КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 470994 томов
Объем библиотеки - 689 Гб.
Всего авторов - 219672
Пользователей - 102091

Впечатления

Олег про Матрос: Поход в магазин (Старинная литература)

...лять! Что это?!

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Serg55 про Самылов: Империя Превыше Всего (Боевая фантастика)

интересно... жду продолжение

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
медвежонок про Дорнбург: Борьба на юге (СИ) (Альтернативная история)

Милый, слегка заунывный вестерн про гражданскую войну. Афтор не любит украинцев, они не боролись за свободу россиян. Его герой тоже не борется, предпочитает взять ростовский банк чисто под шумок с подельниками калмыками, так как честных россиян в Ростове не нашлось. Печалька.
Продолжения пролистаю.

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
vovih1 про Шу: Последний Солдат СССР. Книга 4. Ответный удар (Боевик)

огрызок, автор еще не закончил книгу

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Colourban про серию Малахольный экстрасенс

Цикл завершён.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Витовт про Малов: Смерть притаилась в зарослях. Очерки экзотических охот (Природа и животные)

Спасибо большое за прекрасную книгу. Отлично!

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
ANSI про Ридерз Дайджест Reader’s Digest: Великие тайны прошлого (История)

без картинок ((( втопку!

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).

Современные польские повести (fb2)

- Современные польские повести (пер. Людмила Стефановна Петрушевская, ...) (и.с. Библиотека польской литературы) 2.58 Мб, 751с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) - Станислав Лем - Ярослав Ивашкевич - Станислав Дыгат - Збигнев Сафьян - Вацлав Билиньский

Настройки текста:



Современные польские повести

ПРЕДИСЛОВИЕ

Повесть — один из наиболее распространенных и популярных жанров в современной польской литературе. Как, впрочем, и в советской, и в других литературах, социалистических стран. Повесть, как и рассказ, жанр оперативный, емкий и компактный, быстро откликающийся на новые веяния в общественной жизни, на новые художественные идеи. Но причина успеха «малых» прозаических жанров не только в их оперативности. Размышляя недавно о повести, как ведущем жанре русской литературы XX века, известный советский литературовед Д. С. Лихачев писал: «…повесть и рассказ осмысляют свое время открыто…»

«Открытость» осмысления жизни во многом объясняет и авангардную роль повести и рассказа в современной польской прозе. Но между повестью и романом, повестью и рассказом нет ни антагонизма, ни жестких жанровых перегородок. Польские критики часто называют современную повесть микророманом, подчеркивая ее близость роману. Повесть перенимает у романа присущий тому большой объем жизненных коллизий. Это достигается повышением удельного веса ассоциативности, внутреннего монолога, документальной основы, символических деталей, изображением мира через восприятие героя, словом, использованием приемов, которые позволяют на относительно небольшом пространстве запечатлеть существенные стороны прошлого и настоящего, тенденции движения жизни в будущем, дать им авторскую оценку.

Эти черты характерны и для произведений, публикуемых в сборнике. Написанные признанными мастерами польской прозы, в основном в 70-е годы, «листки из великой книги жизни» (как назвал повесть В. Г. Белинский) показывают социально-исторические и нравственные жизненные коллизии, исследуют многосторонние связи человека с действительностью.

Книга открывается двумя рассказами замечательного художника слова Ярослава Ивашкевича (1894—1980). Прошло несколько лет со дня смерти писателя, и с каждым годом значение его творчества для развития польской литературы становится все более ощутимым. Творческое наследие Ивашкевича продолжает пополняться: публикуются новые, неизвестные ранее произведения — и завершенные, но не успевшие увидеть свет при жизни писателя, и юношеские, и неоконченные. Произведения Ивашкевича продолжают жить в общественном сознании и даже задавать тон современной польской реалистической прозе.

Лирико-философское видение мира и тончайший психологизм его героев — отличительные черты прозы Ивашкевича — в полной мере присущи и рассказам «Билек» (1977 г.; опубликован в 1979 г.) и «Мартовский день» (1966 г.; опубликован в 1985 г.). Эти рассказы, как и все последние произведения писателя, написаны в элегической тональности, в них звучит завораживающая мелодия осени, перекликающаяся с шопеновской музыкой, столь любимой Ивашкевичем. «Мазурки Шопена… — писал он в рассказе «Билек», — объединяет общее настроение, и оно сообщает им очарованье осени». Рассказы Ивашкевича — о быстротекущей жизни и о неумолимости смерти. Уходит в прошлое мир пана Игнация, героя рассказа «Билек», рвутся последние нити, связывающие его с жизнью: умирает Билек, лошадь, к которой он был привязан как к человеку, исчезает из дома картина «Купание коней», с которой пан Игнаций многие годы коротал одиночество.

Незаметно появляется философская символика и в очень простом, бесхитростном рассказе «Мартовский день». Его горой, тринадцатилетний Марцин, радуется проснувшейся от зимнего сна природе, жаворонку в небе, журчанью ручья, неудержимо мчащемуся коню, опьяненному чистым весенним воздухом, — радуется жизни. Но и Марцина коснулась полоса тени, ощущение непрочности и скоротечности бытия — в этот солнечный весенний день умирает его дед, единственный близкий ему человек.

Грусть рассказов Ивашкевича — светлая, она соседствует о любовью к людям, с радостным и удивленным отношением к каждому мгновению жизни, которое писатель умеет запечатлеть в слове. И, как всегда у Ивашкевича, мир внутренних переживаний героев важнее фабулы, как всегда на первом плане достоверная, убедительная психологическая мотивировка решений, поступков, мыслей персонажей.

Совсем иной тип психологической прозы представляют собой произведения Станислава Дыгата (1914—1978). В них часто варьируется один и тот же герой, его биография, стремления, иллюзии, размышления. Это, как правило, рефлектирующий интеллигент, стремящийся осознать свою человеческую сущность, определить свои координаты в окружающем мире. Герой-повествователь у Дыгата при этом беспощаден к себе, он сам себя разоблачает, обнажает свою истинную, обычно весьма малопривлекательную суть. Цель такого писательского приема — скрупулезный анализ человеческого самосознания, восприимчивости человека к психологически фальшивым ситуациям. Проблема «маски» — автоматизма жизненных стереотипов поведения — всегда была в центре внимания С. Дыгата.

Характерна в этом смысле и повесть «Вокзал в Мюнхене» (1973 г.). В ней повторяются и варьируются главные мотивы первого романа писателя «Боденское озеро» (1946 г.), повести «Карнавал» (1968 г.: по-русски издана в 1969 и 1971 гг.) и других его произведений. Плотность изображения достигается здесь смешением временных пластов. Начало действия — конец 60-х — 70-е годы. Герой повести, польский писатель, в ожидании варшавского поезда на Мюнхенском вокзале наблюдая вокзальную суету, вспоминает разные события своей жизни. Ему припоминается флирт тридцатилетней давности с молодой француженкой Леонтиной во время войны, в лагере для интернированных иностранцев в Констанце на Боденском озере. Как и Сюзанна в романе «Боденское озеро», Леонтина в «Вокзале в Мюнхене» экзальтированно влюблена в «страдалицу Польшу», а заодно и в ее представителя, не скупящегося на красивые возвышенно-патриотические фразы о «польской судьбе». Тридцать лет спустя в Мюнхене герой снова использует национально-романтическую «маску» в любовной игре с молодой девушкой Николь (сходная психологическая ситуация сконструирована и в повести «Карнавал»), которая увлечена Польшей и всем, что связано с ней.

Верный своей художественной манере, С. Дыгат и в этой своей повести создает выразительный образ антигероя, и это позволяет ему не только найти новые ракурсы проблемы «маски», проанализировать — психологически достоверно — поведение человека и его реакции на различные явления действительности, но и дать острые сатирические зарисовки негативных явлений этой действительности в Польше 60—70-х годов. Наблюдая на мюнхенском вокзале делегацию польских актеров, участников кинофестиваля, герой размышляет о жизни своих соотечественников, о своей писательской карьере. Эти размышления написаны в духе лучших традиций польской сатирической прозы. Через героя-повествователя писатель обличает карьеризм, конформизм, лицемерие в его окружении, высмеивая в то же время и самого героя — его притворство, неспособность сбросить однажды надетую маску и быть самим собой.

Дыгат осуждает духовный инфантилизм своих героев, их пассивность; в жизни человека, утверждает он, необходимы истинные чувства, высокие стремления, мечты. Именно этот нравственно-философский лейтмотив, не всегда сразу различимый, порой приглушенный ироническо-сатирическими интонациями, отличает все творчество Дыгата и объясняет его широкую популярность у читателя.

Одна из заметных тенденций в современной польской литературе — расцвет художественно-документальной прозы. И если автор ее — подлинный художник, то это проза реалистическая, не менее значительная, чем «литература вымысла», только созданная иными путями, иначе отражается в ней правда жизни, иначе строятся характеры, композиция и т. д. В художественно-документальном произведении факты жизни не копируются, а отбираются с позиций определенного мировоззрения и пропускаются через личностное сознание писателя — художественно воссоздаются.

