спасает меня. Спасает от жалобы, оберегает от неприятностей.

— Иди, Женя, в свой вагон. Не забывай, у тебя и в поезде режим. Ты надежда команды.

Мои слова не производят на него никакого впечатления. В который уже раз убеждаюсь: важно не то, что сказано, а кто сказал. Мой авторитет никогда не дотянется до тех высот, на коих пребывает Женькин тренер.


В Таллине я прожила три дня. Незнакомые дома, незнакомые улицы, незнакомый язык. Захотелось к себе, в знакомую лесную тишину, где ночью среди деревьев горят фонари и в знакомой комнате у дверей висит зеркало. Это уже был мой дом, раз я по нему скучала. Я купила в подарок Васильковой маленькую картинку под стеклом. Аист из желтой соломки удивленно глядел со своей высоты на лягушку из красной соломки. Я уже не осуждала свою старенькую соседку за то, что она так категорически отторгает от себя неприятности. Не у всех есть такой внук, как у меня, не каждый может сесть в поезд и уехать от своих неприятностей в Таллин.

В пансионат я приехала к вечеру. Закатное солнце глядело на меня из-за леса, огромный оранжевый шар словно специально уселся на верхушку ели, чтобы придать этому месту еще больше красоты и загадочности. На веревке возле дома сушились чистые тряпки. Значит, был Клавин день.

Я открыла дверь своего номера и, еще не входя, почувствовала, как волна знакомой тревоги накрывает меня. И даже подумала: «Это болезнь. Приступ. Все у тебя хорошо. Вот твой дом, стол и рукопись на столе». Но тревога не проходила. Что-то случилось здесь без меня. На тумбочке под зеркалом лежала брошка Марии, белый эмалевый кружок, на котором скрестились букетиком три голубых цветка. Я вышла из номера и постучалась к Васильковой.

— Открыто, — раздался тоненький голосок.

Старушка сидела в своем бархатном кресле и глядела на меня, собрав морщинки на лбу.

— Что-нибудь случилось? — спросила я.

— Да, это так ужасно, невыносимо, — ответила Василькова, — эту девочку Марию, что работала у нас, уволили. Она так плакала, так просила, чтобы ее оставили. Если бы вы не уехали, этого бы не случилось.

Я услышала в коридоре голос Клавы и поспешила к ней.

— Клава, объясни толкам, что тут произошло? Почему Василькова связывает увольнение Марии с моим отъездом?

И Клава рассказала: говорила с какой-то нескрываемой ненавистью к Марии.

— Правильно, что уволили. Нечего ей тут было делать. Синяк с лица еще не сошел, а она уже себе на шоссе нового хахаля подцепила. Даже неудобно вам говорить. Привела его сюда. И два дня они изображали в вашем номере семейную жизнь. Он шоферюга, дальнобойщик, фургон пригнал к окнам, все собирался уехать, поэтому спиртного они не пили, а кофе ваше прикончили.

Безбровое Клавино лицо вдруг обмякло, губы задрожали, а в глазах показались слезы.

— И что же потом?

— Потом пришла комиссия, заместитель директора, сестра-хозяйка, и сказали, чтобы она подавала заявление.

Клава заплакала, сдернула с головы косынку и уткнула в нее лицо.

— Теперь все говорят, что это я навела на Марию комиссию.

— Мария уехала с тем шофером?

— Чего это он с ней будет связываться? — Клава бросила на меня удивленный взгляд. — Сел один и поехал.

На наши голоса спустился сверху Волков.

— Адреса Мария не оставила, — сказал он, — мы письмо коллективное написали в дирекцию, чтоб восстановили ее на работе. Указали там, кстати, что вы претензий к ней не имеете. Подписей собрали тридцать штук, а оказалось, что никто не знает, где она. Адрес в личном деле остался местный, зайковский.

— Кто составлял текст письма? — спросила я.

Волков помялся.

— Допустим, я, если это для вас так важно.

— Скажите, а на моего внука письмо — это тоже ваших рук дело?

Волков вздрогнул, но не от того, что схватили его за руку. Голос прозвучал визгливо.

— При чем здесь вы?! Что вы лезете со своим внуком?

Такого поворота я не ожидала. Даже трудно было поверить, что это тот самый вежливый, разговорчивый Волков.

— Как это при чем здесь я? Вы сочиняете письма, клевещете на молодых людей, будоражите общественность, а мне и слова сказать вам нельзя?..

