КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 463828 томов
Объем библиотеки - 671 Гб.
Всего авторов - 217556
Пользователей - 100945

Последние комментарии

Впечатления

Stribog73 про Броуди: Начальный курс программирования на языке Форт (Литература ХX века (эпоха Социальных революций))

С этой классической книги начинали знакомство с Фортом большинство форт-программистов мира. Кто хочет освоить Форт обязательно должен начать именно с этой книги.
Правда, она несколько устарела - соответствует стандарту Форт-83. Я выложу версию, соответствующую стандарту ANS Forth 94, но она на английском языке. На русский, к сожалению, до сих пор не переведена.

P.S. Если в процессе или после прочтения книги вы будете изучать стандарт ANSI на язык Форт, то столкнетесь с некоторым расхождением в терминологии. Стандарт написан так, чтобы максимально не зависеть от конкретной реализации. Книга же ориентирована на 16-битную Форт-систему с косвенным шитым кодом.
Но большинство примеров будут работать и на современных 32-битных Форт-системах.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Sasha-sin про Скляренко: Далёкие миры (Боевая фантастика)

Типичная ерунда. Когда куча нейросетей и денег. Герой бе характера и не шибко умный, Он не может быть умнее автора. И вообще все пресно

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Micro про Якубович: Война Жреца. Том II (СИ) (Фэнтези: прочее)

Отсутствует Глава 2.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
ТатьянаА про серию Поймать судьбу за хвост

Чистой воды графомания. Избитый, многократно переваренный сюжет: земная девушка, самостоятельная и высокоморальная, влюбляется в неземного мага; множество разных проблем и непонимания (плюс у девушки открываются необычные способности, плюс обучение в магической Академии, где этот маг, конечно, учитель), в итоге все женаты и счастливы.

Русского языка автор не слышала никогда: повсеместно "под девизом", "из разряда", "от слова совсем", "типа того". "Мечтательно зажмурила глаза", "Решительно тряхнула головой", "изнывала от любопытства","до боли желанный". А также "непонимающий взгляд", "со школы, обычно, ходила...", "соскучилась по тебе, по нас", "одеть нечего", "неторопливо кушающих Алексов". Кофе "заваривают". Авторская находка: "Любопытство точило зубы о нервы, я стискивала зубы..."

В общем, сплошная Вики Весенняя...

«Не ходил бы ты, Ванёк, во солдаты...»

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Любослав про Щепетнов: Олигарх (Альтернативная история)

Серия "Карпов" - очень даже интересна! И не скучно! И познавательно!

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Shcola про Юллем: Янки. Книга 2 (Боевая фантастика)

И книга плохая, и обложка плохая.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).

Генеральная репетиция (fb2)

- Генеральная репетиция 2.13 Мб, 540с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) - Александр Аркадьевич Галич - Александр Николаевич Шаталов

Настройки текста:



Александр Аркадьевич Галич Генеральная репетиция



«…Это время в нас ввинчено штопором»

О Галиче невозможно писать с чувством непричастности. Пока невозможно. Когда-нибудь наверняка появятся монографии, в которых будет сказано все нужное о его творческом пути, темах, мотивах, поэтике, образности. Но эти книги создадут люди другого поколения. А для нашего, для тех, кто был современниками Галича — не важно, старшими или младшими, — он никогда не станет просто литературным явлением в ряду остальных, более или менее с ним сопоставимых. Его песни, его личность, его драма — все это накрепко вплетено в нашу судьбу.

Поэтому мне очень трудно добиться, чтобы получилась статья о Галиче, а не объяснение в любви к нему. Я никогда не видел его на сцене, а кто видел? Легальных концертов ведь практически и не бывало, за исключением того знаменитого, в новосибирском Академгородке, когда он спел «Памяти Пастернака» и двухтысячный зал поднялся в молчании — отдавая дань любви Борису Леонидовичу, отдавая должное мужеству Галича, открыто сказавшему то, что говорить категорически запрещалось. Было это в марте 1968 года. Галич знал, что сжигает за собой корабли.

Пел он часто и помногу — на квартирах у друзей, у знакомых и полузнакомых, не смущаясь тем, что почти без сомнения среди слушателей попадались и такие, кто докладывал о его репертуаре куда следует. Несколько раз и меня звали на эти импровизационные его выступления; не могу себе простить, что из-за какой-то застенчивости, а может, из страха, что ему не понравится присутствие неизвестных лиц, я отказывался. Так или иначе, Галич как актер — и, говорят, замечательный — остался для меня тайной. Но не Галич-певец.

Певца Галича я услышал на последнем курсе университета, стало быть, осенью 1962 года, когда взлет его только начинался. В факультетской курилке кто-то, перевирая слова и от хохота захлебываясь нехитрой мелодией, исполнял балладу о милиционерше, сделавшейся шахиней Эл. Потаповой после того, как покончил с папой ее нежданно-негаданно свалившийся царственный супруг. Это была «Леночка», первая песня Галича, уже облетевшая весь Союз. Галич? Для нас тогда это имя было совершенно новым. Оно не связывалось со стоявшим в афише популярной комедии «Вас вызывает Таймыр» и значившимся в титрах еще более популярного фильма «Верные друзья».

В ту осень занималась его слава. Все это и сейчас видится так ясно, словно было вчера: битком набитая комната в коммуналке, сваленные на шкафу куртки и шапки, пепельницы, переполненные окурками, тяжеленная, как кованый сундук, «Яуза» с бобинами величиной в суповую тарелку — и просевший от курения, то ироничный, то гневный голос, что-то ерническое, трагическое, высокое, насмешливое, горькое, что-то неслыханное по дерзости, непримиримости и прямоте:

Вот как просто попасть в богачи,
Вот как просто попасть в первачи,
Вот как просто попасть в палачи:
Промолчи, промолчи, промолчи!

Этой песней — «Старательский вальсок», — пригвоздившей молчальников, которые вышли в начальники, Галич открыл свою книгу «Поколение обреченных». Книга вышла в эмиграции. Нечего было и думать напечатать ее на родине, хотя бы в самом урезанном виде.

Мне рассказывали, что «Старательский вальсок» прокрутили на заседании секретариата, исключавшего Галича из Союза писателей. Как вещественное доказательство его неблагонадежности.

Благонадежными считались в ту пору одни лизоблюды и эти — правда, уже с определенной натяжкой — молчавшие.

Отродясь не имел он ничего общего со старателями, твердо знающими, что молчание — золото, и овладевшими искусством молчать «не против, конечно, а за!». Но к крикунам, к начальникам тоже смолоду не принадлежал. Как всем в его поколении обреченных, Галичу была оставлена одна возможность — существовать незаметно. «Молчи, скрывайся и таи…» Не умевшие этого либо сгинули в ГУЛАГе, либо — хуже — непоправимо запятнали себя.

Судьба уберегла Галича и от того, и от другого. Он жил, «не изведав бесчестья чинов и милость сановных наград». Впрочем, говоря о тех, кто не бряцал «ни гневом, ни порицаньем», он подразумевает и себя. Подобно большинству, он просто жил, запретив себе желанную свободу быть самим собой.

Как он потом будет себя казнить за эти годы, проведенные «в сонности», за «непротивление совести — удобнейшее из чудачеств»! По самым разным поводам возникает в его песнях эта тема. И «мы», наиболее частая форма его повествования, безусловно, включает в себя авторское «я».

А случается, и прямо от первого лица сказано им о том же самом — о том, до чего противно оглядываться на прожитое, до чего тягостна память давних лет. Особенно настойчиво звучит этот мотив в песнях, которые Галич писал накануне своей вынужденной эмиграции. Например, в «Черновике эпитафии»:

Дуралеи спешат смеяться,
Чистоплюи воротят морду…
Как легко мне было сломаться,
И сорваться, и спиться к черту!

Или в «Опыте ностальгии», где ни малейшей умиленности не вызывают даже образы детства:

Я не вспомню, клянусь, я и первые годы не вспомню,
Севастопольский берег,
Почти небывалая быль.
И таинственный спуск в Херсонесскую
каменоломню.
И на детской матроске —
Эллады певучая пыль.
Я не вспомню, клянусь!

Вспоминается совсем другое: усмешка «на гадком чиновном лице», и собственные неуклюжие старания к чиновным понятиям приладиться, и «жалкая ярость в конце». Галич беспощаден к эпохе, но и к себе тоже. Хотя казнить все-таки надлежало бы в первую очередь время, заставившее выучиться науке компромиссов.

Мне нет необходимости подробно излагать биографию Александра Аркадьевича. Он сделал это сам в «Генеральной репе-тиции», своей исповеди, написанной еще в России. «Я ни о чем не жалею, — сказано там. — Я не имею на это права. У меня есть иное право — судить себя и свои ошибки, свое проклятое и спасительное легкомыслие, свое долгое и трусливое желание верить в благие намерения тех, кто уже давно и определенно доказал свою неспособность не только совершать благо, а просто даже понимать, что это такое — благо и добро!»

Прибавить к этому нечего: Галич был не из тех, кто легко кается (ни к чему себя этим не обязывая) или, наоборот, самодовольно любуется каждым своим поступком, не ведая сомнений. Самого себя он неизменно воспринимал в потоке своего времени, разделяющим все его горести, и все иллюзии, и всю наивность, за которую приходилось дорого платить. Искус гордыни, побуждающий вознестись на котурны, сурово бичуя современников за их малодушие и близорукую веру в «благие намерения», был органически ему чужд. Этим многое объясняется в его искусстве. И в судьбе.

Я люблю вас — глаза ваши, губы и волосы,
Вас, усталых, что стали до времени старыми,
Вас, убогих, которых газетные полосы
Что ни день, то бесстыдными славят фанфарами.
И пускай это время в нас ввинчено штопором,
Пусть мы сами почти до предела заверчены,
Но оставьте, пожалуйста, бдительности «операм»!
Я люблю вас, люди
Будьте доверчивы!

«Вас» — касается очень многих: отнести к себе это признание вправе не только генеральская дочь, вспоминающая в Караганде расстрелянных родителей и «камень с Медным всадником», но и Егор Петрович Мальцев, и ставший бессмертным Клим Петрович Коломийцев. Мертвые, лежащие где-то на солдатском кладбище под Нарвой, но и везучая Леночка тоже. Уезжающие «от анкет и ночных тревог». Спивающийся старый лагерник, который и на свободе завидует облакам, вольным без амнистии.

Не нравилось ему многое и многие, и все-таки почти для всех он старался найти что-то смягчающее, извинительное. Ну разве что за вычетом вчерашних вертухаев да задубелых сталинистов. Да еще тех, ржущих над анекдотом, когда распинают гения, или кушающих шашлык за семью запорами под охраной топтунов.

Таков Галич.

Доверчивость не покинула его, сколько бы ни пришлось повстречать в жизни тех, кто, вроде стариков и старух из санатория Облсовпрофа, распускал о нем обличительные слухи. Сколько бы ни напарывался он на свидетельства низости, шкурной психологии, глубоко въевшегося страха, который склонял к предательству.

И если бы не эта доверчивость, совсем другими были бы его песни. Они лишились бы самого главного — доброты и понимания, пробивающихся через весь их сарказм, через весь необходимый скепсис.

А время — оно в Галича действительно «ввинчено штопором», оттого и напоминает о себе буквально каждой его строкой. Созданное им — памятник времени: послесталинскому, с недолгой, чтобы не сказать миражной, оттепелью, с новыми заморозками, с удушливостью и мертвой зыбью наших семидесятых. По-своему этот памятник уникален.

* * *

Теперь, когда Галич стал признанным классиком авторской песни, почти не вспоминают ни его пьесы, ни фильмы. Если же вспоминают, то единственно вот для чего: был благоденствующий автор-комедиограф, которого допускали на престижные академические сцены, писал вполне профессионально, даже очень неплохие водевили и сценарии, ничего одиозного не сочинил, оставался равен своему дарованию, пусть скромному, но несомненному. Какая сила заставила его отказаться от этого комфортного существования? Сознавал ли он, записывая на магнитофон «Леночку», что вступает в конфликт с властью и с самим собой, каким был до этого шага? А если сознавал, что его побудило к такому выбору?

Мне кажется, эти вопросы, обычные в разговорах о Галиче, некорректно поставлены.

Задающие их убеждены, что Галич, пока он не взял в руки гитару, был обыкновенным конформистом, переродившимся стремительно и непостижимо. Они вспоминают пустенькие его сочинения — «Будни и праздники», «Походный марш», идиллических «Верных друзей», но не вспоминают другое — «Август» и «Матросскую тишину», которые были запрещены. Оба эти рассказа для театра, конечно, рядом с песнями меркнут, и сам Галич их вовсе не переоценивал, назвав ту же «Матросскую тишину» пьесой «почти наивно-патриотической». Но приспособленец, конъюнктурщик ничего хотя бы отдаленно их напоминающего написать не мог.

Не о мимикрии тут бы надо вести речь, а о психологии и о взгляде на жизнь целого поколения — тех, кому исполнилось по десять — двенадцать лет в первую пятилетку и о ком в «Матрос-ской тишине» сказано, что трудностями быта они не тяготились: «Мы, мальчишки, были патриотами, барабанщиками, мечтателями и спорщиками…»

Юрий Нагибин, друживший с Галичем много лет, отмечает «его самообладание и умение без потерь принимать уродливые неизбежности жизни». Тут сказывались свойства не только характера, но и поколения. Жизнь лупцевала и мытарила немилосердно, а все-таки не превратила в скопище мизантропов и циников, сохранила в этом поколении что-то романтическое, какой-то упрямый оптимизм, резкой чертой отмежеванный от казенного жизнелюбия и предписанного сверху восторга.

Он был вовсе не официозен, этот оптимизм. «Мы жили молодостью, — пишет Нагибин, — которая из-за войны чудно растянулась и довела нас до пятьдесят третьего года с неиссякаемыми надеждами». Людям другого исторического опыта очень трудно понять, на что можно было надеяться среди бесправия, раболепия, доносительства и страха, день за днем соприкасаясь со всем, что творилось на российских просторах в тридцатые, в сороковые годы. Но надежда — пусть вопреки всему — сохранялась. И была формой духовного спасения.

Не ощутив этого, очень легко с порога отвергнуть все, что Галич писал первые пятнадцать лет после войны. А тогда его творчество распадается на две сферы, не то что неравные, просто несопоставимые. Даже одна с другой не связанные, как будто песни созданы кем-то еще.

Но у настоящих писателей так не бывает. Могут быть очень глубокие творческие сдвиги, однако перерождения невозможны.

И поэтому не спешите укорять Галича тем, что он не относил к самому себе горькие слова о друзьях, которые уходят на первой странице, где печатались в ту пору одни только идеологически выдержанные — комар носа не подточит — статьи. Такое мне приходилось о нем слышать: зря считает лишь «потери по соседству», лучше бы оглянулся на себя. И, дескать, не ему бы вспоминать в другой своей песне старое, как мир: «Не судите, да не судимы» — с негодующим комментарием:

Нет, презренна по самой сути
Эта формула бытия!
Те, кто выбраны, те и судьи?!
Я не выбран, но я судья!

Право судить у Галича было, потому что честностью он не поступался. Я понимаю, многим это заявление покажется натяжкой, когда они прочтут хотя бы такую пьесу, как «Пути, которые мы выбираем». Да, слабая пьеса — с картонными персонажами, с натужными конфликтами, развивающимися в жесткой рамке: от сих до сих, и ни на сантиметр дальше.

Но по тому времени — 1953 год — появление на сцене крупного руководителя, который оказался жуликом и обиралой, кое-что значило. Разве может случиться такое, чтобы аферист шел в гору, попирая честного труженика? У нас ничего подобного не бывает. Самая передовая в мире советская эстетика раз навсегда доказала, что в нашей замечательной стране есть только хорошее и еще более хорошее. Вот и вся допустимая коллизия. И какие выдающиеся произведения на ней построены! Эпохальный фильм «Кубанские казаки». Эпохальный роман «Кавалер Золотой Звезды».

Вы думаете, я преувеличиваю? Ничуть. Любопытства ради полистайте тогдашнюю «Литературную газету» — вам покажется, что вы перенеслись в неандертальскую эпоху, но это было даже на памяти моего, не самого старшего поколения. Был и скандал вокруг тогда же, в 1953 году, напечатанной статьи В. Померанцева «Об искренности в литературе». При чем тут искренность? Литератору надлежит оберегать чистоту наших идей. И подтягивать «хорошее» до лучшего на свете.

Но для Галича искренность всегда была первым условием творчества. Ею не обязательно восторгаться, к ней примешивалось странное, по нашим меркам, стремление не до конца считаться с истиной, даже инстинктивно ею пренебрегать, как будто от этого она станет не настолько печальной. Наверное, гнетущая атмосфера тех лет требовала веры хоть во что-то. Не в сияющее будущее, разумеется, просто в обыкновенную порядочность. Она должна была, она была обязана оказаться сильнее большой лжи, царившей вокруг. Потому что если и она капитулирует перед ложью, в самом деле останется только «сорваться и спиться к черту».

И вот эту искренность, которая кому-то может теперь показаться смешной, уполномоченные управлять искусством распознавали в пьесах Галича лучше нас с вами, оттого и ставили ему барьер за барьером. Отчего, например, был не разрешен к постановке «Август»? Ведь автор вроде бы заплатил требуемую дань соцреализму. Налицо положительный герой. Он работает в газете, отвечает за материалы, информирующие о подвигах ставропольских хлеборобов и прочих трудовых победах. Чего же еще?

Недреманное око углядело, однако, что герой не без изъяна. Разговаривает по-человечески, а не одними лозунгами. И вообще что-то не очень полыхает энтузиазмом. Да еще отправляется с незнакомыми девицами в «Арагви», а между прочим, семейный человек.

Ах, автор хотел сказать, что у всех выдаются минуты кризиса, сомнений, душевной маеты? Но разве это взволнует нашего зрителя? Он, зритель, охвачен исключительно мыслью о новых великих свершениях. Он спит и видит, когда же родному предприятию вручат переходящее Красное знамя.

Соколовы-Соловьевы, ответственные товарищи, не пропустившие «Матросскую тишину», которой должен был открыться новый московский театр «Современник», верней всего, знали цену всей этой запретительской демагогии, которую Оруэлл назвал «новоязом». Но ни говорить, ни думать иначе, чем на «новоязе», они не умели. Во всяком случае, не хотели. Приличия ради могли что-то промямлить о просчетах в драматургии, но в действительности забота у них была одна — пресечь любую попытку искреннего разговора со сцены. Галич устроить их никак не мог.

Он написал о том, каким бедствием была война и какой она вызвала патриотический подъем, — для объясняющихся на «новоязе» его пьеса означала провокационное возвеличивание евреев. Он сказал о своем поколении, самоотверженном до жестокости к себе и близким, прямолинейном, наивном, столько вынесшем на своих плечах; «новояз» интерпретировал — много рефлексий, мало героики. Он выразил витавшее в воздухе после XX съезда чувство перемен: люди возвращаются из лагерей, как из небытия, и настала пора задавать вопросы о нашем недавнем прошлом, о нашем будущем. «Новояз» не признавал вопросительных интонаций. На все вопросы имелись соответствующие поставнов-ления.

Так она и не увидела света рампы, «Матросская тишина», о которой Москва была уже наслышана и за которую отчаянно бился начинающий режиссер Олег Ефремов вместе со своими молодыми студийцами. Пьеса, где так явственно отзывается Чехов, прежде всего «Три сестры». Где атмосфера времени передана с непосредственностью, доступной только участнику, а не постороннему свидетелю. И где все подчинено лейтмотиву — паровозный гудок, перестук колес на стыках. Тульчинский вокзал, откуда для героев начинается дорога в большой и тревожный мир. Сгоревшие станции, мимо которых тянется состав с ранеными и умирающими. Северные, сибирские поезда, их пассажиры, которых годы, десятилетия назад увозили под конвоем…

Если присмотреться, здесь, в «Матросской тишине», завязаны сюжеты песен, которые вскоре будет слушать вся Россия, переписывая с кассеты на кассету. И «Поезда», посвященного Михоэлсу. И «Песни про острова». И «Песни про велосипед». И вот этой, для Галича едва ли не программной:

Спрашивайте, как и почему?
Спрашивайте, как и почему?
Как, и отчего, и почему?
Спрашивайте, мальчики, отцов!
Опрашивайте, мальчики, спрашивайте! Спрашивайте!!!
* * *

А все-таки настоящий театр Галича — это написанное им не для сцены, а для гитары. Я не оговорился: именно театр, не в переносном, а в самом буквальном смысле понятия. Театр одного актера, бесконечно перевоплощающегося, словно ему это ничего не стоит сделать.

В мгновенье ока из столичного интеллигента он становится забулдыгой-маляром, понимающим толк в «Жигулевском» и в «дубняке», или отставником, подавшимся в ВОХРу. Зятем большого начальника, получившим, чего добивался, — дом полной чашей, холуев у ворот, «а по праздникам кино с Целиковскою». Милиционершей-регулировщицей, день напролет ругающейся с шоферюгами. Среднестатистическим гражданином, который ошалел от свалившегося на него заграничного наследства, хотя до того по части идеологической борьбы никому не давал спуску.

Этих масок, созданных с отменным знанием всевозможных человеческих типов, у Галича не счесть. В его поэзии заговорила о себе текущая по улице толпа, население коммуналок и задворок, завсегдатаи шалманов и забегаловок, где случайно забредший писатель Зощенко удивляет буфетчицу Тамарку, спросив вместо портвейна невиданный здесь боржом. С Галичем в литературу прорвался специфический жаргон рядового советского обывателя, говорок мещанина — не суть важно, крутит ли он баранку, просиживает ли штаны в канцелярии, или, выйдя на пенсию, вздыхает по золотым сталинским временам, — шершавая речь тех, кто «двадцать лет протрубил по лагерям», и «новояз» охранников в генеральских, в сержантских погонах, намертво приросших к их именам.

Называя Галича Гомером наших будней, а каждую его песню «Одиссеей», «путешествием по лабиринтам души советского человека», Владимир Буковский, думаю, преувеличил, но главное в подобной оценке уловлено точно. Ведь и вправду песни Галича, если хотите, род современного эпоса, охватившего самые разные грани нашей действительности.

В этом смысле Галич, конечно, прямой предшественник Владимира Высоцкого и до какой-то степени антагонист чистейшего лирика Булата Окуджавы. Впрочем, мне кажется, не следует слишком уж увлекаться противопоставлениями такого рода. Окуджава и Галич появились почти одновременно и были очень разными поэтами, что только естественно, — оба наделены сильной, яркой индивидуальностью, а она неповторима. Но дело они делали общее, расшатывая задубелые стереотипы мышления, вторгаясь в сферы, куда подцензурной лире вход был закрыт, и выражая чувства, которые, по казенным представлениям, нашему соотечественнику глубоко чужды, хотя ими-то, этими чувствами, он как раз жил день за днем. В условиях тогдашней полунемоты они сумели выразить время, убедив, что оно действительно «в нас ввинчено штопором» — накрепко, неотторжимо, хотим мы того или нет.

Вот эта способность не оглядываясь на запреты говорить о времени впрямую, без ретуши, без лести, без утаек, была знаменательна в авторской песне, пока жанр не выродился, не стал вполне признанным, получив для себя лужниковский вместительный зал и первую телевизионную программу, — сколько угодно воспевай счастье трудных дорог, поездки за туманом и за запахом тайги да истрепанную романтику костров под полярными звездами.

В шестидесятые все обстояло иначе: ни Лужников, ни телевидения, одни разносные статьи, за которыми следовали оргвыводы в виде грозных предостережений властей.

Зато была в авторской песне тех лет поэзия первооткрытия самых мучительных тем, прикосновения к самым больным точкам нашей жизни. И оттого был безнадежно ею теперь утраченный престиж. В ней безошибочно чувствовали правду, замалчиваемую и теснимую. В ней находили истинную литературу о современности.

Об этом сказано у Галича:
Время сеет ветер, мечет молнии,
Создает советы и комиссии,
Что ни день — фанфарное безмолвие
Славит многодумное безмыслие.
Бродит Кривда с полосы на полосу,
Делится с соседской Кривдой опытом,
Но гремит напетое вполголоса,
Но гудит прочитанное шепотом…

Что же, в определенном смысле они на самом деле были «не хуже Горация», барды шестидесятых годов. Не притязая на лавры, они точно так же, как римский гений, выполняли свой долг перед поэзией, давая имена множеству явлений, официально не существующих или, как это формулировалось на тогдашнем «новоязе», «отодвинутых в прошлое в результате работы, проделанной по искоренению культа личности и его последствий».

Галич отбросил язык осторожных полунамеков, расплывчатых иносказаний и предельно зашифрованных обличений. Откровенно и жестко декларировал он истины, может быть, азбучные, но самые необходимые во все времена, а в то, послесталинское, особенно. Что нет в мире ценности выше, чем человеческая свобода. Что достоинство личности важнее любых государственных надобностей. Что наше общество задавлено страхом, оплетено паутиной диких понятий и предрассудков, стиснуто удавками нетерпимости, подозрительности, насильственного единодушия, придавлено всевластием богов аппарата с их бесчисленной челядью. Что постоянная ложь означает каждодневный духовный разврат и что мы только начинаем пробуждаться от морального оцепенения, с ужасом удостоверяясь, в какую пропасть скатились за годы сталинизма.

Для Галича это прошлое не было преодоленным. Он предполагал возможность рецидивов и, как удостоверено временем, не ошибся. Мы с тех пор насмотрелись на шутовскую процессию вослед усопшему генералиссимусу, мы знаем, что не фантасмагорией, не скверным сном, а провидением реальности была картина, нарисованная в «Ночном дозоре»:

Одинокий шагает памятник,
Повторенный тысячекратно,
То он в бронзе, а то он в мраморе,
То он с трубкой, а то без трубки,
И за ним, как барашки на море,
Чешут гипсовые обрубки.

Эту песню Галич написал в пору расцвета либеральных надежд, вызванных хрущевскими послаблениями. Многим казалось, что кошмары остались для советского общества позади и наконец-то восторжествуют элементарный разум, элементарная справедливость.

Галич не разделял таких упований. Сбываться они начали только через два десятилетия, ему же казалось, что не сбудутся никогда. Пусть его осудят за этот пессимизм пережившие застой без особенно серьезных утрат для себя и даже без особого дискомфорта. А он оплатил свою горечь, свое неверие собственной судьбой.

Посмотрите на дату под «Петербургским романсом». 21 августа 1968 года советские танки вошли в Прагу. День спустя на Красной площади шесть наших сограждан, бросая вызов системе, подняли плакат со словами протеста. Их, этих безумцев, ожидали психушки, пересылки и тюрьмы. Им, осмелившимся высказаться, когда у других хватило мужества разве что уклониться от одобрения «братской, бескорыстной помощи» на митингах в поддержку, Галич посвятил песню, которая останется документом истории.

Дело даже не в конкретном поводе, которым эта песня вызвана. Не в напрашивающихся аналогиях с декабристами. Не в том, что «повторяем следы». Самое поразительное — неслыханная прямота, с какой «Петербургским романсом» поставлена коллизия, в той или иной форме знакомая из непосредственного, личного опыта всем, пережившим времена «реального социализма». Нельзя от каждого требовать самопожертвования и укорять за то, что недостало душевных сил открыто выразить несогласие. Но требовать честности хотя бы перед самим собой — справедливо.

А этим-то все тогда и поверялось в человеке — способностью отвергнуть ложь или по крайней мере ее не умножать, не впадать из трусости в конформизм, не поддаваться искушению благополучием в обмен на независимость мысли и поступка. Ведь Галич был прав:

…все так же, не проще,
Век наш пробует нас —
Можешь выйти на площадь,
Смеешь выйти на площадь
В тот назначенный час?!

И выходили — или, отыскав тысячи недостойных оправданий, увертывались; остаться в стороне не удавалось никому. Воистину «такой по столетию ветер гудит», что от него не спрячешься.

Так что напрасно уговаривал себя автор: «Быть бы мне поспокойней, не казаться, а быть». Этого Галич просто не умел. Зато и доставалось ему больше других бардов. Над ними издевались в газетах, не давали выступать, но, в общем-то, терпели. С Галичем начальство не успокоилось, пока буквально не вытолкало в эмиграцию, полностью перекрыв ему кислород.

А ведь не так уж у него и много песен, впрямую затрагивающих политику. «Петербургский романс», конечно, знали в любой интеллигентской компании, и разговор в ресторане из «Поэмы о Сталине» тоже, и «Я выбираю Свободу», и цикл с посвящениями нашим замученным, оплеванным писателям — Мандельштаму, Хармсу, Ахматовой, Пастернаку. Но вот и все, пожалуй. Правда, для гонителей Галича этого криминала хватило с избытком.

Галич раздражал их не только своими темами — может быть, даже еще сильнее своей стилистикой, интонацией, своим излюбленным жанром. Слово «романс» в заглавии знаменитой его песни вовсе не случайное. Как поэт Галич всего более обязан фольклору, а конкретнее — городскому романсу, который напрасно считают низкопробным искусством, презрительно добавляя: «мещанское». Из городского романса в русской поэзии росли блоковское «Под насыпью, во рву некошеном…» и метафоры Заболоцкого периода «Столбцов». Не настолько убога гитарная лирика, если отозвалась такими литературными версиями.

В песнях Галича соединены блоковский щемящий надрыв и убийственный сарказм Заболоцкого, но питательной их почвой остались низовые, почти лубочные вирши, которые с давних времен сочиняли, распевая под гитару, анонимные авторы из приказчиков и канцеляристов. Как свидетельство поверий, пристрастий, понятий этой среды, как ее трагифарсовая исповедь они незаменимы, и Галич нашел в них художественный ход, позволивший говорить об эпохе языком внятным ей и вполне ее достойным. Он понял, что такой язык необыкновенно пластичен, ибо подходит для патетики и шаржа, для высокой гражданственности и ситуаций, граничащих с абсурдом, но в особенности — для монолога героя, любимого его героя, маленького человека наших дней. И вот эти монологи, эти баллады, в которых общество, смеясь, досадуя и плача, узнавало самое себя, сделались центром поэтического мира Галича. Если хотите, его фирменным знаком.

Они требовали не только мастерства имитации, не только безукоризненного слуха: сфальшивить хотя бы единым словом значило убить весь эффект. Прежде всего, они требовали абсолютно точного понимания социальной психологии, сформированной временем. Глубоко заблуждались те, кто видел в Галиче насмешника или только сатирика. Ему куда органичнее была, по-старинному выражаясь, роль живописца нравов. Другое дело, что он никогда не бывал беспристрастным.

Чем он восхищается, что ненавидит — этого не понадобится растолковывать никому. Позиция Галича не знает внутренних противоречий. Все договорено до конца, иной раз даже с чрезмерным нажимом.

Но так — лишь в его песенной публицистике. В балладах, в городских романсах все куда сложнее. Там прихотливый спектр оттенков и полутонов, законченные характеры, которые, согласно законам драматургии, обладают собственной логикой развития, фабула, всегда отмеченная жизненной достоверностью, хотя ситуации чаще всего анекдотичны. Сам автор в движение фабулы не вмешивается, не навязывает персонажам собственных взглядов и оценок. Он незаметен. Его присутствие, как в рассказах Зощенко, выдает только манера повествования.

Ее точнее всего назвать ироничным сказом. В таких случаях необходим взгляд изнутри героя, а не извне — на него. Взгляд извне обладает рядом преимуществ, но и недостатков тоже: легко впасть в дидактику, в обличительность. Этого Галич старался избегать всеми силами. Он хотел понять и выразить время. И твердо рассчитывал, что если отойти в сторону, дав слово персонажу, то персонаж — наследник тетушки из Фингалии или супруг товарища Парамоновой, угодивший в красный треугольник, — прекрасно его выразит сам, без авторской подсказки. А уж тем более Клим Петрович Коломийцев, мастер цеха, член бюро и кавалер многих орденов.

Даже если всё написанное Галичем забудут, Клим Петрович, я уверен, останется, потому что это редкий пример, когда эпоха нашла своего настоящего героя. Он ведь из самой городской толщи, незадачливый этот оратор и борец за своеобразно понятую социальную справедливость, отмечающий запоями собственные неудачи в начальственных кабинетах. Для власть предержащих он, разумеется, марионетка, образцово показательный пролетарий, которого таскают по митингам с приготовленной референтом выдающейся речью, а в награду за труды удостаивают чести с делегацией ЦК профсоюза посетить дружественный Алжир. И, до подкорки пропитавшись «новоязом», он добросовестно требует к ответу израильскую военщину, долдонит про юбилейную вахту и про «продукцию на весь наш соцлагерь». Словом, он «партейный человек, а не зюзя», — могли бы лишний раз ему об этом и не напоминать в обкоме.

Но в том-то и фокус, что не просто «партейный человек» Клим Петрович. Как его ни воспитывали, как ни обтесывали да обстругивали, до конца вытравить в нем человека природного — достаточно сметливого, чтобы сообразить, что к чему, — не получилось. И вот он прямо у нас на глазах раздваивается: есть функция, которую Коломийцев старательно выполняет, и есть подлинная его жизнь, с этой функцией не соприкасающаяся ни в общем, ни в частностях. Функция требует, чтобы он по шпаргалке боролся за мир во всем мире, поучал интеллигентов мыслить, как «лично — вы знаете кто», и крыл НАТО на встречах с алжирцами. А жизнь — это совсем другое: это принять с утра сто граммов «для почину», попариться в баньке. Запастись, улетая за рубеж, консервированной салакой, чтобы по пустякам не тратить пусть маломощную, но валюту. Выбить поприличнее жилплощадь, посолиднее получку.

С функцией бывают накладки. Перепутали бумаги, и вот ораторствует наш Клим Петрович от имени матери-героини. Но это совершенно все равно — ритуал есть ритуал, главное, чтобы машина крутилась без остановок, и зря Коломийцев заколебался, не сойти ли с трибуны:

В зале вроде ни смешочков, ни вою…
Первый тоже, вижу, рожи не корчит,
А кивает мне своей головою!

Так с функцией. А с жизнью? С нею непорядок посерьезнее, поскольку вся она к тому одному и сводится, чтобы, исполнив функцию, кое-что урвать для себя — и еще хорошо, если не делая другим гадостей. Она замусорена лишенными малейшего смысла лозунгами и клише, которые от бесконечного повторения приобрели вид абсолютных истин и властвуют над сознанием. Она деформирована настолько, что люди, ею живущие, всерьез воспринимают водевиль как драму, а в собственном ничтожестве усматривают неоспоримое достоинство. В ней все перевернуто с ног на голову, все напоминает увешанную кривыми зеркалами комнату смеха, где почему-то совсем не смешно, а тянет запустить в первого попавшегося заборным словцом да развеять тоску исконным российским способом.

Примириться с такой действительностью Галич не мог. Еще меньше мог хоть что-то в ней исправить. Но своим бессилием не утешался. Не признавал дешевого отчаяния, как и очень в ту пору распространившейся висельной иронии, которая освобождала от всех тревог: не нами, мол, заведено, и не на нас кончится.

Галич думал по-другому:
Люди мне простят от равнодушия,
Я им — равнодушным — не прощу!
Для него это было кредо.
* * *

Среди проработчиков нашлись такие, у кого повернулся язык корить Галича нелюбовью к России. В шестидесятые, правда, подобные приемы расправы с неугодными еще были не очень в ходу, но уже начали к ним примериваться. И на Галиче их опробовали. Трудно представить себе более злонамеренную тенденциозность.

Это он не любил Россию? Прочтите «Песню исхода», написанную накануне исключения из Союза писателей, когда решилось для Галича все последующее. Она посвящена Галине и Виктору Некрасовым, которых поставили в условия, сделавшие жизнь на родине невозможной. И Галич их менее всего осуждал, зная, что терпение не беспредельно, а продолжать борьбу за право остаться киевлянами и быть свободными уже нет смысла. «Улетайте — и дай вам Бог!» Но для себя Галич решил твердо: «Я останусь». Не мог иначе:

Разве есть земля богоданней,
Чем безбожная эта земля?!

Обстоятельства, однако, оказались сильнее его желаний, его упорства. Вскоре уезжать пришлось и ему.

Не все пишущие воспринимают эмиграцию как несчастье. Случается, люди там находят себя, устраивают свою жизнь и ни о чем не жалеют. Для кого-то отъезд стал если не благом, то шансом вырваться из литературного небытия, осуществиться в качестве писателя. У Галича вышло иначе.

Внешне его дела складывались неплохо. Он, отовсюду изгнанный, снова стал печататься. С концертами много ездил по свету. Критики из русского зарубежья были к нему щедры.

Но все это не так уж много значило рядом с другим: на чужбине Галичу стало трудно писать. Не знаю, сказалось ли тут психологическое потрясение от вынужденной разлуки с Россией, семейные сложности или еще что-то, но убежден, что как поэт он не мог миновать кризиса, начавшегося с переселением на Запад. Такие пересадки сравнительно легко переносят писатели, тяготеющие к умозрению, философичности, к аллегориям и притчам, но для тех, чье творчество питает живая реальность, они губительны. А какой же Галич без нашей фантастической повседневной жизни?

В разреженном воздухе эмиграции ему скверно дышалось. Он остро чувствовал нехватку речевой стихии русских улиц, ему недоставало новых сюжетов, новых типажей, которые родная будничность рождала в таком обилии. Эмоциональная память, видимо, не была ему присуща в той степени, как Бунину или Шмелеву, которым ее одной хватало, чтобы создавать шедевры. Галич тоже писал, черпая из воспоминаний. Но удача ему не сопутствовала.

На мой взгляд, и повесть «Блошиный рынок», и поэма «Вечерние прогулки» — обе написаны в последние, эмигрантские годы — не лучшее, что им создано. Не хочу сказать, что они просто не получились, это не так. Есть и в повести, и в поэме штрихи, выдающие руку Галича, и ничью иную, есть его характерные мотивы — мытарства Семена Таратуты по милицейским инстанциям, например, или чудесное превращение учителя физики в «завбуфетом в цвете лет». Есть мотив непредсказуемости поворотов судьбы, которая вертит и крутит человеком по собственной прихоти, благо человеку не опереться ни на законы, ни на права. Есть атмосфера заплеванного шалмана, одесской толкучки — метафоры всего жизнеустройства в тогдашнюю пору.

Словом, есть многое. Но только не то мгновенно возникающее чувство нового слова о действительности, которое пробуждали лучшие песни Галича.

Нелепую его смерть, конечно, надо бы считать трагической случайностью. Но в биографиях поэтов случайность всегда таит в себе нечто предуказанное. Никелированный «Грундиг» новейшей марки, который Галич приобрел себе на погибель, был для него свершением давней мечты. Раньше приходилось довольствоваться аппаратурой поскромнее, а то и вовсе отечественными изделиями, далекими от мировых стандартов. На «Яузе» рвалась пленка и сгорал предохранитель. Но «Яуза» Галича не убила. Наоборот, помогла ему найти свое настоящее призвание.

Говорят, на его концерты в эмиграции собирались тысячи людей. Не берусь судить, не присутствовал. Видел только запись одного его выступления, показанную на наших телеэкранах. Какая-то ярмарка не то в Германии, не то в Швеции. Карусели, балаганы, праздная толпа. Усталый, погрузневший человек с набрякшими веками поет на эстраде под тентом, окруженный десятком-другим зевак. Взгляд поющего устремлен поверх их голов, он не с ними, он весь в себе, словно и поет только для себя. Два здоровяка, посмеиваясь, кусают мороженое…

Галич пел «Когда я вернусь», лучшую из своих песен. Пел об оставленном там, дома, тепле и ночлеге, о городе, «которым казнюсь и клянусь». О февральском снеге на московских мостовых, о птичьем зове с московских деревьев, о том, как, вернувшись,

Я пойду в тот единственный дом,
Где с куполом синим не властно соперничать небо,
И ладана запах, как запах приютского хлеба,
Ударит в меня и заплещется в сердце моем —
Когда я вернусь.

Его похоронили на русском кладбище неподалеку от Парижа. Прошло десять лет; в нью-йоркской газете «Новое русское слово» довелось мне с горечью и недоумением прочесть следующее: «Я очень прошу Вас, Александр Галич! Не возвращайтесь — Вы будете чужеземцем в Вашей родной России».

Бог весть, кто он — Геннадий Брейман, автор этого потустороннего обращения. Знаю одно: уж не говоря о странности такого рода жестов, оно бессмысленно по сути. Галича пытались оторвать от России и заставили уехать, но он с нами оставался все те годы, что жил вдалеке. Галича пытаются теперь не впускать обратно, но он с нами, как бы это кого-то ни удручало.

Он вернулся, хотя, если говорить честно, никогда он нас и не покидал. И не покинет, потому что он слишком нужен нам всем.

А. ЗВЕРЕВ

Стихотворения и поэмы

Ночной дозор

СПРАШИВАЙТЕ, МАЛЬЧИКИ!

Спрашивает мальчик — почему?
Спрашивает мальчик — почему?
Двести раз и триста — почему?
Тучка набегает на чело,
А папаша режет ветчину,
Он сопит и режет ветчину
И не отвечает ничего.
Снова замаячили быль, боль,
Снова рвутся мальчики в пыль, в бой!
Вы их не пугайте, не отваживайте,
Спрашивайте, мальчики, спрашивайте,
Спрашивайте, мальчики, спрашивайте,
Спрашивайте, спрашивайте!
Спрашивайте, как и почему?
Спрашивайте, как и почему?
Как, и отчего, и почему?
Спрашивайте, мальчики, отцов!
Сколько бы ни резать ветчину,
Сколько бы ни резать ветчину —
Надо ж отвечать в конце концов!
Но в зрачке-хрусталике — вдруг муть,
А старые сандалики, ух, жмут!
Ну, и не жалейте их, снашивайте!
Спрашивайте, мальчики, спрашивайте!
Спрашивайте!!!

(1964–1966)

ОШИБКА

Мы похоронены где-то под Нарвой,
Под Нарвой, под Нарвой,
Мы похоронены где-то под Нарвой,
Мы были — и нет.
Так и лежим, как шагали, попарно,
Попарно, попарно,
Так и лежим, как шагали, попарно,
И общий привет!
И не тревожит ни враг, ни побудка,
Побудка, побудка,
И не тревожит ни враг, ни побудка
Померзших ребят.
Только однажды мы слышим, как будто,
Как будто, как будто,
Только однажды мы слышим, как будто
Вновь трубы трубят.
Что ж, подымайтесь, такие-сякие,
Такие-сякие,
Что ж, подымайтесь, такие-сякие,
Ведь кровь — не вода!
Если зовет своих мертвых Россия,
Россия, Россия,
Если зовет своих мертвых Россия,
Так значит — беда!
Вот мы и встали, в крестах да в нашивках,
В нашивках, в нашивках,
Вот мы и встали, в крестах да в нашивках,
В снежном дыму.
Смотрим — и видим, что вышла ошибка,
Ошибка, ошибка,
Смотрим и видим, что вышла ошибка,
И мы — ни к чему!
Где полегла в сорок третьем пехота,
Пехота, пехота,
Где полегла в сорок третьем пехота,
Без толку, зазря,
Там по пороше гуляет охота,
Охота, охота,
Там по пороше гуляет охота,
Трубят егеря!
Там по пороше гуляет охота,
Трубят егеря…

(1962)

НОЧНОЙ ДОЗОР

Когда в городе гаснут праздники,
Когда грешники спят и праведники,
Государственные запасники
Покидают тихонько памятники.
Сотни тысяч (и все — похожие)
Вдоль по лунной идут дорожке,
И случайные прохожие
Кувыркаются в «неотложки».
И бьют барабаны!..
Бьют барабаны,
Бьют, бьют, бьют!
На часах замирает маятник,
Стрелки рвутся бежать обратно:
Одинокий шагает памятник,
Повторенный тысячекратно.
То он в бронзе, а то он в мраморе,
То он с трубкой, а то без трубки,
И за ним, как барашки на море,
Чешут гипсовые обрубки.
И бьют барабаны!..
Бьют барабаны,
Бьют, бьют, бьют!
Я открою окно, я высунусь,
Дрожь пронзит, будто сто по Цельсию!
Вижу: бронзовый генералиссимус
Шутовскую ведет процессию.
Он выходит на место лобное —
«Гений всех времен и народов!» —
И как в старое время доброе
Принимает парад уродов!
И бьют барабаны!..
Бьют барабаны,
Бьют, бьют, бьют!
Прет стеной мимо дома нашего
Хлам, забытый в углу уборщицей,
Вот сапог громыхает маршево,
Вот обломанный ус топорщится!
Им пока — скрипеть, да поругиваться,
Да следы оставлять линючие,
Но уверена даже пуговица,
Что сгодится еще при случае.
И будут бить барабаны!..
Бить барабаны,
Бить, бить, бить!
Утро родины нашей розово,
Позывные летят, попискивая,
Восвояси уходит бронзовый,
Но лежат, притаившись, гипсовые.
Пусть до времени покалечены,
Но и в прахе хранят обличив,
Им бы, гипсовым, человечины —
Они вновь обретут величие!
И будут бить барабаны!..
Бить барабаны,
Бить, бить, бить!

(1962–1964)

СТАРАТЕЛЬСКИЙ ВАЛЬСОК

Мы давно называемся взрослыми
И не платим мальчишеству дань,
И за кладом на сказочном острове
Не стремимся мы в дальнюю даль.
Ни в пустыню, ни к полюсу холода,
Ни на катере… к этакой матери.
Но поскольку молчание — золото,
То и мы, безусловно, старатели.
Промолчи — попадешь в богачи!
Промолчи, промолчи, промолчи!
И, не веря ни сердцу, ни разуму,
Для надежности спрятав глаза,
Сколько раз мы молчали по-разному,
Но не против, конечно, а за!
Где теперь крикуны и печальники?
Отшумели и сгинули смолоду…
А молчальники вышли в начальники,
Потому что молчание — золото.
Промолчи — попадешь в первачи!
Промолчи, промолчи, промолчи!
И теперь, когда стали мы первыми,
Нас заела речей маята,
Но под всеми словесными перлами
Проступает пятном немота.
Пусть другие кричат от отчаянья,
От обиды, от боли, от голода!
Мы-то знаем — доходней молчание,
Потому что молчание — золото!
Вот как просто попасть в богачи,
Вот как просто попасть в первачи,
Вот как просто попасть — в палачи:
Промолчи, промолчи, промолчи!

(1963)

ЛЕНОЧКА (Про Леночку и эфиопского принца)

Апрельской ночью Леночка
Стояла на посту.
Красоточка, шатеночка
Стояла на посту.
Прекрасная и гордая,
Заметна за версту,
У выезда из города
Стояла на посту.
Судьба милиционерская —
Ругайся цельный день,
Хоть скромная, хоть дерзкая
Ругайся цельный день.
Гулять бы ей с подругами
И нюхать бы сирень!
А надо с шоферюгами
Ругаться цельный день.
Итак, стояла Леночка,
Милиции сержант,
Останкинская девочка,
Милиции сержант.
Иной снимает пеночки,
Любому свой талант,
А Леночка, а Леночка —
Милиции сержант.
Как вдруг она заметила —
Огни летят, огни,
В Москву из Шереметьева
Огни летят, огни.
Ревут сирены зычные,
Прохожий — ни-ни-ни!
На Лену заграничные
Огни летят, огни!
Дает отмашку Леночка,
А ручка не дрожит,
Чуть-чуть дрожит коленочка,
А ручка не дрожит.
Машины, чай, не в шашечку,
Колеса — вжик да вжик!
Дает она отмашечку,
А ручка не дрожит.
Как вдруг машина главная
Свой замедляет ход,
Хоть и была исправная,
Свой замедляет ход.
Вокруг охрана стеночкой
Из КГБ, но вот
Машина рядом с Леночкой
Свой замедляет ход.
А в той машине писаный
Красавец-эфиоп,
Глядит на Лену пристально
Красавец-эфиоп.
И, встав с подушки кремовой
(Не промахнуться чтоб!),
Бросает хризантему ей
Красавец-эфиоп!
А утром мчится нарочный
ЦК КПСС
В мотоциклетке марочной
ЦК КПСС.
Он машет Лене шляпою,
Спешит наперерез:
— Пожалте, Эл. Потапова,
В ЦК КПСС.
А там, на Старой площади,
Тот самый эфиоп,
Он принимает почести,
Тот самый эфиоп,
Он чинно благодарствует
И трет ладонью лоб,
Поскольку званья царского
Тот самый эфиоп!
Уж свита водки выпила,
А он глядит на дверь,
Сидит с моделью вымпела
И все глядит на дверь.
Все потчуют союзника,
А он сопит, как зверь…
Но тут раздалась музыка
И отворилась дверь!
Вся в тюле и панбархате
В зал Леночка вошла,
Все прямо так и ахнули,
Когда она вошла.
И сам красавец царственный
Ахмед-Али-паша
Воскликнул: «Вот так здравствуйте!»
Когда она вошла.
И вскоре нашу Леночку
Узнал весь белый свет!
Останкинскую девочку
Узнал весь белый свет!
Когда, покончив с папою,
Стал шахом принц Ахмед,
Шахиню Эл. Потапову
Узнал весь белый свет!

(1961)

ПЕСНЯ ПРО СЧАСТЬЕ

Ты можешь найти на улице копейку
И купить коробок спичек,
Ты можешь найти две копейки
И позвонить кому-нибудь из автомата,
Ну а если звонить тебе некому,
Так зачем тебе две копейки?
Не покупать же на две копейки
Два коробка спичек!
Можно вообще обойтись без спичек,
А просто прикурить у прохожего,
И заговорить с этим прохожим,
И познакомиться с этим прохожим.
И он даст тебе номер своего телефона,
Чтоб ты позвонил ему из автомата…
Но как же ты сможешь позвонить ему
из автомата,
Если у тебя нет двух копеек?!
Так что лучше уж не прикуривать у прохожего,
Лучше просто купить коробок спичек,
Впрочем, и для этого сначала нужно
Найти на улице одну копейку…

НЕОКОНЧЕННАЯ ПЕСНЯ

Старики управляют миром,
Суетятся, как злые мыши,
Им по справке, выданной МИДом,
От семидесяти и выше.
Откружили в боях и в вальсах,
Отмолили годам продленье
И в сведенных подагрой пальцах
Держат крепко бразды правленья.
По утрам их терзает кашель,
И поводят глазами шало
Над тарелками с манной кашей
Президенты Земного Шара!
Старики управляют миром,
Где обличья подобны маскам,
Пахнут весны — яичным мылом,
Пахнут зимы — камфарным маслом
В этом мире — ни слов, ни сути,
В этом мире — ни слез, ни крови!
А уж наши с тобою судьбы
Не играют и вовсе роли!
Им важнее, где рваться минам,
Им важнее, где быть границам…
Старики управляют миром,
Только им по ночам не спится.
А девчонка гуляет с милым,
А в лесу раскричалась птица!
Старики управляют миром,
Только им по ночам не спится.
А в саду набухает завязь,
А мальчишки трубят: «По коням!»
И, острее, чем совесть, — зависть
Старикам не дает покоя!
Грозный счет покоренным милям
Отчеркнет пожелтевший ноготь.
Старики управляют миром,
А вот сладить со сном — не могут!

(1964–1966)

ЗА СЕМЬЮ ЗАБОРАМИ

Мы поехали за город,
А за городом дожди,
А за городом заборы,
За заборами — Вожди.
Там трава несмятая,
Дышится легко,
Там конфеты мятные
«Птичье молоко»!
За семью заборами,
За семью запорами,
Там конфеты мятные
«Птичье молоко»!
Там и фауна, и флора,
Там и галки, и грачи,
Там глядят из-за забора
На прохожих стукачи.
Ходят вдоль да около,
Кверху воротник…
А сталинские соколы
Кушают шашлык!
За семью заборами,
За семью запорами
Сталинские соколы
Кушают шашлык!
А ночами, а ночами
Для ответственных людей,
Для высокого начальства
Крутят фильмы про блядей!
И, сопя, уставится
На экран мурло…
Очень ему нравится
Мэрилин Монро!
За семью заборами,
За семью запорами
Очень ему нравится
Мэрилин Монро!
Мы устали с непривычки,
Мы сказали:
— Боже мой! —
Добрели до электрички
И поехали домой.
А в пути по радио
Целый час подряд
Нам про демократию
Делали доклад.
А за семью заборами,
За семью запорами,
Там доклад не слушают —
Там шашлык едят!

(1961)

ПЕТЕРБУРГСКИЙ РОМАНС

Н. Рязанцевой


Жалеть о нем не должно,

…он сам виновник всех своих

злосчастных бед,

Терпя, чего терпеть без подлости —

не можно…

Н. Карамзин
…Быть бы мне поспокойней,
Не казаться, а быть!
…Здесь мосты, словно кони,—
По ночам на дыбы!
Здесь всегда по квадрату
На рассвете полки —
От Синода к Сенату,
Как четыре строки!
Здесь над винною стойкой,
Над пожаром зари
Наколдовано столько,
Набормотано столько,
Наколдовано столько,
Набормотано столько,
Что пойди повтори!
Все земные печали
Были в этом краю…
Вот и платим молчаньем
За причастность свою!
Мальчики были безусы —
Прапоры да корнеты.
Мальчики были безумны,
К чему им мои советы?!
Лечиться бы им, лечиться,
На кислые ездить воды —
Они ж по ночам:
«Отчизна!
Тираны! Заря свободы!»
Полковник я, а не прапор,
Я в битвах сражался стойко
И весь их щенячий табор
Мне мнился игрой, и только.
И я восклицал: «Тираны!»
И я прославлял свободу,
Под пламенные тирады
Мы пили вино, как воду.
И в то роковое утро
(Отнюдь не угрозой чести!)
Казалось, куда как мудро
Себя объявить в отъезде.
Зачем же потом случилось,
Что меркнет копейкой ржавой
Всей славы моей лучинность
Пред солнечной ихней славой?!
…Болят к непогоде раны,
Уныло проходят годы…
Но я же кричал: «Тираны!»
И славил зарю свободы!
Повторяется шепот,
Повторяем следы.
Никого еще опыт
Не спасал от беды!
О, доколе, доколе,
И не здесь, а везде
Будут Клодтовы кони
Подчиняться узде?!
И все так же, не проще
Век наш пробует нас —
Можешь выйти на площадь,
Смеешь выйти на площадь,
Можешь выйти на площадь,
Смеешь выйти на площадь
В тот назначенный час?!
Где стоят по квадрату
В ожиданье полки —
От Синода к Сенату,
Как четыре строки?!

22 августа 1968 года

ВОТ ПРИШЛИ И КО МНЕ СЕДИНЫ…

Р. Беньяш

Вот пришли и ко мне седины,
Распевается воронье!
«Не судите, да не судимы…» —
Заклинает меня вранье.
Ах, забвенья глоток студеный,
Ты охотно напомнишь мне,
Как роскошный герой — Буденный
На роскошном скакал коне.
Так давайте ж, друзья, утроим
Наших сил золотой запас,
«Нас не трогай, и мы не тронем…» —
Это пели мы! И не раз!..
«Не судите!»
Смирней, чем Авель,
Падай в ноги за хлеб и кров…
Ну, писал там какой-то Бабель,
И не стало его — делов!
«Не судите!»
И нет мерила,
Все дозволено, кроме слов…
Ну, какая-то там Марина
Захлебнулась в петле — делов!
«Не судите!»
Малюйте зори,
Забивайте своих козлов…
Ну, какой-то там «чайник» в зоне
Все о Федре кричал — делов!
— Я не увижу знаменитой Федры
В старинном, многоярусном театре…
…Он не увидит знаменитой Федры
В старинном, многоярусном театре!
Пребывая в туманной черности,
Обращаюсь с мольбой к историку —
От великой своей учености
Удели мне хотя бы толику!
Я ж пути не ищу раскольного,
Я готов шагать по законному!
Успокой меня, неспокойного,
Растолкуй ты мне, бестолковому!
Если правда у нас на знамени,
Если смертной гордимся годностью,
Так чего ж мы в испуге замерли
Перед ложью и перед подлостью?
А историк мне отвечает:
«Я другой такой страны не знаю…»
Будьте ж счастливы, голосуйте,
Маршируйте к плечу плечом,
Те, кто выбраны, те и судьи,
Посторонним вход воспрещен!
Ах, как быстро несусветимы
Дни пошли нам виски седить…
«Не судите, да не судимы…»
Так вот, значит, и не судить?!
Так вот, значит, и спать спокойно,
Опускать пятаки в метро?!
А судить и рядить — на кой нам?!
«Нас не трогай, и мы не тро…»
Нет! Презренна по самой сути
Эта формула бытия!
Те, кто выбран, те и судьи?!
Я не выбран. Но я — судья!

(1968)

ОБЛАКА

Облака плывут, облака,
Не спеша плывут, как в кино.
А я цыпленка ем табака,
Я коньячку принял полкило.
Облака плывут в Абакан,
Не спеша плывут облака.
Им тепло небось, облакам,
А я продрог насквозь, на века!
Я подковой вмерз в санный след,
В лед, что я кайлом ковырял!
Ведь недаром я двадцать лет
Протрубил по тем лагерям.
До сих пор в глазах снега наст!
До сих пор в ушах шмона гам!..
Эй, подайте ж мне ананас
И коньячку еще двести грамм!
Облака плывут, облака,
В милый край плывут, в Колыму,
И не нужен им адвокат,
Им амнистия — ни к чему.
Я и сам живу — первый сорт!
Двадцать лет, как день, разменял!
Я в пивной сижу, словно лорд,
И даже зубы есть у меня!
Облака плывут на восход,
Им ни пенсии, ни хлопот…
А мне четвертого — перевод,
И двадцать третьего — перевод.
И по этим дням, как и я,
Пол страны сидит в кабаках!
И нашей памятью в те края
Облака плывут, облака…
И нашей памятью в те края
Облака плывут, облака…

(1962)

Баллады

БАЛЛАДА О СОЗНАТЕЛЬНОСТИ (Подражание Д. Хармсу)

Э. Канделю

Егор Петрович Мальцев
Хворает, и всерьез:
Уходит жизнь из пальцев,
Уходит из желез.
Из прочих членов тоже
Уходит жизнь его,
И вскорости, похоже,
Не будет ничего.
Когда нагрянет свора
Савеловских родных,
То что же от Егора
Останется для них?
Останется пальтишко,
Подушка, чтобы спать,
И книжка, и сберкнижка
На девять двадцать пять.
И таз, и две кастрюли,
И рваный подписной,
Просроченный в июле
Единый проездной.
И все. И нет Егора!
Был человек и нет!
И мы об этом скоро
Узнаем из газет.
Пьют газировку дети
И пончики едят,
Ему ж при диабете
Все это — чистый яд!
Вот спит Егор в постели,
Почти что невесом,
И дышит еле-еле,
И смотрит дивный сон…
В большом красивом зале,
Резону вопреки,
Лежит Егор, а сзади
Знамена и венки,
И алым светом залит
Большой его портрет,
Но сам Егор не знает,
Живой он или нет.
Он смаргивает мошек,
Как смаргивал живой,
Но он вращать не может
При этом головой.
И дух по залу спертый,
Как в общей душевой,
И он скорее мертвый,
Чем все-таки живой.
Но хором над Егором
Краснознаменный хор
Краснознаменным хором
Поет: «Вставай, Егор!
Вставай, Егор Петрович,
Во всю свою длину,
Давай, Егор Петрович,
Не подводи страну!
Центральная газета
Оповестила свет,
Что больше диабета
В стране Советской нет!
Пойми, что с этим, кореш,
Нельзя озорничать,
Пойми, что ты позоришь
 Родимую печать».
И сел товарищ Мальцев,
Услышав эту речь,
И жизнь его из пальцев
Не стала больше течь.
Егор трусы стирает,
Он койку застелил,
И тает, тает, тает
В крови холестерин…
По площади по Трубной
Идет он, милый друг,
И все ему доступно,
Что видит он вокруг!
Доступно кушать сласти
И газировку пить,
Лишь при Советской власти
Такое может быть!

(1967)

ПЕСНЯ-БАЛЛАДА ПРО ГЕНЕРАЛЬСКУЮ ДОЧЬ

Он был титулярный советник,

Она генеральская дочь…

Постелилась я и в печь — уголек…
Накрошила огурцов и мясца.
А он явился, ноги вынул и лег:
У мадам у его — месяца.
А он и рад тому, сучок, он и рад,
Скушал водочки и в сон наповал!..
А там — в России — где-то есть Ленинград,
А в Ленинграде том — Обводный канал.
А там мамынька жила с папонькой,
Называли меня «лапонькой»,
Не считали меня лишнею,
Да им дали обоим высшую!
Ой, Караганда ты Караганда!
Ты угольком даешь на-гора года!
Дала двадцать лет, дала тридцать лет,
А что с чужим живу — так своего-то нет!
Кара-ган-да…
А он, сучок, из гулевых шоферов,
Он барыга, и калымщик, и жмот,
Он на торговской дает будь здоров —
Где за рупь, а где какую прижмет!
Подвозил он меня раз в гастроном,
Даже слова не сказал, как полез,
Я бы в крик, да на стекле ветровом
Он картиночку приклеил, подлец!
А на картиночке — площадь с садиком,
А перед ней камень с Медным всадником,
А тридцать лет назад я с мамой в том саду
Ой, не хочу про то, а то я выть пойду!
Ой, Караганда ты Караганда!
Ты мать и мачеха, для кого когда,
А для меня была так завсегда нежна,
Что я самой себе стала не нужна!
Кара-ган-да!
Он проснулся, закурил «Беломор»,
Взял пинжак, где у него кошелек,
И прошлепал босиком в колидор,
А вернулся — и обратно залег.
Он сопит, а я сижу у огня,
Режу меленько на водку лучок,
А ведь все-тки он жалеет меня,
Все-тки ходит, все-тки дышит, сучок!
А и спи, проспись ты, мое золотце,
А слезы — что ж, от слез — хлеб не солится,
А что мадам его крутит мордою,
Так мне плевать на то, я не гордая…
Ой, Караганда ты Караганда!
Если тут горда, так и на кой годна!
Хлеб насущный наш дай нам, Боже, днесь,
А что в России есть, так то не хуже здесь!
Кара-ган-да!
Что-то сон нейдет, был, да вышел весь,
А завтра делать дел — прорву адскую!
Завтра с базы нам сельдь должны завезть,
Говорили, что ленинградскую.
Я себе возьму и кой-кому раздам,
Надо ж к празднику подзаправиться!
А пяток сельдей я пошлю мадам,
Пусть покушает, позабавится!
Пусть покушает она, дура жалкая,
Пусть не думает она, что я жадная,
Это, знать, с лучка глазам колется,
Голова на низ чтой-то клонится…
Ой, Караганда ты Караганда!
Ты угольком даешь на-гора года,
А на картиночке — площадь с садиком,
А перед ней камень…
Ка-ра-ган-да!..