Документальная проза весьма многообразна в своих жанровых проявлениях. Один из жанров документального повествования — исследование исторических событий, воссоздание истории с помощью свидетельств очевидцев, документов. Такова повесть известного писателя Ежи Путрамента (род. в 1910 г.) «20 июля…» (1973 г.). Она рассказывает о покушении на Гитлера 20 июля 1944 г.

И в этом произведении Путрамент остался верен самому себе, главной теме своего творчества — исследованию психологических решений и нравственных реакций людей, непосредственно причастных к политическому механизму истории. В эпилоге книги сказано: «Ритм и масштабы событий, происходивших 20 июля 1944 года, словно бы предопределены драматургом. Избыток комментариев здесь был бы ошибкой. Факты сами представали перед объективом, сохраняя драматическую перспективу. Необходимы сдержанность комментария и простота композиции, чтобы во всей полноте раскрылся весь драматизм происшедшего».

Действие повести протекает стремительно. В ней нет развернутой картины заговора, исторического фона, подробных объяснений. Писатель прослеживает всего лишь одни сутки — с утра 20 июля до рассвета 21 июля. В центре его внимания — мотивы поступков главным образом трех человек: основного исполнителя заговора полковника Штауффенберга, подложившего бомбу в кабинете Гитлера, генерала Фромма — несостоявшегося преемника фюрера, майора Ремера, вмешавшегося в события и спутавшего все карты заговорщиков. Путрамент показывает, что если Штауффенберг участвовал в заговоре по политическим и морально осознанным причинам, то такие циничные и трусливые гитлеровские генералы, как Фромм, целиком разделявшие гитлеровские убеждения и цели, желают лишь освободиться от «крайностей» фюрера.

В этой документальной повести Путрамент продолжил важную в польской литературе тему (успешно разработанную и самим Путраментом в беллетристических и очерковых произведениях) — изображение гитлеровца, военного преступника. Образ нациста в польской антифашистской прозе эволюционировал от эскизных зарисовок, запечатлевших палачей польского народа, до масштабных психологических портретов, созданных в 60—70-е годы, в том числе, как у Е. Путрамента, средствами документальной прозы.

Обращение к жанрам художественно-документальной прозы либо использование ее приемов в беллетристическом произведении характерно для многих писателей. Один из таких приемов, распространенный в польской прозе последних лет, — введение в повествование, наряду с вымышленными героями, подлинных исторических лиц. Тем самым как бы удостоверяется подлинность времени и места действия, вымышленные герои действуют на фоне подлинных исторических событий. Этот прием использован и у Збигнева Сафьяна в «Рассказе о 1944 годе» (1983 г.). В нем действует известный организатор польской культурной жизни в первые послевоенные годы Ежи Борейша, упоминаются многие писатели, которые в освобожденном в июле 1944 г. Люблине положили начало литературы народной Польши: Пшибось, Путрамент, Парандовский, Минкевич, Курылюк…

З. Сафьян (род. в 1922 г.), известный писатель и сценарист, чьи произведения получили немалую популярность и у нас (телевизионный сериал «Ставка больше чем жизнь», роман «Ничейное поле» и др.), любит прибегать к сенсационной или хотя бы с оттенком сенсации фабуле.

Напряженно развивается действие и в «Рассказе о 1944 годе», отразившем главную проблему творчества Сафьяна — проблему политического и морального выбора, которая встала перед многими поляками в годы войны, в первые дни освобождения страны. Подлинным историзмом проникнуто повествование о политических событиях того времени, об узловом моменте польской истории, связанном со становлением у значительной части поляков новых, демократических и социалистических взглядов и убеждений. Процесс этот З. Сафьян прослеживает на судьбе писателя Ежи Келлерта, «либерала старого закала», по его самоопределению, которого захватил пафос революции, «задача созидания на пустом месте», а также судьбах Тадеуша, Иоанны, задумывающихся о своем месте в жизни.

Первые дни свободы были бурным временем, полным ожесточенных споров, напряженного труда, вылазок контрреволюционных банд. В небольшом по объему произведении Сафьяна передана эта атмосфера, сложность социально-политических противоречий в освобождающейся от немецкой оккупации Польше, трагедия польских юношей, участников антифашистской борьбы в рядах Армии Крайовой, обманутых ее реакционным руководством. Патриотический порыв молодежи был использован польской реакцией в своих корыстных классово-политических целях. Разработанный главарями Армии Крайовой план «Буря» (о нем упоминается в рассказе) предусматривал реставрацию силами АК буржуазно-помещичьей власти после разгрома немецких оккупантов Советской Армией, перед которой отряды АК должны были предстать как «полнокровные хозяева своей земли».

В рядах АК было немало искренних патриотов, молодых людей, желавших сражаться с гитлеровцами и не разбиравшихся в грязной политической игре командования. В «Рассказе о 1944 годе» командир отряда АК обрекает на гибель себя и весь отряд, но отказывается совместно с советскими частями прорваться из немецкого окружения. «Почему нам не позволили сражаться? Во имя чего майор отказался действовать сообща с русскими?» Для умирающего от ран Тадеуша этот вопрос остался без ответа. Но он очевиден для героя повести — писателя Келлерта, ставшего на новый путь.

60—70-е годы отмечены значительными достижениями польской деревенской прозы. Талантливым ее представителем является Веслав Мысливский (род. в 1932 г.), автор ряда повестей о жизни польской деревни и недавно изданного романа «Камень на камне» (1984 г.) — обширного полотна, рисующего жизнь польского крестьянина, социальные и этические конфликты в деревне за последние пятьдесят лет. И в повести «Голый сад» (1967 г.) Мысливскому удалось художественно ярко воплотить свою мысль о том, что в судьбе польского крестьянина «заключен синтез классового опыта многих поколении крестьян, в котором аккумулировалась общезначимая житейская мудрость. В ней содержится почти вся система проверенных опытом поколений социальных, философских ценностей, которые, перерастая свои исторические рамки, являются ценностями сегодняшнего и завтрашнего дня, являются ценностями общечеловеческими».

В повести нет прямого показа исторических и политических событий. Они преломлены в размышлениях главного героя, выступающего и повествователем. Герой — сельский учитель, интеллигент крестьянского происхождения, сын неграмотного крестьянина. Народная Польша открыла ему путь к знаниям, к новой жизни. Новые социально-исторические условия формируют нового героя, полноправного участника исторического процесса. Эта важная идея воплощена в повести ненавязчиво, с помощью тонкого анализа психологии героя.

Повесть построена как внутренний монолог сына, вспоминающего своего отца и всю свою жизнь, осмысляющего ее с высоты достигнутых знаний и опыта. Большое место в рассказе героя занимает его отношение к отцу, раскрываемое как отношение любви, уважения, доверия, как первая и важная ступень познания героем гуманистических начал жизни, осознание им своей неразрывной общности с окружающим миром и другими людьми. Соотношение «сын — отец» призвано у Мысливского символизировать отношения «человек — мир вообще», что позволяет прочитать его повесть как морально-философскую притчу о зависимости человеческой судьбы от окружающего мира, о необходимости нравственной связи человека с миром и о преемственности поколений.

Логика повествования в «Голом саде» подчинена логике процесса ассоциативного мышления героя. Ведущую роль в повести играют глубоко личные оценки и философские обобщения. Но мир, отраженный в зеркале личных переживаний героя, не теряет эпической широты. В личных переживаниях, в частных, казалось бы, событиях биографии героя отразились закономерности исторического развития, «распрямления» крестьянского сознания, растущего понимания у представителя народа своей роли в истории и значения нетленных этических основ народного восприятия мира. И дело здесь не в приобщении крестьянского сына к культуре, считавшейся ранее привилегией господ, не в том, что он может читать книги, получать образование, заниматься умственным трудом. Одного образования недостаточно, чтобы достичь подлинной культуры, стать нравственно целостной личностью, образцом которой является для сына его неграмотный отец. Помимо книг, самых умных и человечных, правда заключена прежде всего в жизни. Органическая связь с жизнью народа формирует истинный гуманизм, подлинно нравственные позиции крестьянина новой, социалистической эпохи, освободившегося от прежнего рабского комплекса социальной неполноценности.

Наряду с «деревенской прозой», условно выделяемой из общего потока литературы, все большее внимание польских писателей привлекает настоятельно диктуемая общественной и политической потребностью тема созидательного труда, жизни рабочего класса. Тема эта в польской прозе не имеет столь крепких традиций, как деревенская. Главные ее истоки — в произведениях конца 40-х — начала 50-х годов, когда появилось немало так называемых «производственных» романов и повестей, невыразительных и схематичных. Их авторы часто увлекались изображением производственных процессов в ущерб раскрытию характера, психологии человека труда. Немного удач в этом смысле на счету польских писателей и в последние двадцать лет. В прозе 70-х годов выделился ряд произведений, получивших в польской критике условное название «директорский» роман. В них повествуется об организаторах производства, руководителях коллективов, часто вчерашних рабочих. Эта проблематика бесспорно рождена жизнью и получила отражение не только в литературе народной Польши, но и других социалистических стран.

