Царь-колокол, или Антихрист XVII века [Н П Машкин] (fb2) читать онлайн
- Царь-колокол, или Антихрист XVII века (и.с. История в романах) 1.17 Мб, 308с. скачать: (fb2) читать: (полностью) - (постранично) - Н. П. Машкин
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Н. П. Машкин Царь-колокол, или Антихрист XVII века
© ООО ТД «Издательство Мир книги», оформление, 2010 © ООО «РИЦ Литература», 2010Часть первая
Бога для, братья и господа мои, не зазрите худоумью моему и грубости моей. Да не будет в похваленье написанье меня ради…Хождение Данила, Русской земли Игумена
Глава первая
Тяжко страдало во времена междуцарствия любезное русским отечество, угнетенное самозванцами, нашествием чужеземцев и боярскими смутами. Нужен был мудрый кормчий, чтобы государство, погибавшее в волнах безначалия, как корабль в бурном море, вошло в безопасную гавань и уврачевало свои раны. Таким кормчим избрало Провидение и глас народа Михаила Федоровича Романова. Он защитил Россию от набегов иноплеменных, смирил боярские распри и восстановил гражданский порядок. Мудрый преемник его, Алексей Михайлович, следуя во всем по стопам своего родителя, еще более скрепил узел благоденствия нашего отечества. В его царствование селившиеся в Москве во множестве иностранцы теснее сблизили русских с Европою, и россияне начали мало-помалу, незаметно для самих себя, не только заимствовать от иноземцев просвещение, но и перенимать самые обычаи. Во второй половине царствования Алексея Михайловича Россия, огражденная извне, уврачеванная внутри, наслаждалась бы полным спокойствием, если бы не тревожили еще ее война с Польшей, раскол, явившийся в нашей церкви и вслед за тем неудовольствия, возникшие между боярами и патриархом Никоном, вследствие которых последний вынужден был удалиться от своей паствы во вновь построенный им Воскресенский монастырь. Москва, стольный град царства русского, принимавшая на себя всегда, как нежная мать, раны, наносимые отечеству, и вытерпевшая столько осад, пожаров и разрушений, отдыхала в эту эпоху от прежних треволнений, заселялась, ширилась, украшалась множеством зданий и церквей. Она не была уже, как прежде, частичкой Суздальского княжества, не дробилась на трети, не делилась своей знаменитостью с городами Владимиром и Киевом, а Великий Новгород не заглушал славы ее своим вечевым колоколом, и всякий видел тогда, что это был уже стольный град огромного царства русского! Сорок сороков златоверхих церквей московских были всегда полны народом; «купецкие» ряды и рынки завалены товарами, привезенными из всех стран света; по улицам скакали, с утра до вечера, царские гонцы; тянулись величественные процессии; стройно проходили стрелецкие полки… 1665 года, мая в восьмой день, с раннего утра Красная площадь и примыкавшие к ней улицы Ильинская и Тверская, вплоть до Тверских ворот, залиты были народом, который едва могли сдерживать стрельцы, расставленные по обеим сторонам улиц и наблюдавшие, чтобы середина их оставалась свободною для проезда гонцов и царских сановников. Толпы сжимались теснее по мере приближения к посольскому дому, величественно возвышавшемуся над прочими смежными зданиями. Чтобы судить о значительности этого дома, нужно знать, что он был каменный, а это в эпоху, когда начинается настоящий рассказ, считалось делом большой важности. Посольский дом этот был не более как обширное двухэтажное здание с маленькими, узкими окнами, с крутой крышей и пространной деревянной светлицей, возвышавшейся над его серединой, без всякой, впрочем, затейливости. Единственным наружным украшением дома были два огромных крыльца из белого камня, с навесами, поддерживаемыми фигурными столбами. Впрочем, и этими украшениями нельзя было любоваться постоянно, так как оба крыльца выходили на двор, а ворота посольского дома были почти всегда заперты, по крайней мере смотреть за этим составляло обязанность особой стражи. В настоящее время ворота эти были отворены настежь, и любопытные зрители могли видеть не только крыльца, но и множество всадников в богатых одеяниях, наполнявших двор и окружавших великолепную колесницу с балдахином, украшенным страусовыми перьями, заложенную шестернею белых лошадей в вызолоченной сбруе. – Экая теснота, народу словно пчел в улье набралось, – сказал, отдуваясь и покрякивая, видный собою купец суконной сотни Иван Степаныч Козлов, вырвавшись из толпы на более просторное место и обтирая полою охабня лицо, увлажненное обильными каплями пота. – Федор Трофимыч, здравия и благоденствия желаю, – продолжал он, обращаясь к стоявшему невдалеке худощавому человеку в запачканном однорядке. – Вот уж подлинно справедливо говорит пословица: «Гора с горой не сходится, а человек с человеком сойдется!» Давно я тебя не видал, родимый. Худощавый человек, к которому относились слова Козлова, не мог похвалиться, чтобы природа щедро одарила его наружною красотою: желтое от рождения лицо его, несмотря на нестарые лета, было покрыто множеством мелких морщин, что придавало ему сходство с высохшим спелым огурцом, оставленным для семян дозревать на солнце; а огромное количество веснушек, рассеянное по этим морщинам, поставило бы в тупик любого школяра заиконоспасской академии, если бы заставили его сделать им хотя приблизительный счет. Серые зрачки глаз этого господина, беспрестанно перебегавшие во все стороны, выражали чрезвычайную хитрость, несмотря на привычку поминутно щурить глаза, вероятно с намерением, чтобы посторонний не мог прочитать в них никакого выражения. Наконец, рыжие всклокоченные волосы на голове и жиденькой бородке довершали его безобразие. Это был дьяк Федор Трофимыч Курицын. Услышав голос Козлова, он, вероятно, изъявил намерение улыбнуться, потому что рот его с тонкими посинелыми губами, имевший обыкновенно форму защипанного пирога, растянулся при этом почти вплоть до ушей и, таким образом, открыл два ряда искривленных зубов болотного цвета… – А, и ты, Иван Степаныч, пожаловал сюда, – отвечал дьяк, обращаясь к Козлову. – Как же, родимый, не без того. Да уж, правду сказать, насилу добрался, до сих пор еще локтей распрямить не могу. Что, кормилец, здесь за невидаль такая, и к чему народ бежит со всех концов Москвы, словно на пожар? Уж не ведут ли пленных из Польского царства? – Каких пленных. Сегодня выезжает из этого дома Яков Борель, «Посол от высокомочных господ штатов генерал, славных, единовладетельствующих вольных соединенных Нидерландов», кажись, так он был назван в отпускной грамоте от царя. А приезжал сюда Борель вот, видишь ли, зачем… – Э, знаю. Сказывал мне батька, что он хлопотал в большой думе, чтобы она позволила их голландским купцам торговать в Москве всеми товарами, а наш брат, купец суконной сотни, чтобы в ряды и глаз не показывал. Еще говорила братия, что поганым голландцам хотелось выстроить в Кремле еретическую их церковь, а Успенский и Архангельский соборы срыть до основания. Да нет, не удалось чернокнижникам! Наш великий государь хоть и во многом золит немцам, а на это не хотел дать своего царского слова. Они, окаянные, думали, ехавши сюда, что им поможет патриарх Никон, который впал в их еретичество, а того не знали, что ему самому туго приходится: недаром послал он из своего Воскресенского монастыря грамоту к цареградскому патриарху Дионисию… – Что ты, какую грамоту? Отойдем-ка, Иван Степаныч, немножко в сторону, вот хоть в тот переулок, а то здесь больно людно, нельзя ничего расслышать. Ну так про какую ты грамоту начал говорить? – спросил Курицын, когда они отдалились несколько от толпы. – Эх, Федор Трофимыч, – сказал Козлов с замешательством, оглядясь кругом, – начал я тебе рассказывать, да и не рад: дело-то это больно тайное! Ну да тебя я давно знаю, ты ведь у нас из избы сору не вынесешь. Только все бы мне надобно быть повоздержаннее, а то наткнешься на другого ненароком, да как примут к допросу: от кого-де узнал, так тут и не развяжешься? И то мне раз батька при всей братии наказывал, чтобы я придерживал язык, а то-де доведешь, говорит, и себя и нас до плахи. Ну так вот, видишь ли, Никон-то думал все, что царь помирится с ним, а теперь, как проведал, что зовут в Москву вселенских святителей судить его, так он и вздумал послать к цареградскому патриарху Дионисию грамоту, в которой просят, чтобы тот заступился за него пред Алексеем Михайловичем, зная, что царь питает к Дионисию большое уважение. Да ведь уж теперь Никону ничего не поможет: видно пришла волку и волчья смерть! Батька говорит, что не позволят довести грамоту Никона в Царьград. – Экие чудеса делаются на свете, – сказал с удивлением дьяк, покачав головою и смотря своими рысьими глазами прямо в лицо Козлову. – Подумаешь, как тебя наградил Господь Бог талантом красно рассказывать: слушаешь тебя, так словно медовая сыта в сердце льется! Только вот что, Иван Степаныч, – прибавил он, будто в размышлении, – о каких это братьях и батьке ты все говоришь? Я что-то в толк не возьму?.. – Эка, проклятый язык у меня! – вскричал Козлов, всплеснув руками. – Ничего-таки не удержится! Уж когда-нибудь доведу себя до петли. Ладно, что еще тебе проболтался, а то, чего доброго, – прошептал он взглянув исподлобья на стороны, – подслушал бы какой-нибудь дьяк из Тайного приказа, тогда и поминай, как звали, замучили бы на пытке. – И впрямь бы тебе, Иван Степаныч, об своей родне-то не говорить встречному и поперечному. Что греха таить перед тобой: ведь я сам теперь служу дьяком в Тайном-то приказе. Если б удар грома разразился вдруг возле Козлова, он бы испугался менее, нежели услышав эти ужасные слова. Он побледнел как полотно и затрясся всем телом. – Батюшка, не погуби! – вскричал купец, упав в ноги Курицыну. – Заставь за себя Богу молиться. – Добро, добро, встань, Иван Степаныч, лежачего не бьют, а виноватого и Бог простит, – сказал с хитрой улыбкой Курицын. – Мы с тобой сызмала знакомы, так для тебя можно и покривить душой; только в другой-то раз ты держи язык за зубами. Нынче, брат, других слушай, а сам смалчивай. Вот хоть бы, к примеру сказать, попался бы мне теперь вместо тебя кто-нибудь другой? Как попробовал бы его в застенке Тайного приказа горячими клещами поразгладить, либо за ногти иголки загнать, али суставцы повыправить, так хоть бы отродясь немой был, разговорился бы, словно на пиру веселом. Да ты что дрожишь, Иван Степаныч? – Та-ак, батюшка, что-то прозяб, кажись, – отвечал, заикаясь, Козлов, с которого пот катился градом. – Экая беда! Опять прореха, а однорядок, почитай, совсем новый, – сказал как будто про себя Курицын, рассматривая рукав своей поношенной одежды, и потом, обращаясь к купцу, спросил: – А что, Иван Степаныч, ты по-прежнему тонкими сукнами торгуешь? Чай, и английские водятся? – Как же, родимый, – отвечал Козлов, поняв, о чем шла речь, – есть и английские. Остался у меня один кусок кармазинного цвета, ну хоть сейчас на боярскую ферязь! Коли позволишь принять, так челом тебе бью им, батюшка! – Спасибо, спасибо, Иван Степаныч, я всегда считал тебя за доброго человека; только язычок-то у тебя больно того, слабенек. А что ты по-старому живешь в своем доме здесь, в Китай-городе? – Там же, кормилец. Да я, если прикажешь, сам занесу тебе поминок-то мой, на дом… – Ладно, ладно. Вот и видно, что старый друг, а такой друг лучше новых двух, говорит пословица. Ну, прощай, Иван Степаныч. Порастабарил бы с тобой, да дел больно много. Вот и теперь, видишь ли, там, на углу улицы, разговаривают два немца-нехристя и о чем-то ухмыляются: смешно, видно, больно показалось. Одного из них, что повыше, я знаю: он служит аптекарем в царской аптеке и прозывается Иоганном Пфейфером; а другого, кажись, не видывал. Пройти мимо них да прислушаться, будто ненароком: авось что-нибудь путное набежит. И Курицын, распрощавшись с Иваном Степанычем, пошел кошачьей поступью к немцам, а полумертвый от страху Козлов, едва только оставил его дьяк, бросился опрометью бежать по переулку. В некотором отдалении от толпы стояли два иностранца, оба приятной наружности. Один из них высокого роста, лет двадцати трех, был особенно хорош собою. В больших голубых глазах его выражалась какая-то необыкновенная привлекательность, а маленькие усики и густые темно-русые волосы, выбегая пышными кудрями из-под черного бархатного берета, придавали еще больше приятности лицу иноземца. Коротенькая цветная епанча, накинутая на одно плечо, ловко драпировалась над атласным полукафтаньем, спускавшимся до колена и стянутым кожаным поясом. Другой молодой человек, пониже своего товарища, был смуглее его лицом, но правильность лица и какая-то задумчивость, выражавшаяся во всех чертах, располагали в его пользу. Они громко говорили по-голландски, не обращая внимания на подкравшегося к ним Курицына, который, послушав их несколько минут, плюнул с досадой и пошел дальше, проворчав сквозь зубы: – Уж и видно, что нехристь поганая: прах их знает, по-каковски говорят! Чай и сами друг друга не понимают, а только вот так, будем-де язык ломать, назло православным христианам. – Обнимемся еще раз, любезный Брандт, – сказал по-голландски мужчина, сжимая своего товарища в объятиях. – Мог ли я предполагать, – продолжал он, что увижусь когда-нибудь с тобою здесь, в холодной Московии, чуть не на краю света. Смотрю на тебя и не верю своим глазам: как? ты, лучший корабельный мастер амстердамской верфи, с малолетства занимавшийся постройкою кораблей, хлопотавший только о планах и моделях их, бросаешь вдруг свои любимые занятия и являешься сюда, передо мной, как выходец с того света! Сужу, по крайней мере, так по тому, что вижу тебя здесь, в московитском государстве, где не только не умеют строить кораблей, но и не имеют в них надобности, довольствуясь своими дрянными судами и барками… – Правда, – отвечал Брандт, – что жители Московии не научились еще строить кораблей, но из этого не следует, чтобы они не нужны были для них, и в доказательство того ты видишь меня перед собою. – Как! – вскричал с удивлением Пфейфер. – Так поэтому ты не бросил своего корабельного мастерства. – Напротив, – отвечал его товарищ, – пристрастился к нему более, нежели когда-нибудь, и приехал сюда затем, чтобы учить ему других. Нынешний московитский государь понял очень хорошо, сколько теряет такое могущественное государство, как его, не имея морской силы; и вот я призван сюда, чтобы положить ей основание. Русские переимчивы и упорны в достижении своих целей. Почему знать, может быть, первый построенный мною бот будет дедушкой русского флота! Меня звали сюда не для мелких судов: правительство здешнее требует, чтобы я построил корабль, которому уже дано имя. Первенец мой будет называться «Орлом»… – Желаю, от души желаю тебе успеха, хотя признаюсь, не поверил бы, если бы не видел своими глазами, чтобы ты мог оставить когда-нибудь наше прекрасное отечество! Каким образом тебя отпустили мать, сестра? – Мать моя умерла вскоре после твоего отъезда, – отвечал Брандт с тяжелым вздохом, – а сестра переехала на житье к дяде в Саардам. Оставшись один как перст в Амстердаме и получив приглашение от русского посла ехать в Московию, я мигом собрался в дорогу. Русские, сколько я успел с ними познакомиться, народ добрый и принимают с охотою нас, иностранцев. У них много серебряных рублей, а у нас умения и искусства: что же, поменяемся тем и другим и разойдемся. Тогда Бог даст, и у моей сестры Маргариты будет хорошее приданое! – Правда, – сказал Пфейфер, – русские охотно принимают к себе иностранцев, полезных для них своими знаниями, но зато нужно иметь лукавство самого демона, чтобы получить позволение выехать из московитского государства и возвратиться в отечество. Иноземцев, которые им не понравятся, они попросту выпроводят сейчас же из Московии; но кто из нас успеет оказать услугу, тот приобретает здесь все: богатство, уважение… но теряет свободу. За то и нужно быть хамелеоном, чтобы уметь держать себя, потому что подозрительность русских к иностранцам превосходит всякие границы. Я расскажу тебе, кстати, анекдот, случившийся здесь с врачом Стефаном фон Гаденом, из которого ты увидишь, до чего простирается их недоверчивость. В числе пленных, привезенных из Польши, был здесь польский генерал Гозиевский, который, сделавшись больным, просил, чтобы ему прислали медика. Фон Гаден явился и, расспросив о болезни, велел ему принимать известное медицинское средство – кремортартар. Офицер, стерегший генерала, услышав название лекарства, повторенное несколько раз, вообразил, что между врачом и пленником идет речь о крымских татарах, с которыми тогда воевали русские, и донес о том боярину Милославскому, управлявшему аптекарским приказом. Фон Гадена немедленно засадили в Тайный приказ и приступили к допросу, и хотя несчастный успел как-то доказать, что говорил только о лекарстве, а не о враге московитов, но тем не менее остался с того времени под всегдашним присмотром здешней полиции. – Анекдот этот довольно забавен, – отвечал Брандт, – но доказывает только одно, что всем иностранцам нужно вести себя здесь осторожно, чтобы не возбуждать подозрения русских… – Да в том-то и дело, – прервал Пфейфер, – что они не отличают иностранцев одного от другого и называют всех одним общим именем: немец. Я сам, при всей моей осторожности, был замешан, вскоре по приезде, в нескольких историях, подобных рассказанному мною анекдоту, и умел выпутаться только благодаря покровительству некоторых сановников, которым успел оказать врачебную помощь. Особенно расположен здесь к иностранцам царский любимец, думный дворянин Матвеев, человек весьма умный и сведущий, которого за его доброту и я готов называть вместе с прочими «благодетелем народа». Даже посланники не пользуются здесь никаким доверием, и с ними обходятся еще с большей строгостью, нежели с другими иностранцами. С самого приезда в Москву и до выезда держат их взаперти, едва дозволяя прогуливаться по улицам, и то под строгим караулом, который запрещает им малейшие разговоры с кем-либо посторонним. Поверишь ли, что вот теперь, с января месяца, то есть с самого приезда нашего посланника, я ищу случая увидеть его, чтобы попросить переслать к дяде в Саардам это письмо, которое нарочно всегда ношу с собою и, несмотря на все усилия мои, не мог до сих пор найти к тому случая. Вот разве сегодня при выезде успею передать ему, хотя и тут вперед уверен, что без какой-нибудь истории не обойдется. Да вот и теперь уже мимо нас прогуливается один молодец, которого приятное ремесло заключается в подслушивании народных толков и потом в клеветах на невинных, которых ему вздумается очернить для своей пользы. Это дьяк Тайного приказа Курицын, имеющий честь исправлять, сверх своего ремесла, у боярина Семена Лукьяныча Стрешнева обязанность ищейной собаки… Раздавшийся у ворот посольского дома барабанный бой, дававший знать о скором выезде посланника, прекратил разговор наших знакомцев и принудил Пфейфера оставить своего товарища, чтобы пробраться поближе к дому. По этому сигналу стрельцы стройно выровнялись в рядах, а окольничие, стольники и несколько бояр, назначенных для почетных проводов посланника из города и разъезжавших до того без порядка по улице на лихих своих аргамаках, собрались у ворот дома в ожидании выезда. Шествие открылось посольскими людьми в сопровождении двух трубачей. За ними следовал отряд боярских детей и придворных чинов, сидевших на красивых конях персидской породы, которые были обвешаны серебряными цепочками; на придворных чинах и боярских детях были надеты богатые одежды по образцу польских кафтанов. Далее ехало несколько бояр в великолепнейших нарядах из золотой парчи и бархата, с украшениями из жемчужных кистей, в высоких бобровых шапках. Дорогие кони, красовавшиеся под ними, имели на головах алые и белые страусовые перья и были покрыты разноцветными попонами. Наконец показалась посольская карета, на серебряных цепях, с вызолоченными колесами, в которой сидел посланник с двумя приставами и переводчиком. Шествие замыкалось посольскими служителями и трубачами. – Господин посланник, удостойте выслушать просьбу подданного вашего государя! – громко вскричал Пфейфер, едва только карета поравнялась с местом, на котором стоял он. Борель велел остановиться, несмотря на усиленные просьбы приставов продолжать путь, и, подозвав Пфейфера, спросил, что ему надобно. Аптекарь объяснил причины, заставившие его просить об остановке, рассказав, сколько времени он тщетно старался увидеть его, и, получив уверение посла в доставлении письма по адресу, вручил его Борелю. Поезд двинулся. – А что это, сиречь, за цедулу отдал ты в руки послу? – вскричал Курицын, вдруг, будто из-под земли, явившийся перед Пфейфером. – А для чего бы, например, нужно было это тебе ведать? – спросил с улыбкой Пфейфер по-русски, потому что, проживая несколько лет в Москве, успел уже хорошо освоиться с русским языком. – А хоть бы для того, чтобы на случай знать, – отвечал дьяк. – Эх, любезный, – возразил Пфейфер с усмешкой, – вспомни вашу пословицу: много будешь знать, скоро состаришься. И без того ты не больно красив, а как появятся еще у тебя на лице морщины от старости, так тогда, голубчик, хоть сейчас же станови тебя на горох, вместо чучела! – Слово и дело! – закричал Курицын неистовым голосом, порываясь схватить Пфейфера за руку, но тот преспокойно, отвернувшись от него, скрылся в толпе, которая, видя неистовство дьяка, нарочно сжалась, чтобы не допустить его до преследования. – Счастлив ты, немец, что за тебя есть кому заступиться, а то бы я показал тебе, что значат застенки в Тайном приказе, – проворчал сквозь зубы Курицын, спеша избавиться от преследования мальчишек, которые кричали ему вслед, бросая комками грязи: – У! Красный таракан! Что, взял?Глава вторая
Проведя утро в исполнении многотрудных обязанностей, Курицын отмеривал огромные шаги по улице, спеша в свое жилище, находившееся в Скородоме, чтобы хорошенько пообедать, когда раздавшийся вдруг пронзительный крик заставил его приостановиться. Почтенный дьяк находился в это время на мосту, между Лебединым прудом и государевым садом, а так как на этом пространстве стоял поблизости только один дом знакомого его городового дворянина Башмакова, на улице же никого не было, то Федор Трофимыч и заключил, что крик выходил со двора этого дома. Ничего нет удивительного, что почтенный дьяк, верный своей профессии, тотчас изменил свой путь и, вместо путешествия по улице, направил шаги к воротам двора, из которого раздавался крик. Отыскав, к великому удовольствию своему, в калитке огромную щель, Курицын обнаружил желание извлечь из нее всевозможную пользу и потому, приставляя к ней попеременно глаз и ухо, предался своему любимому занятию. Живая картина, представившаяся дьяку на дворе Башмакова, была довольно занимательна по действующим в ней двум лицам, из которых одно был сам хозяин, лет за пятьдесят, невысокий, полный мужчина почтенной наружности; а другое – мальчишка лет двенадцати с глупой рожей и растрепанными белыми волосами. Судя по всхлипываниям мальчика и странной прическе его головы, сметливый дьяк заключил, что слышанный крик был издан им и, по всей вероятности, выражал неудовольствие на заботливость, обнаруженную хозяином в поправке его прически. Но дальновидному знакомцу нашему хотелось знать, что именно заставило Башмакова принять на себя этот труд, и потому он почел долгом внимательно всмотреться в разыгрываемую сцену. Действие происходило на обширном дворе, застроенном кругом, без всякого порядка, разными хозяйственными службами. Посередине двора врыт был шест с приколоченной на нем широкой доской, на которой красовалась нарисованная каким-то черным составом огромная рожа с раскрытым ртом, а шагах в двадцати от этого шеста, ближе к калитке, стоял хозяин с мальчиком: первый в легком домашнем полукафтане, из-за которого виднелась тонкая сорочка, вышитая по вороту разными шелками, а другой в каком-то балахоне из затрапезного холста и в круглой татарской шапке. В руке у него был лук, а за спиною колчан, из которого виднелась только одна стрела. Семен Афанасьич Башмаков был городовым дворянином и некогда знакомцем[1] у князя Бориса Иваныча Лыкова, с которым жил несколько лет в Польше в бытность там князя по посольским делам. Успев заслужить расположение Лыкова и даже оказать ему какую-то услугу, Семен Афанасьевич, по смерти своего благодетеля, получил в наследство по духовной дом его в Москве, правда не обширный, но по состоянию его и по понятиям того времени об удобствах жизни, можно сказать, роскошный, в котором и поселился на постоянное жительство со своею женою. При доброте души и здравом рассудке почтенный Семен Афанасьич имел, однако, за собою маленький грешок – честолюбие, которым с молодости обладал в значительной степени и которое, по переселении его в Москву, доложило ему, что не худо бы перебраться как-нибудь из городовых в московские дворяне. Не говоря о значительных выгодах, сопряженных со званием московского дворянина (например, в получении денежного оклада, который иногда выходил от 15 до 210 рублей в год), звание это представляло более возможности к повышениям и занятию выгодных должностей. Но, проведя лет десять в бесполезных происках, Башмаков с горестью убедился, что с кончиною своего благодетеля он оставался без всякой поддержки и, следовательно, не мог ничего для себя выиграть, тем более что при незначительном состоянии не имел возможности уделять из него ничего для ценных подарков своим милостивцам, от которых зависело открыть ему выгодную служебную дорогу. Между тем с годами честолюбие Башмакова начало пропадать и со смертью жены, оставившей ему на руках двенадцатилетнюю дочь, почти совсем исчезло, и почтенный Семен Афанасьич, выбросив из головы мысль о повышениях, проводил спокойную жизнь, пользуясь благоразумно доходом с маленькой своей деревушки и утешаясь своею милою дочерью, расцветавшей на его глазах. Единственным последствием жизни Семена Афанасьича при именитом боярине была маленькая страсть отличаться чем-нибудь от кружка, к которому он принадлежал, подражая в образе жизни знатным людям, хотя, при ограниченном состоянии его, отличия эти состояли в самых ничтожных вещах. Впрочем, все, знавшие Башмакова, охотно прощали ему эту слабость и считали его за доброго человека, почему он и пользовался всеобщим уважением. – Да научу ли я тебя когда-нибудь, хамово отродье, стрелять-то как следует, – говорил хозяин, обращаясь к мальчику, потупившему глаза в землю. – Ведь теперь, почитай уж, с Евдокиина дня мучаюсь я с тобой, а все путного нет ничего! Вот хоть и сегодня: разбросал все стрелы, а в цель не попал ни разу; знай пыряет по сторонам без толку. Ну, вытаскивай свою последнюю стрелу да меть прямо в рот, в намалеванную образину. Только смотри, брат Петруха, вперед тебе говорю: коли не попадешь, так я тебе задам такого трезвону, что до Петрова дня помнить будешь. Мальчик сделал какую-то жалобную гримасу, вынул стрелу и, наложа ее на тетиву, начал прицеливаться в сделанное на доске изображение. – Меть вправо, еще, много, подай влево, – командовал Семен Афанасьич, наклонясь сзади мальчика и смотря через плечо его на конец стрелы. – Ну вот теперь так. Бац! Стрела взвизгнула, высоко поднявшись над шестом, перелетела через забор и скрылась в соседнем огороде. С распростертыми дланями, как разъяренный тигр, бросился Семен Афанасьич на волшебного стрелка в решительном намерении снова изменить имевшуюся на его голове прическу. Мальчик вскрикнул и упал на землю, в чаянии заслуженной и неминуемой кары. Казалось, стрелку нашему ниоткуда нельзя было ожидать спасения, но судьба распорядилась иначе: она сделала орудием избавления Курицына. Едва только Семен Афанасьич дотронулся до головы мальчика, как дверь калитки повернулась на петлях и почтенный Федор Трофимыч, сделав в воздухе какой-то удивительный прыжок, растянулся по земле у ног Башмакова. Дело состояло в том, что дьяк, увлеченный интересом разыгравшейся перед глазами его драмы, налег очень крепко на дверь, которая, не сдержав его тела, совершенно неожиданно представила Курицына пред взоры Семена Афанасьича. – Федор Трофимыч! С нами сила крестная! С неба, что ли, ты свалился? – вскричал Башмаков, не постигая, откуда вдруг мог явиться у ног его Курицын. Но Федор Трофимыч, все еще распростертый без уважения на земле, вполне опровергал заключение городового дворянина о небесном его происхождении. Наконец он приподнялся со своего жесткого ложа и, отвесив низкий поклон хозяину, произнес: – Здравия и благоденствия желаю всемилостивейшему благодетелю моему, Семену Афанасьичу, дому же его долгое стояние. – Здорово, здорово, Федор Трофимыч, как это занес тебя Господь ко мне? – Все собирался, батюшка, к тебе, да дела останавливали; но вот лишь улучил свободную минутку, дай, думаю, зайду осведомиться о здоровье своего милостивца. Только, видишь, какой грех попутал: запнулся о порог у тебя. Чем это ты, батюшка, изволил заниматься, – прибавил Курицын, показывая на шест с намалеванною рожею. – А вот, Федор Трофимыч, учу этого молодчика стрелять из лука, однако, видно по пословице – не всякий гриб в кузов, – не дается эта ему грамота; поверишь ли, третий месяц маюсь с ним с утра до вечера, а толку нет ни на волос. – Да что тебе так захотелось непременно его выучить? – Экой ты какой! – вскричал Семен Афанасьич. – Неужели ты не знаешь, что у бояр на дворе нет ни одного холопа, который бы не умел стрелять в цель из лука. Вот у блаженной памяти милостивца моего, князя Бориса Иваныча, было дворовой челяди сотни три, да бывало, когда он вздумает потешиться стрельбою в цель, промахнись-ка кто из них: как примут его в батоги, сердечного – разом ребра недощупается. Ну что, как ты поживаешь, Федор Трофимыч? – Помаленьку, батюшка. Теперь, как по милости благодетеля моего, боярина Семена Лукьяныча Стрешнева, поступил в Тайный приказ, хлопот-то больно много у меня прибыло; не то что в Посольском приказе, где служил прежде. Сам ведаешь, нынче какие времена: и польская война, и патриаршее удаление из Москвы, так в народе мало ли что толкуют, ко всему ведь надобно прислушаться. Вот и теперь, забегу только домой перекусить, потому что голоден как собака, да и отправлюсь сейчас же на Колымажный двор по приказу боярина. Часочка не выдается, чтобы после обеда соснуть хорошенько. Счастливо оставаться, Семен Афанасьич. – Что ты, что ты, – вскричал хозяин, – показался, как красное солнышко осенью, да уж и тягу хочешь дать. Нет, брат Федор Трофимыч, так в гости не приходят: волей-неволей, а уж без обеда не отпущу. Да ты же сказал, что тебе надо идти на Колымажный двор, так чем ходить домой, в Скородом, отобедай у меня и ступай туда прямо отсюда, ведь от моего дома до двора-то рукой подать. Эй ты, Петруха, – сказал хозяин, обращаясь к мальчику, – беги к Аксинье, скажи, чтобы она нам поскорее на стол накрыла, да после сходи к соседу в огород, за стрелой-то. Благо сегодня счастливо отделался, а то бы я тебе задал хорошую таску! После нескольких отговорок со стороны Курицына и увещаний хозяина Федор Трофимыч остался обедать у Башмакова и радушный Семен Афанасьич ввел его по высокому тесовому крыльцу в свою хоромину. В переднем углу на дубовом столе, покрытом пестрой скатертью, красовались уже два оловянных блюда с такими же ложками и стопами и маленькие серебряные чарки. Салфетки тогда еще не были в употреблении и не подавались даже на дворцовых обедах, но Семен Афанасьич вынул из стола два ножа и, к великому удивлению Курицына, две вилки, которые в то время еще только начали вводиться в Москве между знатнейшими боярами. Одну из вилок положил Башмаков, с самодовольною улыбкою, к своему блюду, а другую – возле Федора Трофимыча. Предки наши были плохими гастрономами, и искусство обедать со вкусом было у них в самом младенческом состоянии. Правда, трапеза их была сытна, а в званые обеды и изобильна, в особенности при дворе, где во время празднеств большие и кривые столы ломились под тяжестью птиц и рыб с разными взварами и множеством пирогов с непонятными даже для нас наименованиями. Но все это приготовлялось с такими приправами, что какой-нибудь Ватель или Карем после нескольких проглоченных кусков оставил бы сначала кушанье, а потом, пожалуй, и сей тленный мир. В описываемую нами эпоху дворцовые и боярские обеды начинались, обыкновенно, студнем из говяжьих ног, а потому и почтенный наш Семен Афанасьич не мог обойтись без этого блюда. В самом деле, толстая Аксинья принесла исторический студень, пирог с гречневой кашей, жареную рыбу и рубленую баранину и, поставив все вдруг на стол, с низким поклоном удалилась из горницы, но через несколько минут снова явилась с фляжкой наливки и братиной с вишневым медом. – Просим пожаловать, – сказал Башмаков, придвигая после крестного знамения к гостю блюдо со студнем и принимаясь сам за вилку. Курицын, облизывая губы, принялся уже было атаковать предлагаемое ему кушанье, но, взглянув на хозяина, отодвинул блюдо и в молчании уселся на свое место. – Что же, приятель, кушай на здоровье: студень добрый. У меня Аксюша куда мастерица его делать. – Благодарствую, Семен Афанасьич, я до него не большой охотник. – Добро, как изволишь, – отвечал Башмаков, плотно принимаясь за студень. – Да не прикажешь ли наливочки, – продолжал он. – Черемуховая, батюшка, осталась еще от князя Бориса Иваныча, царствие ему небесное. На этот раз Федор Трофимыч не заставил себя долго упрашивать и, наполнив чарку наливкой, разом осушил ее. Утолив свой голод студнем, Семен Афанасьич снова обратился к гостю: – Теперь милости просим откушать баранинки. Да не прогневайся, у меня, как видишь, кушаний немного, дело домашнее, гостей на примете не было. Курицын давно уже поглядывал на мелко искрошенную баранину, которая красовалась перед ним на блюде, обложенная пшеном и изюмом, но при первом приглашении хозяина, принявшегося вилкою за новое кушанье, поспешил от него отказаться. – Что за диво! – вскричал изумленный Семен Афанасьич. – Да ты видно, брат, вздумал, как затворник, уморить себя голодом. Или обещание дал постничать? Налей, батюшка, медку-то да прикуси баранинки хоть немножко. Курицын наполнил свою стопу крепким вишневым медом и в один прием выпил до дна, но до баранины не дотрагивался. – Испиваешь-то ты, господь с тобой, на здоровье, да что ничего не перекусил? Кажись, время, – сказал хозяин. – Ведь не по-басурмански же обедать, в тринадцатом часу! – Признаться, мне что-то есть не хочется, – промолвил со смущением Курицын, умильно поглядывая на баранину. – Час от часу не легче! – вскричал Семен Афанасьич. – Да не сам ли ты давеча сказал, что есть хочешь как… прости господи, выговорить-то не хочется, а теперь чванишься, словно сваха на сговоре. Пристыженный Курицын не знал, что отвечать, и, взявшись за свою вилку, поднял на нее кусочек баранины. С величайшей осторожностью, как будто на вилке находилось не мясо, а раскаленное железо, начал он подносить баранину к своему рту, но неловко взятый кусок вздумал перед самыми губами слететь с вилки, и почтенный наш дьяк вместо лакомого кушанья почувствовал вдруг, что в язык его вонзилось разом два острия. – Кой черт, что это у тебя за железные грабли, Семен Афанасьич? – наконец произнес Курицын, видя, что Башмаков помирает со смеху. – Откуда достал ты эти заморские вилы? – Ах ты, греховодник, греховодник, – вскричал хозяин, продолжая смеяться, – да ты бы давно сказал, что не умеешь есть вилкой-то! – При этих словах на лице его явилась самодовольная улыбка. – Добро, отложи-ка ее в сторону. Курицын, обличенный в своем невежестве и не евший ничего единственно оттого, что не умел владеть вилкой, которую видел только в первый раз, услышав предложение оставить предмет, причинявший ему такое беспокойство, поспешил произнести: – Ну ее к праху, – и принялся за кушанья. На этот раз к Курицыну возвратился аппетит, кажется, за несколько дней, потому что в течение пяти минут он уложил в свой желудок столько провизии, что ее достало бы безобидно на четверых. – Уж, подлинно, хитрый народ эти немцы, – начал Башмаков, стараясь обратить разговор на предмет, льстивший его самолюбию, – вот проклятые, выдумали какое заведение. А нельзя же, нашему брату, городовому дворянину и знакомцу боярскому, не приводится жить как какому-нибудь бобылю или посадскому. – Вестимо так, Семен Афанасьич, большой ладье большое и плаванье. Да от кого это перенял ты? Во всех купецких рядах, чай, не найдешь такого дива? – Экая ты голова; ну есть ли теперь в Москве хоть один боярин, у которого бы не было такого инструмента. А у немцев-то так всякий смерд с вилкой, вишь, без нее за стол не сядет. Мне это доподлинно сказывал Алексей, литейщиков сын, который и подарил мне эти вилки. То-то голова! – Какой Алексей? – Ну, сын того молодца, что вылил Царь-колокол, который теперь лежит, батюшка, подле Ивана Великого; разве ты ничего не знаешь о нем? – От кого мне знать, и не слыхивал. – Эх, брат, Федор Трофимыч! Не многое же, видно, тебе известно, кроме твоих дьяческих дел. Да у нас об Алексее теперь в трубу трубят: о нем только и разговоров. – Как так? – вскричал Курицын несколько обиженным тоном. – Расскажи, батюшка, что это за Алексей, человек Божий? – Да вот, лет десяток тому с небольшим, помнится, так точно, в тысяча семьсот шестьдесят втором году, моей дочери исполнился тогда шестой годок, тебя, кажись, еще не было на Москве, вздумал царь наш батюшка снарядить послов в китайское государство, чтобы китайский король узнал о его, государя, величии, а между тем проведать о торговле и силах китайцев. Послом назначен был Федор Исакович Байков, которому строго наказано было, чтобы он все в том царстве высматривал и обо всем бы отписывал государю с точностью и везде, где будет следовать, внушал бы о силе и величии царя нашего. Вот, спустя малое время и отписал Федор Исакович в посольский приказ грамоту, в которой уведомляет, что проведал доподлинно, что в нечистом их королевстве, в городе Пекине находится благовестительный колокол, который превосходит многим даже наш, вылитый при царе Борисе Федоровиче. Вес китайского колокола означен был в сто двадцать тысяч фунтов, а окружность более пятнадцать аршин. Смутилось царское сердце благоверного государя, услышав, что поганый китайский хан владеет таким чудом, и дал Алексей Михайлович обещание, слушая утреню в первый день Воскресения Христова, слить колокол, который был бы первый во всем мире на удивление прочим народам. Тотчас же, но указу государеву, приготовлено было для колокола меди пятнадцать тысяч пудов да сорок тысяч ефимков из чистого серебра. Но когда собрали немецких мастеров и литейщиков, то ни один из них не взялся вылить такой величины колокол. Царь в великой печали хотел уже посылать в немецкую землю отыскивать литейщиков, только вдруг, откуда ни возьмись, один русский мастер, лет двадцати пяти, молодец такой личменный, кровь с молоком, ударил челом государю, просит дозволить ему