КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 451894 томов
Объем библиотеки - 643 Гб.
Всего авторов - 212397
Пользователей - 99615

Впечатления

greysed про Ланцов: Сирота (Альтернативная история)

мне понравилось не шедевр но читабельно

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
greysed про Рави: Прометей: каменный век (Альтернативная история)

замысел хороший написано хреново

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Serg55 про Богдашов: Двенадцатая реинкарнация [Трилогия] (Боевая фантастика)

интересно продолжение будет

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
kiyanyn про Степанов: Юрий Гагарин (Биографии и Мемуары)

Увы, придется дублировать один комментарий на две книги - о Гагарине из серии ЖЗЛ, Степанова и Данилкина.
Очень интересно их почитать. Вернее, у меня получилось только основательно полистать. Читать всерьез не получается.

Первая - слишком "прилизанная". Идеальный человек идеального общества. Все шероховатости старательно зализаны, все люди разговаривают если и не пятистопным ямбом, то выражениями, которые писал какой-то недалекий пропагандист.
Издано в 1987 году, так что поиск по "Хрущ" дал только "хрущи над вишнями гудуть" - видимо, не заметили :); впрочем, поиск Брежнева тоже ничего не дал. Только безликие "руководители партии и правительства".
Книга в позднесусловском духе, несмотря на год издания. Настолько безлика, что и сказать о ней, собственно, просто нечего...

Но после второй в определенном смысле показалась шедевром. Потому как вторая - цитируя Ленина - "по форме верно, а по существу - издевательство". Книга 2011 года призвана, похоже, показать всю мерзость социализма (немного позже об этом пару слов) и первого космонавта. И бабник он, и почти алкаш (подчеркнуто - в отличие от Нила Армстронга!), и солдафон, которому в казарме устраивают "тёмную", а уж если бы он остался жив - был бы обрюзгшим партийным деятелем...
Фактов приведено много, но уж очень они подобраны, как бы это сказать... тенденциозно. С постоянным сравнением с американцами. Ну вот скажите на милость, зачем в этой книге цитировать Солженицына о том, как на Луну полетит политрук и будет требовать от космонавтов выпускать стенгазету и экономить топливо, а на самом деле первыми полетят американцы?
Выбор выражений тоже соответствующий. Королев не умер - "зарезали на операции", Комарова "сожгли заживо в спускаемом аппарате".
Космонавты шли в космонавты только потому, что, невзирая на риск, это был единственный способ разбогатеть и стать знаменитым в этой стране. Кстати, тщательно перечисляется - вплоть до количества трусов - что получил Гагарин, его жена, мать, отец...

Еще интересный факт СССР ломали не в конце 80-х... когда полетел Гагарин - "В нашем кругу тогда было принято осмеивать всё советское". Т.е. зараза начиналась еще тогда, а Брежнев своим ничегонеделанием превратил ее в смертельную болезнь...

В оправдание автора: видимо, от него требовали ТАКУЮ книгу. Потому что иногда у него все же прорывается - "Капитализм может быть очень комфортным, но, как ни крути, в качестве образа будущего он — самый пошлый из всех возможных; люди могут жить так, как им хочется, но они должны по крайней мере осознавать, что, теоретически, у них были и другие возможности. И вот «Гагарин» — проводник идей Циолковского и Королева — и есть антидот от этой пошлости. Ничего не стоят ни ваши диеты, ни ваши гигабайты текстового и визуального хлама, хранящиеся на американских серверах, ни ваши супермаркеты, когда есть Марс, Венера, спутник Сатурна Титан и система альфа Центавра — космос: горы хлеба и бездны могущества. Вот что такое Гагарин."

Но от этого вонь от книги ничуть не меньше...

В итоге - две книги, а читать - нечего!...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
kiyanyn про Данилкин: Юрий Гагарин (Биографии и Мемуары)

Увы, придется дублировать один комментарий на две книги - о Гагарине из серии ЖЗЛ, Степанова и Данилкина.
Очень интересно их почитать. Вернее, у меня получилось только основательно полистать. Читать всерьез не получается.

Первая - слишком "прилизанная". Идеальный человек идеального общества. Все шероховатости старательно зализаны, все люди разговаривают если и не пятистопным ямбом, то выражениями, которые писал какой-то недалекий пропагандист.
Издано в 1987 году, так что поиск по "Хрущ" дал только "хрущи над вишнями гудуть" - видимо, не заметили :); впрочем, поиск Брежнева тоже ничего не дал. Только безликие "руководители партии и правительства".
Книга в позднесусловском духе, несмотря на год издания. Настолько безлика, что и сказать о ней, собственно, просто нечего...

Но после второй в определенном смысле показалась шедевром. Потому как вторая - цитируя Ленина - "по форме верно, а по существу - издевательство". Книга 2011 года призвана, похоже, показать всю мерзость социализма (немного позже об этом пару слов) и первого космонавта. И бабник он, и почти алкаш (подчеркнуто - в отличие от Нила Армстронга!), и солдафон, которому в казарме устраивают "тёмную", а уж если бы он остался жив - был бы обрюзгшим партийным деятелем...
Фактов приведено много, но уж очень они подобраны, как бы это сказать... тенденциозно. С постоянным сравнением с американцами. Ну вот скажите на милость, зачем в этой книге цитировать Солженицына о том, как на Луну полетит политрук и будет требовать от космонавтов выпускать стенгазету и экономить топливо, а на самом деле первыми полетят американцы?
Выбор выражений тоже соответствующий. Королев не умер - "зарезали на операции", Комарова "сожгли заживо в спускаемом аппарате".
Космонавты шли в космонавты только потому, что, невзирая на риск, это был единственный способ разбогатеть и стать знаменитым в этой стране. Кстати, тщательно перечисляется - вплоть до количества трусов - что получил Гагарин, его жена, мать, отец...

Еще интересный факт СССР ломали не в конце 80-х... когда полетел Гагарин - "В нашем кругу тогда было принято осмеивать всё советское". Т.е. зараза начиналась еще тогда, а Брежнев своим ничегонеделанием превратил ее в смертельную болезнь...

В оправдание автора: видимо, от него требовали ТАКУЮ книгу. Потому что иногда у него все же прорывается - "Капитализм может быть очень комфортным, но, как ни крути, в качестве образа будущего он — самый пошлый из всех возможных; люди могут жить так, как им хочется, но они должны по крайней мере осознавать, что, теоретически, у них были и другие возможности. И вот «Гагарин» — проводник идей Циолковского и Королева — и есть антидот от этой пошлости. Ничего не стоят ни ваши диеты, ни ваши гигабайты текстового и визуального хлама, хранящиеся на американских серверах, ни ваши супермаркеты, когда есть Марс, Венера, спутник Сатурна Титан и система альфа Центавра — космос: горы хлеба и бездны могущества. Вот что такое Гагарин."

Но от этого вонь от книги ничуть не меньше...

В итоге - две книги, а читать - нечего!...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
каркуша про Коротаева: Невинная для Лютого (Современные любовные романы)

Ознакомительный фрагмент

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
Berturg про Сабатини: Меч Ислама. Псы Господни. (Исторические приключения)

Как скачать этот том том 4 Меч Ислама. Псы Господни? Можете присылать ссылку на облако?

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).

Современная югославская повесть. 80-е годы (fb2)

- Современная югославская повесть. 80-е годы (пер. Надежда Александровна Нолле, ...) 2.45 Мб, 606с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) - Йован Стрезовский - Милорад Павич - Мариан Рожанц - Жарко Команин - Звонимир Милчец

Настройки текста:



Современная югославская повесть. 80-е годы

МАЛЕНЬКИЕ РОМАНЫ О ЛЮБВИ К ЧЕЛОВЕКУ

Читатель убедится, что югославская повесть 80-х годов — явление интересное и незаурядное. Как и вообще в искусстве второй половины XX столетия, привычные границы жанров в современной прозе растекаются, смешиваются. Создаются новые формы, причудливо сочетающие опыт авангарда и архаику, модернистские приемы органично вписываются в классически стройную композицию. Таковы произведения шести югославских авторов: Милорада Павича, Йована Стрезовского, Мариана Рожанца, Звонимира Милчеца, Жарко Команина и Мухаммеда Абдагича.

Четкая фабула собранных в этой книге обширных повестей способна вместить столь значительный период духовной жизни героя, что хочется назвать их маленькими романами. Югославская литература издавна впитывала в себя наследие отечественное, национальное, с одной стороны, и опыт соседних народов, активно воспринятый и переосмысленный, — с другой. В данном случае приходят на память традиции русского реализма: повестей Н. В. Гоголя, И. С. Тургенева, А. П. Чехова — и западноевропейского романа наших дней: Э. М. Ремарка, Г. Белля, Франсуазы Саган, Натали Саррот.

Современный короткий роман способен уместить на небольшом пространстве богатство размышлений о развитии человеческой души, какое мы привыкли видеть в классическом романе. А краткость и гармоническая ясность построения, присущая повести, достигается с помощью древней символики, экспрессивно заостренных образов национального фольклора.

Югославское искусство в последнее десятилетие все чаще апеллирует к глубоко запрятанным слоям исторической памяти современника. Ибо, как пишет Милорад Павич, чей маленький ночной роман открывает эту книгу, «не существует явной границы между прошлым, которое, ширясь, врастает в настоящее, и будущим, которое, судя по всему, не бесконечно и не безгранично и оттого обладает способностью сжиматься и разрушаться». Именно эта вдруг осознанная нами хрупкость будущего и вызывает тревогу писателей, заставляет их сопоставлять прошлое с быстротекущей современной жизнью, ища ответы на загадки природы и человека.

Разные авторы представлены в этой книге. Продолжая знакомить советскую публику с новинками зарубежной прозы, издательство «Радуга» стремилось включить в книгу «Современная югославская повесть. 80-е годы» писателей если не из всех, то из большинства национальных регионов Социалистической Федеративной Республики Югославии.

В книгу вошли «Сны недолгой ночи (Хиландарская повесть)» серба Милорада Павича; его «Хазарский словарь» («лексикон в прозе») — одна из самых читаемых сейчас в Югославии книг — отмечен премией за лучший роман 1984 года и переведен на многие европейские языки; повесть Йована Стрезовского «Страх», вслед за македонским изданием 1985 г. вышедшая на сербском языке в Белграде, как, впрочем, и ранее написанный роман «Зарок». Высокие оценки авторитетных югославских литературоведов получили произведения словенца Мариана Рожанца «Любовь» (1979) и хорвата Звонимира Милчеца «В Загребе утром» (1980). Черногорец Жарко Команин, автор повести «Дыры» (1979), давно известен как талантливый прозаик и драматург.

Книгу, которую составили главным образом произведения сегодняшних «пятидесятилетних», завершает повесть писателя старшего поколения Мухаммеда Абдагича «Долгой холодной зимой» (1981), отражающая своеобразный склад мышления жителей Боснии.

В книге, где собраны произведения, увидевшие свет в период с 1979 по 1985 год, не повторяется ни одно писательское имя из предыдущего сборника — «Современная югославская повесть. 70-е годы» в русских переводах. 80-е годы принесли с собой новые веяния, которые югославская критика осторожно определяет термином «постмодернизм». При этом не произошло резкого разрыва с предыдущим периодом, как часто бывало в истории литературы. Не возникло также и какой-то единой группы писателей, объединенных громким манифестом.

Новое качество накапливается исподволь, постепенно, придавая особые оттенки той гуманистической концепции, которая привлекает внимание публики разных стран к послевоенному искусству Югославии. Центром пристального внимания искусства, как это повелось с пятидесятых годов, остается человек, его внутренняя жизнь, его сложные отношения с миром. Ранее господствовавшее в югославской, прежде всего сербской, литературе, эпическое начало с приходом такого писателя, как Павич, уступает место началу лирико-драматическому.

В том же лирико-драматическом ключе созданы и другие повести, вошедшие в книгу. Поэтому очень важна роль рассказчика, которую берут на себя авторы. Словно сговорившись, прозаики 80-х годов прибегают к приему остранения — показу современной жизни с точки зрения героя, стоящего как бы вне описываемых событий или попавшего в непривычную ситуацию. Это отправленный на пенсию еще не старый человек у М. Абдагича; мальчик-подросток, наблюдающий жизнь взрослых, у М. Рожанца; преуспевающий горожанин, который неожиданно сбился с привычной жизненной колеи, у З. Милчеца; Ж. Команин описывает жизнь недавно умершего человека глазами его друга; в центре внимания Й. Стрезовского — три поколения деревенских мечтателей, резко отторгаемых косной средой; «Сны недолгой ночи» М. Павича рассказаны устами талантливого неудачника, который решил найти в старом сербском монастыре Хиландаре могилу своего без вести пропавшего отца.

Писатели сосредоточиваются на сложной внутренней жизни героев. Пристального взгляда заслуживает каждый поворот настроения, каждый нюанс переживания персонажем своей судьбы, искусства, природы, отношений с другими людьми. В том, что касается человека, будь то черногорский юноша из повести Ж. Команина или медленно уходящий из жизни пенсионер, о котором пишет М. Абдагич, нет ничего, что не заслуживало бы нашего внимания, утверждает эта книга. «Дыры» — так называется глухая деревенька, из которой происходит герой Ж. Команина. Но не эти богом забытые «дыры» опасны для людей. Черные дыры равнодушия, отчуждения, неумения общаться — вот что, по мысли авторов, губит человечество.

Для писателей, исследующих внутренний мир человека, перемещения во времени гораздо важнее перемещений в пространстве. Для всех, кроме, пожалуй, М. Рожанца, существенны элементы фантастики, часто присутствующие наравне с элементами реальной жизни. Поколение югославских «пятидесятилетних» прошло школу Михаила Булгакова, а затем Джона Апдайка, и они сейчас уже не подмастерья, а зрелые мастера, свободно и потому продуманно обращающиеся с формой. Когда-то модная в югославской прозе «растрепанность» композиции уступила место четким, почти классическим конструкциям. Особенно искусством композиции отличается М. Павич, имитирующий музыкальную форму серенады, выстраивающий «роман-лексикон» или, как в последнем произведении — «Пейзаж нарисован чаем» (1988), «роман-кроссворд». Кажется, это не случайно. «Растерзанная» сюрреалистическая проза отражала смятение человека перед жизнью, стремление бежать, спрятаться от неприятной действительности. На смену таким настроениям в литературу пришло трезвое сознание того, что с современным человеком происходит неладное, и это проявилось в поисках гармонии, противостоящей хаосу жизни.

Поколению 80-х свойственно необычное для югославской литературы ощущение «среды обитания» героя, связанное с новым ощущением культурной традиции. В большинстве представленных здесь «маленьких романов» драма героя развертывается в атмосфере большого города. Умело воссоздает картину Загреба наших дней З. Милчец, влюбленный в свой город и написавший о нем три книги очерков. Мастерски пишет о закопченных старых белградских домах, полных мрачноватой поэзии прошлого, Ж. Команин. У М. Павича — карта Белграда становится картой любви, и тайные знаки ее улиц помогают обрести душевное равновесие архитектору Атанасие Свилару. Родной город М. Рожанца Любляна изображен им не в лучшую свою пору — в дни итальянской оккупации. И все-таки красота этой маленькой барочной столицы в центре Европы завораживает и подкупает читателя. Совсем особенный город обходит вместе со своим героем Шерафуддином М. Абдагич — высыхающая, задушенная стоками, а когда-то полноводная река Миляцка течет через Сараево мимо старинных мусульманских кварталов, где над водой нависают украшенные деревянной резьбой веранды домов на сваях, а в глубине виднеются минареты мечетей, зеленый купол библиотеки — богатейшего в Европе собрания арабских рукописей.

Город выступает в повестях как хранилище культурной памяти народов, населяющих Югославию. Старый город — будь то загребское кладбище Мирогой, белградский артистический квартал Скадарлия или сараевская торговая Башчаршия, видится оплотом человечности, с ним связаны попытки сохранить традиции общения людей.

До сих пор редко кому из югославов удавалось с такой любовью показать исторические столицы своей страны — сосуды, хранящие генетическую память народа, передать влияние атмосферы старых городов на душевное состояние исконного горожанина или пришельца. Сегодняшние «пятидесятилетние» поднимают малоизвестные пласты духовной культуры своей страны, которую зарубежная публика по сложившейся инерции числит среди культур исключительно крестьянских.

Авторы «маленьких романов» во многом помогают разрушению этого стереотипа. Их героям-«чудакам», талантливым неудачникам, опередившим свой век, мешает приспособиться к обстоятельствам отнюдь не деревенская неотесанность, но традиционное гуманистическое воспитание и врожденное неприятие несправедливости.

«Думал об инфляции, сейчас воистину ее время, инфляция денег, инфляция любви, инфляция идеализма, инфляция поэзии и поэта, инфляция лжи и демагогии, — пишет о своем Шерафуддине М. Абдагич. — Думал о человеке своего времени, о тайне времени, тайне успеха, о том, что, если кто-то окажет тебе услугу или сделает одолжение, следует скрепить сердце и не платить ему тем же, притвориться глухим, слепым, но не поступать, как он; только тот, кто ни для кого ничего не делает, обретает доверие, выбивается вперед…»

Тип преуспевающего конформиста, живущего согласно этим правилам, найдет читатель в повести З. Милчеца «В Загребе утром». Другие авторы, повествуя о своих странных героях, возбуждают в нашем сознании вопросы неуютные, порой малоприятные.

Каждому, кто знаком, хотя бы поверхностно, с югославским искусством, не может не броситься в глаза одна особенность этой книги. Речь идет о новом, необычном для литературы СФРЮ ракурсе «военной темы»: размышлений о второй мировой войне и народно-освободительной борьбе в Югославии. Быть может, впервые после прозы 50-х годов писатели с такой последовательностью возвращаются к теме гражданской войны, неизбежно сопутствовавшей революции. Раскол народа, распад традиционных связей предстает как трагедия в негромком, камерном звучании маленьких романов о любви к человеку.

М. Рожанцу (его повесть так и называется — «Любовь») удалось раскрыть одну из трагических сторон существования современного человека — став взрослым, он утрачивает способность любви как возможности радостно и бескорыстно воспринимать мир. «Пора любви ко всем на свете миновала», — говорит паренек из люблянского предместья, связывая свою потерю не с возрастом, а с тем, что пришлось ему пережить во время войны.

И хотя прочие вошедшие в сборник произведения никак нельзя отнести к «военной» прозе, книга овеяна жестоким ветром войны. Поколение пятидесятилетних писателей, как и поколение их героев, прошло через войну детьми. Тот, кто не пострадал на войне физически, пострадал духовно. Уже в раннем детстве потеряно чувство защищенности, тепло домашнего очага, разорваны семейные и дружеские связи. С особой силой передает этот разлом привычного уклада, породивший душевную болезнь героя, Ж. Команин. Читатель наверняка запомнит сцену расправы с отцом Теодора Кулиновича, офицером старой югославской армии, отказавшимся уйти в партизаны. Боясь гнева односельчан, жена и сын лишь тайком, по ночам навещают на сельском кладбище могилу того, кто был расстрелян родным дядей мальчика, братом его матери.

Не раз встретится на страницах книги надрывающий душу образ, глубоко связанный с народной традицией. Это образ пустой родительской могилы. Хоронят ли там портрет на самом деле живого, но никому не нужного отца Мила, как в «Страхе» Й. Стрезовского, желает ли разбогатевший обыватель Драгец Новак «переселить» родителей в престижный мраморный склеп, погребают ли под могильным холмиком саблю и фуражку майора Косты Свилара, отступавшего в 1941 году через Грецию с безнадежно сопротивлявшимися Гитлеру частями королевской пехоты, а потом без вести пропавшего в далеком краю, — эти картины зияющих разверстых могил, где нет покойника, останутся свидетельством достойного художественного уровня югославской литературы 80-х годов и ее тревоги о современнике.

Поколение, ставшее жертвой разрыва естественных человеческих связей, поколение духовной безотцовщины — таким видят своих сверстников авторы этой книги. Умудренному жизнью М. Абдагичу человек наших дней является в ипостаси многочисленных нищих, каждый из которых утратил нечто бесценное: умение рисковать, способность чувствовать, отстаивать справедливость и человечность, любить и даже просто соучаствовать окружающим. «Подайте!» — взывают буквально на каждом углу эти нищие духом, которым никто не в силах помочь.

Согласимся, что такой взгляд на человека далек от оптимизма. Противостоит ему в повестях югославских писателей трезвость самооценки и, главное, призыв вспомнить и восстановить связь времен, а тем самым — связь между людьми. М. Павич включает в «Хиландарскую повесть» поучительную притчу о том, как жили в древности два монашеских ордена — киновитов, или общежителей, и отшельников-анахоретов, — веками сосуществование в пространстве и во времени. «…Вынесли из времени отшельники камень затворничества и молчания, общежители же — камень братства и тишины. Камни эти несли отдельно, и тишины одних не достигало молчание других», — заключает рассказчик, не забыв упомянуть, что обе секты были связаны единством происхождения и ничто не мешало им понимать друг друга.

Через притчу или фольклорный образ, через историческое предание или экспрессивную авангардистскую метафору югославские писатели 80-х годов доносят до нас мысли, очень близкие нам. Мысли о том, что настало время собирать камни, камни старых городов, и о том, что не время будить вулканы ненависти. Дымящиеся жерла старых Везувиев, за каждым из которых скрывается свой дракон, не должны омрачать жизнь, и нам понятна молитва жителей маленькой македонской деревеньки Дувалец о том, чтобы прошлое не повторилось.

Надеемся, что сборник новой югославской прозы, открываемый «Снами недолгой ночи» и завершаемый повестью о «долгой холодной зиме», понравится читателю и раскроет ему неожиданные стороны литературы СФРЮ.


Н. Вагапова

Милорад Павич СНЫ НЕДОЛГОЙ НОЧИ (ХИЛАНДАРСКАЯ ПОВЕСТЬ)

Милорад Павић

Мали ноћни роман

Београд, 1985


Перевод с сербскохорватского Ю. Беляевой (главы I—III) и О. Кирилловой (главы IV—VI)

Редактор Р. Грецкая

I

Кончики усов они сплетали подобно бичам. Всю свою жизнь они не улыбались, лишь морщины на лбу выдавали их возраст. Старились от мыслей — не от радости. Знали, что евреи зовут их эдомеями[1], сами же себя называли солью земли. Нужно много времени, чтобы потратить горсть соли, — так считали они и терпели. У них было два знака — Овен и Рыба. Овну скармливали хлеб, замешенный на слезах, Рыбе — кольцо из теста, ибо она — невеста души. Четыре-пять поколений должны были уйти в прошлое, чтобы один из них изрек:

— Сильнее всего я люблю говорящее дерево — только оно плодоносит дважды и позволяет познать, что есть молчание и что тишина. Ибо человек с сердцем, преисполненным молчания, и человек с тишиной в сердце не похожи друг на друга…

Тот, кто произнес эти слова, был родом из Антиохии; он погиб в Риме, в 107 году, найдя мгновенную смерть в пасти зверя; отошел без страха и ненависти, участь его разделил соплеменник по имени Игнатий. Как на пшеничном зерне не каждому дано прочесть все, что на нем записано — а записано многое: каким быть колосу, соломе и много ли уродится новых зерен, — так ничего не понять наперед из его слов, хотя в них заключено все.

Краткий сон стал бы для них подлинным спасением от ужаса, в котором они вынуждены были жить. Но и во сне их преследовали страхи, мерещились звери с пятнистыми пастями, с пупками вместо глаз, и они, словно выброшенные на сушу утопленники, пытались разгадать явь, хотя волны сновидений затягивали их в свой круговорот. Их тело, мятущееся меж двух кошмаров, терзаемое то сном, то явью, то явью, то сном, в то же время и связывало эти кошмары. Служило почтой. Им не ведомо было, что и сновидения, и эдикты Септимия Севера, максимы фракийского Деция и Валериана[2] вынуждают их укрыться под тенью самих слов. Они бежали в пустыню, чтобы их не распяли на кресте или на крыле мельницы, не бросили на съедение диким зверям, не разбили головы о тяжелые ворота темницы, а их пальцы, уши и глаза не стали бы кормом для мурен, живущих в фонтанах.

Они шли по бездорожью Сирии, Месопотамии и Египта, скрывались в пирамидах, развалинах крепостей, ночами согревались собственными длинными волосами, обернув ими грудь. Они уходили в горы Верхней Фиваиды, которые лежали между Нилом и Красным морем; уходили туда, где живут двоякодышащие рыбы — ловцы птиц; они говорили на коптском, еврейском, греческом, латинском, грузинском и сирийском языках или молчали на одном из этих языков, неотступно, но бессознательно приближаясь к разгадке смысла тех слов, подобно зерну, пускающему росток. И тогда они пришли на Синай. И постигли наконец значение сказанного: «Человек с сердцем, преисполненным молчания, и человек с тишиной в сердце не похожи друг на друга…»

И как только это случилось, как только первый пустынник сел на свою тень и пригубил от первой росы, Рыба и Овен разделились. Окончательно и на все грядущие времена началось деление на две касты. На тех, кто связан с Солнцем, и тех, кто связан с Водой; на тех, кто с Овеном, и на тех, кто с Рыбой; на тех, кто с тишиной в сердце, и других — чье сердце преисполнено молчания…

Первые здесь, на Синае, объединились в братства и стали жить сообща и называли себя от греческого коинос биос (совместная жизнь) киновитами, или общежителями. Другие же (те, что под знаком Рыбы) назывались идиоритмиками, или отшельниками, ибо каждый имел свою крышу над головой, свой ритм и образ жизни и отдельно от остальных проводил свои дни в полном уединении, глубоком и непроницаемом. Две эти монашеские касты — общежители и отшельники — на века оставили свой след в пространстве и времени. Ибо не существует явной границы между прошлым, которое растет и питается за счет настоящего, и будущим, которое, судя по всему, не бесконечно и не беспрерывно и обладает способностью сжиматься и находится в движении.

Отправляясь в путь, отшельники всегда несли свою тарелку под шапкой, чужой язык на устах и серп за поясом, ибо странствовали в одиночку. Общежители, напротив, шли всегда группами, общий котел несли в очередь, молчали на одном языке, с ножом за поясом. Но поначалу они передвигались скорее во времени, чем в пространстве. И потому вынесли из времени отшельники камень затворничества и молчания, общежители же — камень братства и тишины. Камни эти несли отдельно, и тишины одних не достигало молчание других.

* * *

«Жизнь человека — сплошное несчастье, к которому он привыкает и чувствует себя в нем как рыба в воде», — размышлял архитектор-неудачник Атанасие Свилар, погружаясь в свое сорокапятилетие как в чужую испарину.

Он принадлежал к поколению студентов 1950—1956 годов, когда учился в Белграде, на архитектурном факультете; именно тогда он обнаружил, что его верхняя губа воспринимает одни раздражители, а нижняя — другие: верхняя — тепло, нижняя — кислоту. Он носил вязаную шапочку со свистком вместо помпона и слушал математику у профессора Радивоя Кашанина, технологию бетонных работ у профессора Маринковича; в те же годы научился угадывать женщин, предпочитавших к ужину усатых мужчин. Он прославился нашумевшим госэкзаменом, который разделил факультет на два лагеря. В студенческие годы Свилар заметил, что главное достоинство великих писателей — умение обойти молчанием кое-какие вопросы бытия. И это наблюдение он применил к своей специальности, полагая, что неиспользованное пространство в архитектуре соответствует фигуре умолчания в художественном произведении и имеет свой облик; и еще: оформленная пустота столь же активна и действенна, сколь и застроенное пространство. Из гармонии пустоты рождалась гармония его архитектурных проектов. Увлекшись теорией интегрального исчисления, механикой сплошных сред и особенно акустикой замкнутого пространства, он стал и оставался, по единогласному мнению коллег, блестящим специалистом. С ним было не до шуток, все знали: потребуется — Свилар и огонь во рту через воду перенесет. Привлекли к себе внимание его проекты застройки прибрежного городского пояса, основанные на предположении: речное поселение всегда старше города у реки. Окна в его зданиях открывались наружу, а не наоборот, как обычно; они ассоциировались с бойницами, сквозь которые видишь цель и стреляешь прямо в нее, а не куда попало. Свилар считал, что юмор в архитектуре подобен соли на хлебе, что каждое время года должно иметь свою дверь, квартира — два этажа: этаж дневной и спальный, ибо ночью звук скорее распространяется вниз, чем вверх: проектируя крышу, нужно принимать в расчет не только солнце, но и луну — хороша та крыша, на которой не тухнут яйца. Волосы у Свилара напоминали сено, а сон был коротким, зато столь крепким, что мог стакан разбить. Левый глаз терял остроту быстрее правого, и, работая над проектами отеля для одиноких и картинной галереи, он стал носить очки. Его галерея оказалась на республиканском конкурсе самым экономичным проектом, но так и осталась проектом. Его идеи, не находили заказчика. Свернутые в рулоны, они годами хранились в стенных шкафах квартиры или валялись в проеме между дверьми, покрываясь паутиной.

— Бестеневая архитектура, — определил сын Свилара.

— Он мерит да считает здесь, а домишки вырастают на том свете! — мрачно пошучивали его сверстники.

— Ладно бы я трепался и меня не брали на работу, а так, хоть убей, ничего не понимаю! — усмехался Свилар.

Однако было не до шуток. Несмотря на высочайший профессионализм, который никогда никем не оспаривался, несмотря на огромнейшую его работоспособность, от которой горела одежда и выпадали волосы, Атанасие Свилар так никогда и не работал по специальности. А след времени — не дождевая капля, с лица не смахнешь. Он остается навсегда.

И беда одна не ходит.

В этой связи стоит упомянуть еще и такой факт. Свилар рано, еще подростком, когда над его погрубевшей верхней губой появился пушок, болел сенной лихорадкой. С тех пор она обрушивалась на него каждую весну.

Она одолевала в мае, и Свилар забыл запахи цветов и растений, но, растворенные его потом, они так резко выплескивались в ночной воздух, что будили домочадцев.

Женился он рано и два десятка лучших лет жизни отдал не архитектуре. Правда, он преподавал в средней строительной школе, только эта его служба скорее напоминала рассказ о обеде, чем сам обед. Все свободное время он отдавал, как и прежде, своим проектам; застенчивый и безразличный к еде днем, ночью он становился таким прожорливым, словоохотливым и активным, что у него ныла поясница. Когда стекла очков потели, Свилар протирал их слюной и продолжал работать. Шли годы, и он почувствовал, что слюна меняет вкус, понял, что многие вина пьет в последний раз, работал как одержимый, однако опять же не по специальности, и ощущал, что стареет неудержимо со скоростью часовой стрелки. В возрасте двадцати четырех и сорока двух лет он делал крупные проекты — целые районы, однако они так и остались на ватмане.

Когда длинными летними ночами, доливая вино в воду (ибо обратно — грех), Свилар размышлял о прошедшей жизни, его мучили два вопроса: отчего он всю свою жизнь обречен на сенную лихорадку, из-за нее даже чай отдает потом, и отчего ему так не везет с архитектурой, хотя он прямо-таки создан для нее? Неужто правая рука бывает грешнее левой?

Однажды весной, когда февраль еще крал дни у марта, Свилар решил наконец найти своего старого школьного товарища Обрена Опсеницу. «Может, в этом городе существует человек, чья жизнь служит ответом на все наши вопросы», — думал Свилар. Не был ли Обрен Опсеница для него таким человеком-ответом?

Он нашел его в конторе, ведающей распределением средств на строительство города. Опсеница носил завязанный в два узла галстук, светлые волосы на концах загнуты вроде рыболовных крючков, улыбаясь, зажмуривал глаза. Свилар вспомнил, как в школе Опсеница поворачивался спиной к собеседнику и вдруг неожиданно наносил сильнейший удар. Он ел с ножа, пренебрегая вилкой. Говорили, что он может языком поменять косточки в вишнях. В отличие от тех, кто, в общем-то, знает, чего хочет, он наверняка знал, чего не хочет. И это благотворно сказалось на его карьере, вытолкнув в верхи городской администрации. А больше всего Опсенице не хотелось видеть своих сверстников. Подобно тому как некоторые люди щедрее других наделены силой, смекалкой или слухом, он был одарен необыкновенной способностью раздувать и пестовать недружелюбие, никогда, правда, не переходящее в ненависть. Главным образом ему не нравились те его ровесники, которые обладали большими, по сравнению с ним, способностями и профессиональной квалификацией. Эту неприязнь (которая, говорят, вызывала у него кашель) Опсеница никогда не афишировал, напрочь гасил в зародыше, хотя и вкладывал в нее массу сил и рабочего времени. Упорно и искусно скрывая неприязнь, он исподволь использовал ее на все сто. Человек, испытавший на себе его постоянные и тщательно маскируемые тайные козни, походил на больного, непрестанно подвергающегося инфекции, источник которой невозможно установить и перед которой человек беззащитен.

— Если хочешь узнать, кому Опсеница враг, поищи того, у кого что-нибудь не ладится: он и есть!

Таково было мнение коллег о приятеле, с которым Свилар встретился в то утро, когда ветер глотал дождь. Чихнув, Свилар за руку поздоровался с Опсеницей, и они сели за стеклянный столик. Разложив перед Опсеницей свои последние проекты, Свилар попросил, чтобы тот выставил их на следующем конкурсе. Опсеница облизал ногти, внимательно просмотрел спецификацию, дал себе завестись, и Свилар никогда больше не слышал ни об Опсенице, ни о своих проектах. И этих двоих — одного, специалиста высокого класса (этого не отрицал никто, даже Опсеница), не обладавшего материальными средствами для реализации своих замыслов, и другого, человека без авторитета, но с финансовой мощью, — судьба свела, чтобы вместе они творили чудеса. Но выходит наоборот. И тогда Свилар сделал вывод: всем известное недружелюбие Опсеницы было действительно свойством его натуры. Ненависть же исходила от кого-то другого. Как яд в бутылке, она в Опсенице только доходила до цели — Свилара и ему подобных, которых он уничтожал.

От этих мыслей молоко, которое Свилар пил на завтрак, прокисло прямо во рту, и он почувствовал, что его призвание и работа, делавшаяся вечерами, так и останутся нереализованными, обернутся пороком, сам же он осужден на безделье и безденежье. С тех пор он стыдился своих чертежных принадлежностей и навсегда разучился брать хлеб рукой. Ел его ножом и вилкой с тарелки… Начал забывать имена и не любил, когда ему о них напоминали. Он боялся, что, как в лесу, потеряется среди множества имен. Боялся, что однажды забудет собственное имя и всякий раз будет вспоминать его, если придется ставить подпись…

Он с ужасом вспомнил, как однажды в детстве пошел с отцом на виноградник и спросил его, почему арбуз не охлаждают в колодце.

— Колодец засыпали, — ответил отец, — колодцы, как и люди, имеют свой век, вода, как и человек, может состариться и умереть. Эта вода мертвая, надо копать новый колодец…

Свилар теперь часто думал о той воде. Его преследовало чувство, что ему никогда не придется заложить фундамент дома, никогда он не перенесет численное выражение его тяжести на твердую основу и не поднимет вверх его голос. Будто строит на воде. Казалось, что улица всякий раз просыпается на новом перекрестке, и потому он спал, касаясь пальцами пола, как бы выбрасывая с кровати на землю некий якорь. После пробуждения он, подобно кораблю, сбитому непогодой с означенного курса, должен был направлять свою кровать в поисках того места на земле, где мог высадиться. Страшась этих ночей, уносивших его в неизвестность, Свилар не ложился спать, что было совсем не трудно. Ночами он бродил по городу, лицо пожелтело и стало похоже на пергамент, и по желтизне рассыпались родинки, точно букашки по янтарю. Когда стало очевидно, что вопрос не в том, как преуспеть, а в том, почему он не смог заниматься своим делом, Свилар вконец променял дни на ночи, свой дом на город, в котором он теперь жил.

Вначале его ночные прогулки не имели определенной цели. Он замечал лишь, что ходит, не нарушая правил уличного движения. Словно водитель, подчиняясь знакам, запрещающим повороты, обходил улицы, по которым проезд запрещен. Эти прогулки ему даже снились, он просыпался с ощущением, что во сне прикусил язык и на нем остались отметины; наконец он понял: в его сновидениях все белградские улицы были с односторонним движением. В утешение нашел себе не совсем благопристойное занятие, и прогулки его обрели смысл.

Несколько раз ночами, влекомый скорее звуками, чем улицами, Свилар забредал в забытые места, где когда-то юношей встречался с женщинами. Заметил, что эти места он не может предугадать или вспомнить заранее и что они, когда он случайно там оказывался, сами всплывают в памяти.

Освещенные ступени, идущие наверх, в темноту. Скамейка, цепью привязанная к дереву. Ограда с неожиданным навесом. Места он узнавал сразу, труднее было вспомнить спутниц. И Свилар принялся отыскивать такие приятные места из своей молодости. Бродил вокруг старых белградских домишек, которые обычно затопляет дунайский паводок, и тогда бочки бьются о двери подвалов, срываются дверные петли и висячие замки и кажется, что внутри кто-то есть. Иногда узнавал маленькие, так называемые «собачьи», окна, смотревшие на восток, редко кто их замечал, и еще реже они открывались. По праздникам через них бросали собакам еду, а на день святого Ильи впускали погреться птиц. Свилар узнавал перекрестки, где встречаются ветры, улицы, на которых весной дует вдоль, а зимой — поперек, и память опять открывала сладкие воспоминания, подобно тому как открываются ночные ракушки.

Свилар вспоминал и наносил на карту Белграда места, узнанные им во время ночных прогулок, а рядом помечал имена женщин, связанные с ними. Память воскрешала их слова и поведение, и теперь они словно бы значили больше, чем тогда.

— Прошлое яснее ночью, чем днем, — шептал Атанасие Свилар и приходил к заключению: любовные акты вселенной связаны между собой неким взаимодействием. Он полагал, что, вспомнив слышанные от женщин слова, постигнет самого себя, получит ответ на основной вопрос, мучивший его не меньше сенной лихорадки: отчего его жизнь оказалась бессмысленной и бесплодной, несмотря на огромные прилагаемые усилия.

И постепенно на карте города, превратившейся в карту любви, стало, как ни странно, вырисовываться — то в виде буквы, то цифры — что-то похожее на ответ. Тайные послания, оставленные его присутствием на плане города, как бы подводили общий знаменатель основным чертам его характера. И однажды вечером, склонившись над картой города, он прочитал эти послания.

1

С наступлением сумерек они приходили к полуразрушенному дому на Врачаре, откуда дождевые потоки сливаются в две реки: Дунай и Саву. Приносили с собой бутылку вина и в кармане два стакана; кончик ее косы всегда был влажным — она любила сосать волосы. Они заставали мгновение, пока небо было чистым, птицы уже пригрелись внизу и ни одна летучая мышь не взлетела. Они входили в крохотный стеклянный лифт с плюшевым складным стульчиком, маленькой сиреневой табуреткой, с зеркалами, вставленными в дверцы, и с лампой в форме хрустальной чаши. Пахло одеколоном, пастой для приклеивания мушек, они садились, ставили бутылку на пол, лифт поднимался, а они пили вино, провожая взглядом безлюдные лестничные пролеты, и целовались через ее волосы. Будто путешествовали в обитой бархатом карете. Вокруг падали американские бомбы, горела Светосавская улица, и они, когда кончался воздушный налет, выходили из дома посмотреть на «новый город». Всякий раз перед ними открывались все более широкие горизонты, ибо здания исчезали. И однажды на четвертом этаже разрушенного дома по уцелевшей картине и книжной полке они узнали комнату, где когда-то в гостях пили чай из сушеных яблок. Из крана лилась вода, качалась полка с книгами. Книги, одна за другой, медленно сползали с нее и, шелестя страницами на ветру, точно птицы крыльями, падали в развалины.

— Ты можешь прочитать название книги? — спросила она.

В тот день на полке оставалась одна-единственная книга. Они ждали, когда она упадет, а она все раскачивалась. Тогда он взял камень и вместо ответа сбил с полки эту последнюю книгу — так сбивают снежком воробья, сидящего на крыше.

— Ты не любишь читать! — заметила она.

— Книги — это запечатленная память! — сказал он и удивился, услышав ее слова:

— Ты любишь рассказывать, а не читать. И молчать умеешь. А петь не умеешь.

2

На улице Святого Николы, близ кладбища, в небольшой корчме, менявшей названия чаще, чем посетителей (впрочем, ее называли по-старому — «У записа»[3]), Свилар впервые познал любовь. Каждой осенью корчмарь угощал гостей холодным вином и открывал лото, как только разгоралась печь, набитая за лето окурками. Однажды вечером, когда Свилар впервые взял картонку и решил попытать счастья, в корчму вошла девушка с очень черными бровями, похожими на зубья гребня — были как бы рассечены в нескольких местах. Стрельнув в него глазами, будто он был диковинной дичью, она отвернулась, демонстрируя затылок с редкими, давно не мытыми волосами, и села. Он записывал выигрыши и слушал, как уходит странная тишина, завладевшая на миг залом, когда девушка вошла. Свилар смотрел, как она засыпает и во сне молодеет, как откуда-то из глубины, где сменяются чередой ее годы, проглядывает улыбка, которой нет и семнадцати. В то время, пока Свилар разглядывал ее влажный затылок, он услышал, что выиграл, и понял: девушка, сидевшая нога на ногу с изжеванной сигаретой и улыбавшаяся во сне, будет его. Было поздно что-то предпринимать. Его номер назван — он выиграл в лото свою первую женщину. Вывел ее на улицу, еще совсем сонную, прямо на грязный и смрадный ветер. Уже рассвело, когда они прощались на том же ветру. Увидев его при свете, она сказала:

— Знаю я таких, как ты. Не любишь вина, только водичку цедишь. И рассветов боишься. Ты из тех, кто думает: будущее приходит из ночи, а не из дня. Хочешь, скажу, что ты сделаешь, когда мы расстанемся. Отправишься прямиком на рыбный рынок, на Джерам, — купить сыр в маринованном перце и рыбу из реки, что течет с юга на север, — она слаще. Дома у тебя своя посуда, ты сам моешь ее, готовишь и ешь в одиночку — ведь твоим не нравится эта пища. Умеешь есть обеими руками, умеешь хорошо готовить и пользуешься ножом как самые искусные мастера своего дела. Живую стерлядь поишь вином, она и жареная отдает вином как пьяная, суп варишь из сельдерея — он гуще других супов, и потому тарелку нелегко поднять… И вот еще что: у тебя и тебе подобных даже в кофейне нет ни своего столика, ни знакомого официанта; сидишь себе один и ешь за двоих, развлекаться не умеешь, а если аплодируешь, то стучишь ногтями, будто вошь давишь. Ты не из тех, у кого все спорится. Вас не любят ни парикмахеры, ни трактирщики…

3

Точно глухонемые учили санскрит, по утрам перед школой зубрили неправильные французские глаголы из книжонок Клода Оже, купленных в магазине французской книги «Henri Soubre», имевшем перед войной свое представительство — «Hachette» — на улице Князя Михаила, 19; по вечерам, сидя в затемненных комнатах, учили английскую грамматику по красным учебникам Берлица; немецкие падежи проходили в школе по желтому изданию Шмауса, а русские слова старались запомнить ночью, украдкой выуживая из предвоенной эмигрантской прессы, которую в Белграде получали бежавшие из России. Такая учеба была дешевой, хотя и опасной, потому что во время фашистской оккупации запрещалось преподавать и учить английский и русский языки. Свилар и его товарищи брали уроки порой у одних и тех же людей, но скрывали это друг от друга. Так получилось, что годами они не промолвили ни словечка на этих языках, делая вид, что не понимают, и только после войны стало очевидным, словно общий позор, что все их ровесники говорят на английском, русском и французском языках. А когда стремительно начали забывать эти языки, забывали уже открыто, с грустью вспоминая те времена, когда учились тайком. Учили же их у толстых швейцарок, «сербских вдовушек», поздравлявших их с Новым годом оттиском губ на вложенных в конверты открытках. На уроки русского украдкой бегали в дома бывших царских офицеров с Украины; у них были красивые жены, собаки и усы торчком; по стенам, распятые точно летучие мыши, висели огромные — для верховой езды — бурки с оплечьем, чтобы освободить руку, которая прежде держала саблю, а теперь — нет. Иногда эти учителя пели под балалайку, успевая между словами песни опрокинуть рюмку водки, что не портило пение. Но Свилара и его товарищей музыка не привлекала, она мешала им понимать слова, и они возвращались к урокам, которые очаровывали их и без музыки.

— Слова растут у тебя словно волосы, — часто говорил ему учитель русского языка, — твои слова и твои волосы, черные или каштановые, может, тайком, и красные, только рано или поздно побелеют, как наши. Из слов ты можешь сотворить что угодно, но и они из тебя тоже…

Жена русского, утверждавшего так, хранила свои волосы со времени бегства из России в шелковом чулке. После каждой стрижки она завязывала на чулке узелок и так отмеряла время. На календарь больше не глядела и никогда не знала ни числа, ни дня недели.

Придя как-то на урок, Свилар застал ее дома одну. Сербского она совсем не знала. Глядя на Свилара красивыми глазами, она посасывала пуговицу на платье и громко дула в нее.

— Странно, что ты и твои сверстники учите столько языков! — обратилась она к Свилару по-русски. — И на что вам столько шипов во рту? Словно ты осужден считать куски. Наверно, все оттого, что вы слишком одиноки, а это старит память. Ведь память не круг, в лучшем случае круг очень неправильный. С годами память слабеет. Вы же надеетесь, что языки свяжут вас с миром. Но языки не сближают; дважды станете учить их — и дважды понапрасну, ибо забудете их, подобно Адаму. Сближает разврат…

И предложила преподать Свилару урок русского языка.

«Понятно, чей пес на мое имя бежит», — подумал он. Приблизившись к нему вплотную, она подняла на него прекрасные зеленые глаза и молча обвила его шею косами. Завязав их у него на затылке, она затягивала узел до тех пор, пока губы их не соприкоснулись. Прижав губы к его губам, она учила его произносить только одно русское слово. Это был беззвучный контактный способ обучения иностранным языкам. Потом она толкнула его на кровать, обошла кровать и его на ней, и он впервые узнал, как это делается на русском. Было непонятно, но прекрасно. На улице шел снег. И казалось, небо засыпает землю беззвучными белыми словами. Все происходило так, словно она вместе со снегом опускается на него из бесконечной выси, неотвратимо и неотступно, подобно снегу или слову, которым не дано вернуться в небо, в чистоту.

— Вот видишь, — сказала она, вздохнув через волосы, — не нужно знать язык, чтобы понять друг друга. Нужен разврат. Но, заметь, распутничать первый раз восхитительно, потом с каждым днем становится все хуже и хуже, пока ты не сорвешься, будто с высокого дерева, и не сравняешься со всем честным народом…

4

Улыбка у нее была почти неуловимая, и потому казалось, когда она улыбалась, что обязательно наткнешься на ее нос. «Совсем как поцелуй участников поединка перед тем, как обнажить саблю», — подумал Свилар, когда она поцеловала его. Он на мгновение отпустил весло и позволил ветру вертеть лодкой. Лодка крутилась на воде, а ветер ласково обвивал волосами ее шею. В лодке сидел ее пес, валялась газета. Она изучала гороскоп своего пса, а потом затянулась из трубки Свилара.

— Обрати внимание, — сказала она, — когда во рту ощущаешь горечь, видишь слева красное. — Трубки коснулась прядь волос, золотистый волосок зашипел. Они опустились на дно лодки, тихие толчки воды погружали его все глубже и глубже. «Она ленива, — подумал Свилар, — ей лень даже любить». В лени, казалось ему, и заключался способ ее любви. А она вдруг сказала:

— Хочешь, чтобы вода сделала нам ребенка, а не ты…

5

Той осенью исполнялось семь лет его безработной жизни; снова был выходной год, когда он почти ничего не делал. Усталый и разочарованный, далекий от архитектуры, Свилар стал понимать, что и возраст имеет свои циклы, праздники, цветенье и что этот семилетний цикл заложен в нем самом, ибо семь лет назад, как и теперь, он не работал. Число, соответствующее дням сотворения мира, и сейчас указывало на болевые точки. Эти семерки отмечали время, точно узелки. Места, где одно время узлом отделено от другого, места, где узлы прерывали питание настоящего прошлым. В ту осень он подсчитал, что вот уже три года, непонятно почему, верен своей жене, которая почти столько же лет не спит с ним. Он сидел дома никому не нужный и, скрепя сердце, плевал в потолок, и вот тогда-то один швейцарский журнал по архитектуре, выходивший на немецком языке, опубликовал в нескольких номерах информацию о его проектах медицинских зданий, которые никогда не были реализованы. Наспех пообедав, он почесывал бороду плечом и читал «Fachblatt für Architektur», где была опубликована его статья о связях византийской урбанистики с современным градостроительством. Мучился, как черт в церкви, разбирая собственный текст. В то время Свилар впервые ощутил острый запах мужского пота, от которого дохли комары, полотенца покрывались плесенью, а кошки беззвучно открывали пасть. Впервые он понял, что его знания исчезают — зарастают, как раны, отступают, как болезни у выздоравливающего человека. Осознав, что ему лет уже не меньше, чем фраз в каком-нибудь рассказе, испугался и пустился в такие любовные авантюры, где начало и конец совпадают.

Она взяла его ладонь, раскрыла ее и, вглядываясь в нее, словно бы предсказала:

— Площадь Славия у основания ладони; если у тебя заболит то, что сейчас болит у меня, надави вот в этом месте. Река Сава соответствует расстоянию между указательным и большим пальцами, сюда отдает боль в шее. Твой указательный палец покрывает улицу Князя Михаила и говорит о простуде и нервах. Средний палец идет от Йовановой улицы до башни Небойши, если на него надавить — утихает боль в гайморовой полости, влияет на обоняние. Желудок у тебя на площади Теразие отмеряет время у корня указательного пальца, как раз где пульсирует жилка. Наконец, твой безымянный палец идет до моста через Дунай и ведает слухом, а мизинец — по Таковской улице и отвечает за боль в плече и слепой кишке. Линия жизни проходит через Савский мост и здесь на мосту или обрывается, или уводит дальше на север. Запомни все это и, если у тебя разболится ухо, пройди по Дунайскому мосту — и тебе полегчает; если заболит плечо, спустись по Таковской — и все пройдет… Но не только из-за болезней нужно знать то, что я говорю. Городские улицы, как корабли, имеют свой курс, они плывут, сопровождая свои созвездия: одни на юг, которые под знаком Рака, другие, под знаком Водолея, — на восток, третьи — к Близнецам… Благодаря связи твоего тела с улицами и звездами на ладони можно разглядеть линию жизни и печалей. Однако города нет на твоей ладони, наоборот, ты — на ладони города. Ты привязан к нему, как кошка к дому, и потому не видишь ничего больше. Вне города ты не прожил и полгода кряду. Ты никогда по-настоящему не копался в земле. Ты находишься во власти города, как те женщины, что всю жизнь живут с одним мужчиной, не задумываясь, любимы они или желанны…

6

Свилар сидел над тарелкой, разглядывая ложку сквозь пар молочного супа с укропом, и спрашивал себя: чей на самом деле его сын — Витачи Милут или его законной жены Степаниды Джурашевич, в замужестве Свилар. В тот вечер, когда был зачат его сын, произошло следующее.

Он тогда был очень шустрый и про него говорили: «Если не можешь ничего, то хоть посади дерево на ладони!» Уши открытые, ноги сильные — им было безразлично, сколько весит голова; улыбка с его лица исчезала быстро, точно отверстие на воде. Ел он сразу двумя руками, в карманах вечно было полно обгрызенных ногтей и кончиков усов. Тогда он и его молодая жена Степанида часто ходили ужинать в ресторан «Калемегданская терраса», на питу[4] с творогом и орехами. Однажды вечером к ним подошел Мркша Похвалич, молодой человек с таким узким лицом, что мог одной рукой захватить оба уха. Он познакомил их со своей невестой Витачей Милут.

— Перейдем на ты? — спросил Атанасие Свилар новую знакомую и услышал мгновенный ответ:

— Можно, если недалеко…

Он загляделся на Витачу, а она ему и Степаниде послала поцелуй с ладошки перчаток, на которых были вышиты губы. Потом они стали выходить компанией: Мркша Похвалич с Витачей, Свилар со своей женой Степанидой и еще пара их общих друзей.

В тот вечер, когда он зачал своего сына Николу, над Малым Калемегданом[5] стояла луна, в свет которой из темноты входили будто в комнату. Под аркой деспота Стефана[6] кто-то произнес:

— Звезды танцуют — к холодам!

В это мгновение жена Свилара, Степанида Джурашевич, и ее спутница остановились, он оказался лицом к лицу с Витачей, а ее жених шел в нескольких шагах впереди, беседуя с третьим мужчиной из их компании. Во мраке подземного перехода крепости, где с одной стороны шумит Сава, а с другой — Дунай, Свилар неожиданно поцеловал Витачу Милут. «Поцелуй всегда дешевле слезы», — подумал он, но обманулся, ибо Витача за ужином тоже напоила «свои уста вином», и, когда они обнялись, в поцелуе вино смешалось.

— Я смотрела, что ты ешь, — шепнула она ему под язык, — и ела все другое: кто хочет ребенка, должен есть разную пищу…

Свилар почувствовал, что Витача считает его зубы своим языком, не боится, что их увидят вместе, и готова тут же, в парке, бросить жениха. Ее верхняя губа была соленой от страха, нижняя чуть горчила, а сердце стучало как украденное. Ресницы щекотали ему щеку, животом он ощущал ее бедро. Из арки Свилар вышел словно безумный, и, только пары разошлись, он здесь же, в парке Малого Калемегдана, оплодотворил свою Степаниду Джурашевич, в замужестве Свилар, и сделал это с такой страстью, что до сего дня не знал наверняка, какой из двух женщин обязан сыном.

А утром, поняв, что никогда не забудет Витачу Милут, бросился ее разыскивать, но было уже поздно — он нашел ее в чужой постели. В ту ночь она впервые осталась в квартире своего жениха.

Так Свилар навсегда соединился со своей супругой. Их шестнадцатилетний сын Никола сидел сейчас напротив, волосы его напоминали белые перья, — он рос так стремительно, что казалось, глотал из тарелки не суп, а дни и ночи. Отец же в который раз пытался разглядеть в чертах мальчика что-нибудь такое, что подтвердило бы его двойное зачатие. Если бы детям давали фамилию матерей, чью фамилию носил бы его сын — Степаниды Джурашевич-Свилар или той, первой матери, Витачи Милут? Однако в лице Николы до сих пор не было ничего, что бы напоминало Витачу.

А с Витачей Милут и ее супругом он иногда встречался, смотрел, как она пьет — будто покусывает стакан, — и никогда больше не увидел с ее стороны знака благосклонности. Только раз, когда они на минуту остались вдвоем, она своей слюной пригладила брови тогда еще маленькому Николе и сказала:

— Есть женщины, которые любят только сыновей, и есть другие, которые любят только мужей. Все дело в том, что женщина сразу узнает бабника, того, кому женские губы — помада для усов. И всегда мы тянемся к одним и сторонимся других. Как избегаем те места, где никогда не залает собака. Есть мужчины, которых любят трижды, как сыновей, как мужей и, наконец, как отцов; те же из нас, кто не любил своих матерей, не смогут полюбить ни своих жен, ни дочерей. Они отвратительные, не едят, а клюют, как горлицы. Столетиями большая часть мужского населения Америки теряет невинность с негритянками, известная доля европейцев (тех, с юго-востока) — с цыганками. Да будут благословенны те и другие, потому что нет высшего милосердия, чем одарить куском женского хлеба обделенного куском хлеба насущного и любовью мальчика. Так теряете невинность вы, нелюбимые и не желающие быть любимыми — такие, как ты и мой муж. Вы храните верность женам, которых не любите и которые не любят вас и не хотят с вами спать… Поэтому вечно будете грезить о деве…

* * *

Когда Атанасие Свилар внес пометки на карту Белграда и получил диаграмму милых сердцу мест своей молодости, ему вдруг почудилось: наметилось нечто, напоминающее ответы на его недоуменные вопросы. Будь у него еще немного времени, хоть день или два, он, вероятно, нашел бы возможность исподволь заглянуть в свои проекты и тогда увидел бы: эскизы его говорили то же, что женщины. И открыл бы ключевые слова для диаграммы, возникшей на карте города, которые гласили: молчание, ночь, язык, вода, город, самопропитание и дева… И слова эти образуют нечто похожее на тщательно отыскиваемую суть его судьбы. Но этого не случилось.

В этот момент по улицам полетела шелковистая пыльца платанов, далеко по Дунаю заколосились дикие злаки, рассыпалось едкое семя лука, засмердели медвежьи лапы, и Свилару стало плохо. Он уже загорел, но золото загара лишь скрывало его бледность, привычную и постоянную, как лунный свет.

Приглашенный врач установил приступ сенной лихорадки, обычный для весны, и рекомендовал, как и в прошлые годы, поехать к морю.

Несостоявшийся архитектор Атанасие Свилар и его сын Никола на скорую руку собрали свои вещички и, сунув в карман соль, отправились в путь.

А дорога та (как все дороги вообще) думала за них сама, пока ждала их.

II

Несколько первых столетий жили они в пустынях Синая. Однажды поутру выпал гвоздь из стены дома в Царьграде, за ним следом выпали гвозди из всех домов по целому Византийскому Царству. Гвоздь, выпавший первым и приведший в движение все прочие, сдвинул с места и монахов Синая, прогнав их в иные земли. Переселение выглядело так.

Римский принцепс Петр, навсегда скинув шлем и испив из него вина, решил стать отшельником. Он искал такое место, где его никто не сможет найти и где никому не ведомо его имя. Такого места, говорили ему, в царстве не существует. Тогда во сне явилась ему женщина, облаченная во власяницу из собственных волос, на руках у нее были перчатки, сплетенные из тех же (необрезанных) волос. Женщина сказала ему:

— Я сохраню тебе палец, если ты изменишь свое имя.

У полководца было всего три пальца, и он долго раздумывал над значением сна. Наконец решил: имя Петр (а оно означает «камень») нужно заменить именем, которое бы означало нечто противоположное камню. Так он остановился на слове «вода», поднялся на корабль, предоставив своему новому имени — водной стихии — нести его, куда она пожелает. Его корабль прошел близ острова Тасоса, разбился о риф, и вода выбросила бывшего принцепса на необитаемую землю. Не ведая, где находится, Петр стал жить в полном одиночестве, от которого слоятся ногти и седеют брови. Разделил про себя звуки на мужские и женские и в праздники Богородицы произносил в молитвах только гласные, в остальные же праздники — только согласные. Вероятно, он так никогда и не знал, что живет и умрет на одном из трех мысов полуострова Халкидика, на том самом, который в античные времена звался Акте. О его затворнической жизни прослышали в Греции. Говорят, его выдали птицы, которых он научил говорить. Одна за другой слетались они в Царьград, садились на мачтах кораблей, и клекот их наполняли женские гласные и мужские согласные молитв отшельника. По воскресеньям, сидя на мачтах стоявших у пристани кораблей, птицы выкрикивали «Отче наш» и «Богородица Дева, радуйся».

Потрясенные и напуганные мореходы отправились вслед за птицами, и полуостров Акте, где Петр жил в аскезе, назвали Святой горой. Но по его стопам не пошли бы другие монахи, если бы их не вынудила большая беда — та, от которой хлеб застревает в горле, а волос за волоском белеет прямо на глазах.

Однажды в церквах Царьграда иконы оказались на древко копья выше, чем были накануне вечером. Шептали, что так приказал басилевс, дабы толпа верующих не поганила лика святых своими поцелуями. Но хоть беда и идет неспешно, после правой ноги показывается левая… К царьградской пристани подошел корабль с монахами, изгнанными с Синая. Все они сплошь и рядом были иконописцы-отшельники. По приказу царя иконописцев поили только красками и кормили деревом икон, паруса с корабля сорвали, а корабль пустили в морскую стихию. Царские чиновники, провожая иконописцев, издевались:

— Кто увидит самый зеленый цвет из всех зеленых, тот сможет вернуть корабль назад и спасет путников…

Но самую зеленую из всех зеленых красок никогда не нашел ни один художник, хотя это и приносит счастье; некоторые умерли потому, что нашли самую желтую из всех существующих на свете желтых красок, ибо она приносит смерть. Корабль унесло течением и разбило о рифы Святой горы, где часть иконописцев утонула, остальные же выбрались на сушу, держа в зубах свои бороды.

И тогда по всему царству начались страшные гонения на иконопочитателей. В первую очередь солдаты сбросили икону с ворот Влахерны, потом из церкви церквей и наконец из остальных церквей Царьграда и всей империи. Гвозди валялись по улицам, нельзя было пройти, чтобы не поранить ногу. Царский двор стал захватывать владения монастырей отшельников, которые сопротивлялись и утаивали иконы, поворачивая их изображением к стене. В большинстве своем это были монастыри анахоретов, посвященные Богородице, и монахи-отшельники, ибо они коротали одинокие дни свои в иконописи, и не случайно творением первого иконописца святого Луки стал образ самой Девы.

Обитатели общежительных монастырей, напротив, не принимали близко к сердцу гонения на иконы и иконопочитателей. Они смотрели, как загоняли обреченных на гибель братьев отшельников из Синая, Каппадокии и Царьграда и других мест на лодки без руля и парусов и, как и первый корабль с монахами, отпускали в открытое море на волю стихии. Течением всегда несло их на север по Эгейскому морю (этот путь и сейчас порой называют «дорогой художников»), пока не прибивало к Святой горе. Здесь корабли разбивались о рифы, как некогда разбилась армада Ксеркса, выброшенная на коварный риф близ северного мыса полуострова Халкидика. Монахи-отшельники, пережившие кораблекрушение, образовали там большое поселение. Так местом пребывания монахов Синая стала Святая гора.

Однако и тут не оставил их царский перст, зоркое око царева возмездия было неусыпным. Изгнанные на Святую гору отшельники не смели соблюдать там свой уклад жизни; им позволялось жить лишь среди монастырской братии, когда же они основывали новые монастыри, то должны были посвящать их Святой троице, по образу и подобию общежителей. Ибо монахи-общежители терпимее отшельников относились к гонению на иконы. У них никогда не существовало культа икон и иконописания, Богородице они ставили четвертую, женскую, свечу, когда уже горели мужские свечи во славу Великой троицы христианской церкви, и стоявшие у власти иконоборцы смотрели на это сквозь пальцы. Когда били по щекам, общежителям доставалась одна пощечина из трех. Но так продолжалось не более столетия. Ровно столько времени, сколько нужно душе, чтобы укрыться от взгляда, не выдавать себя.

* * *

Стоял день, которому бы подошла поговорка: «Стоит ударить палкой, цветком обернется репейник!» В такой день Атанасие Свилар с сыном Николой оказались на курорте Матарушка — первом пункте своего путешествия. Над дверью небольшого родительского дома Свилара висел венок, через который подоили корову. Когда ели горячий молочный суп, из него глядели глаза ягненка. Они говорили Свилару о том, что в домах стало холоднее, чем на улице, а папоротники предсказывали опять тяжелую сухую весну с пыльными бурями. В эту пору слышать его зимний голос было непривычно. Когда четверть каждого года против тебя, это много…

Сейчас в доме жила только мать Свилара, красивая и статная, с прозрачной кожей рук и ногтями, розоватыми от пульсирующей крови. Материнские руки… Свилар узнавал их, глядя на свои — те же формы, те же жесты, так раздражавшие знакомых и особенно жену.

Когда его отец, майор Коста Свилар, не вернулся с войны 1941 года, когда разнеслась весть, что он погиб и что видели ночью крестьянина, гнавшего по мосту через Ибар барана, одетого в майоров гунь[7], мать опустилась на край кровати и так просидела несколько недель, будто собралась за мужем. Но этого не случилось. И когда даже сны ясно показали, что его нет в живых, она открыла свой дом плакальщицам — тем суровым женщинам, которые посвятили себя мертвым так, как врачи живым, передавая свое умение и опыт из поколения в поколение. Плакальщицы приходили всегда из той деревни, где не было своего погоста, ибо все умирали на каторге или вдали от своих могил, погребенные в мутных волнах моря. Женщины молчали или говорили так, будто держали во рту монету, шепотом сообщали, что нельзя зачинать дитя в то лето, когда не плодоносят ореховые деревья; они умели отводить страх от ужасных сновидений, а когда у младенца развязывался пупок, сжигали в чашке шерстяную нитку и клали ее на животик. Они не спрашивали про возраст покойника (говорили: «Разве годы хороним?») и во время обряда жертвоприношения садились за другой стол, где и причитали.

— Смерть — тяжкий труд, как пахота, в человеке все напрягается от этой работы, — добавляли они. — А возле усталого труженика надобно постараться, все-то сделать ко времени и как положено.

И сразу же брали дело в свои руки. Кутью не смели варить домочадцы усопшего, только кто-нибудь из соседок, которая и потом ежегодно в родительскую субботу варила ее, а если заболеет, поручала приготовление женщине помоложе себя. Соседи-мужчины пришли заколоть барана на поминки. И каждый принес по свече. Потом внесли в дом крест в рост человека, украсили его, выкопали могилу, где схоронили одежду, саблю и фотографию майора Косты Свилара. Потом были поминки за упокой души. Мясо летающей птицы отдали детям, водоплавающей — женщинам, а четвероногих — мужчинам. Все сорок дней на чердаке дома усопшего стоял поднос, а на нем — гребень, стакан воды с сахаром и кусок хлеба с солью. Считалось: что-то мешает покойнику войти в дом, если и после сорока дней хлеб не съест соль, а вода — сахар. На Троицу к трубе музыканта прикрепляли свечу, и он играл за упокой души майора до тех пор, пока свеча не оплывала до жести. И тогда архитектор Атанасие Свилар раздал каждому по пуговице со своей рубашки.

— Он был рыжий, хотя и крещеный, да кто знает, смог ли следовать обряду. А так хоть портрет его отпели… — С этими словами женщины ушли, оставив их одних.

Прошли годы, волосы у матери поседели, подбородок отяжелел. Ночами она бродила по липкому полу и половикам — точно смазанные медом, они приставали к пяткам, и ей часто снилось, что ее постель полным-полна расколотых орехов и накрыта она, как стол, на троих. Сейчас за ее столом действительно сидели трое, но были это ее сын и внук, а не муж и сын. Атанасие был уже старше пропавшего майора Косты и все чаще думал об отце. И это путешествие с сыном он задумал не просто так, а с определенной целью, но матери об этом не рассказывал. А цель касалась именно странного исчезновения майора Косты Свилара. Атанасие решил теперь, спустя годы, попытаться наконец узнать судьбу своего отца, пропавшего без вести во второй мировой войне. Врач советовал ему поехать на море, и он намеревался вместе с сыном пройти дорогами воинской части майора.

В 1941 году она дислоцировалась на границе с Албанией. В самом начале войны майор Свилар в соответствии с планом операции «Р-41» в спешном порядке был переброшен через границу, оказавшись в глубоком тылу противника. И пока на других югославских фронтах шло отступление, его часть, стиснув зубы, наступала. Нет ничего дороже маленького успеха в большом отступлении. Этот успех навсегда унес майора Косту. По слухам, дошедшим до них накануне освобождения в 1944 году, после капитуляции югославской королевской армии след майора терялся где-то в Греции. Поэтому сын и внук Косты Свилара направились туда.