Излюбленной темой многих романов и повестей такого рода являются разные варианты карьеры делового человека, как правило, выходца из низов, трудными путями приобретающего знания, опыт и, наконец, занимающего ответственный пост руководителя. Общий недостаток этих произведений — описательность, стремление авторов к некоему протокольно-документальному, подробному изображению всяческих препятствий на пути героя и всех его психологических реакций, что часто исключает авторское осмысление изображаемого, авторскую позицию и интерпретацию жизненных конфликтов современности.

Одной из лучших повестей 70-х годов на эту тему является повесть опытного писателя Вацлава Билинского (род. в 1921 г.) «Катастрофа» (1976 г.). В. Билинский известен как автор многих романов и повестей из жизни Войска Польского, прошедшего вместе с Советской Армией славный боевой путь от берегов Оки до Берлина («Бой», «Награды и отличия» и др.), яркого антифашистского и антимилитаристского романа «Конец каникулам» (1979 г.; русский перевод в 1984 г.), романа «Объяснение» (1984 г.), в котором поставлена проблема ответственности за социально-экономический кризис в Польше в начале 80-х годов, и многих других произведений, привлекающих актуальностью и писательским мастерством. В повести «Катастрофа» В. Билинский обратился к польской действительности 70-х годов, к нравственным проблемам мира «деловых людей» — организаторов современного социалистического производства.

В автомобильной катастрофе получает тяжелые ранения Ян Барыцкий, пожилой, но энергичный и властный директор большого промышленно-строительного комбината. Катастрофа происходит в тот момент, когда директор добивается большого успеха. Его близкие, сотрудники, знакомые по-разному оценивают историю служебной карьеры Барыцкого. Одни вспоминают его добром, другие пытаются очернить, рассчитывая занять его место или продвинуться при новом директоре (ясно, что Барыцкий уже не вернется к исполнению своих обязанностей).

В произведении несколько повествователей. В столкновении разных точек зрения проясняются важные конфликты прошлого и настоящего, сформировавшие личность Барыцкого и других героев.

Ни у кого нет сомнений в честности, порядочности и самоотверженности директора Барыцкого, однако волевые методы его руководства многих не удовлетворяют, поскольку уже не соответствуют требованиям действительности.

Руководители производства, выведенные в повести — Зарыхта, Барыцкий, Плихоцкий, — люди разных поколений, имеющие разный жизненный и политический опыт. В их судьбах, действиях и размышлениях ощущается пульс общественного бытия и социального сознания. К решению новых масштабных задач, выдвигаемых жизнью, не все и не всегда оказываются готовы. Иногда им, людям честным и идейно убежденным, как Зарыхта, не хватает глубокого понимания жизненных закономерностей во всей их конкретно-исторической сложности, понимания темпа общественных перемен, все возрастающих потребностей. И тогда неизбежно возникают конфликты с окружением, с рабочим коллективом, а потом наступает и горький расчет с самим собой. В отличие от прежних производственных романов, где руководитель-новатор противопоставлялся, как правило, руководителю бюрократу или карьеристу, Билинский создает образ командира производства, потерявшего в условиях стремительного социального и экономического роста страны перспективу развития, гуманистические цели социалистического строительства. Именно поэтому вынужден был сложить свои директорские полномочия Зарыхта, такого же рода опасность подстерегает и Барыцкого.

Катастрофа заставляет героев задуматься не только над судьбой директора Барыцкого, но и над судьбой своего предприятия, над собственными жизненными позициями. Большинство из них, несмотря на различие взглядов, убеждены в том, что подлинную ценность личности определяет честное отношение к труду, к порученному делу.

Несомненно, что изображение человеческих отношений в процессе труда и связанных с ними морально-политических проблем занимает в последние годы в польской прозе все более значительное место. Некоторые произведения 70-х годов, в том числе повесть В. Билинского, уловили серьезные просчеты и волюнтаристские методы в управлении народным хозяйством страны, которые явились одной из причин экономического и политического кризиса в Польше, начавшегося в 1980 году.

Но, как верно заметил В. Билинский в одном из недавних интервью, «героем нашей современной литературы не стал подлинный рабочий». При всех отдельных достоинствах и достижениях прозы о труде, ее удельный вес в польской литературе все же не соответствует степени значимости темы труда для дальнейшего развития социалистической литературы.

По-прежнему остро ощущается настоятельная потребность более глубокого проникновения литературы в сложные социальные, этические, производственные отношения и конфликты, потребность их яркого художественного выражения.

В современной польской прозе с ее проблемно-тематическим и жанрово-стилистическим разнообразием заметное место занимает процветающая вот уже более четверти века научная фантастика. Признанным главой этого направления польской литературы является всемирно известный Станислав Лем (род. в 1921 г.). Его книги, многие из которых хорошо знает советский читатель, изданы на тридцати пяти языках мира и пользуются неослабевающей популярностью. Главная причина их успеха в том, что фантастика для Лема не самоцель, а, как он однажды метко заметил, «увеличительное стекло», в которое рассматриваются тенденции развития — социальные, моральные, философские, то есть средство для постижения человеческой натуры, понимания того, что происходит на земле сегодня.

Лем называет себя фантастом-реалистом — в том смысле, что его фантазия, допускающая дерзкие научные и футурологические гипотезы, не воспаряет в то же время над реальными жизненными проблемами. Ибо для Лема главная функция литературы — познавательная, а главное ее содержание — гуманизм. Литература, писал Лем, «должна не сторониться мира, не украшать или клеветать на него, а судить его или хотя бы наблюдать за ним, как умный свидетель». То, что это вполне возможно в рамках научно-фантастического жанра, Лем блестяще доказал своим творчеством.

Лем часто моделирует развитие общества и стремится предвидеть конфликтные ситуации, в которых может оказаться человек. У него нет фетишизации техники или науки. Судьбы человечества зависят от людей, от осознанности и целенаправленности их коллективных действий. Этот ведущий этический мотив творчества Лема виртуозно разработан писателем в разнообразных формах и видах научной фантастики — от «серьезной», предостерегающей человечество от пагубных последствий развития отрицательных тенденций общественной жизни (например, «Возвращение со звезд») или готовящей людей к встрече с иным разумом («Солярис», «Голос неба») до «смешной» — сатирических и гротескных произведений, разоблачающих бездуховность машинизированного общества («Сказки роботов», «Звездные дневники Ийона Тихого», «Киберниада» и др.).

В новом качестве предстает перед читателем Лем в повести «Насморк» (1976 г.). Ее действие происходит не в отдаленном будущем, как в большинстве произведений Лема, а в наши дни. Фантастический допуск в повести незначителен. Это упоминание об экспедиции на Марс, которая сегодня не выглядит такой уж невероятной. Это описание изощренных устройств римского аэродрома, защищающих пассажиров от террористов, которые технически возможны и сегодня. Не выглядят фантастическими и те страницы, где писатель говорит о зловещем изобретении, убийственно воздействующем на психику человека: известно, что в западных странах активно разрабатываются новые виды биологического и химического оружия. Элементы фантастики в повести органично сплавлены с реальностью современного капиталистического мира и подчеркивают уродливость некоторых процессов, в нем происходящих.

В остросюжетной повести, как в классическом детективе, расследуется таинственное преступление, приводятся аналитические рассуждения героя и его помощников, ломающих голову над возможными причинами происшествия, даются ложные следы и, наконец, — решение загадки. Загадка эта, правда, оказывается не столько детективной, сколько научной и социальной, но читателю это становится ясным лишь в конце увлекательного чтения.

Напряжение достигает предела в сцене террористического акта в римском аэропорту. Эта кульминационная сцена важна в конструкции повести и для характеристики личных качеств героя и для характеристики общества, в котором он действует. Это общество «легализованного насилия», родившее терроризм. Научные открытия здесь зачастую используются для создания новых средств уничтожения людей, а бесконтрольная деятельность предпринимателей, заботящихся лишь о собственной наживе, приводит и к нарушению экологического равновесия, и к смерти людей.

Обратился Лем в своей повести и к некоторым философским проблемам современного мира. В рассуждениях доктора Соссюра вырисовывается «статистическая» концепция мира, согласно которой в хаотическом человеческом движении происходит сгущение случайных факторов, которые возможно выявить лишь благодаря случайному стечению обстоятельств. Вряд ли можно говорить о том, что сам автор разделяет эту весьма спорную теорию. Мы имеем дело с одним из излюбленных приемов Лема: перед читателем ставятся трудные вопросы, на которые не дается однозначного ответа. В повести нет прямой полемики со взглядами Соссюра. Однако решение загадки, как бы оно ни казалось случайные стало возможным только в результате целеустремленных действий героя. Тем самым в повести утверждается необходимость активного отношения к действительности, ее познания и совершенствования.