(1967)

БАЛЛАДА О ПРИБАВОЧНОЙ СТОИМОСТИ

Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма…

Я научность марксистскую пестовал,
Даже точками в строчке не брезговал.
Запятым по пятам, а не дуриком
Изучал «Капитал» с «Анти-Дюрингом».
Не стесняясь мужским своим признаком,
Наряжался на праздники «призраком»,
И повсюду, где устно, где письменно,
Утверждал я, что все это истинно.
От сих до сих, от сих до сих, от сих до сих,
И пусть я псих, а кто не псих?.. А вы — не псих?
Но недавно случилась история —
Я купил радиолу «Эстония»,
И в свободный часок на полчасика
Я прилег позабавиться классикой.
Ну, гремела та самая опера,
Где Кармен свово бросила опера,
И, когда откричал Эскамилиё,
Вдруг свое я услышал фамилиё,
Ну черт-те что, ну черт-те что, ну черт-те что!
Кому смеш о, мне не смешно. А вам — смешно?
Гражданин, мол, такой-то и далее —
Померла у вас тетка в Фингалии,
И по делу той тети Калерии
Ожидают вас в Инюрколлегии.
Ох и вскинулся я прямо на дыбы,
Ох, не надо бы вслух, ох, не надо бы!
Больно тема какая-то склизкая,
Не марксистская, ох, не марксистская!
Ну прямо срам, ну прямо срам, ну стыд и срам!
А я-то сам почти что зам!.. А вы — не зам?
Ну, промаялся ночь, как в холере, я.
Подвела меня, падла, Калерия!
Ну, жена тоже плачет, печалится —
Культ — не культ, а чего не случается?!
Ну, бельишко в портфель, щетку, мыльницу,
Если сразу возьмут, чтоб не мыкаться.
Ну, являюсь, дрожу аж по потрохи,
А они меня чуть что не под руки.
И смех и шум, и смех и шум, и смех и шум!
А я стою — и ни бум-бум… А вы — бум-бум?
Первым делом у нас — совещание,
Зачитали мне вслух завещание —
Мол, такая-то, имя и отчество,
В трезвой памяти, все честью по чести,
Завещаю, мол, землю и фабрику
Не супругу, засранцу и бабнику,
А родной мой племянник Володичка
Пусть владеет всем тем на здоровьичко!
Вот это да, вот это да, вот это да!
Выходит так, что мне туда!.. А вам — куда?
Ну, являюсь на службу я в пятницу,
Посылаю начальство я в задницу,
Мол, привет подобру-поспокойненьку,
Ваши сто мне — как насморк покойнику!
Пью субботу я, пью воскресение,
Чуть посплю — и опять в окосение.
Пью за родину, и за не родину,
И за вечную память за тетину.
Ну, пью и пью, а после счет, а после счет,
А мне б не счет, а мне б еще… И вам — еще?!
В общем, я за усопшую тетеньку
Пропил с книжки последнюю сотенку,
А как встал, так друзья мои, бражники,
Прямо все как один за бумажники:
— Дорогой ты наш, бархатный, саржевый,
Ты не брезговай, Вова, одалживай!
Мол, сочтемся когда-нибудь дружбою,
Мол, пришлешь нам, что будет ненужное.
Ну, если так, то гран-мерси, то гран-мерси,
А я за это всем — джерси. И вам — джерси.
Наодалживал, в общем, до тыщи я,
Я ж отдам, слава Богу, не нищий я,
А уж с тыщи-то рад расстараться я —
И пошла ходуном ресторация…
С контрабаса на галстук — басовую!
Не «Столичную» пьем, а «Особую»,
И какие-то две с перманентиком
Все назвать норовят меня Эдиком.
Гуляем день, гуляем ночь, и снова ночь,
А я не прочь, и вы не прочь, и все — не прочь.
С воскресенья и до воскресения
Шло у нас вот такое веселие,
А очухался чуть к понедельнику—
Сел глядеть передачу по телику.
Сообщает мне дикторша новости
Про успехи в космической области,
А потом: «Передаем сообщения из-за границы.
Революция в Фингалии! Первый декрет народной
власти о национализации земель, фабрик, заводов
и всех прочих промышленных предприятий.
Народы Советского Союза приветствуют и поздравляют
братский народ Фингалии со славной победой!»
Я гляжу на экран, как на рвотное,
То есть как это так, все народное?!
— Это ж наше, — кричу, — с тетей Калею,
Я ж за этим собрался в Фингалию!
Негодяи, бандиты, нахалы вы!
Это все, — я кричу, — штучки Карловы!
Ох, нет на свете печальнее повести,
Чем об этой прибавочной стоимости!
А я ж ее — от сих до сих, от сих до сих!
И вот теперь я полный псих! А кто — не псих?!

(1964–1966)

БАЛЛАДА О СТАРИКАХ И СТАРУХАХ, С КОТОРЫМИ Я ВМЕСТЕ ЖИЛ И ЛЕЧИЛСЯ В САНАТОРИИ ОБЛАСТНОГО СОВЕТА ПРОФСОЮЗА В 110 КМ ОТ МОСКВЫ

Все завидовали мне — «Эко денег!» —
Был загадкой я для старцев и стариц.
 Говорили про меня: «Академик!» —
Говорили: «Генерал-иностранец!»
О бессонниц и снотворных отрава!
Может статься, это вы виноваты,
Что привиделась мне вздорная слава
В полумраке санаторной палаты?
А недуг со мной хитрил поминутно:
То терзал, то отпускал на поруки.
И все было мне так странно и трудно,
А труднее всего — были звуки.
Доминошники стучали в запале,
Привалившись к покорябанной пальме;
Старцы в чесанках с галошами спали
Прямо в холле, как в общественной спальне.
Я неслышно проходил — «Англичанин!».
Я козла не забивал — «Академик!».
И звонки мои в Москву обличали:
«Эко денег у него, эко денег!»
И казалось мне, что вздор этот вечен,
Неподвижен, словно солнце в зените…
И когда я говорил: «Добрый вечер!» —
Отвечали старики: «Извините».
И кивали, как глухие глухому,
Улыбались не губами, а краем:
Мы, мол, вовсе не хотим по-плохому,
Но как надо, извините, не знаем…
Я твердил им в их мохнатые уши
В перекурах за сортирною дверью:
«Я такой же, как и вы, только хуже!»
И поддакивали старцы, не веря.
И в кино я не ходил — «Ясно, немец!».
И на танцах не бывал — «Академик!».
И в палатке я купил чай и перец —
«Эко денег у него, эко денег!»
Ну и ладно, и не надо о славе…
Смерть подарит нам бубенчики славы!
А живем мы в этом мире послами
Не имеющей названья державы…

Декабрь 1967

БАЛЛАДА О ТОМ, КАК ОДНА ПРИНЦЕССА РАЗ В ДВА МЕСЯЦА ПРИХОДИЛА ПОУЖИНАТЬ В РЕСТОРАН «ДИНАМО»

…И медленно, пройдя меж пьяными, Всегда без спутников, одна…

А. Блок
Кивал с эстрады ей трубач,
Сипел трубой, как в насморке,
Он и прозвал ее, трепач,
Принцессой с Нижней Масловки.
Он подтянул, трепач, штаны
И выдал румбу с перчиком,
А ей, принцессе, хоть бы хны,
Едва качнула плечиком —
Мол, только пальцем поманю,
Слетятся сотни соколов,
И села, и прочла меню,
И выбрала бефстроганов.
И все бухие пролетарии,
Все тунеядцы и жулье,
Как на комету в планетарии,
Глядели, суки, на нее…
Бабье вокруг, издавши стон,
Пошло махать платочками,
Она ж, как леди Гамильтон,
Пила ситро глоточками.
Бабье вокруг — сплошной собес! —
Воздев, как пики, вилочки,
Рубают водку под супец,
Шампанское под килечки.
И, сталь коронок заголя,
Расправой бредят скорою:
Ах, эту б дочку короля
Шарахнуть бы «Авророю»!
И все бухие пролетарии,
Смирив идейные сердца,
Готовы к праведной баталии
И к штурму Зимнего дворца!
Душнеет в зале, как в метро,
От пергидрольных локонов,
Принцесса выпила ситро
И съела свой бефстроганов.
И вновь таращится бабье
На стать ее картинную,
На узком пальце у нее
Кольцо за два с полтиною.
А время, подлое, течет,
И, зал пройдя, как пасеку,
«Шестерка» ей приносит счет,
И все, и крышка празднику!
А между тем пила и кушала,
Вложив всю душу в сей процесс,
Благополучнейшая шушера,
Не признающая принцесс.
…Держись, держись, держись, держись,
Крепись и чисти перышки,
Такая жизнь — плохая жизнь —
У современной Золушки!
Не ждет на улице ее
С каретой фея крестная…
Жует бабье, сопит бабье,
Придумывает грозное!
А ей — не царство на веку,
Посулы да побасенки.
А там — вались по холодку,
«Принцесса» с Нижней Масловки!
И вот она идет меж столиков
В своем костюмчике джерси,
Ах, ей далеко до Сокольников,
Ах, ей не хватит на такси!

(1967)

ИЗ ЦИКЛА «КОЛОМИЙЦЕВ В ПОЛНЫЙ РОСТ»

О ТОМ, КАК КЛИМ ПЕТРОВИЧ ВОССТАЛ ПРОТИВ ЭКОНОМИЧЕСКОЙ ПОМОЩИ СЛАБОРАЗВИТЫМ СТРАНАМ

История эта очень печальная. Клим Петрович рассказывает ее в состоянии крайнего раздражения и позволяет себе поэтому некоторые не вполне парламентские выражения.

…Прямо — думал я одно: быть бы живу!
Прямо — думал: до нутрЯ просолюся!
А мотались мы тогда по Алжиру
С делегацией ЦК профсоюза.
Речи-встречи, то да се, кроем НАТО,
Но вконец оголодал я, катаясь.
Мне ж лягушек ихних на дух не надо,
Я им, сукиным детям, не китаец!
Тут и Мао, сам-рассам, окосел бы!
Быть бы живу, говорю, не до жира!
И одно мое спасенье —
Консервы,
Что мне Дарья в чемодан положила.
Но случилось, что она с переляку
Положила мне одну лишь салаку.
Я в отеле их засратом, в «Паласе»,
Запираюсь, как вернемся, в палате.
Помолюсь, как говорится, Аллаху
И рубаю в маринаде салаку.
А наутро я от жажды мычу,
И хоть воду мне давай, хоть мочу!
Ну, извелся я!
И как-то под вечер
Не стерпел и очутился в продмаге…
Я ж не лысый, мать их так!
Я ж не вечен!
Я ж могу и помереть с той салаки!
Вот стою я, прямо злой, как Малюта,
То мне зябко в пинжаке, то мне жарко.
Хоть дерьмовая, а все же валюта,
Все же тратить исключительно жалко!
И беру я чтой-то вроде закуски,
Захудаленькую баночку с краю.
Но написано на ей не по-русски,
А по-ихнему я плохо читаю.
Подхожу я тут к одной синьорите:
— Извините, мол, ком бьен,
Битте-дритте,
Подскажите, мол, не с мясом ли банка?.
А она в ответ кивает, засранка!
И пошел я, как в беспамятстве, к кассе,
И очнулся лишь в палате, в «Паласе» —
 Вот на койке я сижу нагишом
И орудую консервным ножом!
И до самого рассветного часа
Матерился я в ту ночь, как собака.
Оказалось — в этой банке не мясо,
Оказалась в этой банке салака!
И не где-нибудь в Бразилии «маде»,
А написано ж внизу, на наклейке,
Что, мол, «маде» в СССР,
В маринаде,
В Ленинграде,
Рупь четыре копейки!
…Нет уж, братцы, надо ездить поближе,
Не на край, расперемать его, света!
Мы ж им, гадам, помогаем —
И мы же
Пропадаем, как клопы, через это!
Я-то думал: как-никак заграница,
Думал, память как-никак сохранится.
Оказалось, что они, голодранцы,
Понимают так, что мы — иностранцы!
И вся жизнь их заграничная — лажа!
Даже хуже, извините, чем наша!

(1968–1970)

О ТОМ, КАК КЛИМ ПЕТРОВИЧ ВЫСТУПАЛ НА МИТИНГЕ В ЗАЩИТУ МИРА

У жене моей спросите, у Даши,
У сестре ее спросите, у Клавки,
Ну ни капельки я не был поддавши,
Разве только что маленько — с поправки!
Я культурно проводил воскресенье,
Я помылся и попарился в баньке.
А к обеду, как сошлась моя семья,
Начались у нас подначки да байки!
Только принял я грамм сто для почина
(Ну, не более чем сто, чтоб я помер!),
Вижу — к дому подъезжает машина,
И гляжу — на ней обкомовский номер!
Ну, я на крылечко — мол, что за гость,
Кого привезли, не чеха ли?!
А там — порученец, чернильный гвоздь,
«Сидай, — говорит, — поехали!»
Ну, ежели зовут меня,
То — майна-вира!
В ДК идет заутреня
В защиту мира!
И Первый там, и прочие — из области.
Ну, сажусь я порученцу на ноги.
Он — листок мне.
Я и тут не перечу.
«Ознакомься, — говорит, — по дороге
Со своею выдающейся речью!»
Ладно, мыслю, набивай себе цену,
Я ж в зачтениях мастак, слава Богу!
Приезжаем, прохожу я на сцену
И сажусь со всей культурностью сбоку.
Вот моргает мне, гляжу, председатель:
Мол, скажи свое рабочее слово!
Выхожу я
И не дробно, как дятел,
А неспешно говорю и сурово.
«Израильская, — говорю, — военщина
Известна всему свету!
Как мать, — говорю, — и как женщина,
Требую их к ответу!
Который год я вдовая,
Все счастье — мимо,
Но я стоять готовая
За дело мира!
Как мать вам заявляю и как женщина!..»
Тут отвисла у меня прямо челюсть —
Ведь бывают же такие промашки! —
Это сучий сын, пижон-порученец,
Перепутал в суматохе бумажки!
И не знаю — продолжать или кончить,
В зале вроде ни смешочков, ни вою…
Первый тоже, вижу, рожи не корчит,
А кивает мне своей головою!
Ну, и дал я тут галопом — по фразам
(Слава Богу, завсегда все и то же!),
А как кончил —
Все захлопали разом,
Первый тоже — лично — сдвинул ладони.
Опосля зазвал в свою вотчину
И сказал при всем окружении:
«Хорошо, брат, ты им дал, по-рабочему!
Очень верно осветил положение!»
Такая вот история!

(1968)

О ТОМ, КАК КЛИМ ПЕТРОВИЧ ДОБИВАЛСЯ, ЧТОБ ЕГО ЦЕХУ ПРИСВОИЛИ ЗВАНИЕ «ЦЕХА КОММУНИСТИЧЕСКОГО ТРУДА», И, НЕ ДОБИВШИСЬ ЭТОГО, — ЗАПИЛ

…Все смеются на бюро:
«Ты ж как витязь —
И жилплощадь, и получка по-царски!»
Ну, а я им:
«Извините, подвиньтесь!
Я ж за правду хлопочу, не за цацки!
Как хотите — на доске ль, на бумаге ль,
Цельным цехом отмечайте, не лично.
Мы ж работаем на весь наш соцлагерь,
Мы ж продукцию даем на отлично!
И совсем мне, — говорю, — не до смеху,
Это чье же, — говорю, — указанье,
Чтоб такому выдающему цеху
Не присваивать почетное званье?!»
А мне говорят
(Все друзья говорят —
И Фрол, и Пахомов с Тонькою):
«Никак, — говорят, — нельзя, — говорят,—
Уж больно тут дело тонкое!»
«А я, — говорю (матком говорю!),—
Пойду, — говорю, — в обком, — говорю!»
А в обкоме мне всё то же:
«Не суйся!
Не долдонь, как пономарь поминанье.
Ты ж партейный человек, а не зюзя,
Должен все ж таки иметь пониманье!
Мало, что ли, пресса ихняя треплет
Все, что делается в нашенском доме?
Скажешь — дремлет Пентагон?
Нет, не дремлет!
Он не дремлет, мать его, он на стреме!»
Как завелся я тут с пол-оборота:
«Так и будем сачковать?!
Так и будем?!
Мы же в счет восьмидесятого года
Выдаем свою продукцию людям!»
А мне говорят:
«Ты чего, — говорят,—
Орешь, как пастух на выпасе?!
Давай, — говорят, — молчи, — говорят,—
Сиди, — говорят, — и не рыпайся!»
А я говорю, в тоске говорю:
«Продолжим наш спор в Москве», — говорю!
…Проживаюсь я в Москве, как собака.
Отсылает референт к референту.
«Ты и прав, — мне говорят, — но, однако,
не подходит это дело к моменту.
Ну, а вздумается вашему цеху,
Скажем, встать на юбилейную вахту?
Представляешь сам, какую оценку
Би-Би-Си дадут подобному факту?!»
Ну, а потом — про ордена, про жилплощадь,
А прощаясь, говорит на прощанье:
«Было б в мире положенье попроще,
Мы б охотно вам присвоили званье».
«А так, — говорят, — ну, ты прав, — говорят,—
И продукция ваша лучшая!
Но все ж, — говорят, — не драп, — говорят, —
А проволока колючая!..»
«Ну что ж, — говорю,—
Отбой! — говорю.—
Пойду, — говорю,—
В запой», — говорю.
Взял — и запил.

(1968–1970)

Возвращение на Итаку

ПАМЯТИ Б. Л. ПАСТЕРНАКА

…Правление Литературного фонда СССР извещает о смерти писателя, члена Литфонда Бориса Леонидовича Пастернака, последовавшей 30 мая сего года, на 71-м году жизни, после тяжелой и продолжительной болезни, и выражает соболезнование семье покойного.

Единственное появившееся в газетах, вернее, в одной — «Литературной газете», сообщение о смерти Б. Л. Пастернака.
Разобрали венки на веники,
На полчасика погрустнели…
Как гордимся мы, современники,
Что он умер в своей постели!
И терзали Шопена лабухи.
И торжественно шло прощанье…
Он не мылил петли в Елабуге
И с ума не сходил в Сучане!
Даже киевские «письменники»
На поминки его поспели!..
Как гордимся мы, современники,
Что он умер в своей постели!
И не то чтобы с чем-то за сорок.
Ровно семьдесят — возраст смертный,
И не просто какой-то пасынок,
Член Литфонда — усопший сметный!
Ах, осыпались лапы елочьи,
Отзвенели его метели…
До чего ж мы гордимся, сволочи,
Что он умер в своей постели!
«Мело, мело, по всей земле,
Во все пределы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела».
Нет, никакая не свеча,
Горела люстра!
Очки на морде палача
Сверкали шустро!
А зал зевал, а зал скучал —
Мели, Емеля!
Ведь не в тюрьму и не в Сучан,
Не к «высшей мере»!
И не к терновому венцу
Колесованьем,
А, как поленом по лицу,
Голосованьем!
И кто-то спьяну вопрошал:
«За что? Кого там?»
И кто-то жрал, и кто-то ржал
Над анекдотом…
Мы не забудем этот смех
И эту скуку!
Мы поименно вспомним всех:,
Кто поднял руку!
«Гул затих. Я вышел на подмостки,
Прислонясь к дверному косяку…»
Вот и смолкли клевета и споры,
Словно взят у вечности отгул…
А над гробом встали мародеры,
И несут почетный…
Ка-ра-ул!

4 декабря 1966

БЕЗ НАЗВАНИЯ

…И благодарного народа

Он слышит голос: «Мы пришли

Сказать: где Сталин, там свобода,

Мир и величие земли!»

А. Ахматова
Ей страшно. И душно. И хочется лечь.
Ей с каждой секундой ясней,
Что это не совесть, а русская речь
Сегодня глумится над Ней!
И все-таки надо писать эпилог,
Хоть ломит от боли висок.
Хоть каждая строчка, и слово, и слог
Скрипят на зубах, как песок.
…Скрипели слова, как песок на зубах.
И вдруг — расплывались в пятно.
Белели слова, как предсмертных рубах
Белеет во мгле полотно.
…По белому снегу вели на расстрел
Над берегом белой реки.
И сын Ее вслед уходившим смотрел
И ждал — этой самой строки!
Торчала строка, как сухое жнивье,
Шуршала опавшей листвой.
Но Ангел стоял за плечом у Нее.
И скорбно кивал головой.

(1972–1973)

ЛЕГЕНДА О ТАБАКЕ

Посвящается памяти замечательного человека, Даниила Ивановича Ювачева, придумавшего себе странный псевдоним — Даниил Хармс, писавшего прекрасные стихи и прозу, ходившего в автомобильной кепке и с неизменной трубкой в зубах, который действительно исчез, просто вышел на улицу и исчез. У него есть такая пророческая песенка:

«Из дома вышел человек
С веревкой и мешком
И в дальний путь, и в дальний путь
Отправился пешком.
Он шел и все глядел вперед,
И все вперед глядел.
Не спал, не пил,
Не спал, не пил,
Не спал, не пил, не ел.
И вот однажды поутру
Вошел он в темный лес.
И с той поры, и с той поры,
И с той поры исчез…»
Лил жуткий дождь.
Шел страшный снег.
Вовсю дурил двадцатый век.
Кричала кошка на трубе,
И выли сто собак.
И, встав с постели, человек
Увидел кошку на трубе,
Зевнул и сам сказал себе:
«Кончается табак!
Табак кончается — беда.
Пойду куплю табак».
И вот… но это ерунда,
И было все не так.
Из дома вышел человек
С веревкой и мешком.
И в дальний путь,
И в дальний путь
Отправился пешком…
И тут же, проглотив смешок,
Он сам себя спросил:
«А для чего он взял мешок?
Ответьте, Даниил!»
Вопрос резонный, нечем крыть,
Летит к чертям строка,
И надо, видно, докурить
Остаток табака…
Итак, однажды человек
Та-та-та с посошком…
И в дальний путь,
И в дальний путь
Отправился пешком.
Он шел и все глядел вперед,
И все вперед глядел,
Не спал, не пил,
Не спал, не пил,
Не спал, не пил, не ел…
А может, снова все начать
И бросить этот вздор?!
Уже на ордере печать
Оттиснул прокурор…
Начнем все эдак: пять зайчат
Решили ехать в Тверь…
А в дверь стучат,
А в дверь стучат —
Пока не в эту дверь.
Пришли зайчата на вокзал,
Прошли зайчата в зальце.
И сам кассир, смеясь, сказал:
«Впервые вижу зайца!»
Но этот чертов человек
С веревкой и мешком,
Он и без спроса в дальний путь
Отправился пешком.
Он шел и все глядел вперед,
И все вперед глядел,
Не спал, не пил,
Не спал, не пил,
Не спал, не пил, не ел.
И вот однажды поутру
Вошел он в темный лес.
И с той поры, и с той поры,
И с той поры исчез.
На поле — снег, на кухне — чад
Вся комната в дыму,
А в дверь стучат,
А в дверь стучат.
На этот раз — к нему!
О чем он думает теперь,
Теперь, потом, всегда,
Когда стучит ногою в дверь
Чугунная беда?!
А тут ломается строка,
Строфа теряет стать,
И нет ни капли табака.
Атам — уж не достать!
И надо дописать стишок,
Пока они стучат…
И значит, все-таки — мешок.
И побоку зайчат.
(А в дверь стучат!)
В двадцатый век!
(Стучат!)
Как в темный лес,
Ушел однажды человек
И навсегда исчез!..
Но Парка нить его тайком
По-прежнему прядет.
А он ушел за табаком.
Он вскорости придет.
За ним бежали сто собак,
И кот по крышам лез…
Но только в городе табак
В тот день как раз исчез.
И он пошел в Петродворец.
Потом пешком в Торжок…
Он догадался наконец,
Зачем он взял мешок…
Он шел сквозь снег
И шел сквозь тьму,
Он был в Сибири и в Крыму,
А опер каждый день к нему
Стучится, как дурак…
И много, много лет подряд
Соседи хором говорят:
«Он вышел пять минут назад,
Пошел купить табак…»

(1968–1969)

ВОЗВРАЩЕНИЕ НА ИТАКУ

Памяти О. Э. Мандельштама


…В квартире, где он жил, находились он, Надежда Яковлевна и Анна Андреевна Ахматова, которая приехала его навестить из Ленинграда. И вот они сидели все вместе, пока длился обыск до утра, и, пока шел этот обыск, за стеною, тоже до утра, у соседа их, Кирсанова, ничего не знавшего об обыске, запускали пластинки с модной в ту пору гавайской гитарой…


И только и света,

Что в звездной колючей неправде.

А жизнь промелькнет

Театрального капора пеной.

И некому молвить

Из табора улицы темной…

О. Мандельштам
Всю ночь за стеной ворковала гитара,
Сосед-прощелыга крутил юбилей,
А два понятых, словно два санитара,
А два понятых, словно два санитара,
Зевая, томились у черных дверей.
И жирные пальцы с неспешной заботой
Кромешной своей занимались работой.
И две королевы глядели в молчанье,
Как пальцы копались в бумажном мочале,
Как жирно листали за книжкою книжку,
А сам-то король — все бочком да вприпрыжку
Чтоб взглядом не выдать — не та ли страница
Чтоб рядом не видеть безглазые лица!
А пальцы искали крамолу, крамолу…
А там, за стеной, все гоняли «Рамону»;
«Рамона, какой простор вокруг, взгляни,
Рамона, в целом мире мы одни».
«…А жизнь промелькнет
Театрального капора пеной…»
И, глядя, как пальцы шуруют в обивке,
«Вольно ж тебе было, — он думал, — вольно!
Глотай своего якобинства опивки!
Глотай своего якобинства опивки!
Не уксус еще, нс- уже не вино».
Щелкунчик-скворец, простофиля Емеля,
Зачем ты ввязался в чужое похмелье?!
На что ты истратил свои золотые?!
И скушно следили за ним понятые…
А две королевы бездарно курили
И тоже казнили себя и корили —
За лень, за небрежный кивок на вокзале,
За все, что ему второпях не сказали…
А пальцы копались, и рвалась бумага…
И пел за стеной тенорок-бедолага:
«Рамона, моя любовь, мои мечты,
Рамона, везде и всюду только ты…»
«…И только и света,
Что в звездной колючей неправде…»
По улице черной, за «вороном» черным,
За этой каретой, где окна крестом,
Я буду метаться в дозоре почетном,
Я буду метаться в дозоре почетном,
Пока, обессилев, не рухну пластом!
Но слово останется, слово осталось!
Не к слову, а к сердцу приходит усталость.
И хочешь не хочешь — слезай с карусели.
И хочешь не хочешь — конец одиссеи!
Но нас не помчат паруса на Итаку:
В наш век на Итаку везут по этапу.
Везут Одиссея в телячьем вагоне,
Где только и счастья, что нету погони!
Где, выпив «ханжи», на потеху вагону
Блатарь-одессит распевает «Рамону»:
«Рамона, ты слышишь ветра нежный зов,
Рамона, ведь это песнь любви без слов…»
«…И некому, некому,
Некому молвить
Из табора улицы темной…»

(1969)

НА СОПКАХ МАНЬЧЖУРИИ

Памяти М. М. Зощенко

В матершинном субботнем загуле шалманчика
Обезьянка спала на плече у шарманщика.
А когда просыпалась, глаза ее жуткие
Выражали почти человечью отчаянность,
А шарманка дудела про сопки маньчжурские,
И Тамарка-буфетчица очень печалилась…
«Спит гаолян,
Сопки покрыты мглой…»
Были и у Томки трали-вали.
И не Томкой — Томочкою звали.
Целовалась с миленьким в осоке.
И не пивом пахло, а апрелем,
Может быть, и впрямь на той высотке
Сгинул он, порубан и пострелян…
«Вот из-за туч блеснула луна.
Могилы хранят покой…»
А последний шарманщик — обломок империи
Все пылил перед Томкой павлиньими перьями.
Он выламывал, шкура, замашки буржуйские.
То, мол, теплое пиво, то мясо прохладное.
А шарманка дудела про сопки маньчжурские.
И спала на плече обезьянка прокатная…
«Тихо вокруг.
Ветер туман унес…»
И, делясь тоской, как барышами,
Подпевали шлюхи с алкашами.
А шарманщик ел, зараза, хаши,
Алкашам подмигивал прелестно —
Дескать, деньги ваши — будут наши,
Дескать, вам приятно — мне полезно!
«На сопках Маньчжурии воины спят.
И русских не слышно слез…»
А часов этак в десять, а может, и ранее
Непонятный чудак появился в шал мании.
Был похож он на вдруг постаревшего мальчика
За рассказ, напечатанный неким журнальчиком
Толстомордый подонок с глазами обманщика
Объявил чудака всенародно обманщиком…
«Пусть гаолян
Нам навевает сны…»
Сел чудак за стол и вжался в угол,
И легонько пальцами постукал,
И сказал, что отдохнет немного,
Помолчав, добавил напряженно:
«Если есть боржом, то, ради Бога,
Дайте мне бутылочку боржома…»
«Спите, герои русской земли,
Отчизны родной сыны…»
Обезьянка проснулась, тихонько зацокала,
Загляделась на гостя, присевшего около,
А Тамарка-буфетчица — сука рублевая —
Покачала смущенно прическою пегою
И сказала: «Пардон, но у нас не столовая,
Только вы обождите, я за угол сбегаю…»
«Спит гаолян,
Сопки покрыты мглой…»
А чудак глядел на обезьянку,
Пальцами выстукивал морзянку,
Словно бы он звал ее на помощь,
Удивляясь своему бездомью.
Словно бы он спрашивал: «Запомнишь?»
И она кивала: «Да, запомню».
«Вот из-за туч блеснула луна,
Могилы хранят покой…»
Отодвинул шарманщик шарманку ботинкою,
Прибежала Тамарка с боржомной бутылкою
И сама налила чудаку полстаканчика
(Не знавали в шалмане подобные почести).
А Тамарка, в упор поглядев на шарманщика,
Приказала: «Играй, человек в одиночестве».
«Тихо вокруг,
Ветер туман унес…»
Замолчали шлюхи с алкашами,
Только мухи крыльями шуршали…
Стало почему-то очень тихо.
Наступила странная минута —
Непонятное, чужое лихо
Стало общим лихом почему-то!
«На сопках Маньчжурии воины спят.
И русских не слышно слез…»
Не взрывалось молчанье ни матом, ни брехами,
Обезьянка сипела спаленными бронхами,
И шарманщик, забыв трепотню свою барскую,
Сам назначил себе — мол, играй да помалкивай.
И, почти что неслышно сказав: «Благодарствую»,
Наклонился чудак над рукою Тамаркиной…
«Пусть гаолян
Нам навевает сны…»
И ушел чудак, не взявши сдачи,
Всем в шалмане пожелал удачи…
Вот какая странная эпоха —
Не горим в огне — и тонем в луже!
Обезьянке было очень плохо,
Человеку было много хуже!
«Спите, герои русской земли,
Отчизны родной сыны…»

(1969)

ПОЕЗД

Памяти, С. М. Михоэлса

Ни гневом, ни порицаньем
Давно уж мы не бряцаем:
Здороваемся с подлецами,
Раскланиваемся с полицаем.
Не рвемся ни в бой, ни в поиск —
Все праведно, все душевно.
Но помни — отходит поезд!
Ты слышишь? Уходит поезд
Сегодня и ежедневно.
А мы балагурим, а мы куролесим,
Нам недругов лесть — как вода из колодца!
А где-то по рельсам, по рельсам, по рельсам —
Колеса, колеса, колеса, колеса…
Такой у нас нрав спокойный,
Что без никаких стараний
Нам кажется путь окольный
Кратчайшим из расстояний.
Оплачен страховки полис,
Готовит обед царевна…
Но помни — отходит поезд,
Ты слышишь?!
Уходит поезд
Сегодня и ежедневно.
Мы пол отциклюем, мы шторки повесим,
Чтоб нашему раю — ни краю, ни сноса.
А где-то по рельсам, по рельсам, по рельсам
Колеса, колеса, колеса, колеса…
От скорости века в сонности
Живем мы, в живых не значась…
Непротивление совести —
Удобнейшее из чудачеств!
И только порой под сердцем
Кольнет тоскливо и гневно —
Уходит наш поезд в Освенцим,
Наш поезд уходит в Освенцим
Сегодня и ежедневно!
А как наши судьбы — как будто похожи —
И на гору вместе, и вместе с откоса!
Но вечно — по рельсам, по сердцу, по коже —
Колеса, колеса, колеса, колеса!

(1964–1966)

СНОВА АВГУСТ

Памяти А. А. Ахматовой


Анна Андреевна очень боялась и не любила месяц август, и считала этот месяц для себя несчастливым, и имела к этому все основания, поскольку в августе был расстрелян Гумилев на станции Бернгардовка, в августе был арестован ее сын Лев, в августе вышло известное постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград» и т. д.


«Кресты» — ленинградская тюрьма;

Пряжка — река в Ленинграде.


…а так как мне бумаги не хватило,

Я на твоем пишу черновике.

Анна Ахматова
В той злой тишине, в той неверной,
В тени разведенных мостов
Ходила она по Шпалерной,
Моталась она у «Крестов».
Ей в тягость? Да нет, ей не в тягость
Привычно, как росчерк пера,
Вот если бы только не август.
Не чертова эта пора!
Таким же неверно-нелепым
Был давний тот август, когда
Над черным бернгардовским небом
Стрельнула, как птица, беда.
И разве не в августе снова,
В еще не отмеренный год,
Осудят мычанием слово
И совесть отправят в расход?!
Но это потом, а покуда
Которую ночь — над Невой,
Уже не надеясь на чудо,
А только бы знать, что живой!
И в сумерки вписана четко,
Как вписана в нашу судьбу,
По-царски небрежная челка,
Прилипшая к мокрому лбу.
О шелест финских сосен,
Награда за труды!
Но вновь приходит осень —
Пора твоей беды!
И август, и как будто
Все то же, как тогда,
И врет мордастый Будда,
Что горе — не беда!
Но вьется, вьется челка
Колечками на лбу.
Уходит в ночь девчонка
Пытать твою судьбу.
По улице бессветной,
Под окрик патрулей
Идет она бессмертной
Походкою твоей.
На праздник и на плаху
Идет она, как ты!
По Пряжке, через Прагу —
Искать свои «Кресты»!
И пусть судачат глупые соседи.
Пусть кто-то обругает не со зла,
Она домой вернется на рассвете
И никому ни слова — где была…
Но с мокрых пальцев облизнет чернила
И скажет, примостившись в уголке:
«Прости, но мне бумаги не хватило,
Я на твоем пишу черновике…»

(1968–1969)

СЛУШАЯ БАХА

М. Ростроповичу

На стене прозвенела гитара,
Зацвели на обоях цветы.
Одиночество Божьего дара —
Как прекрасно И горестно ты!
Есть ли в мире волшебней,
Чем это
(Всей докуке земной вопреки)
Одиночество звука и цвета,
И паденья последней строки?
Отправляется небыль в дорогу
И становится былью потом.
Кто же смеет указывать Богу
И заведовать Божьим путем?!
Но к словам, ограненным строкою,
Но к холсту, превращенному в дым,
 Так легко прикоснуться рукою,
И соблазн этот так нестерпим!
И не знают вельможные каты,
Что не всякая близость близка
И что в храм ре-минорной токкаты
Недействительны их пропуска!

(1973)

УХОДЯТ ДРУЗЬЯ

Памяти Фриды Вигдоровой


На последней странице газет печатаются объявления о смерти, а на первых — статьи, сообщения и покаянные письма.

Уходят, уходят, уходят друзья,
Одни — в никуда, а другие — в князья…
В осенние дни и в весенние дни,
Как будто в году воскресенья одни,
Уходят, уходят, уходят,
Уходят мои друзья!
Не спешите сообщить по секрету:
Я не верю вам, не верю, не верю!
Но приносят на рассвете газету,
И газета подтверждает потерю.
Знать бы загодя, кого сторониться,
А кому была улыбка — причастьем!
Есть — уходят на последней странице,
Но которые на первых — те чаще…
Уходят, уходят, уходят друзья,
Каюк одному, а другому — стезя.
Такой по столетию ветер гудит,
Что косит своих и чужих не щадит,
Уходят, уходят, уходят,
Уходят мои друзья!
Мы мечтали о морях-океанах,
Собирались прямиком на Гавайи!
И, как спятивший трубач, спозаранок
Уцелевших я друзей созываю.
Я на ощупь, и на вкус, и по весу
Учиняю им поверку, но вскоре
Вновь приносят мне газету-повестку
К отбыванию повинности горя.
Уходят, уходят, уходят друзья!
Уходят, как в ночь эскадрон на рысях,
Им право — не право, им совесть — пустяк,
Одни наплюют, а другие простят!
Уходят, уходят, уходят,
Уходят мои друзья!
И когда потеря громом крушенья
Оглушила, полоснула по сердцу,
Не спешите сообщить в утешенье,
Что немало есть потерь по соседству.
Не дарите мне беду, словно сдачу,
Словно сдачу, словно гривенник стертый!
Я ведь все равно по мертвым не плачу —
Я ж не знаю, кто живой, а кто мертвый.
Уходят, уходят, уходят друзья —
Одни — в никуда, а другие — в князья…
В осенние дни и в весенние дни,
Как будто в году воскресенья одни,
Уходят, уходят, уходят,
Уходят мои друзья…

(1965)

МЫ НЕ ХУЖЕ ГОРАЦИЯ

Вы такие нестерпимо ражие
И такие, в сущности, примерные,
Все томят вас бури вернисажные,
Все шатают паводки премьерные.
Ходите, тишайшие, в неистовых,
Феями цензурными заняньканы!
Ну, а если — ни премьер, ни выставок,
Десять метров комната в Останкине!
Где улыбкой стражники-наставники
Не сияют благостно и святочно,
Но стоит картина на подрамнике,
Вот и все!
…А этого достаточно!
Там стоит картина на подрамнике
Этого достаточно!
Осудив и совесть и бесстрашие
(Вроде не заложишь и не купишь их),
Ах, как вы присутствуете, ражие,
По карманам рассовавши кукиши!
Что ж, зовите небылицы былями,
Окликайте стражников по имени!
Бродят между ражими Добрынями
Тунеядцы Несторы и Пимены.
Их имен с эстрад не рассиропили,
В супер их не тискают облаточный,
«Эрика» берет четыре копии,
Вот и все!
…А этого достаточно!
Пусть пока всего четыре копии —
Этого достаточно!
Время сеет ветры, мечет молнии,
Создает советы и комиссии,
Что ни день — фанфарное безмолвие
Славит многодумное безмыслие.
Бродит Кривда с полосы на полосу,
Делится с соседской Кривдой опытом,
Но гремит напетое вполголоса,
Но гудит прочитанное шепотом,
Ни партера нет, ни лож, ни яруса,
Клака не безумствует припадочно,
Есть магнитофон системы «Яуза»,
Вот и все!
…А этого достаточно!
Есть, стоит картина на подрамнике!
Есть, отстукано четыре копии!
Есть магнитофон системы «Яуза»!
И этого достаточно!

(1964–1966)

Русские плачи

ПАМЯТИ ЖИВАГО

О. Ивинской


…Два вола, впряженные в арбу, медленно подымались на крутой холм. Несколько грузин сопровождали арбу. «Откуда вы?» — спросил я их. «Из Тегерана». — «Что везете?» — «Грибоеда».

А. Пушкин
Опять над Москвою пожары
И грязная наледь в крови.
И это уже не татары,
Похуже Мамая — свои!
В предчувствии гибели низкой
Октябрь разыгрался с утра,
Цепочкой, по Малой Никитской,
Прорваться хотят юнкера.
Не надо, оставьте, отставить!
Мы загодя знаем итог!
А снегу придется растаять
И с кровью уплыть в водосток.
Но катится снова и снова
«Ура!» сквозь глухую пальбу.
И челка московского сноба
Под выстрелы пляшет на лбу!
Из окон, ворот, подворотен
Глядит, притаясь, дребедень.
А суть мы потом наворотим
И тень наведем на плетень!
И станет далекое близким,
И кровь притворится водой,
Когда по Ямским и Грузинским
Покой обернется бедой!
И станет преступное дерзким,
И будет обидно, хоть плачь,
Когда протрусит Камергерским
В испарине страха лихач!
Свернет на Тверскую к Страстному,
Трясясь, матерясь и дрожа,
И это положат в основу
Рассказа о днях мятежа.
А ты, до беспамятства рада,
У Иверской купишь цветы,
Сидельцев Охотного ряда
Поздравишь с победою ты.
Ты скажешь — пахнуло озоном,
Трудящимся дали права!
И город малиновым звоном
Ответит на эти слова.
О Боже мой, Боже мой, Боже!
Кто выдумал эту игру!
И снова погода, похоже,
Испортиться хочет к утру.
Предвестьем Всевышнего гнева
Посыплется с неба крупа,
У церкви Бориса и Глеба
Сойдется в молчанье толпа.
И тут ты заплачешь. И даже
Пригнешься от боли тупой.
А кто-то, нахальный и ражий,
Взмахнет картузом над толпой!
Нахальный, воинственный, ражий
Пойдет баламутить народ!
Повозки с кровавой поклажей
Скрипят у Никитских ворот…
Так вот она, ваша победа!
Заря долгожданного дня!
«Кого там везут?» —
«Грибоеда».
«Кого отпевают?» —
«Меня!»

(1972)

МАРШ МАРОДЕРОВ

Впали в сон победители.
И выставили дозоры.
Но спать и дозорным хочется, а прочее — трын-трава!
И тогда в покоренный город вступаем мы — мародеры,
И мы диктуем условия
И предъявляем права!
Слушайте марш мародеров!
(Скрип сапогов по гравию.)
Славьте нас, мародеров,
И веселую нашу армию!
Слава! Слава! Слава нам!
Спешат уцелевшие жители, как мыши, забиться в норы
Девки рядятся старухами
И ждут благодатной тьмы.
Но нас они не обманут,
Потому что мы — мародеры,
И покуда спят победители — хозяева в городе мы!
Слушайте марш мародеров!..
Двери срывайте с петель,
Тащите ковры и шторы,
Все пригодится — и денежки, и выпивка, и жратва!
Ах, до чего же весело гуляем мы, мародеры,
Ах, до чего же веские придумываем слова!
Слушайте марш мародеров!..
Сладко спят победители,
Им снятся златые горы,
Им снится Знамя Победы, рябое от рваных дыр.
А нам и поспать-то некогда,
Потому что мы — мародеры.
Но, спятив с ума от страха,
Нам — рукоплещет мир!
Слушайте марш мародеров!..
И это еще не главное.
Главного вы не видели.
Будет утро и солнце в праздничных облаках.
Горнист протрубит побудку.
Сон стряхнут победители
И увидят, что Знамя Победы не у них, а у нас в руках!
Слушайте марш… Марш…
И тут уж нечего спорить.
Пустая забава — споры.
Когда улягутся страсти и развеется бранный дым,
Историки разберутся — кто из нас мародеры,
А мы-то уж им подскажем!
А уж мы-то их просветим!
Слушайте марш победителей!
Играют оркестры марши над пропастью плац-парада.
Девки машут цветами.
Строй нерушим и прям.
И, стало быть, — всё в порядке!
И, стало быть, — всё как надо
Вам, мародерам, пуля!
А девки и марши — нам!
Слушайте марш победителей!
(Скрип сапогов по гравию.)
Славьте нас, победителей,
И великую нашу армию!
Слава! Слава! Слава нам!..

(1974)

ЗАНЯЛИСЬ ПОЖАРЫ

…Пахнет гарью. Четыре недели
Торф сухой по болотам горит.
Даже птицы сегодня не пели,
И осина уже не дрожит.
А. Ахматова
Отравленный ветер гудит и дурит
Которые сутки подряд.
А мы утешаем своих Маргарит,
Что рукописи не горят!
А мы утешаем своих Маргарит,
Что просто земля под ногами горит,
Горят и дымятся болота —
И это не наша забота!
Такое уж время — весна не красна,
И, право же, просто смешно,
Как «опер» в саду забивает «козла»
И смотрит на наше окно,
Где даже и утром темно.
А «опер» усердно играет в «козла»,
Он вовсе не держит за пазухой зла,
Ему нам вредить неохота,
А просто — такая работа.
А наше окно на втором этаже,
А наша судьба на виду…
И все это было когда-то уже,
В таком же кромешном году!
Вот так же, за чаем, сидела семья,
Вот так же дымилась и тлела земля,
И гость, опьяненный пожаром,
Пророчил, что это недаром!
Пророчу и я, что земля неспроста
Кряхтит, словно взорванный лед,
И в небе серебряной тенью креста
Недвижно висит самолет.
А наше окно на втором этаже,
А наша судьба на крутом рубеже,
И даже для этой эпохи —
Дела наши здорово плохи!
А что до пожаров — гаси не гаси,
Кляни окаянное лето,—
Уж если пошло полыхать на Руси,
То даром не кончится это!
Усни, Маргарита, за прялкой своей,
А я — отдохнуть бы и рад,
Но стелется дым, и дурит суховей,
И рукописи горят.
И «опер», смешав на столе домино,
Глядит на часы и на наше окно,
Он, брови нахмурив густые,
Партнеров зовет в понятые.
И черные кости лежат на столе,
И кошка крадется по черной земле
На вежливых сумрачных лапах.
И мне уже дверь не успеть запереть,
Чтоб книги попрятать, и воду согреть,
И смыть керосиновый запах!

(1972)

РУССКИЕ ПЛАЧИ

На степные урочища,
На лесные берлоги Шли
Олеговы полчища
По дремучей дороге.
И, на марш этот глядючи,
В окаянном бессилье
В голос плакали вятичи,
Что не стало России!
Ах, Россия, Расея —
Ни конца, ни спасенья!
…И живые, и мертвые,
Все молчат, как немые.
Мы, Иваны Четвертые,—
Место лобное в мыле!
Лишь, босой да уродливый,
Рот беззубый разиня,
Плакал в церкви юродивый,
Что пропала Россия!
Ах, Расея, Россия —
Все пророки босые!
Горькой горестью мечены
Наши тихие плачи —
От петровской неметчины
До нагайки казачьей!
Птица вещая — троечка,
Тряска вечная, чертова!
Не смущаясь ни столечка,
Объявилась ты, троечка,
Чрезвычайкой в Лефортово!
Ах, Россия, Расея —
Чем набат не веселье?!
Что ни год — лихолетие,
Что ни враль, то мессия!
Плачет тысячелетие
По Расее — Россия
Выкликает проклятия…
А попробуй спроси —
Да была ль она, братие,
Эта Русь на Руси?
Эта — с щедрыми нивами,
Эта — в пене сирени,
Где родятся счастливыми
И отходят в смиренье.
Где как лебеди — девицы,
Где под ласковым небом
Каждый с каждым поделится
Божьим словом и хлебом.
…Листья капают с деревца
В безмятежные воды,
И звенят, как метелица,
Над землей хороводы.
А за прялкой беседы,
На крыльце полосатом,
Старики-домоседы
Знай дымят самосадом.
Осень в золото набрана,
Как икона в оклад…
Значит — все это наврано,
Лишь бы в рифму да в лад?!
Чтоб, как птицы на дереве,
Затихали в грозу,
Чтоб не знали, но верили
И роняли слезу,
Чтоб начальничкам кланялись
За дареную пядь,
Чтоб грешили, и каялись,
И грешили опять?..
То ли сын, то ли пасынок,
То ли вор, то ли князь,—
Разомлев от побасенок,
Тычешь каждого в грязь!
Переполнена скверною
От покрышки до дна…
Но ведь где-то, наверное,
Существует — Она?!
Та — с привольными нивами,
Та — с кипеньем сирени,
Где родятся счастливыми
И отходят в смиренье…
Птица вещая, троечка,
Буйный свист под крылом!
Птица, искорка, точечка
В бездорожье глухом.
Я молю тебя:
— Выдюжи!
Будь и в тленье живой,
Чтоб хоть в сердце, как в Китеже,
Слышать благовест твой!..

(1972)

ПО ОБРАЗУ И ПОДОБИЮ, или, как было написано на воротах Бухенвальда, «JEDEM DAS SEINE» — «Каждому — свое»

Начинаются день и дневные дела,
Но треклятая месса уснуть не дала,
Ломит поясницу, и ноет бок,
Бесконечной стиркою дом пропах…
— С добрым утром, Бах, — говорит Бог.
— С добрым утром, Бог, — говорит Бах.—
С добрым утром!..
…А над нами с утра, а над нами с утра,
Как кричит воронье на пожарище,
Голосят рупора, голосят рупора —
С добрым утром, вставайте, товарищи!
А потом, досыпая, мы едем в метро,
В электричке, в трамвае, в автобусе,
И орут, выворачивая нутро,
Рупора о победах и доблести.
И спросонья бывает такая пора.
Что готов я в припадке отчаянья
Посшибать рупора, посбивать рупора
И услышать прекрасность молчания,.
Под попреки жены исхитрись-ка изволь
Сочинить переход из це-дура в ха-моль,
От семейных ссор, от долгов и склок
Никуда не деться, и дело — швах.
— Не печалься, Бах, — говорит Бог.
— Да уж ладно, Бог, — говорит Бах.—
Да уж ладно!..
…А у бабки инсульт, и хворает жена,
И того не хватает, и этого,
И лекарства нужны, и больница нужна,
 Только место не светит покедова.
И меня в перерыв вызывают в местком,
Ходит зав по месткому присядкою,
Раз уж дело такое, то мы подмогнем,
Безвозвратно ссудим десяткою.
И кассир мне деньгу отслюнит по рублю,
Ухмыльнется ухмылкой грабительской,
Я пол-литра куплю, валидолу куплю,
Двести сыра и двести «любительской»…
А пронзительный ветер, предвестник зимы,
Дует в двери капеллы Святого Фомы,
И поет орган, что всему итог —
Это вечный сон, это тлен и прах!
— Но не кощунствуй, Бах, — говорит Бог.
— А ты дослушай, Бог, — говорит Бах,—
Ты дослушай!..
А у суки-соседки гулянка в соку,
Воют девки, хихикают хахали,
Я пол-литра открою, нарежу сырку,
Дам жене валидолу на сахаре.
И по первой налью, и налью по второй,
И сырку, и колбаски покушаю,
И о том, что я самый геройский герой,
Передачу охотно послушаю.
И трофейную трубку свою запалю,
Посмеюсь над мычащею бабкою,
И еще раз налью, и еще раз налью,
И к соседке схожу за добавкою…
Он снимает камзол, он сдирает парик,
Дети шепчутся в детской — вернулся старик,
Что ж — ему за сорок, немалый срок,
Синева, как пыль, на его губах…
— Доброй ночи, Бах, — говорит Бог.
— Доброй ночи, Бог, — говорит Бах.—
Доброй ночи!..

(1968)

ЗАСЫПАЯ И ПРОСЫПАЯСЬ

Все снежком январским припорошено,
Стали ночи долгие лютей…
Только потому, что так положено,
Я прошу прощенья у людей.
Воробьи попрятались в скворешники,
Улетели за море скворцы…
Грешного меня — простите, грешники,
Подлого — простите, подлецы!
Вот горит звезда моя субботняя,
Равнодушна к лести и хуле…
Я надену чистое исподнее,
Семь свечей расставлю на столе.
Расшумятся к ночи дурни-лабухи:
Ветра и поземки чертовня…
Я усну, и мне приснятся запахи
Мокрой шерсти, снега и огня.
А потом из прошлого бездонного
Выплывет озябший голосок —
Это мне Арина Родионовна
Скажет: «Нит гедайге[1], спи, сынок.
Сгнило в вошебойке платье узника,
Всем печалям подведен итог,
А над Бабьим Яром — смех и музыка…
Так что все в порядке, спи, сынок.
Спи, но в кулаке зажми оружие —
Ветхую Давидову пращу!»
…Люди мне простят от равнодушия,
Я им — равнодушным — не прощу!

(1966–1971)

ВОСПОМИНАНИЕ ОБ ОДЕССЕ

…Когда бы не Елена,

Что Троя вам одна, ахейские мужи?!

О. Мандельштам
Научили пилить на скрипочке,
Что ж — пили!
Опер Сема кричит:
— Спасибочки! —
Словно:
— Пли!
Опер Сема гуляет с дамою,
Весел, пьян.
Что мы скажем про даму данную?
Не фонтан!
Синий бантик на рыжем хвостике
Высший шик!
Впрочем, я при Давиде Ойстрахе
Тоже — пшик.
Но — под Ойстраха — непростительно
Пить портвейн.
Так что в мире все относительно,
Прав Эйнштейн!
Все накручено в нашей участи —
Радость, боль.
Ля-диез — это ж тоже в сущности
Си-бемоль!
Сколько выдано-перевыдано,
Через край!
Сколько видано-перевидано,
Ад и рай!..
Так давайте ж, Любовь Давыдовна,
Начинайте, Любовь Давыдовна,
Ваше соло, Любовь Давыдовна,
Раз — цвай — драй!..
Над шалманом тоска и запахи,
Сгинь, душа!
Хорошо хоть, не как на Западе,
В полночь — ша!
В полночь можно хватить по маленькой,
Боже ж мой!
Снять штиблеты, напялить валенки
И — домой!..

…Я иду домой. Я очень устал и хочу спать. Говорят, когда людям по ночам снится, что они летают, — это значит, что они растут. Мне много лет, но едва ли не каждую ночь мне снится, что я летаю.


…Мои стрекозиные крылья
Под ветром трепещут едва.
И сосен зеленые клинья
Шумят подо мной, как трава.
А дальше —
Таласса, Таласса!
Вселенной волшебная стать!
Я — мальчик из третьего класса,
 Но как я умею летать!
Смотрите —
Лечу, словно в сказке,
Лечу сквозь предутренний дым,
Над лодками в пестрой оснастке,
Над городом вечно седым,
Над пылью автобусных станций —
И в край приснопамятный тот,
Где снова ахейские старцы
Ладьи снаряжают в поход.
Чужое и глупое горе
Велит им на Трою грести.
А мне —
За Эгейское море!
А мне еще дальше расти!
Я вырасту смелым и сильным
И мир, как подарок, приму.
И девочка
С бантиком синим
Прижмется к плечу моему.
И снова в разрушенной Трое
«Елена!»
Труба возвестит.
И снова…

На углу Садовой какие-то трое остановили меня. Они сбили с меня шапку, засмеялись и спросили:

— Ты еще не в Израиле, старый хрен?!

— Ну что вы, что вы?! Я дома. Я — пока — дома. Я еще летаю во сне.

Я еще расту!..

(1973–1974)

РАЗГОВОР С МУЗОЙ

Наплевать, если сгину в какой-то Инте,
Все равно мне бессмертные счастьем потрафили
На такой широте и такой долготе,
Что ее не найти ни в какой географии…
В этом доме у маяка!..
В этом доме не стучат ставни,
Не таращатся в углах вещи,
Там не бредят о пустой славе,
Там все истинно и все вечно!
В этом доме у маяка!..
Если имя мое в разговоре пустом
Будут втаптывать в грязь с безразличным усердием,
Возвратись в этот дом, возвратись в этот дом,
Где тебя и меня наградили бессмертием…
В этом доме у маяка!..
В этом доме не бренчать моде,
В этом доме не греметь джазам,
Но приходит в этот дом море,
Не волной, а всё как есть, разом!
В этот дом у маяка…
Если враль записной тебе скажет о том,
Что, мол, друг-то ваш был, мол, и «вышедши»…
Возвратись в этот дом, возвратись в этот дом,
Я там жду тебя, слышишь?! Я жду тебя, слышишь ты?
В этом доме у маяка,
В этом доме все часы — полдни,
И дурные не черны вести,
Где бы мы ни были с тобой, помни
В этом доме мы всегда вместе!
В этом доме у маяка!..
Если с радостью тихой партком и местком
Сообщат, наконец, о моем погребении,
Возвратись в этот дом, возвратись в этот дом,
Где спасенье мое и мое воскресение!

(1968)

ЧЕРНОВИК ЭПИТАФИИ

Худо было мне, люди, худо…
Но едва лишь начну про это,
Люди спрашивают — откуда,
Где подслушано, кем напето?
Дуралеи спешат смеяться,
Чистоплюи воротят морду…
Как легко мне было сломаться,
И сорваться, и спиться к черту!
Не моя это вроде боль,
Так чего ж я кидаюсь в бой?
А вела меня в бой судьба,
Как солдата ведет труба!
Сколько раз на меня стучали
И дивились, что я на воле.
Ну а если б я гнил в Сучане,
Вам бы легче дышалось, что ли?
И яснее б вам, что ли, было,
Где — по совести, а где — кроме?
И зачем я, как сторож в било,
Сам в себя колочусь до крови?
И какая, к чертям, судьба?
И какая, к чертям, труба?
Мне б частушкой по струнам, влёт,
Да гитара, как видно, врет!
А хотелось-то мне в дорогу,
Налегке, при попутном ветре,
Я бы пил молоко, ей-Богу,
Я б в лесу ночевал, поверьте!
И шагал бы, как вольный цыган,
Никого бы нигде не трогал,
Я б во Пскове по-птичьи цыкал,
И округло б на Волге окал,
И частушкой по струнам — влёт,
Да гитара, как видно, врет,
Лишь, мучительна и странна,
Все одна дребезжит струна!
Понимаю, что просьба тщетна,—
Поминают поименитей!
Ну, не тризною, так хоть чем-то,
Хоть всухую, да помяните!
Хоть за то, что я верил в чудо,
И за песни, что пел без склада,
А про то, что мне было худо,
Никогда вспоминать не надо!
И мучительна, и странна,
Все одна дребезжит струна,
И приладиться к ней, ничьей,
Пусть попробует, кто ловчей!
А я не мог!

(1971)

Когда я вернусь…

Я В ПУТЬ СОБИРАЛСЯ ВСЕГДА НАЛЕГКЕ…

Я в путь собирался всегда налегке,
Без долгих прощальных торжеств,
И маршальский жезл не таскал в рюкзаке
На кой он мне, маршальский жезл!
Я был рядовым и умру рядовым.
Всей щедрой земли рядовой,
Что светом дарила меня даровым,
Поила водой даровой.
До старости лет молоко на губах,
До тьмы гробовой — рядовой.
А маршалы пусть обсуждают в штабах
Военный бюджет годовой.
Пускай заседают за круглым столом
Вселенской охоты псари,
А мудрость их вся заключается в том,
Что два — это меньше, чем три.
Я сам не люблю старичков-ворчунов
И все-таки — истово рад,
Что я не изведал бесчестья чинов
И низости барских наград.
Земля под ногами и посох в руке
Торжественней всяких божеств,
А маршальский жезл у меня в рюкзаке —
Свирель, а не маршальский жезл.

9 марта 1972 года

НОМЕРА

Я. Б.

Вьюга листья на крыльцо намела,
Глупый ворон прилетел под окно
И выкаркивает мне номера
Телефонов, что умолкли давно.
Словно сдвинулись во мгле полюса,
Словно сшиблись над огнем топоры —
Оживают в тишине голоса
Телефонов довоенной поры.
И внезапно обретая черты,
Шепелявит озорной шепоток:
— Пять — тринадцать — сорок три, это ты?
Ровно в восемь приходи на каток!
Пляшут галочьи следы на снегу,
Ветер ставнею стучит на бегу,
Ровно в восемь я прийти не могу…
Да и в девять я прийти не могу!
Ты напрасно в телефон не дыши,
На заброшенном катке ни души,
И давно уже свои «бегаши»
Я старьевщику сдал за гроши.
И совсем я говорю не с тобой,
А с надменной телефонной судьбой.
Я приказываю:
— Дайте отбой! —
Умоляю:
— Поскорее отбой!
Но печально из ночной темноты
Как надежда,
И упрек,
И итог:
— Пять — тринадцать — сорок три, это ты?
Ровно в восемь приходи на каток!

(1972–1973)

ПЕСНЯ ИСХОДА

Галеньке и Виктору[2] — мой прощальный подарок


Но Идущий за мною сильнее меня…

Евангелие от Матфея
Уезжаете?! Уезжайте —
За таможни и облака.
От прощальных рукопожатий
Похудела моя рука!
Я не плакальщик и не стража
И в литавры не стану бить.
Уезжаете?! Воля ваша!
Значит — так по сему и быть!
И плевать, что на сердце кисло,
Что прощанье — как в горле ком…
Больше нету ни сил, ни смысла
Ставить ставку на этот кон!
Разыграешься только-только,
А уже из колоды — прыг! —
Не семерка, не туз, не тройка,
Окаянная дама пик!
И от этих усатых шатий,
От анкет и ночных тревог —
Уезжаете?! Уезжайте,
Улетайте — и дай вам Бог!
Улетайте к неверной правде
От взаправдашних мерзлых зон.
Только мертвых своих оставьте,
Не тревожьте их мертвый сон.
Там — в Понарах и в Бабьем Яре,
Где поныне и следа нет,
Лишь пронзительный запах гари
Будет жить еще сотни лет!
В Казахстане и в Магадане,
Среди снега и ковыля…
Разве есть земля богоданней,
Чем безбожная та земля?!
И под мраморным обелиском
На распутице площадей,
Где, крещенных единым списком,
Превратила их смерть в людей!
А над ними шумят березы —
 У деревьев свое родство!
А над ними звенят морозы
На Крещенье и Рождество!
…Я стою на пороге года —
Ваш сородич и ваш изгой,
Ваш последний певец исхода,
Но за мною придет Другой!
На глаза нахлобучив шляпу,
Дерзкой рыбой, пробившей лед,
Он пойдет не спеша по трапу
В отлетающий самолет!
Я стою… Велика ли странность?!
Я привычно машу рукой!
Уезжайте! А я останусь.
Я на этой земле останусь.
Кто-то ж должен, презрев усталость,
Наших мертвых стеречь покой!

20 декабря 1971 года

ПОНЕСЛИСЬ КУВЫРКОМ, КУВЫРКОМ…

Е. Невзглядовой

Понеслись кувырком, кувырком
Опечатки последнего тома!
Сколько лет я с тобою знаком?
Сколько дней ты со мною знакома?
Сколько медленных дней и минут…
Упустили мы время, разини!
Променяют — потом помянут —
Так не зря повелось на России!
Только чем ты помянешь меня?
Бросишь в ящика пыльную прорубь?
Вдруг опять, среди белого дня,
Семиструнный заплещется голубь,
Заворкуют неладно лады
Под нытье обесславленной квинты…
Если мы и не ждали беды,
То теперь мы воистину квиты!
Худо нам на восьмом этаже
Нашей блочно-панельной Голгофы!
Это есть. Это было уже,
Это спето — и сложено в строфы.
Это хворост для наших костров…
Снова лезут докучные гости.
И кривой кладовщик Иванов
Отпустил на распятие гвозди!

8 августа 1973 года

ПЕСНЯ О НОЧНОМ ПОЛЕТЕ

…Был, да ушел в нети!

Ах, как трудно улетают люди,
Вот идут по трапу на ветру,
Вспоминая ангельские лютни
И тому подобную муру!
Улетают, как уходят в нети,
Исчезают угольком в золе,
До чего все трудно людям в небе,
До чего все мило на земле!
Пристегните ремни, пристегните ремни!
Ну, давай, посошок на дорожку налей!
Тут уж, ясное дело, — темни не темни,
А на поезде ездить людям веселей…
Пристегните ремни, пристегните ремни!
Не курить! Пристегните ремни!
И такой, на землю непохожий
Синий мир за взлетной крутизной…
Пахнет небо хлоркою и кожей,
А не теплой горестью земной!
И вино в пластмассовой посуде
Не сулит ни хмеля, ни чудес,
Улетают, улетают люди
В злую даль за тридевять небес!
Пристегните ремни, пристегните ремни,
Помоги, дорогой, чемоданчик поднять…
И какие-то вдруг побежали огни,
И уже ничего невозможно понять,
Пристегните ремни, пристегните ремни,
Не — курить! Пристегните ремни!
Люди спят, измученные смутой,
Снятся людям их земные сны
Перед тою роковой минутой
Вечной и последней тишины!
А потом, отдав себя крушенью,
Камнем вниз, не слушая руля!
И земля ломает людям шею,
Их благословенная земля.
Пристегните ремни! Пристегните ремни!
Мы взлетели уже? Я не понял. А вы?
А в окно еще виден кусочек земли,
И немножко бетона, немножко травы…
Отстегните ремни! Отстегните ремни!
Навсегда отстегните ремни!

(1966)

ПСАЛОМ

Б. Чичибабину

Я вышел на поиски Бога.
В предгорье уже рассвело.
А нужно мне было немного —
Две пригоршни глины всего.
И с гор я спустился в долину,
Развел над рекою костер,
И вязкую красную глину
В ладонях размял и растер.
Что знал я в ту пору о Боге,
На тихой заре бытия?
Я вылепил руки и ноги,
И голову вылепил я.
И, полон предчувствием смутным,
Мечтал я при свете огня,
Что будет Он добрым и мудрым,
Что Он пожалеет меня!
Когда ж он померк, этот длинный
День страхов, надежд и скорбей, —
Мой бог, сотворенный из глины,
Сказал мне:
— Иди и убей!..
И канули годы.
И снова —
Все так же, но только грубей,
Мой бог, сотворенный из слова,
Твердил мне:
— Иди и убей!
И шел я дорогою праха,
Мне в платье впивался репей,
И бог, сотворенный из страха,
Шептал мне:
— Иди и убей!
Но вновь я печально и строго
С утра выхожу за порог —
На поиски доброго Бога,
И — ах, да поможет мне Бог!

(1971)

ОПЫТ НОСТАЛЬГИИ

…Когда переезжали через Неву, Пушкин шутливо спросил:

— Уж не в крепость ли ты меня везешь?

— Нет, — ответил Данзас, — просто через крепость на Черную речку самая близкая дорога!

Записано В. А. Жуковским со слов секунданта Пушкина — Данзаса.

Мело весь месяц в феврале,

И то и дело

Свеча горела на столе…

В. Пастернак

…Мурка, не ходи, там сыч

На подушке вышит!

А. Ахматова
Не жалею ничуть, ни о чем, ни о чем не жалею,
Ни границы над сердцем моим не вольны,
Ни года!
Так зачем же я вдруг при одной только мысли шалею,
Что уже никогда, никогда…
Боже мой, никогда!..
Погоди, успокойся, подумай —
А что — никогда?!
Широт заполярных метели,
Тарханы, Владимир, Ирпень —
Как много мы не доглядели,
Не поздно ль казниться теперь?!
Мы с каждым мгновеньем бессильней,
Хоть наша вина — не вина.
Над блочно-панельной Россией,
Как лагерный номер, — луна.
Обкомы, горкомы, райкомы
В потеках снегов и дождей.
В их окнах, как бельма трахомы
(Давно никому не знакомы),
Безликие лики вождей.
В их залах прокуренных — волки
Пинают людей, как собак.
А после те самые волки
Усядутся в черные «Волги»,
Закурят вирджинский табак.
И дач государственных охра
Укроет посадских светил,
И будет мордастая ВОХРа
Следить, чтоб никто не следил.
И в баньке, протопленной жарко,
Запляшет косматая чудь…
Ужель тебе этого жалко?
Ни капли не жалко, ничуть!
Я не вспомню, клянусь,
Я и в первые годы не вспомню
Севастопольский берег,
Почти небывалая быль.
И таинственный спуск
В Херсонесскую каменоломню.
И на детской матроске —
Эллады певучая пыль.
Я не вспомню, клянусь!
Ну, а что же я вспомню?
А что же я вспомню?
Усмешку
На гадком чиновном лице,
Мою неуклюжую спешку
И жалкую ярость в конце.
Я в грусть по березкам не верю,
Разлуку слезами не мерь.
И надо ли эту потерю
Приписывать к счету потерь?
Как каменный лес, онемело
Стоим мы на том рубеже,
Где тело — как будто не тело,
Где слово — не только не дело,
Но даже не слово уже.
Идут мимо нас поколенья,
Проходят и машут рукой.
Презренье, презренье, презренье
Дано нам, как новое зренье
И пропуск в грядущий покой!
А кони?
Крылатые кони,
Что рвутся с гранитных торцов,
Разбойничий посвист погони,
Игрушечный звон бубенцов?!
А святки?
А прядь полушалка,
Что жарко спадает на грудь?
Ужель тебе этого жалко?
Не очень…
А впрочем — чуть-чуть!
Но тает февральская свечка,
Но спят на подушке сычи,
Но есть еще Черная речка,
Но есть еще Черная речка,
Но — есть — еще — Черная речка…
Об этом не надо!
Молчи!