выполнить его царскую волю. Возрадовался государь, что за это берется православный христианин, и, осведомясь, что он искусен в литейном художестве, поручил ему великое дело. Русский мастер в конце того же года выполнил, ко всеобщему удивлению, государево обещание. Ну уж подлинно царь-колокол! А! Каков, Федор Трофимыч, сердце радуется. – Воистину радуется, – вскричал вдруг Курицын. – Знатный, Семен Афанасьич, видит Бог, знатный, только крепонек немного: у меня, почитай, в голове зашумело. Да и наливка-то у тебя, ей-же-ей, преизрядственная! Почтенный дьяк, исправно попивавший находившийся перед ним в братине крепкий мед, давно уже не обращал внимания на рассказ Башмакова, но, услышав последние похвалы его и полагая, что они относились к меду, не замедлил и сам изъявить удовольствие. Семен Афанасьич с удивлением взглянул на своего собеседника и, поняв причину его ответа, сказал с улыбкой: – Не хочешь ли после обеда немножко соснуть, Федор Трофимыч, тебе уж, я вижу, не до рассказа. – Нет, нет, это так вздремнулось; рассказывай дальше, Семен Афанасьич, теперь я словечка не пророню, – произнес Курицын, спохватясь в своей ошибке. – То-то не проронишь. Налей-ка, кстати, и мне медку-то. Ну так вот, был у этого литейщика сынишка, лет, видно, десяти, только уж такой разумный да понятливый, что всем на удивление. Придем, бывало, на литейный двор, где занимался мастерством его отец, так он все расскажет, как по писаному: и планы все растолкует и надписи прочитает, вот ни дать ни взять, как школяр андреевского училища. Приглянулся мне мальчик. Говорю я раз отцу его: «Отдай мне сынишку-то твоего, я его буду держать за свое собственное детище»; ребятишек же у меня только маленькая Леночка. А тот и невесть как обрадовался. Возьми, говорит, батюшка, моего Алешу. Матери у него нет, а самому присмотреть за ним некогда: натерпится подчас и голоду, и холоду. Вот и переселился ко мне мальчик. Сам-то литейщик скоро помер. Говорят, что его немцы окормили зельем, за то, что он у них мастерству научился, да им же и подрыв сделал; а другие сказывают, от радости, что царь пожаловал ему великую милость: триста рублевиков. Таким образом жил у меня Алеша лет семь. Да вот года четыре назад нашла на него словно болезнь какая, стал он хилеть да задумываться. Увидит что-нибудь заморское, загорится парень, словно в огневице, и начнет думать, как бы сделать то же самое. Пойдет к немцам в Иноземную слободу и живет у них, пока не научится, чему задумает. Вот ему минул уж, почитай, семнадцатый год, когда раз подозвал я его к себе, да и говорю: «Пора-де тебе, Алексеюшка, своими руками хлеб наживать: Господь наделил тебя разумом, так ты талант свой не зарывай в землю; ты уж пришел теперь в лета, так сидеть дома, сложа руки, не приводится. Ступай в государеву службу или выбери себе какое ни на есть мастерство». Куда тебе, и слушать не захотел. Говорит: «По гроб-де не забуду твоих благодеяний и сам чувствую, что в доме твоем жить мне не приводится, потому сего же дня и выйду из него; только молю тебя не принуждать меня к тому, к чему не лежит сердце. Какую принесу я пользу царю своей службой? Ратных людей и письменных, и мастеровых у него и без меня много, а я лучше пораздумаю, да поучусь немецким хитростям, так, авось, что-нибудь сделаю на славу всего русского народа и на радость царю-батюшке, как покойный родитель мой». Теперь четыре года, как он живет у меня на задах у просвирни Кононовны, и хоть никаким особенным мастерством не занимается, а когда что сделает, балясы ли какие выточит, петуха ли на конек вырежет, так только у него и поучиться: любо да дорого! Зайдем когда к нему в дом, так, небось, лежа на боку его не застанешь: все что-нибудь копошит. А уж в гости позвать с собой куда-нибудь и не думай. Разве изредка, в год раза два только, забредет комне или к своему крестному отцу, моему старому приятелю, купцу суконной сотни, Ивану Степанычу Козлову… Э, да постой-ка, кажись, – да так и есть, ведь Козлов-то сегодня именинник. Жалко, что мне что-то недомогается, а то забрел бы к нему вечерком. Ты, чай, с ним знаком, Федор Трофимыч? – Как же, – отвечал дьяк с коварной улыбкой, вспомнив, как он поутру напугал Козлова, – я его сегодня и с днем ангела поздравлял. Только ты мне, Семен Афанасьич, – продолжал дьяк, после небольшого молчания покачав головой, – насказал про своего приемыша, Алексея, и невесть что: и разумник-то он, и то, и се. А рассуди-ка сам хорошенько: ну какой он человек, коли и чтению и письму обучен, а вместо того, чтобы идти хоть в площадные подьячие, сам ты говоришь, якшается только с немцами-нехристями? Что же в нем за прок, если он хоть и хитрости какие ведает, коли следует их нечистым заговорам, а может быть уже, почем знать, и веру христианскую оставил… – Что ты, с нами сила небесная, может ли это быть? – вскричал Башмаков с ужасом, осеняя себя крестным знамением. – Да я, если так, его к себе и на глаза не пущу. – И доброе дело сделаешь, Семен Афанасьич, этак с ним долго ли до беды, и в Тайный приказ, пожалуй, потащат. По выходе из-за стола гостеприимный хозяин велел подать еще одну фляжку с наливкой, а когда та была распита, то, подозвав к себе прислуживавшую девку, пошептал что-то ей на ухо и в молчании, потирая руки, уселся на лавке. Через четверть часа отворилась дверь в соседнюю хоромину, и на пороге показалась девушка необычайной красоты, держа в одной руке на маленьком серебряном подносе золотую чарку. Черные как смоль волосы ее украшались широкою повязкою из алых лент с жемчужными поднизями. Тонкая, искусно сложенная на локтях рубашка выказывалась из-под богатой штофной ферязи и надетого сверху объяринного опашня с длинными рукавами, усаженного спереди позолоченными пуговицами. Большие черные глаза ее были опущены на землю, а прелестное личико, как утренняя заря, рдело нежным пурпуром. Часто вздымавшаяся на груди двумя волнами сорочка, дрожащая ручка и расплесканное на подносе вино обличали неровное дыхание красавицы… – Подойди сюда, моя голубка, да приветствуй дорогого гостя, – сказал Семен Афанасьич, нежно глядя на девушку, единственную дочь свою. Молодая красавица сделала несколько шагов вперед с подносом и снова остановилась в смущении перед гостем. По всем правилам этикета того времени Курицын должен был, взяв с подноса чарку, тотчас же выпить ее, произнеся за сделанную честь приветствие хозяину, и поцеловать хозяйку, в знак своей благодарности. Но Федор Трофимыч, выпив вино, и не думал воспользоваться этим прекрасным обычаем наших предков. Он стоял, как истукан, без всякого движения, и только моргавшие глаза его и осклабленный рот показывали в нем признаки жизни. Смущенная девушка, поставив поднос на стол, вышла из горницы по данному знаку от отца, который с неудовольствием смотрел на дьяка, все еще стоявшего без движения. – Этакая звезда лучезарная! – вскричал наконец Курицын, выйдя по уходе Елены из оцепенения. – Ну, Семен Афанасьич, дочка у тебя: рай эдемский. Это восклицание гостя, свидетельствовавшее о впечатлении, произведенном дочерью Семена Афанасьича, помирило с ним Башмакова. Он с улыбкою самодовольства и отцовской гордости погладил свою бороду, а Курицын, все еще не пришедший в себя от смущения, проворно схватил свою шапку и, пробормотав что-то хозяину, поспешно вышел из хоромины, ударившись по дороге лбом о притолоку. Через минуту он уже бежал по улице, придерживаясь рукой за голову.Глава третья
Солнце давно уже скрылось с небосклона, и на улицах московских царствовала совершенная тишина, нередко только прерываемая лаем собак и голосами решеточных приказчиков, принуждавших гасить огни, которые мелькали еще в иных домах через напитанные маслом холстины; но яркий свет, падавший на землю из небольших окон довольно обширного дома в одной из улиц Китай-города, и отворенные обе половины ворот доказывали, что в нем происходило что-нибудь особенное. В самом деле, хозяин дома, купец суконной сотни Иван Степаныч Козлов праздновал день своих именин. В пространном покое, окруженном со всех сторон лавками, покрытыми коврами, беседовало человек десять друзей Ивана Степаныча. Несколько пустых фляжек, стоявших на столе, а всего более разрумяненные лица некоторых из посетителей доказывали радушие хозяина и вежливость собеседников, которые, вероятно из угождения имениннику, не отказывались от заздравных кубков, и хотя беседа шла пока еще чинно, но шуточки и веселые поговорки, возбуждаемые хмелем, уже начинали проскакивать у более усердных поклонников старого меду и романеи. Особенно словоохотлив был на рассказы один из гостей небольшого роста, но необъятной толщины, которого нос, принявший форму и цвет махрового мака, доказывал, что такого рода препровождение времени было для него весьма обыкновенно. Маленький рост его и довольно простоватое лицо делали большую противоположность с важною миною, которую он старался себе придать. Занимаемое им под самыми образами место и внимание, оказываемое прочими собеседниками к его словам, доказывали уважение, которым он пользовался: это был жилец, Никита Романыч Кишкин, бывший два года назад в числе прочих при посольстве боровского наместника Лихачева во Флоренции. По правую руку, несколько в отдалении от него, сидел худощавый, высокий мужчина, пользовавшийся также, по-видимому, немалым уважением хозяина. Стоявший перед ним недопитый кубок с взварцем показывал, что он менее прочих собеседников был виновен в опустошении хозяйских сулей и фляг; зато в нем и не видно было обыкновенных последствий вина – говорливости. Но, несмотря на молчание, черные проницательные глаза худощавого мужчины, как будто в противоположность с неподвижностью языка, обращались беспрестанно с большею внимательностью во все стороны, а короткие ответы, которые он подчас давал вопрошавшим его иногда вдруг с разных сторон собеседникам, доказывали отличный его слух, различавший в общем шуме, о чем идет речь во всяком отдельном кружке. Узкий однорядок черного цвета, сшитый по особому покрою, и широкий кожаный кушак давали знать, что этот худощавый гость принадлежал к числу бывалых людей. Бывалыми людьми назывались у наших предков люди, ходившие на поклонение в отдаленные места, славившиеся своими святынями, и преимущественно в Иерусалим, за что они пользовались особым уважением своих сограждан, как лица, видевшие свет и приобретшие более житейской опытности в многотрудных своих странствованиях. По обеим сторонам описанных нами гостей Ивана Степаныча заседали по лавкам прочие друзья его, вероятно, уже не столь значительные в глазах хозяина. Наконец, возле двора, в самом углу, противоположном образам, сидел молодой человек с несколько, по-видимому, болезненным, но чрезвычайно приятным видом. Бледное лицо его, на котором только по временам вспыхивал нежный румянец, разительно отличалось от большей части собеседников, лица которых уподоблялись цвету зрелой малины, а большие голубые глаза молодого человека, не выражавшие никакого участия к окружающим, и частое склонение на грудь головы, осененной темными густыми кудрями, доказывали, сколь неприятна была для него беседа, в которой он находился. По всему видно было, что молодой человек, погруженный в собственные размышления, мало обращал внимания на рассказ жильца Кишкина, который слушали все прочие с крайним любопытством, но некоторые долетавшие до него слова рождали на лице юноши какую-то горькую улыбку. По временам, однако, глаза его вспыхивали и все внимание напрягалось, чтоб вслушаться в рассказ; тогда он весь обращался в слух; но проходила минута, и он снова погружался в задумчивость. – Ну исполать тебе, Никита Романыч, – вскричал хозяин, когда Кишкин окончил рассказ о кораблекрушении, которое претерпело посольство близ Ливорно, – натерпелся ты, мой батюшка, в поганой басурманской земле, как еще косточки-то свои вынес. Что если бы тебе, Алексеюшка, – продолжал он, обращаясь к молодому человеку, – пришлось ехать каким-нибудь образом к басурманам? Что бы сталось с тобой, если ты и к крестному-то отцу раз в год ленишься зайти? – О, если б это было возможно! – вскричал вдруг юноша, вспыхнув и схватясь одною рукою за голову. – Что ты, что ты? Господь с тобой, загорелся вдруг, словно в огневице? – сказал с беспокойством Иван Степаныч. – Не болен ли ты чем, Алеша? – проговорил он с участием, подойдя к юноше. Но краска, на мгновение разлившаяся по лицу молодого человека, снова пропала, и он, не отвечая ничего, опять принял прежнее положение. Между тем разговор снова завязался о путешествии, и Кишкин с важностью продолжал рассказ о чудесах, им виденных, прерываемый беспрестанными возгласами слушателей, выражавшими удивление. – Много чего натерпелись мы, – сказал Кишкин, махнув рукою, – да все прошло, а как приехали в главный-то город басурманский, Флоренск, так уж видели такие дивы, что и описать не уметь, потому что кто чего не видал, то ему и в ум не приходит. Град безмерно строен, огражден палатами превысокими, а столбов преогромных, сажени по пятидесяти и больше, с шесть. Кирки зело стройны, одну делают уже лет двадцать, а еще делали лет двадцать, трут пилами все камень-аспид. Во дворце, где живет великий герцог, нижних палат с пятьдесят, а в них устройство и вещи предивные: однозолотные и хрустальные, а столы аспидные, навожены дорогими травами с золотом, во всякой палате стекла хрустальные, в виду весь человек аршина на полтора. А в иных палатах проведена вода прехитрым делом: отвернул шуруп, и всех людей в палате омочит; а идет вода на разные капли из камени, из решеток железных, и капли идут на конское побежище; а шуруп завернут, и воды станет только. Особливо дались мы диву в палатах у великой герцогини. – Как так? – вскричал один из гостей в недоумении. – Да неужели вам и в палаты герцогини дозволили войти? – Экая ты головушка, – отвечал Кишкин, – да по приказу великой герцогини мы к ней и приходили, видели ее и сто две девицы, и сенных боярынь, одетых по их обычаю в личинах всяких цветов, а у жен груди голы и на головах нет ничего. – Ну уж подлинно, басурмане, – вскричал хозяин, плюнув на пол, – да как это их Господь Бог терпит на земле? – И не введи нас во искушение, – прошептал Бывалый, осенясь крестным знамением. – Были мы и в герцогском саду: взведена там вода вверх сажени на четыре, и устроен Иордан[2], и выше Иордана сажени с две вверх беспрестанно вода прыгает на дробные капли, а к солнцу, что камень хрусталь. Около крыльца древа Кедровы и кипарисны, и благоухание великие, яблоки великие и лимоны родятся по дважды в год. – За чтой-то их Господь милует и награждает, – вскричал толстый купчина с окладистой бородою, облизнувшись губами. – Уж пусть бы были православные, а то еретики проклятые, страшно вымолвить, круглый год, говорят, поста не держат и в Страстную седмицу едят молоко да яйца… – Эко диво, чудеса, полно, правда ли? – раздалось между гостями, и взоры всех устремились на Кишкина, как будто спрашивая, действительно ли может Бог терпеть таких людей на земле. – Воистину так, – с важностью сказал Кишкин, сделав утвердительный знак головою. – Только, видно, им в этом свете и веселиться, – прибавил он, – а потом пойдут все в тартарары, в когти нечистому. Каждый из вас ведает, что басурмане знаются с лукавым, который их руками творит все, к соблазну православных? – Правда, правда, как не знать, – вскричали все, кроме Алексея, который только улыбнулся, бросив сострадательный взгляд на своих собеседников. – В палатах великого герцога, – продолжал рассказчик, – видели мы такие чудеса, что когда бы это не было волшебство, то каким же бы образом могло произойти? В то самое время, как мы находились у великой княгини, принес туда герцог в золотой миске шелк и бумагу и велел их сначала жечь на огне, потом и совсем бросить на огонь. Какому же диву дались мы, когда бумага и шелк не только не сгорели, но сделались еще чище и белее! Показывали нам также черный камень, видно волшебством сделанный, который притягивал к себе железо, словно живой человек руками. Называли его магнитом, – видно, какое-нибудь чародейское слово. Видели мы еще шкатулы, присланные в дар от испанского короля, прехитрым делом устроенные: как их отомкнут – и начнут в них люди ходить, как бы живые. А в городе их Пизе стоит башня вся на боку, так что подойти страшно, не знаешь, так кажется, того и смотри, что свалится; а ее заколдовали так, потому что она так же крепка, как наш батюшка Иван Великий… – Подлинно дьявольское наваждение! – раздался вдруг громкий голос, незнакомый собеседникам. Все вздрогнули и обратились глазами к дверям. У порога стоял почтенный дьяк Федор Трофимыч Курицын, прихода которого не заметил ни один из гостей, занятых рассказом жильца. Трудно представить то неприятное впечатление, которое произвел на собеседников приход Курицына: все знали достохвальную должность его, и хотя не имели прямой причины бояться, однако всякий опасался, чтобы при таком госте не сказать чего-нибудь лишнего. Но в особенном страхе был сам хозяин, предполагавший, что явление дьяка имело связь с утренней беседой перед домом голландского посла. Впрочем, он старался принять на себя спокойную мину, хотя бледность лица его и свидетельствовала о его внутреннем волнении. – Милости просим, дорогой гость, – закричал Иван Степаныч прерывающимся голосом, – просим покорно садиться. Вот уж не ожидал такой радости. Сюда, батюшка, ко столику-то поближе: да не прикажешь и фряжского? После поздравления Курицыным хозяина и взаимных приветствий почтенный дьяк выпил стопу вина, поднесенную ему именинником, и, усевшись за стол, поднял снова прежнюю нить разговора. – Эко, подумаешь, – начал он, – проклятое семя эти немцы! Недаром сказано в Писании: сеющий злое и пожнет злое, а они ведь все происходят от Хамова колена. Видно, их нечистый и по земле-то расселяет только на пагубу христианства. Вот хоть и в Москве, примером сказать, разве на добро поселились они? Соблазняют только честной люд своим беспутством да заговорами. Уж кому об этом знать лучше, как не мне: я был сам у немцев в переделе, да еще у главного их звездочета, Адама Омария. Приезжал он в Москву, прах его знает зачем, только случилась мне нужда зайти к нему в жилище по посольским делам. Я был тогда еще в Посольском приказе. Пошел я к нему в праздник, прямо от обедни, авось, думаю, побоится ладана. В переднем покое никого не было. Вот я постоял, да перекрестясь и подкрался к другой двери, которая была немного недотворена; смотрю, в другой хоромине темно, хоть глаз выколи. Я подался назад, а из темного покоя раздался голос самого Омария: «Поди, говорит, сюда, я тебе покажу некую хитрость». Ну, думаю, куда ни шло; двух смертей не будет, одной не миновать, дай войду, что он мне там покажет. Омарий припер дверь и долго что-то колдовал в темноте, потом подошел к окну, наглухо заделанному доской, провернул в ней щелку и поставил меня перед какой-то белой холстиной, повешенной на стене; взглянул я на нее, да и обмер. Господи ты боже мой! На всей холстине явились живые люди, кто в телеге, кто верхом, кто с чем идет, только все не ногами, а на голове ходят. Смотрю, воз везут: лошадь скачет на спине, копытами вверх, воз-то навыворот, а сено не валится… Так меня словно обухом по голове и ошеломило: хочу перекреститься, да рука не поднимается, а колдун хохочет во все горло. Не знаю, как до дому живой добрался. Так вот они как морочат, немцы-то! Эх, была бы воля, так всем бы им разом дать карачун да по осиновому колу вбить на могиле, чтобы не ходили по ночам пугать православных. Уж какие же это, прости господи, люди, коли в Бога не веруют, а поклоняются какому-то волшебнику Лютеру да вместо Святого Причастия пьют кровь от малых детей своих… Во все продолжение рассказа дьяка лицо Алексея выражало попеременно то презрение, то сожаление, но при последних словах Курицына он не мог скрыть своего негодования и сказал, едва скрывая свое волнение: – Не личит тебе, господин честной, порицать так немцев, хоть они и не нашей веры. Если их и государь наш батюшка жалует и награждает за их труды, стало быть, они приносят не вред, а пользу; а что они больше нашего науки ведают, за это им честь, а не бесчестие. Они, как и мы же, поклоняются единому Богу, и что ты говоришь об их вере, не прогневайся, просто бабьи сплетни… – Не прытко, не прытко, молодец, – закричал с запальчивостью дьяк, – имени и отчества твоего не знаю, а по словам твоим ведаю, что и тебя, видно, отвлекли от православия и соблазнили в свою поганую веру окаянные еретики, от которых, по толкованию Апокалипсиса, явится сам Антихрист. Как раненый зверь, быстро поднялся Алексей с места и, стремительно подбежав к дьяку, занес над ним кулак свой. Несчастный Курицын побледнел как полотно и в смертельном страхе отшатнулся к стене, выставив пред собой руки, как бы прося о помощи. Вся фигура его выразила такое забавное смешение трусости и унижения, что Алексей, за мгновение перед тем готовый раздробить ему череп, взглянув на лицо его, забыл весь гнев и сказал только, обратясь к дьяку с улыбкой: – Антихрист уж явился, и разве только слепой не распознает его в твоей дьячьей шкуре. – После этих слов он взял шапку и, поклонясь своему крестному отцу, медленно вышел из хоромины. – Ах ты, молокосос! – вскричал дьяк, выждав, когда Алексей уже скрылся за дверями. – Да слыханное ли это дело, обижать так государственных людей? Да о двух, что ли, ты головах, голубчик, али и одной тебе не жалко стало? Погоди, мое красно солнышко с изъянчиком, ужо я тебя доеду когда-нибудь, на дне морском сыщу! Что это у тебя был, Иван Степаныч, за храбрый богатырь, Полкан Королевич? – Не прогневайся, батюшка, – отвечал хозяин с низким поклоном, – это мой крестник… – Алексей? – вскричал Курицын. – Так это об нем-то, по рассказам Семена Афанасьича, во сто труб трубят! Ну, Иван Степаныч, заморское диво твой крестник. Научил ты его, родимый, вдоволь уму-разуму… – Отступаюсь от него, окаянного, – сказал скоро Козлов, – видит Бог, отступаюсь, чтобы он у меня в доме и носу не показывал, если взял продерзость оказать неуважение к твоему лицу именитому… – Счастлив, Иван Степаныч, что я имею до тебя нужду, – сказал Курицын тихо Козлову, отведя его в сторону, – а то бы я твоего крестничка-то за такую обиду на одну ладонь положил, а другой прихлопнул, да и тебе бы хлопот не миновать. Право, счастлив; видно, ты уж так в сорочке родился… Выйдем-ка в особую светлицу, словцо-другое перемолвить. Поставив перед гостями трепещущими руками по фляжке романеи и наливки, Козлов вышел неприметно с Курицыным за дверь и, пройдя сени, ввел его в другую хоромину, несколько меньшую против первой. – Нечего греха таить, Иван Степаныч, – начал Курицын, осмотрясь кругом и видя, что они были одни, – хоть ты меня не видал до сего дня и целый год, да я-то за тобой смотрел в оба глаза. Знаю всех твоих и старших, и братий… – Помилуй, отец родной, – сказал Козлов умоляющим голосом. – Да вот и сегодня-то, – продолжал дьяк, – как быты за своим крестником получше присматривал, так этого бы не случилось. Ведь уложенье-то гласит: понеже отец крестный… – Не погуби, родимый… – То-то, не погуби. Ну да ладно; я не злопамятен, все забываю; сослужи же и ты мне службу, Иван Степаныч. – Что прикажешь, кормилец, все будет исполнено. Только не выдай… – Скажи по правде, дружен ли ты с Семен Афанасьичем Башмаковым? Этот вопрос поставил в тупик Козлова. Не зная, для чего спрашивал об этом Курицын, он замялся, придумывая, что ему отвечать. Наконец произнес протяжно: – С Семен Афанасьичем, батюшка? – Ну да! – Вот, что возле государева-то сада живет? – Да кто же другой? Он только здесь один на Москве… – Как бы тебе сказать, мой батюшка… Приятели-то мы приятели, да не то чтобы в большой дружбе были… Уж мы с ним сызмала вместе… один к другому не ногой… Не прогневайся, родимый, как тебе будет угодно! – Кой черт, что ты от меня, Иван Степаныч, словно заяц от охотника, петли кидаешь? Я тебя, кажись, только спрашиваю? – Уж если тебе правду сказать, так мы с ним поразмолвились на прошлой неделе. – Ой ли, эка беда! Да неужто ты с ним в ссоре? – Кто, я, батюшка? Да этаких приятелей, как мы, днем с огнем, а ночью с фонарем поискать. Да еще как ребятами-то мы были, так нас двумя голубями звали, полвека прожили в одну душу… – Ну так, Иван Степаныч, челом тебе бью: выручи, родимый. – С этими словами Курицын поклонился до земли Козлову. – Прости и ты меня, батюшка, – вскричал хозяин, не понимая, в чем дело, и повалясь на землю перед дьяком. – Что ты, что ты, Иван Степаныч, да теперь я тебя прошу: будь отцом родным, помоги мне… – Чем, мой батюшка? Рад служить верой и правдой. А коли суконца нужно, так я тебе обещал самого преотличного. Только теперь оно в лавке лежит, так уж разве позволишь оставить до завтра… – Нет, Иван Степаныч, теперь мне не до сукна: а пришел тебя просить высватать за меня единородную дочку Семена Афанасьича. Быть не могу без нее! Так вот меня и подмывает, жизнь не в жизнь! Давеча утром, как увидал я ее, так словно варом меня и обкатило: вот и теперь еще шишка на лбу. Видишь, над правым глазом. – Понимаю, батюшка. Сиречь дочка Семена Афанасьича тебе сердечушко зазнобила; только, воля твоя, не возьму в толк… от чего же у тебя шишка-то? – Экой ты какой! Ну да ведь я тебе говорю, что как я посмотрел на нее, так в глазах мурашки запрыгали, и уж я не знаю обо что я ударился лбом и как у себя дома на постели очутился! Только как дурь-то у меня прошла, я и вспомнил, что мне говорил Семен Афанасьич о твоей к нему дружбе и что ты именинник сегодня. Хотел было обождать до утра, да нет, не утерпел, ну бежать к тебе скорее… Уладь, родимый, свадьбу-то нашу, так я себя по смерть закабалю к тебе… Курицын опять упал в ноги Ивана Степаныча. – Ладно, Федор Трофимыч, быть по-твоему, – отвечал Козлов, – буду твоим сватом. Только ведь Семена Афанасьича скоро не уломаешь: любит он, видишь, все водиться с почетными да богатыми, а ты хоть и дьяк, да киса-то у тебя не туга. Торопиться в этом деле не надобно: тише едешь, дальше будешь. Тебе бы пообождать хоть до Петрова дня… – Не могу, родимый, видит Бог, не могу. – Ну хорошо. Ужо я при первом случае, как удосужусь побывать у него, намекну о тебе, а там на другой раз и все выскажу. Ведь не мудрено поспешить, только чтобы людей не насмешить, как говорит пословица. Сукнами торговать мое дело, а сватом быть прежде не приводилось. Однако, пойдем-ка к гостям, они уж и невесть что о нас думают.Глава четвертая
Между тем как Курицын объяснял наедине Ивану Степанычу о своей задушевной тайне, оставшиеся гости не замедлили обратить внимание на фляги с романеей и наливками, поставленные на столе перед уходом гостеприимным хозяином. Животворная влага, переливавшаяся из склянок в желудки посетителей, подействовала на них столь живительно, что Козлов, при входе с Курицыным в хоромину, где пировали гости, едва верил глазам, чтобы это были те же самые лица. Вместо чинных, однообразных рассказов слышалась громкая дружеская беседа, в которой всякий хотел высказать свои задушевные тайны и один не слушал другого. Рассказы о чудесах, существующих в заморских странах, и басурманах-иноверцах заменились повестями о чудесах доморощенных: один старался передать собравшимся вокруг его приятелям впечатление, какое чувствовал он в то время, как его давил домовой; другой клялся всеми святыми, что когда было на него раз напущено, то знакомый ему колдун, прочитав только несколько слов из своей черной книги, исписанной заговорами, чарами и обаяниями, мгновенно вылечил его, как рукой снял; третий рассказывал о необычайных усилиях, которые он должен был употребить при доставании крючка и вилки из костей парных лягушек, заключенных им в муравьиную кочку. Жилец Кишкин, утопивший свою спесь в кружке романеи, целовался по очереди то с нею, то с собеседниками и, забыв о путешествии по заморским землям, рассказывал, как он сам было спознался с нечистым при отыскании клада. Легко было отличить, что из всех гостей Бывалый был только один человек в трезвом состоянии, судя по его молчанию и внимательности, с которою он слушал описание Кишкиным заморских обычаев; но при рассказе последнего об отыскании клада на лице его явилась какая-то улыбка презрения. Когда же Кишкин перешел к рассказу о том, как ему едва не дался клад, ускользнувший потому только, что он не успел зачураться от нечистых духов, которые налегли на него и которых присутствие он чувствовал, хотя лежал на земле с закрытыми глазами, то Бывалый, казалось, совершенно вышел из себя. Он стукнул кулаком по столу так сильно, что пустые склянки, стоявшие на нем, издали какие-то плачевные звуки, и, обращаясь к окружавшим его, сказал полупрезрительным-полунасмешливым голосом: – Слушаю я вас, братцы, да дивлюсь, что вы раскудахтались о том, о чем бы другая баба ребятишкам постыдилась сказать! Велико дело, что удалось одному из вас увидать колдуна, другому поговорить с ним, а тебе, Никита Романыч, только с закрытыми глазами почуять нечистую силу. Было время, да прошло, когда ходил и я за кладом, и силу преисподнюю видел, да не по твоему, а вот так, примером сказать, как тебя вижу теперь, лицом к лицу, только с рогами да с хвостиком, а схороненное-то искал с разрыв-травою, голубчики! – С разрыв-травой! – раздались голоса гостей. – Ну, брат, дока. Расскажи, Кирилл Назарыч, коли милость будет, как это было? Разрыв-трава была, по понятию наших предков, самою заповедною из всего чародейственного их травника. Одни только знахари и люди, посвятившие себя чернокнижию, владели тайною найти и сорвать ее. Поэтому неудивительно, что все, прижимаясь с каким-то суеверным страхом друг к другу, просили Бывалого рассказать о своих похождениях. Особенно настаивал почтенный дьяк Курицын, искавший, по природной своей алчности, различных средств к обогащению и даже сам пробовавший заняться кладоисканием. Но как клады не хотели ему даваться в руки, то он желал услышать от опытного человека о средствах к их открытию. – Почему не рассказать, – отвечал Бывалый, – для милого дружка и сережка из ушка, а рассказом поделиться – себя не убудет. Ну, так слушайте же. Все собеседники с напряженным вниманием придвинулись к рассказчику, и Бывалый, осушив большую чарку наливки и громко крякнув, как бы приглашая всех к вниманию, начал: – Известно вам всем, что сподобил меня Бог быть в Святой земле и поклониться чудотворному Его гробу; был я и на Афонской горе, и в Царьграде, занятом нечистыми агарянами. Не буду говорить о притеснениях и истязаниях, которые получил я в моем десятилетнем странствовании по свету от нечестивых народов; не о том теперь речь – расскажу вам о кладе. Обходя святые места близ Иерусалима, услышал я, что в одной пещере, на берегу Иордана, спасается пустынник, прославлявшийся святою своею жизнью, который пришел туда неведомо из каких стран и живет в посте и молитве более тридцати лет, питаясь только хлебом и кореньями. Вот и вздумалось мне перед отправлением на родину взять от него благословение: узнав дорогу в пещеру, отправился я раз туда утром перед восходом солнца, чтобы застать пустынника в месте его спасения, ибо мне сказывали, что не в молитвенное время ходит он по полям собирать целебные травы, которыми лечит всех приходящих к нему больных и недужных. Но, не доходя еще полуверсты до пещеры, я завидел лежавшего на земле старика в черной простой рясе, опоясанного веревкой, и, подойдя поближе, заметил по привязанной на боку корзинке с зельями и валявшейся возле лопате, что это был тот самый пустынножитель, к которому шел я. Видно, его схватил на дороге какой-нибудь злой недуг, потому что он лежал почти без движения, и только белая пена, сочившаяся изо рта, и легкие вздохи доказывали, что он еще был жив. Радуясь, что привел Бог сделать доброе дело, я сейчас же снял с него корзинку и, выбросив из нее коренья, побежал зачерпнуть воды из ближнего источника. Принеся воду, я вспрыснул ею лицо старика и влил ему несколько капель в рот, а когда он немного очнулся, то взвалил его к себе на плечи и, донеся до пещеры, положил его на каменную скамью, где он всегда спал. Тут только старик очувствовался и, еще не открывая глаз, прошептал какую-то молитву. Постояв возле больного и видя, что он совсем опамятовался, я наклонил голову и сказал ему по-русски: «Благослови меня, святой отец, в путь дальний!..» Услышав слова мои, старик вдруг встрепенулся и, к великому моему удивлению, подняв к небу глаза, вскрикнул тоже по-русски: «Боже милостивый! Я только помыслил просить тебя, а уже ты и исполнил мою молитву; грешник к тебе на шаг, а ты к нему на два». Потом, обняв меня дрожащими руками, произнес: «Брат мой! Из слов твоих узнал я, что ты русский, узнай же и во мне своего одноземца; видно, Господь правосудный простил блудного сына, если исполнил его предсмертную молитву: чувствуя, что настает конец моей жизни, прибегнул я к нему с просьбою, чтобы послал он мне человека выслушать мою предсмертную исповедь, и вот он привел ко мне тебя, благодарю Его Всеблагого!..» Тут старик снова впал в беспамятство, и опять белая пена показалась на губах его. Очнувшись чрез несколько времени от влитого ему мною в рот виноградного вина, которое нашел я возле него в чашке, он подозвал меня рукою к себе и произнес тихим голосом: – Подойди ко мне, брат мой, и услышь исповедь тяжкого грешника, которому нет подобного ни в сем свете, ни в будущем; долго спасаюсь я здесь, удаленный от людей, пришед из Руси, чтобы вымолить себе прощение от Бога грехам моим, здесь, на земле, освященной стопами Спасителя мира. Знай, что я родом из Рязани и был сыном богобоязненного сотника, но буйная молодость погубила меня. Был я один сын у отца и после смерти его остался один, в ранних летах, наследником. Сделавшись наибольшим и не имев никого, кто бы мог удержать меня от худых поступков, свел я дружбу с сорвиголовами, с такою же вольницею, как сам, и вышел из них первый. Не было такого дела, на которое бы я не пустился очертя голову: девушку ли честную соблазнить, жену ли увезти от мужа – мне было нипочем. Все с рук сходило! Только как раз увидел я в церкви у заутрени одну красавицу-девицу, так с того же времени бросил все; и одна лишь мысль осталась в голове – завладеть ею. Однако это было не так легко. Виденная мною красавица была единственная дочь нашего воеводы, боярина царского Хлопова, которую достать было за каменными стенами нелегко, а свататься за дочь воеводы сыну стрелецкого сотника и полоумному не пришло бы в голову. Напала на меня кручина, словно болезнь какая; наскучило молодечество, и я начал обегать своих прежних товарищей. Только они от меня не отставали и, собравшись один раз все вместе, потребовали, чтобы я рассказал им мою кручину. Долго я отговаривался, наконец поведал им свою задушевную тайну, что не могу жить без боярской дочери. Сорванцы не много думали и тут же решились помочь мне увезти ее. Вспыхнула во мне молодая кровь, и бросился я в радости обнимать всех за дорогой совет и помощь. По долгому совещанию уговорились мы подкараулить, когда боярышня выйдет со своей нянькой и сенными девушками в рощу возле города, куда она часто хаживала, и увезти ее оттуда в небольшой хутор, который достался мне в наследство после отца, верстах в пятидесяти от города. Сказано – сделано! Узнав раз, что боярышня собиралась идти в рощу, я запасся повозкой с добрыми лошадьми и дал знать моим товарищам. Мы попрятались в кустах, подсторожили голубку, и, несмотря на ее сопротивление, через час я уже несся по дороге на хутор со своей возлюбленной. Лошади летели стрелой, и я уже был верстах в десяти от своей деревушки, когда боярышня, завидев ехавшую к нам навстречу толпу всадников, закричала о помощи. Заслышав ее голос, конники разом наскакали на меня: одна половина бросилась на лошадей моих и остановила их, а другая схватила меня за полы и связала кушаками. Между конниками был сам боярин Хлопов, отец моей возлюбленной, возвращавшийся с холопами из деревни от своего родственника. Не долго думали с молодцом, завязали мне рот полотенцем, привезли назад в Рязань и посадили в глубокий тайник в городской стене за крепкую стражу. Здесь, видно, бы и сгнить мне, только и тут меня выручила буйная молодость. Просидев с месяц в тайнике, тщетно раздумывая о спасении, я наконец изобрел средство: убил своего тюремщика, приносившего мне хлеб и воду, и, перерядившись в его платье, вышел, не узнанный стражею, из темницы! Только куда было деваться от воеводы, который бы нашел меня на дне моря-океана, не только в его городе. И вот я выбрался тайком в дремучие леса рязанские. Погубив свою молодость, сделавшись раз убийцею, пошел я и далее и попал в шайку разбойничью. Замолкла совесть, пробудилась во мне прежняя отвага, принялся снова за свои буйства. Только уж не увозил женщин и девушек, а похищал их на большой дороге, убивая с товарищами их отцов и мужей, и овладевал их имуществом. Так, переходя из одной шайки в другую, попал я, наконец, к знаменитому Хлопке-Косолапу, атаману разбойников. Слыхал ты, чай, не от отца своего, так от старых людей, какое наказание послал Бог на царство русское перед нашествием еретика Гришки Отрепьева? Знамения и земные, и небесные предвещали горе, которое постигло вскоре всю святую Русь. На небе вспыхивало по две луны и по два солнца, а по городам рыскали невиданные прежде звери и пожирали людей и друг друга. От бурь и вихрей падали колокольни, в пустых же местах вставали по ночам столбы огненные; а как к этому еще настал повсеместный голод, то началось всеобщее бедствие: народ, словно снопы, падал в Москве каждый день тысячами; о хлебе уж не думали, питались только травой, тухлым лошадиным мясом и всякими нечистотами. Люди пожирали друг друга, мясо человеческое продавали в пирогах по рынкам. Матери прятали от отцов детей своих, чтобы не поделиться с ними и сглодать потихоньку трупы своих младенцев. Посягали сын на отца, раб на господина, и живые задыхались от смраду умерших и непохороненных… В это-то время вокруг Москвы, по лесам и притонам рассыпались, как саранча, толпы разбойников. Не было дороги ни туда, ни оттуда! Нельзя было ни хлеба провезти, ни самим целым уехать. Между ними наша шайка, под начальством Хлопки, была и больше всех, и страшнее своим неистовством. Поселились мы возле самой Москвы и грабили, и убивали всех без разбору: чернеца ли, боярина ли, гонца ли царского – пощады не было! Удастся полонить на дороге семью какую, старого посадим на цепь в сырой погреб до выкупу, красных девушек разберем себе на потеху, а ребят малых схватим за ноги, да головой об дерево!.. Вот, как начали преследовать нас царские воины, стал искать Хлопка крепкого места, в котором бы он мог запираться и при нужде отсидеться за стеною. После разных поисков донесли ему, что под Москвой, в одном месте, в дремучем лесу, нашли за высокой дубовой стеною какую-то обитель с большим домом и