Общество конкуренции наложило отпечаток и на облик весьма симпатичного героя повести, мужественного и находчивого человека, влюбленного в свою романтическую профессию астронавта. В некоторых его рассуждениях сквозит горечь, разочарованность, неверие в себя, в людские усилия. Весьма субъективно его мнение о космосе: «Мы не годимся для космоса, но именно поэтому не отказываемся от него», о невозможности приспособиться к условиям невесомости. Опыт длительных космических полетов советских космонавтов свидетельствует о другом.

Кстати, многие советские космонавты высоко ценят творчество С. Лема. Точное определение фантастики Лема, данное Г. Титовым, можно отнести и к повести «Насморк»: «Фантастика Лема учит читателя быть мыслящим современником, сознательным строителем светлого будущего».

Повесть Лема не только предостерегает перед стихийным развитием техники. Она заставляет думать о социальных и нравственных последствиях научно-технического прогресса.

Предлагаемые вниманию читателя польские повести и рассказы очень разные — социально-бытовые, лирические, исторические, документальные и фантастические. Они отличаются друг от друга художественной структурой, темами, способами повествования. Но объединяет их гуманистический пафос, стремление писателей в судьбе героев воплотить правду жизни, рассказать о человеческих взлетах и падениях, радостях и страданиях, сомнениях и надеждах. Все это свидетельствует о движении современной польской литературы по пути социалистического гуманизма и реализма.


В. Хорев

ЯРОСЛАВ ИВАШКЕВИЧ

1894—1980

БИЛЕК

Погожим июльским днем пан Игнаций отправился в Лодыжин к ветеринару. Войтек со спортбазы «Отдых в седле», примыкающей к саду пана Игнация, запряг Билека в старую-престарую бричку, знававшую лучшие времена; она тарахтела, постукивала, как колотушка ночного сторожа, рассохлась от старости, но легче от этого не стала. И как с самого начала была тяжелая на ходу, такой и осталась, и Билек с трудом тащил ее, в особенности поначалу, когда выехали из Кукулки. Игнаций с грустью поглядывал на торчащие мослаки своей лошади, и у него не хватало решимости погонять ее; лишь слегка подстегивая ее одной вожжой, он приговаривал: «Но, но!»

Утро было чудесное и не очень жаркое. Небо глубокое, синее, как в августе. Со стороны Варшавы время от времени приплывало легкое облачко; гонимое ветром там, в вышине, оно катилось, точно мячик.

Молодая зелень была густого, теплого оттенка. «У дедушки это, пожалуй, получилось бы, — подумал пан Игнаций, — хотя зеленое ему как раз хуже удавалось». То слишком ярко выйдет, то слишком бледно, то чернотой отливало, то желтизной. «Зеленое трудно передать на полотне», — решил про себя Игнаций, глядя на ярко-зеленые дубы, уцелевшие кое-где в садах от прежних здешних лесов.

Дорогу эту он знал хорошо, еще со времен своей молодости, и, хотя с тех пор она сильно изменилась, для него перемены не были разительны: они все совершались на его глазах. Когда-то ее покрывал толстый слой пыли, легкой, летучей, как пепел, а в ненастье — непролазная грязь; потом середину дороги замостили булыжником, и, бывало, всю душу вытрясет, если повозка не на резиновом ходу. Потом эту полоску заасфальтировали, но асфальт крошился, образовались дыры, выбоины, и предпочтительней было ехать обочиной, по мягкому грунту.

Теперь дорога была широкая, прямая (ради этого кое-где пришлось даже передвинуть заборы), отчего, по мнению пана Игнация, она утратила прежнюю живописность, но по обеим ее сторонам так пышно разрослись сады, деревья вытянулись в вышину, кусты цвели — что она стала еще краше. Правда, не все домики вдоль дороги радовали глаз, но жасмин и сирень скрывали облупившиеся стены, и об эту теплую пору, когда кругом все зеленело, звенело от птичьего щебета, они словно лучились светом и безмятежностью.

Над дорогой всегда носилось множество ласточек. И хотя они и сейчас летали с дивной своей быстротой, пану Игнацию показалось, будто они потолстели, раздулись, точно лягушки, и ему отчего-то пришло в голову: а может, теперь ласточки зимуют подо льдом в здешних озерах и прудах.

Игнаций был несколько озадачен тем, что Билек не радуется погожему летнему дню и ступает как бы нехотя. Здоровье единственной лошади беспокоило его, хотя он понимал: иначе быть не может. Ведь Билек очень стар.

Городок неожиданно восхитил Игнация, словно он увидел его впервые, но восхитительным было как раз то, что он был таким, как обычно. Пустынные улицы, около сельмага больше подвод, чем машин; как и над дорогой, рассекая воздух, носились ласточки, хромой пес, которого он знал уже много лет, яростно облаял лошадь и бричку, две бабы переругивались на опустелом школьном дворе. Какая-то женщина с воинственной миной выскочила из-за забора, сжимая в руке палку. «Погоди, я тебе задам!» — кричала она. Все посмотрели, на кого это она грозит палкой, и увидели белую дворнягу с подпалинами, удиравшую, поджав хвост. В чем провинился пес, Игнаций так и не узнал.

Величественный костел в стиле ампир с овальными окнами покоился в тени лип. Напротив заброшенная корчма с вывеской на воротах, гласившей, что это памятник архитектуры, зияла пустыми глазницами окон и распахнутой настежь дверью в запакощенные, замусоренные сени.

В садах стояли яблони, усыпанные плодами. И пан Игнаций с удовлетворением отметил, что в этом году будет урожай яблок. Откуда-то издалека, как в добрые старые времена, донеслось кудахтанье курицы. А ее товарка в поисках зерна как ни в чем не бывало разгуливала по шоссе. Кое-где зацветали мальвы, розовели ажурные космеи.

Прозрачный, легкий воздух легко, точно играючи, перемещал по небу перистые облака.

Игнацию пришлось тащиться через весь город. На другом конце его он свернул в боковую уличку, в начале которой виднелись ворота, а на них — вывеска: «Ветеринарная лечебница».

За воротами был небольшой опрятный дворик. По одну его сторону под липами стоял дом ветеринара; липы уже отцвели и распространяли запах подгоревшей медовой коврижки. Напротив дома помещалось строение, напоминавшее ригу с огромными, выбеленными известью воротами. Они были так велики, словно предназначались для слонов или мамонтов, а не для смиренных наших буренок и низкорослых лошадей местной породы.

Они въехали в ворота, запертые обычно на большой висячий замок. Сразу же за воротами была площадка, подобие платформы, которая служила одновременно весами. Молодой парень выпряг Билека. Вышел ветеринар.

Билек — тощий, кожа да кости — стоял на платформе, понуря голову и принюхиваясь к рассыпанному на весах овсу.

Ветеринар равнодушно посмотрел на лошадь.

— Усыпить хотите? — спросил он Игнация.

— Боже упаси! Я хочу, чтобы вы его осмотрели.

— Да я и так вижу. Еле-еле душа в теле.

— Доктор, пожалуйста, осмотрите его. Он совсем ничего не ест.

Ветеринар ухватил Билека за храп и сунул руку ему в пасть.

— А чем вы его кормите? — спросил он.

— Овсом, ячменем. Чем придется.

— Да что вы! Разве вы сами не видите? Ему жевать нечем — у него зубов нет. И десны распухли.

— Я так и думал, — миролюбиво сказал Игнаций.

— Ему отруби надо давать. Болтушку из муки.

Ветеринар поднес к конской морде раскрытую ладонь. Билек прикоснулся к ней бархатистыми губами, словно искал чего-то.

— Нет у меня ничего, — сказал ветеринар.

Билек с шумом выдохнул воздух в пустую ладонь ветеринара.

— Давно он у вас?

— Почти двадцать лет, — сказал Игнаций. — Привязался я к нему.

— Он недолго протянет, — произнес ветеринар.

— Красавец был конь. — Игнаций вздохнул.

— Были когда-то и мы рысаками, — засмеялся ветеринар.

Глядя теперь на Билека, не верилось, что он был красив в молодости. Сивый, в гречку, со спутанной гривой, клочьями свисавшей на лоб. Ветеринар сочувственно похлопал его по выступающему храпу. А Билек раздувал бело-серые бархатистые ноздри, — принимая во внимание его возраст, это было трогательное зрелище; Игнацию захотелось похвалить свою лошадь.

— Посмотрите, какие бабки! — сказал он.

— Как у барышни, — пошутил ветеринар. — Небось еще ваш почтенный дедушка его рисовал.

— Лошадей-то он рисовал, да только не Билека.