(1973)

ПЕРЕСЕЛЕНИЕ ДУШ

Не хочу посмертных антраша,
Никаких красивостей не выберу.
Пусть моя нетленная душа
Подлецу достанется и шиберу!
Пусть он, сволочь, врет и предает,
Пусть он ходит, ворон, в перьях сокола.
Все на свете пули — в недолет,
Все невзгоды — не к нему, а около!
Хорошо ему у пирога,
Все полно приязни и приятельства —
И номенклатурные блага,
И номенклатурные предательства!
С каждым днем любезнее житье,
Но в минуту самую внезапную
Пусть ему — отчаянье мое
Сдавит сучье горло черной лапою!

(1971)

Я ВЫБИРАЮ СВОБОДУ

Сердце мое заштопано,
В серой пыли виски,
Но я выбираю Свободу,
И — свистите во все свистки!
И лопается терпенье,
И тысячи три рубак
Вострят, словно финки, перья.
Спускают с цепи собак.
Брест и Унгены заперты,
Дозоры и там и тут,
И все меня ждут на Западе,
Но только напрасно ждут!
Я выбираю Свободу,—
Но не из боя, а в бой,
Я выбираю свободу
Быть просто самим собой.
И это моя Свобода,
Нужны ли слова ясней?!
И это моя забота —
Как мне поладить с ней.
Но слаще, чем ваши байки,
Мне гордость моей беды,
Свобода казенной пайки,
Свобода глотка воды.
Я выбираю Свободу,
Я пью с нею нынче на «ты».
Я выбираю свободу
Норильска и Воркуты.
Где вновь огородной тяпкой
Над всходами пляшет кнут.
Где пулею или тряпкой
Однажды мне рот заткнут.
Но славно звенит дорога,
И каждый приют как храм.
А пуля весит немного —
Не больше чем восемь грамм.
Я выбираю Свободу —
Пускай груба и ряба,
А вы валяйте, по капле
«Выдавливайте раба»!
По капле и есть по капле —
Пользительно и хитро,
По капле — это не Капри,
А нам — подставляй ведро!
А нам — подавай корыто,
И встанем во всей красе!
Не тайно, не шито-крыто,
А чтоб любовались все!
Я выбираю Свободу,
И знайте — не я один!
И мне говорит «свобода»:
«Ну что ж, — говорит, — одевайтесь,
И пройдемте-ка, гражданин».

(1971)

ЗАКЛИНАНИЕ ДОБРА И ЗЛА

Здесь в окне по утрам просыпается свет,
Здесь мне все, как слепому, на ощупь знакомо…
Уезжаю из дома!
Уезжаю из дома!
Уезжаю из дома, которого нет.
Это дом и не дом. Это дым без огня.
Это пыльный мираж, или фата-моргана.
Здесь Добро в сапогах рукояткой нагана
В дверь стучало мою, надзирая меня.
А со мной кочевало беспечное Зло,
Отражало вторженья любые попытки,
И кофейник с кастрюлькой на газовой плитке
 Не дурили и знали свое ремесло.
Все смешалось — Добро, Равнодушие, Зло.
Пел сверчок деревенский в московской квартире,
Целый год благодати в безрадостном мире,—
Кто из смертных не скажет, что мне повезло?!
И пою что хочу, и кричу что хочу,
И хожу в благодати, как нищий в обновке.
Пусть движенья мои в этом платье неловки —
Я себе его сам выбирал по плечу!
Но Добро, как известно, на то и Добро,
Чтоб уметь притвориться и добрым, и смелым,
И назначить при случае черное — белым,
И веселую ртуть превращать в серебро.
Все причастно Добру.
Все подвластно Добру.
Только с этим Добрынею взятки не гладки,
И готов я бежать от него без оглядки
И забиться, зарыться в любую нору!..
Первым сдался кофейник:
Его разнесло,
Заливая конфорки и воздух поганя…
И Добро прокричало, гремя сапогами,
Что во всем виновато беспечное Зло!
Представитель Добра к нам пришел поутру
В милицейской (почудилось мне!) плащ-палатке…
От такого попробуй сбеги без оглядки,
От такого поди-ка, заройся в нору!
И сказал Представитель, почтительно-строг,
Что дела выездные решают в ОВИРе,
Но что Зло не прописано в нашей квартире
И что сутки на сборы — достаточный срок!
Что ж, прощай, мое Зло!
Мое доброе Зло!
Ярым воском закапаны строчки в псалтыри.
Целый год благодати в безрадостном мире, —
Кто из смертных не скажет, что мне повезло?!
Что ж, прощай и — прости!
Набухает зерно.
Корабельщики ладят смоленые доски.
И страницы псалтыри — в слезах, а не в воске,
И прощальное в кружках гуляет вино!
Я растил эту ниву две тысячи лет —
Не пора ль поспешить к своему урожаю?!
Не грусти!
Я всего лишь навек уезжаю
От Добра и из дома —
Которого нет!

(1974)

ПЕСНЯ ПРО ВЕЛОСИПЕД

Ах, как мне хотелось, мальчишке,
Проехаться на велосипеде.
На детском, на трехколесном —
Взрослом велосипеде!
И мчаться навстречу соснам —
Туда, где сосны и ели,
И чтоб из окна глядели,
Завидуя мне, соседи:
«Смотрите, смотрите, смотрите,
Смотрите, мальчишка едет
На взрослом велосипеде!..»
…Ехал мальчишка по улице
На взрослом велосипеде.
«Наркомовский Петька, умница», —
Шептались вокруг соседи.
Я крикнул: «Дай прокатиться!»
А он ничего не ответил.
Он ехал медленно-медленно.
А я бы летел, как ветер,
А я бы звоночком цокал,
А я бы крутил педали,
Промчался бы мимо окон —
И только б меня видали!..
…Теперь у меня в передней
Пылится велосипед.
Пылится уже, наверно,
С добрый десяток лет.
Но только того мальчишки
Больше на свете нет.
А взрослому мне не нужен
Взрослый велосипед!
Ох, как мне хочется, взрослому,
Потрогать пальцами книжку.
И прочесть на обложке фамилию
Не чтю-нибудь, а мою!..
Нельзя воскресить мальчишку,
Считайте — погиб в бою…
Но если нельзя — мальчишку,
И в прошлое ни на шаг.
То книжку-то можно? Книжку?
Ее почему — никак?!
Величественный, как росчерк,
Он книжки держал под мышкой.
Привет тебе, друг-доносчик,
Привет тебе, с новой книжкой!
Партийная Илиада!
Подарочный холуяж!
Не надо мне так, не надо —
Пусть тысяча — весь тираж!
Дорого с суперобложкой?
К черту суперобложку!
Но нету суперобложки,
И переплета нет.
…Немножко пройдет, немножко,
Каких-нибудь тридцать лет,
И вот она, эта книжка,
Не в будущем — в этом веке!
Снимает ее мальчишка
С полки в библиотеке!
А вы говорили — бредни!
А вот через тридцать лет…
Пылится в моей передней
Взрослый велосипед.

(1970)

ПЕСНЯ ОБ ОТЧЕМ ДОМЕ

Ты не часто мне снишься, мой Отчий Дом,
Золотой мой, недолгий век.
Но все то, что случится со мной потом, —
Все отсюда берет разбег!
Здесь однажды очнулся я, сын земной,
И в глазах моих свет возник.
Здесь мой первый гром говорил со мной,
И я понял его язык.
Как же странно мне было, мой Отчий Дом,
Когда Некто с пустым лицом
Мне сказал, усмехнувшись, что в доме том
Я не сыном был, а жильцом.
Угловым жильцом, что копит деньгу —
Расплатиться за хлеб и кров.
Он копит деньгу, и всегда в долгу,
И не вырвется из долгов!
— А в сыновней верности в мире сем
Клялись многие — и не раз! —
Так сказал мне Некто с пустым лицом
И прищурил свинцовый глаз.
И добавил:
— А впрочем, слукавь, солги, —
Может, вымолишь тишь да гладь!.. —
Но уж если я должен платить долги,
То зачем же при этом лгать?!
И пускай я гроши наскребу с трудом,
И пускай велика цена —
Кредитор мой суровый, мой Отчий Дом,
Я с тобой расплачусь сполна!
Но когда под грохот чужих подков
Грянет свет роковой зари —
Я уйду, свободный от всех долгов,
И назад меня не зови.
Не зови вызволять тебя из огня,
Не зови разделить беду.
Не зови меня!
Не зови меня…
Не зови —
Я и так приду!

(1973) 

ПРОЩАНИЕ С ГИТАРОЙ (Подражание Аполлону Григорьеву)

…Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,

Ах, как скушно мне с тобой, моя душечка

Осенняя простудная,
Печальная пора,
Гитара семиструнная,
Ни пуха ни пера!
Ты с виду — тонкорунная,
На слух — ворожея,
Подруга семиструнная,
Прелестница моя!
Ах, как ты пела смолоду,
Вся — музыка и стать,
Что трудно было голову
С тобой не потерять!
Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,
Ах, как плыла голова, моя душечка!
Когда ж ты стала каяться
В преклонные лета,—
И стать не та, красавица,
И музыка не та!
Все в говорок про странствия,
Про ночи у костра,
Была б, мол, только санкция,
Романтики сестра.
Романтика, романтика
Небесных колеров!
Нехитрая грамматика
Небитых школяров.
Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,
Ах, как скушно мне с тобой, моя душечка!
И вот, как дождь по луночке,
Который год подряд
Все на одной на струночке,
А шесть других молчат.
И лишь затем без просыпа
Разыгрываешь страсть,
Что, может, та, курносая,
«Послушает и дасть»?..
Так и живешь, бездумная,
В приятности примет,
Гитара однострунная —
Полезный инструмент.
Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,
Ах, не совестно ль тебе, моя душечка!
Плевать, что стала курвою,
Что стать — под стать блядям,
Зато номенклатурная,
Зато нужна людям!
А что души касается,
Про то забыть пора.
Ну что ж, прощай, красавица!
Ни пуха ни пера!
Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,
Что ж, ни пуха ни пера, моя душечка!

(1964–1966)

КОГДА-НИБУДЬ ДОШЛЫЙ ИСТОРИК…

Когда-нибудь дошлый историк
Возьмет и напишет про нас,
И будет насмешливо-горек
Его непоспешный рассказ.
Напишет он с чувством и толком,
Ошибки учтет наперед,
И все он расставит по полкам,
И всех по костям разберет.
И вылезет сразу в середку
Та главная наглая кость,
Как будто окурок в селедку
Засунет упившийся гость.
Чего уж, казалось бы, проще —
Отбросить ее и забыть?
Но в горле застрявшие мощи
Забвенья вином не запить.
А далее кости поплоше
Пойдут, по сравнению с той, —
Поплоше, но странно похожи
Бесстыдной своей наготой.
Обмылки, огрызки, обноски,
Ошметки чужого огня.
А в сноске —
вот именно, в сноске —
Помянет историк меня.
Так, значит, за эту вот строчку,
За жалкую каплю чернил,
Воздвиг я себе одиночку
И крест свой на плечи взвалил.
Так, значит, за строчку вот эту,
Что бросит мне время на чай,
Веселому щедрому свету
Сказал я однажды: «Прощай!»
И милых до срока состарил,
И с песней шагнул за предел,
И любящих плакать заставил,
И слышать их плач не хотел.
Но будут мои подголоски
Звенеть и до Судного дня…
И даже не важно, что в сноске
Историк не вспомнит меня!

15 января 1972 года.

ПОСЛЕ ВЕЧЕРИНКИ

Под утро, когда устанут
Влюбленность, и грусть, и зависть
И гости опохмелятся
И выпьют воды со льдом,
Скажет хозяйка: «Хотите
Послушать старую запись?» —
И мой глуховатый голос
Войдет в незнакомый дом.
И кубики льда в стакане
Звякнут легко и ломко,
И странный узор на скатерти
Начнет рисовать рука,
И будет бренчать гитара,
И будет крутиться пленка,
И в дальний путь к Абакану
Отправятся облака…
И гость какой-нибудь скажет:
«От шуточек этих зябко,
И автор напрасно думает,
Что сам ему черт не брат!»
«Ну что вы, Иван Петрович, —
Ответит ему хозяйка,—
Бояться автору нечего,
Он умер лет сто назад…»

(1971)

КОГДА Я ВЕРНУСЬ…

Когда я вернусь…
Ты не смейся, когда я вернусь,
Когда пробегу, не касаясь земли, по февральскому снегу,
По еле заметному следу — к теплу и ночлегу —
И, вздрогнув от счастья, на птичий твой зов оглянусь,
Когда я вернусь.
О, когда я вернусь!..
Послушай, послушай, не смейся,
Когда я вернусь
И прямо с вокзала, разделавшись круто с таможней,
И прямо с вокзала — в кромешный, ничтожный, раешный
Ворвусь в этот город, которым казнюсь и клянусь,
 Когда я вернусь.
О, когда я вернусь!..
Когда я вернусь,
Я пойду в тот единственный дом,
Где с куполом синим не властно соперничать небо,
И ладана запах, как запах приютского хлеба,
Ударит в меня и заплещется в сердце моем[3],
Когда я вернусь.
О, когда я вернусь!
Когда я вернусь,
Засвистят в феврале соловьи
Тот старый мотив — тот давнишний, забытый, запетый.
И я упаду,
Побежденный своею победой,
И ткнусь головою, как в пристань, в колени твои!
Когда я вернусь.
А когда я вернусь?..

(1972)

Поэмы

КАДИШ[4]

Эта поэма посвящена памяти великого польского писателя, врача и педагога Якова Гольдшмидта (Януша Корчака), погибшего вместе со своими воспитанниками из школы-интерната «Дом сирот» в Варшаве, в лагере уничтожения Треблинка.

Как я устал повторять бесконечно все то же и то же,
Падать и вновь на своя возвращаться круги.
Я не умею молиться, прости меня, Господи Боже,
Я не умею молиться, прости меня и помоги…

А по вечерам все так же как ни в чем не бывало играет музыка:

Сэн-Луи блюз — ты во мне как боль, как ожог,
Сэн-Луи блюз — захлебывается рожок!
А вы сидите, и слушаете,
И с меня не сводите глаз,
Вы платите деньги, и слушаете,
И с меня не сводите глаз,
Вы жрете, пьете, и слушаете,
И с меня не сводите глаз,
И поет мой рожок про дерево,
На котором я вздерну вас! Да-с, да-с…

«Я никому не желаю зла, не умею, просто не знаю, как это делается».

Януш Корчак. Дневник.


Уходят из Варшавы поезда,
И все пустее гетто, все темней,
Глядит в окно чердачная звезда,
Гудят всю ночь, прощаясь, поезда,
И я прощаюсь с памятью своей…

Цыган был вор, цыган был врун,
Но тем милей вдвойне,
Он трогал семь певучих струн,
И улыбался мне,
И говорил: «Учи, сынок,
Учи цыганский счет —
Семь дней недели создал Бог,
Семь струн гитары — черт,
И он ведется неспроста,
Тот хитрый счет, пойми,
Ведь даже радуга и та
Из тех же из семи
Цветов…»

Осенней медью город опален,
А я — хранитель всех его чудес,
Я неразменным одарен рублем,
Мне ровно дважды семь, и я влюблен
Во всех дурнушек и во всех принцесс!

Осени меня своим крылом,
Город детства с тайнами неназванными,
Счастлив я, что и в беде и в праздновании
Был слугой твоим и королем.
Я старался сделать все, что мог,
Не просил судьбу ни разу: высвободи!
И скажу на самой смертной исповеди,
Если есть на свете детский Бог:
Все я, Боже, получил сполна,
Где, в которой расписаться ведомости?
Об одном прошу: спаси от ненависти,
Мне не причитается она.

И вот я врач, и вот военный год,
Мне семью пять, а веку семью два,
В обозе госпитальном кровь и пот,
И кто-то, помню, бредит и поет
Печальные и странные слова:
«Гори, гори, моя звезда,
Звезда любви, звезда приветная,
Ты у меня одна заветная,
Другой не будет…»
Ах, какая в тот день приключилась беда —
По дороге затопленной, по лесу,
Чтоб проститься со мною, с чужим, навсегда,
Ты прошла пограничную полосу.
И могли ль мы понять в том году роковом,
Что беда эта станет пощадою?
Полинявшее знамя пустым рукавом
Над платформой качалось дощатою.
Наступила внезапно чужая зима,
И чужая, и все-таки близкая,
Шла французская фильма в дрянном «синема»,
Барахло торговали австрийское,
Понукали извозчики дохлых коняг,
И в кафе, заколоченном наглухо,
Мы с тобою сидели и пили коньяк
И жевали засохшее яблоко.
И в молчанье мы знали про нашу беду,
И надеждой не тешились гиблою,
И в молчанье мы пили за эту звезду,
Что печально горит над могилою:
«Умру ли я, ты над могилою
Гори, сияй, моя звезда…»

Уходят из Варшавы поезда,
И скоро наш черед, как ни крути,
Ну что ж, гори, гори, моя звезда,
Моя шестиконечная звезда,
Гори на рукаве и на груди!

Окликнет эхо давним прозвищем,
И ляжет снег покровом пряничным,
Когда я снова стану маленьким,
А мир — опять большим и праздничным,
Когда я снова стану облаком,
Когда я снова стану зябликом,
Когда я снова стану маленьким,
И снег опять запахнет яблоком,
Меня снесут с крылечка, сонного,
И я проснусь от скрипа санного,
Когда я снова стану маленьким,
И мир чудес открою заново.
Звезда в окне, и на груди звезда,
И не поймешь, которая ясней, 
И я устал, и, верно, неспроста
Гудят всю ночь, прощаясь, поезда,
И я прощаюсь с памятью моей…

А еще жила в «Доме сирот» девочка Натя. После тяжелой болезни она не могла ходить, но зато хорошо рисовала и сочиняла песенки — вот одна из них…

ПЕСЕНКА ДЕВОЧКИ НАТИ ПРО КОРАБЛИК
Я кораблик клеила
Из цветной бумаги,
Из коры и клевера,
С клевером на флаге.
Он зеленый, розовый,
Он в смолистых каплях,
Клеверный, березовый,
Славный мой кораблик, славный мой кораблик.
А когда забулькают ручейки весенние,
Дальнею дорогою, синевой морской
Поплывет кораблик мой к острову Спасения,
Где ни войн, ни выстрелов — солнце и покой.
Я кораблик ладила,
Нела, словно зяблик,
Зря я время тратила,
Сгинул мой кораблик.
Не в грозовом отблеске,
В буре, урагане —
Попросту при обыске
Смяли сапогами…
Но когда забулькают ручейки весенние,
В облаках приветственно протрубит журавль,
К солнечному берегу, к острову Спасения
Чей-то обязательно доплывет корабль!

Когда-нибудь, когда вы будете вспоминать имена героев, не забудьте, пожалуйста, я очень прошу вас, не забудьте Петра Залевского, бывшего гренадера, инвалида войны, служившего сторожем у нас в «Доме сирот» и убитого польскими полицаями во дворе осенью 1942 года.

Он убирал наш бедный двор,
Когда они пришли,
И странен был их разговор —
Как на краю земли,
Как разговор у той черты,
Где только «нет» и «да».
Они ему сказали: «Ты,
А ну, иди сюда!»
Они спросили: «Ты поляк?»
И он сказал: «Поляк».
Они спросили: «Как же так?»
И он сказал: «Вот так».
«Но ты ж, культяпый, хочешь жить,
Зачем же, черт возьми,
Ты в гетто нянчишься, как жид,
С жидовскими детьми?!
К чему, — сказали, — трам-там-там,
К чему такая спесь?!
Пойми, — сказали, — Польша там!»
А он ответил: «Здесь!
И здесь она, и там она,
Она везде одна —
Моя несчастная страна,
Прекрасная страна».
И вновь спросили: «Ты поляк?»
И он сказал: «Поляк».
«Ну что ж, — сказали. — Значит, так?»
И он ответил: «Так».
«Ну что ж, — сказали, — кончен бал! —
 Скомандовали: — Пли!»
И прежде чем он сам упал,
Упали костыли,
И прежде чем пришли покой,
И сон, и тишина,
Он помахать успел рукой Глядевшим из окна.
…О, дай мне Бог конец такой,—
Всю боль испив до дна,
В свой смертный миг махнуть рукой
Глядевшим из окна!

А потом наступил такой день, когда «Дому сирот», детям и воспитателям, приказано было явиться с вещами на Умшляг-плац (так называлась при немцах площадь у Гданьского вокзала).

Эшелон уходит ровно в полночь,
Паровоз-балбес пыхтит: «Шалом!»
Вдоль перрона строем стала сволочь,
Сволочь провожает эшелон.
Эшелон уходит ровно в полночь,
Эшелон уходит прямо в рай,
Как мечтает поскорее сволочь
Донести, что Польша «юдэнфрай»!
«Юдэнфрай» Варшава, Познань, Краков,
Весь протекторат из края в край
В черной чертовне паучьих знаков,
Ныне и вовеки — «юдэнфрай»!
А на Умшлягплаце у вокзала
Гетто ждет устало — чей черед,
И гремит последняя осанна
Лаем полицая — «Дом сирот»!
Шевелит губами переводчик,
Глотка пересохла, грудь в тисках,
Но уже поднялся старый Корчак
С девочкою Натей на руках.
Знаменосец, козырек заломом,
Чубчик вьется, словно завитой,
И горит на знамени зеленом
Клевер, клевер, клевер золотой.
Два горниста поднимают трубы,
Знаменосец выпрямил древко.
Детские обветренные губы
Напевают гордо и легко:
«Наш славный поход начинается просто,
От Старого Мяста до Гданьского моста,
И дальше, и с песней, пострбясь по росту,
К варшавским предместьям, по Гданьскому мосту!
По Гданьскому мосту!
По улицам Гданьска, по улицам Гданьска
Шагают девчонки Марыся и Даська,
А маленький Боля, а рыженький Боля
Застыл, потрясенный, у края прибоя, у края прибоя…»
Пахнет морем теплым и соленым,
Вечным морем и людской тщетой,
И горит на знамени зеленом
Клевер, клевер, клевер золотой!
Мы идем по четверо, рядами,
Сквозь кордон эсэсовских ворон…
Дальше начинается преданье,
Дальше мы выходим на перрон.
И бежит за мною переводчик,
Робко прикасается к плечу:
«Вам разрешено остаться, Корчак»,—
Если верить сказке, я молчу.
К поезду, к чугунному парому,
Я веду детей, как на урок,
Надо вдоль вагонов по перрону,
Вдоль, а мы шагаем поперек.
Рваными ботинками бряцая,
Мы идем не вдоль, а поперек,
И берут, смешавшись, полицаи
Кожаной рукой под козырек.
И стихает плач в аду вагонном,
И над всей прощальной маетой —
Пламенем на знамени зеленом
Клевер, клевер, клевер золотой.
Может, в жизни было по-другому,
Только эта сказка вам не врет,
К своему последнему вагону,
К своему чистилищу-вагону,
К пахнущему хлоркою вагону
С песнею подходит «Дом сирот»:
«По улицам Лодзи, по улицам Лодзи
Шагают ужасно почтенные гости,
Шагают мальчишки, шагают девчонки,
И дуют в дуделки, и крутят трещотки…
И крутят трещотки!
Ведут нас дороги, и шляхи, и тракты
В снега Закопане, где синие Татры,
На белой вершине — зеленое знамя,
И вся наша медная Польша под нами,
Вся Польша…»

…и тут кто-то, не выдержав, дал сигнал к отправлению — и эшелон Варшава-Треблинка задолго до назначенного часа (случай совершенно невероятный) тронулся в путь…

Вот и кончена песня,
Вот и смолкли трещотки,
Вот и скорчено небо
В переплете решетки.
И державе своей
Под вагонную тряску
Сочиняет король
Угомонную сказку…

Итак, начнем, благословясь…
Лет сто тому назад
В своем дворце неряха князь
Развел везде такую грязь,
Что был и сам не рад.
И как-то, очень рассердись,
Призвал он маляра.
«А не пора ли, — молвил князь, —
Закрасить краской эту грязь?»
Маляр сказал: «Пора,
Давно пора, вельможный князь,
Давным-давно пора».
И стала грязно-белой грязь,
И стала грязно-синей грязь,
И стала грязно-желтой грязь
Под кистью маляра.
А потому, что грязь есть грязь,
В какой ты цвет ее ни крась.

Нет, некстати была эта сказка, некстати,
И молчит моя милая чудо-держава,
А потом неожиданно голосом Нати
Невпопад говорит: «До свиданья, Варшава!»
И тогда, как стучат колотушкой о шпалу,
Застучали сердца колотушкой о шпалу,
Загудели сердца: «Мы вернемся в Варшаву!
Мы вернемся, вернемся, вернемся в Варшаву!»
По вагонам, подобно лесному пожару,
Из вагона в вагон, от состава к составу
Как присяга гремит: «Мы вернемся в Варшаву!
Мы вернемся, вернемся, вернемся в Варшаву!
Пусть мы дымом растаем над адовым пеклом,
Пусть тела превратятся в горячую лаву,
Но водой, но травою, но ветром, но пеплом
Мы вернемся, вернемся, вернемся в Варшаву!»

А мне-то, а мне что делать?
И так мое сердце — в клочьях!
Я в том же трясусь вагоне
И в том же горю пожаре,
Но из года семидесятого
Я вам кричу: «Пан Корчак!
Не возвращайтесь!
Вам стыдно будет в этой Варшаве!
Землю отмыли добела,
Нету ни рвов, ни кочек,
Гранитные обелиски
Твердят о бессмертной славе,
Но слезы и кровь забыты,
Поймите это, пан Корчак,
И не возвращайтесь,
Вам страшно будет в этой
Варшаве! Дали зрелищ и хлеба,
Взяли Вислу и Татры,
Землю, море и небо,
Все, мол, наше, а так ли?!
Дня осеннего пряжа
С вещим зовом кукушки
Ваша? Врете, не ваша!
Это осень Костюшки!
Небо в пепле и саже
От фабричного дыма
Ваше? Врете, не ваше!
Это небо Тувима!
Сосны — гордые стражи
Там, над Балтикой пенной,
Ваши? Врете, не ваши!
Это сосны Шопена!
Беды плодятся весело»
Радость в слезах и корчах,
И много ль мы видели радости
На маленьком нашем шаре?!
Не возвращайтесь в Варшаву,
Я очень прошу вас, пан Корчак,
Не возвращайтесь,
Вам нечего делать в этой Варшаве!
Паясничают гомункулусы,
Геройские рожи корчат,
Рвется к нечистой власти
Орава речистой швали…
Не возвращайтесь в Варшаву,
Я очень прошу вас, пан Корчак!
Вы будете чужеземцем
В вашей родной Варшаве»

А по вечерам все так же играет музыка. Музыка, музыка как ни в чем не бывало:

Сэн-Луи блюз — ты во мне как боль, как ожог,
Сэн-Луи блюз — захлебывается рожок!
На пластинках моно и стерео,
Горячей признанья в любви,
Поет мой рожок про дерево
Там, на родине, в Сэн-Луи.
Над землей моей отчей выстрелы
Пыльной ночью, все бах да бах!
Но гоните монету, мистеры,
И за выпивку, и за баб!
А еще, ну прямо комедия,
А еще за вами должок —
Выкладывайте последнее
За то, что поет рожок!
А вы сидите, и слушаете,
И с меня не сводите глаз,
Вы платите деньги, и слушаете,
И с меня не сводите глаз,
Вы жрете, пьете, и слушаете,
И с меня не сводите глаз,
И поет мой рожок про дерево,
На котором я вздерну вас!
Да-с! Да-с! Да-с!

«Я никому не желаю зла, не умею, просто не знаю, как это делается».


Как я устал повторять бесконечно все то же и то же,
Падать и вновь на своя возвращаться круги.
Я не умею молиться, прости меня, Господи Боже!
Я не умею молиться, прости меня и помоги!..

(1967–1969)

ПОЭМА О СТАЛИНЕ (Размышления о бегунах на длинные дистанции)

Впереди Иисус Христос…

Л. Блок

Глава 1 РОЖДЕСТВО

Все шло по плану, но немножко наспех.
Спускался вечер, спал младенец в яслях,
Статисты робко заняли места,
И Матерь Божья наблюдала немо,
Как в каменное небо Вифлеема
Всходила Благовещенья звезда.
Но тут в вертеп ворвались два подпаска
И крикнули, что вышла неувязка,
Что праздник отменяется, увы,
Что римляне не понимают шуток.
И загремели на пятнадцать суток
Поддавшие не вовремя волхвы.
Стало тихо, тихо, тихо,
В крике замерли уста,
Зашипела, как шутиха,
И погасла та звезда.
Стало зябко, зябко, зябко,
И в предчувствии конца
Закудахтала козявка,
Вол заблеял, как овца.
Все завыли, захрипели,
Но, не внемля той возне,
Спал младенец в колыбели
И причмокивал во сне.
Уже светало, розовело небо,
Но тут раздались гулко у вертепа
Намеренно тяжелые шаги,
И Матерь Божья замерла в тревоге,
Когда открылась дверь и на пороге
Кавказские явились сапоги.
И разом потерявшие значенье
Столетья, лихолетья и мгновенья
Сомкнулись в безначальное кольцо,
А он вошел, и поклонился еле,
И обратил неспешно к колыбели
Забрызганное оспою лицо.
«Значит, вот он — этот самый
Жалкий пасынок земной,
Что и кровью, и осанной
Потягается со мной?!
Неужели, неужели
Столько лет и столько дней
Ты, сопящий в колыбели,
Будешь мукою моей?!
И меня с тобою, пешка,
Время бросит на весы?»
И недобрая усмешка
Чуть приподняла усы.
А три волхва томились в карантине.
Их в карантине быстро укротили,
Лупили и под вздох, и по челу,
И римский опер, жаждая награды,
Им говорил: «Сперва колитесь, гады!
А после разберемся — что к чему».
И, понимая, чем грозит опала,
Пошли волхвы молоть что ни попало,
Припоминали даты, имена…
И полетели головы. И это
Была вполне весомая примета,
Что новые настали времена.

Глава 2 КЛЯТВА ВОЖДЯ

«Потные, мордастые евреи,
Шайка проходимцев и ворья,
Всякие Иоанны и Матфеи
Наплетут с три короба вранья.
Сколько их посыплет раны солью,
Лишь бы им взобраться на Синай!
Ладно, ладно, я не прекословлю,—
Ты был первый, Ты и начинай,
Встань и — в путь по городам и весям,
Чудеса и мудрости твори.
Отчего ж Ты, Господи, невесел?
Где они, соратники Твои?
Бражничали, ели, гостевали,
А пришла беда — и след простыл.
Нет, не зря Ты ночью в Гефсимани
Струсил и пардону запросил.
Где Твоих приспешников орава
В смертный Твой, в последний час земной?
И смеется над Тобой Варавва —
Он бы посмеялся надо мной!
Был Ты просто-напросто предтечей,
Не творцом, а жертвою стихий,
Ты не Божий сын, а человечий,
Если смог воскликнуть: «Не убий!»
Душ ловец, Ты вышел на рассвете
С бедной сетью из расхожих слов,
На исходе двух тысячелетий
Покажи, велик ли Твой улов?
Слаб душою и умом не шибок,
Верил Ты и Богу, и царю,
Я не повторю Твоих ошибок,
Ни одной из них не повторю!
В мире не найдется святотатца,
Чтобы поднял на меня копье,
Если ж я умру — что может статься, —
Вечным будет царствие мое!»

Глава 3 ПОДМОСКОВНАЯ НОЧЬ

Он один, а ему неможется,
И уходит окно во мглу,
Он считает шаги, и множится
Счет шагов от угла к углу.
От угла до угла потерянно
Он шагает, как заводной,
Сто постелей ему постелено,
Не уснуть ему ни в одной.
По паркетному полу голому —
Шаг. И отдых. И снова шаг.
Ломит голову, ломит голову,
И противно гудит в ушах,
Будто кто-то струну басовую
Тронул пальцем и канул прочь,
Что же делать ему в бессонную,
В одинокую эту ночь?
Вином упиться?
Позвать врача?
Но врач — убийца,
Вино — моча…
На целом свете
Лишь сон и смех,
А он в ответе
Один за всех!
И, как будто стирая оспины,
Вытирает он пот со лба,
Почему, почему, о Господи,
Так жестока к нему судьба?
То предательством, то потерею
Оглушают всю жизнь его.
«Что стоишь ты там, за портьерою?
Ты не бойся меня, Серго!
Эту комнату неказистую
Пусть твое озарит лицо,
Ты напой мне, Серго, грузинскую,
Ту, любимую мной, кацо,
Ту, что деды певали исстари,
Отправляясь в последний путь,
Спой, Серго, и забудь о выстреле,
Хоть на десять минут забудь!
Но полно, полно,
Молчи, не пой!
Ты предал подло —
И пес с тобой!
И пес со всеми —
Повзводно в тлен!
И все их семьи
До ста колен!»
Повсюду злоба,
Везде враги,
Ледком озноба —
Шаги, шаги…
Над столицами поседевшими
Ночь и темень — хоть глаз коли,
Президенты спят с президентшами,
Спят министры и короли.
Мир, во славу гремевший маршами,
Спит, в снегу с головы до пят,
Спят министры его и маршалы…
Он не знал, что они не спят,
Что, притихшие, сводки утренней
В страхе ждут и с надеждой ждут,
А ему все хуже, все муторней,
Сапоги почему-то жмут…
Неприказанный, неположенный
За окном колокольный звон.
И, упав на колени: «Боже мой! —
Произносит бессвязно он.—
Молю, Всевышний,
Тебя, Творца,
На помощь вышли
 Скорей гонца!
О, дай мне, дай же —
Не кровь, вино…
Забыл, как дальше…
Но все равно,
Не ставь отточий,
Конца пути,
Прости мне, Отче,
Спаси… прости…»

Глава 4 НОЧНОЙ РАЗГОВОР В ВАГОНЕ-РЕСТОРАНЕ

Вечер, поезд, огоньки,
Дальняя дорога…
Дай-ка, братец, мне трески
И водочки немного.
Бассан-бассан-бассана,
Бассаната-бассаната…
Что с вином, что без вина —
Мне на сердце косовато.
Я седой не по годам
И с ногою высохшей.
Ты слыхал про Магадан?
Не слыхал?! Так выслушай.
А случилось дело так:
Как-то ночью странною
Заявился к нам в барак
«Кум» со всей охраною.
Я подумал, что конец,
Распрощался матерно…
Малосольный огурец
«Кум» жевал внимательно.
 Скажет слово — и поест,
Морда вся в апатии.
«Был, — сказал он, — говны, съезд
Славной нашей партии.
Про Китай и про Лаос
Говорились прения,
Но особо встал вопрос
Про Отца и Гения».
«Кум» докушал огурец
И закончил с мукою:
«Оказался наш Отец
Не отцом, а сукою…»
Полный, братцы, ататуй!
Панихида с танцами!
И приказано статуй
За ночь снять со станции.
…Ты представь — метет метель,
Темень, стужа адская,
А на нем одна шинель
Грубая, солдатская,
И стоит он напролом,
И летит, как конница,
Я сапог его кайлом —
А сапог не колется.
Огляделся я вокруг,
Дай-ка, мол, помешкаю!
У статуя губы вдруг
Тронулись усмешкою.
Помню, глуп я был и мал,
Слышал от родителя,
Как родитель мой ломал
Храм Христа-Спасителя.
Бассан-бассан-бассана,
Черт гуляет с опером.
Храм — и мне бы ни хрена
Опиум как опиум,
А это ж Гений всех времен.
Лучший друг навеки!
Все стоим ревмя ревем,
И вохровцы, и зэки.
Я кайлом по сапогу
Бью, как неприкаянный,
И внезапно сквозь пургу
Слышу голос каменный:
«Был я вождь и вам отец,
Сколько мук намелено!
Что ж ты делаешь, подлец?
Брось кайло немедленно!»
Но тут шарахнули запал,
Применили санкции,—
Я упал. И Он упал,
Завалил полстанции…
Ну, скостили нам срока,
Приписали в органы,
Я живой еще пока,
Но, как видишь, дерганый.
Бассан-бассан-бассана,
Бассаната-бассаната!
Лезут в поезд из окна
Бесенята, бесенята…
Отвяжитесь, мертвяки!
К черту, ради Бога…
Вечер, поезд, огоньки,
Дальняя дорога…

Глава 5 ГЛАВА, НАПИСАННАЯ В СИЛЬНОМ ПОДПИТИИ И ЯВЛЯЮЩАЯСЯ АВТОРСКИМ ОТСТУПЛЕНИЕМ

То-то радости пустомелям,
Темноты своей не стыжусь,
Не могу я быть Птолемеем,
Даже в Энгельсы не гожусь.
Но от вечного бегства в мыле,
Неустройством земным томим,
Вижу — что-то неладно в мире,
Хорошо бы заняться им.
Только век меня держит цепко,
С ходу гасит любой порыв,
И от горестей нет рецепта,
Все, что были, — сданы в архив.
И все-таки я, рискуя прослыть
Шутом, дураком, паяцем,
И ночью и днем твержу об одном —
Не надо, люди, бояться!
Не бойтесь тюрьмы, не бойтесь сумы,
 Не бойтесь мора и глада,
А бойтесь единственно только того,
Кто скажет: «Я знаю, как надо!»
Кто скажет: «Идите, люди, за мной,
Я вас научу, как надо!»
И, рассыпавшись мелким бесом
И поклявшись вам всем в любви,
Он пройдет по земле железом
И затопит ее в крови.
И наврет он такие враки,
И такой наплетет рассказ,
Что не раз тот рассказ в бараке
Вы помянете в горький час.
Слезы крови не солонее,
Даровой товар, даровой!
Прет история — Саломея
С Иоанновой головой.
Земля — зола, и вода — смола,
И некуда вроде податься…
Неисповедимы дороги зла,
Но не надо, люди, бояться!
Не бойтесь золы, не бойтесь хулы,
Не бойтесь пекла и ада,
А бойтесь единственно только того,
Кто скажет: «Я знаю, как надо!»
Кто скажет: «Всем, кто пойдет за мной,
Рай на земле — награда».
Потолкавшись в отделе винном,
Подойду к друзьям-алкашам,
При участии половинном
Побеседуем по душам,
Алкаши наблюдают строго,
Чтоб ни капли не пролилось.
«Не встречали, — смеются, — Бога?»
«Ей же Богу, не привелось».
Пусть пивнуха — не лучший случай
Толковать о добре и зле,
Но видали мы этот «лучший»
В белых тапочках на столе.
Кому «сучок», а кому коньячок,
К начальству — на кой паяться?!
А я все твержу им, ну как дурачок:
Да не надо, братцы, бояться!
И это бред, что поезда нет
И нельзя входить без доклада,
А бояться-то надо только того,
Кто скажет: «Я знаю, как надо!»
Гоните его! Не верьте ему!
Он врет! Он не знает — как надо!

Глава 6 АВЕ МАРИЯ

Дело явно липовое — все как на ладони,
Но пятую неделю долбят допрос.
Следователь-хмурик с утра на валидоле,
Как пророк, подследственный бородой оброс.
А Мадонна шла по Иудее
В платьице, застиранном до сини,
Шла Она с котомкой за плечами,
С каждым шагом становясь красивей,
С каждым вздохом делаясь печальней,
Шла, платок на голову набросив, —
Всех земных страданий средоточье,
И уныло брел за Ней Иосиф,
Убежавший славы Божий отчим…
Аве Мария…
Упекли пророка в республику Коми,
А он и — перекинься башкою в лебеду,
А следователь-хмурик получил в месткоме
Льготную путевку на месяц в Теберду…
А Мадонна шла по Иудее,
Оскользаясь на размокшей глине,
Обдирая платье о терновник,
Шла Она и думала о Сыне
И о смертных горестях сыновьих.
Ах, как ныли ноги у Мадонны,
Как хотелось всхлипнуть по-ребячьи,
А вослед Ей ражие долдоны
Отпускали шутки жеребячьи…
Аве Мария…
Грянули впоследствии всякие хренации,
Следователь-хмурик на пенсии в Москве,
А справочку с печатью о реабилитации
Выслали в Калинин пророковой вдове…
А Мадонна шла по Иудее!
И все легче, тоньше, все худее
С каждым шагом становилось тело…
А вокруг шумела Иудея
И о мертвых помнить не хотела.
Но ложились тени на суглинок,
И таились тени в каждой пяди,
Тени всех бутырок и треблинок,
Всех измен, предательств и распятий…
Аве Мария!..

(1968–1970)

ВЕЧЕРНИЕ ПРОГУЛКИ Маленькая поэма

Владимиру Максимову

1
Бывали ль вы у Спаса-на-Крови?
Там рядом сад с дорожками.
И кущи.
Не прогуляться ль нам на сон грядущий
И поболтать о странностях любви?
Смеркается.
Раздолье для котов.
Плывут косые тени по гардине,
И я вам каюсь шепотом в гордыне,
Я черт-те в чем покаяться готов!
Пора сменить — уставших — на кресте,
Пора надеть на свитер эполеты
И хоть под старость выбиться в поэты,
Чтоб ни словечка больше в простоте!
Допустим, этак:
— Медленней, чем снег,
Плывет усталость — каменная птица.
Как сладко всем в такую полночь спится!
Не спит — в часах — песочный человек.
О этот вечно тающий песок,
Немолчный шелест времени и страха,
О Парка, Парка, сумрачная пряха,
Повремени, помедли хоть часок!..
А ловко получается, шарман!
О, как же эти «О!» подобны эху…
Но, черт возьми, еще открыт шалман!
Вы видите, еще открыт шалман!
Давайте, милый друг,
Зайдем в шалман!
Бессмертье подождет, ему не к спеху!.
2
Ах, шалман, гуляй душа,
Прочь, унынье черное!
Два ученых алкаша
Спорят про ученое:
— Взять, к примеру, мю-мезон,
Вычисляй и радуйся!
Но велик ли в нем резон
В рассужденьях градуса?!
Ух, шалман!
Пари, душа!
Лопайтесь, подтяжки!
Работяга не спеша
Пьет портвейн из чашки.
— Все грешны на свой фасон,
Душу всем изранили!
Но уж если ты мезон,
То живи в Израиле!..
Ну, шалман!
Ликуй, душа!
Света, Света, Светочка!
До чего же хороша,
Как в бутылке веточка!
Света пиво подает
И смеется тоненько,
Три — пустые — достает
Света из-под столика.
— Это, Света, на расчет
И вперед — в начало!
Работяга, старый черт,
Машет ручкой:
— Чао!..
Вот он встал, кудлатый черт,
Пальцами шаманя,
Уваженье и почет
Здесь ему, в шалмане!
3
Он, подлец, мудрец и стоик,
Он прекрасен во хмелю!
Вот он сел за крайний столик
К одинокому хмырю.
— Вы, прошу простить, партейный?
Подтвердите головой!..
Хмырь кивает.
Работяга улыбается.
— Так и знал, что вы партейный.
Но заходите в питейный
И по линии идейной
Получаетесь, как свой!
Эй, начальство!
Света, брызни!
Дай поярче колорит!..
— Наблюдение из жизни! —
Работяга говорит.
И, окинув взглядом тесный
Зал на сто семнадцать душ,
Он, уже почти что трезвый,
Вдруг понес такую чушь!..
4
На троллейбусной остановке
Все толпятся у самой бровки.
И невесело, как в столовке,
На троллейбусной остановке,
Хоть и улица — а накурено,
И похожи все на Никулина…
Ну, того, что из цирка — клоуна…
Так же держатся люди скованно.
Но попробуй у них спроси:
«Где тут очередь на такси?»
А где очередь на такси,
Там одни
«Пардон» и «мерси».
Там грузины стоят с корзинками,
И евреи стоят с грузинками,
И глядят они вслед хитро
Тем, кто ехать решил в метро.
И вдогонку шипят:
— Ай-вай!..—
Тем, кто топает на трамвай.
А трамвайная остановка —
Там особая обстановка.
Эй, ты — в брючках, пшено, дешевка,
Ты отчаливай, не форси.
Тут трамвайная обстановка,
А не очередь на такси!..
И, платком заместо флага
Сложный выразив сюжет,
Наш прелестный работяга
Вдруг пропел такой куплет:
— А по шоссе на Калуги и Луги
В дачные царства, в казенный уют
Мчатся в машинах народные слуги,
Мчатся — и грязью народ обдают!..
5
У хмыря — лицо как тесто
И трясется голова.
Но приятный гром оркестра
Заглушил его слова.
Был оркестр из настоящих
Трех евреев, первый сорт!
А теперь упрятан в ящик
Под названием «Аккорд».
И ведет хозяйство это
Ослепительная Света.
И пускает, в цвет моменту,
Отобрав из сотни лент,
Соответственную ленту
В соответственный момент.
Вот сперва завыли трубы:
Все, мол, в жизни трын-трава!.,
У хмыря трясутся губы
И трясется голова.
Вот — поддал ударник жару,
Показал, бродяга, класс!
А уж после под гитару
Произнес нахальный бас:
«Доля, доля, злая доля
Протрубила б ты отбой!
Сверху небо, снизу поле,
Посередке — мы с тобой.
Мы с тобою посередке,
Ты — невеста,
Я — жених.
Нам на личность по селедке
И пол литра на двоих.
Мы культурно свет не застим,
Взять судьбу не можем в толк.
И поет нам:
«С новым счастьем!» —
Наш парторг — тамбовский волк.
Он поет — один в гордыне,
Как свидетель на суде:
«С новым счастьем, молодые,
И с успехами в труде!..
И чтоб первенец загукал,
Как положено в семье,
Вам партком отводит угол
В обще…»
…Тут, увы, заело ленту —
Отслужила, видно, срок.
Но опять же, в цвет моменту,
Грянул бойкий тенорок:
«Чтобы очи мои повылазили,
Чтобы не видеть мне белого дня,
Напридумали Лазари лазеры
И стараются кончить меня!..»
И шалман зашелся смехом,
Загудел, завыл шалман,
И, частушке вторя, эхом
Об стакан гремит стакан.
6
Света, Света, добрый друг,
Что же ты примолкла вдруг?
Где твой Лазарь, где твой милый,
Завбуфетом в цвете лет?!
Он убит — и взят могилой,
Как сказал один поэт.
Брал он скромно, брал по праву,
Брал не с верхом, а в очко.
Было — заму,
Было — заву,
Было всем на молочко!
Уносите, дети, ноги!
Не ходите, дети, в лес!
В том лесу живет в берлоге
Лютый зверь — Обехаэс!..
Всем влепили мелочишку,
Все равно как за прогул.
Только Лазарь принял «вышку»,
Даже глазом не моргнул…
Точно так же, как когда-то
Не моргнул и глазом он,
Когда гнал его, солдата,
Дезертир из школы вон!
Мол, не так он учит деток,
Подозрительный еврей,
Мол, не славит пятилеток,
А долдонит про царей.
Заседанье педсовета
Подвело всему итог…
С ним ушла тогда и Света —
Физкультурный педагог.
Что ты, что ты, что ты, что ты,
Что ты видишь сквозь туман?
Как мотались без работы?
Как устроились в шалман?
Как, без голоса, кричала
В кислом зале горсуда?..
Эй, не надо все сначала,
Было — сплыло навсегда!
Было — сплыло…
Тут линяет гром оркестра —
Мал в шалмане габарит.
И опять, оркестра вместо,
Работяга говорит
(А в руке гуляет кружка,
И смеется левый глаз!):
— Это все была петрушка,
А теперь пойдет рассказ…
7
Мы гибли на фронте,
Мы хрипли в комбеде.
А вы нас вели
От победы к победе!
Нам бабы кричали:
— Водицы попейте!
Умойтесь, поешьте, поспите хоть ночку! —
А вы нас вели от победы к победе,
И пуля свинцовая ставила точку!
Мы землю долбили,
Мы грызли железо,
Мы грудь подставляли под дуло обреза.
А вы, проезжая в машине «Победе»,
В окно нам кричали:
— Достройте!.. Добейте!..
И мы забывали
О сне и обеде,
И вы нас вели
От победы к победе!
А вы
«Победы» меняли на «Волги»,
А после
«Волги» меняли на «ЗИМы»,
А после
«ЗИМы» меняли на «Чайки»,
А после
«Чайки» меняли на «ЗИЛы»…
А мы надрывались,
Долбили, грузили!
И вот уже руки
Повисли как плети,
И ноги не ходят,
И волосы седы.
А вы нас вели от победы
К победе.
И тосты кричали
Во славу победы:
— Ну, пусть не сегодня,
Так — завтра, так — в среду!
Достройте!.. Добейте!..
Дожмем!.. Приурочим!..
А мы, между прочим,
А мы, между прочим,
Давно — положили — на вашу победу!.
8
Хмырь зажал рукою печень,
Хмырь смертельно побледнел.
Даже хмырь — и тот не вечен,
Есть для каждого предел.
Работяга (в кружке пена),
Что ж ты, дьявол, совершил?
Ты ж действительного члена
Нашу партию лишил!
И пленительная Света,
Сандалетами стуча,
Срочно стала из буфета
Вызывать в шалман врача!..
9
Какая ночь! Как улицы тихи!
Двенадцать на часах Аэрофлота.
И кажется, дойдешь до поворота —
И потекут бессмертные стихи!

(1970–1971)

Пьесы

ПУТИ, КОТОРЫЕ МЫ ВЫБИРАЕМ (Первое дело)

Драматическая повесть в четырех действиях

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

Варя Воробьева — адвокат.

Юрий Борисович Хмара — адвокат.

Алексей Владимирович Жильцов — директор подмосковного завода.

Тамара Жильцова — его жена.

Максим Медников — инженер.

Иван Ильич Кондрашин — инженер.

Нина Кондрашина — его жена.

Евгений Аполлонович Бубнов — профессор.

Катя Богачева — секретарь юридической консультации.

Басенька Пустовойтов.

ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ В ЮРИДИЧЕСКОЙ КОНСУЛЬТАЦИИ

У одной из московских застав, в переулке, неподалеку от линии железной дороги, стоит большой некрасивый дом. В полуподвальном этаже этого дома помещается юридическая консультация.

В тесной и неуютной комнате, отделенной от узкого коридора матовой застекленной перегородкой, стоят вплотную друг подле друга несколько столиков — с неизменными школьными чернильницами-невыливайками, с круглыми пластмассовыми пепельницами и маленькими настольными лампами под бумажными абажурами. На стенах висит великое множество самых разных плакатов и объявлений, начиная с об явления о порядке оплаты и о стоимости услуг работников консультации в каждом отдельном случае и кончая плакатом с призывом вступать в ряды добровольного спортивного общества «Наука».

Хмурый зимний день. В консультации тихо и пусто. Только Катя Богачева, секретарь консультации, сердито и сосредоточенно стучит на пишущей машинке, а за самым крайним столиком, у запорошенного снегом окна, сидит, склонившись над какими-то бумагами, дежурный адвокат — Варя Воробьева.


Катя (с треском перевела каретку). Варвара Сергеевна, вы извините, но я что-то не понимаю — тут у вас в одном случае написано «комитет», а в другом «комитент»… Так и печатать?

Варя (рассеянно). Да, да, так и печатайте.

Катя (пожала плечами). Пожалуйста. Только вы уж потом не ахайте и не говорите, что у меня на каждой странице по сто тысяч ошибок! Вы сказали и забыли, а мне — неприятности!

Варя (подняла глаза). Что за вздор, Катя? Когда у вас были из-за меня неприятности?

Катя. Не были, так будут.

Варя. Странно! (Отодвинула бумаги, встала, подошла к Кате, проговорила негромко и сердито.) Странно вы со мной разговариваете, честное слово! Почему? Что я вам сделала? За что вы так невзлюбили меня?

Катя (медленно). За что невзлюбила? (Усмехнулась, прищурилась.) А за что, собственно, я должна вас любить, Варвара Сергеевна? Люди мы разные — вам двадцать пять, мне тридцать шесть… Улавливаете разницу? И вы счастливчик — у вас папа и мама, вы недавно кончили институт, полгода походили в стажерах и уже — член Московской коллегии адвокатов. А я как была секретаршей, так секретаршей и останусь… И вы будете называть меня Катей, а я вас Варварой Сергеевной… Вот и подумайте — за что мне вас любить?


Варя растерянно молчит. Из коридора, отряхиваясь от снега, в шубе нараспашку входит Юрий Борисович Хмара. Несмотря на вполне благообразную внешность, на бритое мятое лицо старого провинциального актера и крупную красивую голову, есть в нем что-то бульдожье — надменность, ум и равнодушная злость. В руках у Хмары какие-то разноцветные пакеты и свертки.


Хмара (торжественно). Привет тебе, приют моих трудов! Здравствуйте, сердце мое, Катенька! Здравствуйте, Варвара Сергеевна!

Варя. Здравствуйте, Юрий Борисович. Откуда вы такой веселый?

Хмара. Из суда. У меня слушалось дело— хозяйственная классика, Указ от четвертого июня! (Снял шубу, повесил ее на вешалку, взлохматил волосы и с полупоклоном протянул Кате коробку конфет.) Катенька, сердце мое, прошу — клюква в сахаре!

Катя. Юрий Борисович, не надо, что вы?!.

Xмара. Не благодарите. Я нынче богатый и щедрый. Ну-с, а что у нас? Все тихо? Ни убийств, ни поджогов, ни краж со взломом?

Катя. Все тихо.

Xмара (горестно покачал головой). Да-а, друзья мои, я бы дорого дал тому, кто укажет мне такую обитель, такую золотую консультацию, куда все еще забегают на огонек последние могикане, ветераны, так сказать, уголовного кодекса — сто седьмая… Вы еще не забыли, Катенька, за отсутствием практики, что означает сто седьмая статья?

Катя. Спекуляция.

Xмара. А сто девятая?

Катя. Злоупотребление властью.

Xмара. А сто шестнадцатая?

Катя. Растрата.

Хмара. Браво! (Взглянул на Варю и улыбнулся.) Почему вы смотрите на меня, коллега, такими недоумевающими глазами?

Варя. Я все еще не научилась понимать, когда вы шутите, а когда говорите серьезно.

Хмара. Серьезно я говорю только за деньги. (Помолчав.) Да поймите же, голубушка моя Варвара Сергеевна, — мы с вами представители на редкость несовременной, я бы даже сказал — вымирающей профессии! Да, да, уверяю вас — пройдет еще каких-нибудь десять — пятнадцать лет и всех нас выбросят за ненадобностью на свалку! Многие уже сегодня не понимают, что это за странная должность — защитник, и спрашивают, за чью футбольную команду я играю и какой я защитник — правый или левый!.. А ведь еще совсем недавно, еще в начале века сословие адвокатов составляло красу и гордость российской интеллигенции! Карабчевский, Плевако, Спасович, Андреевский, Холева — одни имена чего стоят. А теперь? Ну вы сами посудите — что нам защищать? Кого и от чего защищать? Где она, эта загадочная женщина под темным вуалем, указывая на которую адвокат восклицал: кто без греха, пусть первым бросит в нее камень! Где она? Кто вместо нее? Продавщица из продуктовой палатки, обвесившая покупателя на двести граммов чайной колбасы?.. Кто же мы с вами, Варвара Сергеевна, сегодня — мы, вчерашние защитники прав человеческой личности? Покровители Указников — так, что ли?! Да-а, черт побери, дернула же меня когда-то нелегкая посвятить себя адвокатской практике! А все из-за чего? А все из-за мальчишеского тщеславия! Хотелось, видите ли, венков и оваций, благодарных слез и студенческого обожания, хотелось, как острили в университете, переплюнуть самого Плевако…

Варя. А теперь вам всего этого уже не хочется?

Хмара (резко). Нет! (Прошел по комнате, улыбнулся.) Теперь мне хочется чаю… Катенька, сердце мое, соорудите мне стаканчик чаю. Покрепче и погорячее!


Катя молча достает из ящика письменного стола чайную чашку, полотенце, маленький чайник для заварки, электрический шнур и выходит в коридор.


Варя (после паузы). Кстати, Юрий Борисович, неловко вам надоедать, но…

Хмара (перебил). Вы насчет статьи? Напишу, напишу. Я ее уже почти кончил. Когда выходит наша популярная стенная газета «Красный защитник»?

Варя. На будущей неделе. Называется она, между прочим, просто — «Защитник»… А о чем будет статья? О том, что всех нас пора на свалку?

Хмара (поглядел на Варю и шутливо раскланялся). Мы квиты, коллега!..


В дверях, с шапкой в руках, появляется Максим Медников. Он молодой, примерно одних лет с Варей, синеглазый, румяный, в кожаном пальто с каракулевым воротником и высоких белых бурках.


Максим. Здравствуйте! А я только что звонил к вам домой, Варвара Сергеевна, и мне сказали, что вы дежурите в консультации… К вам можно?

Варя (радостно и торопливо поднялась ему навстречу). Максим?! Вот уж не думала…

Максим. Можно к вам?

Варя. Ну конечно, конечно — можно! (Протянула руку.) Здравствуйте, Максим.

Максим. Здравствуйте, Варвара Сергеевна!

Варя. А я еще вчера ждала вашего звонка. Вчера, и позавчера, и третьего дня!

Максим (развел руками). Конец месяца! В конце месяца у нас на заводе — сумасшедший дом!


Из коридора слышен голос Кати: «Юрий Борисович, к вам тут гражданин».


Хмара (взглянул на Варю и Максима, едва заметно поморщился, встал). Попросите гражданина, Катенька, пройти в соседнюю комнату. И принесите туда же чай. (Обернулся к Варе,) Варвара Сергеевна, если меня будут спрашивать — я по соседству!


Хмара выходит в соседнюю комнату.


Максим. Понимаете, Варвара Сергеевна…

Варя (перебила). А мне вас тоже надо называть Максимом Петровичем?

Максим (смутился). Нет, разумеется! Я просто полагал, Варенька, поскольку вы на работе…

Варя (усмехнулась). Считайте, что я не на работе! (Внимательно, сдвинув брови, поглядела на Максима.) А вот вы действительно даже похудели!

Максим. Даем план!

Варя. Счастливый! А как же вам сегодня удалось так рано вырваться?

Максим. Сегодня я получил ответственнейшее задание — повидаться с Варварой Сергеевной Воробьевой… Нет, совершенно серьезно, вы не смейтесь: утром меня вызвал Жильцов и попросил, чтоб я непременно к вам заехал.

Варя (очень удивленно). Жильцов?!

Максим. Ну да — наш директор. Я не помню, Варенька, я вам что-нибудь рассказывал про него?

Варя (смешливо). Что-нибудь?! Да мы, по-моему, когда видимся, только про Жильцова и разговариваем — про то, какой он замечательный, талантливый, знаменитый, умный…

Максим (добродушно). Смейтесь, смейтесь… Вот он сейчас приедет сюда, и вы сами увидите, что он за человек!

Варя. Куда приедет?

Максим. К вам сюда, в консультацию. Он обещал быть ровно к половине четвертого… Скажите, Варенька, ведь вы сейчас не очень заняты?

Варя. Не очень? (Усмехнулась.) Я совсем не занята! Совсем, понимаете?! Настоящие, интересные дела у других, а у меня — справочная работа, редколлегия стенной газеты, дежурства… Ах, господи, до чего же это все не то! И до чего же я завидую вам, Максим! Сразу после института попасть к такому человеку, как Жильцов, и… А зачем он приедет сюда?

Максим. К вам, Варенька. Он хочет, чтоб вы вели его дело.

Варя (радостно и недоверчиво). Вела дело? Вы шутите! Честное слово?

Максим. Причем для меня это тоже очень важно. Очень… Произошла глупейшая история… Короче, он вам сам все расскажет!

Варя (весело). Если расскажет! А вдруг он посмотрит на меня и решит, что ему нужен кто-нибудь посерьезнее и посолиднее… Такие случаи уже были! (Помолчала, пошарила в кармане, засмеялась.) Хорошо хоть, что я сегодня очки взяла! Можно будет надеть для важности, правда?

Максим. Вот как вредно читать до трех часов ночи!

Варя (быстро взглянула на Максима). А откуда вы знаете, что я читаю до трех часов ночи?

Максим. Знаю.

Варя. Ну откуда? Откуда?

Максим (с улыбкой). Вчера у нас было совещание, я вернулся в Москву последней электричкой, метро уже не работало, пришлось идти пешком… И как раз по пути, когда я шел мимо вашего дома, я обратил внимание, что в вашем окне горит свет.

Варя. По пути?! Странною дорогой вы шли домой!

Максим (смутился). Ну, свернул немножко. Чуть-чуть.

Варя (помолчав), В общем, эту истории* вы, конечно, придумали! Но мне все равно приятно!..


Максим хочет что-то сказать, но его перебивает негромкий и мягкий тенорок:

— Мне сюда, Медников?

Варя и Максим оборачиваются — в дверях стоит Жильцов. Он высокий, полнолицый, большой и в то же время какой-то удивительно собранный и подтянутый. На нем почти совершенно такие же, как на Максиме, белые бурки и кожаное пальто с каракулевым воротником, словно это военное обмундирование, полученное с одного вещевого склада, но только на Жильцове все это поновее, подобротнее и подороже.


Максим (вскочил). Алексей Владимирович!

Жильц о в. Разрешите?

Варя. Пожалуйста.

Максим. Знакомьтесь… Знакомьтесь, Варенька, — это и есть Алексей Владимирович Жильцов.

Варя (протянула руку). Здравствуйте.

Максим. А это — Варвара Сергеевна Воробьева.

Жильцов. Очень приятно! Вы тут ругаете меня, верно, за опоздание?

Максим. Что вы, Алексей Владимирович! Вы же обещали быть к половине четвертого.

Жильцов. А сейчас уже — без четверти. Меня Кузьмич, шофер мой, не на ту улицу завез, техник-механик! (Неожиданно круто обернулся к Максиму.) Да, Медников, насчет техучебы… Надо будет заняться тебе с молодежью. Вы завтра договоритесь с Полонским — что и как. Есть? (Рассеянно потер ладонью подбородок, дружелюбно улыбнулся Варе.) Вы уж извините нас, Варвара…

Варя. Сергеевна.

Максим (нерешительно). Так я думаю, что можно бы просто — Варя…


Варя удивленно подняла глаза на Максима, Жильцов перехватил ее взгляд и улыбнулся.


Жильцов. Зачем же?! «Варвара Сергеевна» — тоже достаточно просто. А то есть у нас любители щеголять тем, что цифры они помнят назубок, а имена-отчества путают! Такой, знаете, особый руководящий шик!


Входит Xмара со стаканом чаю в руках. Он проходит к своему столику, с интересом поглядывая на Жильцова.


Xмара. Здравствуйте.

Жильцов (не глядя). Привет! Так вот, Варвара Сергеевна… Вам Медников уже рассказал, в чем дело?

Варя. Нет.

Максим. Вы же не велели рассказывать, Алексей Владимирович!

Жильцов (засмеялся). Правильно, не велел. Это я проверяю — умеешь ты держать язык за зубами или не умеешь. Так вот, Варвара Сергеевна, какая со мной приключилась история — подали на меня в суд…

Варя. На вас?

Жильцов. На меня! (Помолчал, расстегнул пальто, уселся поплотнее и поудобнее.) У нас на заводе, в проектном отделе, инженером работал некий Иван Ильич Кондрашин. Во время оно, до войны еще, считались мы с ним вроде даже приятелями… Ну, не так, собственно, мы, как жены наши! Потом, конечно, развело нас в разные стороны, дело житейское! Назначили меня директором, а хозяйство у нас большое, людей много… И я ведь, знаете ли, не верю в поговорку, что друзья познаются в беде! Посочувствовать да поахать — это всякому лестно. И стоит недорого! А вот порадоваться чужой удаче, не позавидовать, а порадоваться — может только истинный друг… Ну да, впрочем, это все так — к слову!.. А с Кондрашиным — что ж? Ссориться мы с ним не ссорились, а просто разными людьми оказались! (Добродушно улыбнулся.) Я, как видите, из мужиков. А он из небожителей. Из тех, знаете, которым по грешной земле ходить скучно, которых все больше в эмпиреи заносит… То он с каким-нибудь немыслимым предложением выступит, то переругается со всеми в отделе, то статейку сочинит в многотиражку на манер Жюля Верна… Научный фантаст, одним словом! Я понятно рассказываю, Варвара Сергеевна?