часовнею. Добыл Хлопка языка и узнал, что тут жил какой-то боярин, скрывшийся от поисков царя Бориса Федоровича Годунова, царствовавшего тогда на Руси. Призадумался Хлопка, узнав, что при боярине было человек полсотни здоровых холопей, со всяким разным оружием, и вздумал употребить хитрость: собрал всю свою ватагу до единого человека и, распорядившись, как действовать, разместил на всех по лесу кругом обители под началом своего главного есаула. Сам же нарядился нищим и пришел к маленькой калитке, бывшей в стене, просить Христа ради позволения переночевать, а есаул, по прозванию Чертов Ус, велел нам быть наготове возле самых стен и дожидаться его знака, чтобы вдруг броситься со всех сторон в обитель. Как теперь помню я, было это через неделю после Иванова дня, в самое полнолуние; ночь была не очень темная, но такой дул ветер, что мы, постукивая зубами, жаловались друг другу на нестерпимый холод. «Погодите, – сказал со смехом Чертов Ус, услышав слова наши, – скоро так нагреетесь, что все снимете с себя до рубашки». Не успел он это выговорить, как вдруг огненный язык показался над обителью за оградой, и в то же мгновение пламя, раздуваемое ветром, обхватило все строение, ибо Хлопка, дождавшись, как все уснули, поджег хоромину, в которой был положен на ночь. Люди, как муравьи, начали выползать из пламени; через минуту явился и сам Хлопка. «Ко мне», – закричал он страшным голосом, и мы, как вороны, бросившись на добычу; начали резать, словно стадо баранов, безоружных обитателей. Не осталось в живых ни одного: кто не сгорел в пламени, тот погиб под нашими ножами, и в ту же ночь мы уже были полными хозяевами всей обители, а на следующее утро рыли на месте пожарища землянки для своего жительства. Не долго мы пробыли в новых своих владениях, но много совершили грабежей в бывшее тогда смутное время: часто отправляясь на ночь на большую дорогу, мы привозили на другое утро целые воза с серебряной посудой, с казною купецкою или церковною, мешки с драгоценными каменьями, с жемчужными убрусами с образов или украшениями жен боярских. Из всех добываемых сокровищ Хлопка выделял нам половину, а другую оставлял у себя и скрывал свои драгоценности потаенно от всех, ибо мы, часто стоя на карауле возле его землянки, ничем не отличавшейся от наших, не видали в ней ничего, кроме пустых стен да сырого земляного полу. В одну ночь, это было ровно через год после нашего поселения, немогши заснуть в нашей землянке, вырытой недалеко от часовни и стоявшей шагах в ста от жилища Хлопки, я вышел подышать на воздух. На небе не было ни одной звездочки, и кругом царствовала совершенная тишина. Вдруг я услыхал шелест шагов, и вслед за этим свет от фонаря блеснул по дороге, шедшей мимо моей землянки к часовне. Любопытствуя знать, что это были за полуночники, я притаился за кустом терновника, росшего возле дверей моей землянки, и устремил глаза на дорогу. Свет делался яснее и яснее, и вскоре я мог различить трех человек, шедших к часовне: двое из них были Хлопка и Чертов Ус, а третий – неизвестный мне, который дня за два перед тем приведен был моими товарищами с большой дороги. Обыкновенно, ограбив какой-нибудь обоз без атамана, мы убивали всех на месте, за исключением одного или двух человек, которых приводили к Хлопке для допроса. Выпытав от приведенных, не было ли об атамане поисков, и получа другие, нужные ему сведения, Хлопка тотчас же вешал допрошенных на суке, и тем прекращалась вся расправа. Но из приведенных за день двух человек он велел, к удивлению нашему, повесить только одного, а другого оставил у себя в землянке, приставив только к нему стражу. Желая разгадать, к чему Хлопка оставил этого человека, я тихонько пошел в тени, прячась за деревья, и, таким образом пройдя за ними сажень десять за часовню, в рощу, остановился в стороне, никем не замеченный. Тут Хлопка, показав на хворост, наваленный перед ним в большой куче, сказал неизвестному человеку: – Ну, молодец, вот здесь лежат наши сокровища, и если ты колдун, как рассказываешь про себя, то заговори их так, чтобы, кроме нас, не мог никто взять лежащее тут: ни друг, ни недруг, и отведи глаза всякому, кто только подойдет сюда. – Обещаетесь ли вы не вешать меня, как моего товарища? И я заговорю ваши сокровища так, что ни одна живая душа не увидит их, хоть будет смотреть во все глаза, – сказал незнакомец, низенького росту мужик, трясясь как в лихорадке. – Ну, обещаемся, – отвечали в один голос атаман и Чертов Ус. – Нет, поклянитесь Господом Богом, – прервал мужик. – Ну, вот те Христос! – отвечал Хлопка. – Ладно, – сказал мужик. – Раскройте же теперь ваши сокровища и сломите мне ивовый прутик с двумя сучьями. Хлопка разрыл кучу хвороста, и в земле показался небольшой подвал, грубо сложенный из неотесанных каменьев. Атаман вынул сверху несколько камней, и при свете фонаря из подвала блеснул, словно радуга, цветной луч от драгоценных вещей и золота, лежавшего грудой внутри. Между тем Чертов Ус сыскал ивовый прутик о двух сучьях и подал его мужику. Взяв прутик, мужик обошел с ним три раза вокруг подвала и после всякого круга, подняв над головой прутик, шептал что-то про себя, потом махнул им три раза левой рукой, наотмашь, по всему подвалу и объявил, что заклинание кончено. – Так теперь ни одна живая душа не узнает о кладе? – спросил радостно Хлопка. – Ни живая, ни мертвая, – отвечал мужик, – сказал – кончено, так кончено. – Ну и с тобой кончено, – вскричал Хлопка и, выхватив из-за пазухи нож, ударил им в бок незнакомца, который, как сноп, повалился мертвый на землю. – Ты, молодец, выговорил, чтобы тебя только не повесили, а об ноже не помянул, – сказал Хлопка со смехом, толкнув мертвеца. – Вот тебе и пожива. Небось, дураки мы тебе дались! От чужого глаза заговорил, так надобно, чтобы и твой настороже не остался. Вложа по-старому камни в подвал и насыпав наверх кучу хвороста, Хлопка с есаулом отнесли мертвое тело дальше от подвала и, затушив фонарь, возвратились в свои землянки. Узнав таким образом место, где были спрятаны бесчисленные драгоценности, награбленные нами и зарытые Хлопкой, я задумал во время отъезда куда-нибудь атамана с есаулом украсть их и скрыться из шайки; но не прошло недели, как судьба решила, чтобы мы все оставили свои жилища. Воевода царский, Басманов, проведав тайно о нашем притоне, нагрянул на нас врасплох с многочисленной ратью, и хотя сам умер на месте от ножей наших, но зато и его стрельцы перерезали почти начисто всю нашу шайку. Сначала мы дрались до остервенения, но когда Хлопка умер в наших глазах, изнемогши от ран, тогда и мы побросали оружие. Все товарищи мои погибли на месте или отдались в плен с тяжкими ранами, только я с несколькими удальцами спасся от смерти и убежал в Украину. Там, скитаясь по лесам, зашел я раз в пещеру схимника, и тут-то угрызения совести и советы святого отшельника обратили меня на путь истины: я дал себе обет идти в Иерусалим и земными страданиями искупить грехи своей прошедшей жизни. Вот здесь поселился я тридцать лет тому назад, чтобы постом и молитвою загладить прегрешения. Тебе, брат мой, на предсмертном одре, делаю я завещание: внимай мне! Если ты хочешь сотворить великое благое дело, то иди на свою родину, в святой град Москву, найди и сокровища, о которых я тебе поведал и которые должны быть сохранными и по сие время, и достань их, выстрой на них церковь в упокой души моей и в отпущение твоих грехов. – Тут пустынник рассказал подробно приметы, по которым мне следовало отыскать сокровище, и, прочитав по себе отходную молитву, умер в глазах моих. – И ты знаешь это место? – спросил с недоверчивостью Курицын Бывалого, смотря на него раскаленными, как огонь,глазами. – Знаю, – отвечал Бывалый, – и хоть сейчас же укажу его. – Где же, где оно? – вскричали все собеседники в один голос, кроме Курицына, который молчал, но казалось, готов был пронзить глазами насквозь сердце рассказчика, чтобы выведать от него тайну. – Где? – повторил Бывалый с усмешкой, прищуря глаза? – Много будете знать, скоро состаритесь, честная братия. – По крайней мере, пробовал ли ты сам отыскивать клад? – спросил Курицын с лихорадочной дрожью. – А вот это-то и хочу я рассказать вам, – отвечал Бывалый. С величайшим любопытством и вместе со страхом, теснясь друг к другу, как стадо овец, приготовились собеседники слушать продолжение рассказа, и Бывалый, посмотря на всех лукавыми глазами, продолжал: – Воротясь в Москву, я тотчас начал отыскивать по приметам, рассказанным мне стариком, то место, где был притон Хлопки с его шайкою, и только проходивши целое лето на двадцать верст кругом Москвы, удалось мне наконец с большим трудом найти его: описанная пустынником часовня, подле которой хранился клад, хотя вполовину разрушившаяся, стояла на месте, а стены почти уже не было заметно, и только там и сям торчавшие стойки показывали ее прежнее положение, на месте же землянок Хлопкиной шайки было разбросано несколько лачуг, в которых жили какие-то бедные переселенцы из Новгорода. Поживя у них с неделю и сведя знакомство, я старался выведать тайно, не знают ли они чего о кладе и не отыскивал ли кто его, но я убедился, что о существовании этого сокровища никто из них не подозревал, и только рассказывали мне, что всякое лето в одно и то же время, ночью в полнолуние, полуразрушенная часовня вдруг освещается и из маленьких окон ее начинают раздаваться какие-то жалобные завывания. Никто не смел подойти, чтобы взглянуть, что там происходило, и только однажды выискался смельчак, который решился забраться с вечера в ближайший лесок и дождаться полуночи. Но на другое утро его нашли без памяти. Придя в себя, он рассказывал, что в самую полночь вдруг раздалось погребальное пение, и со всех сторон из лесу вышли мертвецы в белых саванах, со свечами в руках и тихими шагами отправились к дверям часовни. Только один из них не пошел в часовню, а, взглянув на небо и вскричав что-то громким голосом, от которого у смельчака застыла кровь в жилах, возвратился в рощу. При свете луны видно было, что у мертвеца был воткнут в боку широкий нож. Больше этого смельчак уже ничего не мог рассмотреть и без памяти грянулся на землю. Надобно думать, что мертвецы собирались сами по себе служить панихиду всякий год в ту ночь, когда Хлопка перерезал всех в обители, а возвратившийся в рощу был колдун, умерщвленный над кладом… На другой год в Иванов день достал я плакуна, заготовил разрыв-траву и, выучив твердо-натвердо все заклинания, которые надобно произнести при открытии клада, отправился за ним в следующее затем полнолуние, ибо отговаривать клады нужно в то же время, когда они были заговорены, а без этого никакая ворожба не подействует. Скоро нашел я место, где хранилось сокровище. – И ты ничего не боялся? – прервал Курицын, щелкая от страха зубами. – Чего мне бояться, – отвечал Бывалый, – у меня был ладан в кармане, а ладана, к слову сказать, черти боятся так же, как тебя, господин дьяк, красные девушки. Гости и хозяин засмеялись, а Курицын только скорчил рожу, не смея вступать в состязание с человеком, который с такою храбростью шел на нечистого. Бывалый, наградя себя улыбкою за шутку над Курицыным, продолжал: – Вот, взяв с собой разрыв-траву, ладан и заступ, отправился я ночью к часовне, выговорил, в самую полночь, заклинания и, отсчитав сколько нужно шагов от часовни к роще, бросил разрыв-траву вверх. Засветлела она, сердечная, как звездочка, и закружилась по воздуху, потом отлетела немного в сторону и, спустясь над землею, потухла. Я принялся копать тут заступом землю. С полчаса усердно работал я, не сводя рук и не оглядываясь ни в какую сторону, наконец заступ мой ударился обо что-то твердое, и я при свете месяца увидел, что из-под земли показался подвал, где хранились сокровища… Вдруг позади меня раздался громкий голос: «Кто здесь?» – Эй, кто здесь? – в то же время грубо крикнул кто-то с улицы, близ окна хоромины Ивана Степаныча, где сидели гости, и вслед за этим несколько ударов посыпалось в ставню. Собеседники, настроенные к испугу рассказом, услыша этот неожиданный возглас, повалились со страху со скамеек, кроме Бывалого и жильца Кишкина, сидевшего под образами. Но побледневшее лицо почтенного путешественника показывало, что он остался в прежнем положении не по своему желанию, а единственно по необходимости, ибо сидевшие против него в испуге придвинули стол так близко к тучному чреву Никиты Романыча, что он вдруг закричал, как будто бы его ужалила змея. Что же относится до дьяка Курицына, то он залез под самый стол и, схватясь обеими руками за ножку, шептал, закрыв глаза от испуга: «Хоть сам Сатана приходи, а меня с этого места без стола не стащишь». – Что вы не слышите, что ли? Выйди кто-нибудь сюда, – раздался прежний голос, а хозяин, рассудя, что это говорит живой человек, трепетными стопами вышел на улицу. Возле окна Ивана Степаныча стоял огневщик и два решеточных приказчика, ходившие дозором и смотревшие, чтобы в позднее время не было огней в городе. – А что это у тебя в доме за пир такой? – сказал огневщик, увидя хозяина. – Почему до сих пор огонь не погашен? – Именины свои справляю, милостивый господин, – отвечал хозяин, – собралось человек с десяток приятелей. – Aгa, именины! – вскричал объездчик. – Ну поздравляю, как тебя… Кирилл, Петр?.. – Иван Степанов, батюшка. – Поздравляю тебя, Иван Степаныч. Эх, хорошо бы теперь выпить за твое здоровье чару вина зелена. Мы что-то больно продрогли, ходя дозором. – Сейчас, милостивцы, – торопливо отвечал хозяин, побежав во двор, и тотчас же возвратился с фляжкой и чаркою. – Эге, какая у тебя отменная водка-то, – сказал огневщик, выпив чарку и передавая ее приказчикам. – Воистину так, – подтвердили приказчики, опоражнивая каждый свою долю. – Кушайте на здоровье, – отвечал хозяин с поклоном. – Ну, такой водки не грех и еще чару пропустить, – сказал огневщик, приняв снова флягу и тотчас же исполняя свое предположение. Подчиненные не замедлили последовать примеру своего начальника. – Без троицы дом не строится, Егор Трофимыч! – промолвил жалобно один из решеточных приказчиков, посматривая умильно на флягу и огневщика. – Ну ты, бездонная бочка! Чести не знаешь? – вскричал сердито огневщик и потом, будто размышляя, прибавил: – А что, ведь дурак-то правду говорит? Дай-ка еще, хозяин, приложимся. И, соверша тройственное возлияние, он передал пустую флягу в руки Козлова. Поблагодаря за ласку именинника, огневщик отправился в сопровождении помощников отыскивать новые огни у жителей. – Что ты так, Иван Степаныч, за этой земщиной ухаживаешь? – спросил Бывалый возвратившегося в хоромину хозяина. – Ничего, батюшка, – отвечал Козлов, – честь лучше бесчестья, а худой мир лучше доброй ссоры. Только они больно испугали нас, проклятые! И ведь надо же им, как на грех, закричать в то время, когда кто-то опросил тебя, когда ты только дорылся до клада! Уж не сам ли это колдун был, родимый? – Какой колдун, – отвечал Бывалый, – это был просто сторож из часовни, который, услыша стук заступа, думал, что кто-нибудь из деревушки роет без его спросу могилу для покойника, так как недалеко от часовни в стороне было и кладбище. Услышав оклик, я сейчас бросился в густую траву, ожидая ежеминутно с ужасом, что сторож увидит разрытую мною яму; но он, постояв шагах в десяти от меня и подумав, видно, что ему померещилось, возвратился спокойно в часовню. Едва только он скрылся, как я тотчас принялся за работу; но верхний свод подвала заложен был так крепко и луна светила так ярко, что я не имел возможности достать клада в ту ночь, не возбудив подозрения, а как ночь прошла, то волей-неволей нужно было отложить до другого года, и я к утру успел только снова забросать землю по-старому. На следующий год принял меня к себе святой патриарх Иосиф для участия в исправлении кормчей книги, и я послан был в Киев и Владимир собирать по монастырям древнейшие рукописи; после того был в польской земле, и так шел год за годом до настоящего времени. – Неужели и теперь там лежит клад? – прошептал дьяк на ухо Бывалому. – А куда же бы ему деваться? – отвечал так же тихо Бывалый. – Ведь я сказывал, что он был при закладке заговорен, так без отговору его никто и не сыщет, а окромя меня вряд ли кто в Москве знает, как его надо вынуть. Однако, – произнес он громко, – пора и хозяину покой дать. Прощенья просим, батюшка Иван Степаныч; благодарим за хлеб за соль. Бывалый взял свою шапку и, простясь с хозяином и гостями, вышел из хоромины, брося с улыбкою косой взгляд на Курицына. Вслед за ним разбрелись и прочие гости. Выйдя на улицы и отойдя несколько шагов от дома Ивана Степаныча, каждый из них невольно оглянулся, чтобы посмотреть, не гонится ли по пятам мертвец с ножом в боку… Но все было тихо, и только собаки заунывным воем голосили по улицам.Глава пятая
Возле Москвы находилась иноземная слобода, место жительства приезжавших в это время в Москву иностранцев, называвшаяся по весьма странному случаю Кукуем. Жены и дети иностранцев, поселившихся здесь при образовании слободы, в царствование Иоанна Васильевича, замечая что-нибудь особенное в проходивших возле их окон русских, кричали обыкновенно друг другу: «Кукке, кукке гир!»[3] Русские, со своей стороны, слыша от немцев весьма часто повторяемым это слово, затвердили его и таким образом прозвали всю слободу Кукуем. Иноземная слобода составляла как будто особенный, малый город, довольно чистенько застроенный деревянными зданиями, с двумя евангелическими и одною кальвинскою церквами. Житель московский, выйдя из Покровских ворот и пройдя расстояние двух ружейных выстрелов, переселялся вдруг как бы в чужую страну: на улицах вместо толстых осанистых граждан в длинных охабнях и высоких шапках встречались ему живые, веселые лица иностранцев в коротеньких кафтанах, с легонькими беретами на головах. Из окон выглядывали женские головки, которые вместо того, чтобы прятаться, когда подходили к дому, напротив, выставлялись еще гораздо более, оглядывая с любопытством каждого прохожего. По всем улицам раздавались немецкие, английские, голландские слова, и только изредка слышалась русская речь какого-нибудь купца гостинной или суконной сотни, зашедшего в слободу уговориться о цене товара с одним из иностранцев; но и тот старался войти поскорее, боясь, чтобы как-нибудь не застала его ночь и все немцы, превратясь в оборотней, не съели бы его заживо… Словом, здесь был особый мир, особые люди… В одной из улиц этой слободы, недалеко от кальвинской церкви, стоял небольшой деревянный дом, который состоял из двух половин, разделявшихся небольшими сенями. В задней части, выдавшейся окнами в сад, помещалась спальня хозяина, а вся передняя состояла из одной большой, светлой комнаты. Возле входной стены ее стоял огромный шкаф, окрашенный зеленою краскою, с выдвижными ящиками, на которых виднелись латинские надписи; у противоположной стены поставлен был длинный стол, покрытый толстыми книгами в кожаных переплетах и различными анатомическими инструментами. Возле окон красовалась скамья с кожаной подушкой и спинкой вроде дивана, над которой висел на стене музыкальный инструмент, сходный с гитарой. Передний угол комнаты занят был каким-то предметом, около сажени вышиною, укрепленным внизу, на круглой стойке, и закрытым со всех сторон шелковым зеленым пологом. Трудно было бы угадать, что такое заключалось под ним, если бы из-под отпахнувшейся несколько снизу полы не выставлялась длинная костяная нога, доказывавшая, что тут стоял человеческий скелет… Все показывало, что здесь пахнет не русским духом! Это было жилище голландского аптекаря Иоганна Пфейфера, с которым мы познакомили читателя в начале нашего рассказа. Жители иноземной слободы давно уже все покоились глубоким сном, но в описанной выше комнате через закрытые ставни светился еще огонек. Хозяин, несмотря на позднюю пору, не мог расстаться со своим другом Брандтом, пришедшим к нему часа за три назад, и хотя они перебрали по зернышку всю старину, но предмет для разговоров, казалось, не истощался. Наконец Брандт встал, чтобы распрощаться. – Да погоди же, приятель, – вскричал Пфейфер, – после такой долгой разлуки можно уделить своему старому товарищу лишний часок. Не хочешь ли, я попотчую фляжкой старого кипрского, прямо с царского погреба? – Благодарю тебя, Иоганн, право и того довольно, что мы уже выпили. Тебя, я вижу, так же трудно насытить, как данаидину бочку, а в меня и воронкой не много вольешь. – Хорошо, надобно же, наконец, чем-нибудь потешить тебя, – сказал Пфейфер, с осторожностью отворив дверь в сени и посмотрев, нет ли кого за нею. После этого он подошел к шкафу и что-то вынул из него. – Что это у тебя за талисман запрятан там? – спросил Брандт, с любопытством взглянув на вынутое Пфейфером. – Ба, да это простая трубка, – сказал он со смехом. – Да, это не больше как трубка, – отвечал аптекарь, – только в этой проклятой земле, – продолжал он, – надобно держаться одной рукой за чубук, а другой за нос, чтобы не лишиться вдруг того и другого! У кого находят здесь трубку, тот наказывается безделкой: ему отрезывают нос, так же скоро, как я снимаю у больного какую-нибудь бородавку… – Ай, ай, – вскричал корабельный мастер, – да что же тебе за охота рисковать так своим носом? – Эге, друг, – отвечал Пфейфер, – то-то и вкусно, чего нельзя делать без оглядки. Если бы первым людям не было запрещено вкушать древо познания, может быть, наша прародительница и не полюбопытствовала узнать вкус заветного яблока. Такова уж слабость человека! Впрочем, сказать мимоходом, удивительный народ и русские: они позволяют при себе целовать в губки своих жен и дочерей и готовы распороть брюхо тому, кто вздумает пожать им ручку; без всякого прекословия соглашаются на строение в своем государстве иноверческих церквей и за одну трубку табаку сделают лицо гладким как cucurbita pepo! – Признаюсь, я и сам успел заметить в поступках их чрезвычайно много противоположностей, – сказал Брандт, закуривая трубку. – Не далее недели назад, когда нас привезли только в Москву, боярин Афанасий Лаврентьич Ордин-Нащокин, которым мы были вызваны сюда из отечества, пригласил меня как старшего мастера к себе на обеденный стол. Как в этот день находились еще у него несколько других бояр, его приятелей, то я заключил, что обед будет роскошнее обыкновенного. И в самом деле, блюд было подано на стол великое множество; но все они были так дурно приготовлены и так много приправлены маслом и луком, что я с непривычки едва пропустил несколько кусков в горло. Всего удивительнее показалось мне смешение посуды на столе боярском: вместе с серебряными и даже золотыми кубками, украшенными каменьями, подавались оловянные миски и деревянные кружки, заменявшие тарелки. Самые ложки сделаны были из дерева, хотя передний угол палаты будто горел от драгоценных риз, которыми были покрыты все иконы. Но, несмотря на эти странности, я встретил здесь так много благоразумных учреждений и в самом народе столько смышлености и ума, что готов сделать о характере русских, вообще, самое выгодное заключение. – Я согласен с твоим мнением, – отвечал Пфейфер, – и присовокуплю еще, что, несмотря на все невежество московитов, между ними встречаются такие головы, которые могли бы доставить честь самой образованной нации. Недалеко сказать, я знаю одного молодца, сына простого литейщика, которого готов бы был назвать своим братом: пылок, мечтателен, как житель благословенного юга, пытлив и любознателен, как ученый, посвятивший свою жизнь испытанию природы; и тверд душою, как закаленная сталь! Через год по приезде моем сюда, когда все московиты боялись встретиться со взором моим, чтобы не получить от этого какую-нибудь немочь, и отбегали, крестясь и отплевываясь при каждом моем слове, он пришел раз ко мне, как к своему другу, с просьбою, чтобы я дал ему ответы на вопросы, которые задал ему собственный его пытливый ум и которых не мог он решить сам собою. И что же? После первого знакомства нашего мы так сошлись с ним, как будто родились под одною кровлею! Забавно было сначала послушать со стороны разговоры наши: я объяснялся с ним по-немецки, примешивая только русские слова, которые знал, он говорил чисто по-русски; но через год после нашего знакомства сведения мои в русском языке почти не прибавились, а он уже понятно объяснялся со мною по-немецки. Слова «еретик», «басурман», которыми чествовали меня почтенные его соотечественники, заставляли его только улыбаться и сожалеть об их невежестве. Часто, едва лишь гасили огни в городе и запирали рогатками улицы, он прокрадывался ко мне; и только утренняя заря заставляла его нехотя расставаться со мною. И вот такие-то люди обречены на бездействие в этой ледовитой глыбе, которую мы называем Московией… Караульный, прошедший с трещоткой по улице, напомнил гостю, что ему уже давно было пора отправиться в свое жилище. Проводя своего друга, Пфейфер запер дверь в сенях и наложил еще одну трубку соблазнительного растения. Растянувшись на лавке и выпуская изо рта огромные клубы дыму, он предался мечтательности. Совершенная тишина, царствовавшая кругом, изредка только прерывалась писком сверчка, расположившегося в щели, или глухим завыванием собак, подававших голоса одна другой в отдалении. Вдруг чьи-то шаги послышались возле окон, кто-то легко перелез с улицы на двор, и вслед за этим тотчас же раздался удар в дверь, который бросил в дрожь Пфейфера. Изумленный этой неожиданностью, тем более что уже было далеко за полночь, аптекарь соскочил в испуге со своего места. Спрятав поспешно трубку и схватив из стола кинжал, он остановился в недоумении посередине комнаты. Воображение его, отягченное несколько винными парами, живо представило ему все истязания, которым подвергнется он, уличенный дымом запрещенной травы; и Пфейфер, вполне уверенный, что у дверей находится несколько сыщиков, готовых схватить его и вести прямо на пытку, решился, по крайней мере, дорого продать свою свободу. По второму удару он смело подошел к двери и, еще не отворяя ее, спросил, кто были таковы незваные посетители. Вместо ответа раздалось три удара в ладони, и этот, вероятно прежде условленный, знак совершенно успокоил хозяина. Он поспешно отворил дверь и ввел в сени незнакомца. Человек, пришедший ночью в дом немецкого колдуна, к которому со страхом ходили не только ночью, но и во время дня, был Алексей. Прерывистое дыхание, блистающие глаза и яркий румянец показывали, что он был не в покойном расположении духа. – Ну, гер Алексис, порядочно ты пугнул меня, – сказал Пфейфер, входя в комнату со своим гостем, – я было подумал, что мне придется ночевать на новой квартире. Э, да и ты что-то не в порядке? Уж не наткнулся ли на решеточного приказчика во время твоего путешествия? Алексей бросился на скамью и, не отвечая на вопрос хозяина, закрыл лицо обеими руками. – Э, брат, – вскричал Пфейфер, – да ты, видно, хочешь играть комедию, как у Артемона Сергеича Матвеева! Знаю я тебя, полно притворяться! – И Пфейфер со смехом схватил Алексея за руки, но, заметя, что по лицу его текли слезы, с изумлением отступил от него. – Кой черт, – вскричал аптекарь, с удивлением смотря на Алексея. – Что ты рыдаешь, как малый ребенок. Уж не обморочила ли тебя какая-нибудь ведьма с Лысой горы? Право, поживя с вами, скоро начнем верить всем этим глупостям. В самом деле, не болен ли ты? – спросил он серьезно. – Дай-ка мне твою руку. – Нет, мой друг, – сказал тихо Алексей, покачав головою, – болезнь моя другого рода и не пройдет от твоих лекарств и зелий: она вот здесь, в глубине самого сердца! Можешь ли ты представить ощущения слепого, не видавшего свету с самой минуты своего рождения? И вот он прозрел, вот он увидел вдруг и солнце, освещающее всю природу, и самый мир, разоблаченный перед ним от пелен, которыми до того облечен был в его глазах. Но минута прошла, и человек этот сделался слепцом, каким был прежде: снова покрылись мраком все предметы, и от минутного прозрения его остались только неясные очерки, перемешавшие все его понятия и заставившие его чувствовать еще сильнее свою слепоту. – Я, не смейся, мой друг, я – этот жалкий слепой!.. Одни называют меня дураком, другие, поснисходительнее, только недоумком… Не знаю, такой ли я человек, как другие, или, в самом деле, чего-нибудь недостает у меня против прочих людей, только я живо чувствую, что со мною совершается то, что беден язык мой, чтобы выразить это словами… Еще будучи ребенком, когда дети равных со мною лет, помышляя только о ребяческих играх, лазали по деревьям за птичьими гнездами и дикими яблоками, какие-то странные мечты западали в мою голову. Подняв глаза на небо, я часто стоял в этом положении в каком-то забытьи по нескольку часов, а между тем смутные мысли, одна другой смешнее, рождались в моей голове… Что это такое небо, эта голубая чаша, опрокинутая над миром, и как устроено оно? Каким образом держатся эти алмазы, рассыпанные в тверди? Что там, выше и выше?.. Увидав какую-нибудь непонятную для себя вещь, я не отходил от нее до того времени, пока не узнавал ее употребления и устройства. Помню, в каком восторге был от меня отец мой, когда он учил меня чтению и письму: что другим давалось месяцами, то я приобретал часами. И неудивительно, – какая-то невидимая сила влекла меня знать все то, что только было известно другим. Наконец, с возрастом моим, жажда познаний усилилась еще более; не умея объяснить чего своим собственным рассудком, я прибегал к другим, старше себя летами, а они только смеялись надо мною, называя меня юродивым и отсылая к немцам, которые, по их мнению, ведаясь с нечистою силою, знают прошедшее и будущее… Никогда не забуду я, любезный Иоганн, тех дней, когда впервые познакомился с тобою! С какою жаждою слушал я слова твои, разгонявшие мое невежество; с каким нетерпением ожидал после того первой темной ночи, когда можно было тайком прибежать к тебе сюда, слушать твои объяснения о предметах для меня непонятных, они лились многоцелебным бальзамом в мое сердце… Наконец теперь, когда я освободился несколько от предрассудков, когда понял, что вы, иноземцы, умнее нас не потому, что ведаетесь с нечистым духом, но что приобретаете познание учением, когда увидел сам яснее невежество свое и моих братий, не сделавшись образованнее, – не похож ли я на того слепца, о котором говорил тебе? Слыша о каком-нибудь заморском чуде, я его не почитаю уже, подобно моим соотечественникам, дьявольским наваждением; но и не умею собственным умом объяснить его себе. И что всего ужаснее: зная иногда о нем и слыша совершенно противоположные толкования, не могу передать своих мыслей другим из опасения, чтобы меня не причислили к еретикам, отступникам веры! Не далее как сегодня вечером рассказывал жилец Кишкин в доме у моего крестного отца о чудесах, виденных им в ваших государствах: о бумаге, не горящей в огне; о камне, притягивающем железо, и других дивах, недоступных простому разуму. Я хорошо понимал, что обладание всем этим произошло не вследствие сообщения с нечистою силою, что виденная Кишкиным кривая, не падающая башня может быть выстроена наклонно и без пособия лукавого. Но как и почему? Вот вопросы, которые убивают меня, потому что я сам не могу разрешить их, хотя отдал бы годы жизни своей, чтобы узнать все доступное уму смертного… И Алексей снова залился слезами. Пфейфер в безмолвии смотрел на своего друга и, когда молодой человек окончил восторженную речь, все еще, казалось, слушал его. Наконец он вдруг подбежал к юноше и, крепко сжав его в своих объятиях, вскричал: – О, Алексей, зачем судьба назначила тебе жить между этим полудиким народом; зачем ты не чадо прекрасных стран наших? Каким бы ты был, может быть, великим поэтом, ученым, художником!.. И друзья снова горячо обняли один другого. – Знаешь ли, какое лекарство пропишу я тебе, любезный Алексей? – сказал Пфейфер с улыбкою, когда они через несколько временя успокоились от внутреннего волнения. – Ты жалуешься, что не можешь понимать развернутую книгу природы, что для тебя мертвы эти буквы, которыми начертаны законы для нашего существования… Средство простое: тебе стоит только найти подругу, которая бы заставила тебя забыть весь наш мир и все другие миры природы, – попросту влюбиться; но влюбиться не так, как это ведется в вашей стране, где жених возлагает все упование на сваху, не видя даже во сне своей невесты и уже бросив на нее первый взор только под венцом, когда соединяется на жизнь и смерть. Нет, влюбиться по-нашему: найти пару глаз, которые бы, с первого взгляда на них, обдали тебя и жаром и холодом; волну волос, которые бы притянули тебя, как магнитом, своею волшебною силою; пурпурный ротик, за поцелуй которого ты не пожалел бы своей жизни… И вот с этой-то подругой, спрося сердце свое, не сладко ли было бы разделить бремя жизни, пополам и горе, и радость, забыть все в природе, кроме нее… Пфейфер в жару своей речи не видал, как вспыхнуло лицо Алексея при описании такой любви. Но когда он при конце ее взглянул на молодого человека, с трудом переводившего дыхание, то не мог удержаться, чтобы не воскликнуть: – Ах, какой же я дурак! Учу тому, чему природа сама научает всякого, у кого только нет куска железа вместо сердца; и хоть я знаю, что здешние девушки, почти лишенные воздуха в своих теремах и светлицах, не видят до замужества света небесного, но знаю и то, что при характере моего друга нельзя и думать, чтобы он влюбился таким же образом, как все кругом его, сплошь и рядом, потому что в его теле обращается кровь, а не клюквенный морс. – Да, мой бесценный друг, – вскричал Алексей, – ты угадал, что я влюблен, и влюблен до безумия, но ты ошибаешься страшно, если думаешь, что любовь эта гасит во мне все другие чувства. Напротив, она-то, эта небесная искра, запавшая в грудь мою, и вливает в меня мысли об ее первоначальном жилище, заставляет допытываться о тайнах мира надзвездного! Если бы я не любил, может быть, я засох бы, как былинка в поле, уничтожил ее бы, как всякое тление, не спрашивая себя ни о чем, не проникая в тайники души своей… Но теперь, с этим отблеском божественности в сердце, живо чувствую, что я не простое несмысленное животное, исполняющее только одни жизненные потребности, что я создан десницею Всемогущего для другой цели, более возвышенной… Он умолк и погрузился в задумчивость, так же как и его собеседник. Несколько минут прошло в совершенном безмолвии; наконец Алексей схватил руку Пфейфера и, с чувством пожав ее, промолвил: – Прости меня, любезный Иоганн, что я ничего не говорил тебе о моей любви до сего времени, но ты будешь смеяться, если я скажу, что и теперь мне, при всей откровенности, нечего передать тебе. Я люблю горячо, неистово; предался любви к предмету моей страсти, когда сам еще не понимал, как называется это чувство, и… и вот уже прошло четыре года, в которые я не мог сказать ей хотя одно слово… – И есть надежда, что еще столько же времени продолжится твое рыбье молчание, – сказал Пфейфер с усмешкой. – Впрочем, только ты и можешь, – продолжал он, – наслаждаться такого рода любовью. Будь я на твоем месте, то угодливые кумушки, которых не одну сотню можно найти в Москве, несмотря на замки и запоры, давно бы проторили дорожку к моей возлюбленной. – Подивись, – отвечал Алексей, – что и я решился на это средство и завтрашний день, может быть, услышу голос моей ластовицы… если не умру от ожидания до того времени! – Желаю, тысячу раз желаю тебе всего лучшего, – сказал Пфейфер, пожав еще раз с чувством руку собравшегося домой Алексея. Когда юноша скрылся за дверью, Пфейфер подбежал к окну и, прислонясь к стеклу, устремил глаза на маленький домик, находившийся напротив через улицу. Долго смотрел он, не переменяя положения, как бы делая над чем-то наблюдения, наконец тихо отошел от окна, прошептав с улыбкою: «Она еще не спит», и с этими словами погасил небольшую стоявшую на столе лампу. В комнате сделалось совершенно темно, так же как и на улице, но это было на минуту. Аптекарь зажег лампаду и, достав из комода венок, сплетенный из трав, повесил его на окошко. Подождав еще немного, Пфейфер схватил свой берет и выбежал на улицу.Глава шестая