— У вас еще есть его картины? — поинтересовался ветеринар.

— Одна. Но какая!..

Билек повеселел, когда на него надели сбрую. И в обратный путь шел резвей.

— Глупый, думал, я тебя на смерть веду. — Игнаций засмеялся. — Отруби будешь есть или болтушку. Овес уж не для тебя.

Когда он распряг Билека, тот лениво поплелся к колодцу. Напился из колоды, долго, со свистом втягивая воду бархатистыми губами.

У них с Билеком с давних пор была одна игра. Но Игнаций давно уже никуда на нем не ездил и думал — Билек забыл ее. Оказывается, нет. Все было по-прежнему.

Игнаций остановился в воротах конюшни. Когда-то конюшня была знатная, а сейчас крыша прохудилась, остался всего один денник — теперешняя резиденция Билека.

Итак, Игнаций стоял в воротах конюшни, спиной к дому, а Билек, тяжело ступая, медленно двинулся от колодца к конюшне. Подойдя сзади, легонько ткнул хозяина мордой в спину, отодвинул с дороги и замер выжидательно у пустых яслей.

— Погоди, погоди, — бормотал Игнаций. — Сейчас чего-нибудь помягче принесу. Бедняга, жевать тебе печем.

Игнаций, как это бывает с одинокими людьми, иногда подолгу оживленно разговаривал, даже спорил сам с собой.

— Дай-ка привяжу тебя, не то опять удерешь.

Он повторял это изо дня в день, возясь с Билеком, а тот с наступлением сумерек всякий раз умудрялся каким-то образом сорваться с привязи и уходил в дальний конец сада.

В прежние времена Кукулка была довольно большим имением, но сейчас от него осталось около двух гектаров земли при доме. Между домом и конюшней был двор, от веранды участок спускался вниз, а вверх расширялся как фартук, пестрея темно-красной свекольной ботвой и светло-зелеными полосками салата. Участок прорезала дорожка, когда-то усыпанная гравием и обсаженная цветами. Сейчас по сторонам ее кое-где росли оранжевые гайлардии да лиловые колокольчики. Стойкие растения наперекор времени все еще продолжали цвести. Там, где «фартук» задирался кверху, стояло несколько одичавших черешен и две уже не плодоносящие яблони, дальше шли заросли малины и барбариса, среди них заброшенный за ненадобностью садовый колодец, а за ними тянулся деревянный забор. Он отделял Кукулку от участка, проданного владельцам «Отдыха в седле»; отсюда трудно было что-нибудь увидеть на беговых дорожках с несложными препятствиями для наездников-любителей. Там в конюшне из красного кирпича стояли четыре соседские лошади.

И вот Билек, когда срывался с привязи (а это ему всегда удавалось), устремлялся к забору, днем не спеша, а ночью так даже вскачь, подолгу простаивая там и завороженно глядя на лошадей или просто вдыхая долетавший оттуда конский запах. До него доносилось покрикивание тренеров, топот копыт, шагом идущих или бегущих рысью лошадей, щелканье кнута, стека.

Игнацию было очень досадно, что Билека так привлекает это зрелище. Сам он делал вид, будто вовсе не замечает ни «Отдыха в седле», ни неуклюжих балбесов, которые тряслись на плохоньких лошадях, ни нагловатых молодых конюхов оттуда. Один только Войтек был немного лучше остальных, он помогал пану Игнацию обихаживать Билека. Бегство его коня к своим собратьям мешало Игнацию спать и нарушало его привычное far niente[1].

Свободного времени у него было много, и он целыми часами просиживал перед картиной своего деда. Это было последнее полотно из богатого наследия художника. Остальное было разворовано, сгорело, кое-что пришлось продать: Кукулка требовала затрат; и вот здесь, в Кукулке, в скромной «хате» — в маленьком, крытом соломой домишке, Игнаций наслаждался погожими летними и осенними днями, зимой и весной страдал от сырости и холода, согреваясь воспоминаниями о прошлом; так он и жил, порой даже с улыбкой глядя на солнышко. На эту последнюю картину великого художника зарились многие коллекционеры-любители и спекулянты, предлагая за нее большие деньги. Но картина была слишком дорога Игнацию, слишком прикипел он сердцем к великолепному творению — к этим крохам былого богатого наследия деда, которое разметало время без малейшего его участия.

Называлась картина «Купание коней», и, видимо, изображен был на ней уголок здешнего пруда, а над прудом, над несколькими лошадьми, стоящими в мутной воде, широко раскинулось небо Мазовии. Лошадей было пять: на заднем плане две, склонив морды, пили воду, на переднем — красавец жеребец гнедой масти и пегая кобыла с лебединой шеей подняли головы, словно прислушиваясь к чему-то, а немного в стороне на мелководье верхом на молодом вороном коне сидел нагишом мальчишка-пастушонок. Теперь, да и всегда, сидя перед картиной, Игнаций задавался вопросом: уж не наважденье ли эта музыка? Ибо картина полнилась звуками. И сочные луга, и вода в пруду, и торс голого мальчика, и голубой полог неба, по которому лениво плыли, навевая покой, предвечерние летние облака, — все сливалось в один чистый звук. В чем это особое очарование дедовских картин, думал он, откуда берется тот чистый, неизменный звук, cantus firmus[2], как в мазурках Шопена. Ведь мазурки Шопена, такие разные, непохожие, с причудливыми переходами из одной тональности в другую, объединяет общее настроение, и оно сообщает им очарованье осени. А картины деда объединяет атмосфера лета, чистая, проникновенная мелодия мазовецких просторов.

Как раз вчера приехала Елена, по ее словам, отдохнуть у дяди, и с ней — незнакомый молодой человек, который с места в карьер заговорил о знаменитом «Купании коней». Пан Игнаций поправил его: не «купанье», а «купание» — именно так говорил дедушка. Как же, картина тут, у него, и довольно хорошо сохранилась, потому что он поддерживает в комнате постоянную температуру — разумеется, низкую, поскольку зимой не в состоянии отапливать комнату. Но картина в хорошем состоянии. И он попросил Елену показать ее гостю. Самому ему было просто невмоготу присутствовать при том, как из праздного любопытства глазеют на картину, с которой связаны вся его жизнь, воспоминания и которая по сути составляет смысл его теперешнего существования. Невыносимы были глупые вопросы, банальные замечания. Где, к примеру, дедушка мог видеть таких замечательных лошадей? А ведь в былые времена в Кукулке держали лошадей арабской породы и английских чистокровных; и дедушкина конюшня была отнюдь не из последних в округе.

Игнаций улыбнулся растроганной, печальной улыбкой. А ведь это та самая конюшня, где сейчас стоит в одиночестве Билек. Конь-пенсионер, которого лишь изредка используют для окучивания картофеля в огороде. Одно название, что огород, — торчит там десятка два картофельных кустов, которые сажают из года в год на одном и том же месте. Окучивай не окучивай, а картошка все равно родится с грецкий орех. Что хочешь, то и делай!

Елена с незнакомцем обошла владения пана Игнация. Впрочем, это у них не отняло много времени. Они даже в конюшню заглянули и внимательно осмотрели ее.

Наконец около полудня незнакомец куда-то исчез, и старуха Каролина в час подала им обед. Елена в сером, простеньком на вид платье, подпоясанном шелковым шнуром пепельного цвета, с алым полевым маком в волосах походила на бабочку.

Пан Игнаций с восхищением посматривал на нее, когда они сидели за столом. Пар от тарелок легкой вуалью затенял ее лицо. Игнаций коснулся ее руки.

— Это очень похвально, дорогая, что ты навестила старого дядюшку, — прочувствованно сказал он, прибавив: — Старого и нудного.

— Дядюшка, мне кажется, ты очень одинок. Все тебя забыли. Поэтому я считаю своим долгом хоть изредка навещать тебя.

— Ты очень добра ко мне, — сказал Игнаций. — Но я уже привык к одиночеству. К тишине, к покою. Старому человеку ничего больше и не нужно, а ты, детка, тут соскучилась бы.

— А у меня, дядя, как раз есть к тебе разговор, — сказала она, поправляя красивый кружевной воротник, — вернее, просьба… Мне хотелось бы провести у тебя несколько недель. Тут так тихо…

Игнаций недоверчиво посмотрел на Елену.

— Ты в самом деле хочешь пожить у меня? Это очень мило с твоей стороны… Но тут ведь никаких удобств нет и еда преотвратная… Старухина стряпня оставляет желать лучшего. Да и готовить особенно не из чего, и общества никакого…

Елена покраснела.

— Мне, дядюшка, общения в Варшаве хватает. Мне покой нужен. В наше время это самое важное…

— Ну, а как же твоя служба?

— Я взяла на шесть недель отпуск. Четыре мне полагается, а две я получила по справке от врача, ну и так далее и тому подобное. Позволь мне, дядюшка, поухаживать за тобой.