Варя. Вполне.

Жильцов. Тогда поехали дальше. Некоторое время тому назад получили мы предписание министерства сократить в проектном отделе одну штатную единицу. Грешен, хотел было я по старой дружбе отвести удар от Кондрашина: хоть и бьют нас теперь за приятельские отношения — и правильно, между прочим, бьют, — но хотел я вступиться, да не вышло! Очень уж многих в руководстве он против себя восстановил! Так что пришлось нам с ним расстаться…

Варя. А теперь он через суд требует восстановления?

Жильцов. Нет, этим занимается обком союза. Тут другое… Вы уж разрешите, Варвара Сергеевна, я по порядку!

Варя. Слушаю вас.

Жильцов. Значит, расстались мы с Кондрашиным. Живем, трудимся, план даем… А я так даже ухитрился еще и книжку написать — по вопросам автоматики! Присвоили мне за эту книжку ученую степень… Одним словом, все хорошо, все честь честью! И вдруг позавчера повестка — вызывают в суд! Я в тот же день, по дороге на завод — мы ведь за городом находимся, на станции Чернополье, — ну вот, я по дороге и заехал в суд: в чем, дескать, дело?.. Оказывается — Кондрашин! И обвиняет он меня в том, что будто — бы некую его, Кондрашина, неопубликованную работу я переписал от корки до корки и выдал за свое сочинение! Попросту говоря — обокрал, да еще звание получил за это! Некрасиво, Варвара Сергеевна, как по-вашему?

Варя (пожала плечами). Некрасиво.

Жильцов (засмеялся. Вот и я тоже считаю, что некрасиво! Нехорошо поступил товарищ Жильцов! (Помолчал, стиснул зубы, проговорил сухо и сдержанно.) Но только принять я этого обвинения не могу! Все — вздор, игра обиженного воображения! (Улыбнулся Варо.) Вот я и хотел просить вас, Варвара Сергеевна, заняться этим глупейшим делом! А то мне по всяким вашим инстанциям бегать некогда, да и, честно вам признаюсь, противно! За всю свою жизнь ни разу выговора не имел, а тут — суд… Вот, значит, так! (Поглядел на Варю.) Что скажет высокая договаривающаяся сторона?


Несколько секунд длится молчание.


Максим. Варенька!

Варя (смущенно и взволнованно. Я очень рада… То есть, не рада, конечно, а я хочу сказать, Алексей Владимирович, что я с удовольствием возьму ваше дело. И я очень благодарна вам за доверие, Алексей Владимирович, очень… Но помнится, Максим Петрович говорил мне, что у вас на заводе юрисконсультом работает Брянский Михаил Михайлович. Я с ним знакома — он член Коллегии, опытный адвокат… А я ведь только недавно из стажеров, я еще по-настоящему и не выступала самостоятельно… И может быть, это неудобно, что вы поручаете дело не ему, а мне?

Жильцов (махнул рукой). Ну какой он там адвокат?! Старый старичок! Из тридцати букв русского алфавита не выговаривает тридцати трех! И вообще, Варвара Сергеевна, если мы с вами подружимся, то, я думаю, что и в дальнейшем… Короче, по этому поводу вы не тревожьтесь! Какие вам нужны от меня документы и сведения?

Варя. Повестка у вас при себе?

Жильцов (достал из кармана повестку). Повестка — вот. (Расстегнул портфель, вытащил толстую, переплетенную в коленкор рукопись, положил ее на стол.) Это моя работа, и там же, внутри, отзывы членов ученого совета, две рецензии и свидетельство о присвоении степени… Все?

Варя (надела очки). Нет, не все. Вам должны были вручить копию заявления этого Кондрашина.

Жильцов (пошарил в портфеле, похлопал себя по карманами), Копия заявления, копия заявления… Тьфу ты, будь она трижды неладна, забыл! Приготовил ее дома на столе и забыл! (Обернулся к Максиму.) Медников, дорогой, прояви оперативность — машина моя тут, у подъезда, — смотайся ко мне домой, возьми на письменном столе заявление Кондрашина и привези сюда. Мигом, есть? Одно колесо — тут, другое — там!

Максим (поднялся). Хорошо, Алексей Владимирович!

Жильцов. Минутку! (Встал, взял Максима под руку, проговорил, понизив голос.) Ты жене про суд не говори. Понял? У нее и так за двести давление, не надо ее волновать.

Максим. А если она спросит, зачем я приехал?

Жильцов (усмехнулся). Не спросит. Ей до моих дел… (Выразительно покачал головой.) Ну, а если вдруг спросит — выдумай что-нибудь. Учить тебя?! Скажи — Бальзака, что ли, новый том выдают — за квитанцией заезжал.

Максим (шутливо). Есть, товарищ начальник!


Максим исчезает — мгновенно, точно его сдунуло ветром, а Жильцов возвращается к столику и садится напротив Вари.


Жильцов. Золотой у вас друг, Варвара Сергеевна! Золотой! Я его все равно как брата полюбил, честное слово!

Варя. А он в вас влюблен, Алексей Владимирович.

Жильцов (весело). Есть такой грех! И что он, чудак, во мне нашел?! Смотрит на меня, как девица на гармониста! А я ж человек простой, без затей…


Смеркается. На улице уже зажгли фонари, и переплет окна косым отражением расплывается по стене. Хмара встает и включает свет.


Варя. Разумно. Спасибо, Юрий Борисович! (Перелистала рукопись Жллъцоаа.) Скажите, Алексей Владимирович, а что вы думаете насчет экспертизы?

Жильцов. Насчет экспертизы, Варвара Сергеевна, я имею следующее предложение — у нас в министерстве, в научном отделе, есть такой профессор Бубнов Евгений Аполлонович. Я слыхал, что он ученый солидный, знающий, честный… Попробуйте связаться с ним!

Варя (записала на листке бумаги. Евгений Аполлонович Бубнов… Хорошо, завтра же его разыщу.


Входит Катя с полотенцем через плечо, останавливается в дверях и насмешливо смотрит на Варю.


Катя. Варвара Сергеевна, вас к телефону. Мама. Беспокоится, что вы шерстяных носков не надели… Вы подойдете?


Варя мучительно вспыхивает, встает, растерянно смотрит на Жильцова и снова садится.


Жильцов (добродушно). Ступайте, ступайте, Варвара Сергеевна. И скажите вашей маме, чтоб она не волновалась, — у меня машина и я вас довезу до самого дома.

Варя (тихи). Спасибо, но у нас вечером лекция… (Встала, пошла к дверям, на ходу едва слышно сказала Кате) Неужели это нужно было — при всех?!


Варя уходит. Катя усмехается, подходит к своему столику, прячет полотенце и накрывает машинку чехлом.


Жильцов (поглядел на Катю и брезгливо оттопырил губу). А вы здесь, гражданочка, кем работаете, ежели не секрет?

Катя. Секретарем.

Жильцов (резко и грубо). Громче, не слышу! Кем, вы сказали?

Катя. Секретарем.

Жильцов. А почему же вы, секретарь, позволяете себе смешки, когда разговариваете со старшим, ответственным работником консультации?! Да еще во время приема! Откуда у вас тут такой стилек панибратский?!

Катя (растерялась). Простите…


Катя, наклонив голову, торопливо выходит. Молчание.


Хмара (осторожно покашливая). У вас, Алексей Владимирович, есть какие-нибудь особые причины не узнавать меня?

Жильцов. Вас? А разве ж… Позвольте, позвольте…

Хмара. Мы встречались как-то у Евгения Аполлоновича Бубнова.

Жильцов (равнодушно). А-а, совершенно верно. Теперь вспомнил. Вы с ним родичи, кажется?

Xмара. Отнюдь. Старые друзья всего-навсего! (Придвинулся вместе со стулом поближе к Жильцову). Вы извините, Алексей Владимирович, я слышал краем уха вашу историю. И я обеспокоен. Несмотря на то что мой юридический стаж на немного — только на двадцать пять лет — выше, чем юридический стаж очаровательной Варвары Сергеевны, мне ваше дело совсем не представляется таким уж бесспорным и очевидным.

Жильцов. Почему?

Xмара. Ну, это разговор долгий… Тут многое настораживает… Впрочем, если экспертом будет наш общий друг — Евгений Аполлонович Бубнов, — то это, разумеется, несколько облегчит ведение дела.

Жильцов (грозно привстал). Послушайте, вы!..

Хмара (мягко). Успокойтесь, Алексей Владимирович. Поверьте, что я далек от желания вас обидеть. Я просто хочу, чтоб вы поняли — одну и ту же картинку можно раскрасить разными красками. Раскрасим белой — будет зима, желтой — осень, зеленой — весна. И меня беспокоит, что вы поручаете ведение вашего дела адвокату, не имеющему опыта в деликатных вопросах авторского права, не знающему всех тонкостей, всех, как говорится, ходов и выходов судопроизводства…

Жильцов (зло). Всё хитрости да тонкости! Привыкли вы тут, как я погляжу, иметь дело с жуликами! А если отбросить дипломатию, то понимать вас, уважаемый, очевидно, следует так — напрасно я обратился к Варваре Сергеевне и не обратился к вам. Так?

Хмара (со смешкоом). Ну, не совсем так, но — примерно.

Жильцов (тоже засмеялся) — Ловко! Да-а, не сомневаюсь, что уж вы-то во всех этих хитростях и тонкостях плаваете, как рыба в воде! Вы только об одном забыли — опыт, знаете ли, приобретается практикой, а где ее молодежь возьмет, если мы с вами будем становиться им поперек дороги?


Торопливо возвращается Варя.


Варя. Извините, Алексей Владимирович!

Жильцов. Ничего, ничего, мы тут беседуем.

Варя. Я хотела бы записать…

Без шапки, в расстегнутом пальто врывается Максим.

Жильцов. Уже?

Максим (достал из бокового кармана заявление, с трудом отдышался). А мы, Алексей Владимирович, как «скорая помощь» — мимо всех светофоров.

Жильцов. Молодцы! (Взял у Максима заявление, передал Варе.) Прошу, Варвара Сергеевна.


Входит Катя и, боязливо покосившись на Жильцова, садится за пишущую машинку.


Варя (проглядела заявление Кондрашина, покачала головой— Странное заявление! Этот Кондрашин будто нарочно сам себе усложняет дело. Он пишет зачем-то, что работа его отпечатана всего в двух экземплярах. Один экземпляр хранится у Кондрашина дома, второй — в архиве научно-исследовательского института вашего министерства. Из архива работа Кондрашина никому на руки не выдавалась… Спрашивается — каким же образом мог ею кто-то воспользоваться?

Жильцов (весело) — То-то и оно! С ходу, Варвара Сергеевна, с ходу ухватили главное, браво! Который час, Медников?

Максим. Половина пятого.

Жильцов. Батюшки! (Положил Варе руку на плечо) Варвара Сергеевна, вы, стало быть, занимайтесь, а мы бежим! Не сердитесь. Я вам записываю свои телефоны — служебный и домашний. Если что-нибудь понадобится — звоните. Хорошо?

Варя. Непременно.

Жильцов. Значит, спасибо вам большое, очень рад был познакомиться, жду звонка… Поехали, поехали, Медников!

Максим (негромко— Варенька, я постараюсь к вам зайти вечером. Можно?

Варя. А вы сможете?

Жильцов. Сможет, сможет. До свиданья, Варвара Сергеевна.

Варя. До свиданья.

Хмара. Желаю всех благ!

Жильцов (мельком взглянул на Хмару и остановился). Да, Варвара Сергеевна! Если профессор Бубнов откажется или вам не удастся его разыскать — пускай это вас не огорчает. Договоритесь тогда с кем-нибудь другим. Мне решительно все равно с кем!


Жильцов снова кланяется, обнимает за плечи и уводит Максима, который в дверях пытается еще что-то знаками объяснить Варе. Несколько мгновений длится молчание. Потом за окном раздается автомобильный гудок.


Катя (поглядела в окно). Интересный мужчина! Он кто такой?

Варя. Директор завода.

Катя (вздохнула). Сразу видно — фигура!

Хмара (небрежно). А вы меня сегодня удивили, Варвара Сергеевна! Разве вам неизвестно, что, договорившись с клиентом, вы обязаны пройти с ним к заведующему консультацией, сообщить, что вами принято дело.

Варя (всплеснула руками). Ох, Юрий Борисович, милый, боже мой, — я забыла! Я так разволновалась и обрадовалась — наконец-то у меня дело, — что все на свете забыла!

Хмара. У нас не лавочка. Не частное предприятие. И мы не модные доктора, которым суют деньги в руку после визита…

Варя. Я знаю, знаю, вы правы… Ну, я просто забыла. Я ему позвоню, он приедет и сделает все, как надо. Ну неужели вы могли подумать?!

Хмара. Я только отмечаю факт. Я не делаю пока никаких выводов. Я не вспоминаю о печальной практике старой адвокатуры — о дополнительных гонорарах «микстах», о всевозможных ценных подарках…

Варя (тихо). Я не желаю вас слушать! Как вам не стыдно?! (Возмущенно вздернув плечи, забирает папку с делом Жильцова и уходит в соседнюю комнату.)

Хмара (покачался на носках). Тэк-с! Катенька, сердце мое, вы свободны? Я хотел бы кончить эту статью для стенной газеты… Найдите, на чем мы остановились! Нашли? Прочтите последний абзац!

Катя (читает). «…Некоторые горе-теоретики пытались утверждать, что в ряду исчезающих профессий обречена на умирание и профессия адвоката. Но сама жизнь разбила эти досужие домыслы!..»

Хмара (засмеялсв). И вы уверены, что это писал я? Катя. Представьте себе! Будем продолжать?

Xмара (помолчвв). Нет, не будем. Можете все это выкинуть в мусорную корзинку! (Прошелся по комнате, остановился, решительно проговорил) Мы начнем снова. И на другую тему. Пишите заголовок — «О моральном облике советского адвоката»!


Стучит пишущая машинка.

Занавес

ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ ДОМА У ЖИЛЬЦОВА

Улица Горького, корпус Б. В одном из парадных подъездов этого огромного, занимающего целый квартал, многоэтажного дома на шестом этаже находится квартира Алексея Владимировича Жильцова. Большая комната — гостиная — с книжными полками, коврами, мягкой мебелью, невразумительными картинами в золоченых рамах и огромным концертным роялем, на крышке которого стоит ваза с букетом искусственных цветов. Три двери — дверь в прихожую, дверь в столовую, за которой виден парадно накрытый стол, и дверь в кабинет Жильцова, откуда на ковер падает узкая полоска света от настольной лампы и доносится по временам треньканье телефона и негромкий раздраженный голос самого Алексея Владимировича.


Вечер. У окна, освещенного снаружи быстрыми и яркими огнями улицы, стоят Варя и Максим.


Максим. Вы хотите уйти?

Варя. Не знаю… Глупейшее положение — и уйти неудобно, и остаться я не могу! Я убедительно вас прошу на будущее— всегда говорите мне заранее, к кому и куда мы идем! Поймите, что я просто не имею права выступать днем по делу Жильцова в суде, а вечером как ни в чем не бывало являться к нему в гости!

Максим (примирительно). Ну не сердитесь, Варенька! Не надо сердиться в такой торжественный день! Сегодня вы блестяще выиграли дело! Начали, так сказать, славный путь!


На пороге своего кабинета, встрепанный, с потухшею папиросой в зубах, появляется Жильцов.


Жильцов. Сейчас, сейчас… Не велите казнить, Варвара Сергеевна, велите помиловать! Сейчас меня с главком соединят, и точка… Машина не возвращалась?

Максим. Нет.

Жильцов (в комическом недоумении развел руками). Ну чтобы скажете, а?! Жена пропала! В шесть часов, говорят, вышла из парикмахерской, от парикмахерской до дома три шага — и вот до сих пор ее нет!

Максим. А куда же вы послали машину?

Жильцов. Послал по городу — в объезд всех знакомых. Ничего, найдем! Медников, ты, я надеюсь, не даешь скучать Варваре Сергеевне?

Максим. Стараюсь, Алексей Владимирович.

Жильцов (шутливо погрозил пальцем). Смотри у меня! (Снова уходит к себе в кабинет.)

Варя (негромко). А чем занимается жена Алексея Владимировича? Она кто?

Максим, Жена? (Поглядел исподлобья на Варю, помолчал, нерешительно проговорил.) Послушайте, Варенька, я все никак не соберусь с духом, а мне… Вы только, пожалуйста, не обижайтесь… У вас сегодня праздник. А я как раз вчера, совершенно неожиданно, получил премиальные. И мне ужасно захотелось сделать вам какой-нибудь подарок. Не обижайтесь, пожалуйста, ладно? (Торопливо и неловко вытащил из бокового кармана какую-то коробочку, протянул Варе). Взгляните, вам нравится?

Варя (открыла коробочку, охнула, проговорила шепотом). Вы сошли с ума!

Максим, Вам нравится?

Варя (неожиданно серьезно). Ну что вы спрашиваете чепуху, честное слово! Как это может не нравиться?! (Секунду подумала и вернула коробочку обратно Максиму.) Нет, милый, большое вам спасибо, но вы же сами понимаете, что такого подарка я принять не могу!

Максим (упавшим голосом). Ну, Варенька!

Варя. Нет, нет! Я очень тронута — кольцо чудесное, и оно мне очень, очень нравится, и вы, наверное, истратили на него целую кучу денег… Но!.. (Почти насильно вложила коробочку с кольцом обратно в руку Максим..) Возьмите, милый, и спрячьте. Не обижайте меня. Возьмите!

Максим (окончательно растерялся), А куда же я теперь с ним?

Варя. Не знаю.

Максимі. Ведь я хотел… Я думал, чтобы это кольцо… (Замолчал, зачем-то прислонился лбом к оконному стеклу, проговорил угрюмо, не оборачиваясь.) Послушайте, Варя, выходите за меня замуж! (Обернулся, увидел Варины смеющиеся глаза и разозлился.) Ну чего вы смеетесь? Что вы нашли смешного?!

Варя (я трудом сдерживая смех). Я не смеюсь! Но если бы вы видели… Если бы вы только видели, милый, какое у вас было сейчас лицо! Как будто вы собирались сказать мне что-то совсем другое…

Максим. Я и собирался. Вот что, Варя, для работников министерства строится дом. Первая секция, которую отдают нашему заводу, будет готова к весне. Там, знаете, замечательные квартиры — с газом, с ванной, с телефоном… Ну, и мне твердо обещал Алексей Владимирович, что к маю получу двухкомнатную квартиру. Понимаете?

Варя (неожиданно грустно). Понимаю. Теперь понимаю. Солидный человек — премиальные, двухкомнатная квартира — можно и жениться… И это все, что вы хотели мне сказать?

Максим. Нет, не все, но это главное.

Варя. Ах, это главное?! А я-то думала, что главные слова другие. Не знаю какие, но другие. И я ждала их… А вы, верно, решили, что уж если есть газ, ванная и личный телефон — то ничего говорить не нужно? (В упор, сдвинув брови, поглядела на Максима.) Как все странно, Максим! Помните, когда нас познакомили, — уже через час мне стало казаться, что мы с вами знаем друг друга тысячу лет! А сегодня я смотрю на вас и думаю — а разве мы знакомы? Вот вы сейчас говорили… Как будто читали объявление из газеты «Вечерняя Москва» — а я смотрела на вас и вспоминала, как мы ходили на лыжах, и заблудились в лесу, и стояли вдвоем в снегу, взявшись за руки, а где-то далеко гудел поезд… Что с вами случилось, Максим? А ведь что-то случилось, правда?


Максим угрюмо молчит. Из передней, без стука, поправляя на ходу галстук, выходит профессор Бубнов. Он длинноногий и длиннолицый, с грустно прищуренными глазами старого пьяницы и пушистым серебряным венчиком вокруг лысой головы.


Бубнов (весело). Легкомысленнейший дом! Двери на лестницу настежь — входи кто хочет! Я захотел и вошел!

Варя (очень удивленно). Товарищ Бубнов?

Бубнов (с полупоклоном). Он самый. Только прошу вас, деточка, не называйте меня так официально! Называйте меня как-нибудь попроще. Например, «дядя Женя». Или даже «дядя Женечка»! (Огляделся.) А где же хозяева?

Максим (сухо). Тамары Николаевны дома нет. А Алексей Владимирович у себя в кабинете.

Бубнов. Занимается государственными делами? Благоговею! Не будем мешать! (Заглянул в столовую, поднял брови, улыбнулся.) Э-э, да я, оказывается, попал к званому ужину. Вот это удачно! (Быстро прошел в столовую и тут же вернулся — с бутылкою коньяку, рюмкой и маленькой тарелочкой, на которой лежит нарезанный кружочками лимон.) Прошу извинить — одну только рюмочку коньяку с лечебными целями! (Выпил, сел в кресло, вытянул ноги.) Сегодня в суде, Варвара Сергеевна, вы пронзили мое сердце, и я умоляю вас — обратите на меня свое благосклонное внимание…


Отворяется дверь кабинета, и Жильцов с порога быстро и озабоченно спрашивает.


Жильцов. Медников, скоренько… (Внезапно заметил Бубнова и нахмурился.) Профессор?

Бубнов (шутовски). Шел, понимаешь, мимо. И зашел на огонек. Надеюсь, не прогонишь?

Жильцов (пожал плечами). Да уж сиди, коли пришел!.. Медников, скоренько — какого числа посылали мы в главк запрос насчет новогодних фондов?

Максим. Пятого, Алексей Владимирович.

Жильцов. Точно? А сегодня у нас — двадцать второе? (Засмеялся.) Сейчас я им, голубчикам, шерсть подпалю! Ах, ловкачи, хотели меня с планом прижать, а сами… (Не договорив, снова скрывается.)

Бубнов (поднял над головой указательный палец). Государственный ум! Скажите, Варвара Сергеевна, он прислал вам корзину сирени с ценным подарком?

Варя. Алексей Владимирович? Нет, конечно. А почему он должен присылать мне корзину сирени?

Бубнов. Потому что должен! Потому что нарушать традиции — неблагородно! Потому что мы с вами сегодня, не щадя живота своего, ходили по самому краю истины, спасая Алешкину честь, — а он нарушает традиции!

Варя. Что это значит?

Максим (очень резко). Вы меня извините, профессор, но вам, очевидно, вредно пить коньяк! Даже с лечебными целями! Поверьте, что честь Алексея Владимировича Жильцова не нуждается в том, чтобы ее кто-то спасал! (Встал, подошел к роялю, поднял крышку.) Варенька, сыграйте что-нибудь, а?

Варя. Что это вдруг?

Бубнов. Вы играете, Варвара Сергеевна?

Варя. Очень плохо. И я даже не понимаю — почему Максим Петрович об этом вспомнил?

Максим (натянуто). Я просто подумал, что так сидеть скучно. И попросил вас сыграть. Но если вам не хочется…

Варя (после паузы). Ну, хорошо. (Садится к роялю, пробегает пальцами по клавишам и, секунду подумав, начинает играть)


Бубнов и Максим сначала слушают молча, а потом Бубнов принимается негромко подпевать:

Не искушай меня без нужды

Возвратом нежности твоей…

Из дверей кабинета выходит Жильцов, останавливается, улыбается.


Жильцов. А я-то слушаю и никак понять не могу — откуда у меня в доме музыка?

Варя (обернулась), Это я, Алексей Владимирович, извините.

Жильцов. Играйте, играйте. А то ж ерунда получается — рояль есть, а играть на нем некому! Думал я поучиться при случае, да все времени нет!

Бубнов. Зачем же ты его покупал, друг мой?

Жильцов (со смешком). Понравился! Да ты погляди, что это за машина! Это ж зверь, а не рояль… Концертный, дьявол! Фирма — Отто Дидерихс, понимаешь, и сыновья!

Бубнов (захлопал в ладоши), Великолепно! Если уж не иметь комнаты в Москве, то не иметь ее в центре и со всеми удобствами! Если уж не играть на рояле, то не играть на рояле фирмы Отто Дидерихс и сыновья…


В прихожей раздается звонок.


Жильцов. Тамара!

Бубн о в. Ура! ((Обнял Жилъцова за плечи.) Пошли встретим хозяйку дома!

Бубнов и Жильцов выходят в переднюю. Варя торопливо поднимается из-за рояля.

Варя (негромко и беспокойно). Что происходит, Максим? Я совсем уже ничего не понимаю! Почему он заявил, что мы сегодня в суде ходили по краю истины? Почему он вообще явился и ведет себя так, словно он свой человек в доме? А ведь мне Жильцов сказал, что он едва знаком с Бубновым! Что все это значит? (Взяла Максима об руку). Максим, милый, пожалуйста, давайте уйдем!

Максим (растерянно). Это неудобно, Варенька. Алексей Владимирович обидится. Я понимаю, что вам… Но я прошу вас — ну, еще хоть полчаса!

Варя (тяжело вздохнула). Ох, Максим!..


Возвращаются Бубнов и Жильцов.


Бубнов. Вернулась машина, а хозяйки нет!

Жильцов. Куда-нибудь зашла, очевидно, заговорилась и… Ничего, скоро будет! (Через силу улыбнулся.) Предлагаю, чтобы скрасить ожидание, выпить по предварительной, а?! Возражений нет? Принято единогласно! Медников, не смотри такими грустными глазами на Варвару Сергеевну, пошли — похлопочем. Евгений Аполлонович, покиньте ваше кресло…

Варя (быстро). Нет уж, Евгения Аполлоновича вы оставьте мне. Женщины и мудрецы не должны принимать участия в суете.

Жильцов. Профессор, можешь остаться!

Жильцов и Максим уходят в столовую.

Бубнов (приложил руку к сердцу) Благодарю, Варвара Сергеевна! Но так как вы — и женщина, и мудрец, то непонятно, в каком же качестве остался я? Разве что — осел мудреца!

Варя. Ну, какой я мудрец! Я еще слишком многого не понимаю. И кстати, Евгений Аполлонович, может быть, кое-что из этого многого сумеете мне объяснить вы?

Бубнов. К вашим услугам, Варвара Сергеевна!

Варя (медленно, как бы размышляя вслух). Сегодня в суде нам с вами удалось доказать, что работа Алексея Владимировича Жильцова есть работа самостоятельная. Что просто он и Кондрашин занимались одной и той же темой, пришли в итоге к одним и тем же выводам, и поэтому вполне естественно, что и в той, и в другой работе имеются некоторые совпадения. Так?

Бубнов. Совершенно справедливо. А чего же вы не понимаете?

Варя. А не понимаю я — почему же одна работа пылится в архиве научно-исследовательского института, а вторая немедленно принимается к печати и всячески поднимается на щит? Есть тут все-таки какая-то несправедливость, честное слово, есть! И может быть, поэтому вы сказали, что мы сегодня ходили по самому краю истины?

Бубнов (едва заметно улыбнулся). Ну что вы, Варвара Сергеевна! Это был просто неудачный ораторский прием, фигура преувеличения! (Серьезно.) Видите ли, и работники института, и мы — научный отдел министерства, занимаемся не отвлеченными забавами, не наукою для науки…

Варя (перебила). Скажите, Евгений Аполлонович, а вы в министерстве знакомитесь со всеми работами, поступающими в институт?

Бубнов. Как правило — со всеми.

Варя (быстро взглянула на Бубнова и опустила глаза)… Простите, я вас перебила!

Бубнов (продолжая). Что такое была работа Кондрашина? Взгляд в нечто, отвлеченные рассуждения на частную тему, не поддержанные производственными интересами! А когда в апреле этого года чернопольцы с легкой руки Жильцова занялись проблемами автоматики, мы тут же пришли им на помощь! И я лично сам набросал предварительный конспект в пятнадцать — двадцать страниц, который Алеша потом использовал для своей книги.

Варя (даже приподнялась). Вы набросали предварительный конспект?! Погодите, погодите, это что-то совсем новое! Вы набросали конспект — но ведь вы-то уже были знакомы с работой Кондрашина? Вы же сами сказали, что вам из института присылали всё…

Бубнов (в замешательстве). Нет! Нет, нет, позвольте, вы не так меня поняли! Нам посылали все, что заслуживало внимания…

Варя (упрямо). А работа Кондрашина? Она у вас в отделе была?

Бубнов. Господи, Варвара Сергеевна, ну какое это имеет значение?!

Варя (помолчав, тихо). Огромное! Для меня — огромное!


Максим из столовой вкатывает в гостиную квадратный столик на колесиках, уставленный всевозможными винами и закусками. Сзади, заложив руки за спину, с довольным видом следует Жильцов.

Жильцов. Хозяин просит дорогих гостей!


Варя сидит молча и неподвижно. Максим устраивается рядом с ней. Бубнов разливает вино, и Жильцов поднимается.


Вино есть у всех? Ну-с, так за что же мы выпьем первую?

Максим. Я могу предложить…

Жильцов. Предлагать буду я.

Максим (после неловкой паузы). Прошу извинить, я не понял.

Жильцов (как ни в чем не бывало). Я предлагаю выпить за хороших людей. За друзей. Я поднимаю этот тост за вас, Варвара Сергеевна, и за вас — Евгений Аполлонович и Максим Петрович!

Максим. Спасибо.

Бубнов. Ура! Можно пить?

Жильцов. Погоди! (Усмехнулся) Сказать откровенно, не очень-то меня беспокоил исход сегодняшнего громкого процесса «Кондрашин против Жильцова»! Но мне приятно и радостно, что молодой советский юрист, комсомолка… Ведь вы комсомолка, Варвара Сергеевна?

Варя (сухо). Я кандидат партии.

Жильцов. Молодой кандидат в члены партии, выступая по этому делу, получила свое боевое крещение и добилась серьезного и заслуженного успеха! Так позвольте же мне, дорогие мои друзья, поднять этот тост за вас и за все ваши настоящие и будущие удачи! А удач вам, знаю, предстоит много…


Из прихожей быстро входит Тамара Жильцова. Она высокая, красивая, крупная. Сильно подкрашенные и хитроумно уложенные в модной парикмахерской волосы совсем не идут к ее широкому и простому лицу. Она, ни с кем не здороваясь, молча останавливается в дверях.


Максим. Тамара Николаевна!

Жильцов (быстро обернулся). Тамара! (Встал.) Ну как же так можно, Тамарочка?! А я уж просто не знал, что и подумать! Где ты была?

Тамара (негромко). В парикмахерской.

Жильцов. Так долго? А почему же Кузьмичу сказали, что ты давно ушла?

Тамара. Да, я пошла домой. И у самого дома неожиданно встретила Ваню Кондрашина…

Жильцов. Кого?

Тамара. Ваню Кондрашина. С ним я и задержалась. Мы ходили по городу. Разговаривали! (Усмехнулась.)  Я пыталась ему доказать, что мы с тобой совсем не такие уж плохие люди!

Жильцов (опешил), Да? И что же?

Тамара (после паузы) — Ничего, Алеша! Ни-че-го! (Медленно, ни на кого не глядя, проходит в кабинет.)

Бубнов (с наигранным оживлением). Тамара Николаевна! Тамарочка!..

Жильцов (угрюмо). Оставь!

Бубнов. Да ведь я хочу…

Жильцов. А я тебе говорю — оставь! Мне, знаешь, эти бабьи сантименты… Простите, Варвара Сергеевна! (Привычным движением потер ладонью подбородок, поднял рюмку.) Так давайте же, друзья мои, выпьем!


Никто не пьет. Все сидят молча, с напряженными лицами, стараясь не встречаться глазами.


Варя (тихо). Максим! Принесите мне, пожалуйста, из передней мое пальто. Я накину. Мне почему-то вдруг стало зябко…


Максим поднимается, отворяет дверь в переднюю.


Жильцов (нервно). Куда?

Максим. Я сейчас. (Выходит в переднюю, через секунду возвращается и набрасывает Варе на плечи пальто.)

Варя. Спасибо.


И снова наступает молчание.


Бубнов (вздохнул). Да-а, когда жена на вопрос «Что с тобой?» этак раздельно отвечает: «Ни-че-го!» — это значит, что барометр предвещает бурю!

Жильцов (передернул плечами). Подумаешь!

Бубнов. Ты, милый друг, не хорохорься! Есть только две породы мужей — те, которые боятся своих жен, и те, которые скрывают, что они их боятся! Правило без исключений!

Жильцов. Правило, правило… Какого черта, в конце концов! (Встал, со злостью отшвырнул ногой стул и, посапывая, большими шагами зашагал по комнате.) Подумаешь — встретила Ваньку Кондрашина, он ей поплакал в жилетку — и пожалуйста, готово — расстроилась, пожалела… Мне, может, самому жалко Ивана, но ведь у меня завод на плечах! И не какой-нибудь там захудаленький, а по нашему району из первых! А знаете вы, что это значит — быть первым в районе? Это значит, что все районное начальство одним тобой только и руководит. Об отстающих они на отчетных собраниях вспоминают, когда каяться надо, а руководит весь год — мною! Сегодня меня в райком тянут, завтра на коллегию в министерство, послезавтра Госконтроль заявляется — голова кругом идет! А тут еще Ванька Кондрашин со своими фантазиями — заниженные планы, неиспользованные ресурсы… Вот и бегай потом доказывай, что все это он сдуру мелет…


В дверях кабинета молча появляется Тамара..


Бубнов (предостерегающо). Алеша!

Жильцов (не обращая внимания). А Тамаре жалеть легко! Что ей? У нее только и забот что сидеть дома да ездить по врачам, магазинам и парикмахерским…

Тамара (спокойно). Все правильно, Алеша. Я только не пойму — с чего ты вдруг расшумелся? Ведь я тебе ничего обидного не сказала. (Подошла к столу, потерла озябшие руки.) Добрый вечер, товарищи!

Жильцов (запальчиво), Нет, погоди!

Тамара (тихо). Не надо, Алеша. Пожалуйста, не надо. Мы после поговорим.

Жильцов. А почему — после? Мне тут стыдиться некого! Я простым слесарьком был, когда мы поженились! А теперь…

Тамара. Перестань, Алеша.

Жильцов. Все эти годы, все эти годы я по двадцать четыре часа в сутки работал, света божьего не видел, а считай: получил институтский диплом, получил звание инженера, получил ученую степень кандидата наук…

Тамара (невесело улыбнулась). Получать ты умеешь. Что-что, а где получать — там ты первый!

Жильцов (рявкнул). Так я ж не чужое брал! Я брал, что положено!

Тамара (подошла к Жильцову, проговорила совсем тихо, все а той же невеселой улыбкой). Положено тебе было много, это верно. А много ли было, Алеша, заслужено?

Жильцов (злобным шепотом). Ну, а уж это и вовсе не твоего ума дело!

Тамара (кивнула). Правильно. Моего ума дело: когда плохо — жалеть, когда хорошо — молчать, улыбаться, принимать нужных людей… Ах, сколько я с этими нужными людьми водки выпила! И как давно уже не сидели за этим столом просто люди— Нина, Ваня Кондрашин… Кстати, Ваня ведь, он тоже из слесарей, а каким инженером талантливым стал!

Жильцов. Ну?

Тамара. Вот и все. Ничего больше. После поговорим, Алеша. Неудобно шептаться при людях. (Усмехнулась.) При нужных людях! (Пододвинула кресло к столу и села.) Извините, товарищи. Давайте ужинать, что ли. Есть хочется. Налейте мне, пожалуйста, водки.

Жильцов. Тебе нельзя водки, Тамара.

Тамара. Сегодня можно. Налейте.

Бубнов. Прошу. Уже давно замечено, что у женщин после хорошей ссоры необычайно разыгрывается аппетит.

Тамара (прищурилась). А разве я с кем-нибудь ссорилась, профессор? Я еще только собираюсь поссориться…

Бубнов. Например — с кем?

Тамара. Например — с вами.

Бубнов. За что же, помилуйте?!

Тамара (любезно). Ну, хотя бы за то, что вы меня сегодня не пригласили в суд. Не дали мне насладиться вашим выступлением. Представляю, каким вы соловьем заливались!.. Что ж, долг платежом красен!

Бубнов. Что вы имеете в виду?

Тамара. Я просто вспомнила, как в прошлом году, когда вас хотели уволить, Алеша хлопотал, суетился, писал куда-то письма… И я сама отвозила эти письма, потому что вы человек — нужный… Да, Алеша, а верно мне сказал Иван, что у вас на будущей неделе перевыборы партбюро?

Жильцов. Верно.

Тамара. Волнуешься?

Жильцов. Это еще почему?

Тамара. Не знаю. Я бы волновалась. Всякое бывает. А вдруг прокатят тебя?

Жильцов (стиснул кулаки, но сдержался). Ты есть хотела, Тамарочка, — ешь!

Бубнов. Ешьте, Тамара Николаевна! Оставьте в покое Алексея Владимировича и обратите внимание на лососину — обещает, как говорят, долголетие и успокаивает нервы!

Тамара (засмеялась). Оставить в покое Алексея Владимировича? Слышишь, Алеша, что мне советует профессор? Мне, значит, обратить внимание на лососину, а Жильцовым будете заниматься вы?! Нет уж — хватит, пожалуй… Да, жаль, жаль, что не знала я про суд… Хотелось бы мне взглянуть, как профессор держал речь!

Бубнов (поежился). Ну что вы, Тамарочка, все обо мне да обо мне! Я ведь лицо эпизодическое. В суде у нас первым номером выступала Варвара Сергеевна.

Тамара (мельком взглянула на Варю и равнодушно отвернулась). Варвара Сергеевна человек подневольный. Ее наняли выступать — она и выступала.

Варя (встала, проговорила очень резко и звонко, дрожащим от обиды голосом). Вы меня извините, Тамара Николаевна! Вы старше меня, и вы хозяйка дома, не мне делать вам замечания… Но все это по меньшей мере странно, честное слово! Ведь мы у вас в гостях… И мы не сами пришли, не с улицы… Ну почему мы должны выслушивать ваши оскорбления?! Если вы поссорились с Алексеем Владимировичем, если вы на него за что-то в обиде — то почему же вы на нас срываете свое настроение?!


И снова наступает за столом напряженное и неловкое молчание.


Тамара (теперь уже внимательно поглядела на Варю и улыбнулась). Что ж, замечание справедливое. Принимаю. Не обижайтесь, Варвара Сергеевна. Мы с профессором как вместе сойдемся, так у нас всегда — клочья летят… Цепная реакция! (Потянулась с рюмкой к Варе) Ваше здоровье, Варвара Сергеевна!

Варя. Благодарю.

Максим. Вы все чокаетесь, а рюмка полная.

Варя. Так ведь я думала, что Алексей Владимирович не закончил еще своего тоста.

Тамара. А ты за что предлагал тост, Алеша?

Жильцов (угрюмо). За друзей предлагал тост. За друзей и за удачу! (Увидел, как Тамара поморщилась, и деланно засмеялся.) И это тебе не нравится? Ну скажите на милость — ничем я сегодня не могу жене угодить! Даже тост мой — и тот ей не нравится!

Тамара (пожала плечами). Тост как тост. Я не люблю слова «удача». Не люблю и не понимаю. Люди живут на белом свете, горюют, радуются, терпят поражения, одерживают победы. А удача — это что-то вроде везенья. Что-то сделанное не своими руками, а случайное, со стороны. Одному — повезло, другому — не повезло, один — удачник, другой — неудачник.;. И что все это значит и как в этом разобраться? Взять, например, Алешу и того же Ваню Кондрашина! Кто из них — удачник?

Варя (с интересом). А по-вашему?

Тамара (подумай). А по-моему, так тот человек, который нашел в жизни свое место и не боится, что какой-нибудь мальчишка, как в сказке, крикнет про него, что король голый… Тот человек, что не должен шуметь на всех перекрестках о своих достоинствах и заслугах, потому что его работа, даже ошибки его, — сами за себя говорят… И если он пишет книгу, то пишет ее сам, и не чужая подсказка, а любовь, ненависть, гнев, радость водят его рукой… Вот такой человек и есть, как мне кажется, по-настоящему удачливый и счастливый!

Жильцов. Правильно!

Варя. Да, конечно, правильно. Но вы не ответили на вопрос, Тамара Николаевна. Вы сами предложили взять для сравнения Алексея Владимировича и Кондрашина…

Максим. Да неужели же вам не ясно, Варенька?

Варя (резко повернулась к Максим)). А вам ясно, Максим Петрович?

Жильцов. Давай, давай, Медников, выскажись. Выскажись, а мы послушаем.

Максим (встал). Пожалуйста, я скажу. Тут так… Конечно, Кондрашин инженер неплохой, способный инженер. Но ведь даже нельзя сравнивать — Кондрашина и Алексея Владимировича…


Неожиданно гаснет свет.


Варя. Что такое?

Жильцов (после паузы). Опять, должно быть, пробки перегорели, что у нас случается. (Крикнул.) Кузьмич! Кузьмич, где ты там? Организуй нам свет, быстренько!


Из прихожей, где уже мелькает огонек электрического фонарика, хрипловатый тенорок отвечает: «Сей момент, Алексей Владимирович!»


Бубнов (со смешком). Очень сгустилась атмосфера — пробки и те не выдержали! (Внезапно охнул.) Ох, дьявольщина! Я встал и на что-то наткнулся… Ага, понял — это наши старые приятели Отто Дидерихс и сыновья!


Молчание. Затем в темноте кто-то громко и уверенно проигрывает на рояле несколько тактов блестящего концертного вальса.


Максим. Кто там? Это вы, Варенька?

Бубнов. Нет, это я.

Тамара (очень удивленно). Вы?!

Бубнов (усмехнулся). Давненько я не играл! (Пробежал пальцами по клавишам в виртуозном пассаже.) Так вот — о родившихся под счастливой звездой, об удачниках. Не так-то все просто, Тамара Николаевна! По-разному складываются человеческие судьбы и не так-то все просто!

Жильцов (басом, ироническо). Ну, это, знаешь, все философия!

Бубнов (почти крикнул). Слушай, когда-то я был молод, здоров, почти недурен, считался восходящим научным светилом и твердо верил в свое великое будущее! Так почему же все кончилось так бесславно и глупо? Почему не суетятся вокруг меня благодарные ученики? Почему сердитая женщина — Тамара Николаевна — называет меня циником и лентяем, а я отмалчиваюсь или отшучиваюсь?

Тамара. А вы разве можете мне возразить? Разве сплетни и шутовское благодушие — не единственные радости, которые вы для себя выбрали в жизни?

Бубнов (со злым смешком). Ну, Тамарочка! Вам-то я бы мог возразить! Ведь и вы не ищете, мятежная, бури. А роль «домашнего обличителя на всем готовом» — это скорее комедийная роль, чем трагическая! И пока Алексей Владимирович занимается вопросами преуспеяния…

Тамара (перебила). Что-о? (Помолчав, холодно.) Надеюсь, вы понимаете, что вам придется сейчас или извиниться, или уйти? Можете все что угодно говорить обо мне, но об Алексее Владимировиче…

Бубнов. Но вы же сами, Тамарочка, пятнадцать минут тому назад…

Тамара. А вы полагаете, что наши права равны?

Жильцов (примирительно). Ну будет вам, будет— Тамара, Евгений Аполлонович! Что с вами нынче? Вы бы хоть Варвару Сергеевну пожалели. Человек в первый раз у нас в доме, а вы…


Зажигается свет.


Максим. Варенька!.. Позвольте, а где же Варвара Сергеевна?


И только теперь все замечают, что в комнате действительно нет Вари. Максим вскакивает, заглядывает в кабинет, в столовую, отворяет дверь в прихожую.


Бубнов. Варвара Сергеевна!

Максим. Нет, она, очевидно, ушла совсем — в прихожей ни ботиков ее, ни платка…

Жильцов (налил себе вина, выпил, отфыркнулся). Ушла, а?! Так! Зелен виноград!.. Погоди, Медников, а кольцо ты ей отдал?

Тамара (насторожилась). Что за кольцо?

Жильцов. Ювелирное. За труды. Все-таки старалась девушка, речь держала. Деньги ей сверх того, что им по таксе положено, предлагать мне было неудобно…

Максим, Алексей Владимирович, что вы?!

Тамара. Деньги неудобно, а кольцо?

Жильцов (улыбнулся). Кольцо Максим Петрович купил и дарил. Психологическая тонкость! Выдал я ему на это дело, как бы в долг, некую сумму…

Максим (ошеломленно), Алексей Владимирович, господи, да что вы говорите такое?! Я… я не понимаю, Алексей Владимирович… Почему «как бы в долг», Алексей Владимирович? Нет, именно, именно в долг! Мы же с вами условились… И вы еще сами сказали, что в конце месяца я получу премиальные и смогу вам отдать…

Жильцов (почти добродушно). А за что тебе, голубь мой, премиальные? За какие такие выдающиеся заслуги, а?!

Максим (у него запрыгали губы), Алексей Владимирович!

Я хочу думать, что это шутка, но даже вам я не могу позволить… Даже вам! (Неловко вытащил из кармана коробочку с кольцом, положил на стол) И вот — пожалуйста… Вот это кольцо… Варвара Сергеевна его не взяла. И я теперь очень рад.

Жильцов (после паузы, серьезно). Что ж, и я очень рад! Молодчина она, Медников, настоящая молодчина! (Поглядел на Бубнова, который, сидя за роялем, все еще перебирает пальцами клавиши.) Ну что ты там чушь какую-то играешь, профессор? Сыграй веселое! Жаль, Варвара Сергеевна ушла, а то бы мы сплясали…

Тамара (тихо). А почему все-таки она ушла?

Бубнов (засмеялся). А может быть, и не было никакой Варвары Сергеевны? Может быть, друзья мои, она вам просто приснилась? Вы не находите? (Обернулся к Жильцову.) Так, значит, сыграть тебе что-нибудь веселое, друг мой, Алексей Владимирович? А что ты называешь веселым?!. (Смотрит на Жильцова и, секунду помедлив, снова опускает руки на клавиши рояля.)

Занавес

ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ ЗА ГОРОДОМ У КОНДРАШИНА

Электричка, даже со всеми остановками, идет из Москвы полчаса, а от станции до Центрального поселка, где живут Кондрашины, десять минут самым медленным шагом. Но вечером в декабре, когда подмораживает и пронзительный ветер завивает над сугробами снежную пыль, когда круглый фонарь в конце платформы со звоном и скрежетом пляшет на высоком столбе, когда молчат собаки, а темные, точно присевшие на корточки, заснеженные ели покряхтывают по-стариковски, — в такой вечер живущим на даче кажется, что кругом дичь, глушь, и не то что до Москвы, а до ближайшего поселка не меньше суток пути. Занимают Кондрашины в самом обыкновенном дачном доме всего одну комнату — с низким бревенчатым потолком и некрашеным полом, с двумя окнами, выходящими в сад, и полутемным чуланом-кухней. Поэтому с первого взгляда довольно трудно понять, как на таком сравнительно небольшом пространстве разместилось такое количество самых разных вещей — и книжные шкапы, и чертежный стол, и обеденный стол, и широкий низкий диван с ситцевыми подушками, и пианино, и замысловатого устройства печка, сложенная из грубого кирпича, покрытого глазурью.

Вечер. За окном ветер и снег, а в комнате тепло, светло, поет, закипая, чайник, постреливают в печке поленья. Варя, взволнованная и раскрасневшаяся, в шубе и шапочке, сидит на краешке стула и, зажав в коленях руки, глядит в окно. На диване, на клетчатом одеяле, лежит груда мужских носков, которую сосредоточенно разбирает Нина Кондрашина — спокойная темноглазая женщина.


Нина (с добродушной ворчливостью)» Говорят, говорят про Кондрашина, что он и такой, и сякой, и немазаный… А вот никто почему-то не скажет, что вещи на этом Кондрашине горят совершенно как на мальчишке! Каждую неделю, верите ли, Варвара Сергеевна, каждую неделю по дюжине носков ему штопаю, и никогда ни одной целой пары! (Прислушалась к резким порывам ветра за окном, поежилась.) А ветер-то, ветер развоевался!

Варя. Да, на улице ужас что делается, метель! А у вас славно — тепло, светло, поет чайник, трещит печка…

Нина (откусила нитку). Ох уж эта печка! Ее сам Кондрашин сложил. Он ведь у меня мастер на все руки от скуки. Хвастался, когда складывал ее, невозможно! Сын у нас в Ленинграде учился, в нахимовском. Приезжал домой в отпуск, так и ему Кондрашин покоя не дал — заставил глину месить! Ну, а потом, конечно, оказалось, что дымоход они куда-то не туда вывели… Я уж Ивану Ильичу и не говорю об этом, а то расстроится!.. А у вас дома, в Москве, центральное отопление?

Варя. Центральное.

Нина (вздохнула). Хорошо! Да-а, надеялись и мы к весне комнату получить. Со всеми удобствами. Завод для работников дом строит — ну и Ваня надеялся, что ему тоже дадут комнату… Теперь, конечно, об этом и думать нечего! Говорила я ему — не мечтай, сглазишь. Вот и сглазил! (И вдруг, точно испугавшись, что Варя примет ее слова как жалобу, торопливо проговорила.) Нет, нет, вы только не подумайте, что я жалуюсь. У нас тут очень неплохо, очень. Особенно летом. И природа хорошая, и вообще… Электричкой до Москвы полчаса, а до завода и совсем близко. Кондрашин по шоссе ходил ровно тридцать минут. И поликлиника моя рядом… Ну, я-то хотя везде устроюсь — хирургическая сестра со стажем, шутка ли! (Снова вздохнула и улыбнулась Варе.) Кстати, Варвара Сергеевна, вы извините, то ли я прослушала, то ли не поняла… Но вам зачем нужен Иван Ильич? Вы его откуда знаете?

Варя (сдержанно). Я его не знаю, Нина Михайловна. Я только видела его. Один раз. В суде.

Нина (резко отшвырнула в сторону заштопанные носки, встала, тихо переспросила). В суде? Тогда — с Жильцовым?

Варя. Да.

Нина. И вы приехали, чтобы говорить с ним об этом?

Варя, Да.

Нина (быстро), Это невозможно! Нет, нет, Варвара Сергеевна, это решительно невозможно… Я прошу вас… Боже мой, надо было видеть, с каким лицом он в тот день приехал, каким он был оскорбленным и измученным! И я взяла с него слово — никогда, никогда не вспоминать об этой истории, не огорчаться, не подавать на обжалование… Не хочу! Руки у нас есть, головы есть — проживем! И я прошу вас, Варвара Сергеевна, — давайте мы скоренько придумаем, зачем еще вы могли бы приехать к Кондрашину! Ну, думайте, думайте — зачем?

Варя (с трудом), Это ни к чему, Нина Михайловна. Поймите, что я не случайно встретилась с Кондрашиным в суде. Я адвокат и работаю в консультации. Мой жених, Максим Медников…

Нина. Что?!

Варя (заторопилась), Да, да, мой жених, Максим Медников, познакомил меня с Жильцовым. И я взялась вести его дело. Я выступала в суде против Ивана Ильича…

Нина (после паузы). Это правда?

Варя. Правда.

Нинабс внезапным гневом). Как же вы посмели… Как же у вас, девчонка, хватило совести приехать к нам в дом?! Убирайтесь вон, немедленно! Убирайтесь вон, слышите?!.

Варя (встала). Хорошо. Я дождусь Ивана Ильича на улице. Я понимаю вас. Я прекрасно вас понимаю, но все равно я должна его повидать! (По-детски вздохнула, заматывает шарф и идет к двери)

Нина. Подождите… Ну, куда же вы пойдете?


Молчание. В дверь осторожно стучат. Нина спрашивает:

— Кто там?

Курносое мальчишеское лицо заглядывает в комнату:

— Это я, Нина Михайловна, здравствуйте. Вася Пустовойтов с завода, не узнали? К Ивану Ильичу можно?

Нина. Васенька? А Иван Ильич уехал в Москву. Ты проходи, раздевайся, он должен скоро вернуться. Проходи.

Васенька (очень вежливо). Благодарю вас, но я тут не один. (Сделал неопределенный жест рукой.) И не могу ждать… А Ивану Ильичу вы просто передайте, пожалуйста, следующее: заходил, мол, Василий Пустовойтов по поводу техучебы, он знает. Поскольку с Медниковым мы заниматься отказались наотрез, то комсомольская организация договорилась с партийным бюро, и с дирекцией даже, что объединенным общезаводским молодежным кружком будет по-прежнему руководить товарищ Кондрашин… Но возникли, Нина Михайловна, некоторые осложнения… А именно — в лице начфина!

Нина. Что такое?

Васенька (сбился с тона). А ну его, бюрократ чертов, кредит-дебет! Отказывается платить!

Нина. Не понимаю. Кому платить? Разве Кондрашин не бесплатно руководил вашим кружком?

Васенька. Раньше. Но теперь, пока Иван Ильич не добился еще восстановления, мы считали…

Нина (сердито и смущенно). Глупости вы считали!

Варя (осторожно). Простите, товарищ, вы не скажете — а почему вы отказались заниматься с Максимом Петровичем?

Васенька. Это с Медниковым-то? Да мы с ним не то чтобы заниматься — здороваться не желаем! Мы, знаете, в курсе, из-за кого Ивана Ильича с завода уволили!

Нина (резко). Сплетни, Вася!

Васенька. Нет, не сплетни, Нина Михайловна.

Нина. А я говорю — сплетни. И вредные сплетни. И не стоило бы тебе, комсомольцу, повторять их! Кондрашина уволили потому, что было предписание сократить в отделе штатную единицу…

Васенька (стукнул себя в грудь кулаком). Единицу! Единицу, а не Кондрашина!..


За окном звонкие девичьи голоса раздельно кричат: «Вась, Вась, мы уходим, Вася-а-а!»


Нина. Тебя?

Васенька (с виноватой улыбкой). В общем, меня.

Нина. Ну, беги, беги. Я Кондрашину все скажу. Заходи завтра.


Васенька надвигает на самые брови шапку-ушанку, туго завязывает под подбородком тесемки, кланяется и уходит. Нина снимает с огня закипевший чайник и, покосившись на Варю, снова садится на диван.


Вы не тревожьтесь. Это все чепуха, дурацкая сплетня!

Варя (усмехнулась). Вы меня утешаете?

Нина (холодно). И не думаю. Я только хочу быть справедливой. А я твердо знаю, что к увольнению Ивана Ильича Медников не имеет ни малейшего отношения.

Варя. Но ведь кем-то она пущена в ход, эта сплетня! Нина. Неужели вы не понимаете — кем?

Варя (не сразу). Вы думаете…

Нина (перебила). Уверена! Это называется у него «умением руководить»! Разделяй и властвуй! Выбери себе на время некое доверенное лицо, носись с ним, выдвигай, а потом, в нужную минуту, — подставь под удар! Жильцов надеялся, что избавится от Кондрашина тихо и незаметно. А тут и в райкоме этим делом заинтересовались, и в министерстве, и на заводе пошли нехорошие разговоры… Кроме того, на будущей неделе перевыборы партбюро. Вот он и заторопился — подготовить общественное мнение…


Без стука распахивается дверь, и на пороге появляется Иван Ильич Кондрашин. Он среднего роста, плотный, широкоплечий, с веселыми голубыми глазами и воинственным седым хохолком, по-мальчишески упрямо торчащим на макушке. В руках у Кондрашина картонный футляр для чертежей.


Кондрашин (таинственно). Приехали на грузовике какие-то люди…

Нина (вздрогнула от неожиданности). Иван? Господи, ну кто же так врывается?! Добрый вечер! Кто там приехал?

Кондрашин. Приехали на грузовике какие-то люди и разыскивают Нину Михайловну Кондрашину! (Сурово поглядел на Нину и вдруг, не выдержав, улыбнулся.) Испугалась? Эх ты, а еще туда же — конспирацию развела! (Расстегнул пальто, достал из кармана какую-то бумажку и протянул Нине) На, спрячь!

Нина (смущенно). Что это?

Кондрашин. Квитанция. «Получено от гражданки Кондрашиной двадцать пять рублей за перевозку и доставку принадлежащего ей пианино со станции Чернополье в скупочный магазин…» И так далее! Короче, квитанцию я у них отобрал, перевозку и доставку отменил, а двадцать пять рублей так и пропали! (Обнял Нину за плечи, привлек к себе, тихо спросил) Ах ты, Нина, Нина! Как же тебе не стыдно?


Нина покачала головой.


Не стыдно?

Нина. Нет. Ничуть. Мне так хотелось тебе помочь… Ия не могла больше видеть, как ты сидишь, и сидишь, и сидишь над этими проклятыми леспромхозовскими чертежами… И я ни капельки не стыдилась — я даже радовалась, что так хорошо придумала — продать пианино!

Кондрашин (передразнил). «Придумала»! А я, может быть, только из-за этого пианино на тебе и женился, а ты… (Помолчал, проговорил серьезно и сдержанно) Ничего, Нинушка, ничего! (Улыбнулся) Ведь это я сам, вздорный человек, заупрямился! Мне сегодня в министерстве предложили на выбор целых три места. А я опять отказался. Я хочу добиться восстановления, и я… (Внезапно заметил Варю и спросил шепотом.) Стой, погоди, а кто это у нас? Ко мне? Кто такая? Как зовут?

Нина (хмуро). Зовут Варвара Сергеевна.

Кондрашин. Отлично! (Громко и весело.) Здравствуйте, Варвара Сергеевна!

Варя. Здравствуйте, товарищ Кондрашин.


Молчание. Нина забирает пальто и шапку Кондрашина и уносит все это в чулан.


Кондрашин (узнал Варю и растерялся). Вот, оказывается, какое явление! Любопытно! Не ждал… Вы, простите, зачем?

Варя. Я приехала, чтобы узнать — прошло, товарищ Кондрашин, уже четыре дня, а вы до сих пор не подали жалобу на решение народного суда…

Кондрашин (насмешливо)). Жильцов волнуется? Напрасно! Я не собираюсь подавать на обжалование.

Варя. Почему?

Кондрашин. Надеюсь, я не обязан вам докладывать?

Варя (помолчав), Я понимаю, товарищ Кондрашин, что вам неприятно мое присутствие. Я скоро уйду, не беспокойтесь. Но до этого я непременно, непременно должна с вами поговорить!

Кондрашин (заложил руки за спину, прошелся по комнате, покосился на взволнованную Варю, хмыкнул). Поговорить? Да-а, тоже, между прочим, работенка у вас! Что же это вас в такую погоду пригнали? Да еще на ночь глядя! Не могли до утра потерпеть?

Варя. Меня никто не гнал. Я приехала сама.

Кондрашин. Ах, сами! Так, так. И давно вы меня ждете?

Варя. Часа полтора.

Кондрашин. Понятно! (Подышал на оконное стекло, спросил, не глядя на Варю.) А чаем вас поили? (И, не дожидаясь ответа, закричал страшным голосом.) Нина! Нина, ты поила… эту гражданку чаем?


Из чулана спокойно отвечает Нина: «Еще нет».


Ну и свинство! Приехал человек из Москвы, по делу, в такую метель, а ему даже чашки чаю никто не предложит!


Входит Нина — в платке, в высоких ботиках, в тулупчике.


Нина (очень мирно). Что ты кричишь, крикун? Через полчаса я вернусь и будем пить чай. Ты не умрешь от голода?

Кондрашин (замялся). Нет, нет. Мне вообще почему-то не хочется пока есть.

Нина (негромко). Почему-то? (Покачала головой.) Слушай, сколько уже раз ты мне давал слово, что не будешь наедаться в электричке мороженым?! Ведь ты пожилой, седой человек, тебе сорок с лишним лет, и…

Кондрашин (сердито и смущенно). Ну, хорошо, хорошо! Какое отношение имеет возраст к мороженому, что за чушь! Куда ты собралась?

Нина. Мне надо в магазин — у нас кончился сахар. И потом я хотела забежать в поликлинику.

Кондрашин (нахмурисяо). А это зачем? Дежурит новый хирург? Покоритель сердец?..

Нина (оборвала) Постыдись! (Уходит.)


Сконфуженный Кондрашин провожает ее до самых дверей, и подождав секунду, пока в коридоре затихнут ее шаги, оборачивается к Варе.


Кондрашин. Так что же вам от меня нужно? Зачем вы приехали?

Варя. Могу объяснить. Я с этого начала — прошло уже четыре дня, а вы до сих пор не подали жалобу на решение народного суда.

Кондрашин. А я вам ответил, что не собираюсь ее подавать.

Варя. Не собираетесь? Значит, вы не уверены в своей правоте?

Кондрашин (возмутился). Не уверен?! (Развел руками.) Ну, знаете ли…

Варя (горячо). А если уверены — так почему же вы сдались и сложили оружие? Почему не обжаловали решение суда? Почему еще раньше, до суда, не поговорили в райкоме партии и не написали в газету? Что с вами, Иван Ильич? Ведь это так все на вас не похоже!

Кондрашин. А вы уже знаете, что похоже на меня и что не похоже?

Варя. Знаю.

Кондрашин. Однако! Смотрите, какая дотошная! (Неожиданно улыбнулся.) А вам не кажется, Варвара Сергеевна, что для защитника Жильцова вы занимаете несколько… Ну, скажем, двусмысленную позицию?

Варя. Нет, не кажется. У меня, конечно, совсем мало опыта. Но я не защитник Жильцова в том смысле, как вы об этом сказали. Я не продавала ему ни знаний своих, ни совести. Это в старину говорили — «аблокат — нанятая совесть»! А я советский защитник! И всюду, всегда я защищаю единственно советский закон! Именно это перед вашим приходом я собиралась объяснить Нине Михайловне…

Кондрашин (весело). Ах, так с Ниной у вас тоже было сражение?

Варя. Скорее, разведка боем.

Кондрашин (расхохотался). Хорошенькая семейка! Муж и жена по очереди стараются выставить гостя на мороз!

Варя (сдержанно), Поверьте, что мне совсем не весело. И не потому, что вы так меня приняли. Я и не надеялась, что вы примете меня иначе… Во всей этой истории, как ни грустно, в самом глупом и самом трудном положении оказалась я… Конечно, я виновата — но ведь поначалу я была совершенно, совершенно уверена, что правда на стороне Жильцова! Посудите сами — ну какие у меня были основания сомневаться? Имелось заключение комиссии, отзыв членов ученого совета, мнение эксперта Бубнова… А что я могла знать? Ну скажите?

Кондрашин. Продолжайте, продолжайте. Я пока, с вашего разрешения, от замечаний воздержусь.

Варя (все возбужденнее)), И уже только потом мне стало ясно, что я помогла ввести в заблуждение суд, что я защищала неправое дело… Я поняла, что все обстоит совсем не так…

Кондрашин. А именно?

Варя. Я поняла, что Алексей Владимирович Жильцов, и профессор Бубнов, и Максим Медников — совсем не такие безупречные герои…

Кондрашин (насмешливо поклонился). Здрасьте! А Медников тут к чему?

Варя. Очень даже к чему! Если хотите знать, так Медников даже хуже всех! Это он наговорил мне всякой всячины про Жильцова, это он привел Алексея Владимировича к нам в консультацию… Он хуже, хуже, хуже всех!

Кондрашин (пристально поглядел на Варю, улыбнулся, тихо и серьезно спросил). Вы любите его? Да?


Варя, не отвечая Кондрашину, всхлипнула.


Э-э, а вот это уже ни к чему! Совсем ни к чему! Зачем же плакать, Варвара Сергеевна? (Сел рядом с Варей, дружески положил ей руку на плечо,) Не плачьте, и давайте попробуем спокойно во всем разобраться. Вы сказали, что поначалу были совершенно уверены в том, что Жильцов прав… Так?

Варя (сквозь слезы кивнула). Так.

Кондрашин. Вы, значит, обманулись? А почему же не мог обмануться Максим Петрович? Ему, как говорится, сам бог велел быть обманутым! Молодой парень, без отца-матери, приехал из Сибири в Москву учиться… Окончил институт, получил путевку к нам на завод… Положение известное — ходит человек как потерянный, и кажется ему, что он последняя спица в колеснице… И вдруг Жильцов, сам Жильцов приближает его к себе, советуется с ним, выдвигает, на технических совещаниях сажает от себя по правую руку… Кому не лестно! Ну, а Максим Петрович вдобавок человек молодой, увлекающийся, он все что ни делает — очертя голову! (Покосился на Варю.) Ну, перестаньте же плакать, Варвара Сергеевна, как вам не стыдно!

В а р я. Я сейчас… Я сейчас уже ухожу…

Кондрашин. Да никто вас не гонит, чудачка вы этакая! И куда вы поедете такая зареванная? Что щуритесь? Хотите умыться?

Варя. А можно?

Кондрашин. Нужно! (Достал с полки мыло, полотенце, поглядел на Варю и засмеялся) Видик! А каким вы тогда, на суде, Аникой-воином… (Увидел, что Варя нахмурилась, и весело махнул рукой) Ладно, ладно, не буду! Так зачем же все-таки вы приехали, не пойму! А, Варвара Сергеевна? Хотите, чтоб я подал на вас жалобу?