«Все рождения похожи одно на другое, а смерть у каждого своя», — подумал Атанасие Свилар и взял в дорогу свою болезнь, а его сын Никола — гитару майора, набитую довоенными монетами. Вечером перед дорогой они сидели за деревянным столом, еще теплым от съеденного супа, и, скрывая от бабушки цель своего путешествия, говорили совсем о посторонних вещах. Глядя на сына, Свилар думал о том, что парень взрослеет, и старался его понять. Детство не похоже на остальные периоды жизни. В нем есть что-то от будущего, таинственного и недоступного. Когда мы покидаем детство, оно становится таким же далеким, непроницаемым и важным, как наше будущее. Детство замыкает один этап нашего пути, подобно тому как будущее завершает другой…

— Вступать мне в партию? — спросил его в тот вечер сын.

— Не знаю… — ответил Атанасие, превозмогая неловкость. — Не знаю, да и не место здесь давать советы. Не могу же я оградить тебя, к примеру, от вторника и субботы.

— Ты тридцать лет в партии — и не знаешь? Как же так? Видишь ли, — продолжал сын, — мне, собственно, твой ответ не нужен, но, если хочешь, я объясню, почему тебе слабо ответить. Сейчас, когда столько интеллигентов во всем мире становятся красными, с тебя уже хватит. Наверное, чтобы ты захотел вернуться, большинство должно выйти из компартии? Тебе не кажется, что это снобизм?

— А тебе не кажется, что партия одним мать, а другим — мачеха?

— Да, одни чувствуют себя в партии как в родном доме, другие — как в гостинице… Чихнешь и не знаешь, где ты, так было с твоими ровесниками. В то время как у кого-то день, у тебя — ночь. Только не думай, что один ты такой. Подобных тебе полно даже в деревне — выращивают себе хлеб, надрываются, но до города так и не дошли, как ты — до деревни. Вы все надеетесь на чужого дядю, который обо всем позаботится, а ваше время еще наступит, ан нет — у вас будущего нет и не будет. На бога, говорят, надейся, да сам не плошай, вот и сидите теперь у разбитого корыта. «Мы поздно стали самостоятельными», — говорите вы. С этим не поспоришь, хотя, будь мне во время войны четырнадцать, я взял бы в руки винтовку, не дожидаясь, когда стану мужчиной. С ружьем — как с женщинами. Выбирают жену, а не мать. Вы же возлюбленных не сватали и нас рожали не с ними, все пробовали на зуб монету, прежде чем выпустить ее из рук. Не знаю, счастлив ли ты теперь, мне известно о красивой женщине, Витаче Милут, которую ты в свое время потерял из-за трусости. Я не знаю, достоинство ли жить с нелюбимой женщиной, но знаю, что ты и тебе подобные никогда не оглядывались назад, чтобы увидеть, чьи тени вы топчете. Вы и по сей день не ведаете, что рука бьющего грешна. Кроме жратвы (да и ту уже подъедаем) ваше поколение создало только живопись; художники из вас получились настоящие. Дадо Джурич, Величкович, Люба Попович, которые уехали во Францию, «Медиала», возглавляемая Шейкой[8], что подал на выезд и получил отказ, ну и другие, что остались на родине, воплотили на полотне новое время и имели право сказать: наша дочь одного возраста с нашей страной…

А если по правде, меня они не интересуют, все эти кисти и краски — не мое дело, но я не могу понять, почему вы-то к ним равнодушны. Или до вас так и не дошло, что эти художники с их картинами — достояние вашего поколения. Вам нет до них дела. А как раз они смогли почувствовать будущее не во времени, а в пространстве, отказались от абстрактного искусства, вернули на стены иконы, взяли в руки кисти из человеческого волоса и краски земли, обратили взоры к себе, словно к иконе, и там узрели вас, тех, кто их попросту не замечал. Они изобразили присутствие отсутствующего, собак, бегущих за человеком по искусно разбросанным световым бликам, поросят на анатомическом столе, заменивших трупы Рембрандта. Это был единственный случай, когда твое поколение чему-то и кому-то воспротивилось и открыто заявило о неприятии целого направления, только прозорливость их не была услышана. Остальные сделались школьными учителями, и каждый носился со своим одиночеством как с писаной торбой. Ты хоть раз спросил себя, отчего твоя жизнь осталась бесплодной, точно ты избивал змей, не сбылась, подобно снам под пятницу? Как случилось, что город, где ты родился и вырос, считает тебя изгоем, почему ты в этом городе не построил ни одного дома, почему твои проекты так и остались на бумаге, словно мушиный след? Как случилось, что твой отец, а мой дед, Коста Свилар, который не был инженером-строителем, вроде тебя, а всего лишь заурядным офицеришкой, который не слезал с коня, как случилось, что он построил два дома — один в Белграде, а другой здесь, — а ты ни одного, да, видно, и умрешь под чужой крышей?..

«В такие дни яд выпускают даже те змеи, которые жалят только по пятницам», — подумал Атанасие Свилар, внимая словам сына, мальчишки, обожавшего нагретый солнцем виноград и перезрелые абрикосы — на припеке они сочатся повидлом прямо на ветке. Атанасие сидел и с изумлением разглядывал сына, потом свои руки, лежавшие по обе стороны тарелки, и не узнавал их. Две ощипанные гусиные головы высовывались из рукавов, тщетно пытаясь ухватить нож и вилку…

Он выпил стакан воды и пошел спать. Вода показалась безвкусной, какой-то пустой, а утром в комнате с балконом, где спал Никола, Свилар увидел записку:

«Привези мне из Греции солдатский китель. Это теперь модно. Если мне понадобится дед, я его найду сам.

Привет!
Никола».
* * *

Предполагая, что майор Коста Свилар из Албании в Грецию добирался морем, Атанасие Свилар отправился на Адриатическое побережье. В порту Бар он погрузился вместе со своим автомобилем на широкий черный пароход, направлявшийся к острову Корфу; дул холодный, пронизывающий ветер, и ноздри забивала соль, отдающая шафраном. Когда от Итаки двинулись к Ионическим островам, Свилар поставил бокал с вином на борт и придерживал его пальцем, чтобы не опрокинулся. Красное вино было солидарно с соленой водой моря, копируя каждое ее движение — в бокале плескались морские волны. «Вот так и я, — думал Атанасие, — часть некой волны, она во мне, но я об этом не знаю…»

Свилар ощущал себя разбитым, ибо свою болезнь и голод перетащил с суши в просторы Ионического моря и чувствовал себя все хуже и ненасытнее, как человек, который на свадьбе вместе с капустой проглотил свиное рыло с кольцом, и поэтому почти не думал о цели своего путешествия. Его мучила сенная лихорадка. Звезды казались колючими, и он прищуривал глаза. Тем не менее в портах островов Кефалиния и Закинф он расспрашивал прохожих, не помнят ли они что-нибудь о югославской воинской части, которая тридцать пять лет назад, отступая, соединилась здесь с британскими моряками, которые в апреле 1941 были на Пелопоннесе. Но расспросы ничего не дали, и не потому только, что прохожие были молоды и могли этого не знать, но и потому, что взгляд каждого встреченного им человека имел свою глубину, подобно морю, и Свилар не находил контакта с людьми, которые простоквашу едят с ножа, а брови расчесывают вилкой. Каждое слово в их языке, подобно птицам, имело свою путеводную звезду, но с того места, где находился Свилар, не было видно неба. Как только он опустился на землю Пелопоннеса, окунувшись, будто в печь, в горячий воздух, ему бросились в глаза два корабельных остова, похожих на обглоданные рыбьи скелеты, которые медленно обрастали деревянной плотью благодаря ремонтным работам, противоположным процессу поедания рыбы. В ребристой тени деревянного остова Свилар вошел в море, сполоснул дорожную пыль, промыл воспаленные глаза, глотая, подобно рыбе, запах морской пены и йодистых испарений. Потом лег на берегу и заснул, унося в сон намерение продолжить расспросы в Фере и Спарте, но сквозь дремоту чувствовал: все напрасно, наездом хлеба не напашешь. Вода защищала Свилара от суши, морские водоросли — от прибрежной травы.

Разбудил его шум автомобильных шин. Открыв глаза, он увидел красный «мерседес». Машина остановилась, в окно полетел и покатился по земле какой-то темный предмет, затем из машины выскочили люди и выволокли высокого брюнета. Они поставили его к маслине, держа за руки, девушка, приехавшая с ними, расстегнула на брюнете брюки. Шофер, который вышел из машины позже, помочился несчастному на его мужское достоинство…

Пораженный Свилар громко свистнул, компания села в «мерседес» и уехала, оставив брюнета у дороги. В спешке они задели длинные волосы блондинки, те не желали покориться и войти внутрь машины, хотя их втаскивали, на ходу открывая и закрывая дверцу.

— Вам не больно? — по-немецки спросил незнакомца Свилар.

— Где удовольствие, там и порча, — ответил тот на сербском. — На тебя помочатся, и целую неделю ты не можешь спать с женщиной. Но там, куда я иду, это не понадобится.

— А куда вы идете?

Вместо ответа незнакомец ногой показал на север. Это был мужчина одного со Свиларом возраста и, как говорится, тертый калач. Был он красив, но не той женственной красотой, которая иногда встречается в мужчинах, а мужественной красотой, которую женщины иногда наследуют от отца. Вокруг шеи висело ожерелье из горько-жгучих перцев, отчего все на нем, начиная с усов и кончая пуговицами и ногтями, казалось таким жгучим, что даже прикосновение к его вещам мгновенно, как начинающаяся болезнь, вызывало ощущение жжения, от которого щипало глаза. Свилар почувствовал это сразу.

Он нагнулся, чтобы поднять выброшенные из «мерседеса» вещи незнакомца, и увидел в траве гусли. Они были похожи на большой, обшитый кожей половник. Оглядев гусли, протянул хозяину и тут же почувствовал, как кончики пальцев начали гореть. Свилар вспомнил, что на пароходе, в группе немецких туристов, он видел мужчину с гуслями, и предложил незнакомцу подвезти его.

— Ты знаешь отца Луку? — спросил незнакомец, как только они поехали.

— Нет, не знаю, — с удивлением ответил Свилар, но гусляр словно не слышал.

— Не беспокойся, уж он-то наверняка тебя знает…

«У этого всегда пятница», — подумал Свилар и перевел взгляд на шоссе. Его спутник, сидевший сзади, закинув ногу на ногу, громко запел, аккомпанируя себя на гуслях. Песня была монотонная, слова выстраивались в десятисложные стихи, и легко обнаруживалось, что слуха у певца нет и что он, в общем-то, ему и не нужен. На его инструменте была всего одна струна, и он выводил на ней нечто вроде причитания или прерывистого плача, используя из семи звуков только четыре. Было ясно, его песня из тех, которые в книгах не значатся, ее перенимают у других певцов, она переносится из уст в уста, от одного к другому, как оспа. Его пение и впрямь напоминало некую болезнь языка, заразу, переходящую от фразы к фразе, сжимает и портит ее для того, чтобы она не слишком отличалась от предшествующей, хотя и несет иной смысл. Свилар не запомнил то, что слышал, но то, что осталось в памяти, могло бы называться:

СЫНОВЬЯ КАРАМУСТАФЫ

В далекие времена, когда в греческих школах еще обучали методам обмана, Святой горой управлял некий Карамустафа-бег, палач и насильник, утверждавший, что в неделе лишь один день божий, остальные шесть — его. Был у него конь, о котором ходила молва, что по воскресеньям он молится у входа в церковь, а в печи всегда горел огонь, который сам бег называл «София», — им он угрожал и пускал его в дело, когда хотел кого-нибудь образумить. Время от времени Карамустафа слал на Святую гору указы с угрозами, что спалит Хиландар — один из самых больших монастырей Афона, ибо тот с суши был для него доступнее других. Перед походами и грабежами красили синькой белых борзых бега, а сам бег умел рубануть ножнами не хуже, чем саблей. Способен задушить жертву даже не рукой, а своим длинным масленым чубом. Все знали, он оборотень, давно превратился в зверя, в тени которого и ветер не шелохнется, что где-то в Африке он повстречал обезьяну, встречающуюся человеку раз в жизни и вхожую в мир иной. Карамустафа протянул обезьяне руку, позволил ей укусить себя и потом каждое утро требовал, чтобы ходжа читал начертанное укусом обезьяны на его теле.

— Мы живем в чужом времени, — говорил Карамустафа, слушая, как смеются во сне борзые; сам же часто плакал и грыз саблю, мучаясь оттого, что нету него продолжения рода.

Однажды явились из Хиландара монахи платить ему дань, бег и спрашивает их, верно ли, что в монастыре жива лоза времен сербских царей и ягода ее, величиной с воловий глаз, излечивает от бесплодия. Получив утвердительный ответ, бег послал с монахами свою собаку, дабы накормить ее виноградом, — ведь и суки у него не плодились…

Монахи взяли собаку, но держали ее на корабле, ибо не полагалось безбородым ступать на землю Святой горы. Через девяносто дней собаку привезли бегу, и она ощенилась семью щенятами. Это было знамение, которого бег испугался, и, приняв покаяние, отправился к Святой горе — саблю вонзил в пень, зубы вымазал черным. За ним с пустой колыбелью, под небольшим балдахином, верхом на лошади ехала кадуна[9], одна из жен бега.

Монахи встретили их и поселили на границе хиландарского прихода, который одновременно служил северной границей Святой горы. Каждое утро жене бега приносили виноград с лозы, что росла над могилой Немани, у стены храма Введения Богородицы. Крупные гроздья словно бы окрашивали каменные плиты храма в голубой цвет.

— Если будет сын, — обещал бег монахам, — он во рту принесет огонь с моря, возжжет свечу и останется у вас до конца дней своих.

Когда надежда оправдалась и кадуна разрешилась от бремени, бег получил не одного, а двух сыновей сразу. Пришло время выполнять обещание! Не одного, а двух сыновей должен был он отдать монахам. Шло время, много яблок и орехов унесла в море вода, у бега народилось много детей, а сам он опять обратился в прежнего кровопийцу, который саблей отмеряет свои шаги.

Первенцы его росли, и люди шептались: мол, эти далеко пойдут. За их безмерной смелостью, скоро ставшей легендой, на самом деле таилась болезнь. Один из мальчиков бега понял, что не чувствует боли, ибо удар бича он замечает не по ране, а по свисту. Брат его догадался об этом по-иному. Когда ему исполнилось пятнадцать, на улице в Салониках он повстречал девушку — она украдкой в зеркальце посмотрела на него, и ее черные кудри, задев мальчика по лицу, раскровавили ему щеку. Но боли он тогда не ощутил. Только заметил на волосах девушки свою кровь. С тех пор братья узнали, что не дано им благодати боли. Единственное, что их пугало, — не заметят они, как примут смерть в сражении. В первой же битве, на которую их взял Карамустафа, они учинили такую резню, что под ними трижды меняли коней. После сражения, укрывшись в шатре под охраной, оглядели они друг друга и ощупали раны один на другом, чтобы почувствовать боль. В кровавых схватках и выискивании ран братья озверели, стали лютее своего отца, и потому никто не мог предвидеть, что однажды утром, семнадцать лет спустя, Карамустафа вновь окажется у стен монастыря, теперь со своими совершеннолетними сыновьями, чтобы вручить их монахам, как обещал.

— Кто посмел принудить бега? — задавались вопросом воины.

— Кто осмелится принять в монастырь сыновей бега? — шептались монахи по кельям. — Откроешь двери и впустишь их, а за ними останется одна пустошь…

— Никакой хитрости, — отозвался настоятель, — известно, как это делается: одному отдать ключ и деньги, другому же — крест и книгу. Одного сына бега поставить за домоправителя, пусть торгует и держит в руках монастырское хозяйство, деньги, скот и власть над землей и водой. Но креста ему не вручать. Да поменьше похвал и чревоугодия. Пусть сидит с краю стола, глух и нем, хотя и под рукой всегда, чтобы легче с ним управляться…

Второго же следует посадить на почетное место в трапезной у креста и книги, величать по имени, чаще прочих толкователей священных рукописей, чтоб был на виду, как пример для других, как человек с чистейшими помыслами… Однако ключ и кошелек держать от него подальше, властью не наделять, а все, чем владеет, пусть будет с ним. Пусть братья станут как вода и русло: будь у воды русло — потекла бы река, будь русло рекой — была бы в нем вода. Пока в братьях не будет согласия, мы сможем мирно спать. Если же братья войдут в согласие, обвенчают ключ с крестом и поймут, что они дети одного отца, нам придется вязать мулов к лодкам, и просоленные наши останки разметает морская пучина. Здесь нам не жить…

Так советовал старец, а когда в назначенный день у монастырских ворот появились сыновья бега с поводьями на шее и огнем во рту, принесенным с моря, все засомневались. Юноши переступили порог монастыря торжественно, двое слуг внесли на серебряном подносе волосы своих господ, заплетенные в косицу. Настоятель подумал и высказал мудрое предложение, удовлетворившее и бога, и бега.

— Не мы подарили тебе сыновей, — обратился монах к Карамустафе, — и потому не можем взять их у тебя. Пусть их возьмет тот, кто тебе их даровал, то есть Всевышний…

Юноши отгрызли верхушки зажженных свечей, отнесли огонь обратно в море и не постриглись в монахи…

Говорят, они погибли на реке Прут, где бились до последнего вздоха, так и не уступив друг другу в кровавой распре. Один был казначеем в турецком войске, второй — дервишем, искуснее всех толковавшим Коран.

* * *

Вечером Свилар и его спутник сидели в маленьком отеле «Фере»; над столом покачивалась лампа, свисавшая с потолка на собачьей цепи, в стаканах мерцал свет. Ионическое море было неспокойным, и ужин подали подальше от окна, потому что волна выбрасывала гальку прямо в стекла. Попивая узо[10], гусляр рассказал Свилару свою жизнь, брызгая слюной себе в глаза. Он утверждал, что глаза его похожи на глаза его жены, которая хоть и старше по возрасту, но стареет медленно и сейчас (она живет где-то в Германии) напоминает его десятилетней давности. Родом из села, гусляр в 1943 году босоногим одиннадцатилетним мальчишкой ушел в партизаны, провоевал до конца в краснозвездной титовке. А потом, однажды ночью, с ним случилось нечто, в корне изменившее жизнь. Что произошло, он не объяснил, только рассказал, как убегал домой, чтобы распахать поле, и это открылось. Напуганный этим или еще чем-то, что скрывал, он не рискнул вернуться в свой отряд и ушел к четникам[11]. Нацепив кокарду, он проиграл ту войну, которую выиграл в титовке, и вместе с немцами отступил к границе, где новые соратники по борьбе заявили:

— Не вздумай ехать во Францию. Ты слишком молод для союзнических стран, там лет через десять к власти придут те, кто воевали и победили, — ровесники твоего отца. Худо тем, чьи отцы выигрывают войну: мир никогда не будет принадлежать им. Во Франции ты все получишь с опозданием на десять лет, когда это обесценится. Поезжай в Германию, уж там-то будут нужны молодые люди, которые не несут ответственности за поражение; поколение отцов проиграло, и потому будущее за твоим поколением. Не всегда, когда лес рубят, щепки летят… Говорят, душа в человеке живет дольше, чем тело. Как борода. И тело держится на душе, как на лице — борода.

Он оказался в Германии, где неожиданно для себя стал зарабатывать живописью. Рисовал не лучше, чем свистел, зато его жена имела особенность, удивившую его с первых дней брака. Позже это натолкнуло их на технику письма, о которой в Германии до тех пор не слышали. Они были молоды, она безумно его любила, могла есть прямо из его рта, и однажды зимой, когда они возвращались домой из ресторана, все произошло совершенно случайно. Они очутились в парке, снег валил сплошной стеной, и она расписалась на снегу, водя его пенисом как авторучкой, подпись сначала дымилась, точно чай, а потом стала четко прочитываться. Этому нашли применение. Она начала фантазировать и вскоре изменила технику: пользуясь красками, рисовала на полотне картины, они подписывали их вместе и сбывали на рынке по бешеным ценам.

Отдыхая от трудов, он иногда ездил в Грецию — в Югославию путь был заказан, — ходил по монастырям, где пел под гусли о святых, овладевая искусством своего отца. Только отец пел о битвах, а он — об ангелах, деве Марии в аду, о святой Пятнице и прекрасном Иосифе. На сей раз он путешествовал в немецкой компании, покупавшей его картины. Но правду говорят: не езди с тем, с кем хочешь водить дружбу. Он им надоел, и они выбросили его из машины.

— Такое впервые со мной случилось, — закончил свой рассказ гусляр, — а за первое бритье парикмахер деньги не берет…

Вот и все о гусляре. Для него, похоже, любой свет был ярче, чем для другого, и он ничего не принимал всерьез. Глотая жутко острое блюдо, приправленное перцем из своего ожерелья, он вдруг спросил Свилара:

— А куда ты направляешься?

Этот вопрос изменил судьбу Свилара.

— Почему ты ищешь отца на Пелопоннесе? — спросил гусляр после рассказа Свилара. — В Северной Греции, на полуострове, таком узком, что птица перелетает его в мгновение ока, есть монашеское поселение, возникшее более тысячи лет назад. На Святой горе, или Афоне, как это поселение зовется в Греции, есть сербские монастыри и монахи. Я там был уже дважды и видел их. Если бы я в сорок первом году шел из Албании в Грецию, то попросил бы убежище именно в Афоне, среди земляков. Может, твой отец так и сделал… Поищи его там.

«Оторвешь комару крылья, кишки вывалятся!» — подумал Свилар о своем плане, услышав идею гусляра. Но тут же засомневался, не тянет ли его гусляр за собой, чтобы путешествовать вместе. Вечером, лежа в номере отеля и слушая, как тикает будильник на фарфоровой тарелке, Свилар раздумывал, в какую сторону податься, пока завтра не зазвенит будильник. А утром все стало на свои места: подобно тому как вошь переносит тиф, гусляр выразил мудрость, которая, подобно заразе, кружит в народе, ибо болезнь есть истина.

Как только они двинулись, выяснилось, что другого пути у Свилара нет: он мог или ни с чем вернуться домой, или согласиться на предложение гусляра. В обоих случаях он должен был идти на север, в сторону Салоник.

Пришпиленный к своему времени, точно бабочка булавкой, он так и поступил.

III

Однажды ночью царице Феодоре приснилось, что ангелы спускаются на ее ложе с зубчатыми плетьми, кнутами-треххвостками, крючьями и серпами. Ангелы принялись жестоко избивать царя, спавшего возле нее. В ужасе проснувшись от шума крыльев, царица увидела, что царь Феофил чуть живой, в синяках, с переломанными костями лежит на окровавленных ангельских перьях и не откликается на ее зов. Той же ночью все войско онемело, и шесть недель ни один военачальник не смог издать ни единого приказа и ни один воин не мог пожелать другому доброго дня. И молчание то, подобно самому громкому крику, пробудило из столетнего сна царьградский Главный храм. Царь приказал отслужить всенощную во славу Богородицы, двести жен с младенцами ввели в Святую Софию, и грудные дети отмолили грешное молоко своих родителей. И церковь церквей вновь оделась в иконы…

Когда гвозди возвратились в стены царства, а иконы — в церкви, монахи на Святой горе ввели, кроме уклада общежителей, посты затворников, или отшельников. Голод свирепствовал на Святой горе, когда все братства объединились в общежителей. Никто не пахал землю, все разводили виноград. Возвращение к двум формам бытия было необходимо, но по святогорским законам трудно выполнимо, потому что та обитель, отшельники которой однажды обратились в общежителей, никогда уже не могла вернуться к затворническому укладу. Иными словами, из общежития не было возврата. По существующим законам даже после возвращения икон и идиоритмии отшельникам не могли вернуть их прежние монастыри, обращенные в общежития. Отшельники могли жить только во вновь образованных братствах. Тогда-то греки и пустили на Святую гору варваров, чтобы те заложили там новые монастыри. Славянские монахи, только что принявшие христианство, завязав в узлы волосы по числу дневных и ночных молитв и вонзив в землю свои анахоретские посохи, ждали, пока они покроются листвой. Если дерево не принималось, это означало, что не быть им вселенскими патриархами. И тогда они уходили в отшельники и основывали новые братства. В таких условиях на месте заброшенных греческих монастырей поднимались славянские: русский Пантелеймон, сербский Хиландар, болгарский Зограф и другие. И теперь объединяли оба монашеских уклада: общежителей и отшельников. Так заселение славянами Святой горы помогло восстановить равновесие, нарушенное во времена иконоборчества. Прежнее преобладание общежителей теперь было уравновешено присутствием отшельников во вновь созданных монастырях. В каком направлении развивались славянские монашеские поселения, вскоре показал Хиландар, став одним из четырех самых крупных монастырей на полуострове. Одним из тех, что проводит ночь на вершине собственного взлета…

* * *

Исхлестав землю и воду, громы и молнии отступили. Монахи двигались за ними в повозках, полных пенистой тишины, по проторенной дороге, по которой столетиями спускались паломники с Балкан в Салоники и шли дальше на восток, в славянские монастыри Святой горы. На этой дороге можно было еще встретить ряды караван-сараев и ночлежных домов, открытых паломниками для переселенцев из славянских провинций древней Византийской империи. Семьи, из поколения в поколение поддерживавшие византийско-славянские связи, теперь открывали вдоль побережья Эгейского моря отели и ресторанчики. Оттуда был виден залив, где когда-то святой Димитрий, защитник Салоник, выезжал на белом коне в пучину моря, левой рукой придерживая поводья, правой — рассекая паруса пиратских кораблей, осаждавших город.

В полдень Атанасие Свилар и его спутник высадились в Трипити, где более тысячи лет назад Ксеркс, подняв якоря боевых кораблей, впряг в них буйволов, что паслись на берегу, и проложил канал, отделивший полуостров от суши. По нему он перетащил свой флот в самое сердце греческих вод, миновав бесноватую эгейскую пучину. Сейчас здесь полоса солончаков, где не растет трава; она отмечает путь, которым шел Ксеркс, и отделяет Святую гору от остального мира. Говорят, граница эта — вечная, как неистребима лежащая тут соль. В Уранополисе, выросшем на этой границе, путешественники оставили машину, ибо до Святой горы можно добраться только катером или пешком. Поискали ночлег, рыбу на обед и пристань, с которой завтра отойдет катер на Карею.

— Вам рыбу? — переспросил грек, потягивавший узо в редкой и бледной тени виноградной лозы. Четками он указал на башню X века. Оказалось, он посылает иностранцев туда, где говорят на языке, на котором рыба и есть рыба. Хозяина ресторана звали Василие Филактос, его жену — Василия, сербский они учили по старым, пожелтевшим проскинитариям — путеводителям по Святой горе; предки переписывали их, а потом печатали для нужд своих клиентов. Хозяин сказал, что жена сейчас подаст вино, и предложил им книгу, куда с 1886 года заносились имена путешественников. Усы Василие, как бы разделенные пополам, очень походили на брови, даже подстрижены они были одинаково.

— Это третья в нашей семье книга, — пояснил он, — две давно заполнены.

Руки его жены напоминали пышное дрожжевое тесто с глубокими ямочками на локтях. Она была так прекрасна, что к ее красоте не мог, видно, привыкнуть и родимый супруг. Василие рассказал, что жена — существо необычно редкого духа, жизнь ее поделена на большие отрезки времени — мысль, рожденную сегодня, заканчивает завтра, день у нее из двух дней и ночи, она соединяет их вместе, зато потом спит целых сорок восемь часов. Василия налила гостям вина, сказала, что оно настояно на смоле и на травке, от которой высыхают слезы и приятно пульсирует в ушах ток крови, переменчивый, как накаты моря, и похожий на тягучий, как резина, гекзаметр, который запоминается, даже если не знаешь греческого языка. Полагают, варвары, опьяненные этим вином (а оно упоминается еще в «Одиссее»), заговорили гекзаметром — до того, как научились по-гречески. Заметив, что Свилара смущает странный запах вина, Василия сказала, точно причесала его взглядом:

— Никогда не отказывайтесь от первого глотка! Есть блюда, чей вкус можно оценить только после третьего или последнего куска. Есть вина, о которых можно судить только на второй или на третий день…

Она жарила рыбу в кукурузной муке, а отдельно для себя — на сковородке с кривой серповидной ручкой — маслины в сыре и большой, обвалянный в сухарях цветок бузины.

— На Святую гору вам нужны четыре визы. — Она повернулась к гостям от своих сковородок, словно продолжала начатый рассказ. — Первая виза греческая, получаемая в Белграде, вторая из Салоник для Северной Греции — с этим, надеюсь, у вас все в порядке. Третью получают в Карее, на границе Греции и Святой горы. Карея, или Ораховац, названа по орехам, их растет там множество. В Карее расположена резиденция протоиереев — правительства святогорской духовной державы, интернациональной и независимой от греческих властей, со своим судом и собственной таможней. Юридически Святая гора принадлежит не к афинской, а к константинопольской патриархии. Правительство состоит из представителей не всех двадцати четырех, а самых крупных монастырей, расположенных на полуострове, среди которых и ваш Хиландар. Протоиереи четырех крупнейших монастырей владеют четвертью государственной печати. Из них выбирается главный протоиерей, настоятель Святой горы, своего рода президент, который, получив от настоятелей монастырей части печатей, складывает их вместе, обматывает прядью своих волос и таким способом утверждает решения кабинета. После того как вы получите в Карее третью визу (это единственное место в мире, где греческое и сербское подданство дает преимущество, ибо виза в этом случае выдается быстрее), останется четвертая, устная, хотя получить ее всего труднее — она для входа в Хиландар. Там всегда есть список лиц (независимо от их местожительства), которые не могут войти в монастырь. Этот список невелик, но, если в нем запечатлена фотография вашей души, вы никогда не переступите порог монастыря. Интересно, что принципы составления списка неизвестны. И тот, кто направляется туда впервые, как вы, не знает наперед, нет ли уже там его фамилии…

Хозяйка вдруг улыбнулась, верхняя губа ее при этом прилипла к носу, и она начала удивительный обряд обнесения гостей едой. Муж накладывал полные тарелки и задавал вопросы, а она, закрыв глаза руками, отвечала ему, соблюдая старинный ритуал.

Хозяева почему-то думали, что гостям этот обычай давно известен и будет принят с удовольствием, на самом же деле они не понимали, что происходит.

— Кому эту деревянную миску? — выкрикивал хозяин, подняв первую тарелку, — было ясно, что все реплики этого маленького спектакля он знает наизусть.

— Угости меня, угощу тебя! — отвечала Василия, прикрыв глаза волосами, чтобы беспристрастно провозгласить: — Это молодому господину, просим к нашему хлебу да соли!

— А это кому? — продолжал хозяин после того, как первая тарелка была поставлена перед Свиларом.

— Тебе, — говорила хозяйка, стоя у окна, — чтоб ел да пить хотел! Не в еде грех, а в деле, — добавила она со смешинкой.

— А это?

— Старому господину, чтобы помолодел! Кто не ленив пахать, тот будет богат! — отвечала Василия, и тарелка оказалась перед гусляром.

Все посмеялись, потому что хозяин по своему разумению раздавал угощение, хозяйкины прибаутки приписывая кому хотел.

— Сытый может и попоститься! — произнесла Василия и последнюю миску пододвинула к себе. Пригласила всех отведать рыбы, потому что «она наверняка здоровее тех, кто ее ест». — Пусть вино вам будет благостью. — И поставила на стол воду, чтобы разбавлять вино. — Это святая вода, — сказала Василия, — та самая, которую вместе с источником купил в тысяча сто девяносто восьмом году сам принц агиос Сабба[12]. На этой земле он и его отец строили монастыри Святой горы.

Так начался обед, во время которого Василия все смотрела в рот гостям, повторяя их движения губами, будто каждый кусок откусывала с ними сама. После обеда мужчины вышли в сад с кусочком моря, куда падали маслины, да и земля была жирной, маслянистой. Пили кофе, а стол качался, словно корабль. Хозяин вдруг отшвырнул гальку ногой, выбрал восемь черных камешков и восемь красных из «лечебного» камня. Он разложил их на клетчатой скатерти, и мужчины стали играть в «королеву». Пока играли, в сад вышла Василия, села, голубую тарелку держа в руках, а бутылку вина пристроив на коленях. Она разливала вино, а мужчины пили, не смея поставить стакан на качающийся стол. Василия старательно мыла в тарелке мелкие монеты, заработанные в последние дни.

— Вы, верно, думаете, — обратилась она к Свилару, — что играете с моим мужем в «королеву». А мы так не думаем. Прежде чем играть, мы наделяем камешки нашими семейными именами. Поэтому королева и камешки играют вместо нас, выигрывая и проигрывая. Камешек, против которого вы сейчас ставите, — это Адам — так звали моего отца, а королеве муж наверняка дал имя своей покойной матери. Хорошо, если б и вы дали имена своим камешкам. Сил бы у вас прибавилось.

— Майор Коста Свилар выигрывает! — весело воскликнул Атанасие, поняв смысл игры и беря выигранную драхму.

— Выиграли не вы, а он, поэтому купите на эти деньги что-нибудь для него.

— Разве мертвым что-нибудь нужно?

— Вы еще спрашиваете? А идете на Святую гору, — укорила Василия и спросила: — А ваш отец умер?

И Свилар поведал о цели своего путешествия, спросил, не слышали ли они о его отце.

— Погодите, погодите! — вскричала Василия; волосы ее развязались и накрыли стакан с вином. — Вы мне напомнили случай, который куда больше связан с вашей историей, чем это может показаться. Во время войны к нам в корчму (тогда долго стояла страшная жара) зашли какие-то оборванцы. Видно было, что их грязь замешана на крови. Они выдавали себя за немых, может, на самом деле были немыми. Один был высокий такой. Помню, сразу приметил, что ключ от дома мы оставляем за притолокой над дверью. «Слишком силен ты, чтобы зубами собирать ежевику и ходить без пуговиц», — подумала я, разглядев незнакомца. И еще заметила, что ночью он не ходил по нужде, это чтоб не заснуть и быть начеку. Я подошла к нему, когда он улегся, и пригрозила, что выдам, если не скажет, кто он. Сначала он упирался, а потом согласился пойти со мной. Я заставила его вымыться, натереться маслом, побрила его и дала белье для него и его товарищей. Он оказался офицером разгромленной королевской армии Югославии. Я рассказываю не потому, что думаю: тот человек, мол, был вашим отцом. Кто может такое утверждать? Но этот случай показывает, что такое бывало. Думаю, вам важно услышать, куда они потом делись… Все трое заклинали меня не выдавать их немцам и проводить до границы Святой горы. Уговорились, что утром я провожу их и покажу дорогу. Но именно утром они устроили такое, что могло им стоить головы. Вошли в нашу церковь, где шла заутреня и народу было ровно сельдей в бочке. Стоя вместе со всеми в мареве свечей, они слушали службу на греческом языке. И хотя открыть перед огромной толпой свое негреческое происхождение и сербский язык было равносильно самоубийству, один из них, видно старший по званию, не смог одолеть искушения. Он подал красивый голос, от которого свечи погасли и повеяло чужим духом. Поскольку певший стоял у дверей, всем показалось, что церковь построена не там, где положено, — его голос поднимался не вверх, а шел чуть в сторону. «Церковь бы нужно подвинуть», — словно подумали все. Так поселяне узнали, что на заутрене кто-то пел по-сербски, а я поскорее отвела всех троих к холмам Афона, боясь, как бы кто не донес оккупационным властям. Дальше идти не посмела — женщинам вход в Хиландар запрещен, и я там никогда не была. Там нет могилы старше трех лет и нет юноши моложе восемнадцати. Кости мертвых на третий год омывают вином, переносят в склеп, и могилы пустеют. На лбу черепа карандашом выводят имя усопшего. Ни одна женщина там не похоронена. Нет там и живых существ женского рода, кроме птиц и растений. Нет сыра, яиц, молока — тысячу лет туда не ступала нога курицы, коровы или кобылы. Мяса там не едят, рыбу — только по воскресеньям и праздникам, а хлеб пекут раз в месяц, и он у них никогда не бывает мягким. За тысячу лет, как существует Святая гора, на ее землю только однажды ступила нога женщины. В тысяча триста сорок седьмом году царь и басилевс Стефан Душан посетил Святую гору, которая в ту пору входила в его царство. Оделяя по пути своего следования золотой и серебряной посудой, конями, одеждой, селами и земельными угодьями, дарственными письмами и грамотами, он достиг монастыря Хиландар, основанного его династией, с собой царь взял свою супругу Елену. Но находилась она там не как супруга, а как императрица и жена басилевса…

Гречанка замолкла внезапно. Можно было услышать и отличить шум набегающей волны от шума отступающей волны. Вино, которое они пили, было согрето теплом ее тела, потому что бутылку она прижимала к груди, и Атанасие Свилар почувствовал, как это тепло передалось ему.

Невольно взглянув на других мужчин, он с удивлением заметил, что Василие Феофилактос тоже взволнован. Нельзя было понять, ощутил ли и он тепло, исходящее от вина, зато было очевидно, что гусляр ничего не уловил, и Свилар смекнул, что случай на шоссе и впрямь не остался без последствий. В это мгновение он поймал взгляд Василии. Во мраке сгустившейся ночи зеркалом сияли ее глаза, а взгляд, способный остановить часы или согнуть вилку, застыл на гусляре.

— Не обижайтесь, но я дам вам совет, — словно пробуждаясь ото сна, сказала Василия, обращаясь к Свилару. — Во-первых, вы, конечно, человек нового времени — я заметила, вы не перекрестились перед обедом. Там, куда вы идете, вам наверняка будет нелегко, если вы не станете креститься, это может вас поставить в неловкое положение. Подумайте об этом заранее. Во-вторых, существует притча, которую у нас рассказывают путникам. И я вам ее расскажу. Считается, что каждый третий день в Хиландаре — день истины. Вещи и люди обретают там свое подлинное лицо, шутка переходит в свою противоположность тоже на третий день… Не забывайте об этом и запаситесь терпением на три дня. Человеку ведь мало пользы от мудрости; мудрецы идут не намного впереди глупых. Это потому, что в жизни не существует таких просторов, куда бы можно было уйти: раскинешь руки, и одна ладонь — на солнце, другая — в тени…

Свилар и в самом деле почувствовал, что наступило то мгновение, когда одной рукой можно коснуться дня, а другой — ночи. Хозяин подал знак Василии готовить постели. На балконе, выходившем к морю, она постелила им, украсив красными шерстяными изголовьями, и, пожелав гостям спокойной ночи, предупредила:

— Спите чутко! У нас говорят, что во сне человек забывает кого-то из своих близких, кого любил наяву…

Ее слова сопровождали долетавшие с берега звуки свирели. Это играл хозяин — на пастушьей свирели в форме сплетенных змей. Задерживая звуки ноздрями, он вдыхал воздух ртом. Казалось, змеи тянут, высасывают из него жизнь, а она, покидая тело, высвистывает свое новое имя. Прикрытые глаза хозяина напоминали треснутый орех, и Свилару почудилось, что змеи плачут, что смерть страшна двояко — и для того, кто дарует жизнь, и для того, кто ее отнимает, — совсем как гашение на ладони сигареты… Хозяин начал позевывать прямо в свирель, потом чихнул, задул лампу и ушел спать. На берегу еще оставалась Василия, и Свилар заметил, как не допитое им вино она выплеснула в море. Пряное содержимое стакана усыпляло его, кружило голову, и все-таки перед тем, как заснуть, Свилар успел принять решение, из-за которого его слегка мучила совесть. Он решил не будить гусляра и уйти на рассвете. В ту секунду, когда он это решил, гусляр в темноте улыбнулся, взглянув на него блестящими, как две черные почки, глазами, и сказал:

— Я больше люблю возвращаться из Хиландара, чем идти туда…

Утром, когда Свилар проснулся, руки его были раскинуты в стороны, а ступни ног скрещены, точно он спал на кресте. Он уже знал, что проспал и упустил возможность отделаться от спутника. Но, посмотрев на постель гусляра, увидел, что там никого нет. Постель была свернута, а красная подушка пуста. Он опять был один.

IV

Неведомо, на каком из двух укладов покоился греческий, дославянский Хиландар. Вероятно, он представлял анахоретство (отшельничество), ибо возводился во славу Богородицы и по сей причине во времена иконоборчества был уничтожен греками. В лето от сотворения мира 1198 на том месте владыки в постриге святые Савва и Симеон Неманя приобрели сербскому государству землю и воды, чем положили начало возрождению монастыря. Святой Савва, будучи приверженцем более строгого уклада монашеской жизни, объединил братию на основах общего жития, и хиландарские иноки дни свои проводили в молитвах о хлебе насущном, на общей соли, предаваясь труду и подвижничеству не за страх, а за совесть. Общим было все: и огонь, и вода, и пища в трапезной, клавшаяся на каменные столы с углублениями для чаш и для соли и с возвышениями по краям, чтобы не падал хлеб.

Сие устройство монастырского общежития поначалу могло быть нарушено появлением некоего монаха-отшельника (возможно, грека, обитавшего в развалинах). Так ли, иначе ли, но со временем, как и по другим обителям Святой горы, отшельничество неспешно меняло жизнь и в Хиландаре. Монахи вновь возводили запруды, вновь сеяли, жали, рыбачили, рыбу на хлеб клали, вновь стал им внятен чревный зов Святой горы, откуда, сокрытое в утробе земной, просилось наружу богатство — руды да драгоценные каменья. На Афон возвратились исконные занятия отшельников, принял же их, подобно иным, и Хиландар.

Воскрешенное равновесие между отшельниками и общежителями сохранялось веками, и в Хиландаре всегда были последователи и одного, и другого уклада. Отшельники и общежители, в исконном своем противостоянии, вечной и затаенной розни, делали Хиландар Хиландаром. Ключ же ко всем сколько-нибудь важным монастырским событиям да переменам всегда лежал на этой меже, разделяющей интересы отшельников и общежителей; все судьбоносные решения принимались в зависимости от того, какое из двух направлений в настоящий момент пересиливало в Хиландаре. А различия между ними отнюдь не были только внешними, хиландарские монахи соизмеряли их с разницей между днем и ночью, однако при условии, что день и ночь полагались, насколько возможно, равноправными, подобно брату с сестрой или матери с сыном. И как не смешать день с ночью, монахи одного уклада не могли перейти в другой, но должны были век свой блюсти обет постоянства, и на этом, и на том свете пребывая с теми, среди кого принимали постриг. Имелось все же одно исключение. Существовала единственная возможность, оплачиваемая слишком дорогой ценою, но позволяющая сменить одежды анахорета на ризу киновита и наоборот. Свершить сие можно было, лишь навсегда покинув монастырь, поменяв имя, и, явившись к едва обращенным в христианство переселенцам — русским, сербам или болгарам, — принять их варварский язык и в чужой обители вступить в иное время, отличное и цветом своим, и ритмом, и укладом, чтобы там все начать сначала. Словом, греки становились болгарами, армяне — сербами или русскими, русские — греками, лишь бы уйти от своего уклада и образа жизни. И никогда иначе — только так. А уходили по двум причинам: покидали уклад, временно утративший силу, или затем, чтобы в новой жизни посвятить себя делу, которым среди прежней братии не занимались. Ибо между общежителями и отшельниками не был поделен разве что сам Хиландар. Делились и работы монахов. Подобно же — хлеб и вино.

* * *

— Эгейская пучина бывает спокойна только по воскресеньям да престольным праздникам, — сказал Свилару монах на небольшой пристани в Ивероне, откуда отходил катерок, похожий на рыбу с сильно раздутыми жабрами. Хиландарский порт был в двух часах пути по открытому морю на север, в сторону азиатского побережья, где-то за островом Тасос, говорят, с материка его не разглядеть, зато с Тасоса материк виден — у островитян, мол, глаз зорче.

Хиландарский берег оказался пологим, грязным, облюбованным буйволами. На шаг от воды, будто и море не соленое, начиналась буйная растительность, она тянулась вверх по холмистому склону к монастырю, сплетаясь в непролазные ароматные заросли крапивы, чей ожог горек, и тыквы, которая веселит. Птичий помет в запущенных виноградниках не падал на землю, а плавно качался на листьях.

Атанасие Свилар сошел на берег, ощущая во рту привкус ночи, а в носу — жжение сенной лихорадки. Его сопровождали всплески ароматов, папоротник и полудикие мулы, что паслись без привязи, на их черных мордах пунцово вспыхивали глазницы, яркие, точно свечи в темноте, хотя стоял полдень. Неподалеку от старой башни, там, откуда не видно ни моря, ни монастыря, к ногам Свилара упал камень. Затем еще один. Свилар почувствовал близость великого одиночества, слившегося с человеком. Человек действительно появился, бросая впереди себя камни. Волосы старше бороды, длинные, седые, напоминающие рыбьи кости. Глаза цвета устрицы с лимоном посажены так близко, будто притянуты носом. В руке он нес мешок из той же грубой материи, что и его одежда.

— Далеко ли отсюда до монастыря?

— Как раз столько, чтобы помереть с честью, да кто на это способен? — произнес старец. — Орех, брошенный в ручей под монастырем, спускается сюда за три минуты…

Кожу его, точно белые родинки, покрывали пятна, одежда во многих местах была словно бы прожжена, отчего Свилар заключил, что живет незнакомец под открытым небом и не защищен от птичьего помета, оставляющего седые пятна на волосах и прожигающего листву. Заметив в его мешке куски коры, Свилар спросил:

— Кору ольховую собираешь?

— Собираю, — ответил старик, и Свилар увидел, что его сжатый глазами нос в ссадинах.

— Красишь ею?

— Крашу.

— Сукно? — спросил Свилар и вновь почувствовал желание курить. Тронув улыбкой лишь одну сторону лица и прикрывшись ладонью, словно сплевывая, старец произнес:

— Курящий никогда не увидит своей трубки…

Свилар не понял и повторил вопрос:

— Что красишь?

— Дерево крашу.

По завязанной в узел косице Свилар заключил, что старик, скорее всего, монах, однако его грубая ряса была почему-то вывернута подкладкой наверх, а рубаха под ней надета задом наперед, так что застегнуть ее можно было только под рясой, заведя руки за спину. Мелкие, напоминающие морскую рябь морщины безостановочно двигались и, накатывая на лоб, исчезали в волосах. Гоняя кожу по лбу, старик гнал от себя мысли, подобно тому как лошади, вздрагивая всей кожей, отгоняют мух. Неожиданно, будто подкосились ноги, он опустился на землю, достал из мешка горячую лепешку и протянул Свилару вместе с солью из солонки, вделанной в рукоятку ножа.

— Ну что, лепешка или нет? — спросил он спустя некоторое время.

— А как же, лепешка.

— То-то, — довольно проговорил старик, жуя хлеб и утопая в своей окладистой бороде, способной, казалось, удержать стакан воды. — Снилось мне сегодня, — продолжал он, — что забыл я, как месят лепешки. И то верно — с войны не пек. Вот с утра поднялся и говорю, проверить нешто, в самом ли деле забыл. Теперь, раз ты говоришь, я спокоен, этого достаточно…

Замолчав на полуслове, он перестал жевать, поднялся и ушел, точно хотел кому-то отнести оставшийся кусок. И Свилару показалось, будто старик в своей застегнутой на спине рубахе пятится назад.

«Когда мы останавливаемся, — думал Свилар, — просто ли мы стоим или незаметно теряем собственные шаги, которые в это время продолжают где-то отмерять и сокращать наш путь?»

Размышляя об этом, Свилар услышал непонятный звук, напоминающий шум воды высоко в небе. Он поднял голову и в облаках среди птиц увидел обнесенное стеной поселение, в окна построек привычно вползали туманы, кресты церквей со свистом рвали ветер, к нему вели глубокие гудящие ворота. Окруженное колокольнями и сторожевыми башнями, с видом на три стороны и мостками, перекинутыми над бездной, поднебесное это селение обладало огромной притягательной силой: втянутые из чрева земли, подобно поту, проступали по его стенам пятна сырости, зелень лишая, карабкались вверх муравьи, хомяки и кроты. Как бы вслед за ними, подчиняясь той же силе, к камням лепились, продолжая друг друга, самые разнообразные строения, церкви и церквушки, причем купола нижних словно врастали в полы и стены верхних; и все это завершалось парящими высоко в небе деревьями и садами. Та же сила, что, вбирая, тянула все ввысь, на острие пирамиды собирала, подобно магниту, звуки и голоса с нижних ярусов, соседних скал и окрестного леса, перемалывала и, смешав, рождала некий новый дивный протяжный голос — казалось, беспрестанно повторяемое звонкое имя поселения образовало над его крышами свой купол. Крестовидные окна (символ Христа, несущего свет), округлые или в форме бойниц, словно разбежавшиеся тараканы, чернели по огромной стене, опоясывавшей поселение и вобравшей его в себя, как мешок кости. Кое-где с наружной стороны к стенам лепились и, словно ласточкины гнезда, висели в воздухе кельи, держась лишь на косых балках. Над этими кельями крепились к стене другие, больших размеров, выше — третьи, еще больше, несомые консолями, укрепленными на крышах нижних построек, и так же висящие в воздухе. В некоторых местах виднелись мостки, одним концом прикрепленные к стене, другой же конец парил в воздухе; на самом краю мостков, как часовые, стояли узкие дощатые нужники, вынесенные за пределы святой плоти монастыря. И все это беспрерывно, словно перцем, пересыпалось живой трепетной россыпью птичьих стай. Как мушки в беспорядочном движении, по плоскости стен вперебежку, наискось и вверх чернели глазницы окон, перемежаясь колониями насекомых, сросшихся с камнем и штукатуркой внешних стен, на которых проступали все внутренние кровоизлияния и изъяны этого огромного сооружения, где каждой птице Святой горы нашлось свое окно, а каждому ее ветру — своя лазейка. Угадывалось, где по укрепленным на фасаде монастырской стены трубам поднималась вода, где располагались печи с просторными — величиной с комнату — дымоходами. Было видно, как громадная тень повторяет очертания здания, меняя у его подножия климат, заставляя вечер наступить раньше утра, вместо зимы — весну, куда ночь приходила прежде, чем загорались звезды. Отсюда, из этой тени, было видно, что переходы верхних ярусов наращивались ступенями, чтобы, сравнявшись, влиться друг в друга, что окна одних келий выходили на солнце, других — на луну; угадывалось, где стены возводились на соляном растворе — по-армянски, где на молоке — греческим способом, а где на винной замазке — по-сербски; в окна просматривались крошечные комнатушки, так называемые «пятничные», куда и лежанку не втиснешь, поместиться там можно было лишь сидя, а находиться только по пятницам. Были и другие помещения, на каждый великий праздник — свое, их прикрывали обрывавшиеся в пропасть решетчатые двустворчатые врата, которые никуда не вели, но, завершая переходы, предназначались для вентиляции; для входа в монастырь служили единственные арочные ворота с нишей для иконы Богородицы Вратарницы[13].

К стенам со всех сторон примыкали крохотные, будто кельи, чисто выметенные дворики с обязательным навесом, деревянными лежаками и летними трапезными, в каждом свое фруктовое дерево, свой кусочек ручья, с искусно сложенными камнями, облагораживающими шум воды, кое-где — мостки, скамейка, а под ней пес в ямке, похожий на черную лужу.

Шагнув под высокую арку с двумя воротами, где всегда прохладно, ибо солнце не достигает ее глубин, Свилар оказался в полумраке, среди икон, оконцев и дверных створок — некоторые иконы были на петлях и заменяли двери, а на некоторых дверях икона была написана изнутри. Свилар толкнул тяжелые ворота с замочной скважиной величиной с жерло небольшой пушки и оказался в огромном шкафу, набитом граблями, рогатинами для поиска родниковой воды, рыбачьими сетями и землемерными инструментами. Пахнуло застарелым потом и остывшим зноем. Закрыв одни ворота, он поспешно открыл другие, точно такие же, рядом, которые и привели его на второй этаж, откуда раздавались голоса. На выложенном каменными плитами балконе стоял стул, на нем восседал монах, а на его голове высился глиняный горшок, закрывавший все лицо. Другой монах, стоя подле, большими овечьими ножницами укорачивал пряди его огненно-рыжих волос, точно пламя лизавших край горшка. На полу осенними листьями валялись волосы… Заметив гостя, монахи прервали свое занятие, и тот, что стоял, с пристальным вниманием глянул на Свилара, будто желая прочитать его мысли. Он протянул ему конец веревки, которой был подпоясан, и, как на поводке, повел темными коридорами, чтобы выдать последнюю визу и показать комнату, отведенную для ночлега. Потом они пили кофе с мастикой[14] и рахат-лукумом цвета губ.

— Утомились, должно? — спросил отец Лука, монах с ножницами. — Дорога не утомляет лишь того, кто своей тропе перстом указует, куда свернуть. Но таких, кого дороги слушаются, немного. Обычно мы слушаемся дорог…

Монах говорил, а внешность его ежесекундно менялась. Серые, как дым, волосы прилипли к ушам, точно плесень, и меняли цвет сообразно времени суток: в полдень казалось, что он пусть на самую малость, однако приметно состарился. С каждым словом в нем что-то преображалось: усы ли, глаза, пальцы, цвет ногтей… С каждой произнесенной фразой он становился другим человеком. Как новая фраза — и он иной. А вот зевая, он оставался прежним.

— Знаете ли, дорогой господин, — ворковал отец Лука, — есть у меня собака, которая храпит. И никак я не могу ее отучить. Может, у вас какое средство найдется? Нехорошо, знаете, все будит да будит. В здешнем нашем бытие сон — самая драгоценная вещь. Едва ли за месяц хиландарской жизни на всех нас наберете десяток спокойных ночей. Ложимся мы с темнотой, зато встаем в первом часу на полнощницу, потом до утрени можно и вздремнуть, а там уж и за работу пора. Недаром сказано: семь раз отмерь, кто для мира, а кто для монастыря! Ибо тому, кто боится черной работы, кому претит подаяние, дорога сюда заказана.

Украдкой зевнув, отец Лука так и остался с неприглядным выражением лица.

— Все мы здесь, знаете ли, сообразно с силами — бондари, виноградари, пекари, жнецы, пахари, садовники, каменщики и прочие. Каждый отвечает за свое дело, обихаживает свою часть прихода, ровно бороду. А ведь хиландарские наши угодья — на самолетах недавно меряли — занимают половину Святой горы. Маслины, с тех пор как посажены, а есть и такие, которым, почитай, по тысяче зим будет, никогда целиком не обирались — как рук хватало, и то хорошо, а кому ведомо, сколько их надо?

Отец Лука говорил, а Свилар с изумлением наблюдал за его носом, перемещавшимся по лицу, точно шахматный конь.

— Нам известно, почему вы здесь, — неожиданно после очередного «хода конем» ввернул монах, — к сожалению, среди нашей монастырской братии мало таких, кто мог бы вам рассказать о сорок первом годе. Я вам посоветую обратиться к монахам, которым кое-что известно об офицерах, бежавших в Грецию с албанского фронта. Один живет с нами, это отец Варлаам, он сам вас найдет. Другого хиландарцем не назовешь, ибо он — странник, появляется редко и в монастырь не заходит. К счастью, сейчас он где-то поблизости и вам поможет, а в известном смысле — и вы ему. Послушайте, как его узнать. На четырех стволах он растягивает себе кров, вот и весь дом. Пояс что ни день на новую дырку подтягивает, рясу то наизнанку, то задом наперед повернет, чтобы, мол, ничего не делать по привычке. Считает, так должно поступать всем, даже и пророкам негоже предаваться привычке. Как бы сказали у вас в миру, случается, ребенка и на мосту делают, ночью для разнообразия завтракают, хотя, говорят, это на день жизнь сокращает. Не годится привыкать ни к постели, ни к имени, вот отчего монах этот не остается в одном монастыре более трех недель, а почивает только в деревянном гробу, как привыкнет к какому месту, тотчас меняет имя и идет дальше. Говорит через день, когда постится, а в воскресенье — только по-гречески. Монахи полагают, это он от грехов своих хоронится, ибо сказано: не может сатана узнать того, кто обернул пояс или вывернул наизнанку рубаху. Впрочем, как знать?

Посреди беседы оба вдруг спохватились, словно странники, сбившиеся с пути. Свеча на столе оплыла, и Свилар увидел перед собой совершенно незнакомого человека, только нос продолжал метаться по лицу отца Луки, как шахматный конь. Тяжело, со скрипом поднявшись, то ли старые кости скрипели, то ли скамья, старец повел гостя на ужин. Летучие мыши и полусонные птицы, обманутые отраженным светом луны, бились в окна в надежде прорваться сквозь громаду строения к светлой стороне ночи.

По дороге монах оповестил Свилара, с кем предстоит ужинать. Кроме гусляра, тот уже в третий раз приходит в монастырь, оставлены ужинать и ночевать английские дипломаты, приехавшие из Греции.

Собрались в трапезной на первом этаже, где, как вспыхнувший стог, полыхал огромный очаг. Гусляр уже сидел за столом, и крупные рдеющие блики лизали стену за его спиной, омывая лицо, пока он знакомился и приветствовал англичан и Свилара, будто впервые того видит. Один из иностранных гостей, английский консул в Салониках, католик, прекрасно говорил по-гречески; другой же, молодой протестант, его помощник, обладал холеными усами, разведенными над губой, как два крыла, и знал сербский куда лучше, чем хотел показать. На молитве англичане не осеняли себя крестом, давая понять, что восточный обряд они совершать не желают, однако из уважения к святому месту, где, очевидно, гостили не впервые, не станут креститься и по-своему — ладонью. Поскольку не крестился и Свилар, консул, как только сели, громко, чтобы все слышали, задал ему вопрос:

— Я смотрю, вы не перекрестились. Вы католик?

«Между носом и подбородком едва хватает места для ложки, а сколько неприятностей приходит к нам этой дорогой», — подумал Свилар и ответил:

— Нет, я атеист.

На мгновение наступила тишина, густая, как тесто, в бутылке с вином мерцал огонь.

— Любопытно, — продолжал консул, разделяя бороду на три части, — мне, разумеется, известно, что сюда приезжают многие ваши писатели и деятели культуры. Это что, религиозное паломничество? Согласитесь, для подданных социалистического государства, к тому же коммунистов, к каковым, полагаю, относитесь и вы, несколько странно…

На этом месте гусляр опустил в свою тарелку бумажную салфетку и после того, как растительное масло с поверхности впиталось, аккуратно ее сложил и принялся за постную чорбу[15], не прислушиваясь к разговору.

— Нет, это не паломничество верующих, хотя есть и такие, — ответил Атанасие Свилар. — Хиландар, равно как и большая часть Святой горы, некогда относился к сербской государственной территории, сегодня, если можно так выразиться, он остается частью ее культурной территории.

— С историей я знаком, — заметил англичанин. — Удивляет только, что до сих пор я не встретил среди ваших паломников ни одного владеющего греческим языком. Не слишком вяжется с культурным паломничеством в места, ныне принадлежащие православию, а когда-то — Византии, не правда ли?

— Это очень не просто объяснить тому, кто вне этой культурной территории, — сказал Свилар. — В принципе я согласен, что греческий знать надо. То, что у нас не учат греческий так, как это делается у вас, на Западе, обусловлено специфически местными причинами. Отсюда, правда, не видна Троя, зато виден дождь, когда он идет над Троей. Отсюда рукой подать до того, что долгое время было пупом Земли. Сербский язык вслед за греческим, латинским, коптским, армянским и некоторыми славянскими языками стал святым языком очень рано, еще в девятом веке. Как ребенок, причисленный к лику святых, или редкая лоза, вместо осени плодоносящая весной. Поэтому у нас потребность в иностранных языках развита не так, как у вас, чей язык никогда не относился к святым, поэтому вы веками учите чужой вам язык — латинский — как язык своего Святого писания. Здесь же произошло обратное — Византийская империя, лишая нас греческого языка как общецерковного, возводила тем самым великую дамбу между нами, варварами, и собой. То был великий искус — обрести совершеннолетие до срока, столь рано получив самостоятельность. Вероятно, потому здесь, на Востоке, западные люди кажутся как бы на поколение моложе…

— Раз уж нас записали младшими, надеюсь, нам позволят задать один нескромный вопрос, — внезапно прервал беседу усатый чиновник, обращаясь к проигумену. — Чем, святой отец, живет ваш монастырь?

— Тот, кто столько веков назад основал его, приобретя земли и воду, — гласил ответ, — тогда же и порадел о насущном, так оно и ведется. Как видите, мы и сегодня вкусили от праведных его трудов да пота и голодными ко сну не отойдем…

— Добавим-ка немного дня к ночи, — обратил разговор в шутку отец Лука и плеснул в вино воды, свой стакан оставляя пустым. — Вам, разумеется, позволительно брать угощение, сколько пожелаете, — продолжил он, словно оправдываясь, — но, как вы, конечно, уже заметили, мы кладем себе пищу дважды и вино доливаем два раза. Никогда один и никогда три. И книга, коли вы ждете от нее чуда, читается дважды. Первый раз ее следует прочесть в молодости, пока вы моложе ее героев; второй — в зрелости, когда герои книги станут моложе вас. Так вы сможете разглядеть их с обеих сторон, но и они испытают вас обратной стороной циферблата, где время неподвижно. Оттого-то и бывает иногда слишком поздно читать некоторые книги, так же как бывает иногда слишком поздно отправляться на покой…

Ужин был завершен, хлеб на столе словно зачерствел, гости поднялись и гуськом пробирались между лавками и столом.

Однако расходиться на ночлег не стали, хотя именно это, казалось бы, предложил отец Лука. Напротив, всех тихо предупредили, что гусляр даст концерт. Поднявшись на третий этаж, гости собрались в широком коридоре, где слышались завывания ветра такой силы, что казалось: сунь голову в окно — и коса расплетется. Пока ждали, Свилар поведал отцу Луке, что гусляр был его попутчиком, и рассказал об услышанной от него песне про турецкого бега, который, подобно отцу Луке, держал собак, а сыновей прочил монастырю, но мудрые монахи вернули их под отчий кров.

— Не следует верить всякому слову, — усмехнулся отец Лука, и его нос с фырканьем застрял между глазами. — Песня и есть песня: подобно воде, она не стоит на месте и, как вода, течет от уст к устам. Не следует думать, что она всегда утоляет одну и ту же жажду или гасит все тот же огонь. Говорят, мол, мы видим звезды, которых давно нет, а того не ведают, что и вода, которую пьем, давно выпита. Что же о песнях толковать? С сыновьями бега все было совсем не так. В обитель их приняли, но вскоре обнаружилось, что юноши в своих кельях потеряли разум. Не могли вынести здешний климат, мучили их монастырская плесень да пыль так же, как, смотрю, и вас. Полумертвых, ноздри и уши залепив воском, глаза залив медом, монахи вернули сыновей отцу, сказав, что, видно, бог не желает его детей. В песне же все краше и иначе — зубы у ней повытащили, ровно змее, чтоб не жалила…

И отец Лука, остановившись на полуслове, вынул из кармана рукописную книжицу, понюхал ее и протянул Свилару, тот чихнул.

— Вот видите! — воскликнул старец. — Болезни, господин мой, человек надевает, как платья, по мере необходимости, а снимает, когда может, ибо не часто в жизни доводится пребывать в наготе. Кто знает, от какого еще холода да пущих бед хранят нас болезни! Вдумайтесь в это! Между нами и величайшей из тайн, в сущности, стоит лишь недуг. Заболеть куда легче, чем постичь истину. Вот, к примеру, ваша болезнь здесь дала вспышку. Очевидно, она хочет вас от чего-то избавить и защитить, как защитила и избавила от некоего тяжкого знания об этих местах сыновей Карамустафы. А посему и во сне прислушивайтесь к своим болезням, тем паче наяву. У них всегда найдется о чем поведать…

Тут появился гусляр, сел на стул в стороне от других, внесли лампу, и блики свечей на столе увяли. Языком он сделал петлю из струн, протянул ее губами сквозь колок и зубами закрепил. Потом достал из носка кусочек канифоли, натер смычок и запел. Песня его называлась:

ЖИЗНЬ И СМЕРТЬ ИОАННА СИРОПУЛОСА

На границе Греции и Болгарии, близ Скантеи, где живут столь сирые семьи, что шапка у них переходит по наследству, палец сосут до самой смерти, а топоры выщерблены, точно серп, жена некоего Теодосия Сиропулоса, грека, родила дитя мужского пола, и нарекли его именем Иоанн. На сороковой день, когда у ребенка открывается третий глаз, тот, что на темени, в дом явился болгарский монах, приверженец восточного обряда (к коему принадлежали и они), положил золотой в изголовье дитяти, а роженице поднес платок с приданым, будто невесте. Одарив же, сел к очагу и молвил:

— Нос и уши растут до смерти, а имя да борода и после. Я пришел, чтобы купить имя ребенка…

Родители говорят, мол, нарекли уже Иоанном, а священник им — это не помеха. Он только в книгу запишет, что дитя окрестил, и с родительского благословения оно будет числиться не Иоанном Сиропулосом, греком, но под новым своим именем, как Йован Сиропулов, болгарин.

Отец мальчика, никогда до тех пор не видевший дуката, живший там, где на день пекли десять хлебов, где всегда говорили на двух языках, а чаша ходила по кругу, ибо другой не было, очень тому подивился. Предложенное, однако, отверг.

— Жизнью, — сказал он, — правят две вещи: кровь да смерть.

Словом, отказался.

Итак, Иоанн, оставшись греком, за козами глядел, вырос, возмужал. И пришло ему время снаряжаться в купцы, коли хотел он иметь свой кусок хлеба да глоток вина. Но сковала там всех будто стужа какая студеная: старики молодых подолгу при себе держали, а уж чтоб дать кому разом коня да деньгу, такого и не слыхивали. От нищеты Иоанн волосами торговать стал, стоял на базаре да показывал, как красно они в узел вяжутся, а появлялся покупатель, все, бывало, срезал, до последней пряди. Улыбка его мало-помалу мелела, пока однажды поутру не уперлась в зубы. Тогда-то вновь объявился болгарский священник и молвил:

— Хочешь сам выбирать дорогу или пойдешь, куда она поведет? Коли выберешь первое — ступай, известно, куда придешь — к дырам в опанках[16]. Второе выберешь, будет, как сказано: «Надеяться, мол, надейся, да сам не плошай». Бери, что дают. — И предлагает дукаты. Иоанн предложенное взял. Перешел он в болгары, тем паче что язык знал, и записался как Йован Сиропулов. «Не отступник же этот болгарский поп, — думал он, — человек он нашей веры, такие же вот, даром что греки, тоже, верно, ходят да пишут болгар в свои греческие книги».

Так Иоанн Сиропулос, приняв поддержку болгарских священников, бросил родной язык — принял болгарский, — обрел иное время, где и реки текли иначе, торгуя солониной, нажил состояние, женился, детей завел, и все это под своим вторым, болгарским именем, и потомству его передал. Теперь они были Сиропуловы.