— А что скажет твой муж?

— Муж? Он на рыбалку отправился в Сувалки… И будет там торчать до тех пор, пока пятикилограммовую щуку не поймает…

— Долгонько же придется ему ждать.

— Чем дольше, тем лучше. От него мне тоже не мешает отдохнуть.

— Впрочем, поступай как знаешь, — заключил Игнаций.

Он был не против того, чтобы Елена провела у него день-два. Но шесть недель? Это его пугало.

«Видно, ей от меня что-то надо», — подумал он, вставая из-за стола.

Елена снова завела речь о картине.

— Смотрю и никак не налюбуюсь. Какая красота! И эта загадочная фигура на вороном коне. Какое настроение, какой глубокий смысл…

Суждения Елены не отличались оригинальностью.

После обеда Игнаций решил заглянуть в конюшню к Билеку. Там застал он Михала. А Билек лежал на соломе, и это очень встревожило Игнация. Билек раньше никогда днем не ложился, разве иногда ночью.

Лошадь посмотрела на своего хозяина выразительным, прямо-таки человечьим взглядом. Но тревоги в глазах ее не было. В них читалась как бы мучительная сосредоточенность.

— Что это, Михал? Билек слег?

Михал работал теперь у соседей, у владельцев «Отдыха в седле», но по старой памяти регулярно заходил в конюшню. Да старик один никогда бы и не справился.

— Не хочет жрать дерть.

Так, по сохранившейся еще с войны привычке, Михал называл отруби.

У пана Игнация ни сил не было, ни возможностей обеспечить лошадь кормом, в особенности сеном. Кормить Билека издавна входило в обязанность Михала, и он продолжал это делать, как нечто само собой разумеющееся. А пан Игнаций полагал, даже готов был присягнуть, что он единственный опекун Билека. Вообще Игнаций не любил заставать Михала на конюшне. Но на этот раз он обрадовался, так как нуждался в поддержке ввиду плохого состояния Билека. Михал, тоже уже старик — жизнерадостный, завидно бодрый, с лукавым взглядом и, что бы ни случилось, с неизменной улыбкой на тонких губах, — всегда оказывал благотворное действие на Игнация. Правда, имелась на то и другая причина: Михал знал, в каких домах по окрестным деревням тайно гонят самогон, и снабжал пана Игнация самогонкой всевозможных сортов — из сахара, картофеля и даже из яблок. Игнаций пристрастился пить в трудные военные годы.

— Что с ним, черт возьми? — спросил Игнаций.

Михал снисходительно посмотрел на него: чего, дескать, задаешь глупые вопросы?

— Почему же Вонсицкий (то есть ветеринар) не дал ему никакого лекарства?

— У него зубов нема, — ему лекарство не поможет.

— А по ночам еще по саду шастает.

— Не только по ночам, он и днем подойдет к забору и все глядит на наших лошадей.

— На каких это «наших»?! — раздраженно переспросил Игнаций.

— Да пана Мазуркевича, из «Отдыха в седле».

— Значит, они для тебя уже «наши»?

— Да ведь я там работаю.

— Но раньше-то ты у меня работал.

— А теперь-то там, — как бы простонал Михал.

— И до сих пор еще у меня работаешь.

— Да какие тут дела при доходяге этом? Много ли ему нужно.

— Напоил его?

— Он в речке напился.

— А больше не хотел?

Оставив и этот вопрос без ответа, Михал лишь пристально посмотрел на папа Игнация.

— Одолжите нам то седло, что у вас в кладовке лежит.

— Какое еще седло? — Игнаций не сразу сообразил, о чем речь.

— Ну, то, ладное, красивое. В самый раз будет для молодого пана, что с нашей Еленой приехал.

— Да кто он такой?

— А я почем знаю? Его все паном Себастьяном зовут.

Игнаций помнил это свое, еще довоенное, седло. Ему делал его на заказ седельник Тшинский с Трембацкой улицы. Замечательное седло. А было это вскоре после смерти деда, и у Игнация тогда водились деньги.

— Значит, он приехал к вам в «Отдых»?

— Ну да, тренером станет у нас работать. Он знаток по этой части.

— А откуда он?

— Кто его знает. Поди, из Варшавы.

— С Еленой приехал?

— Говорят, уже полгода с ней живет.

— А как же муж?

— Да что муж? Сами знаете, какую они нынче моду взяли. Раз в костеле не венчаны, он ей вроде и не муж. Отправила его на машине рыбу ловить, а сама сюда подалась, на лошадях кататься.

— Разве она ездит верхом?

— Сегодня в первый раз на лошадь села. Ей тоже седельце бы сгодилось.

— Заладил: седло да седло!

Михал похлопал Билека по тощей шее.

— Спи, Билек, спи, — сказал он. — Тебе уж никакое седло не понадобится.

— Типун тебе на язык! — рассердился Игнаций.

— Право слово, ему уже недолго осталось.

— Знаешь, Михал, — сказал Игнаций другим, задушевным тоном, — я давно уже никого не любил так, как эту лошадь.

— Люби не люби, а смерть все одно отымет, — назидательно произнес Михал и выпрямился.

Игнаций пошел было к двери. Потом приостановился и, смущенно улыбаясь, сказал:

— Михал, принеси мне, как обычно, ладно?

— Принесу, отчего ж не принести, — сообщнически ухмыляясь, ответил тот. — Сколько?

— Литра хватит, — как-то стыдливо сказал Игнаций.

Он направился к двери; от конюшни к дому дорога шла в горку через сад. В саду повстречал он Елену, — легкая, плавная походка придавала ей особую прелесть. Высокая, статная, она торжественно несла над собой зонтик, словно красный балдахин.

— Как хорошо, что я тебя встретила, дядя, — сказала она, и на Игнация повеяло от нее жаром, как от раскаленной печки. — Себастьян спрашивает, может ли к тебе зайти Подлевский, — ну, тот, который из Швейцарии приехал. Он был коротко знаком с его отцом.

— Подлевский в Польше? — спросил Игнаций.

— Он каждый год приезжает. У него мать в Кракове живет, и он, как примерный сын, навещает ее.

— А чего ему от меня надо?

— По правде говоря, — с простодушной улыбкой сказала Елена, — ему хочется увидеть «Купание коней».

— «Купание коней»? Откуда же ему известно, что картина у меня?

— Как откуда? Это всем известно.

— А когда он собирался зайти?

— Да прямо сейчас. Он в Варшаву торопится.

Елена пошла было дальше той же дорогой.

— Куда ты? — спросил старик.

— Тут в заборе есть лаз, надо только доску в сторону отвести — так ближе всего в «Отдых».

— Все-то ты знаешь, — проворчал Игнаций.

В глухом углу сада росло ореховое дерево, единственное уцелевшее из тех, которые дед Игнация привез из Парижа. На нем вызревали на редкость крупные грецкие орехи, а ветви с продолговатыми темно-зелеными листьями сплетались в плотную крону, как на картинах XVII века. Другого такого дерева не было во всей Кукулке.

Под орехом стояла старинная чугунная скамья, из тех, что используют при киносъемках, чтобы воссоздать атмосферу эпохи. Пан Игнаций с Еленой присели на эту скамейку.

— Дорогая… — начал Игнаций, пристально глядя на блики, которые щедро рассеивало солнце, пробиваясь сквозь густую листву; трепетали они и на серебристом Еленином платье. — Я, конечно, очень рад твоему приезду, но ты вносишь столько… беспокойства…

— Дядюшка, — перебила его Елена, — радость доставляет это прежде всего мне. А что касается беспокойства, я поступаю так намеренно. Нельзя жить затворником, нелюдимом, как живешь ты.

Игнаций засмеялся.

— Дорогая, — продолжал он, — ни люди, ни общество мне не нужны. Я стар уже. Неужели ты этого не понимаешь? Я свою жизнь прожил. Хорошо ли, плохо ли — не имеет значения, но все уже позади, и у меня больше нет никаких желаний…

— А ты уверен в этом, дядюшка? Как же так, никаких желаний?

— А вот так…

— А новую лошадь тебе разве не хочется купить? Посадить еще ореховых деревьев? Полюбоваться и на другие картины, а не все только смотреть на этот мазовецкий пейзаж.

— Для тебя это просто мазовецкий пейзаж, а для меня — вершина нашего искусства. Меня эта картина притягивает, я в ней растворяюсь и часами просиживаю перед ней.

— Признаться, я этого не понимаю. — Елена вздохнула и привычным жестом поправила в волосах пунцовый мак. — А тебе не хочется, к примеру, поехать в Рим, в Париж?

Игнаций взял Еленину руку в свою.

— О чем ты толкуешь? Старость — это сон, оцепенение. Спать — вот единственное мое желание, спать и больше ничего.

— Это никуда не годится, дядюшка. Так нельзя.