В небольшом домике, находившемся прямо против жилища аптекаря, жила старушка Эйхлер с дочерью, оставшаяся доживать век в Москве после смерти своего мужа, бывшего царского садовника, выписанного царем Алексеем Михайловичем из Германии для посадки и прививки фруктовых деревьев в царских садах, которые находились в Коломенском и Покровском селах. Получа приглашение ехать в Россию через одного из любских купцов, возвращавшихся из нее, Рудольф Эйхлер сначала было призадумался. Его останавливала не столько неизвестность страны и дальность дороги, сколько маленькая дочь Роза, только что явившаяся на свете, чтобы укрепить десятилетний союз любви между Эйхлером и его супругою. Но пока шло время в переговорах с царскими уполномоченными, протекло около года, а в это время ребенок подрос и укрепился так, что обещал вынести без труда опасность дальней поездки. Благословясь, Эйхлер пустился в путь и через год уже был любимым садовником царским: прививал в загородных дворцовых садах фруктовые деревья, сеял в Москве овощи для царской кухни и рассаживал заморские травы в аптекарских огородах, разведенных для снабжения двух аптек, бывших тогда в Москве. Разумеется, Шарлота, жена его, была во всем его главною и лучшею помощницею. Часто, бывало, в саду Коломенского дворца, при котором постоянно жил он, в хороший летний день Эйхлер прорабатывал с утра до вечера без устали, тогда как жена его тут же сортировала семена по коробочкам, а маленькая Роза, набрав васильков и маку, плела возле матери венки и вязала букеты, один другого краше, один другого пестрее. А между тем становилось темно, и возле царского сада раздавалась звонкая русская песня жнецов, возвращавшихся с жатвы, или топот стада, пригнанного с поля. Тогда Эйхлер оставлял заступ, подходил к своей Шарлоте и, поцеловав ее и дочь, говаривал: – Хорошо, Шарлота, что мы не раздумали ехать сюда; Московия – славная земля! – Ja, so! – отвечала жена его, торопясь разложить последние семена по коробкам. Таким образом шли день за днем, лето за летом. Царедворцам и знатным людям, которых Эйхлеру случалось видать, часто в интригах и кознях дни казались годами; наш добрый немец не видал, как и года летели. А между тем, глядь! уж он прожил в Московии пятнадцать лет, и его Роза вышла розой не по одному имени, но и по наружности. Из ребенка она сделалась взрослой девушкой; черненькие глазки ее заискрились ярче прежнего, на груди приподнялись пышные волны, а полные щечки, будто отблеском зари, покрылись ярким румянцем. Словом, Роза была красавица до того, что крестьяне, видавшие ее через решетку, бегавшею в саду по луговинкам в цветной коротенькой юбочке, стянутой бархатным спензером, часто останавливались, засматриваясь на нее. И хотя красота, по русскому выражению, должна заключать в себе кровь с молоком, но смугленькая Роза столько нравилась им, что они, прищелкнув языком, говорили друг другу: – Славная девка и личменна собой, только больно поджариста; видно, немке-то не впрок наша хлеб-соль. Но если русская хлеб-соль была не впрок для Розы, прелестная талия которой казалась русачкам поджаристою, зато самому Эйхлеру она послужила за себя. Бедняк располнел в течение пятнадцатилетней жизни своей в России до того, что с ним сделался удар, и он неожиданно отправился в дальний вояж, успев только благословить дочь и обнять жену свою… Горько поплакав над прахом мужа, бедная Шарлота с дочерью перебралась из Коломенского села в иноземную слободу, где поселилась вместе со своими соотечественниками, напротив того дома, который занимал аптекарь Пфейфер. Внезапная смерть мужа подействовала на здоровье старушки Эйхлер, у которой начали часто являться припадки, пугавшие Розу. В один вечер, когда Иоганн, проведя день за описанием русской флоры и окончив свои занятия, взялся за лютню, чтобы вспомнить песни своей родины, вдруг отворилась дверь его комнаты, и на пороге явилась прелестная девушка, какую только когда-либо представляло его пламенное воображение. Русые шелковистые волосы ее, ничем не связанные, лились каскадом по плечам, на глазах блистали слезы, грудь тяжело приподнималась. Пфейфер не верил глазам своим, почитая явление это за мечту воображения, Он простоял бы до утра без движения, в ожидании, когда исчезнет прелестное это видение, если бы девушка не произнесла едва слышным голосом, с трудом выговаривая слова: – Мать моя… вдруг… умирает… Поняв, в чем дело, Иоганн схватил берет свой, и девушка бросила на него взор, исполненный признательности, который заставил встрепенуться молодого человека. Следуя за Розой (это была она) и пройдя улицы, Пфейфер через несколько минут был уже перед постелью Шарлоты. Она лежала без движения, и только легкое биение пульса доказывало, что она еще существует. Пустить кровь небольшим ланцетом, который аптекарь носил всегда с собою, и привести в чувство больную было для Пфейфера делом четверти часа; но после сильного обморока следовали истерические припадки, и Иоганн, сбегав несколько раз в свой дом за лекарствами, успел едва к утру привести Шарлоту в обыкновенное положение. Но зато, при прощании, молодой человек за труды свои награжден был от прелестной дочери таким признательным взглядом, что в душу его запала грешная мысль пожелать матери еще подобного обморока, чтобы получить такое же вознаграждение… Очень понятно, что после этого происшествия молодой лекарь не забывал посещать новых знакомых, а Шарлота не прибегала ни к кому, кроме его, за советами в своих болезненных припадках. Старушка полюбила Иоганна, как родного сына, а резвая Роза, с детскою невинностью обнимая мать, готова была бы обнимать и его, если бы мать не сказала ей, что это она может делать только с нею. И Роза повиновалась матери, хотя никак не могла понять, почему она не может броситься на шею к кому бы то ни было, когда ей это приятно. Пользуясь радушием старушки, Пфейфер являлся к ней почти всякий вечер. Кончив свои занятия в царской аптеке или у себя на дому, он приходил в жилище Шарлоты на отдых, и время невидимо летело в присутствии ее дочери. Часто все уже покоилось кругом в иноземной слободе, и старушка засыпала в больших, мягких креслах, а Пфейфер и Роза, не замечая позднего времени, играли на лютне или раскладывали по листам белой тетради сухие растения красивыми букетами. Часто Иоганн, почувствовав прикосновение к щеке своей локона резвой Розы, смотревшей через плечо на книгу, оставался несколько минут без движения с сухим цветком в руке, как будто отыскивая место, куда положить, а между тем рука его дрожала, как в лихорадке, и он страшился, чтобы нечаянным движением не разрушить своего восхитительного положения… Иногда Шарлота с Розой хаживали в Коломенское село, где у них была знакомая немка, жена садовника, заступившего место Эйхлера, и в этом путешествии Пфейфер был непременным их спутником. Если же случалось, что старушка, чувствуя легкую слабость, лежала в постели, что продолжалось иногда по нескольку дней, тогда Пфейфер считал неприличным навещать ее, но зато, в темный вечер, тихонько подходил к ее дому, и резвушка Роза, украдкой скрываясь от матери, выбегала на минуту на крыльцо, и несколько приветливых слов от нее и легкое пожатие руки делало на целый следующий день счастливым молодого человека. Поводом к тому свиданию между ними служили сигнальные знаки своего изобретения: Иоганн гасил у себя в комнате лампаду и, снова засветя ее, вешал на окошко венок из цветов. После этого он был уверен, что сигнал понят, и, спеша на улицу, уже находил на крыльце прелестную Розу. В одну ночь Пфейфер был разбужен дьяком, присланным из аптекарского приказа, который объявил ему, что вдруг заболела царица Марья Ильинишна и потому приказ определил, чтобы в царской аптеке впредь до выздоровления ее держали день и ночь по два аптекаря, и что выбор пал на него с аптекарем Понтаном. Одевшись наскоро, Иоганн поспешил вместе с дьяком в аптеку на очередь. В это время в Москве были две аптеки, называвшиеся по времени основания старою и новою. Первая из них находилась в Кремле и назначалась собственно для царской фамилии, или, как тогда выражались: «в верховые отпуски». Войдя в старую аптеку, Пфейфер нашел в ней уже всех в движении, а также и другого сотоварища своего по дежурству, аптекаря Понтана, за работою. Любимый лейб-медик царский, доктор Коллинс, наблюдал сам за составлением лекарства, а один из ближайших бояр ожидал окончания, чтобы отвезти лично на царский двор запечатанное в аптеке лекарство. Всякая микстура, при отпуске из аптеки, пробовалась составлявшим ее аптекарем в глазах боярина, который обязан был со своей стороны сделать то же самое по привозе ее во дворец. Таковы были предосторожности, употреблявшиеся в то время при болезнях особ царского дома. Довольно редко случалось, чтобы аптеки освещались ночью, ибо отпуск лекарств обыкновенно производился только днем, и потому Пфейфер невольно осмотрелся во все стороны. Действительно, главная комната старой аптеки, вмещавшая в себе медикаменты, заслуживала внимания: стены ее, покрытые зеленой, тонко выделанной голландской кожей, с золотыми узорами, обставлены были полками, на которых блестели фляжки и графины из шлифованного хрусталя с крышками и краями, покрытыми густою позолотою. Посреди аптеки возвышался покрытый сукном стол, на котором находились весы, украшенные золоченым орлом, серебряная доска почти в четырнадцать фунтов весом, на которой составлялись пластыри для царской фамилии, и серебряная массивная кружка почти такого же веса, для варения в ней лекарств от гортанных болезней. Все это, освещенное толстыми, высокими восковыми свечами, составляло чрезвычайно эффектное для глаз зрелище. На столе Понтан готовил лекарство под наблюдением Коллинса, державшего рецепт и громко произносившего, что после чего следовало класть, когда как особый, собственно для того назначенный подьячий записывал в огромной книге наименование каждой составной части лекарства, что производилось при всяком отпуске. – А, mein Herr Pfeifer! Ви пришоль, – сказал Коллинс, увидя Иоганна и махнув рукою. – Падить сюда са эта тоска, катофить Emplastrum matricariae! – Позвольте, батюшка, Самуил Иванович, – вскричал подьячий, соскочив с места, ведь он еще только сейчас вошел и не прочитал присяги. Вслед за этим подьячий, вынув из стола особый столбец и начав читать его, заставил Пфейфера повторять за собою присягу, в коей, между прочим, было сказано: «Государя своего ничем в ястве и в питие не испортити и зелья и коренья лихого ни в чем не давати и никому дати не велети». – Ну, вот теперь дело на порядке, – сказал подьячий, когда Пфейфер окончил присягу, – и изволь-ка, батюшка, задать ему урок, а я буду записывать. Только говори, пожалуй, пореже; ведь я в первый раз сажусь писать в этой книжице. И, перевернув лист в рецептурной книге, подьячий приготовился к записке, протянув ухо к Коллинсу, чтобы хорошенько расслышать латинские названия. – Sagapenae, roris-marini, – начал Коллинс, и Пфейфер отправился доставать с полок произнесенные медиком травы. – Постойте, – вскричал подьячий, – повторите снова, я что-то не больно расслышал вашу латынь-то. – Sagapenae, roris-marini, – повторил Коллинс. – С Аграфеной борись Марина, – записал подьячий и промолвил про себя: «Ведь вот, кажись, русские помянул слова немец-то: Аграфену, да Марину, а попробуй-ка их на язык, так такой поднесет дряни, что о-го-го!» – Semine paeniculi, – продолжал Коллинс. – Семь недель каникулы, – записал подьячий, проучившийся несколько лет в заиконоспасском училище, и прищелкнул языком, вспомнив, что у них каникулы продолжались только один месяц. После составления пластыря из веществ, поименованных Коллинсом и перевранных с первого до последнего при записке в книгу подьячим, лейб-медик положил его в цветную коробочку и, запечатав своей печатью, передал боярину; так же было поступлено и с микстурой, приготовленной Понтаном, с тою только разницею, что она не пробована была Коллинсом перед запечатыванием пузырька его печатью. – Ну вот мы теперь и окончили свое дело, – сказал Понтан Пфейферу, когда боярин уехал, а вслед за ним отправился и Коллинс. – Легко сказать кончили, – проворчал подьячий, складывая книгу, – да я исписал целый лист этими басурманскими кличками. Теперь, почитай, насилу рукой владею. Нет, по-нашему, как пропустишь в горло чарку вина с растертым порохом да закусишь чесноком с старым хреном али редькой, так куда твоя болезнь. И без ваших зелий как рукой снимет! Окончив это рассуждение, подьячий снял с себя однорядок и, подложив под голову, улегся спать на голом полу. Громкий храп, раздавшийся через несколько минут после этого, дал знать, что он уже помирился со своим незавидным положением. Каждый день утром и вечером производится подобным образом отпуск лекарств из аптеки, с тою только разницею, что по рассмотрении в аптекарском приказе рецептурской книги подьячий был тотчас исключен и заменен другим, столько же сведущим в латинском языке, хоть обладавшим более тонким слухом. Все остальное время дежурные аптекари были совершенно свободны и могли заниматься чем им было угодно, с непременным только условием не выходить из аптеки. Пфейферу случалось не один раз и до настоящего случая дежурить по целым неделям в аптеке, но никогда время не текло для него так скучно, как теперь. Он раскрыл книгу, взятую с собой, и между листками нашел полузасохший василек. Пфейфер вспомнил, что в последний раз, когда он, накануне дежурства в аптеке, раскладывал сухие цветы вместе с Розою по листам, головка ее была убрана васильками. Следовательно, этот цветок был с головы ее… Быстро схватил его Пфейфер и, прижав к своим губам, впился в цветок страстным поцелуем. В эту минуту он разом понял, что любил эту прелестную девушку, сам того не замечая, и что только в ее присутствии мог быть спокоен и счастлив. Сделав это открытие, Иоганн как будто переродился: он соскочил со своего места и бросился к двери, решась, во что бы то ни стало, отправиться в дом Шарлоты, и только убеждения Понтана заставили его образумиться. Но зато Иоганн, оставаясь в аптеке, в воображении своем присутствовал с Розой, вспоминал ее слова, ее чудные взгляды, улыбку… И, приходя в себя, еще большесердился на свое заключение. – Кажется, царица Марья Ильинишна совсем выздоровела, – сказал Понтан в конце недели Пфейферу. – А что? – спросил рассеянно Иоганн. – Да так, досадно; только одну недельку продневали в аптеке, не то что прошлого года, помнишь, как была больна царевна Анна Михайловна, целый месяц шла очередь. – Чего же тут досадного? Напротив, нам нужно радоваться, – сказал Пфейфер. – Если царица выздоровела, так нас отправят домой. – Домой-то отправят, – возразил Понтан, – да окладу не прибавят; а ведь ты знаешь, что, пока мы считаемся на дежурстве в аптеке во время болезни наверху, нам полагается двойное жалованье. «Бог с ним, с жалованьем, – подумал Иоганн, – меня бы скорее домой отпустили». Действительно, вечером от архиатера аптекарского приказа дано было знать, чтобы дежурные отправились по домам, и Пфейфер, едва помня себя, радостно побежал в слободу. Но, уже подходя к Кукую, он с досадой заметил, что по позднему времени во всех домах огни были потушены, и, следовательно, ему нельзя было надеяться увидать свою соседку. В самом деле, в домике Шарлоты царствовала также совершенная темнота. – Видно, до завтрашнего дня не видать мне Розы, – проговорил печально Иоганн, взбираясь по крыльцу своего дома. Но когда Пфейфер, войдя в комнату, бросился на софу, новая мысль заставила его вздрогнуть и оглядеться крутом себя… – Да, – прошептал Иоганн, – может быть, она меня не любит; может быть, это одно ребячество и мне только показалось, что она расположена ко мне. Но эта улыбка, этот сладкий взгляд… И Пфейфер погасил лампаду и снова зажег ее, повесив венок на окошке. Не рассуждая, что Роза, вероятно, давно уже спала, Иоганн схватил свой берет и побежал на улицу. Подойдя к дому Шарлоты, Пфейфер услышал, что на крыльце скрипнула дверь. Быстрее ветру бросился к ней молодой человек, и через минуту в руках его были уже теплые, трепещущие руки Розы… – Боже мой! Где ты был так долго? – прошептала она трепетным голосом, пожимая руку Иоганна. – Я так боялась за тебя! – В аптеке, – отвечал Пфейфер, – целую неделю и вот теперь только пришел домой, повесил венок… – Да, – прервала Роза, – я сейчас его увидала. – Но, – прошептал Иоганн замирающим голосом, – разве ты меня дожидалась, милая Роза? Неужели ты не спала до этого времени? – Ах, – отвечала девушка, склонясь на плечо Пфейфера, – я все ночи не смыкала глаз, дожидаясь тебя… – Ангел мой! – страстно произнес Пфейфер, обняв талию Розы. И уста его прильнули в первый раз к свежим девственным губкам красавицы… Держа девушку в своих объятиях, Пфейфер забыл весь мир в этом положении. – Ah mein Gott! – раздался позади их голос Шарлоты, и старушка, вышедшая на крыльцо, всплеснув руками, повалилась на пол. Пфейфер бросился помочь ей и, подняв лишившуюся чувств Шарлоту, перенес ее в комнату. Когда старушка пришла в себя, начались объяснения; Пфейфер, бросаясь к ногам Шарлоты, просил руки ее дочери; препятствий не могло быть, и почтенная женщина тут же назвала его своим любезным сыном. Но когда пламенный любовник начал настаивать на скорейшем соединении, тогда Шарлота решительно объявила, что покойный муж завещал не выдавать Розу замуж раньше семнадцати лет и что поэтому свадьба их должна быть не иначе как через год. Молодой человек, восхищенный дозволением называть Розу своею, не настаивал более и дал слово с терпением ожидать, когда пройдет это время. Начало светать уже, как Пфейфер встал, чтобы проститься с матерью и невестою. – Куда же, милый? – спросила с удивлением девушка. – Разве ты с нами не останешься навсегда? Ведь папа не оставлял никогда моего муттерхен? Пфейфер покраснел и не знал, что отвечать на эту выходку, произнесенную прелестною девушкою с такой наивностью, а Шарлота, побранив ее, отвечала, что когда она выйдет замуж, то с того только времени не будет уже разлучаться с своим мужем. – Ах, как нам весело тогда будет, – вскричала Роза, прыгая по комнате, – скорей бы настало это счастливое время.Часть вторая
Глава первая
День удалення Никона с патриаршего престола был торжеством для первостепенных бояр и родственников царских, не могших равнодушно переносить его единовластия, ибо любовь и доверие к нему царя Алексея Михайловича были беспредельны. Ни одно дело государственное не решалось без благословения первосвятителя: первый советник царя в беседе духовной, Никон был таковым же и в делах мирских. Поэтому неудивительно, что все бояре, приближенные к престолу, искали только случая какими бы то ни было средствами охладить к нему любовь царскую, чему, наконец, помог, как нельзя больше, характер самого Никона – и едва только возникло неудовольствие между царем и патриархом, как они употребили все усилия, чтобы раздуть первую искру раздора, ибо всякий из них считал себя более или менее оскорбленным первосвятителем. Действительно, патриарх, пользуясь неограниченною доверенностью царской, поступал иногда совершенно самовластно и слишком часто давал чувствовать свое могущество. Строгий исполнитель всего, что предписывала чистая нравственность, он требовал того же от всех, а прозорливый ум его легко отличал низкие качества многих приближенных царя, старавшихся возвыситься кознями или несправедливыми поступками. Духовенство, недовольное Никоном за то, что он строго взыскивал за всякое нарушение чина церковного, перетолковывало самые благие действия патриарха в дурную сторону и тайно рассевало в народе, что в церковных книгах, переведенных при Никоне, была ересь и отступления от православного учения церкви; таковыми были попы Аввакум, Лазарь и Никита и дьяконы Григорий и Федор Нероновы, пострадавшие от Никона за умышленно неправильное издание, при патриархе Иосифе, Кормчей книги. Скрывшись из Москвы, они посеяли расколы, совлекая легковерных с истинного пути своими нелепыми толкованиями Св. Писания. Это обстоятельство бояре также успели в глазах царя поставить в вину патриарху. Наконец, когда цель была достигнута и Никон, отстранясь от участия в делах мирских и духовных и бросив самовольно паству, переехал из Москвы на житье в Воскресенский монастырь, все враги патриарха соединились к тому, чтобы, действуя вместе, лишить его всякой власти и даже самого сана. К числу первых врагов первосвятителя принадлежали: боярин и дворецкий князь Юрий Сергеевич Долгорукий, ближний боярин князь Никита Иванович Одоевский и боярин Семен Лукиянович Стрешнев. На другой день отъезда голландского посла, часу в тринадцатом дня, когда все московские жители наслаждались после обеда, по обыкновению, глубоким сном, боярин Семен Лукиянович ходил большими шагами по обширной светлице своего дома; кровать с пышным пуховиком, закрытая шелковым одеялом, и лежанка из фигурных изразцов, тянувшаяся вдоль печки, доказывали, что это была его опочивальня. Стены светлицы обиты были выкрашенной холстиной, что составляло тогда немаловажное украшение дома, а небольшой поставец, наполненный массивной серебряной посудою, и лавки, покрытые дорогими персидскими коврами, свидетельствовали о знатности хозяина. Сделав несколько концов вдоль светлицы, боярин лег на кровать, но, полежав минут пять, снова встал и начал прохаживаться, не обращая внимания на стоявшего смиренно возле дверей какого-то старика со сложенными позади руками. По всему заметно было, что боярин обдумывал что-то особенно важное. Часто в глазах его являлось какое-то беспокойство; он хмурил брови, кусал себе кубы и бормотал несвязные слова. Наконец, несколько успокоившись, боярин снова лег на кровать и, закинув руки за голову, обратился к стоявшему у дверей старику: – Ну-ка ты, старое чучело, рассказывай какую-нибудь сказку, только смотри, ври да не завирайся. Помни уговор: коли сказка будет хороша, получишь четверик круп на кашу, а плоха, так не прогневайся! – березовой баней велю попотчевать. Старик откашлялся, подвинулся немного вперед, подпер одною рукою подбородок, а другой локоть и начал однообразным голосом: – От сивки, от бурки, от вещего каурки начинается сказка сказываться. Летит облачко по небу синему, катится волна по морю бурному, а перед сказкой, своим чередом, идет кудрявая присказка. Сказка, словно баба старая, ходит по свету без перстней и запястьев и камней самоцветных, а присказка рядит ее будто в платье барское… – Ладно, ладно, – прервал боярин, переворачиваясь на другой бок, – будет по закоулкам-то ходить, выезжай на большую дорогу. – Ну, так вот, государь-батюшка, в некотором царстве, в некотором государстве, за тридевять морей в тридесятом королевстве, недалеко от того места, где небо сходится с землею, а до солнца только три сажени косые, да и те без аршина, жил был царь Додон с царицею. Много у них было серебра и золота, а жемчугами хоть пруд пруди много было и людей, и чинов воинских, не было только одного: не давал Бог царю Додону наследника, некому было оставить после себя царства великого. Немало кручинилась и царевна Миликтриса Кирбитьевна о том, что у них не было сына; немало советовалась со знахарями и пила разных зелий и трав заморских – не помогло! Вот, наконец, к великой радости всех, исполнилось желание: сделалась она не праздна и родила сына – Полкана Королевича. Только уж и сыночек родился, такой, что ах! – да и только. Лучше бы на свете его не было! Молились, молились о нем, а теперь хоть снова Бога просить, чтобы послал по его душу, видишь, больно солон пришелся. Уродом его назвать было нельзя, да и в красавцы не годился: сам-то невеликонек был, – этак с ячменное зернышко, а голова что твой пивной котел. Вместо щечек было словно два меха с вином, а волоски-то, у голубчика, как лес дремучий, – хоть за грибами ступай! Начали думать да гадать, как бы вспоить, вскормить молодца-царевича. А ведь мне невдомек сказать, что кушал-то он, господь с ним, постольку, что иной посмотрит, да индо страшно станет. Эко память стариковская; словно решето старое! Кажись, много насыплешь, ан глядь, ничего не осталось, все просеялось! Ну, так скоро сказывается, не скоро дело делается. Вот прошло времени много ли, мало ли, однако уж столько, что все няньки, и мамки, и учителя с указками давным-давно отступились от Полкана Королевича; стал он своим умом жить и вышел хоть не пригож, да удал! Вздумалось ему раз, сам-друг с каленой стрелой… – Ой, государь-боярин, защити! – раздался вдруг хриплый голос из окна, ближайшего к кровати Семени Лукияныча и выходившего на двор его дома. – Лукияныч, заступись, голубчик! Замучила проклятая! – послышался вслед за этим, оттуда же, другой пронзительный голос. Боярин, начинавший дремать под рассказ сказочника и вдруг испуганный и взбешенный этими криками, вскочил с кровати, схватя длинную трость, стоявшую в углу, хотел выйти на двор, наказать нарушителей его покоя, но, подойдя на минуту к окну, остановился перед ним. Морщины на лбу его разгладились, и на лице явилась улыбка. В самом деле, зрелище, представлявшееся из окна, у которого стоял боярин, было довольно занимательно: сцену разыгрывали два лица чрезвычайно странной наружности: мужчина немолодых лет, но ростом с пятилетнего ребенка, в пестром платье, с длинною, по колено, бородою, и женщина годов семидесяти, разряженная как восемнадцатилетняя девушка. Голова ее украшена была красной лентой с широким позументом, из-под которой спускалась седая коса, разделенная на несколько прядей, перевитых золотыми нитками. Покрытое густо белилами и румянами морщинистое лицо и насурьмленные брови, при недостатке половины зубов, делали всю фигуру еще более забавною. Это были карлик и дура, составлявшие необходимую принадлежность всякого боярского дома того времени. Виною крика со стороны того и другого была серебряная копейка, подаренная поутру боярином карлику; дура, проходя по двору, заметила, что он, стоя посередине двора, беспечно любовался блеском этого подарка, держа на ладони и наводя на него солнце, а поэтому и вздумала присвоить копейку себе и отнять ее силою. С этим намерением она тихонько подкралась к карлику сзади и, схватя с руки копейку, бросилась бежать в свою каморку. Но карлик успел поймать дуру за длинную косу, болтавшуюся сзади, и остановить ее. Однако копейку отнять было невозможно: дура употребляла все усилия удержать ее за собою. Тогда рассерженный бородатый малютка с необыкновенной быстротою взобрался, по длинной косе, прямо к ней на плечи и начал давить ей обеими руками изо всей силы шею, громко требуя, чтобы она выпустила из рук драгоценность. До этого времени все было довольно смирно; но попавшаяся в такие тиски дура вздумала требовать боярской помощи и, не видя ни с которой стороны себе защиты, решилась освободиться собственными средствами: подняв свои руки вверх, она пригнула к себе голову карла, торжественно сидевшего на ее плечах, и схватила его зубами за ухо. С пронзительным воплем, доказывавшим, что эта штука не слишком нравилась карлику, он рванулся назад, с ухом, облитым алой кровью, и, соскоча с шеи дуры, повис на косе… Многочисленная дворня, выбежавшая на крик их, не думала разнять несчастных и только потешалась этим зрелищем, поддразнивая то одну, то другого. – Ай да молодцы, славно! – вскричал развеселившийся боярин, любуясь из окна на эту сцену. – Ну-тка схватитесь-ка еще раз, да хорошенько! Но несчастный карл, упав на землю и обтирая кровь со своего уха, готов был отказаться и от серебряной копейки, а дура посматривала явно с миролюбивым видом. – Эге! Да вы что-то присмирели. Ей, Терешка, Митюшка! – вскричал боярин, обращаясь к двум псарям, стоявшим поодаль. – Что вы глядите выпуча глаза; примите-ка их в плети! Вот так, катай хорошенько! – продолжал он, громко смеясь, когда приказание его было исполнено. На этот раз поощрение произвело противное против ожидаемого боярином действие: два несчастных бойца, вместо того чтобы броситься друг на друга, совершенно растянулись на земле в изнеможении… – Доброго здравия желаю Семену Лукияновичу. Что это ты, батюшка, поделываешь? – раздался голос позади боярина. Стрешнев обернулся и увидел перед собою задушевного приятеля своего князя Долгорукого. – Юрий Сергеич! милости просим, – вскричал он, показывая гостю почетное место на лавке, покрытой кизылбашским ковром, под образами. Ей ты, старая образина, – продолжал Стрешнев, обращаясь к сказочнику, – придвинь сюда из угла шашечный столик, да проваливай в застольную. Ну-тка, князь, сразимся игорки на три в шахматы, авось я не задам ли тебе, как онамнеднись, сряду три мата! – Нет, Семен Лукиянович, – отвечал Долгорукий, кладя на лавку свою высокую бобровую шапку, – хоть я и пришел к тебе посоветоваться, как задать мат, только не королю – а патриарху, – прибавил он вполголоса. – А что такое? Разве опять он что-нибудь запевает? – спросил Стрешнев, обратив с беспокойством глаза на князя. Видно, ему наскучило в Воскресенском-то монастыре жить, захотелось в Ферафонтьевский! Только, кажется, теперь мудрено Никону выпутаться из нашей ловушки. Хоть царь еще из старой дружбы и жалеет о нем, да мы-то не дремлем на его беду. Долго не забуду я, – вскричал он, стукнув кулаком по столу, – как меня заставил раз патриарх прождать два часа в сенях Крестовой палаты, когда я не успел явиться вовремя на совещание! На забыл и боярин Никита Иваныч Одоевский, как его разругал Никон, в боярской Думе; припомнят себе и Трубецкой, и Морозов и Ромодановский. Да и ты, Юрий Сергеич, не пожалеешь, чай, о нем? Помнится, у тебя тоже не было больших ладов с патриархом. Произнося последние слова, Стрешнев посмотрел исподлобья с улыбкой на князя. – Да! – вскричал Долгорукий, покраснев в свою очередь и соскочив со скамьи. – Много надобно времени, чтобы забыл я нанесенной мне патриархом оскорбление! Ты, я думаю, знаешь, что однажды царский духовник, желая выманить у царя прощение одному преступнику, убившему своего брата и невестку, вздумал не давать государю святого Причастия до тех пор, пока не исходатайствует у него прощения, и что я заставил дерзкого приобщить царя Святых тайн, настращав попа, что в случае неповиновения он будет тотчас же скован и заключен по смерть свою в Соловецкий монастырь. Но тебе, верно, не известно, чем отомстил мне Никон за угрозы священнику? – Ну что же? Я что-то не припомню. – Он торжественно проклял меня в церкви за литургией! – воскликнул Долгорукий, заскрежетав зубами. – Зато и я буду анафема, если не упеку его туда, куда еще ворон не занашивал костей! – Аминь! – сказал Стрешнев, зверски улыбаясь. – Будем же действовать еще дружнее, нежели когда-нибудь. Кажется, однако, зверь, за которым мы охотимся, притупил уж свои когти и сидит смирно в Воскресенском? – Нет, он хлопочет так же усердно, как и прежде, только действует скрытнее, из опасения, чтобы ему не помешали его противники. Теперь Никон выдумал такое средство помириться с царем, что если мы не употребим всех усилий, чтобы расстроить, то легко может случиться, что он опять войдет в милость к государю, и тогда, можешь понять, какой подвергнемся мы опасности, если Никон снова облачится в святительские одежды? – Понимаю, – отвечал Стрешнев, – что опасность наша была бы велика, только, к сожалению Никона, она никогда не наступит. Разве ты не знаешь, что царь не приказал даже упоминать перед ним имени патриарха и запретил представлять себе все его челобитные? Теперь скажи, какие же средства может употребить он к приобретению государева расположения. – А вот это ты сейчас увидишь! – прервал Долгорукий. – Ты знаешь, – продолжал он, – что царь, оскорбленный высокомерием и гордостью Никона, с которой тот оставил самовольно паству, решился судить его, но, не желая произнести приговор сам, пригласил на суд Восточных патриархов, которых уже вызывают на этот предмет в Москву. Никон, зная, что царь Алексей Михайлович питает особенное уважение к цареградскому патриарху Дионисию, вздумал послать к нему письмо, в котором, выставляя свою невинность, просит его ходатайства и заступничества перед царем. Легко может случиться, что государь, умоленный Дионисием, простит патриарха. – В таком случае надобно во что бы то ни стало перехватить письмо, чтобы оно не дошло до Царьграда, – вскричал Стрешнев в волнении. – Да, – отвечал Долгорукий, – только дело в том, чтобы узнать, с кем оно послано, а этого-то мы никогда и не добьемся, потому что, вероятно, Никон принял все предосторожности, чтобы письмо дошло по назначению. – Надобно тотчас же начать розыск, – сказал Стрешнев, ходя в раздумье по хоромине, – и если только оно недавно отправлено, так мы его из-под земли выроем да достанем. В этом ты положись на меня. – А чтобы тебя, Семен Лукиянович, побудить еще больше к розыску письма, – прервал Долгорукий, – так я тебе скажу, что в ту минуту, как письмо это попадет в наши руки, Никон погибнет, и уже ничто не избавит его от вечного заточения в какой-нибудь темной келье монастырской. – Что ты говоришь? Почему так? – А потому, что в этом письме Никон в гневе своем называет царя Алексея Михайловича разными укоризненными именами и жалуется, что он захватил оба престола, вопреки всем духовным законам. Можешь себе представить, что сделает царь с Никоном, увидя из письма его, что тот, кого он считал прежде своим другом, очерняет имя его в чужеземных государствах. – Но откуда ты узнал все эти подробности? – спросил Стрешнев с сомнением, – сам же ты говоришь, что неизвестно, с кем послано письмо, так поэтому кто может знать, кроме самого Никона, что в нем заключается? Да и самое это письмо не выдумано ли кем-нибудь, чтобы только нас потревожить? – Что это не выдумка и в письме действительно Никон упоминает оскорбительно о государе, это я тебе сейчас докажу, – отвечал Долгорукий, вынимая из-за пазухи бумажный сверток. – Вот, – произнес он, – черновое письмо Никона, поправленное собственною его рукою. С сомнением взял Стрешнев поданную ему князем бумагу, но едва только развернул ее и взглянул на первые строки, как на лице его выразилась необычайная радость. – Да, это его рука! – вскричал он, с жадностью читая бумагу. Чем далее продолжалось чтение, тем более и более на лице Семена Лукияновича выражалось удовольствия. Наконец, прочитав письмо, Стрешнев поклонился почти до земли Долгорукому, произнеся: – Челом тебе бью, батюшка Юрий Сергеич! Да это такое сокровище, что если бы другой запросил с меня за него половину моего имения, так я бы не призадумался отдать, да еще сказал бы спасибо в придачу. Посмотрим, – вскричал он, захохотав неистовым голосом, – как-то теперь выпутается наш смиренный патриарх всероссийский! – Ну, это еще не доказательство, – возразил Долгорукий. – Как не доказательство? – вскричал Стрешнев. – Помилуй, князь, ты сам не видишь, какая драгоценность заключается теперь в наших руках. А что ты скажешь про приписки-то, которые сделаны на этой бумаге рукою самого Никона? – Все это так, но ведь он может сказать, что это только черновое письмо, а подлинное никогда не было послано в Царьград, или даже совсем отопрется от своей руки, объявя, что письмо составлено его врагами, чтобы очернить его. Вот, дело другое, если б перехватить подлинное письмо; тогда государь, узнав, что Никон действительно осмеливался жаловаться на него царьградскому патриарху, без всякого суда сослал бы его в заточение… – А мы тогда похлопотали бы, – прервал Стрешнев с улыбкой, – чтобы это было не очень близко отсюда. В Соловки – например? Что ты скажешь, князь, про это? Говорят, что там есть такие кельи, в которых ни встать, ни сесть нельзя?.. Да, – продолжал он, несколько помолчав, – письмо перехватить необходимо, чем бы ни пришлось пожертвовать. Главное – отыскать след, а для этого не нужно терять ни минуты. Я все это дело поручу Курицыну, он на это мастер и по чутью откроет. Позвав дворецкого, Семен Лукиянович приказал немедленно сыскать и привести дьяка. – Я полагаю, – продолжал Стрешнев, по уходе дворецкого, – что отыскать, через кого послано письмо, не очень трудно: стоит только собрать сведения о всех иностранцах, которые выехали в последнее время из Москвы, и потом разведать, не имел ли Никон с кем-нибудь из них тайного сношения? Ну а когда попадем на след, тут уж жалеть нечего: сто человек пошлем гнаться хоть до самого Царьграда и, волей-неволей, уж письмо получим. Но скажи мне, князь, каким удивительным образом попала к тебе эта бумага? – Подлинно удивительным, – отвечал Долгорукий. – Вчера под вечер, только что я воротился из дворца, подал мне это письмо мой дворецкий, сказав, что ему отдал его какой-то старик, с тем чтобы он по приходе моем домой вручил мне немедленно. Кто этот старик и как к нему попало черновое письмо, ничего не известно; но по всему видно, что патриарх имеет возле себя не слишком преданных людей, если у него похищают такие важные бумаги. Дьякон Чудова монастыря, Василий Леонтьев, который прежде служил у патриарха в его приказе и которому я сегодня показывал это письмо, говорит, что оно писано рукою любимого патриаршего клирика Ивана Шушерина. Но этот Шушерин предан Никону до бесконечности, и потому нельзя думать, чтобы он был изменником. Разве предположить… – Что тут предполагать, – прервал Стрешнев, – письмо попалось к нам в руки, и это самое лучшее из всех предположений, а о том, кто и как его достал, нам нет дела. Конечно, люди, приславшие тебе письмо, знали, что ты его не отдашь назад Никону, и были уверены, что оно в твоих руках послужит вернее к обвинению патриарха. Не будем же добиваться, кто эти люди, а постараемся употребить в пользу доставленное ими сокровище. Раздался благовест к вечерне, и Долгорукий поспешил проситься с хозяином, чтобы идти в церковь.Глава вторая