А тем временем на границе дело дошло до ссоры между болгарами и греками. Йован Сиропулов собрал сыновей, положил перед ними четыре сабли и молвил:

— У кого глаза целителя, кто способен долгим взглядом излечить нарыв на ладони, тому оружие ни к чему. Тот же, кто исцелить не способен, должен его отсечь. Берите, стало быть, мечи за рукояти, пока за клинок не пришлось хватать…

И поднялись они на греков. И в том бою греки Йована Сиропулова тяжело ранили; сыновья принесли его домой на овчине, привязав ее к своим поясам. На смертном одре Йован, призвав жену и детей, велел послать за греческим попом, чтобы, значит, покаяться, схоронить себя наказал на греческом кладбище, а на кресте высечь свое греческое имя.

Пораженные наказом — да не убивать же и без того мертвого — сыновья спросили отца, почему, дескать, такое надумал. Он же им спокойно отвечает:

— Пусть лучше умрет один из них, чем у нас одним меньше станет.

Так на могиле Йована по сей день начертано его первое имя — Иоанн Сиропулос.

Греком он родился, греком и умер.

V

Хиландарские отшельники (идиоритмики) обрели авторитет и силу в пору, когда слава хиландарской предстательницы (Богородицы) достигла апогея. Ибо все святогорские подвижники от века радели о культе Богородицы, хиландарские же отшельники, кроме того, и о культе своего храма Введения, прославляющего Богородицу-отроковицу. Возросшие под знаком отроковицы-Богоматери, подвизающиеся в ее земном уделе[17] отшельники никогда не забывали омолаживать монастырскую братию и, будучи хорошими наставниками, заботились о вновь прибывших, ибо идиоритмия — отшельничество — по сути являла собой куда менее строгий и более привлекательный уклад, чем аскетичная дисциплина, принятая среди киновитной братии. Если отшельников можно было сравнить с большой семьей, живущей под одной кровлей во главе с матерью-предстательницей, то жизнь общежителей — с семьей, состоящей только из мужчин, отца и сыновей.

Отшельник в монастыре мог получить столько земли, сколько голос его мог объять эхом своим; зато и выжимали они ежедневно из косицы за спиною по чаше пота, ибо возделывали на угодьях обители пшеницу и маслины, пекли хлеба, рыбачили, орошали и осушали земли, когда же приводилось молить о дожде, молились. Каждый сам заботился о своем пропитании и одежде, жил в отдельной келье, со своим очагом и местом для трапезы, своим скарбом и лежанкой, своим огнивом и солью, своим огородиком, где устраивал свою крохотную Сербию, с непременной сливой и огороженным источником. Они сами готовили пищу и за свой счет нанимали слуг из греков «постирать да урожай прибрать». У них никогда не было общих интересов, ибо каждый жил сам по себе, сам себя стриг, сам и косицу плел; они почти не знались друг с другом. Поэтому не было у них ни общих врагов, ни причины для распрей. Поэтому же не было никогда ратников, не привыкли они воевать, хотя на Святой горе порой нужно было умение перевернуть крест, чтобы вышел меч… Однако, когда монастырь нищал и приходил в упадок, все монахи обращались к идиоритмии и таким образом постепенно в трудах и подвижничестве обретали силу, следуя стезей, увлажненной потом. Отшельники выстаивали всенощные бдения (введенные во времена иконоборчества), и с тех пор хребет остался у них символом человеческой жизни. Они с легкостью постигали иностранные языки и хорошо ориентировались в многонациональном братстве царьградской патриархии, управляющей Святой горой. Они нанимали греческих поденщиков, чтобы освоить их наречие, посещали святогорскую иноческую школу, где обучали греческому языку, платили армянским монахам из Ивирона, чтобы те их учили своему языку (за каждую сотню выученных армянских слов платили по голубю), русский же учили сами, посещая русские монастыри Афона, где долгими ночами поста вслушивались в мелодию русских преданий, что за работой сказывали украинские монахи и иконописцы. Хиландарские отшельники и сами занимались иконописью, в их обязанности входило омывание икон вином, радение о сохранности и обновлении монастырского собрания «святых образов», а когда придет время, отпевание и захоронение иконы. Вместе с поклонением иконе Богородицы Вратарницы они пронесли сквозь века и свои слабости, каковые являлись продолжением исконных их склонностей, последние же в свою очередь были унаследованы от греческого и синайского монашества. От века почитая иконы, отшельники порой впадали в идолопоклонничество, с еще большей легкостью тяготели они к Антике и языческой Греции с ее платонизмом. Их и сегодня можно узнать по неприязни друг к другу. Так, не было у них принято обращаться по имени, напротив, они старались вовсе забыть имена окружающих и даже собственное имя. Время от времени отшельники удалялись в «безмолвие» — тяжкий аскетический обет молчальничества — и годами не произносили ни единого слова, до тех пор пока голова могла нести тяжесть волос, а уши не начинало ломить от молчания. Или произносили лишь только имена существительные, ибо они — от Бога, глаголов, напротив, избегали, как порождение Сатаны. По той же логике отшельники традиционно были (если не молчали) известными проповедниками. Бывали случаи, что считалось непревзойденным искусством проповеди, когда наставление сводилось к одной-единственной фразе, однако способной возродить внимающих. Ибо произнесенное слово участия полагалось у них первоосновой и первопричиной всего сущего. Рукописное слово, напоминали они, не более чем тень голоса, симуляция человеческой речи, бросовое семя, падающее в землю не затем, чтобы утолить голод, но для украшательства и удовольствия. Напротив, слово звучащее — семя земли животворной, содеянное для слуха человека и его души, оно утоляет и врачует, ему, дабы вызреть, требуется столько же времени, сколько женщине да ниве, дабы принести плод, то есть три четверти года.

Привязанные к земле, отшельники знали лишь одну великую любовь. Они всегда придавали большое значение внешней, видимой стороне жизни. Культ храма Пресвятой Девы, родившей Христа, подобно тому как ночь рождает день, был в них сильнее культа народа, от которого они произошли. Святая обитель со своими стенами, многочисленными церквами, погостами, часовнями, пристанями служила для них воплощением удела Господа на земле, отчего к хиландарским стенам и Богородице они были привязаны, подобно тому как кошка привязывается к дому своему да хозяйке. Они знали, что обитель их возникла под покровом времени, но верили, что сей покров она давно скинула. Они с любовью оберегали ее и ни за что на свете не отреклись бы ни от единого камня. Все же, что творили, подчиняли сему основополагающему принципу.

* * *

Когда звезда Большого Пса, Сириус, царит в небе, а ее жгучее дыхание пронзает землю, когда Солнце обращается к Земле и в неделе три женских дня покрываются днями мужскими, укус собаки становится ядовит, а цветы, претворенные в запахи, витают над морской пучиной, словно туманы, портят рыбу, и икра ее отдает медом. Принесенные ветром издалека едкие ароматы вздувают паруса кораблей, прожигая в них дыры. Растения тогда бесплодны, ибо даже салат, который обычно довольно ткнуть в землю, чтобы он стал домашней культурой, дичает под таким солнцем. Хищные птицы питаются тогда глазами своих жертв, убивая их в стремительном, как камень, падении. От этих глаз (что вобрали солнечный свет минувших лет) им передается огромный запас тепла, отчего в гнезда свои птицы носят мрамор — известно, он долго хранит прохладу, — дабы яйца в гнездах не сварились. Чайки тогда, задохнувшись в благоуханных бурях, ищут неутопающий камень (ведомый только им) и отдыхают на нем. Отпрыск человеческий тогда чахнет, способный лишь на три глотка в полдень, и великие его страсти претворяются в ненависть. Сенная лихорадка исчезает, стареет, уходит все глубже, точно вода в колодце.

Уже в первое хиландарское утро Атанасие Свилару стало ясно, что ароматы его одолели. Казалось, он не живет, а снится кому-то во сне, притом не человеку, а зверю или траве. Ополоснув лицо ракией, он глянул в зеркало и подумал: «Вылитая мать, только что с бородой…»

Он знал: чтобы выжить, необходимо каждое утро спускаться к морю, дышать его пеной и солью, вдыхать запах пучины, ибо морские травы, противоборствуя с травами суши, возьмут его под свою защиту. Для этого ему предоставили мула, и, помазав глаза слюной, Свилар отправился к ручью. Надлежало пробиваться сквозь стену растительности, отделявшую монастырь от пристани. Мула он гнал сквозь душное марево пыльцы, трепетавшей на солнце, забившиеся в волосы семена платана и клевера нестерпимо язвили уши и лоб. Но Свилару не суждено было выйти этим ручьем к морю.

Вскоре он увидел деревянный гроб, перекинутый над водой, точно мост. Сверху между деревьями была натянута ткань, а в гробу лежал обутый в опанки старец, прижимая затылком свою свернувшуюся змеей косицу подвижника. Опанки его были обуты задом наперед, поэтому, когда он подходил, следы его удалялись. Атанасие Свилар давно догадался, кем был этот вчерашний собиратель ольховой коры. Он решил не упустить случая и спешился. Зачерпнув воды из ручья, побрызгал на дикую пшеницу, чтобы сбить благоухание пыльцы, и присел рядом.

Свилар разглядывал седые ресницы на загорелом лице цвета ржаного хлеба. «Как бы узнать, спит или нет», — подумал он и ощутил запах прели, отдающий мочой.

— Здесь известно, зачем ты пришел и кого ищешь, — сказал монах и открыл глаза, — мы давно тебя ждем, чудно мне, что раньше не приходил. Однако и вы там не ногой клей месите, видно, была своя причина…

Старец поднялся и повел Свилара в крохотный огород, примыкающий к ручью, три аршина земли, не больше. Там, причудливо переплетаясь, росли: анис, тысячелистник, адамов корень, наперстянка, алтей, синюха, иван-чай, ерник, сушеница, василек, иглица, лен, арника, ромашка — цветы вперемешку с бурьяном, чай — с травами. И Свилар снова ощутил густую смесь ароматов, шибающих мочой.

— Это твой огород, — сказал ему монах, — в сущности, у каждого где-нибудь есть такой. Я хожу за ним уже больше трех десятилетий, с тех пор как твой отец завершил здесь путь. Мы знаем твое имя, ибо он поминал о тебе и огород этот завел прежде, чем исчезнуть и оставить тебя сиротой. Он был редким травником. Вглядись, здесь нет ни одного растения, которое бы не начиналось буквой из имени Атанасие, которым тебя окрестили. Здесь в прямом смысле слова произрастает твое имя. Все твои помыслы, желания, свершения проклюнулись и расцвели здесь, воплотившись в цветы или бурьян. По их виду и запахам ты, верно, смог бы сейчас определить свои поступки, решения, слова, добрые и дурные дела. Добрые дела — бурьян, дурные — цветы, притом пахучие, ибо добро идет об руку с уродством, красота — со злом. Я по растениям всегда знал, что ты делаешь и как тебе там приходится…

Старец умолк, кожа у него на лбу заходила, будто он отгонял мух. На самом же деле он гнал мысли.

— Тебе, верно, монахи присоветовали обратиться ко мне, ну слушай, попробую объяснить, почему все, что случилось здесь с твоим отцом, майором Костой Свиларом, произошло так, как произошло, и почему по-иному случиться просто не могло. Мы здесь, ты, верно, заметил, как бы двух мастей. Все мы — чада своих слез, поелику слеза вперед нас родится, во всем же прочем делимся на две касты. Одни пищу готовят на общем огне больших монастырских кухонь с дымоходами в рост человека. Жрут и скребут, как в казарме, из одного котла. У них ничего своего — ни пуговицы, ни волоса, щетина и то не своя, будто гуси, на которых нет того перышка, чтобы не готовилось на подушку или другое что. Братия для них — стадо Христово, фундамент храма.

Другие живут каждый сам по себе — бобы варят в своих горшках, в подворье свой огород, о котором сами пекутся, сами и урожай снимают. Эти одиноки, как в пустыне, и привержены храму, а не братии, — скалам, стенам да церквам хиландарским.

Они весьма отличаются друг от друга и утверждают: совсем, мол, не все равно, какого созвездия ты тьма — Рыбы или Девы. Как-то перед войной, году в 1940, когда даже птицам негде было приткнуться, игуменом в Хиландаре был выбран один из тех отшельников. Культ храма Пресвятой Богородицы был для него превыше всего, и, засучив рукава, принялся он радеть о монастырском благоденствии. У него, как говорят, был «зеленый палец», куда ни кинет зерно, пшеница да рожь родятся. Выращивая маслины, он крестился и все, бывало, молил Богородицу: «Преблагая Дево, пошли нам урожай добрый, яко упование еси и прибежище грешных».

Работал он двумя руками одновременно и мог, капли не обронив, левой наливать ракию, а правой — оливковое масло, умел готовить пищу; деревья садил рядком вдоль дороги, заранее располагая их будущую тень так, чтобы в самый зной пришлась бы она прямиком на дорогу. По ночам любил обходить хиландарские угодья, послушать, как общежитная братия поет молитвы, мог и, осерчав на потравщика, привязать пращу к рогам буйвола, сам в седло и давай его гнать с поля. В иноческой школе он обучал языкам, сам же говорил на греческом, украинском и немецком. После него остался рукописный словарь вздохов в старославянских молитвах восточного извода. По весне настоятель чистил канавы, копал арыки вокруг монастыря и сподобился отслужить не одну полнощницу, молясь, чтоб миновали обитель разрушительная сырость и туманы. Он был из тех, для кого в небе всегда птицы поют, а воды — кишат рыбой. Великое афонское братство проповеди его, где каждое слово исполнено благодати, свято хранило в памяти. А ведь были они краткими, порой из одной фразы, ценились же столь высоко, что слова его вся Святая гора тотчас запоминала, однако никто и никогда их не повторял. То была общая тайна.

Но дела человеческие, подобно виноградной лозе, дают свои ростки, не ведая, пристало ли время, стужа ли, пекло… Так велось в те времена, когда камни цвели. Потом камни цвести перестали. Пришло время войне, Грецию наводнили немецкие части, и настоятелю тому, из отшельников, дорого пришлось заплатить за свою любовь к монастырю. Да будет тебе известно, что он приютил твоего отца и еще двух офицеров из Югославии, спрятав здесь, в обители. Но однажды во время так называемого женского обеда (когда трапезничают монахи-отшельники) в монастырь заявился немецкий капитан в сопровождении двух унтер-офицеров и десятка солдат. За кофе, к которому по такому случаю была подана мастика, начался разговор.

— Вы, господин капитан, с суши к нам будете или с моря? — спросил настоятель.

— Зачем вам это знать, отче? — отозвался офицер.

— Коли идешь с суши, в рюмку с мастикой добавляется несколько капель воды, так и пьется. А коли с моря, где поджаривает солнцем, а волны поднимают ветер, тогда, напротив, в рюмку с водой следует долить мастики. Почти вся жидкость тотчас обратится в пахучее облачко тумана, которое пьют до дна, — усталость и головокружение как рукой снимает.

Капитан ничего не ответил, однако капнул воды в мастику. Так настоятель узнал, что дела плохи, что немец пришел со стороны суши, значит, той же дорогой, что и беглецы с албанского фронта. Он шел по следу.

Капитан спросил настоятеля напрямик, есть ли в его обители дезертиры из Югославии. Получив отрицательный ответ, капитан покраснел, поднявшись, переждал, пока кровь отхлынет, и сказал:

— Отец мой, я испытываю необычайное уважение как к этому месту, так и к вашей святой обители, но война есть война, а мы — всего лишь авангард армии. Если я не получу от вас точного ответа, я прикажу солдатам обыскать монастырь и найду дезертиров, которые, по моим сведениям, скрываются здесь, их трое, и это — те офицеры, которые нанесли нашим силам единственное поражение в этой войне. Не сдадите вы, придется мне самому искать, но тогда я прикажу сжечь Хиландар. Решайте…

Несчастье твоего отца и монаха-настоятеля заключалось в том, что монах тот был идиоритмик, то есть принадлежал к монахам-отшельникам, которые превыше всего хранили и оберегали свой монастырь. И этим все было предопределено. Будь он из тех, кто представляет здесь общежитие и менее привержен Хиландару, не случилось бы то, что теперь было неминуемо… Об этом я рассказывать не стану, ибо конец тебе поведает любой из тех, кто тогда подвизался в обители…

Монах оборвал рассказ, извлек из своего гроба какую-то банку и протянул Свилару.

— Этот мед пчелы собрали на твоем огороде. Возьми его и откушай. Быть может, он поведает тебе о том, что ты успел и чем тебе следовало заниматься. Кто знает…

Перевернув посох, монах взял его за тонкий конец, сморщил лоб и, разогнав мысли, пошел своей дорогой, пальцами упираясь в задники опанок. Травы поднимали за ним столб золотистой пыльцы, походившей на молотый орех, и засыпали следы от его перевернутой обуви. Между Свиларом и ним тек ручей и бесновалась сенная лихорадка; казалось, старец приближается, хотя он уходил. Свилар бежал к монастырю, преодолевая благоухающее пространство. На бегу он глянул вверх на солнце и подумал, что этот взгляд его долго еще будет стремиться к Светилу, когда самого его уже не будет в живых.

* * *

Свою вторую ночь в Хиландаре Свилар спал крепко. И сон был полным, как чаша. Единственное, что мешало, — это холод в руках, от него стыло лицо, и во сне он старался держать ледяные пальцы подальше от головы. Но утром выяснилось, что сон этот обошелся ему дороже бессонной ночи — пока, поддавшись усталости, он отдыхал, сенная лихорадка делала свое дело. И она его сделала.

На Святой горе нет ни врачей, ни лечебниц. Больных переводят в отдельные комнаты, они получают своего рода отпуск по болезни и некоторую помощь, то есть новоначальные монахи готовят им пищу, теплое питье — кофе с лимоном или еще что-нибудь. Больным остается лишь слушать, как частица их времени пульсирует рядом с биением Великого Хроноса, и ждать, что победит. Вот и все. Кроме того, вопреки хиландарскому порядку им разрешается завтрак. Так поступили и со Свиларом. Ему принесли ломоть черного твердого хиландарского меда, того, что только ломается, и в ступке горячего вина, смешанного с толченым перцем.

В тот третий свой день он с трудом сидел в старой монастырской трапезной времен Неманичей, окнами выходившей на врата храма Введения, и пил теплое вино. Медом он смазывал ноздри и разглядывал изображенные на стенах сцены из жизни святого Саввы, основателя монастыря. Солнце проникало в помещение, постепенно, картина за картиной, расцвечивая жизнь наследника, двигаясь от смерти к рождению, ибо движение Солнца всегда таково — от смерти к рождению…

Завтрак был окончен, когда в трапезную вошел огромный рыжий, словно покрытый ржавчиной, монах. И хотя Свилар никогда раньше не видел его в лицо, он сразу узнал отца Варлаама, того второго монаха, которого ему рекомендовали по приезде. Человек с глазами такой голубизны, будто они впитали всю синеву моря, стоял теперь перед Свиларом, подстриженный и без горшка на голове. Голос был такой зычный, будто его хозяин сошел с капитанского мостика. Монах мигал по-птичьи, снизу вверх, при этом его остро подпиленные твердые ногти издавали некий запах, а остатки зубов смертельно болели, отчего он все время поскуливал. Когда он говорил, откуда-то из недр его огромного тела вырывались странные звуки, напоминающие отдаленное, будто из-под воды, кукареканье, призывающее день, затаенный на дне его утробы. Вокруг головы мошкарой роилась перхоть, оседая на плечи и клубясь у волос как нимб. В обуви отца Варлаама были проделаны отверстия-окна для мозолей, и его проросшие сквозь носки ногти при ходьбе громко цокали об пол. Он был хром на левую ногу, которая была словно окунута в чей-то чужой пот, правая же воняла совсем иначе — мышиным пометом — и куда сильнее напарницы. Рясу на спине и под мышками разъел жгучий, страшно соленый пот, мантия же вся была в дырах от непересыхающего семени, насквозь прожигающего все, что ни оросит. Говорил он так, будто каждое слово языком с земли доставал. И жил, и ел, и дышал, и спал он с огромным усилием, словно где-то в себе строил пирамиду.

— Не всем суждено погибнуть, не всем и в пустыне спастись! — произнес он и откинул с лица прядь волос. — Помню я, в сорок первом году, когда батюшка ваш пришел сюда, ветра были сильные, аж обувку срывало, пронимало до костей. Батюшка ваш, майор Свилар, и два его сотоварища растянули на этом ветру свои плащ-палатки и явились сюда, ровно как ветром принесенные. Теми крутыми тропами веками никто к монастырю не хаживал. Здесь ведь все дороги к морю идут, вот никто их и не задержал на границе. Приняли их, накормили, как всякого другого гостя, ибо для путника у нас все даром — веками так заведено. Батюшка ваш, майор Свилар, бороду носил густую, как мох, а голос имел такого диапазона, что не обойти. И познания в церковном пении, для мирянина ныне редкостные и нечасто встречающиеся, поелику в консерваториях ему не обучают (там только церковная музыка Запада). Он легко освоился среди немногочисленной общежительной братии монастыря и включился в нашу жизнь, хотя силы особой у нас тогда не было — настоятель и иже с ним были отшельниками, о чем вы, верно, кое-что уже слыхали. Ваш отец разливал вино, красил его черной виноградной лозой, составлял опись монастырской библиотеки, отыскивал в старинных книгах закладки из трав и цветов, вложенные туда в семнадцатом-восемнадцатом веках. Его занимали растения. Затаив дыхание, сидя на корточках, он что-то сажал в маленьком огороде у ручья. А в церкви охотней всего пел заутреню.

Его дивный голос, похоже, дорого ему обошелся. Как немец узнал, что на Святой горе находятся дезертиры, сказать трудно. Скорее всего, они себя сами выдали. Считают, что на последнем перед Святой горой ночлеге, в Уранополисе, майора Свилара покинула осторожность. Находясь в тамошней церкви во время богослужения, он, говорят, произнес:

— В ком страх побеждает, тому в душу плюют. — И дал себе волю: голос его, взмыв под купол храма посреди греческой службы, завел славянскую литургию, даже глухие поняли: не болгары поют, но среди паствы находятся беглецы из Сербии. Так они выдали себя. Немцы пришли по следу и велели тогдашнему настоятелю выбирать: либо Хиландар, либо дезертиры. Мы, общежители, ужасались как от того, что обещал сделать немец, так и от того, что сделает настоятель. Ибо хорошо знали и его натуру, и суть отшельнического уклада, который он исповедовал. Своим долгим подвижничеством он был накрепко связан с хиландарским храмом Введения, с монастырской обителью и всем ее достоянием, и выбора у него просто не было. Он и минуты не колебался, человек — не ангел. Признался, что в монастыре прячутся три дезертира из Югославии, офицеры, и уже в дверях, когда он выходил из комнаты, смотрим, а у него после того признания глаза словно на затылке. Разбежались мы по обители кто куда, нашли беглецов, они в брюхе сороковой бочки хоронились, постригли их, облачили в монашеское платье и вывели из монастыря.

С этими словами монах приблизился к Свилару и положил перед ним узел. Свилар обнаружил там офицерский мундир своего отца и в кармане — прядь волос с запиской, в которой тридцать пять лет назад он написал: «Прохожий, поднимая чарку, вспомни о Косте. Да не жалей вина, помяни меня».

— Что с ними сталось, — продолжал монах, — не могу вам сказать. До самого вечера офицеров тех так и не нашли, хотя капитан весь монастырь вверх дном перевернул, заглянул даже в большие коридорные часы. И погоню тотчас выслал, а угодили они в лапы врагов, нет ли, неизвестно, однако все в монастыре слышали, как в лесу стреляли. В тот вечер настоятель налил в вино капитану ракии и чуть умерил страсти. Он согласился на их требование и тем защитил монастырь. А найдут беглецов, нет ли, полагал он, дело не наше. Зато нашим делом стало за содеянное лишить настоятеля сана. Конечно, он бы так не поступил, будь он менее предан монастырю, я говорю о бренной ипостаси. Поелику истинная обитель — не стены, но принадлежащее ей святое наше, в душах хранимое братство. Однако отшельники полагали иначе, и несчастье настоятеля заключалось в том, что он — отшельник. Это как с кошкой: девять змей убивает кошка, а десятая — саму кошку.

С тех пор бывший настоятель не живет по подворьям, он бродит по Святой горе, повернув пояс свой и опанки задом наперед, чтобы Сатана его не признал, и на дорогу вперед себя камни кидает, предупреждает о своем появлении, чтобы тот, кто не хочет с ним встречаться, успел отойти. Вместо заболевших монахов он совершает литургию по церквам и лишь раз в году приходит сюда, в Хиландар, на водосвятие, Великую ачиасму[18] в ночь перед Богоявлением. Тогда он кладет поклоны лику Богородицы и произносит:

— Будь твои уста немы, глуха была бы и любовь моя.

Зажигает по три свечи, одну от другой, страшась почерпнуть от света, предназначенного другим, норовя освещать одних, не оставить иных во мраке. Вместо постели каждый год сколачивает себе три гроба, морит их ольховой корой до черноты и в них по очереди спит…

* * *

С узелком на коленях Свилар опять сидел один в хиландарской трапезной. Допив вино, уже остывшее и горькое, он спустился к морю подышать солью и промыть глаза неугомонной зеленой, целебной влагой, и, лишь взглянув на море, что смеется, на волны, что, зевая, выговаривают свои имена, он понял: об отце сказано все, ему больше нечего искать там, в водовороте сенной лихорадки, которая непременно настигнет его на обратном пути к Хиландару. «Зачем добавлять масла в огонь?» — подумал он и решил не возвращаться. Кое-какое белье и дорожная сумка, оставленные в монастырской келье, не стоили того. Он сел на вечерний катер и вновь был единственным пассажиром с этого пустого берега.

Он уезжал, исполнив задуманное, хотя и с ощущением жгучей горечи, будто держал во рту плод, покрытый шипами. Катер качался под ногами, Свилар с удовольствием глотал соленый ветер, порывы которого омывали и захлестывали глаза, было воскресенье и третий день его пребывания на Святой горе — день истины, однако сенная лихорадка не унималась. Будто еще что-то должно было случиться. Он накинул майорский мундир отца, и пуговицы цеплялись за рукава и петли его пальто. Но об отце Свилар думать не мог. Он думал о себе. Представил вдруг, как просвечивает сквозь редкие волосы его покрытая испариной, почти готовая лысина. А вот лица своего не помнил.

Святая гора уже скрылась из виду. Теперь только виделась царящая там, на суше, по ту сторону волн, тишина, недоступная уже уху странника, и не оттого, что между ними шумит море, но оттого, что лишь птице на ветке дано постигнуть безмолвие. Человеку нет.

VI

Хиландарские общежители с самого начала были и всегда оставались своего рода партией Неманичей, национальной партией внутри монастыря. Культ его основателей, святителей и владык Немани и Саввы наряду с культом правящей династии, основателями которой являлись также они, у общежителей был особенно почитаем, монастырь же им виделся великим святым семейством, чьи духовные связи восходят к далекому народу, его породившему, оттого заветным примером служил им принцип отцовства — отношение отца (Немани) к сыну (Савве). Своей приверженностью к Савве и к Немане, к проторенной ими стезе они напоминали псов, стерегущих и пастухов, и само стадо. Обращенные к традиции, они полагали сутью своего призвания открытие сокрытых возможностей. Священные ратники, умели братья, когда надо, и крест, как копье, метнуть. Наследники владыки и воителя, они, подобно Савве, при нужде защищали монастырь от пиратов и разбойников. Согласно типику[19] Саввы, им не принадлежало ничего, кроме ушей на голове, вместо своей кельи — только лежак для ночлега, вместо своей рубахи — после стирки всегда чужая. Все, и они сами, было общим, артельным. И церковью они сами себе были, ибо сказано: где двое сошлись в молитве, там и храм. Хиландарцами они были не только в хиландарской обители, но по приверженности своей Немане и Савве: в дороге ли, на виноградниках и пастбищах Кареи, монастыря святого Павла или Патерицы[20] — повсюду, где бы ни оказывались, они оставались хиландарцами, Хиландар же повсюду был с ними. Подвижники неба, они не привязывались ни к месту, ни к стенам. Один и тот же луг у погоста звался у них двумя именами: если упоминался на берегу — Ближний, если о нем говорилось в монастыре — то всегда Низина.

Коли монах утверждал, что деление на общежителей и отшельников не затрагивает сути, а скорее лишь дань привычке, если он полагал, что все монастырские насельники равны между собою, что взаимосвязь поколений не имеет никакого значения, мол, возможности у всех изначально одинаковы, можно было с уверенностью заключить, что он — общежитель.

Устремленные только друг к другу, к братству земляков, общежители с трудом и редко учили языки, а по-гречески читали куда лучше, чем, решившись на то, говорили. По существу, они хотели отделения сербской церкви от православного сверхнационального братства, связанного с греческой вселенской патриархией. И не случайно, что в недолгие периоды могущества, благоденствия и достатка монастырь все чаще переходил в руки общежителей, которые тогда одерживали верх над отшельниками. Общежители вместе вставали, вместе садились за стол, внимая общей молитве, произносимой во время трапезы одним из братьев. И каждый глотал свой кусок с общим словом молитвы. И потом, вместе выйдя из-под креста на подворье, они, казалось, были неотличимы от отшельников. Но это только на первый взгляд.

Одетые одинаково, под общей монастырской крышей, предаваясь молитве у единого для всех алтаря, они, по сути, были нечто особое. И в полной мере это осознавали. Впрочем, имелись внешние отличия. Так, общежителям принадлежала утренняя служба; связанные с представлениями исихазма[21] о свете, который не меркнет, утробу они почитали символом человеческого существа. В отличие от отшельников, которые держали на стене икону Богоматери, общежители вешали в кельях иконы святого Симеона и Саввы. Они были травниками, занимались разведением целебных и ароматических растений, славились знахарским искусством и даже имели глазные лечебницы в Царьграде. Были среди них пастухи, что пеклись о каждой овце, были и производители благовоний, и виноградари, поэтому почитали Солнце. Возделанные виноградники вначале являлись им в будких снах ратников и лишь затем обращались в явь. Прививали от лозы, посаженной рукой Немани, одна ее ветвь на могиле владыки все еще родит, выводя на каменной плите густым виноградным соком, будто чернилами, таинственные письмена, каждые семь лет видоизменяя вязь, каждые девять — азбуку. Лозу эту, что была старше их всех, они, как в песне поется, подвязывали волосом, и на Преображение Господне в храме всегда святился виноград. Среди общежителей были и песнопевцы, и летописцы, и переписчики рукописей, в чьи обязанности входило хранение и соблюдение в полном порядке сочинений святого Саввы и монастырской библиотеки. Слабости, равно как и сферы деятельности, были четко поделены между ними и отшельниками. Общежители испокон веку легко поддавались одной особой ереси — роду иконоборчества: крепко стоящие на земле, никогда слишком не ценившие женское начало, общежители порой преступали допустимую границу догмы, впадая в монофиситство[22], отрицающее двойственную (божественную и человеческую) природу Христа, отсюда и все прочие нюансы. Не владея чужеземными языками, они отправлялись в дальний путь только большими группами, и истоки великих переселений их народа коренились именно в этом.

В монастыре четко делились не только слабости, искусства и ремесла, но и знания: от века было заведено, чем надлежит заниматься общежителям, а чем — монахам-отшельникам.

Из семи свободных искусств, унаследованных от античной Греции, математические, то есть письменные, дисциплины (арифметика, геометрия, музыка, астрономия) и близкая к ним деятельность были прерогативой общежителей (в то время как триада изустных, нематематических, дисциплин — грамматика, риторика и метафизика — принадлежала отшельникам). И этому заведению должен был повиноваться каждый монах. Не потому, что кто-то возбранял тот или иной род деятельности, не принятый монашеским кругом, к которому он принадлежал, но потому, что традиционно в каждом из укладов не воспитывалась тяга к тем или иным занятиям, отчего не возникало и необходимости познакомиться с ними, обучиться, обрести мастерство, и не было условий для занятий. Поскольку отшельники и общежители поочередно, примерно через поколение, держали в своих руках ключевые позиции в монастыре — то одни брали верх, то другие, — письменные дисциплины, принадлежавшие одним, наряду с нематематическим словесным искусством, принадлежавшим другим, развивались в той же последовательности, переживая периоды расцвета, вместе с подъемом того монашества, в котором они культивировались и который представляли.

Среди ремесел, связанных с математикой, общежители владели одним весьма важным. Подобно Симеону и Савве, они были строителями. Знали, с какой стороны подрубать дерево, знали, что валить его следует ночью в новолуние, чтобы не завелся древоточец. Славили они зодчих, святых близнецов-великомучеников Флора и Лавра, покровителей всякого, в чьих руках мастерок. Издавна жили в готовности возводить, но и рушили без жалости, однако соразмерно замыслу. Хиландар был творением их помыслов — укрепленный монастырь, охваченный кольцом высоких крепостных стен, защищенный рвом с пресной водой, с моря, от хиландарской пристани, обороняемый башней Хрусия и поэтому доступный лишь там, в том месте, где и поставлены его врата. Однако все это, подобно монастырским виноградникам, было отдаленным воплощением иного, являвшегося им в снах города. Тот, другой, небесный град общежители вечно несли в себе нерушимым и независимым от земных строений, но, напротив того, они, возведенные по образу его и подобию, зависели от него. Общежители сами собой являли сей град, и низвергнуть его можно было, лишь уничтожив их братство. Всегда помня, кто они, ибо в душах несли сей город, братья знали: так пребудет вовеки…

* * *

Была восточная пятница, когда работу завершать не обязательно. Путь был окончен, и Атанасие Свилар водворил свою сенную лихорадку с моря на сушу, полную сил и энергии. Он вернул ее в родительский дом в Матарушку баню, откуда и вывез. Было поздно, и он не стал будить сына, спавшего на террасе. Неслышно пробравшись в свою комнату, явно облюбованную мышами, он лег в постель с пятнышками масла от висевшей в изголовье лампады. Сердце колотилось о подушку, на полке, с которой часы среди ночи всегда умудрялись свалиться на пол, лежала книга. Перелистав ее, он узнал «Мертвые души» Гоголя, читанные им в детстве, в сорок четвертом, когда русские были на подступах к Белграду.

Читать не хотелось, шла третья неделя июня, начало Рака, когда сны не сбываются, но, взяв книгу, он сразу, от самой ее тяжести, вспомнил, о чем она. Углубился в чтение и настолько увлекся, что ночь незаметно отступила, и фитилек в лампаде замигал, увядая. Углубляясь в текст, он все дальше уходил от героев книги. Книга эта, читанная им в пятнадцать лет, оживляла воспоминания юности. Дождь лил во тьме за окном и одновременно в книге. У каждого дождя была своя ночь, и среди этих двух ночей в памяти Атанасие Свилара всплывал памятный день, пятнадцатого октября сорок четвертого, а между строк проступали события того далекого года.

С Баницы загремела противотанковая артиллерия, выбрасывая комья пашни, будто кто-то там рыл окопы. А потом появился молоденький красноармеец, совсем мальчишка, одетый во что-то из стеганой ваты, с закопченным лицом. Хромая — верно, сапоги жали, — он тянул полевую пушку и покуривал «в рукав». Небольшой шрам пересекал его первые усы — видно, пуля собралась было испортить парню улыбку, но, не задев зубов, проскочила. Зажав самокрутку в горсти, чтобы не засыпало землей, он проверил прицел и выстрелил в сторону Белграда. У него упала шапка. Солдатик выпрямился, бросил спусковой шнур и, прислонившись к дереву, собрался помочиться, оглядевшись, определил стороны света и, стараясь не попасть ни на восток, ни на запад, направил струю к югу. Свилар с приятелями видели из своей засады, как на землю медленно, будто воск стекает со свечи, падали последние капли, как солдат застегнулся и подошел к пушке, как, проведя языком по верхней губе, сплюнул глину и проверил прицел. Тут он заметил мальчишек, почти своих ровесников, мотнул головой в сторону Белграда, спросил:

— Город как называется? — и снова выстрелил.

Полученную информацию проверил по карте, нанесенной на щит пушки, и свернул новую цигарку. Он был один, совершенно один, оглушенный молчанием и немой от глухоты.

И тогда Свилар вдруг осознал, что кругом мимо него и этого русского вот уже два дня к Белграду шли странного вида незнакомые люди, одетые в форму пяти союзнических и восьми вражеских армий.

Они двигались медленно, почти не стреляли, время от времени останавливались, доставали из кармана напечатанную на рисовой бумаге книгу, выдирали страницы и съедали, оставляя лишь те, которые казались им важными. Они несли винтовки и «крагуевки», чешские «зброевки», тонкие «бреды», немецкие «шмайсеры», русские автоматы и английские «окурки». Врагу они глядели только на ноги, а его технике — на колеса, ибо движение ноги выдает намерение быстрее, чем любое движение человека, а колесо или гусеница — мысль водителя еще до того, как он примет решение, куда сворачивать. Они умели работать локтями, крепкими, как приклад, их волосы и усы напоминали сено, смазанное ружейным маслом. На подходе к городу они разувались, бросали свои сапоги и опанки и входили в Белград в носках, неслышные, как кошки, торопясь, чтобы на снегу не застудить ног. Стреляли только в крайнем случае, в дома, где окопались немцы, бросали свои «немые» бомбы, вложенные в хлеб, чтобы приглушить взрыв и обнаружить себя не раньше, чем уйдут из-под обстрела туда, где враг уже не достанет. Они умели прошмыгнуть, не оставив и тени, если понадобится.

И Атанасие Свилар, дитя войны, безотцовщина, неожиданно их узнал. Незнакомые эти пришельцы, те, что берегами Дуная и Савы длинной партизанской цепью тянулись в город со стороны Авалы, Малого Мокрого Луга и Смедерева, наступая на свою утреннюю тень, — они-то и были отцы. В их рядах в город и в его жизнь мог войти и майор Коста Свилар, доживи он до конца войны…

Эти люди давно научились страху в глаза смотреть и не бросали впереди себя камни, чтобы предупредить о появлении. Они просто вдруг оказались рядом. Город их встретил с восторгом, как освободителей. И потом, разъехавшись по своим старым домам или обзаведясь новыми, они навсегда остались связанными братской порукой, причем к тем, кто вместе воевал, примкнули и их сверстники и земляки, ждавшие их и дождавшиеся. Теперь они стали братьями по духу и крови; теперь они знали, что саблю на войне, кроме мочи, закалить нечем, и именно так обошлись со своими клинками, и врагов своих порубали этим «закаленным» оружием. Они спросили у кукушки: сколько? — и знали ответ. И хотя город принял их сразу — с песнями, цветами, гульбой, — они не почувствовали себя в нем как дома просто потому, что вся Сербия была для них домом. Они ее шагами перемерили, и не было ни речушки, ни дождика, которые бы их не напоили; они эту землю винтовкой своей возродили и не могли бы здесь потеряться, ибо все в ней считали и своим, и общим. Они вовремя смекнули, куда ветер дует, но, не владея языками — ибо всю молодость говорили с иностранцами языком картечи, — по миру путешествовали неохотно, в основном по службе. И чувствуя себя там как на чужбине, сразу стремились найти друг друга, держались по возможности вместе, горя лишь одним желанием: поскорей бы домой, пора на зиму сливу укутать.

Они опекали друг друга, своих ровесников и друзей не только как единомышленники, однодельцы, соратники по борьбе, как однокашники и собутыльники, но и потому, что — ближе к порогу — дальше видно, — взяв в Сербии власть и работая на нее, они хранили круговую поруку. Знали: тот, кто ищет дорогу ночной порой, путешествует в одиночку; они же предпочитали день, с раннего утра поделили административные обязанности и дела управления; рано и повзрослели, скорее во снах своих, чем наяву, так и не найдя времени продолжить прерванную войной учебу. Они хорошо знали: укус ядовитой змеи в субботу не столь опасен, как в пятницу, сокрушались, что в юности, на войне, не смогли одолеть науки, отчего были стоически выносливыми читателями, из тех, кто всю жизнь жаждет знаний и верит в могущество печатного слова. Но голодное Рождество пасхальным куличом не накормишь. И напрасно они в семьдесят четвертом искали книги, не прочитанные в сороковом. Впрочем, они и так знали, перед чем стоит шапку ломать, и массу сил отдавали работе над воспоминаниями, будь то личные записки или нечто, поведанное о них другими. К сожалению, эта литература о войне не сказала ни единого слова об их мирной жизни в Белграде, на десятилетия между тем опередившей четыре военных года.

Они по своему опыту знали, что нива, орошенная кровью человека, не родит в течение трех-четырех лет, кровью животного — вполовину меньше; когда они шли на войну, вслед им бросали горсти пшеницы, желая счастливого возвращения и успехов в бою, им же в пылу борьбы если и доводилось жать, то лишь по ночам, подобно святому Петру; а спустя время они препоручили хозяйствовать сыновьям, которые тому специально учились. И только изредка сажали они лозу, ворожили над вином, зная его как свою кровь, и пили за боевых коней. Они любили жизнь и знали: тот, кто умело владеет оружием, не подкачает и с бабой, и это была правда. Их любили матери, жены, дочери, причем первые и вторые крепче, чем любят мужей. Но истинно близким для них всегда оставалось мужское братство однополчан. Оттого они и разводились, и женились легко; собравшись за столом — ночью ли, днем ли, — пили всегда молча, как жнецам подобает в страду, говорили мало, точно отдавая команды. Болезнь кого-то из них служила сигналом горна, возвещающего сбор. Они славились искусством врачевания, знали, что травы и цветы не крошат ножом, но деревом; с войны они вернулись блестящими хирургами, накрепко заучившими истину о том, что черт не так уж и страшен. Знали также: реки, текущие на Восток, целебны, ветры же, обдувающие их, тлетворны; они заправляли клиниками, в мирное время дирижируя смертью подобно тому, как на войне правили жизнью; целители военной закваски, столь авторитетные и влиятельные… верхняя челюсть их пасти баюкала дни человека, нижняя же — его ночи. Их смерти означали новую бойню, опять строй, стрельба, опять униформа. Они никогда не теряли друг друга из виду, перезванивались или писали письма; на худой конец посылали пакет с веревкой, которой подпоясывались на войне, в знак того, что живы и все еще зовутся, как крещены.

Они утверждали, что целебная мята входит в самую силу на девятую пятницу, и к Белграду всегда относились настороженно; долго еще, засыпая, держались за стремя, хотя тех, с кем боролись, давно уже не было в городе. У каждого в деревне непременно имелась с войны своя захоронка с винтовкой, в кармане щепотка соли, а где-нибудь в высохшем колодце — и пулеметик. Они не упускали случай лишний раз подчеркнуть истинную преданность этому своему тылу и любили поклясться колыбелью предков да лесом дремучим за околицей. Они, ни минуты не колеблясь, спалили бы город, а прах его развеяли бы по ветру, если бы сочли, что того требуют соображения высшего порядка и общие интересы. Ведь, в сущности, государство никогда не было для них конкретной областью или городом, в расчет шел лишь человеческий фактор, земля да огонь. Государство — это когда они сами в сборе и сплочены. Впрочем, ничто им не помешало город этот так перекроить да перестроить, будто кто тесто веретеном месил. Каменщиками они были немилосердными и скорыми на руку — ломать не строить, — но, худо ли бедно, город подняли по берегам реки, он простерся ввысь, куда свист их достал…

Словом, были они теми, кто на Святой горе, как узнал Свилар, зовутся общежителями.

* * *

Он это понял, пока в его книге шел дождь, такой же, как и на улице, и в книге, и под окном лило и хлюпало. И из этих дождей выплывала та далекая осень, когда горел Белград и начиналась его, Свилара, жизнь. Сравнение жизни, которая тогда вся еще была перед ним, неопределенная, как перекресток на реке, с теперешней, того Свилара, который, точно губка, вбирал окружающий мир и мог стать кем угодно, с этим измотанным, сочащимся цветочной пыльцой, точно забальзамированным человеком, было столь разительным, что осмыслить разницу, казалось, не хватит сил. Глаза, которыми он тридцать пять лет назад прочел эту книгу, теперь смотрели на него со страниц. Но не видели никого или не узнавали.

Все было именно так, как говорил отец Лука. Когда Свилар впервые читал Гоголя, он был моложе его героя. Теперь они явно поменялись ролями, и Чичиков оказался моложе Свилара. Истина книги в этом, все остальное второстепенно. И тут он понял, что Мертвые души вернули его не к тому Атанасие Свилару, которому тогда, три с половиной десятилетия назад, было пятнадцать, а к кому-то другому, кто теперь стал его тогдашним ровесником. Атанасие Свилар отложил книгу и, как в горячке, так и не заметив уже высохших слез, чешуей налипших на щеки и в уголках рта, бросился на террасу, туда, где спал его сын Никола Свилар.

То была любовь к сыну, вспыхнувшая от любви к самому себе, уже не существующему, которого больше не будет никогда. Только у него, Николы Свилара, есть еще время впереди, и, охваченный любовью к мальчишке из горящего Белграда, Свилар устремился к сыну. Тихо отворив дверь на террасу и ощупью дойдя до его постели, он с нежностью протянул руку к подушке. Однако вместо головы сына погладил чужую. Рядом мирно спала незнакомая черноволосая девушка, почти девочка, с обнаженной грудью, дышавшей во сне, словно теплый домашний хлеб. Его сын больше не спал один. И в отношениях с ним поздно было что-то менять. Просто поздно. Сын Атанасие Никола Свилар взял уже новую фамилию, фамилию своей первой матери — Витачи Милут.

Архитектор Атанасие Свилар огляделся. Кругом валялись немыслимые предметы. Электрогитары и усилители, стереонаушники, кварцевые direct-drive[23], магнитофоны, ударные инструменты, какая-то клавиатура, электронные микрофоны, огромные динамики, старинный граммофон с раструбом — все это валялось по полу и по креслам, а на диванах и на полу спали еще несколько парочек. На столе — остатки ужина. Свилар сразу смекнул, что ели они нечищеную, жаренную живьем рыбу, которую крышкой прижимают к сковороде, чтобы не билась. Его сын вдали и от Святой горы, и от второй мировой войны сам отыскал дорогу к деду. Атанасие Свилар положил мундир майора Косты Свилара на стол и под мерное дыхание честной компании вышел в сырую ночь, с низкими, льнущими к траве облаками. И тут вдруг он почувствовал себя словно бодрее. Дитя, проглотившее змею, обретает прозрачные веки, а также способность видеть ночью. Теперь и он видел в темноте. И разглядывал увиденное.

Яблоки червивели — к грозе, шерсть на собаках кудрявилась — видно, к дождю; небо заволокло тучами. Ибар шумел черный, как пашня, и нельзя было понять, куда он течет. В напоенном влагой воздухе дышалось легче. Сенная лихорадка отступала, будто снимала осаду, будто ее существование вдруг потеряло смысл. От пекарен тянуло запахом хлеба, печенного на капустном листе. И впервые за долгие годы Свилар узнал этот запах и понял, что старая, родимая хворь уходит, что сенной лихорадки в его жизни больше не будет никогда. Ибо ограждать его теперь не от чего. Расставаясь с ней, он даже испытывал благодарность за то, что до сих пор она хранила его от истины, дабы та не колола глаз. Вновь раскрылись ноздри и уши, точно одарив вторым зрением, и он наконец услышал запах собственного тела, неведомого, почти чужого — то был едкий дух его «греческого» зноя, — и обрел способность видеть мир таким, каков он есть, будто прозрели не глаза его, но слезы.

Значительные события человеческой жизни, думал он, свершаясь, навсегда остаются такими, какими свершились, и ничего нельзя ни исправить, ни изменить. Но жизнь течет, и каждое новое утро мы видим их в ином ракурсе и иными глазами; в конце концов эти события оборачивают к нам свое подлинное лицо, и на нем вдруг проступает их роковое значение, истинный смысл в судьбе человека. Ответ на вопрос, отчего жизнь Свилара прошла в напрасных потугах строить то, что построить ему было не дано, теперь стал внятен, ибо был известен всегда, простой, старый как мир и беспощадный, — человек может быть отнесен к одной из двух пород: к общежителям, как его отец и его сын, или к отшельникам (идиоритмикам), как он сам. И подобно тому, как двум ветрам не слиться воедино, так Свилар не смог совместить в себе отшельника со строителем. Просто он не из породы общежителей, или зодчих, и строительство не его стезя. Теперь-то он знал, как открывается этот ларчик. А ведь всю жизнь вырывался из той роли, что уготовил ему исконный ритм жизни, и не мудрено, что от этих заведомо тщетных усилий он сломался, словно жила лопнула. Он принадлежит к идиоритмикам, и вся его беда в этом.

— Женщины правы, — шептал он, — одиночка! Все мы отшельники-идиоритмики, как сказали бы там, на Святом каменном зубе, что вгрызается в небо. И поколение мое — сплошь отшельники, равнодушные друг к другу, как кукушки к своему потомству; если и крепки ремеслом, то заранее со всем согласны; мы схоронили себя в браках по расчету, в снах же грезили о Ней; обреченные на безмолвную трапезу отшельника, мы в городах, которыми грезили, не видели людей. Всем сорокалетним по шестьдесят — это обыденность нашего времени. Ни до, ни после нас такого не было и не будет… Неужели нельзя было вырваться?

И тогда он вспомнил о языках, которые они столь одержимо учили в юности, но вскоре, подобно Адаму, с двойным усердием забывали. А между тем языки эти были для них не чем иным, как указателем у распутья, возможностью выйти из заколдованного круга отшельнического уклада, уготованного его поколению. Иные даже вкусили от сего плода, глотнули вольного ветра. Когда же глухая отшельническая жизнь (свой огородик-отечество) им опостылела, когда они устали сидеть на чемоданах среди тех, у кого и двое за одним столом — диво, кое-кто из его друзей вдруг произносил: «Не нами заведено…» И рвал с прошлым (ибо истина — в памяти нашей). Забыв прежнее свое имя и язык, ринулись они за море, на поиски той телушки. С собой захватили лишь английские, русские, немецкие и французские слова, которыми бредили годами и которые прельстили не одну голову. Словом, получали паспорт и уезжали, чтобы стать иными, теми, кем не могли быть в своем отечестве, — отшельники превращались в общежителей, идиоритмики — в киновитов, из Иоанна Сиропулоса, грека, выходил Йован Сиропулов, болгарин.

* * *

Было тихо, как в тесте. И в этой тишине, куда не проникало ни единой мысли или решения, к Свилару пробились слова давно позабытого языка, вызубренные когда-то в юности из-под палки. Странные для уха, надолго придавленные, они всплывали в памяти, со дна его сознания, как затонувшие острова, он их ловил и безошибочно слагал в единое целое, подобно тому как козы в поисках соли лижут камень до тех пор, пока не обнаружат и не оголят в земле стены древнего строения, сложенного на соляном растворе.


«Комплекс имеет два отделения с разными функциями: дом временного наблюдения над трудновоспитуемыми детьми (две группы и два класса) и общежитие-интернат (четыре группы и четыре класса). И группа, и класс рассчитаны на десять детей плюс два мальчика и две девочки из обычной школы (со второго по шестой классы), последних выявляет психиатрическая служба города. В первое отделение направляются дети, имеющие поведенческие отклонения и проблемы с учебой. В течение трех-шести месяцев они находятся здесь под наблюдением детского психиатра; в общежитие же (по меньшей мере на год) направляются дети с плохой успеваемостью, не посещающие кружки и факультативные занятия; после психологической стабилизации они возвращаются к систематическим занятиям. Этих детей на выходные отпускают домой… Перила старой лестницы, некогда деревянные, покрыты густым зеленым лаком. Прочная ванта не только практична, но и весьма декоративна. Стены прихожей выдержаны в пастельных тонах. Потолок деревянный. Вход на черную лестницу задрапирован оранжевым занавесом. Оранжево-зеленый колорит лестницы повторяется в наличниках дверей и филенке заколоченного входа. На площадке лестницы, ведущей в верхний вестибюль, который оптически увеличен благодаря пронизывающим его лучам света, стоит красный шведский комод, предназначенный для шарфов и перчаток воспитанников. Стены и потолок вестибюля оклеены обоями с неброским рисунком. На кухне, где в уютной нише расположен и обеденный стол, мебель также покрыта темно-зеленым лаком, а потолок над столом декорирован деревянной решеткой. И занавески, и обивка стульев выполнены из материала в черно-белую клетку. Ниша обтянута ультрамариновым покрытием из грубого волокна. Не тривиально архитектурное решение этажности — как правило, владелец типового, рассчитанного на одну семью дома предпочитает, чтобы жилые комнаты находились на бельэтаже, здесь же используется полезная площадь чердака, на первом этаже размещаются жилые помещения, а на втором — классы. Во избежание любопытных глаз, расширение жилой площади за счет сада в подобных случаях не предусмотрено, и подчеркнутая замкнутость пространства придает проекту особую привлекательность. Для оконных проемов используются скаты крыши, на улицу выходит лишь несколько окон… Комплекс предназначен для установки на лесистых склонах. Он состоит из конструкций, которые простотой сборки и изоляционными качествами полностью отвечают стандартам, принятым в блочном строительстве…»

Йован Стрезовский СТРАХ

Јован Стрезовски

Јанsа

Скопје, 1979


Перевод с македонского Д. Толовского и И. Рыбаковой

Редактор Р. Грецкая

I

И днем и ночью шел проливной дождь, переполняя ручьи и реки. Не определить было, где земля, они словно соединились и перемешались. Гудела вода в кюветах и балках, она несла гравий с гор, падаль, древесные сучья. Вода разливалась по селу, затопляя дворы, дома, сараи, кладовые, хлева, кукурузные амбары, огороды, тока, окрестные поля, тропинки, загоны, стога сена, копны сухих слежавшихся листьев — все. Охали люди, потому что не могли выйти на улицу, ревела голодная скотина, кудахтали куры, выискивая в курятниках и сараях местечко повыше, куда не достигала вздыбившаяся вода; птицы в поисках пищи стучали клювами о балки и черепицу. Собаки вплавь тащили свою добычу — трупы утонувших животных. Удрученно глядели из окон люди на это разливанное море, которое все поднималось, пополняясь непрерывным потоком дождя из какого-то небесного океана. Над водой торчали верхушки фруктовых деревьев; ветви их, словно простертые руки утопающих, взывали о помощи. Увлекаемые разливом, неслись куда-то сундуки, корзины, канистры, кадушки, оторвавшиеся от веток плоды.

Церковный староста Андро то и дело выходил на террасу с горящими головнями из очага и швырял их в воду, чтобы унять дождь. Угли шипели, пар свистел. В доме переворачивалась вверх дном вся посуда, чтобы, согласно поверью, не притягивала своей пустой утробой ливень.

Андро вынес икону святого Ильи и обратился к святому с мольбой явить свою волю — прекратить дождь.

А слепая Донка с террасы своего дома умоляла людей не бросать ее и забрать с собой, если они решат сняться с места. Но ее никто не слышал из-за грохота ливня. Вода в доме прибывала, и Донка, поднявшись на верхний этаж, опускала на веревке камень, чтобы на слух определить уровень ворвавшихся потоков. И снова звала людей на помощь, а ответом был лишь шум дождя.

Но вот небо освободилось от бремени, и ливень прекратился. Потоки начали опадать, впитываясь в землю, покидали дворы, освобождая плененных в домах людей, скот в хлевах. Засияла радуга, словно вбирая в себя влагу; подул ветер, осушая почву, из-за облаков вышло солнце и тоже принялось усердно всасывать воду. Словно из Ноева ковчега, появились из жилищ люди. Они целовались, радуясь тому, что пережили бедствие-потоп, откуда-то появились и птицы, затеяли драку из-за крох съедобного.

Из чешм[24] потекли прозрачные струи, и крестьяне кинулись к ним — утоляли жажду, пили, сколько влезет, даже «про запас». Задымили во дворах печи — люди пекли хлеб; утоляя голод, жадно жевали еще горячие ломти, не давая им остыть. Подбирали с грязной земли овощи и фрукты, наскоро мыли и похрустывали, наслаждаясь.

А потом сельский люд набросился на лавку Цветко, скупил там все съедобное и то, что может понадобиться в домашнем обиходе. Оставшиеся без табака страстные курильщики совали в рот по две сигареты сразу, чтобы насладиться вволю. Сельчане шмыгали по лавке, рылись в ларях, коробках, мешках, закупая нужное и ненужное. Лавочник молил бога вновь ниспослать дождь. А его покупатели тем временем уже требовали рабочий инструмент — плуги, грабли, кирки, мотыги, серпы, гвозди, дверные петли. И начали ремонтировать дома и сараи, распахивать поля: сеяли, сажали, обихаживали фруктовые деревья. Выгоняли скот на горные пастбища и луга, где трава была чистой и сочной.

Председатель сельского комитета Народного фронта Яначия собирал народ на очистку дворов и улиц, ремонт мостков. Предстояло засыпать подмытые ливнем участки берега, закопать погибших животных.

Когда пришел первый после «потопа» праздник, люди выходили на улицу, шли на сельскую площадь, нарядившись в самые красивые одежды. Кружились оро[25], звучал разноголосый хор свирели, бубна, кларнета.

Беды были забыты, жизнь продолжалась, текла своим чередом. Но минуло совсем немного времени, и заходила ходуном под ногами земля, явилась новая напасть — землетрясение, зазмеились трещины на стенах ветхих домов, разрушилось несколько сараев, попадали кое-где дымовые трубы, полопались стекла в окнах. Землетрясение пошатнуло и гору за селом. В ней что-то треснуло, и вместе с серной водой и паром, и раньше выходившими из ее кратера-«дувала», теперь повалил дым.

Перепугались сельские жители, поднялись на гору, чтобы глянуть, откуда исходят эти мрачные клубящиеся потоки. Люди смотрели, как они валят из-под земли, поеживались, страх пробирал до самых костей. С горы спускались в ужасе. Ожил вулкан!

Сельчане входят в дома и снова покидают их, не находя себе места, не зная, что делать — бежать, не мешкая, или подождать? Извергнется лава или бог помилует? И неотрывно смотрят они на вершину горы.

Дувало — остаток кратера потухшего вулкана, некогда грозного, но успокоившегося и одарившего окрестную землю плодородием. Веками выходили из недр серный пар и теплая серная вода, растекаясь по склонам, распространяя запах тухлых яиц. В погожие дни пар устремляется ввысь и растворяется в небе, в хмурую дождливую погоду нависает низко, заползает в дома и дворы, обволакивает тяжелой смрадной пеленой людей. Однако они привыкли к этому, словно к запаху собственного тела; им даже кажется, что без такого привкуса в воздухе будет чего-то не хватать. Теплая серная вода лечит разные болезни: ревматизм и радикулит, язву желудка и сибирскую язву, геморрой, экземы, астму, рожу, желчный пузырь, почки, катары и многие другие недуги.

Предание рассказывает, как появился на горе вулкан. Жил когда-то в незапамятные времена в здешних местах дракон, который пакостил сельчанам — пожирал урожай, утаскивал в жены первых красавиц. Был он трехглавый. Из одной пасти извергал огонь, из другой — лаву, а из третьей вырывался страшный вопль. Многие богатыри пытались померяться силами с драконом, но сладить с ним не могли. Ежедневно каждая семья должна была отдавать чудовищу жареного вола для его ненасытной утробы. Пришел черед платить эту дань Чулко Заумку. И решился он на хитрость — зажарил вола, а потом смазал тушу ядом, полученным от смертоносных змей. Дракон съел и отравился. Люди ликовали. Они обвязали издохшего исполина цепями и веревками, запрягли всех оставшихся в селе волов, подняли труп на гору, там подтащили к яме, которую называли Сандилией и считали бездонной, потому что дна ее никто не видел, и сбросили дракона туда, в пропасть. А яму закидали камнями и сровняли с землей, чтобы и следа не осталось от трехглавого злодея.

А через несколько лет он ожил, тужился выйти, вздыбливая землю и расчерчивая трещинами почву. Однако тяжелые камни не пускали тирана на волю, и он, разбушевавшись, начал извергать из одной пасти пламя, из другой — лаву, а из третьей — ужасный вопль. Дрожал от страха сельский люд, молил Господа заточить дракона в его тюрьме навечно. Господь внял их мольбе и оставил жестокую тварь в подземной тьме на веки вечные. Так и повторялось: затрещит земля, из одной пасти страшилища вырывается огонь, из другой хлещет жижа, а кругом распространяется смрад от злобной души чудовища.

Дувало и дало имя селу — Дувалец. Вулкан этот нанесен и на карты, как раз в точке пересечения 21-го меридиана восточной долготы и 41-й параллели северной широты.

Не переставали люди с опаской поглядывать на своего врага. Взглянут и скажут: «Всю жизнь прожили мы около зверя».

II

Когда разошлась весть о том, что из-под земли вырывается дым, в село явились представители властей из города. Их окружали люди, спрашивали, как быть — бежать, сниматься с насиженных мест или повременить? Им отвечали — вот прибудут эксперты, и все станет ясно… Через несколько дней нагрянули специалисты. Поднимались к дувалу, измеряли инструментами, сколько выходит газа, сколько дыма, насколько ядовиты извержения, с какой скоростью распространяются, какой температуры достигают, какую рождают вибрацию. И люди снова собирались вокруг и спрашивали:

— А это опасно? А потом что — пойдет лава?

— Думаем, что нет… Но поживем — увидим.

— Дело нешуточное, надо уносить ноги, пока не поздно, — говорил крестьянам Тане. — Вы не знаете, что такое вулкан. В Италии вулкан Везувий стер с лица земли три города, вулкан Каракату[26] унес тысячи жизней. И вулкан на Мартинике от него не отстал. А Майон на Филиппинах, Асама в Японии? А Калима в Мексике? А Келуд на Яве, а вулканы в Индонезии и других краях?.. Если извержение случится ночью, газы удушат нас во сне. А горячая зола накроет невзначай и превратит в головешки, как было с жителями Помпеи. Если же лава вырвется на волю днем, мы тоже убежать не успеем…

Все вулканы под землей между собой связаны, у них свои дороги, коридоры, пути наружу. Они каждый раз ищут такие пути заново, чтобы извергаться в разных местах, принести беду в один край и пощадить другой, погубить одних людей и обойти соседей. Наука пока не может предсказывать, когда произойдет извержение.

— О господи, чем мы согрешили? — крестились люди.

— Без паники! — кричал председатель Народного фронта Яначия. — Тане — никакой не знаток. Официальные товарищи позвали экспертов, а что они сказали, вы сами слышали, — «поживем — увидим».

— А чего ты от них ждал? Разве они будут сеять панику? — ответил ему Тане. — Скажут: «Бегите», нас как ветром сдует. А что с нами дальше делать, куда поселить — вот у властей какая забота. И потом, наука еще не умеет предсказывать извержения, потому эксперты и осторожничают, никогда не говорят, будет или не будет вулкан безобразничать. Ведь история знает тьму ошибок, когда утверждали, что извержения не будет, а оно было и приносило погибель людям… Бывало и наоборот: знатоки предсказывали, что вулкан заговорит, начиналась паника, бегство, несчастья в дороге, а подземные силы молчали. Поэтому давайте сами, на свой страх и риск, решим, что нам делать. Как ни говори, дым этот не к добру…

И ломали голову сельские жители: ехать или оставаться? А если трогаться с места, то куда? Где осесть, свить новое гнездо, обзавестись хозяйством? А если оставаться, то как перенести пытку неизвестностью и страхом?

…Мил поднимался по склону к дувалу довольный: проснувшийся вулкан принес ему надежду осуществить заветное желание — сотворить живую материю.

Он был человеком науки: изучал разное, имел свои теоретические взгляды на многие вещи. В последнее же время его сильнее всего захватила идея искусственным путем создать живое. Совершить скачок в науке, революцию!

Мил работал и экспериментировал неустанно. Поиск шел с трудом, и он обратился мыслями к вулканам. Может, они помогут решить задачу? Ведь именно вулканы создали на Земле живую материю. В их недрах все неорганические составные части, нужные для нее, — аммоний, метан, водород, синильная кислота, углекислый газ и другие вещества, которые под воздействием высокой температуры в присутствии водяного пара соединяются в органические молекулы. А дальше идет синтез нуклеиновых кислот и аминокислот, белков и прочих молекул, способных стать живым веществом.

Милу давно хотелось найти на свете действующий вулкан и поработать около него, чтобы получить «из первых рук» сведения о катализаторах оживления. Но для поездки не было денег. Просил у властей — получил отказ. Обращался в институты, научные общества — не встретил отклика.

Тогда Мил решил продать участок земли, как он уже сделал, когда оснащал свою лабораторию. Однако на этот раз воспротивилась жена. «Если и эту землю продашь, — орала она, — то мы с ребенком пойдем по миру!»

От затеи Милу пришлось отказаться, как и от экспериментирования в лаборатории, и все же он продолжал воздействовать на неорганические элементы ультрафиолетовыми лучами, электричеством, высокими температурами, надеясь вызвать тот импульс в синтезе, который приведет к созданию органической субстанции.

Настоящее имя нашего героя было Методия Лечоский, но он предпочел сокращенное — по первым буквам имени и фамилии, не забыв и об инициале отца, которого звали Илко. Новым именем — Мил — было легче подписываться, не утруждая раздумьями почту, так как в селе жил еще один Методия Лечоский — лесоруб, к удивлению окружающих весьма похожий внешне на своего тезку и однофамильца.

Размышляя о долгожительстве, Мил выдвинул гипотезу: а не связана ли продолжительность жизни со сроками полового созревания? Может, именно это и предопределяет век человека или животного: чем раньше наступает такой период, тем короче жизнь? Он приводил в подтверждение примеры: собака становится самкой, способной приносить щенят, или игривым кобелем на втором году жизни, а век ее длится двенадцать лет. Лошади, коровы готовы к «брачным союзам», когда им минет два года, и природа отпустила им в среднем по двадцать лет. А вот одна из разновидностей черепах ползает по земле три столетия, зато и созревают для любовных утех эти долгожители гораздо позже других своих панцирных собратьев. Человек в зависимости от расы и природных условий мужает, или становится способным к деторождению, между тринадцатью и восемнадцатью годами, и живет он в среднем шестьдесят-семьдесят лет.

Чем раньше зазвучит голос пола, тем раньше люди кончают земной путь. В Африке есть племена, для которых этот зов раздается в одиннадцать лет, и на жизнь им отпущено приблизительно сорок лет.

— Значит, — заключал Мил, — секрет в половых железах. Если вмешаться в естественный ход вещей — замедлить их развитие, отодвинуть срок гормональной активности, — то тем самым удастся продлить человеку жизнь. Пусть он природой запрограммирован на свой лад, программу можно поправить. Для природы несущественна продолжительность жизни человека или зверя, — говорил он, — для нее важно, чтобы особь оставила потомство, продолжила свой биологический вид; чтобы жизнь воспроизводилась. Возьмем такой пример: рыба — лосось или угорь, — закончив метать икру, умирает. Умирает после свадебного полета трутень. Многие виды саранчи и пауков после оплодотворения гибнут, как бы выполнив свое предназначение.