— Я ощущаю вокруг себя пустоту. Но самое скверное, что внутри у меня тоже пусто. Как в риге перед жатвой…

— Но ригу можно наполнить… снопами.

— Теперь снопы машина связывает веревкой, а не перевяслом.

Игнаций встал. Елена посидела еще с минуту. Знала, что эффектно выглядит в солнечных бликах под старым ореховым деревом. Среди продолговатых листьев виднелись большие твердые шарики зеленых плодов. Потом она тоже встала и пошла в сторону «Отдыха в седле». А Игнаций медленно поплелся к дому.

«Какие-то планы вынашивает она в красивой своей головке, — подумалось ему. — И куда это Михал запропастился? Ох, до чего же тошно…»

Со стороны сада к дому была пристроена небольшая деревянная веранда. На балюстраде висели связки чеснока, лука, сушеных грибов. А на перилах дозревали помидоры.

Игнаций опустился в продавленное кресло и задумался. Перед верандой было некое подобие круглого газона. И собаки притаскивали сюда кости и клочья бумаги. Вот и сейчас муругий Шарик грыз коровью челюсть.

«Интересно, откуда она у него?» — подумал Игнаций.

На веранду вело несколько деревянных ступенек. Когда Билек был моложе, вспомнил Игнаций, он приходил сюда за сахаром. Бывало, поднимется осторожно на две ступеньки, на третьей остановится и ждет. Потом, едва касаясь ладони бархатистыми губами, берет кусочек сахара.

Вскоре со стороны главного входа послышались голоса. Ему не хотелось двигаться, но оживленная, разрумянившаяся Елена чуть не насильно заставила его подняться с продавленного кресла.

— Дядя, вставай, — сказала она. — Подлевский пришел.

В столовой он застал высокого, элегантно одетого пожилого мужчину с проседью в волосах. На нем все было заграничное. И даже выговор, хотя по-польски изъяснялся он правильно, был у него словно заграничный. И манера выражаться очень старомодная.

«У нас уже так не говорят», — промелькнуло в голове у Игнация.

— Простите великодушно, что осмелился потревожить вас в вашем тускуле[3], куда еще знаменитый дед ваш скрывался из Парижа от суетной славы.

Подлевский произнес «Пагижа», словно мысленно переносясь туда, хотя вообще-то говорил не грассируя.

— Но мне бы очень хотелось, — продолжал он, — увидеть знаменитую картину вашего деда. Она как будто все еще находится у вас?

Пан Игнаций несколько опешил.

— Да, у меня, — сказал он. — Висит в гостиной.

Гостиной Игнаций по старой памяти называл комнату направо из сеней, рядом с его спальней.

— Присядьте, пожалуйста, — раздался сытый, звучный баритон Себастьяна.

Игнаций только сейчас заметил молодого человека и окинул его взглядом. Он был вызывающе, прямо-таки до неприличия красив.

— Тогда лучше в гостиной посидим перед картиной, — предложила Елена. — Прошу сюда!

Стройная, красивая — само очарованье, будто в волшебную страну, ввела она мужчин через сени в «гостиную», где висела чудесная эта картина.

Подлевский, однако, не присел на диван: он остановился перед картиной и воскликнул вполголоса:

— О-о-о!

Стоя рядом с Подлевским, Игнаций новыми глазами посмотрел на картину. Взгляд его приковался к вороному коню в лучах закатного солнца, и фигурка голого мальчика внезапно исполнилась смысла.

— Картина действительно замечательная, — сказал гость из Швейцарии, — и по размеру больше, чем я полагал.

— Ценность картины определяется не размером, — заметил Игнаций.

— Ну, не скажите, — счел нужным вмешаться Себастьян. — И обратите внимание на лошадей: как выписана шерсть! — Это уже относилось к Подлевскому.

Игнация покоробило от этих слов. А Елена одобрительно посмотрела на писаного красавца и улыбнулась.

«Черт побери! — выругался мысленно Игнаций. — Для этакого ничтожества… куска мяса, и такая улыбка… А, черт!»

— Видите ли, — начал Подлевский, — я хочу купить эту картину и передать в дар музею в Познани. У них там картинная галерея не слишком богатая, а полотен вашего деда и вовсе нет.

Игнаций случайно взглянул на росшие под окном кусты. Из них выглядывал Михал и делал ему какие-то таинственные знаки. В ответ Игнаций только пожал плечами.

— Даю за картину шестьсот тысяч злотых, — сказал Подлевский.

За окном Михал левой рукой поманил Игнация, а правой отвернул полу пиджака, и оттуда выглянула внушительных размеров бутылка. Больше, чем литровая.

— Простите, — сказал Игнаций Подлевскому, — но я не намерен продавать картину.

— Но, дядюшка… — промолвила Елена.

— Восемьсот тысяч злотых, — набавил цену Подлевский.

— Сколько всего можно сделать на такие деньги! Сколько лошадей купить, отремонтировать конюшню…

— Билеку новая конюшня уже не нужна, — сказал Игнаций и снова посмотрел на кусты, где притаился Михал, по-прежнему показывая из-под полы бутылку самогона.

Себастьян счел нужным высказать свои соображения по этому поводу.

— Разрешите обратить ваше внимание на общественно полезный характер предложения пана Подлевского. Гениальная картина вашего деда останется в Польше. И в то же время для вас это выход из затруднительного материального положения.

— Но я не собираюсь продавать картину. Мне хочется сохранить ее для себя. И никаких денежных затруднений я не испытываю.

— Это своего рода эгоизм, — Подлевский улыбнулся.

Игнаций почувствовал, что его начинает бить дрожь. В результате на него напал нервный смех, и он никак не мог его унять. Он только делал незаметные знаки Михалу, чтобы тот спрятался в кустах.

— Сегодня страшная жара, — сказал он наконец. — И, казалось бы, такой пустяк, как поездка в Лодыжин, очень меня утомила.

Нервное состояние папа Игнация заметила только одна Елена. Она положила руку ему на плечо.

— Ты устал, дядя. Тебе надо отдохнуть, — сказала она. — А тут еще, как на беду, заболел Билек. Обдумай предложение пана Подлевского и скажи мне. Ты ведь знаешь, я тебе добра желаю.

«При чем тут добро?» — подумал Игнаций.

— Вот и отлично, — сказал на прощанье Подлевский. — Пускай нашей посредницей будет пани Елена.

— Конечно, это самое лучшее, — уходя, обронил красавец Себастьян.

С тем они и удалились.

Елена на миг задержалась в дверях и обворожительно улыбнулась Игнацию.

«До чего же хороша!» — подумал он.

На ней было уже другое платье — длинное, из тонкой, кремового цвета материи с крупными темно-синими цветами; на подоле они сплетались сплошной каймой. И легкий сквознячок в дверях всколыхнул эту гирлянду.

— Успокойся, дядя, все будет хорошо, — промолвила она напоследок и скрылась за дверью.

Игнаций еще некоторое время смотрел на стоящих в воде лошадей. И на этот раз вытянутые в одном направлении конские шеи в глубине картины не показались ему, как бывало раньше, неким недостатком, от которого картина проигрывает, — напротив, благодаря параллельным наклонным линиям — намеренно подчеркивалась, становилась очевидной усталость лошадей.

«Бедные лошадки, как они устали!»

Он ощутил озноб, легкую дрожь, словно уже глотнул омерзительную, но столь вожделенную жидкость. И как бы захмелев немного, со слезами на глазах притронулся к картине. Полотно, с нанесенными на него красками, как и положено, на ощупь было шероховато.

«Столько всего выразить с помощью кисти и красок! Просто невероятно!» — пробормотал он. Затем отвернулся от картины и от резкого движения покачнулся и чуть не упал, с трудом удержавшись на ногах.

«Что это со мной?»

В окно сияло солнце и освещало картину, подчеркивая бездонную глубину высокого, ясного неба, но вместе с тем от нее веяло чем-то мертвенным, искусственным.

«Живой, из плоти и крови, Билек во сто раз красивей», — сказал про себя Игнаций и пошел к себе в комнату.

Там уже поджидал его Михал с бутылкой в руке. Он сообщнически улыбался и как бы искушал его.

— Ты что, спятил, под окном торчишь! У меня важные гости, а он в кусты залез и бутылкой размахивает.

— Вовсе и не размахивал, — оправдывался Михал, — а под пиджак спрятал. Почему-то вспомнилось мне, как я вам разные услуги оказывал.

— Разные услуги! Вспомнил сорок лет спустя! И какое это имеет отношение к самогону?

— Никакого.

Пан Игнаций достал с полки стакан и, выхватив у Михала бутылку, налил его вровень с краями.

— Выпьешь? — спросил он.

Михал, не говоря ни слова, протянул руку и залпом выпил сивуху. Потом отер рукой губы и вернул стакан.

Игнаций сел на кровать, налил себе и выпил вонючую, обжигающую жидкость. Он ощутил жжение в пищеводе, и одновременно его охватило блаженное чувство.