Варя (угрюмо). Не на меня, а на решение суда. Правда на вашей стороне, и вы обязаны драться за нее до конца!

Кондрашин. Обсудим! (Протянул Варе полотенце и мыло) Ладно, идите мойтесь. А я, кстати, тем временем переоденусь… Так что вы, матушка, не входите, пока я вам не скажу — можно!..


Варя, повесив полотенце через плечо, уходит в чулан. Кондрашин переносит лампу на чертежный стол, снимает пиджак, вытаскивает из какого-то ящика старенькую пижамную куртку с короткими рукавами, облачается в нее, достает почти обязательную у каждого мужчины большую коробку с отвертками, шурупами и прочей мелкой железной дрянью, ставит ее на чертежный стол, роется в ней. И все это он проделывает, не переставая говорить.


А когда вернется Нина, мы устроим торжественное чаепитие… И даже проводим вас на поезд… А то еще заблудитесь тут, в снегах, отвечай за вас потом!


За окном — резкий порыв ветра и глухой стук наружного ставня.


Варя (из чулан)). Кто там?

Кондрашин (продолжая рыться в шкатулке).

Буйный ветер в окна бьет!
Ставни с петель буйно рвет!

Варя. Это Блок?

Кондрашин (одобрительно) Блок, Блок. Как это вы догадались? А я думал, что вы — нынешние — насчет стихов не очень-то!

В а р я (отфыркиваясь). Мы — нынешние… А вы что же — прошлый?

Кондрашин (хитро и довольно). Я — будущий! Ладно, ладно, не болтайте, пожалуйста, воды в рот наберете — захлебнетесь!

В а р я (невнятно). Уже набрала!


Несколько мгновений длится молчание. Потом в дверь стучат.


Кондрашин (негромко) Кто там?


Входит Жильцов и, щурясь от света, останавливается на пороге.


Жильцов. К тебе можно? Ты дома, Иван?

Кондрашин (не сразу) Здравствуй, Алексей. Да, я дома.

Жильцов. А Нина?

Кондрашин. А Нины нет дома.

Жильцов (снял свое кожаное пальто, сел в кресло, положил пальто на колени) Жаль! Хотелось мне вас вместе, разом, порадовать. Затем и приехал — потолковать по душам и порадоваться! Такой уж я человек — зла не помню. Вы меня, черти, обидели, а я и помнить про это не хочу!

Кондрашин. Мы тебя обидели?

Жильцов. А нет? Может, это я сам на себя в суд подавал? Ведь, наверно, еще и на пересмотр дела меня потащишь! Не так ли? (Засмеялся). Шучу, шучу! В общем, Иван, нажимал я, нажимал и сегодня наконец добился у министерства разрешения взять тебя обратно. Доволен?

Кондрашин (cдержaнно). Доволен. Я только не пойму — зачем же ты у министерства добивался этого разрешения? Ты же сам и составил и подписал — приказ о моем увольнении…

Жильцов (перебил). Нет, брат, ты комик! Неужели тебя так никогда и не научат, с какой стороны хлеб маслом мазать? Я подписал приказ! А знаешь ли ты, сколько месяцев подряд из того же самого министерства капали мне на голову, чтоб я его подписал?!

Кондрашин (насмешиво). За что же они так на меня?

Жильцов (доверительно). Об этом у Медникова спроси. У Максима свет Петровича! И что он с тобой не поделил, аллах его ведает!

Кондрашин (гневно поглядел на Жильцова, встал, подошел к двери, спокойно сказал). Уходи. Не хочу я с тобой толковать по душам. Противно. Да и не за этим ты приехал, хитришь! Тебе нужно было узнать, не собираюсь ли я подавать на обжалование? (Кивнул.) Собираюсь! Не буду ли я выступать на перевыборах партбюро и крыть тебя? (Снова кивнул.) Буду! Что еще? (Усмехнулся.) Нехитрые хитрости! А ведь в своем директорском кабинете, в центре вселенной, в окружении телефонов и секретарш, ты мне почему-то казался умнее… Впрочем, тут, очевидно, все дело в кабинете, а не в тебе!

Жильцов (неожиданно искренне и горячо). Вот, вот, вот! Все дело в кабинете, правильно! Вот мы наконец и добрались до сути, Иван! Все дело в моем директорском кабинете! Не можешь ты мне его простить! Уже четыре года, с того самого дня, когда ты узнал, что меня назначают директором, с того самого дня не можешь простить! Как так? Вместе росли, вместе слесарили, вместе в партию подавали, вместе в институте на заочном учились, вместе получали диплом… А теперь — один директор, а другой — рядовой инженер! Обидно! Только прямо ты этого сказать, конечно, не можешь — вот и ругаешь меня за что ни попало! Что ж, ругай, ругай! Нынче такая мода пошла — директоров ругать!

Кондрашин. Чушь! Я об отношении к жизни говорю, а ты о должности! Будь кем хочешь — директором, слесарем, счетоводом, — какое это имеет значение?! Слышали мы разговорчики: ходил в рабочих — был хорошим, назначили директором — стал плохим… Да откуда же берутся, если так, превосходнейшие наши директора, главные инженеры, начальники цехов? Нет, извини за дурную шутку, но думается мне, что не место портит человека, а человек место!

Жильцов (со смешком). Ты, часом, не в «Крокодиле» работаешь?

Кондрашин (остановился, отчеканил). Я нигде не работаю! Пока! (Снова заходил по комнате.) Ты вспомнил сейчас институт! А почему же ты не вспоминаешь, сколько людей тебе помогало, когда мы готовили диплом, — один подбирал материал, другой чертил чертежи, третий писал пояснительную записку… И где-то здесь началось! Где-то здесь ты понял, что можно легко и ловко прожить на всем готовом, пользуясь чужими руками и чужим умом! Ты и заводом руководишь именно так — всеми правдами и неправдами, за счет других, отстающих, получаешь для себя все самое лучшее…

Жильцов (перебил). Был бы я плох — меня бы уже давно сняли!

Кондрашин. И снимут. Не волнуйся, обязательно снимут. Величие твое — это просто случайный попутный ветер удачи! А твое падение — это как раз то, может быть, единственное, что ты сделаешь в жизни своими собственными руками! И никакого Максима Медникова нельзя будет винить — только самого себя…


Молчание. Из чулана раздается спокойный голос Вари: «Иван Ильич, я могу, наконец, войти?»


Жильцов (вскочил). Кто это? Нина?

Кондрашин. Пожалуйста, Варвара Сергеевна. (Включает верхний свет.)


Из чулана, с полотенцем через плечо, выходит Варя.


Жильцов. Варвара Сергеевна?

Варя. Добрый вечер.

Жильцов (помолчав, развязно). Здравствуйте, здравствуйте. А вы прямо как в цирке — исчезаете с улицы Горького и появляетесь на станции Чернополье!

Варя (улыбнулась Кондрашину). Вы, наверное, забыли про меня? А мне ужасно захотелось принять участие в разговоре…

Жильцов (надел пальто), А разговор, собственно, кончен.

Кондрашин (подошел к Жильцову, проговорил тихо и грозно). Нет, разговор не кончен! Мы еще продолжим его! И ты не вздумай, кстати, обозлившись, пытаться задерживать мое возвращение — я все равно приду! Ты можешь издавать обо мне приказы и на какое-то недолгое время торжествовать победу, можешь высокомерно не замечать- меня и говорить гадости обо мне за моей спиной, можешь мешать мне работать и трепать нервы, — но я твердо знаю, да и ты это знаешь, что я все равно вернусь на завод!..


Жильцов, не отвечая, с каменным лицом идет к дверям. И вдруг, уже у самого порога, он останавливается, словно осененный внезапной мыслью, смотрит на Варю, ухмыляется и подмигивает Кондрашину.


Жильцов. А Нины-то, значит, дома нет? Порядок! (Снова ухмыляется, толкает кожаным плечом дверь и уходит.)

Варя (встревоженно). Что он сказал?

Кондрашин (чистосердечно). Я не понял… Какую-то гадость, кажется… Бог с ним! Почистили перышки, Варвара Сргеевна?

Варя. Почистила! (Подошла к зеркалу, поправила волосы, скорчила сама себе гримасу и испуганно — не заметил ли? — обернулась к Кондрашину). В общем, большое вам спасибо, Иван Ильич, и…


Распахивается дверь, и стремительно входит Нина.


Нина (еще с порога), Иван, слушай…

Кондрашин. Что? Что случилось?

Нина (улыбнулась). Ничего не случилось! Просто я встретила сейчас заводских — Лодыженских, Павлова… Они нас пригласили… Сегодня в Доме культуры кино… Пойдем?

Кондрашин (медленно), В кино? Ну что ж, можно сегодня и в кино! (После паузы,) Понимаешь, Нинка, был здесь сейчас Алексей Жильцов.

Нина (ахнула, прижала руки к груди, села, тихо спросила). Ну?

Кондрашин. Ты не пугайся, все хорошо! Через несколько дней будет подписан приказ о моем восстановлении!


Молчание. И вдруг за окном — долгий, глухой и протяжный гудок.


Варя (прислушалась). Это завод?

Кондрашин. Завод, Варвара Сергеевна! (Тоже прислушался, улыбнулся, зачем-то повторил.) Завод! (Подошел к Нине, взял ее за руку, заглянул в глаза.) Ах ты Нина, Нина! Ну что же ты плачешь? Что же ты плачешь, глупая? Что же ты плачешь, когда все так хорошо?..

Громко и протяжно гудит за окном заводской гудок.

Занавес

ДЕЙСТВИЕ ЧЕТВЕРТОЕ

Картина первая СНОВА В ЮРИДИЧЕСКОЙ' КОНСУЛЬТАЦИИ

Здесь на первый взгляд все по-прежнему — то же запорошенное снегом окно, те же настольные лампочки под бумажными абажурами и школьные чернильницы-невыливайки. Впрочем, подле недавнего ремонта комната стала словно светлее, просторнее и выше. У шкафа, забытое, стоит ведерко с толстыми малярными кистями, а проходу в соседнюю комнату мешает закапанная известкой лестница-стремянка. Конец дня. Юрий Борисович Хмара, потирая озябшие руки, ходит по комнате из угла в угол и негромко диктует Кате, которая сидит, не поднимая глаз, низко наклонившись над пишущей машинкой.

Хм ар а (диктует). «…И уже только потом, после того как попытка договориться с клиентом помимо консультации и получить с него «микст» в виде вышеупомянутого ювелирного кольца стоимостью в семьсот пятьдесят восемь рублей сорвалась, — адвокат Воробьева воспылала внезапной симпатией к истцу гражданину К. Возможно, впрочем, что они и ранее находились в близких отношениях…»


Катя (умышленно громко повторяет последнюю фраз)) «Возможно, впрочем, что они и ранее находились в близких отношениях…»

Хмара (замахал руками) Тише, Катенька, тише! Вы напечатали?

Катя. Нет.

Xмара. Почему? Я слишком быстро диктую?

Катя (спокойно). Нет, не поэтому. Но я ведь не обязана, Юрий Борисович, в свое служебное время печатать доносы!

Хмара. Что-о-о?! (Онемев на мгновение, уставился на Катю, потом скривил губы в подобие улыбки, проговорил торопливо, чуть заикаясь). Катенька, сердце мое, что с вами? Вы сошли с ума!.. Это же шутка, шутка… Вы не так меня поняли… Это же только личные мои размышления, и я…

Катя. Личные размышления, адресованные в президиум Московской коллегии адвокатов? А что, если и я по тому же адресу пошлю свои личные размышления?!

Xмара. О чем, господи?!

Катя. Об адвокате Юрии Борисовиче Хмаре! (Невесело засмеялась.) А ведь я могла бы многое написать! Вы настолько уверены в том, что я в вас по уши влюблена, что в последнее время вовсе перестали меня стесняться! И я могла бы написать про то, как адвокат Хмара отбивал и перехватывал клиентов у других работников консультации, как он издевался над молодым стажером, как он не брезговал, помимо законного гонорара, никакими подачками — от крупных денежных сумм до карандашиков и перочинных ножичков!

Хмара (умоляюще). Катенька, Катенька, что вы говорите! Это чудовищно! Поверьте, поверьте — я ничуть не думал, что вы в меня влюблены, но я всегда знал…

Катя (резко) Что вы знали? Хотя ваша правда, вы тоже многое знали обо мне! Вы знали о том, что у меня умер муж, и о том, что мне очень трудно одной растить и воспитывать дочь! Вы знали о моем скверном характере и о том, что я действительно хотела бы выйти замуж… И только одного вы не сумели понять — того, что я честный человек! Я всего-навсего секретарша, невелика птица… Но ведь это же не позор — быть секретаршей, правда? И все верно — у меня сквернейший характер, я бываю часто грубой и несправедливой… Но я честный человек!

Хмара. Ну конечно! Ну конечно, Катенька!..

Катя (брезгливо). Послушайте, какая я вам Катенька?!


Входит Бубнов. Он слегка навеселе — небрежно засунутый в карман белый шелковый шарф свисает до полу, шляпа сдвинута на затылок, пальто расстегнуто.


Бубнов. Здравствуйте, друг мой, Юрий Борисович! Здравствуйте, мой дорогой и бесценный друг!

Хмара (сухо). Здравствуйте!

Катя накрывает машинку чехлом, поднимается и идет к двери.

Бубнов. А вы покидаете нас?

Катя (остановилась)), Я нужна вам?

Бубно в. Нужны. Я бы хотел, чтобы мой друг Юрий Борисович представил меня вам…

Катя (тихо) А у меня, извините, нет такого желания! (Уходит.)

Бубнов (посмотрел ей вслед и засмеялся). Злюка. Люблю злюк. Досадно, что она убежала!

Хмара. Не огорчайтесь! Вспомните, у старого поэта Омара Хайяма есть такое четверостишие:

Развеселись! В плен не поймать ручья?
Зато ласкает беглая струя.
Нет в женщинах и в мире постоянства?
Зато бывает очередь моя!

Бубнов. Я рад, что вы помните этот стишок. Лет пятнадцать тому назад вы его впервые услышали от меня! (Протянул Хмаре какую-то бумажку.) Я заехал к вам, друг мой, чтобы выяснить — что сей сон означает?

Хмара. Повестка в суд.

Бубнов. Настолько я грамотен. Я даже сумел прочесть, что вызываюсь свидетелем по делу Жильцова о нарушении авторского права. Но почему — все снова?

Хмара (взорвался). Вы еще спрашиваете у меня— почему все снова?! Вы не знаете?! Вы, как всегда, ни при чем?! Вам достаточно выпить рюмку коньяку и увидеть смазливое личико, как вы забываете обо всем на свете, распускаете павлиний хвост и готовы кому угодно наговорить сорок бочек арестантов! (Сдержался, помолчал, спросил спокойно и сухо.) Вы сказали Воробьевой, что составляли предварительный конспект для книги Жильцова?

Бубнов. Сказал.

Xмара. Ну, а она, не будь дурой, отправилась в научно-исследовательский институт. И получила там справку, что работа Кондрашина посылалась на консультацию в министерство. И что некий профессор Бубнов дал об этой работе неблагоприятный отзыв…

Бубнов (улыбнулся). Устно. Я никогда не даю письменных отзывов.

Хмара. Ничего, найдутся люди, которые слышали! И я не сомневаюсь, что вас за ложную экспертизу при первом рассмотрении дела непременно привлекут к уголовной ответственности! Предупреждаю, что я сам буду об этом ходатайствовать!

Бубнов. Вы? А почему — вы?

Xмара. Потому, что теперь я буду защищать Жильцова!

Бубнов (весело). Вот оно что! Поздравляю, вам везет! Будете, значит, защищать Жильцова и постараетесь все свалить на меня? Логично! (Встал) Что ж, желаю удачи! (Помолчав) Но знаете, Юрий Борисович, хочу вас предупредить по старой приязни — не торопитесь! Дождитесь хотя бы завтрашнего дня, а уж потом решайте!

Хмара (насторожился). А что должно произойти завтра?

Бубнов. Завтра на Чернопольском заводе перевыборы партийного бюро. И есть такой слух, что уважаемый Алексей Владимирович Жильцов может и не… Одним словом — судьба играет человеком и она, так сказать, изменчива всегда…

Xмара (помолчав). Что вам известно?

Бубнов. Ничего. Решительно ничего. Одни только предположения.

Хмара. Я прошу вас, Евгений Аполлонович…


С улицы входят Жильцов и Максим.


Бубнов. Ба, знакомые все лица!

Жильцов (Бубнову, грубя). Вы здесь зачем?

Бубнов. У меня было дело. И оно кончено.

Жильцов. Вот и прекрасно!

Бубнов (усмехнулся). Это в смысле — атанде? Ухожу, ухожу! (Поглядел на Хмару, прищурился). Кстати, Юрий Борисович, у старого поэта Омара Хайяма есть и такое четверостишие:

Друзей — поменьше. Сам, день ото дня,
Туши пустые искорки огня.
И думай о руке, что пожимаешь,—
Ох, замахнутся ею на меня!

Запомнили? Лет через пятнадцать я к вам зайду, и вы мне его, я надеюсь, продекламируете! (Насмешливо кланяется и уходит.)

Жильцов (вслед. Недолго ему веселиться! Прохвост! Воробьева тут?

Xмара. Она в суде, на дежурстве.

Жильцов. Жива, стало быть, и здорова? (Поглядел на Максима.) Убедился? (Подмигнул Хмаре.) Он, понимаете, ей позвонил, а она бросила трубку! Ну, и точка! Будь мужчиною, Медников! Где твоя гордость?! (Вытащил папиросы.) Поезжай-ка сейчас в министерство, зайди в научный отдел и попробуй осторожненько…

Максим (тихо), Я еду домой.

Жильцов. Ты едешь не домой, а в министерство…

Максим. Я еду домой.

Жильцов (с угрозой в голосе). Ой смотри, Медников, поаккуратнее!

Максим (выкрикнул). Я еду домой! (Резко поворачивается и, не попрощавшись, уходит.)

Жильцов (покачал головой). Кругом неврастеники! (Закурил, придвинул стул, сел, спросил вполголоса.) Вы послали письмо насчет Воробьевой?

Xмара. Н-нет.

Жильцо в. А чего вы ждете?! Послушайте, уважаемый, я уже дал вам помимо тех денег, которые я внес в консультацию, тысячу рублей…

Хм ара (торопливым шепотом). Я верну их, Алексей Владимирович, верну!

Жильцов. Как это — верну?

Хмара (пожевал губами, помолчал, проговорил, не глядя на Жильцова). Вы должны меня извинить, товарищ Жильцов, но так все получилось, что я, очевидно, к моему глубокому сожалению, не смогу вести ваше дело! Вы не обижайтесь, но поймите, что я не могу иначе… И вам тоже лучше всего обратиться в другую консультацию… Поймите — у нас вокруг этой истории накипело столько страстей и вздора… Я не могу иначе!

Жильцов (расстегнул пальто, размотал шарф, бросил в пепельницу папирус). Такие дела.

Xмара. Не обижайтесь на меня, Алексей Владимирович!

Жильцов (с грубоватой насмешкой). А я не обижаюсь. Вот если вы мне, уважаемый, денег не вернете — тогда я на вас обижусь. А так — вольному воля. Каждый сам себе госконтроль!


Из соседней комнаты стучат в стенку и кто-то кричит: «Хмара, к телефону!»


Хмара. Вы позволите? До свидания, Алексей Владимирович…

Жильцов (не подавая руки). Ступайте.


Хмара, секунду помедлив, уходит, и Жильцов остается один. Он сидит, едва различимый в темноте, привалившись головой к косяку книжного шкафа, и непонятно — то ли он о чем-то думает, то ли дремлет. Из коридора с папкой в руках входит Варя. Не замечая Жильцова, она снимает пальто, отряхивает от снега шапочку, садится за свой столик, зажигает настольную лампочку, раскрывает папку и вдруг встревоженно поднимает голову.


Варя (беспокойно). Тут кто-то есть? Кто? Не молчите — кто тут?

Жильцов (не сразу). Это я.

Варя. Кто?

Жильцов (встал, подошел к свету). Алексей Владимирович Жильцов. Слышали о таком? Испугались, Варвара Сергеевна?

Варя (просто). Испугалась… Я была уверена, что здесь никого нет, и вдруг…

Жильцов. Бывает. Как поживаете, Варвара Сергеевна?

Варя. Спасибо, хорошо.

Жильцов (усмехнулся). А я плохо. И надо бы хуже, да нельзя! А почему — знаете? А потому, что слишком я, дурак, доверял всем и каждому. Теперь-то я хорошо это понял!

Варя. Не много же вы поняли, Алексей Владимирович!

Жильцов (почти искренно). Послушайте, две недели тому назад я пришел с чистой душой в этот ваш полуподвал и доверил вам, школьнице, извините меня за резкость, ведение своего дела. Я мог нанять любого опытнейшего адвоката, но я понадеялся на вас…

Варя. Понадеялись?! А может быть, вам и нужна была именно школьница? Может быть, на этом и строился весь расчет? Школьница, да притом почти свой человек — невеста Медникова…

Жильцов (грубо). Какой расчет? Бросьте вы глупости! Откуда же я мог знать, что этот мерзавец Бубнов подсунул мне чужую работу?!

Варя (кивнула). Чужая работа, чужая голова, чужие слова и чужие руки! А ведь рано или поздно они должны были вас подвести, не могли не подвести!

Жильцов (яростно). Вы не учите меня! Не учите! Молоды еще меня учить! Карьеру решили на мне сделать? Ох, обожжетесь, не по чину берете!

Варя (снова придвинула к себе папку с бумагами, надела очки, холодно сказала). Извините, но я не имею времени вести этот напрасный разговор… Да еще в таком тоне!


Из соседней комнаты возвращается Хмара, и наступает молчание.


Жильцов (сдержался, улыбнулся, проговорил добродушно и укоризненна). Эх, молодежь! Перед вами, можно сказать, все дороги открыты, а вы… Не тем, братцы, занимаетесь! Не тем! (Не спеша надевает шапку, застегивает пальто и молча, ни на кого не глядя, уходит.)

Хм ара (после паузы, заискивающа). Добрый вечер, Варенька, — мы еще сегодня не виделись.

Варяъ Добрый вечер.

Xмара. Вы знаете, а ведь я отказался вести дело Жильцова.

Варя. Вот как?

Xмара. Отказался, отказался. И не потому, кстати, что не нахожу в этом деле материалов для защиты. Просто не хочу быть неэтичным по отношению к вам! Я, быть может, несколько старомоден, но привык придерживаться законов адвокатской этики!

В а р я. А разве есть такие законы?

Xмара. Варенька, милая Варенька! Я старше вас…

Варя. Ну и что? (Усмехнулась.) Вы, конечно, старше меня. Но мой профессор, Борис Михайлович Покровский, был намного старше вас. А он нас учил, что нет и не может быть никакой особой адвокатской этики, а есть советская этика, советская нравственность и мораль, общая и обязательная для всех. Да, да, я знаю — я натворила кучу ошибок… И если мне вынесут выговор — это будет правильно! Но вы… Вы помните, что вы мне сказали в тот вечер, когда я поняла, что защищала неправое дело, и, зареванная, прибежала к вам за помощью и советом? Вы сказали мне: успокойтесь, забудьте, это не ваша забота, пойдите и купите на свой первый гонорар билет на «Лебединое озеро»!..

Xмара. Но ведь мы же защитники, Варенька! А защитники должны защищать. Для выяснения виновности государство не нуждается в наших услугах. Есть прокуратура, следственные органы, суд… А нам поручено — защищать!

Варя. Мы и будем защищать! И нас не пора на свалку, как вы говорили когда-то… В новом Уставе Коммунистической партии Советского Союза сказано, что член партии не смеет допускать сокрытия и искажения правды… Вы обратите внимание на эти слова — сокрытие и искажение правды! Так что же, вы считаете, что к защитникам они отношения не имеют?!


Из коридора входит Катя.


Катя. Товарищ Хмара, к заведующему.

Хмара (обернулся, вздрогнул). Меня? А что такое? Зачем?

Катя (усмехнулась). Не знаю.


Хмара поднимается и быстро уходит. Катя садится на свое обычное место, за машинку.


Варя (помолчав). Скажите, Катерина Ивановна, пока я была в суде, тут никто ко мне не приходил и не звонил?

Катя. Нет, Варвара Сергеевна, никто.

Варя. Я имею в виду — не по делу, а…

Катя (участливо). Я понимаю. Нет, Варвара Сергеевна, никто не звонил и не приходил!..


Занавес

Картина вторая НА ЗАВОДЕ

Проходная. За высоким окном в глубине виден угол заводского двора — с темною горою не то угля, не то шлака, присыпанной снегом, с переплетами кранов и ярко освещенными окнами здания цеха. Чуть пониже площадки, где выдают пропуска, за деревянными колоннами проходит неширокий коридор. По обе его стороны друг против друга расположены две двери — дверь на улицу и дверь на заводской двор.

Вечер. У окошечка с надписью «Выдача пропусков» на садовой скамейке, изрезанной инициалами и пронзенными сердцами, сидит Нина Кондрашина. Подперев кулаками подбородок, она смотрит на Тамару Жильцову, которая говорит по внутреннему телефону.


Тамара (негромко). Вы думаете, что уже кончили? Так… Нет, нет, я не из Москвы. Я здесь, у вас на заводе, в проходной… Спасибо, пропуска мне не надо. Когда Алексей Владимирович зайдет, вы просто скажите ему, что я жду его внизу, в проходной, — пусть он спустится. (Медленно вешает телефонную трубку и подходит к Нине.)

Нина. Ну?

Тамара. Собрание, кажется, кончено… Но она, правда, не знает — ни что, ни как! А может быть, и знает, да только не хочет мне говорить!

Нина. Почему?

Тамара (задумчиво). Видишь ли, я ведь почти уверена, что Алексей не пройдет в члены бюро! (Села рядом с Ниной, откинулась на спинку скамейки) Господи, до чего же я рада, Нина, что встретила тебя здесь сегодня! Сколько лет мы уже не виделись — знаешь?

Нина. Нет, я не считала.

Тамара. А я считала. Два года. А прошлым летом, помнишь, я посылала тебе телеграмму — просила, чтоб ты приехала. А ты не приехала, не захотела.

Нина (тихо) Я приезжала.

Тамара. Когда?

Нина. В тот самый день. Мы даже с тобою встретились, но ты не заметила меня. Как раз когда я подходила к вашему дому, ты вылезла из машины, сказала шоферу, что он может быть до утра свободен, и прошла прямо перед моим носом в парадное…

Тамара. Почему же ты меня не окликнула?

Нина (усмехнулась). А мне расхотелось к тебе идти. Ты была такая красивая, самоуверенная, благополучная. И все оглядывались на тебя. Особенно женщины. Знаешь эту жалкую бабью растерянность, когда вдруг сама себе начинаешь казаться старой, неумытой, усталой, когда внезапно обнаруживаешь, что платье на тебе мятое и туфли стоптанные… И это не зависть, нет, нет, я не позавидовала тебе! Я просто подумала: а почему я должна, бросив все дела, мчаться из-за города в Москву, трястись в электричке, в метро и троллейбусе — и все это только затем, чтобы ты могла отвести душу! Почему, если я так уж тебе нужна, ты сама не приехала к нам? Боялась нарушить субординацию?

Тамара (тихо). Это очень жестоко — то, что ты сейчас говоришь!

Нина (резко). Все эти годы ты жила с Жильцовым под одной крышей, ела за одним столом, спала в одной постели, ездила на одной машине, и ты не могла не видеть раньше других, как он теряет старых друзей, как он становится барином и вельможей, как начинают вертеться вокруг него всякие проходимцы, вроде этого вашего профессора Бубнова… Почему же ты молчала?

Тамара. Почему? Да потому что думала, что это и есть любовь… А ведь я до сих пор люблю его. Я его так люблю, Нинка! Он сейчас сходит с ума… Боится, верно, что я собираюсь бросать его… А я не могу… Да и не имею права… Любовь — это ведь не только, когда все хорошо, а чуть стало плохо — и спасайся, кто может! И знаешь, чем хуже будет теперь — тем лучше!

Чем хуже, тем скорее я смогу до него достучаться, заставить его услышать меня, тебя, Ивана… Так я надеюсь! (Поглядела на Нину и неожиданно засмеялась.) Ах, Нинка, ну до чего же мне тебя не хватало! Ты прическу переменила? Вот и я тоже — все меняю, меняю, и ничего что-то не получается! Стареем, черт побери! А помнишь, Нинка, как здесь же, в этой же самой проходной, мы с тобою по вечерам поджидали Ивана и Алексея? Какие мы веселые были, а, Нинка?! Какие мы с тобой песни пели! (Прислонилась головой к Нининому плечу и негромко пропела.)

Стоит белая береза над зеленою рекой,
Ой, зачем меня ты бросил, мой залетка дорогой?

Нина (тоже засмеялась). Сумасшедшая! Сейчас придет охранник, и нас с тобой выведут!

Тамара (с озорством). Не выведут! Я же все-таки жена директора!


С заводского двора озабоченно выходит Кондрашин.


Нина (негромко окликнула). Иван!

Кондрашин (остановился, заметил Тамару и Нину, удивленно присвистнул). Здравствуйте, красавицы! (Улыбнулся Нине.) Кого караулишь, а? (И тут же, нахмурившись, поглядел на Тамару.) Ты уже была у Алексея или только идешь?

Тамара. Жду. Собрание кончено?

Кондрашин, Кончено. (Помолчав).) Ты не огорчайся, Тамара, но тут такая история…

Тамара (усмехнулась)). Все ясно, можешь не продолжать. Он сейчас у себя?

Кондрашин. Вероятно.

Тамара встает, снова подходит к телефону, снимает трубку.

Тамара, Кабинет Жильцова… Зоя Ивановна, это опять Тамара Николаевна. Спасибо. Алеша?.. Да, я приехала… Я тебя жду внизу, в проходной… Что? (Растерянно поглядела на Нину и Кондрашина, прикрыла трубку рукой.) Он просит, чтобы я поднялась к нему! (В телефон.) А ты не мог бы… Ну хорошо, я сейчас поднимусь. Позвони в охрану, чтобы меня пропустили. (Вешает трубку, секунду помедлив, достает из сумочки зеркальце и губную помаду, быстро подкрашивает губы и оборачивается к Нине и Кондрашину).) До свиданья, милые мои! Мы скоро увидимся! Я иду! Пожелайте мне… Нет, ничего не надо желать! Я иду! (Уходит)

Кондрашин (поглядел вслед, вздохну)), Да-а, трудно ей будет!

Нина. Не труднее, чем было. Может быть, даже легче.

Кондрашин. Так. Ну-с, а теперь, Нина Михайловна, потрудитесь мне все-таки объяснить — кого вы тут караулите? Нет, честное слово, ты, очевидно, считаешь, что я маленький мальчик, которого надо поджидать после школы и провожать домой! После целого рабочего дня, вместо того чтобы полежать, почитать, отдохнуть, ты тащишься в такой мороз на завод… Что за чепуха!

Нина (спокойно). Все сказал? Пошарь-ка, пожалуйста, по карманам — куда ты задевал ключ от комнаты?

Кондрашин (охнул). Нина! Неужели я забыл оставить ключ?! ((Торопливо расстегнул пальто, залез рукою в карман пиджака, вытащил ключ, виновато и растерянно засмеялся.) Действительно, забыл! Ниночка, прости меня, я негодяй!

Нина. Прощаю. Могу тебе признаться, — если бы ты и не забыл оставить ключ, я бы все равно пришла.

Кондрашин. Да? Ну, тогда и я могу признаться — я ужасно, ужасно счастлив, что ты здесь. Мне было бы очень трудно идти сейчас домой одному… Я даже сговорился с Медниковым, что подожду его. Понимаешь, сначала Алексей злился, и мне не было его жалко. А потом у него вдруг стали такие растерянные глаза…


С улицы, с трудом переводя дыхание, вбегает Варя.


Нина. Варвара Сергеевна?

Варя (остановилась). Ох, добрый вечер! Я так бежала… Я была дома у Максима… у Медникова… И мне сказали, что он на заводе, что идет собрание… И я поехала… Я только боялась, что мы можем разминуться… Но я не опоздала, нет?

Кондрашин. Нет. Он должен сейчас выйти. Что-то случилось, Варвара Сергеевна?

Варя. Ничего… Скажите, а он не может выйти каким-нибудь другим путем? Я видела — там многие выходят через ворота.

Нина. Нет, нет, он пойдет проходной… И кстати, передайте Максиму Петровичу, что Кондрашин не сумел его дождаться, потому что его увела домой жена!

Варя (улыбнулась). Хорошо, передам. А чем кончилось собрание, Иван Ильич?

Кондрашин. Много было всякого… Ваш Максим — молодец! Он сам расскажет! (Протянул Варе руку.) До свиданья, Варвара Сергеевна. В будущий четверг — вы знаете? — снова слушается наше дело.

Варя. Я знаю. Я буду в зале. До свиданья. До свиданья, Нина Михайловна.

Нина. Приезжайте к нам, Варвара Сергеевна. Приезжайте в гости, ладно?

Варя. Непременно. Спасибо.


Нина и Кондрашин уходят. И вдруг, уже от самых дверей, Кондрашин, бросив Нину, почти бегом возвращается к Варе.


Кондрашин (быстрым шепотом). А вот такие стихи вам известны?

Варя. Какие?

Кондрашин (торжественно).

Звезды ночи и солнечный свет!
Дней кипучих исход и начало!
Проживи я хоть тысячу лет,
Все равно мне покажется — мало!

Варя. Нет, такие стихи мне не известны.

Кондрашин. Хорошие?

Варя. Плохие.

Кондрашин. Ну и свинство! Ничего вы не понимаете! Варя. А чьи они?

Кондрашин. Мои!.. (Шутливо салютует и опрометью бросается вдогонку за Ниной.)


Варя остается одна. Она садится на ту же скамейку, на которой сидели Тамара и Нина, ждет. Тишина. Потом раздаются громкие голоса, отворяется дверь, и с заводского двора в сопровождении Васеньки Пустовойтова выходит очень возбужденный и усталый Максим.


Васенька. Так что, Максим Петрович, я вам от лица всех наших ребят говорю — мы вам решили оказать поддержку! Выступили вы, конечно, толково… но ведь выступить — одно, а доказать — другое… И тут очень может пригодиться поддержка, правда?

Максим (без улыбки). Правда.

Васенька. Ну, вот мы и решили вам ее оказать.


С улицы звонкие девичьи голоса кричат: «Вась, а Вась, мы уходим. Вася-а-а!»


Максим. Твои?

Васенька (смущенно). В общем — мои! До скорого, Максим Петрович! (Крепко жмет Максиму руку и убегает.)

Варя. Максим!

Максим (обернулся, увидел Варю, нахмурился и тихо спросил). Варя?! Вы откуда?..

Варя (после неловкой паузы). А Кондрашин велел вам передать, что его Нина Михайловна увела домой.

Максим. Жаль! Я с ним хотел… Погодите, зачем вы приехали? К кому?

Варя. К вам.

Максим (махнул рукой, проговорил устало и жестко). Напрасно! Незачем было приезжать! Ничего нового вы мне не скажете… Я все сам знаю… Я знаю, что вы не можете любить такого, как я… И правильно. Сегодня у меня… Ну да ладно — пусть уж всё сразу! (Потер варежкой лоб.) Что-то я устал! Можно мне посидеть минутку рядом с вами?

Варя. А мы не опоздаем на последнюю электричку?

Максим. Нет, нет. (Сел на скамейку рядом с Варей, закрыл глаза, тихо проговорил.) Ох, какое счастье, что вы приехали! А ведь я был уверен, что уже никогда… Я позвонил вам — а вы бросили трубку…

Варя (с хитрецой). А вы бы позвонили еще раз! Вам пятнадцать копеек стало жалко, да? (Побренчала в кармане мелочью.) Я припасла для вас целую кучу мелочи, чтоб вы мне теперь звонили по сто раз в день. Хорошо?

Максим. Варенька!

Варя (помолчав). Очень было тяжко сегодня?

Максим. Очень.

Варя. А Жильцов?

Максим. Ну, он не вошел, конечно, в состав нового бюро. Но боюсь, что это еще не все! (Стиснул кулаки, сказал с прежним ожесточением.) Не ждал я такого… Честно вам скажу — не ждал! Я же за ним, как собака, по пятам ходил, подражал ему во всем — даже бурки эти дурацкие нацепил, каждому его слову верил… И когда я помогал ему в работе над книгой…

Варя (насторожилась). Как это — помогал?

Максим. Жильцов, по сути, дал ведь только основную идею. Он меня вызвал к себе — на этом и началась наша, если так можно выразиться, недолгая дружба, — вызвал меня, показал мне написанные им конспективный и тематический планы книги, пожаловался на то, что он, дескать, очень занят, и попросил ему помочь…

Варя (расхохоталась). И вы помогли?

Максим. Почему вы смеетесь?

Варя. Стойте, стойте, я хочу разобраться! Жильцов показал вам план всей книги. Так? Занимал этот план, вероятно, страниц пятнадцать — двадцать…

Максим. Совершенно верно — ровно двадцать страниц.

Варя. А остальное доделали вы, верно? (Снова расхохоталась.) Круг замкнулся, король оказался голым! (Неожиданно сердито и грустно поглядела на Максима.) Впрочем, милый, и вы в этой сказке играли не слишком красивую роль!

Максим (честно). Пожалуй. Но знаете, он удивительно ловко умел давать понять, что то, что я делаю для него, — такая сущая безделица… И он приходил и давал какой-нибудь совет… У него же все-таки голова, черт его побери! И меня совершенно искренне возмутил Кондрашин, заявивший внезапно свои права!

Варя (задумчиво). Вот как все сложно…

Максим. Да, сложно! (Улыбнулся.) Помните, когда мы кончали школу, мы твердо верили, что нам суждена безупречная и необыкновенная жизнь, в которой ни единого дня нельзя будет ни вычеркнуть, ни изменить. А сколько мы уже натворили ошибок!

Варя (тихо). Что ж, а нам ведь и вправду суждена необыкновенная жизнь. Но мы ее получаем не в наследство, не за красивые глаза, не за чужие заслуги… Мы должны доказать, что имеем на нее право, — мужеством доказать, честностью, добротою, упорством… И пусть в этой жизни будет все — поражения и победы, ненависть и любовь, разочарования и надежды! (Прогудел вдалеке поезд, и Варя прислушалась.) Вот и это, должно быть, — дальние дороги! Чтобы стучали колеса и разносили чай в стаканах с большими подстаканниками… (Улыбнулась и протянула Максиму руку.) Ну что ж, пойдемте, Максим?

Максим (встал). Пойдемте, Варенька!..


Далеко гудит поезд, и ему отвечает громкий и протяжный заводской гудок.


Занавес

(1953)

АВГУСТ Рассказ для театра в двух частях

Ангелине Галич


…И водитель сквозь сонные веки

Вдруг заметил два странных лица,

Обращенных друг к другу навеки

И забывших себя до конца!

Два туманные легкие света

Исходили из них, и вокруг

Красота уходящего лета

Обнимала их сотнею рук!

Николай Заболоцкий

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

Наташа

Любочка

Владимир Васильевич Глебов — журналист.

Таня — его жена.

Машка — их дочь.

Николай Сергеевич Пинегин — фотокорреспондент.

Александра Анатольевна — стенографистка и секретарь.

Настенька — курьер.

Пожилой официант в ресторане «Арагви».

Время действия — начало августа 1958 года.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ВСТУПЛЕНИЕ

В жизни каждого человека, вероятно, случается такой день и час, когда вдруг, остановившись, ты оглядываешься в раздумье на все прожитое, пройденное, сделанное тобой.

И совсем не так уж важно, что именно заставило тебя остановиться и оглянуться, но уже, остановившись и оглянувшись, ты не можешь не задать себе, как в юности, пристрастный вопрос: «Зачем я пришел на землю и что сделаю я на земле?»

…Была суббота, второе августа 1958 года.

В этот день, как обычно, как и во все прочие дни, рано утром по радио были переданы последние известия, а чуть позже почтовые отделения начали доставку газет, и люди смогли услышать, прочесть и узнать обо всем, что происходит в этот день в мире.

Люди прочли сообщение о тружениках Ставропольского края, давших стране сто миллионов пудов хлеба, и телеграмму о том, что вооруженная интервенция США на острове Куба продолжается, и известие о том, что период обращения третьего искусственного спутника Земли уменьшился в этот день со 105,95 минуты до 105,02 минуты и что вчера, в пятницу, ушел с Казанского вокзала комсомольский эшелон в Западную Сибирь на строительство металлургического комбината.

И за всеми этими сообщениями, посланиями, телеграммами, за всеми этими событиями — большими и малыми — плотью их и кровью была обычная земная человеческая жизнь с ее огорчениями и радостями, с любовью и изменами, с надеждами и разочарованиями, с историями — простыми, а подчас и весьма любопытными.

Одну из таких историй я хочу рассказать. Мне она кажется и очень простой и весьма любопытной одновременно. Вот она — эта история.

Картина первая

Суббота, утро, семь часов пятнадцать минут.

Дачное Подмосковье. Скамейка в саду, окруженная обильно разросшимися кустами боярышника и давно отцветшей сирени. На скамейке рядом сидят Глебов и Машка.

Глебову сорок лет. Он высокий, широкоплечий, синеглазый, с проседью в светлых волосах, которая, как ни странно, ничуть не старит его. Одет он по-городскому, даже при галстуке. В руке — кожаная папка на «молнии». А Машка — в линялом сарафанчике, босиком, с торчащими косицами и такими же пронзительно-синими, как у отца, глазами.

Тишина. Несколько мгновений Глебов и Машка сидят молча, напряженно о чем-то думают. Высоко, в необыкновенно прозрачном, почти белом, небе, слышно, как гудит самолет.


Машка (закинув голову, басом)). Вот летит самолет. Глебов. И что же?

Машка. Это первая строчка.

Глебов. А-а, извини, не понял. Я думал — ты просто так сказала. Значит, первая строчка — «Вот летит самолет»?

Машка. Угу. Теперь твоя очередь.

Глебов (подумав).

Вот летит самолет,
Он летит и гудит…

Машка. Вот летит самолет…

Глебов. Опять?! Машка, жульничаешь!

Машка. Это повторение.

Глебов. Это, милая моя, не повторение, а жульничество! (Покосился на дочь.) Чего ты хихикаешь? Я, понимаешь, должен всякий раз придумывать новую строчку да еще и рифму, а ты будешь повторять все одну и ту же, ишь ты!

Машка. А в песнях всегда повторяют.

Глебов. Кто это тебе сказал?

Машка (серьезно). Всегда.

Глебов (развел руками). Убедила! (Помолчав.) Так как же там у нас с тобой получилось?

Машка.

Вот летит самолет,
Он летит и гудит.
Вот летит самолет…

Глебов. А куда ж он летит?

Машка. Он летит далеко…

Глебов. Неизвестно — куда!

Машка. А когда прилетит?

Глебов. Неизвестно — когда!

Молчание. Глебов и Машка с веселым изумлением поглядели друг на друга.

Машка (тихо). Папа, знаешь, по-моему, у нас получилась прекрасная песня!

Глебов. Ты находишь?

Машка. Это прекрасная песня, папа!

Глебов (снисходительно). Да, оно, пожалуй, вышло неплохо! Конечно, «куда» и «когда» — это не самые лучшие рифмы на свете. Но бывают и похуже. Например: знамя — пламя, папаша — мамаша! (Засмеялся.) Нет, Марья, мы с тобой молодцы — мы сочинили действительно отличную песню!

Машка. А ты запомнил ее?

Глебов. Конечно.

Машка. Давай повторим?

Глебов. Давай.


И снова, поглядев друг на друга, Глебов и Машка начинают петь, размахивая руками, с увлечением, все громче и громче:

Вот летит самолет,
Он летит и гудит.
Вот летит самолет,
А куда он летит?
Он летит далеко,
Неизвестно — куда!
А когда прилетит?
Неизвестно — когда!..

Допевая последние строчки, Глебов и Машка даже встают, и в это мгновение, со страдальческим и гневным лицом, в развевающемся халатике, быстро входит Таня.


Таня. Неужели, неужели вам непременно нужно устраивать галдеж под самыми окнами?!

Глебов (весело), С добрым утром, Танечка, не сердись.

Машка. С добрым утром, мама.

Глебов. Мы, понимаешь, увлеклись и…

Таня (ожесточенно). Увлеклись! Вы всегда думаете только о себе — о своем покое, о своих увлечениях, отдыхе, делишках! А на мой покой, на мой отдых, на мое здоровье — всем вам решительно наплевать!

Глебов (хмуро). Кому это — всем?

Таня. Я вам нужна только затем, чтобы нянчиться с вами, убирать, готовить. Домой ты приезжаешь есть и спать. Про твои дела я должна узнавать от общих знакомых! Вчера, например, ты приехал в половине одиннадцатого, а уже в одиннадцать лег спать.

Глебов. Я очень устал в редакции.

Таня. Да? Я не устаю, по-твоему? Ты лег спать в одиннадцать, а ведь я еще до глубокой ночи убирала за вами, мыла посуду, чинила белье! В четыре утра я приняла две таблетки снотворного, в пять еле-еле уснула, а уже в семь вы устраиваете галдеж! (Усмехнулась,) Отдых называется! Вывез семью на дачу! Это же надо было — забраться в такую кромешную глушь…

Глебов (тоже начиная злиться). Тут уж я ни при чем. Не я выбирал место для поселка!

Таня. А почему вообще, хотелось бы знать, мы должны жить в поселке сотрудников нашей редакции? Почему?

Глебов. Почему, черт побери?! (Заорал,) Да потому, черт побери, что здесь мы имеем бесплатную дачу, бесплатный участок, бесплатный уголь, понятно тебе, черт побери?!

Таня(с внезапным великолепным хладнокровием). Не кричи и не ругайся. Потрудись вести себя прилично. Здесь ребенок.

Глебов (схватился за голову). Ой, Машка, бога ради, ступай куда-нибудь. Иди погуляй!

Машка (упрямо), А я здесь играю. (И в продолжение всего дальнейшего разговора старательно делает вид, что все ее внимание поглощено каким-то колесиком.)

Таня (ироническо). Бесплатная дача!

Глебов. Да, бесплатная.

Таня. Лично мне твоя бесплатная дача обходится слишком дорого! Это ты здесь хозяин, а я здесь работница! Попробуй поноси-ка воду из колодца, потопи печи твоим бесплатным углем, потаскайся на рынок с кошелками, за три километра по жаре и пылище…

Глебов. У тебя есть машина.

Таня. Это у тебя есть машина.

Глебов. Не могу же я с двумя пересадками ездить в Москву на работу?! Когда машина здесь — ею пользуешься ты!

Таня. Ах, ну конечно! Теперь ты уже попрекаешь меня тем, что я пользуюсь твоей машиной! Я ждала этого. Спасибо, Владимир Васильевич, большое спасибо!

Глебов (сжав кулаки). Если ты немедленно, черт побери…

Таня (строго). Перестань чертыхаться! Раз и навсегда отучись от этой безобразной привычки! (Помолчав.) Ладно, пойдем — я приготовлю тебе завтрак.

Глебов. Я не буду завтракать.

Таня. Объявляешь голодовку?

Глебов. Нет, просто мне пора ехать! (Взглянув на часы.) Сейчас уже почти восемь, а я к десяти, не позже, должен быть в редакции.

Таня. Почему так рано?

Глебов. Я назначил к десяти телефонный разговор с нашими корреспондентами.

Таня. С какими?

Глебов. По Казахстану и по Дальнему Востоку, если тебе это так важно!

Таня (невинно). Между прочим, Федосеев добирается до Москвы почему-то всего за час.

Глебов. У Федосеевых «Волга», а у нас «Москвич». И резину мы уже черт знает сколько времени не меняли. Доберись-ка за час до города на лысой резине!

Таня. Очевидно, и этим следует заняться мне? (После паузы насмешливо протянула.) Да-а, хотела бы я взглянуть, для чего понадобился тебе этот выкроенный, так сказать, свободный час!

Глебов. Поедем со мной — посмотришь.

Таня. А Машенька останется одна? (Махнула рукой.) Нет уж, поезжай, поезжай, не бойся. Я за тобой слежку устраивать не собираюсь. Просто смешно, когда старый человек ведет себя, как мальчишка.

Глебов. Старый человек?

Таня. Поезжай, поезжай, встретишься там со своим дружком Колей Пинегиным…

Глебов. Он вовсе не мой дружок.

Таня. Но ведь ты приводил его к нам домой? Люди прямо изумляются, как можешь ты — с твоим мнением и твоей репутацией — встречаться и обниматься с таким подонком!

Глебов. Я с ним не обнимаюсь. А что мы встречаемся, это неудивительно — мы работаем в одной редакции. Когда-то ездили вместе в командировки… И знаешь, что я тебе скажу: Коля Пинегин — человек нескладный, одинокий, с неудавшейся, в общем, жизнью. Но презирать его за это нечего! Да, он бывает иногда пошловат, любит приврать, не отдает мелких долгов, но я не могу забыть, как в бухте Находка, когда я свалился с тяжелейшим воспалением, Коля Пинегин несколько ночей, не смыкая глаз, просидел у моей постели и поил меня с ложечки какими-то снадобьями!..

Таня. Несколько ночей! А о том, как я сидела над тобой годы, годы, годы, об этом ты позабыл?!

Глебов (усмехнулся). Я вроде не так уж часто болею. Ну, потреплет иногда малярия — делов!

Таня. Да?! (Тихо и горько) А две похоронные за войну? А экспедиция Бабочкина? Я самолет, пропавший во льдах? А книга твоя, над которой ты бьешься, бьешься и все не можешь закончить, — это кто с тобой выстрадал? Тоже Коля Пинегин?

Глебов (с внезапным раскаянием). Ну, Танечка… (Делает шаг к Тане, протягивает руки ей навстречу, но она неприязненно и резко отталкивает его.)

Таня. Оставь!

Глебов (помолчав). Ладно. Как знаешь. Мне пора, до свиданья.

Таня. Без чая я тебя не пущу.

Глебов. Я опаздываю.

Таняъ Без чая я тебя не пущу.

Глебов (устало). Ну, хорошо, принеси мне стакан чаю.

Таня. Пожалуйста.

Глебов (не понял). Что?

Таня. Я вспомнила, как ты вчера вечером учил Машеньку говорить слово «пожалуйста».

Глебов. Очень прошу тебя, принеси мне, пожалуйста, стакан чаю.

Таня. Сию минуту.


Таня уходит. Молчание.


Глебов (невольно улыбнулся). Да-а, вот, брат Машка, какие дела!

Машка. А какие дела?

Глебов. Средние. Очень, доложу я тебе, средние дела.

Машка. А почему?

Глебов (задумчиво).

…Они меня истерзали
И сделали смерти бледней,
Одни — своею враждою,
Другие — любовью своей!

Машка. А это что? Это тоже песенка?

Глебов. Почти.


Возвращается Таня — приносит термос и пакетик с бутербродами.


Таня. Если тебе действительно так срочно нужно ехать, как ты говоришь, вот, возьми, я налила тебе в термос черного кофе. А здесь — бутерброды. Деньги у тебя есть?

Глебов. Есть.

Таня (усмехнулась). Еще бы, наивный вопрос! Конечно, у тебя есть деньги…

Глебов. Но я же тебе сказал, что у меня осталось от…

Таня (перебила). Не надо передо мной отчитываться! Деньги твои, ты сам их зарабатываешь и сам волен решать, сколько давать в дом и сколько оставлять себе. Пообедай в редакции. Или пойди в ВТО — там все-таки лучше кормят. Только не пей!

Глебов. В такую жару?!

Таня. Ну, если подвернется Коля Пинегин… Ты ночевать будешь в Москве?

Глебов. Возможно. Не знаю.

Таня. А кто знает? У кого я должна об этом спросить?

Глебов (с трудом сдерживаясь). Если ты, черт возьми, не прекратишь издеваться…

Таня (с искренним- удивление)). Ах, так это я над тобой издеваюсь?!

Глебов. Я вернусь на дачу.

Таня. А я, наоборот, хотела тебя просить, чтоб ты остался в Москве. И привез маму. Вечером она дежурит, а завтра, в воскресенье, у нее свободный день. И я буду тебе благодарна, если ты ее привезешь. Она давно к нам собирается — не заставлять же ее тащиться в поезде.

Глебов. Хорошо. Я с ней созвонюсь и заеду за ней утром.

Таня (внимательно посмотрела на Глебова). Ишь, как ты обрадовался!

Глебов. Чему?

Таня. Тому, что ты с полным правом можешь остаться ночевать в Москве! Я сама попросила тебя об этом!

Глебов (стиснув зубы), Ох, Таня, Таня!

Таня. Что?

Глебов. Ничего! (Снова взглянул на часы) Батюшки, я уже опоздал! До свиданья!

Машка (укоризненно). А я, папа?

Глебов. Марьюшка! (Схватил Машку в охапку, расцеловала.) Нет уж, мышонок, ты сегодня заводить мне машину не помогай, сегодня мне некогда! До свиданья, Машка, до свиданья, дружок!

Машка. Приезжай поскорей. Привези мне чего-нибудь.

Глебов. Ладно, чего-нибудь привезу! (Поклонился Тане) До свиданья, не беспокойся — я заеду за мамой! (Уходит)


Машка все-таки рванулась вслед за отцом, но Таня удержала ее за руку, и Машка, покосившись на мать, покорно уселась с ней рядом. Они сидят молча, прислушиваясь к тому, как скрипят отворяемые ворота, как выезжает машина, останавливается и снова скрипят ворота.


Таня (вскочила). Володя… Володенька, подожди!


Машина уезжает. Тишина. Только где-то поблизости, опоздав спросонья, заходится лаем собака.


Машка. Он уехал уже.

Таня. Уехал!.. (Смотрит на машину, закрывает лицо руками, всхлипывает)

Машка (уже готова тоже зареветь). Мама, что ты?! Ну что ты, мама?!

Таня (вcхлипывает). Он не знает… Он не знает, как я люблю его, он не знает… Он одно знает, как я его мучаю, а как люблю — он не знает… А ведь я потому и мучаю, что люблю! Как в первый день, как будто сейчас увидела! Конечно, я стала нервная, я устала… Но ведь я за него нервничаю, за его работу, за то, чтоб он был здоров! Я пристаю к нему со всякими глупостями, подозреваю его, а он злится… И он прав, он конечно же прав, что злится! И вот сегодня… Ты понимаешь, я просто очень крепко спала, а вы меня разбудили, и у меня сразу ужасно голова заболела! А он прав, что рассердился! Он же ради нас, ради меня, чтоб я не сходила с ума, перестал ездить в эти свои немыслимые поездки и пошел в штат, в отдел «внутренней жизни»… А я… Как я могла! (Вытерла кулаками глаза, решительно встала) Вот что я сделаю… Машенька, золотко, я тебя до обеда сведу к Федосеевым, ладно?

Машка. Ой, не хочу! А зачем?

Таня. Я на почту схожу.

Машка. На почту? Ой, мама, это же жутко далеко! Это как до рынка, а потом еще как до рынка и еще…

Таня (пренебрежительно). Подумаешь, далеко! Чепуха какая! Мы, знаешь, когда-то с папой, сразу после войны…

Машка (деловито). Меня еще не было?

Таня!. Тебя еще не было. Так вот, мы с папой ходили в туристский поход по Кавказу. И бывало так, очень даже часто так бывало, что все наши мужчины к концу дня уставали, а я шла — И хоть бы что!

Машка. А зачем тебе нужно на почту?

Таня. Я позвоню папе. В Москву, в редакцию. И я скажу ему, что мы его очень ждем. Чтоб он не задерживался и приезжал поскорей. И еще я скажу ему… я как-то все не решалась, но теперь я скажу — самое важное. Скажу, и пусть он поступает как хочет! (Просительно.) Побудешь у Федосеевых?

Машка (со вздохом). Побуду уж.

Таня (после паузы). А что вы тут за песенку сочинили с папой?

Машка. Хорошую.

Таня. Спой. Споешь?

Машка (подумав). Я не спою — я скажу.

Таня (кивнула головой). Ну скажи.

Машка (медленно).

Вот летит самолет,
Он летит и гудит.
Вот летит самолет,
А куда он летит?
Он летит далеко,
Неизвестно — куда!
А когда прилетит?
Неизвестно — когда!..

Таня (очень серьезно). Какая хорошая песенка!..


Перемена

Музыка. Свет. Это — автомобильные фары, вспыхнувшие на мгновение в темном провале туннеля, это — перекличка утренних поездов, начинающийся рабочий день и жаркая сутолока шумного московского лета.

Картина вторая

Суббота, день, шестнадцать часов двадцать минут.

Глебов в редакции. Он стоит у окна, потрясая номером сегодняшней газеты, взволнованный и растрепанный, в помятом пиджаке и съехавшем набок галстуке. И рядом с ним как-то особенно подтянуто и даже чопорно выглядит пожилая стенографистка Александра Анатольевна, которая, слегка прищурив глаза и не глядя на клавиатуру пишущей машинки, с невероятной быстротой печатает расшифровку стенограммы. Где-то близко, в соседних комнатах, хлопают двери, дребезжат телефонные звонки, гудят голоса — спорят, кричат, смеются. А за огромным окном — жаркий и словно оцепенелый, несмотря на уличный грохот, московский день.


Глебов (потрясая газетой). Ставропольцы дали сто миллионов пудов хлеба! Сто миллионов пудов, а?! Нравится это вам, Александра Анатольевна?

Александра Анатольевна. Нравится.

Глебов. А мне не нравится.

Александра Анатольевна (ничему не удивляясь). Нет?

Глебов. Хлеб мне. нравится! Сто миллионов пудов! И ставропольцы мне нравятся! Но мне не нравится этот сукин сын Мельников, эта чертова балаболка и лодырь…

Александра Анатольевна. Владимир Васильевич! Я неоднократно просила вас не ругаться в моем присутствии.

Глебов. А я не могу не ругаться, когда я говорю об этом проходимце! Собственный корреспондент по Ставропольскому краю, хорош! Заваливает газету бездарными стишками, а такое событие проворонил!

Александра Анатольевна (закладывая в машинку новый лист). А мне нравится, как пишет Мельников.

Глебов (возмущенно). Что же тут может нравиться?!

Александра Анатольевна (проявляя неожиданное упрямство). Не знаю, мне нравится. У него стихи такие задушевные, такие теплые…

Глебов. Дорогая моя Александра Анатольевна! Разрешите вам заметить, что стихи теплыми не бывают. Теплым бывает исключительно жидкий чай. А если этот…

Александра Анатольевна (предостерегающе). Владимир Васильевич!


Телефонный звонок;


Глебов (снял трубку). Да! Здравствуй. Что-о? Милый мой, ты, видать, от жары совсем с ума спятил! Я ведь «внутренней жизнью» занимаюсь, а международный отдел… Ах, с Будапештом говорят, а у тебя времени нет?! А у меня время, по-твоему, есть? Секретарю ты позвонить не мог? (Засмеялся.) Ладно, давай, цени мою доброту! (С внезапным испугом.) Эй-эй, погоди, а это у тебя не корреспонденция Горбачева?! Нет, я ничего не имею против, но ведь он меньше чем в два подвала не укладывается, а я… Пять строчек? Дорогой мой, это верх благородства, давай! (Кивнул Александре Анатольевне.) Александра Анатольевна, внимание! (Слушает и диктует.) «Заголовок. Развал Федерации Иордании и Ирака. Абзац. Лондон, второго августа. ТАСС. Точка. Как сообщает корреспондент агентства Рейтер из Аммана, запятая, король Хуссейн объявил в своем декрете о прекращении существования Федерации Иордании и Ирака. Точка…» И все? Чрезвычайно благородно с вашей стороны, мы вам этого никогда не забудем! (Повесил трубку, поглядел на Александру Анатольевну.) Готово, Александра Анатольевна?

Александра Анатольевна. Что именно?

Глебов. Ну, эта телеграмма.

Александра Анатольевна (со смешком). Бог мой, я уж про нее и забыла. Я давно печатаю расшифровку стенограммы.

Глебов (восхитился). Александра Анатольевна, вы чудо! (После паузы.) И тем не менее сейчас я устрою вашему любимейшему Мельникову-Печерскому такую баню, что он надолго забудет все свои дактили и анапесты! (Снова снял трубку.) Галенька, междугородную!.. Скорей, скорей, дружок, некогда!.. Междугородная? Мне нужен Ставрополь. Да, сейчас. Счет сорок пять, двадцать шесть. Пароль — Енисей. В Ставрополе — гостиница «Южная», номер седьмой. Мельникова Сергея Константиновича. Говорить буду отсюда, из редакции, добавочный — два, тридцать восемь… Нет, нет, не ограничивайте! Хорошо, спасибо, жду! (Вешает трубку, придвигает к себе длинные полоски гранок, принимается просматривать их и править)


Дожевывая на ходу печенье, в комнату влетает Настенька — редакционный курьер.


Настенька (на одном дыхании). Здрасьте, товарищи, жарко очень, Владимир Васильевич, матерьял есть?

Глебов. Сейчас, Настенька, сейчас! Можешь погодить три минутки?

Настенька. Три минуты могу! (Присела на краешек стула, обмахнулась платочком, проговорила с нарочитой небрежностью.) А знаете, товарищи, между прочим, ведь я на будущей неделе ухожу от вас!

Александра Анатольевна (печатае). В отпуск, Настенька? Или учиться?

Настенька. Уезжаю.

Александра Анатольевна. Куда? Далеко?

Настенька (скромно, с трудом сдерживая ликование). Далеко, отсюда не видно. В Бомбей.

Глебов (поднял голову). Куда-а-а?!

Настенька (чуть запнулась, не слишком уверенная, что она правильно произносит это слово). В Бом-бей, Владимир Васильевич!

Александра Анатольевна (всплеснула руками). Бог мой, это невероятно! В туристическую поездку?

Настенька. Нет, насовсем… Ну, не насовсем, а на два года. Мой папа, Владимир Васильевич, он — доктор…

Александра Анатольевна (строго). Ваш папа ветеринар.

Настенька (с обидой). А ветеринар — не доктор, по-вашему? Еще какой доктор! (Отвернулась от Александры Анатольевны и все дальнейшее говорит, обращаясь только к Глебову.) Понимаете, Владимир Васильевич, мой папа — он доктор, и он изобрел такую сыворотку, чтоб животных лечить. И вот теперь его посылают на полтора года в Бомбей, чтоб он там научил ихних докторов, как эту сыворотку применять. А папа сказал, что он на полтора года без семьи не поедет. А ему сказали: «Поезжайте с семьей». А он сказал, что у него семья — он и я! Ну, вот меня и оформили!

Глебов (продолжая заниматься гранками). Очень рад за вас, Настенька! А не боитесь? Ведь там, говорят, в Бомбее, — тьма-тьмущая крокодилов! Вы крокодилов-то не боитесь?

Настенька. А чего их бояться? (Погрозила кулачком.) Ка-а-ак дам — и нет!

Глебов (протянул Настеньке гранки). Вот, прошу! А эту телеграмму передайте в международный отдел — Федосееву! (Улыбнулся.) Так, значит, в Бомбей?

Настенька (ликующим голосом). В Бомбей, Владимир Васильевич, в Бомбей! (Убегает.)

Александра Анатольевна (бросив работу, взволнованно). Нет, вы только вообразите — Настенька Чуркина едет в Бомбей! Всю жизнь прожила в Москве, где-то там в Сокольниках, а теперь вдруг Бомбей, крокодилы, Европа…

Глебов (склонившись над бумагами). Все наоборот, Александра Анатольевна! Москва, Сокольники — это Европа, а Бомбей и крокодилы — это как раз Азия.

Александра Анатольевна (с красными пятнами на щеках). Вы подходите к вопросу с точки зрения сугубо географической!

Глебов. А с какой же еще точки зрения можно подходить к этому вопросу?

Александра Анатольевна. Ах, вы не понимаете!


Продолжительный телефонный звонок. Глебов берет трубку.


Глебов. Слушаю. Да, да, да, да — заказывал. Мельникова нет? А если поискать? В районе? Это хуже! Да, тогда снимайте разговор… Только вот что, девушка, пускай они там запишут, что Мельников должен сегодня же, непременно сегодня же, позвонить в редакцию! Да, да, как только он появится в городе! Хорошо, есть!.. (Вешает трубку.)


Молчание.


Александра Анатольевна (глядя куда-то в одну точку). А вот я уже никогда в жизни не поеду в Бомбей!

Глебов. И вы жалеете об этом?

Александра Анатольевна. Да, жалею. Может быть, это единственное, о чем я жалею по-настоящему, когда вспоминаю, как много мне лет!

Глебов (поглядел на Александру Анатольевну). Ну, если это настолько серьезно, Александра Анатольевна, можно будет поговорить в месткоме — пусть они похлопочут о туристской путевке для вас.