Для поддержания вида и его воспроизводства особи чрезмерно стараются и расходуют силы. Опять приведем в пример рыбу. Чтобы продлить себя в потомстве, она, в зависимости от вида, мечет в год от пятнадцати тысяч до ста пятидесяти миллионов икринок. Пчелиная матка за три года дает около трех миллионов яиц. Лягушка за то же время откладывает шесть тысяч икринок. Человек тоже расточает себя. Мужчина извергает сразу примерно двести миллионов сперматозоидов, а ведь лишь несколько из них способны дать начало новой жизни. На свете есть существа, которые вообще размножаются делением, «не ведая» об ином способе. И они вечны, бессмертны. Это — медузы, кораллы, губки и прочие…

Была у Мила и теория о зависимости человеческого характера от походки. Наблюдая за людьми, он пришел к таким выводам: те, кто ходит широким шагом, уверены в себе, тверды, решительны, энергичны. Эта уверенность окрыляет их, побуждает двигаться быстро, подчинять себе дорогу, покорять пространство, чтобы как можно быстрее достичь желанной цели. При ходьбе такие путники высоко держат голову и размахивают руками, словно повторяя движения пловца. Люди эти решительны, их не страшат трудности, зачастую они их даже недооценивают, однако способны быстро исправить свои ошибки. Они редко просят советов и помощи у кого бы то ни было или вообще обходятся без этого. Любят, чтобы к их мнению прислушивались, чтобы окружающие считались с ними. Если случится так, что рядом медленно шагает спутник, то они заставят его равняться по себе, подстроиться к своему ритму или же оставляют одного на дороге. Когда такие ходоки ступают по земле, они вколачивают в нее подошвы, громко топают, словно бьют молотом по наковальне; свои переживания-страдания, досаду, злость они передают движению, походке.

А те, кто семенит мелкими шажками — люди основательные. Они размышляют на ходу. Шаг у них ровный, размеренный, ритмичный, как постукивание часов. К шагу у них приноравливается и движение корпуса, и течение мыслей, импульсов, они шагают ритмично, нанизывают шаги, как бусины. Такие не ходят вразвалочку, не делают резких рывков, не останавливаются как вкопанные. Они избегают риска и приспосабливаются к дороге. Не перепрыгивают через колдобины и воронки, а огибают их. Когда эти люди беседуют, речь их течет медленно и плавно, выражаются они кратко. Им надо, чтобы слово было сказано к месту. Слушать их речь — одно удовольствие: она четкая, ясная, а слова, соединяясь, образуют ритм, мелодию…

Тех же, которые обладают неверной походкой — один шаг длиннее, другой короче, движение то замедляется, то убыстряется, тело раскачивается и изгибается, словно натыкаясь на невидимые препятствия, — бог наградил колеблющимся характером. Они постоянно что-то обдумывают, а потом передумывают, меняют решения. При ходьбе то и дело оборачиваются назад, словно за ними погоня. Если приходится неожиданно остановиться, пошатываются, будто вот-вот упадут. И если прислушаться, то окажется, что и разговаривают такие люди в ритме своей походки — то медленно, то быстро, не раз повторяют сказанное. И еще — при ходьбе они часто касаются друг друга плечами, чтобы и двигаться в такт.

Люди, которые ходят степенно, словно измеряя ступнями дорогу, замедленны во всем: в мыслях и реакциях на окружающее, в словах и поступках. Ими как будто управляет некий тормозящий механизм. Иногда они бредут так неспешно, что со стороны кажется: ноги дважды ступают на одно и то же место, как бы утрамбовывая почву. Руки у них «прилеплены» к телу или засунуты в карманы. Они не поглядывают на часы. Им симпатичны те, кто передвигается так же, не спеша. Походка определяет их жизненный путь.

…Свои открытия Мил излагал на бумаге и посылал письма в разные научные общества на родине и за границей, отправлял их и некоторым коллегам — тоже исследователям-самоучкам. Иные ему отвечали, другие нет. Иные им восторгались, а другие даже не желали вникать в суть дела, заявляя, что все эти изыскания — плод буйной фантазии, особенно когда речь идет о создании искусственным путем живой материи. Эти скептики напоминали ему тех упрямцев, которые не верят, что человек произошел от обезьяны, потому что не видели этого своими глазами. А ведь биохимические эксперименты, иммунологические реакции, анализы цепочек аминокислот у животных ясно доказывают, что у людей есть родственники, и самые близкие из них — шимпанзе и гориллы. Четыре миллиона лет назад отделился от них homo sapiens и пошел своим путем эволюции.

Милу говорили: органическое вещество нельзя получить в лаборатории. Разве мыслимо за короткий срок сотворить то, на что природе понадобился миллиард лет?

А он отвечал:

— Многое из того, что считали невероятным, сегодня стало реальным.

Ему снова возражали:

— Да разве можно вмешиваться в дела Природы! Только ей под силу превращать неживое в живое, тут она владычествует безраздельно.

А он отвечал:

— Да, она владыка. Однако было время, когда люди считали, что нельзя один элемент искусственным путем превратить в другой. А сегодня химия это делает.

— Но живой органический мир создавался стихийно и в определенных условиях! Их не создашь искусственным путем, — возражали Милу. Были и такие, кто ободрял: не отказывайся, твоя идея принесет тебе славу, мировое признание. Есть безумцы, которые придумывают разные способы, как уничтожить жизнь, а ты хочешь ее спасти. Твоя формула поможет воспроизвести и восстановить жизнь, даже если она будет уничтожена.

III

Целыми днями пропадал Мил в лаборатории — экспериментировал, трудился и старался не падать духом. Ему было горько от непонимания, от сознания, что неоткуда ждать помощи, никто не ссудит деньгами, чтобы стали явью его замыслы. Крестьянам и раньше было не до него, ну а уж теперь, когда они сами дрожали от страха неизвестности: что случится с селом, как повернется жизнь, — и подавно.

А жена не только не желала вникнуть и помочь мужу, но все время пилила: «От твоих занятий никакого проку, только один вред и разорение!»

Лишь сын Богуле любил отца и был ему предан. Богуле был лунатиком. Иной раз по ночам его поднимала с постели таинственная сила, и он, выскользнув из дома, бродил по округе. Мил долго наблюдал проявления этой болезни и старался осмыслить ее. Он приметил, что сын встает и выходит на улицу даже в безлунные ночи. Присматриваясь, пришел к выводу: тут примешивается и воздействие звуков, шумов. Если Богуле слышал во сне плеск реки, он вставал и шел на берег, спускался к воде, а соприкоснувшись с нею, просыпался в страхе, возвращался домой, ложился в постель. Услышав собачий лай, мальчик находил пса, отвязывал поводок и отправлялся в путь вместе с четвероногим товарищем. А если вдруг окно заскрипит от ветра, спящему чудилось, что он на качелях, и начиналось раскачивание на постели.

Поднимаясь ночью, Богуле делал это медленно, неуверенно, да и первые шаги его были нерешительные, как бы смущенные. Потом он осваивался, тело становилось гибким, руки находили опору, прикосновение к окружающим предметам помогало бессознательной ориентации. Вот он приостанавливается, будто раздумывая, что делать дальше, куда направиться. И трогается с места уверенным, точным шагом. Отворяет дверь, выходит из комнаты; если же дверь заперта, повертывает ключ. Если ключ не торчит в замочной скважине, шагает к окну, распахивает створки, дотягивается до ветвей яблони и, ухватившись за них, как кошка, спускается во двор.

Мил, увидев, что сын поднялся, идет за ним, отстав на несколько шагов, оберегая от ночных напастей. Он знает, что Богуле способен следовать всюду, куда повлечет его неведомая сила, а потом она же приведет его назад. На обратном пути Мил забегает вперед, распахивает перед сыном дверь дома, и Богуле входит. Так бывает, если он и покидал жилище через дверь. А если вылез в окно, то, повинуясь загадочному инстинкту, через него и возвращается, взобравшись на то же дерево, по которому спускался. И, совершая прогулки по селу, он всегда проделывал обратный путь по тому же маршруту. Глаза его были широко раскрыты, словно все видели.

Когда Богуле вылезает из окна или проникает через него в комнату, Мил сидит под яблоней, чтобы вовремя прийти на помощь: вдруг сын поскользнется, упадет — он подхватит и удержит его. Мил не будит Богуле и только наблюдает, изучает, пытается экспериментировать.

А сердце матери не может вынести этих ночных прогулок, она боится опасностей, падения. Поэтому и ставит на ночь у постели сына корыто с водой. Когда Богуле встает и попадает ногой в воду, он пробуждается в сильном испуге и затихает, больше не пытаясь подняться.

Мил же иной раз тайком отставляет корыто, запирает дверь, закрывает изнутри окно и, когда Богуле встает, начинает свои опыты — подает сыну ключ, велит отпереть дверь, тот повинуется во сне. Потом приказывает запереть, и тот слушается. Велит снова отпереть — проделывает и это. Говорит: встань, напейся, а потом снова ложись в постель. И тот, не просыпаясь, «под диктовку» выполняет команду.

Или еще бывает — скажет Мил спящему сыну: утром встанешь, пойдешь к Методии Лечоскому — лесорубу — и отдашь ему письмо, которое почтальон принес к нам по ошибке. Наступает утро, Богуле поднимается, берет конверт, несет Методии, вручает ему, сам же при этом не помнит, откуда взялось письмо, кто послал его к адресату.

Часто Мил читает сыну, находящемуся между сном и бодрствованием, учебник, и Богуле автоматически все запоминает, а учитель утром удивляется: как хорошо выучен урок!

Однажды Мил пробыл в своей лаборатории всю ночь. А Богуле обогнул корыто с водой, поставленное у постели матерью, вылез в окно, которое забыли запереть на шпингалет снаружи, и начал по обыкновению спускаться по яблоне. Поскользнувшись на влажном сучке, упал, повредил ногу и руку. Позвали врача Татули, который раз в неделю навещал своих сельских пациентов. Тот осмотрел пострадавшего и сказал родителям: «Травмы пройдут, но ребенка надо оберегать. Нельзя ему позволять бродить по ночам».

— А почему его тянет к этому, доктор? — спросила жена Мила.

— По многим причинам: психическое перенапряжение, наследственные свойства или недостаточное развитие синапсиса мозга. Хотя, думаю, минует переходный возраст, и сомнамбулизм исчезнет…

Мил поделился с врачом наблюдениями за Богуле и своими выводами. На это Татули заявил: «В таком состоянии у людей мозг работает очень активно, побуждает к действию. Не стоит родителям перебарщивать с экспериментами. Есть опасность, что ребенок начнет путать сон и явь…»

IV

Июльское пекло. День словно подожжен гигантским факелом, от его пламени трепещет воздух, насекомые (бабочки, мотыльки, стрекозы) поблескивают на лету, как подпаленные, а удаляясь, «гаснут». Лошадка с трудом волочит телегу по неровному шоссе, приближаясь к селу. Коняга фыркает, на боках выступает пена от жары и усталости. В повозке крестьяне, возвращающиеся из города. На головах у них подобия шляп — сооружения из зеленых веток.

Среди них Илко — отец Мила. Он возвращается домой после долгих скитаний по миру. Ушел из родного села молодым. Женился рано по воле матери, которая хотела скорее пристроить сына, чтобы стал семьянином и взял на себя заботу о доме и хозяйстве после смерти отца. Но Илко не волновали ни дом, ни хозяйство, ни супруга — его увлекала дорога. Желание скитаться можно было угадать в нем, еще когда ребенком он делал первые шажки. По обычаю, тогда у порога положили разные предметы: молоточек, мастерок, топорик, пилку, книгу, ошейник, палку, — ну-ка, что он возьмет в ручонки, перешагивая через порог? От этого, по старинным поверьям, зависит, какое дело изберет дитя, став взрослым.

Он же ни к чему не прикоснулся, а, увидев на дворе птиц, изо всех силенок поковылял к ним, пытаясь поймать хоть одну. Ахнули родители: этот может стать бродягой!

Так оно и вышло. Илко рос и, чем дальше, тем чаще отлучался из дому, шатался по окрестностям. Ему были знакомы в округе все леса, холмы и горы. Случалось, если он не приходил поздно вечером, его искали с фонарями. А то он вообще оставался на ночь у друзей в соседних селах или в городе.

Чуть стукнуло ему восемнадцать, мать женила вольного путешественника… В первый же год после свадьбы у него родилась дочь Кала, на второй — сын Мил. А потом он и распрощался с домом, ушел в большой мир — да словно в воду канул. Поначалу писал то из одного города, то из другого, менялись на штемпелях языки и страны. В письме строчка «Я жив» и больше ничего. После след его словно затерялся. Он продолжал осваивать Землю, пересекал границы, и любопытство вело неугомонного все дальше и дальше… Прошагал Европу, проехал Америку, побывал в Азии, Африке… Иной раз сам намечал, куда держать путь, а бывало, увлекал случай, и он отдавался на его волю, как лист, гонимый ветром, как перекати-поле, как осколок льдины, подхваченный течением реки.

В телеге крестьяне-попутчики, с любопытством оглядев вернувшегося земляка, спрашивали:

— Где же тебя носило столько лет, Илко?

— Да по всему свету.

— Ну а как тебе показался белый свет? Расскажи.

Илко жмурился от солнца, которое било ему в глаза, он не был расположен к беседе. Ответил уклончиво:

— Как вам сказать… Белый свет как высокая гора. Взойдешь на вершину — и видишь далеко-далеко. Видишь то, что снизу не мог бы разглядеть.

Такими туманными ответами Илко хотел отбить у собеседников охоту расспрашивать. Но они после небольшой паузы снова поинтересовались:

— Ну и как же катилась твоя жизнь?

— Как? — Он вертел в руке трубку, зажигал ее, затягивался, выпускал дымок. — Как вон та речка. Видишь, какие муки она принимает, пока течет от источника до устья. Ей приходится падать с крутизны, пробиваться через узкие ущелья, раздваиваться и растраиваться на притоки, а там лишь обретет покой на равнине, как снова крутые скаты, пороги, препятствия, опасности…

— Да, — качали люди головой на эти рассуждения.

Солнце жарило, сверлило голову. Томила скука. Попутчики опять оборачивались к Илко, ожидали, требовали от него рассказов.

— А зачем тебе возвращаться домой, когда вон видишь, чудо-юдо задымило? — спросил один, показав на дым, который курился над вершиной холма.

— Эх, зачем, зачем… Чтобы завершить круг, — ответил Илко, — провернуть одно дело — построить на холме санаторий.

— Какой еще санаторий?! — удивились собеседники. — Гляди, как дымится. Грозит. Вулкан может проснуться в любую минуту.

— Вижу, вижу, — сказал Илко. — Наслышан об этом в городе. Но, думаю, опасности нет. Во всем мире есть дымящиеся вулканы, и люди поблизости живут. Надо только привыкнуть. Много, например, селений вокруг вулкана Санта-Мария в Гватемале. Так как меня мучит ревматизм, я лечился в разных санаториях, и помогала мне вода, точно такая, как в нашем селе. Я всегда вспоминал наш холм и думал: хорошо бы построить там санаторий — и вода целебная, и места вольготные — лес, озеро, чистый воздух, — и не счесть солнечных дней в году.

Разговор в телеге оживился.

— Бог знает что ты говоришь, — сказали мужики. — Нам грозит беда, а ты…

Илко раскурил трубку.

— Беды на земле были и будут. — Он сделал пару затяжек и продолжил: — Мудрец в Калькутте, у которого я одно время работал, говорил мне: «Природа теперь всегда будет нам мстить. За что? Да за то, что мы пошли против ее законов, нарушили согласие между людьми и Природой. Пока у человека не было разума, все шло хорошо, а стали люди мыслящими существами, они не только отделились от матери-природы, но и начали подчинять ее себе, стараясь завладеть ее секретами. Вот она и сопротивляется насилию, наказывая нас, напуская разные бедствия».

«Пассажиры» в телеге навострили уши.

Илко еще раз набил табаком трубку и снова завел речь о санатории. При этом он то поднимал, то опускал брови — обе сразу или поочередно — и, казалось, подмигивал сдержанно, доверительно, заговорщицки. А в густых, нависающих бровях блестели капельки пота. Когда же он моргал, то веки прикрывали глаза, словно крышками.

Один крестьянин, все время молчавший, обратился к Илко:

— Так, значит, ты живой?

Илко не ответил.

— Выходит, ты не умер? — повторил крестьянин, немного подождав.

Когда же он задал свой вопрос в третий раз, Илко взбунтовался:

— Умер?! Это почему же? — Он вынул трубку изо рта.

— Придешь на кладбище — сам увидишь.

Ответом был удивленный взгляд.

…Но когда телега вкатила в село, Илко слез и направился к кладбищу. Земля под ногами была горячей, словно ее подогревал вулкан. И казалось, жар испускают даже тени деревьев, по кружеву которых он ступал.

Илко шагал по селу, оглядываясь по сторонам, примечая, какие перемены произошли за сорок пять лет, после того как он видел родные места в последний раз. Некоторых домов нет. Некоторые перестроены, а возле них выросли новые. Видел новые заборы, новый мост через реку. А вот пустырь посередине села остался таким, каким запомнился с той поры, когда странник покинул отчий дом. Тогда на пустыре молотили хлеб, там в праздники извивалось под музыку оро. И душа блудного сына дрогнула, он разволновался.

Он не успокоился, даже когда остановился у чешмы умыться и попить водицы. Уселся на камень, сделал глоток и, глядя на чешму, на знакомые, неизменившиеся окрестности, подумал: выходит, десятилетия пробежали как во сне. Теперь он проснулся и застал себя на том же самом месте. Илко подставил ладони под прохладные струи, умылся и, задержав взгляд на своих руках, увидел, как морщиниста их кожа, похожая на древесную кору, словно бугристая земля, вспучились жилы, и горько улыбнулся. Он задержался глазами на железной трубке чешмы, словно отполированной прикосновением многих рук и губ, на гладких камнях рядом; по ним шагали и на них присаживались люди, выравнивая их поверхность… И как бы охватил мысленным взором свое прошлое — те годы, что протекли вдали от родины.

Ополоснул лицо еще раз и продолжил путь к кладбищу, чутко примечая и дальше перемены в селе. И настроение его тоже менялось.

Вот и кладбище. Он направился к могилам отца и матери, около них заметил две свежие могилы. На одном надгробии было написано имя его жены, на другом — его собственное.

— Господи, да что же это такое! — поразился он. Обошел вокруг могил, пригляделся. — Да, в самом деле погребли меня.

Он присел близ креста с именем «Илко Лечоский». Потом отошел к большому дубу и, укрывшись в его тени от палящих лучей, смотрел в изумлении. «Кто же лежит в могиле, вырытой для меня?..»

Он пребывал в смятении, ему чудился шепот, зов умершей жены. Может, шепчутся кроны деревьев? Встрепенувшись, поднял голову: да, в самом деле шелестят листья.

И вспомнились обычаи, знакомые с детства. Этот дуб называли Деревом ушедших. Он был очень стар, несколько веков его корни, уходившие глубоко в землю, получали жизненные соки от погребенных в ней.

Дерево служит людям защитой от жары, прибежищем от дождя и снега. Посетители кладбища раздают задушницу[27], в дупло дуба ставят свечки в память об усопших, капают в праздники вино и масло за упокой их душ, по древнему обычаю.

Сухие ветки, которые обламываются с дерева, люди собирают, сгребают опавшие листья, чтобы не ступать по ним. Они верят: в них частичка души тех, кто лежит под крестами.

И когда шелестит листва, близким кажется, что это голоса из могил, шепот их ушедших родных. Его можно различать, только отойдя от дерева на определенное расстояние, — чуть дальше звуки исчезают, а чуть ближе они сливаются в шум, перекрывающий тихие слова.

Если же верно выбрать место, сосредоточиться и прислушаться к шороху листьев, то можно узнать в нем дорогие голоса отца, матери, сестры, брата, ребенка. Внимательнее и чаще вслушиваются те, кто сильнее других тоскует о невозвратных.

Илко опять услышал голос, встал, прошелся и тут заметил, что звук исходит не от шелестящей кроны — плакала на могиле женщина. Он постоял, озираясь, и снова подошел к могиле жены, с которой соседствовала его собственная, посмотрел, потом опустился на колени и, подобрав одну из валявшихся вокруг не до конца сгоревших свеч, огарок, зажег его, потом другой, третий и поставил их на могилах жены, отца и матери. Посидел в молчании немного и зашагал к своему дому.

V

Илко подошел к своему дому, несколько раз обошел вокруг, внимательно разглядывая. Он ли это? То ли да, то ли нет. Изменения есть — оштукатурены стены, новые двери, окна, перила на террасе. Над террасой длинная крыша — защита от дождя. Старая черепица — свидетельница времен турецкого владычества — заменена новой, европейской. Двор обнесен высокой каменной оградой с большими воротами. Через них может въехать телега с сеном. Во дворе поднялась яблоня, которой тоже раньше не было.

Он нерешительно повернул ручку двустворчатых ворот, не то испытывая ее, не то опасаясь кого-нибудь потревожить. Немного помедлил и толкнул створку. Она не подалась. Илко постоял, прислушиваясь, потом постучал. За воротами послышался лай, мужской голос спросил:

— Кто там?

— Это я… Илко…

Во дворе молчали. Илко прислушался: не раздадутся ли шаги, но было тихо. И он повторил:

— Это я… Илко…

Снова залаяла собака, и теперь по мощеному двору застучали шаги. Кто-то подошел к воротам. Изнутри приподнялся засов, створка разомкнулась, словно ощерившаяся пасть. А звонок, висящий над воротами, издал странные неприятные звуки. На Илко с удивлением глядел Мил.

— Это я, твой отец, — обратился к сыну Илко.

Мил по-прежнему был растерян. Вот он вздрогнул, встрепенулся и взволнованно обнял нежданного гостя.

— Ты жив, отец?

— Жив! — Он обнял сына.

Когда Илко шагнул во двор, собака разлаялась пуще прежнего. Мил прикрикнул на нее, но она не унималась и только после пинка смолкла, забравшись в свою конуру.

Из дома вышла жена Мила, уставилась на Илко.

— Отец… Оказывается, он живой… Вернулся…

Женщина переменилась в лице, побледнела, подала руку; холодным, не родственным было ее приветствие.

— Так, значит… — начала она.

— Отец, это — моя жена, — сказал Мил.

— Вижу, догадываюсь, — откликнулся Илко, — пошли ей бог здоровья!

Голос Мила дрожал, выдавая неутихнувшее волнение.

— А мы-то думали, что… — прошептал он.

— Понимаю… Видел, какую вы мне могилу устроили…

— Так хотела мать. Она говорила перед смертью: «Раз отец не вернулся до сих пор, значит, его нет в живых… Выройте могилу рядом с моей и положите туда его портрет, чтобы мы хотя бы после смерти были вместе…» «А может, он еще вернется», — возразил я. «Нет, нет, — ответила она. — Мертвые не возвращаются…» И мы выполнили материнское желание. В могиле лежит твой портрет. Там ты молодой.

Жена Мила зашмыгала носом:

— Вовсе не поэтому она хотела, чтобы тебе вырыли могилу рядом. А потому, что таила на тебя зло за то, что осталась одна. Эта твоя могила — как ее проклятие за обездоленную жизнь, за то, что годами ждала тебя, надеялась, расспрашивала о тебе…

Илко пожал плечами, промолчал.

Из дома выбежал Богуле.

— Это твой дедушка, — сказал ему Мил.

Богуле тоже встрепенулся: значит, дед жив! Он со страхом протянул деду руку, не отводя взгляда от его лица. Оно показалось мальчику странным — темная кожа, а брови и борода белые, как на фотонегативах.

— Значит, дедушка не умер, — шептал в смятении Богуле.

— Воскрес! — бросила мать.

Богуле, испытующе разглядывая деда, приметил у него талисман с бриллиантовым камушком на золотой цепочке, камушек переливался в солнечных лучах всеми цветами радуги. Внук не удержался от вопроса:

— Дедушка, а зачем ты носишь на шее камушек?

— Хм, — улыбнулся Илко, притронувшись к талисману, — чтобы он меня оберегал, хранил от напастей. А случись в одночасье смерть и кто-нибудь наткнулся на мое мертвое тело, была бы ему награда. И похоронил бы меня тот человек, не дал бы расклевать мой прах стервятникам. Между прочим, солдаты Александра Македонского тоже надевали на шею золотые амулеты, когда отправлялись в свои дальние походы…

Богуле перевел взгляд на сундучок, который держал Илко. Он был деревянный, обитый кожей. Углы закреплены металлическими треугольниками, которые блестели на солнышке, как золотые. Края обрамляли заклепки. Они туго прижимали кожу к дереву и вместе с тем украшали сундучок линией золотых бусинок. Ручка, прикрепленная сверкающими треугольниками, была обтянута кожей. И поблескивающий замочек был надежный. Необычный по форме, он обрамлялся мелкими заклепками, чтобы нельзя было сломать.

Введя отца в дом, Мил сразу же решил показать ему свою лабораторию. Там он с жаром объяснял, что заставило его заняться наукой и над чем приходится работать сейчас.

Илко разглядывал приборы, слушал рассказ Мила, потягивая трубку и качая головой.

— Хм, молодец… Ты стал ученым, сынок… Занялся большим делом. Держись! Мудрец в Калькутте, бывало, говорил: «Кто умножает свои знания, тот умножает и свои муки. Хорошо творить, мечтать, — рассуждал он, — но это — обоюдоострое оружие. Есть больные, которые от этого выздоравливали. Есть здоровые, которые от этого делались больными».

Потом все сидели за столом и расспрашивали Илко, где он побывал, что видел, как ему жилось. Он отвечал, но беседа давалась трудно — разговор прерывался паузами. Жара сморила путешественника, и он не мог дождаться, когда приляжет отдохнуть.

Пока тянулся общий разговор, хозяева — Мил, его жена и Богуле — то и дело бросали взгляд на сундучок, который стоял у ног Илко, владелец опирался на него одной рукой, словно охраняя.

Да, Илко с великим трудом сберег этот сундучок, сопутствовавший ему в странствиях по дорогам и городам мира. Чему он только не был свидетелем — ящичек с золотыми заклепками! Он стал частичкой жизни Илко. Сундучок завертывали в мешковину, помещали в поезда, машины, клали на телеги. Когда хозяин шел пешком, он просил кого-нибудь помочь поднести его поклажу. Случалось, подкладывал его под голову на вокзалах и автостанциях, дожидаясь поезда или автобуса. Он восседал на нем, как на табурете, на палубах лайнеров во время многодневных путешествий. А то его водружали на спину лошади, ишака или верблюда, и они шествовали с этим грузом по тропинкам и бездорожью, где могло ступить только копыто. Илко рисковал жизнью из-за своего нарядного сундучка, вызывавшего любопытство у самых разных попутчиков. Потеряв ключ, Илко ломал замок, чистил и приводил сундучок в порядок, когда случалось попасть под дождь или угодить в снегопад. Оставлял его под залог, если нечем было заплатить хозяевам за постой. Сундучок был единственным спутником и товарищем во всех его путешествиях, свидетелем многих событий, о чем напоминали ярлычки-наклейки гостиниц разных стран.

Илко привык не расставаться с ним. Он даже испытывал потребность то и дело прикасаться коленом к своему сокровищу и черпал в этом прикосновении уверенность, получал наслаждение.

Заметив взгляды, которые сидящие за столом бросали на сундучок, он тоже посмотрел на него.

— Купил, потому что понравился. Красивый. — И приподнял вещь. — В нем ничего нет.

Супруга Мила хмуро взглянула на мужа и вышла из комнаты. Вечером, когда убирали комнату, отведенную для Илко, она сказала мужу:

— Раньше я мучилась, ухаживая за двоими, а теперь придется обихаживать троих.

— Он мой отец, — ответил Мил.

— Если отец, то почему до сих пор о тебе и не вспоминал? А когда состарился, заявился сюда. Свалился на шею с пустыми руками…

— Я рад, что он жив. Что вернулся… Наконец у меня есть отец.

Илко, уловив отзвуки этой пока небольшой ссоры, сказал Милу:

— Ты, сынок, не тревожься… Мой мудрец говорил: не бывает двух добрых на одной подушке. Муж добрый — жена злая. Жена — голубка, муж — ястреб. Так задумано Господом.

Когда Богуле подружился с дедом, он спросил:

— Почему ты отправился в дорогу, дедушка? Почему бросил дом?

— Почему? — вздохнул Илко. — Повидать мир. Чтобы знать, когда буду умирать, за что стоит облобызать его, а за что наградить плевком.

VI

Илко часто поднимался на холм к серной воде, разувался и окунал в теплый источник свои ревматические ноги. Привалившись спиной к деревцу, он попыхивал трубкой и переводил взгляд с необъятного голубого неба на поблескивающую вдали гладь озера, окаймленную зеленью леса.

Он вслушивался в птичьи голоса, плеск воды, сбегающей с горы, и представлял мысленно, каким будет санаторий, который воздвигнут здесь, когда уймется дым. Здание виделось ему таким, как в английском городе Бристоле, где Илко тоже довелось лечить ревматизм. А когда в воображении возникал бристольский санаторий, вспоминалась женщина, с которой он там познакомился. Она понравилась ему с первого взгляда. Известно, что красивые женщины похожи на цветы, у каждой свои краски и аромат, своя притягательность. Безобразные, некрасивые женщины, не похожие на цветы, пытаются произвести впечатление умом, манерами, беседой. Они обдумывают каждое слово, репетируют движения, взгляды. Идеальны женщины, в которых сочетаются красота, ум, благородство души.

Такой была знакомая Илко в Бристоле. Красива, не болтушка, но интересна в беседе, и манеры приятные. Иногда она глубоко вздыхала, словно вспомнив о чем-то горестном. Позже Илко узнал, что грустит англичанка о своих питомцах-птицах, с которыми находится в разлуке две недели. Всякий раз, когда обитатели санатория сходились в столовой, она, прежде чем взять ложку, говорила со вздохом: «Ах, мои бедные птички. Что-то они теперь клюют? Хватит ли им зернышек, которые я оставила?» И тут же теряла аппетит, отодвигала тарелку. Илко сблизился с ней, все время они проводили вместе. Любительница птиц говорила новому знакомому, что он напоминает ей покойного мужа. Сердцем она потянулась к нему и перед завершением курса санаторного лечения пригласила к себе погостить.

Они прекрасно ладили. Ее дом был полон клеток. В них заливались, щебетали или выкрикивали слова соловьи, канарейки, попугаи, хлопали крылышками зяблики, колибри, жаворонки. В каждой комнате было по нескольку клеток. Но больше всего их скопилось в спальне. Когда птицы заводили свои песни, влюбленным казалось, что они попали в рай. Правда, сначала Илко было нелегко, пернатые соседи будили его по ночам. Но, полюбив хозяйку, он перенес свою нежность и на дорогих ей птиц — кормил их, чистил клетки. Однако покупались все новые, птичья семья росла, пополнялась. Для размещения ее уже не хватало места.

Бристольская подруга очень полюбила Илко, считала его прекрасным человеком. Она ревновала его и никуда не отпускала одного. И они без конца обменивались ласковыми словами, воркуя и щебеча, как птицы.

Шли дни, и вдруг на канареек напала какая-то болезнь, все они погибли одна за другой. Потом начали гибнуть другие птицы. Хозяйка была так потрясена, что совсем потеряла голову, плача над пустыми клетками, как над могилами.

И вскоре Илко был вынужден покинуть этот уютный дом, потому что женщина, потерявшая от горя разум, стала подозрительной, упрекала его в гибели птиц и даже грозилась отравить…

Вот такое воспоминание мелькнуло у старика, пока он сидел, опустив больные ноги в теплую целебную воду…

…Санаторий был его мечтой. Он часто повторял крестьянам:

— Раз вулкан до сих пор помалкивает, значит, все обойдется. Дым не опасен, а извержения не будет. Можно начинать строительство.

— Какое может быть строительство, дядюшка? — возражали ему люди сердито.

Пребывая постоянно в мыслях о санатории, Илко однажды увидел сон: над холмом чистое небо, ни малейшего дымного облачка. Он выбежал из дома, вскочил на лошадь и помчался по селу с радостной вестью о том, что холм перестал дымиться. Он слезал с коня, заходил во дворы, стучал в двери, выкликал людей наружу. В домах зажигался свет, и их обитатели, прихватив с собой кто лампу, кто фонарь, кто горящую свечу, кто тлеющую лучину, бежали со всех ног к горе — своими глазами убедиться, что услышали правду.

И они увидели, что дыма в самом деле больше нет. Всех их охватило ликование. Начались поцелуи, объятия, кое-кто стрелял в небо из винтовок, зазвонил колокол. А Илко вдруг на всем скаку упал с лошади и ударился головой о землю. В тот же миг он проснулся. Понял, что видел сон. Почему, однако, так болит голова?

Он приподнял ее с подушки, взглянул в окно: на улице темно, тихо. Схватился за голову. Преодолевая боль, встал, зажег свет. И оказалось, что прямо на него упал со стены собственный портрет в тяжелой раме. Она-то и ударила Илко по голове в тот момент, когда он скакал во сне на лошади. Видимо, повторяя движения всадника, спящий раскачивал кровать, она задевала стену, вот портрет и сорвался со своего места.

— Черт побери! — проворчал Илко в сердцах, поднял гвоздик и водрузил на него свое изображение.

Он пытался заснуть, но сон не приходил. Ветви деревьев шумели на ветру, царапали окна. Какая-то железка постукивала во дворе. Это раздражало и беспокоило.

Он набил табаком трубку, затянулся и бодрствующим встретил зарю, наблюдая, как постепенно исчезают с неба звезды, словно погружаясь в глубокую голубую воду.

VII

Появление дыма испугало дочь Илко Калу. Она уже не рисковала подниматься на холм, хотя это было необходимо. Тучная Кала лечилась от ожирения теплыми серными ваннами. На гору ее поднимал на лошади муж Дукле. Делалось это по ночам. Никто не должен был видеть, как толстуха погружается в серное озеро-лужу. Бывало, лошадь, карабкаясь наверх, стонала под тяжестью дебелой Калы, да и Дукле нелегко приходилось, когда он помогал супруге взгромоздиться на коня или слезть с него.

Нежась в воде, Кала через некоторое время сбавляла вес, зато потом с лихвой возмещала обильной едой. Аппетит у нее был отменный, к тому же она не могла уснуть на пустой желудок, словно какой-то зверек грыз ее утробу, требуя пищи. И она даже по ночам вставала перекусить.

Да, эта чревоугодница была настолько жадной к еде, так она набрасывалась на нее, что часто пища попадала не в то горло, и женщина, поперхнувшись, начинала кашлять, задыхаться. Дукле приходил на помощь, терпеливо стучал кулаками по спине жены, пока та не проглатывала застрявший кусок.

Кала часто издавала громкие странные звуки: и-и-и! Соседи, заслышав их, крестились:

— Боже, боже, в ней сидит нечистая сила!

Во сне толстуха громко храпела, сопела и урчала, совсем как вулкан накануне извержения.

Дукле просыпался и переворачивал супругу на бок, чтобы унять храп.

Ходила Кала вперевалку, а шаги ее по полу отдавались в ушах, как стук мельницы.

Развитию тучности способствовал не только непомерный аппетит, но и спокойное равнодушие ко всему на свете. Ничто не нарушало этого безразличного покоя. Как-то Дукле сказал:

— Лошадь не пришла с пастбища. Что-то, видно, случилось.

— Это ее забота, — ответила супруга.

Когда лошадь все-таки приковыляла со сломанной ногой, Дукле сокрушался:

— Охромел конек, не может идти.

В ответ услышал:

— Значит, на то божья воля!

Когда несчастное животное погибло, хозяин горевал:

— Как нам теперь быть! Остались без лошади!

— Судьба, — было сказано ему.

Водил Дукле Калу и к врачам, и к знахарям, ворожеям, посылал в санатории, только ничего не помогало. Пациентке советовали придерживаться диеты, пить лекарства, травы для похудания, двигаться, работать физически. Все тщетно. Дукле ставил жену на весы и вздыхал, глядя на стрелку: опять прибавила.

— Не ее надо взвешивать, — усмехались люди, — а ее обеды да ужины!

Кожа толстухи, туго натянутая, как на барабане, вызывала у нее неприятные ощущения — часто начинался зуд, потому Кала без конца почесывалась. Не могла дотянуться сама — приходил на помощь Дукле. Сначала по телу бегали приятные мурашки, потом появлялась краснота, которую муж смазывал ракией и камфарой.

Кала стала толстеть еще в детстве. Мать кормила ее грудью неслыханно долго — целых семь лет. Когда родился Мил, мать сделала попытку оторвать от груди годовалую дочь: мазала соски пахучей травой — не помогало, натирала горьким перцем — Кала все выдерживала и вместе с братиком требовала своей порции материнского молока. Мать, сжалившись, смирилась. Милу пришла пора переходить на другую пищу, попробовали перевести на нее и Калу, но не тут-то было. Девочке минуло два года, и все решили: ну уж теперь-то тянуть нельзя; однако снова не удалось отвадить дитя от младенческого занятия. Не удалось и через год, и через три. Только на седьмом годочке, когда толстушка пошла в школу и одноклассники начали ее дразнить, она бросила приставать к матери, зато проснулся двойной аппетит. Кала поглощала пищу с алчностью и, конечно, раздувалась, как на дрожжах. Стала невестой, а парни сторонились ее. Никому не приходило в голову взять такую тушу в жены. Один только Дукле околачивался возле нее, провожал взглядом, когда она шла по селу, плелся следом, не отводя глаз. Он приценивался, как покупатель, приглядевший себе корову. Когда Дукле смотрел на девушку издалека, она казалась ему красивой, складной и даже средней комплекции, а когда видел вблизи, то впечатление менялось. И он колебался, раздумывал и не мог прийти ни к какому выводу.

Порой он заходил к ней домой, и опять одно впечатление сменялось другим, что-то привлекало, тянуло, а что-то отталкивало и пугало.

Душа раздваивалась в колебаниях и сомнениях.

Глядя на этого нерешительного ухажера, жена Мила как-то сказала ему: «Решайся! Правда, невеста толстовата, но родит — похудеет. Со всеми женщинами так бывает».

И Дукле решился — сыграли свадьбу.

Прошло несколько лет, а в семействе не было прибавления. Муж водил супругу по врачам и знахаркам. Время шло, не принося желанного. Кала все раздувалась. Дукле понял, что женитьба была ошибкой, ожидания обмануты, и решил покинуть супругу. Но, уже совсем решившись, отступал — то ли вновь появлялась надежда на младенца, то ли жалостливое сердце не соглашалось с доводами разума. И так тянулись годы, а Кала только толстела и не переставала лопать.

Когда Дукле окончательно решил расстаться с ней, она положила ладонь на живот и радостно призналась: «Я беременна».

Дукле ликовал. Каждый день трогал ее живот, словно проверяя, насколько он вырос. И живот несколько месяцев делался все более выпуклым, а потом все как бы прервалось. Страдала Кала, страдал Дукле и думал: наверное, беременность жены была ложной, вводила в заблуждение ее полнота. Позвали старуху Венду — сельскую повитуху. Она осмотрела пациентку, обнаружила характерные признаки: набухшие соски, окольцованные темными кругами; изменившийся голос, который приобрел более низкий тембр; вздувшиеся вены на ногах, побледневшее лицо, отвращение к еде, тошноту, подавленность — и заключила:

— Она беременная. Надо ждать прибавления семейства.

Дукле обрадовался, снова вернулась надежда.

Минуло девять месяцев. Калу лихорадило, она испытывала сильные боли то в одном, то в другом месте. Дукле привел старуху Венду. Та приготовилась помочь молодой женщине разродиться.

Калу бил озноб, она теряла сознание, ее терзали приступы болей. После одного такого приступа, придя в себя, женщина спросила:

— Где мой ребенок?

— Пока не дождались, — сказала Венде. — Подождем еще.

Ждали весь день, ждали несколько дней — тщетно. Кала хваталась за живот, уверяла, что испытывает облегчение, словно из утробы ушла тяжесть. Спрашивала:

— Скажи, ради бога, я что — родила мертвого ребенка?

— Ей-богу, никого ты не родила, — отвечала повитуха.

— Но что же случилось? Куда делся мой ребенок? — плакала Кала.

Старуха пожимала плечами. Дукле закрывал лицо ладонями.

VIII

Богуле, сын Мила, был худой и слабый. Он тянулся вверх, как растение на длинном стебле, который вот-вот переломится. Ходил, размахивая руками, словно крылышками, и голова его на тонкой шее при этом покачивалась из стороны в сторону. Был он светлый — волосы и брови почти соломенного цвета. Таких людей в деревне хватало. Мил утверждал, что причина тому — серные испарения с вершины холма.

Лицо и тело мальчика были усеяны родинками. И когда Богуле разглядывал себя в зеркале, то эти коричневые отметинки казались ему созвездиями, о которых толковалось в школьных учебниках. Созвездие Быка, созвездия Барана, Большой и Малой Медведицы, Плуга, Треножника, Стрельца… Мать, застав его у зеркала, кричала:

— О господи, неужели ты пошел в отца? Такая же труха в голове?

Богуле и в самом деле походил на отца — недаром был так к нему привязан. Они почти не расставались, часто даже спали вместе.

Соломенноволосый ребенок был левшой, правая рука действовала плохо, словно онемевшая. Мила это сердило, он заставлял сына пользоваться и правой рукой, постоянно напоминая: «Мой друг погиб на войне только потому, что был левшой. Не мог отстреливаться в левую сторону».

Богуле пытался тренировать правую руку, получалось плохо: то, взяв ложку, опрокидывал тарелку себе на грудь, то брал карандаш, и буквы получались корявые, неразборчивые. Даже схватить правой рукой какой-нибудь предмет ему было трудно — вещь выскальзывала и падала.

Мил, боясь, что Богуле останется левшой, решил разрабатывать его правую руку упражнениями, а для этого привязывал сыну левую. Мальчик очень страдал. И как ни старался он, упражнения ничего не давали. А тут новая напасть — стал косить левым глазом. Врач сказал: это оттого, что пытались пойти наперекор природе. Левшу нельзя переучивать, избавляя от врожденного свойства. Доктор приказал развязать левую руку и велел ею пользоваться. И еще прописал очки. Косоглазие у Богуле прошло.

Супруга Мила была вне себя:

— Своими причудами ты искалечишь ребенка!

Но эксперимент Мила все же не прошел даром. Со временем Богуле стал пользоваться правой рукой так же свободно, как и левой. И отец, и сын очень радовались этому.

Однако ночные прогулки мальчика продолжались. И каждый раз после них Богуле долго не мог очнуться, спал как убитый, зачастую весь день. Мать будила его, предлагала завтрак, трясла за плечи, а сын смотрел на нее отсутствующим взглядом, невнятно мямлил что-то и утыкался носом в подушку.

— Ребенок болен, — озабоченно твердила мать.

А Илко объяснял:

— Нет, это не болезнь. Его что-то мучит. А во сне делается легче… Со мной нечто похожее было в Калькутте. Помню, мне тоже все время хотелось спать. Я постоянно был в полудреме. Когда в чайной моего хозяина-мудреца не было посетителей, я клал голову на прилавок, за которым он обычно заваривал чай, и сразу же засыпал. Хозяйский сын окликал меня, я пробуждался, а через некоторое время меня снова клонило в сон. Я как бы уходил из этого мира неудовлетворенных желаний. Хотелось уехать на Гавайские острова, которые все называли райским уголком на земле. Только мечта эта казалась несбыточной — не было денег.

Бывало, сын мудреца злился и пытался меня отколотить, тогда отец одергивал: «Дай ему выспаться. Во сне человек поистине счастлив. Он освобождается от всех терзаний, стряхивает с себя заботы. Слепой — во сне зрячий, глухой — слышит. Калека делается здоровяком. Во сне отлетают все горести». Иногда я видел плохие сны. А мудрец говорил: «Ничего, это ты очищаешься».

…Если Богуле спал подолгу, пробудившись, он не мог отличить сновидения от действительности. Бывали и вещие ночные видения.

Как-то мальчик предсказал, что в семье церковного старосты Андро и его жены Андрицы стрясется беда.

— С чего ты взял? — спросила мать.

— Видел сон.

— Если это случится, — сказал Илко, — значит, прав был калькуттский мудрец. Он любил число шестьдесят и часто повторял: огонь — шестидесятая долька ада. Мед — шестидесятая частичка травки, именуемой манка, ею господь бог накормил голодных странников в пустыне. Суббота — одна шестидесятая потустороннего мира. Сон — шестидесятая составная смерти. А сновидение — такая же составная истины. Оно содержит пророчества.

Сон Богуле подтвердился: староста Андро повесился. Село всполошилось. Представители властей начали расследование. Допрашивали подробно жену самоубийцы — Андрицу: сколько вы с мужем прожили вместе, дружно ли жили, не ругались ли, а если да, то по какому поводу, почему у вас не было детей — не желали или не могли их иметь? Женщина, плача, отвечала на вопросы, говорила все, без утайки.

Допросили друзей и знакомых самоубийцы. От них узнали, что покойный сокрушался из-за того, что в семье не было детей и некого оставить наследником, продолжателем рода. Он водил Андрицу по врачам, посылал в санатории. Деньги на расходы добывал, продавая имущество, и в конце концов разорился. Убедившись, что все усилия безрезультатны, огорчился, затосковал, жизнь ему опостылела, и вот в минуту отчаяния он и расстался с нею, наложив на себя руки.

Но кое-кто и раньше догадывался о таких его намерениях, заметив, что с некоторых пор Андро стал вывязывать петли из чего только можно — будь то веревка, проволока, ломонос или цепочка. Он делал это с каким-то странным удовольствием. Проверял крепость петель, набрасывая на собак, кошек и других животных. А однажды набросил ее на шею собственной жене и, когда она закричала, сказал: «Я пошутил!»

Во время осмотра в доме Андро в его карманах нашли деньги, которые давно были не в ходу — выпущенные еще в пору оккупации. Точно такие же деньги кто-то клал у иконы в церкви. И людям приходило в голову: может, покойный клал эти недействительные деньги к иконе, а сам уносил из церкви современные монеты и ассигнации? Потом, в один прекрасный миг, почувствовал угрызения совести, осознал, как низко пал, и повесился?

В церкви снова появились старые, утратившие ценность деньги, подброшенные кем-то, и подозрение, павшее на Андро, развеялось.

Допросили и священника, а он лишь повторял:

— Незамутненная душа — вот кто был Андро…

Мать Богуле требовала от сына, чтобы он рассказал свой вещий сон следствию. Богуле отказался. Он знал причину самоубийства. Ему уже давно было известно, что Андрица и Оруш — обжигатель извести назначают любовные свидания в известняковой печи, которая всегда хранила тепло. Там любовники устраивали ложе на кожаной подстилке и предавались плотским утехам. Богуле как-то подглядел сквозь щелку в двери, чем занимаются эти двое. По телу мальчика побежали мурашки, сердце забилось часто-часто, дыхание прервалось. Его словно охватило жаром.

А в теплые дни или когда мастерская была забита известняком для обжига, любовники встречались в сенном сарае Оруша. Богуле подкарауливал их и наблюдал с крыши через щели, что происходило на душистом травяном ложе. И снова замирало дыхание, часто-часто стучало сердце и лицо мальчика горело от возбуждения.

Этим любовным свиданиям был положен конец после того, как супруга Оруша, заметив, что дверь сарая заперта изнутри, прильнула к щели. Ошеломленная и растерянная, побежала она к Андро, позвала с собой. Когда они вместе подошли к сараю, укрывавшаяся там парочка выскочила и пустилась наутек огородами. Это происшествие поразило Андро, причинив ему острую боль.

Он не смог вынести этого и повесился.

Оруш, когда тайное стало явным, так отколотил жену, что она много дней не могла подняться с кровати и рассказать, что к чему. Андрица же, боясь позора, ушла из села неизвестно куда.

А Богуле боялся открыть истину, это его мучило и угнетало. Он замкнулся в себе и, как обычно, погружался в долгие сонные грезы. Однако во сне он видел то, чему был свидетелем наяву, и это продолжало тревожить его душу…

IX

Илко старел на глазах — все сильнее сутулился, ходил, низко опустив голову. А сноха — жена Мила — дождаться не могла, когда же господь приберет свекра, избавит ее от свалившихся нежданно хлопот и забот. Она загодя припасла покрывало для смертного ложа, полотенце, которым подвяжет усопшему старику челюсть, наметила петуха, которого зарежет и увенчанную красным гребешком голову которого, по обычаю, положит в могилу, чтобы покойник больше никого из дома не потянул за собой.

Илко, несмотря ни на что, не спешил в последний путь. У него по-прежнему был хороший аппетит. Он гулял, поднимался на холм полечить ревматизм теплой серной водой. Когда начинался ревматический приступ, то взбирался по лестнице на четвереньках. Сноха, замечая это, шипела:

— Небось господь, чтобы наказать за грехи, сначала превратит его в собаку, а уж потом призовет к себе, как было со святым Христофором.

— Я свои грехи искупил, — как-то сказал невестке Илко. — Вернее, не искупил, а выкупил! Была на Суматре женщина, которая за деньги снимала с людей грехи, а потом несла их в пещеру и топила в святой воде. Вот я и заплатил ей за это.

— Дедушкина жизнь связана с вулканом, — говорил Богуле. — Пока не потухнет вулкан, чтобы можно было на холме построить санаторий, до тех пор будет с нами дед Илко.

— Дед не умрет назло тем, кто раньше времени вырыл для него могилу, — утверждал зять Дукле.

И сам Илко философствовал:

— Мудрец в Калькутте говорил, что жизнь зависит от размера души. Души бывают маленькие, средние и большие. Кто умирает в среднем возрасте, у того, значит, была средняя. Кто покидает этот мир стариком, тому бог послал большую. А я вот заметил, что на свете есть души мужские и женские. От мужчин душа отлетает, когда угодно хозяину. А у женщин душу отнимают.

— Еще чего! — злобно выкрикнула невестка и добавила: — Господи, кажется, этот приготовился жить до бесконечности!

Илко корчился от боли, но не сдавался. И, просыпаясь по утрам, нарочно стучал и кашлял погромче, чтобы домочадцы слышали: живой! Он выходил на террасу, делал для разминки несколько движений и напевал, заглушая свои стоны, если его схватывал ревматический спазм. Потом отправлялся на кухню, варил себе кофе. Пил его, одновременно посасывая трубку, и комната наполнялась клубами дыма. Жена Мила не унималась:

— Этот… устроил в доме извержение вулкана!

Однажды Илко отказался от завтрака и заявил Милу:

— Сын, твоя жена задумала меня отравить.

— Отравить тебя? Откуда ты это взял, отец?

— Я предчувствую. Для меня она стряпает отдельно.

— Ну а что в этом плохого?

— Плохо! Я предлагаю ей сначала самой отведать ту еду, которая подается мне, а она не желает. Говорит: «Ты — не король, я — не твоя кухарка». Скажи ей: если она решила так от меня избавиться, то после смерти мое имя прославится. Обо мне пойдет слава, как до сих пор идет слава об Иисусе Христе. Если бы евреи не распяли его, он не прославился бы в веках.

— Не волнуйся. Ничего не случится.

Илко от страха не притрагивался к еде из рук невестки. И поэтому, когда все в доме укладывались спать, он шарил по кухонным шкафам, искал какой-нибудь недоеденный кусок. А невестка, услышав, как свекор громыхает кастрюлями, будила мужа и злобно шептала:

— Крыса опять пошла искать добычу!

Мил вставал, отворял дверь и кричал:

— Отец, включи лампу, а то глаза выколешь себе впотьмах.

— Я привык, сынок, — отвечал Илко. — В рудниках на Суматре мы копали землю в темноте, чтобы различить блеск алмазов.

— Он нас объедает, — говорила жена Мила, срываясь на крик, чтобы старик слышал. — Кормим его, дармоеда, он в дом не принес ни гроша!

— Я, невестушка, оставил в этом доме все свое имущество, — громко отвечал ей Илко. — А если не нажил денег, так зато повидал мир. Вот для меня самое большое богатство. Другое меня не интересует. Я понял, что деньги — суета. В Помпее, которую много лет назад накрыл пеплом Везувий, сохранилась фреска тех времен. На ней император с весами. На одной чаше сокровища — золотые украшения, драгоценные камни, а на другой знаешь что? Фаллос! Да, да, обыкновенный человеческий фаллос. И что? Чаша со сверкающим грузом вверху, а чаша с фаллосом опущена. Этим царь как бы хочет сказать: богатство невесомо, оно ничто.

Невестка хихикнула, прикрыв рот ладонью.

А Илко, попыхивая трубкой, как паровоз, продолжал:

— И я, когда был на Суматре и работал на алмазных рудниках, тоже увидел, что богатство — ничто. Заболел владелец рудника и, когда понял, что смерть близка, заплакал, как дитя. Большие деньги сулил врачам — только спасите. Но они были бессильны. Он умирал, кусая бриллиантовые перстни на своих пальцах. А не имел бы ничего, так и умирал бы спокойно, кротко, как, к примеру, ягненок. Не о чем было бы ему жалеть, не от чего страдать. Вот так-то, невестушка…

Невестка зашлась от злости:

— Господи! Прибери его поскорее!

Илко вынул изо рта трубку с придыханием: пуф!

Бывали дни, когда он не выходил из комнаты, сидел на кровати, не выпуская из рук иголки: вышивал гобелен. Увидел это однажды Богуле, удивился.

— Где ты научился вышивать, дедушка? — спросил он.

— В финской тюрьме, — ответил Илко. — Там много было мастерских, арестантов обучали всяким ремеслам. Мне тоже дали иголки, нитки, пяльцы, ну, я и начал. Сперва было трудно, дело шло медленно, пальцы не слушались. Потом они стали гибче, я вышивал все лучше и лучше. Нам давали рисунки — образцы, — и мы старались. Я вышил несколько гобеленов. Когда кончился тюремный срок, один отдали мне на память. За него заплатили хорошие деньги. В Хельсинки были коллекционеры, которые щедро платили за сувениры работы заключенных. Им хотелось, чтобы на каждой вещице значились имя узника и годы, проведенные в тюрьме. Я продал первый гобелен, вышил другие и на каждом обозначал имя, фамилию, срок заключения. В галерее одного хельсинкского коллекционера устроили выставку. Около моего гобелена толпилось особенно много посетителей — любовались, всматривались. А был он, думаю, самый обычный: половина вышита белыми нитками, половина — черными. Получался контраст. Люди глядели, обменивались впечатлениями, и каждый по-своему растолковывал увиденное. Одни говорили: на картине представлены свет и тьма, ночь и день. Другие считали: белое — это радость, черное — тоска. Третьи убеждали, что белое олицетворяет добро, черное — зло. Четвертые говорили: белое — явь, черное — сон. Пятые рассуждали так: белое — жизнь, черное — смерть, небытие. И чтобы подкрепить свое мнение, предлагали: «Всмотритесь получше, и сами увидите. Черное полотнище больше белого, а ведь и небытие длиннее жизни…»

Я продолжал бы вышивать гобелены, но в 1918 году в Финляндии произошла пролетарская революция. Монархисты стремились ее задушить. Начались массовые аресты, расстрелы. Жизнь стала кошмарной, как в аду, коллекционерам было уже не до покупок образцов тюремного искусства. И я покинул Финляндию.

— А за что ты сидел в тюрьме, дедушка? — спросил Богуле.

Илко прочистил трубку палочкой, засыпал в нее табак, примял его пальцем, закурил и сказал:

— Как тебе объяснить… В общем, дело было так. Приехал я в Финляндию, скитался там без работы. Ночевал в склепе на кладбище. Он просторный, как комната, мне там было хорошо. Однажды в холодную погоду запалил я вязанку хвороста, чтоб обогреться, тут-то и открылось мое убежище. Вызвали меня в дирекцию кладбища. Спросили, кто я и откуда, зачем приехал. Узнали обо мне все, пожалели и предложили работать могильщиком. Я согласился.

Как-то хоронили женщину. Дочери покойной стало дурно — помутилось в глазах, подкосились ноги, и, если бы я не подхватил, упала бы она в разрытую могилу и разбилась. Люди забеспокоились, терли ей шею, виски — ничего не помогало. Тогда я дотащил женщину до водопроводной колонки, сунул головой под струю. Она очнулась. Ее посадили в машину и увезли домой.

На следующий день, придя на могилу матери положить цветы, моя «пациентка» отыскала меня, поблагодарила и вручила деньги, попросив следить за могилой. Через несколько дней пригласила к себе домой пообедать. Вместе со своей бабушкой расспрашивала меня, откуда я и как стал могильщиком.

Я рассказывал, а они смотрели с сочувствием. Потом снова приглашение к обеду. На этот раз бабушки не было, и гостеприимная хозяйка сказала: обедать будем, когда вернется бабушка, а пока располагайтесь как дома, хотите — примите ванну, хотите — устраивайтесь на диване. Я так и сделал — принял душ и растянулся на тахте. А она налила в рюмочки вина, села рядом. Мы чокнулись, выпили. Рюмки наполнились снова. Мы опять чокнулись и опять выпили. Девушка подсела поближе. Ее длинные распущенные волосы коснулись моей щеки. Меня охватило волнение, кровь взыграла во всех жилах. Я гладил ее по голове, перебирал пряди волос. Она не противилась. Я поцеловал ее, ответом была поощряющая улыбка. Страсть туманила мне голову, я крепко сжал ее в объятиях и увлек к тахте. И тут она закричала, да так громко, что услышали соседи из квартиры напротив. Вбежали в комнату и увидели, как я ладонью зажимаю женщине рот. Когда появились люди, она с силой оттолкнула меня. Соседи вызвали полицию. Я думал, этим все кончится, а оказалось, что меня ждет суд.

На суде ее адвокат заявил:

— Изнасилование — тягчайшее преступление. Для женщины это — страшная травма, шок с опасными последствиями. Требую самого сурового наказания…

Мой адвокат возразил:

— А разве есть уверенность, что не она сама дала повод? Откуда нам знать, замышлялось насилие или все было по обоюдному согласию?

— Если это так, то жертва не звала бы на помощь! — закричал ее адвокат.

— Если было физическое принуждение, у потерпевшей должны быть какие-то следы: раны, синяки, царапины. Вот тогда можно заключать, что мой подзащитный — насильник.

— Моя подзащитная находилась в шоке и не могла сопротивляться, — не сдавался ее адвокат. И предложил допросить свидетелей.

Свидетели рассказали все, что видели.

И снова прения сторон. Мой адвокат:

— Мы услышали о том, что увидели свидетели, зайдя в комнату. Но они не могут знать, что происходило перед их приходом. Им неизвестно, что хозяйка дома предложила гостю принять ванну, располагаться как дома. А потом села рядом с ним, подносила рюмочку, кокетничала. Неудивительно, что, как всякий мужчина, мой подзащитный «загорелся».

Адвокат другой стороны пытался обратиться к эмоциям судьи.

— Представьте себе, господин судья, что кто-нибудь посягнул на честь наших жен, дочерей. Что бы вы тогда чувствовали? Как бы поступили с преступником? Бедная девушка опозорена. О ней пойдет дурная слава. В округе на нее будут смотреть как на белую ворону. — Тут этот краснобай повернулся ко мне: — Если в вашем сердце осталось хоть что-то человеческое, то вас должны душить угрызения совести за содеянное!

— Прошу учесть: мы не в доме для перевоспитания несовершеннолетних, — вмешался мой адвокат. — Мы в суде, где нужны факты, доказательства.

Но суд принял сторону «потерпевшей» и признал меня виновным, приговорив к двум годам тюрьмы. Однако через несколько месяцев сама «жертва» стала хлопотать о моем освобождении. Я так и не знаю, почему. То ли совесть заговорила, то ли она решила замять эту историю, чтобы прекратились разговоры и ничто не бросало тень на ее девичью репутацию… Не было счастья, да несчастье помогло — в тюрьме я научился вышивать, — заключил Илко.

Богуле слушал его, приоткрыв рот, увлеченный рассказом и гордый тем, что дед говорит с ним как со взрослым.

X

Церковный колокол зазвонил очень рано. Всполошились птицы, прятавшиеся в звоннице, перепугались, закружились с криком под куполами. Начало светать, но утренние сумерки еще не рассеялись. Сельская улица напоминала в этот час театральную декорацию — кулисы, расписанные мрачными красками для придания драматизма спектаклю.

Когда совсем рассвело, люди потянулись в церковь. Священник встретил их как-то странно. Он пренебрег обычным ритуалом, который предписывает сначала надеть епитрахиль, потом взять кадильницу, а потом, постояв некоторое время спиной к прихожанам, повернуться к ним лицом, водрузить на возвышении молитвенник, осенить его крестом и приступить к чтению. На сей раз ничего этого не было.

Батюшка остановился у алтаря, строго оглядел собравшихся, как судья оглядывает зал суда, и сердито начал:

— Нечестивый попутал ваши души. В них скопище пороков: злость и блуд, похоть, чревоугодие, двуличие, ложь. Иные из вас зарятся на чужое добро, совершают прелюбодеяния. За нечистую жизнь господь накажет. Он уже предупреждает вас. Сначала ниспослал дым на горе, а потом может быть и похуже… Помните огонь, который над Содомом увидел святой Иоанн Богослов?

— Отче, — прерывает его Оруш, — если человек отринет от себя все пороки, о которых ты сказал, то что же от него останется?

— Останется праведник, — ответил священник.

— Скот это будет, а не человек, — сказал Оруш.

— Что-о? — вскинулся священник.

— Не слушай его, отче, он пьян, — крикнул кто-то.

— Вон! — зарычал настоятель Орушу. — Чтоб я больше не видел тебя в храме!

— Ну и не увидишь, отче, — отозвался Оруш. — Когда-то в озерном городе было триста шестьдесят пять церквей, чтобы люди могли каждый день в году молиться в другом храме. Были такие, кто не заходил ни в один. И чем им было хуже?

— Вон! Антихрист! Еретик! — Священник готов был броситься на вольнодумца, вышвырнуть его на улицу.

Но Оруш вышел сам.

А к священнику обратился кто-то из прихожан:

— Продолжайте, отче. Господь посылает беду, господь и указывает выход. И не его вина в том, что наши души непонятливы.

Священник, успокоившись, слегка дрожащим голосом начал читать «Откровение Иоанна Богослова»:

— «…первый Ангел вострубил, и сделались град и огнь, смешанные с кровью, и пали на землю, и третья часть дерев сгорела, и вся трава зеленая сгорела.

Вторый Ангел вострубил, и как бы большая гора, пылающая огнем, низверглась в море, и третья часть моря сделалась кровью.

И умерла третья часть одушевленных тварей, живущих в море, и третья часть судов погибла.

Третий Ангел вострубил, и упала с неба большая звезда, горящая подобно светильнику, и пала на третью часть рек и на источники вод.

Имя сей звезде Полынь, и третья часть вод сделалась полынью, и многие из людей умерли от вод, потому что они стали горьки.

Четвертый Ангел вострубил, и поражена была третья часть солнца и третья часть луны и третья часть звезд, так что затмилась третья часть их, и третья часть дня не светла была так, как и ночи.

Пятый Ангел вострубил, и я увидел звезду, падшую с неба на землю, и дан был ей ключ от кладезя бездны…

…В те дни люди будут искать смерти, но не найдут ее, пожелают умереть, но смерть убежит их..»

Взглянув в окно, священник умолк и застыл неподвижно, словно окаменев.

Люди зашевелились, зашушукались.

— Что случилось, отче?

— Поверните головы! Взгляните! — И пастырь указал на окно; к церкви приближался дым. — Значит… — хотел продолжить священник, но у него перехватило горло.

Прихожане взглянули в окно и, толкаясь, в ужасе устремились к выходу. Выбравшись на церковный двор, остановились и долго смотрели на вулкан. Одни говорили: дым прибавился. Другие уверяли: нет, так кажется, потому что ветер несет его в нашу сторону. Но вскоре все отправились по домам.

В храме осталась только слепая Донка, которая не поняла, что происходит. Однако, когда вокруг все стихло, она торопливо перекрестилась, вынула из кармана монетку, ощупала, определяя ее достоинство, и положила к иконе. Очевидно, монета показалась ей слишком большой. Поэтому она прихватила «сдачу» — несколько мелких монеток: понадобятся в следующий раз. Постукивая своей палочкой, направилась к двери. У выхода ей встретился священник, с волнением перебиравший связку позвякивающих ключей. Он бросил сердито:

— Поспеши. Буду запирать.

— А что случилось, отче? — спросила женщина.

— Плохи дела.

— А я, бедная, не вижу…

— Это даже лучше, — успокоил ее священник, торопясь запереть церковь.

— Да хоть бы я и была зрячая, что из того? — продолжила разговор Донка. — Чему быть, того не миновать! Много бед претерпели. А если уж на землю спустился ад… Это правда, отче, что мы ходим по огню. Оказывается, наши дома стоят…

— Поторопись, — крикнул священник дрожащим голосом.

Выйдя из церкви, некоторые прихожане поднимались на гору, смотрели в сторону дувала. Но большинство поспешили разойтись по домам.

А вскоре раздались один за другим взрывы. Задребезжали стекла в домах. У людей перехватило дыхание, замерло сердце. Все в страхе выбежали на улицу. Глядели на гору, гадали: что там происходит? Но вот прошел успокаивающий слух: взрывают в каменоломне за селом. Там Оруш с помощью мин добывал известняк.

Прошло несколько дней. В селе узнали о прибытии высокого гостя — владыки. Заливался колокол, собирались на сельской площади люди. Гость приехал из города в фаэтоне. Карету тут же окружили плотным кольцом. Все ждали слов утешения, добрых советов: что делать, коль такое несчастье? Но владыка лишь взглянул на курившуюся дымом вершину холма, махнул рукой и, благословляя, осенил толпу крестным знамением.

— Да поможет вам бог! — сказал он и велел кучеру отвезти себя к владельцу магазина Цветко — передать весть о сыне.

Сын лавочника еще до войны по желанию родителей поступил в Белградскую духовную семинарию. Был он с детства слабым, болезненным, подолгу лежал в больницах. И родители дали богу обет: если дитя вырастет, то будет нести в народ слово божье — станет священником. Господь внял их мольбам. Мальчик вырос и с помощью владыки был определен в семинарию. С тех пор высокий покровитель нередко навещал Цветко. Тот в его честь накрывал стол, выставлял жареного поросенка, на славу угощал гостя.

Когда владыка отбывал, Цветко вручал ему поросячий желчный пузырь. Высокий гость имел обыкновение протирать желчью для блеска серебряный нагрудный крест.

Во время войны родители потеряли всякий след сына. После войны Цветко искал его повсюду, просил помощи у друзей и родственников в Белграде — все тщетно. В белградской организации Красного Креста ему довелось перелистать списки погибших, только и там их фамилия не значилась. А отец продолжал надеяться на возвращение сына.

И вот владыка, едва ступив на порог, говорит неутешным хозяевам, что принес добрую весть.

— Слышали что-нибудь о сыне? А может, видели его? Где он? — взволнованно сыпали вопросами Цветко и его жена, опустившись на колени и целуя гостю руку.