День уже начинал склоняться к вечеру, и торговцы купецких рядов, закрыв лавки и усердно помолясь на кресты златоглавого Кремля, облитые пурпуром заходящего солнца, спешили разойтись по домам, а Семен Афанасьич Башмаков, по обыкновению, все еще хлопотал на дворе своего дома с мальчиком, тщетно стараясь сделать из него искусного стрелка. Жилище дочери его Елены состояло из двух комнат, из которых первая находилась в распоряжении няни Игнатьевны, а другая, несколько просторнее и украшенная с большою роскошью, состояла опочивальнею дочери Семена Афанасьича. Кровать с дорогим объяринным пологом, большие сундуки, выкрашенные яркими цветами и тянувшиеся вдоль стены, наконец, длинные скамьи с подушками, обшитыми красною бахромою, составляли убранство светлицы. В переднем углу теплящаяся лампада бросала трепетный свет на большие образа в богатых золоченых окладах. Весенний воздух, свободно проникая через открытые небольшие окна светлицы, доносил ароматические испарения от распускавшихся деревьев. Звонкий соловей заливался где-то в отдалении серебряною трелью… Несмотря на то, что смеркалось, Елена не оставляла работы, вышивая в пяльцах шелками ширинку для отца своего. Сняв с себя длинный опашень, она сидела в одной легкой ферязи, без косынки и повязки на голове, которая была убрана только простою лентою. Старая няня сидела возле Елены, на низенькой скамейке, сложив руки на груди, и что-то рассказывала. По-видимому, Елена была весьма внимательна к словам ее, но, всмотрясь хорошенько в лицо красавицы, можно было заметить, что она только хотела казаться такою; самые же мысли ее были далеко от рассказчицы. Выводя хитрые узоры по ширинке, она часто взглядывала в окошко, против которого сидела, хотя представлявшийся из него вид был не слишком завлекателен: на расстоянии десяток двух сажень простирался сад, принадлежавший дому и расположенный без малейшего порядка, а за ним, через маленький переулок тянулись плетни, ограждавшие соседние огороды, между которыми виднелся небольшой домик с тремя окошками, выходившими на переулок. Окончив рассказ, няня посмотрела на свою питомицу и, покачав головою, сказала: – Полно ты, светик мой, томить свои золотые глазыньки-то. Ведь уж почти ничего рассмотреть нельзя? – Нет, няня, я еще хорошо вижу, – отвечала Елена, покраснев и наклонясь пониже над работою, чтобы скрыть свое смущение. – То-то видишь, моя лебедушка! Смолоду-то мы все таковы. Вот и я, горемычная, прежде, бывало, не берегла свои оченьки, а как вышла замуж, так и совсем их выплакала, уж теперь годков десяток – только еле-еле вижу. – Зачем же ты плакала, нянюшка? Сама виновата, если теперь худо видишь! – То-то девичье дело, зачем плакала? Эх, моя ластовица! Выйдешь за немилого, за постылого, так слезами-то только и душу отведешь. Ведь кручина придет, так от нее никуда не убежишь, и коли сердце начнет грызть тоска, так не оторвешь лиходейку. – Не выходить бы тебе, нянюшка голубушка, за немилого. Вот мне батюшка рассказывал, что в Польской земле, где он был с боярином Борисом Ивановичем Лыковым, никогда не выдают девушек замуж насильно. Я сама бы лучше в монастырь пошла, чем выйти за того, кто мне не по сердцу. – Ах ты греховодница! – вскричала Игнатьевна, всплеснув руками. – Да откуда ты набралась таких слов? Слыхано ли это дело, чтобы девушка сама себе выбирала суженого? Да зачем же Бог дает отца-то с матерью? А что у поморян такие дела делаются, так над ними бы, прости господи, и тряслось! Да и кто будет тебя спрашивать, глупенькую? Поди-ка, что выдумала-то, не пойду за немилого! Да я как и под венцом-то стояла, так на суженого своего взглянуть боялась. Привели нас после свадьбы в новую клеть и оставили двоих: кажись бы, как не увидать тут хоть одним глазком? Нет-таки, стою ни жива ни мертва, а глаз поднять не смею. Вот уж как я ему, батюшке, стала разувать левую ногу, да как он жеганул меня ременной плеткой, по обычаю, – тут только я в первый раз его и взвидела! – Не сердись же, нянюшка, – произнесла Елена, ласкаясь к Игнатьевне, – ведь я только хотела сказать тебе, что любовь-то не вольное дело и коли раз сердечко полюбит, так милый станет для тебя пуще отца и матери… – От часу не легче! – вскрикнула Игнатьевна, соскоча со скамейки. – Да знаешь ли ты, какой смертный грех любить девушке до венца постороннего мужчину, хоть бы он был твоим суженым? Не простится он ни на сем свете, ни на будущем. Да с этого часу Богородица отвернется от тебя; ангел-хранитель оставит навсегда, а коли кто из сродников покоится в сырой земле, так и косточкам-то его от такого беззаконного дела покою не будет… – Полно, полно, – прошептала Елена, побледнев и закрыв глаза руками, из-под которых заструились слезы. – Мати Пресвятая! Что с тобой, моя ненаглядная? – вскричала испуганная Игнатьевна, взглянув на Елену. – Ахти, да и я дура неповитая, рассказываю ей невесть какие страхи. Семка, испей, моя красавица, богоявленской водицы, да ложись благословясь на покой, а я завтра тебе из семи квашен тесто сниму да и спеку хлебец, съесть натощак. Вишь, как разгорелась, родимая… Оправив постель и перекрестя подушки, Игнатьевна спросила Елену, не хочет ли она чего покушать на сон грядущий, и, получа отрицательный ответ, уложила свою питомицу. Дав ей с молитвой хлебнуть несколько глотков богоявленской воды и пошептав что-то в углу, старая няня пошла в свою светлицу и принялась за ужин, принесенный сенною девушкой. Раздавшееся через полчаса после того храпение дало знать, что почтенная старушка, утомленная хлопотами во время дня, предалась уже успокоению. Через час в доме Семена Афанасьича царствовала совершенная тишина, все покоилось глубоким сном, не спала одна – Елена! Робкою рукою раздвинув занавес кровати и облокотясь на изголовье, она, казалось, прислушивалась к чему-то. Усилившийся ветер, проникая в открытое окно, оставленное так второпях нянею, задувал лампаду, теплившуюся у образов, но она не замечала этого и только одной рукой удерживала сорочку, которую ветер дерзко срывал с волнующейся груди… Но вот часы на Фроловой башне ударили полночь, и отдаленные звуки колокола коснулись ее уха… С легкостью ветерка спрыгнула Елена с пуховой постели на пол… маленькие босые ножки ее ищут стоявшие возле туфли; через минуту легкая бархатная шубка покрывает стан ее… Едва удерживая дыхание, с трепещущим сердцем, прокрадывается Елена легкою поступью через светлицу своей няни, тихо спускается по темным переходам… На минуту останавливает ее дверь, замкнутая толстой железной задвижкой, но через несколько мгновений задвижка уступает усилиям прекрасной ручки. Свежий воздух пахнул в лицо красавицы, и вот, никем не замеченная, очутилась она в саду своего дома. Робко осмотрелась кругом себя Елена; темная ночь едва дозволяла различать только ближайшие предметы. Мрачные ели, черневшие в разных местах сада и колеблемые ветром, уподоблялись огромным привидениям, собравшимся для тайных совещаний; несколько белокорых берез, стоявших в отдалении, походили на мертвецов, закутанных в белые саваны, а вечно немолчная осина трепетала, как преступник перед судилищем… Подержавшись с минуту за скобу двери, как бы в нерешимости: оставить ее или нет, Елена сошла с низенького крылечка и по длинной дорожке, извивавшейся между кустами жимолости и шиповника, направила шаги свои к раскидистой черемухе, под которой красовалась широкая скамейка… Но едва только сделала она несколько шагов, как присутствие духа совершенно оставило ее. Все, что только слышала она из детства от своей няни ужасного, представилось мгновенно ее воображению: и мохнатый бука, и безобразная кикимора, и Кощей бессмертный, похищающий девиц во мраке полуночном. Простояв еще с минуту в недоумении, Елена, едва помня себя, быстрее серны побежала по тропинке назад к своему дому, готовая при малейшем шуме упасть в обморок… Вдруг что-то зашевелилось в кустах, и вслед за этим молодой мужчина выскочил на дорогу, возле самой Елены… – Ты ли это, моя радость? – произнес незнакомец тихим голосом. Но Елена ничего уже не слыхала; испуганная шумом, она мгновенно лишилась чувств и верно бы упала на землю, если бы молодой человек не успел подхватить ее. Осторожно держа на руках драгоценную ношу, незнакомец положил бесчувственную Елену на скамью, над которой нависшие ветви густой черемухи образовали род полога, и, едва переводя дыхание, ожидал, когда пройдет первый испуг красавицы. Выступавший румянец на щеках молодого человека доказывал, как было ново для него это положение… – Где я? – тихо произнесла, наконец, Елена, открывая глаза и озираясь на все стороны. – Вспомни, приди в себя, моя ненаглядная! – вскричал юноша, став на одно колено возле скамьи, на которой лежала красавица. – Ты ли это, Алексей? – произнесла Елена, приподнимаясь с лавочки. – О, зачем я пришла сюда! – прибавила она, заливаясь слезами. – Твои ли это слова, моя суженая? – вскричал Алексей, смотря с величайшей горестью на Елену. – Вспомни, – продолжал он, – что ты говорила на этой самой скамье четыре года тому назад, при расставанье нашем, когда еще мы сами едва понимали затеплившееся в нас чувство? Не сказала ли ты, что всякий день, проведенный без меня, будет для тебя днем горести? Не поклялась ли ты тогда любить своего Алексея?.. Один Бог ведает, какие мучения должен был переносить я, живший столько лет под одною с тобой кровлею и вдруг принужденный оставить жилище, в котором находилась ты! Вспомни, что с того дня, когда батюшка твой удалил меня из своего дома, я уже ни разу не говорил с тобою, хотя и заходил к нему изредка. Не сгорал ли я медленным огнем, видя тебя иногда из моего жилища и не смея в течение четырех лет к тебе приблизиться? И вот теперь, когда Бог привел сойтись нам и я годами жизни своей готов поплатиться за всякую проведенную с тобой минуту, ты раскаиваешься, что пришла сюда!.. – Но здесь так страшно… эта темная ночь… – прошептала едва слышно Елена. – Чего же тебе бояться возле того, кто готов бы был пожертвовать за тебя десятью жизнями, если б имел их вместо одной, которая навеки принадлежит тебе. Неужели ты боишься доверить себя тому, кому ты сама дала право считать тебя своею? – воскликнул юноша и, увлеченный горестью, схватил руку красавицы… Как нежная голубка, испуганная ястребом, встрепенулась Елена от этого прикосновения. Все рассказы ее няни о грехе любить мужчину мгновенно пришли в ее голову. Приподнявшись со скамейки и остановясь на несколько секунд в каком-то недоумении, она вдруг быстрее ветра побежала по извивавшейся тропинке к дому. – Милая моя! – вскричал Алексей, бросаясь с своего места и остановя молодую красавицу. – Так-то ты любишь своего друга? – О, Алексей, умоляю тебя, ради самого неба, оставь меня! – отвечала Елена, трепеща всем телом. – Я не должна была видеть тебя, не должна была исполнить твоего желания… да, я поступила безрассудно! Бедная, бедная матушка!.. – И она залилась слезами. – Что говоришь ты о своей матери? – произнес молодой человек, изумленный ее словами. – Ах, милый мой друг, ты не знаешь, какое ужасное преступление делаю я, оставаясь с тобою. Каково лежать теперь в сырой земле моей матушке! Бедная, бедная я… Если б об этом узнала няня… – Матушка твоя, – прервал Алексей, – верно, благословляет нас в эту минуту с высоты надзвездной! Не она ли любовалась прежде, глядя на нас маленьких, гонявшихся вместе за пестрой бабочкой? Не она ли целовала нас обоих, когда часто, набегавшись на шелковой мураве, садились мы рядом, возле нее или под тенью на этой самой скамье и, обняв друг друга, еще дети, начинали задумываться о чем-то?.. И что знаем, не благословила ли она уже тогда наше будущее соединение? Милая моя, бесценная, суженая! Оставь эти пустые предрассудки нашего народа, который в невежестве лишает сам себя земного блаженства, забывая влечение своего сердца и выбирая себе подругу без спроса с ним… Посмотри, как поступают в этом случае другие народы? Мне хорошо знакомы обычаи немцев… Еще раз высвободила Елена свою руку из пылавшей руки Алексей и посмотрела пристально в глаза молодому человеку. – Алексей, – произнесла она наконец трогательным голосом, – ты начинаешь говорить о немцах, с которыми ты, по словам батюшки, в такой близкой дружбе… Но ведь они, говорят, не веруют в истинного Бога, поклоняются духу тьмы, пьют кровь человеческую… О, Алексей, неужели и ты оставил Всевышнего?.. – Не верь, моя милая, – отвечал юноша, – этим глупым сказкам, которыми усыпляют малых детей. Немцы, так же как и мы, веруют в Триипостасного Бога и Пресвятую Деву, Заступницу, но они уже вышли из невежества, которое, как кора, покрывает еще умы наши; они… – Нет, – прервала Елена, – уверь меня, мой суженый, что ты по-прежнему молишься Создателю; поцелуй это распятие, которое я, как материнское благословение, ношу всегда на груди своей… И молодая красавица, сняв с шеи золотой тельник, осыпанный жемчугом, поднесла его к Алексею. О, как она была хороша в это мгновение, с ангельским выражением на лице, с блестящим крестом в руках, осененная темною зеленью, через которую проглядывала луна, только в эту минуту вырезавшаяся из облаков. Возведя взор к небу и перекрестясь, Алексей со слезами на глазах поцеловал распятие Спасителя. – О, мой возлюбленный, как облегчил ты этим мое сердце, – сказала Елена, взглянув на небо и склоняясь на плечо Алексея. – Теперь я хочу верить сама, что моя милая матушка благословляет оттуда, свыше, любовь нашу! – И, снимая с пальца золотое кольцо, Елена присовокупила с чувством: – Алексей, это кольцо было всегда на руке моей матери до последних дней ее, и потому оно мне дороже жизни. Возьми его от меня в залог моей любви… С восторгом принял пламенный любовник драгоценный подарок из рук красавицы. Обвив руку около гибкого стана Елены и едва удерживая дыхание, он смотрел в молчании на свою прелестную подругу. Кровь ключом била в его сердце, по всему телу разливался какой-то непонятный трепет… Прошла еще минута… и уста их слились в один сладкий, жгучий поцелуй… Это был поцелуй любви, но любви чистой, как крыло ангела, невинный, как слеза младенца… – Ненаглядная моя, – сказал Алексей, еще раз прижимая к своему сердцу красавицу, – живя от тебя так близко, но при всем том не имея возможности сказать тебе, столько лет, ни одного слова, я искал случая увериться, что ты не забыла меня. Теперь все сомнения мои исчезли; я любим, и мне не остается ничего более желать, как вечного соединения с тобою на земле и в небесах! Через несколько дней я пришлю к твоему отцу моего крестного батюшку просить для меня руки твоей, и тогда уже ничто не помешает нашему блаженству. – Ах, если бы это случилось, друг мой! – произнесла тихо Елена в волнении. – Но какое-то предчувствие шепчет мне, что это одна только мечта… – Не верь этому, моя милая, – отвечал Алексей. – Часто перед наступлением какого-нибудь счастливого события нас беспокоят тяжелые тревожные мысли. Ты знаешь, что твой батюшка любит меня с малолетства, следовательно, никаких препятствий быть не может. Наше будущее счастье, несомненно… В это время что-то зашумело на вершине мрачной сосны, и вслед за тем ворон, прокаркав пронзительно над головами любовников, перелетел на другое дерево… Испуганная Елена поспешила оставить место свидания, где и в присутствии любящего сердца было для нее так много страшного, и счастливый любовник не смел более ее удерживать. Проводя глазами предмет своей страсти, полный блаженства, тихо пробирался Алексей между колючими кустами терновника к забору, отделявшему сад от дороги, и, ловко перебравшись через высокий тын, хотел идти к своему жилищу. Но едва только он подвинулся вперед, как вблизи на улице раздался шорох от шагов приближавшегося человека. Алексей должен был со скрепленным сердцем остановиться в тени забора, чтобы дать время пройти пешеходу. Запоздалый гость этот был почтенный дьяк Курицын. Неровная походка и громкое рассуждение с самим собою давали знать, что он был навеселе. Вероятно, что-нибудь особенно важное наполняло его высокомудрую голову, судя по частому размахиванию руками и каким-то глубокомысленным возгласам. Поравнявшись с Алексеем, Курицын, как нарочно, остановился на этом месте и, махнув правой рукой, произнес: – Слушаю, батюшка государь, Семен Лукиянович! Как не отыскать, коли ты приказываешь. Да кому же и спроворить, коли не немцам, басурманам поганым? Вестимо дело, что они, еретики, взялись переправить патриаршее письмо в Царьград… Э, да постой-ка, – вскричал он, приставив указательный палец ко лбу, – что же этот долговязый-то леший передал голландскому посланнику? Тут что-то неспроста, наше место свято… А что это ты за цедулу передал послу? Вишь, как ухмыляется проклятый… я тебя отучу, голубчика, насмехаться над дьяком Тайного приказа. Эй, держите его! Слово и дело! Слово и дело! Почтенному дьяку, разгоряченному вином, снова представилась вся сцена, происходившая между им и Пфейфером в день отъезда Бореля, и он, вместе с винными парами приобретя и храбрость, которой не был наделен от природы, смело пошел по дороге с распростертыми руками, как бы ловя кого-то; но, покачнувшись в сторону и изменя направление, вдруг наткнулся на Алексея. Движение это было так неожиданно, что Алексей не успел увернуться, когда Курицын крепко схватил его за плечо, громко крича между тем: слово и дело! Молодой человек, попав в это затруднительное положение, не знал, на что ему решиться. Голос дьяка мог привлечь решеточных приказчиков и, что еще хуже, разбудить соседей, которые, увидя Алексея возле забора дома Башмакова, не замедлили бы очернить имя его возлюбленной, и тогда, господи! – что будет с ним и Еленою и почтенным Семеном Афанасьичем… Все эти мысли пришли в голову юноше. С другой стороны, вырваться из рук пьяного дьяка, вцепившегося в него, как клещами, почти не было никакой возможности… У Алексея начало темнеть в глазах… Закрывая одною рукою лицо, чтобы не быть узнанным, и между тем стараясь высвободить другую от Курицына, он услышал топот коней дозорной стражи, спешившей на крик дьяка. Шум с каждым мгновением становился слышнее и слышнее: думать было некогда… Собрав все силы, Алексей ударил кулаком свободной руки по рукам Курицына. У почтенного дьяка посыпались искры из глаз! С визгом и проклятием полетел он на землю и, ухватившись изо всех сил за ноги Алексея, впился в его лицо мутными глазами, продолжая призывать на помощь… Еще один толчок со стороны последнего, – еще крик и проклятие от первого, и Алексей был уже на свободе и как привидение скрылся из глаз изумленного дьяка, видевшего, однако же, во время последней борьбы лицо Алексея… – Ах ты полуночник эдакой! – вскричал он, подымаясь с земли и уже вытрезвленный ударами. – Да как это ты попал сюда, окаянный? Кажись, сухопарый такой, а как стукнул? Словно обухом по рукам ударил… Э, да ведь и ты, кажется, заодно с еретиком-то лекарем? Погоди, голубчик! Как засажу в черную избу, так не будешь по улицам полуночничать… – Апожалуй-ка сюда, молодец? – раздался голос Решеточного позади Курицына, которого схватили еще несколько человек за руки. Это были объездчики, подкравшиеся на крик в ожидании выследить какого-нибудь мошенника. – Слово и дело! – снова закричал дьяк Курицын, вырываясь из рук их. – Кой черт; да это Федор Трофимыч, – вскричал Решеточный. – Эк его, голубчика, употчевали где-то! Отпустите-ка его, братцы, подобру-поздорову. А вы, Терешка с Митюхой, сведите его до дому, да рот-то завяжите покрепче, а то его милость, справляя свою дьячью должность, всю Москву на ноги подымет. Два здоровых объездчика, несмотря на барахтанье Курицына, мигом завязали кушаком рот многоречивому дьяку и, схватя его под мышки, потащили по улице.Глава третья
Утренняя заря начинала уже мало-помалу обагрять небосклон, но Алексей, упоенный воспоминанием свидания со своей любезною, не думал смыкать глаз в продолжение всей ночи. Поцелуй, данный ему красавицею, горел еще на устах его; он старался вспоминать малейшие подробности своего свидания, и так легко, так отрадно было у него на сердце. Пламенное воображение юноши живо рисовало ему будущее счастье в объятиях подруги его сердца и еще младенческих игр. Но, составляя планы к получению согласия отца ее на брачное благословение, хотя не зная, что Курицын, во время свидания с Башмаковым, восстановил уже некоторым образом сего последнего, внушив подозрение, что Алексей отступился от православной веры, – юноша предполагал встретить еще другое затруднение: почтенный Семен Афанасьич, и прежде желавший, чтобы Алексей избрал себе род занятий, без сомнения потребовал бы теперь этого более, нежели когда-либо. Хотя небольшого состояния, оставшегося Алексею после отца, вместе с царскою наградой, полученной им за вылитие колокола, было достаточно на неприхотливое содержание юноши, но он хотел выполнить на этот раз требование Башмакова, которое было тем справедливее, что относилось прямо до его будущего счастья. Принимая это в соображение, Алексей не хотел говорить об Елене отцу ее до того времени, пока судьба не поставит его на какую-нибудь определенную колею. Но, обдумывая внимательно, какому роду из обыкновенных занятий посвятить себя, Алексей не чувствовал ни к которому из них особенной склонности. Вседневный круг действия, в котором вращались другие, казался ему слишком ограниченным. Страстно любя свою родину, он хотел бы создать что-нибудь особенное к ее славе… Эта мысль заставляла сильнее биться его сердце и обдавала огнем его внутренность… Чувство собственного достоинства давало знать ему, что он создан не для работы вместо какого-нибудь поденщика. Но что предпринять ему, на что решиться бедному молодому человеку, почти забытому другими, которые не понимали его превосходства, считали его за какое-то неоконченное, полоумное животное… Алексей часто проводил время возле колокола, вылитого отцом его и лежавшего на площади, близ колокольни Ивана Великого. Здесь он сиживал иногда по нескольку часов, погруженный в задумчивость. Он воображал, что беседует в это время с тенью своего отца, которая прилетала к нему, чтобы поведывать тайны мира надзвездного… Погруженный в самосозерцание, он не замечал тогда ни насмешек проходящих, ни криков мальчишек, указывавших на него пальцами… И теперь, когда душа его была так полна счастьем, он вздумал посетить обыкновенное место своих мечтаний, и вот, через несколько минут, он уже был на улице. Начало уже светать, когда Алексей пришел на площадь. Хотя ворота в Кремль были отворены, но нигде не было заметно еще никакого движения, только изредка раздавался оклик стрельцов, расставленных по дворам царского жилища. Окружные здания дремали еще в собственной тени своей, и только многоярусный Иван Великий с освещенной главой, будто страж, бодрствовал над Москвою. Исполин царь-колокол, положенный на толстых накатах, со стороны дворца, близ Ивана Великого, покоился под его защитою… Изображения царей, вылитые в гигантских размерах на наружной стороне его и освещенные на выпуклых частях, казалось, хотели отделиться от стен колокола и выступить на землю; а огромные надписи, тянувшиеся кругом широкою лентою, словно начертаны были перстом судьбы, в увековечение потомству времени, когда возник медный исполин… Много мыслей толпилось в голове Алексея, когда он приблизился к царь-колоколу. Он вспомнил, как бывал ребенком возле этого самого колокола еще при жизни отца, как забилось от радости его детское сердце, когда царь, находясь при освящении, говорил ласковые слова отцу его, а ему, ребенку, сказал, что и от него желал бы иметь когда-нибудь подобную радость… Воображение представило попеременно пылкому юноше и детские игры его с Еленою, и смерть отца, и первые минуты изгнанничества из дома Башмакова, и последнее свидание. – Батюшка! – вскричал Алексей, повергаясь в благоговении на землю. – Если душа твоя теперь слышит меня, то пусть благословит на новую жизнь с высоты горней!.. И вот сладкий миг забытья осенил юношу. Все слилось перед ним в какие-то неясные образы. Алексей не может отличить, спит он или бодрствует… Та же площадь, тот же Иван Великий представляются его глазам, но вокруг слышатся какие-то смешанные, оглушительные крики. Вся площадь залита народом, который, казалось, собрался смотреть на что-то необыкновенное. Весь Иван Великий обвит, как паутиною, деревянными подмостками, с которых тысячи людей и напрягают все усилия, чтобы поднять наверх царь-колокол прикрепленными к нему веревками. Но – огромная махина стоит на прежнем месте без малейшего движения, и разъяренный народ начинает проклинать ее соорудителя… Алексей слышит в устах толпы хулу на произведение отца своего, воздымает руки свои к небу, и вот что-то дивное начинает твориться с ним. Он чувствует, что его мускулы напрягаются, мышцы крепнут, за плечами трепещут белоснежные крылья, в руках проявляется сила Самсона. Вне себя, он хочет броситься к башне, чтобы присоединить силу свою к всеобщим усилиям народа; но что-то тяжелое налегает на его грудь; какая-то безобразная голова с оловянными глазами, с острою длинною бородою дразнит языком, ухватясь за его руки. «Да воскреснет Бог!» – восклицает Алексей, осеняясь крестом, и вот – освобожденный от всех пут, удерживавших его на земле, он легкий, как житель нездешнего мира, поднимается на крылах своих над изумленными толпами народа… Он уже на верхних ярусах Ивана Великого и, схватясь мощными руками за веревки, прицепленные к колоколу, начинает один поднимать его… Еще несколько мгновений, несколько усилий, и царь-колокол благовестил бы миру с высоты Ивана Великого; но огромный змей, с той же чудовищной головою, с той же сатанинскою улыбкою, обвивается около колокольни, доставая уже верхними кольцами до ног Алексея. В ужасе ищет юноша себе спасения; но кругом его какие-то неясные лики, с угрожающими взорами, только покачивают головой. Между тем змей начинает уже обвивать его тело и снова давить в своих объятиях. «Батюшка, спаси меня!» – восклицает Алексей и, взволнованный этим видением, – просыпается. Уже совершенно рассветало, и колокола сорока сороков московских церквей призвали жителей ее на молитву. Улицы наполнялись мало-помалу народом, спешившим по разным направлениям. Несмотря на неприятный сон, потревоживший Алексея, воспоминание блаженной ночи, весенняя свежесть воздуха, щебетание птичек, – все это подействовало целебным бальзамом на его душу: он, как младенец, поднялся со своего жесткого ложа и радостным взглядом окинул окрестности. Но, повернув в сторону голову, Алексей с удивлением заметил стоявшего несколько поодаль и с большим вниманием смотревшего на него пожилых лет человека. На нем был надет черный суконный охабень, из-под которого выставлялся только один воротник однорядка. Голова была покрыта высокой собольей шапкой; в одной руке находилась камышовая трость с серебряным набалдашником. Но, несмотря на эту простую одежду, на лице неизвестного, вместе с душевною добротою, выражалось столько строгости и вместе с тем какого-то величия, что Алексей невольно поднялся с своего места и отдал поклон незнакомцу. – Здравствуй, добрый молодец, – сказал незнакомец, отвечая на поклон юноши и садясь на один из брусьев, лежавших под колоколом. – Видно, тебя некому побранить, что ты ночуешь под кровлей Божией. – Да так и есть, господин честной! Я один как перст на земле; нет ни отца, ни матери. – Жалко тебя от души, голубчик, видно, рано же ты спознался с нуждою. – При этих словах незнакомец взглянул с участием на Алексея. – Что же делать, милостивый господин! Не так живи, как хочется, а как Бог велит, – отвечал весело Алексей. – Правда, правда. Да ведь недаром тоже слывет пословица: на Бога надейся, а сам не плошай. Иногда счастие-то стоит к нам спиною и дожидается только, чтобы мы его повернули. Не прогневайся, коли спрошу тебя о твоем житье-бытье. Чем ты занимаешься, живя здесь, в Белокаменной? Этот весьма обыкновенный, и особенно в то время, вопрос заставил Алексея покраснеть; но, оправившись от смущения, он весело отвечал: – Чем занимаюсь? Да тем же, чем и птицы небесные: славлю Бога, как и они, и занятия особенного не имею. Сам себе наибольший! – Нехорошо, – сказал незнакомец, посмотрев на Алексея с укоризной, – и в Писании сказано: трудивыйся да ясть и что всяка душа властям предержащим да повинуется! – Да и я тружусь немало, – произнес Алексей с грустной улыбкою, – только не вижу в трудах своих пользы ни себе, ни другим. – Что же это за труды такие, господи помилуй? – спросил незнакомец, смотря с удивлением на юношу. – О, над чем я тружусь, – вскричал Алексей с воодушевлением, – того ты не поймешь, господин честной! Ты, привыкнувший, может быть, с утренней до вечерней зари только мерить сукно или считать куски парчой и бархатом, не поймешь, что еще можно работать умом, головою… – Почему знать… может быть, и я… – О, – прервал Алексей с горькою улыбкой, – разве рассказать тебе для того только, чтобы еще один человек лишний называл меня полоумным? Да, я много работаю, – вскричал он, совершенно забывшись и воодушевляясь более и более, – и часто, когда весь мир в тишине ночи предается сладкому сну, один я бодрствую без успокоения! Много желчи в ремесле моем, много нечеловеческой горести. Если услышу я, например, что Архимед одною рукою обращал в прах неприятеля, одним стеклом сжигал флоты, если Галилей читал через трубу свою сокровенные таинства неба, недоступные глазу простого смертного, о! какая адская отрава грызет в эту минуту мое сердце, и что такое я, человек, созданный по подобию Божию, перед этими людьми, исполинами вселенной? Что значат все кровавые мои усилия постичь хотя мириадную часть таинств, доступных им? Я исчезаю перед их величием, как ничтожная персть, незаметное тление. Горько, невыразимо тягостно дышать тогда в этом мире… Но зато, – продолжал Алексей, с восторгом подняв глаза к небу, – сколько сладкого, упоительного чувствует душа моя, когда после бессонных ночей, после тяжелых трудов я пойму, например, устройство махины, показывающей без пособия живой силы часы дня и ночи, или самопала, бросающего Божий гром без фитиля и светильни… О, тогда как высоко поднимаюсь я в собственных глазах над вещественной жизнью здешнего мира, как ясно понимаю назначение человека… Но что я говорю тебе, – вскричал Алексей, проведя рукой по челу и горько улыбнувшись, – я забыл, что ты не поймешь моих чувств и считаешь меня, может быть, одержимым нечистою силою… Да, прости меня; правда, я в огневице, но тот бред скоро пройдет, и я снова приду в себя… – Нет, – вскричал неизвестный с воодушевлением юноши, схватя Алексея за руку, – я хорошо понимаю тебя, пылкая душа, хорошо вижу твое земное назначение и благодарю Вседержителя, что Он столь нечаянным случаем раскрыл твою душу. Но я слышу звон, призывающий к слушанию Святого Евангелия. Помолимся вместе Творцу Всяческих. Произнеся эти слова, незнакомец увлек Алексея, едва верившего своим ушам, в церковь, выстроенную под колокольней Ивана Великого и потому называвшуюся: «Иоанн Святый иже под колоколы». Войдя в храм, незнакомец усердно помолился перед местными образами, поклонился во все стороны и, поставив несколько свечей к местным образам, встал вместе с поющими церковниками на клиросе. Во все продолжение служения он или пел, или читал псалтырь, казалось, совершенно забыв о всем окружающем; но едва только заутреня окончилась, снова подошел к Алексею, почитавшему все за сон, и пригласил его следовать за собою. Выйдя из Кремля Фроловскими воротами на Красную площадь, незнакомец повернул в переулок между Мясницкой и Покровской улицами и остановился против двухэтажного, впрочем не весьма большого и довольно уже старого дома. Только по этому дому догадался Алексей, что его собеседником был стрелецкий начальник, думный дворянин Артемон Сергеич Матвеев, любимец царский, правая рука Алексея Михайловича в совете и деле ратном. Матвеев был в это время едва ли не самым образованнейшим человеком из всех русских, ибо он знал историю, философию и любил пламенно изящные искусства. Не менее того был известен он и в службе государственной. Участие его в вспомоществовании, оказанном российским двором английскому королю Карлу II, в переговорах 1656 года о возведении царя Алексея Михайловича на польский престол и сильное влияние на бывшей в Калише генеральной раде доказывали его искусство в делах дипломатических, а всеобщая народная к нему любовь обличала его благотворительность и сердце, сострадательное к несчастным. Царь Алексей Михайлович особенно любил беседовать с ним в свободные часы и часто совершенно неожиданно навещал своего любимца в собственном его доме. – Не оскорбил ли я тебя чем-нибудь, Артемон Сергеич? – спросил Алексей, вспоминая, что он принял его за купца, судя по простому одеянию. – Дай Бог никогда не получать больших оскорблений, – отвечал Матвеев, взглянув с улыбкою на Алексея. На минуту, однако же, грустное облако набежало на лицо его: видно было, что он вспомнил о какой-нибудь неприятности, которые имел часто при дворе с боярами, завидовавшими царскому доверию к нему и уже с того времени искавшими случая уничтожить это доверие. Взобравшись по лестнице в верхний этаж, Артемон Сергеич ввел Алексея в свою рабочую хоромину. Хотя комната была не обширна, но, несмотря на это, любознательным глазам Алексея представилось несколько вещей, столь редких в то время, что он не имел случая нигде их до того видеть. Встречая в хоромах самих бояр только одни скамьи, покрытые коврами, да поставцы с посудой, Алексей с любопытством осматривался кругом себя. Почти посередине комнаты, стены которой были обтянуты красной голландской кожею, стоял широкий дубовый стол, покрытый зеленым сукном, посередине которого поставлена была чернильница, вычурно сделанная из синего стекла, в виде лебедя; с двух боков ее стояло по высокому, из вызолоченной меди подсвечнику, с вправленными в них желтыми восковыми свечами. Остальное пространство стола занято было свитками и несколькими толстыми книгами в телячьих переплетах с металлическими застежками, математическими инструментами довольно отчетливой голландской работы и разными иностранными монетами. В простенке, между двумя окнами, поставлен был небольшой шкаф с произведениями, которыми только могла похвалиться наша бедная в то время литература. Кроме духовных печатных книг между ними находились в списках: «Книга рекома арифметика», а по-немецки – «Алгоризма», а по-русски цифирная счетная мудреность и книга именуема геометрия или землемерие радиксом и циркулем. Из переводов здесь были: «Хромогалион», сиречь книга преречесловная, космография, риторика, фундаменты или марсимы фортификации, притчи Эзопа и книга о девяти музах и семи свободных художествах. Нижняя полка занята была рукописями собственных сочинений Артемона Сергеича, заключавших в себе жизнеописания российских государей. На стоянце, перед одним из окон, красовалась на ножке зрительная труба, купленная Чемодановым для Матвеева во время пребывания первого в Германии, где он находился послом от нашего двора, а на противоположной к окнам стене висела величайшая редкость того времени в самой Европе: большое в серебряной раме зеркало, вывезенное из Венеции. Остальные стены заняты были двумя картинами, изображавшими Страшный суд и Мамаево побоище, и, наконец, ландкартою России, копией, составленной в 1614 году немцем Герардом для Федора Борисовича Годунова. – Ну, теперь присядь возле меня, – сказал Матвеев, взяв Алексея за руку, – да расскажи, как зовут тебя и кто были твои родители? Спрашивают тебя не из любопытства, но из желания оказать помощь. – Благодарю за ласковое слово, Артемон Сергеич, – отвечал Алексей, став почтительно перед сановником, – хотя не знаю, чем заслужить твою милость. Меня зовут Алексеем, а отец мой был литейщиком царь-колокола… – Как? – вскричал Матвеев, быстро поднявшись с своего места. – Ты тот маленький Алеша, которого я ласкал так часто еще в литейной, когда был жил отец твой? Ну, дай тебе Бог по батюшке пойти: яблоко от яблони недалеко падает. Ведь ему, помнится, было лет только двадцать с небольшим, когда он оставил всех заморских мастеров, вылив на радость всего православного царства и на удивление заморских государств свой царь-колокол? – Да, Артемон Сергеич; но мне, видно, не приведет Бог послужить трудами своими святой родине… – Почему знать, молодец, быть может, и тебя сподобит он на какое-нибудь дело великое; овому талант, овому два, а тебе, видно, даровано от Всевышнего многое. Только без дела сидеть у моря, сложа руки, да ждать погоды не приводится. Время тоже деньги, коли еще не дороже: деньги наживешь, а потерянного времени не воротишь. Ну да ты не тужи, – прибавил Матвеев, потрепав ласково по плечу Алексея, – и тебе найдем дело по твоему уму и познаниям. Бог милостив. Таких людей мы днем с огнем ищем. – Не знаю, как благодарить тебя. – Посильное и совестливое исполнение своих обязанностей будет лучшей от тебя благодарностью и царю и родине. Как бы ни было, но во мне ты всегда найдешь своего защитника. После этих слов Артемон Сергеич выдвинул из стола ящик, достал большие карманные часы, сделанные в виде яйца, и, посмотря на них, сказал: – Время уже идти мне вверх, к великому государю, а отпустить тебя не хочется. Отобедай у меня, а вечером мы еще поговорим с тобой. Матвеев позвал одного из знакомцев, проживавших в его доме, и поручил ему Алексея, а сам, нарядясь в светлое платье, уехал на двор государев.Глава четвертая
– Что же, твоя милость, мало кушаешь нашего хлеба-соли? – говорил знакомец Матвеева Зеленский, один из мелкопоместных дворян московских, угощая Алексея во время обеда вкусными яствами. – Благодарю тебя, Матвей Тихоныч, у меня уж не пойдет больше куска в горло. – Что ты, господь с тобой, да этак из-за стола голоден выйдешь. Иван Кирилыч, – продолжал он, обращаясь к своему товарищу, сидевшему у другого стола, – потчуй гостей-то, батюшка! Просторная комната, в которой происходило угощение, находилась в нижнем этаже, занимая все пространство дома Матвеева, и была уставлена со всех сторон длинными столами, за которыми заседало человек до полусотни мужчин в чрезвычайно разнообразных одеяниях: кунтуши и ферязи разных цветов и покроев, полукафтанья с козырями, рубахи с вышитыми воротами, охабни и кафтаны, – все это перемешанное, как нельзя более, составляло весьма разнообразную картину, которую Алексей, сидевший у особого стола с Зеленским, мог удобно рассматривать. – Кто это такие, Матвей Тихоныч? – спросил тихо Алексей, обращаясь к своему товарищу и указывая на двух посетителей, о чем-то разговаривавших друг с другом. – А господь их ведает, – отвечал Зеленский, – я из всех-то их человек с пять только знаю. – Так поэтому ты, видно, недавно живешь здесь в доме? – Я еще в пеленках взят Артемоном Сергеичем: от старинный благодетель наш. Да всех, кто перебывает у него в доме, не узнаешь. Ведь у нас всякий день труба не толченая! Меньше того, что ты видишь теперь, никогда не обедает, а в воскресенье да в праздники и по сотне набирается. Кушайте на здоровье, для всех ворота настежь, а если кого из приходящих не знаешь, так Артемон Сергеич об имени и спрашивать не велит. Он, батюшка наш, сожалеет только, что больше гостей поместить негде, и то все приговаривает, чтобы потеснее устанавливали; да вишь, маловата хоромина-то. Великий государь Алексей Михайлович не раз уговаривал Артемона Сергеича выстроить новый дом, только он все собирается. Теперь, благо теплые дни наступают, увидишь, по сколько столов будут всякий день на дворе устанавливать. У нас ведь и старый и малый, и богатый и убогий, все равные гости: недаром и величают хозяина-батюшку – благодетелем народа. Встав из-за стола, собеседники помолились Богу и, поблагодарив угощавших их знакомцев, начали отыскивать свои шапки, а Зеленский, взяв Алексея за руку, повел его через двор в деревянный сарай, примыкавший одной стеной к жилым покоям. – Теперь я тебе покажу по приказу Артемона Сергеича царскую забаву нашего великого государя, для утехи которого мой благодетель рад положить свою головушку, – сказал он, отворяя двери сарая. При входе в небольшой, но довольно светлый сарай Алексею представилось странное, совершенно непонятное для него зрелище. На невысоком возвышении, настланном из досок, почти до половины сарая развешано было несколько завес из выбеленного холста, закрывавших со всех сторон стены сарая, таким образом, что между стеною и холстом оставалось еще довольно пространное место для проходу. У заднего полотнища сделано было из дерева подобие обыкновенной русской печи, но в гораздо большем размере, выкрашенной притом так, что она имела сходство с кирпичного. В стороне от печи, на небольшой площадке с уступами, покрытой красным сукном, устроено было седалище в виде царского престола. На подмостках толпилось человек двадцать народу в столь странных одеяниях, что Алексей совершенно не понимал, с кем он находится. На одном из них была надета красная длинная мантия и золотая корона; на других красовались обыкновенные боярские ферязи. Некоторые походили на воинов, другие на дворцовых чиновников. Четыре хорошеньких мальчика, лет по четырнадцати, имели на себе только лишь белые сорочки, а к спине одного из них были привязаны бумажные крылья… – Что это такое? – невольно воскликнул Алексей. – Это комедия? – отвечал Зеленский, утешаясь его удивлением. – Эту потеху, – продолжал Зеленский, – завел недавно Артемон Сергеич для забавы великого государя нашего по образцу, виденному им в Польской земле; играют же дворовые его люди. Великому государю столько полюбилось это увеселение, что он уже поговаривал, чтобы вывезти лицедеев из Немецкого государства. Боровский наместник Лихачев видел такие комедии в Флоренске и рассказывал ему, государю, про них великие чудеса. Теперь учатся здесь представлять комедию о Навуходоносоре царе, о теле злате и о трех отроках, в печи сожженных. Этот молодчина, что в красной-то рясе, ключник Антипыч, и будет представлять самого царя Навуходоносора, а вон тот, толстобрюхой, боярина его Навусара. Эти три парня-отрока Седрах, Мисах и Авденаго, а четвертый, с крыльями, ангел… знатная комедия! А куда какая слезная: сердце надрывается, когда этот Антипыч, закобенясь, словно невесть кто, начнет кричать своему казначею:Тем же умыслих образ сотворит.
Лица нашего, и всем представити
На поле Дейре, да вси почитают
Образ наш, и нас Бога нарицают.
Слыши казначей! се велим мы тебе,
Дяждь чиста злата, елико есть треб.
Абие вели образ наш творити,
На превысоце столпе, поставити.
Оле злых врагов, како суть прельщены,
Скоро да будут во огонь вовержени.
Крепци вои скоро похитите,
Посреди пещи враги вовержите.
Верные слуги истинного Бога,
Да не смущает вас печаль премного!
Не оставит вне Господь Всемогущий,
Не повредит вам пламень все ядущий.
Яко росою тем ся охлаждайте,
Богу вашему часть и славу воздайте.