И тут я осеклась, увидев Клавино лицо. Оно побелело, руки вцепились в косынку и тянули ее в разные стороны.

— Да это же ее внук! — крикнула она. — За своего внука она горы свернет, не даст его в обиду! Она же вас не слышит. Вы про Марию, а она про свое.

Волков с опаской поглядел на Клаву. Он уже поостыл, голос приобрел прежнюю хрипотцу.

— Короче говоря, я написал, что у вас нет претензий. Если они есть, то заберу письмо и перепишу.

Я сказала, что у меня нет никаких претензий, и пошла к себе в номер. Через несколько минут пришла Клава и молча, тщательно, как всегда, стала протирать подоконники, стол и сиденья стульев. Увидела брошку с голубыми цветками и положила в карман фартука. Она всегда молчала во время уборки, но сегодня ее молчание было невыносимо.

— Клава, — не выдержала я, — ну что у тебя против меня? Ты ведь знаешь, как я относилась к Марии.

— Никак вы к ней не относились.

— Неправда. Я любила ее.

Клава глубоко вздохнула, словно набрала в грудь воздуха перед прыжком.

— Никого вы здесь не любите. И внук ваш — «мухоморы, муравейник»… Люди же это, хоть не слышат, чувствуют. Думаете, Волков письмо на него написал за костры? Да его эти костры не интересуют. За презрение он его наказать хотел.

Они все чего-то не знали, не понимали. Я бросилась объяснять Клаве:

— Это молодость, Клава. Незрелость. Какое презрение? Словечки, болтовня, дурь мальчишеская.

Но Клава стояла на своем.

— Как про жалобу на внучека узнали, так сразу в город поехали, выяснять, спасать. А как про Марию узнали, так сидите на месте, опять внука своего защищаете. Есть у меня адрес Марии, только никому я его не дам.


Ночью я поднялась, накинула платок и пошла сначала в ту сторону, где вокруг корпуса стояли без всякого порядка двухэтажные дома. Их отгораживали друг от друга деревья. Свет окон, за которыми не спали, пробивал листву, и было в нем нечто призывное. Словно это был свет тех огоньков, которые светят в ночи заблудшим путникам. Но ни к одному из этих светящихся окон я не могла подойти. У путника есть право войти в незнакомый дом, у чужака-соседа такого права никогда не было.

Я повернула обратно, вышла на дорогу к деревне. Фонари освещали часть капустного поля, тянувшегося слева от дороги. Сизые листья лежали, развалившись на земле, и трудно себе было представить, что к осени они соберутся в тугие круглые кочаны. Я думала о Марии. Сочиняла ей письмо. Никуда не денется Клава, даст адрес. У моего внука есть я, родители, есть тренер, а у Марии — никого. И от того, что никого, она так хотела выйти замуж. Хоть за пьяницу с кулаками, хоть за старика Волкова. Потому что все другие — умные, трезвые, добрые — ее не видели.

Справа показались ворота хозяйственного двора. Добросовестный сторож Чепчик, мечтавший о «Запорожце», не спал. Вдали маячила его фигура. Я вслушалась, он пел. «Зачем тебя я, миленький, узнала? Зачем ты мне поведал про любовь?..» Голос был жалобный. Может быть, он и на самом деле жаловался, так хотелось купить у Васьки машину, сдвинуть переднее сиденье и, не обращая внимания на локтевой сустав, поехать. А может, не жаловался, а вспоминал, как пела ему эту песню когда-то Марта.

Кажется, впервые я о ком-то чего-то не знала…


Оглавление

  • ХОРОВОД
  • ЛИЗАВЕТА
  • ИЖДИВЕНЦЫ
  • КУДА ОНО УХОДИТ?..
  • ВИКЕНТЬЕВНА И КАРОЛИНА
  • КТО ТАМ В МАЛИНОВОМ БЕРЕТЕ?..
  • КАК АУКНЕТСЯ…
  • РУБЛЬ ДО ПОЛУЧКИ
  • ВСЕ БУДЕТ ХОРОШО
  • ИЗМЕНЩИЦА
  • ВАНДА-ВЕРАНДА
  • ОСЛОЖНЕНИЕ НА СЕРДЦЕ
  • МАШЕНЬКА
  • СЛЕД НА ПЕСКЕ
  • ЕСЛИ ЛЮБИШЬ — ТО ЛЮБИ
  • ТРУДНЫЕ ДНИ
  • ВСЕ-ТО МЫ ЗНАЕМ…