Александра Анатольевна (снова разволновалась). Нет, нет, нет, Владимир Васильевич, умоляю вас — не надо. Теперь мне уже в Бомбей ехать поздно! (Со слабым смешком.) И кроме того, в отличие от Настеньки, я ужасно боюсь крокодилов!


Распахивается дверь, и в комнату с неизменным фотоаппаратом, подпрыгивающим на круглом животике, торопливо входит Николай Сергеевич Пинегин. Он значительно старше Глебова, но держится еще молодцом, этакий смуглолицый толстячок-красавчик с румяными щеками и бархатными глазками бабника и любителя выпить.


Пинегин (возбуждено.), Привет, привет обители трудов! Добрый день, многоуважаемая Александра Анатольевна!

Александра Анатольевна (сухо). Добрый день, товарищ Пинегин.

Пинегин. Здорово, старик! Все сеешь разумное, доброе, вечное?

Глебов. Сею помаленьку.

Пинегин. Сей, сей! Спасибо тебе, Володечка, скажет сердечное русский народ. Понял, нет?! (Хлопнул Глебова по плечу) А ты хорошо выглядишь — загорел, посвежел. Нет, братцы мои, это великая вещь — жить на свежем воздухе!

Глебов (угрюмо). Ненавижу дачу! Если б не Машка, ни за что не стал бы мучиться и…

Пинегин (перебил). Все ненавидят дачу! Но мучиться в городской духотище и мучиться на свежем воздухе — это, как говорят в Одессе, две большие разницы! (Покрутил головой.) Фу, жара! Шел сейчас по улице, по теневой стороне, поглядел на градусник — тридцать пять!

Глебов. А ты не ходи по теневой стороне! (Выглянул в окно, где укреплен термометр.) Тем более что на солнце, как видишь, всего тридцать!

Пинегин. Поэзия и проза! Эх, Володечка, нет в тебе этакого умения поэтически осмыслить действительность, воспарить душой над грубыми фактами! Как был ты, старик, прозаиком, так прозаиком и останешься!

Глебов. А ты поэт?

Пинегин (хохотнул). А я поэт! (Оглянулся на Александру Анатольевну, подсел к Глебову, проговорил значительно, понизив голос.) Есть дело, старик!

Глебов. Полсотни до понедельника?

Пинегин. Не остри. Серьезное дело.

Глебов. Сто рублей?

Пинегин. Слушай, за кого ты меня принимаешь?! Я богат! Третьего дня в издательстве заполнил в ведомости у кассы заветную графу — «сумма прописью». (Спохватившись, поспешно.) Ну, порастряс уже, конечно, но сотня-другая осталась! Нет, нет, старина, дело совсем особого, деликатного свойства! (Неожиданно.) Скажи, Володечка, ты не знаешь случайно, кто такой Юкава?

Глебов (удивленно). Юкава! Это японский физик, кажется. Или химик. Точно не помню. А зачем он тебе?

Пинегин, А черт его знает зачем! Спросил, и все. Просто так спросил. Вертится у меня в голове почему-то со вчерашнего дня эта фамилия. Юкава и Юкава. Я и спросил. Из чистого любопытства. Повышаю, Володечка, свой культурный уровень. Понял, нет?!

Глебов. Это и есть твое серьезное дело?

Пинегин. Смейся, смейся.

Глебов. А что случилось?

Пинегин (беепокойно и нетерпеливо оглядываясь на Александру Анатольевну). Скажу, скажу. Все тебе сейчас скажу, старина.

Александра Анатольевна (встала). Товарищу Пинегину мешает, очевидно, мое присутствие. Я ухожу на десять минут. Вы позволите, Владимир Васильевич?

Глебов. Пожалуйста.

Пинегин (фальшиво). Ну что вы, Александра Анатольевна, помилуйте!

Александра Анатольевна. Надеюсь, что товарищ Пинегин уложится в десять минут! (Накрыв машинку чехлом, величественно выходит из кабинета.)

Пинегин (высунул ей вслед язык). Бэ-э, старая перечница! Как ты можешь сидеть в одной комнате с таким страшилом, удивляюсь.

Глебов. Что у тебя за дело?

Пинегин. Сейчас, погоди, скажу! (Внезапно подбегает к окну и, увидев кого-то на улице, влезает на подоконник, машет рукой, посылает воздушный поцелуй.)

Глебов (раздраженно). Кого ты там увидел? Балерина! Слушай, слезай, рассказывай, что случилось, или уходи отсюда ко всем свиньям и не мешай!

Пинегин (слез с подоконника). Не видят! (Снова подсел к Глебову, подмигнул.) Короче, старик, дело такое — недавно, совсем недавно, я познакомился с одной прелестнейшей девушкой! Первый класс, понял, черт?! Первый класс, уж насчет этого ты мне можешь поверить!

Глебов. Верю. Поздравляю. А я при чем?

Пинегин. Так она, понимаешь, старик, не одна.

Глебов (не отрываясь от бумаги). А с кем же? С мамой? С мужем? С грудным младенцем?

Пинегин (значительно). С подругой.

Глебов. Пошел вон!

Пинегин. Старик, дорогой, ты даже не можешь себе представить, что за подруга! Божество! Уж моя-то хороша, но эта, твоя…

Глебов (усмехнулся). Знаешь, Коля, порой меня чрезвычайно удивляет то обстоятельство, что ты ходишь по земле на двух ногах!

Пинегин (опешил). А как же мне еще ходить?

Глебов. На четвереньках. На четвереньках тебе было бы гораздо удобнее! (Вспылил.) Мерзавец ты, черт тебя побери, и больше никто! Ты же бываешь в моем доме, играешь с Машкой и любезничаешь с Таней, а потом ты приходишь…

Пинегин (тоже разозлился). Ну, брось, брось! Не разыгрывай из себя, пожалуйста, младенца, оскорбленную невинность, Иосифа Прекрасного! Подумаешь! Я ж тебе ничего такого особенного не предлагаю! Обычное дело — лето, субботний вечер и две очень прелестные девушки, которые не прочь провести время в обществе двух вполне интеллигентных мужчин…

Глебов. Мужчин? Какой же ты мужчина? Ты павиан!

Пинегин (поморщился). Старик, это пошло!

Глебов (пауза). И давно ты их знаешь, твоих прекрасных дам?

Пинегин. Минут сорок.

Глебов. Естественно, я так и думал! А где ты с ними познакомился?

Пинегин. У гостиницы «Метрополь».

Глебов. Где? Где?

Пинегин (слегка смутился). Ну, у гостиницы «Метрополь»… А что?

Глебов. Какая прелесть! Гостиница «Метрополь». Отличнейшее место для знакомства с дамами! (Насмешливо.) Они что же, проживают в этой гостинице?

Пинегин. Нет вроде. Они москвички. Так я, во всяком случае, понял! (Заторопился.) Даже определенно, определенно — москвички. Я сейчас припоминаю, был разговор на эту тему!

Глебов (помолчав, со злостью). А тебе не кажется, голубчик, что твои прекрасные дамы — это просто-напросто две самые обыкновенные потаскушки?!

Пинегин. Володечка, ты меня обижаешь! (Схватил Глебова за руку, потащил к окну.) Взгляни-ка сюда — вон они.


Глебов и Пинегин стоят у окна, смотрят на улицу. Несколько мгновений проходят в молчании.


Глебов. Что они здесь делают?

Пинегин. Ждут. Я велел им обождать в сквере, пока приведу тебя.

Глебов. Боюсь, что им придется ждать очень долго!

Пинегин (взмолился). Старик, не разбивай компании, будь человеком! Я им такого о тебе и твоих подвигах нарассказывал, что они просто жаждут поглядеть на тебя! Хотя бы поглядеть!

Глебов. Если ты станешь меня уверять, что они читают, перечитывают и заучивают наизусть мои статьи, — я тебя немедленно выгоню! И навсегда, учти!

Пинегин (с ехидным смешком). Нет, дружок, этого я не скажу. Чего нет — того нет! Вряд ли, знаешь, они заучивают наизусть, как стихи, твои статьи о беспорядках в совнархозе и отчеты об уборке сахарной свеклы!

Гл еб о в (с неожиданной наивной обидой). Ну что ты завираешь опять?! Как будто я только про свеклу пишу!

Пинегин. Шучу, старина, шучу, не обижайся! (Льстиво.) Мне же обидно, Володечка, что ты, именно ты, человек героической биографии, орел, — засел, как чиновник, в отделе и размениваешься на мелочи! Плачу об этом день и ночь! Горючими слезами плачу! Вот такими слезами — двадцать четыре на тридцать! (С напором.) И я же вижу, что ты сам, сам еле сдерживаешь себя! Я же помню, не забыл, что за стихи ты читал в бреду, всю ночь повторял там, в экспедиции, когда свалился… Понял, нет?!

Глебов (недоверчиво). Что за стихи?

Пинегин (с чувством).

Они меня истерзали
И сделали смерти бледней,
Одни — своею враждою,
Другие — любовью своей!..

Глебов (смутился). Это из Гейне… Что ж тут такого? Почему это тебя поразило? Мало ли что лезет в голову человеку, когда он в бреду!

Пинегин (запальчиво). Нет, милый мой, не мало ли что. По науке доказано, что совсем не мало ли что! Есть такая статья научная, я ее сам читал, где все это подробно и натурально описано! Твоя жена умная женщина, но…

Глебов (резко). Мою жену ты оставь!

Пинегин. Я ж ничего худого не хочу про нее сказать. Напротив. Уважаю ее и ценю. Это ты, пожалуйста, хорошо запомни — уважаю и ценю. И что любит она тебя — ценю, и что боится за тебя, потерять тебя боится — прекрасно это все понимаю! (Проникновенно.) Но ведь тебе-то, старик, тебе другие просторы нужны, тебе рано еще сдаваться! Понял?! Я вот сейчас, по дороге сюда, рассказывал девчонкам про наш полярный поход и про то, как ты в пургу один отправился на поиски пропавшего самолета и сам чуть не погиб, — так у них, веришь ли, глазки прямо так и разгорелись, воображение разыгралось, страсть!

Глебов (не глядя на Пинегина). Ну, а что еще ты им рассказывал?

Пинегин. Рассказывал про то, как ты на Гавайских островах был.

Глебов (помолчав). Наврал, одним словом, с полный короб!

Пинегин. Исключительно для пользы дела, старик! Выдал им весь набор по Джеку Лондону — прибой Канаки, Уайкики, укулеле… Даже Юкаву приплел! По созвучию. Думал, что он из той же серии. Библиотека фантастики и приключений. А он, подлец, ученый, оказывается, вот незадача!

Глебов (с улыбкой). Будем надеяться, что дамы вряд ли заметили эту ошибку.

Пинегин. Не заметили, дорогой мой, конечно же не заметили! Что им какой-то Юкава? Им про Глебова интересно! Про того Володьку Глебова, которого называли когда-то «Глебов — нынче здесь, завтра там». Вот им про что интересно.


Молчание.


Глебов (снова поглядел на них в окно). Ждут.

Пинегин. Ждут, Володечка.

Глебов (медленно). Не понимаю. Ничего не понимаю. Ведь молодые ж девчонки… Зачем они ждут?! Зачем ты им нужен и зачем я им нужен?! Кто они такие? Чем они живут, чем дышат? (После паузы.) Как ты с ними познакомился?

Пинегин(с жестикуляцией). Иду, смотрю, вижу — стоят у гостиницы «Метрополь» две красотки. Ну, такие красотки, Володечка, что я прямо аж задрожал от волнения! Как подойти? Проблема! (Хлопнул ладонью по футляру фотоаппарата.) Вспоминаю, по счастью, что со мной камера. Приближаюсь, навожу объектив, предупреждаю — сейчас, мол, граждан очки, вылетит птичка. Они, понятно, смеются. Я представляюсь. Ну, а уж. дальнейшее, как говорят шахматисты, дело чистой техники! (После паузы.) Так как же будет, старик? Девушки ждут, неудобно!

Глебов (прищурился). Змий-искуситель.

Пинегин. Да, я змий-искуситель.

Глебов. Но я не Ева!

Пинегин (меланхолически). Все мы, старик, немножечко Евы! Надо только знать — для кого какое яблоко выбрать! Для кого — шафран, а для кого — белый налив, понял, нет?! Так как же будет? Идем, Володечка, а?

Глебов. Иди.

Пинегин. А ты?

Глебов (отвернулся от Пинегина). Я тоже выйду. Чуть позже. Вы подождите меня!

Пинегин (восторженно). Старик, дорогой!

Глебов. Не ори. И не очень-то на меня рассчитывай. Выйти я выйду, но потом…

Пинегин. Ты ночуешь в Москве?

Глебов. В Москве.

Пинегин. А твои на даче? Квартира пустая?

Глебов (гневно). Уходи, пока я не швырнул в тебя чем-нибудь, что потяжелей! Убирайся к дьяволу!

Пинегин (заговорщицким шепотом). Ждем, старик!

Глебов. Постой! А как их зовут — ты хоть это-то знаешь?

Пинегин. Мою зовут Любочка! (На секунду запнулся.) А твою — вроде Наташа… А может, Нина… Нет, Наташа!

Глебов. Убирайся!

Пинегин. Ждем! (Поспешно уходит, сталкиваясь в дверях с Александрой Анатольевной.)

Александра Анатольевна. Я не рано?


Но Пинегина уже нет. Александра Анатольевна проходит к своему месту, садится за машинку, снимает с нее чехол, вопросительно смотрит на Глебова.


Глебов (покашлял). Так, так, так!.. Если я не ошибаюсь, Александра Анатольевна, на сегодня у нас, собственно, всё?

Александра Анатольевна. Как угодно, Владимир Васильевич. А эта стенограмма — совещание животноводов Тамбовской области?

Глебов (быстро). Мы доправим и посмотрим ее в понедельник. Она вообще-то вряд ли пойдет, так что срочности нет никакой! (Внезапно стукнул кулаком по столу.) Да, если все-таки отыщется этот…

Александра Анатольевна. Владимир Васильевич!

Глебов. Я говорю — если отыщется этот Мельников, а вы еще будете в редакции, то скажите ему — пусть дозванивается ко мне домой! Вечером, ночью, на рассвете, когда угодно, но пусть дозванивается!

Александра Анатольевна. А вы уходите?

Глебов (небрежно). Да, есть дела в городе. До свиданья, Александра Анатольевна!

Александра Анатольевна. До свиданья, Владимир Васильевич! Передайте, пожалуйста, мой самый сердечный привет вашей прелестной Танечке! Будь я мужчиной, я непременно увезла бы ее у вас!

Глебов. Какое счастье, что вы не мужчина! До свиданья, Александра Анатольевна. Желаю вам весело провести воскресенье! (Уходит.)


Александра Анатольевна одна. Шум города за окнами с каждым мгновением становится все нестерпимей — это наступают знаменитые московские так называемые часы «пик». Александра Анатольевна захлопывает фрамугу окна, снова садится за машинку, вытаскивает из ящика стола какую-то явно постороннюю рукопись, перелистывает ее.

Александра Анатольевна (с тяжелым вздохом). Бог мой, о чем они только пишут! (Читает.) «Новообразования в червеобразном отростке у хищных млекопитающих из породы кошачьих». На соискание ученой степени кандидата биологических наук! (Сердито.) Ты будешь дурой, Саня, ты будешь самой последней дурой, если не возьмешь с него за эти отростки по полтора рубля за страницу! (Помолчала, усмехнулась.) И не возьмешь! Начнешь мямлить, краснеть, смущаться! А вот Настенька Чуркина едет в Бомбей!


Продолжительный телефонный звонок. Александра Анатольевна снимает трубку.


Алло! Ставрополь? Какой Загорск? Да, это Александра Анатольевна, а… Ах, боже мой, это вы, Татьяна Андреевна? Здравствуйте, моя дорогая, очень рада слышать ваш голос! Что случилось? Нет, Владимир Васильевич ушел. Что ж вы так поздно? Сидели на почте — не было связи? Ах, какая досада! Не знаю, куда-то в город, по редакционным делам. Что-нибудь надо передать? Нет, но если что-нибудь очень срочное, так я могу его поискать… А может быть, он еще и вернется в редакцию… Просто передать, что вы его очень ждете? Хорошо, дорогая моя, если увижу — обязательно передам. Нет, он не очень много курил, нет, нет! А как ваша доченька? Я спрашиваю — как ваша доченька? Почему вы перебиваете, барышня? Время кончать? Безобразие! (Вешает трубку, делает несколько шагов по комнате, останавливается и в горестном недоумении разводит руками.) Нет, я прошу вас, нет, вы только вообразите — а Настенька Чуркина едет в Бомбей!


Перемена

Музыка. Свет. Это закатное солнце, отраженное в бесчисленных окнах, это шум города и насмешливая флейточка, насвистывающая занятную мелодию, которая звучит по временам то как походный марш, то как озорная уличная песенка.

Картина третья

Суббота, день, шестнадцать часов пятьдесят минут.

Сквер. Фонтан, изнемогающий от жары. Чугунный, под старину, фонарь. У фонаря стоят две девушки — Любочка и Наташа. Обе они очень разные и ничем решительно — ни внешностью, ни повадкой, ни манерой одеваться и говорить — не походят друг на друга. Любочка — маленькая, круглолицая, светловолосая, одета нарядно, броско, с чуть легкомысленным и даже дешевым шиком. Наташа — высокая, темноглазая, одета попроще и поскромней. И только прозрачные плащи-дождевики — один голубой, а другой оранжевый — явно куплены девушками в одном магазине, да еще в руках у них две совершенно одинаковые темно-зеленые сумочки на длинных и широких ремнях. (На эти сумочки следует обратить особое внимание, потому что в дальнейшем ходе истории они будут играть немаловажную роль.)

Итак, суббота, шестнадцать часов пятьдесят минут, девушки стоят в сквере у чугунного фонаря и о чем-то оживленно спорят.


Любочка. Ты думаешь, он наврал?

Наташа (нервно). Конечно, наврал! Может быть, он и знает Глебова, но уж, во всяком случае, никакой ему не друг!

Любочка. А почему — нет?

Наташа. А потому что — то Глебов, а то… И вообще он трепло, этот фотограф! Вот увидишь, если он придет — в чем я, кстати, сомневаюсь, — но если он придет, то придет или один, или с кем-нибудь другим, но только не с Глебовым. (Помолчала, тряхнула головой.) Знаешь что, Любаша, давай пойдем, а?! Будем считать, что наша затея сорвалась! Ну, глупо же, глупо — стоим тут на солнцепеке, у всех на виду, ждем чего-то, неизвестно чего, теряем время… Пойдем?..

Любочка (нерешительно). Ну, давай подождем еще семь минут. Ровно до пяти часов, ладно? (Задумчиво оттопырила губы) Нет, а он вообще смешной. Рассказывает смешно…

Наташа. Особенно — про Юкаву.

Любочка. Ну, он, вероятно, перепутал! А возможно, даже и… (Внезапно топ пула ногой, крикнула) Перестань усмехаться! Ох, до чего ж я ненавижу эту твою усмешечку!

Наташа (лениво). Поссоримся для разнообразия? Давно не ссорились! А ведь это, между прочим, тоже превосходнейший способ убить время! Давай?

Любочка (всхлипнула, порывисто обняла подругу). Ах, Наташка!..


Вбегает Пинегин. Он доволен и весел до чрезвычайности, сияет, приплясывает, ходит ходуном.


Пинегин (размахивая руками). Детки, детки, остановитесь, не то делаете! Надо знать — как, когда и с кем обниматься, все еще впереди! Я долго?

Наташа. Нет, быстро.

Любочка. Наташа уверяла меня, что вы вообще не придете!

Пинегин (наморщил лоб). Наташа? Ах, да, Наташа! (Погрозил Наташе пальцем.) Наташенька! (Торжественно.) Усталый, смертельно больной — все равно Коля Пинегин приполз бы, деточки, к вашим ногам! (Вытащил из кармана горсть карамелек, протянул девушкам.) Карамельки употребляете?

Любочка. Можно и карамельку.

Наташа. Можно, но не нужно.

Любочка. Почему? (Спохватилась.) Я забыла, ты права! Спасибо, Николай Сергеевич, не нужно!

Пинегин. Что так?

Любочка (важно). У нас есть план.

Пинегин. План? Любопытно! И этим планом карамельки не предусмотрены?

Наташа. Нет. Скажите, Николай Семенович…

Любочка (поправляет). Сергеевич.

Пинегин. Просто — Коля, Наташенька, просто — Коля.

Наташа. Скажите, Николай Сергеевич, вы, разумеется, не застали вашего знаменитого друга?

Пинегин (с поклоном. Застал.

Наташа. Но прийти он, к великому сожалению, не может?

Пинегин. Может. Сейчас придет! (Ухмыльнулся.) А вы злюка, Наташенька! Почему вы такая злюка? Любушка-голубушка, почему наша Наташа такая злюка?

Любочка. Она нервничает.

Наташа. Вздор какой!

Любочка. Нервничаешь, нервничаешь. И я тоже, конечно, нервничаю. Вы не обращайте на нас внимания, Николай Сергеевич!

Пинегин. Не обращать на вас внимания?! Детки, требуйте от Коли Пинегина всего, но не требуйте от Коли Пинегина невозможного! Поняли, нет?! Если бы час тому назад я не обратил бы на вас внимания…

Наташа (перебила.. Скажите, Николай Сергеевич, а ваш друг Глебов не привез, случайно, из Гонолулу гавайской рубашки?

Пинегин. Не знаю. А зачем вам гавайская рубашка, Наташенька?

Наташа. Интересно взглянуть.

Пинегин. Не знаю, может быть, и привез! (Помахал рукой.) А вот мы его сейчас самого об этом и спросим!

Наташа (насторожилась). Он идет?

Пинегин. Вот он — переходит дорогу.

Любочка. Который?

Пинегин. Высокий, в светлом костюме, смотрит сюда.

Любочка (тихо, Наташа. Это он?

Наташа. Да. Он. Я когда-то видела его фотографию в «Огоньке».

Любочка. Вот он какой!

Пинегин (игривой Нравится?

Наташа (медленно, с усмешкой). Что ж, ничего! Могло быть и хуже!

Любочка (возмущенно). Наташа!..


Входит Глебов, коротко, почти не глядя на девушек, кивает головой.


Глебов. Здравствуйте.

Пинегин (суетливо потирая рукой Ну вот, ну вот, друзья мои, наконец-то все в сборе! Знакомьтесь: Любушка-голубушка, Наташа и Владимир Васильевич Глебов, именуемый в дальнейшем Володечка. Поняли, нет?!

Любочка. Поняли.

Наташа. Но не запомнили.

Пинегин. Кстати, Володечка, тут вот девушки интересовались, не привез ли ты случайно из Гонолулу рубашки?

Глебов (сухо). Нет, не привез.

Наташа. А укулеле?

Пинегин. Наташенька, бог с вами, укулеле — это же танец! Знаменитые гавайские танцы — укулеле и юкава!

Глебов (негромко). Ну что ты несешь, опомнись! (Наташе.) Укулеле, Наташа, это такой музыкальный инструмент…

Наташа. Я знаю.

Глебов. Но его я тоже не привез. Вам, очевидно, Николай Сергеевич не рассказал, почему и каким образом я оказался в Гонолулу…

Пинегин. Потом, потом расскажешь, Володечка, потом! Сейчас у нас есть дела поважнее. (Позвонил в воображаемый колокольчик.) Дорогие товарищи! Объявляю открытым пятиминутное совещание на тему — что будем делать?


Девушки смеются.


Любочка. Похоже.

Пинегин. Слово для доклада предоставляется товарищу Пинегину. (Поправил воображаемые очки, забубнил.) Товарищи, я коротенько…


Девушки смеются.


Любочка. Очень похоже.

Пинегин. Имеется предложение: пойти в кафе-мороженое! Кто за? (Поднял руку.) Остальные — против? Или воздержались? Ты воздержался, Володечка?

Глебов. Воздержался.

Наташа. А мы — против.

Пинегин. Подчиняюсь большинству! (Снова позвонил в воображаемый колокольчик.) Имеется предложение — отвести предыдущее предложение! (Просто.) А почему вы против, девушки?

Наташа. Мы уже были сегодня в кафе. Днем. А теперь мы проголодались и хотим пойти в какой-нибудь ресторан.

Пинегин (хмыкнул). В ресторан? Так, так! (Переглянулся с Глебовым.) А в какой же, деточка, ресторан?

Любочка. В хороший.

Глебов (с ледяной улыбкой). Простите, а что вы называете хорошим?

Любочка. Ну, первого разряда ресторан! Чтоб хорошо готовили, чтоб было красиво, чтоб играла музыка.

Пинегин. Ясно! (Подумав, решительно.) В Химки, что ли, махнуть?

Глебов (пожав плечами). Как угодно.

Наташа. В Химки — далеко.

Глебов. У меня есть машина.

Наташа. Все равно далеко. Мы можем не успеть к семи тридцати обратно.

Пинегин. А зачем вам торопиться к семи тридцати обратно?

Любочка. Затем, что у нас билеты в Большой театр на «Лебединое озеро».

Пинегин (опешил). Интересная новость! Кошмар! Караул! Что ж это получается, детки? Нет, нет, это невозможно, это окончательно невозможно! Неужели вы ради какого-то «Лебединого озера» покинете нас в этот летний субботний вечер?

Любочка. А вы не хотели бы пойти вместе с нами?

Пинегин. Как? Где же мы возьмем билеты?

Любочка (с улыбкой). У нас есть. Так получилось — и Наташа и я по секрету друг от друга купили на сегодня билеты в Большой…

Пинегин (просиял). И у вас их четыре?

Любочка. Да, у нас четыре билета.


И девушки, почти одновременно и одинаковыми движениями, раскрывают свои новые темно-зеленые сумочки и торжественно показывают Глебову и Пинегину билеты в театр.


Пинегин (в восторге). Колоссально! Детки, это неслыханно и колоссально! Начинаю себя чувствовать богатым и глупым международным туристом! Классический маршрут «Прима А»! Эсквайр Пинегин и сопровождающие его лица, пообедав в ресторане «Арагви», посетили затем балет «Лебединое озеро» в Государственном академическом Большом театре Союза ССР, а перед ужином осмотрели величественное здание Московского университета на Ленинских горах…

Любочка (задумчиво). «Арагви»?.. А правда, товарищи, а что, если нам пойти в «Арагви»?

Пинегин. Прекраснейшая мысль, Любушка!

Глебов (тихо, сквозь стиснутые зубы). Ты сошел с ума! Не хватает только, чтоб завтра по всей Москве пошел звон о том, как Пинегин и Глебов обедали в ресторане «Арагви» с двумя весьма подозрительными девицами!

Пинегин. Не горячись, Володечка!

Наташа. Владимир Васильевич опять воздержался? Или возражает?

Пинегин. Сейчас, детки, сейчас — улаживаем небольшие формальности! Сейчас! (Глебову, торопливым шепотом.) Что ты горячишься, чудак?! Ты погляди, что за люди! А время — пять часов. Обеды уже подходят к концу, для ужинов еще рано. Возьмем отдельный кабинет, как в сберкассе — полная тайна вкладов! Понял?!

Глебов (помолчал, махнул рукой). А-ц, делай, в общем, как знаешь!

Любочка. Так мы идем в «Арагви», товарищи?

Пинегин. Идем, идем. Непременно идем.

Глебов. Ладно. Подождите минутку. Стойте здесь, а я выведу машину из гаража и заберу вас.

Наташа. Ну, это слишком шикарно! Зачем машина? Здесь и пешком — рукой подать.

Глебов. Не все ли равно? Тогда мне придется потом возвращаться за машиной! Нет уж, погодите, я мигом… (Быстро уходит.)

Пинегин (с торжеством поглядел на девушек). Ну, каков?

Наташа (пожав плечами). Я сказала уже.

Пинегин. Что именно?

Наташа (медленно, со смешком). Могло быть и хуже!


Перемена

Музыка. Свет. Это высокое небо, это зеленые, желтые, красные огоньки светофоров, тягучая мелодия старой грузинской песни и все та же насмешливая флейта, насвистывающая по временам то суровый походный марш, то озорную уличную песенку.

Картина четвертая

Суббота, вечер, восемнадцать часов пятнадцать минут.

Ресторан «Арагви». Отдельный кабинет. Низкое окно, выходящее в глухой каменный двор. Невнятные полинялые фрески на стенах.

Старенькое пианино.

Глебов и Пинегин с очень злыми и хмурыми лицами сидят за уже накрытым к обеду столом и молча смотрят, как в углу на круглом маленьком столике пожилой Официант-грузин в очках бесшумно и ловко раскладывает по тарелкам чурек и закуски.

Девушек нет. Только на вешалке висят их прозрачные дождевики — оранжевый и голубой. Из общего зала доносятся голоса, смех, звон посуды, тягучая мелодия старой грузинский песни.


Пинегин (внезапно, словно проснувшись). Эй, отец, погоди-ка, ты что ж это, нам в самом деле «Юбилейный» коньяк принес?

Официант. «Юбилейный». Как заказывали.

Пинег н. Кто заказывал?

Официант. Дамы заказывали.

Пинегин (со злостью). Дамы, дамы! Может, они тут у вас с заказов комиссионные получают, эти дамы, почем я знаю?! (Помолчав.) Слушай, отец, оставь, как говорится, угрозы, принеси ты нам нормальные три звездочки, а этот «Юбилейный» спрячь куда-нибудь подальше! Понял, нет?!

Официант. Нельзя, дорогой товарищ.

Пинегин. Как — нельзя? Почему — нельзя?!

Официант. Открыта уже бутылка, у меня ее буфет не примет теперь! (Переводя разговор.) Прошу простить, вам горяченькое сразу нести или обождать?

Пинегин (после паузы, с жестом отчаяния). Давай сразу, давай уже все сразу, отец! И корми и губи — все сразу давай!

Официант (с неодобрением). Веселый гость, а! Я скажу тогда на кухне — пускай готовят горяченькое! (Уходит.)


Молчание.


Пинегин (тревожно поглядел на Глебова). Горим, старик! Горим синим светом! У тебя сколько денег с собой?

Глебов. Рублей сто с мелочью.

Пинегин. И у меня столько же. А тут один «Юбилейный» коньячок потянет так, что будь здоров! (Взволнованно.) Ну и ну! Попались, как мальчишки, Володечка! Как самые последние щенки и пижоны!

Глебов (усмехнулся). Да-а, втравил ты меня в историю!

Пинегин. Откуда же я мог знать?! Такие, понимаешь, приличные на вид девушки… Почему ты не дал мне ее остановить, когда она заказывать начала?

Глебов. А как бы ты ее остановил? Вырвал бы из рук карточку? (Неожиданно засмеялся.) Ладно, не хнычь! Теперь уже поздно хныкать! А если мы и вправду не обойдемся — сбегаешь в общий зал, поищешь знакомых, перехватишь у кого-нибудь сотню, тебе не впервой! Ну, в крайнем случае оставим документы до понедельника. Уж как-нибудь нам поверят! (Взглянул на Пинегина и снова засмеялся.) Вот, Коля, теперь будешь знать, как знакомиться с девушками у гостиницы «Метрополь»!

Пинегин. Красивенькая история! (Встал, прошелся по кабинету, остановился.) И девиц что-то нет! Сбежали?!

Глебов. А плащи?

Пинегин. Плащи — тьфу, плащам — три копейки цена! Я тебе расскажу, как в Архангельске Борька Малышев — ну, этот, из «Огонька» — попал в переплет с одной…


Отворяется дверь, и входят Любочка и Наташа, они привели себя в порядок, причесались, чуть подкрасили губы и как-то сразу и притом необычно, похорошели. У них весело и возбужденно блестят глаза, и даже походка стала какой-то другой — быстрой, легкой, словно танцующей.


Любочка. Вот и мы! Заждались?

Глебов. Заждались.

Любочка. Знаете, отчего мы так долго? Мы не в тот кабинет попали! Вошли, а там какая-то большая и шумная компания. Мы напугались и бежать, а они за нами: «Куда же вы, девушки, заходите, милости просим!..»

Пинегин. И конечно, уговорили?

Наташа (поглядела на Пинегина, проговорила медленно и лениво). Нет, не уговорили! Вам, Николай Сергеевич, это, возможно, покажется странным, но поверьте, что нас не так уж легко уговорить! (Обернулась к Глебову.) Почему вы такие сердитые, товарищи? Что-нибудь случилось?

Глебов (пытаясь быть любезным). Ничего не случилось — мы ждем вас.

Любочка (весело). А мы пришли! (Поправила волосы.) Знаете, товарищи, это, наверное, ужасно неприлично, но я смертельно хочу есть!

Пинегин (чуть оживившись). За чем же дело стало?! «К буфету, черный кучер!»

Глебов (пододвинул стул). Прошу вас, Наташа.

Наташа (сердито). Спасибо.

Любочка (устраиваясь рядом с Пинегиным). Нет, что ни говорите, а мне нравится здесь, в «Арагви»! Здесь интересно. А тебе, Наташка, нравится?

Наташа. Нравится.

Глебов. Неужели вы ни разу не бывали прежде в «Арагви»?

Наташа. Нет.

Любочка. Ни разу. Как-то так получилось. В «Национале» мы бывали — помнишь, Наташка? — потом в «Метрополе», в «Праге», в «Пекине», а вот в «Арагви» — ни разу.

Пинегин (со смешком). И тем не менее, Любушка-голубушка, вы весьма ловко справились с заказом, весьма ловко!

Любочка (очень довольная). А я по особому способу заказывала. Знаете как? Я на левую сторону меню, где названия, даже и не смотрела — я там все равно ничего бы не поняла! Я смотрела только на правую сторону, где цены, — и выбирала все, что подороже.

Глебов (переглянулся с Пинегиным). Отличнейший способ, Любочка! Надо будет непременно его запомнить! (Вытащил из кармана пачку сигарет.) Надеюсь, дамы не станут возражать, если я закурю?

Пинегин. Станут возражать. И я стану возражать. Все голодные, все устали, все хотят есть, пить, наслаждаться жизнью, смотреть друг на друга, а ты начинаешь нам тут дымовые завесы устраивать! Потерпи, Володечка! Понял, нет?!

Глебов. Понял.

Пинегин (потянулся к бутылке с коньяком). Итак, начнем, благословись.

Наташа. Мне полрюмки.

Любочка. И мне тоже. А то я буду совсем пьяная…

Пинегин. И прекрасно!

Любочка. Ничего не прекрасно. Когда я пьяная, я очень скучная! (Оглядела стол, спросила громким шепотом.) Николай Сергеевич, скажите, а где же здесь то, что заказали вы, с таким интересным названием — лоби?

Глебов (передав тарелку с лоби). Вот, пожалуйста.

Любочка (разочарованно). Это и есть лоби?! Простая фасоль! Ой, а я-то думала!

Пинегин. Детки, детки, дисциплина, разговорчики в строю! (Постучал ножом по краю тарелки.) Ну-с, дорогие мои, так за что же мы выпьем первую?

Глебов. Первую рюмку, если я правильно помню, полагается пить за здоровье прекрасных дам.

Пинегин. Это в Гонолулу! Там они, брат, еще дикари, отсталая культура, а у нас двадцатый век, цивилизация! Мы должны придумать что-нибудь похитрей! За что же мы выпьем, девушки?

Любочка. За что угодно. Мне все равно.

Наташа. Давайте выпьем за сегодняшний день.

Пинегин. За сегодняшний день?! (Восхитился.) Умница! Золотая умница! Володя, дорогой, ты заметил, какая у нас Наташенька золотая умница?

Глебов. Заметил.


Быстро с подносом в руках входит Официант.


Официант. Цыплятки табака, пожалуйста! Прикажете обслужить?

Пинегин (присвистнул). Обслужи и — фью!

Официант (орудуя с тарелками и приборами). Понимаю, дорогой товарищ! Больше пока ничего не потребуется?

Пинегин. Что-нибудь из денег, отец!

Официант. Веселый гость, а! (Уходит.)

Пинегин (поднял рюмку). Итак, пьем, детки, за сегодняшний день… Умница, Наташа! Пьем за сегодняшний день, за счастливые встречи и легкие расставания, за вас, дорогих и любимых — Наташеньку, Володеньку, Любочку, Колечку, ура!


Все чокаются, глядя друг другу в глаза, пьют.


Любочка (зажмурилась). Ой-ей-ей, до чего ж крепкий!

Пинегин. «Юбилейный»! Ешьте, друзья, закусывайте и давайте сюда ваши рюмки — между первым и вторым тостом перерывов делать не полагается!

Наташа. Нет, спасибо, я больше пить не буду.

Любочка. И я тоже.

Пинегин. Почему?

Наташа. Нам достаточно.

Любочка (приветливо). А вы пейте, пейте, вы нас не стесняйтесь. Ведь вам, наверное, ничего?

Пинегин. Нам ничего! Как, Володечка? Нам с тобой — ничего?

Глебов. Мне нельзя, я за рулем. У меня уж и так голова кружится.

Пинегин. Захмелел с одной рюмки?

Глебов (грубо). Не болтай!


Молчание.


Пинегин. Ну, как хотите, а я выпью. И вот вторую рюмку я действительно выпью за здоровье наших прекрасных дам! (Поднял рюмку). За вас, детки!

Любочка. Спасибо.


Молчание.


Глебов (неожиданно), А теперь и я хотел бы внести предложение — не познакомиться ли нам наконец? (С насмешливым полупоклоном,) Меня зовут Владимир Васильевич Глебов!

Наташа. А меня зовут Наташа.

Любочка. Меня — Люба.

Пинегин (подхватил игру), А меня — дядя Коля. Первый пункт анкеты заполнен. Дальше, извиняюсь за выражение, пол, ну, тут все ясно — женский, женский, мужской, мужской. Сомнений, надеюсь, нет. Дальше — возраст… Хотя, погодите-ка, возраст я — определю сам! (Торжественно,) Протяните мне, Любушка, вашу прелестную ручку!

Любочка. Какую?

Пинегин. Левую, конечно. Левую, которая ближе к сердцу.

Любочка (с интересом), Пожалуйста.

Пинегин (разглядывая Любочкину руку), А это что ж за шрам?

Любочка (почему-то смутилась), Так. Порезала.

Глебов (сдвинул брови), Вот, вот, вот! Почему так нелепо устроено, почему всякая беда, самая малая, самая ничтожная, самая глупая, непременно оставляет следы: шрамы, ожоги, морщины, седые волосы! И почему же счастье, даже самое большое, не оставляет следов?

Наташа (осторожно и легко положила руку на руку Глебова). Зачем вы так говорите, Владимир Васильевич? Вы же так не думаете и…

Глебов (перебил). Милая вы девушка, Наташа, что вы понимаете, черт побери?! Почему вы думаете, что я так не думаю? (Потер рукой лоб.) И что вы вообще можете знать о том, чего я хочу, что думаю, о чем мечтаю?!

Наташа (после паузы). У вас очень сильно кружится голова?

Глебов. Нет.

Любочка. Так сколько же мне лет, дядя Коля?

Пинегин. Сейчас, сейчас: у вас, Любушка, какая-то невероятно запутанная линия жизни. (Наобум.) Двадцать два!

Любочка. Нет.

Пинегин. Двадцать три.

Любочка. Нет.

Пинегин. Двадцать один.

Любочка. Не мучайтесь, Николай Сергеевич, Наташа родилась в тридцать третьем году, а я — в тридцать четвертом. Сумеете сосчитать, сколько это выходит?

Пинегин. Все ясно! Вам, Любушка, двадцать пять, а Наташеньке двадцать шесть…

Глебов. Чудеса кибернетики! Ты, милый мой, отлично мог бы выступать в цирке с мировым аттракционом — «Человек — счетная машина»! Наташе не двадцать шесть, а двадцать пять…

Любочка. А мне не двадцать пять, а двадцать четыре! И довольно, Николай Сергеевич, отдайте мне мою руку!

Пинегин. Ну, Любушка!

Любочка. Я хочу есть.

Пинегин. Тогда подчиняюсь.

Глебов (снова вытащил из кармана пачку сигарет). Еще раз прошу у дам разрешения закурить.

Наташа. Пожалуйста. Пожалуйста, курите, Владимир Васильевич. Угостите, кстати, и меня тоже.

Глебов (удивленно). Вы курите?

Наташа. Иногда. Несколько лет назад мы с Любочкой работали в одном таком весьма малоприятном месте, где очень трудно было не закурить.

Глебов (протянул Наташе сигареты). Прошу! (Щелкнул зажигалкой, дал прикурить Наташе, закурил сам.) А где вы работали, Наташа? В каком таком малоприятном месте? Чем вы занимаетесь в жизни? Что делаете?

Наташа. Обедаем.

Любочка. В ресторане «Арагви».

Наташа. С Владимиром Васильевичем Глебовым и Николаем Сергеевичем Пинегиным.

Глебов (упрямо). Чем вы занимаетесь? Я спрашиваю серьезно.

Наташа (с уже знакомой ленцой), А если мне не хочется говорить серьезно, Владимир Васильевич? Для серьезных разговоров будет другой час и другое место. А сейчас мне хочется веселиться.

Любочка. Жаль, что музыки здесь почти не слышно, правда?

Пинегин (вскочил). Музыки?! Музыка будет! Я же, деточки, вам сказал: Коля Пинегин расшибется в лепешку, но Коля Пинегин сделает для вас решительно все! Поняли, нет?! Сейчас будет музыка! (Подбегает к пианино, сел, поднял крышку, не без щегольства проиграл несколько бурных и стремительных пассажей,)

Любочка (захлопала в ладоши). Ах, как здорово!

Пинегин (поет).

В именье своем великолепном
Жил Лев Николаевич Толстой,
Не ел ничего он мясного,
Ходил он по саду босой…

Любочка. Я знаю, знаю эту песню — очень смешная! Спойте!

Наташа (резко). А я ее не люблю!

Пинегин. Почему? Забавная же песня, Наташенька! Пародийная, так сказать! Или у вас с нею связаны какие-нибудь особенные воспоминания?

Наташа. Особенные? Нет! (Покачала головой.) Просто мне представляется настоящая Ясная Поляна, понимаете? Ну, та, где могила Толстого, дом, библиотека, каретный сарай, и… и мне почему-то становится стыдно, когда я слышу, как поют эту песню! Спойте лучше другое что-нибудь, ладно?

Пинегин. Слушаю и повинуюсь!

Любочка (сердито). Ты назло мне. Нарочно.

Глебов (кивнул Наташе). Молодчина!

Наташа (удивленно). Что вы, Владимир Васильевич?!

Пинегин (подумав, берет несколько громких аккордов и снова начинает петь).

Подари на прощанье мне билет
На поезд куда-нибудь!
А мне все равно, куда он пойдет,
Лишь бы отправиться в путь!
Ах, мне все равно, куда он пойдет,
Лишь бы отправиться в путь!

Глебов (сбоку, чуть наклонив голову, внимательно разглядывает Наташу). Странная вы девушка, Наташа!

Наташа. Чем же, Владимир Васильевич? Самая обыкновенная, поверьте!

Глебов. Может быть. Может быть, тем и странная, что самая обыкновенная!

Пинегин (поет).

Ты скажи на прощанье, как всегда,
Мне несколько милых фраз.
А мне все равно, о чем и зачем,
Лишь бы в последний раз!
Да, мне все равно, о чем и зачем,
Лишь бы в последний раз!..

Наташа (Глебову, тихо). А вот вас я и вправду представляла себе совсем-совсем другим… Я думала, что вы старый…

Глебов. А разве я молодой?

Наташа. Молодой.

Глебов (усмехнулся). Это забавно! Не далее как сегодня утром меня убеждали в том, что я старик.

Пинегин (поет).

Мне б не помнить ни губ твоих, ни рук,
Не знать твоего лица…
А мне все равно — что север, что юг,
Ведь этому нет конца!
Ах, мне все равно — что север, что юг,
Ведь этому нет конца!..

Молчание.


Любочка. Хорошая песня. Грустная.

Пинегин. Пробирает?

Любочка. Я люблю, когда поют грустное.

Пинегин (хвастливо и шумно). То-то! Собственного сочинения, деточка, песня! Может, значит, еще старик Пинегин, а? Не высох порох в пороховницах? Жжем глаголом сердца людей!

Глебов. Ну что ты все врешь да хвастаешь! И вовсе это не твоя песня. Мелодию ты украл, первые строчки украл…

Пинегин. Не украл, Володечка, а позаимствовал и творчески переработал! Понял, нет?! Не умеешь ты, старина, выражаться дипломатически. Сразу видно, что ты не в международном отделе работаешь, а во «внутренней жизни»! (Девушкам.) А теперь, деточки, я вам исполню…

Любочка. Николай Сергеевич, миленький, вы извините, но вы знаете который час? Уже без четверти семь, нам пора. Надо ведь еще билеты поменять, чтобы сидеть всем вместе… Будем собираться, хорошо? Пора!

Пинегин (бросил выразительный взгляд на Глебова). Пора? Что ж, пора так пора! Пришла пора — она влюбилась! (Встал, приотворил дверь в коридор, позвал.) Эй, отец!


На пороге кабинета мгновенно появляется Официант.


Официант. Что прикажете?

Пинегин (со вздохом). Счет готовь. Опись убытков, как говорится!

Официант (вытащил из нагрудного кармашка густо исписанный листок). А счетик у меня готов уже для вас! Прошу!

Пинегин (проглядел счет, хмыкнул). Так-с! Выразительно! Все ты нам припомнил, отец! А вот о боге ты забыл! Забыл ты, отец, о боге!

Глебов (с беспокойством). Что там?

Пинегин. На, полюбопытствуй! (Официанту.) Ты погоди немножко, отец, погуляй пока, а мы тут сейчас…

Наташа (громко). Будьте добры, Владимир Васильевич, покажите мне счет!

Глебов. А зачем, Наташа? Вы не беспокойтесь, мы все уладим и…

Наташа (настойчиво). Дайте мне счет, Владимир Васильевич! Ну, я вас очень прошу — покажите мне счет!

Глебов (от растерянности все еще ничего не понимая). Пожалуйста.

Наташа (бегло просмотрела счет). Здесь все правильно?

Официант. Все, гражданочка, копейка в копейку! Мы лично ошибок не делаем! Нам лично они ни к чему! Все копейка в копейку!

Глебов (тихо). Что происходит?

Наташа (Официанту), Хорошо, товарищ! (Кивнула Любочке.) Любаша!


И девушки, о чем-то коротко пошептавшись, опять одинаковым движением раскрывают свои темно-зеленые сумочки, достают деньги и расплачиваются с официантом.


Любочка (важно). Получите, товарищ!

Глебов (резко). Что происходит?

Официант. Душевно благодарю, душевно благодарю, милости просим, захаживайте… (Быстро уходит.)

Глебов. Что происходит, я спрашиваю?

Наташа (пытаясь его успокоить). Ну, Владимир Васильевич…

Глебов (усмехнулся). Да за кого же вы нас, черт вас побери, принимаете?! За подонков? За шпану?! За мальчишек, которых вы подобрали на улице?! Что с вами? Кто дал вам право, милые вы мои, так оскорблять нас?..

Наташа (смущенно). Ну не сердитесь, Владимир Васильевич… Ну, пожалуйста… Почему вы сердитесь?

Глебов. А вы не понимаете?

Наташа. Нет. Ведь не вы же пригласили нас в «Арагви», ведь правда? Вы звали нас в кафе-мороженое, а пойти в «Арагви» придумали мы. И обед мы заказывали…

Любочка. Самые дорогие блюда выбирали!

Наташа. Что же тут такого? Вы считали бы вполне естественным заплатить, а почему же не можем заплатить мы? Почему это кажется вам обидным и оскорбительным? Не понимаю.

Глебов (сдерживая себя). Очень жаль, что не понимаете! Объяснить этого, увы, нельзя — это можно только понять! (Кивнул на счет, который держит Наташа.) Сколько там было всего?

Наташа (протянула Глебову счет). Здесь записано.

Глебов (вытащил из кармана деньги, положил на стол). Отлично! Вот, прошу, тут моя доля!

Любочка (у нее задрожали губы). Владимир Васильевич!

Глебов. Ну, а засим, как принято говорить, спасибо за компанию, разрешите откланяться!

Любочка (едва не плачет). Владимир Васильевич!

Пинегин (после того как выяснилось, что платить по счету не нужно, он снова необычайно оживился). Нет, нет, нет, старик, дорогой, так не годится! Что значит — разрешите откланяться? Почему — разрешите откланяться?! Так не годится! Не разрешаем откланяться! А Большой театр? А Московский университет?

Наташа (строго). Погодите, Николай Сергеевич. У Владимира Васильевича есть, вероятно, дела! (Взглянула на Глебова.) Вам действительно необходимо идти, Владимир Васильевич?

Глебов (усмехнулся). Какой знакомый вопрос! (После долгой паузы, сухо и сдержанно.) В котором часу начинается «Лебединое»?

Любочка. В семь тридцать.

Глебов. Тогда нам, очевидно, пора?

Пинегин (во весь голос). Старик, дорогой, виват, дай я тебя поцелую! Ты человек, старик! (Бросился к вешалке, подал девушкам их дождевики). В путь, дети мои, в путь, вперед! Путешествие продолжается! Эсквайр Пинегин и сопровождающие его лица, отобедав в ресторане «Арагви», направляются в Государственный академический Большой театр Союза ССР на балет «Лебединое озеро», музыка П. И. Чайковского! В путь, детки мои, вперед, путешествие продолжается! Поняли, нет?!


Занавес

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ВСТУПЛЕНИЕ

Наступил вечер.

Еще горит отблеск заката в окнах верхних этажей домов и на шпилях высотных зданий, а внизу, на улицах, уже засияли вечерние огни, осветились витрины магазинов, побежали рекламы над подъездами кинотеатров, вспыхнула цепочка фонарей вдоль набережных Москвы-реки — и невольно начинает казаться, что город за каких-нибудь полчаса стал словно красивей и чище, деревья зеленее, улицы просторнее, прохожие нарядней и веселее.

Отчего это происходит?

Может быть, оттого, что уже мчатся по улицам города парочки друг другу навстречу; и толпятся влюбленные у выходов из метро, у памятников и у Центрального телеграфа; и прохожие бойко раскупают у лукавых и нахальных молдаванок — неведомо откуда взявшихся, днем их почти никогда не видно — махровые гвоздики, розы и первые астры — предвестники близкой осени?

А может быть, это происходит оттого, что уже спешат к вокзалам шумные компании с рюкзаками, гитарами и рыболовными доспехами и с азартом штурмуют вагоны дачных электропоездов; и стекаются зрители к ярко освещенным подъездам театров и кино; и заиграла музыка в парках, и, услыша эту музыку, люди не могут не подчиняться ее волшебной власти — чеканному ритму и плавному кружению вальсов?

Начинается летний субботний вечер — пора заслуженного отдыха, чаепитий на дачных верандах, прогулок по театральным фойе, неторопливых дружеских бесед, быстрого любовного лепета, треньканья гитар, песен, веселья.

Но только ли одного веселья? Не подводится ли в эти вечерние часы некий итог всему, что сделано, и может ли каждый положа руку на сердце твердо сказать, что день этот был им прожит, как должно, как следовало его прожить, как хотелось его прожить?

Давайте посмотрим — я продолжаю рассказ.

Картина первая

Суббота, вечер, двадцать один час.

Большой театр. Ложа бенуара. Только что начался антракт между вторым и третьим действиями балета «Лебединое озеро», мужчины ушли в фойе — покурить, и девушки одни. Они сидят, опершись локтями на бархатный барьер ложи, грызут карамельки и с детским любопытством разглядывают публику в зрительном зале.


Любочка (весело). Наташа, знаешь, та кривляка, в первом ряду, которая с лорнетом, — она сейчас посмотрела на меня, а я ей язык показала!

Наташа. Она пожалуется билетеру, и тебя выведут.

Любочка. Не выведут! (Тряхнула головой, рассмеялась.) Нет, по-моему, все получилось необыкновенно удачно — и знакомство, и обед, и театр. И с билетами все тоже здорово вышло. И как хорошо, что Владимир Васильевич поехал с нами… Он интересный, верно?

Наташа (равнодушно). Интересный.

Любочка. Он очень интересный, очень! Я даже могла бы влюбиться в него, честное слово!

Наташа. Только этого не хватало! Ты шутишь, надеюсь?

Любочка. Нет.

Наташа. Только этого не хватало! (Сердито посмотрела на Любочку.) Если ты не шутишь, то мы сейчас же, немедленно отсюда уйдем!

Любочка. Почему? А «Лебединое озеро»? Нет уж, как хочешь, а я досмотрю до конца! (Передернула плечами.) Чего ты раскипятилась? Что я такого сказала? А ты сама не могла бы в него влюбиться?

Наташа (честно). Могла бы. Но не влюблюсь. Не имею права. И ты не имеешь права.

Любочка (поддразнивая). Ну немножко-то можно. Чуть-чуть. На один сегодняшний вечер.

Наташа. И на один вечер нельзя.

Любочка. Глупости.

Наташа (обняла Любочку, певуче проговорила). Любаша ты Любаша, дорогая ты моя подружка! Если б ты знала, как мне за тебя боязно!

Любочка. А за себя тебе не боязно?

Наташа (сурово). Нет. Я сильнее тебя. Я умею, если нужно, быть грубой. Я не боюсь остаться одна. Я не жду праздников. И не хочу праздников. А ты девчонка! Ты, как в детстве, все выглядываешь в окошко — не спешит ли за тобой фея-крестная в золоченой карете, в которой ты поедешь к принцу на бал! (Помолчав.}

Может быть, все будет хорошо. Даже наверное будет хорошо. Обязательно будет хорошо. Должно быть хорошо!.. Но полагаться на это нельзя!

Любочка. Мы ведь решили, Наташа, что сегодня говорить об этом не будем.

Наташа. Прости.

Любочка (после паузы). А как ты думаешь — они догадываются?

Наташа. Вряд ли.

Любочка (снова развеселившись). Здорово! Слушай, ты раньше когда-нибудь в ложе бенуара сидела?

Наташа. Нет.

Любочка. Нам сегодня определенно везет! (Смешно наморщила нос.) Из партера, конечно, смотреть удобнее, но очень уж красиво звучит — ложа бенуара! Вроде как мы по-французски разговариваем! (Тоном, манерной светской беседы.) «Скажите, Любовь Васильевна, где вы были в прошлую субботу?» — «В прошлую субботу мы были в Большом театре на балете «Лебединое озеро» и сидели в ложе бенуара…»

Наташа (засмеялась). Дурочка!..


Сзади отворяется дверь, и в ложу входят Глебов и Пинегин. В руках у них по коробке конфет и по огромному букету цветов.


Любочка. Покурили? (Заметила цветы.) Ой, а это откуда?

Глебов. Это вам, Наташа.

Наташа. Спасибо.

Пинегин. И вам, Любочка.

Любочка. Астры! Смотри, Наташка, первые астры! Неужели осень уже скоро?

Глебов. Август, ничего не поделаешь!

Любочка. И гвоздики! (Уткнулась носом в цветы.) Гвоздики, мои любимые! И как пахнут! Где вы достали такую прелесть?

Пинегин (шумно). Достали, детки, достали! Для таких людей и цветов не достать?! По особому заказу достали! Крикнули клич, и все лучшие цветочники города Москвы сбежались под колоннаду Большого театра…

Наташа. Тогда еще раз — спасибо.

Глебов. А теперь за что?

Наташа. Ну, хотя бы за то, что вы умеете вовремя кликнуть клич!

Глебов (хмуро). Мы уже знаем о том, что вы умная. А глупой вы бываете когда-нибудь?

Наташа. Часто. И даже — главным образом. Преимущественно! Неужели вы, Владимир Васильевич, такой знаменитый журналист, до сих пор еще не успели это заметить?

Глебов (усмехнулся). Я уже давным-давно не знаменитый журналист. И не был, кстати, им никогда. Просто — мне везло. Сидел я после фронта в отделе писем, томился, скучал, а тут вдруг Вадим Соколов, который должен был ехать с полярной экспедицией Бабочкина, в самую последнюю минуту по каким-то семейным обстоятельствам вынужден был остаться, меня за час буквально оформили — и я поехал вместо него! И все в этом роде! Например, спасатели искали Лужина на трассе, а я, как мальчишка, сбился с пути, попал в пургу, сам чуть не погиб и случайно, просто совершенно случайно, наткнулся на лужинский самолет!..

Пинегин (подмигнул девушкам). И совершенно случайно получил орден! Поняли, нет?!

Глебов. Не остри! (Задумчиво.) Или возьмите историю, как я попал на Гавайи!.. Послали меня в поездку — писать о людях одного нашего танкера. Рейс был далекий, но очень простой, сто тысяч раз хоженный! Так надо ж было нам врезаться в какой-то невероятнейший для тех широт шторм, едва не пойти на дно и затем недели две с лишним отстаиваться в Гонолулу — чиниться и приводить себя в порядок!

Наташа (удивленно). Так это правда, что вы были в Гонолулу?

Глебов. Был! (С улыбкой.) А вы не поверили? Вот почему вы интересовались гавайской рубашкой!

Наташа. Нет, нет, совсем не поэтому.

Глебов. А почему?

Пинегин. Верьте, деточки, дяде Коле Пинегину! Каждое слово, которое произносит дядя Коля Пинегин, может быть, как скрижали и заповеди, высечено на мраморе! Каждое слово — вот Володечка не даст мне соврать! (Придвинулся вместе со стулом поближе к Любочке.) Ну-с, хорошо, дорогие мои, все это прекрасно и восхитительно, но поскольку руководство сегодняшним вечером возложено на меня, а руководить — это значит предвидеть, то я и хотел бы знать — что будет потом?

Любочка. Сейчас будет третье действие балета «Лебединое озеро»…

Пинегин. Музыка Чайковского! А потом?

Любочка. А потом будет четвертое действие.

Пинегин (в ужасе). Как?! Еще и четвертое?!

Любочка. Непременно.

Пинегин. Ты слышишь, Володечка?! А я-то, наивный человек, жил хрупкой надеждой, что действий всего три! Четыре, Любочка? Это точно?

Любочка. Точно.

Пинегин (с тяжелым вздохом). Да-а, вот уж, как говорится, плясали не гуляли! (После паузы.) Ну хорошо, а потом? Что будет после четвертого действия?

Любочка. Конец.

Пинегин. Вздор! Кончится спектакль, умрет злой волшебник, разгримируются феи, разойдутся зрители, но мы-то с вами останемся! Что же мы с вами будем делать потом?

Любочка. Поедем на Ленинские горы — осматривать Московский университет.

Пинегин. Куда? Ты слышишь, Володечка?

Наташа. Все по плану, Николай Сергеевич. Вы сами его наметили — сначала «Арагви», потом «Лебединое озеро», потом Московский университет…

Пинегин. Наташенька, душенька, но нельзя же так…

Наташа. Почему — нельзя? Все шло до сих пор отлично. Все сбывалось. (Обернулась к Глебову.? Владимир Васильевич, вы поедете с нами на Ленинские горы?

Глебов. Поеду.

Пинегин. Так гибнут лучшие люди! (Махнул рукой.) Ладно, подчиняюсь большинству, едем — позадираем головы возле университета… А потом?

Наташа. А вы внесите какое-нибудь предложение, Николай Сергеевич, мы обсудим.

Пинегин (небрежно). Я думаю так: а почему бы нам, детки, не махнуть в гости к Володечке, в его новую квартиру на Боровском шоссе, и не выпить у него по чашке кофе?

Наташа. Вряд ли это удобно. Будет уже поздно и…

Пинегин. Поздно?! Кто сказал — поздно?! Посидим у Володечки в культурной обстановке, выпьем по чашечке кофе, послушаем Ива Монтана, посмотрим фотографии, поболтаем! (Хлопнул Глебова по плечу.) Что ж ты молчишь, старик? Я за тебя стараюсь, из кожи вон лезу, а ты молчишь! Приглашай гостей, Володечка, вымолви слово!

Глебов. Я ждал, пока иссякнет поток твоего красноречия.

Пинегин. В таком случае ты ждал напрасно! Поток моего красноречия иссякнуть не может!


В зале медленно гаснет свет.


Любочка (усаживаясь поудобнее). Начинается. Сейчас будем плакать. Всегда плачу во время третьего действия.

Глебов. Приготовить запасной платок?

Любочка. Я буду плакать в цветы.

Наташа (Глебову, тихо). А вы тоже хотите, Владимир Васильевич, чтобы после Ленинских гор мы поехали к вам выпить по чашечке кофе?

Глебов (уклончиво), Я буду очень рад, Наташа, видеть вас у себя в гостях.

Наташа. Это удобно?

Глебов. Вполне.

Любочка. Тише, тише, товарищи, — начинается!


Вспыхивает таинственный свет рампы, вступает оркестр.


Наташа (медленно, шепотом). Хорошо, Владимир Васильевич. Мы согласны, мы поедем к вам выпить по чашечке кофе.

Глебов (прищурившись, взглянул на Наташу). Вы смелая!

Наташа (удивленно). Смелая? Почему? Я верю вам. И потом, мне ужасно хочется поглядеть и понять, как вы живете.

Любочка (сердито). Тише, тише, товарищи, — начали!..


Перемена

Музыка. Свет. Это пролетающие мимо окон машины, гирлянды фонарей вдоль набережных Москвы-реки, это прожектор, прочертивший ночное небо, негромкий разговор под гитару и насмешливая флейточка, которая, неожиданно загрустив, принялась насвистывать какой-то немудреный вальс.

Картина вторая

В пути незаметно кончилась суббота и началось воскресенье. Воскресенье, третье августа, ноль часов сорок минут. Набережная на Ленинских горах, напротив Московского государственного университета. Гранитные перила над обрывистым берегом Москвы-реки. Чуть в стороне — стеклянная будка телефона-автомата с настежь раскрытой дверью.

Уже по-ночному пустынно и тихо. Наташа, Любочка, Глебов и Пинегин стоят, облокотившись на перила, смотрят вниз — на огни Москвы.


Любочка (поежилась). А ночь-то прохладная.

Глебов. Август, август, переменчивая пора, лето поворачивает на осень.

Пинегин. Ну, до осени еще далеко.

Наташа. Как кому.

Пинегин (с внезапной обидой). Это кого же вы, деточка, имеете в виду? Меня?

Наташа. Нет, нет, Николай Сергеевич, нет. Я имела в виду самое нехитрое соображение — у нас еще лето, а в иных краях уже осень и даже зима. Только и всего!..


Молчание.


Глебов (негромко). Есть что-то странно-тревожное в ночных огнях города, правда? Вон — осветилось окно, а вот — еще и еще… Чужое освещенное окно! Мне с детства всегда хотелось узнать: а кто там живет, за этим чужим освещенным окном? Может быть, там живут твои будущие друзья, может быть — враги, может быть — любовь… Вы где живете, Наташа?

Наташа. На Метростроевской улице. Ее отсюда, пожалуй, не видно. Хотя не знаю… Возможно, что те огни — Метростроевская!

Глебов. Возможно. А вы, Любочка?

Любочка (хмуро). Я живу далеко. От Автозавода еще две остановки троллейбусом. Так что отсюда, Владимир Васильевич, никто и никогда не увидит, как светится мое окно.

Пинегин. Детки мои, лирика лирикой, но кофе пить к Володечке мы, наконец, поедем? Время позднее, машину мы поставили, где нельзя…

Глебов. Не ври. Машину мы поставили, где можно.

Пинегин. Я хочу кофе!

Глебов. Вот надоел!

Пинегин. Я хочу кофе. И я требую слова. Не могу молчать. Поняли? Желаю высказаться — точка!

Наташа. Мы слушаем вас, Николай Сергеевич.

Пинегин. Я не понимаю, во-первых, почему, если мы приехали осматривать Университет, мы все время стоим к нему спиной? Невежливо и нелогично! Но это еще полбеды! Я не понимаю, во-вторых, зачем мы болтаемся здесь на ветру, рискуя получить насморк, вместо того чтобы ехать к Володечке в культурную обстановку и пользоваться всеми благами цивилизации — ванной, газом, теплоцентралью…

Глебов (потер рукой лоб). Ох, милый мой, до чего же ты надоел!

Пинегин. Я хочу кофе.

Молчание. Пинегин с обиженным видом засунул руки в карманы и принялся насвистывать какой-то немудреный вальс.

Любочка (покосилась на Пинегина, вздохнула). А верно, поздно уже.

Пинегин (встрепенувшись)). Ну конечно, поздно! Конечно, Любушка-голубушка, поздно!! Поедем, товарищи, а?

Любочка (негромко). Поедем, Наташа?

Наташа. Мы обещали.

Любочка (подумав). Хорошо. Но только сперва я должна позвонить маме, а то она будет беспокоиться.

Пинегин. А вот — автомат. Пятнадцать копеек есть?

Любочка. Есть, спасибо.


Любочка заходит в будку телефона-автомата и, не закрывая двери, снимает трубку, набирает номер.


Глебов. А о вас, Наташа, никто беспокоиться не будет? Наташа. Нет, я живу одна.

Глебов. А ваши родные?