Глава пятая
Между тем как Алексею совершенно неожиданно представилась столь блистательная дорога для его деятельности, знакомец наш Курицын хлопотал об отыскании участников в отправке письма Никона к царьградскому патриарху. Но то, что прежде дьяк делал с таким рвением, теперь шло как-то весьма медленно. Причину этого было легко объяснить: рассказ Бывалого на именинах Ивана Степаныча Козлова о кладе сильно подействовал на корыстолюбивого дьяка, и он поклялся непременно достать его, каких бы это усилий ему ни стоило. Теперь приближалось время отыскивать клад, и почтенный Курицын, преданный совершенно своему интересу, обо всем прочем хлопотал неохотно. Самая любовь к Елене, занявшая сначала так сильно дьяка, принесена была теперь в жертву корыстолюбию, потому что если бы он и хотел заняться внимательно чем-нибудь другим, то проклятые червонцы, карбункулы и ясанты, зарытые Хлопкой в погреб, беспрестанно мерещились в глазах, сбивали его столку. Притом ему предстояло еще важное дело: оставалось не более недели до Иванова дня, а Курицын еще не выведал от Бывалого, каким образом надобно достать разрыв-траву, необходимую для отыскания клада, и в которой стороне находилось самое сокровище. Не откладывая далее, он решился тотчас же отправиться к рассказчику; но решиться было гораздо легче, нежели исполнить на самом деле, потому что хотя Бывалый был известен каждому, но едва ли кто в Москве знал о месте его жительства. После тщетных разыскиваний в продолжение нескольких дней Курицыну удалось, наконец, узнать о его жилище в отдаленной части города, куда наш дьяк не замедлил к нему отправиться. Предполагая, что Бывалый не решится открыть даром места, где лежит сокровище, Курицын захватил на всякий случай свою казну, состоявшую из нескольких рублей, и смело отправился в дорогу. Курицын имел полное право надеяться, что, поделясь частью капитала своего с Бывалым, может за то купить у него не только секрет отыскания клада, но и все тайны, какими тот обладал, если бы даже их было у него более, чем злых духов, запечатанных в сосуде Соломоном. Но, несмотря на эту взятую им предосторожность, он был почти уверен, что ему удастся и без платы, с помощью одного только своего красноречия, получить от Бывалого нужные сведения. «А уж если на то пойдет, что он будет упираться, – думал Курицын, – так я к нему и с денежками подъеду и как отсыплю разом полтину новыми копейками, на голодные зубы, так он, голубчик, растает у меня как сахар! Ведь у молодца нет за душой, чай, ни пула!» Утренний туман лениво еще носился над увлажненною землею, когда Курицын вышел из своего дома отыскивать Бывалого. Солнце только что выплыло на голубое небо, разбрызгивая там и сям золото лучей своих. Воздушные гости весны будто нехотя заводили серебряные трели. Бывалый жил в Дорогомиловской слободе, заселенной тогда только несколькими десятками небольших избушек, и потому почтенный дьяк должен был проходить мимо стоявшей недалеко от Москвы-реки, на возвышении, церкви Благовещения Богородицы на Бережках. Поравнявшись с нею, Курицын невольно приостановился, любуясь на Москву, которая лежала перед ним на неизмеримом пространстве, между тем как вокруг его все дышало сельскою простотою: красавица Москва-река, обрамленная с двух сторон изумрудною зеленью, катила голубые волны свои, обдавая по временам берега жемчужною пеною. Густые камыши, колеблемые ветерком, тихо покачивали темными головками, будто шепчась друг с другом. Курицын любовался не узорчатыми светлицами, не муравлеными вышками, не фигурными хоромами, но блестящими главами бесчисленных церквей, которые, казалось, горели от лучей солнечных. Такое созерцание легко бы можно было отнести к религиозной настроенности души, если бы Курицын, посматривая с глупой завистью вдаль, не обличил свои чувства словами: «Эк, как они светятся, сердечные! То-то, чай, пошло на все много золота! Что коли бы мне хоть половину этого удалось вырыть из подвала, ну уж куда ни шло, не пожалел бы десяти алтын на местную свечу Богородице!..» Размышляя таким образом, Курицын пошел далее и, пройдя еще добрый час, достиг, наконец, жилища Бывалого. Маленький, полуразрушенный домишко Бывалого лепился на скате горы, окруженный кустарником. Небольшое отверстие, которое заменяло дверь, походило на вход в собачью конуру и едва отличалось от окошек, обтянутых пузырем, прорванные места которого заткнуты были старыми тряпицами. Словом, все это собрание досок, бревен и кирпича так много походило на сказочные избушки на курьих ножках, что суеверный дьяк прежде своего входа решился попросить, чтобы она стала к лесу задом, а к нему передом. Но избушка стояла, однако же, без движения, а синеватый дымок, тонкой струйкой несшийся из трубы в небо, доказывал присутствие в ней живого существа, и это заставило Курицына решиться переступить, наконец, через порог Бывалого. Внутренность избушки соответствовала наружности. Черные закоптелые стены, едва отличавшиеся от груды безобразно сложенных кирпичей, составлявших печь, увешаны были в разных местах огромными пучками сухих трав. Ветхий стол, за потерею одной ножки приставленный к стене, и две колеблющиеся скамьи – вот все, что мог рассмотреть наш гость, беспрестанно жмуря и протирая глаза от евшего их дыму, который сизым облаком носился по избушке. Присмотрясь, однако, и поворачивая кругом голову, Курицын увидел, наконец, хозяина, сидевшего в углу, над открытым ларцем, стоявшим у него на коленях. Он держал в руке несколько золотых монет и так занят был их созерцанием, что не заметил вошедшего дьяка и сидел в прежнем положении. – Бог на помощь! – сказал Курицын, отвесив низкий поклон Бывалому. Хозяин вздрогнул, услыша голос, и мгновенно сжал в кулак руку, закрыв таким образом деньги; потом тихо опустил их в ларец и щелкнул замочком. Все это сделалось в несколько мгновений. – Добро пожаловать, – отвечал Бывалый, прищуря глаза и посмотря с хитрою улыбкою на своего гостя. – Как это Господь Бог занес тебя сюда? – Я пришел к тебе, батюшка Кирилл Назарыч, уму-разуму поучиться, не оставь меня, горемычного, – сказал дьяк, прямо приступая к делу. – Что такое, Федор Трофимыч? – спросил Бывалый, бережно поставя ларец на полку и подойдя к дьяку. – Да вот что, милостивец: ведомо тебе, что я служу на почетном месте и что Господь Бог умишком-таки меня не обидел. Да, вишь, беда моя: кажись ложку мимо рта не пронесешь, своего нигде не упустишь, так нет, батюшка, не держится наживишка, словно, прости господи, сквозь землю проваливается. Родитель мой оставил после смерти только благословение да столбец с иконами – ведь он был площадным подьячим, – так со старого-то разжиться много было не с чего. Так чтобы поправить свои делишки, вздумал я прийти к тебе, батюшка, на поклон. Ономеднясь, когда мы были вместе на именинах Ивана Степаныча, рассказывал ты нам, как ходил за кладом, да не достал его. Вот меня теперь и подмывает ударить челом твоей милости: научи меня, глупого, как прогнать нечистую силу от клада, чтобы достать его из земли? С этими словами Курицын отвесил низкий поклон хозяину. – Эк с чем подъехал! – вскричал, громко засмеявшись, Бывалый. – Научи его в мутной воде рыбу удить! Ну добро, добро; а что дашь за выучку? – При этом вопросе, сделанном как будто в шутку, он посмотрел проницательно на дьяка. – Да что повелишь, – отвечал Курицын, отвесив еще поклон. – Половину всего, что добуду, отдам тебе; пожалуй, коли не веришь, хоть сделаем заручную запись. – Врешь, обманешь да в лес уйдешь, – вскричал Бывалый. – Знаешь пословицу: не сули журавля в небе, а дай синицу в руки? Теперь ты и то и се, а как добудешь сундук с золотыми ефимками, да с дорогими камнями самоцветными, да с окатным жемчугом Бурмицким, так тут и черт тебе будет не брат! Да и на что мне такую гибель, шутка половину всего Хлопкина добра? Нет брат, я не такой, владей всем сам на здоровье! Мне бы с тебя взять, коли милость будет, алтына четыре купить шапку новую… – Только-то? – невольно вскричал дьяк, перед глазами которого, казалось, были рассыпаны груды зарытых разбойниками ефимков. Радость, что он так дешево поплатится за открытие, была для него тем неожиданнее, что, увидя при входе в руках у Бывалого золото, он опасался, что тот, как человек, привычный к деньгам, не удовольствуется мелочами. – Четыре алтына не лиха беда! – отвечал Курицын, вынимая мошну из кармана. – Погоди, молодец, – возразил Бывалый, – четыре алтына своим чередом, да ведь голый в одной шапке не проходит. Я знаю, что ты по доброте своей не откажешь уж дать мне заодно рублевика два на одежонку, та хоть столько же лошадку купить… не поверишь, теперь у мена какая кляча стоит? Корму жалко… – Ох, родимый! – жалобно произнес дьяк, почесывая голову. – Да уж коли милость будет, – продолжал Бывалый, – накинуть мне еще ефимков с десяток, купить леску на новую хоромину, так с меня, почитай, было бы и довольно… – Что ты, господь с тобой! – вскричал дьяк с ужасом. – Да откуда мне взять столько? У меня и всего-то богатства, пално, будет ли ефимка с четыре. Видит Бог, только и есть за душою: убавь хоть половину. – Жалко мне тебя, сердечный, – отвечал Бывалый, – да нечего делать. Заведясь лошадкой, купи уздечку. Из всего, что назначил, не уступлю ни одного пула. Ведь золотые горы даром не достаются… – Потерпи хоть с недельку; вот мне приводится получить… – Нет, – вскричал Бывалый решительным голосом. – Хочешь кладом владеть, на здоровье, место покажу, нечистого духа отведу. Только, брат, об уступке и не поминай. Не хочешь, ках хочешь – вольному воля! – Разорил ты меня, отец мой, в прах, по миру пустил, – сказал Курицын, вынимая из кармана со стоном и оханьем мошну с деньгами. – Вот твои денежки, получай счетом. – Эге, – вскричал Бывалый, принимая монеты и бросив быстрый взгляд на мошну Курицына, которую тот поспешно спрятал, – а еще-то что там у тебя? Ты мне насказал турусы на колесах, а я и уши развесил. Да какие еще новенькие, одна к другой! – продолжал он, рассматривая полученные монеты. – Только и было, родимый! А это остались чужие, боярина Семена Лукияныча, – отвечал дрожащим голосом дьяк, у которого поднимались дыбом волосы при одной мысли, что Бывалый снова потребует пошлину. – Ну ладно, ладно, – сказал Бывалый, складывая деньги в ларец, – я и тем доволен. Теперь уж за мной очередь обо всем рассказать тебе. Есть ли у тебя разрыв-трава? – Откуда мне, батюшка, достать ее! Я затем и пришел к твоей милости, чтобы узнать от тебя, как получить ее. – Э, да это плевое дело; я тебя мигом научу: чтобы иметь разрыв-траву, от прикосновения которой разлетаются на мелкие кусочки и медь и уклад, и сталь и железо, надобно только достать две травы: плакуна да кочерыжника… – Слушаю, батюшка. Да как же достать-то? – А вот как: ступай ты, в глухую полночь накануне Иванова дня, на восток, в поле, и сыщи между кустами цветочную почку, которая бы двигалась взад и вперед и прыгала, словно в трясовице; эта-то почка и есть цвет кочерыжника. За полчаса до полуночи будет она ежеминутно расти вверх и заалеет словно горячий уголь, а как наступит полночь, так почка распадется с треском на части и оттуда появится цветок, такой светлый, что от него, словно от солнца, за версту все кругом увидишь. Вот как ты сыщешь такую почку, так и очерти около нее круг, и ожидай в ней рассвета. Только как бы тебя нечистый ни соблазнял, не поддавайся ему. – А что, – прошептал Курицын со страхом, – разве тут, то есть того, не без него? – Коли так. Начнет тебя лукавый искушать на разные образы, реветь зверем, плакать младенцем, орать нечеловеческим голосом, щекотать до упаду, под бока иглами тыкать, – ты не поддавайся, сиди да смотри на почку. А то как только оглянешься, тут тебе нечистый и карачун даст. Вот лишь цветок развернется и осветит кругом, ты его сейчас же и хватай, пока не сорвала преисподня сила. Ну а чтобы плакун достать, надобно утреннею зарею, в тот же Иванов день, вырыть корень его из земли одними руками, без железа, да прочитать от нечистого заговор: «Плакун, плакун! плакал ты долго и много, а выплакал мало. Не катись твои слезы по чисту полю, не разносись твой вой по синю морю. Будь ты страшен злым бесам, полубесам, старым ведьмам киевским. А не дадут тебе покорища, утопи их в слезах; а убегут от твоего позорища, замкни в язы преисподние. Будь мое слово при тебе крепко и твердо. Век веком». Вот и вся недолга! Только и тут, брат, не без силы бесовской: шуму, визгу и гаму не оберешься! – Нет, воля твоя, – вскричал Курицын с ужасом, хватаясь за бока, как будто бы уже чувствовал в них присутствие иголок, впущенных нечистою силою, – воля твоя, а я сам на такие страхи не пойду. Да я лишь только услышу голос нечистого, тут у меня и руки и ноги отнимутся! – Смешной же ты человек, Федор Трофимыч! – тебе бы все чужими руками жар загребать. Нет, брат, взялся за гуж, так не говори, что не дюж. Ну да уж коли на то пошло, так, пожалуй, я тебя и тут из беды выведу, сам разрыв-траву достану. – Отец родной, – вскричал Курицын с восторгом, – чем мне благодарить тебя? – Чем, – повторил Бывалый, – да, видно, еще ефимков пяток надбавишь… – Нет, уж воля твоя… – Ну что, чай, опять Лазаря петь станешь? Да и я глупый! Для пяти ефимков хочу шею свою подставить на потеху нечистому. Ведь с ним шутки-то плохие; не угоди ему чем, так разом без головы останешься и мигнуть не успеешь! Нет, брат, коли пошло на то, так давай десять ефимков… – Бери уж пять, нечего с тобой делать, – сказал дьяк с глубоким вздохом, почти начисто опоражнивая свою мошну. – Ну, куда ни шло; давай хоть пяток, – отвечал Бывалый, принимая от дьяка деньги, которые тотчас же были спрятаны в ларец с прежними. – Теперь, – продолжал он, – поздравляю тебя, Федор Трофимыч, с твоими богатствами; ведь все равно, что они уж в твоих ларцах лежат. До полнолуния осталось немного, а до Иванова дня и того менее, разрыв-траву я тебе приготовлю, а там пойдешь и возьмешь клад, так и дело с концом. – Взять-то возьмем, было бы что, – сказал Курицын с усмешкой. Но вдруг лицо его покрылось страшною бледностью при мысли, что, может быть, драгоценные его ефимки пропали без пользы. – А что, Кирилл Назарыч, как ты разрыв-то траву не сыщешь? – прошептал он трепещущим голосом. – Об этом не хлопочи, трава будет, – отвечал Бывалый с улыбкой, бросив взор на висевшие у него по стенам в пучках растения. – Сыщешь ли только ты, – продолжал он, – место, где лежит самый клад? Оно хоть и не слишком далеко отсюда, верст с десяток, коли не меньше, только уж в такой трущобе, что не приведи господи. – Расскажи только, Кирилл Назарыч, приметы, а я и днем не поленюсь побывать, чтобы после не заплутаться. – А вот, видишь ли, пойдешь ты отсюда Смоленской дорогой, вплоть до мокрого куста, который стоит в стороне, а как дойдешь, то ступай от него прямо на полдень к сосновому бору и иди самым бором, пока не увидишь каменного креста, который поставлен над одним монахом, зарезанным проклятым Хлопкой. Позади креста увидишь две тропинки, одна вправо, а другая левее. Ты ступай по последней, да замечай днем на досуге тропинку-то получше, а то ночью заберешься в такую трясину, что и не вылезешь. Чтобы после не заплутаться, ты надломай с одной стороны сучья у деревьев. Вот как пройдешь тропинкой разными извилинами версты с две, увидишь на поляне развалившуюся часовню: тут, отойдя от нее тридцать шагов на восток, за небольшой перелесок, приостановись и узнай кочерыжником, где лежит клад, потому что в самом этом месте он и находится. Кочерыжник будет носиться, как звезда, и упадет над самым тем местом, где зарыто сокровище; тогда тебе надобно будет только отогнать плакуном злых духов, которые стерегут клад, и вырыть его. Да ты сам все днем лучше рассмотришь, а как зайдешь ко мне, после Иванова дня, за разрыв-травой, так я тебе расскажу остальное, как что надобно будет делать. Выслушав наставления Бывалого и затвердив их на память, Курицын отправился домой, рассчитывая свободное время, когда ему, прежде разрешения клада, можно будет поверить собственными глазами местность, столь подробно описанную Бывалым. Употребя несколько дней на исполнение дел по обязанностям своей службы, Федор Трофимыч мог, наконец, посвятить один и собственным своим делам. Рано утром выехал он в простой телеге по Смоленской дороге и, следуя вполне советам Бывалого, достиг, наконец, к полудню часовни, хотя с чрезвычайными усилиями, потому что в иных местах лежавшие по дороге деревья, вероятно, свергнутые бурей, совершенно заграждали дорогу, в других же самая тропинка разделялась на столько дорожек, что Курицын, пройдясь по ним по нескольку раз, возвращался на старое место, не подвинувшись ни на шаг вперед. Дойдя до часовни и тем выполнив свое намерение, дьяк отправился назад в полной уверенности, что, зная ее положение, ему легко будет отыскать и место самого клада, а чтобы после не терять времени в обходах, он надломал по дороге сучья деревьев, сообразно с полученным наставлением. Найдя оставленную им при въезде в лес лошадь, он отправился на ней домой, улыбаясь от удовольствия, что его жажда к золоту будет так скоро удовлетворена, и подсмеиваясь над теми, которые, не зная, что клад будет им вынут, и получа сведение о существовании его, тщетно станут отыскивать. Наконец настал давно ожидаемый день, в который должна была решиться судьба почтенного кладоискателя; но дурная погода, начавшаяся с самого утра, сильно его опечалила. Небо хмурилось так неласково на землю, а резкий ветер, словно бешеный зверь, носился по улицам. Чем ближе время подходило к вечеру, тем более разыгрывалась буря и тем менее оставалось смелости у Курицына, так что уже он начинал было подумывать, чтобы еще пригласить кого-нибудь к отысканию вместе клада, но мысль, что и вырытые богатства должно будет разделить надвое, прогнала на время страх, и Курицын, запасясь заступом и на всякий случай кусочком ладана от нечистого и порядочным штофом водки для ободрения собственной особы, поехал после обеда за разрыв-травою к Бывалому. Разрыв-трава тотчас же была ему вручена, и почтенный дьяк отправился на ночную беседу с нечистыми. Между тем уже совершенно стемнело, хотя ветер дул по-прежнему с неумолкаемым воем. Небо налегло мрачным покровом, и только изредка зарница мгновенным блеском освещала путь страннику. Вот пролетел над головою черный ворон, каркая что-то недоброе, вот блеснули в стороне два горящих углем волчьих глаза, и чуткая лошадь храпит и упирается, будто везет покойника; но почтенный дьяк, принявший на дорогу порядочную порцию заветного напитка, смотрел на все смелыми глазами. Забелевшееся что-то высокое в стороне, будто мертвец, покрытый саваном, заставило Курицына содрогнуться; но, подъезжая ближе, он успокоился, увидев каменный крест, поставленный над могилой зарезанного монаха. Тут должен был дьяк оставить свою лошадь и идти далее уже пешком, потому что тропинка, ведущая в лес, была так узка, что один человек едва мог с трудом пробраться. Захватив с собой заступ, склянку и драгоценную траву, Курицын отправился далее по знакомой дороге; но здесь лес, днем казавшийся только диким, ночью был так страшен, что дьяк, несмотря на хмель, чувствовал, как зубы его начали пощелкивать и сердце бить тревогу. Мрачные ели и густые сосны, далеко раскинув свои иглистые ветви, цеплялись за него, будто руками, а мелкий кустарник хлестал прямо в лицо колючими сучьями, между тем как сухие пни и поломанные бурею деревья останавливали на всяком шагу устрашенного дьяка. «Эка, прости господи, дичь какая; свету божьего не видно», – шептал он, переступая с закрытыми глазами, шаг за шагом, вперед и дрожа от страха как осиновый лист. Вот между густыми ветвями вековых деревьев промелькнул месяц, но и он, подернутый какою-то кровавою пеленою, едва позволял различать дорогу. Наконец между редеющим лесом показалась часовня… «Слава богу!» – сказал Курицын с облегченным сердцем, пробираясь на поляну и обтирая кровь, капавшую с исцарапанного лица. Перебравшись через совершенно почти развалившуюся стену, составлявшую защиту обители, Курицын выбрался на обширный луг, и месяц прямо глянул ему в глаза, будто укоряя кладоискателя. – Много, видно, уложил тут православных проклятый Хлопка, – прошептал дьяк, беспрестанно обходя холмы, разбросанные там и сям по лугу, – ну да, чай, и богатства-то собрал немало. Шутка ли, ведь в одной здешней обители уколотил с полсотни! – Тут вспомнил дьяк рассказ Бывалого, что мертвецы собираются на самой этой поляне раз в год служить в часовне сами по себе панихиду и промолвил, съеживая плечи: – Ну, не дай бог попасть православному в такую передрягу, как безголовые примутся отпевать себя. Однако, в какую же бы это было ночь? Ведь Хлопка-то перерезал здесь всех в обители летом, кажись, говорил Кирилл Назарыч, в первое полнолунье, после Иванова дня? Ахти, да ведь это было в сегодняшнюю ночь! – вскричал он вдруг, хлопнув себя по лбу, и сам испугался своего голоса. Волосы встали на его голове дыбом, колени подогнулись, и он едва не упал на землю. Придя, однако же, в себя и побеседовав со склянкой, Курицын сделался несколько бодрее… Поравнявшись с часовнею и начиная отмеривать от нее шаги на восток, он не без страху взглянул на окна ее, как будто бы боясь встретить кого-нибудь в них… В самом деле, Курицыну показалось, что в часовне светился огонек и кто-то высокий читал пред аналоем. – Сгинь, пропади, нечистая сила, – прошептал он, зажмуря от страха глаза и отсчитывая шаги. – Видно, мне померещилось, кому быть теперь там? Остановясь на последнем шагу, Курицын вынул осторожно из-за пазухи кочерыжник, чтобы узнать, тут ли находится клад, и бросил его на воздух. Но заветная трава, вместо того чтобы носиться звездою на кладом, скрылась в темноте, унесенная ветром. – Верно, кочерыжник упал мне под ноги, по всему видно, что клад здесь лежит, – сказал Курицын, наклонясь к земле и подняв целую горсть травы. Очертя, с выученными от Бывалого заклинаниями, плакуном круг, дьяк принялся копать землю. Несколько минут прошло в совершенном безмолвии; но вдруг послышалось вдали протяжное пение… С минуты на минуту оно становилось слышнее и слышнее, и наконец весьма явственно раздаются голоса, поющие: «Со святыми упокой». – Да воскреснет Бог и да расточатся враги его! – прошептал Курицын, трепеща всеми членами и обливаясь холодным потом, но не смея взглянуть назад себя. Он ясно слышал похоронное пение, множество голосов и наконец шаги людей, приближавшихся прямо к нему, с огнем, что Курицыну легко было заключить из собственной тени, растянувшейся по земле. Оставаясь в полной уверенности, что это потехи лукавого, он, вычитая все, какие только знал, молитвы, схватил из кармана кусок ладана, в надежде запахом его уничтожить наваждение, и когда все деревья осветились наконец весьма явственно перед Курицыным, то он не мог утерпеть, чтобы не оглянуться… К полному его ужасу, целая ватага мертвецов, в белых саванах и с огромными свечами в руках, направляла прямо к тому месту, где стоял он, свое шествие. Четверо из них шли впереди прочих, неся черный гроб, покрытый крышею… – Чур меня, чур! – закричал Курицын. Кровь прилила ему в голову, колена подкосились, и он без чувств грянулся на землю.Глава шестая
В семнадцатом столетии, как и во все другие времена, сердца и глаза русских обращались всегда, в белокаменном Кремле московском, после церквей златоверхих, прямо на жилище царское. Да и мудрено бы было не засмотреться на него. Сколько дивных палат и дворов, сколько хором и переходов! Вот большие государевы ворота с золотыми орлами наверху; вот Посольская, Ответная, и Столовая, и Средняя, и Золотая палаты; вот и теремный дворец с церковью Рождества Богородицы, где великие княгини и царицы брали молитвы, через шесть недель после родов. Вот Золотая царицына палата с сенями на боярскую площадку и Грановитая палата с Красным крыльцом и царскою лестницею; вот и Спасский собор, что вверху за золотою решеткою, и церковь Словущего Воскресения с лестницею на Сытный двор. Сколько при них теремов, и светлиц, и вышек, и выступов! Но все эти палаты устроены были только для важных случаев: для приема послов и иностранцев, стекавшихся уже сюда, в описываемую нами эпоху, из разных стран Европы, для суда царского, для торжественных обедов, когда и большие и кривые столы гнулись под золотою посудою. Собственно жилые покои царского семейства составляли особое отделение. Желание ли свято следовать обычаям предков, привычка ли были причиною тому, что каменные здания тогда строили с великой неохотою, но только и сам Михаил Феодорович жил в деревянном дворце. Царь Иоанн III Васильевич, вызвав иностранных художников и облачая Кремль в каменное одеяние, выстроил для себя одноэтажный жилой двор из дерева, и уже после пожара, бывшего в 1493 году, когда сгорели и старый и новый дворы, Иоанн Васильевич начал строить для жилья каменные палаты. Царь Алексей Михайлович жил в покоях, выстроенных, или, лучше сказать, надстроенных для него Михаилом Феодоровичем, над дворцом Иоанна Васильевича. От Словущего Воскресения, через сени, ведущие на половину царевен, был вход в покои царские, и сюда-то являлись обыкновенно каждый день приближенные царя, совещаться о делах правления. В первых числах июля 1665 года собрались сюда некоторые бояре утром, несколько ранее обыкновенного. Озабоченные и угрюмые лица их доказывали, что каждый из них имел на душе какую-нибудь тайну, а косые взгляды, бросаемые иногда один на другого, давали повод думать, чуть не все они находились между собою в дружественных отношениях. Поэтому добродушное выражение лица и ясные, исполненные необыкновенной доброты взоры одного из бояр резко отличали его от других сановников. Это был боярин Никита Алексеич Зюзин, пользовавшийся уважением всех московских жителей, наравне с Матвеевым, за свою набожность и благодеяния. Не было в Москве церкви, в которую бы он не сделал пожертвования, не было страдальца, убогого, которые, прибегнув к нему, не возвратились бы утешенными; сотни семейств не знали бы, чем пропитаться завтрашний день, если бы он не являлся всегда к ним ангелом-хранителем. Таков был Никита Алексеич Зюзин. С первых дней поселения своего в Москве, то есть за семнадцать лет назад, едва ли не половина московских жителей ежедневно упоминали имя его в молитвах, возносимых к Престолу Всевышнего. Собравшись в пространной хоромине, примыкавшей к царским покоям, все присутствующие сидели на лавках, разговаривая вполголоса друг с другом. Только бояре Стрешнев и Долгорукий, стоя у окна, о чем-то тихо рассуждали в отдалении от прочих. Вдруг дверь в царские покои быстро отворилась и оттуда вышел скорыми шагами один из очередных комнатных стольников. Совершенная тишина наступила в палате. Все обратились с вопрошающими взорами к вошедшему, а Стрешнев уже сделал шаг вперед, в уверенности, что его потребуют в царские покои. – Великий государь Алексей Михайлович повелел предстать пред светлые очи свои Артемону Сергеичу Матвееву, – громко вскричал стольник и, не видя его в собрании, тотчас же послал за ним одного из гонцов, всегда бывших в готовности на подобные случаи. Обманутый в ожидании Стрешнев заскрежетал зубами и произнес вполголоса несколько проклятий, бросив огненный взгляд на бояр, которые, ненавидя Стрешнева и заметя его неудачу, перемигнулись с улыбкою друг с другом. – Смейтесь, окаянные, – шептал Стрешнев, – только чтобы после не пришлось плакаться, как эта проклятая лиса Матвеев начнет вами повертывать. Вот тебе еще доказательство, – произнес он тихо, обращаясь к Долгорукову, – как необходимо нам приудержать эту выскочку, чтобы после от него самим тяжело не стало. Слыхано ли это дело в старые времена: позвать на совет думного дворянина прежде ближних бояр царских! Помяни мое слово, Юрий Сергеич, Матвеев заварит такую кашу, что мы все ее не расхлебаем. В последний раз, как государь смотрел у него в доме его поганую комедию, говорят, Артамошка опять заговаривал о примирении с Никоном. Мне это сказывал сам Никита Абрамыч, который находился в тот день при царе дневальным стольником и был с ним у Артамошки. Хоть Матвеев говорил с царем и наедине, да ведь Никита не промах и по моей просьбе уха не отвел от двери той хоромины, где была беседа. Пусть только царь свидится с патриархом, и тогда опять пропали все труды наши! Воля твоя, князь, а по-моему, чем скорее прижать его, тем лучше. – Нет, Семен Лукич, пусть у меня язык отсохнет, коли я скажу что-нибудь худое про Матвеева, – отвечал так же тихо Долгорукий. – Впрочем, что тебе рассудится, то и делай: яйца курицу не учат, а ты уж и петухом запел. – Сегодня или никогда! – прошептал Стрешнев, крепко сжав свою дорогую бобровую шапку. Снова отворилась дверь, и спальник позвал к царю уже Семена Лукияновича. Следуя за своим вожатым, Стрешнев вышел в Престольную палату и, поднявшись по крутой лестнице, устроенной в боковом от этой палаты покое, вступил в небольшой терем, называвшийся вышкою, – любимое пребывание царя Алексея Михайловича в летнее время, потому что из небольших окошек этой вышки видна была почти вся Москва и большая часть ее окрестностей. Царь Алексей Михайлович сидел возле одного из окон, на вызолоченном кресле с высокою спинкою и подушкою из червленого бархата. Он рассматривал ландкарту России, лежащую перед ним на небольшом дубовом столе, покрытом тонким зеленым сукном, с золотою по краям бахромою. На царе было надето легкое шелковое полукафтанье, украшенное спереди золотыми кружевами и петлями; на ногах находились широкие сапоги из красного сафьяна с золотыми и жемчужными прошивками. Стрешнев, поклонясь почти до земли и приняв на себя печальную мину, остановился в безмолвии у входа. – Здорово, Лучик, – сказал Алексей Михайлович веселым голосом, потрепав его по плечу. – Ну, что скажешь нового? Ласковый прием царя разгладил морщины на лбу Стрешнева, но через минуту лицо его опять приняло мрачное выражение. – Великий государь, – отвечал он, – новости мои печальны, и я, увидя твое государя веселие, не хотел бы теперь нарушить его. Дозволь отложить до другого времени. Мгновенно следы веселости пропали с лица Алексея Михайловича, он нахмурил брови и, не смотря на Стрешнева, произнес: – Ты, Семен, всегда приходишь ко мне, как ворон с черными вестями. Ну, говори, что там такое случилось, чем ты боишься меня обеспокоить? – За что изволишь гневаться на раба твоего? – вскричал Стрешнев, повалясь в ноги царю. – Виноват ли я, что скрывают от тебя, и я первый, радея о твоей великого государя пользе, разведываю и доношу обо всем, не щадя живота своего. Ты награждаешь меня великими милостями твоими, и я не смею ничего скрывать от тебя. На минуту последовало молчание. Алексей Михайлович сделал несколько шагов по терему и, наконец, присев на кресло и облокотясь на ручку, произнес, обращаясь к Стрешневу: – Я знаю, что ты добрый слуга, Семен, и нисколько не сержусь на тебя; говори! – Узнал я, великий государь, достоверным образом, что патриарх Никон, который теперь находится в Воскресенском монастыре, писал тайно к цареградскому патриарху Дионисию грамоту, в которой, жалуясь на тебя за сделанные будто бы ему несправедливости, поносит твое святое царское имя разными оскорбительными злоречиями… – Возможно ли это? – прервал Алексей Михайлович. – Тебя обманули, Семен. Нельзя поверить, чтобы патриарх на бумаге и еще в письме к чужеземному владыке употребил о нас неприличные выражения. – Я не смел бы доложить твоему царскому величеству, если бы это не было совершенно справедливо, – отвечал Стрешнев, – так же как справедливо и то, что озлобленный патриарх в монастыре и на молебнах предает громогласно тебя великого государя проклятию! Царь Алексей Михайлович, несмотря на беспредельную кротость, подвержен был иногда, как и все великие люди с живыми чувствами, порывам гнева. В такое состояние приведен он был известиями Стрешнева. Быстро, с разгоревшимся лицом приподнялся царь с своего седалища и, сделав шаг вперед, сказал Стрешневу задыхающимся от волнения голосом: – Слушай, Семен! Если ты сейчас солгал хоть одно слово, то будешь завтра же заключен в тяжелых кандалах, на всю жизнь, в самую мрачную темницу нашего государства. Даю тебе минуту на раскаяние. – Я весь с животом моим принадлежу тебе, государь, что позволишь, то и сделаешь, – смело отвечал Стрешнев, смотря царю прямо в глаза. – А что сказал тебе правду, докажу на деле. Снова наступила глубокая тишина, прерывавшаяся только шагами царя, ходившего по терему. Спустя несколько минут Алексей Михайлович принял обычный свой вид и произнес тихим прерывающимся голосом: – Чем же докажешь ты мне такой неслыханный поступок? – Истину слов моих засвидетельствуют тебе, государь, люди, бывшие в монастыре, во время самого служения патриарха, а с грамоты, посланной им к Дионисию, представлю тебе черновую отпись, поправленную рукою самого Никона. – Через кого же отправлено письмо в Царьград? – Наверное теперь еще, великий государь, не знаю, а коли повелит твое царское величество сделать розыск, так разведаю. Говорят, однако же, что письмо переслано через бывшего здесь посла Голландских штатов Якова Бореля. – Трудно, невозможно поверить тебе, Семен, – сказал царь, подумавши. – Пристав, бывший при Бореле, объявил мне, что до самого отъезда посла из Москвы ни с одним человеком не имел он сношений. – Может, оно подлинно было так, государь, только я достоверно знаю, что при выезде Бореля из Москвы проживающий в Иноземной слободе аптекарь Пфейфер вручил ему какое-то писание. – Ну, Семен, – сказал царь, – от тебя первого узнал я, тебе и поручаю сделать розыск и представить мне доказательства. Помни только, что твоя голова будет у меня в поруках. Этого лишь позволения и желал хитрый царедворец. Но доносы его были еще не кончены, и Стрешнев снова обратился с земным поклоном к Алексею Михайловичу: – Великий государь, я тебе поручился в справедливости сказанного животом своим, дозволь же сне сделать законные допросы всем, кого я заподозреваю в том. – А насчет кого бы ты хотел получить от меня дозволение? – спросил только что успокоившийся царь, грозно взглянув на Стрешнева и мудрым умом своим проникнув в тайные изгибы души коварного царедворца. – Дошли до меня слухи… государь, – произнес протяжно Стрешнев, смешавшись и побледнев от устремленного на него царского взора, – что стрельцы, возвратившиеся с очередной стражи из Воскресенского монастыря, болтают… бог ведает с чего?.. Будучи ли восстановлены, вместе с другими… истязаниями и жестокостями начальника их, Артемона Матвеева, или действительно по истине, что передача патриаршей грамоты к немцу Пфейферу произведена через него и что Матвеев за получением того писания сам приезжал, при них, к Никону в Воскресенский монастырь… Стрешнев, заговоря о Матвееве, тронул самую нежную, самую чувствительную струну в сердце Алексея Михайловича; после Никона это был единственный человек, которого он готов был защищать всеми силами души своей… Тяжелым ударом кулака по плечу боярина прервал царь его наветы. Никогда еще гнев государя не доходил до столь сильной степени… – Клянусь Господом Триипостасным, что ты дорого заплатишь за эту ложь и не одна сотня батогов уложится на твоей спине! – вскричал Алексей Михайлович, едва выговаривая слова от гнева. В эту минуту дверь отворилась и Матвеев вошел в терем. – Друже мой, Сергеич! – вскричал царь, быстро схватя его за руку. – Знаешь ли ты, на кого вздумал доносить этот клеветник? – И он указал на Стрешнева. Лицо Семена Лукияныча посинело от злости, страха и унижения перед своим врагом. Он раскрыл рот, желая, по-видимому, что-то сказать, но слова замерли в груди, и он стоял в молчании, потупя глаза в пол. Заметно было, однако же, что все члены его находились в каком-то сотрясении… Но и на лице Матвеева, обыкновенно спокойном, было какое-то особенное тревожное выражение, которое не ускользнуло от взора царя, едва только он успел взглянуть на своего любимца. Это так поразило Алексея Михайловича, что он тотчас же спросил: – Что с тобой, Сергеич? По лицу твоему вижу, что случилось что-нибудь необыкновенное. – Поистине, государь-батюшка, – отвечал Матвеев, – сейчас встретилось со мной такое обстоятельство, что я никак не мог решиться без тебя и спешил сюда доложить о том твоему царскому величеству, когда повстречал на дороге посланного… – Говори скорее, что такое? – прервал быстро царь, забыв уже гнев свой и смотря с беспокойством на своего друга. – Исполняя приказ твой, великий государь, я решился начать ныне постройку для себя нового дома и велел закупить камень для фундамента. Как на грех, во всей Москве не было его в привозе, и я совершенно не знал, откуда достать, когда сегодня, выйдя на крыльцо, увидел весь свой двор заваленный каменьями, на которых сидели стрельцы из полков твоего царского величества. Удивленный этим, я спросил, что им от меня нужно и откуда привезены камни? Тут несколько подошедших ко мне стрельцов объявили, что они, узнав, что я нище не мог купить камня, привезли мне свой и дают его под целый дом. «Благодарю вас, друзья мои, – сказал я им, – продайте мне ваш камень; я дам за него хорошую цену». Государь, посуди о моем удивлении, когда мне на это ответили стрельцы, что привезенные им камни взяты с гробов отцов и дедов их и для того они их ни за какие деньги продать не могут, а дарят их мне. Не сойдут с места, говорят они, пока я не исполню их просьбы. Первым делом моим было прибегнуть к тебе, великий государь. Что повелишь мне делать теперь? – Прими, друг мой, этот подарок от стрельцов, столь горячо тебя любящих; и я бы охотно принял его, – отвечал царь, выслушав рассказ Матвеева и потрепав его по плечу. Потом, грозно взглянув на Стрешнева, вскричал: – Что же ты слышишь и еще стоишь тут? Поди прочь отсюда. Скрипя зубами и шатаясь вышел Стрешнев из терема. Передав Матвееву донос Стрешнева, царь спросил его, правда ли это и знал ли он что-нибудь о том прежде. – Не знал и в первый раз слышу, великий государь, – отвечал Артемон Сергеич, всплеснув руками, – а что я сам тут не участвовал, – прибавил он, – хотя и действительно бывал неоднократно у патриарха в Воскресенском монастыре, в этом тебя уверять не буду, несмотря на обвинения Семена Лукияныча, озлобленного на меня за твои царские ко мне милости. Что, наконец, и все сказанное про Никона, по всей вероятности, такая же ложь, в том я почти уверен. Возможное ли дело, государь, чтобы святейший патриарх, привязанный к тебе всеми помышлениями души, осмелился наложить клятву на твое святое царское имя? Надобно строго исследовать дело, ибо нельзя думать, чтобы Семен Лукияныч донес о том без всякого основания. – Да, это необходимо, – сказал царь в волнении, – я пошлю в монастырь хорошенько обо всем этом разведать и сам рассмотрю доказательства, которые мне представят. Пусть судит Святейшего Верховный Судья, если он забыл мою дружбу. А за сделанный на тебя донос Сенькой, – произнес царь грозно, – накажу его в пример другим, несмотря на родство наше. – Государь, Алексей Михайлович! – сказал Матвеев, сложа крестообразно руки на груди. – Ты любишь и жалуешь меня, раба своего, и награждаешь от твоих щедрот свыше всяких заслуг, но никогда еще не слыхал, чтобы я просил от тебя награды за них, если когда и были такие. Дозволишь ли теперь попросить тебя оказать мне великую милость? – Говори, Сергеич, – произнес царь с умилением. – Мне приятно исполнить твою просьбу, и я не пожалею ничего для тебя. Только скажи, чего желаешь? – Великий государь, – продолжал Матвеев, – ты ошибаешься, если думаешь, что я, подобно другим, буду просить у тебя чего-нибудь для своего обогащения. Нет, просьба моя другого рода, я уже вперед уверен в ее исполнении, потому что слышал твое царское обещание, государь, я молю о том, чтобы ты простил боярина Стрешнева… – Друг мой! – вскричал Алексей Михайлович, обняв Матвеева. – Зачем все другие не имеют ангельской души твоей! Только ты один после удаления Святейшего истинно любил меня, и тебя, так же как его, хотят похитить у меня завистники. – И светлая слеза блеснула на очах царских. – Ну, быть так, – продолжал, помолчав, Алексей Михайлович, – я не взыщу со Стрешнева, только хочу узнать все коварство его, хочу видеть, какие он предоставит мне доказательства. – Полно тревожить себя этим, государь, – отвечал Матвеев. – Душе твоей нужно спокойствие для мудрого обсуждения других великих дел государственных. Вспомни слово Святого Писания: «…и успевай и царствуй истины ради и кротости и правды, и наставит тя дивно десница Божия». Переговорив с царем о делах, для которых был призван, Матвеев сошел в палату, где были собраны бояре, и, пройдя ее, собирался идти домой, когда кто-то остановил его в самых дверях за руку. Это был боярин Зюзин. – Позволишь ли, Артемон Сергеич, перемолвить с тобой наедине словцо-другое, – тихо сказал Зюзин, отводя Матвеева в сторону. – Что тебе угодно от меня, Никита Алексеич? – спросил Матвеев. – Слышал я здесь мимоходом от других бояр, что проклятый Стрешнев опять что-то недоброе затевает на патриарха. Скажи мне, не говорил ли он чего-нибудь о том его царскому величеству? Артемон Сергеич передал все слышанное им от царя. – Господи боже мой, – сказал Зюзин, выслушав рассказ, когда кончатся эти распри между царем и Святейшим? Когда они снова соединятся, чтобы не разлучаться уже более друг с другом? Что же думает теперь государь о патриархе? – Печалится о нем по-прежнему, – отвечал Матвеев. На лице Зюзина явилось какое-то особенное выражение. – Я помирю их! – прошептал он восторженно на ухо Артемону Сергеичу. – Помирю назло боярам, но чтобы успокоить царя и прекратить распри церковные… – Как ты хочешь… – Да, подвергнуться всей злобе бояр и спасти патриарха… – Желаю тебе удачи вместе с Россиею, – сказал Матвеев, – и боюсь за тебя, как за родного брата. Не знаю, какое средство употребишь ты к примирению, но призываю Бога в свидетели, что я, с моей стороны, сделал все, что мог в этом случае. Благослови тебя Господь! Пожав крепко руку боярина Зюзина, Матвеев вышел поспешно из палаты, чтобы возвратиться домой принять с царского разрешения драгоценный подарок, предложенный ему стрельцами.Глава седьмая