— Я видел его во сне, — ответил тот. — Он явился мне веселый и красивый. — Сновидение было подробно изложено: и как их сын шагал по воде, и как потом вылез из нее. — Хороший знак! Ждите. Вернется! — заключил священник.

Цветко с женой обрадовались и этой вести; как обычно, зажарили поросенка, откупорили вино, достойно попотчевали святого отца. На прощание он, как привык, получил поросячий желчный пузырь, чтобы наводить сияние на свой крест.

XI

Если Мил подолгу трудился в лаборатории, то случалось, мысли его словно заклинивало. Они останавливались, замирали. В таких случаях он вставал из-за рабочего стола, подходил к окну, подолгу смотрел на улицу. Это освежало, приносило отдых глазам, снимало напряжение.

Окно выходило на восток, через него был виден холм, поросший деревьями. Были там сосна и каштан, дуб и явор, акация и липа, орешник и ольха, окультуренная дикая слива. Кое-где груша, черешня, выросшие из косточек, принесенных сюда ветром или птицами.

Этот холм, покрытый зеленью разных оттенков, красив в любое время года. Весной он пестрит цветами, которые распространяют сильный аромат и вызывают у пчел возбуждение и беспокойство; летом в листве виднеются плоды; наливаясь на солнце соками, они привлекают к себе птиц. Осенью деревья тоже состязаются между собой в красочном убранстве, а у некоторых листья полыхают, как огонь. Зимой же ветви усеяны серебряными блестками, белыми кружевами и сережками.

Вдоль дороги и по балкам растения низкие, упругие, «надменные» — боярышник, шиповник, кизил, ежевика, ломонос. Приспособленные к скудной, бедной жизни и сами обреченные, они держат почву на крутых склонах, чтобы она не осыпалась, не размывалась во время дождей.

Эти приземистые растения и кустарники как бы обрамляют высокую краснокаменную скалу. Днем она отражает солнечные лучи, точно медь. В ее расщелинах и трещинах гнездятся птицы, их жизнерадостные голоса слышны постоянно. Стоит им, однако, почуять опасность — орла или лису, — пернатые прекращают все разговоры и споры, ищут убежища и зачастую находят его в одном гнезде.

За холмом различима часть горы, где растут огромные буки, дубы, дикие яблони; они первые принимают на себя дым из дувала и задерживают в своей листве, не позволяя чудовищу отравлять смрадом долину.

В окно, выходящее на юг, Мил видит дома, прилепившиеся у подножия холма близ шоссе, которое ведет к озерному городу. Дома различаются и по высоте, и по материалу. Некоторые — одноэтажные, другие — двухэтажные. Иные из обожженного кирпича, иные из самана, из бута, встречаются и шалаши, плетенные из веток. Есть дома оштукатуренные и неоштукатуренные. Одни окружены забором, другие без всякой ограды. Река, стекающая с гор, сначала держит путь параллельно шоссе, почти касаясь его каменной кромки. Ниже села сворачивает в сторону и привольно петляет по долине, извиваясь, как угорь, перед тем, как влиться в озеро. И там, где озеро принимает ее, его гладь меняется: воды то спокойны, то вскидываются волнами, то светлы, то темны.

То, что видит Мил, кажется ему эскизом, набросанным рукой неопытного художника, но интересным обилием красок и деталей. Село смотрит на юг, нежится на солнце. В теплую сторону повернуты и плоды деревьев, гроздья ягод и соцветий, колосья хлебов и, конечно, подсолнухи, да и все растения и травы.

Порой Мил наблюдает в окно противоборство ветров, собирающихся над селом для своей игры. Дерутся между собой ветры северный и южный, восточный и западный. Верх берет то один, то другой. Втягиваются в борьбу мелкие воздушные вихри, тогда начинается всеобщий мятеж, хаос. Ломаются стволы деревьев, падает с крыш черепица, разрушаются печные трубы, трескаются оконные стекла. Поднимаются в воздух снопы ржаной соломы, охапки сена. Вырываются с корнем кусты, летят над землей листья, зола. А ветры завывают, как звери, катаются по земле, потом возносятся над нею и широкой полосой уходят к небу, снова опускаются на село и на холм, принося с собою дым из дувала.

Люди прячутся в домах и проклинают ветры, обращают к богу мольбы угнать их куда-нибудь, утихомирить нашествие. А ветры, нашумев и наигравшись, исчезают. И тогда воцаряется та тишина, которая бывает после страшной битвы.

Стоя у окна и наблюдая природу — возникновение, затухание и обновление, — Мил уносится мыслями в далекое прошлое. Он думает о том, что миллиарды лет назад Земля была пустой, безжизненной планетой. Мысленно он видит вулканы, словно фейерверк разбрасывающие лаву во все стороны, будто торжествуя и радуясь от того, что раскаленная магма начинает создавать первые живые клетки на Земле.

Эти размышления придавали мечтателю новые силы для продолжения экспериментов и упорной, терпеливой работы.

По вечерам или ночью, когда через окно нельзя ничего разглядеть, он выходил на улицу. Днем это случалось редко. А ночью можно избежать ненужных встреч, не терять времени на пустые разговоры о деревенских делах, которые только мешают ходу серьезных размышлений… Не все односельчане способны даже понять, чем он занят. Некоторые ненавидят Мила, потому что знают его сокровенные планы, связанные с укрощением вулкана.

Он и жену свою избегает, потому что она все время твердит, чтобы он бросил пустые, бесполезные дела. Мил покидает лабораторию лишь по необходимости: когда услышит ночью, как Богуле встает погулять при луне, и надо остановить мальчика, или когда хочет прочесть ему завтрашние уроки.

Днем он не выходит еще и потому, что не хочет встречаться с Методией Лечоским — лесорубом, тем самым, с которым они похожи до того, что Мил всякий раз, глядя на своего двойника, вздрагивает, охваченный странным ощущением — как будто сам себя увидел в зеркале. В таких случаях он отводит глаза и сворачивает в сторону.

Зато для него радость, когда из города приезжает коллега Сирин, также занимающийся наукой. С ним в интересных беседах время летит незаметно. Друзья не могут наговориться, рассказывают о своей работе, обмениваются мыслями, подбадривают один другого: держись! Иногда Мил едет в город, и там все повторяется. В исследованиях эти двое не соперники. Сирина не интересует природа, его страсть — механика. В этой области у него много изобретений, он старается стать рекордсменом по количеству патентов.

Беседует Мил и с доктором Татули, когда тот заходит, к нему. Татули проявлял интерес к исследователю, восхищался его отвагой и способностью посвятить себя большому делу. Доктор сказал Милу, что в мире есть ученые, которые занимаются тем же самым — создают живое. Припомнил, что во время войны был в Италии экспериментатор, которому удалось вывести смертельный вирус. Муссолини узнал об этом и потребовал формулу вируса, чтобы использовать открытие для военных целей. Автор смертоносного оружия отказался сообщить формулу, и Муссолини приказал убить его.

…Как-то туманной ночью вышел Мил на улицу и попал под дождь. Однако, не боясь промокнуть, продолжил прогулку. И вдруг испытал чудесное ощущение обновления. На душе сделалось легко, и тело словно налилось силой.

Он поднялся на холм узнать, не заглушил ли дождь дым из дувала, не поднимается ли температура воздуха. Потом еще раз обошел село и, насквозь промокнув и замерзнув, вернулся домой. Переоделся, прошел в лабораторию и опять почувствовал небывалую легкость в душе и в голове. В сверкании молний все предметы казались нереальными — черно-белыми, как на рентгеновских снимках. Электрические разряды наполняли воздух озоном, и это бодрило, побуждало к работе, целью которой было создание живой материи.

Утром жена Мила увидела, что двор залит водой. После дождя поднялся уровень реки, и она подмыла насыпь. Жена позвала из лаборатории Мила, но тот не вышел. Тогда она крикнула Илко и Богуле, чтобы они поскорее встали и помогли засыпать дыру в насыпи. Те сразу откликнулись, надели сапоги, взяли кирки, лопаты. Отверстие в насыпи забросали камнями, сучьями, дерном, укрепили мешки с песком, заткнув дыру этой «пробкой». И вдруг с реки донесся крик о помощи. Тонул человек. Богуле первым кинулся к реке.

— Отец! Он тонет…

— Неужели? — воскликнул Илко. — Как же он очутился здесь?!

Приблизившись, когда из воды в очередной раз появилась голова утопающего, Илко закричал:

— Нет! Это Методия Лечоский, лесоруб.

Богуле облегченно вздохнул.

Рядом с Методией плыл его ишак. Илко и Богуле стали бросать в воду сучья, ветки, чтобы было за что уцепиться, но быстрое течение уносило с собой эти ненадежные опоры. Вот ишаку удалось упереться передними копытами в берег… Он напрягался, пытаясь вылезти из воды, однако мягкий грунт оползал, и животное снова оказывалось в водовороте, норовя при этом приблизиться к хозяину. Методия пытался схватить его за поводок — и тоже тщетно.

К реке на помощь Илко и Богуле спешили люди, услышавшие крики. Они бросали тонущим все, что оказывалось под рукой, — корзины, ящики, поленья, кадушки. Методия подгребал к себе эти предметы, хватался за них, чтобы не пойти ко дну, но на берег вылезти не мог, а только сучил ногами и еще пытался ухватить ишака за поводок. Стремнина же увлекала его за собой, и, отпустив ишака, он снова уносился ею вниз по реке.

Под мостом ишак зацепился поводком за железный крюк, торчавший из воды. Чем больше животное вертело головой, силясь освободиться, тем туже затягивалась петля вокруг его шеи. Ишак начал захлебываться. В страхе, пытаясь высвободиться, животное сделало сильный рывок, и он стал роковым. Петля затянулась. Прямо на глазах живот ишака стал раздуваться, потом туша его скрылась под водой, а через некоторое время всплыла бездыханной.

А Илко все пытался вытащить Методию из воды, пока люди растерянно бегали вдоль берега.

Тонущему бросили канат, за который он сумел ухватиться, и вытащили на берег. После того как его потрясли, перевернув вниз головой, чтобы из ушей, из глотки вылилась вода, Методия, глубоко вздохнув, спросил:

— А где мой ишак? Он выбрался?

— Нет. Утонул, — ответили ему.

Лицо дровосека сморщилось, он встрепенулся, сжался, словно пораженный молнией, заплакал:

— Ох, ох, как мне теперь без него?

Люди переглянулись.

— Поглядите-ка на него. Сам еле спасся, а тужит о скотине!

— Ох, ох, — причитал Методия.

Илко помог ему встать, взял за руку и повел к дому под аккомпанемент его вздохов. На ходу бросил Богуле:

— Понимаю его горе. Вся жизнь человека держалась на ишаке — на нем он возил дрова и этим кормился.

Когда Илко с внуком вернулись домой, они застали Мила у окна лаборатории задумчиво смотрящим на залитый водой двор. Глядя, как отражаются в воде дома, кроны яблонь, проплывающие по небу облака, он вбирал в грудь свежий, наполненный озоном воздух. Этот воздух, попадая в рот, словно прилипал к небу, возбуждая, как вино. Усталости после ночной бессонницы как не бывало.

Вышла на террасу супруга, крикнула:

— Твой дом рушится, а тебе наплевать. Погряз в своих склянках, от которых никакого проку!

— Будет прок. Когда-нибудь да будет, — ответил муж.

— Когда? Слыхали твои обещания много раз. А я так думаю: раз уж бросил работу в ветеринарной лечебнице, то погнул бы спину в поле, как все.

— Ха! — усмехнулся Мил и закрыл окно, чтобы не слышать жену.

XII

Всю ночь Тане не мог уснуть — ворочался, вставал и снова укладывался, но глаза так и не сомкнул — мешал гул, который выходил из-под земли. Тане прислушивался, ему казалось, что это подает голос вулкан, перед тем как извергнуться. Он выходил на террасу, смотрел в сторону дувала. Но ночь была темной, облачной и не позволяла ничего различить.

Полуночник шагал по дому, потом выходил во двор и все не мог дождаться рассвета. А чуть начало светать, пошел к холму — посмотреть, не прибавилось ли дыму. За холмом алела полоска неба, заря была раскаленно-красной, будто вулкан уже ожил.

На холме Тане увидел необычный цветок — красный, как пламя. Вспомнились прочитанные книги, где говорилось о вулканических цветах, которые растут близ подземных чудовищ и появляются на земле как предвестники приближающегося извержения. Тане испугался, вырвал зловещее растение с корнем и поспешил домой, чтобы сравнить свою находку с рисунками в книгах. Встречные удивлялись:

— Ну и Тане! Встал ни свет ни заря и пошел за цветами?

— А вы когда-нибудь видели такой цветок? — задавал он им вопрос, протягивая пламенеющую диковинку.

Люди разглядывали ее, поворачивали, нюхали. Кто-то говорил: «А я такой уже видел». А другие: «В первый раз вижу».

Тане пояснил:

— Знаете ли вы, что это за цветок и как он называется? Вул-ка-ни-че-ский! Появляется перед извержениями!

Люди бледнели и поднимали глаза на клубы дыма, которые сливались с тучкой, низко нависшей над холмом. Всем казалось, что дым прибывает.

Утром деревенских жителей ждала новая тревога. Окна потемнели от дымного налета и копоти. Через такие окна само солнце выглядело помутневшим и почерневшим.

Люди лишились сна, бродили ночами по дому, по двору, по деревенским улочкам, хватая воздух ртом, как рыбы, выброшенные на берег. Встречая таких же полуночников, жалующихся на бессонницу, головную боль, расходившиеся нервы, люди чувствовали страх. Земля словно вздымалась ввысь, а небо низвергалось, и человек будто парил где-то в облаках.

Походка у жителей Дувалеца стала шаткой, они хватались друг за друга, чтобы удержаться, земля уходила из-под ног.

А потом на всех напала икота. Начинал один, издавал какой-то петушиный клекот, ему вторил другой, и так икота передавалась дальше — каждому. Чтобы унять ее, люди сосали хлебную корочку, пили воду, придерживали рукой кадык.

Пришел четверг, и сельчане собрались в амбулатории, расположившейся в помещении местного отделения Народного фронта. Они ждали из города доктора Татули. Он работал в городской больнице, но по четвергам приезжал в село и вел прием пациентов.

Итальянец, оставшийся в Югославии после капитуляции Италии, доктор Татули любил выпить, и больные, зная это, идя к нему, прихватывали с собой бутылку. Эскулап сначала прикладывался, а уж потом начинал осмотр.

Приезжал он всегда не в духе, напряженный, раздраженный, а уезжал веселый, напевая и улыбаясь. Приезжал, сопровождаемый запахами йода и лекарств, а когда покидал село, то за ним тянулся шлейф винных ароматов. Для него человечество делилось на три части: здоровых, больных и — не здоровых и не больных — «промежуточных».

Своим пациентам он предлагал пригубить вина, чтобы расслабиться, снять напряжение и беспокойство. И в самом деле, многим становилось лучше. Доктор понимал, что многие жалобы вызваны тем, что люди находятся во власти страха, страдают от мнительности. И он внушал:

— Есть такая латинская поговорка: от страха глаза расширяются, а сосуды сужаются. Не думайте вы об этом дыме, отбросьте страшные мысли, и сами увидите, как вам станет лучше, — заключал Татули. Тем же, кому внушения не помогали, он предлагал снотворные пилюли.

А Мил убеждал земляков:

— Не глотайте вы их, наглотаетесь, организм привыкнет, они перестанут действовать, а вы совсем не сможете спать.

Чтобы сладить с бессонницей, Мил советовал брать немножко серы и поджигать ее.

— Бессонница появляется от того, что дым над холмом забирает из нашего воздуха серу. А ведь она необходима нам для дыхания от самого рождения, она запрограммирована в наших генах. Если этого элемента в воздухе не хватает, человеческий организм реагирует так же, как растения на приморской земле, которые привыкли к йодистым испарениям, а попадая в другое место, не могут прижиться, чахнут и увядают…

Кто-то слушал советы и жег серу, а другие отмахивались: «Пустое это!»

Оруш, обжигатель извести, пил без просыпу. Ему было море по колено, и он говорил своему брату Тане:

— Ты лучше выпей, да побольше, и сам увидишь, как легко станет на душе. Неужели не знаешь, что сам доктор напивается, когда приезжает к нам, так он отгоняет мысли о вулкане, который дымит над амбулаторией и в любую минуту может засыпать ее пеплом…

И Тане начал помаленьку прикладываться к бутылке. Сначала знал свою меру, а потом стал перебирать. Нализавшись, он делался дерзким, смелым, взбирался на холм, вскарабкивался к дувалу на четвереньках, мочился в кратер и ругался, кричал с вызовом: «Валяй, извергайся…»

Жена и дети бежали за ним, пытались увести домой, охальник отбивался от них, не слушая уговоров.

Протрезвев, Тане тоже поддавался страху.

А напуган он был еще в детстве. Дважды в него ударяла молния. Первый раз ребенка спасли, сунув в бочку с водой, чтобы смыть с кожи электричество. Однако волосы и брови успели обгореть, на лице навсегда остались следы ожогов. А новая кожа, затянувшая раны, была тонкая и прозрачная, как сигаретная бумага. Через нее виднелись капилляры, словно прожилки на листьях сухого папоротника. Волосы на голове так и не выросли. Брови, правда, отросли, но совершенно белые.

А через несколько лет в мальчишку снова угодила молния. И люди говорили: «Одно из двух: или кто-то его проклял, или в костях слишком много железа, оно и притягивает молнию». И опять повторились хлопоты по спасению: несчастного погружали в песок, окунали в воду, «смывая» электричество. Он выжил, однако лишился пальцев на одной руке. С тех пор всю жизнь боялся грозы: чуть загремит, не выходит из дома, в непогоду опасался очутиться в поле или в горах.

К этому вечному испугу добавился страх после появления дыма над холмом. Раньше Тане искал в книгах ответ на загадку молнии, теперь штудировал литературу о вулканах.

Несколько раз он даже порывался покинуть село, но жена и дети уезжать не соглашались. «Где и на что мы будем жить? — говорили они. — Что другим суждено, то пусть будет и с нами».

— Успокойся, брат, — советовал Оруш, — коли он до сих пор не извергался, то, бог милует, и не будет…

…Снег, выпавший неожиданно, был необычный, странный — черный. Ребятишки, как всегда, обрадовались первому снежку, но, увидев на руках его черные следы, детвора приуныла. Ею завладевала та же тоска, что и взрослыми. А родители, зачерпнув пригоршню странного снега, говорили:

— Господи! Такого еще никогда не бывало!

— Ну, будет и похуже, — вставлял словечко Тане. — Пойдет черный дождь, сгустится черная мгла. И подует черный ветер, и само солнце почернеет. Вырастет черная трава, расцветут черные цветы. Видать, так тому и быть, если дым не унимается…

Сажа забиралась в глотку, люди сплевывали ее, оставляя на снегу черные пятна.

— Господи, не слушай ты его, — уныло взывали сельчане к небу после мрачных пророчеств Тане.

А дым и в самом деле стал застилать солнце: он отбрасывал причудливые жуткие тени, которые ползли по сельским улочкам, вселяя в души людей ужас.

Потом примчались ветры и начали над селом свое противоборство, словно здешнее небо было лучшей ареной для поединков и выяснения их отношений. Слабосильные ветры сменили северный и южный, которые алчно набрасывались друг на друга. То северный вытеснял соперника из села, гнал его к полю, к озеру, то соперник, поднатужившись, с воем набрасывался на победителя, а заодно рассеивал по земле фонтаны брызг, поднятых из озера. Словно дробью бил по окнам, по деревьям, по всему, что попадалось на пути. Пока он хлестал и свистел, словно кнут погонщика, северный, спрятавшись за горой, собирался с силами; как натянутая тетива, отпущенная рукой лучника, извергал стрелы и со свистом изгонял южный из Дувалеца.

А потом посыпал мелкий колючий снег, накрыл крыши и дороги, наметал сугробы, занес тропы. Грянул мороз, сковал речки и ручейки толстым льдом. С кровель свисали сосульки, напоминавшие кинжалы и сабли. Мороз накидывался на людей, стоило им выйти из дому. Он гнался за ними, как зверь, и, изловчаясь, кусал свою жертву. Люди кутались, защищаясь от его укусов. Натешившись, северный умчался куда-то.

В село опять прибыл владыка. Как всегда, люди вышли на площадь встретить его, поцеловать руку, получить благословение, спросить совета. Но гость приподнялся в фаэтоне и, поправив на груди крест, осенил собравшихся крестным знамением.

— Да пребудет с вами господь, дети мои!

И, не задерживаясь, подал кучеру знак — подъехать к дому лавочника Цветко.

Хозяин дома и его жена Цветкоица встретили священника на пороге.

— Я принес вам добрую весть о сыне.

— Узнали что-нибудь новое?

— Видел его во сне… Был он здоров, весел, просил кланяться родителям. Вот я и приехал передать вам.

— Дай-то бог, чтоб все сбылось, владыка, — с надеждой говорили Цветко с супругой и, опустившись на колени, целовали руку священника.

И снова жарили ему поросенка, собирали щедрое угощение, вручали желчный пузырь — натирать до сияния крест.

XIII

— Господи, чего только мы не натерпимся! — восклицали люди, когда однажды, встав поутру, почувствовали себя будто под стеклянным колпаком. Каждый звук, даже самый тихий, в этом замкнутом пространстве был поразительно четким, рикошетом отскакивая от невидимой преграды, он усиливался. Человеческие голоса смешались с мычанием скота, кудахтаньем кур, детским плачем, топотом коней и ишаков, скрипом дверей. Звуки сплетались, становились громче. Кое-кто затыкал уши пальцами, а когда открывал их, то слышал какое-то непрерывное стенание: ва-ва-ва. Людям казалось, что воздух вокруг них загустел, его можно зачерпнуть ладонью и выпить. Его втягивали ноздрями, принюхиваясь по-звериному.

Необычное явление продолжалось до полудня, потом воздух нагрелся и разрядился.

— Что за чудо! — удивлялись сельчане.

— Природа переполнена секретами, — разъяснял Мил. — Она приготовила их, чтобы сделать нашу жизнь интереснее. А для первобытных людей вообще все было в диковинку. Они жили еще интереснее нас.

А мороз крепчал. Ветки на деревьях скрипели, обламывались и трескались, как стекло. На людей напал кашель, хрипели все — один сильнее другого…

Не обошла хворь и Илко: старик чувствовал ломоту в костях, его лихорадило. Он дрожал, лязгал зубами и не мог согреться, даже свернувшись в клубок под толстыми одеялами. А потом озноб перешел в жар. Илко весь горел, обливался потом, сбрасывал с себя одеяла, но облегчение не приходило. Ему казалось, будто судьба снова забросила его в Сахару. В бреду перед ним возникала пустыня и женщина. Она опускала стекло джипа и говорила: «Потерпи, потерпи еще немного». Но в открытые окна машины вместо свежего воздуха вползал нестерпимый зной.

— Откуда ты взялась? Зачем меня понесло с тобой на край света? — кричал Илко.

Эту женщину он встретил в Александрии, в гостинице, где работал. Она сняла там номер. Новая знакомая сказала, что изучает пустыни и готовится к экспедиции в Сахару. Пока путешественница закупала все необходимое для поездки, Илко многое узнал о ней, а она о нем: кто он, откуда родом, почему скитается по миру и что намерен делать.

Женщина решила, что встретила родственную душу — скитальца и романтика, любящего риск и неизведанное. В результате Илко согласился сопровождать ее в Сахару.

Они загрузили джип и пустились в странствия по пустыне, сменяя за рулем друг друга. Вокруг расстилалась желтая песчаная бесконечность. Но для исследовательницы она не была однообразной. Время от времени джип останавливался, женщина брала образцы песка, срывала чахлые пустынные растения. У нее была странная форма головы. Чем больше смотрел на свою спутницу Илко, тем отчетливее видел эту странность. Ее профиль был похож на топор. Такую линию образовывали лоб и нос. И лицо было необычным. Нос крючковатый, как птичий клюв. Мелкие бусинки-глаза, тонкие сросшиеся брови, небольшие, прижатые к голове уши и рот округленный, плотно сжатый, словно для свиста.

В голосе слышались какие-то шелестящие звуки. При знакомстве она представилась Марией Магдалиной.

— Родители нарекли меня именем этой святой, чтобы я была в жизни так же непритязательна, — улыбнулась она тогда.

После долгой езды Мария, усталая, положила голову на плечо Илко, который от жары скинул рубашку. Илко обнимал ее одной рукой, а другой крутил руль. Спутница вскоре тоже сбросила блузку. Не только зной разгорячил их: от одного тела к другому пробежал ток. Илко остановил машину. Сиденье джипа стало их ложем. И они забыли о цели своего путешествия, о поисках образцов почв и растений. По карте продолжили путь. На маршруте встречались кемпинги для путешественников, где можно было отдохнуть, пополнить запасы воды. А потом они снова колесили по пустыне. Порой указателем дороги им служили кости павших верблюдов.

Но через несколько дней Илко затосковал, его угнетало унылое однообразие пустыни, монотонное шуршание колес по песку; нестерпимый зной сверлил голову. Душу сковывал страх от безмерности выжженного пространства, которое представлялось ловушкой, откуда не вырвешься.

Исследовательница же чувствовала себя нормально, рассказывала о своих путешествиях. Ее увлекал сбор диковинок Сахары — будущих музейных экспонатов: растений и костей вымерших животных. О возвращении она и слушать не хотела. Спутница ободряла Илко, призывала собрать волю в кулак. Но его душевные силы иссякали. Исчез аппетит, начались головокружения, ухудшилось зрение. Неизвестно, чем бы это для него кончилось, если бы на пути не попался городок Эль-Минья. Остановив машину у заправочной колонки, Илко понял, что надо уносить ноги. Он попросту сбежал от своей любознательной спутницы и вернулся в Александрию в свою гостиницу. Однако долго еще не мог прийти в себя — во сне видел костры и отчаянно взывал о помощи.

…И вот теперь в горячечном бреду он тоже видит костры и тоже молит о спасении. Мил держит его руку.

— Отец, успокойся, это же я… — И меняет холодные компрессы на груди и на лбу больного, от которого пышет жаром.

В очередной четверг в селе появился доктор Татули, и Мил позвал его осмотреть отца. Взглянув на градусник, врач удивленно приподнял брови, встряхнул термометр и снова сунул старику под мышку. Ртуть задержалась на той же отметке, температура у Илко была выше критической нормы.

— Мамма миа! — воскликнул Татули.

Из саквояжа появился шприц, больному был сделан укол.

— Выживет? — помедлив, спросил Мил.

— Посмотрим, — неопределенно ответил доктор. — Такая температура — первый случай в моей практике.

Он попросил рюмку ракии, оставил какие-то таблетки и распрощался.

Приехав в следующий четверг, Татули был изумлен, увидев своего пациента на ногах.

— Да ты стальной. Мамма миа! — И хлопнул Илко по плечу.

— Эту сталь закалили несчастья, — горько усмехнулся старик.

Врач выслушал его сердце, восхитился ритмом и по обыкновению попросил рюмочку ракии. Хозяйка, протягивая рюмку, сказала:

— С ума сойти, выдержать такую температуру — и не загнуться!

— Когда тело слабеет — крепчает дух, — ответил невестке Илко. А доктору поведал, что его уже трепала такая лихорадка, один раз это было в Александрии, другой — в Калькутте, где он чуть не отдал богу душу. Мудрец, у которого служил Илко, отчаявшись спасти своего работника, посадил умирающего в коляску и выставил на улицу около чайной.

Прохожие останавливались, спрашивали хозяина: чем болен этот человек? А тот объяснял: есть на свете такая злокачественная лихорадка, от которой не помогает никакое средство. Сердобольные люди заглядывали Илко в глаза, ощупывали его лоб, руки, ноги, и каждый советовал какое-нибудь снадобье — авось поможет. Мудрец записывал рецепты, варил и настаивал рекомендованные травки, которые ему предлагали, усердно поил настоями больного. Что-то из набора лекарств подействовало. Безнадежный больной выздоровел. И тогда хозяин сказал: «Эта лихорадка у тебя будет повторяться. Но ты не тревожься. Видно, каждый имеет своего спутника-хворь, чтобы не быть одиноким».

Татули заметил, что Илко часто употребляет иностранные слова, в том числе итальянские. Придвинув к себе бутылку ракии, он поинтересовался:

— Где ты узнал итальянский?

— В Италии.

— А где ты там бывал?

— В разных краях. Дольше всего в Милане.

— Мамма миа! В Милане! — обрадовался Татули. — На моей родине! Тебе понравился Милан?

— Вовек его не забуду… Сколько пришлось там пережить! — воскликнул Илко.

— А что именно? Расскажи. — Татули подсел поближе к старику и снова приложился к бутылке.

Илко набил трубку табаком, примял его большим пальцем, затянулся и начал рассказ:

— В Милане я встретил человека из наших краев. Мы с ним вместе работали на стройке. Он был азартный игрок — только и думал о лотерее. Все время покупал билеты. Надеялся, что когда-нибудь выиграет большие деньги, вернется домой и сможет обзавестись хозяйством, семьей. Покончит со скитаниями.

Мой земляк не мог дождаться дня розыгрыша. Бывало, не спал по ночам, в особенности накануне, бродил по двору, по улице до самого рассвета. Потом покупал газету, с волнением разворачивал ее, впивался глазами в таблицу, смотрел на свои билеты, снова в таблицу. Бедняга то бледнел, то краснел, то желтел, сердце у него небось так и подпрыгивало. И, как правило, незадачливый игрок с досадой комкал газету. Порой он давал себе зарок больше не играть, отказывался от билетов, но накануне розыгрыша все-таки спешил к киоску. При этом он то желал, чтобы ему не досталось билетов, то страстно хотел снова набрать их побольше. Набирал, шелестел бумажками и успокаивался до вечера. Перед сном снова начинало будоражить душу, он выходил из дома, смотрел на звезды в нетерпеливом ожидании утренних газет. Снова учащенно билось сердце, менялся цвет лица, а в итоге он комкал газету, рвал и выбрасывал билеты.

Земляк и меня вовлекал в это занятие. Поначалу я отказывался. Но как-то сидел в кафе, подвыпив, размягченный, ко мне подошел продавец с пачкой лотерейных билетов, и я взял у него несколько штук. Мой товарищ, который не спал всю ночь, разбудил меня ни свет ни заря, и мы отправились за газетами. Он взглянул на номера и позеленел: опять мимо. А на мой билет пал выигрыш.

«Вот это да!» — удовлетворенно воскликнул я, а у самого мурашки по спине забегали от удовольствия. Выигрыш был немалый. Земляк меня поздравлял, обнимал, целовал, радовался так, будто это ему выпала удача. Ну, пошли мы получать деньги, набил я ими полный портфель.

«Давай отметим, — предложил товарищу. — Угощаю!»

Вошли мы в первое попавшееся кафе. Заказал я самую дорогую еду, самые изысканные напитки. Пили и ели, сколько могли.

Потом перешли в шикарный ресторан высокого класса, посидели там, потом завернули в третий — в общем, натрескались до чертиков.

«Хватит, — говорит мой приятель. — Пора домой».

А я уже закусил удила: гулять так гулять! Заказал четыре машины. В одну уселся сам, в другую посадил своего земляка, на сиденье третьей положил газету, которая сообщила мне счастливый результат. В четвертой машине ехали мастерок и совок — инструменты, которыми я работал на стройке. Шоферам сказал: покружим по городу! И вот кортеж из четырех автомобилей колесил по Милану, останавливаясь у кафе и баров. Там мы снова выпивали, угощали приглянувшихся людей и опять пускались в путь. Земляк останавливал: «Илко, хватит!»

А я в ответ: «Наслаждайся! Ублажай душу! Поживем в свое удовольствие!»

Я платил таксистам, не торгуясь, мы заглядывали в те бары, где бывают самые красивые женщины. Я приглашал их покататься, и мы продолжали свой нескончаемый маршрут, а прохожие, наверное, думали, что это свадьба или какой-нибудь юбилей.

Деньги заметно таяли, и часто повторялось: «Повернем домой!» И снова я твердил в ответ: «Наслаждайся! Ублажай душу!»

Утро застало нас в игорном доме. Я играл в рулетку, а земляк пытался меня образумить — дергал за рукав, за портфель: хватит!

И вот наступил миг, когда я выложил последнюю монету. Мой товарищ увидел пустой портфель и обмер, схватился за грудь, ахнул и повалился на пол.

Служители бара столпились вокруг, пытались помочь — безуспешно. Пришлось следовать на машине в больницу. Там поставили диагноз — инфаркт. Еле выкарабкался, бедняга. Ну а с меня как с гуся вода. Чувствовал себя так, будто ничего и не произошло, не было ни денег, ни сумасшедшей ночи. Даже ощутил облегчение — освободился от обузы, деньги меня тяготили. Взял я совок, мастерок и — пошли мне бог здоровья — принялся за привычное дело на стройке.

Илко поковырял спичкой в трубке, выпустил клубы дыма.

Татули, не отрывая от губ бутылки, спросил:

— А сколько же ты выиграл?

— Сто миллионов лир.

— Сто миллионов? Шутишь!

— Не шучу.

— Ах, мамма миа, что же ты наделал! — Доктор опять приложился к бутылке, чтобы унять волнение.

— Получил удовольствие! — Илко перекинул трубку в другой угол рта.

— Зачем тебе была нужна рулетка? — поинтересовался доктор.

— Как зачем? Захотелось испытать судьбу.

— Эти рулетки и казино загубили мою молодость, — вздохнул Татули. — По миру меня пустили. — Он снова сделал несколько глотков, потом уставился на Илко. — Значит, ты истратил деньги — и будто гора с плеч свалилась?

— Как пришло, так и ушло. Словно во сне, — сказал Илко. — Я был спокоен.

— Дьявольщина! — воскликнул доктор, потирая руки.

Невестка, украдкой поглядывавшая на Илко, прошипела сквозь зубы:

— Вот сатана!

Илко услышал, но промолчал. Только снова передвинул трубку в другую сторону и продолжал попыхивать ею. А когда доктор ушел, спросил Мила:

— Сынок, правду говорят, что твоя жена проглотила гадючку?

— Нет, отец, не так дело было. Гадючка вползла к ней в рот, когда она спала, умаявшись на току. А потом вышла наружу.

— Может, оно и так, — вздохнул Илко. — Только сдается мне, что яд в твоей супруге остался… И шипит она, как гадюка…

Уходя из дому, Илко всегда запирал дверь своей комнаты, чтобы туда не заглядывала невестка. Он подозревал, что она занимается черной магией, чтобы приблизить его смерть. Например, каждый раз, возвращаясь с холма, где лечил теплой водой ноги, старик замечал, что его портрет на стене сдвинут и посыпан пеплом. Пепел он старательно сдувал. Замечал, что и замок на сундучке, стоящем под кроватью, тоже сдвинут — видно, непрошеная гостья пыталась его открыть и покопаться в содержимом.

Однажды, увидев, как Илко запирает дверь, невестка зло бросила:

— Запираешь комнату — убирай ее сам!

И Илко сам наводил порядок в своем жилище.

XIV

С первым снегом, который исстари здесь называют «поросячьим», в селе начали резать поросят. Слышался визг, от двора ко двору распространялся запах топленого сала, шкварок. Собаки волочили по улицам поросячьи кишки.

Мил позвал Дукле выполнить эту работу. Помогала ему жена. А Кала вертелась у костра, разожженного во дворе, и, когда Дукле вытаскивал из утробы поросенка легкое, сердце или печень, хватала их и бросала в огонь. Ей не терпелось полакомиться, и попутно она совала куски в рот, не брезгуя сырой свининой.

Мил стоял неподвижно у окна своей лаборатории, и взгляд у него был отрешенный, как у святых на иконах. Через другое окно за происходящим наблюдал Илко, нервно покусывая кончик трубки. Его тоже было привлекли к хлопотам вокруг поросенка, но дворовая собака почему-то заливалась на старика лаем, и он вернулся в свою комнату.

— Ты почему лаешь на деда, проклятая! — прикрикнул Богуле.

— Не ругай ее, — сказала мать. — Она знает, на кого лаять. Собаки — они чувствуют…

Когда было готово аппетитное жаркое, все уселись за стол. Ели молча. Слышно было только причмокивание. Тишину своими замечаниями изредка нарушала Кала:

— Поросенок, мне кажется, маловат… Мог бы вырасти и побольше…

— Мог, — кисло соглашалась супруга Мила.

Кала, перестав жевать, вспоминала:

— В прошлом году поросенок был побольше.

— Пожалуй…

— И в позапрошлом.

— Может быть, и так.

— А не плохо ли вы его нынче кормили?

— Бог ведает.

— А ножки пустите на студень?

— Нет.

— А уши не пригодятся?

— Нет.

Кала поворачивается к Дукле:

— Будем уходить — прихватим с собой, раз им не нужно.

Но перед уходом оказалось, что хозяйка бросила поросячьи ножки и уши псу. Кала всю дорогу проклинала собаку, хотя сама от прожорливости продолжала толстеть. Чего только не делал Дукле, чтобы она похудела, — тщетно. Кала даже, кажется, гордилась своей тучностью. Ей нравилось выделяться среди односельчанок, самая малая потеря веса вызывала у нее беспокойство: а вдруг я похудею! Ведь известно: если резко сбросить вес, кожа становится морщинистой…

Дукле все меньше надеялся дождаться наследника, хотя по-прежнему страдал и потому прислушивался к советам и прогнозам. Одни говорили, что у толстых женщин плод может заплыть жиром в самом начале беременности. Другие советовали совершить паломничество к святым местам. Побывать с женой в Иерусалиме, провести пасхальную ночь в оливковой роще. В день Светлого Воскресения, глядишь, пробудится к жизни и ее утроба. Говорят, многим бездетным женщинам поездка в Иерусалим помогла.

Илко же, услышав о таких планах, возмутился:

— Не слушай ты глупостей, зять! Это придумали еретики и богохульники, которые оскверняют могилу божью. Священник гонит тех, кто приходит в оливковую рощу с такими целями. Это грех.

Дукле, вконец разъяренный неутолимым аппетитом Калы, решил действовать. Он запер жену и кормил ее сам, строго отмеряя порции. Она плакала, стучала в дверь. Но супруг был тверд. Говорил: «О тебе же забочусь. Будешь стройной — станет тебе легко двигаться и дышать. Будешь хорошо спать. Долго проживешь на свете». Он умолял Калу выдержать диету. Трудно только начать, а потом все войдет в привычку, и не потребуется усилий.

Теряя терпение, Дукле прибегал к другим аргументам. Он бранил жену, ее ненасытность, жадность: «Кричи сколько угодно, хоть глотку разорви, все равно не выпущу из комнаты. Глаза мои не глядят на твою тушу. Не могу больше таскать тебя по санаториям и врачам. Осталось последнее средство — воздержание».

Столкнувшись с таким неумолимым упорством, Кала начала худеть. Она просто таяла на глазах и действительно сморщилась, потеряла свежесть. Но валики жира на ногах и руках стали исчезать, подбородок потерял свои складки, живот уменьшался, сплющивался.

Наступил момент, когда Дукле решил: хватит! И стал кормить жену обильнее, а та, к его удивлению, утратила аппетит и продолжала таять. Теперь он просил ее: ешь сколько душе угодно, а она отказывалась. Выглядела больной, впала в депрессию и не могла подняться с постели.

Дукле кормил ее насильно, готовил самые вкусные кушанья, она же отворачивалась от них. Когда муж протягивал ложку, сжимала губы.

Узнав об этом, Илко встревожился, осудил Дукле:

— Так не поступают даже со скотиной!

— Я стараюсь для ее же пользы, — ответил Дукле.

— То, что навязывается против воли, не приносит пользы. Ты что — врач? Знай, если с моей дочерью что-нибудь случится, пойдешь на каторгу!

Дукле испугался, послал за врачом. Жизнь Калы висела на волоске.

— Каждый человек должен сам распоряжаться собой, — поучал Илко зятя. — Не мучай мою дочь. Не нравится толстая жена, надо было раньше об этом думать, когда сватался. В Чикаго проводили опрос людей, собиравшихся жениться. Им показывали фотографии разных женщин и спрашивали: какую бы вы взяли в жены? И по их выбору ученые из Института брака заключили: красивые мужчины выбирают красивых женщин, безобразные — безобразных, толстые — толстых, худые — худых. Ты тоже должен был так поступить.

После длительного лечения к Кале вернулся аппетит.

XV

Зима нарушила течение времени. Трудно было определить, светает или смеркается. По утрам люди вставали, выходили из домов, возились на террасах, покашливая, умывались, копошились во дворах, рылись в сараях, кормили сеном скотину, брели по сельским улочкам куда-нибудь. Однако, что бы они ни делали, их не покидало желание то и дело поднимать голову к небу: не светлеет ли? Но заря не появлялась, рассвет задерживался, хотя петухи давно возвещали его своим кукареканьем.

Временами небо на востоке приоткрывалось, как сощуренный глаз, пропускало немного света, только свет этот был мутный, будто сквозь серую пленку. Чуть обозначались контуры домов и деревьев, но, кроме этих силуэтов, ничего нельзя было различить, и потому все кругом выглядело декорацией. Бывало, сверкнет яркий свет, как лезвие ножа, и снова исчезнет. А вечером наваливалась полная темнота.

— Господи, что за страшная зима, — удивлялись люди. — Слепая. Она и нас ослепит. Привыкнем к темноте и станем как совы.

А северный ветер свирепел и приносил все больше холода. От стужи болели многие. Умерли мать и отец Методии Лечоского — того лесоруба, что был похож на Мила. Стариков не стало в один и тот же день. Слабые и немощные, лежали они рядом, прислушиваясь к дыханию друг друга, храбрились, говорили ободряющие слова, только бы выдержать зиму, не испустить дух. Но вот у старика замерло дыхание, остановилось сердце. Его подруга поняла, что осталась одна, и жизнь покинула ее бренное тело.

— Упокой господи их души, — говорили люди. — Были они верные друг другу при жизни, остались верными и в смертный час. Ушли вместе.

Мороз так заледенил землю, что она стала как камень, невозможно было выкопать могилу. Усопших стариков в гробах оставили в церкви. Там они лежали целую неделю, словно уснувшие или забальзамированные. Когда мороз ослаб, их похоронили. Прощаясь, люди заметили на лицах покойников румянец — словно бы они оживали и кровь заструилась по жилам. Но потом стало ясно, что румяные блики отбрасывает заря, пробиваясь сквозь церковные окна.

От холода Илко заболел снова. Вернулась старая лихорадка. Его трясло, знобило, он пылал огнем. И все время бредил, беседуя с умершими:

— Прийти к тебе? Хорошо, приду… Не хочешь? Не надо.

Кала кладет отцу холодный компресс на лоб.

— С кем ты разговариваешь, отец?

— С твоей матерью.

— С мамой?! — Кала вздрогнула. — Ты что, ее видишь?

— Вижу.

— А что она говорит?

— Зовет меня к себе… У нее теперь хороший дом… Вот погляди — это ключ от него.

Илко разжал ладонь, и Кала, оцепенев от ужаса, увидела ключ.

— Боже мой! — заплакала она.

Богуле тоже смотрит на ключ и пытается вспомнить, где он видел его раньше. Илко сжимает ладонь…

В четверг приехал доктор Татули, дал лекарство. Через пару дней больной попросил внука принести зеркало, поглядел на себя и усмехнулся:

— Рано мне помирать!

Богуле спросил:

— Дедушка, ты видел рай, да?

— Какой там рай, — ответил Илко. — Эту штуковину бог придумал, чтобы нас шантажировать.

— И почему архангел Михаил отпустил твою душу? — со злостью бросила невестка.

Илко втянул голову в плечи, побледнел:

— Не надейся, невестушка! У меня с ним приятельские отношения. Мы подружились, когда я в обнимку с дамой лежал под его иконой… Было это на острове Крит.

— Вот сатана. — И невестка вышла из комнаты.

…На острове Крит Илко очутился в годы первой мировой войны. Он плыл пароходом из Франции в Стамбул, но корабль угодил в шторм, повредился и пришвартовался на Крите.

Пока шел ремонт судна, Илко целыми днями гулял по острову. В деревнях остались только женщины. Мужчины воевали на Салоникском фронте. Илко зачастил в гости к одной солдатке. С нею он и нежился в постели под иконой Михаила-архангела. Казалось, святой взирает на парочку с блаженной улыбкой. После любовного свидания подружка Илко крестилась, целовала лик Михаила-архангела, просила отпустить ей грех и радостная выбегала на веранду, хихикая на разные лады от удовольствия: хи-хи-хи… хо-хо-хо… Заслышав это, соседи переглядывались: «Опять наша курица кудахчет, видно, снесла яичко».

Посещал Илко и другую островитянку. Метиска — гречанка по отцу, арабка по матери, — была она красива, стройна, с медно-оливковым цветом лица, большими черными глазами, длинными изогнутыми бровями. Ее облик чем-то напоминал изображения древних египтянок, жен фараонов. Она и держала себя с достоинством. Бывало, сядет в коляску, которую толкала перед собой служанка (одна нога у красавицы была деревянная), высоко поднимет голову с пышными волосами, похожими на конскую гриву, и гордо смотрит только вперед. Гуляла ли она по саду или восседала в коляске, словно на троне, палка в ее руках, украшенная блестящими камнями, инкрустированная серебряными узорами, казалась царским жезлом.

Прекрасная метиска расспрашивала Илко о его жизни, откуда он родом, как оказался на Крите, куда держит путь. Илко рассказывал, а собеседница слушала с интересом и цокала языком, удивляясь: «Цу-цу-цу».

И у нее в комнате висела икона Михаила-архангела. Ложась в постель, она всегда тушила свет, чтобы святой не смотрел на плотские утехи и чтобы Илко не видел ее деревянную ногу. Красотка повторяла:

«Полюбила я тебя. Без тебя не могу».

Как-то даже предложила: давай обвенчаемся.

«Не могу, — отклонил эту честь Илко. — У меня есть жена, дети. Да к тому же не могу я усидеть на одном месте. Натура такая».

Лицо подруги исказилось недовольной гримасой.

«Варвар!» — крикнула она и заплакала.

Хотите — верьте, хотите — нет, только и у третьей дамы, благосклонностью которой пользовался проворный житель Дувалеца, была икона архангела Михаила. Илко было странно встречать в каждом доме пристальный взгляд этого святого, однако ему объяснили, что с именем святого в селе связан престольный праздник: архангел Михаил — покровитель и защитник здешних островитян.

Покидая остров, Илко купил себе иконку архангела на память и с благодарным чувством…

Приехав в очередной четверг, доктор Татули осмотрел Илко и дал ему новое средство против лихорадки.

Вскоре больной поправился, хотя почти до самой весны не выходил из дому. У него бывали дни хорошие и плохие, когда мучил ревматизм, наваливалась тоска. Тогда он особенно старался избегать встреч с невесткой. Сидел, запершись, в своей комнате и стежок за стежком вышивал гобелен. Если заходил кто-нибудь, Илко прятал рукоделие.

Как-то мать спросила Богуле:

— Ты не знаешь, что вышивает дед?

— Кажется, портрет бога.

— Бога? Что — самого Спасителя Иисуса Христа?

— Нет, не Иисуса, а бога, — сказал мальчик.

— Не говори так, сынок. У бога нет лица, нет плоти. Никто не может знать, как он выглядит, это — дух!

— А дед знает. Он показал мне портрет, который прячет в сундучке, и сказал: это господь бог, а это — вынул другое изображение — дьявол.

— Ах, будь он проклят, не слушай ты его! — крикнула мать. С того дня она удвоила старания завладеть ключиком от сундучка Илко.

Невестка теперь часто наведывалась в комнату свекра, надеясь попасть туда, когда хозяин отсутствует. А застав его, хмурилась и уходила.

Илко спросил Мила:

— Сынок, ты когда-нибудь видел, как твоя жена улыбается?

— Почему ты об этом спрашиваешь?

— Да мне кажется, у нее что-то неладно с лицевыми мускулами. Она не может разомкнуть губы.

Мил смутился и промолчал.

XVI

У Тане новая забота. Что-то случилось с коровой. Она все время мычала — тревожно, пронзительно. Хозяин с женой крутились вокруг нее, не зная, что делать. Искали слепня на шкуре — не нашли. Искали занозу в ноге или колючку в копыте — тоже нету. Подносили рогатой пойло, клали перед ней душистое сено, но она не унималась. Ее хорошенько подоили, сцедили до капельки молоко — животное не успокаивалось. Выпустили погулять по двору, в огород, но тревожное мычание не прекратилось. От бессилья Тане стегал корову — тоже не помогло. Собрался народ, каждый давал советы — все тщетно. Хозяин схватился было за нож, и тут же подал голос мул, испуская истошные вопли. Откликнулся соседский скот, в селе поднялся невообразимый шум.

Тане испугался:

— Не к добру это. Быть беде…

А тем временем всполошились и куры: начали перелетать со двора во двор, садились на заборы, кудахтали во весь голос. Из земли повыползали букашки, появились откуда-то ящерицы, ужи, всевозможные пресмыкающиеся. Ползучие твари метались в поисках укрытия, словно на пожаре.

И вдруг качнулась земля, толчок следовал за толчком — землетрясение. Потрескались стены домов и сараев, полопались оконные стекла, упала дюжина печных труб. Людей охватил страх. Они провели весь день на улице, не отрывая взгляда от дувала, из которого валил дым. Чем-то все это кончится?!

Приехали специалисты, что-то замерили, взяли какие-то пробы и заключили: угрожающих признаков нет.

Страх погнал людей в церковь, к молитве. Они слушали проповеди, священник с амвона говорил: «На все есть божья воля! И надо всегда почитать Всевышнего, а не только в день беды. Надо его прославлять и любить от всего сердца, а не лицемерно и не со страха». И пастырь приводил пример, как две женщины переходили реку Иордан. Одна перекрестилась и взмолилась: помоги мне, боже! Другая ничего не сказала и не осенила себя крестом. И что же? Первая оступилась, утонула, а вторая нет.

«В чем же Твоя справедливость? — спросил тогда Всевышнего один из архангелов. — Ты не помог той, что взывала к Тебе, а помог другой, которая о Тебе не вспомнила».

И ответил Господь:

«Та, что не разомкнула уста, любит меня от души. А та, что шептала молитву, обратилась ко мне со страху…»

…Председатель Народного фронта Яначия встречал людей, выходивших из церкви, записывал их фамилии, а потом критиковал на собрании за религиозные суеверия, требовал, чтобы коммунистов выгнали за это из партии.

— Пошли нам, господи, спасение, укроти вулкан, — говорили в ответ люди. — В партию-то мы сможем вернуться, а вот если извергнется вулкан, то мертвых к жизни не вернешь!

Детей же мучило любопытство. Им хотелось увидеть, как извергается вулкан, как он выбрасывает лаву… Иногда они в это играли на сельской площади. Таскали глину, придавали ей форму конусообразной горы, сверху протыкали отверстие, засовывали туда солому, бумагу, сухие листья, смолу и поджигали. Шло состязание, чей вулкан дает больше пламени, чей огонь поднимается выше. При этом юные сельчане оглашали радостными криками всю округу.

— И что их носит нелегкая! — вздыхали старшие, глядя на бегающих ребятишек. — Накличут беду.

Тане хватал кирку, бежал на площадь и разрушал глиняные вулканы. Дети плакали, кидали в него камнями. А тут в селе разразилась непонятная эпидемия.

— Э-эх, этого только нам недоставало, — сокрушались люди.

Доктор Татули стал наведываться чаще. Он осматривал больных и внушал: «Вы думаете только о вулкане, а не думаете о том, что можно отправиться на тот свет совсем по другой причине. В округе появились бациллы, которые вызывают чахотку и бешенство…»

Вскоре в селе двое умерли от чахотки, один сошел с ума и тоже скончался. Заразу разносили бешеные собаки, и власти приказали уничтожить всех их — больных или подозрительных на вид. Загремели выстрелы, в «друзей человека» стреляли днем и ночью. Собачий визг был далеко слышен. Пуля настигала псов без разбору — и больных, и сомнительных, и здоровых. Тех хозяев, которые прятали своих псов, штрафовали.

Когда истребители собак подходили ко двору слепой Донки, она укрыла своего пса в сарае. Но, услышав незнакомые голоса, он залаял…

— Не трогайте его, ради бога, — взмолилась Донка. — Это единственная живая душа в моем доме. Я с ним беседую. Только его голос я и слышу.

— Ничем не можем помочь. Эпидемия…

— Болезнь как пришла, так и уйдет, а я останусь одна-одинешенька. Пощадите мою собаку.

— Нельзя. Лучше мы их убьем, чем они нас сведут в могилу.

Грянул выстрел. Донка вскрикнула так, будто ее задела пуля. И заткнула пальцами уши, чтобы не слышать предсмертных хрипов пса.

Собачье кладбище за селом расширялось. Орушу прибавилось работы. Спрос на его продукцию вырос: прежде чем зарыть, собаку заливали горячей известью.

Село словно оглохло. Совсем не слышалось собачьего лая.

Но когда люди уже привыкли к тишине, раздался лай — вернулась домой собака лесоруба Методии Лечоского, которую он прятал в горах. На шее у нее болтался обрывок цепи. Увидев беглянку, люди переполошились, кинулись в погоню с вилами, топорами, ружьями. Палили из них, но пули не могли настичь собаку — она прыгала через заборы, кюветы, отсиживалась в кустах и, петляя, убегала в лес. Спустя какое-то время возвращалась, и опять люди кидались за ней. Сельчане устраивали засады, размахивали палками, вилами, стреляли — собаку словно оберегала судьба. Окровавленная, она успевала спастись в лесу. Зализав раны, снова возвращалась к хозяину. И опять погоня…

А пес был красив — лохматый, белые завитки на лапах и на животе, как у барашка. Крепкая шея, крупный корпус, громкий хрипловатый лай. Когда она сопровождала овец, ее лай узнавали и говорили: это собака Методии; кругами разносилось гулкое эхо, и все сельские собаки тоже, словно по команде, принимались лаять. Долго слышался собачий хор, где пес лесоруба вел соло. Эта собака вступала в поединок с волками, обливаясь кровью, побеждала хищников, за это ее в селе уважали. Но теперь люди изменились: коль убили других собак — изведем и эту. Зарыли всех — зароем и ее.

И снова шли облавы. Методия Лечоский молил оставить пса на воле, но односельчане не желали и слушать. Долго охотились они за собакой, наконец убили. Тогда пришло облегчение — как будто вырвали из души занозу, которая не давала покоя.

Когда из города приехали ветеринары делать прививки здоровым собакам, в селе не оказалось ни одной. Страх заразиться чахоткой или бешенством мало-помалу прошел. И теперь люди, едва продрав утром глаза, тревожно смотрели на дувало…

XVII

Тане все-таки уехал. Перед отъездом долго уговаривал брата Оруша ехать вместе, но тот и слышать не желал. Наоборот — начал строить новый дом. Тане покидал село именно в тот день, когда закладывался фундамент и, по обычаю, полагалось принести жертву — ягненка. Тане выхватил ягненка из рук брата, надеясь, что Оруш в последний момент одумается. Напрасно. Агнца отдали каменщикам.

Когда его потащили к котловану, животное, словно почуяв опасность, заблеяло; упираясь головой, пыталось разорвать поводок. Каменщик обхватил ягненка поперек и понес. Когда он вытащил нож, опущенный на землю ягненок опять стал упираться, заблеял еще жалобнее, словно молил о пощаде. Ему зажали рот, он умолял взглядом. Но вот голова животного закинута вверх и нож готов вонзиться в горло. Жертва, будто осознав, что у ее палача нет ни сердца, ни души, взглянула на него с ненавистью и презрением и зажмурилась в тот миг, когда лезвие ножа коснулось шкуры.

Сначала ягненок ощутил холод, похожий на прикосновение сосульки, потом — острую боль. Он задыхался. По телу прошла предсмертная судорога, ноги дернулись, и животное успокоилось, словно погрузившись в сон. А из глотки струей хлестала кровь; булькая, обрызгивала первый камень будущего дома. Каменщик отрезал ягненку голову; разжав пасть и сунув туда серебряную монету, врученную женой Оруша, бросил в котлован. По примете, это должно принести в новый дом счастье, долгую жизнь хозяевам. Ягненка освежевали и отдали Орушу — испечь на костре.

Тане крутился рядом с братом, не желая расстаться с мыслью отговорить его возводить жилище.

— Не играй с судьбой, Оруш, — уговаривал он. — Унесем ноги, пока не пришла беда…

Оруш хватал бутылку ракии, делал несколько глотков, шагал по двору, обходя ямы, и был похож на сердитого зверя, метавшегося в клетке. Втянув носом воздух, он сказал Тане, неотступно следовавшему за ним:

— Сам поступай как хочешь, а меня оставь в покое. Я решил не трогаться с места.

— Неужели ты не понимаешь, что строишь дом для вулкана? — твердил Тане.

Оруш, приложившись к бутылке, вдруг крикнул каменщикам: «Остановитесь!» И велел им уйти. Те удивленно смотрели на него. Попыталась вмешаться жена, Оруш оборвал ее.

Тане уехал, а Оруш долго размышлял: что делать? Продолжать строительство или нет? Наконец решил продолжать.

Когда стены дома уже поднялись над землей, от Тане пришло письмо. В нем говорилось:

«…Узнал я, что ты не унимаешься и продолжаешь строить. Опомнись, заклинаю тебя. Не бросай деньги на ветер. Оставь свою безумную затею!»

И Оруш срывался, хватался за бутылку и снова командовал каменщикам: «Бросайте все, уходите!»

Пролетели два месяца. Пошли дожди. Они разрушали уложенные кирпичи, поднимающиеся стены. Жена начала упрашивать мужа позвать строителей. Каменщики явились. Работа продолжилась.

Уже прилаживали крышу, когда снова подал весть Тане. И снова:

«…Тебе, братец, видно, не поумнеть. Нечистый тебя попутал. Сатане угодно, чтобы ты потерял голову, а потом дом…»

Оруш рассвирепел, скомандовал каменщикам: «Слезайте с крыши!» Схватил пакетики динамита, которым пользовался в известняковом карьере. Поджигая упаковки одну за другой, он метал взрывчатку в свой недостроенный дом. Гремели взрывы, сотрясались стены, дробился кирпич. Выскочила жена, сбежались каменщики, уговаривали образумиться, хватали за руки, отнимали динамит; Оруш, как безумный, вырывался, скрежетал зубами и выкрикивал:

— Брат, еще раз явишься, и тебя разнесу.

Долго не могли его унять.

…Приступил тем летом к строительству и Цветко-лавочник, только он сооружал не жилище для себя, а каменную ограду для храма. Церковный двор приходил в запустение: по нему бродил скот, топтал могилы, гадил, ломал деревца, наступал на цветы. Старый деревянный забор подгнил и завалился. И вот Цветко с женой решили сами и на свои средства соорудить вокруг храма и кладбища каменную ограду. Они лелеяли надежду, что Святая Богоматерь отблагодарит их за такой щедрый дар церкви и сын вернется к ним живой и здоровый.

Супруги привезли камней, песка, сами выдолбили яму, где гасили известь, потом принялись за укладку церковной ограды. Жена делала и подносила раствор, а Цветко был за каменщика. Трудились с перерывами. Работу прерывали дожди, снегопады или болезни. То один занедужит, то другая, но Богоматерь давала этим людям силы осуществить задуманное, болезни отступали, и старики возвращались к труду, который продолжался от утренней зари до ночи. Надо сказать, что поначалу их испугала протяженность забора, горы материалов, которые надо перетаскать на своем горбу. Но теперь, подбадривая друг друга, они работали споро и не спеша. Не звали никого себе в помощь. Им хотелось, чтобы Матерь Божья по достоинству оценила их жертву.

И так камень за камнем, метр за метром. На забор ушло больше года. Собирались крестьяне, наблюдали работу. Одни хвалили Цветко за богоугодное дело, а другие качали головой: «Мы сегодня не знаем, что завтра будет с нашим селом, а эти ограду возводят! Не будет нас на свете — некому будет заботиться о кладбище и об усопших».

У стариков огрубели руки, кожа потрескалась, лица осунулись и словно ссохлись, спины ссутулились. Но они перенесли все невзгоды — забор был выстроен. Настал торжественный день окончания трудов. К церкви собралось все село. У новых каменных ворот священник прочитал молитву, помахал кадилом, распространяя запах ладана, и первым шагнул во двор, жестом пригласив Цветко с женой. За ними потянулись остальные. Звонарь при этом все время звонил в колокол.

Люди вошли в храм, священник записал в церковной книге, кто, в каком году соорудил ограду, и обратился к Цветко и его жене со словом благодарности. Он вознес к богу мольбу — ниспослать этим добрым людям исполнение желаний: вернуть им сына живым и здоровым.

Служитель бога обращался к Всевышнему, а сельчане толпились у новой ограды. Придирчиво оглядывали ее, выискивали огрехи, качали головами: не так, мол, сделано, можно бы и получше.

XVIII

…Северный и южный ветры опять затеяли драку над селом, а люди, измученные этими опустошительными ссорами, опять сникли, проклиная их. Ветры сражались несколько суток, а потом исчезли, оставив за собой сломанные деревья, сорванные с сараев крыши, развеянные соломенные кровли.

Освободившееся от соперников пространство занял восточный ветер. От земли стали подниматься испарения, распространяя запах ладана и тлена, на деревьях раскрывались почки, выпуская зеленые крылышки-листочки, словно летучие насекомые, которые вот-вот взовьются вверх. Деревья рядились в яркие цвета самых разных оттенков, и эта пестрота сделала нарядным все село. Небо стало подниматься все выше, солнце сияло, чистое и хрустальное.

Людям трудно привыкать к зиме, которая загоняет в постель на долгую ночь, обрекает на скуку, а короткий день, чуть блеснув, скрывается, как светлячок. Точно так же нелегко было осваивать весну. Привыкнув подолгу спать, поднимались поздно, когда солнце взошло уже высоко. Крестьяне досадовали, что упущено золотое время для работы: день разгорается, а они еще не в поле, не в горах, скот не выгнан на пастбища.

Ясная погода выманила из комнаты Илко. Он все дольше сидел на террасе, вышивая гобелен. Прислонившись спиной к стене, греясь в нацеленных прямо на него солнечных лучах, старик чувствовал себя вышедшим из подземелья — жмурился, стараясь защититься от солнца, которое щедро дарило свет и тепло, наверстывая упущенное.

Согрев лицо, Илко выкуривал трубку и поворачивался спиной к солнцу, потому что оно мешало вышивать, меняя цвет ниток; нужно было зажмуриться и хорошенько вглядеться, чтобы различить оттенки. И лишь потом продолжать работу.

Илко закручивает кончик нитки, заостряет и быстро, словно делая выпад шпагой, всовывает в игольную мочку. Это удается после нескольких попыток — вышивальщик трудится без очков. На гобелене прибавляются стежки, крестики, которым предстоит сложиться в картину.

Хорошая погода подняла из-за стола и Мила. Он отложил в сторону тетрадку, «Veritas»[28], куда записывал свои наблюдения и результаты опытов, отворил окно и вдыхал чистый воздух, напоенный ароматом бело-розовой яблони. Пчелы с гудением ныряли то в один цветок, то в другой, словно тоже проводили эксперименты.

Мил протянул руку к цветущей ветке, которая почти прильнула к окну, отломил ее. Хотел понюхать, но, заметив пчелу, притаившуюся между лепестками, положил ветку на подоконник. Неутомимый натуралист стал наблюдать. Он видел — пчела так увлеклась своим делом, что не заметила, как ветка отделилась от дерева. Труженица не улетела даже тогда, когда ее коснулась соломинка. Цветок для нее был как бы рудником, который она разрабатывала. И, только собрав весь сок, вычерпав то, что было по силам, насекомое, беспокойно жужжа, закружило по лаборатории. Пчела почувствовала замкнутое пространство, но вместо того, чтобы вылететь на волю через раскрытое окно, ударилась об другое — закрытое. Оглушенная ударом, упала. Мил увидел, как беспомощно она дрыгает ножками, опрокинувшись на спину. Он перевернул ее соломинкой, однако она снова заваливалась на спину, потеряв силы и устойчивость. При виде этого бессилия стало грустно.

Мил затворил окно, чтобы не привлекать пчел, и продолжил записи. Время от времени он поднимал голову, прислушивался: ему казалось, что пчела ожила и снова зажужжала. Однако это только чудилось.

Отложив гобелен, Илко направился в лабораторию. Он застал Мила в раздумье.

— Как успехи в работе, сын? — спросил он.

Мил вздрогнул, словно его разбудили, нехотя ответил:

— Да так… Ничего особенного…

— Я, сынок, от науки далек, — продолжал Илко. — Хотя, наверное, не ошибусь, если скажу: трудное дело делаешь. Вижу ведь, как ты мучаешься, думаешь: может ли человек сам сотворить что-то живое, создать то, что делает природа, создавшая его самого? Одним словом: может ли сын родить свою мать?..

Мил усмехнулся; когда Илко вышел, громко расхохотался.

Зазвонил церковный колокол. Село посетил владыка. Народ повалил его встречать, но священник по обыкновению направился к лавочнику Цветко сообщить добрую весть о сыне, который снова являлся ему во сне.

Цветко с женой вышли к гостю, облаченные в траурные одежды. Не успел он открыть рта, как услышал:

— Все, что ты, владыка, собираешься нам сказать, — пустое. Мы узнали, что наш сын погиб в концлагере Дахау.

Владыка онемел.

XIX

…Приближалось начало учебного года в школе. Богуле перешел в выпускной класс. Мил все чаще удерживал сына в лаборатории, вводил его в сферу своих занятий, объяснял доступные мальчику вещи, пытаясь дать пищу его воображению, воспитать стремление к научным исследованиям, и не позволял подолгу гулять с товарищами.

Отец нетерпеливо ждал того дня, когда проводит Богуле в город продолжать учение. Он хотел дать ему самое лучшее образование. Мечтал, чтобы сын достиг того, чего не смог достичь сам. А ведь у Мила было огромное желание учиться. Но жизнь сложилась так, что ему довелось окончить лишь среднюю школу с химическим уклоном и два года проучиться на биохимическом факультете университета. У матери не было возможности учить его дальше, и кроме того, она не хотела оставаться одна дома. Поэтому ему пришлось бросить университет.

Профессора жалели: Мил был одним из лучших студентов. Он грыз гранит науки с удовольствием, любил практические занятия, пропадал в лаборатории, производя анализы и синтезы различных веществ. Он заглядывал далеко за рамки обязательной программы, привлекал много дополнительных материалов.

Покинув факультет, недоучившийся биохимик устроился в городе в ветеринарную лечебницу. Утром ездил туда, вечером возвращался. Работа не приносила удовлетворения, не хотелось вечно иметь дело со скотом.

Был тогда в Дувалеце учитель, который тоже самостоятельно занимался наукой. Он заметил, что Мил — парень умный, любознательный и одаренный, заинтересовался им и разрешил пользоваться школьной лабораторией.

Сам педагог увлекался ботаникой, вместе с учениками собирал образцы растений, изучал и систематизировал их. Вокруг школы он разбил прекрасный сад, где богато была представлена местная флора.