Наташа (сухо). Я одна. Мои родные умерли еще в войну. Была тетка, но она года три назад вышла замуж и уехала с мужем в Казань. Обо мне беспокоиться, к счастью, некому.

Глебов. Почему — к счастью?

Пинегин (со смешком). Почему? Не тебе, старик, об этом спрашивать, не тебе!

Глебов. Не понимаю.

Пинегин (подмигнул).

Они меня истерзали И сделали смерти бледней…

Глебов (медленно, с холодной злостью). Ты очень хочешь, как я погляжу, чтобы сегодняшним вечером закончилось наше знакомство!

Любочка (в телефон). Мама? Ой, мамочка, милая, ты извини, что я так поздно! Я разбудила тебя? Ждешь? А мы с Наташей гуляем… Просто — гуляем. Мамочка, ты не сердись, но мы очень далеко, и я, наверное, останусь у нее ночевать. У Наташи. Утром буду.

Пинегин (в полном восторге толкнул Глебова локтем в бок). Что я тебе говорил, старик?! Настоящие люди! Настоящие люди, старик, понял, нет?!

Любочка (в телефон). Ну какая разница! Какая разница — сегодня или вчера! Сколько можно нервничать и сходить с ума! Мамочка, милая, очень тебя прошу — не сердись, ложись спать, спи спокойно, утром я буду. Целую тебя, не сердись, пожалуйста, спокойной ночи!..

Пинегин. Умница! И Наташенька умница, и Любочка умница! Ну что за компания — ученый совет!..


Любочка вешает трубку, проверяет пальцем, не запала ли монетка, и с хмурым лицом решительно выходит из будки телефона-автомата.


Любочка (быстро и коротко). Можем ехать.

Глебов. Как вы необычно сказали, Любочка, — сегодня или вчера.

Любочка. Необычно? А что тут необычного?

Глебов. Ну, принято говорить — сегодня или завтра.

Любочка (нервно). Разве? Не знаю. Я не обратила внимания. Сказала первое, что пришло в голову. Едем?

Наташа (наблюдая за Глебовым). А может быть, это все-таки неудобно?

Глебов. Что именно?

Наташа. Ехать к вам. Мы не обидимся, Владимир Васильевич, вы скажите нам прямо — это удобно? Мы не поставим вас в неловкое положение?

Пинегин. Что за чепуха, что за вздор?! Можно подумать, что Володечка не хозяин в своем одиноком доме! (Глебову, свистящим шепотом.) Да не молчи же, старик!

Глебов (негромко). Все удобно, Наташенька. Все абсолютно и решительно удобно. У меня просто опять почему-то начала гудеть и кружиться голова — потому, наверное, я и не спешил забираться в машину!

Наташа (подняла руку, тыльной стороной ладони прикоснулась ко лбу Глебова). У вас жар, Владимир Васильевич.

Глебов. Нет, нет. У меня нет жара.

Наташа. Определенно — жар.

Глебов. Ну, может быть. Небольшой. По временам у меня случаются этакие довольно странные приступы. Похожи на малярию, но продолжаются часа два-три, не дольше! (Через силу улыбнулся.) Будем надеяться, что сегодня все обойдется!

Наташа (деловито). Акрихин у вас дома есть?

Глебов. Имеется, надо полагать! (Снова улыбнулся, кивнул головой.) Смотрите-ка, а окна гаснут уже понемногу.

Любочка (тихо). Гаснут. Пусть гаснут. Спокойной вам ночи, добрые люди.

Пинегин (приплясывая на месте). В путь, деточки, в путь! Путешествие продолжается! (Подтолкнул Глебова.) Заводи машину, старик!

Глебов. Сейчас поедем.


Молчание.


Любочка. Тихо как!

Глебов. Вы когда-нибудь слышали, девушки, сказку про дом с золотыми окнами?

Любочка. Нет. Расскажите.

Пинегин. В машине, в машине. Не забывайте, деточки, что живем мы в двадцатом веке и Шехерезаде полагается сидеть за баранкой… А что? А? Неплохой сюжетец, Володечка?! Могу уступить по дружбе! Шехерезада работает у калифа шофером и свои истории рассказывает по спидометру: на один километр — одна история.

Любочка. Не перебивайте, Николай Сергеевич! (Глебову.) Мы слушаем.

Глебов (помолчав, выдохнул воздух). Значит, дом с золотыми окнами… Высоко в горах, далеко от людей, жил пастушонок. Он там и родился — высоко в горах, там и вырос, научился пасти коз, играть на дудочке и ни разу в жизни не спускался вниз в долину, где на берегу зеленой реки стоял город. По вечерам, когда козы ложились спать, пастушонок подходил к краю обрыва и смотрел на этот город, и он ему очень нравился — красивый, чистый, с прямыми улицами и нарядными домами под красными черепичными крышами. Но особенно нравился пастушонку один маленький дом, стоявший на берегу реки. Окна в этом доме были сделаны из самого настоящего, самого чистого золота! (Снова потер рукой лоб.) И так они горели, эти окна, и такое милое личико выглядывало из-за золотых ставен, что пастушонок сложил обо всем этом песенку и пел ее козам, которые уныло жевали траву и ничего, разумеется, не понимали…

Наташа (внезапно). Владимир Васильевич, вы извините, но я предлагаю ехать. Вы доскажете вашу сказку в машине.

Пинегин (восхищенно). Человек! Личность! Поняли, нет?!

Глебов (с удивлением и обидой). Что с вами, Наташа?

Наташа (глядя куда-то в сторону). Очень пересохло в горле. Очень хочется выпить по чашечке кофе.

Глебов. Как вам будет угодно!

Пинегин. Личность!.. Поехали!

Любочка. Жаль! Но вы доскажете вашу сказку, Владимир Васильевич?

Глебов (сухо). Нет. Я отстал, очевидно, от века и еще не научился за рулем рассказывать сказки!

Наташа. Надо ехать.

Любочка. Очень жаль!

Глебов. Ничего, Любочка, как-нибудь в другой раз доскажу!


Глебов закуривает. Любочка и Наташа, положив цветы и коробки с конфетами на перила, надевают дождевики.


Любочка (тихо). Как тебе не стыдно! Что с тобой?

Наташа. Дурочка!

Любочка. Что случилось?

Наташа. У него же приступ, дурочка! Он же из последних сил держится.

Пинегин (громко). Поторапливайтесь, детки!..

Молчание. Издалека, с Красной площади, ясный и чистый звон Кремлевских курантов.

Любочка (вздрогнула, схватила Наташу за руку). Ты слышишь, Наташка?

Наташа. Слышу!..


Молчание.


Глебов (сдержанно). Что ж, товарищи, можем ехать. Наташа. Хорошо. Мы готовы.

Пинегин. Поехали, детки мои, поехали! Вперед, путешествие продолжается!..


Перемена

Музыка. Свет. Это летящие во тьму автомобильные фары, это огоньки самолета, идущего на посадку, флейточка, засвистевшая снова свою озорную уличную песенку, и негромкие позывные московской радиостанции.

Картина третья

Воскресенье, утро, шесть часов тридцать минут.

У Глебова в новом доме на Боровском шоссе. Большая комната, которая служит хозяевам и кабинетом и спальней. Много книг. Но сейчас в этой комнате, строго и хорошо обставленной, присутствует странный, отчетливо ощутимый отпечаток чистоты и вместе с тем заброшенности, свойственный всем городским квартирам в летнюю пору, когда хозяева в отъезде или на даче.

За окнами уже рассвело, но утро хмурое, небо в плотной пелене туч. Глебове головой, туго обвязанной мокрым полотенцем, сидит на валике дивана и, с интересом прищурившись, смотрит на Пинегина, как-то сразу и явно постаревшего и неожиданно маленького в огромном кожаном кресле, в которое его усадили.

Около Пинегина хлопочут девушки — Любочка и Наташа.


Наташа. Йодом надо, Николай Сергеевич, обязательно надо йодом!

Пинегин (сварливо, прижимая к щеке носовой платок). Не надо йодом. Зачем?

Наташа (усмехнулась). Ногти не стерильны.

Пинегин (сердито взглянул на Любочку). Придумала тоже моду — царапаться! Что это за манера такая — царапаться?!

Любочка. Я же не нарочно, Николай Сергеевич. Вы сами виноваты. Вы начали глупости всякие говорить, приставать, а я хотела только руку вашу отвести — и случайно задела.

Пинегин. Я с ней — как с человеком, как с нормальным взрослым человеком, а она… Девчонка! (Заорал.) Не мажьте меня йодом, я вам говорю!

Глебов. Ты скажи спасибо, что с тобой еще возятся! А ты вопишь, как свинья!

Пинегин (плаксиво). Теперь у меня будет сердечный припадок.

Глебов. С чего это вдруг?

Пинегин. Обязательно, вот увидите! (Обхватил руками голову.) Боже мой! И зачем мне все это было нужно? Зачем?! Зачем я потащился в этот идиотский ресторан, в этот бессмысленный театр, зачем вообще мне были нужны, как говорится, эти танцы перед обедом?! А теперь, пожалуйста, получайте сердечный припадок!

Глебов (насмешливо). Уже начался?

Пинегин. Скоро начнется, я чувствую! (Оттолкнул Наташину руку.) Нет у меня никакого пульса, не проверяйте!

Глебов (неожиданно засмеялся). Ну и ну, веселенькая была ночка! Главное, девушки, кавалеры у вас хороши, отменнейшие кавалеры! Один — с расцарапанной физиономией и возможным в недалеком будущем сердечным припадком… А другой… Про другого я даже и говорить не хочу! Замучились вы со мной?

Наташа. Вам легче?

Глебов. Легче.

Наташа. А голова?

Глебов. Кружится немного. Я всегда после этих приступов чуть-чуть шалый.

Наташа. Зачем же вы поднялись, Владимир Васильевич? Вам надо лежать.

Глебов. Не хочется.

Пинегин (заерзал в кресле). Полежи, старик, полежи, а? Закроем, понимаешь, шторы, чтобы свет глаз не резал, Наташенька с тобой побудет, а мы с Любушкой-голубушкой на кухню пойдем — сварим вам кофейку…

Глебов. Ты все еще не угомонился? А как же твой сердечный припадок?

Пинегин. Можно по просьбе уважаемой публики отменить. В том случае, если Любушка-голубушка пойдет варить со мной кофе.

Глебов. Ты в зеркало на себя посмотри!

Любочка (хмуро). Я не пойду с вами больше варить кофе, вы пристаете! (Зевнула, похлопала себя ладошкой по губам.) Будем собираться, Наталья? Который час?

Наташа. Половина седьмого. Какое-то время неопределенное — ни туда ни сюда.


Молчание. Любочка, не зная, чем ей заняться, обходит комнату, разглядывает книги, останавливается у окна.


Любочка. Рассвело совсем уже, а небо в тучах! (С испугом.) Наташка, что же мы делать-то будем? Ты посмотри — все небо в тучах.

Наташа. Разойдутся.

Любочка. А если не разойдутся?

Наташа, Пускай тогда это беспокоит не нас.

Глебов. В чем дело, девушки? Что за бюро прогноза?

Пинегин. Они синоптики, Володечка, вот они кто, понял?! Синоптики-электики! (Запел на мотив из «Сильвы») Синоптик-электик, синоптик молодой…

Глебов. Любочка, будьте добры, заткните ему рот носовым платком!

Любочка. Он задохнется.

Глебов. Вот и хорошо.

Пинегин. Бессердечные люди!

Глебов. Мы бессердечные люди? Мы, мой милый, образец кротости и доброты… Другие давным бы давно выставили тебя отсюда за все твои номера, а мы терпим.


Молчание. Тишина. Только очень громко тикают большие, стоящие на столе часы.


Любочка (снова принялась бродить по комнате). Ах ах-ах! (Остановилась.) Владимир Васильевич, а помните, вы обещали показать альбом с фотографиями… Где они?.. Можно поглядеть?

Глебов. Ну, разумеется! (Выдвинул ящик письменного стола, достал несколько альбомов с фотографиями, подал Любочке) Пожалуйста!

Пинегин (сонным голосом). Там и я есть.

Глебов. Там тебя нет.

Пинегин. Выбросил?

Глебов. Сегодня выброшу.

Любочка (устраиваясь с альбомом на диване). Наташка, иди смотреть.

Наташа. Ты погляди, а потом я! (Подошла к окну) Я воздухом подышу.

Глебов (негромко). Очень замучились? Простите, Наташенька! До чего же глупо все вышло!

Наташа. Глупо? (Покачала головой.) Нет, Владимир Васильевич, что вы, — все вышло отлично!

Глебов. Не понимаю. Вы же говорили, что хотите веселиться, слушать музыку, танцевать, а вместо этого вам чуть не полночи пришлось возиться со мной — ставить мне компрессы и отпаивать акрихином… Кстати, откуда вы это все умеете? Вы медсестра? Врач? (Не дождавшись ответа.) Почему вы молчите?

Пинегин. Наши дамы полны тайн, как сундук товарища Кио!

Глебов. Сам придумал?

Пинегин. Сам, сам, честное слово — сам.

Глебов. Оно и видно. Очень жаль, что Любочка не послушалась меняй не заткнула тебе рот платком! (Снова в упор взглянул на Наташу.) Почему вы молчите, Наташенька? Или все еще не наступило время для серьезного разговора?

Наташа (поежилась). Не смотрите на меня так, Владимир Васильевич!

Глебов (тихо). Как — так? Почему не смотреть?

Наташа. Ну, была все-таки бессонная ночь. Я, вероятно, очень страшная сейчас, некрасивая, трепаная!..

Глебов. Нет, вы красивая. Вам бессонная ночь к лицу. В юности все к лицу — даже бессонные ночи! (Очень тихо и медленно.) Волосы пепельные, и лицо усталое, да, но кожа тонкая-тонкая, почти прозрачная, и глаза большие, огромные — не то зеленые, не то серые…. Какого цвета у вас глаза, Наташа?

Наташа. Не знаю. Всякого.

Глебов (усмехнулся). Напрашивается пошлейшее сравнение — как море! Сравнение пошлейшее, а точней не придумаешь!

Пинегин. Я бы придумал.

Глебов (не оборачиваясь). Замолчи, убью!

Любочка (перелистывая альбом, нараспев). Интересно как!

Глебов (все так же в упор глядя на Наташу). Значит, вам, Наташенька, двадцать пять лет. Двадцать пять. А мне сорок. Это много — сорок, верно?

Наташа. Нет.

Глебов. Нет, много. А вам всего-навсего — двадцать пять. И волосы у вас пепельные. И глаза у вас — не то зеленые, не то серые! (Положил руки Наташе на плечи.) Так какого же цвета у вас глаза, Наташенька?

Наташа (тихо, не двигаясь). Не нужно, Владимир Васильевич!

Глебов. Почему?

Наташа. Не нужно.

Глебов. Почему, Наташенька?

Наташа. Не нужно.

Глебов. Почему?

Наташа (резко). Я не хочу! И вам же самому будет неприятно, если я рассержусь и мы поссоримся… Ну вот все равно как Любочка с Николаем Сергеевичем!

Глебов. Ах, так?! Как Любочка с Николаем Сергеевичем?! (Со смешком.) Да-а, надо признать, что и это сравнение тоже не из удачных! (Прищурился.) Вы милая и прелестная девушка, Наташа! И вам всего двадцать пять лет! Но вы тем не менее взрослый человек! Вы не девчонка и не школьница! О чем вы думали, когда согласились поехать ко мне…

Наташа (перебила). Вы считаете, Владимир Васильевич, что, согласившись поехать к вам, мы с Любашей взяли на себя некоторые обязательства и дали вам некоторые права… Так, что ли?

Глебов (отрывисто). У меня есть дочь Машка. Она еще малыш. Я ее бесконечно люблю. Но при всей моей любви, если я когда-нибудь узнаю, что она провела ночь в обществе мало знакомого ей мужчины, была с ним в ресторане, в театре, поехала к нему на квартиру, — вряд ли я ей поверю, что она…

Наташа (снова перебила, резко). У вас есть дочь Машка. А у меня нет отца! Меня некому подозревать. И бранить некому. Но ведь меня и не за что бранить! Разве я дурно себя вела? Разве я в чем-то провинилась? Почему человек, с которым я познакомилась на улице, должен непременно оказаться дурным человеком? Почему сразу и заранее я должна подозревать его в грязных мыслях и нечистых намерениях? Вон Любочка знала своего бывшего мужа с детства, а вышла за него замуж — и через полгода сбежала.

Пинегин (хохотнул). Не понравилось?

Любочка (коротко и равнодушно). Подлец оказался.

Пинегин. Пойдемте кофе варить, Любушка-голубушка.

Любочка. Не пойду.

Наташа. Тем более что вы, Владимир Васильевич, вовсе не были для меня таким уж совсем незнакомым человеком! (Улыбнулась.) Я даже писала о вас когда-то…

Глебов. Писали? Обо мне? Где?

Наташа. В школьном сочинении. Нам задали сочинение на тему «Кем я хочу быть». А в ту пору как раз печатались ваши очерки об экспедиции Бабочкина. Вот я и написала о летчике Лужине, о радисте Быстрове, об академике Бабочкине и о журналисте Глебове!

Глебов. Тот Глебов был лучше?

Наташа (жестко). Лучше. Тот Глебов был проще. Спокойней. А этот Глебов почему-то весь напряжен. И нервничает. И сам не очень-то хорошо знает, кем ему быть — добрым или циничным, насмешливым или простым…

Глебов (с усмешкой). Мне уже глупо хотеть быть кем-то. Мне уже надо быть тем, что я есть.

Наташа. Почему же не быть Глебовым, Владимир Васильевич? Разве этого мало?


Молчание. Неожиданно раздается негромкий, но отчетливый храп. Это уснул Пинегин, свернувшись клубочком в своем огромном кожаном кресле.


Глебов (обернулся). Что такое?! (Сердито.) Растолкайте его, Любочка, что он тут, в самом деле!

Любочка (простодушно). Да пускай себе спит. Он же, поглядите, он старенький совсем, сморился, устал… Пускай спит! (Встала, набросила на ноги Пинегину плед.) Неудобно ему только, небось в кресле жестко.

Глебов. Настоящий газетчик должен уметь засыпать мгновенно, в любом положении и при любых обстоятельствах! (Махнул рукой.) Ладно, пускай спит!

Любочка. А нам не время еще, Наташа?

Наташа. У меня часы остановились.

Глебов (поглядел на замолчавшие часы на столе). Все часы остановились. Во всем доме остановились часы! Сейчас мы включим радио. (Включает радио.)


Слышен голос диктора: «…Иордании и Ирака. Лондон, второго августа. Как сообщает корреспондент агентства Рейтер из Аммана, король Хуссейн объявил в своем декрете о прекращении существования Федерации Иордании и Ирака…»


Э-э, старый приятель!..


Женский голос: «Мы передавали утренний выпуск последних известий. Через полминуты, в семь часов двадцать минут по московскому времени, — легкая инструментальная музыка».

Глебов выключает радио, заводит часы, переставляет стрелки.


Наташа. Ну вот, теперь уж нам и впрямь пора собираться.

Любочка. Погоди, я альбом досмотрю — тут немного осталось.

Наташа. Интересно?

Любочка. Интересно так, что оторваться невозможно! Тут, знаешь, и Северный полюс, и Китай, и Канада, и Гонолулу… Ах, какой вы счастливый, Владимир Васильевич! А почему вы теперь больше не ездите?

Глебов (нахмурился). Я и теперь езжу.

Любочка. Куда?

Глебов. В разные места! (Засмеялся.) Но чаще всего — на дачу.

Наташ а. Ваша семья живет на даче?

Глебов. Да.

Наташа (после паузы). Скажите, Владимир Васильевич, когда мы только пришли — вы спрятали в стол какую-то фотографию… Это была фотография вашей жены?

Глебов (смутился). Да.

Наташ а. А зачем вы ее спрятали?

Глебов (начиная злиться). Так. Просто так.

Наташа. Она красивая — ваша жена?

Глебов (с вызовом). Да, очень!

Наташа. И вы ее любите?

Глебов. Очень люблю!

Наташа. Вы давно вместе?

Глебов. С войны. С первого года войны.

Наташа. Покажите мне ее фотографию.

Глебов. Нет.

Наташа. Почему?

Глебов (грубо). Я не хочу, чтобы вы на нее смотрели!

Наташа. Но ведь я ни в чем перед нею не виновата! (Стремительно.) Видите, видите, Владимир Васильевич, как подло и стыдно все могло быть, как уже сегодня к вечеру, вероятно, вы стали бы презирать и себя, и меня, и…

Глебов. Слова, слова, милая моя Наташа! Подло, стыдно, презирать — слова, слова, слова! (Насмешливо) Наши мужья не изменяют женам, наши девушки не влюбляются в женатых мужчин, наших детей приносят наши аисты! (Пожал плечами.) Все вздор! Жизнь есть жизнь…

Наташа (перебила). Жизнь может быть всякой. Может быть чистой, а может быть в крапинку. И, наверное, будущее, Владимир Васильевич, оно не только в изобилии и достатке… Оно в чем-то еще ином, может быть, не менее важном!

Глебов. В чем же?

Наташа. Ну, хотя бы в том, чтобы знать, чтобы совершенно твердо быть уверенной, что тебя никто не обидит и не оскорбит, что защитят тебя от дурного не личные твои добродетели, а нравственность всей твоей страны! Понимаете?

Глебов (прищурившись). Велика ли доблесть в доброте, ставшей нормой?

Наташа (быстро). Господи, да кому же нужна добродетель как доблесть?!

Глебов (снова вспылил). Черт побери вашу рассудительную голову! Можно ли в двадцать пять лет быть такой рассудительной? Жизнь есть жизнь, поймите вы это! И она не в крапинку — она полосатая. В ней случается всякое. В ней случается такое негаданно-нежданное, что за один день, за один час может заставить позабыть все умные рассуждения и вывернуть человека наизнанку.

Наташа (не скрывая насмешки). И такое случилось с вами сегодня?

Глебов. Я не хочу лгать. Не случилось. Но может случиться. Может!

Наташа. Нет. Не может. И не случится. (Обернулась к Любочке). Любаша, собирайся, нам время ехать.

Любочка (поглощена разглядыванием альбома). Сейчас, сейчас, минутку.

Глебов (тихо). И вы — вот так и уйдете?

Наташа (покачала головой). Никогда.

Глебов (раздраженно). Что за глупое, дурацкое, идиотское слово — никогда! Как вам не стыдно?! Опять слова — никогда, навсегда! (Точно передразнивая кого-то.) «Мы никогда с вами не увидимся!» А уже через день мчатся друг другу навстречу. «Я полюбил тебя навсегда!» А длится это «навсегда» месяц. Или год в лучшем случае. Поймите же, как на редкость непрочны эти «навсегда» и «никогда»! (Помедлив.) Сегодня я еду на дачу. Но завтра, в понедельник, я буду в Москве, в редакции. Можно мне завтра вам позвонить?

Наташа. Нет.

Глебов. У вас нет телефона?

Наташа. Есть.

Глебов. Когда мы увидимся?

Наташа (с легкой улыбкой). Никогда.

Глебов. Вы, голубчик, упрямы, но я поупрямее вас, поверьте! Когда мы увидимся?

Наташа. Никогда.

Глебов. Хорошо. Завтра вы, допустим, не можете. А во вторник? В среду? В будущую субботу? Когда мы увидимся?

Наташа. Никогда, Владимир Васильевич.

Глебов. Ах, послушайте, бросьте вы твердить это свое дурацкое «невермор»! Вы же не ворон, черт побери! (Со злостью.) Л вообще, если уж на то пошло, так объясните же мне, черт вас побери совсем, объясните же мне в таком случае и в конце концов, что все это было? Вот это все — вечер, ночь, ресторан, театр, ваши загадочные улыбки и таинственное молчание, ваша глупейшая выходка со счетом в ресторане — что это было? Скука? Любопытство? Наивное желание поинтриговать и развлечься? Что это было?

Наташа. Что это было? Вы хотите знать? Хорошо, мы вам сейчас объясним. Все совсем и удивительно просто! (Взглянула на подругу.) Ты слышишь, Любаша, о чем спрашивает Владимир Васильевич?

Любочка. Слышу.

Наташа. Объясним?

Любочка. Объясним, теперь можно.


И опять, с улыбкой поглядев друг на друга, девушки раскрывают свои темно-зеленые сумочки и достают два пестрых конверта.


Глебов. Что это?

Любочка. Билеты на самолет. Сегодня мы улетаем с Наташей. В пять часов вечера, на «ТУ-104».

Глебов. Куда вы летите?

Любочка. В Хабаровск.

Наташа. Вместе до Хабаровска. А там, к сожалению, расстаемся. Любочка — за Хабаровск, в район. А у меня пересадка на другой самолет — и дальше. Много дальше.

Глебов. Надолго вы улетаете?

Наташа. На шесть лет.

Глебов. На шесть лет?!

Любочка. Я на пять.

Наташа. Да, ты на пять. А я на шесть! (Улыбнулась Глебову,) Мы окончили этой весной институт, Владимир Васильевич, медицинский институт. Мы врачи. Сдали государственные экзамены, прошли комиссию по распределению, получили назначение, получили деньги на выезд…

Любочка. И вот — улетаем!

Наташа. Вещи мы свои давным-давно все сложили, собрали, все предотъездные дела сделали, все покупки купили, со всеми простились…

Любочка (печально улыбнулась). Мы, например, с моей мамой уже два месяца подряд прощаемся — я просто не могу больше!

Наташа. А ребята с нашего курса разъехались раньше нас, мы последние…

Любочка. А других знакомых у нас мало. Да и лето — почти все в отъезде, кто где…


Девушки говорят наперебой, и только теперь, впервые за эти сутки, они, такие разные, внезапно становятся удивительно друг на друга похожи.


Наташа. И все-таки до самого вчерашнего дня мы никак не могли по-настоящему поверить в то, что мы действительно улетаем! А вчера днем мы пошли в «Метрополь»…

Любочка. Не в гостиницу, конечно, а там внизу, знаете, там есть авиационное агентство… И там экспедитор из министерства оставил для нас наши билеты… Видите, как все просто?

Глебов (усмехнулся). Да, просто. Ну-ну, рассказывайте…

Наташа. И вот мы получили наши билеты, сунули их в наши новые сумочки, где уже лежали документы, справки, деньги, вышли на улицу, остановились у входа в гостиницу — и, пожалуй, именно в это мгновение поняли наконец, что мы и вправду улетаем, что кончилось наше детство, юность, годы ученья, что мы расстаемся с Москвой и расстаемся надолго, что начинается новая жизнь — взрослая, трудная, интересная. И вот мы стояли…

Любочка. А впереди у нас еще были целые сутки!

Наташа. Целые сутки, вы представляете?! А вещи были давным-давно собраны, покупки давным-давно сделаны. А впереди были целые сутки. Последние сутки в Москве!

Любочка. И нам ужасно захотелось, Владимир Васильевич, провести эти сутки как-нибудь по-особенному, не так, как всегда! Нам захотелось пойти напоследок в какой-нибудь хороший ресторан, в театр, послушать музыку, повеселиться, познакомиться с интересными людьми;..

Наташа. Нам захотелось негаданно-нежданно, как вы сказали, Владимир Васильевич!

Любочка. И только мы с Наташей об этом подумали — вдруг появился Николай Сергеевич, подошел к нам, заговорил, начал шутить, смеяться…

Глебов. И вы решили, что это и есть ваше негаданное-нежданное?

Наташа (внимательно посмотрела на Глебова). Хотите правду, Владимир Васильевич?

Глебов. Да.

Наташа. Мы бы очень быстро простились с вашим другом, с Николаем Сергеевичем Пинегиным. Но он заговорил о Владимире Васильевиче Глебове — нам стало интересно, и мы остались. Нам показалось, что это будет очень здорово, если именно вы как бы проводите нас в дорогу!

Глебов (смущенно). Вот как!

Любочка. А ты помнишь, Наташа, как мы нервничали, когда поджидали Владимира Васильевича у редакции?

Глебов. Нервничали? Почему?

Наташа (с улыбкой). Да все из-за этой истории — из-за вашей поездки в Гонолулу! Николай Сергеевич так ее почему-то расписывал, что мы, когда вас ждали, вдруг представили себе — вот сейчас выйдет этакий франт в гавайской рубашке, разрисованной пальмами, прибоями…

Глебов (все еще с чувством неловкости). Значит, кое в чем Глебов оказался все-таки лучше?

Наташа (суровато). Кое в чем — да.


Молчание. Где-то по соседству заиграла музыка. Это по радио начали передавать утреннюю зарядку.


Любочка (взглянула на часы, ахнула). Наташка, мы должны мчаться! Тебе-то ничего, а меня мама просто убьет!

Наташа (взяла свой дождевичок, перекинутый через спинку стула). Пошли!

Глебов. Пора?

Наташа. Пора, Владимир Васильевич.

Глебов (поглядел на Наташу, на Любочку, неожиданно рассмеялся). Так что же мне делать, дорогие мои, черт побери! Прощенья у вас, что ли, просить? Не поможет! Каким слепцом я был в эти ваши последние прощальные сутки, как ничего не увидел, не понял, не догадался! Шел рядом с вами через ваши прощальные сутки, шел, как собака, которая обращает внимание только на то, что движется. (Кивнув на спящего Пинегина.) Он-то хоть знал, зачем и ради чего! (Усмехнулся, вытащил из кармана смятую пачку сигарет.) Ну ладно! Выкурим по одной сигаретке, по разгонной, и — в путь!

Любочка. Дайте и мне, пожалуйста.

Наташа (строго). Любаша!

Любочка. Я немножко.

Глебов. Малоприятное место, где вы научились курить, — это, конечно, анатомичка?

Любочка. Конечно. Только мы не научились. Так — балуемся иногда. (Оглянулась.) А где мой дождевик?

Наташа. Ты его в прихожей повесила.


Любочка с неумело зажатой в зубах сигаретой выходит в прихожую.


Глебов. Наташа, куда вы летите? Дайте ваш адрес.

Наташа. А зачем?

Глебов. Ну, может быть, я вам когда-нибудь напишу.

Наташа (впервые у нее чуть-чуть дрогнул голос). Может быть! Как-нибудь! А если не напишете, Владимир Васильевич? Забудете? Потеряете адрес? А я буду очень ждать писем, особенно в первое время… Нет, не от вас специально, а вообще! Буду ждать, нервничать… А мне там нельзя нервничать! Я ведь еду в чужие края на довольно ответственную и трудную работу! (Покачала головой.) Нет уж, лучше думать, что вы не пишете мне потому, что просто не знаете моего адреса, лучше вспоминать о вас изредка, чем попусту ждать ваших писем… Разве я не права?

Глебов (со странной улыбкой). Правы. Опять правы. Трудно вам будет жить, Наташа!

Наташа. Вероятно.

Глебов. Но вы держитесь!

Наташа (весело). Да уж постараюсь!


Возвращается Любочка с цветами в руках.


Любочка. А цветы-то наши в ванной комнате были, хорошо я вспомнила. Поехали?

Глебов. Сейчас разбудим эту спящую красавицу!

Любочка (пренебрежительно). Не надо. Нет, нет, не будите его, Владимир Васильевич! Просто, когда он проснется, передайте ему от нас привет!

Наташа (протянула Глебову руку). Ну, до свиданья, Владимир Васильевич…

Глебов. Как это — до свиданья?! Я с вами. Развезу вас по домам на машине…

Наташа. Зачем, Владимир Васильевич? Вам надо лежать, и это все ни к чему!..


Резкий и продолжительный телефонный звонок.


Любочка (вздрогнула и тут же засмеялась). Ой, я напугалась!

Глебов (снял трубку). Да? Ну, Глебов, правильно… Кто вызывает? Ах, Ставрополь, Мельников! Отыскался след Тарасов. И надо же, в самую неподходящую минуту! (Растерянно оглянулся на Любочку и Наташу,) Что же делать? Вам надо очень спешить?

Наташа. Очень, Владимир Васильевич! Но вы не беспокойтесь — я видела здесь, почти у самого вашего дома, стоянку такси. Вы не беспокойтесь, мы доедем. Прощайте, Владимир Васильевич! Спасибо вам!

Глебов. Вам спасибо.

Наташа. Голова перестала кружиться? Акрихина больше не принимайте. Легче вам?

Глебов. Легче.

Наташа. Акрихина больше не принимайте.

Любочка (с улыбкой). Прощайте, Владимир Васильевич!

Глебов. Счастливый вам путь, дорогие! Счастливый путь! (Тряхнул головой,) И знаете что — постарайтесь, если сможете, не очень уж плохо думать о нас! Понимаете… (В телефон,) Да, да, Глебов! Ах, это ты, голубчик! Сейчас, сейчас, сейчас мы с тобой побеседуем! (Любочке и Наташе.) Девушки, дорогие, до свиданья! (В трубку.) Я не тебе, не ори! Двенадцать минут заказал, а материалу на пятнадцать? А я тебе нянька? Ты где раньше был — вот что меня интересует!..

Наташа (переглянулась с Любочкой). До свиданья, Владимир Васильевич, прощайте, счастливо вам оставаться, спасибо за все, до свиданья, мы убежали!..


Наташа и Любочка поспешно, чуть не бегом, уходят. Хлопает в прихожей входная дверь.


Глебов (с трубкой в руках). Ушли! (В трубку.) Я не тебе! Ты где все это время пропадал, хотел бы я знать! Фитиль приготовил? Я тебе такой фитиль покажу, что ты у меня не поймешь, с какого конца его зажигать! Ну-ну, ладно, читай, слушаю! (Неожиданно.) Погоди-ка! (Выглянул в окно.) Все! (В трубку.) Я не тебе, читай! (Слушает, неожиданно ухмыляется.) Не врешь? Это материалец, Серега, это и вправду фитиль! Молодец, черт тебя побери! А ну-ка, ну-ка, повтори еще разок цифрочки, я запишу! (Придвигает к себе лист бумаги, берет карандаш.) Давай диктуй!

Пинегин (заворочался в кресле, зевнул, открыл глаза). Что ты кричишь, старик?! (Оглянулся.) А где же детки? Любушка-голубушка, Наташенька, дядя Коля проснулся, ау, где вы?! Я хочу кофе, поняли, нет?!


Глебов (слушает, записывает). «…Красногвардейский район —7,4 миллиона пудов зерна, Ипатовский —6,6 миллиона…» Ну и ну, ловко!

Звонок в прихожей.


Пинегин (испугался). Это еще кто?

Глебов. Не знаю. (В трубку.) Обожди, Мельников, сейчас мы продолжим! (Прикрыл трубку рукой.) Пойди отвори. И если это вдруг Таня…

Пинегин (торопливо). Если это Таня, я скажу так: «Забрел к тебе вечером на огонек, мы заговорились, и я остался ночевать».

Глебов. А насчет наших гостей…

Пинегин. Что я, психический? (Выбегает в прихожую.)

Глебов (в трубку). Давай, Мельников, продолжай, записываю! (Слушает, пишет.) «Петровский район — 6,1 миллиона…» Так, это понятно… Ага, вот важно! (Пишет и повторяет вслух.) «Намного больше, чем в прошлые годы… десять миллионов пудов хлеба сдали и продали государству колхозы и совхозы Советской Калмыкии…»


Возвращается Пинегин, приносит газету и журналы «Огонек» и «Мурзилку».


Пинегин. Почта! А ты, понимаешь, — Таня! От таких предположений, Володечка, человек на всю жизнь может заикой остаться! Понял? (Огляделся.) А где девушки? Куда ты их дел? Где Наташенька и Любочка?

Глебов (сердито махнул рукой). Нет девушек! Нет Любочки и Наташеньки! Нет их, нет и не будет, не мешай, убирайся! (В трубку.) Давай, Мельников, давай, давай, дорогой, слушаю, записываю — давай!..


Перемена

Музыка. Свет. Это автомобильные фары, снова нырнувшие в темный провал туннеля, это солнечная рябь на прозрачной речной воде, перекличка поездов, детские голоса и негромкое треньканье дачной гитары.

Картина четвертая

Воскресенье, третье августа, день, семнадцать часов десять минут.

Дачное Подмосковье. Кончается эта история там же, где она и началась, — на скамейке в саду, окруженной обильно разросшимися кустами боярышника и отцветшей сирени.

На этой скамейке рядом сидят Таня и Глебов — жмурятся, подставив лица вечернему солнцу. А в стороне, с неизменной своей простодушно-плутоватой улыбкой, возится Машка и делает вид, что она поглощена какими-то колесиками и прутиками. Валяются в траве давно уже прочитанные журналы «Огонек» и «Мурзилка».


Таня (вздохнула). Все-таки жаль, что ты не сумел уговорить маму к нам приехать.

Глебов. Я три часа ее уговаривал. Охрип даже. Она, видишь ли, обещала какой-то своей стариннейшей подруге Агнии Константиновне показать сегодня Сельскохозяйственную выставку.

Таня. А собиралась к нам.

Глебов. Это у вас семейное — семь пятниц на неделе.

Машка (заинтересованно повернула голову). А бывает?

Глебов. Что?

Машка. Семь пятниц.

Глебов. У твоей мамы бывает.

Таня. Можно подумать, что ты из себя являешь образец постоянства! Ты сам…

Глебов. А вот ссориться мы с тобой не будем. Мы же уговорились.

Таня. Я и не ссорюсь! Но меня возмущает, когда…

Глебов (укоризненно). Татьяна!

Таня. Я не ссорюсь! (Помолчав.) Вы чаю, граждане, не хотите еще?

Глебов. Хотим. С пирогами.

Машка. И с вареньем хотим.

Таня (засмеялась). Ладно, саранча, я сейчас соберу!

Глебов. Погоди!

Таня. Что?

Глебов (обнял Таню за плечи). Погоди, посиди, успеешь! (После паузы.) Слушай, ты помнишь сказку про дом с золотыми окнами?

Таня. Помню.

Машка. И я помню. Это про то, как пастух думал, что в доме золотые окна, а их просто так солнце освещало, да? А потом он увидел, что не в этом доме золотые окна, а в другом, а потом еще в другом, и все шел, и шел, и шел… И стал старым, и все шел… и все ему казалось, что впереди дом с золотыми окнами. Эта сказка, да?

Глебов. Эта.

Таня. А почему ты ее вспомнил?

Глебов (неопределенно). Так. Когда-нибудь расскажу.

Таня (сухо). Я не люблю историй, которые рассказывают женам когда-нибудь при случае, спустя много лет. Это плохие истории! (Встала.) Я пойду!

Глебов. Погоди! (Медленно.) Понимаешь, Танечка, я кое-что надумал сегодня — возьму-ка я с десятого числа отпуск, мне полагается, засяду с вами на даче и попытаюсь наконец дописать книжку — ту самую, что я забросил когда-то в дальний ящик стола!.. Примете меня в свою компанию?

Таня (не сразу). Смешно! А я как раз и вчера и сегодня думала совсем о другом… Даже звонила тебе об этом в редакцию!

Глебов. О чем же?

Таня (волнуясь). Я хотела тебе предложить, чтобы ты поговорил в секретариате и поехал бы в какую-нибудь интересную, далекую, трудную поездку… Ты ведь никогда не любил долго сидеть на одном месте. Ты был — «Глебов — нынче здесь, завтра там!». И я же знаю, знаю, милый, что это из-за нас ты пошел работать в штат. Из-за нас. Из-за меня. И мне показалось, что ты в последнее время стал беспокойным и растерянным, что тебе нужно вырваться, побродить по свету, подышать соленым ветром, повидать новое, напитаться этим новым, наполниться им и успокоиться.

Глебов (покачал головой.) Нет, Танечка, всему свой черед! (Подумал.) Ты читала вчера в газете сообщение о том, что ставропольцы дали сто миллионов пудов хлеба досрочно?

Таня. Читала.

Глебов. Но ведь для того чтобы собрать в августе эти сто миллионов — надо было посеять их в апреле и в мае! Такая уж это пора — август, время жатвы и уборки! И если душа твоя пуста, поля не засеяны, виноградники не обработаны — то каких ты можешь ждать плодов? И стоит ли тогда гоняться но белу свету за собственной тенью и надеяться, что вот кого-то ты встретишь, о чем-то узнаешь, что-то случится! (Снова покачал головой,) Нет, Танечка, всему свой черед. Будут, будут еще поездки, дальние края и необыкновенные встречи… Но сейчас я хотел бы стоять, ну, вот хотя бы как это дерево — раскинуть ветки и вбирать все, что проходит мимо меня, — времена, события, тучи, ветры! (Улыбнулся.) Ты заметила, между прочим, люди на всех языках подыскали для ветра самые красивые слова!

Машка. Какие?

Глебов. Ну, например, сиверке, моряна, баргузин, мистраль, трамонтана, сирокко…

Машка (подумав). Красивые, правда.

Таня. Это женщины придумали. Уверяю тебя. Женщины. Матери, жены и невесты тех, что с ветром уплывали от них и с ветром к ним возвращались!

Глебов (почесал в затылке). Занятно! Эту идейку я, пожалуй, у тебя украду.

Таня. Кради, кради. Мне — зачем?

Глебов. Как — зачем тебе?! Для меня.

Таня (серьезно). Спасибо! (Почему-то стремительно поднялась.) Ну ладно. Вы тут с Машкой пока побеседуйте, вам, наверное, есть о чем побеседовать, а я пойду чай соберу!.. (Уходит в дом)


А Машка, немедленно побросав все свои колесики и прутики, подбегает к скамейке и садится рядом с отцом.


Машка. Побеседуем?

Глебов. А нам действительно есть о чем?

Машка. А как же! Конечно. (Подумав). Как дела на работе?

Глебов. Ничего. Спасибо.

Машка. Это ты писал про Калининской совнархоз?

Глебов. Я. А ты читала? Тебе понравилось?

Машка. Мы с мамой читали. Нам понравилось.

Глебов. Я очень рад.

Молчание. Высоко, в уже вечереющем небе, слышно, как гудит самолет.

Машка. Вот летит самолет!

Глебов. Вспомнила?

Машка. Я просто так сказала! (Задрала голову к небу.) Слышишь?

Глебов. Слышу.

Машка. Это какой? Пассажирский? «ТУ-104«?

Глебов. Кажется.

Машка (помахала рукой). Лети, лети! Счастливый тебе путь! (После паузы) Ведь, может, там и знакомые кто-нибудь, да, папа?

Глебов (медленно, с улыбкой). Может быть. Счастливый путь всем — и знакомым и незнакомым. И старости, что летит на покой, и юности, что отправляется в поход. И пусть, когда пойдет она по нашему следу, встретятся ей не окурки, пустые бутылки и консервные банки — приметы небрежной и неряшливой жизни, — а труды наши, свершения и надежды! (Покосился на Машу). Поняла?

Машка (честно. Нет.

Глебов (засмеялся.. Ну и правильно!

Машка. А ты не забыл нашу песенку, папа?

Глебов. Не забыл.

Машка. Споем?

Глебов. Споем!


Из дома, с веранды, громко зовет Таня: «Чай пить, компания!»


Машка. Пошли!


И Глебов с Машкой отправляются пить чай, взявшись за руки и распевая на ходу сочиненную ими песенку:

Вот летит самолет,
Он летит и гудит.
Вот летит самолет,
А куда он летит?
Он летит далеко,
Неизвестно — куда!
А когда прилетит?
Неизвестно — когда!

Занавес

(1958)

МАТРОССКАЯ ТИШИНА Драматическая хроника в четырех действиях

ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ

Детство. Город Тульчин.

Август тысяча девятьсот двадцать девятого года. Первая пятилетка. Очереди у хлебных магазинов. Вечерами по Рыбаковой балке слоняются пьяные. Они жалобно матерятся, поют дурацкие песни и, запрокинув голову, с грустным недоверием разглядывают звездное небо. Следом за пьяными почтительными стайками ходим мы — мальчишки.

В ту пору нам было по десять — двенадцать лет. Мы не очень-то сетовали на трудную жизнь и с удивлением слушали ворчливые разговоры взрослых: о торговле, которая пришла в упадок, и о продуктах, которых невозможно достать даже на рынке. Мы, мальчишки, были патриотами, барабанщиками, мечтателями и спорщиками.

Шварцы жили в нашем дворе. Вдвоем — отец, Абрам Ильич, и Давид. Они занимали большую полуподвальную комнату. Вещи в этой комнате были расставлены самым причудливым образом. Казалось, их только что сгрузили с телеги старьевщика и еще не успели водворить на место. Прямо напротив двери висел большой портрет. На портрете была изображена старуха в черной наколке, с тонкими, иронически поджатыми губами.

Старуха неодобрительно смотрела на входящих.

Вечер. Абрам Ильич Шварц — маленький человек, похожий на плешивую обезьянку, сняв пиджак, разложил перед собой на столе скучные деловые бумаги, исчерканные карандашом. Давид стоит у окна. Ему двенадцать лет. У него светлые рыжеватые вихры, вздернутый нос и чуть оттопыренные уши. Он играет на скрипке и время от времени умоляющими глазами поглядывает на круглые стенные часы. У дверей, развалившись в продранном кресле, сидит толстый и веселый человек — кладовщик Митя Жучков.

Сухо пощелкивают костяшки на счетах. Упражнения Ауэра утомительны и тревожны, как вечерний разговор с богом. За окном равнодушный голос протяжно кричит на одной ноте: «Сереньку-у-у!..»


Шварц (бормочет).…Вчера, семнадцатого августа одна тысяча девятьсот двадцать девятого года, было отправлено в Херсон шесть вагонов и еще девять вагонов в Одессу… Так, пишем!

Давид. Раз, и два, и три!.. Раз, и два, и три, и!..

Митя. Гуревичи уже сложились… Чистый цирк, честное слово! Отчего это, Абрам Ильич, у евреев так барахла завсегда много?

Шварц (уткнувшись в бумаги). Семейные люди, очень просто!

Митя (усмехнулся, помотал головой). Нет, я на Розу Борисовну прямо-таки удивляюсь. Это надо же — с малыми дитями, с больным мужем — и на такое отчаянное дело подняться! Прямо не старуха, а Махно какая-то, честное слово!

Давид (опустил скрипку). Папа, уже без четверти девять.

Шварц. Ну и что?

Давид. Я устал.

Шварц. Устал?! (Покосился на Митю.) Он устал — как вам это понравится, Митя?! Между прочим, целый божий день я стою больными ногами на холодном цементном полу. И целый божий день мне морочат голову. И на вечер я еще беру работу домой… Так почему же я никому не жалуюсь, что я устал? Что? (Подумав.) Сыграй Венявского и можешь отправляться на двор. (Усмехнулся.) Ему, видите ли, Митя, с отцом скучно! Ему нужны его голь, шмоль и компания… Сыграй Венявского, ну!

Давид. Хорошо. (Снова поднимает скрипку)

Печальная и церемонная музыка Венявского. Абрам Ильич слушает, чуть наклонив набок голову и почесывая в затылке карандашом.

Шварц (шепотом, с торжеством). А, Митя?!

Митя (развел руками). Талант!

Шварц. А теперь еще разок упражнения Ауэра.

Давид. Папа!..

Шварц (неумолимо). Упражнения Ауэра, и тогда пойдешь!

Молчание. Давид в ожесточении принимается за очередное упражнение. Шварц уткнулся в бумаги. Равнодушно кричит женщина: «Серень-ку-у-у!..»

Митя (словоохотливо). Уезжают, значит, от нас Гуревичи. В Москву едут, к братцу. Братец ихний, Сема, агентом работает — жуликов ловит… Слышите, Абрам Ильич, чего говорю? Сема Гуревич, говорю, жуликов ловит! Мелкоту небось, вроде нас с вами, Абрам Ильич, верно?

Шварц (зашипел). Откройте дверь! Откройте дверь, чтобы слышал весь двор, сумасшедший!

Митя (счастливо захохотал). От нас Москва далеко, Абрам Ильич, нас не поймают!

Давид. Раз, и два, и три, и!.. Раз, и два, и три, и!..

Шварц. И еще десять вагонов в Николаев. Всего это будет двадцать пять вагонов… Так, пишем!

Митя (вздохнул). Да-а, поехал бы я в Москву. Поехал бы — и знаете, Абрам Ильич, чего первым бы делом сделал? В магазин бы пошел, честное слово! Купил бы себе булку французскую, франзоль! Я ее, сволочь такую, сперва бы маслом намазал, а потом… А потом я бы — ах ты, братцы мои, — потом я съел бы ту булку! Всю!

Давид. Папа, уже девять часов.

Шварц. Меня интересует — ты играешь на скрипке или ты смотришь на часы?

Митя (добродушно). Да ладно, Абрам Ильич, отпустите вы его, пускай человек побегает…

Шварц (со смешком). Вот как? Вы меня извините, Митя, я вас очень уважаю, как хорошего кладовщика и всякое такое… Но если я не ошибаюсь — я имею в виду музыку, — так профессор Столярский это не ваша фамилия?!

Митя (неожиданно обиделся). Моя фамилия Жучков, это все знают! А что я цельную кучу братьев своими руками поднял — это тоже все знают!

Шварц (высокомерно). Ну, и кем же они стали, ваши братья, позвольте спросить? Они закончили консерваторию? Они адвокаты? Врачи? (Снова усмехнулся.) Каждому свое, Митя! Давайте лучше займемся делами…

Митя (показал глазами на Давида). Давайте, только…

Шварц. А-а, да-да! Давид, можешь отправляться во двор.

Давид. Хорошо. (Аккуратно укладывает скрипку в футляр. Ставит футляр на полку.)

Шварц. Упадет. Поставь глубже.

Давид. Хорошо… Теперь я могу идти?

Шварц. Иди, сынок.

Давид уходит.

Митя (поглядел вслед). Замучили вы паренька, Абрам Ильич!

Шварц (резко). Митя, это не ваше дело! (Помолчав.) Знаете, о чем я мечтаю? Когда-нибудь я получу отпуск и премию. И тогда я возьму Давида и поеду с ним к морю. В Крым. Мы будем жить, как цари, в белом дворце, и по утрам горничная в крахмальном фартуке прямо в постель будет приносить нам яичницу с колбасой из четырех яиц и кофе с крендельками… Что?

Митя. Чудак вы, Абрам Ильич! В прошлом годе вы на Турк-сиб собрались, теперь в Крым…

Шварц. Да, я чудак… Займемся делом! В субботу я вам дал ящик мыла. Сто кусков, за которые я сам заплатил три рубля. Что вы сумели с ними сделать?

Митя. Есть один человек, дает три сотни и еще тридцать бумажек. Говорит — через неделю мы и этого не получим. Вам решать, Абрам Ильич.

Шварц. Триста тридцать рублей?! Кошмар! За удовольствие заниматься коммерцией мы скоро будем, кажется, докладывать из собственного кармана! Триста тридцать рублей! Это же просто грабеж! Что?.. Ну, а с вельветом?

Митя. Вельвет берут. Тут такая история…


В дверь стучат.


Шварц. Тихо!.. Кто там?


Входит человек в мохнатой шляпе, в светлом заграничном костюме. В руках трость, плащ и маленький чемодан. Это Мейер Вольф. Он высок и широкоплеч.


Вольф. Добрый вечер! Как поживаете, Абрам?

Шварц (растерянно). Простите… я не…

Вольф. Может быть, вам нужна моя визитная карточка?

Шварц (приглядываясь). Боже мой!..

Вольф. Ну же!

Шварц. Мейер!.. Мейер Вольф!

Вольф. Наконец-то! Здравствуйте, Абрам!

Шварц (в волнении). Мейер Вольф!.. Подождите! Подождите, дайте мне вас потрогать! Невероятно! Когда вы приехали?

Вольф. Минут сорок назад.

Шварц. Почему? Зачем? На какой предмет?

Вольф). Я расскажу.

Шварц. Да… Да… Только давайте сядем, а то у меня ноги дрожат.

Митя (поднялся). Я, Абрам Ильич, другим часом зайду.

Шварц (отмахнулся). Конечно!


Митя торопливо уходит.


Вольф. А где Давид?

Шварц. Где-нибудь бегает… Слушайте, Мейер… Нет, я все еще никак не могу поверить в то, что это действительно вы! Последняя ваша открытка была из Рош-Пина…

Вольф. Вы получили ее?

Шварц. Получил, получил. Это было год… Или полгода назад, не помню.

Вольф (сел, огляделся). Ну, так как же вы тут живете?

Шварц. Какой об нас разговор?! Человек приехал из Палестины, и он еще спрашивает — как мы тут живем! Или вы не знаете Тульчина? Не знаете, как тут можно жить?!

Вольф. Знал когда-то. Но теперь, если верить газетам, многое переменилось — строительство, индустриализация…

Шварц (иронически). В Тульчине? Наша индустриализация — это паточный завод имени Розы Люксембург, бывший «Арон Сунник и сыновья». (Засмеялся.) Ну, хорошо! Я считаю, что по случаю вашего приезда мы имеем полное право выпить рюмку-другую… Как вы?

Вольф. Не возражаю.

Шварц лезет в шкаф, достает графин с водкой, два граненых стакана, хлеб, помидоры. Кладет все это на стол, на газету, разливает водку в стаканы.

Шварц. Будем живы-здоровы! С приездом. Ешьте помидоры… Так зачем же вы вернулись, Мейер?

Вольф. Просто так.

Шварц (насмешливо). Ах, просто так? Ладно, можете не говорить, это ваша забота. (Понизив голос.) Я хочу знать одно — не политика?

Вольф. Упаси бог!

Шварц (с облегчением). Правильно! Политика — это занятие для англичан и поляков… Слушайте, Мейер, так вы действительно своими глазами видели Иерусалим, и Стену Плача, и Средиземное море?

Вольф. Да, конечно.

Шварц. Можно сойти с ума! Сидит разодетый, как граф, и спокойно говорит — да, конечно! Ну, за Средиземное море!

Вольф. Мне довольно.

Шварц. Как хотите. А я, с вашего разрешения, повторю. Будем живы-здоровы!

Вольф. А что слышно у Гуревичей? Яша все лежит?

Шварц. Лежит. Старуха увозит его и детей в Москву! Завтра едут! Можете себе представить?

Вольф (задумчиво). Вот как? А ведь и вы когда-то тоже собирались в Москву, Абрам!..

Шварц (он уже слегка захмелел). Собирался! Чего только я не собирался сделать! Я всю жизнь безвыездно живу в этом городе. И всю жизнь, сколько я себя помню, я хочу отсюда уехать. (Помотал головой.). Нет, Мейер, нет, никуда я уже теперь не уеду и ничего не увижу! Ничего, кроме пьяных мужиков на Рыбаковой балке, и моего товарного склада, и поездов — скорых, курьерских, почтовых… Всяких…

Вольф. Вы все еще ходите по вечерам на станцию?

Шварц. Случается. Иногда. Помните ту красавицу из скорого, что попросила нас сбегать за кипятком?

Вольф. Ирину?

Шварц. Да, Ирину… То есть нет, не Ирину… Это мы уже сами потом придумали, что ее звали Ириной! Впрочем, это не важно. Тогда мы еще были вполне приличными кавалерами… Что?

Вольф. Хоть куда.

Шварц (поднимает стакан). Ну, за Ирину!


Быстро вбегает высокая крупная женщина со страдальческим и вдохновенным лицом, растрепанная, с хитрыми молодыми глазами. Это старуха Гуревич.


Старуха Гуревич (торжественно). Еще два дня таких сборов, и меня повезут… Но только не в Москву, а на еврейское кладбище! У вас есть шпагат?

Шварц. Поищем.

Вольф. А «здравствуйте» вы не умеете говорить?

Старуха Гуревич (равнодушно). Здравствуйте.

Шварц (засмеялся). Смотрите — она не узнала! Это же Мейер Вольф.

Старуха Гуревич. Какой Мейер Вольф? (Вздрогнула, вскинула голову.) Бросьте! Мейер Вольф!.. Это вы?

Вольф. Я.

Старуха Гуревич. Оттуда?

Вольф. Да.

Старуха Гуревич. Насовсем?

Вольф. Да.

Старуха Гуревич. Крупное дело?

Вольф. Как вам сказать…

Старуха Гуревич (почти угрожающе). Ну-ну-ну!

Вольф (пожал плечами). Допустим.

Старуха Гуревич. Он хочет меня обмануть. (Усмехнулась.). Имейте в виду — мужчин я вижу насквозь. (Неожиданно всхлипнув.) А Яшенька все лежит, знаете? Лежит, не встает. Доктор Ковальчик, этот умник, говорит — везите его на грязи! Так я его спрашиваю, этого умника, — зачем нам куда-то ехать и тратить деньги, когда грязь — это как раз то единственное, что мы всю. жизнь имеем дома! И притом совершенно бесплатно! (Снова всхлипнула, засмеялась, двумя пальцами благоговейно ухватила Вольфа за рукав пиджака.) Костюмчик тоже оттуда? Пустяки — выделка. А про меня вы уже слышали, Мейер? Везу своих в Москву. Великий путешественник! Колумб!.. Абрам, вы мне найдете шпагат?

Шварц. Держите.

Старуха Гуревич. Спасибо… Знаете что? Приходите к нам. Через полчаса, когда мы поужинаем. Посмотрите наши железнодорожные билеты, сделаете с Яшенькой немножко лохайм на дорогу. Ну, а потом вы нам, Мейер, про все расскажете… Хорошо?

Вольф. Можно.

Старуха Гуревич. Так я за вами зайду! (Убегает. В дверях задерживается, оборачивается, видимо, собирается что-то спросить, затем, передумав, машет рукой и исчезает.)

Шварц (помолчав), Полное впечатление, что она действительно едет открывать Америку — она так шумит.

Вольф. Да, Абрам, кстати, а как поживает ваше собрание почтовых открыток?

Шварц (гордо). Благодарю вас. Мое собрание поживает хорошо. У меня уже две с половиной тысячи штук! (С надеждой) Может, хотите взглянуть?

Вольф. С удовольствием.

Шварц вынимает из ящика стола толстый, переплетенный в кожу альбом, осторожно кладет на колени.

Шварц (шепотом). Здесь у меня Европа… Вот объясните мне, Мейер, почему такое: когда я вижу нарисованную картинку «Лес шумит», или там «Море волнуется», так я поглядел на нее один раз, и мне довольно, клянусь вам! А вот — простая фотография, и под ней подписано «Пляс де ля Конкорд», и ходят люди, и всякое такое — так на эту фотографию я могу смотреть целые сутки, и мне не скучно.

Вольф вытаскивает из кармана несколько почтовых открыток, протягивает их Абраму Ильичу.

Вольф. А такие у вас есть?

Шварц (всплеснув рукам)), Мейер! (Бережно разложил открытки на столе)

Вольф. Такие есть?

Шварц. Нет, таких у меня нет… Ни одной такой нет… Вот это что?

Вольф. Берлин, Аллея Победы… Видите в углу газетный киоск? Там я купил эти открытки.

Ш в а р ц. Вы были в Берлине?

Вольф. Проездом.

Шварц (восторженно). Честное слово, Мейер… Я вам, конечно, верю, но мне все время кажется, что вы врете!

Вольф (улыбнуло), А как вам нравится Испания?

Шварц. Про Испанию я даже говорить не хочу! Сокровище, Мейер! Они же странные люди, эти испанцы. Обычно они снимают одну Альгамбру! Какую открытку ни возьми — Альгамбра, и снова Альгамбра, и нох-а-мул Альгамбра… А тут Барселона, Кордова — сокровище! (Перелистывает альбом, останавливается, вскрикивает.) Боже мой!

Вольф. Что случилось?

Шварц. Булонский лес пропал… Вот здесь он был, видите, и вот он пропал!.. Ой, и Марселя тоже нет… Двух открыток Марселя…

Вольф. Может быть, вы их выронили?

Шварц (медленно) Нет, Мейер, я их не выронил! (Встает, подходит к двери, кричит.) Давид!

Вольф. Не горячитесь, Абрам!

Шварц. Хорошо, хорошо… Давид!


В дверях появляется Давид.


Ты мой альбом брал?

Давид (замялся). Н-нет!

Шварц. Тебе кто позволил брать мой альбом?

Давид. Я не брал.

Шварц. Не брал? Значит, ты еще и врешь? Воруешь и врешь, босяк! (В ярости шагнул к Давиду, схватил его за ворот рубахи, встряхнул, ударил ладонью по лицу). Я тебя отучу воровать и врать! Я у тебя вышибу из головы эту манеру — воровать и врать!


Давид молча с ненавистью смотрит на отца. Рот у него в крови.


Давид. Я не брал.

Шварц. Куда ты дел Булонский лес и Марсель?

Давид. Я не брал.

Шварц. Так, значит, это я взял? Да? Это я — вор?..

Давид. Не знаю.

Гулко хлопает дверь. Вбегает Митя.

Митя (задыхаясь). Абрам Ильич!

Шварц (медленно повернул голову, холодно спросил). Ну? В чем дело? Почему вы кричите?

Митя. Абрам Ильич, Филимонов вас требует… Ревизия!

Шварц (помолчав). Вот как? Интересно! А зачем же кричать? (Усмехнулся.) Запомните, Митя, хорошенько, — когда человек честный, так ему нечего бояться. (Поднял палец.) Вы меня поняли? Идемте! Подождите меня, Мейер, я скоро вернусь! (Берет со стола початую бутылку водки, сует ее в карман, кивает Мите, и они вдвоем быстро уходят.)


Молчание. Вольф встает.


Вольф (Давиду). У тебя кровь… Возьми платок — вытри,

Давид. Черт проклятый!

Вольф. Это отец?

Давид (сквозь слезы). Отец, отец… Убить его надо к черту, и все!

Вольф (спокойно). Ну что ж, убить — это правильно.

Давид. Что?

Вольф. Я говорю, что это ты правильно придумал — убить. А пистолет или ножик у тебя есть?

Давид (растерянно). Нет…

Вольф. Чем же ты его убьешь? Впрочем, пожалуй, ты прав — мальчик из Тульчина может обойтись без ножика и без пистолета. Мальчик из Тульчина должен убить папу так: нужно взять обыкновенную пустую бутылку и насыпать в нее вишневых косточек. И вот когда папа возвращается с работы домой и садится к столу ужинать, ты должен подойти к нему сзади и ударить его бутылкой…

Давид (испуганно, не отрывая взгляда от лица Вольфа). Что вы говорите?

Вольф (резко). А ты что говоришь?! Глупости болтаешь — убить, убить… Умный мальчик, а болтаешь глупости! Садись-ка, братец, лучше сюда — рядом. Вот так. Ты помнишь меня?

Давид. Да. Вы — дядя Мейер.

Вольф (кивнул). Правильно! (Помолчав.) Вот и все. Как будто я и не уезжал никуда. Все как прежде, вечер, мы сидим с тобой рядом, и я рассказываю тебе сказку…


Темнеет. Протяжно кричит за окном женщина: «Сереньку-у-у!..»


Давид. Опять Сережку Соколова мать ищет.

Вольф (усмехнулся). Ты знаешь, сколько лет кричит эта женщина? На моей памяти она кричит уже сорок с лишним лет! Ищет своего Сереньку, Петьку, Мишку…


Снова на пороге появляется старуха Гуревич.


Старуха Гуревич. Я за вами, вы готовы? А где Абрам?

Вольф. Его вызвали на склад. Он скоро придет.

Старуха Гуревич (после паузы). Вот что, Мейер, как старые друзья… Я же сразу поняла, что при Абраме вы не хотите всего говорить! Помилуй бог, я ничего не имею против него, но ведь это же всем известно, какой у него язык, когда он напьется… Вы затеваете большое дело, да?

Вольф. Нет.

Старуха Гуревич (не слушая Вольфа, задумчиво). Может быть, я делаю глупость, что еду в Москву? Так всегда — это еще говорил мой папа, — когда евреи становятся прапорщиками, так перестают отдавать честь! Мы уезжаем в Москву, а вы начинаете здесь большое дело…

Вольф. Я же вам говорю — нет!

Старуха Гуревич. Толкуйте, что я, маленькая?! (Прищелкнула пальцами.) Ладно, пошли. Все ждут вас. К нам все-таки не каждый день приезжают гости из Палестины.

Вольф. Сейчас я приду. Еще десять минут.

Старуха Гуревич. Мы ждем. (Уходит.)


Молчание.


Вольф (негромко, без улыбки). Завтра с утра по всей Рыбаковой балке будут говорить о том, что Мейер Вольф собирается рыть нефтяные скважины, или продавать пальмы, или промывать золотой песок… Что-нибудь в этом роде.

Давид. А разве нет?

Вольф. Нет.

Давид (разочарованно). А зачем же вы приехали?

В о л ь ф. Я приехал домой. Я просто приехал домой. Неужели это так непонятно?

Давид. А в вашей квартире Сычевы теперь живут.