Исправление церковных книг было предметом попечения многих русских государей, – начиная с Иоанна IV Васильевича. Но никто из них не употреблял для этого столько усилий, как мудрый Алексей Михайлович, главным сотрудником которого был патриарх Никон, столь известный истинным благочестием и ревностью к религии. Сверяя напечатанные при патриархе Иеремии духовные книги с древнейшими рукописями, принесенными из Греции, Никон с ужасом увидел вкравшиеся в них ошибки и отступления и решился употребить все средства к их исправлению. По его ходатайству созван был в Москве собор из святителей, рассмотрены рукописи, переведенные за восемьсот лет и более с греческого языка, и самые постановления собора посланы на утверждение Вселенских патриархов. Казалось, глубокая мудрость руководила в этом деле первосвятителя русской церкви, и кто бы мог подумать, что Никон, при столь достохвальных трудах своих, сделается хотя отчасти виновником гибельного переворота, произошедшего в то время в нашей церкви. Мы говорим о расколе, возникшем вследствие книжного исправления. Открыв, что в Кормчей книге, переведенной при предместнике его Иосифе, не соблюдена была переводчиками, с умыслу, точность подлинника и искажен местами самый смысл, Никон, всегда строгий в делах, касавшихся до основных правил религии, наказал их примернымобразом. В числе лиц, пострадавших при том, были: попы Аввакум, Лазарь и Никита, дьяконы Григорий и Федор Нероновы и известный в то время Кирилл, слывший в народе под именем Бывалого. Долго скитавшись по чужим землям, он вдруг явился в Москву при патриархе Иосифе с дивными рассказами о заморских чудесах, с землею из Святого града для именитых бояр и с древнейшим экземпляром Библии с Афонской горы для патриарха. Разговорившись с Бывалым по поводу этой книги, Иосиф удостоверился лично, что он знал греческий и славянский языки, и, пленясь умением Бывалого красноречиво говорить, поместил его в число переводчиков Кормчей книги. Но ученый путешественник, удивлявший своими познаниями на словах, оказался не таким на деле: мало понимая греческий подлинник, он передал его ложно в переводе, исказил еще более своими толкованиями, а когда был наказан Никоном, вздумал совсем отложиться от Церкви. Рассевая тайно в народе, что новоизданные Никоном священные книги значительно рознятся с греческими и, следовательно, не могут быть употребляемы в богослужении, он выводил из этого заключение, что хождение в церкви, где совершалась служба по исправленным книгам, составляло величайший грех, почему, по его понятиям, чтобы не погубить душу, настояла необходимая надобность в учреждении тайных молитвенных домов, где служение производилось бы по книгам старописным. Успев таким образом завлечь множество легковерных новым учением своим, он уговорил их скрыться вместе с ним из Москвы, чтобы посвятить свою жизнь в удалении от света исполнению особых обрядов веры, которые только он один ведал и которыми только можно было угодить Богу. Бывалому хотелось поселиться где-нибудь поблизости Москвы, чтобы иметь возможность часто бывать в ней, для отыскания новых сподвижников. И вот, после множества поисков, найдено было, наконец, в глубине лесов, окружавших город, полуразрушенное здание, где он и основал с своими последователями постоянное пребывание. Через два месяца развалина обращена была в часовню, а недалеко от нее выросло десятка два чистеньких домиков, срубленных из того же лесу, на месте которого они стояли. Но составленное с таким трудом согласие недолго, однако же, признавало его своим властителем. Сообщники Бывалого, увидя, что цель его состояла не в приготовлении их к достойному восприятию небесных благ, а в извлечении от них в сколь возможно большем количестве всего того, что составляло благо сего тленного мира, решились избрать из среды своей другого блюстителя. Выбор пал на попа Аввакума, участвовавшего также в переводе книг, и Бывалый со стыдом должен был скрыться из скита и снова отправиться в Москву наживаться другим образом. Впрочем, такой человек, как он, не мог долго оставаться в тени. Известно, что люди, ходившие в то время на поклонение в Святую землю, пользовались глубоким уважением народа, и это-то всеобщее почтение к странникам вздумал употребить Бывалый в свою пользу; а захотеть для него значило – исполнить. Искусство свое рассказывать умел он употребить с таким успехом, что одною своею особою мог заменить десятерых сказочников, людей, необходимых тогда в семейной жизни. И вот не прошло года, как он под видом рассказчика сделался известен почти всему стольному городу, а как самые рассказы его имели какое-то мистическое направление, что заставляло смотреть и на рассказчика как на человека необыкновенного, то вскоре все стали почитать его за какого-то всеведущего духа и прибегать в различных случаях за советами, которые, без сомнения, не давались даром. Еще недавно Бывалый искусно получил деньги с Курицына за открытие места хранения клада и заветное зелье, вместо которого, разумеется, дана была дьяку простая трава. Но в этом случае хитрость Бывалого простиралась еще далее. Изыскивая средства отомстить каким-нибудь образом отвергнувшим его раскольникам и зная, как сильно преследовал всех их Курицын, по должности дьяка Тайного приказа, Бывалый на именинах Козлова именно с тою целью начал рассказ о кладе, чтобы возбудить желание в корыстолюбивом дьяке его отыскивать. Расчет хитрого рассказчика оказался верным: Курицын действительно явился к Бывалому за советами, и тот, выгрузя порядочно мошну его, в рассказе о месте существования клада описал весьма подробно жилище раскольников. Он был уверен, что если Курицын откроет пребывание староверов и успеет ускользнуть от них, то они погибнут; если же участь эта достанется дьяку, то и это он считал выгодным, потому что тогда уже последний никогда бы не мог уличить его в выманенных у него деньгах. В числе обрядов, изобретенных затейливою головою основателя скита, главнейший состоял в крещении каждого вновь поступавшего в согласие, которое обыкновенно совершалось в полнолуние и состояло из погружения новопоставляемого в озеро, находившееся близ часовни раскольников, после чего пришелец назывался уже убеленным и вступал в число братии. Но крещению предшествовал еще обряд отречения от мира, который составлял всегда не слишком приятное испытание для вступавшего: его оставляли на трое суток без пищи и питья и потом, заключив в гроб, отпевали с обычными погребальными церемониями, причем вся братия облекала себя в саваны. Назначенная Бывалым Курицыну ночь для отыскивания клада была именно в полнолуние, в которое Аввакумом положено было убелить одного из новопоставляемых, что заранее было известно всезнающему рассказчику, и вот этой-то сцены сделался свидетелем несчастный кладоискатель, принявший одетых в белые балахоны изуверов за мертвецов, и следствием этого видения был обморок, в который повергнулся почтенный дьяк. Придя через несколько минут в чувство, Курицын открыл немного глаза, чтобы увериться, исчезли или нет показавшиеся ему привидения; но, к величайшему его ужасу, несколько мертвецов стояло возле самых его ног, смотря прямо в лицо дьяку. – Ай, ай! – заревел Курицын, быстро повернувшись лицом к земле. – Сгинь, пропади нечистая сила, у меня ладон в кармане. – Сам ты нечистый, собачий сын, – вскричал плечистый мужик, один из раскольников, схватив Курицына за ворот и стараясь рассмотреть лицо его. – Кто ты таков и откуда? – Взмилуйся надо мной, господин Сатана, – простонал дьяк, жмурясь и свертываясь в клубок, – оставь меня! – Отвечай, кто ты таков, если не хочешь сейчас же отправиться в озеро с камнем на шее, – раздался с угрозою тот же голос. – Монах, господин мертвец, право монах, из Троицкого монастыря, – прошептал Курицын, ощупывая кругом себя выпавший ладан. – Ведь уж я почти совсем святой, оставьте меня, лучше. – Монах! – заревели все раскольники. – Ах он антихрист! На осину его! Несколько рук схватило Курицына за горло. – Нет, нет, я такой же мертвец, как и вы, господа честные, только немного живой, – вскричал Курицын в совершенном отчаянии. – Что он за чепуху несет! – раздалось несколько голосов. – Да что с ним растабарывать, – откликнулись другие, – поведемте его, братья, лучше к батьке; тот расспросит его по порядку. Э, да вот он и сам идет. К толпе подошел старик небольшого роста, с остроконечною бородою, в цветном одеянии, сшитом на подобие священнической ризы. Это был сам Аввакум. – Зачем вы тут остановились? – спросил он с беспокойством, обращаясь к раскольникам. – Что случилось? Не убежал ли новопоставляемый? – Нет, батька, – отвечал спрашивавший прежде дьяка раскольник, – тот не ушел, да еще и другой прибыл. Вот изволь-ка расспросить его. – Теперь не до него, сын мой Пафнутий, – отвечал иересиарх, бросив беглый взгляд на дьяка. – Подобает сначала водою спасения оросить тело раскаявшегося грешника и через то воззвать его от смерти к новой жизни. Несите гроб-то к озеру! – Да, да, – произнес слабым голосом, приподняв крышку, лежавший во гробе. – Воззовите меня скорее, а то я, три дня не евши, скоро умру с голоду. Вся ватага отправилась к озеру, кроме двух дюжих мужиков, которые по приказанию Аввакума, схватив под руки пришедшего в память Курицына, повели его в противную сторону. При первом взгляде на Аввакума Курицын понял, с кем он имеет дело, и мгновенно успокоился, едва лишь прошел его испуг, внушенный мнимыми мертвецами. Он составил даже тотчас план, какую извлечь пользу из этого происшествия, как он поступал всегда в случаях, где не полагал участия дьявола, которого только одного и боялся. Подумав несколько, почтенный дьяк даже обрадовался ближайшему знакомству с раскольниками, которых он давно уже преследовал, надеясь получить от них награду, но не имел только возможности до настоящего времени открыть место сборища. В этих мыслях он принял на себя спокойный вид, рассудив, что ему совершенно нечего опасаться и что, напротив, он наведет на раскольников ужас, объявя им свое имя. Приняв такое мудрое решение, почтенный дьяк почел нужным обратиться с вопросами к своим проводникам, в молчании ведшим его по тропинке и временами не очень ласково на него поглядывавшим. – А что, милостивцы, вы куда меня теперь ведете? – спросил он своих сотоварищей. – Придешь, так узнаешь, – отвечал один из них. – Гм! Ну а если я не захочу узнать и не пойду с вами? – сказал дьяк, приостановившись. – Ну, так мы тебя хворостинкой по спине попотчуем. – Да как вы смеете? – вскричал Курицын грозно. – А так, здорово живешь, – отвечал его увещатель. – Да добро, иди вперед, – продолжал он, – коли не хочешь получить хорошей затрещины. Это наставление в минуту успокоило почтенного кладоискателя. «Ой ли, ну молодцы», – прошептал про себя дьяк, но, помолчав с минуту, прибавил более ласковым голосом: – Да вы за кого меня считаете, братцы? – Да уж за кого бы ни считали, только ты делай то, что тебе велят, – произнес прежний увещатель, погрозив ему суковатой палкой, которую держал в руке. – Мы народ смирный и ни кого не затрагиваем, только сам не попадайся; а то, – продолжал он с улыбкой, подмигнув своему товарищу, – напоим, угостим да спать уложим. От этого нового предложения услуг Курицын почувствовал, что у него как будто мурашки пробежали по телу. – Да ведь я вам, братцы, никакого зла не сделал, – произнес он смиренно, – за что же вы меня не хотите отпустить? – Оно так, – посмотря на Курицына с сожалением, сказал другой раскольник, молчавший до того времени. – Да вот видишь ли, на нас московские волки зубы грызут, а как достать не могут, так только ими пощелкивают; особливо какой-то собачий сын – Петухов ли, Курицын ли, чтоб ему на том свете не было ни дна ни покрышки! Ну хоть ты, может быть, забрел сюда и не нароком, да ведь и то сказать, что чужая душа – потемки. Пожалуй, и языком подослан. Так вот видишь ли, что тебя отпустить без допросу-то не приводится. – Ну, брат Трофимыч, держи ухо востро, – прошептал Курицын, заметив, что зубы его как-то невольно постукивают. Пройдя мимо часовни, раскольники круто повернули налево и, сделав еще шагов сто густым лесом, вывели Курицына на обширную поляну, посреди которой дьяк различил при свете луны множество домиков, обнесенных со всех сторон высокою деревянною стеною. Войдя через ворота в этот городок, раскольники ввели дьяка в довольно обширный дом, отличавшийся от прочих только вставленными в окна железными решетками. Осмотрясь вокруг себя в избе и приметив на столе караван хлеба и соль, Курицын, порядочно проголодавшийся, располагался уже тут, на свободе, заняться пробою этого съедобного вещества, когда новый неприличный поступок стражей возбудил в нем прежнее беспокойство за свою особу. Раскольники открыли западню в полу, которую прежде дьяк совершенно не примечал, и, подведя к ней почтенного кладоискателя, грубо толкнули его на лестницу, ведшую вниз, и тотчас же защелкнули замком отпускную дверь так, что Курицын, очнувшись от удара и очутясь в совершенной темноте, не смел пошевелиться ни одним членом, из опасения еще более испортить тем свое плачевное положение. Пролежав около часа без всякого движения, дьяк услышал наконец над собой шум шагов. Вскоре отпускная дверь была приподнята и поп Аввакум, с фонарем в руке, показался на ступенях лестницы. Он не имел уже на себе пестрого одеяния, виденного на нем Курицыным, и был в простом черном балахоне. Бросив кругом себя, при свете фонаря, любопытный взор Курицын увидел, что он находился в довольно пространном подвале, не имевшем никакого отверстия, кроме окна отпускной двери, через которую его втолкнули. Аввакум поставил фонарь на небольшой отрубок дерева, лежавший на полу, и, сев на ветхую скамью, составляющую единственную мебель в новом жилище Курицына, подозвал к себе дьяка. – От имени Господа Бога нашего Иисуса Христа вопрошаю тебя: кто ты и откуда? – были первые слова раскольника, прочитавшего про себя несколько молитв и перебравшего бывшие в руках его листовки. Из разговора Курицына с сопровождавшими его староверами он легко убедился, как ему невыгодно было, в настоящем случае, открывать свое имя, а потому почтенный дьяк, оставя мысль стращать собою раскольников, решился прикинуться лисою и объявить себя иногородцем старой веры, уверив, что именно затем шел, чтобы вступить в их согласие. Этою хитростью он хотел приобрести себе более доверия и, следовательно, иметь возможность удобнее скрыться. Но дальновидному дьяку должно было сражаться еще с более хитрым представителем согласия. Аввакум с первых слов заметил неудачно выдуманную увертку, хотя и не обнаружил этого прямо словами. Устремя только глаза на стоявшего перед ним дьяка, он внимательно выслушал слова его, изредка поглаживая свою полуседую бороду. Курицын, рассказав подробно Аввакуму выдуманную им историю, полагал, что тот принял ее вполне за чистую монету. – Уж поверь мне, отче, что все, что я говорю, есть сущая правда, – продолжал он убедительным тоном, смотря прямо в лицо изуверу, – вот чтобы доказать тебе, что я старой веры, пожалуй, и двухперстное знаменье сложу. Так ли! То-то же; мало ли мне было хлопот-то отыскивать тебя, да вот наконец помог Бог за мои многие молитвы. – Господи Иисусе Христе Сыне Божий, помилуй нас, – сказал Аввакум после краткого молчания, выслушав рассказ дьяка. – Ну а как же ты дорогу-то сюда узнал? – Ангел Божий во сне указал мне каждый кустик, чтобы дойти, отче святый, – отвечал дьяк. – Во время пути я сряду по три ночи видел одно и то же, так диво ли запомнить, а то бы как и попасть сюда. – Господи Иисусе Христе Сыне Божий, помилуй нас, – снова произнес Аввакум, продолжая смотреть на Курицына, – ну а заступ-то зачем же ты брал с собою? Сказывала мне братия, что тебя застали с заступом в руках. Этот вопрос на мгновение озадачил Курицына, но он нимало не думая вскричал: – Ах, святой отче, да если бы сны, виденные мною, не исполнились и я, придя сюда, не нашел бы тебя с братией, так неужели ты думаешь, что при таком великом горе остался бы в живых! Нет, уже я об этом раньше поразмыслил и нарочно с собой заступ захватил, чтобы, уж коли на то пойдет, думаю, так пропадай моя жизнь: вырою себе могилу, зароюсь да и умру в ней с голоду. По крайней мере тело будет в земле лежать, по обычаю христианскому, а не предастся хищным зверям на съедение! Несколько минут продолжалось с обеих сторон молчание, причем иересиарх по-прежнему пристально посмотрел на Курицына, а тот, в свою очередь, на него. Наконец Аввакум, покачав головою, произнес: – Вижу в тебе всехитрый сосуд дьявола, ребро от бесовских сил его и отщепенца от православной церкви. Сам антихрист говорит злодыхательными и зловредными устами твоими. Сказав эти слова, Аввакум взял фонарь и, поднявшись по лестнице, скрылся из глаз нашего знакомца, а звук ключа, щелкнувшего вслед за запертою отпускною дверью, дал знать дьяку, какое попечение прилагают об его сохранении. Почтенный Курицын был в самом затруднительном положении. Он очень ясно видел, что если раскольники каким-нибудь образом проведают об его имени, то он может поплатиться жизнью, потому что исступленный Аввакум, для сокрытия следа в поисках его, не задумывается сбыть таким образом своего пришельца. С другой стороны, по всему видно было, что неудачная попытка Курицына выдать себя за раскольника только возбудила в иересиархе подозрение, которое могло иметь для заключенного весьма дурные последствия. Все эти рассуждения повели Курицына к тому, что он, вскочив на ноги, бросился, как исступленный, шарить по стенам, как бы отыскивая средства к своему спасению. Первый предмет, на котором остановилось его внимание, было небольшое окно, обтянутое пузырем и снабженное железною решеткою. Внимательно осмотрев его, он удостоверился, что окно это находилось ниже поверхности земли, которая была снаружи, как он догадывался, вырыта к верху в виде отлогой канавы, для доставления света в этот погреб. Рассматривая далее, он убедился с сожалением, что хотя в это окно и можно было бы вылезть ему с небольшим трудом, но решетка, сделанная из железных прутьев, была так крепка и мелка, что ему без инструментов нельзя было и подумать избавиться от нее. Отыскав в кармане своей ферязи небольшой складной ножик, взятый им на случай с собою в дорогу, Курицын принялся, однако же, за решетку, но, прохлопотавши за нею почти всю остальную часть ночи, он при всех усилиях своих успел отделить только один прут, прилегавший к краям ее. Впрочем, в настоящем случае и это могло почесться за большой успех, потому что, проработав несколько суток, Курицын, наконец, мог бы освободиться. Эта надежда придала ему бодрости, и он под влиянием ее дал себе честное слово во что бы то ни стало не открывать своего имени, а потом, избавившись от заключения, забрать руками все это согласие, к которому он знал так хорошо дорогу. При этом твердом решении его беспокоил, однако же, голод, томивший всю ночь, так что на другой день, просидя утро без пищи, почтенный дьяк наш чувствовал такой позыв на еду, что беспрестанно хватался за живот, как бы жалея об его одиночестве. С часу на час начал голод напоминать о себе больше и больше… Наконец судьба, вероятно, сжалилась над ним. Около полудня отпускная дверь приподнялась и на ступенях лестницы явился Аввакум, а вслед за ним раскольник, с белым мягким хлебом, рыбою и кружкою какого-то питья, издававшего чрезвычайно приятный запах. Пока раскольник устанавливал все принесенное им на скамью, Курицын не спускал с него глаз, заранее воображая, как он плотно пообедает, так что только голос Аввакума вывел его из этого приятного мечтания. Курицын полагал, что первыми словами иересиарха будет приглашение своего гостя к принесенному завтраку, но, к изумлению его, вместо этого призыва из уст Аввакума раздались знакомые уже нашему дьяку слова: – От имени Господа Бога нашего Иисуса Христа, вопрошаю тебя, кто ты и откуда? – Неужели ты забыл, святой отче, что я тебе говорил вчера о себе, – отвечал Курицын, все еще не отводя глаз от стоящих перед ним кушаний. – Меня зовут Кирилло Петров Хлебопекин, а родом я из Псковского воеводства, откуда и пришел к тебе. Сказав это, Курицын замолчал, но, бросив взгляд на стоявшую на скамейке кружку, не мог удержаться, чтобы не спросить принесшего ее раскольника: – Тут что такое, в кружке-то? – Малиновый мед, – отвечал принесший. – Молодой? – Годиков десять будет. Курицын облизнул языком нижнюю губу. – От имени Господа Бога нашего Иисуса Христа, отвечай, кто ты? – произнес Аввакум. – Ты, видно, меня, батюшка, испытываешь, – отвечал Курицын с досадой, – только спрашивай меня хоть до Страшного суда, а я все буду отвечать тебе одно и то же, потому что говорю сущую истину. – Собери назад, брат Прокопий, – произнес спокойно Аввакум обратясь к раскольнику, – ибо заблудшая овца не возвращается к своему пастырю. При этих словах раскольник мгновенно забрал в руки со скамьи все принесенные им яства и кружку, и, прежде чем дьяк успел опомниться, оба старовера вышли по лестнице и замок щелкнул под западнею. – Нехристи, кровопийцы! – заревел Курицын и, не помня себя, в совершенном отчаянии, повалился на пол своего жилища.Глава восьмая
Курицын, придя в себя от отчаяния, в которое повергло его неожиданное унесение Прокофьем яств и, в особенности, малинового меда, почувствовал ощутительнее, нежели когда-нибудь, необходимость вырваться из этой берлоги, где он должен был или открыть свое имя, столь ненавистное раскольникам, или умереть с голоду, так как отец Аввакум был, кажется, не слишком гостеприимным хозяином. Во время этих размышлений мысль о спасении, блеснувшая в голове, подобно молнии осветила рассудок дьяка. Посмотрев пристально на потолок своего жилища, Курицын приметил в том месте, где был край отпускной двери, тонкую струйку света, проникавшего из окна верхней избы в отверстие, образовавшееся между дверью и петлями, на которых она была прибита к полу. Привстав на скамью и рассмотря ближе, он нашел, что так как дверь была чрезвычайно толста и тяжела, то петли, прибитые гвоздями, отошли от нее несколько вверх и через то образовали замеченное им отверстие. Вынуть из оконной решетки отделенный накануне железный прут н вложить его в отверстие – было для почтенного нашего дьяка делом одной минуты. Можно себе представить его радость, когда, стараясь приподнять прутом дверь, он заметил, что петли отстают и гвозди легко отделяются от нее, так что почтенному кладоискателю стоило только, вместе с прутом, употребить в дело свою спину, хорошенько упершись ею в дверь, чтобы освободиться из заключения! В восторге от этого плана Курицын решился привести его в исполнение в следующую же ночь, едва только смолкнет на улице и вся братия уляжется в домах. Опасаясь однако же, чтобы кто-нибудь приходом не открыл тайны, Курицын прекратил работу, не отделив еще совершенно петель от дверей, что, впрочем, было уже очень легко выполнить. С нетерпением ожидал Курицын минуты своего освобождения… Вот уж начало смеркаться, так что он едва мог различить в подвале окошко от стены и рассмотреть во мраке ведущую наверх лестницу. Повсюду настала глубокая тишина, и через несколько минут совершенный мрак распространился в подвале… Курицын с трепетным биением сердца принимается за дело, и вот после получасового труда петля отделяется от двери, самая дверь приподнимается спиною дьяка и почтенный кладоискатель, не помня себя от радости, вылезает, вооруженный железным прутом, в пустую избу… Осмотрясь кругом и взглянув с усмешкою на окна избы, защищенные решетками, Курицын, полный радости, бежит к дверям, берется за скобку, чтобы выйти в сени… но дверь не отворяется, она заперта снаружи огромным висячим замком, и почтенный дьяк после стольких трудов попал только из одной тюрьмы в другую… Голодная смерть, со всеми ее ужасами, представилась за этим открытием Курицыну, но он, все еще не теряя надежды, решился испытать одно последнее средство: не будет ли возможности выйти через трубу печки, занимавшей почти половину избы? Осмотрев отверстие ее, он с горестью убедился, что оно было далеко не так обширно, чтобы пропустить его особу. Несмотря на это, Курицын попробовал влезть до половины в печь и хотя тотчас же должен был, из опасения задохнуться, вылезти назад, но новое открытие заставило его на минуту забыть свое плачевное положение… В печи Курицын ощупал хлеб, рыбу и все принадлежности обеда, не исключая и кувшина с малиновым медом, которые были оставлены тут раскольниками, вероятно, с тою целью, чтобы снова подразнить Курицына их привлекательностью. В настоящее время эта находка была для нашего знакомца лучше всякого клада, и он с радостью бросился на это неожиданное сокровище. Менее нежели в пять минут половина хлеба, рыба и почти вся кружка меду переместилась из печи в горло кладоискателя, и, только проглатывая последний кусок, ему пришло на мысль, какие будут из того печальные последствия! Нет сомнения, что Аввакум не замедлить посетить заключенного, и если даже Курицын снова спрячется в подвал, то отломанная дверь и отсутствие яств в печи послужат против него такою ясною уликою в желании прекратить свое заключение, что иересиарх, вероятно, не замедлит принять решительные меры… Совершенно растерявшись и не зная, каким образом выпутаться теперь из избы, дьяк начал машинально ходить кругом, ощупывая ее стены и как бы отыскивая на них какой-нибудь талисман к своему спасению. Прислонясь к стене смежной с печью, он по осязанию открыл, что она была забрана из тонких досок и, следовательно, выходила не на улицу, но, по всей вероятности, в другую светлицу, а вспомня обширность дома снаружи, на что Курицын обратил внимание, когда был введен в него раскольниками, он совершенно убедился в справедливости своего предположения. Этого нового открытия было слишком достаточно для того, чтобы обратить на него все изобретательные способности Курицына, и он с возбужденною ревностью принялся испытывать твердость перегородки, предполагая разломать ее в слабом месте и уже в двери находящейся за нею светлицы выбраться на свободу. Во время этих соображений слух его поражен был вдруг звуком голосов, раздавшихся за перегородкой. – Экая темять, словно в волчьей глотке, – раздался грубый голос. – Зажги хоть у образа-то свечку, батька! – А вот я иссеку огонь благодати из камени, нарицаемого кремнем, – отвечал знакомый Курицыну голос, в котором он узнал Аввакума. Вслед за тем раздались удары огнива, и через минуту огонь блеснул в щель, возле которой стоял Курицын, так ярко, что он весьма ясно мог рассмотреть все находившееся за перегородкой. Светлица, в которую проникнул взор кладоискателя, была величиною более почти вдвое той, где скрывался Курицын. Один угол стены был занят большими темными образами, освещавшимися тоненькой свечкой, прикрепленной к палке, на которой они стояли, а прямо против окон красовалась дверь, соблазнительно растворенная, почти настежь, так что свежий воздух, врывавшийся через нее в светлицу, достигал через щель до заключенного. Под самыми образами поставлен был длинный стол, покрытый ковром, на котором находились Евангелие, обложенное серебром, восьмиугольный крест, чернильница и несколько свитков бумаги, а недалеко от стола сделано было на полу возвышение, обитое тонким красным сукном. Возле стола стоял Аввакум с каким-то высокого роста человеком с темной окладистой бородою. Огромные повисшие брови и широкий шрам на щеке придавали лицу этого незнакомца зверское выражение, а грубый отрывистый голос, глухо вырывавшийся из его глотки, действовал на уши так же приятно, как завывание голодного волка. Он был одет в простой суконный кафтан и подпоясан ремнем с металлическими бляхами, из которого выказывался огромной величины нож в кожаных ножнах. – Ай да ночка, – сказал незнакомец, отряхая на пол дождевые капли со своей высокой меховой шапки, – на небе ни звездочки, а ветер, словно бешеная собака, рыскает по лесу. Нашему брату такое время на руку. «И нашему не худо, – подумал Курицын, – в такую ночь как навострим лыжи, так не скоро отыщут, благо бы убраться отсюда». – Ну, так что же тебе опять понадобилось от меня, батька? – произнес снова незнакомец после небольшого молчания, обращаясь к Аввакуму. – А вот что, – отвечал старик. – Я хочу доставить тебе преславную честь уподобиться ветхозаветному Сампсону и даровать случай опалить рыскающего волка, именуемого Никоном, подобно тому, как Сампсон опалил лисиц на ниве филистимской… – Полно тебе не по человечески-то растоваривать; говори прямо, да скорее, а то тебя сам черт не разберет, – прервал его грубо незнакомец, стукнув кулаком по столу. – Ты ведь знаешь, что я долго дожидаться не люблю? – При этих словах он схватил свою шапку, как будто собираясь выйти из светлицы. Слова и движение незнакомца, казалось, сильно подействовали на образ выражения почтенного иересиарха, потому что, помолчав минуту, он начал говорить довольно ясно, бросив всякую кудреватость: – Ведомо тебе, молодец, что предерзостный волк, именуемый Никоном, воздвиг гонение на веру и что по сему подобает отнять от него если не самую жизнь, то все средства к учинению зла, каковое он сотворить может… – А мне какое дело, что он там затевает, – прервал незнакомец с усмешкой, – по мне что ни поп, то батько! Ты мне давеча говорил о какой-то грамоте? – Сие-то и есть то благое дело, которое тебе совершенно подобает, – отвечал иересиарх. Следующие слова произнесены были Аввакумом так тихо, что Курицын, при всем желании, не мог ничего расслышать. После нескольких минут, прошедших в таком объяснении иересиарха, голос незнакомца раздался в светлице. – Дать хорошего тумака монаху нам нипочем, – сказал он с усмешкой. – Только что ты за это заплатишь, а? – Превыспренные молитвы излиются из уст моих и всей братии о твоем здравии, – отвечал Аввакум. – Ах ты седая борода! – вскричал незнакомец, громко захохотав. – Да что ты меня дурака, что ли, нашел, чтобы я для тебя стал попусту руки марать? Нет, брат, соловья сказками не кормят! Ты там меня хоть ко всем чертям посылай, а только коли желаешь, чтобы я тебе сослужил службу, так подавай, брат, денежки. Сотню ефимков, коли хочешь получить грамоту. – Сотню? – вскричал Аввакум. – Побойся Триупостасного! – А нет, так и дело с концом, – сказал незнакомец, надев шапку и сделав шаг к дверям. – Ведомо тебе, что я торговаться не люблю. Сказано – свято! – Ну, нечего делать с тобой, – отвечал иересиарх. – Быть так, согласен и теперь же возвещу о том братии. Встань тут возле меня, пока я буду проповедовать духовным детям моим. С этими словами Аввакум вышел на крыльцо избы и потянул за веревку, привязанную к колоколу. По первому удару его изба стала наполняться раскольниками, через пять минут обширная хоромина была до того полна народом, что все сплотились в одну массу, не будучи в состоянии пошевелить ни одним членом, и только одно возвышение, обитое сукном, не было никем занято. Взойдя на это возвышение, Аввакум поклонился на три стороны и, дав знать рукою, чтобы водворить молчание, громко закричал: – Братия! Ни о чем только не печется дьявол, искони враждующий с человеком, яко о том, чтобы прельщениями и смутами христианское соединение расколоть и через то рассечь тело церковное. Потому подобает стоять до последнего дыхания своего за истинную веру и не креститься тремя перстами, поелику сие есть печать Антихристова, поистине, братие, настает час явления сего Антихриста, ибо что означают новые толкования, писания, как не то, что уже приблизилось оное смутное время, когда должен народиться враг сей. Да и кто ведает, не царствует ли он уже ныне на пагубу человека? Посмотрим внимательно, нет ли его близ нас и не знаем ли мы о нем! В Писании говорится, что Антихрист будет враг веры Христовой, а вам ведомо всем, что рыкающий волк Никон есть самый великий из всех гонителей веры, паче Нерона и Диоклетиана, ибо не только уничтожает все древние уставы церковного содержания, заменяя оные новыми мудрствованиями злохитрого ума своего, но и гонит священство, к какому принадлежу и аз. Итак, братие, из всего оного подобает умозаключить, что сей рыкающий волк Никон есть сам Антихрист, народившийся на пагубу христианского рода… – Правда, правда! Никон – Антихрист! – закричало все собрание. Дав несколько времени затихнуть этому взрыву, произведенному собственным красноречием, Аввакум продолжал прежним голосом: – Поелику, братие, теперь нет на земле истинной веры, кроме как только у нас, в сем смиренном согласии, именуемом Дубровским, где дуют ветры спасения, по сему и подобает нам, как истинным сынам Христовым, стараться сокрушить сего вселукавого, дышущего на веру зеленою яростью… – Убьем Никона, смерть ему, смерть окаянному Антихристу! – снова вскричали все присутствующие. – Исторгаем, братие, – продолжал иересиарх, – оный плевел из вертограда мира сего, но при том потщимся учинить сие душеспасительное дело, таким образом, дабы не пострадать от его злохитрых клевретов, а как привести то в действие, о том поведал мне в ночь ангел Господень, в ночном видении. Известно вам, братие, что не в дальнем времени будет над Никоном судилище: почему оный злодышущий волк написал к цареградскому патриарху Дионисию грамоту, прося у него заступничества, какое патриарх сей, мню, и учинить о нем перед царем, и тогда, о лютая напасть! – опять сей предерзостный каратель священничества может сделаться великомощным гонителем веры! Но дабы сие лютейшее смерти несчастие не могло произойти, ангел Господень, явясь в сонном видении, открыл мне, что реченную грамоту должно всенепременно приобрести и вместо отсылки в Царьград препроводить в судилище. Уведай, сказал мне ангел, что оное писание отослано Никоном в путь с неким грецким чернецом, коего подобает изловить и грамоту от него изъять, а сие, присовокупил посланник Божий, может сделать один только воин, пришедший ныне в Москву с реки Дона, нарицаемый Стефаном… Слова эти подействовали на слушателей подобно искре, упавшей в порох. – Сыщи нам, батька, его! Подавай сюда, мы ему будем челом бить, – неистово заревела толпа. – Подавай сюда! – закричал Курицын из-за перегородки, невольно увлеченный восторгом, что письмо патриарха, столь любопытное для него, будет отыскано; но, вспомнив свое настоящее положение, он мгновенно умолк, благодаря судьбу, что в общем шуме нельзя было расслышать его голоса. – Вот он, братие, – вскричал Аввакум, выводя из толпы незнакомца. – Но уведайте, что оный воин земной хочет сделаться сам, подобно нам, воином небесным и основать в родине своей, на реке Дон, согласие сходственное с нашим, великим Дубровским; почему нуждается в всещедром воздаянии, на каковой предмет да принесет мне каждый из вас, на утрие, по единому златому ефимку. Это неожиданное заключение речи было встречено слушателями, вместо прежних возгласов, в глубоком молчании, царствовавшем в продолжении нескольких минут. Наконец из толпы послышались недовольные голоса раскольников: – Это что? Опять побор! Давно ли с нас батька собрал по ефимку на утварь да по два рублевика на церковные облачения? Нет, жирно будет. Не хотим платить, да и не из чего… и без того обобрал как липок… – Молчать! – грозно вскричал иересиарх, бросив огненный взгляд на толпу и протянув правую руку вперед, как бы укрощая волнующее море. – Что хотите вы буйствовать, ослепленны? Ведайте, что сие есть воля Всевышнего и что не исполнивший на утрие повеленного отлучится мною от святой церкви в сем веке и в будущем. Памятствуйте сие и грядите с миром… В молчании начали выходить раскольники толпою из светлицы, и через несколько минут в ней остались только иересиарх, тушивший свечи, и высокий незнакомец. – Ну что же? – спросил он, обращаясь к Аввакуму. – Приноси грамоту, деньги будут готовы, – отвечал иересиарх, погасив последнюю свечу и выходя с незнакомцем из светлицы. – Справедливо гласит пословица: с миру по нитке, голому рубашка, – сказал незнакомец, следуя за Аввакумом. – Коли завтра каждая овца принесет тебе по ефимку, так не только соберется моя сотня, да еще и могарычи будут; тут, кажись, сотни две было. А куда же остальные-то ефимки, отче Аввакум? Видно, на церковное благолепие? Ха, ха, ха! Дурак я, что дешево взял с тебя за свои труды… – Ну, – прошептал Курицын, с удовольствием потирая руки, когда шорох от шагов замолк и свет скрылся, – такую комедию не скоро увидишь и у Артамона Сергеевича! Сколькими-то ефимками поплатится со мной боярин Семен Лукьянович, когда я донесу ему, что патриаршая грамота представится в судилище. Но комедия, виденная Курицыным, еще не кончилась, потому что, едва Аввакум вышел из хоромины и за перегородкою сделалась темнота, вдруг дверь избы, в которой находился Курицын, растворилась, и на пороге ее показался раскольник с фонарем в руках. Первым долгом дьяка было броситься за печку и сесть там на корточки, а вторым – осмотреться кругом, нет ли где хоть мышиной норки, чтобы спрятаться. Между тем раскольник, вероятно услыша шорох, подошел прямо к Курицыну, приставив фонарь к его лицу, и вдруг вскрикнул с величайшим изумлением: – Федор Трофимыч! Какими судьбами! Услышав свое имя, Курицын вздрогнул и приподнял глаза на раскольника. Каково же было удивление почтенного дьяка, когда он увидел перед собою Ивана Степановича Козлова. – С нами сила крестная, – продолжал Козлов, ощупывая со страхом Курицына, – не твое ли это только подобие, Федор Трофимыч! Нет ли тут какого наваждения?.. – Какое наваждение, это я сам, – прошептал Курицын, искренне сожалея, что ему нельзя в эту минуту провалиться сквозь землю. – А мне батька про тебя ничего и не сказал; говорил только, что тут под полом посажен Кирилла Петрович Хлебопекин, – сказал Иван Степанович, направляя шаги к отпускной двери. – Да ведь это и есть я Хлебопекин, – произнес Курицын, останавливая Козлова, – не трудись, Иван Степанович, туда ходить-то. Вместо ответа Козлов только всплеснул руками, остановив в недоумении глаза свои на дьяке. Курицын, при всей увертливости, не видел другого средства, как рассказать Козлову истину, что привело его в скит и понудило назваться чужим именем. После рассказа дьяка Иван Степанович должен был, по просьбе первого, передать все, что относилось до последователей Дубровского скита, к которым принадлежал и сам Козлов. Он объяснил подробно Курицыну основание их раскола, или, как он выражался, святую истину старой веры, распространился об обрядах поступления, о причинах ненависти к Никону и наконец заключил словами: – Ну, Федор Трофимыч, волею или неволею, а теперь ты должен быть кровным нашим братом по душе и вере. Ведай, что входящие сюда оскверненными выходят только тогда, как очистятся от скверн сего мира! – Сиречь мне придется искупаться в вашем озере, – сказал Курицын с усмешкой. – А почему же бы и не так? Видно, на то воля Божья! В самом деле, выслушав от Козлова подробное описание жизни раскольников, Курицын от души решился вступить в их секту… Поводом к этому не было убеждение дьяка в правоте их веры, так как для Курицына было все равно, осенять себя двух или трехперстным знамением, но почтенный дьяк увидел, что, обратясь в последователи учения Аввакума, он может извлечь другие, более существенные для себя выгоды. В особенности он с удовольствием узнал о фанатической ненависти раскольников к патриарху и мгновенно сообразил, как легко ему будет в этом случае принести пользу, разумеется, не забывая и своих выгод, обеим сторонам, то есть новым братьям и своему покровителю, боярину Стрешневу. Наконец письмо патриарха, тщетно им отыскиваемое, само попадало в его руки при этом благоприятном случае… Встречая, однако же, еще некоторые недоразумения, Курицын спросил Ивана Степаныча, где постоянно живет сам Козлов, в Москве или ските, и для чего выстроено здесь такое множество жилищ? Козлов объяснил дьяку, что самая большая часть его собратий проживает в Москве, каждый при своих занятиях, как и сам Козлов, которого Курицын видал постоянно в городе, а собираются сюда все лишь в известное время для общей молитвы и совещаний. В ските же проживают только люди, отрекшиеся совершенно от этой жизни и посвятившие себя Христу. После такого объяснения для Курицына не оставалось уже никаких сомнений, и он, дружески ударив по плечу Козлова, сказал: – Ну, купаться так купаться; на все согласен! Веди меня, Иван Степаныч, к своему батьке, принести ему покаяние, повинную голову меч не сечет. – И подлинно так, – раздался хриплый голос Аввакума за перегородкою. В то же время одна доска переборки подалась и перед удивленным Курицыным явился сам иересиарх. – Гряди с миром, в стадо праведных, будущий сын мой духовный Феодор, – продолжал Аввакум, осенив Курицына двухперстным знамением. – При первом воззрении на твое обличье познал я в тебе заблудшую овцу от истинного стада: только наитие сатанинское претило тебе открыть мне свое прозвание. Пойдемте, братия, ко мне разделить пищу духовную и телесную. Произнеся это, Аввакум взял у Козлова фонарь и направил шаги через потаенную дверь к своей келье, Курицын и Козлов последовали за ним. – А что, помнишь ли, Федор Трофимыч, как ты пугнул меня, когда я сглупа тебе проболтался про батьку при проводах голландского посла? – шепнул Козлов дьяку. – Ну, брат, екнуло у меня тогда сердечко!.. – Былое дело! – отвечал Курицын. – Долго я следил за вашим согласием: хотелось в тиски взять, да только следа не было. Ну да кто старое вспомянет, тому глаз вон! Через неделю после этих событий Курицын был уже убелен, в полном присутствии всех своих собратьев, а в следующее полнолуние совершил, для омытия грехов, путешествие в гробу, к озеру. Легко представить себе восторг Аввакума, который приобрел для себя из нового последователя правую руку во всех делах, так как Курицын по должности своей мог оказать всему скиту услуг более всякого другого.Глава девятая