Ботаник-любитель культивировал и редкое растение «каринвара» — «мясоед», вывезенное из Африки. Он выращивал три вида мясоеда. Крестьяне часто собирались у школы полюбоваться садом и подивиться, наблюдая, как питается африканский пришелец. Одна каринвара была усыпана красными цветочками, которые приманивали насекомых. Стоило букашке присесть на лепестки, они смыкались, и растение высасывало из своей жертвы все внутренности, впитывало их в себя. Эта «уртикулария суши» имела в запасе и другие хитрости. Она могла свернуть листки в трубочку наподобие губ. Как только мошка попадала туда, трубочка закрывалась. Насекомое оказывалось в капкане. Мелкие волокнистые листки всасывали его.

Другая разновидность — «водная уртикулария» — выпускала тонкостенный пузырь с липкой оболочкой. Насекомые прилипали к ней и оказывались в плену. Мясоедные растения приманивали червей и глистов, улиток, даже лягушек и мелких ящериц… Самым прожорливым из них была «пингуикула», которая каждый день выпускала по новому коварному листику. Учитель бросал в эту ловушку пищу, но листочки все равно, поглотив ее, раскрывались, словно клюв птенца, ожидающего кормежки.

Глядя на растения-хищники, сельчане говорили: «Как перемешался мир! Пришло такое время, что не поймешь, кто кем кормится: насекомые растениями или растения поедают живые существа!»

Учитель собирал с растений пыльцу-поллену и изучал ее. Он пришел к выводу, что у поллены множество полезных свойств: она содержит в изобилии витамины, гормоны, протеин, азот, углевод, белки, масла и минеральные вещества тридцати разновидностей. А кроме того, пыльца — хорошее противоядие. К этому выводу учитель пришел в результате опыта. Он взял самый ядовитый гриб-пантерку, растер его в порошок, смешал с сахаром и подсыпал пчелам. Те погибли. Смешав яд с полленой, угостил насекомых, на этот раз они остались живы и невредимы.

Разглядывая пыльцу в микроскоп, экспериментатор подсчитал, что в одном яблоневом цветке содержится около ста тысяч зернышек поллены, в цветке красного мака — около трех миллионов. В листочках, обрамляющих лесной орех, — около четырех миллионов. В березовых сережках — около шести. В бахроме, украшающей плоды вяза и каштана, — по нескольку миллиардов.

Короче говоря, на земле в садах и лесах многие и многие тонны полленовых зерен остаются неиспользованными. И учитель сокрушался: «Какое богатство гибнет, какие целебные средства!..»

Он проделывал эксперименты и с пчелами. Приобретя как-то улей пчел вида «Апус Малифера», который разводится в Сахаре, учитель загорелся идеей акклиматизировать этих пчел на родине, ведь они куда более медоносны, чем обычные. Однако беда в том, что «Апус Малифера» агрессивна и укусы ее не только причиняют сильную боль, они бывают смертельными.

Сельский натуралист хотел нейтрализовать это нежелательное свойство путем скрещивания африканского вида с европейскими пчелами. Его целью был пчелиный гибрид — активный медонос, только более смирный и не с таким ядовитым жалом.

Попытка скрещивания была предпринята, как только пчелы начали роиться. По селу понеслись вопли: пчелы яростно жалили людей, скот, остервенело набрасывались на все живое. С топотом спасался скот, люди прятались по домам, плотно закрывая окна и двери, затыкая дыры и щели. Ужаленные ходили с распухшими лицами, с отеками, иные просто кричали от боли. В селе воцарился страх, паника. От учителя потребовали уничтожить африканских злюк, он противился, советовал пострадавшим набраться терпения: насекомые со временем угомонятся.

А пчелы не желали угомониться — жужжали, вились с гулом вокруг домов, преследовали сельчан. Люди обвязывались шалями, платками, полотенцами, нахлобучивали шапки, размахивали руками, тряпками, ветками. Жгли солому, сухой помет, ветошь, козью шерсть, красный едкий перец, чтобы отгонять мучителей. Наседали на учителя: уничтожь своих тварей. А он все не соглашался.

И вот как-то ночью ульи с пчелами загорелись. Это, потеряв терпение, крестьяне забросали их соломой и подожгли. Пчелы испускали в пламени пронзительные звуки, вспыхивая, как искры, гибли. Экспериментатор охал от жалости и гнева.

Прошло время; перестав горевать о пчелах, учитель возобновил свои опыты — на этот раз с растениями. На участке, удобренном минеральными солями, он высадил фруктовые деревья. Преобразователю природы хотелось получить такой сорт, который бы приносил не сладкие, а соленые плоды. Эксперимент не удавался, деревья вообще засыхали, или на них по старинке наливались сладкие груши или яблоки. И все-таки одержимый не терял надежды. Он высадил на участке несколько видов горного боярышника. Принялся только один. Зато куст был осыпан солеными ягодами. Экспериментатор находился наверху блаженства.

Стал размножать боярышник: закапывал в землю косточки, делал прививки от одного куста к другому; однако получить желаемое больше не удавалось: кустики одаривали сладкими ягодами.

В надеждах и трудах проходили годы. Старость и болезни положили предел стараниям селекционера-любителя. Поскольку у него не было близких, лаборатория досталась Милу.

Учитель передал ему любовь к науке. Мил перечитывал книги своего наставника, подчеркивал и выписывал понравившиеся мысли.

«Наука покоится на идеях…»

«Гипотезы нужны науке, как каркас строящемуся зданию…»

«Большие идеи рождают большие дела…»

«В мире можно получить любое наследство, но науку надо постигать самому…»

«Ничто нельзя считать недостижимым. Придет время — и невозможное станет возможным…»

«Сегодня обычный человек постиг такие истины, за которые сам Архимед отдал бы жизнь…»

«Каждая теория должна быть дерзкой, чтобы прокладывать новые пути…»

«При жизни Коперника считали бездарем, а для потомков он стал гением…»

«Мыслящие люди видят мир совсем иным, чем бездумные…»

«Идеи должны быть постоянно в движении, как тучи перед дождем, лишь тогда они прольются потоками мудрости…»

«На свете нет большего наслаждения, чем собственным умом прийти к окончательному выводу…»

«Великие открытия начинаются с простых мыслей…»

«В науке нет неразрешимых проблем. Есть большие и меньшие трудности на пути к их разрешению…»

«До определенного предела люди мыслят одинаково, а за его порогом — каждый в меру собственных возможностей…»

Читая книги, наполненные подобными мыслями, Мил загорался желанием познавать мир, открывать новое, создавать небывалое. В голове его рождались идеи, воображение рисовало перспективы.

Он перенес оборудование учительской лаборатории к себе в дом и пополнил его новыми приборами.

XX

…Всю весну восточный ветер вел себя переменчиво — задувал то сильнее, то слабее, то с одной стороны, то с другой. Иногда людям чудилось, что воздушные вихри имеют зеленую окраску, и они всматривались в даль: откуда ветер извлекает свой цвет, берет ли его у травы и древесных крон или зарождается таким? В другой раз восточный ветер представлялся им темным, даже черным, это когда он спускался с холма, где курилось дувало. К людям приходила тревога, беспокойство. Обходя дворы, где селяне убирали навоз, ветер обретал камфарный или винный запах, щипал работающим нос и глаза. Когда в селе варили ракию, он пропитывался ее запахом и, словно хмельной, неуверенно устремлялся то в одну, то в другую сторону.

Минул июнь. Началось лето. Восточный забияка утихомирился. Он исчез, не оставив ни цвета, ни запаха. И теперь дым густо валил из дувала, как из заводской трубы, и поднимался черным столбом ввысь, где расщеплялся на куски и растворялся в небе, как чернила в воде.

Богуле завершил учебный год хорошо, впрочем, учитель, как и прежде, колебался, какой итоговый балл выставить: мальчик занимался неровно. Порой замечательно отвечал уроки (это случалось после ночных бодрствований при луне, когда отец читал ему вслух учебники). А бывало, не мог ничего сказать, стоял столбом, словно немой. Учитель сердился и думал, что Богуле просто не желает учиться. Но потом, вспоминая, как интересно он может отвечать, ставил общую оценку: «хорошо».

А Богуле, хотя и походил характером на отца, как ни странно, вовсе не жаждал знаний. Может, не хотел дальше учиться, чтобы не покидать дом, не расставаться с родителями. С того самого дня, как отец заявил: «Тебе надо продолжить учебу», подросток страдал. С одной стороны, не хотел обидеть отца, с другой — сознавал, что учеба ему дается трудно. Лето для него было омрачено. Он подолгу спал, точно ища забвения в нереальном мире сновидений.

Наступила осень, а с нею и день отъезда в Скопле. Мил выхлопотал для сына место в общежитии. Утром разбудил его чуть свет, чтобы успеть на автобус из озерного города. Прощаясь с матерью, мальчик прослезился. Всплакнула и она, всхлипывая, давала советы беречься, следить за здоровьем. Она говорила с такой болью в голосе, будто речь шла о расставании навсегда. Богуле вконец расстроился. Ему хотелось отшвырнуть сумку и убежать, хотя у двери в ожидании стоял отец. Вытерев ладонью мокрое лицо, внук попрощался с дедом. Илко крепко сжал ему руку, потряс по-мужски:

— Не горюй, родной. Придет день — поймешь, что человек сам хозяин своей судьбы.

Но Богуле шел по селу, а глаза его были на мокром месте. Дувалец освещала утренняя заря, она казалась подростку грустной, невеселой. И солнце сегодня было другим — словно в кровавых прожилках. Как его заплаканные, покрасневшие глаза. И просыпающиеся птицы словно догадывались, что у мальчика на сердце: они пели тоже не так, как всегда, а грустно, словно не раскрывая клюва, и встречные односельчане здоровались с ним грустными голосами.

Когда подъехал автобус, Богуле встрепенулся, сильно сжал отцовскую руку. Он не отпустил ее и тогда, когда машина тронулась. Сначала мальчик смотрел в окно, потом это занятие утомило его, незнакомые места вселяли страх. Веки юного пассажира сомкнулись, он задремал. И сразу провалился в мрачный сон… Вот автобус приходит в родное село, а оно исчезло. Вулкан уничтожил его. Остались пепелища. Обгоревшие тела. Люди остались в тех позах, в которых их застигло извержение вулкана. Кто в постели, кто за столом, кто в собственном дворе, кто на улочке, застигнутый губительной стихией, от которой пытался убежать… Обуглившиеся туши коров, овец, обуглившиеся деревья.

Богуле дрожащей рукой протирает стекло, чтобы лучше видеть. Водитель останавливает машину, к ней подходит экскурсовод и приглашает: «Добро пожаловать в Помпеи!» Пассажиры следуют за ним. Они ходят между развалинами и слушают пояснения: «Это главная площадь — Форум. Здесь статуи Юпитера, Юноны, Минервы. А это развалины храма Аполлона. Вон там был рынок, городские бани. А на берегу реки — театры. В этом большом амфитеатре рассаживались зрители — до двадцати пяти тысяч, — чтобы посмотреть поединок гладиаторов… На этой стороне располагались красивые здания и виллы, среди которых выделялась вилла Цицерона. А вдоль этой улицы располагались таверны, где люди пили и веселились…»

Вдруг экскурсовод воздел вверх руку, словно меч, призывая к вниманию: «Однажды в этом красивом беззаботном мире раздался возглас: взгляните! Посетители таверны повернулись, устремили взгляд на гору… Над ней висела огромная черная туча, которая все разрасталась. Из нее посыпались камни, забарабанили по крышам. Люди в панике разбегались по домам. Средь бела дня на город опустилась мгла. Везувий рычал, как зверь, грохотал, грозился. На город обрушились потоки горячего пепла. Он засыпал и обуглил всех, кого застал под открытым небом. Очень немногим удалось добежать до морского берега и уплыть на лодках. От этих свидетелей бедствия мир и узнал о гибели Помпеи.

Укрывшиеся в домах надеялись, что худшее позади и вулкан скоро утихомирится. Но извержение набирало силу: кроме лавы и пепла Везувий стал выбрасывать смертоносный углекислый газ. Люди задыхались и падали замертво. Бежать было некуда. Жители Помпеи заклинали своих богов остановить чудовище. Однако на следующий день оно разъярилось еще пуще. Дождь из камней и пепла был обилен, и ветер доносил его до самого Рима, даже до берегов Египта. Лелеявшие мечту получить милость богов окончили свою жизнь под раскаленным пеплом. Теперь уже было безразлично, как долго будет бушевать вулкан — несколько дней или целую вечность, — в городе исчезла жизнь. Все было мертво…»

Рассказ экскурсовода знаком Богуле: может, он слышал что-то подобное от отца или деда, может — в школе. Среди руин древнего города он вдруг увидел своих мертвых родителей. У него остановилось сердце…

И в тот же миг он осознал, что перед ним не Помпеи, а Дувалец. Вот знакомый с детства двор, вот родной разрушенный дом… Богуле в испуге проснулся, вскочил и растерянно уставился на отца, который пытался успокоить сына, вытирая платком его мокрый лоб.

Мальчик посмотрел на подпрыгивающий пол автобуса, оглядел молчаливых задумчивых или дремавших пассажиров, увидел затылок шофера, дымок его сигареты, пыль, залетающую через щели, когда машина ускоряла движение. Потом снова выглянул в окно; растерянность не проходила. Потной рукой он сильнее сжал ладонь отца и не отпускал ее даже на остановках. Не выпустил и когда шли по улицам Скопле, направляясь в общежитие. Держался за отцовскую руку и в кабинете коменданта общежития, где должны были зарегистрировать нового жильца. Богуле разжал пальцы, только когда его повели в спальню показать кровать. С отцом прощался в слезах, и тот тоже прослезился.

— Не беспокойтесь, привыкнет, — пообещал комендант Милу.

— Понимаю, — отозвался тот. — Но все же прошу: уделите ему побольше внимания… У него есть особенность… Случается, он поднимается ночью и во сне отправляется гулять…

Комендант окаменел, разинув рот.

XXI

До того как занедужить, Илко совершал прогулки по селу и окрестностям, присаживался отдохнуть в рощах, на полянках, в садах, любил сделать привал на склонах холма, у реки или родников. Он вглядывался в знакомые пейзажи, словно вбирая в себя любимые картины, касался руками земли, как будто прощался навеки со всем, что его окружало.

Сначала казалось, что болезнь у старика не тяжелая и все обойдется, как бывало раньше. Но однажды, когда Мил принес отцу чай, он услышал:

— Больше не нужно! Я ухожу.

— Куда, отец?

— Туда, откуда не возвращаются.

— Неужели оставишь нас, отец?

— От смерти не убежишь. Прошу об одном: прежде чем хоронить, хорошенько проверьте, на самом ли деле я уже мертвый… Не стесняйтесь, колите иголкой, чтобы убедиться.

— О чем ты говоришь, отец!

— О том самом. Довелось повидать, как закопали человека, в котором еще теплилась жизнь. Когда я работал могильщиком в Финляндии, полицейские принесли бездомного. Они нашли его на улице, раздавленного автомобилем, и приказали нам похоронить. Высокий мужчина — почти двухметровый — не вмещался в гроб. Мы начали подгибать ему ноги, а он вдруг пришел в себя. Оказалось, что при ударе у него произошло сотрясение мозга. Замерли жизненные функции, и поэтому была констатирована смерть.

А еще было — закапывал я в могилу гроб и заметил, что человек в нем лежит на животе. Значит, в гробу он ожил и умер в муках. Вот и прошу тебя: проверь меня как следует. И не позволяй своей жене кощунствовать на моей могиле. Она способна поливать ее кипятком, чтобы после смерти я не превратился в вурдалака. Никто, однако, до сих пор вурдалаков в глаза не видел…

— Почему ты так торопишься? Не рано ли упал духом? Вызовем доктора — поможет.

— Не надо. С меня хватит… Я прожил жизнь в свое удовольствие. Я ублажал душу, потому что знал: она на этом свете гостья. Придет час, и отлетит навеки…

У Мила на глазах заблестели слезы, а Илко продолжал:

— Богатства, чтобы порадовать вас наследством, я не нажил. Зато подарю несколько советов. Я вижу, сын, что ты увлечен опытами, желаю тебе успеха. Но скажу: проверь свои силы и возможности. Мудрец из Калькутты любил повторять: «Природа всегда одна и та же. А вот человеку становится все тяжелее — дух и ум тянут его вперед и вперед, а сил для этого не хватает».

Илко попросил Мила позвать сноху и обратился к ней:

— Скоро, невестка, я скину с тебя бремя забот. Ты освободишься от меня, но лучше тебе не станет. Наоборот. Не на ком будет срывать злость, не на кого изливать свой яд. Чтобы не отравиться им, тебе придется найти деревце Адама и вгрызаться в него. Так поступала змея, когда прародителя и Еву изгнали из рая!

Богуле, вызванного из Скопле телеграммой, дед напутствовал:

— Ты, сынок, найди себе подружку. Может, это отучит тебя вставать по ночам… Твой прадедушка тоже поднимался впотьмах, пока не женился… К несчастью, бедняга вскоре наложил на себя руки… Совет: найдешь девушку, не обольщайся ее внешностью. Не столько любуйся, сколько вслушивайся, о чем она говорит. По разговорам можно судить о душе… Недаром лучше других человека могут понять слепые: они не пленяются красотой, а слышат речи… И еще — надо, чтобы любимая отвечала тебе взаимностью… Помни, к каждому сердцу требуется подобрать свой ключ. Ищи ключ к сердцу любимой… Вот так, сынок. А теперь прощай!

Богуле плакал и не знал, что сказать. После долгой паузы наконец шепнул:

— Дедушка, ты как-то говорил: я пошел скитаться, чтобы, умирая, знать, за что можно поцеловать этот мир, а за что наградить его плевком…

— Правда, сынок. Повидал много. И теперь могу сказать: я готов обнять этот мир потому, что он прекрасен, неповторим, полон красот, наслаждений… А плевка тоже заслуживает, потому что несправедлив; потому что для одних он мать, а для других — мачеха… И еще мудрец говорил: «Люди не могут достичь идеала. Идеальность доступна только планетам — Вселенная устроена так, что каждая планета движется по своей траектории, никогда не пересекая путь другой…»

Дочери Кале и зятю Дукле старик сказал:

— Не горюйте, что у вас нет детей. Не отчаивайтесь. Я знаю случаи, когда младенец появлялся у совсем старых родителей, а вы не старые. Помните, в Библии сказано, у Авраама и Сарры дитя родилось, когда им было по девяносто девять лет.

Кала шмыгнула носом, глаза ее увлажнились.

— Пожить бы тебе хоть немного еще, отец… Побыть с нами. Ты всю жизнь был так далеко…

— Доченька, птицы небесные заботятся о птенцах, только пока они не оперились…

— Папа, скажи, как тебе помочь? Что у тебя болит? Ведь ревматизм ты вылечил. Может, и сейчас…

Илко усмехнулся, приложил руку к сердцу:

— Часовой механизм пришел в негодность.

Мил все-таки позвал доктора Татули. Врач вынул стетоскоп, но больной сказал:

— Зачем тебе трудиться, доктор?.. Не надо… Чувствую, пришел мне конец… И лучше уйти, пока тело не совсем одряхлело, не превратилось в руины… Чтобы люди не вспоминали обо мне с отвращением… Чтобы не оказаться таким немощным, когда нет сил подняться и обихаживать себя… Да, наконец, зачем цепляться за жизнь, во что бы то ни стало стараться ее продлить? С меня довольно, я провел на земле двадцать пять тысяч суток. И ни к чему мне теперь продлевать мучения. Нет, нет, доктор, хватит…

Татули смотрел на пациента с удивлением.

— Малодушие! Ты так быстро сдаешься? Каждый прожитый день…

— Знаю, доктор, велик и дорог каждый день жизни. И это особенно хорошо понимаешь, готовясь покинуть этот мир… Я последнее время нахожусь как бы между небом и землей. Потому не старайся… Я решил уйти… Но тороплюсь не из-за того, что жизнь опротивела. Нет. Я был счастлив… Мне выпал шанс повидать белый свет — а ведь до меня у матери рождались мертвые дети… И я мог бы оказаться среди них…

Врач слушал, поигрывая стетоскопом, и все хотел приложить его к груди больного.

— Оставь свою слушалку, доктор, — посоветовал Илко.

— Я обязан сделать все, что в моих силах. Это врачебный долг, — ответил Татули.

— А если нет смысла?.. Если я сам решил уйти? Хотя знаю: там, куда я стремлюсь, меня никто и ничто не ждет… Моя душа не птица, которая улетает жить в другие края…

— Мамма миа. — Доктор с удивлением смотрел на своего пациента.

Потом попросил угостить его ракией. Желание было выполнено.

А Илко, лежа на высоких подушках, продолжал:

— А когда я был молод, то много думал о смерти и очень ее боялся. Мне казалось, она следит за мной, ходит по пятам, только и ждет момента, чтобы накинуться. «А ты не думай об этом, — сказал мне мудрец в Калькутте. — Чем больше думаешь о смерти, тем хуже…» И рассказал мне такую историю.

Был у богатого отца сын. В раннем детстве он очень боялся животных. Увидит верблюда, лошадь или собаку — дрожит от страха, заливается слезами. Чтобы прогнать страх, отец купил малышу игрушки, изображающие животных, и научил играть с ними, делать что душе угодно: швырять, шлепать, бросать. И ребенок постепенно освободился от страха. При встрече с настоящими животными уже не боялся и не шарахался от них.

Зато стал испытывать ужас перед соседом, который однажды, застав мальчишку в своем огороде, грозился избить его. И несмышленый воришка перестал выходить на улицу. Тогда отец заказал скульптору вылепить голову соседа. Это было исполнено, мальчик получил ее в качестве новой игрушки и одновременно совет: «Обращайся с ней как хочешь». И ребенок победил страх, перестал прятаться, начал выходить из дому.

Мальчик вырос, и в него вселился ужас смерти. Во сне она приходила к нему, хватала, увлекала за собой. Несчастный просыпался в холодном поту. Снова отец позвал скульптора и попросил вылепить смерть по описаниям сына, изобразить ее такой, какой она являлась ему в сновидениях. И теперь уже взрослый молодой человек играл с подобием смерти и перестал ее бояться. Но вышло так, что она пришла к нему не во сне, а наяву и забрала с собой… Ничего нельзя было поделать… И я думаю, доктор, раз теперь мне не удрать от костлявой, раз нет от нее спасения, то пусть все произойдет поскорее.

Врач слушал, все более изумляясь, и все охотнее потягивал ракию.

— Пей, доктор, и я, бывало, раньше выпивал, спиртное облегчало душу, — сказал Илко. Потом, сделав паузу, заключил: — Когда человек состарится, у него появляется особое любопытство к неизведанному. Все-то в жизни он уже повидал, и ему интересно: а какой же будет встреча со смертью?

Врач, придвинув стул к постели больного, внимательно, в упор смотрел на него. Илко продолжал говорить, хотя это давалось ему нелегко. Он запинался, речь прерывалась. Больной дышал с трудом.

— Срок жизни отмерен, как порция пищи. Съел ее, и все. Пожил свое время — хватит. Я давно осознал, что жизнь когда-нибудь оборвется, поэтому старался получше прожить положенное: веселился, бродил по свету, следовал своим желаниям… Попадая в чужие края, чувствовал: начинаю новую жизнь. А поскольку так бывало не раз, то мои жизни множились… Сейчас все они завязаны в один узел, который вот-вот развяжется… Мудрец говорил: «Не тужи о прошлом, все равно не вернешь. Нам принадлежит только настоящее, но и оно минет. А уж о будущем и думать нечего — от нас оно не зависит…»

— Мамма миа! — повторял доктор, прикладываясь к бутылке и не переставая вслушиваться в прерывистую речь старика. А Илко философствовал:

— Перед смертью человек подводит итоги: что в жизни смог, чего не сумел, что успел, а чего так и не достиг… Мне не удалось только одно — увидеть около вулкана санаторий… Не удалось вылечиться там от ревматизма. Боли скоро не будет. Мудрец говорил: «Господь для того и создал смерть, чтобы спасти людей от хворей. Бог создавал мир не сразу. Сначала сотворил свет, а он стал заносчивым. Тогда был создан мрак, который тоже возгордился. Возник сон. Сон начал дерзить, появились беды, несчастья, которые терзали и беспокоили людей. Когда и они сделались непослушными, бог создал смерть, способную уничтожить беды, погасить в глазах свет, погрузить в вечный сон».

Илко становилось все труднее говорить. Голос его сделался тихим, и наконец старик умолк. Безмолвно протянул он руку к трубке, лежащей на столике возле кровати. Мил набил ее табаком, зажег и осторожно вложил отцу в рот. Тот, затянувшись один раз, вытолкнул ее языком, как выталкивают ненужную искусственную челюсть. Мил успел подхватить трубку. А Илко поднес к губам руку, словно хотел поймать и удержать свою душу, готовую покинуть тело. Рука бессильно упала на кровать.

Татули нагнулся над больным, расстегнул рубашку, приложил стетоскоп к левой стороне груди. Долго вслушивался, словно хотел проникнуть в сердце, уловить биение, ускользавшее от слуха. Свернув резиновые трубочки и постояв несколько мгновений молча, врач изрек:

— Большая беда. Уходит не рядовой человек, таких мало. «Uomo del mondo»[29]. Как ужасно, что и этот могучий дух обречен сойти в могилу. — И он взялся за саквояж.

Сноха посмотрела на Илко, ей показалось, что его щеки розовеют, с беспокойством обратилась к врачу:

— А он не притворяется?

Доктор еле удержался от гневных слов, только сверкнул глазами.

Мил и Кала спрашивали в слезах:

— Неужели это все, доктор? Неужели ничего нельзя сделать?

— Ничего, — ответил Татули. — Ваш отец приготовился к смерти, он уже решил покинуть этот мир. И любые лекарства, уколы причинили бы ему лишние мучения, но не спасли.

Доктор пожал детям Илко руки, желая подбодрить, выражая одновременно соболезнование и восхищение умирающим.

— Мне не доводилось еще видеть человека, который бы так достойно и естественно встретил свою смерть, — сказал он.

Кала вздохнула.

— Это неправда, доктор, что отцу не жаль расставаться с жизнью… Он совсем недавно с такой тоской сказал мне: «Эх, скоро будет всходить солнце, а я уже не увижу…»

Кала села на стул, с которого поднялся Татули, теребила отца, гладила по лицу, пыталась влить ложкой воду в его сомкнутый рот, подкладывала под спину подушку, чтобы облегчить дыхание. Старик с великим усилием разомкнул веки, взглянул на дочь и чуть улыбнулся уголками губ. Улыбка эта застыла на лице — еле уловимая, смутная.

Илко перевел взгляд к окну — за ним уже темно. В небе сияли звезды, и умирающий почувствовал необъяснимое удовлетворение от того, что видит тот же незыблемый порядок светил, который наблюдал много лет, когда был ребенком, подростком, потом молодым человеком, мечтающим посмотреть мир. А ведь ему доводилось наблюдать и совсем другое расположение звезд, когда судьба забрасывала далеко от родины!

Но вот одна искорка сорвалась с неба и устремилась вниз, и старик подумал: это гаснет моя звезда. Короткий светящийся зигзаг словно прочертил пройденный им путь, и он почувствовал какое-то облегчение, невесомость.

Богуле, видя, что дед умирает, повторял вслух его слова:

— Есть души, которые угасают не сразу, а постепенно. Они как свеча, которая, отгорев, начинает затухать.

Мать велела ему отойти. Потом положила ладони на глаза Илко, словно навечно отделив его от света. Принесла одеяло, чтобы накрыть усопшего, но Мил сказал:

— Подождем немного!

— Чего ждать! — ответила жена и поднесла зажженную свечу к губам лежащего: огонек не затрепетал. — Готов, — заключила женщина, убедившись, что старик не дышит.

— Еще нет, — возразил Мил, глядя на прожилку, которая дергалась у виска. Вот и она замерла. Мил поцеловал отца. Поцеловала покойного Кала, и брат с сестрой вышли в другую комнату, чтобы слезами отвести душу.

Сноха подвязала полотенцем челюсть покойника. Сняла с его шеи талисман и залюбовалась в нем бриллиантом. Завернув в платок, сунула в карман. Сложила руки усопшего крест-накрест на груди. И с раздражением заметила, что большой палец на правой руке засунут между средним и указательным, как будто умерший показывает кукиш. Она с трудом разжала сомкнутые пальцы. Из ладони выпал ключик — тот самый, о котором он упоминал в горячечном бреду: это, мол, дар покойной жены, чтобы отпереть склеп и последовать за ней.

Но невестка смекнула, что на самом деле это ключик от таинственного сундучка, и тоже сунула его к себе в карман.

Потом открыла окно, чтобы проветрить комнату и выпустить на волю душу свекра. Луна излучала опаловый свет, напоминавший иней, голые ветки яблонь скрипели на ветру, а силуэты деревьев напоминали скелеты допотопных чудовищ.

Хозяйка открыла все окна в доме, отворила дверки шкафов и шкафчиков, подняла крышки сундуков, чтобы выветрился дух Илко.

Когда усопшего обряжали, увидели на его теле татуировку. Был там лев, по приметам, оберегающий от несчастья; птица, указывающая верную дорогу, не позволяющая сбиться с пути; змея, оберегающая от болезней; четырехлепестковый клевер — обещание счастья; солнце — символ долголетия…

Богуле внимательно разглядывал изображения, стараясь их запомнить, но мать выставила его. Потом она зарезала петуха — его надо было положить в могилу вместе с Илко, чтобы за умершим не последовал никто из членов его семьи.

XXII

Южный ветер вдруг напомнил о себе, нагрянув со стороны озера. Долгие дни пребывавшее безмятежным, озеро перекатывало волны. Они вздымались и, как чудовища, набрасывались на мелкие пенящиеся валы, проглатывали их. Не замедляя движения, волны достигали берега, выплескивались на сушу, смывая все со своего пути, и разбивались о скалы. Их шум был грозным. Над озерной гладью взмылся вверх водяной смерч.

Смерч пронесся над полем, роняя на землю выхваченных из пучины рыбок. Брызги оседали на деревьях, увлажняли крыши. Так продолжалось целый день. А ночью прилетел северный ветер, и завязалась битва ветров. Гудели холмы и горы. К утру соперники отступили, направившись каждый в свою сторону. Все стихло. И вдруг в тишине затряслась земля. Люди в ужасе выбегали из домов, смотрели на дувало, венчавшее холм. Однако дыма не было.

— Неужели бог миловал и на этот раз? О господи, слава тебе…

Сельчане не верили глазам, подбегали поближе, осмелев, карабкались по склону холма: дыма и в самом деле не было.

Началось общее ликование, люди обнимались, целовались, кричали:

— Есть, есть на свете бог! Он все видит! — Потрясали бутылками с вином, прикладывались к ним, стреляли в воздух из пистолетов, винтовок, обрезов. Далеко по окрестностям разносилось эхо. Не помня себя от радости, разгоряченные вином, люди прыгали с красной скалы, ушибались, даже калечились, но словно не замечали этого.

Добрая весть распространилась быстро. Из города приехали начальники, прибежали любопытные из ближних деревень. Веселье охватило всех, потянуло к застолью, ели, пили, закалывали ягнят, поросят, тащили бутылки с ракией, катили по улочкам бочки с вином, всю округу оглашали песни, звуки свирелей. Село бурлило.

Слепая Донка твердила, простирая руки к людям:

— Я же говорила, у беды свои сроки. Несчастья приходят и уходят. — И старалась дотронуться до встречных, обнять, но ликующие односельчане не замечали ее порыва.

Гуляние длилось всю ночь, продолжалось оно и на следующее утро, когда зазвонил церковный колокол. Медленно, грустно возвещал он о смерти Илко.

Как и предсказал Богуле, старик умер, когда над кратером вулкана исчез дым. Люди, еще пребывавшие в радостном настроении, пришли проводить его в последний путь. Заходили в комнату с окнами на восток, где стоял гроб, клали к ногам покойного фрукты и сладости, чтобы умерший захватил с собой гостинцы милым сердцу людям, которых он встретит на том свете. Лицо Илко, желтое, истаявшее, прозрачное, было уже бесплотным и все-таки красивым и добрым. Густые брови над закрытыми глазами — словно два ласточкиных крыла. Трепетный свет свечи отбрасывал на лоб и щеки блики, напоминавшие легкие волны на прозрачной поверхности озера. Из ушей старика выглядывали волоски, неожиданно мягкие, как молодая трава.

В распахнутое окно влетел жучок, опустился на открытый гроб и пополз по покрывалу. Жена Мила смахнула его платком на пол и раздавила ногой.

— Видать, тебе на роду написано превратиться в жучка, — громко сказала она, обращаясь к усопшему. Присутствующие переглянулись.

Пришла и слепая Донка, усевшись у гроба, выплакала все причитания, какие помнила. Кала, не выдержав, зарыдала:

— Что со мной будет без отца?.. Что мне, горемыке, делать?..

— Что раньше делала, то и теперь будешь, — бросила ей сноха.

Священник окурил комнату ладаном, прочел молитву. Люди подняли гроб, с трудом поворачивая его, спустились по лестнице. Когда проходили через двор, пес, который остался жив благодаря Богуле, спрятавшему его в лесу, выбежал из конуры, но не залаял, как обычно при виде Илко, а безмолвно смотрел на гроб и вереницу сопровождающих. Когда процессия вышла на дорогу и направилась к кладбищу, собака рванулась, разорвала цепь и побежала за траурной процессией. Она следовала за ними, опустив голову, словно печалилась. Ее пинали, гнали прочь, а пес, свернув хвост кренделем, убегал, а потом возвращался снова. Он смотрел издали, как опускали в могилу гроб, и подвывал. Этот вой был похож на всхлипы.

Илко предстояло покоиться в могиле, где была захоронена жена и оставлено место для него. Разрыв могилу, увидели остатки его портрета. Изображение сгнило и рассыпалось при первом прикосновении. А металлическая рамка прилипла ко дну могилы, как оконце в подземный мир. На кресте, где была обозначена дата рождения Илко, теперь приписали дату смерти…

После похорон супруга Мила поспешила отпереть сундучок свекра. Она извлекла оттуда репродукцию картины: господь бог с дьяволом восседали на туче и играли в карты. Вместо денег расплачивались людьми. Женщина возмутилась и порвала снимок. Копнула содержимое сундучка, наткнулась на гобелен, который вышивал Илко, развернула его. Подносила к глазам и рассматривала издали, но так и не смогла понять, что же там вышито. Потом прочитала подпись и оказалось: на гобелене изображен тот санаторий на холме, который старик видел в своих мечтах. Холм был вышит зелеными, желтыми, коричневыми и фиолетовыми нитками. Стены санатория — белыми, крыша — красными. Дом окружали деревья, цветы, скамейки; внизу вилась речка с перекинутыми мостиками. А надпись была такая:

«Я, Илко Лечоский, оставляю своему селу образец санатория, который будет строиться на холме. Когда начнут собирать добровольные взносы на строительство, прошу принять и мою лепту — талисман с бриллиантом».

— Будь ты проклят! — крикнула женщина и отшвырнула гобелен. И тут взгляд ее упал на портрет умершего, висевший на стене. Она узнала ту самую смутную улыбку, которая появилась перед смертью на лице старика. Сорвав с гвоздя портрет, бросила его в сундучок. Потом сняла зеркало, в которое смотрелся Илко и где ей пригрезилось его отражение. Зеркало тоже последовало в сундучок. За ним — настенные часы, остановившиеся в момент смерти старика. Туда же она запихнула трубку, расческу для волос, гребешок для усов и бровей, нитки, иголки, тапки, географическую карту, где Илко отмечал страны и города, в которых ему довелось побывать.

XXIII

Супруга Мила каждый праздник, а нередко и по будням навещала могилу свекра и носила поминовение. Ее гнало туда опасение, как бы старик не обернулся вурдалаком — не стал преследовать ее, просить еды, рыться в шкафах, как при жизни. Однако посещения могилы не помогали: Илко являлся невестке во сне в облике жучка, которого она раздавила, смахнув с покрывала. Жучок медленно, как человек, приоткрывал дверь, проникал в комнату, полз по полу, влезал на кровать, по одеялу подползал к голове женщины. Она вскакивала или сжималась в комок на другом конце постели. Когда насекомое приближалось, пинала его ногой, пыталась раздавить рукой, подушкой, оно, неуязвимое, ползло и ползло. Женщина колотила его метлой, жучок переворачивался на спину и опять принимал прежнее положение, продолжая ползти к ней. Она наступала на него всей ступней, чтобы раздавить, он же превращался в бриллиантовый камушек с талисмана Илко, а ступня начинала болеть. Убедившись в своем бессилии, хозяйка дома звала на помощь, пыталась убежать из комнаты — на зов никто не откликался, а ноги прирастали к полу.

И она просыпалась в страхе. Если муж был рядом, он пытался ее успокоить. А если он бодрствовал в своей лаборатории, она шла туда и сидела среди колб и пробирок до рассвета.

Мил успокаивал ее:

— Отец говорил, что дурные сны бывают при тайных недугах. Ты больна чем-то и сама не подозреваешь об этом.

— Причина в нем самом, — говорила супруга.

— В нем? — удивлялся Мил.

— Именно, — твердила она.

Проходя по двору или по дороге к полю, женщина со злобой наступала на каждую ползущую букашку.

Долго являлся ей во сне злополучный жучок. Она освободилась от наваждения, только когда выполнила последнюю волю свекра — передала в местный комитет Народного фронта гобелен и талисман с бриллиантовым камушком.

…Богуле тоже посещали дурные сны. Он писал домой:

«Дорогие папа и мама, я опять видел страшный сон. Как будто ты, папа, стоишь с градусником, измеряешь температуру воды, которая хлещет из дувала. Ты злишься, что температура падает, вместо того чтобы расти, как тебе хотелось. Это означает, что не будет извержения, которое необходимо для твоих экспериментов. И вот ты рассердился, швырнул термометр прямо в кратер. А он взорвался, как бомба, образовал новую расщелину, и из нее повалила лава. Раскаленные хлопья, как фейерверк, полетели во все стороны. Они падают и на тебя, но ты от радости ничего не чувствуешь. Подхватываешь лаву лопатой и бросаешь в воду, проводишь свой эксперимент. А хлопья шипят в воде, и от них валит вар. И ты так увлечен своим делом, что не замечаешь, как тебя вот-вот накроет с головой туча горячего пепла. Я бегу предупредить, вытащить тебя с опасного места. Только ноги несут меня не вперед, а назад.

Тут я закричал от ужаса и проснулся. Увидел, что друзья но общежитию держат меня за руки. Они трясли меня, чтобы я очнулся, окатили водой, кое-как успокоили. Я лег и больше не мог уснуть. Смотрел в окно, как восходит солнце. Оно вставало из-за горы, как пламя, выползающее из-под земли. И казалось, его извергает гигантский вулкан. Это зрелище снова взбудоражило меня.

Постоянно думаю о тебе и маме. Время здесь тянется для меня медленно. Просил коменданта отпустить на несколько дней повидаться с вами, но разрешения не получил. Комендант не дает мне те деньги, которые ты ему для меня оставил, и мне не на что купить билет на автобус. И еще. По его поручению один из ребят следит, чтобы я не вставал по ночам. Прошу вас, напишите коменданту, придумайте какой-нибудь срочный, важный предлог, чтобы меня отпустили. Умоляю сделать это побыстрее. Ваш любящий сын Богуле с наилучшими пожеланиями…»

Богуле продолжал видеть дурные сны. По ночам он спрыгивал с постели, выходил из спальни. Товарищи бежали за ним, будили, приводили в чувство и снова укладывали в кровать. А потом начали с вечера ставить возле нее корыто с водой.

Нередко, находясь в полудремоте или даже бодрствуя, мальчик вдруг вскрикивал на уроке:

— Нет, нет!

Этим он мешал учителю и отвлекал внимание учеников. Его тормошили, успокаивали, расспрашивали, что стряслось, почему он кричит. Богуле отвечал: «Сам не знаю. Вдруг что-то пришло в голову…» И напрягался, чтобы вспомнить, во сне или наяву была сцена: учитель писал мелом на классной доске, неожиданно повернулся и начал целиться этим белым камушком в него, и мел превратился в стрелу…

Однажды мальчик поднялся со скамьи, собрал свои книги и направился к выходу.

— Ты куда? — поинтересовался учитель и не получил ответа. — Куда ты направился? — повторил педагог и схватил Богуле за руку. Тот осознал, где находится, и вернулся на свою скамью.

Время от времени такое случалось с ним, хотя, как правило, на уроках он не причинял никому беспокойства. Желания учиться не было, а вот математика давалась ему удивительно легко, усвоение шло само по себе, не требуя усилий. Вычисления Богуле производил не на доске и не в тетради, как другие дети, а в уме. Учебники математики он читал вслух в общежитии, в комнате для занятий, будто увлекательные рассказы или сказки. Решая задачи, не прикасался к карандашу. Преподаватель математики предсказывал: ты станешь гением! Наверное, поэтому юного Пифагора из Дувалеца опекали и ребята, и учителя.

Правда, так было не с первых дней. Поначалу соученики и педагоги требовали исключить Богуле из школы-интерната. Он их раздражал, мешал, некоторые его не выносили. Но потом окружающие разглядели в нервном, застенчивом подростке нежную, отзывчивую душу и полюбили его.

XXIV

В голове Мила словно застряло жужжание пчелы, которая погибла на подоконнике в его лаборатории. Почему-то он часто вспоминал об этом, становился задумчивым, грустным. И чувствовал себя так, будто погубил живую душу. Ему вдруг ни с того ни с сего слышалось пчелиное жужжание. Потом прилетала птица и избавляла его от этих звуков, склевывая пчелу. Так было или не так, но Мил успокаивался, веселел. Однако проходили сутки-другие, и снова в висках возникал гул. Это мучило, угнетало, пока снова не прилетала птица.

Подобное состояние повторялось. То ли от переутомления, то ли от перенапряжения появилось ощущение, словно в голове туго натянули вибрирующую нить, она дрожит, а ее дрожание вызывает судорогу в мозгу. Мил страдал. Он обхватывал голову руками и неподвижно сидел в лаборатории, опершись локтями о стол. Спазмы стали сопровождаться вспышками света, похожего на те ультрафиолетовые лучи, с которыми хозяин лаборатории экспериментировал. И в душу вселялась апатия — не хотелось ни продолжать опыты, ни, стоя у окна, созерцать улицу, ни наблюдать, как меняется природа в зависимости от времени дня и времени года. Он чувствовал теперь, что эти перемены чем-то влияют на его состояние — и рассвет, и приход темноты, и кучевые облака, и облака перистые, и хаос противоборствующих ветров, и сгущающиеся туманы. Мил подолгу смотрел в одну точку на стене, как будто через нее хотел вытолкнуть из души тревогу.

А однажды дом затрясся, зазмеились по стенам трещины, задребезжали оконные стекла — в лаборатории произошел взрыв. Прибежала в ужасе жена, схватилась за ручку двери, но изнутри было заперто. Женщина стучала, звала Мила — никто не откликался. Столпились соседи, слышавшие грохот, спрашивали с тревогой:

— Что случилось?

— Не знаю, — отвечала супруга Мила, все еще пытаясь открыть дверь. — Видите — заперто. А Мил не отвечает.

Дверь взломали. Заглянув в комнату, люди оцепенели: распростертый на полу Мил, вокруг него осколки пробирок, черепки глиняной посуды, кварцевые лампы, электрические провода, линзы, микроскоп. Из бутылки выходит какой-то газ… Лабораторию наполнял неприятный удушливый запах.

— Ах! — вскрикнула жена Мила и бессильно обмякла. Соседи подхватили ее под руки, вывели на воздух, брызгали в лицо водой, приводя в чувство.

Прибежали и другие сельчане, глазели на лежащего Мила, искореженные предметы, оборванные провода, но приблизиться и осмотреть боялись, В ожидании комиссии обменивались предположениями, гадали, как могло случиться несчастье. Одни говорили: «Мил занимался делами, в которых не шибко разбирался. Промахнулся в чем-то — и вот результат!» Другие высказывали свое мнение: «Не исключено, что он нарочно устроил взрыв в минуту отчаяния. Понял, что старания напрасны и создать живую материю — желание несбыточное. И вот решил враз покончить со всеми терзаниями. А может, и жена подтолкнула: все время пилила Мила. Они же без конца ссорились».

И люди заключили:

— Даже камень, если его накалять, не выдержит — треснет, не то что живой человек… Бедняга гонялся за славой, а нашел смерть.

— Я замечала ведь — что-то его грызет, — плакала Кала. — Должно было это случиться. Бывало, он взглянет на меня как-то странно, будто впервые видит.

Супруга Мила тоже высказывалась:

— Не было у него причин наложить на себя руки. Это у меня нервы напряжены до предела, а вовсе не у него.

Приехали доктор Татули и следователь; вместе составили акт. Написали, что смерть наступила после взрыва, но определить, случайно он произошел или произведен умышленно, не смогли. В рабочем столе нашли тетрадку «Veritas», где Мил делал свои записи. Перелистывая наспех, остановили внимание на некоторых строках:

«Научный труд тяжел. Чтобы добраться до истины, надо претерпеть большие муки, приложить много сил…»

«Необходимо постоянно раздвигать границы возможного, достигая того, что считается невозможным…»

«Лучше обойти стенку, чем тщетно биться об нее лбом…»

«Чтобы добыть каплю истины, иной раз надо пересечь целый океан…»

«Порой мне представлялось, что цель близка, до нее рукой подать. Но всякий раз она опять отдалялась в бесконечность. Мне казалось, что элементы соединяются в искомое живое вещество, а они продолжали свое существование, независимые друг от друга, как небесные тела… Видно, чтобы достичь цели, не хватает совсем малого, но в данном случае в этой малости заключено самое главное…»

«Если бы я родился заново, по-прежнему занялся бы наукой…»

Татули попросил ракии, отхлебнул и продолжил чтение:

«Не так обидно потерпеть неудачу в поисках несуществующего, как проглядеть то, что есть на самом деле…»

Татули покачивал головой и повторял свое: «Мамма миа!»

Так на похороны собралось множество людей. Из города приехал коллега Сирин. Он сказал, прощаясь со своим одержимым единомышленником: «Вечная память тебе, мой дорогой Мил! Твое имя не должно утонуть в забвении. Ты не пожалел жизни, чтобы узреть то, чего другие не видят; услышать то, к чему другие глухи; ощутить то, что другим недоступно; разгадать непосильные другим загадки. Ты был на пороге цели, в преддверии славы, но… Ты еще раз доказал, что наука не обходится без жертв!»

Да, Мил унес в могилу свои секреты. Но на похоронах раскрылась тайна, которая долго будоражила людей: кто ворует деньги из церкви? Пока священник кадил над гробом и читал заупокойные молитвы, Донка вытащила из кармана ассигнацию, чтобы положить перед изображением Богоматери. Пошелестела бумажкой, словно колеблясь, а потом положила к иконе. Нащупала металлические монетки, лежавшие рядом, и сунула в карман. Кто-то из присутствовавших, взглянув на ассигнацию, увидел, что она старая, недействительная. На весь храм раздался гневный возглас:

— Так это ты воруешь деньги?

Слепая растерялась:

— Как это — ворую?

— Очень просто. Кладешь недействительные — оккупационное старье, — а выгребаешь настоящие.

— Как оккупационные? — изумилась Донка и, набрав воздуху, продолжала: — Откуда мне, горемычной, про то знать, когда в глазах полный мрак? Остались у меня дома бумажки после покойного мужа… Думала — крупные деньги, поэтому и беру сдачу мелкими монетками — будет что положить в следующий раз… Ах, прости, Матерь Божья, мою слепоту… Не знала я… — И она залилась слезами, стараясь умилостивить разгневанных односельчан. Крестилась, целовала икону.

— Боже мой, до чего мы дожили! И до чего еще доживем, — вздыхали люди.

XXV

Когда в интернат пришла телеграмма о смерти отца, Богуле лежал в больнице. За несколько дней до страшного известия ему привиделся знакомый сон: начинается извержение вулкана, лава заливает опустевшее село, где остался только один житель — его отец.

Мальчик вскакивал с кровати, кричал отцу: «Беги!» Крик будил соседей по комнате. Его удерживали, брызгали в лицо воду, пробуждали. От преследовавшего страха или от простуды Богуле захворал и попал в больницу. Телеграмму получил комендант общежития. Он решил отложить сообщение, пока Богуле не поправится. Когда тот выздоровел, позвал его, подготовив, передал содержание телеграммы и вручил ее. Комендант выразил питомцу интерната свое сочувствие, нежно, по-отцовски погладил по голове и пожелал найти силы перебороть горе. «Тяжело остаться без отца, — говорил он, — но, как это ни больно, надо смириться. Человека не вернуть, и тут уж ничего не поделаешь, а слезами и отчаянием можно подорвать и без того слабое здоровье».

Богуле слушал рассеянно и еле дождался, когда комендант закончит. Он подумал: телеграмма — предлог для того, чтобы дать ему возможность получить на несколько дней освобождение от занятий. Когда умер дед, его отпускали. Вот и теперь дома решили взять грех на душу…

Так думал Богуле, а комендант был восхищен его мужеством — не каждый способен спокойно выслушать весть о кончине отца. Он пожал осиротевшему пареньку руку и вручил заранее купленный билет на автобус.

Как только Богуле сел в машину, сердце его заколотилось от радости. Скоро он окажется дома, обнимет родителей. Скорее бы! Не отрываясь смотрел он в окно, раздражаясь от того, что дорога, изрытая колдобинами, замедляет скорость. Автобус подпрыгивал, оставляя за собой длинный шлейф пыли. Богуле казалось, что водитель теряет слишком много времени, останавливаясь на промежуточных станциях. Это бесило его.

По мере того как автобус приближался к Дувалецу, погода улучшалась, прояснялось небо, солнце выглядывало из-за облаков, бросая на землю яркие отблески, словно в небесах кто-то поигрывал зеркальцем. С горного перевала было видно далекое озеро. Солнце освещало лишь небольшую его часть, казалось, луч прожектора падает на темную сцену. Богуле смотрел на светлый пучок лучей, на знакомые с детства окрестности, и сердце трепетало от радости. Когда автобус спустился с горы и остановился на сельской улице, оно запрыгало, как у пойманного птенца. Богуле соскочил и помчался к дому, толкнул калитку, зазвенел колокольчик, и в звуках его слышалось что-то печальное, жутковатое. Во дворе встретилась мать в черном платке. Обнялись. Освободившись от материнских рук, он спросил:

— А где папа?

Она залилась слезами.

Богуле смотрел на нее.

— Так где же папа?

— Он умер… Мы посылали тебе телеграмму…

— Неправда! — вздрогнул Богуле.

— Правда, сынок… Правда.

— Этого не может быть, чтобы папа умер… Не может быть! — Он швырнул на землю сумку, взлетел по ступенькам крыльца, распахнул дверь в лабораторию и не увидел там отца. Все еще не веря, пробежал по комнатам и снова спросил:

— Куда уехал папа?

— Я же сказала тебе, душа моя… — рыдала мать.

Богуле не верил.

Истина открылась ему позже, когда он вместе с матерью пришел на кладбище, где увидел свежую могилу. Чтобы отогнать страшное видение, закрыл лицо руками. У могилы отца он долго рыдал, мать подняла его с земли и увела домой.

От потрясения Богуле заболел. Температура была высокая, он бредил, звал отца. Ему чудилось, что отец входит в комнату, простирает руки, чтобы обнять. Видение исчезало и повторялось снова.

Бред кончился, и больному уже больше не казалось, когда открывалась дверь, что пришел отец. И все-таки, когда заходила мать — приносила еду, питье, — Богуле приподнимался на кровати: а вдруг это папа?

Однажды заглянул Методия Лечоский, передал хозяйке письмо, адресованное Милу, а к нему попавшее по ошибке. Богуле, увидев лесоруба, вскочил с постели, подбежал к нему, радостно кричал, обнимая гостя:

— Папа!.. Папа!..

Методия смущенно смотрел на мальчика, на его плачущую мать и не знал, что сказать. Так и стоял, как истукан, в объятиях Богуле, пока мать не разжала руки сына.

— Ложись, сынок, ложись. Это не папа, — сказала она, поглаживая мальчика по голове.

Богуле болел долго. Лицо осунулось, глаза запали, даже взгляд изменился. Доктор Татули осматривал больного каждый четверг, давал лекарства от лихорадки, от душевной тоски. Депрессия не покидала Богуле, и врач посоветовал матери:

— Дайте ему фотографии отца, пусть смотрит, а то как бы не было хуже. И неплохо, если бы иногда заходил Методия. Пусть навещает мальчика, пока депрессия не отступит и он не осознает, что отец умер…

Шло время, кризис миновал. Богуле поднялся с постели. Он уже не плакал, не вставал по ночам. Вышло так, как в свое время предсказывал врач: лунатизм пройдет, когда период отрочества сменится юностью. Может, помогло и то, что Богуле подружился с девушкой, как советовал незадолго до смерти дед Илко.

Богуле повзрослел сразу, словно одним прыжком одолел путь от ребенка до взрослого. Он смотрел серьезно, держался степенно, басил, стал принаряжаться, усердно чистил и утюжил свою одежду, задерживался перед зеркалом, причесываясь и приглаживая волосы, любуясь отрастающими шелковистыми усиками.

Влюбившись в свою сверстницу Злату, юноша тянулся только к ней. Все свободное время они проводили вместе. Гуляли по окрестностям вдоль полей, бродили по лесам. Иногда Богуле увлекал подружку в сарай. Ему хотелось испытать то же самое, что он наблюдал, когда сквозь щель увидел обжигателя извести Оруша и жену церковного старосты Андро. Но Злата не позволяла. Ему разрешалось только целовать ее, иногда гладить грудь. Когда его рука делалась смелее, девушка перехватывала ее.

— Нельзя!

— Почему?

— Нельзя… Мне за это попадет…

С нетерпением ждал Богуле того часа, когда будет «можно» и Злате ни от кого не попадет за то, что они любят друг друга.

Теперь сон Богуле был спокойным и глубоким. Он вставал по утрам свежий, бодрый, возился на кухне, шел в поле. Он не хотел учиться, да и мать не хотела оставаться одна. Она надеялась, что Богуле возьмет на себя заботу о доме, о хозяйстве. Сердце женщины наполнялось радостью, когда она видела, как сын запрягает волов, идет в поле, как прилаживает на спину лошади вьючное седло, чтобы отправиться в горы по дрова, как косит траву.

Но однажды она застала Богуле в лаборатории, и защемило сердце.

— Что ты тут делаешь?

После паузы сын сказал:

— Ничего. Привожу в порядок комнату…

Несколько дней спустя мать снова увидела сына там: он увлеченно что-то разглядывал. Она испугалась: как бы и Богуле не пошел по пути отца! И женщина собрала оборудование лаборатории, повезла в город, продала все, что могла продать. Остальное поломала и выбросила. Лабораторию она обставила по-другому. Теперь это была просто жилая комната, как когда-то раньше.

Богуле это причинило острую боль. Каждый предмет в лаборатории хранил дорогую память об отце. Сама обстановка напоминала о нем, создавала впечатление его незримого присутствия. Юноша был возмущен поступком матери и старался с нею не разговаривать, избегал общения. Он перенес остатки лабораторного оборудования на чердак, перетащил туда некоторые отцовские книги и уединялся там за чтением.

Мать становилась ему чужой и далекой, обида на нее не проходила, мешали воспоминания. Богуле помнил, например, свой испуг, когда ночью случалось попасть ногами в корыто с водой. А ведь его ставила мать, чтобы помешать прогулкам при луне.

Бывало, мальчик просыпался, ступив в воду, сон проходил, тело била дрожь, но мать не жалела сына; он слышал только укоры и проклятия: «Спи! Чтоб ты навек заснул! Все здоровье у меня унес!»

Вспоминалось, как она его отколотила, застав у зеркала разглядывающим родинки, которые казались ему созвездиями. Как насильно отрывала его от отца, не давала упражнять правую руку, не позволяла присутствовать в лаборатории при опытах. Как зло обрывала деда Илко, если тот начинал рассказывать внуку о своих странствиях по свету.

— Отец на свой манер, дед на свой — оба хотят тебя сделать сумасшедшим!

Размышляя о смерти, почему человек обязательно должен умереть, исчезнуть, раствориться в бесконечном мире, мальчик однажды спросил мать:

— Неужели все должны умирать?

— Все, — отрезала она.

— И папа?

— И он тоже.

— А ты?

— И я.

— А почему? — продолжал Богуле свои вопросы.

— Выкинь дурь из головы, — прикрикнула мать.

А когда он, не успокоившись, через некоторое время спросил:

— А я тоже должен умереть? — то получил пощечину.

На ум приходили и другие случаи, когда мать била его, оставляла без еды, и в душе росла неприязнь и отвращение к жестокой женщине…

XXVI

Итак, Богуле все дальше отходил от матери, старался как можно реже с ней встречаться, как можно меньше бывать дома. На вопросы не отвечал, помалкивал. Она пыталась добротой и лаской укротить его, успокоить, без конца твердила: «Ты у меня один на всем белом свете, дороже тебя для меня никого нет, ты хозяин, глава семьи, на тебе лежит забота о доме». Мать ждала сына к обеду, ужину, чтобы побыть вместе, но он избегал совместных трапез, мать оставляла записки, звала помочь — в поле ли, на лугу, — а он не шел.

Сын поздно ложился и поздно вставал; по утрам его приходилось подолгу будить. Мать чувствовала: с ним что-то происходит, видно, не отпускает тоска по отцу, — и всеми силами старалась ему угодить, страстно желая, чтобы юная душа переболела и окрепла.

Приглашался доктор Татули, но Богуле не желал с ним встречаться, убегал. Душевную близость и теплоту Богуле находил теперь у Златы и стремился быть с нею. Обычно, подойдя к ее дому, Богуле отворял калитку в сад и свистом подавал условный знак. Если родителей не было дома, девушка тут же выбегала, они гуляли по окрестностям, выбирая уединенные места. Ходили, держась за руки, испытывая волнение от прикосновений. На лугу они вспоминали, как встретились здесь впервые. Все произошло случайно; Богуле пас теленка, Злата — телочку. Они разговаривали, и каждый гладил своего питомца, а через некоторое время, незаметно для себя, Богуле стал ласкать телочку Златы, а та — его теленка.

Потом они сидели рядом на меже, смотрели, как пасутся на лугу их телята, голова к голове. Как бы невзначай рука юноши накрыла руку девушки, и она ее не отдернула. Они внимательно разглядывали свои руки, словно впервые их увидели: у него были мускулистые, загорелые, у нее — худенькие и бледные. Богуле и Злата гладили друг другу руки, потом — волосы. У нее были длинные, иссиня-черные, у него — светлые, причесанные на пробор. Касаясь головой головы Златы, Богуле погружал лицо в пышную темную копну, глубоко вдыхал их запах.

Вспоминали влюбленные и первый поцелуй, когда, прижав щеку к щеке, почувствовали внутренний жар, охвативший обоих. Они смотрели на луг, но мало что различали — зрение затуманилось, окружающий мир словно бы отодвинулся. А потом их губы соединились, как два горячих уголька. С пылающих щек пламя побежало по всему телу, голова закружилась, и это было приятно, как после глотка вина.

С каждой встречей Богуле замечал в Злате что-то новое: она взрослела, расцветала. Украдкой разглядывая ее, он видел эти перемены: выпуклее становится грудь, круче бедра, волосы пышнее, увереннее голос и походка, серьезнее взгляд, округляется лицо. Крепче объятия. Злата тоже тайком наблюдала за Богуле и тоже видела в нем приметы наступающей зрелости.

…В то утро юноша встал пораньше и направился к дому любимой. Утро было ясным, воздух прозрачным. Виделось отчетливо. Эту четкость усилило солнце, поднявшееся из-за холма. Оно еще не было раскаленным и красным, испускающим пурпурные лучи, не слепило глаза сиянием, не тянуло влагу из земли.

Поля вокруг стояли густо-зеленые, и в цвет этот вкрапливались островки разных оттенков — пшеница, рожь, кукуруза, клевер, кормовые травы. С холма все можно было разглядеть. В мозаике зеленых тонов женская фигура в белом платье выделялась, словно на полотне художника. Это Злата! Богуле издали узнал ее по платью. Сердце запело, и он побежал навстречу.

Так он летел ей навстречу, перепрыгивал через кюветы и межи, пересекал лужайки, выбирая путь покороче. Его быстрые ноги едва касались земли. Когда Злата оказалась рядом, у Богуле перехватило дыхание, не осталось сил. И он лег на спину у ее ног, тяжело дыша. Злата тоже дышала прерывисто. Неожиданное появление Богуле из кукурузных зарослей испугало ее. Корова, которую пасла девушка, тревожно подняла голову.

— Как ты меня нашел?

— Узнал, что нету дома, вот и пошел искать, а потом увидел с холма.

Он притянул Злату к себе. Она прижалась к нему, припала к его груди; казалось, биение их сердец сливается воедино. Богуле чувствовал дыхание любимой, его опьянял аромат ее тела и волос. Он прижал ее еще крепче, сжал в объятиях; закрыв глаза, влюбленные задохнулись в поцелуе. И каждый желал в душе, чтобы счастливое мгновение остановилось навечно.

Долго прислушивались они к своим громко стучавшим сердцам… Целый день Богуле и Злата пробыли на лугу. Он казался им райским уголком, недоступным для посторонних глаз. Любящие поклялись друг другу в верности. Богуле вручил своей подруге колечко, купленное у бродячего торговца. Злата трепетала от радости, любуясь, как блестит в лучах солнца металлический ободок у нее на пальце. Дар любимого казался ей частицей сердца, частицей его самого.

Клятву верности любящие скрепили по дороге домой. Продираясь через колючий кустарник, оба больно укололись, Богуле собрал губами кровь, выступившую у подруги на руке, а она — у него. Они ощущали себя единым целым.

XXVII

Как-то, когда мать работала в поле, Богуле привел Злату домой показать ей свой чердак, и девушка увидела книги Мила, остатки приборов из его лаборатории, рабочий столик, треногий стульчик, соломенный тюфяк. На стропильной балке висел фонарь, к стенам были приколоты кнопками портреты киноартисток, вынутые из шоколадных плиток. К столбику крепилось большое, от пола до потолка, зеркало, которое сильнее всего заинтересовало Злату. Его старая деревянная рама подгнила, стекло местами помутнело и было усеяно темными пятнышками, совсем как родинки, которые разбежались по телу Богуле. Тем не менее в зеркало можно было хорошо разглядеть себя с ног до головы.

— Откуда у тебя такое зеркало?

— Осталось от отца.

Злата стояла, рассматривая себя, притрагивалась пальцами к своему лицу. Приподняла платье выше колен, полюбовалась ногами, повернулась, поглядела на себя сбоку.

Богуле за руку отвел ее от зеркала и усадил на постель, стал читать вслух одну из отцовских книг. Но подружку это не увлекло, она не переставала бросать взгляды в зеркало.

…Когда он привел ее в следующий раз, она снова с удовольствием принялась разглядывать себя. Теперь решила приподнять платье повыше, любуясь белыми ножками, которые плотно прижались одна к другой, как прижались они с Богуле щеками.

Подбоченившись и подражая балеринам, Злата изгибалась то влево, то вправо. Богуле подошел к ней и поцеловал.

— Какова? — спросила она, не отрывая глаз от своего отражения.

— Хороша! — откликнулся он и снова увел ее от зеркала.

Порылся в книгах, раскрыл одну из них. И снова она слушала невнимательно, обращая взгляд к деревянной раме.

…Оказавшись на чердаке в третий раз, Злата осматривала себя в зеркало, уже подняв платье выше пояса, странно взволнованная.

— Разденься совсем, полюбуйся на себя, — посоветовал Богуле, которому передалось волнение подруги.

— Ни к чему, — ответила она.

Но он уже раздевал ее, не обращая внимания на слабое сопротивление, тело девушки открылось ему, как распустившийся цветок солнцу. Богуле тоже сбросил одежду, и теперь они смотрелись в зеркало вдвоем. Оба дрожали от возбуждения. Кровь закипела во всем теле. Они прильнули друг к другу, и все поплыло у них перед глазами.

В отсутствие матери Богуле стал часто приводить Злату на чердак. Они становились перед зеркалом, обладавшим колдовской силой, и словно растворялись в волшебном стекле.

Внезапно Злата перестала приходить на свидания, не отзывалась на условный свист из сада. Ему казалось, что девушка не слышит, что ее нет дома, и он повсюду искал свою подругу — поднимался на холм, обходил поля. Тщетно. Юноша возвращался в сад, свистел, кидал камушки в окно комнаты Златы.

Целыми днями кружил он возле этого дома в надежде на встречу. Ему пришла мысль, что она больна. Собрав всю решимость, влюбленный вошел в дом. Злата, увидев его, сказала:

— Больше не приходи. — И повернулась, чтобы уйти.

Он схватил ее за руку, растерянный, изумленный.

— Почему?

Девушка молчала.

— Прошу тебя, скажи, почему? — молил он, сжимая ее пальцы.

— Родители увидели нас и запретили с тобой встречаться.

— Почему? — удивился он.

— Из-за твоей болезни…

Он вздрогнул и побледнел.

— У меня же все прошло. И по ночам я больше не вскакиваю. Правда-правда. Неужели ты мне не веришь? — Богуле погладил руку Златы, но она отдернула руку.

— Я не смею идти наперекор родителям, — сказала девушка и вся в слезах вернулась в дом.

Лицо Богуле исказила боль, закололо сердце, готовое разорваться.

Богуле лишился покоя, без конца приходил к дому Златы, но она не появлялась, искал ее повсюду, но напрасно. Отвергнутый влюбленный теперь бродил в одиночестве вокруг села, пересекал лесочки, заглядывал в сараи и овчарни, всюду, где бывал с любимой девушкой. Он чувствовал ее дыхание, иногда казалось — она рядом, и Богуле резко поворачивался, только рядом не было никого, и тень надежды исчезала… Он присаживался там, где они сидели когда-то вместе, закрывал глаза, и снова рождалась иллюзия близости — вот она, Злата, рядом, сидит, примолкнув, как примолкала в ожидании объятий и поцелуев…

Скоро юноша возненавидел свои маршруты: прогулки усиливали тоску, он словно расплачивался страданием за былые счастливые часы.

Сначала подруга часто являлась ему во сне, это смягчало боль, и Богуле считал сновидения лекарством. Ему грезилось, что любимая ждет его в поле, на ней платье, притягивающее отблески солнца. Вот она машет ему рукой, зовет. Он спешит к ней, прыгает через межи и кюветы, продирается сквозь высокие хлеба, через кустарники и не может приблизиться. Он просыпался разбитый и в полусне выходил из дому, взбирался на холм, смотрел в поле, откуда во сне она махала ему рукой, только наяву ничего не повторялось. Юноша одиноко стоял в растерянности, поникший от тоски.