Вольф (заходил по комнате), Чепуха! Найдем где жить. Не в комнате счастье. Я уехал с маленьким чемоданом и вернулся с маленьким чемоданом. И этот костюм, который на мне, — это мой единственный костюм. И никакие квитанции на получение груза не лежат у меня в кармане! (Остановился) Когда я был таким, как ты, Давид, мой отец торговал перчатками, сумками, пуговицами, поясами. Мы ездили с ним в Польшу, в Галицию, на Украину… Тысячи тысяч местечек. И в каждом местечке новое горе, новые заботы и старый разговор: «В будущем году в Иерусалиме». И в каждом местечке имелся свой праведник, который на старости лет отправлялся умирать на святую землю. «Четыре шага по святой земле, и вы очиститесь от всех земных грехов» — так было обещано в старых книгах! И вот с той поры всю жизнь я мечтал накопить денег и поехать туда — в Иерусалим…

Давид. Так оно и вышло.

Вольф (покачал головой). Нет, милый, совсем не так. Оказалось, что Стена Плача — это просто грязная старая стена. И что приехал я не на родину, а в чужую страну, где можно только плакать и умирать. И что люди там — чужие мне люди! Что мне Сион и что Сиону переплетчик Вольф из русского города Тульчина?! Ты понимаешь меня?

Давид. Не очень.

Вольф (улыбнулся), Ну и хорошо. Тебе и не нужно этого понимать! (Вздохнул.) Да-а, а небо там действительно очень синее. И песок очень желтый. И по вечерам все плачут и молятся. А я, видишь ли, привык, чтобы в тот час, перед сном, когда я кончил работу, вымыл руки и сел у окна, я привык слышать, как женщина зовет своего Сереньку, а мальчишки играют в казаки-разбойники и где-нибудь идут девушки и поют песню… И вот тогда я снова взял в руки свой чемодан…


Бьют часы.


Давид. Половина десятого.

Вольф. Ладно, я пойду. Скажешь папе, что я у Гуревичей.

Давид. Да.

Вольф. Будь умником, Давид.

Давид. Да.


Вольф встал, пошел к двери, обернулся. Говорит медленно, с растерянной и странной улыбкой.


Вольф. Самое нелепое… Вот — я вернулся домой… Прошло каких-нибудь полтора часа, и мне уже начинает казаться, что, может быть, я снова ошибся, а? Может быть, я был совсем не в том Иерусалиме и видел не ту Стену Плача?! (Махнул рукой) Ну да, впрочем, этого ты уж и вовсе не поймешь! Спокойной ночи, Давид! (Уходит)


Тишина. Давид отломил ломоть хлеба, густо посыпал солью. Уселся на стол, жует. В окне появляются две головы — темная и светлая, две смеющихся рожицы. Это Танька и Хана.


Танька. Маугли, братец! Доброй охоты! Мы одной крови, ты и я!

Хана. Додька!

Танька. Месяц скрылся за тучи… Доброй охоты, братец! Мы одной крови: ты и я!

Давид (грубо). Чего надо?

Танька. Играть выйдешь?

Давид. Нет.

Танька. Почему?

Давид. Потому что… Одним словом, это мое дело — почему!

Танька. Что ешь?

Давид. Хлеб.

Танька. С чем? С вареньем?

Давид. Нет, просто хлеб с солью.

Танька. Тю! А у нас сегодня мать пироги с капустой пекла. Я вот таких четыре куска съела!

Давид. Я не люблю пирогов с капустой.

Танька (иронически), Черный хлеб вкуснее?

Давид. Да.

Танька. Нарочно говоришь? Ты пойдешь с нами в Маугли играть?

Давид. Нет, не пойду.

Танька. А в Буденного?

Давид. И в Буденного не пойду!

Танька (наконец обиделась). Ну и не надо, подумаешь. Мы Вовку Павлова возьмем. Он и как тигр Шер-хан умеет рычать, и лает, и все!

Давид. Вот и валяй. Зови Вовку Павлова.

Танька. И позову!

Давид. Зови, зови.

Танька (чуть не плача), И позову! (Исчезает.)

Давид. Танька!

Хана. Она убежала уже.

Давид (после паузы). Ну и пусть!

Xана. А я к тебе прощаться пришла. Мы ведь завтра рано уедем — ты еще спать будешь.

Давид. Вы почтовым, восемьдесят третьим?

Хана. Да.

Давид. Плохой поезд! Что ж, до свиданья, Хана.

Хана (протянула нараспев), До-сви-данья! Ты так говоришь, как будто мы через неделю опять встретимся. А мы, может, и не встретимся никогда больше.

Давид. Встретимся. Я тоже в Москву приеду — учиться. В консерваторию. Кончу школу и приеду.

Хана. Правда?! (Задумчиво улыбнулась). Ты приедешь, а я тебя встречу… Ты мне письмо пришли, ладно? И я тебя встречу. Запиши мой адрес.

Давид. Говори, я запомню.

Хана (торжественно). Москва, Матросская тишина, дом десять, квартира пять. Гуревичу, для Ханы. Повтори.

Давид. Москва, Матросская тишина… Погоди, а что такое — Матросская тишина?

Хана. Не знаю. Улица, наверное.

Давид (повторил, с интересом прислушиваясь к звучанию слов). Матросская тишина! Здорово! Ведь вот — не назовут у нас так… Только это, конечно, не улица. Это гавань, понимаешь? Кладбище кораблей. Там стоят всякие шхуны, парусники.

Хана. В Москве нет моря.

Давид. Ну — река. Это все равно, чудачка. И там, понимаешь, стоят всякие шхуны, парусники, а на берегу, в маленьких домиках живут старые моряки. Такие моряки, которые уже не плавают, а только вспоминают…


Слышен голос старухи Гуревич: «Хана-а-а!»


Хана. Мне пора. Мама зовет… Давид, ты скоро приедешь?

Давид. Не знаю.

Хана. Слушай, ты подари мне на память чего-нибудь, ладно?

Давид. У меня нет ничего! (Подумав.) Вот, возьми, что ли? (Протягивает Хане в окно листок бумаги)

Хана смотрит, хмурится, затем решительным жестом возвращает листок обратно.

Хана. Не надо мне!

Давид. Ты что?

Хана (взволнованно). Танька не уезжает, а ты ей целых три открытки подарил! А я уезжаю, так ты мне какую-то картинку вырезанную даешь!

Давид. Зато на ней корабль нарисован. Я эту картинку над своим столом повесить хотел.


Голос старухи Гуревич: «Хана-а-а!»


Хана. Бегу. До свидания.

Давид. До свидания, Хана.

Хана. Адрес не забудь.

Давид. Да, да.

Хана. Пиши непременно.

Давид. Ладно.

Хана. До свидания, Давид!

Давид. До свидания, Хана!


Хана убегает. Давид один. Он садится в кресло, вытирает рот платком. Тикают часы. Прогрохотал поезд. Стало совсем темно. Где-то далеко, на другом дворе, захрипела шарманка:

И мой всегда, и мой везде,
И мой сурок со мной.

Шарманка захлебнулась и умолкла. Внезапно с грохотом открывается дверь, на пороге появляется маленькая, нелепая, растерзанная фигура Шварца.


Шварц (еле ворочает языком), Додик!

Давид (не двигаясь). Явился!

Шварц. Почему здесь так темно, а?

Давид. Я лампу зажгу.

Шварц. Ой, не надо! Я лягу спать… Я сейчас лягу спать. Ты раздеться мне помоги…

Давид. Еще чего!

Шварц (пытаясь быть строгим), Давид!

Давид. Что?.. Испугался один такой! Проспишься, все равно ни черта помнить не будешь!..

Шварц. Раздеться мне помоги…

Давид. Сам разденешься.

Шварц. Ботинки… Ботинки с меня сними… Додик…

Давид. Я свет зажгу.

Шварц. Не надо.

Давид. А я говорю — надо! (Подходит к столу. Возится с настольной лампой.)


Шварц уселся на пол.


Шварц. Ботинки с меня сними…

Давид. Успеется… (Зажег наконец лампу. Поставил ее на пол рядом со Шварцем.)

Шварц (испугался). Ты что это, а?.. Ты чего? Ты спалить меня хочешь?..

Давид. Нужен ты мне!

Шварц (его совсем развезло). Ты погоди… А ты — кто?.. Я извиняюсь, а вы кто?.. Вы по какому праву?..

Давид. Да помолчи ты, честное слово.


Шварц неожиданно привстал на колени и заплакал.


Шварц. Ваше благородие, не погубите! Не для себя… Клянусь вам, не для себя!.. Не погубите, ваше благородие!


Давид подошел к бочке у двери. Зачерпнул ковшом воды, выплеснул на Шварца. Шварц ткнулся ничком в пол, забормотал что-то невнятное.

Молчание.


Давид. Ну!

Шварц (почти трезво), Додик, помоги мне раздеться.


Давид поднял Шварца, усадил в кресло. Перенес лампу на стол.


А что с лицом у тебя? Почему губа распухла?

Давид. Ты не помнишь?

Шварц. Нет… Это — я?

Давид. Ты!

Шварц (вскрикнул). Нет!

Давид. Да.

Шварц (горестно), Додик, милый!.. Ну, ударь теперь ты меня!… Ну, хочешь — ударь теперь ты меня!

Давид. Папа!


Шварц порывисто обнял Давида, зашептал.


Шварц. Ничего, Додик! Ничего, мальчик! Ты не сердись на меня… Ничего… Мы с тобой вдвоем… Только мы вдвоем… Больше нет у нас никого! Я ведь знаю — и что жуликом меня называют, и мучителем, и… Л-а, да пусть их! Верно? Пусть! Я же целый день, как белка в колесе, верчусь на своем товарном складе — вешаю гвозди и отпускаю гвозди, принимаю мыло и отпускаю мыло, и выписываю накладные, и ругаюсь с поставщиками… Но в голове у меня не мыло, и не гвозди, и не поставщики! Я выписываю накладные и думаю… Знаешь, о чем? (Взмахнул руками.) Большой, большой зал… Горит свет, и сидят всякие красивые женщины и мужчины, и смотрят на сцену… И вот объявляют — Давид Шварц, и ты выходишь и начинаешь играть! Ты играешь им мазурку Венявского, и еще и еще, и еще… И они все хлопают и кричат: «Браво, Давид Шварц!» — и посылают тебе цветы, и просят, чтобы ты играл снова, опять и опять! И вот тогда ты вспомнишь про меня! Тогда ты непременно вспомнишь про меня! И ты скажешь этим людям: это мой папа сделал из меня то, что я есть! Мой папа из маленького города Тульчина! Он был пьяница и жулик, мой папа, но он хотел, чтобы кровь его, чтобы его сын — узнал, с чем кушают счастье! Сегодня они устроили ревизию! Ха, чудаки!.. Нате — ищите!..


Загудел поезд.


А тебя я сделаю человеком… Понял? Чего бы это ни стоило, но я тебя заставлю быть человеком!..


Гудит поезд.


Вот этого я слышать не могу — поезда, поезда… Уезжают, приезжают… Не могу этого слышать!


Гудит поезд.


Да что он, взбесился, что ли? (Встает. В руках у него керосиновая лампа. Стоит на середине комнаты, маленький, страшный, взъерошенный, покачиваясь и угрожающе глядя в окно.)


Гудит поезд.


Давид. Папа!


Гудит поезд.


Шварц (в окно, смешным, тонким голосом). Замолчи!.. Замолчи!.. Немедленно замолчи!..


Равнодушно кричит женщина: «Сереньку-у-у!»

Гудит поезд.


Занавес

ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ

Юность. Москва.

Май тысяча девятьсот тридцать седьмого года. Строительные леса на улице Горького. Открытые бежевые «линкольны» возят по городу иностранных туристов. Туристы вежливо улыбаются, вежливо восхищаются, вежливо задают двусмысленные вопросы и с некоторой опаской поглядывают на бойких девушек-переводчиц.

По вечерам не протолкаться на танцевальных площадках, в цветочных киосках нарасхват ландыши и сирень, а на площади Пушкина, у фотовитрин «Известий», с утра и до ночи взволнованно и безмолвно толпится народ, разглядывая фотографии далекой Испании, где фашистам все еще не удалось отрезать от Мадрида Университетский городок.

В тот год мы окончательно стали москвичами. Еще совсем недавно робкие провинциалы, мы впервые, разинув рты, бродили по набережным, почтительно следовали правилам дорожного движения и писали длинные, восторженные и подробные письма домой. Потом письма стали короче. Всего несколько слов: о том, что мы здоровы, об институтских отметках и о том, что нам опять нужны деньги. Мы научились торопиться. Мы были одержимы, влюблены, восторженны и упрямы. Нам исполнилось девятнадцать лет.

Вечер. Комната в общежитии студентов Московской консерватории. Две кровати, два стула, две тумбочки и большой стол, у которого табурет замена ет отломанную ножку. На стене — пыльная маска Бетховена. Давид в тапочках, в теплой байковой куртке, с завязанным горлом расхаживает по комнате. Он играет на скрипке, зажав в зубах докуренную до мундштука папиросу. Таня — тоненькая, ясноглазая — караулит у электрической плитки закипающее молоко.


Давид…Раз, и два, и три, и!.. Раз, и два, и три, и! (Со злостью опускает скрипку.) Нет, ни черта не выходит сегодня.

Таня. Что такое?

Давид (оттопыривая губы). Ты знаешь, иногда я слышу все. Даже то, что никто не слышит. Ну, например, слышу, как плывут облака, как ты улыбаешься, как Славка думает… А иногда — вот как сегодня — наступает вдруг какая-то полнейшая и совершеннейшая глухота… Который час, между прочим?

Таня. Половина девятого. Тебе температуру мерить пора.

Давид. А ты уходишь?

Таня. Я вернусь.

Давид. Это ужасно! Мы не виделись целую вечность — то у меня зачеты, то у тебя зачеты…

Таня. Я вернусь. Получу новое платье и вернусь! (Заломила руки.) Ах, я буду очень красивая в новом платье.

Давид (ворчливо). Ты и так очень красивая. Даже, я бы сказал, чересчур! Ладно, давай градусник. (Прячет скрипку в футляр, садится на кровать.)

Таня, выключив плитку, снимает молоко.

Таня. Надо же ухитриться — заболеть ангиной в мае месяце.

Давид (засовывает градусник под мышку). А я, как известно, человек необыкновенный.

Таня. Хвастун.

Давид. Э-э, старо! Хвастун, хвастун — а почему я хвастун?

Я персональную стипендию получаю? Получаю! В «Комсомолке про меня писали? Писали! Замуж ты за меня выйдешь? Выйдешь! Почему же я хвастун?..

В комнату без стука входит очень худая и высокая, остриженная по-мужски и с мужскими ухватками, длинноногая и длиннорукая девица. Это — Людмила Шутова из Литинститута.

Людмила Шутова подходит к столу, берет стакан с молоком, отпивает глоток, неодобрительно морщится и ставит стакан обратно.

Людмила. Привет!

Давид. Слушай, Людмила, ты почему не стучишь? Людмил а. А потом постучу. На обратном пути. Шварц, ну

ка давай быстро — в каком году был Второй съезд партии? Давид. В девятьсот третьем.

Людмила. Так. Нормально. А где?

Давид. Сначала в Брюсселе, а потом в Лондоне.

Людмил а. Так. А закурить нету?

Давид. Нет.

Людмила. И Славка Лебедев отсутствует! Судьба! Хотите, стихи прочту новые? Гениальные!

Давид. Твои?

Людмил а. Мои, конечно!

Давид. Не надо. Будь здоров.

Людмила. Теплое!

Таня (возмутилась). Послушайте!..

Людмила (не обращая на Таню ни малейшего внимания).

Мы пьем молоко и пьем вино,
И мы с тобою не ждем беды,
И мы не знаем, что нам суждено
Просить, как счастья, глоток воды!

(Раскланивается и уходит — не забывая в коридоре постучать в дверь.)

Давид. Психическая! (Вытащил градусник) Тридцать семь и семь.

Таня. Ого! Ну-ка, ложись немедленно!

Давид. Ложусь. А ты не уходи. (Скинув тапочки, ложится поверх одеяла.)

Тишина. Тикает будильник. Далеко гудит поезд.

Таня (тихо). Поезд гудит… Вот и лето скоро! Кажется, уж па что большой город Москва, а поезда, совсем как в Тульчине, гудят рядом… Помнишь?

Давид (с неожиданной злостью). Нет. Не помню. И не хочу помнить. И я тебе уже говорил. Для меня все началось два года назад, на площади у Киевского вокзала! Вот — слез с поезда, вышел на площадь у Киевского вокзала, спросил у милиционера, как проехать в Трифоновский студенческий городок. — и с этого дня себя помню… Хана злится, что я к ним в гости не прихожу, а я не могу!

Таня. Почему?

Давид. Не могу! Местечковые радости! Хана, Ханина мама. Ханин папа. Детям дадут по рюмке вишневки, а потом начнут поить чаем с домашними коржиками… Смертная тоска, не могу!

Таня. И ты ни разу не был у них?

Давид. Ни разу. (Усмехнулся.) Смешно! Сколько лет я мечтал побывать на улице Матросская тишина…

Таня. Поправишься — поедем.

Давид. Нет. Зачем? Это ведь самая обыкновенная улица. А кто-то придумал, что это кладбище кораблей, где стоят шхуны и парусники, а в маленьких домиках на берегу живут старые моряки… А там на самом деле живут Ханины родственники! Нет, не надо ездить на Матросскую тишину!


Молчание. Гудит поезд.


Таня. А зимою поездов почти не слышно, ты заметил? И осенью, когда дожди… А летом и особенно весною, по вечерам, они так гудят… Почему это?

Давид. Не знаю.

Таня. А хочется уехать, верно?

Давид. Куда?

Таня. Куда-нибудь. Просто — сесть в поезд и уехать. Чтобы чай в стаканах с большими серебряными подстаканниками и сухари в пакетиках… А на остановке — яблоки, помидоры, огурцы… И бежать по платформе в тапочках на босу ногу… А утро раннее-раннее, и холодно чуть-чуть… Будет так?

Давид. Будет. Непременно.

Таня. Я стала очень жадная, Додька! Хочу, чтобы все исполнилось. Все, что придумала. Самая малая малость. Ничего не желаю уступать. Вот кончим, и тогда…


Быстро входит сосед Давида — Слава Лебедев. Он коренастый, косолапый, у него открытое мальчишеское лицо, и большие, солидные роговые очки.


Лебедев. Добрый вечер.

Таня. Добрый вечер, Славочка.

Лебедев. Тебе письмо, Давид. (Через стол перебросил Давиду письмо. Сел на свою кровать, закрыл руками лицо.)

Таня. Что с вами?

Лебедев. Голова болит.

Таня. И вы захворали?! Честное слово, прямо не общежитие, а лазарет!

Давид. Слава, а что в газетах?

Лебедев. Все то же. Продолжаются бои на подступах к Мадриду.

Давид вскрыл конверт, быстро пробежал глазами письмо.

Таня. Откуда?

Давид. Из Тульчина. Целый месяц шло. (Встал, со злостью разорвал письмо, бросил в пепельницу.)

Таня. Что такое?

Давид. А какого черта он денег не шлет?!

Таня. Кто?


Давид, не отвечая, грустно примостился на подоконнике.


В общем, я ухожу… Через час вернусь. Хотите, Слава, я пирамидона вам принесу?

Лебедев. Спасибо, у меня есть. Большое спасибо.

Таня (наклоняясь к Лебедеву). Славочка, вы очень хороший человек! Правда, правда! И вот что — можно, я вам буду говорить «ты»? (Засмеялась.) Мальчики, сидите и ждите — я скоро вернусь, и мы что-нибудь вместе придумаем! (Снова засмеялась, перекружилась на каблуках и исчезла.)


Долгое молчание.


Лебедев. Никто не спрашивал меня?

Давид. Нет, никто.

Лебедев. Голова смертельно болит. А Таня откуда знает? Ты ей сказал?

Давид. Да.

Лебедев. Ну, правильно. Я ведь и не скрываю… Черт, голова как болит! Весь день прошатался по городу! Все думал!

Давид. О чем?

Лебедев. Об отце. Ты пойми, ведь я не просто любил его. Я им всегда гордился. И всегда помнил о нем. Даже на зачете, когда Чайковского играл, — помнил об отце. О том, что это он научил меня говорить, читать, запускать змея, переплывать Волгу…

Давид (вспыхнув). Перестань!

Лебедев. Что ты?

Давид (помолчав), Ничего, извини.

Лебедев. А теперь мне говорят — он враг… Должен я в это верить или не должен?

Давид. Должен.

Лебедев. Почему?

Давид. Потому что ты комсомолец…

Лебедев (резко), А я не комсомолец!

Давид (опешив), Что-о?

Лебедев. Меня исключили сегодня. И со стипендии сняли. Вот, брат, какие дела!

Давид (недоверчиво), Врешь? (Поглядел на Лебедева, сжал кулаки.) Ну, это уж слишком! Это ерунда, Славка!

Лебедев (взорвался). Да? А что не слишком? На каких это весах меряют, что слишком, а что не слишком?! (Поморщился.) Черт, как болит голова! А в общем, Додька, тяжело! Очень тяжело. Из консерватории придется, конечно, уйти!

Давид. Ты шутишь?

Лебедев (усмехнулся). Разве похоже? Нет, не шучу. У меня в Кинешме мать, сестренка маленькая — мне помогать им теперь надо… Уйду в какое-нибудь кино…

Давид. В какое кино?

Лебедев. Ну, в оркестр. который перед сеансами играет… Что я, «Кукарачу», что ли, сыграть не смогу?!


В дверь стучат.


Давид. Кто там?


Входит, прихрамывая, высокий русоволосый человек в гимнастерке и сапогах. Это секретарь партийного бюро консерватории — Иван Кузьмич Чернышев. Ему сорок лет, не больше, но и Давиду и Славе Лебедеву он, разумеется, кажется стариком. У него широкое рябое лицо, добрые близорукие глаза. В руке у Чернышева полевая сумка, чем-то туго набитая, повидавшая виды.


Чернышев. Добрый вечер, друзья! К вам можно?

Давид (удивленно и радостно), Иван Кузьмич? Здравствуйте. Конечно, можно. Милости просим.

Лебедев (коротко). Здравствуйте.


Чернышев неторопливо придвигает стул к постели Давида, вытирает платком лицо.


Чернышев. Жарко. Как здоровье, Давид?

Давид. Температура.

Чернышев (покачал головой), Беда-а! (Улыбнулся.) Поправляйся скорей, дела есть.

Давид (внимательно поглядел на Чернышева, прищурил глаза). Иван Кузьмич, это очень хорошо, что вы пришли! Очень хорошо. Я сейчас… Мне сейчас сказал Лебедев…

Лебедев. Давид, перестань!


Отворяется дверь, и снова появляется Людмила Шутова.


Людмила. Шварц!

Давид (резко). Людмила, к нам сейчас нельзя!

Людмила. Ничего, ничего! Мне можно! Шварц, а какой основной вопрос стоял на Втором съезде?

Давид. До чего же ты мне надоела! Программа партии.

Людмила. Так, нормально. А закурить нет, Славка?

Лебедев. Нет.

Чернышев (с улыбкой). И я не курю.

Людмила. Жалеете! Все у вас, ребята, есть — только совести у вас, ребята, нет…

Давид. Людмила, уходи!

Людмила. Между прочим, Славка, держи тридцать рублей. Я зимой у тебя брала. Не помнишь? Держи, держи и не спорь! (Положила руку Лебедеву на плечо.) И не горюй, Славка! Выше голову!

Мы еще побываем у полюса,
Об какой-нибудь айсберг уколемся.
И добраться — не красные ж девицы —
К мысу Доброй Надежды надеемся!
И, желанье предвидев заранее,
Порезвимся на Мысе Желания!

Давид. Людмила!

Людмила. Поэма не кончена, продолжение в следующем номере… Прощай, прощай и помни обо мне! (Уходит.)


Молчание.


Чернышев (засмеялся). Занятная гражданочка! Это кто же такая?

Давид. Шутова Людмила. Из Литинститута. Она не то гениальная, не то ненормальная! Не поймешь!

Лебедев (с виноватой и смущенной улыбкой спрятал деньги в карман пиджака). Какой-то долг выдумала…


Молчание.


Давид (волнуясь) — Вот, кстати, Иван Кузьмич, я начал говорить, а она перебила… Я хотел… Мне сейчас сказал Славка, что его исключили из комсомола и сняли со стипендии.

Чернышев (негромко). Ну, насчет комсомола — этот вопрос будет окончательно решать райком. А насчет стипендии — зайди в понедельник, Лебедев, в дирекцию к Фалалею — он тебе даст приказ почитать.

Лебеде в. А я уже читал, спасибо.

Чернышев. Ты утренний приказ читал. А это другой — вечерний.

Давид. О чем?

Чернышев. Об отмене утреннего! (С невеселым смешком.) Как говорится — круговорот азота в природе. Вы проходили в школе такую штуковину?

Давид. Видишь, Славка?

Лебедев (зачем-то снял очки, подышал на стекла. Встал). Вижу! До свидания!

Чернышев. Погоди! Ты смотрел новое кино «Депутат Балтики»?

Лебедев. Нет еще.

Чернышев. И я не смотрел. А говорят, стоит! Может, сбегаешь, если не лень, возьмешь билеты на девять тридцать.

Лебедев (растерянно). А кто пойдет?

Чернышев. А вот мы с тобой вдвоем и пойдем… Или моя компания тебя не устраивает?

Лебеде в. Нет… Только я… Хорошо…

Чернышев. Возьми деньги.

Лебеде в. Иван Кузьмич!

Черныш ев. Бери, не выдумывай! Я ж не девица, что тебе за меня платить. Беги, я тебя здесь обожду!..

Лебедев. Хорошо. (Быстро уходит.)


Чернышев снова усмехается, встал, потрогал рукой электрический чайник, включил штепсель, вытащил из полевой сумки завернутые в бумагу бутерброды с колбасой, положил на стол.


Чернышев. Очень хитрый был человек — Иван Кузьмич Чернышев. И поесть успею, и чаю напьюсь, и кино посмотрю, и с тобой пошепчусь… Разумеешь?

Давид. О чем, Иван Кузьмич?

Чернышев. О жизни, милый друг.


За окном по улице проходит отряд. Торжественно и грозно гремит марш:

Мы идем боевыми рядами,
Дело славы нас ждет впереди,
Знамя Ленина реет над нами,
Имя Ленина мы носим в груди…

Давид (тихо). Неужели все-таки возьмут Мадрид? Тогда это конец, Иван Кузьмич?

Чернышев. Нет, не конец. Совсем не конец. Боюсь, только начало! (Разломил бутерброд, протянул половину Давиду.) Хочешь?

Давид. Нет, спасибо!

Чернышев. Дело хозяйское! (С наслаждением принялся за еду/.) Так вот, Давид, ты насчет Всесоюзного конкурса скрипачей слыхал что-нибудь?

Давид (насторожился). Слыхал.

Чернышев. У нас по этому поводу в консерватории был нынче ученый совет. Составляли список — кого пошлем.

Давид. Ну?

Чернышев. До седьмого пота спорили. Каждому, конечно, хочется, чтобы его ученика послали, это вполне естественно. Ну, а я, как тебе известно, не музыкант, я в подобные дела обычно не вмешиваюсь… Но как-то оно так сегодня вышло, что предложил я твою кандидатуру…

Давид (восторженно), Иван Кузьмич!

Черныш е в. Погоди! Предложил, знаешь, и сам не рад. Такую на тебя критику навели, только держись! И молод еще, и кантилена рваная, и то, и другое…

Давид (упавшим голосом), Иван Кузьмич!

Чернышев (улыбнулся). Погоди огорчаться! Включили тебя. (Погрозил пальцем.) Но только смотри! Насчет кантилены ты подзаймись! Ведь не зря люди говорят, что хромает она у тебя… Да я и сам вижу. Ты подумай об этом, Давид, подтянись!

Давид (с силой), Я как зверь буду заниматься! И сейчас, и летом, и осенью! (После паузы.) А еще кого наметили, Иван Кузьмич?

Чернышев. Всего пять человек.

Давид. И Славку Лебедева?

Чернышев (нахмурился). Нет.

Давид. Нет? Но, Иван Кузьмич, вы поймите, надо же разобраться — ведь ничего же, в сущности, неизвестно…

Чернышев (сухо). Разберутся…

Давид. Кто? Когда?

Чернышев (помолчав, сдержанно). Видишь ли, Давид, я семнадцать лет в партии. И я Привык верить: все, что делала партия, все, что она делает, все, что она будет делать, — все это единственно разумно и единственно справедливо. И если когда-нибудь я усомнюсь в этом, то, наверно, пущу себе пулю в лоб! (Снова помолчав.) А у тебя есть отец?

Давид (сжался). Есть.

Чернышев. Чем занимается? Музыкант?

Давид. Да, музыкант… Вернее, не совсем музыкант, а он… (Мучительно подбирая слова, он выпаливает неожиданно для самого себя.) Он дирижер! Руководит оркестром в кино… Знаете — который перед сеансом играет! (Деланно засмеялся.) Ну, всякую там «Кукарачу»! Знаете?

Чернышев (кивнул), Слыхал!


Осторожный стук в дверь.


Давид. Да?.. Кто там?..


Входит худенькая смуглая девушка. Длинные черные косы уложены короной вокруг головы. Это — Хана Гуревич.


Хана. Можно?

Давид. Хана? (Поморщился) Здравствуй… Ну, чего ты стала в дверях? Входи.

Хана. Здравствуй. Добрый вечер.

Чернышев. Добрый вечер.

Давид. Как ты нашла меня?

Хана (пожала плечам). Нашла. Ты ведь к нам не приходишь, вот мне и пришлось самой тебя искать. Ты нездоров?

Давид. Ангина. Как встану, обязательно к вам приду… Через недельку, наверное…

Хана (улыбнулась). Что ж, приходи. Наши будут очень рады тебе.

Давид. А ты?

Хана. А я уеду уже.

Давид. Куда?

Хана. На Дальний Восток!

Давид. На каникулы?

Хана. Нет. Работать… Помнишь — было в газетах письмо Хетагуровой?

Давид. Помню.

Хана. Ну, вот я и еду.

Чернышев. Молодчина какая! (Протянул руку) Здравствуйте! А мы с вами знакомы, Хана!

Хана (очень удивлен). Знакомы?

Чернышев. Да. И я даже был у вас дома — на Матросской тишине. Я с вашим папой, с Яковом Исаевичем, служил у Буденного, в Первой Конной!..

Хана (радостно всплеснула руками). Ой, тогда и я вас знаю! Вы — Чернышев Иван Кузьмич. Верно?

Чернышев. Иван Кузьмич… Здравствуйте, Хана!

Хана. Здравствуйте, Иван Кузьмич!

Чернышев. А вы похожи, между прочим, с Давидом… Бы не родственники?

Хана. Нет. Мы просто из одного города. Земляки.

Давид (торопливо). Да, да, земляки!.. Слушай, а как тебя мамаша твоя отпустила — вот чего я понять не могу!

Хана (махнула рукой). Досталось мне! Сперва она плакала, потом шумела, теперь опять плачет… А я рада! Так рада, даже пою целыми днями от радости! Представляешь — сесть в поезд и уехать… Хорошо!

Давид. Когда едешь?

Хана. Скоро. На днях.

Давид. Чудеса.

Хана. И снова мы с тобой прощаемся, Додька. Не видимся годами, а как увидимся — так прощаемся.

Давид. Придется мне к вам на Дальний Восток с концертами ехать.

Хана (усмехнулась). Правда? Ты пришли телеграмму — я тебя встречу.

Давид. Забавно получается — ты от меня, а я за тобой.

Хана. Да, а я от тебя! (Облокотилась на подоконник.) А как Танька живет? Ты встречаешь ее?

Давид (уклончиво). Встречаю. Иногда. Она ничего живет — учится на юридическом, переходит на второй курс.

Хана (скривила насмешку). Ты кланяйся ей… Если увидишь. (Быстро взглянула на Давида и засмеялаък.) А что из дома пишут?

Давид (скривился). Да ну!.. Пишут.

Хана. Скучаешь?

Давид. Нет.

Хана. А я скучаю. Очень хочется поехать туда… Не жить, нет! Мне бы только пройтись по Рыбаковой балке, под акацией нашей посидеть, поглядеть, какие все стали…


В дверь стучат.


Чернышев. Стучат, Давид!

Давид. Разве?.. Ну, кто там? Не заперто!


Отворяется дверь, и входит Абрам Ильич Шварц. Он в длинном черном пальто. В старомодной касторовой шляпе. В руках чемодан, картонки и пакеты. Он останавливается на пороге, взволнованно и чуть виновато улыбается.


Шварц. Здравствуйте, дети мои! Шолом-алейхем!

Давид (испуганно). Кто?!

Хана. Абрам Ильич!

Давид. Папа!..

Шварц. Здравствуй, Давид, здравствуй, мальчик! (Роняя картонки и пакеты, подбежал к Давиду, обнял)


Молчание.


Давид (задыхаясь). Как ты?! Откуда ты?..

Шварц (тихо. Ты не знаешь, куда я мог деть носовой платок? Дай мне свой… Извините меня, это от радости!..


Молчание

(Уселся на кровати рядом с Давидом. Вытер глаза носовым платком, высморкался, внимательно оглядел комнату) А ты прилично устроился. Вполне прилично… устроился. Вполне прилично… А почему ты лежишь? Ты болен?


Давид (все еще задыхаясь). Нет… Послушай… Зачем ты приехал? Каким образом?

Шварц. Сел на поезд и приехал. Теперь, слава богу, никто от меня права на жительство не требует… Погодите-ка, вы, девушка, вы не Хана Гуревич?

Хана. Да. С приездом, Абрам Ильич.

Давид. Папа.


Хана засмеялась.


Щварц (весело). Она смеется! Ну-с, так я взял деньги и приехал в Москву. А на складе меня замещает Митя Жучков… Ты помнишь, Давид, моего Митю? Кладовщика? Того самого Митю, с которым мы когда-то занимались всякими комбинациями…

Давид (стиснув зубы). Папа!

Шварц. Что? Это же было давно, милый. Мы крутились и комбинировали, крутились и комбинировали, а потом я сказал — хватит!.. Кого мы обманываем? Самих себя! Нам дали всю землю, а мы хотим украсть серебряную ложку и сбежать, как дурак из сказки… Зачем нам не спать ночей? Зачем нам прятать глаза? Попробуем жить так, чтобы наши дети нас не стыдились! Очень интересный был разговор, можете мне поверить… Почему вы не кушаете чернослив? Кушайте все… Это для всех поставлено. Кушайте, товарищ, не знаю вашего имени-отчества.

Чернышев. Иван Кузьмич Чернышев.

Шварц (припоминая), Чернышев, Чернышев… Где я слышал эту фамилию? Вы не из Херсона?

Давид. Папа!

Чернышев. Нет.

Шварц. Впрочем, там был не Чернышев, а этот…

Давид (в ярости). Папа!

Шварц. Ну, не важно… Вы приятель Давида?

Давид. Иван Кузьмич — секретарь партийного бюро консерватории.

Шварц. Вот как? (Вскочил, протянул Чернышеву руку.) Извините, будем знакомы! Шварц, Абрам Ильич… Папа Давида.

Чернышев (улыбнулся). Об этом я уже догадался.

Шварц. Я очень рад познакомиться с вами, товарищ Чернышев. Очень рад. Что вы скажете про Давида? Как он учится?

Чернышев. Хорошо учится.

Шварц. Да? И его ценят? К нему подходящее отношение?

Давид. Папа, перестань!

Шварц. Почему! Почему я должен перестать? (Покачал головой.) Нет, друзья мои, когда всю жизнь ты думаешь только о том, чтобы твой сын вышел в люди, так ты имеешь право спросить — стоило тебе думать, и работать, и мучиться или не стоило? Пришла, как говорится, пора собирать пожитки и кончать ярмарку. И вот я хочу знать — с пустыми руками я уезжаю или нет? Понимаете?

Чернышев. Понимаю.

Шварц (взволнованно). Нет, товарищ Чернышев, извините, конечно, но вы этого никогда не поймете как следует! Чтобы такое понять, нужно родиться в Тульчине, на Рыбаковой балке. И как господа бога бояться околоточного надзирателя. И ходить на вокзал смотреть на дальние поезда. И прятаться от погрома. Нужно влюбиться в музыку за чужим окном и в женский смех за чужим окном. Нужно купить на базаре копилку, глиняную копилку, на которой фантазер вроде тебя написал красивую цифру — миллион! И положить в эту копилку рваный рубль! На эти деньги ты когда-нибудь будешь учить сына, если бог позволит тебе иметь детей!.. Л-а! (Махнул рукой.) Можно, я поцелую тебя, Давид?

Давид (грубо). У меня насморк!

Хана. Давид!

Шварц. С насморком нельзя целовать девушек. Хан очку нельзя целовать с насморком, а папу можно. Ну, ничего, ничего… Кушайте чернослив. Я, наверно, очень много говорю. Но это просто потому, что я взволнован. Я почти три года не видел Давида… И я, стыдно признаться, в первый раз в жизни в Москве.

Чернышев. Нравится?

Шварц. Не знаю… Понятно, нравится… Но я еще ничего не видел. Прямо с вокзала — сюда. Завтра ты меня поведешь, Да вид, в Третьяковскую галерею. А потом в Мавзолей Ленина. А потом в Парк культуры… У меня записана вся программа! Да, в Большой театр трудно попасть?

Хана. Трудно.

Шварц. А что, если мы попросим товарища Чернышева? Вы не сумеете помочь, товарищ Чернышев?

Чернышев. Постараюсь.

Шварц. Большое спасибо! (Внезапно нахмурился.) И потом, у меня есть еще одно дело… Вы понимаете, дети мои, посадили Мейера Вольфа!

Хана. Дядю Мейера? За что?

Шварц. Деточка моя, кто это может знать? «За что?» — это самый бессмысленный в жизни вопрос! (Обернулся,), Понимаете, товарищ Чернышев, этот Вольф — одинокий больной человек… Ну, и мы собрались — несколько его друзей — и написали письмо на имя заместителя народного комиссара товарища Белогуба Петра Александровича… Так вот, вы не знаете, куда мне отнести это письмо?

Чернышев (сухо), Не знаю. Пройдите на площадь Дзержинского — там вам скажут.

Шварц (записал в книжечку), На площадь имени товарища Дзержинского? Так, спасибо! (Усмехнулся,) Вам не кажется, что было бы лучше, если бы площадь называлась именем товарища Белогуба, а наше письмо прочел бы товарищ Дзержинский?!

Давид. Папа!


Вбегает Слава Лебедев.


Лебедев (в дверях), Иван Кузьмич!.. Здравствуйте!

Шварц (добродушно), Здравствуйте, милости просим.

Лебедев. Иван Кузьмич, я достал… Только надо быстрей — там уже в зал пускать начинают!

Чернышев. Побежали. (Встал, застегнул полевую сумку,)

Шварц. Вы уходите? Посидите, товарищ Чернышев, а?

Чернышев. Извините, Абрам Ильич, мы в кино… Всего вам хорошего! До свидания…

Шварц. До свидания. Вы не забудете — насчет Большого театра?

Чернышев. Нет, нет, не забуду.

Шварц. Давид вам напомнит.

Давид (умоляющими глазами смотрит на Чернышева), Иван Кузьмич! Вы не думайте… Вы… Я вам потом объясню…

Чернышев. Ладно, ладно. Поправляйся скорее. Бежим, Слава! Кланяйтесь вашим родным, Хана, я к ним заеду на днях.

Хана. Спасибо. До свидания!

Чернышев. Счастливый путь!


Чернышев и Лебедев уходят. Молчание. Шварц внимательно посмотрел на Давида, осторожно прикоснулся к его руке.


Шварц. Чем ты расстроен, милый, ты мне можешь сказать?

Давид (угрюмо). Ничем… Ничем не расстроен.

Шварц. Я как-нибудь не так выразился? Или у тебя неприятности с этим Чернышевым?

Давид. Нет.

Шварц. А почему ты все время молчишь?

Давид (со злостью). А что я должен делать, по-твоему? Петь? Плясать? Мало тебе того, что…

Шварц (не дождавшись продолжения). Чего?

Давид. Ничего! Ничего — и оставь меня в покое! Ничего!


Шварц еще раз внимательно посмотрел на Давида. Неожиданно легко и поспешно встал. Зачем-то надел шляпу.


Шварц (почти торжественно). Давид, я знаю, почему ты расстроен! Ты недоволен тем, что я приехал! Да?

Давид (уткнулся лицом в подушку). Что ты наделал?! Если бы только мог понять, что ты наделал! Все теперь кончено. Все! Все!

Хана (возмущено). Давид!

Шварц (строго). Подождите, Ханочка! (Помолчав.) Ничего такого страшного не произошло, глупый! Все можно поправить. Всякое горе можно поправить. Поезда ходят не только сюда — обратно они тоже ходят… Ты хочешь, чтобы я уехал домой, да?

Давид (с отчаянием. Да!

Хана. Давид!

Шварц. Хорошо, милый. А когда? Скоро? Завтра?


Давид молчит. Шварц странными кругами заколесил по комнате. В одной руке у него чемодан, в другой пакетик с черносливом.


Хана. Немедленно извинись!


Давид молчит.


Шварц (бормочет. Я должен был это предвидеть. Я обязан был предвидеть. У мальчика хорошие дела. Его навещают большие люди. И вдруг является старое чучело из Тульчина и говорит — здравствуйте, я ваш папа, кушайте чернослив… Идиот! Мне просто очень хотелось, Додик, посмотреть, как ты живешь и какой ты стал… И послушать, что о тебе говорят… И погордиться тобой… Мне хотелось сидеть в зале, когда ты играешь, — и чтобы все показывали на меня пальцем и шептали: это папа Давида Шварца! Кому это важно, чей я папа?.. Не сердись на меня, милый, я завтра уеду, обещаю тебе… Ну, так я не увижу Третьяковскую галерею… Вот — я оставлю, что привез…

Давид. Не надо!

Шварц. Обязательно надо. Ты, наверное, удивлялся, почему я не присылаю тебе денег? А я хотел их сам привезти… Вот — я положил. Тут хватит надолго! (Потер пальцами лоб — взглянул на Хану.) Так мне можно пойти к вам, Ханочка?

Хана. Да. Непременно.

Шварц. Хорошо. На одну ночь придется вам потесниться! (Помолчал.) Ну, пойдем.

Хана. Уже сейчас?

Шварц. Да. Я почему-то вдруг устал. И, вероятно, Давиду нужно заниматься? Пойдемте, Ханочка… Будь здоров, милый. (Обнял Давида..)


Долгая пауза.


Давид (бессвязно). Я не хотел обидеть тебя!.. Я не хотел. Честное слово, я не хотел обидеть тебя!

Шварц (ласково). Ну, конечно, конечно. Что я, не понимаю? Конечно, не хотел. Будь счастлив, родной. Я уеду завтра… В крайнем случае послезавтра… Как достану билет. Ханочка тебе позвонит… Тут есть телефон?

Давид. Есть.

Шварц. Ханочка позвонит. И если ты сможешь, ты приедешь меня проводить. Правда?

Давид. Да.

Шварц. Если сможешь.

Давид. Папа!.. Папа!..

Шварц. Ну?! Ты прав, Додик, — зачем же ты плачешь?

Давид. Папа!

Шварц. Идемте, Хана!

Шварц и Хана медленно идут к дверям, Абрам Ильич обернулся.

Да, скажи товарищу Чернышеву, чтоб он не трудился напрасно. Скажи, что я не сумею пойти в Большой театр. Скажи, что мне расхотелось! (Помедлив.) Ну, бог с тобой, Давид!


Шварц и Хана уходят. Давид один. Он рванулся было вслед за ушедшими, но у самой двери остановился, постоял, вернулся назад и сел. Он сидит молча, неподвижно, опустив голову. Тикает будильник. Бегом возвращается Хана.


Давид (испуганно). Что? Плохо ему?

Хана. Я косынку забыла.

Давид. Вот она. Возьми.

Хана. Ты отвратительно поступил… Мерзко…

Давид. Я знаю.

Хана. Он чудесный старик, твой отец.

Давид. Я знаю.

Хана. Все ты знаешь…


Закипел чайник


Давид. Выключи, будь добра.


Хана вытащила шнур, бросила на стол, остановилась перед Давидом.


Хана. Ничего ты не знаешь! Даже того, как сильно я тебя люблю, ты не знаешь! Такой простой вещи не знаешь!

Давид. Хана!

Хана. Что? Теперь можно сказать. Больше мы все равно с тобой не увидимся! (Печально улыбнулась.) Я так ждала, когда ты приедешь. Так ждала… А ты не зашел даже… Все некогда было… Три года было некогда! А я на это разозлиться не сумела. Узнавала о тебе… О тебе и о Таньке… На концерты ходила в консерваторию. Думала — встречу! А на первомайском вечере ты даже и заметить меня не захотел…

Давид. Ты была разве?

Хана. Была. В пятом ряду сидела. Громче всех тебе хлопала. Ты превосходно играл в тот вечер. Превосходно. Особенно Венявского. Ты будешь знаменитым скрипачом, Додька, и очень счастливым человеком. Я так загадала! Прощай!

Давид (растерянно). Погоди, Хана!

Хана. Абрам Ильич ждет. Прощай! (Убегает)


Давид снова один. Он бесцельно слоняется по комнате. Берет скрипку. Кладет ее обратно. Накрывает чайник подушкой. Входит Людмила Шутова.


Людмила. Шварц!


Давид обернулся и внезапно бросился с кулаками на Людмилу.


Давид. Уходи отсюда ко всем чертям!.. Убирайся… Убирайся отсюда.


Молчание.


Людмила (тихо). Зачем же ты лезешь на меня с кулаками, свинья! Я папиросы тебе принесла, а ты… На — кури, свинья! (Бросила на кровать Давида пачку папирос и вышла.)


Тишина. Сумерки. Зажглись огни в доме напротив. Давид садится на подоконник. Хрипит и захлебывается уличный репродуктор: «…В танковом сражении под Уеской войсками республиканцев… Сегодня — массированный налет фашистской авиации на Мадрид…» Бесшумно отворяется дверь, и входит Таня. Она в новом нарядном платье, радостная и возбужденная.


Таня. Вот и я! Ну, гляди, я нравлюсь тебе в новом платье?

Давид. Не вижу. Темно.

Таня. А ты зажги свет.

Давид. Не хочу.

Таня. Что с тобой?

Давид. Ничего.

Таня. Со Славкой поругались?

Давид. Нет.

Таня (после паузы). Что случилось? Может быть, я напрасно пришла?

Давид. Пожалуй.

Таня. Ах, так?! (Постояла еще секунду, словно соображая, а затем решительно повернулась и пошла к дверям.)

Давид. Танька!

Таня (звонко). Ты грубый, невоспитанный, наглый, самовлюбленный, нахальный…

Давид (насмешливо). Ну, а еще?

Таня. И не приходи больше ко мне, и не звони, и… Все! (Уходит, оглушительно хлопнув дверью.)


Молчание. Давид перегнулся через подоконник, высунулся на улицу, крикнул.


Давид. Танька-а-а!


Тишина. Только по-прежнему хрипит и захлебывается репродуктор: «…Боец интернациональной бригады батальона имени Эрнста Тельмана заявил…»


Давид встал, прошелся по комнате, взял скрипку.

Давид. Ну и хорошо… Очень хорошо! И пожалуйста! (Подняв скрипку, зашагал по комнате. Играет бесконечные периоды упражнений Ауэра, зажав в зубах незажженную папиросу.) И раз, и два, и три, и!.. Раз, и два, и три, и!..


Загудел поезд. Давид играет все громче и ожесточеннее.


Раз, и два, и три, и!.. Раз, и два, и три, и!.. Раз, и два, и три, и!..

Гудит поезд.


Занавес

ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ

Война.

Октябрь тысяча девятьсот сорок четвертого года. Советская Армия движется с боями на запад. В сумерки над осажденными городами стоит невысокое зарево пожаров. Медленно падают черные хлопья пепла, похожие на белые хлопья снега. Ветер гудит рваным листовым железом. Ахают дальнобойные. И немногие уцелевшие жители, забившись в погреба и подвалы, устало и нетерпеливо ждут. Жизнь и смерть начинаются одинаково — ударом приклада в дверь.

В этот год мы возвращались в родные города, шагали по странно незнакомым улицам, терли кулаками слипающиеся глаза и внезапно в невысоком холме с лебедой и крапивой узнавали сказочную гору нашего детства, вспоминали первую пятилетку, шарманку на соседнем дворе, неподвижного голубя в синем море и равнодушный женский голос, зовущий Сереньку.

Мы научились вспоминать. Мы стали взрослыми. Санитарный поезд. Так называемый «кригеровский» вагон для тяжелораненых. По обе стороны вагона двойной ряд подвесных коек с узким проходом посередине. Верхний свет не горит, и в предутренних сумерках видны только первые от тамбура четыре койки — верхняя и нижняя, верхняя и нижняя.

И на одной из этих коек, запрокинув голову на взбитую высоко подушку, сжав запекшиеся губы и закрыв глаза, лежит старший лейтенант Давид Шварц.

Беспокойно и смутно спят раненые — мечутся, бредят, скрипят зубами, плачут и разговаривают во сне. Кто-то выкрикивает отрывисто и невнятно: «Первое орудие — к бою! Второе орудие — к бою! По фашистским гадам прямой наводкой — огонь!»

Но никто не торопится выполнять приказания, не гремят орудия, не взлетает в небо вопящая взорванная земля — мирно гудит поезд, постукивают колеса, и лишь по временам за дребезжащими окнами вагона как напоминание об огне пролетают быстрые, мгновенно гаснущие искры от паровоза.

Возле койки Давида на низком табурете, положив на колени длинные усталые руки с пожелтевшими от йода пальцами, в белом халате и затейливой белой косынке медицинской сестры сидит Людмила Шутова, молча и тревожно поглядывая на Давида.


Давид (с закрытыми глазами, ровным, тусклым голосом). Пить. Пить. Пить дайте. Пить.

Людмила. Ну нельзя же тебе пить… Нельзя, милый! Ну, хочешь, я смочу тебе губы… Хочешь, Давид?

Давид. Пить. Пить дайте. Пить.


На верхней койке, над головой Давида, заворочался старшина Одинцов — скуластый, с рыжеватой щетиной на небритых щеках, с веселыми от жара, возбужденно блестящими, очень синими глазами.


Одинцов (глядя в окно, хрипло, останавливаясь после каждого произнесенного слова). Сестрица! Ты не знаешь, проехали мы Курск?

Людмила. Час назад.

Одинцов. Вот что! То-то я гляжу — места знакомые. Скоро, значит, и Сосновка.

Давид. Пить. Пить дайте. Пить.

Одинцов. Переедем сперва мост через реку. Потом лесок будет. А за лесом перегон еще, и Сосновка… Водокачка, склады дорожные, садочек при станции. А в садочке том — рынок… Родина моя, между прочим!

Людмила. Много говоришь, Одинцов.

Одинцов (не то засмеялся, не то закашлялся). Как поезд подойдет, так бабы, девчонки, огольцы — прямо в окна полезут. Кто с чем. Кто, понимаешь, с яблоками, кто с яичками калеными, кто с варенцом…


Чей-то голос в темноте, коверкая слова, мечтательно проговорил: «А у нас в Каласури шашлык продают! Шампур в окно подадут — ешь!»

Напротив Одинцова — на верхней койке через проход — поднимает голову «сын полка» Женька Жаворонков, мальчишка лет семнадцати с красивым наглым лицом, с прищуренными глазами и темной родинкой над припухлой губой.


Женька (с развязностью любимца публики). Душа любезный шашлычка захотел! Эй, кацо, не горюй, тебе завтра ногу рубанут — вот мы шашлычок из нее и сготовим!


По вагону прокатился смешок:

— Ай, Женька!

— Женька скажет!..

Одинцов (быстро и тихо). Сколько я этих населенных пунктов в сорок первом оставил, сколько я их обратно отвоевал — сосчитать даже немыслимо… Немыслимо сосчитать… А Сосновки моей не увижу!

Людмила. Это почему же?

Одинцов (спокойно). Не дожить мне, сестрица. Никак не дожить.

Людмила (сердитым шепотом). Ну что ты, Одинцов, глупости болтаешь?! (Поспешно встала, взяла руку Одинцова, сосчитала пульс.)

Одинцов. Тяжко.

Людмила. — Говоришь много, оттого и тяжко. У тебя легкое осколком задето, тебе молчать надо… Неужели не ясно? (Позвала.) Ариша!


Из темноты, бесшумно ступая в мягких войлочных тапках, появляется Санитарка, маленькая, круглолицая, в белой косынке, надвинутой на самые брови.


Санитарка. Да, Людмила Васильевна?

Людмила. Кислородную подушку.

Санитарка исчезает и тут же появляется снова с тугой кислородной подушкой в руках.

Санитарка. Вот, Людмила Васильевна.

Людмила (кивнула). Я сделаю укол, а ты сбегай разыщи доктора Смородина.

Санитарка. Сюда попросить? Хорошо, Людмила Васильевна!


Санитарка убегает. Людмила Васильевна приставила раструб подушки к губам Одинцова, отвернула кран. Тонко зашипел кислород.


Одинцов. Не надо.

Людмила. Молчи, пожалуйста. (Достала из стерилизатора шприц, разбила ампулу, наполнила шприц маслянистой жидкостью, сделала Одинцову укол.)

Одинцов (деревенеющими губами). Не надо.

Людмила. Сейчас тебе станет легче. Постарайся уснуть.


Одинцов откинулся на подушку. Тишина. Гудит поезд. Постукивают колеса.


Давид (внезапно открыл глаза). Людмила, Людмила, ты здесь?

Людмила. Здесь, милый, здесь. Тебе что-нибудь нужно?

Давид. Да. Пить. Нет, нельзя пить! (После паузы.) Я шел по Тульчину, по Рыбаковой балке… Я хотел найти… Я непременно хотел найти… А потом… Я присел на лавочку под акацией, и тут чем-то ударило сверху и… (Скрипнул зубами.) Уу-у-у…

Людмила. Додик!

Давид. Людмила, ты здесь?

Людмила. Здесь, милый.

Давид. Здесь. Все-таки это удивительно, что ты здесь. И Чернышев. Только на войне бывает такое! Правда?! Ну, рассказывай.

Людмила. Про что, Додик?

Давид. Про Таню. Про то, как ты с ней встретилась. И что она тебе сказала. И какой она была.

Людмила. Так ведь я уже рассказывала тебе об этом.

Давид. Расскажи еще. Пока со мной снова не началось. Только громче — а то я что-то совсем плохо слышу. И вижу плохо. Плохо вижу и совсем плохо слышу.

Людмила. Это контузия, Додик. Это пройдет.

Давид. Громче… Что?

Людмила (медленно, нараспев, как рассказывают сказку). Я говорю — это было в Москве, в сорок первом, шестнадцатого октября… Ровно три года назад… Рано утром меня разбудил Сережка Попов — из ИЛФИ, ты его, наверное, не помнишь — и сказал, что немцы в Истре. Я включила радио — передавали почему-то объявления треста ресторанов и столовых. И музыку. И тогда я решила ехать в военкомат — проситься на фронт. Ты слышишь, Давид?

Давид. Слышу. Рассказывай. Что?

Людмила. Я говорю — на улицах было полным-полно народу. И одни куда-то спешили — с вещами, с чемоданами, с подушками, а другие молча стояли у репродукторов и ждали. Ждали, что им хоть что-нибудь скажут… И вдруг объявили: «Передаем мазурку Венявского в исполнении лауреата Всесоюзного конкурса музыкантов-исполнителей Давида Шварца…» И тут я увидела Таню. Она стояла под репродуктором — в белом платье, с красным букетиком астр. Очень нарядная. Очень красивая. И слушала, как ты играешь. Я подошла к ней, «мы обнялись — все это как-то само собой получилось, ведь мы и знакомы толком не были — и стали вдвоем слушать, как ты играешь…

Давид. Это была запись… Что?

Людмила. Да, конечно, это была запись. Но доиграть тебе не пришлось. Началась воздушная тревога, и все побежали в убежище, а щели, в парадные. А мы с Таней пошли по улице Горького, и я ее спросила, где ты. А она ответила: «Мой муж на фронте…»

Одинцов (бормочет в забытьи). Мост переедем, лесок переедем, а там и Сосновка… Водокачка, склады дорожные, садочек у станции. Бабы с девчонками яблоками торгуют, яичками калеными, варенцом… Мост переедем, лесок переедем…

Женька (раздраженно). А он свое, он свое! Прямо как заведенным!

Давид. Она так и сказала— «мой муж»? Ты хорошо это помнишь? Не Давид, а именно — муж?

Людмила. Муж.

Давид. Громче… Что?

Людмила. Она сказала— «мой муж».

Давид (слабо улыбнулся). Милая моя! Ты знаешь, мы поженились в сороковом, в мае… Мне как раз комнату дали. На Ленинградском шоссе. Там многие наши получили. И Чернышев, между прочим. Хорошая комната, двадцать метров. Мы из нее две сделали. А Танька хотела… Погоди, так ты говоришь, что она была очень красивая в тот день? И не было заметно?

Людмила. Что?

Давид. Нет, ничего… Значит, она была очень красивая?

Людмила. Очень.

Давид. Правильно. Она всегда очень красивая. Но в какие-то минуты она бывает такой красивой, что просто сердце заходится…


Возвращается Санитарка.


Санитарка. Людмила Васильевна!

Людмила. Разбудила?

Санитарка. Он с товарищем Чернышевым в операционной. Сказал — кончит операцию и придет.

Женька (громко). Сестра! Эй, сестра!

Людмила (обернуласо). Что ты кричишь, Женя? В чем дело?

Женька. Не в «чем дело», а койку мне надо поправить! Людмила. Ариша, поправь.


Санитарка подходит к Жаворонкову, но Женька со злым лицом, грубо отталкивает ее.


Женька. Уйди! У тебя руки кривые! Уйди ты к… Сестра!

Людмила (встало) Господи, наказанье! (Подошла к Женьке.) Что тебе? Ты же видишь — я возле тяжелых дежурю.

Женька (с внезапно истерическими слезами в голосе). А тут все тяжелые! Тут не с чирьями люди лежат! Вот погоди, я доложу начальнику, что ты со своим лейтенантом как не знаю с кем возишься! (Передразнивая.) «Додик, Додик»! И кислород ему, и пантапончик ему… А как другие у тебя пантапон попросят, так выкуси!

Людмила. Не дам я тебе пантапона.

Женька. А я знаю, что не дашь… Я ж не еврей!

Людмила. Что-что? (Помолчав, брезгливо и тихо.) Какая гадость!

Женька. Почему это — гадость? (Со смешком.) Правильно майор Зубков в полку у нас говорил. «Евреи, — говорил он, — они свое дело знают! Они и на гражданке, и на войне ближе всех к пирогу садятся…» Это точно!


Он обернулся, ожидая, как обычно, смеха и возгласов одобрения. Но вагон молчит. И только нижний Женькин сосед — ефрейтор Лапшин, немолодой человек с забинтованной головой, — отложил в сторону письмо, которое он читал при слабом свете синего ночника, и с любопытством снизу вверх посмотрел на Женьку.


Лапшин. Точно, говоришь?! (Покачал головой.) Ах, Женька ты, Женька! Сколько тебе годков?

Женька. А это к делу не касается! (Разозлился.) Брось, Лапшин, понял?! Всякий ефрейтор будет меня учить! Не нарвись я на эту мину чертову, я бы и сам к ноябрю ефрейтором стал! Мне майор Зубков так и сказал…

Лапшин. Опять майор Зубков?

Женька (срываясь на крик). Опять! Да, опять! Не нравится? Он мне вместо отца родного был, если желаешь знать! Он меня из горящего дома спас, он в полк меня записал, солдатом сделал, воевать научил…

Лапшин (сердито). Воевать он тебя, может, и научил. А думать не научил! Я вот вторую неделю с тобой еду, разговорчики твои слушаю — и просто диву даюсь! Ты же отравленный, Женька! Трупным ядом отравленный! (Передразнил.) «Солдат, солдат»… Солдатом стать легко, человеком стать трудно! Ну скажи ты мне, дорогой товарищ, кто тебе в малолетнюю твою башку столько всякого вздора понабивал?! Женщины у тебя все — бабье, ППЖ… Кикнадзе — душа любезный, Каспарян — карапет и армяшка…

Женька (чуть струсив). Да это же я в шутку, чудак-человек! Подумаешь, делов — карапетом назвал! Каспарян и не обижается… Верно, Каспарян? У нас в полку майор Зубков не такое откалывал и…


С другого конца вагона спокойный голос отчетливо и внушительно проговорил: «Он сукин сын, твой майор Зубков! Сукин сын и дурак!»


(Даже растерялся от ярости). Дурак?! Майор Зубков — дурак?! Это кто сказал?..

Спокойный голос. Это я сказал — подполковник Захаров… И довольно! Заткнись, Женька! Дай людям спать!..


Долгое молчание. Гудит поезд. Громыхают колеса.


Женька (тихо). Товарищ подполковник, вы не сердитесь! Ведь у меня ни отца, ни матери, товарищ подполковник!..


Молчание. Подавленный Женька натягивает на себя одеяло и отворачивается к стенке. Лапшин улыбается, берет письмо. Людмила снова садится на табурет возле койки Давида.


Одинцов (все глуше и глуше). Мост проедем, лесок проедем… А там и Сосновка… Стойте, остановите!.. Остановите поезд — дайте сойти!..

Людмила. Что ты, Одинцов? До Сосновки еще далеко… Ехать и ехать!

Одинцов. Мятою пахнет! Ах, как мятою пахнет! (Чуть приподнимается.) Девчонки мои маленькие, парнишечки мои беленькие — здравия вам желаю!.. Ах ты боже мой, до чего же мятой, мятой, мятой отчаянно пахнет!..

Давид. Пить… Людмила!.. Людмила, ты здесь?

Людмила. Здесь, милый.

Давид. Людмила! Слушай, а про что он там все говорит? Там, наверху, про что?

Людмила. Вспоминает. Родные места его проезжаем. Он и вспоминает.

Давид (усмехнулся). Матросская тишина… У каждого непременно есть своя Матросская тишина… И не бывает так, чтобы не было… Ни черта человек не стоит, если у него нет или не было… И сколько бы он ни прошел, сколько бы ни проехал — всегда у него есть такая заветная улочка — Матросская тишина, на которой он еще не успел побывать… А я ходил по Тульчину, по Рыбаковой балке… Людмила, ты здесь?

Людмила. Здесь, Додик.

Давид. Я ходил по Тульчину, по Рыбаковой балке и хотел найти… Нет, не могу говорить!

Людмил а. Как ты себя чувствуешь?

Давид. Не знаю. Очень пить хочется.

Людмила. Нельзя.

Давид. Глоток… А я помню — у тебя стихи были про глоток воды, верно? Прочти мне.

Людмила (помедлив).

Мы пьем молоко и пьем вино,
И мы с тобою не ждем беды,
И мы не знаем, что нам суждено
Просить, как счастья, глоток воды!

Давид. Вот как все сходится… А еще? Прочти еще что-нибудь. Мне, как ты читаешь, легче. Боль легче. И вообще мне с тобой спокойно. Ты спокойная. Быть бы тебе, Людка, врачом. Медиком. (После паузы.) Ну, прочти же мне что-нибудь!

Людмила (задумчиво и печально). Я позабыла все свои стихи.


Гудит поезд. Громыхают колеса. За дребезжащими окнами вагона все те же серые предрассветные сумерки. Одинцов перестал бормотать и закашлялся. Он кашляет каким-то резким, лающим кашлем, сотрясаясь всем телом и разрывая черными пальцами рубашку на груди.


Санитарка (испуганно). Людмила Васильевна! Людмила. Одинцов! (Растерянно оглянулась).) Ну что же они там так долго?! Вот что, Ариша, ты побудь здесь, а я сбегаю потороплю.

Санитарка. Боюсь, Людмила Васильевна!

Людмила (прикрикнуа). Глупости!

Давид. Людмила?.. Людмила, ты здесь?

Людмила. Сейчас, Додик. Сейчас я вернусь. Губы смочи, если попросит. Сейчас я вернусь. (Поспешно уходи..)


Одинцов кашляет, рвет на груди рубашку. Санитарка смотрит на него расширенными от испуга глазами.


Санитарка. Миленький, потерпи!.. Потерпи!.. Сейчас!.. Миленький, потерпи!..


Одинцов захлебывается кашлем. Санитарка отворачивается, прижимается лбом к оконному стеклу.


Давид. Пить. Пить дайте!.. Людмила!

Голос. Что тебе нужно, Додик?


Дрожащее и зыбкое пятно света — не то из окна, не то откуда-то сверху — падает на табурет, стоящий возле койки Давида.


Давид. Кто это?.. Кто?.. Это ты, Людмила?

Голос. Нет, это я, Додик.

Давид. Папа?!


В зыбком пятне света возникает Абрам Ильич Шварц. Он сидит на табурете, наклонившись к Давиду, все в том же, лучшем своем черном костюме, в котором он когда-то приезжал в Москву. И все та же старомодная касторовая шляпа лежит у него на коленях. И все тот же серебристый пушок вокруг головы. Он стал совсем прозрачным и легким, этот пушок, и только там, с левой стороны, где прошла пуля, виден черный след запекшейся крови. К рукаву пиджа