Начинало светать над Москвою, и мрачный флер ночи заменился легкою пурпурною тканью. Серебряные ленты разостлались по горизонту, и отдаленность, до того времени закинутая дымкой туманов, слилась мало-помалу с передними планами. Вот края перламутровых облаков начали искриться, обрамливаться золотыми полосками, обличая скорое пришествие солнца, а на опустелых улицах и в самых домах Москвы белокаменной не было заметно еще никакого движения: и боярская спесь и ремесленная нищета наслаждались еще сладким сном, помышляя только в видениях его о житейском. Но открытое окно и дверь небольшого домика в одной из улиц, прилегавших к Лебединому пруду, заставили бы предположить, что живущие в нем поднялись с раннею зарею, если бы по физиономии молодого человека, видимой из окна, нельзя было заключить, что он не знал во всю ночь успокоения. Все небольшое жилище это состояло из сеней и двух светлиц, с такими же, как и во всех других домах, маленькими окнами, с такою же огромной печью с лежанкой и полатями, с такими же широкими лавками и дубовым столом, – словом, тут все было весьма обыкновенно, но за всем этим находилось и много особенного. На столе, вместо печеного хлеба и деревянного ящичка с солью, лежало несколько кусков красок, мела и угля, ящик с разделенною на части линейкою, циркулем и другими математическими инструментами, а по лавкам валялось множество деревянных брусков, колес, обломков. Недалеко от стола, с правой стороны его, красовался токарный станок, а с левой – столярный верстак, правда, то и другое довольно грубой работы, но тем не менее показывавшие разнообразные занятия хозяина. На полу, почти посередине светлицы, стояла модель какой-то машины, составленная из множества колес, брусьев, перекладин и воротов. Но кто же таков был жилец этого дома? Судя по окружавшим его предметам и времени действия, можно было почесть его заморским нехристем, но, взглянув на одеждуобитателя, состоявшую из простой рубашки с косым воротником, подпоясанную шелковым поясом, на его волосы, выстриженные спереди скобкою, на его молодецкий вид, его можно было назвать чистым русским, москвитянином! Это был Алексей. В ту пору, когда все покоилось в обаянии сна, он один не смыкал своих глаз, и это была не первая ночь! Много ночей провел он таким образом, забываясь вместо сна только на несколько минут и снова работая, напрягая беспрестанно все свои способности… Месяц тому назад, до первого свидания Алексея с Матвеевым, он проводил часто ночи подобым же образом, соображая какие-нибудь неясные идеи и стараясь дать себе отчет в них, но тогда занятия его были так неопределенны, что часто, ломая голову над чем-нибудь и сознавая свою слабость, он бросал это без исполнения, принимаясь за другое, третье, не помня и не стараясь привести себе на память прошедшее… А теперь? О, теперь все умственные способности соединились на одной точке, прияли одно направление, теперь он обдумывал план, от исполнения которого зависело его счастье, слава, обладание подругою сердца. Теперь он изобрел махину для поднятия пятнадцатитысячного колокола, от чего отказались славные иностранные художники, а он, простой, необразованный юноша, исполнит это; он поручился в том царю головой своей!.. Было о чем подумать! С самого вечера, когда происходил разговор с царем в доме Матвеева, Алексей не выходил из своей светелки. В ту же ночь принялся он изобретать машину для поднятия колокола, чертил ее на бумаге углем, на столе мелом, работал из дерева… Все его существование заключалось теперь в этом собрании брусьев, пред которыми стоит он теперь со сложенными на груди руками, придумывая, что надобно переменить, чего недостает еще… несмотря на все свои труды, Алексей не уставал. С особенною быстротою выделывал он новые принадлежности, необходимые для машины. Проходит еще час, другой… еще несколько лишних брусков, несколько линий на плане – и Алексей бросился на колени пред образом благодарить Творца за свое новое творение… машина его окончена! Первою мыслью Алексея было бежать к Башмакову и, упав пред ним на колени, не вставать до тех пор, пока тот не наградит его другой жизнью, – его Еленою! Но, размыслив, как странен покажется этот поступок почтенному Семену Афанасьевичу, Алексей переменил свой план и решился отправиться к своему крестному отцу просить его ходатайствовать и уже с ним предстать пред будущим отцом своим. Полный радостных мыслей, он не шел, а летел по улице. Поравнявшись с папертью соседней церкви, Алексей приостановился, однако же, чтобы сотворить крестное знамение. В это самое время раздался звон к слушанию святого Евангелия и из отваренных дверей храма послышались слова Спасителя: «Воздадите убо Богу Богови и Кесарю Кесарева». Какое-то тихое, успокоительное чувство пролилось в душу Алексея, и он, полный благоговейных мыслей, тихими шагами вошел в святилище. Но здесь сердце его начинает биться с ускоренною быстротою, дыхание становится прерывистее… Какое-то сладкое предчувствие… Едва смеет Алексей взглянуть в сторону. Так, он не ошибается: в боку церкви, возле самого клироса, стоит Елена со своею няней. Алексей готов броситься к ней и пред алтарем Всевидящего назвать ее своею, но он стоит без движения, как пораженный громовою стрелою, едва смея дохнуть и только украдкою взглядывая на свою возлюбленную, чтобы не привести ее в краску внезапным своим присутствием… Как она была хороша в эту минуту в своем девственном одеянии! В голубой штофной ферязи с золотыми разводами, с косником из дорогого жемчуга на голове, с ангельским выражением глаз, устремленных к небу, с молитвою на устах… Может быть, она молилась теперь за своего милого? После долгой, усердной молитвы Елена взглянула немного в сторону, и вдруг щеки ее покрылись густым румянцем, складки тонкой рубашки заколыхались на груди… Ее суженый стоял возле. По окончании обедни Алексей подвинулся к Елене в намерении улучить минуту, шепнуть ей хоть одно слово на ухо. Намерение более нежели дерзкое по тому времени. Но что делать: таковы уж любовники всех времен и веков! Они ежеминутно ставят своих возлюбленных в самое затруднительное положение, требуя от них ответов на свои страстные намеки, и готовы распороть грудь первому, который только улыбнется при взгляде на это… Как будто нарочно, полуслепая Игнатьевна, выходя из церкви, вздумала положить какую-то монету в кружку, приделанную к стене у дверей храма, и вместо того уронила ее на землю. – Господи помилуй, словно у слепой из рук вывалилось, – сказала она с досадою, медленно наклоняясь и отыскивая монетку. – Милая, завтра приду к твоему батюшке просить тебя, мою радость, – шепнул Алексей на ухо Елене и скрылся в толпе народа. – Что, няня, нашла ли? – сказала Елена Игнатьевне, наклонясь к ней, чтобы скрыть свое вспыхнувшее румянцем лицо. – Что ты, мой светик, наклоняешься, – вскричала няня, приподнявшись с полу с монеткою в руке, – посмотри-ка, как тебе кровь бросилась в головку! – Ничего, няня, – отвечала Елена с улыбкою, спеша за нею из церкви. Иван Степаныч Козлов собирался идти куда-то, когда прибежал к нему Алексей. – Батюшка, крестный батюшка! – сказал он, ласкаясь к Козлову; но тот молчал, как будто не замечая его. – Я к тебе пришел с просьбою! То же молчание. – Гневаешься что ли ты на меня, Иван Степаныч! – Еще бы на тебя не сердиться, прости господи! – вскричал, наконец, Козлов с досадою. – Не знаю разве я, что великий государь наградил тебя своею царской милостью, золотыми ефимками? – Ну, так что же из этого? – воскликнул Алексей, теряясь в догадках, – какую связь имеет царская награда с гневом крестного отца его. – Как – что? Он же еще и говорит! Да чужой, что ли, я тебе, что ты ко мне после этого и глаз не показывал? Не раз, кажись, тебя бранил я, как ты по Москве ходил дармоедом-то, так теперь после царской награды не грех и по головке погладить! Ну, поди ко мне, я обниму тебя. И почтенный Иван Степаныч крепко прижал к своей груди крестника. – Прости меня, батюшка, – сказал Алексей, – что в занятиях я не успел побывать у тебя, зато с сегодняшнего дня готов хоть неделю прожить. От тебя зависит, батюшка, теперь моя жизнь и смерть! – Господи боже мой! – вскричал Иван Степаныч, всплескивая руками. – И жизнь и смерть! Да что же это такое? – Я пришел просить твоего благословления на честный брак и в сваты звать. – Тьфу ты пропасть! Эк он напугал меня; я уж и невесть что подумал. Ах ты проказник! Эко диво, что парню в двадцать лет жениться захотелось! Ладно, ладно. Ну за чем же дело стало? За невестами не далеко ходить в Москве белокаменной, были бы купцы – товару много. Только скажи, на кого позарился ты, Алеша, а уж мы похлопочем. – Батюшка, восемь лет уже она у меня как порох в глазу! Не было часа, минуты, в которую не была она в моих мыслях, без нее мне жизнь не красна. Не отдадут ее мне, так и поминай меня как звали! В тот же день руку на себя наложу… – Да полно надрывать своими словами! Говори лучше, к кому сватом идти? – Не в чужой дом ты пойдешь, Иван Степаныч, а к своему задушевному приятелю и моему благодетелю, Семену Афанасьевичу… – К Башмакову! – воскликнул Козлов, схватя себя за голову. – Так поэтому ты хочешь, чтобы я высватал за тебя дочку его? Ах ты бедненький… – Что такое, батюшка? – спросил Алексей с беспокойством. – Ничего, ничего, – отвечал поспешно Иван Степаныч. «Ну, хорош теперь я, – подумал он, – высватаем за крестника – Курицын со свету сгонит; а похлопочем за него – парень себя ножом полоснет! Ну да своя рубашка к телу ближе. Надо хлопотать за Алешу, а Федор Трофимыч пусть уж не прогневывается!» Из угождения к дьяку почтенный Козлов на другой же день после своих именин, когда Федором Трофимычем открыта была его задушевная тайна, отправился к Башмакову и, наведя разговор на семейные обстоятельства, объявил по обыкновению, что он знает купца на товар Семена Афанасьевича. Но выборный дворянин, не дав выговорить Козлову имени купца, сказал наотрез, что дочь его еще слишком молода и потому пока в купцах не предстоит надобности. Бедный сват не знал, как понять такой отказ, но во всяком случае, из опасения причинить горе бедному вздыхателю, решился умолчать перед Курицыным о своем неудачном сватовстве, надеясь найти случай уговорить Башмакова. Теперь же, узнав о любви Алексея, Иван Степаныч считал себя обязанным, из привязанности к крестнику, отказаться от покровительства первому жениху. Все эти мысли разом столпились в голове Козлова. – Экая беда какая! – произнес он вслух, обдумывая, что предпринять в таких запутанных обстоятельствах. – Ты меня убиваешь, батюшка, своими словами, – сказал Алексей с волнением. – Объясни, пожалуйста. – Что тут объяснять, Алексеюшка; потолкуем об этом после… Ужо зайди ко мне через недельку, а я между тем поговорю о тебе обиняками с Семеном Афанасьевичем… – Я было думал сейчас идти с тобой к нему… – Сейчас? Ах ты скороспелка! Восемь лет ждал, а тут неделю не вытерпишь. – Батюшка, любезный батюшка… – Полно, полно… Да теперь же мне и некогда, надо кой-какие делишки исправить, а ты между тем поразмысли да подумай… Ведь жена не лапоть, поносив на гвоздик не повесишь, а с кем под венец, с тем и в могилу… Ну да ладно, – прибавил Иван Степаныч, видя, что Алексей ломает себе в отчаянии руки, – приходи ко мне через три дня, в будущее воскресенье… Как-нибудь сладим. А теперь, право, некогда. И, схватя свою бобровую шапку, Козлов побежал на улицу, боясь, чтобы Алексей не стал его снова упрашивать, и радуясь, что успел взять себе на три дня отсрочки. В это время Иван Степаныч хотел уговорить как-нибудь Курицына отказаться от Елены или, уж если на то пойдет, расписать его Семену Афанасьичу на чем свет стоит. «Видно, у батюшки есть какие-нибудь важные дела, коли он теперь отказал мне», – подумал Алексей печально, выходя на улицу и утешая себя мыслью, что эти тяжелые дни пройдут незаметно, в приятном ожидании. Зайдя на минуту домой и захватив план своей машины, Алексей пошел к Матвееву, уведомить его о счастливом начале огромного предприятия. С недоверчивостью взяв в руки план, Артемон Сергеич долго и внимательно рассматривал его; сделал несколько замечаний. Но по мере того как Алексей объяснял сущность механизма, лицо Матвеева блистало большею и большею радостью. Наконец он сложил план и, с чувством обняв Алексея, пожелал ему столь счастливо окончить свое предприятие. – При первом же свободном времени побываю у тебя в жилище, – сказал Матвеев, – посмотреть твою самодельную машину, а после не замедлю и царю доложить. Что думать долго, пора приниматься и за дело. Окаянные раскольники распускают бог ведает что в народ; следовательно, чем дальше откладывать, тем хуже. Пробыв несколько часов у Зеленского, жившего в домике, выстроенном на дворе Артемона Сергеича, Алексей отправился поздно вечером в свое жилище. Тяжелая дума лежала на его сердце. При первой мысли пригласить Козлова в сваты, никак не предвидя со стороны сего последнего отказа, Алексей располагал на другой же день отправиться вместе с ним к Башмакову, а счастливый случай помог ему поутру в церкви передать любезной о своем предполагаемом прибытии. Теперь что подумает она, когда завтрашний и еще несколько дней пройдут, и Елена узнает, что он не был у отца ее! Во что бы то ни стало надобно уведомить, что посещение отложено на несколько дней, и если можно, то теперь же, потому что завтра днем ее нельзя будет видеть даже из маленького окошечка ее светлицы. Занятый на пути домой такими мыслями и ломая голову над изобретением средства передать свое уведомление, Алексей, поравнявшись с забором сада Башмакова, приостановился, пользуясь темнотою ночи. Чего не придумало в несколько минут его пылкое воображение, чтобы осуществить свое желание! И подкупить няню, и самому перебраться через забор, проникнуть в светлицу… Наконец, по некоторым соображениям, все признано было несбыточным, и Алексей стоял в недоумении. Вдруг звуки чьего-то голоса, выходящего из саду, коснулись его уха… Алексей прислушивается с замиранием сердца… Не его ли это ластовица, желая воспользоваться прохладою весеннего вечера, вышла погулять в саду с своею подругою или прислужницею? Вот голос несется ближе и ближе и наконец раздался почти у самого забора; но увы! Вместо очаровательного серебристого голоса Елены, теперь слышатся какие-то пискливые звуки, прерываемые частыми вздохами и покрякиванием. – Это Игнатьевна! – сказал Алексей с досадой и уже собирался идти домой, когда несколько слов, произнесенных ею, заставили его на минуту остановиться. – Уж куда оно девалось, один Господь ведает, – говорила Игнатьевна, – только сгинуло да пропало, словно в воду кануло; а Семен Афанасьич велел мне, окаянной, беречь это кольцо как зеницу своего ока, потому что им обручался он с покойной сожительницею. И это бы еще не большая беда, а главное-то дело в том, что кольцо было перелито немецким мастером по приказу Семена Афанасьевича, из золотой гривны, которой был награжден прадедушка его от самого царя Ивана Васильевича при взятии Казанского царства. Он невесть как дорожил им и дочке-то своей отдал под большим зароком, передать после замужества старшему из детей, чтобы шло из родов в род. – Давно ли она его потеряла, матушка Прасковья Игнатьевна? – произнес другой голос. – А кто ее знает, родимая; я от нее и слова-то путного не добьюсь! Только давеча после обедни, как Елена Семеновна, придя из церкви, начала снимать с себя серьги и запястья и укладывать в ларец, меня будто лукавый дернул, прости господи, спросить ее об этом колечке. А она, моя голубушка, так и побледнела словно полотно! Я, говорит, няня, не знаю, куда у меня колечко девалось, видно, я где-нибудь обронила его с руки; ведь оно мне было великонько… Так я тут и обмерла на месте! Ну искать кольцо по всем углам. Весь дом перетормошили – кольца нет как нет. Теперь не знаю, как и сказать Семену Афанасьичу. А делать нечего, подожду еще денек, не отыщется ли, да и покаюсь ему родимому. Только вот что наводит на меня сомненье, матушка моя, что оно как будто не пропало… Я уж перед тобой покаюсь как на исповеди, потому что с малолетства тебя знаю, как сама себя, так и говорю тебе что на душе лежит… Тут Игнатьевна начала говорить так тихо, что вместо слов слышался только один шелест. Трудно вообразить, что почувствовал в эту минуту наш пылкий любовник. Он узнал с первых слов Игнатьевны, что речь шла о кольце, подаренном ему Еленою в саду во время свидания. Не из любви ли к нему она решилась расстаться с этим кольцом?! И вот теперь Елена подвергается гневу своего отца, выдумывает ложь, чтобы скрыть настоящий поступок; может быть, раскаивается, упрекает себя в нем! А если Игнатьевна… Если сама Елена, не желая осквернить ложью уста перед отцом, откроет ему настоящую причину прежде, нежели Алексей перед алтарем назовет ее своею?.. Что будет с ним, что будет с его любезной? Какими глазами станет смотреть на него почтенный Семен Афанасьич?.. Чего бы ни стоило, но он должен передать Елене кольцо прежде срока, назначенного Игнатьевною к открытию о пропаже… Но как это сделать? Каким образом передать его так скоро, без посторонней помощи любезной, схороненной от него, как клад, за непроницаемыми стенами? А если он поверил кому другому и тайна откроется, а кольцо не дойдет до своего назначения? Что будет тогда?.. Алексей думал, и ни одна отрадная мысль не приходила ему в голову…Глава десятая
Целую ночь провел Алексей без сна, изобретая какое-нибудь средство поправить столь непредвиденно встретившееся обстоятельство, и в целую ночь ни на что не решился. Рано утром отправился он к единственному своему другу Пфейферу, передать ему этот случай, чтобы по общему совещанию на что-нибудь решиться. Пфейфер, поднявшись с зарей, работал в своей комнате. Алексей застал его сидящим на скамье со скелетом на руках, снятым со стойки, на которой обыкновенно он красовался в углу комнаты, защищенный кругом от глаз любопытных зеленым шелковым пологом. Поднимая из разбросанных на полу множества костей то ту, то другую, Иоган вставлял их в разные места скелета, связывая проволокою, что, по-видимому, исполнял с большим усердием. – Ah, lieber Freund! – вскричал он, увидя входящего Алексея. – Кстати пришел! Полюбуйся, кой выходит у меня молодец из прежней чучелы! – С этими словами Пфейфер поднялся со скамьи и, держа скелет за шею, поставил его на ноги. – Посмотри, Алексей, какие вставил я удивительные кости и какое нашел превосходное средство белить их! А, что ты скажешь на это? – Скажу, что занимаясь ремеслом отбеливания чужих костей, не худо поберечь свои от когтей Тайного приказа, – отвечал Алексей с печальною улыбкою. – Не боишься ли и ты его, что забыл своего друга и так долго сюда не показывался? Алексей, не бывший ни разу у Пфейфера после представления своего царю в доме Матвеева, рассказал ему подробно все свои похождения и занятия в течение этого времени, заключив наконец рассказ описанием свидания с Еленою и последним разговором, слышанным им в саду Башмакова. – Молодец, молодец! – вскричал Пфейфер, выслушав рассказ Алексея и сжав его в своих объятиях. – Я тебе всегда предсказывал, что ты со своими способностями долго за печкой сидеть не будешь. Поднимешь колокол, а за ним и сам улетишь на седьмое небо, в объятиях своей будущей супруги! – Супруги! – повторил Алексей, покачав головой. – Стало быть, ты не понимаешь вполне положения, в котором я нахожусь теперь? Знаю, что в ваших обычаях не считаются предосудительными невинные сношения девушки с молодым мужчиною до замужества; но у нас, тебе самому известно, девица, сказавшая наедине несколько слов с посторонним, кто бы он ни был, покрывает себя и весь свой род бесчестьем. Что же произойдет, если каким-нибудь случаем Башмаков узнает, что кольцо, которым он дорожит более всего на свете, отдала сама дочь его чужому мужчине? Дай бог, если он в эту минуту не убьет ее. А что Елена, при первом допросе, по своей ангельской простоте откроет всю тайну, в этом я почти не сомневаюсь. Но положим, что отец не будет знать ничего, – неужели ты думаешь, что это не даст пищу злым языкам здешних кумушек, когда уже я сам слышал намеки няни?.. Наконец, что может быть дороже для меня спокойствия Елены, которая теперь, вероятно, находится в самом ужасном положении? Дорого бы дал я, чтобы кольцо это переместилось с моей на ее руку! – Да, теперь я вижу сам, что необходимо, – сказал Пфейфер, – и чем скорее, тем лучше. Покажи-ка мне предмет наших совещаний, – прибавил он, протянув к Алексею руку и сняв с пальца его колечко. В это мгновение кто-то весьма скоро проехал на телеге мимо окон Пфейфера и остановился у ворот его дома. Через минуту отворилась калитка и человек с отвратительной физиономией высунул из нее на двор свою голову. – Это проклятый Курицын идет сюда, – вскричал Пфейфер с испугом, – что бы это значило? Но во всяком случае приход его добра не обещает, и поэтому надобно принять все меры предосторожности. Если ты не хочешь, любезный Алексей, навлечь на себя неприятности, находясь в такое раннее время в доме у Немца, то советую тебе спрятаться, и притом как можно скорее, потому что вон Курицын привязал уж лошадь и собирается идти сюда. – Да, в самом деле, при этом молодце не очень ловко здесь показаться, – отвечал Алексей, – однако же, – продолжал он, осматриваясь кругом, – куда же мне спрятаться, когда здесь всего одна комната? А чтобы перейти в твою спальню, я должен идти сенями и попасться на глаза Курицыну. – В самом деле, куда же тебе деваться, – сказал скоро Пфейфер с беспокойством, обведя глазами комнату. – Ба! Чудная, удивительная мысль! – вскричал он вдруг, схватив за плечо Алексея. – Чтобы научиться утолять жар своей крови, я тебе предлагаю занять место моего бескровного мудреца под занавесом, а я между тем уложу его на покой. Исполняя вместе со словами самое дело, он поспешно выдвинул длинный ящик из стоящего в комнате дивана и положил туда скелет, подобрав тут же и остальные кости. Спрятать Алексея под полог было несколько труднее, потому что он сначала решительно отказался принять для презренного дьяка такое незавидное положение, но необходимость была очевидна. Бранью, просьбами и, наконец, силою убедив кой-как юношу, Пфейфер установил его в угол под занавес, вместо скелета. Едва только Алексей успел прикрыться пологом, как дверь отворилась, и почтенный дьяк вступил в комнату. По всему можно было заключить, что с Курицыным совершилось что-нибудь необыкновенное, заставившее его посетить нехристя. Бледное как полотно лицо дьяка было искривлено судорогами, которые подергивали его глаза, высказывавшие вместо обыкновенной хитрости какое-то отчаяние. Тяжелые вздохи выходили ежеминутно из покривленного рта его, волосы на голове и бороде лежали в чрезвычайном беспорядке. Во всех движениях, вместо постоянного унижения, выражалась какая-то упорная решительность. Зная обыкновенный характер дьяка, Пфейфер с удивлением смотрел на такую перемену и, не постигая причины, ожидал объяснения. Войдя в комнату, Курицын, оставив все прежние ужимки и не осеня себя даже крестным знамением, подошел смело к Пфейферу и, схватя его за руку, произнес болезненным голосом: – Я пришел к тебе, добрый немец, просить помощи и даже купить ее, если продашь кому свои благодеяния. Помоги мне, и я на всю жизнь закабалю себя к тебе в работу. Коли хочешь получить деньгами, – я принес целую кису, все, что только имею у себя. Желаешь души моей? – не пожалею и ее, только помоги мне, спаси меня… – Я готов помочь всякому, если только могу, – сказал Пфейфер, – говори, что тебе надобно? – Всем известно, что вы, немцы, хитры на всякие выдумки и делаете все, что только желаете, скопом и заговором. Волшебство ли какое вы употребляете, духу ли нечистому души отдали?.. Бог ведает, – только я сам был свидетелем таких дел, что волосы дыбом становились у меня! Говорят, что ты горазд на все больше всякого другого? Вот и вчера рассказывал мне стрелец Титова полка Прошка Семенов, что он проходил по улице мимо этой самой хоромины и, услышав, что ты играешь на какой-то заморской музыке, остановился против дому. Посмотря вот в это окошко, которое тогда было закрыто, он увидел, что против него стоял мертвый человек, без тела, из одних костей и размахивал руками под твою бесовскую музыку! В самом деле, в этих словах была тень правды. Пфейфер, поправляя скелет на стойке против окна и оставив работу, начал играть на лютне, когда раздавшийся вдруг на улице крик заставил его взглянуть в окошко. «Наше место свято! Мертвые пляшут!» – закричал какой-то стрелец, стоявший под окошком, и, как из лука стрела, бросился бежать по улице. Взглянув тогда на скелет, Пфейфер действительно увидел, что ветер шевелил его костлявые руки и покачивал голову. Подобный донос в Тайный приказ мог легко погубить аптекаря, и потому он, услышав об этом от хитрого дьяка, употребил все силы, чтобы разуверить его, что в движении скелета не было ничего сверхъестественного. – Верю и не верю, – сказал дьяк, бросив сомнительный взгляд в угол, где находился полог, закрывавший в настоящее время вместо мертвеца существо, дышавшее жизнью. – Да теперь не об этом речь. Помоги моему горю! Вот уж прошло немало времени, как увидел я здесь в Москве у одного своего приятеля дочь его и с тех пор словно совсем переродился! Ни дело, ни работа на ум нейдут! Куска не съем, ночи не посплю по-старому. Но пока я думал, что отец согласится выдать дочь свою за меня, все еще было ничего, и я вот сегодняшний день узнал свое несчастие… – Как? Так по этому отец ее не согласился? – Вот то-то и есть. Видишь, батюшка-то у нее, как бы тебе сказать, не то чтобы глуп, а немного с придурью. В молодости своей жил он в Польше и там перенял ваш басурманский обычай, не выдавать своих дочерей замуж без их согласия. Слыхано ли дело, об этом девчонок спрашивать! Вот, пришел я к нему сегодня, чем свет, и сказал напрямки, что хочу на его дочери свататься. Он было и согласился на рукобитие, только, говорит, прежде надобно спросить у дочери, буду ли я ей по нраву? Помилуй, Семен Афанасьич, сказал я… – Постой-ка, – перебил Пфейфер, начинавший уже подозревать, о ком идет речь, – а как прозванье твоего приятеля? – По прозванью он Башмаков, а дочь его зовут Еленой. – Башмаков! – вскричал в изумлении Пфейфер, бросив украдкой взор на полог. В это время занавес сильно заколыхался и из-под него раздался какой-то глухой звук, слившийся с восклицанием аптекаря. – Да воскреснет Бог и расточатся врази его! – вскричал с ужасом дьяк, взглянув на полог и попятясь к двери. – А, видно, опять кошка попала туда, – сказал спокойно Пфейфер, не потеряв присутствия духа. – Ну так и есть! – продолжал он, подходя к пологу и заглянув под него, впрочем так, что Курицын не мог заметить стоявшего там Алексея. – Ну, так зачем же ты пришел ко мне? – спросил хладнокровно Пфейфер, подойдя прямо к дьяку, чтобы отвлечь его внимание от полога. – А затем, что дочери Башмакова вот я не люб показался, так я бью тебе челом: возьми все, что есть у меня, только сделай так, чтобы она меня полюбила. Я знаю, что тебе на это станет, коли только захочешь ты! При этой странной просьбе в голове Пфейфера мгновенно блеснула мысль, которую он тотчас же решился привести в исполнение. – Сделать не мудрено, – сказал он важным тоном, с расстановкою, обдумывая, каким образом поступить, – только тебе трудно будет в точности выполнить. – Все сделаю, отец мой, прикажи лишь! – вскричал Курицын, бросаясь в ноги к Пфейферу. – Ну слушай же хорошенько, что тебе надобно будет сделать. Должен ты прежде всего сыскать верную женщину, которая бы могла передать прямо в руки твоей возлюбленной снадобье, которое я дам тебе. Можешь ли ты найти ее? – Как не сыскать, батюшка. У меня есть такая на примете, старая знакомая. Что же такое нужно будет передать? – А вот это ты сейчас увидишь, – отвечал Пфейфер. Вынув из шкафа банку со щелочью и склянку с какою-то кислотою, он смешал их вместе в железном ковше и быстро опустил туда кольцо, снятое им с руки Алексея, за минуту пред приходом Курицына. В это мгновение соединившиеся вещества в ковше зашипели с такою силою, что Курицын с ужасом начал креститься, а Пфейфер, пошептав над ковшом, вынул из него кольцо и, положа его в небольшую коробочку, залепил крышку зеленым воском, употреблявшимся вместо сургуча. – Вот тебе ящичек с наговорным кольцом, который ты должен передать чрез кого-нибудь прямо в руки твоей возлюбленной, – сказал Пфейфер, показывая коробочку дьяку. – Сделать это надобно непременно сегодняшний же день, потому что завтра волшебная сила не будет действовать. Женщине, которая будет передавать коробочку, накажи, чтобы она сказала, что прислано от того, кто любит ее больше всего на свете, и кроме этого не говорила бы ни одного слова, а то все очарование пропадет. Если ты сделаешь все, как я говорю, то с той же минуты, когда твоя возлюбленная возьмет в руки это кольцо, она так сильно предастся тебе, что только и будет думать о том, как бы увидаться с тобой, а когда ты после придешь свататься, так сама бросится на шею. Только помни главное условие, что тебе надобно сыскать такую верную женщину, чтобы лишь она да ты об этом и ведали, а то чуть кто из вас проболтается – так и все очарование пропадет, а с возлюбленной твоей приключится смертная огневица. – Все будет исполнено, батюшка, по твоему приказанию, – сказал дьяк, принимая с трепетом из рук Пфейфера коробку, между тем как тот едва мог удержаться от смеху. – Чем же прикажешь за это поблагодарить тебя, мой благодетель? – После сочтемся, как пойдешь под венец, а теперь брать с тебя пока еще не за что. Ах да, я и забыл тебе сказать, что ты целых семь дней к дому, где живет твоя возлюбленная, даже близко подходить не должен, не только чтобы входить в него, и, главное, во все это время ничего не бери в рот, кроме хлеба с водою. – Как так, батюшка, – вскричал с удивлением Курицын, – неужели и ушицы с карасями или ершами нельзя будет поесть? – Ничего, кроме хлеба и воды. – Взмилуйся, отец мой! Позволь хоть по одной чарке наливки в день, горло смачивать. – Сказано – ничего, экой непонятливый, крепко же ты любишь свою милую, когда не хочешь для нее семи дней попостничать! – Ну ладно, быть по-твоему, – сказал дьяк, выйдя с поклоном из горницы. – Ну, что ты скажешь про своего колдуна, приятель? – вскричал с громким хохотом Пфейфер, подбегая к занавесу, едва только дьяк вышел из горницы. Но слышанный Алексеем рассказ Курицына, из которого он узнал, что тот был соперником и Башмаков соглашался выдать Елену за дьяка, наконец, смелый поступок Пфейфера, отдавшего кольцо для доставления Елене злейшему его врагу, так подействовали на Алексея, что он едва мог выстоять, пока Курицын был в комнате, и, лишь только подошел к нему Пфейфер, несчастный юноша замертво рухнул на землю.Часть третья
Глава первая
Алексей не ошибся, предположив, что Елена беспокоилась о кольце, перешедшем на его руку в одну из сладостных минут в его жизни. Испуганная словами своей няни, представившей ей все ужасы, которые произойдут от гнева Семена Афанасьевича, если он узнает о потере, она упрашивала Игнатьевну ничего не говорить ему, но, получив от нее отказ, с горестью пошла в свой терем, и крупные слезы осенили ее роскошные ресницы. Но сердце девушки – дорогая жемчужина, принимающая различные цвета от малейших переливов света. Воспоминание о неожиданной встрече поутру, в церкви, с Алексеем и слова, сказанные им, мало-помалу заставили Елену забыть свою грусть. Не помня уже о кольце, она предалась мыслям о том, как завтра Алексей придет к Семену Афанасьевичу за ней – за той, которую он столько времени привык называть своею… А там брачные кольца, золотые венцы… И уже никакая человеческая власть не разлучит ее с любезным сердцу… Под вечер, когда Елена совершенно забылась в подобных мечтаниях, поспешно пришедшая в светлицу сенная ее девушка объявила, что Семен Афанасьевич зовет ее к себе в сад. Это известие смутило и испугало Елену: «Что бы это значило, зачем батюшка требует меня?» Несмотря на это, Елена поспешила исполнить приказание своего родителя и неровным шагом выступила из светлицы. Семен Афанасьевич сидел под раскидистой густой черемухой, на дерновой скамеечке, в одном легком полукафтанье. Перед ним на небольшом липовом столе стояла кружка с душистым медом домашнего изделия. По всему видно было, что почтенный старичок только что встал после обеденного сна и теперь прохлаждался на свежем воздухе. – Поди сюда, моя ласточка, да побеседуем со мною, – сказал Семен Афанасьевич нежным голосом показавшейся между деревьями Елене. – Что тебе угодно, батюшка? – весело спросила молодая девушка, радуясь, что отец ее был в хорошем расположении духа и, следовательно, ничего не знал о случившемся. – Сядь-ка подле меня, старика, да повесели своей песенкой, мне что-то взгрустнулось одному. С удовольствием повиновалась Елена приказанию Семена Афанасьевича и через минуту запела приятным трогательным голосом:Сладко птенчику
Жить под крылышком
У родной своей,
У касаточки.
Сладко девице
Жить под кровелькой
У родимого
Света-батюшки…
Ищет горленка – себе горленка,
Красна девица – добра молодца…
Последние комментарии
3 часов 47 минут назад
3 часов 55 минут назад
10 часов 8 минут назад
10 часов 11 минут назад
10 часов 22 минут назад
10 часов 28 минут назад