В другой раз ему снилось, как он идет со Златой венчаться. Невеста в белом платье, с белым венцом на голове, на нем черный костюм отца, который Мил надевал по торжественным поводам — в праздники или когда шел на ученое собрание. Богуле костюм великоват, шляпа съезжает на глаза, и ее приходится то и дело поправлять. Он держит Злату за руку и видит у нее кольцо, которое подарил ей на лугу. Оно безобразное, блестящий камушек выпал, и пустое отверстие напоминает полость, оставшуюся после вырванного зуба или вытекшего глаза.

— А где камушек? — спрашивает Богуле с волнением.

— Растаял. Солнце растопило.

Богуле удивляется: неужели солнце могло растопить твердый камень?

…Вот юная пара стоит перед регистратором загса, ожидая, что он направит их под венец. А тот, посмотрев документы, говорит:

— Не могу вам разрешить венчаться, вы несовершеннолетние… Не хватает лет.

Жених и невеста расстроены.

— Мне лучше знать, совершеннолетний мой сын или нет, — вмешивается мать.

— Ваши утверждения не имеют законной силы, — отвечает регистратор. — Силу закона имеют только документы.

— Как это так? Выходит, наши слова ничего не значат? — возмущаются теперь обе мамаши. — Ведь мы произвели на свет своих детей, кому, как не нам, знать, сколько им лет!

— И хотел бы верить вам, да не имею права, — замечает регистратор. — Должен соблюдать закон…

Молодые люди видят, что их надежды рухнули, и плачут от разочарования. Богуле пробуждается на подушке, мокрой от слез…

Когда ему казалось, что Злата должна выйти на улицу, он был готов часами ждать этого момента, сидя у забора. Иногда удавалось увидеть ее, встать перед ней на дороге, прикоснуться к ее руке. Он клялся, что болезнь его прошла, что ничто уже не беспокоит его по ночам. Девушка молчала или, плача, говорила:

— Эта болезнь не проходит… Так сказал папа…

Богуле не терял надежды разубедить Злату, но однажды ее отец заметил его возле дома и крикнул:

— Еще раз увижу, что пристаешь к моей дочери, — прибью!..

Богуле перестал появляться около их дома, однако не оставил попыток встретить подругу на дороге, застать в поле. Он лелеял мечту, что она передумает, поверит ему, поймет, что поступает жестоко, раскается. И вернется их любовь, и снова потекут счастливые часы…

Он таил надежды до той самой встречи на сельской площади, когда, взяв Злату за руку, увидел, что кольца нет.

— Где твое кольцо? — спросил он.

— Выбросила! — крикнула она, отдернув руку.

«Проклятая!» — хотел он крикнуть в ответ, но сдержался, сжал губы, словно проглотил бранное слово. Он понимал, что оскорбление причинит боль и ей, и ему.

С этого момента надежда ушла.

В минуты отчаяния Богуле приходила мысль отомстить разлучнику — отцу Златы, даже убить его. Он строил планы, как осуществить свое намерение, какую гибель уготовить. Может, пробраться ночью в дом, пока ненавистный спит, и пристукнуть его? А как пробраться в дом? Может, встретить своего врага по пути в поле и выстрелить из засады? Только где взять пистолет? Не худо бы стукнуть его по голове топором или палкой. Но как бы это сделать половчее, чтобы ошеломить противника, не дать опомниться, упредить ответный удар? Богуле раздумывал, перебирал варианты — и не мог решиться.

Он старался выкинуть Злату из головы и из сердца, словно никогда ее и не знал, — не получалось. Пытался переключить свои мысли на другое, а они не слушались и устремлялись по прежнему руслу.

Все думы вертелись вокруг одного: «Как убедить Злату, что я выздоровел, больше не брожу по ночам? А если в кои-то веки и случается, то не беда. Разве я причинял кому-нибудь зло своими ночными прогулками? Доктор Татули говорит, что такая особенность свойственна многим людям, а некоторые и днем ведут себя как лунатики. Посмотришь — бодрствуют; приглядишься — шагают словно во сне, двигаются и действуют механически, а не по велению разума. Смотрят — и не видят. Слушают — и не понимают. Они где-то витают до тех пор, пока кто-нибудь не прикрикнет или, дернув за руку, не выведет из этого состояния».

И Богуле неутомимо искал желанных встреч. Однако мать Златы оборвала последнюю ниточку надежды. Столкнувшись с ним, она потребовала:

— Оставь в покое мою дочь, парень!

— Почему? — резко спросил он. — Я ее люблю!

— Не могу допустить, чтобы дочка умирала от беспокойства, пока ты ночами будешь шляться по крышам, — раздраженно ответила женщина. — Бывали случаи, когда такие, как ты, душили своих жен во сне… Бессознательно…

Отчаявшись, Богуле перестал стремиться к свиданию со Златой. Он подолгу сидел, запершись, на чердаке. Пытался читать, книги не шли на ум. Он раскрывал их и захлопывал, ставил на место. Ложился на постель, опять вставал, расхаживал взад-вперед по чердаку — и не мог обрести покоя. Зеркало повторяло его метания и словно подсказывало: садись, встань, шагай, закури, раздави сигарету ногой, схватись за голову, упрись локтями в стол, кусай губы. Не выдержав, Богуле схватил стул и швырнул в зеркало. Стекло разлетелось вдребезги, а он сел и долго не мог прийти в себя…

XXVIII

Наконец Кала понесла, и на этот раз, казалось, без обману. У Дукле от радости словно выросли крылья. Он часто прикасался к животу супруги, приникал к нему ухом, прислушивался: растет или не растет дитя? Не раз звал акушерку Венде осмотреть будущую мамашу, дать полезный совет. Акушерка наблюдала, как округляется живот Калы. Однако ее не покидало недоумение: а куда делся прежний, не родившийся ребенок? Неужели он растворился во чреве? Или то была ложная беременность — такое случается. Особенно у женщин, которые страстно мечтают о наследничке и принимают желаемое за реальное. Им кажется, что все признаки беременности присутствуют — боль в животе, ломота в пояснице, отвращение к некоторым кушаньям, непомерный аппетит к другим, тошнота, бессонница. Такие женщины иной раз видят то, чего нет, — как растет живот.

Когда подошли сроки рожать, у Калы начались уже знакомые муки: ее трясла лихорадка, от пронзительной боли хотелось рвать на себе волосы. Дукле испугался, как бы не повторилось беды, и вызвал доктора Татули. Тот, осмотрев женщину, распорядился отвезти ее в городскую больницу.

В больнице врачи не могли помочь ей разродиться и приняли решение прибегнуть к кесареву сечению. Так появился на свет живой и здоровый младенец. Во время операции хирурги были поражены: во чреве роженицы находился и давний плод. В результате внематочной беременности плод, развившись до определенного предела, погиб. Окружавшая его оболочка затвердела, словно скорлупа огромного яйца. А Кала не ощущала из-за своей тучности. Врачи определили уникальный случай как «литопедию»[30], которая при внематочной беременности случается крайне редко, и окаменевший эмбрион в оболочке был отправлен в медицинский институт для исследования.

Ребенок был такой крупный, что казалось, вот-вот встанет на ножки. У него даже был зубик, и, когда мать кормила его грудью, он пробовал кусаться.

Оправившись после родов, Кала вернулась домой и стала предметом общего внимания: к ней валили односельчане, которым было любопытно поглядеть на младенца с зубиком, выведать подробности об окаменевшем ребенке, извлеченном хирургами из ее тела. После затухшего вулкана Кала и ее ребенок стали самым волнующим событием в Дувалеце.

Ему на смену пришло другое: Богуле освободился от страха, который владел им после того, как довелось увидеть церковного старосту Андро в петле. Он стал смелым, решительным и поведал тайну самоубийства, рассказав о греховной связи между супругой Андро и Орушем — обжигателем извести. Люди были поражены, некоторые не верили. Однако сам Оруш как-то, будучи под хмельком, подтвердил слух.

— Да, правда. Так оно и было, — заявил он. — Только я все это затеял, чтобы помочь Андрице. Она меня упрашивала. Ведь у нее от Андро не было детей, а ей хотелось… Вдруг получится… Не верилось, что она бесплодная…

Открылся один секрет, начали открываться и другие. Жена Мила разломала сундучок покойного свекра, желая, чтобы в доме и следов не осталось от ненавистного старика. И вдруг среди разных мелочей увидела письмо, прочла его и окаменела. Илко писал:

«Не хочу уносить в могилу свою тайну. Лесоруб Методия Лечоский, тот, что похож на Мила, — тоже мой родной сын… Я уверен в этом не только из-за их сходства — на свете много людей, похожих друг на друга как две капли воды. (Сам встречал свои копии, даже пугался этих двойников.) Но с лесорубом Методией дело другое. В молодости я и его мать любили друг друга. Ее семья не соглашалась на такого зятя, как я, девушку выдали за другого, и я получил в жены другую. Скоро у моей бывшей возлюбленной родился ребенок. Его нарекли Методией по имени деда. Когда у меня в семье появился сын, мы тоже назвали его Методией, в честь его деда. Моя бывшая любовь знала, кто отец ее ребенка, и, конечно, скрывала это. Молчал и я. Когда я после странствий по свету вернулся в село, тайна эта стала меня мучить. Как-то сказал об этом матери Методии. Она заплакала: «Прошу тебя, не заикайся о том никому. Не разоряй мой дом…»

Пусть будет пухом земля покойнице! Она унесла секрет с собой в могилу, а я должен снять с души камень и сказать правду…»

Невестка Илко чуть не упала в обморок. Письмо она сожгла и после этого долго не могла прийти в себя.

Появились у нее и другие причины для беспокойства. Исчез Богуле. Его разыскивали повсюду, даже помогали местные власти, парня же словно след простыл. Мать чуть не лишилась рассудка. Шли дни, а не было ни сына, ни весточки от него. Лишь через месяц пришло письмо из Италии. Парень сообщал, что жив и здоров, что вместе с товарищем из школы-интерната тайком перешли границу и находятся в проверочном лагере. Есть намерение уехать в Америку.

Мать читала и перечитывала, на листок капали слезы. Было радостно, что сын нашелся живой и здоровый, одновременно было грустно, и в душе поднималась досада.

— Боже мой, — вздыхала женщина. — Я опасалась, что он пойдет по пути отца, а он избрал дорожку деда!

Богуле прислал письмо и Злате.

«…Сейчас я даже благодарен тебе за то, что ты пренебрегла мной и растоптала нашу любовь… Нет худа без добра!.. Желаю тебе счастья в браке.

Мой дед Илко говорил: «Двое добрых редко оказываются на одной перине». И еще он говорил: «Кто в жизни не встречался с бедой, у того пусто на душе…» Я выбрал себе возлюбленную — не девушку, а необъятную Землю…»

Злата разглядела на бумаге пятнышко крови. Ей вспомнилось, как они с Богуле, пробираясь сквозь кусты, исколов пальцы, слизывали друг у друга выступившие алые капли в знак верности. Девушка разразилась рыданиями.

Еще вдове Мила вручили конверт из научного общества, где состоял ее покойный супруг. Ученые мужи просили прислать им исследования Мила о взаимосвязи между характером человека и его походкой.

Она прочла это письмо и порвала, так же как порвала когда-то в клочья тетрадку «Veritas» с этой его теорией.

Словно вдогонку, прилетело письмо из-за моря — от дирекции Бристольского кладбища. Было оно адресовано Илко. Англичане спрашивали: желает ли адресат продлить договор с администрацией кладбища? В свое время там было оставлено место для двоих: господина Илко и госпожи Анны, ныне покойной. Теперь срок договора истек… Участок на Бристольском погосте Илко покупал вместе с леди Анной, она так полюбила его, что не желала расставаться даже в ином мире. К сожалению, гибель комнатных птиц леди разрушила эту вечную любовь.

— Господи! — вскрикнула вдова Мила. — Старик и после смерти не хочет оставить меня в покое. — И она вернула письмо почтальону, посоветовав: «Пусть его поищут на том свете!»

Почтальон изредка заходил и в дом обжигателя извести Оруша, принося ему письма от брата Тане. Тот продолжал предостерегать:

«Не забывайте, что вулкан всегда остается коварным зверем, даже если дым прекратился. Он может начать извергаться именно тогда, когда люди этого меньше всего ждут…»

Оруш, не распечатывая, бросал эти наводящие тоску послания в печку.

Тане писал еще долго, наконец перестал. Прошел слух, что его убило молнией. Правда, она, не задев, ударила в землю, но от испуга у него случился разрыв сердца. И люди заключили: видно, смерть уже шла следом, только Тане не ведал, где догонит…

Переполошил село лавочник Цветко. Супруга его скончалась, измученная неотвязными думами о сыне. А сам он закрыл свое торговое заведение. «Пусть все катится к дьяволу! — заявил он. — Мне не для кого больше работать!» И пошел бродить по окрестностям. Люди встречали его за селом, он приходил к церковной ограде, которую построил вместе с женой, стучал по ней киркой — хотел разрушить. Снимал шапку, закидывал голову и, глядя в небо, богохульствовал: «Господи! Пусть будет проклято имя твое! Знал бы наперед, не тебе, а самому Сатане обещал бы сына!»

Вот такие события случились в Дувалеце после того, как над вулканом исчез дым. Скинув тяжкое бремя страха и опасений, люди дышали спокойно, беспечно; груз, который долго давил на душу, больше не омрачал им жизнь. Жители Дувалеца словно выздоравливали от опасной болезни. Ушли в прошлое бессонница, головные боли и тревоги.

И сама природа успокоилась, избавила людей от крайностей: знойных лет и лютых зим, бешеных ветров и проливных дождей. Небо, угрожающе нависавшее над крышами и над головами людей, стало иным — приветливым. Пропали устрашающие тени, которые отбрасывал дым, извиваясь над селом и заползая в души людей.

Шло время, и размеренная жизнь без мук неизвестности и напряжения, которые порождал в душах вулкан, уже казалась монотонной и однообразной.

Но успокоение было неполным. При самом малом колебании почвы все обитатели Дувалеца обращали взгляды на гору, к дувалу, и взывали к богу: «Сделай так, чтобы прошлое не повторилось!»

Мариан Рожанц ЛЮБОВЬ

Marjan Rožanc

Ljubezen

Ljubljana, 1979


Перевод со словенского Н. Масленниковой

Редактор Н. Кореневская

ПРОЛОГ

Пришла пора рассказать. Ведь рано или поздно любовь приносит свои плоды. Пожалуй, только воспоминания обладают этим особенным качеством — дремать в человеке, точно семена, годами, затем вдруг пробудиться и обернуться зрелым плодом, которому мы обязаны — хотим того или нет — дать собственную, самостоятельную жизнь.

Предвижу, что меня будут осуждать — живые и мертвые. За слепоту. А прежде всего за сентиментальность и наивность, ведь вы, взрослые, не могли в то время жить свободно, беззаботно, отдаваясь чувству, как я, ребенок. И вы по-своему правы. Но я, бывает, благодарю слепую судьбу, что в то военное время был ребенком, ведь это от многого защищало меня, мне не нужно было принимать серьезных решений, никто не заставлял меня это делать ни лицемерными уговорами, ни пистолетом, приставленным к затылку. Все это правда. Однако правда и то, что мир ребенка, отношение к людям, детское восприятие событий тоже реальность и теперь ею невозможно пренебречь. Разве дети не составляют часть человечества?

Вы скажете: «Твой рассказ необъективен». Но что такое объективность? Точка зрения взрослых? Возможно, лишь некоторых из них — самых сильных, всемогущих? И где искать истину — в людях, их поступках или, может быть, в чем-то еще? Решайте сами! А я для себя уже решил. Собственно говоря, распорядилась судьба — война началась, когда мне было одиннадцать лет, а закончилась в мои пятнадцать.

Я уже об этом рассказывал. В моих первых новеллах о жизни пронырливых и шаловливых мальчишек военных лет, новеллы публиковались в журналах и еженедельниках, а потом составили книгу. Но в основном это были юморески, они создавались с позиций зрелого, разумного человека, который как бы отстраненно, с высоты времени, снисходительно и высокомерно посмеивается над испепелявшими его некогда страстями и не слишком серьезно относится к событиям прошлого. Вымысел, подделка. Я, конечно, не утверждаю, что данное сочинение по сравнению с прежними является более совершенным литературным произведением, которое написано образцовым стилем, имеет развитый сюжет, необходимую экспозицию, завязку, драматическую кульминацию и развязку. Нет, я не считаю эту книгу вершиной художественного слова… Ничего подобного. Это повесть, не более того. Быть может, повесть о любви.

О какой же любви пойдет речь? По кому, как говорится, я сходил с ума? По гимнастам из «Сокола», с Водмата и Табора, по танцовщикам из кафе «У Малисса», которых в свое время разогнала полиция, по всем без исключения активистам, интернированным и партизанам: по Борису Прелчу, Винко Почервину, Милану Смоле, Тоне Фрасу и Людвику Фрасу, Эди Рожичу и Павлу Балоху. Коммунистов я тоже любил. Любил пятерых конспираторов, которые собирались в кафе Ласана, что за химической фабрикой: Здравко Маркича, Радо Когоя, Фрица Бежана, Зорку Окретич и Тину Корошец. Любил приходских прихлебал из Салезианского дома и членов юношеских комитетов, которые позже стали белогардистами и домобранами[31]: Цирила Шкоберне и Метода Шкоберне, обоих Межнаров — Само и Бориса, Преков — Лойзе, Янеза и Йоже, а также младшего Прека, Павле. Я любил доносчиков, провокаторов из домобранов, неудавшихся студентов, Стане Коленча и Марко Селана, еще больше мне нравилась сестра Марко, барышня Мария. Я любил предателей словенского народа — Карла Шерая, Водника Янеза и Менарта Битежника по прозвищу Попугайчик, но любил и Франца Безлая по прозвищу Франт, который их ликвидировал. Я любил неприкаянного Ладо Рожича. Я любил итальянского солдата Марио Белардини, любил учителя итальянского языка из гимназии на Веговой улице, фашиста Луиджи Меласси, любил весь итальянский гренадерский офицерский хор из казармы На Полянах и одного безымянного итальянского солдата, по всей вероятности из Калабрии. Я любил трех солдатских потаскух: уличную девку Францку Тратарову, тех, что покрасивее, — высокомерных Милену Кракар и балерину Валерию.

Почему я любил таких разных людей? Да потому, что был ребенком, чье сердце распахнуто настежь. Винко Почервина — просто оттого, что тысячу раз слышал, что и он любит меня, Здравко Маркича, за то, что, обладая, как пылкий коммунист, даром убеждать, уверял меня, что плотская любовь между девушкой и юношей не грех, а, наоборот, вершина союза мужчины и женщины; любил Милана Бассина: он был самым неловким причетником, господин Урбанек частенько во время обедни выгонял его из церкви, но ведь это был и самый одержимый футболист в Кодельево и в Зеленой Яме; Тоне Фраса — он имел смелость в любую минуту, где угодно закричать во весь голос: «Да здравствует Россия!»; Францку Тратарову — она так вдохновенно и неутомимо делала свое дело, что распутство походило на привычное самобичевание; итальянского солдата Марио Белардини — он сделал Марице Почкай самого красивого ребенка в Зеленой Яме, да еще подарил ей граммофон с пластинками, под которые все предместье плясало по праздникам; калабрийца — он был самым замухрышистым среди итальянских солдат, терпеливо ожидавших своей очереди к Францке, самый замызганный и самый терпеливый, впрочем, он так и не дождался своего. А почему я любил Эди Рожича, Цирила Шкоберне, Бориса Прелча и Милену Кракар, этих четверых больше всех, почему я любил их, я и сам не знаю.

Я спрашиваю себя, были ли вообще у меня враги? Разве что рыжебородый деспотичный карабинер из Фриуля, но его я, пожалуй, больше боялся, чем ненавидел: у меня не было уверенности, что именно он и есть тот дикарь, который убил Милана Смоле, и ни тогда, ни позже мне не удалось ничего узнать об этом. Возможно, я относился враждебно к Винко Тержану, он оставил Ленке Шкоберне двойняшек и сгинул, как последний трус, черт знает куда, не было его ни среди партизан, ни в числе белогардистов. Да и мать я не слишком любил, что вполне естественно для подростка, склонного болтаться по улицам: мне не очень-то нравилось, когда меня упрекали в глупостях, которые я делал, или же наступали на пятки. Но враждовать — по-настоящему ни с кем я не враждовал. Я любил даже Ивону Крамар и Зору Кранец, из-за которых мне частенько доставалось, хотя и понапрасну.

Эти девушки, первая — ученица торгового техникума, вторая — гимназистка, всю войну самозабвенно просидели над годовыми подшивками довоенного загребского киножурнала, Не отрываясь, они любовались фотографиями актеров и актрис и с журналами за пазухой порхали как пташки по Безеншковой улице из одной мансарды в другую. У них были свои кумиры: Дон Амек, Роберт Тейлор, Карола Ломбард, Элис Фэй, Митци Гейнор, Лоретта Янг, Кэри Грант, Тиррон Пауэр… К этому англосаксонскому перечню красавцев и красавиц я мог безнаказанно прибавить еще какого-нибудь француза или француженку, скажем Мишель Морган, Жан-Пьера Омона и Симону Симон, но не дай бог упомянуть Сибиллу Смит, Марику Рокк, Вернера Дитриха, Кристину Зодербаум, Мари Дени, Освальда Валенти или Амедео Наццари. Ах, эти итальянцы и немцы такие приторные, такие противные… Я раздражал девчонок еще сильнее, если напоминал о фильме, шедшем тогда на экране, например о «Военном пилоте» Лючано Серра, «Ночи мщения» и тому подобном. Нет, они не кипятились, лишь страдальчески закатывали глаза, и не оттого, что речь шла о сюжете итальянской или немецкой картины; все решительно киноистории казались им смертельно скучными. Их интересовали только актеры и актрисы. Они могли часами говорить о сдержанной улыбке Фрэншота Тона, который никогда не показывает зубы, о его тонких, подвижных губах, особенно о правом уголке, где якобы таилось главное очарование его улыбки. В том же духе — о бровях Тиррона Пауэра, о живом, открытом взгляде Элис Фэй, о фигуре Каролы Ломбард, самой красивой женщины на свете, которая именно на высоких каблуках умеет подчеркнуть красоту каждой части своего тела: груди, бедер, ног. Постепенно девчонки превратились в карикатуры на киноактрис, которыми они себя воображали, у них даже походка изменилась, из-за чрезмерного жеманства они стали предметом насмешек зеленоямских парней. Обеим приходилось нелегко, стоило им, оторвавшись от журналов, отправиться куда-нибудь по просьбе родителей, скажем в пекарню или магазин. Ивона Крамар, которая свою мать Аницу называла не иначе как Ann, всякий раз скрещивала на груди руки и умоляла: «Ann, я очень прошу тебя никогда никуда меня не посылать!» Выйдя из дома, они обычно просили меня сопровождать их: в мальчишеском обществе они чувствовали себя под защитой, вели себя более непринужденно, а потому и парни были не столь ядовитыми. Впрочем, девицы не испытывали ко мне особой благодарности и, шагая рядом со мной по мостовой, требовали:

«Давай-ка иди по краю тротуара, будешь казаться чуть повыше».

«Не идти же мне на цыпочках», — огрызался я.

«До первого угла можно и потрудиться».

Насмешки насмешками, но среди парней всегда находится какой-нибудь Эди Рожич или кто-то еще, кому втайне даже нравились их причуды, кто украдкой мечтал взлететь высоко-высоко, прямо к их мансардам, и писал им записочки. Получив очередное послание, избранница тотчас прибегала к моей матери за доверительным советом. Я в таких случаях всегда находил предлог быть поблизости, пока записка переходила над столом из рук в руки и женщины вполголоса разгадывали скрытый смысл фраз.

Когда взволнованной гостьей была Зора, которая изучала в гимназии французский, она во время чтения письма хоть раз да восклицала: «Mais, c’est incroyable!»[32] Я не мог сдержаться и передразнивал ее: «Mais, c’est incroyable!» И сейчас же получал от матери по губам.

Когда же счастливой обладательницей письма была Ивона, которая в торговом техникуме, к своему великому сожалению, изучала немецкий, непременно раздавалось: «Aber so was?»[33] «Aber so was?» — тут же вторил я, поскольку не мог совладать с собой.

Мать молниеносно выбрасывала руку и кончиками пальцев так сильно шлепала меня по верхней губе, что ломило челюсть, а губа бесстыдно раздувалась и походила на рыльце.

Однако это давно уже не пролог. Но еще и не повесть, которую я обещал рассказать.

I

Когда-то в Зеленой Яме была компания, по вечерам она собиралась на углу Безеншковой и Звездной под фонарем, свет попадал и в нашу подвальную комнату, потому-то, наверное, в детстве я был, как говорится, немного со странностями. Утром и после обеда ребята рассеивались по школам и службам по всему городу; на обратном пути одни заворачивали на летнюю гимнастическую площадку «Сокола» в Водмат или на Табор, другие в Дом святого Винцента в Зеленой Яме или в Салезианский дом в Кодельево, третьи шли прямиком на футбольное поле за Колинским, гоняли там мяч или выделывали разные спортивные трюки. И только после ужина все появлялись на улицах, сперва у своих ворот, усталые, еще вялые, руки в карманах брюк, переполненные впечатлениями прошедшего дня, победами и обидами, которые каждый поначалу переваривал в одиночку. Оно и понятно: ведь то, что вдалбливал староста «Сокола» на летней гимнастической площадке, сильно отличалось от того, что твердили капелланы в Доме святого Винцента или салезианцы в своем Доме, а третьим — Фриц Бежан и Миро Перч в перерывах между тренировками на поле за Колинским. Впрочем, с наступлением сумерек приобретенные за день знания быстро испарялись. Компания состояла главным образом из школьников, практикантов, приказчиков, подмастерьев — детей служащих трамвайного парка, железнодорожников и рабочих химической фабрики, от которых зимой пахло фасолью и моченой репой, а летом их желудки разъедал противный ячменный кофе. Их объединяло желание поднять настроение, нетерпенье, мальчишеская жажда возмужания, и вот уже руки вынуты из карманов, ребята направляются к фонарю. Они сходились, и тут же раздавался смех, а затем начиналось самое сокровенное, самое дорогое, самое волнующее — доверительный мальчишеский разговор, которому не было конца и края. Позже, почти ночью, приходили Иван Пипп с гитарой и его Санчо Панса Алберт Кариж: стоило Алберту поприветствовать всех своим звонким баритоном, стоило Ивану забренчать на своей гитаре, тронуть хотя бы одну струну, ребята, как по команде, выстраивались цепочкой во всю ширину улицы, затягивали песню и шли потихоньку до конца Звездной, которая выходила в поле, а потом так же медленно возвращались к фонарю на перекрестке. Может быть, эти серенады предназначались девчонкам, томившимся в своих мансардах, мол, мы опять здесь, такие же неприкаянные, как и вы, но уверен: больше всех радовался пению я и прочая малышня, которая давно должна была быть в постели, а тут вдруг оказывалась причастной к бурлящей жизни. Правда, любовных песен ребята не пели, нет, в основном они распевали куплеты, в те времена исполнявшиеся комиками Ежиком и Йожеком на сцене Клуба пенсионеров на Миклошичевой улице. Поначалу песенки были как бы знакомством с большим, далеким миром и за сердце не брали: в них говорилось о финансовом банкротстве промышленника Кругера, о беспощадном сердце несравненной Греты Гарбо… Потом звучали более близкие мотивы о «Люблянице, протухшей речке, что триста лет уже смердит», «о несчастной бродячей собаке в наморднике», о «постных днях», а когда Гитлер занял Чехословакию, куплеты превратились в острые частушки. Такие боевые, что у меня по телу пробегал озноб, от волнения я не запоминал слов и теперь помню лишь наш, словенский лирический припев:

«А лю-лю-лю-бовь победит стократ,
а лю-лю-лю-бовь — это наш протекторат».

И все-таки не пение собирало их вместе. Самыми чудесными были те неуловимые мгновения, когда ребята стояли под фонарем тесно сбившейся кучкой и доверительно болтали. Много раз я пытался к ним приблизиться, уловить хотя бы одну-две фразы, но меня всегда заворачивали уже с середины улицы: «Спать, мелюзга!»

Только однажды мне удалось подобраться к ним: я обошел дом Есенковых и огородом прокрался к телеграфному столбу, на котором болталась электрическая лампочка, присел на корточки, затаил дыхание и замер.

Говорил Павле Балох:

— Об этой парикмахерше, пожалуй, проще всего рассказать Тоне.

— Вы издеваетесь, ребята? — ответил Тоне Фрас. — Скажу только, бабенка недурна. А прическа там у нее такая замысловатая и пышная, что стоит посмотреть.

Этого было достаточно, чтобы я остался сидеть, скорчившись, не дыша.

— Разве у женщин и между ног растут волосы? — вырвалось у меня.

— Их там больше, чем у тебя на голове, — отрезал Борис Прелч.

Остальные сначала засмеялись, потом захлопали в ладоши прямо перед моим носом:

— Исчезни, козявка!

— Когда он только успел подкрасться так близко? — удивился кто-то, и это было последнее, что я слышал, убегая, даже голоса не узнал. А парни еще долго откровенничали.

Вот такой за год до прихода итальянцев была компания ребят, на которую мы, мальчишки, смотрели с нескрываемой завистью, исполненные ревности и нетерпения: когда же мы подрастем и наконец присоединимся, когда наденем длинные брюки и пиджак, считавшийся в то время чем-то шикарным, когда у нас под мышками и в паху волосы станут жестче, а писклявые голоса хоть немного огрубеют. Словом, было чему завидовать.

Конечно, парни отличались друг от друга, те, что помоложе, от тех, что постарше. Трое Преков — Лойзе, Янез и Йоже — не принадлежали к этой компании и демонстративно носили униформу клерикальной молодежи: шапочки горцев с перьями и широкие бриджи, которые смешно нависали над белыми носками. Преки были самой зажиточной семьей в Зеленой Яме. Фасад дома, в котором они жили, был украшен большой копией «Сеятеля» Грохара[34], картину обрамляли словенские народные орнаменты, гвоздики и аспарагусы, ощущение уюта усиливал запах свежеиспеченного хлеба и ватрушек, доносившийся из их пекарни. Старик Прек любому в Зеленой Яме давал хлеб под честное слово или даже даром.

Другая группа молодежи — говорили, что они коммунисты, — Здравко Маркич, Фриц Бежан, Радо Когой, Зора Окретич и Тина Корошец — держалась обособленно. Собирались они обычно у кафе Лассана за химической фабрикой, хотя иногда заглядывали и под фонарь и секретничали вместе с остальными. Компания эта вызывала любопытство не только у нас, детей, но и у взрослых, поскольку никто толком не знал, что такое коммунисты. Среди ребят были «соколы» и «орлы», и каждый раз, когда они, готовясь поиграть в футбол, делились на команды, то делали это по своей «птичьей» принадлежности. Иногда они устраивали эстафету, бегали по квадрату улиц, опоясывающих зеленоямские дома. Последним в команде «соколов», которая обычно побеждала, бежал гибкий и быстроногий Борис Прелч, всегда в белых трусах и белой майке, в белых носках и даже в белых тапочках. Он воображал себя Джесси Оуэнсом[35], между тем все без исключения считали его гитлеровцем[36]. Однако Борис (он, очевидно, страдал из-за своего маленького роста и поэтому не упускал случая принарядиться) не принимал это близко к сердцу, на финише он победоносно подкидывал эстафетную палочку высоко над крышами. Побежденных постоянные поражения не слишком огорчали, после соревнований они не отказывались пойти вместе с «соколами» в ресторан Смоле на Люблянской улице и помериться там силами в кегельбане.

Так текла жизнь до начала итальянской оккупации, когда после взрывов гнева и обид Зеленая Яма заговорщицки притихла, замерла. Тогда же симпатичная компания зеленоямских парней стала потихоньку разваливаться, распадаться, у каждого неожиданно появились свои дела и проблемы. Причин для этого было много, правда мелких, почти незаметных, но неотступных и неотвратимых, как чума. Каждый в те решающие мгновения призадумался, ушел в себя… Да и капеллан, и «соколы», и коммунисты у Лассана — все, конечно, способствовали этому разделению. Вдруг все они, как один, стали чертовски сознательными словенцами, пламенными патриотами и с пылом, а то и с помощью всяческих ухищрений начали растаскивать ребят в разные стороны. Если раньше общество девы Марии было затеей для девчонок, которой парни сторонились, то теперь участие в мероприятиях конгрегации не было для них постыдным: в Доме святого Винцента открылся театральный кружок и смешанный певческий хор, там сложилась компания парней и девчонок, которые в перерывах между развлечениями «служили народу». Нечто похожее происходило и в Салезианском доме. Парни задерживались там много дольше, чем прежде, даже мой отец, санитар городской больницы, в один прекрасный день перешел на службу к салезианцам, в терапевтическое отделение, и по вечерам уже не спешил домой. В людях появилась скрытность, напряженность. Парни, правда, по вечерам еще собирались на улице, однако уже меньшими группками и ближе к своим домам: один на углу Люблянской и Средишкой, другие — на углу Товарнишкой и Звездной улиц, предпочитая темноту освещенным местам. Иногда они в прежнем составе сходились под нашим фонарем, но былого веселья как не бывало, и если у них не находилось других дел, то в восемь их разгонял комендантский час. Теперь было не до разговоров и не до песен. Однажды зеленоямские улицы оказались устланы листовками с серпами, молотами и красными звездочками, и после этого молодежные сходки заканчивались уже в пять или шесть вечера: в Зеленую Яму мчался на велосипедах патруль карабинеров, трое запыхавшихся итальянцев рьяно разгоняли парней по домам, а иногда даже вбегали вслед за ними в сени. Особенно отличался рыжий фриулец, он сразу и с удовольствием выбирал себе жертву, то Тоне Фраса, то еще кого, хватал парня за рубашку, приставлял к горлу пистолет и с усердием начинал запихивать в глотку смятую листовку. В его руках я впервые увидел пистолет без кобуры (раньше я считал, что это просто гиря, для чего-то засунутая в кожаную коробку), и при виде смертоносного железа у меня по телу забегали мурашки, будто подул ледяной ветер; подобное ощущение — страха, значительности происходящего и холода — я испытывал, только входя в церковь. От ужаса у меня помутилось в голове. Компания, за которой я несколько лет ревниво подглядывал, разговоры которой я долгими вечерами подслушивал, почти больной от неутоленного любопытства, распадалась на моих глазах — раньше, чем мне удалось хоть на мгновение слиться с нею и насладиться ее упоительной мужественностью. Мне казалось, что леденящий, смертоносный ветер, исходивший от пистолета карабинера, так и не стих, он дул, стремясь заковать в лед всю Зеленую Яму. Я вдруг начал носиться по городу, как собака, сорвавшаяся с цепи; я приставал то к одному, то к другому парню, то к Цирилу Шкоберне, то к Борису Прелчу, навязывался всем по очереди и всем подряд вешался на шею и — что самое печальное — попадал легкомысленно и малодушно под влияние то одного, то другого. Чего только я не предпринимал, чтобы предотвратить катастрофу, пытаясь соединить распавшиеся звенья, согреть своим мальчишеским пылом то, что почти оледенело. Я колол дрова Винко Почервину; чистил ботинки Войко Шлаймару, настоящие мужские полуботинки с залатанными носками, я гордился этими башмаками больше, чем он сам; Тоне Фрасу, помощнику мясника, помогал разносить мясо; сопровождал Эди Рожича по стройкам Любляны, когда он носил обед отцу, рабочему-строителю, пока не дослужился до того, что в полдень один, уже без Эди, громыхал котелками по городу; Янезу Штрусу я вскопал все грядки; со Стефаном Вижинтином ходил к вечерне в церковь святого Семейства в Моштах… Все это и еще многое я делал, пока вконец не обессилел, и однажды утром вновь появился в своей школе на Залошкой улице, представ перед учительницей в довольно жалком виде.

Пришлось мне, неудовлетворенному, ограничиться собственными и ближними дворами, случайными встречами… И тогда я с удивлением обнаружил, что давно уже влюблен в двух соседских парней, Рожичей — Эдварда и Ладислава. Они были лет на пять старше меня, жили рядом в подвале, еще ниже, чем мы, — старуха Рожич взбиралась на сундук, чтобы открыть окно на кухне. В придачу у них был неграмотный, вспыльчивый, часто сидевший без работы отец, который избивал их до полусмерти железной кочергой. Случаю было угодно, чтобы именно эти ребята помогли мне вновь ощутить вкус к жизни: дело в том, что Эди Рожич был первым парнем в Зеленой Яме, которого арестовали итальянские карабинеры.

Среди сверстников Эди слыл простаком, над ним подшучивали, но всегда любого насмешника обезоруживали его добродушие, незлобивость и увлеченность. У него были густые черные сальные волосы, которые он мог расчесать только под водопроводным краном, смуглая кожа китайца и нос Сирано, во рту на месте передних зубов темнели щербины. Несмотря на это, он охотно, не боясь насмешек, хохотал, причем смех вырывался откуда-то из глубины утробы, из легких, из живота, который он постоянно поглаживал, чем выдавал некоторое смущение. Эди всегда ходил голодный и съедал все, что попадалось под руку, после обеда и ужина он, ничуть не стыдясь, подбирал остатки пищи по кухням Зеленой Ямы, куда его специально для этого приглашали. Он постоянно был оживлен, переполнен какими-то планами, которые обсуждал во всеуслышание и которые неизменно оборачивались поражениями и разочарованиями. На лице и руках Эди чернели синяки и ссадины, следы отцовской кочерги, — короче, в его облике было что-то от трагикомического персонажа. Стоило мне напомнить о нем моей матери или Кристине Бизьяк (у нее было трое маленьких детей и забот по горло), как у них сразу же наворачивались слезы на глаза.

Однажды его занесло на Целовецкую улицу, где на стадионе «Иллирия» он мельком увидел игравшую в теннис Пипси Майер, дочь коммерсанта-еврея с Тримостовья, — потом он год с гаком мечтал только о ней. Неделю перед праздником Всех святых Эди возил песок на Светокришском кладбище, чистил и украшал могилы, ему удалось немного подзаработать, и после он месяцами говорил о костюме, который-де уже шьется у портного в городе и которым он заткнет за пояс всех щеголей. Когда же наконец в Вербное воскресенье сорок первого года он показался в костюме из зеленого твида в коричневую клетку — модно скроенный пиджак и бриджи, — Зеленая Яма чуть не лопнула со смеху, хотя это и случилось во время налета немецкой авиации. Но Эди уже манили новые цели: во-первых, наручные водонепроницаемые часы, во-вторых, мопед фабрики «Puch». Тогда он учился на слесаря у Ханзи Шлаймара, мастерская которого помещалась в конце Безеншковой улицы, там он усердно халтурил, хотя у него были и другие способы разжиться деньгами. У Ханзи собирались мастера-ремесленники, собутыльники, любители повеселиться, и Эди в их присутствии на спор глотал насекомых. У него были свои расценки: муху он съедал за динар, паука за два, навозную муху, которой нет в современных английских уборных, но хватало в выгребных туалетах, — за три динара. Гости расставались с монетами, надрываясь от смеха. «Этот парень не останется без куска хлеба, — говорили они. — Даже и в худшие, чем теперь, времена».

— Пусть оборжутся, — говорил Эди. — С двумя динарами я отправлюсь в молочную, закажу полкраюхи хлеба и кринку простокваши. — При этом он простодушно смеялся своим утробным смехом и довольно поглаживал себя по животу.

На мое счастье, он по-прежнему в обеденный перерыв носил пищу отцу, и я мог время от времени за ним увязаться. Правда, каждый раз всю дорогу меня мучил страх: как-то встретит нас его отец?

— Что это у тебя под глазом? — спрашивал я.

Я имел в виду синяк.

— Это еще с прошлой недели, — пояснял Эди. — Теперь он так наловчился, что бьет в самые чувствительные места.

— Значит, он уже давно не колотил тебя?

— Да, давно, правда, вчера досталось… Я опять учил его читать, а когда какая-нибудь буква не идет ему в голову, он бесится как дьявол.

— Что же будет сегодня?

— Не знаю, — отвечал Эди. — Кастрюли полны доверху, поэтому он не подумает, что по дороге я что-то съел.

Быстренько накормив его отца, мы исчезали со стройки и опять дышали полной грудью, прогуливались. Корзину с пустыми кастрюлями Эди отдавал мне.

— Слушай, — говорил он, — а не пройтись ли нам вверх по Целовецкой до теннисных кортов. Там я мог бы собирать мячи и хорошо бы заработал.

— Я думал, мы заглянем в больницу к моему отцу. У него должно остаться что-нибудь от обеда.

— Пожалуй, — соглашался Эди, — а на Целовецкую сходим завтра.

За Любляницей через ворота мы проходили в больницу и стучали в окошко проходной терапевтического отделения; отец выглядывал, предлагал нам обойти здание и заглянуть в подсобку, где на полке нас ждал сверток с остатками от обеда больных и врачей. На улице мы сразу же разворачивали его: я брал себе только печенье, а все остальное вместе с засаленной бумагой, выскальзывающей из рук, протягивал Эди.

— Ты что, правда не будешь мясо? — спрашивал он меня.

Я кивал.

— Для меня оно слишком жирное. Меня уже от него рвало.

— Ну-ну, — довольно говорил Эди. — Не знаю, что будет, когда ты приохотишься к мясу.

— Не беспокойся, это не скоро случится.

— Не будешь есть мясо — не станешь мужиком.

— Знаю, — вторил я ему огорченно, — но ничего не поделаешь. О колбасе я и думать не могу. Эти кусочки сала, которых полно в рубленом мясе, для моего желудка хуже отравы.

— Это, конечно, из-за того, — со знанием дела рассуждал Эди, — что у вас на ужин всегда только кофе и хлеб. У тебя нетренированный желудок, и еще долго так будет.

Поглощая омлет, он поднимался на цыпочки и взмахивал рукой, как при подаче мяча.

— Я должен научиться играть в теннис. Я уверен, будь у меня настоящая ракетка, я бы расправился со всеми этими господами на кортах около Цекинового замка за неделю.

— Конечно, — поддакнул я, — вот только не знаю, смог бы ты обогнать Бориса Прелча, он же как молния.

— Это барахло-то! — оторопел Эди. — Да брось ты, настоящая теннисная ракетка стоит больше, чем он.

Я посмотрел, как ловко он, несмотря на отсутствие зубов, обдирает мясо с костей и облизывается, и сказал:

— Надеюсь, сегодня ты уже не будешь поедать мух.

— А почему бы нет? — удивился он. — Ведь я ем их не потому, что голоден, а ради заработка. Деньги теперь мне нужны, как никогда. Я должен купить не только часы, мопед, но и теннисное снаряжение, и ракетку — и как можно скорее.

Такие разговоры и планы в то время были еще возможны. В первые месяцы оккупации итальянцы вели себя как предприимчивые торговцы, которые принесли с собой в Любляну, на ее улицы и площади, ярмарочную сутолоку. Их набилось столько, военных и гражданских, оживленных, шумных, что город с его узкими улочками просто задыхался. У кондитерских и кафе, точно перед цирковым шатром или спортивным тиром, переполненные трамваи с трудом пробивали себе дорогу, то и дело раздавались звонки, что еще больше усиливало суматоху, люди выпрыгивали прямо на ходу, висели на подножках. Кричали и пели на каждом углу, особенно там, где мороженщик, которых развелось, словно грибов после дождя, останавливал свою тележку. Перед кинотеатрами извивались бесконечные очереди черных рубашек и зеленых альпийских шапочек, все заборы, стены и витрины были облеплены киноафишами, с которых улыбались Мари Дени, Алида Валли, Фоско Гьячетти, Амедео Наццари… Я уже не говорю о граммофонах, которыми итальянцы наводнили город, обеспечив музыкальное сопровождение всему этому шуму и гаму, из казарм и домов, занятых итальянцами, рвались арии знаменитых певцов — Бенджамино Джильи и других.

Эта перемена в Любляне, до тех пор спокойной и тихой, должна была иметь свой предел. И он настал: им оказалась «Fiera di Lubiana» — большая люблянская ярмарка, которая раскинулась на старой торговой площади за каштанами парка Тиволи, недалеко от Целовецкой улицы. В город, и без того переполненный, ринулись итальянки, торговки и их помощницы. Целыми днями они сидели или стояли у витрин и палаток, а вечером гуляли по городу, поднимая на ноги солдатню. И какие это были дамочки, какое лакомство, все эти миланки, римлянки, туринки, вдруг покинувшие свои огромные города и очутившиеся у нас в провинции! Все на высоких каблуках, в шелковых чулках с темным швом, который делал ноги еще стройнее, все кокетливо подкрашенные, шумные, стреляющие глазами. Они волновали даже нас, подростков, стремившихся привлечь к себе их внимание шалостями и мелкими кражами с лотков; обычно мы откручивали краны на временных фонтанах, тугая струя воды взлетала высоко в небо и неожиданно падала на женщин как дождик, очень здорово, если это случалось, когда они кокетничали с мужчинами. Тут, конечно, раздавался крик, мы давали деру, а они бегали за нами между ларьками на своих высоких пробковых каблуках, падали, разбивая в кровь колени, и сочно, по-итальянски, ругались.

Эди, ясное дело, рвался на ярмарку. В воскресенье мой брат Берти, большой авантюрист, неистощимый на проказы, встал чуть свет, вытащил из постели Эди и Ладо, к ним присоединился и Вое Есенков. Вчетвером они улизнули из Зеленой Ямы, прежде чем я проснулся, долго не мог я им этого простить, хотя давно уже почти свыкся с тем, что самые главные подвиги совершаются без меня. Все утро я томился, с нетерпением ожидая их возвращения, мне до смерти хотелось узнать, какова будет добыча, пусть даже это будут только рекламные проспекты.

Вернулись они часа в два — мы, Рожичи и Есенковы уже пообедали, — вернулись втроем: Ладо, Вое и мой брат, бледные, посеревшие и с пустыми руками. Заговорили лишь в подвале у Рожичей, когда уселись на большой кованый сундук под окном, прижавшись друг к другу, как обвиняемые перед судом.

Эди забрали карабинеры. Нет, его схватили не на ярмарке и вовсе не из-за того, что он там что-то стянул или сделал какую-нибудь глупость. На ярмарке они задержались и решили ехать домой на трамвае. Около железнодорожного вокзала трамвай, как обычно, остановился, именно в этот момент мимо на велосипеде проезжал Тоне Фрас; за спиной у него висел тяжелый мясницкий топор, ехал он, как ездят все мясники: пятки на педалях, колени широко разведены — это смешило не только Зеленую Яму, но и всю Любляну. Ребята захохотали и стали стучать в окно, чтобы привлечь его внимание, тут-то к Эди, как к самому старшему и самому высокому, подошел один из карабинеров, находившихся в вагоне, и схватил его за локоть. Он потребовал у Эди удостоверение личности, carta d’identità, и тут же к нему приблизились еще два карабинера, а на следующей станции они втроем выволокли Эди из трамвая и потащили в сторону Бельгийской казармы.

Почему? Этого никто из ребят не знал.

— Не потому ли, — стал строить догадки мой брат, явно испытывавший чувство вины, — что, когда мы захохотали, трамвай стоял как раз напротив гостиницы «Миклиц», где в окнах кафе выставлены огромные портреты дуче?

Старый Рожич выругался и по привычке схватил кочергу, стоявшую у штаты; Рожичка всхлипнула и воздела руки в немой мольбе, обращенной то ли к мужу, то ли к богу. На мгновение в подвале установилась глубокая тишина, как будто в нем было пусто; мы воспользовались этим, выскользнули на улицу и разбежались.

Главным виновником ареста Эди — это витало в воздухе — был мой брат, ведь именно он вытащил Эди из постели и позвал на ярмарку. Поэтому мать не находила себе места и вечером отправилась к Рожичке.

— Прости, Малка, если можешь, — сказала она. — Ведь мой шалопай не знал, как все печально закончится.

— Конечно, Тилка.

— И я думаю, — продолжала мать, — несчастного Эди не продержат там слишком долго.

— Дай бог, — вздохнула Рожичка. — Парень-то наш у них в неделю от голода загнется. Ясно, никто его там не накормит досыта.

Еще несколько минут они успокаивали друг друга взглядами.

— Слушай, — произнесла наконец мать, — какой номер лифчика ты носишь?

Рожичка с удивлением посмотрела на нее.

— Я бы смастерила тебе один, — быстро заговорила мать. — Если я целыми днями вяжу их за те гроши, которые платит мне этот скупердяй лавочник, то для тебя я с удовольствием сделала бы даром.

— Право не знаю, — колебалась Рожичка, — я их никогда и не носила.

— Ничего, — увлеченно продолжала мать, — я ведь могу снять мерки прямо сейчас.

Рожичка вздрогнула и, прикрыв рот рукой, задумалась: любопытство боролось в ней со смущением.

— Ну-ка, Людвик, выйди на минутку, — наконец проговорила она, бросив взгляд на притихшего глуховатого мужа, который напряженно следил по губам женщин за их разговором. — Приберись немножко в сарае. Мариан тебе поможет.

Мне пришлось уйти. К счастью, отношения матери с Малкой Рожич на этом не закончились. Спустя неделю, когда лифчик — шестерка или семерка — был готов, чашечки связаны и пришиты шелковые ленты, а от Эди так и не было никаких известий, Рожичка вдруг появилась у нас:

— Скажи, Тилка, кто мог бы написать прошение о посещении тюрьмы? Итальянцы держат арестованных в Бельгийской казарме, наш Эди, скорее всего, тоже там, и кое-кто уже навестил своих.

— Думаю, — ответила моя мать, — тут тебе поможет только одна из этих распутниц.

— Которая?

— Ну, например, та, что хозяйничает в фотоателье.

— Тратарова Францка, эта шлюха! — смущенно проронила Рожичка и прикусила язык. Еще и перекрестилась вдобавок. — Неужто ты считаешь, что теперь, когда божья помощь нужна мне как никогда, я должна обратиться к такой женщине?

— У нее есть связи. Да и итальянский она, уж наверное, выучила.

На этом разговор прекратился, принять это было чересчур для Рожички, оскорбляло ее честь. По простоте душевной она, пожалуй, думала, что, прибегнув к помощи «такой женщины», она скорее навредит сыну: безбожие никогда ничего хорошего никому не приносило.

Одним словом, о Францке не могло быть и речи. Она же путалась с итальянцами! Даже нам, детям, было запрещено что-либо принимать от нее — конфеты и тому подобное, — хотя у нее всегда были полные кульки сладостей в сумке и в карманах. И хотя мне уже тогда становилось ясно, что это безнравственно — шляться с мужиками, я часто поднимал ей вслед стыдливо опущенные ресницы и с любопытством глазел на ее похудевшую задницу. Между прочим, я был уверен, что как итальянцы в бункере у железной дороги, откуда она возвращалась под утро вдоль обрыва, вся помятая и усталая, так и в бывшем фотоателье за опущенными жалюзи ей выдирали волосы: больно они лезли, укорачивались и редели. Меня прямо подмывало спросить у нее, почему она, если уж напропалую шляется, не носит платок или шляпу.

Мысль о ней Рожичка выбросила из головы, а потом спросила:

— Ты действительно не знаешь никого, кто мог бы мне помочь?

— Знаю, — нерешительно сказала мать, — знаю еще одну такую. Милена Кракар, продавщица из магазина женского белья на Францисканской улице, для которого я выполняю заказы. Та чуть приличнее, она не болтается с кем попало.

— Лучше уж обращусь к ней, — решила Рожичка.

— Правда, я не очень хорошо ее знаю. Да и другие, скорее всего, не знают.

Итак, выбор пал на Милену Кракар.

Это была выездная лошадка, как называл ее мой отец, пока жил дома и видел ее время от времени. У нее был приятель-итальянец: она серьезно и горячо была влюблена в tenente[37] Коррада Пачи и не скрывала этого. Стоя за прилавком магазина на Францисканской улице, она глотала таблетки от полноты, они и впрямь убирали с ее боков лишний жир, так что талия у нее была осиная, но при этом жирели ноги, которые помимо всего еще и отекали: ведь на такой работе не присядешь. С тех пор как Пачи перевели в Ново Место, так сказать — на передовую, поскольку к городу со всех сторон подтягивались партизаны, от страха за него она прямо извелась: даже ноги похудели, а лицо стало одухотворенным. Если б она не портила своей красоты неумеренной краской!

Случай сам привел Милену к нам, она заглянула на минутку, когда у нее нашлись дела в наших краях, с тем чтобы захватить связанные матерью лифчики в магазин.

— Тилка, вы не знаете кого-нибудь из руководителей этих партизан или как их там называют? — спросила она.

— Я! — изумилась мать и почти обиженно прибавила: — Мне даже «Порочевальца»[38] не приносят с тех пор, как муж пропадает днями и ночами в больнице. Не знаю, о чем вообще думают эти девчонки, Тина и Зорка.

— Совсем никого из тех, чье слово имеет хоть какой-то вес? — упрямо и запальчиво продолжала Милена, от волнения у нее тряслись руки. — Я должна с кем-нибудь поговорить о моем Пачи. Я должна его защитить. Вы не знаете, Тилка, какой это смирный и сердечный человек. Он и мухи не обидит. Если его хоть что-то интересует, так только я.

— К сожалению, Милена, совсем никого, — повторила мать. — Наверное, я слишком набожна, чтобы эти люди мне доверяли.

Это была очередная уловка матери. Даже если она никого и не знала, то все-таки могла бы посоветовать Милене обратиться с ее горем к отцу, который, конечно, дневал и ночевал в госпитале не только из-за туберкулезников и печеночников, — он неплохо ориентировался в новых обстоятельствах. Но нет: мать была ревнива.

К счастью, на этом разговор не иссяк. Когда Милена почти смирилась со своей неудачей, мать, как бы между прочим, обмолвилась об Эди Рожиче, нельзя ли, мол, навестить его, и Милена тотчас загорелась желанием помочь, иными словами, ухватилась за первую же возможность оказать услугу несчастной семье и хотя бы таким способом сблизиться или даже сдружиться с изворотливыми, таинственными людьми, которые угрожали ее Пачи. Конечно, она охотно сделает все, что нужно, это не составит особого труда, ведь она пользуется доверием у итальянцев.

И правда, уже через недельку она опять прилетела к нам, запыхавшаяся и взволнованная. Не тратя слов на разговоры с матерью и Рожичкой, она схватила меня за руку и потащила в бельгийскую казарму.

Там охранники, подняв шлагбаум, впускали на казарменный двор многочисленных посетителей, толпившихся у лестницы, под дверями комендатуры. На крыльце появился высокий итальянский офицер, красивый, вылощенный, как все итальянские офицеры, и начал, смешно перевирая ударения, зачитывать имена и фамилии, написанные на пропусках, которые держал в руках. Люди еще теснее сгрудились около него, счастливцы, разобравшие имена, с трудом произносимые офицером, вскрикивали от радости и протягивали руки за бумажками. Мы с Миленой с достоинством стояли чуть поодаль. Милена пряталась в теплой кроличьей шубке, расстегнутой сверху, так что шея и верхняя часть груди были обнажены. И хотя было не особенно холодно — просто первые осенние заморозки, — она то и дело наклонялась ко мне:

— Не замерз?

И, не дожидаясь ответа, хватала меня за руки и совала их к себе за пазуху — прямо на горячую, чуть ли не пылающую грудь. Мне было приятно, и я совсем не стыдился офицера, которого явно смущали эти выходки Милены: он каждый раз с минуту буравил нас глазами, прекращал листать пропуска и прерывал чтение, доставлявшее ему столько хлопот.

Наконец он с трудом дочитал список, хотя добрая половина толпы еще стояла перед ним не шелохнувшись: одни были расстроены, другие надеялись, что из-за неразборчивого чтения пропустили имя, которое напряженно ждали. Офицер откашлялся и — хочешь не хочешь — начал сначала.

— Подождем и мы, — сказала Милена. — Я уверена, наш пропуск у него в руках. Надо думать, когда они составляли список, вместо «Рожич» написали «Рошики» или что-нибудь еще, один бог знает, что получилось из фамилии.

Теперь Милена слушала с большим вниманием, даже забыла о моих замерзших руках. Когда офицер произнес нечто вроде «Рошики Эдуардо», «Рокич» или же «Роки Эдуардо», она подняла руку.

— Ma no, signora, non può essere, — удивился офицер и игриво склонил голову на плечо, — questo cognome e nome ho già letto una volta[39].

— Certo, ma evidente si tratta d’un sbaglio trascrittorio[40], — ответила Милена и шагнула к офицеру. Люди удивленно смотрели на нее, ведь она говорила по-итальянски и вела себя решительно.

— Хорошо, посмотрим, — сказал офицер, еще раз с сомнением заглянул в бумагу, которую держал в руках, и спросил: — Когда родился ваш муж?

— Но речь идет не о моем муже…

— Так, значит, я говорю с синьориной… — оживился офицер. — Сожалею, но все равно вы должны сказать, когда родился этот человек.

— Когда он родился? — наклонилась ко мне Милена. Я ответил.

— Двадцать первого апреля тысяча девятьсот двадцать четвертого года.

Офицер еще раз проверил дату рождения в пропуске, кивнул и хотел услужливо спуститься к нам, но не смог пробиться сквозь нетерпеливую толпу.

— Спасибо, синьор, — поблагодарила Милена так же спокойно, как говорила до сих пор, потом опять наклонилась ко мне: — Теперь беги и скажи им, что пропуск для посещения у меня. Можешь еще сказать, что я, пожалуй, не получила бы его, если бы парень не был уже осужден. Завтра с утра пусть кто-нибудь из Рожичей заглянет ко мне в магазин, мать или отец.

Затем она выпрямилась и расправила грудь. И поскольку Милена не выказывала ни малейшего желания удалиться с казарменного двора, я, забыв попрощаться, побежал что было мочи. Новость была такая радостная, а я был необыкновенно доволен тем, что первым принесу ее в Зеленую Яму. По дороге я и не подумал, что Эди на самом деле осужден, а Милена, вмиг забыв, как страстно желала услужить партизанам и спасти своего Пачи от беды, в своей вызывающе расстегнутой шубке будет терпеливо дожидаться офицера.

У Рожичей, безусловно, и печаль и веселье: печаль из-за приговора, радость из-за скорого свидания.

— Ей-богу, не знаю, — бурчал себе под нос старик Рожич, — поколотить, что ли, его прямо там, при всех этих проклятых фашистах, чтобы больше не делал глупостей.

— Не смей его трогать, — оборвала мужа Рожичка. — Если ты и там намерен показывать свою грубость, то останешься дома. Я с Ладо пойду к нему.

— Ну, я не хотел… — забормотал Рожич, — просто я опять взбесился как черт. Меня самого злит, что я никогда не знаю, на кого и почему злюсь.

Из Бельгийской казармы они вернулись заплаканные. Поразительно, но свидание с Эди больше всего взволновало и выбило из колеи старика Рожича. Его вообще невозможно было успокоить. Пожалуй, для него это был еще один удар, еще одно унижение в длинной череде житейских обид, оскорблений и страданий. Безработица, нечеловеческий труд, мизерная плата, снова безработица… А теперь вот арест сына! Он все сморкался и сморкался в свой красный платок. Ладо был спокойнее, его рассказ удовлетворил наше любопытство. «За публичные насмешки над портретом дуче, насмешки над Главой Государства» Эди был приговорен к четырем годам тюрьмы строгого режима. С первым транспортом его вместе с другими осужденными увезут на Устику, остров в Тирренском море, это далеко-далеко, почти Сицилия.

Соседи, узнав об этом, смеялись даже в присутствии Рожичей.

— Четыре года! — гоготал старик Есенков. — Эти итальянцы совсем обезумели. Парень просидит только до конца войны, и ни минуты дольше, а война закончится нынешней зимой, самое позднее весной.

Итак, лишь до конца войны! Я тоже понемногу свыкся с этим. В моей душе что-то перевернулось: война и вся эта отвратительная суматоха интересовали меня лишь постольку, поскольку были связаны с возвращением Рожича Эди. Сначала я оценивал события, о которых читал в газетах или узнавал по слухам, только с этой точки зрения. Даже незначительные столкновения на полях сражений будоражили меня, особенно происходившие в Северной Африке, где, казалось, немцы и англичане только и делали, что разъезжали взад и вперед на танках, пуская друг другу пыль в глаза, а ощутимых результатов не было, я молил о катастрофе и немедленной развязке. Но со временем воспоминания о Рожиче Эди притупились. Точнее, не воспоминания, ведь я почти каждый день думал о нем, просто прекратилось наше тесное общение, и мне стало страшно, что, оказавшись один, я что-то упущу. И опять я стал носиться как угорелый.

Внешне все оставалось по-прежнему. Зеленая Яма была погружена в дремоту, какая бывает в осенние дни, спокойные, лишенные того напряжения, которое исчезает летом с вечерней грозой. Зеленоямские парни почти все были дома, хотя все более и более разобщались. Стане Коленц, Марко Селан, Штефан Вижинтин, Винко Тержан и трое Преков в часовне святого Винцента исправно исполняли обеты, назначенные епископским ординариатом. Бассины — Янез и Милан, Межнары — Само и Борис, Шкоберне — Цирил и Метод — эти же обеты исполняли в часовне святой Терезы в Салезианском доме, терцианцы — в церкви святого Семейства в Водмате. Как и архиепископ, они, похоже, твердо верили, что через девять месяцев высшие силы даруют всем покой и счастье и избавят от страданий не только жителей Зеленой Ямы, но и всех словенцев. Трудно сказать, действительно ли эти парни были так набожны или только пользовались случаем получить печать в членских книжечках, по которым салезианцы и священники выдавали им апельсины и бананы. Так или иначе они казались увереннее остальных. Прочим зеленоямским парням — Борису Прелчу, Тоне Фрасу, Винко Почервину, Янезу Штрусу, Павле Балоху, Вою и Польде Шлаймарам — было нечем заняться, и они с видом заговорщиков слонялись по округе, мечтая предпринять что-нибудь своими силами. Благочестивому молению и ожиданию божьей помощи, с одной стороны, и тайной подготовке к бою, с другой, пришел конец — Зеленую Яму молниеносно облетела весть, что ночью неизвестные осквернили алтари всех трех церквей в Моштах — святой Терезы, святого Семейства и святого Винцента. Пощадили лишь алтарь в храме кармелитов на Залошской улице. Люди здравомыслящие стремились усмирить бушевавшие страсти и твердили, что все это выдумка. Другие же, горячие головы, кричали, что, мол, хватит лицемерить и притворяться, чаша терпения переполнилась. Осквернены не только алтари, но и святая святых, дарохранительницы, дароносицы, чаши для причастия, и, конечно, это дело рук развратных, известных своими похождениями коммунисток — Зорки Окретич и Тины Корошец. Распри и прямое, без обиняков, указание на виновниц были, пожалуй, самой крупной неприятностью из всех, когда-либо происходивших в Зеленой Яме. Была ли в этом злословии крупица истины или нет, неважно: в нем было столько ненависти и враждебности, и это лишало самообладания даже людей с крепкими нервами. Как будто вдруг исчезло все, что объединяло людей. Быть может, объединяли-то их только издевки над итальянскими офицерами, над гренадерским хором из Полянской казармы, который в полном составе являлся играть в футбол? Инициаторами событий на футбольном поле были, кроме прочих, и мои сверстники: Свето Кастельц, Янез Грум и Сильво Хабич, а ребята постарше — Метод Шкоберне, Борис Прелч, оба Межнара, Вине Тержан и Янез Бассин — присоединились позже, когда футбол уже превратился в сущий цирк. В самый последний момент к общему веселью подключился я.

Обычно после обеда мы валялись в траве на футбольном поле, грызли стебельки и терпеливо ожидали, когда со стороны Полян зашумит грузовик с офицерами. Наконец машина выворачивала на беговую дорожку, мы терпеливо и тихо лежали и ждали, пока офицеры без помех насладятся жизнью. Они садились на тротуар, у забора одного из жилых домов на Люблянской улице: один непременно разворачивал газету, триестскую «Il piccolo», и во весь голос зачитывал набранные жирным шрифтом сообщения о победоносном шествии итальянских и немецких войск в России. Когда он произносил названия захваченных городов: Севастополь, Минск, Одесса, Киев, все буквально подпрыгивали от радости. Утолив свой ратный голод, они вспоминали о мяче и о шофере, который подремывал в кабине, и кричали ему: «Au, Mario!» Марио сползал с сиденья и получал единственное удовольствие, которое ему было отпущено: хватал мяч, запускал его высоко вверх, как можно выше, насколько позволяли дремлющие в теле силы и незашнурованные солдатские бутсы. Тут уж мы были наготове. Еще ни разу не случалось, чтобы кто-нибудь из нас не успевал перехватить мяч прежде, чем он касался травы, — и представление начиналось… За первым дриблингом следовал второй, за ним — третий, и если офицерам хотелось хотя бы понюхать мяч, они должны были принять наш шутовской вызов и расположить свою команду на одном или другом конце поля для игры.

Игра, в сущности, никогда не была настоящей. Во всяком случае, с нашей стороны, ведь нас — босоногих и физически более слабых — отнюдь не интересовал результат, привлекало только сведение счетов с чужаками. Счастливец, завладевший мячом, видел перед собой не противника в игре, а итальяшку, к которому он устремлялся с единственной целью — одурачить, унизить. Мы гоняли мяч до изнеможения, офицеры, разъяряясь, немилосердно били нас тяжелыми, подкованными бутсами и сапогами по ногам, метили в пах — там никогда не появлялось ни кровинки, ни синяка, но сильнее всего болело. Зато каждая капелька крови, каждая царапина, каждая болячка были доказательством нашего превосходства и нас только воодушевляли: мы упорствовали, провоцируя итальянцев на жестокости. Настоящая потеха наступала, если кто-нибудь из офицеров терял над собой контроль, вершина же всего — когда старший офицер в бешенстве орал подчиненному и тыкал пальцем: «Ну-ка, Джованни, поймай этого проклятого осла. Хватай его, нельзя безнаказанно издеваться над офицером итальянской армии».

Мальчишка, вызвавший гнев, в мгновение ока оказывался на улице и с безопасного расстояния показывал свои раны: «Смотрите, синьор, кровь!.. Так в футбол не играют…» Джованни в ответ смеялся, ему не хотелось гоняться за сопляком по Зеленой Яме, но старшему офицеру было не до смеха. Он считал своим долгом защитить авторитет и честь итальянской армии.

«Иди сюда! — приказывал он. — Немедленно! Думай, дурак!»

Так — перепалкой на двух языках, когда никто ничего не воспринимал, — заканчивалась игра. Все завершалось к обоюдному удовольствию: офицеры забирались в грузовик, одержав фактическую победу, радуясь, что рассчитались за унижения, ведь на поле оставалось множество мальчишек, которые зализывали свои раны, мы же были довольны тем, что каждому из них, лично, доказали его неуклюжесть и всех по очереди вывели из себя. Наша победа, таким образом, была торжеством духа и находчивости над глупостью и грубой силой.

Под колонкой во дворе дома на Люблянской мы обмывали раны, смывали пот с лица и долго не расходились, смакуя и обсасывая наиболее комические эпизоды игры, и смеялись, смеялись…

— Ну-ка, Джованни, лови этого осла! Держи его! Нельзя безнаказанно издеваться над офицером итальянской армии.

Так, шутя, мы учили итальянский.

— Наказание? — спрашивал Янез Грум. — Что он хотел этим сказать?

— Он хотел сказать, — пояснял Метод Шкоберне, — что никто не смеет издеваться над итальянским офицером безнаказанно.

Смех мало-помалу стихал. И мы с нетерпением ожидали следующего полудня, чтобы опять встретиться с итальянскими офицерами. Получалось, мы прямо не могли жить друг без друга, как будто между нами возникли те особые связи, которые существуют между охотниками и дичью, мстителями и их жертвами.

И все же игра оставалась игрой. Хотя именно в эти дни из Зеленой Ямы ушли в лес первые парни и мужчины, и это была уже не игра — начинался беспощадный бой не на жизнь, а на смерть. Раньше всех лесная чаща приняла Фрица Бежана, Здравко Маркича, Радо Когоя, Зорку Окретич и Тину Корошец — пятерых скомпрометированных историей с церквами коммунистов. Затем ушли Павле Балох, Винко Почервин и Борис Прелч, наш Ицо Хитрец[41], который еще накануне вместе с нами измывался над итальянскими офицерами.

А потом, всем на удивление, исчез Вики Камникар, парень постарше, немногословный, сдержанный силач, который иногда появлялся на футбольном поле в спущенных гетрах и обращался с нами ничуть не лучше итальянцев. Когда он бросался за мячом, вихрь, возникавший при этом, прямо-таки разбрасывал нас в стороны. Если вдобавок мимоходом он задевал кого-то металлическими застежками своих широких, болтающихся на бедрах штанов, то крови было не миновать. Разница между ним и итальянцами заключалась лишь в том, что Вики уводил раненого к себе домой и приказывал жене: «Ну-ка, Минка, перевяжи этого мальчишку!» И если ты не пикнул, пока Минка обрабатывала рану спиртом или йодом, он трепал тебя по плечу и говорил: «Ну, будешь продолжать в таком же духе, может, и станешь настоящим «фусбалистом».

Наконец исчез и Фрас Тоне, который — оставаясь верным своему задиристому характеру — уже давно поговаривал об этом. Очевидно, ему было невмоготу: рубашки, разодранные рыжебородым карабинером, ссадины на подбородке и шее, оставшиеся от итальянского пистолета, поедание грязных листовок, окровавленный мясницкий топор, неуклюжий велосипед да и вся эта позорная, полная унижений жизнь… После того как многие зеленоямские парни и мужчины ушли в партизаны и обосновались где-то под Кримом, он ежедневно, хотя бы раз, среди бела дня, прямо на улице, кричал, да так, что на висках обозначались жилы: «Да здравствует Россия! Да здравствует Сталин!» Люди урезонивали его, поспешно закрывали окна, а он только распалялся и кричал еще громче, а потом принял решение.

Его уход был шумным, вызывающим, ведь Тоне стремился дать выход накопившемуся гневу и смыть с себя позор. Но почему он выбрал для этого самый благочестивый дом в Зеленой Яме, дом Вижинтинов, и самого примерного из их сыновей, Штефана, осталось загадкой, которую, наверное, он и сам не мог разгадать.

Тоне с грохотом спустился в подвал к Вижинтинам, появился в коридоре, ведущем в кладовку, в тот момент, когда Штефан склонился над верстаком, а я стоял рядом, терпеливо выжидая и гадая, что же интересного на сей раз выйдет из обыкновенной доски. Тоне уселся на скамеечке и заявил:

— Осталось побаловаться с Францкой Тратар, а потом уйду.

Штефан, которого не так-то просто было оторвать от дела, запер дверь на лестницу, чтобы отец с матерью не слышали нескромных речей Тоне, и продолжал строгать.

— С тех пор как она путается с итальянцами, — шумел Тоне, — я прямо-таки покой потерял, глаз не сомкнуть. Взгляни-ка на мои колени! — Он привстал и указал Штефану на вытянувшиеся в коленях штаны, испачканные травой и землей. — Все из-за девок! Что-то у меня застопорило после того, как я решил удрать в лес, и пока я не накрою эту цыпу, не успокоюсь. И еще скажу тебе, Штефан, если хоть у одного итальянца эта штука больше, чем у меня, я первую же пулю пущу себе в лоб.

Штефан продолжал обрабатывать шершавую доску, зажатую в тисках, а потом сказал дружелюбно:

— Смотри, Тоне, не принеси триппер в лес. Это их не обрадует!

— Не беспокойся. Мы сговорились на сегодня, и она сама сказала: «Без презерватива не приходи». — Он заржал и поднялся с шаткого стульчика.

— На-ка, малыш, чтоб не хлопал напрасно ушами, — он сунул мне в руку деньги, завернутые в бумагу, — сбегай в аптеку на Залошской и принеси то, что обозначено в бумажке.

Я с любопытством развернул листок.

— Olagumi, — удивился я. — Что это такое?

— Ни о чем не спрашивай и ничего не говори. Подай аптекарю листок и заплати.

Он ждал меня на улице около дома Вижинтинов и подставил карман пиджака, чтобы я опустил туда сдачу и коробочку, которую получил от аптекаря.

— Вот и все, — довольно хлопнул он себя по карману. — Вы со Штефаном прилежно работайте, а я ухожу, завтра вы меня уже не увидите. Прощай.

II

В начале ноября по Зеленой Яме распространилось таинственное известие, которое передавали друг другу шепотом, только на ухо, только наедине, что Борис Прелч дома; не помню, как и когда я узнал об этом. Новость, правда, была очень сомнительная. Никто не говорил, что видел его или что он вернулся, говорили просто, что Борис Прелч дома, как будто он никуда и не исчезал. Я, конечно, целыми днями теперь крутился около дома, где жили Прелчи.

Я и в парадное стучался. Было странно, что именно эти двери, которые вели на лестницу, все время закрыты; правда, отец Бориса служил кондуктором на железной дороге, он носил тяжелые меховые тулупы, работал посменно, по два дня; но дома-то он все-таки должен был появляться.

Поэтому я так упорно вертелся около их дома и стучался в двери. Спустя неделю моя настойчивость была вознаграждена: как-то под вечер мне показалось, что я увидел лицо Бориса, прильнувшее к запотевшему оконному стеклу на чердаке, и более отчетливо различимую, чем лицо, руку, которой он делал знаки, приглашая меня подняться. Я опять постучал, и впрямь на сей раз дверь, которая вела на чердачную лестницу, была открыта.

Наверху, затаившись в полумраке, меня ожидал Борис; у него за спиной — на всякий случай — была настежь распахнута балконная дверь, в проеме которой виднелись сады. Только теперь я заметил, что он в пижаме и шлепанцах, какой-то вялый, левое плечо перевязано, согнутая левая рука прижата к груди, и двигался он неуклюже.

Я опешил. Я думал, что увижу его в зимней шинели и бутсах с пистолетом в руке, перепоясанного, похожего либо на затравленного зверя, который в своей берлоге ожидает преследователей, либо на партизана в засаде, готового в любую секунду броситься на врага. Лишь потом я сообразил, что он, конечно, не может постоянно быть начеку и если хочет отдохнуть и успокоиться, приготовиться к новым подвигам, то должен иногда надевать пижаму и тапочки, чуточку расслабляться…

Словом, на нем болталась пижама, а вид был озабоченный и унылый, как у незадачливого героя, который в свое время вызывал бурю страстей и восторгов. Он всегда был несколько слабосильным, как будто отставал в развитии, и нужно было пристально вглядеться в его лицо, присмотреться к чуть желтоватой, в мелких морщинках коже, к складкам у рта и под глазами, чтобы установить его возраст. Проворством же и гибкостью он напоминал ласку. В детстве он лазил по крышам, заборам и деревьям, как обезьяна. В Зеленой Яме никогда не знали, из-за какой трубы он вдруг ухнет, как сова, и взмахнет рукой. Мы, подростки, почитали его своим героем, а у него были свои кумиры, в которых он безоглядно влюблялся. Когда он бежал в эстафете, то, как я уже говорил, он был Джесси Оуэнсом; оказавшись в футбольных воротах, тут же требовал у зрителей шлем и становился Франтишеком Планичкой или Рикардо Заморо; когда был правым защитником, то не иначе Ицо Хитрецом. Во время игры он громко комментировал каждый свой шаг: «Ицо Хитрец считает секунды, разбегается, бьет по воротам…» — и после каждого удачного маневра обращался к реальным или воображаемым зрителям: «А это вы видели? Ицо Хитрец, «Grasshoppers», Цюрих, Швейцария!» Если же в руках у него появлялась теннисная ракетка (ею служила клюшка, какой мы обычно гоняли по улицам Зеленой Ямы мячи фирмы «Батя»), он тотчас же становился Боротрой, фон Граммом или Пунчецом. В самых каверзных ситуациях требовал: «Ребята, это предоставьте мне, Шерлоку Холмсу!» Если ребята собирались что-нибудь стянуть или затевалось еще какое-то сомнительное дело, он вел себя как Джордж Рафт или Джеймс Кэгни — словом, гангстер высокого полета. Создавалось впечатление, что бы Борис ни делал, даже если был увлечен и возбужден, он как будто смотрелся в зеркало, и от этого его движения становились театральными, что ли. В действительности, похоже, он был настолько закомплексован, что с величайшим удовольствием исчез бы с лица земли, слившись с какой-нибудь значительной и преуспевающей особой. Он страдал из-за своего роста, поэтому и стремился выйти на первый план, однако его позерство не было вызывающим, скорее трогательно-беспомощным, и сверстники, несмотря ни на что, любили его. Были к нему снисходительны.

Полной противоположностью Борису был Винко Почервин. Он тоже всегда и во всем хотел принимать участие, быть первым, заводилой, но, если что-либо происходило, будь то невинная шалость или скандальное дело, он сразу же ретировался цел и невредим, довольный и счастливый, что может как бы между прочим, почти незаметно, участвовать в событии: он никогда ни во что не вмешивался настолько, чтобы потерять хоть волосок с головы. Если же что-нибудь стопорилось и нужно было подтолкнуть ход событий, он опять осторожно подбирался к самому пеклу. Короче говоря, он принадлежал к типу людей, которые, как правило, импонируют всем; правда, много времени должно пройти, прежде чем люди оценят непогрешимость его чутья, дети же просто ничего не заметят.

Винко, единственный из парней постарше, часами простаивал на футбольном поле и с интересом наблюдал, как мы гоняли мяч. Он хвалил нас и подбадривал. Именно он заметил, что наша неотложная проблема — это мяч, самый обычный, с резиновой душой и кожаным телом, ведь во всей Зеленой Яме было только три настоящих мяча. Один хранился на складе спортивного клуба «Марс» на Похлиновой улице, директор приносил его на спортивную площадку за Колинским только по вторникам и четвергам, под вечер; хозяевами двух других мячей были Сильвестр Хвале и Примож Шелиго — обоим за отличные аттестаты прислал столь драгоценные подарки святой Николай при посредничестве двух зажиточных теток. Понятно, мячи были постоянной причиной стычек и ссор: когда Сильвестра или Приможа звала домой мать, вместе с ними исчезали и мячи, нередко это происходило в самый разгар игры. Помимо прочего, и Сильвестр и Примож были маменькиными сынками, неуклюжими и изнеженными — словом, никудышные игроки, и стоило нам сформировать без них команды, обещавшие бурную игру, как тот или другой обиженно отнимал мяч. Оба сопляка, несмотря на обиды и унижения, считали себя хозяевами положения и день ото дня вели себя все более дерзко. Дошло до того, что Примож перед самым началом игры, крепко прижимая к груди мяч, показывал пальцем то на одного, то на другого мальчишку и заявлял:

— А ты не будешь играть. Сильво слышал, что ты вчера говорил обо мне.

Винко долго наблюдал все это, и вот однажды, рано утром, он появился возле нашего подвала и постучал в окно, в руках у него был новенький мяч:

— Открой!

Прямо с тротуара он бросил мяч мне и ушел. А вечером опять заглянул и спросил:

— Ну что, играли?

— Да, — ответил я. — Только в пять вечера мама послала меня по делам в город…

— И?..

— Сам понимаешь, я не мог оказаться такой же свиньей, как Сильво и Примож. Мяч я оставил Янезу.

— Вот и молодец, — похлопал меня по плечу довольный Винко. — Только всегда помни, у кого мяч. — И все-таки что-то его мучило. — А ребята вообще-то знают, чей это мяч? — спросил он, помолчав. — Ты сказал, кто его тебе принес?

— Конечно. Теперь мы все будем играть, а то «твой», «мой»…

— Только смотри, всегда помни, у кого мяч. — Он поднял в назидание палец и ушел.

К счастью, он больше ни о чем не расспрашивал. У Винко было такое качество: стоило при нем о чем-нибудь обмолвиться, он тут же цеплялся за слово и стремился вытянуть из тебя все, что его интересовало, а интересовало его, с какими, хорошими или плохими, людьми мы, подростки, общаемся. И кто хороший, а кто плохой…

— На, — произнес Борис Прелч и сунул мне в руку пачку мятых и замызганных банкнот, какими могли быть только лиры, — сбегай в табачный киоск и купи Старому Плуту сотню сигарет. Потом поговорим.

— Кому? — выдохнул я.

— Старому Плуту.

— Почему Старому Плуту?

— Так меня окрестили. И, как видишь, попали в точку.

Итак, теперь он был Старым Плутом, героем ковбойского комикса, печатавшегося в довоенном загребском еженедельнике; этого ковбоя-плута конокрады просто изрешечивали пулями, попадали в него по семь и больше раз, а он прятался за повозкой и там выковыривал свинец из своего тела. В нагрудном кармане продырявленной пулями рубашки, куда шутки ради он складывал пули, их набиралось до тридцати, сорока штук…

Борис провел меня на верхнюю лестничную площадку и указал на балкон:

— Выйдешь здесь! Спускайся вниз по лозе, садами, ползком — до киоска на Покопалишской. Обратно — так же, и чтоб никто тебя не видел.

Только теперь я оценил и опасность, которой подвергался из-за своего любопытства, и доверие, которое оказал мне Борис, понял, что он пригласил меня к себе наверх не для забавы. Сердце мое замерло.

Я вернулся мигом. Борис ждал меня на том же месте, за дверью балкона, и с благодарностью пожал мне руку. Потом сразу зажег сигарету и несколько раз жадно и глубоко затянулся, однако табак скорее возбудил его, чем успокоил. Он ходил, посасывая сигарету, вдыхал и выдыхал дым через нос и через рот. Я заметил, что он странно подпрыгивает при ходьбе. У него, оказывается, еще были стерты ноги.

— И в ковбойском фильме подобного не увидишь, — произнес он наконец, — разве что в историях об индейцах. Да еще проклятый снег в горах, в этом году, как назло, он выпал уже в октябре. Из сотни наших за две недели в живых осталось девятнадцать. — Он скользнул по мне взглядом и кисло усмехнулся. — И вот — хорошенько посмотри на меня, — Старый Плут среди них.

— А что с Тоне? — спросил я.

— Я его не видел, — бросил он. — Но, насколько мне известно, он пришел в лес живым и здоровым.

— Значит, та штука у него все-таки больше, чем у итальянцев.

Борис покосился на меня, не понимая и даже не пытаясь понять, что я хотел сказать. Он спросил:

— А как остальные парни? Войко Шлаймар, Шкоберне? Межнары? Винко Тержан?

— Одни собираются к партизанам, — пожал я плечами, — другие молятся.

— Пока молятся, — сказал Борис, — полбеды. Бойся тех, кто любит деньги. Такие не дают людям глаз сомкнуть ни в деревнях, ни здесь, в городе. Бойся Ленарта Битежника, Карла Шерая, Янеза Водника и вообще… Такие и до войны были готовы на все ради денег, а теперь и вовсе за деньги продадут даже лучшего друга.

— И Ленарт? — удивился я. — Попугайчик?

— Он-то в особенности!.. Самая продажная шкура в Зеленой Яме.

— Позавчера он обещал мне канарейку.

— Об этом забудь. И не думай, что этот человек разводит птиц потому, что их обожает. Он их разводит для того, чтобы торговать и не работать.

Я было повесил нос и задумался. Борис, видимо приняв решение, не стал терять время зря, он пододвинулся ко мне со стулом и буквально ошарашил:

— Ну а теперь поговорим! Для начала ты пойдешь к своему отцу в больницу.

— К отцу?

— К нему, — кивнул Борис. — Только он поможет мне зализать рану и убраться из Любляны в лес.

— Мой батя?!

— А то кто же! Думаешь, почему я позвал именно тебя?!

Мне стало обидно, но я не огорчился. Напротив, мне оказали уважение, я был удивлен и окрылен, горд тем, что и мой отец тоже человек важный, сам Борис Прелч — Старый Плут — знает его.

— Итак, иди к нему, — заключил Борис, — спроси, когда он сможет принять меня в отделении. А уж как я доберусь до больницы, пусть не беспокоится, об этом позаботимся мы с тобой, пусть только скажет, когда и где он меня будет ждать. Понял?

— Понял.

— А теперь беги!

— Уже бегу, только заскочу домой за портфелем.

Я и сам не знал, зачем в такой ответственный момент мне потребовался портфель и зачем я всегда брал его с собой, даже в дальние свои походы, набитый учебниками и прочими школьными принадлежностями, пузатый, как бочка. После того как учитель итальянского языка Луиджи Меласси прямо во время урока залез в свой кошелек и вручил мне монету в две лиры, чтобы я немедленно слетал в парикмахерскую, он-де ни секунды более не может видеть меня таким растрепанным, я в класс не возвращался и поклялся, что нога моя не ступит на Вегову улицу. У меня хватало других забот. Но портфель я неизменно носил с собой. Отчасти из добрых намерений, в которых сам себе не хотел признаться: мол, может быть, потом, когда сделаю более важные дела заверну и в школу; отчасти для маскировки, ведь с портфелем в руках проще скрыть от матери свои сомнительные похождения; отчасти для солидности: как-никак я помнил, что был гимназистом, учеником старейшей словенской гимназии, как сообщил нам классный наставник в первый день занятий, и что через восемь лет я переселюсь в университет, это напротив на Веговой улице, который с нетерпением меня ожидает. Словом, портфель — хотя и невероятно тяжелый и в придачу противно ударявший по ногам при ходьбе — должен был быть при мне, поскольку служил мне в разных ситуациях и для разных целей. На сей раз — в этом опасном деле — он будет замечательным камуфляжем. Отец был сильно не в духе, и я не сразу рассказал ему о Борисе. Увидев меня, он сунул руки в карманы халата и принялся недоверчиво оглядывать с ног до головы. Обычной его щедрости не было и следа, да и полки в подсобке — насколько я мог заметить — пустовали. Ни клочка бумаги, в которую обычно заворачивали сухари для послеоперационных больных.

— Завтра я собирался домой, — сказал он, — чтоб привести в чувство вас обоих, тебя и Берти.

— А почему меня? — Причин для этого, впрочем, всегда находилось предостаточно, но хотя бы вначале нужно было сделать как можно более невинную и удивленную мину.

— Что у тебя в сумке? — пронзил он меня вопросом. — Тоже что-нибудь продаешь и спекулируешь?

— Я возвращаюсь из школы.

— В какую же школу ты ходишь?

— В гимназию на Веговой улице.

— Еще и в гимназию? — удивился отец.

— Конечно, ты что, даже этого не знаешь?

— Этого я, правда, не знал, — произнес отец несколько мягче, — зато мне хорошо известно, что Берти самый обыкновенный вор. — Он нахмурился. — Сегодня меня приглашали в итальянскую квестуру[42] из-за него. Если завтра мне не удастся вырваться домой, передай ему, что сейчас не время попадать в руки к итальянцам.

Гнев отца, пожалуй, был справедливым.

— Для активиста, или как там их называют, это, безусловно, ненужные, если не опасные мелочи, — проговорил я, набравшись смелости и надеясь, что этим я сокрушу отца.

Если я и был когда зол на Берти и его банду, так именно в этот момент, и не только из зависти и ревности — оттого, что они никогда не приглашали меня участвовать в их похождениях и отмахивались от меня как от сопляка. Эти ребята, не только Берти, но и Воя Есенек и Людвик Дебевц, лет по четырнадцать-пятнадцать, на которых все махнули рукой, жили как вольные птицы и совсем одичали. Они воровали, как сороки, перепродавали краденое на черном рынке и, туго набив карманы, колобродили так, что на них невозможно было смотреть без негодования. Вначале они повадились в лавку Мерхара в Кодельево: в полдень, когда жалюзи опускались на несколько часов, они забирались в подвал лавки и выносили все, что попадалось под руку. Пока они брали товар, который Мерхар со своими приказчиками наворовал во время распада Югославии с военного склада в Кодельево и теперь — спекулянт, каких поискать, — продавал тайно, из-под полы, болгарские яйца, муку, сухари и солдатские консервы, дело процветало, и ребята задрали нос. Потом, когда запасы истощились и в подвале остались только итальянский жир, мармелад и рис, которые стократ были переписаны и учтены и количество которых должно было соответствовать количеству купонов продовольственных карточек, Мерхару пришлось тяжко. За день до моего визита к отцу ребят подкараулили около лавки карабинеры, схватили и на велосипедах отвезли в квестуру; веселью настал конец. Но я мог бы рассказать отцу вещи и пострашнее. Все эти ребята были не только наглыми ворами, но и распутниками. Каждый вечер, объевшись пудингом, которым они набивали пузо в фойе кинотеатров «Мосте» и «Кодельево», они шлялись по улицам и бросались на девчонок, своих одноклассниц, щипали их за грудь, тискали так, что бедняжки вскрикивали. И чем громче те кричали и грозили пожаловаться учителям в школе, тем больше веселились эти разнузданные хулиганы.

— Думаю, Берти нельзя помочь, — сказал я, — Все это свинство проистекает от греха.

— От какого греха? — опять рассердился отец.

— Не знаю точно. Ночью я сплю, ничего не вижу и не слышу. Мать уже много раз лупила Берти среди ночи, чтобы он прекратил свои пакости, говорила, что у него отсохнут руки, если он будет продолжать так грешить.

— Ты хочешь сказать, он занимается онанизмом?

— Онанизмом, да, — кивнул я, припомнив, что слышал это слово применительно к такой ситуации. — Его кровать прямо сотрясается.

— Ему нужна подруга, — сухо заметил отец. — Ведь ему уже пятнадцать.

— Плохо то, — продолжал я, — что у него всегда на все есть готовый ответ. Какой бы проступок он ни совершил, даже если пролил молоко, тут же начинает хныкать: «Мама, это все проклятый грех, искушение, оно сильнее меня. Как только я согрешу, целый день потом хожу будто помешанный и вообще не знаю, что делаю». С одной стороны, он такой высокомерный, с другой, такой жалкий, что его невозможно выносить.

Отец улыбнулся.

Так с отцом мы еще никогда не говорили, и когда я вспомнил, что должен рассказать ему о Борисе Прелче, вдруг почувствовал себя усталым и отыскал стул. Мне нужно было перевести дух. Передохнув, я сообщил ему, кто прислал меня.

— Джесси Оуэнс?

— Плут, — ответил я. — Старый Плут.

Отец расспросил о его ране, о которой я не знал толком ничего, и сказал:

— Подожди, я узнаю, кто из сестер дежурит сегодня ночью.

Он быстро вернулся:

— Порядок, сестра Цецилия… Она вечно перебирает свои четки, зато лучше относится к нашим, чем к итальянцам. Правда, парню придется по здешнему обычаю немного помолиться… — Потом с минуту подумал и сказал: — Пусть приходит вечером, между семью и восемью, перед самым комендантским часом, когда на улицах поубавится народу. Я подожду в проходной, чтобы его не отправили в другое отделение. Остальное пусть его не волнует. Каналы еще действуют.

С Борисом мы быстро обо всем договорились. Он опять ждал меня там же, за балконной дверью, и с нетерпением схватил за руку. Он был уже одет — какой-то комбинезон и высокие ботинки, — как будто заранее знал, что операция состоится сегодня вечером.

— Ты знаком со стариком Чебохиным? — спросил он, выяснив, когда отец ждет его.

— Да, — не без обиды ответил я.

Что это он меня, зеленоямского проныру, спрашивает о таких глупостях. Кто из нас не знал старого Чебохина, железнодорожника-пенсионера, бывшего машиниста, который в сарае на Бавоковой улице держал повозки на все случаи жизни. У него была легкая — с ней могла управиться даже женщина — арба, на которую теперь, когда продукты отпускались по карточкам и покупки делались только раз в месяц, был большой спрос, была там и широкая четырехколесная телега для перевозки цемента, кирпичей и негромоздкой мебели, и ручная тачка, которую приходилось толкать перед собой, на таких в точности тачках крестьянки из соседних деревень возили на люблянский рынок молоко и капусту, короче говоря, бабья тележка — нам, подросткам, стыдно было показаться с ней на улице. Если мы, когда требовалось, еще кое-как впрягались в арбу или телегу, конечно, с большей охотой вдвоем, чем поодиночке, то тачки чурались как воплощения унижения и позора. Старик Чебохин всегда держал свои повозки наготове и одалживал их за два динара, а сейчас, в военное время, за лиру.

— Вот что, — сказал Борис, — отправляйся к Чебохину и найми у него какую-нибудь повозку. Оттащи ее на Корошчеву улицу и дожидайся меня там. Я проберусь по садам.

— Ладно, возьму телегу или арбу, — поспешно согласился я и хотел уйти.

— Подожди, — остановил меня Борис, чиркнул спичкой и зажег свечу, стоящую на краю стола, затем достал из ящика кухонный нож и провел пальцем по лезвию. — Я проберусь садами и буду в этой же одежде. Не пугайся, если увидишь на мне кровь. Бинт я развяжу и рассеку кожу около ключицы. Если нас остановят, скажем, что меня задело поленом, когда колол дрова. Понял?

Дальше все шло как по маслу. Я ждал Бориса на Корошчевой улице, у садовой ограды. Он действительно появился в окровавленной рубашке и комбинезоне, с одеялом в руках и подушкой за пазухой и растянулся на повозке. Я сунул подушку ему под голову, накрыл до подбородка, а затем — как тяжелобольного — повез по Товарнишкой и Домжалской улицам к больнице.

— Эй, — окликнул меня по дороге Борис, — мы, должно быть, комично выглядим?

— Да не знаю, — ответил я и задумался. — Я как Аннабелла. — Вспомнилось, что в одном из фильмов, где события разворачиваются в африканской пустыне, она играла медсестру, которая заботливо ухаживала за Тирроном Пауэром. Так заботливо, что в конце концов они на самом деле поженились — так, во всяком случае, рассказывала Ивона Крамар.

— Я-то, пожалуй, ни на кого не похож, — произнес Борис. — Эти разудалые киноактеры всегда выкарабкиваются сами, помощь им не нужна.

— Ну побудь Тирроном Пауэром!

— Какой же из меня Тиррон Пауэр, — сказал Борис, — если я Старый Плут.

— Что правда, то правда, — согласился я, — пожалуй, ты не можешь позволить себе стать каким-то сентиментальным арабом в тюрбане.

На этом мы распрощались. У больницы нас уже ждал отец, он указал на распахнутые настежь въездные ворота; я ввез Бориса на арбе, как на автомобиле «скорой помощи», в сад. Потом, толкая перед собой арбу, на которой подпрыгивали подушка и одеяло, отправился назад, в Зеленую Яму. На душе было пусто: связанное с Борисом опасное предприятие, захватившее меня, как приключенческий фильм, завершилось. Правда, в голове уже роились новые мысли.

Янез Водник, Карел Шерай, Попугайчик.

Эти трое стали моей очередной любовью, меня тянуло к ним: их окружала тайна. Пусть они были карьеристами. Жадинами. Доносчиками и предателями, как намекал Борис Прелч, и лучше было бы обходить их стороной, поскольку они представляли опасность для всех жителей Зеленой Ямы, а теперь, после истории с Борисом, больницей и арбой, и для меня. Но меня разбирало любопытство, неотступное, как ревность. Главное, они не походили на других. Все прочие уже разделились на два лагеря: с одной стороны — завсегдатаи Салезианского дома и Дома святого Винцента, которые неукоснительно исполняли обеты, во что-то там верили, с другой — те, кто собирался в подворотнях, готовые предпринять что-нибудь своими силами. Но все же и у тех и у других было нечто общее, они были единомышленники, соратники… Эти же трое стояли особняком, каждый жил только для себя, преследовал свои цели. Оторванные от людей, отринутые, они находились за той предельной чертой, куда меня, ребенка, стремящегося к личной свободе, всегда тянуло, но куда я даже и не надеялся ступить. Они были для меня кем-то вроде гангстеров из фильмов, которые уже давно распаляли мое воображение. Теперь при мысли о них я страдал, мне очень хотелось сблизиться с ними.

Карел Шерай, правда, жил далеко, в Песельхаузе, единственной новостройке на окраине Зеленой Ямы, из этого улья трудно было его выудить. Но старая Шерайка заглядывала к нам раза два в неделю, усаживалась у плиты и, опершись о нее локтем, весь вечер на пару с матерью прихлебывала бурду из цикория, болтала, рассуждая обо всем на свете. Что я мог узнать о Кареле со слов этой опытной и для своих лет весьма шустрой женщины? Да ничего. Я только запомнил день, когда ее младший сын, Полде, ушел в партизаны: она облокотилась на плиту и сказала: «Старший — неисправимый разгильдяй, младший — в горах… Кто бы там ни победил, пенсия-то у меня все равно будет».

А Янез Водник? Ведь он ничем особым не выделялся и редко показывался на улицах. Дважды или трижды, когда я заходил к его отцу, сапожнику, и стоял около него в одних носках, ожидая, пока он прибьет новые подковки на сбитые каблуки моих единственных ботинок, — несколько раз, когда я не хотел бы никому попадаться на глаза, Янез, спускаясь из квартиры, расположенной этажом выше, появлялся на миг в дверном проеме. Как-то он заглянул в мастерскую, вытряхнул из сигаретницы на верстаке сигарету, закурил и попросил: «Дай мне денег на билеты в кино. Я целый день корпел над книгами и совершенно обалдел».

Старый Водник полез за бумажником в задний карман брюк и молча протянул ему мелочь: он, очевидно, не сомневался, что парень и впрямь просидел весь вечер над учебниками. Впрочем, все считали Янеза старательным студентом, который, конечно, далеко пойдет, но это было, пожалуй, все, что о нем знали.

Третьим был Попугайчик. Его я знал чуть получше, потому что целых четыре года ходил в школу по улице мимо их дома. И еще: месяц назад он обещал мне канарейку.

Их дом был особенным уже потому, что у Попугайчика жили птицы, зимой они щебетали и пели на втором этаже и в мансарде, а летом верещали в большой садовой клетке во дворе; да и все обитатели дома вызывали интерес. Отца я никогда не видел, наверное, он давно уже умер. Зато у дома постоянно болтался вертлявый карлик, запоздалый в развитии мальчик, говорили, что спит он в хлебной корзине. Потом и он умер, тихо, незаметно, как умирают калеки, чья смерть даже для близких скорее облегчение, чем горе. Пока ребенок был жив, я видел иногда его мать; гуляя с ним, она, бывало, подходила к ограде, облокачивалась на нее и смотрела на дорогу, но за калитку не ступала ни шагу. Она не появлялась ни на улице, ни в магазине, ни в мясной лавке. Лицо ее вызывало отвращение, оно напоминало лица прокаженных арабов, которых мы видели на фотографиях у законоучителя, он показывал их нам для устрашения, толкуя болезнь как кару за грехи. Нос был разъеден до кости, будто бы отрублен. Жила она в подвале, хотя первый этаж дома пустовал, и большую часть дня лежала в постели у окна — оно выходило на улицу, так что ее мог видеть каждый прохожий.

Где в этом странном доме обитал Попугайчик, в мансарде ли с птицами или с матерью в подвале, никто не знал. Он тоже выглядел не вполне нормальным: тело и конечности пропорциональны, но голова — чересчур велика, как у больного водянкой, и, когда он говорил с кем-нибудь, она устало валилась то на левое, то на правое плечо, то, правда редко, на грудь. В свои двадцать лет он был почти лысым, и даже лысина была не такой, как у других: плешь обнажала виски, а желтоватый пушок сохранившихся волос покрывал макушку и темя. Но он был живым и приветливым парнем. Некоторую притягательность ему, как и всему этому мрачному дому, придавало его увлечение канарейками, и он со своими клетками всегда был на виду, всегда куда-то спешил по делам и при этом каждому скромно, учтиво улыбался.

Я наткнулся на него у калитки, мне повезло, не пришлось искать его в доме, куда я заходил со стеснением и боязнью.

— А, — зевнул он, — мой юный друг пришел за своей птичкой. Что ж, за мной! Я давно тебя ждал! Она должна прожить у тебя самое меньшее год, если хочешь к следующей зиме, когда живность обзаводится семьей, узнать все ее привычки.

Он повел меня в дом, но вдруг остановился.

— Самца или самочку? — И тут же ответил: — Самца, конечно, самца, ведь только они поют. Я спросил тебя потому, что самочки заперты внизу, отдельно от самцов.

Мы миновали второй этаж и двинулись дальше, наверх. Когда он открыл дверь в мансарду, я отскочил, заткнул уши и зажмурился. Под крышей кружился пух вперемешку с мелкой крупой, щебет, усиливавшийся, пока мы поднимались, превратился в настоящий гам. Стены и потолок были увешаны клетками, где порхали желтые и зеленые птички, чистили перышки, терлись о решетки и клевали корм, повсюду кружился пух и были рассыпаны зернышки, птицы пели дружно, как в хоре. Попугайчик смотрел на меня и смеялся, наслаждаясь впечатлением, которое произвело на меня это зрелище. Уже давно я не видел такого довольного человека, да и такого диковинного королевства.

— Ну что, настоящий цирк? — прокричал он.

Дверь Попугайчик оставил открытой, чтобы гомон, выплеснувшись в дом, ушел вниз, к самочкам, иначе невозможно было говорить. Затем вытолкнул меня на середину комнаты:

— А теперь присмотрись получше и выбери себе птичку. Это — гарцские канарейки, роллеры, малинуа, есть даже гибриды с чижом. — Он понимал, что его скачущее яркое многоголосое богатство ошеломило меня и я не смогу сразу сделать выбор, а потому продолжал: — Знаешь, канарейка — лучший подарок, думаю, мужчина не может преподнести ничего более приятного своей подруге, чем настоящую канарейку. Он уйдет, а птичка останется, будет петь и напоминать о нем женщине с самого раннего утра, когда у той в голове бродят разные глупости. Только для этого человек должен обладать хоть чуть-чуть культурой любви. У нас этого пока нет, у итальянцев же, особенно среди высшего офицерского состава, предостаточно. И сейчас мое ремесло расцвело, как никогда.

Он снова посмотрел на меня, стремясь уловить, подействовали ли его слова. Потом указал на клетку, подвешенную под потолком, сверху была стеклянная крыша, чтобы канарейкам было светло.

— Сколько, думаешь, я получил на прошлой неделе от полковника Трапатони за такого вот малинуа?

— Не имею представления.

— Конечно, если не знаешь, что такое малинуа, то не можешь иметь понятия о цене; малинуа, видишь ли, это так называемые бельгийские канарейки, они в большом почете у французов. А что в фаворе у французов, то обязательно и у итальянцев. У малинуа трель живая, теплая, многоколенчатая, но значительно короче, чем у роллеров, значительно короче! Так знаешь, сколько я выжал из него, из того полковника? Сто пятьдесят лир! Это почти половина его месячного жалованья. Как если бы в старой Югославии я взял за канарейку пятьсот динаров.

— А ты уверен, — спросил я, — что полковник заплатил тебе только за канарейку?

Он пропустил вопрос мимо ушей. Опять взглянул на меня, на сей раз с хитрецой, и ковырнул под ребро:

— Ну как, выбрал?

— Давай вот этого, — указал я на пеструю пташку с зеленоватым отливом, которая была покрупнее и поспокойнее, чем другие.

— Этого старика! — воскликнул он, как будто я брякнул страшную глупость. — Конечно, ведь он такой яркий. Но разве ты не видишь, какие у него взъерошенные перья? Ему по меньшей мере столько же лет, сколько тебе, если не больше, и он, похоже, болен. — Попугайчик поднялся на цыпочки, открыл клетку, ловко схватил канарейку, подул ей на животик, так что пушок разлетелся в стороны. — Болен, болен, — кивнул он и запустил птичку обратно в клетку. — Наверное, я забыл поменять ему воду или накрошил бедняге несвежее яйцо. Эти птахи привередливы, как никто другой. — Он опять повернулся ко мне и стал разъяснять: — Канарейку выбирают не за красоту или величину, а за пение, в особенности роллера. Ты только послушай.

Я сосредоточился, навострил уши, однако не смог уловить ни одного оттенка в птичьем щебете, слух и так у меня неважный, а в этом гомоне совсем отказал. Я испугался, что Попугайчик примется объяснять, чем отличается один напев от другого, от чего зависит громкость пения, как поют канарейки с открытым и закрытым клювом, какой долготы бывают колена, однажды он уже загружал мне всем этим мозги. Но он даже не взглянул на меня.

— Да, — буркнул он себе под нос, — у тебя уже есть клетка? — Но не уделил ни секунды такой ерунде. — А корм? — продолжал он свои вопросы. — Есть у тебя запасы?

— Какой корм?

— Ясное дело, для канареек. Масличное семя, конопляное, вообще зерно?

— Пока нет.

— Но ты хотя бы знаешь, как их кормить?

— Тоже не знаю, — ответил я. — Я потому и пришел сейчас, чтоб к следующей зиме, когда птички будут обзаводиться потомством, изучить все их повадки.

Но уловка не удалась.

— Зачем же тогда ты вообще здесь объявился? — рассердился Попугайчик. — Или ты думаешь, я настолько жесток, чтобы отдать канарейку такому дураку? Нет-нет, дорогой мой, я никогда бы себе не простил, чтоб кто-то по моей вине мучил этих милых пташек. Пойдем-ка!

Вежливо и решительно он вытолкал меня за порог; несолоно хлебавши, спотыкаясь, я спустился вниз.

Тут меня осенило, что этот лицемер только поиграл со мной, никогда, ни секунды у него не было серьезного, искреннего намерения подарить мне птичку, даже больного пестрого старичка. Это так рассердило меня, что я тотчас схватил первый попавшийся камень. Я не швырнул его, не разбил Попугайчику его стеклянную крышу, хотя, таясь где-то в глубине, обида и злость еще долго терзали меня. Позже я подумал, что и меня привели к нему не самые чистосердечные помыслы, ведь канарейка была лишь предлогом поближе узнать его, это меня немного успокоило: мы были в расчете. Так я утешал себя, но в душе все кипело: мне не удалось выведать ничего, что мучило мое любопытство.

С Попугайчиком теперь дружба врозь, это было ясно, и тут, как нарочно, случай свел меня с Янезом Водником.

Через неделю ночью выпал снег, ударил мороз. И, как каждое утро, когда нужно было, взяв портфель, выходить из дома, я вырвал из тетрадки чистый листок и свернул из него великолепную «сигарету». Затем, с портфелем под мышкой и с «сигаретой» в зубах, направился к трамвайной остановке на Шмартинской улице. В то утро я особенно важничал, изображая взрослого человека: пар, который я выдыхал на морозе, казался облаком настоящего дыма. Для пущей значительности я «стряхивал пепел», заглатывал чертовски холодный воздух поглубже в легкие, задерживал там, так что он порядком нагревался, а потом выпускал то через рот, то через нос.

На Товарнишкой улице мне встретился Янез. Он первым увидел меня и, разгадав мои маневры, добродушно заулыбался; я не стал бросать «сигарету» из страха показаться еще более смешным. Янез вынул из кармана портсигар.

— Бери, — сказал он, — закури хоть одну настоящую. Ведь ты уже почти мужик.

Деваться было некуда, я смущенно оборонялся и, хотя у меня и в мыслях не было идти в школу, ответил:

— С большой радостью, но боюсь, в школе унюхают.

— Давай закури, — подбадривал Янез. — А в школе первым делом отправляйся в туалет и пополощи рот. И святой не учует.

Я сунул руку в портсигар, Янез чиркнул спичкой, огонек затрепетал у меня под носом. Я затянулся, сигарета раскурилась, рот наполнил густой кисловатый и резкий дым, он обжег холодное небо. В секунду я опьянел не столько от дыма, продравшегося изо рта в носоглотку и ударившего в голову, сколько от напряжения, которое я испытывал всегда, когда пробовал что-то для себя новое. Янез внимательно следил за выражением моего лица. Я поперхнулся и закашлялся, отплевываясь. Янез перевел взгляд на мои ноги и спросил:

— Почему ты не зайдешь к нам за зимними ботинками? Отец их давно уже починил.

— Откуда я знаю, — пожал я плечами. — Мать пока не велела за ними идти. Наверное, нет денег.

— Господи, в этих башмаках нельзя ходить по снегу, — продолжал он. — Ты приходи, а я постараюсь уговорить старика, чтобы он их тебе отдал.

— Хорошо, — сказал я. — Может быть, я зайду вечером.

— А в школе сделай так, как я тебе сказал. Первым делом пополощи рот в туалете.

На том мы и расстались: я и гордился, и боялся отравиться сигаретой, хотя тут же сделал еще одну затяжку. Янез был доволен, что ввел меня в курс дела и тем оказал мне услугу. Не успел я сделать десяти-пятнадцати шагов, чтоб с заваленной снегом мостовой перебраться на расчищенный тротуар, как позади раздался выстрел, потом еще один, и в чистом утреннем воздухе запахло порохом. Я обернулся и увидел Янеза, стоящего на том же месте, в снегу, посреди дороги, он замер, как будто пробитый пулей, одеревеневшая рука тянулась ко рту.

— Ты, Франт!.. — изумленно воскликнул он.

Потом повернулся вокруг своей оси, плюхнулся на спину и затих.

В нескольких шагах от него на подметенном тротуаре с другой стороны улицы стоял Франц Безлай — на одной ноге, другой он поддерживал велосипед, а в руке сжимал пистолет.

— Я, да! — крикнул он Янезу. — Будешь знать, предательская сволочь!

Убедившись, что Янез не шевелится, Франц опустил пистолет в глубокий внутренний карман своего кожаного пальто, сел на велосипед и завертел педали…

Некоторое время я стоял как вкопанный, пальцы инстинктивно сжались в кулак, сигарета обжигала руку. Когда я наконец решился подойти, вокруг Янеза уже собралась толпа: сбежались люди с соседних улиц и из ближайших домов, они примяли снег, но никто не смел приблизиться к телу. Янез лежал на чистом белом снегу и сам как будто побелел, из уголка искривившегося рта тянулись две струйки крови, они застыли на морозе, не успев сбежать по подбородку и утонуть в снегу, глаза были большие, широко открытые, удивленные.

Вскоре на дороге показалась бронемашина с вооруженными итальянскими солдатами, и люди в испуге разбежались. Я тоже помчался домой. И тут, в подвале, за закрытыми дверями меня охватил неописуемый ужас. Отец, как обычно, отсутствовал, мать ушла на работу, в это время дня у нее уже глаза слезились от лука в кухне гостиницы Штрукля, брат помогал строителям в Шемпетерской казарме… В квартире было пусто и тихо, как в склепе. Но самое страшное — на стенах не осталось ни одной церковной гравюры, ни ангела-хранителя с распахнутыми крыльями и руками, распростертыми над двумя несчастными отроками у речного омута, который когда-то висел над моей кроватью, ни непорочного Сердца Иисуса, Иисуса Христа с разверстой грудью, излучающей милость божию, — эта картина украшала некогда комнату. Считая все это идолопоклонством, мать недавно тайком вынесла гравюры из дома. Я нашел среди хлама на ночном столике только забытую, запыленную фигурку Божьей матери. Я упал перед ней на колени и молился, молился; молился так исступленно и самозабвенно, что не замечал ни дрожи, сотрясавшей мое тело, ни клацанья непослушных челюстей, когда я безуспешно пытался выговорить слова молитвы. Я молился, просил… Я просил Марию-заступницу, единственную милосердную душу в этом огромном мире, чтобы она обратилась к доброму Богу, пусть он не посылает Янеза, даже если тот доносчик и предатель, прямо в ад, а отправит его в чистилище и там наложит на него самое строгое покаяние, только бы Янез не лежал в холодном снегу безнадежно, невозвратимо мертвый. Я так же горячо просил и за Франца, он же Том Микс, он же Кэн Мейнард, который так неожиданно, как бы сойдя с экрана, оказался в занесенной снегом Зеленой Яме; за этого несчастного героя, который не помнил себя, когда стрелял, и теперь сожалеет об этом, просил, чтобы Бог помог ему скрыться от итальянских броневиков и пуль, дал ему верного коня или крылья, только бы он остался в живых. Лишь одна моя просьба была услышана: Франц убежал.

На следующий день он убил и Карела Шерая. В полдень Франц появился в Песельхаузе и в этом улье с тремя галереями и тридцатью квартирами, где сам черт не разберется, безошибочно нашел квартиру Шераев, вошел, когда семья обедала, и трижды выстрелил Карелу в грудь. Карел с полным ртом упал головой в тарелку, руки безжизненно повисли под столом, теперь уж точно он не будет собирать деньги якобы для партизан и прикарманивать их. Вечером того же дня, когда совсем стемнело, к нам пришел Попугайчик — то есть не к нам, а ко мне. Как вкопанный я застыл на пороге. До сих пор мне никто еще не оказывал чести своим приходом, тем более в такой поздний час. Иногда, конечно, кто-нибудь спускался в наш подвал из-за меня, но это были соседи, которые приходили жаловаться на разбитое окно, на то, что я залез к ним в сад, они, короче говоря, приходили к матери. Но чтобы кто-нибудь зашел именно ко мне, вот так, как теперь зашел Попугайчик, да к тому же с клеткой, в которой сидела канарейка, такого еще не бывало. Буря чувств, бушевавшая во мне последние два дня, так что по ночам сжималось сердце, от неожиданности почти улеглась.

Неудивительно, что Попугайчик завопил во все горло:

— Чего уставился?

Неудивительно, что мать сразу же отозвалась с кухни:

— Что у тебя там опять?

— Господин Ленарт пришел.

— Кто?

— Попугайчик. Кажется, он принес мне канарейку.

— Так пройдите в комнату, — крикнула мать.

Мы вошли. Попугайчик, смеясь, поставил клетку с канарейкой, желтенькой, молоденькой, с чуточку слезящимися глазами, на стол.

— Я передумал, как видишь, — сказал он. — Знаешь, мне показалось, ты ушел от меня на прошлой неделе с неприятным чувством. Потом в сарае я наткнулся на эту старую клетку, деревянную, как видишь, не проволочную, ведь только деревянные хороши для канареек. Отнесу-ка ему, решил я, одну из моих птичек.

— Да, — выдохнул я и заплясал вокруг клетки, — даже не знаю, что тебе сказать!.. Что тебе сказать!..

— Скажи спасибо, дурачок! Эту канарейку я мог бы продать любителям за пятьдесят-шестьдесят лир.

Я хотел поблагодарить его, найти подходящие слова, пожать ему руку, но он уже склонился над клеткой и поманил меня пальцем:

— Посмотри! На дне немного песка с галькой, в этом корытце свежая вода, в том — очищенная конопля. Так должно быть всегда. Каждый день очищай немного семян и меняй воду, а песок — хотя бы раз в неделю. Самое главное — вода. Эти пташки очень чувствительны к воде, чувствительней, чем люди.

— Поверь, все будет в порядке, — успокоил я его.

— Ладно уж. — Он бегло окинул взглядом комнату.

— Только почему-то канарейка какая-то квелая, — опомнился я. — Совсем не поет.

— Дурачок, ведь она спит. Для нее сейчас глубокая ночь. Надо накрыть клетку тряпкой или газетой, чтобы птичка успокоилась и постепенно привыкла к новой обстановке. А утром ты услышишь, как она запоет. Ну, теперь порядок? — Ему хотелось услышать слова благодарности, это было ясно, но он не пытался заискивать и сразу направился к выходу, только в дверях опять взглянул на меня: — Отца нет дома? — Я кивнул. — Как ты думаешь, он еще в больнице?

— Да, в терапевтическом отделении.

— Тогда пойду туда. Мне нужно поговорить с ним, нужно…

Он ушел так же неожиданно, как пришел, вдруг исчез в темноте коридора. Его торопливость показалась мне странной, он даже не бросил прощального взгляда на канарейку, которая жалобно пищала на столе; с неудовольствием я подумал, что не только желание сделать мне приятное привело его сюда. Он хотел повидаться с моим отцом, раз даже в такой поздний час отправился в больницу. Он пришел с другой целью, что-то тревожило его. Канарейка была лишь предлогом.

Час спустя — я все еще возился с канарейкой — вдалеке послышались выстрелы; сначала — несколько разрозненных, затем началась настоящая пальба, какую могли затеять только итальянские солдаты. Она продолжалась довольно долго, но, как нарочно, не приближалась к нашему дому. Только одна случайная пуля задела штукатурку где-то под крышей и со стуком отскочила от стены.

Утром загадка раскрылась: Попугайчик был убит. Его изуродованное тело пролежало всю ночь на Товарнишкой улице — к нему никто не посмел приблизиться. Попугайчика трудно было узнать — его разорвало гранатой, кровавые ошметки висели даже на жалюзи магазина Семе, — но это был он, Ленарт Битежник по прозвищу Попугайчик.

Попугайчика убил не Франц Безлай. Его убили сами итальянцы. По ошибке.

Перед самым комендантским часом — Попугайчик был в это время у меня или на пути в больницу — Франц ворвался в дом Битежников. Заглянул в пустой, заброшенный первый этаж, потом во второй и в мансарду к спящим птицам и наконец спустился в подвал, где лежала мать Попугайчика. Он выстрелил в нее два или три раза — потому, наверное, что женщина узнала его, — и исчез во мраке садов. Вскоре прибежали итальянцы, обнаружили еще теплый труп и — известные храбрецы! — с винтовками наперевес рассыпались вокруг пустого дома. На помощь им прилетел броневик с вооруженными до зубов солдатами в касках, они спрыгнули на землю и стали в темноте ночи ломиться куда попало, обыскивать дома и сады. При первом же подозрительном шуме, причиной которого, возможно, был какой-нибудь испуганный зверек, раздался выстрел и началась — как иногда слово за слово — сплошная беспорядочная стрельба, страх играл здесь главную роль. Именно в это время возвращался домой Попугайчик — может, из больницы, может, еще откуда-нибудь, — и, когда он приблизился к оцеплению, один из всполошившихся солдат бросил в него гранату.

Я не видел Попугайчика мертвым, его унесли раньше, чем я прибежал к магазину Семе. Там еще толпились испуганные люди, и Семечка в смятении обращалась то к одному, то к другому:

— Прямо не знаю, открывать ли сегодня магазин. Что вы на это скажете?

Тротуар был в крови, на ребристых жалюзи еще висели темные сгустки и — как утверждали знатоки, которых всегда достаточно в подобных случаях, — мозги.

— Боже праведный, — произнес кто-то, — слышали бы вы, как надрываются от крика птицы у него дома.

— Еще бы, ведь теперь их некому кормить.

Я подумал о своей канарейке. Ранним утром она затрепыхалась в клетке, защебетала, а потом стала трещать как одержимая, не будь ее, я бы проспал и не увидел следов ночных событий. Я вспомнил, что не сменил птичке воду, и устремился домой, мне не хотелось видеть этих содрогающихся от ужаса людей, этой дикой, нагоняющей страх сцены. Канарейка опять оказалась всего лишь предлогом — предлогом уйти.

III

Вскоре начались облавы, казалось, им не будет конца. Я думал, что все эти до зубов вооруженные солдаты в касках, бронемашины, в одно прекрасное утро, спозаранку, наводнившие Зеленую Яму, баррикады, перегородившие улицы, колючая проволока, которую целыми днями натягивали, пока сплошь не опутали ею Ташкареву рощу, — словом, вся эта военная суматоха затеяна для того, чтобы схватить Франца Безлая. Такая обстановка подходит таинственному герою зеленоямских улиц, он же Том Микс, он же Кэн Мейнард, он же мститель Ласситр с кольтом в глубоком кармане кожаного пальто. От взрослых мне передалось презрительное отношение к итальянцам: они, мол, просто вертлявые бабники, а как солдаты никуда не годятся, трусливы. Насмешек прибавилось, когда мы узнали, что Франц улизнул, и, вероятно, он давно уже в лесу. Говорили, крестьянин из деревни Штепаньево посадил его в цистерну для навоза и провез мимо пикета на Литийской улице, а дальше по своим полям через Состру в Подлипоглав, где формировались партизанские отряды. Расхрабрившись, я стал выбираться из дома, два или три раза даже уходил за железную дорогу и болтался по городу, тогда-то мне стало ясно, что суматоха была на самом деле до деталей продуманной и хорошо организованной военной операцией, постепенно охватившей всю Любляну, квартал за кварталом, Зеленая Яма была только началом.

Аресты осуществлялись неспешно, систематически, итальянцы медленно двигались вдоль улицы, перед каждым зданием они устанавливали пулемет. Именно эта методичность особенно угнетала. Парни и мужчины с утра до вечера сидели дома, у них было время для мучительных размышлений о своем будущем, страх нарастал; некоторые не выдерживали, высовывались из окон и, заискивая, перебрасывались с солдатами, хлопотавшими у пулемета, кислыми и даже, пожалуй, дружелюбными шуточками. Но те были решительны и жестоки. Каждого, кто казался подозрительным, они выволакивали на улицу и сажали в грузовик. Некоторым подросткам — моему брату, Вое Есенеку, Матею Печнику и Людвику Дебевцу, которые из осторожности опять надели короткие штанишки, — удалось избежать злой участи, многие были арестованы. Их увезли, назову только ближайших соседей, не вернувшихся из казарм: Ладо Рожич, Лойзе Смрекар, Янез Штрус, супруги Местники, священник Райер… А когда люди стали вновь собираться во дворах и на перекрестках, к уже известному мне числу без вести пропавших прибавились новые жертвы. Когда я зашел в больницу — туда меня послала обеспокоенная мать, да и сам я хотел узнать, что сталось с отцом, — сестра Цецилия подвела меня к Распятию в углу кухни, перекрестила лоб, раз, другой… Она так долго крестила меня, что в конце концов слова уже не понадобились, все стало ясно само собой: отца схватили. И не только его: Бориса Прелча вытащили прямо из больничной койки, арестовали многих из медицинского персонала, нескольких врачей.

Когда грохот грузовиков стих и аресты прекратились, Зеленая Яма была как будто выпотрошена, опустошена, мертва. На улице редко можно было увидеть молодого человека; осталось только несколько парней из тех, кто захаживал к салезианцам и в Дом святого Винцента… Но лица стариков и женщин, тяжело переживавших утрату сыновей и мужей, просветлели: люди многое поняли. Стало ясно, кто есть кто. Оставшиеся в городе ребята (некоторые чудом избежали ареста) воспринимались теперь как виновники ни с чем не сравнимой беды, обрушившейся на Зеленую Яму, ведь они не страдали вместе с другими в Рениччи, Виско, в Гонарсе или на острове Раб[43]… Им не доверяли. Люди предусмотрительно замолкали, завидев кого-нибудь из них, за каждым их шагом бдительно и пристально следили. Всем было интересно, как поведут себя эти отверженные. Я тоже стал проявлять к ним повышенный интерес.

В первую очередь — к Цирилу Шкоберне. Он давно привлекал меня: стоило ему на ходу потрепать меня по голове — он один умел сделать это добросердечно и вместе с тем уважительно, — как я тут же задирал нос; заглянув по дороге из кино во двор Салезианского дома, я всегда искал глазами шапку светлых волос и гордый орлиный профиль Цирила. Здесь я был чужаком, чувствовал себя не совсем в своей тарелке и потому, наверное, нуждался в покровительстве и защите; возможно, меня притягивало к Цирилу что-то еще… Я не мог себе этого объяснить. Было в нем что-то мне непонятное. Он больше общался со священниками, чем со своими ровесниками, и охотнее прислуживал в алтаре, чем играл в футбол… У него я не видел той мужественности, которая так привлекала меня в других парнях, зато было что-то таинственное, и теперь я просто ходил за ним по пятам.

— Пойдем, — обратился он ко мне, заметив, что я несколько дней кручусь у его дома. — Почистим велосипеды и отнесем на чердак.

Чистить велосипеды — дело обычное, знакомое.

— Почему на чердак? — удивился я. — Ведь весна на дворе.

— Разве ты не знаешь, итальянцы запретили ездить на велосипедах? — сухо отрезал он. — Из-за Франца Безлая и ему подобных, тех, кто убивает прямо на улицах, и не только итальянцев, но и наших.

— Попугайчика убили итальянцы, а не Франц, — напомнил я. — А Карла Шерая он убил потому, что тот крал партизанские деньги.

— А Янеза Водника? — Он взглянул на меня. — Похоже, только потому, что тот был человеком образованным и умел мыслить самостоятельно.

Цирил нырнул в дом и вернулся с лотком промасленных тряпок и инструментами. Едва начавшийся разговор прервался, мы присели на корточки около велосипедов, и, пока я протирал металлические спицы промасленной тряпкой и голыми руками очищал от грязи шины, он смазывал подшипники, шестеренки и цепи. Работал он ловко и аккуратно, и совсем не походил на отрешенного и молчаливого причетника. Наконец мы подхватили велосипеды, вскинули их на плечи и отнесли на чердак.

У дверей квартиры Цирил спросил:

— Чем расплачиваться? Две лиры или угощение?

Мне было все равно, я был доволен уже тем, что помог ему и побыл в его обществе, но мне не хотелось расставаться с ним, и я ответил:

— Предпочитаю угощение.

Он повел меня в кухню, где, как в церкви, стояла тишина, хотя народу было полно, все стулья заняты. Я, удивленный и слегка испуганный, остановился на пороге, эта тихая компания походила на заговорщиков. Здесь были брат Цирила, Метод, Винко Тержан, оба Межнара и сестра Цирила и Метода, Ленка. Братья Межнары — в белогардистской форме, которую раньше я видел только издалека: черный берет с посеребренным крестиком, коричневато-зеленые брюки, такая же гимнастерка с большими карманами в сборку, сабля и традиционные югославские солдатские обмотки, только ремни чуточку короче.

— Зачем ты привел его сюда? — стрельнул глазами Винко Тержан. — Ему еще рано воевать.

— Ничего, он уже соображает, — возразил Цирил, достал из буфета и поставил на стол тарелку с огромным ломтем хлеба, намазанным вареньем. — Ешь!

Я взял хлеб и попятился к дверям, где забился в угол и смущенно принялся за еду.

Ко мне обратилась Ленка. Конечно, я охотнее вступил бы в разговор с кем-нибудь из ребят, с любым из них, кроме разве что Винко, меня так и подмывало вмешаться, но было страшно, вдруг они примут меня за сосунка. Ленка сидела у окна, колени сжаты, руки сложены на груди; безусловно, она была посвящена в тайны парней, мало того, она главенствовала здесь, рассудительная, спокойная; на нее падал свет, и казалось, она светится. Мне пришло в голову, что ребята собрались тут не затем, чтобы решать политические и боевые задачи, а просто ради нее.

— Ты ходишь к исповеди? — спросила она.

— Два года назад был.

— Значит, не ходишь.

— Я могу пойти на этой неделе. Хоть завтра, — поспешил я ответить и поискал глазами Цирила: я боялся совершить какой-нибудь промах.

— Сходи, — одобрительно кивнул Цирил, он стоял у буфета. — Я тоже пойду.

— И не только к исповеди, — сказала Ленка, но и к причастию. И именно к ранней мессе, в утренние часы раскаяние намного сильнее.

— Хорошо, к ранней мессе, — согласился я, в конце концов мне было все равно.

— Я пойду с тобой, — прибавила Ленка. — Только зайди за мной, в воскресенье я люблю поспать, да и вставать лень.

В воскресенье, спозаранку, я был у дома Шкоберне, туман еще не рассеялся, он орошал волосы и ресницы, холодил лицо, я был бодр, как никогда. Двери были заперты, и я позвал Ленку прямо с улицы. Подождал.

Она спустилась минут через пятнадцать-двадцать, в темном платье, с молитвенником в сложенных на груди руках, с пальцев свисали четки из мелких ягодок. Ее лицо было почти таким же белым, как четки.

— Я слышала тебя, — сказала она, — но сначала мне показалось, что я ошиблась. Как будто петух прокукарекал. У тебя еще не мужской голос.

Это прозвучало обидно, но я не обратил особого внимания на ее слова: меня захватили размышления о непорочности моей просветленной души, очаровала красота раннего утра, и я не мог думать о чем-то неприятном.

— А Цирил? — спросил я.

— Он подойдет позже, — ответила Ленка, — он всегда приходит только к причастию. Он сам решает, что ему читать из Евангелия, и делает это дома или по пути в церковь. К мессе он ходит не с молитвенником, а со Священным писанием.

Мы направились к часовне святого Винцента. Сначала я испытывал неловкость — ведь Ленка была взрослой девицей. Мне вспомнились мои походы с Ивоной Крамар и Зорой Кранец, я не знал, где мне идти, по краю тротуара или рядом с ней. К счастью, моя спутница заговорила первая. Не разжимая рук с молитвенником и четками, она спросила:

— Не заходила ли к вам в свое время Милена Кракар, та самая, продавщица с Францисканской улицы, о которой идет дурная слава?

— Она была у нас и у Рожичей раза три, — ответил я. — У нее хорошие отношения с итальянцами, она выпросила разрешение на свидание с Эди. Возможно, она единственная в Любляне, кому под силу такое дело.

— А ты знаешь, как называются подобные женщины?

— Знаю.

— Ну и как?

— Итальянские шлюхи, — выдавил я с трудом. — Но все же у Милены доброе сердце.

Разговор явно доставлял Ленке удовольствие. На мою последнюю фразу она никак не отреагировала, даже глазом не моргнула. Девушка шагала, устремив взгляд вдаль, и, похоже, пыталась спрятать ухмылку.

— А как ваша соседка, Тратар Францка, — спросила она через некоторое время, — та, что живет в фотоателье?

— Она на самом деле шлюха, — сказал я. — Каждый день итальянцы толкутся у ее дверей.

— Что же они делают там, в ателье?

— Забавляются.

— Что-что? — она впервые повысила голос.

— Выдирают друг другу волосы.

— А еще?

— Обжимаются.

— Только-то?

— Не только. Наверное, делают еще что-нибудь.

— А ты уже предпринимал что-нибудь в этом роде?

— Нет.

— Ну а если бы была возможность? — К счастью, она по-прежнему не смотрела на меня и, надеялся я, не видела ни румянца, который покрывал мои щеки, ни моих пылающих ушей.

— Конечно, да, — вдруг сказала она, — ведь я чувствую твое волнение и слышу, как дрожит голос.

Я подавленно молчал. У ступенек церкви, прежде чем слиться с толпой, она остановилась и с усмешкой посмотрела на меня в упор:

— Думаешь, после такого разговора мы можем подойти к причастию и принять святая святых?

Мне стало стыдно, я опустил глаза и замер от страха, представив себе бездны ада.

— Молчишь, — она наклонилась ко мне и взглянула еще пристальнее, — не думаешь ли ты, что, причастившись, мы совершим страшный грех, обманем бога?

Я и не пытался поднять глаза. При всем желании я не знал, что ответить, у меня перехватило дыхание, губы высохли и слиплись.

— Ты только смотри! Меня-то ты увидишь, — громко, с ехидством сказала Ленка и смешалась с толпой.

Блаженное ощущение чистоты, которое я испытывал после покаянных молитв, теперь, в часовне, было отравлено, улетучилось, я почувствовал страшную пустоту в сердце. Вдруг меня охватило равнодушие. Что ж, какой есть, опустошенный, отверженный, преклоню колени перед чашей, высуну пересохший язык, приму несоленое липкое тесто и проглочу его. Могу даже пукнуть у алтаря. Грешить так грешить, пусть я буду проклят до самой смерти.

Но едва я сел на скамейку и оказался среди взрослых, серьезных людей, благочестиво склонившихся над молитвенниками, в душе вновь все перевернулось: часовня и месса существовали для верующих, а не для Ленки с ее насмешками и не для меня с моими грешными мыслями. И если бы я принял причастие, то оскорбил бы не только Бога, о котором уже и думать забыл, но и этих погруженных в молитву людей. И это действительно было бы грехом.

А потом месса захватила меня: позолота, блеск, дурманящий аромат и прохлада, одетый в белое священник… Крестный ход, двенадцать изображений страстей Господних на стенах капеллы — все углубляло ощущение святости происходящего. Когда зазвонили к причастию и прихожане стали опускаться на колени, я — лицемер, грешник, — притворившись, последовал их примеру. Я шевелил губами, притворившись, что шепчу молитву, из которой не помнил ни слова. Тем временем причетники отошли от алтаря, накрыли стол для причастия белой скатертью, несколько мужчин бесшумно поднялись со скамьи. Я втянул голову поглубже в плечи. Меня уже не интересовало, как поступит Ленка. Мой выбор сделан: я причащаться не стану.

Дьявол, однако, продолжал искушать меня, я все-таки поднял глаза. Среди верующих, которые склонялись перед причастием, стояла Ленка. Спустя минуту она направилась к скамейкам, попутно поискала меня взглядом, найдя, слегка приоткрыла пухлые губы, я отчетливо разглядел у нее на языке облатку, она тотчас бесстыдно вонзила в нее зубы; ее руки по-прежнему были смиренно сложены на груди. Содрогнувшись, я отвел глаза и тут же испытал новое потрясение: Цирил, которого я до того не видел, поднимался от причастия. Губы сжаты, веки опущены — он походил на слепого, одаренного внутренним зрением.

После мессы я в полуобморочном состоянии сполз со скамьи и последовал за чинными, просветленными людьми, которые напоследок преклоняли перед алтарем колени, а потом неторопливо устремлялись к выходу.

На ступеньках меня поджидал Цирил:

— Почему ты не причащался?

Я не знал, что ответить.

— Ты был вчера на исповеди?

— Был.

— Кто же отговорил тебя от причастия? — Он схватил меня за плечи. — Говори! Тебе ничего не будет. Которая из этих коммунистических свиней запретила тебе?

Я не мог более молчать. Я передал, заикаясь, наш разговор с Ленкой, все, что произошло по дороге в церковь, у входа и во время службы. Не успел я договорить и приготовиться к наказанию, как Цирил рванулся от меня.

Большими шагами он поспешил за удалявшейся толпой и быстро догнал сестру, которая, ничего не подозревая, с благочестивым видом шла по направлению к дому, прижимая к груди молитвенник и четки. Он схватил ее сзади за волосы, рывком притянул к себе, она споткнулась и секунду спустя уже лежала на земле.

— Свинья, — прошипел он и, расставив ноги, склонился над девушкой. — Опять издевалась над невинным ребенком! До каких пор ты будешь пакостить? До каких? — И, дав волю своему гневу, он ударил ее ногой.

Сцена была такая грубая, дикая, что возвращавшиеся из церкви люди, ставшие ее свидетелями,