— О-о-о! — издал он протяжный звук.

Затем он прилег на кровать.

Он слышал, как из комнаты вышел Михал. Но больше не слышал уже ничего.

Бутылку и стакан он привычно поставил возле кровати, устроился поудобней и ощутил, как обжигающее тепло расходится по всему телу, лишая его памяти, способности думать, всего-всего. И ему представилось все в более радужном свете, чем это было на самом деле.

Он провалился во мрак, но не сразу. Сначала из темноты выступили очертания картины деда, потом краски и линии расплылись мутным пятном, и оказалось, это не пятно, а кремовое платье с синими цветами. Потом он вдруг явственно увидел лицо матери, ее тонкие, сжатые губы, когда она, слегка пришепетывая, произносила сакраментальные слова: «Игнаций, что ты вытворяешь». А потом, лежа в темноте, он осознал, что ничего в жизни не достиг, не совершил (восстание не в счет), не довел до конца; точно мыльные пузыри, ускользает все от него, разлетается в разные стороны, и напрасно пытается он ухватить это нечто, что кружится вокруг и зовется жизнью; напрасно хватает руками воздух, он задыхается, хрипит в этой многоцветной круговерти; вращение голубых облаков, синих цветов, слов: «Дядя, все будет хорошо» — убыстряется, куда-то увлекает его, и вдруг на него опускается черное покрывало. И он отчаянно закричал:

— Не хочу! Не хочу!

Он лежал в забытьи: его развезло от одного стакана. Второй он налил себе спустя час.

Настала ночь, ночь страданий и блаженства. Он впал в забвение, но чувствовал, что живет: горло сжимала спазма, мучила тошнота, голова была как в тисках, но тем не менее он испытывал радость. Ему казалось, он сыграл злую шутку с Подлевским, и, громко смеясь, он повторял: «Накось, выкуси!» — и колотил кулаком по подушке. После еще одного стакана у него глаза полезли на лоб. Перед ним замаячили зеленые пятна. «Почему зеленые? Откуда взялась эта зелень?» — спрашивал он себя, а пятна расходились, сходились, превращались в правильной формы большие круги, которые вращались все быстрей и быстрей. Потом наступила непроглядная ночь. И в непроглядной тьме он едва уловил звук приближающихся к кровати шагов.

— Пан Игнаций, — раздался голос Михала, — я еще бутылку принес.

Он услышал, как дно бутылки стукнулось об пол, но налить себе у него не хватило сил.

Ужасающая слабость, изнеможение, ломота во всем теле и — точно шныряющие мыши — последние проблески сознания.

— Мыши, — проговорил он вслух. — Мыши… Надо их истребить…

Тут Михал толкнул кровать (или ему только так показалось?)

— Пан Игнаций, уж третий день пошел… — сказал он.

Игнаций глухо застонал, и над ним снова распростерлась ночь — ночь блаженства. Подобная смерти, она придавила его, точно камнем.

Но мало-помалу в кромешную эту ночь тоненькой струйкой стал просачиваться ручеек сознания.

Он пошевелился — кто-то тряс его за плечо.

Но глаз он еще не открыл.

— Вставайте, — услышал он, — вставайте скорей, пан Игнаций! Идите посмотрите, что случилось.

С трудом разлепив веки, он увидел Войтека.

— Скорей! — плача кричал Войтек. — Не спите, пан Игнаций…

Игнаций, как подброшенный пружиной, сел на кровати.

— Что случилось?

— Ой, пан Игнаций, Билек сдох, — все еще плача, сказал Войтек.

— Билек? — переспросил Игнаций. — Где он?

— За забором. Идите скорей! И штакетник сломал…

— Какой штакетник?

— Да там… Сломал, напоролся на него и сдох. Ой, идите скорей!

Игнаций вскочил с постели, сунул ноги в шлепанцы и пустился бежать. Войтек едва поспевал за ним.

По протоптанному следу бежал он вниз, в густые заросли; след привел к поломанным, разнесенным в щепки штакетинам, а в нескольких шагах, в сосняке, на низкорослом кустарнике он увидел конский труп. Мертвый, Билек казался огромным. Голова его лежала на земле в луже крови. Кровь хлынула горлом и, отливая чернью, застыла, как ручей.

Игнаций опустился на колени подле его головы. Положил обе руки на мягкое, как бархат, место между ушами, потом наклонился и, поглаживая бархатистые, уже холодные ноздри, поцеловал Билека в лоб.

Войтек стоял рядом и плакал.

— Увидел, как пан Себастьян объезжает лошадей, как гоняет их на корде по кругу, и хотел бежать к ним, хотел вместе с ними… Прыгнул на ограду… Штакетник и сломался… Вдребезги… И Билек сразу упал. Внутри у него екнуло, будто лопнуло что-то в середке, потому кровь хлынула изо рта и из носа. Пан Игнаций, что у него лопнуло? Сердце, да?

Игнаций большими скорыми шагами устремился через сад. Как безумный, влетел он в дом и упал в кресло перед «Купанием коней». И застонал от ужаса — картины не было.

Он чувствовал, как Елена гладит его по голове, по лицу. Прикладывает руку ко лбу. И больше он ничего не ощущал, не видел.

— Дядя, не расстраивайся, пожалуйста, — ласково приговаривала Елена. — Мне тяжело видеть, как ты огорчаешься. Мы купим новых — белых лошадок, вместо старой колымаги приличный экипаж купим. Ты теперь очень богатый: я продала картину за миллион злотых. Подумай только: миллион злотых! Мы отремонтируем дом, конюшню. Себастьян приобретает «Отдых в седле». Надо идти в ногу со временем. Все будет хорошо… Вот увидишь, как хорошо будет…

Она гладила пана Игнация по волосам.

— Хорошо… без Билека?.. — сказал он.


1977


Перевод Н. Подольской.

МАРТОВСКИЙ ДЕНЬ

— Дедушка, а дедушка! — позвал Марцин. — Я пошел.

Дед лишь едва приметно махнул рукой.

Но Марцин не обратил на это внимания и, схватив шапку, выбежал из дома. На дворе вовсю светило солнце.

Марцин не ходил в школу под предлогом того, что ухаживает за больным дедом. Но это была лишь отговорка. Какой уж там уход…

Дед был совсем плох, и Марцин, тяготясь присутствием больного, пользовался любым случаем, чтобы убежать из дома.

Был ясный и ослепительно светлый мартовский день. Снег уже сошел, и лишь на опушке леса кое-где виднелись белые полоски. Вблизи заметно было, как из-под снега тоненькими струйками бежит вода. Бежит с тихим, мелодичным журчанием.

Горы затянуло синеватой мглой. Учитель сказал: это к теплу. Но и без него ясно: погода хоть куда! Поля с обнажившейся глинистой землей имели довольно неприглядный вид. Тут и там попадались на глаза камни — большие, поменьше и совсем маленькие. Марцин зашагал напрямик непаханым полем, по прошлогодней мерзлой стерне. Идти было трудно: на сапоги налипала глина. К тому же пригревало солнце.

Марцин посмотрел на солнце. Затянутое как бы кисеей, оно тем не менее светило ярко, прямо-таки припекало. Он притронулся к шапке: она была теплая — нагрелась на солнце.

— Подзагорю маленько, — сказал он себе.

По лицу его струился пот. Так дошел он до того места, где поле «загибалось» — шло под уклон. Там одиноко росла высоченная ель. Ветви она раскинула низко, над самой землей, и под ними белел снег.

Воздух был какой-то необычайно легкий, словно разреженный, и Марцину не хватало дыхания. Он дышал открытым ртом. И у холодного, духовитого воздуха был вкус и запах талого снега.

Приостановившись на минутку под елью, Марцин услышал над головой трель взмывшего в небо жаворонка. Он поискал глазами в лазурном небе маленькую птичку, но так и не обнаружил ее. Звонкая песня взлетала ввысь, как бы сама собой, без птицы. Это было очень забавно.

От ели поле спускалось вниз, к ручью. Идти по склону оказалось ничуть не легче. Налипшие на сапоги комья глины стали еще больше, вдобавок к глине тут примешивалась еще и солома. Посередине поле прорезал овраг. И на краю его лежал огромный валун. Марцин присел на него, вынул из кармана перочинный ножик, открыл и стал соскребать лезвием ошметья грязи. Но узкое лезвие для этого не годилось: глина налипала на него и не счищалась. Марцин разозлился — только руки перепачкал.

Он пошел дальше к ручью. Теплая погода стояла уже несколько дней, снег растаял, и вода в ручье поднялась совсем немного. Кристально чистая, прозрачная, она перекатывалась с камня на камень и слегка зыбилась возле берега. А от берега веером расходилась рябь. Марцина на миг приковало это зрелище, но внезапно он подумал: «Что это дедушка какой-то чудно́й?» И ему стало совестно, что он себе гуляет, а старик лежит там совсем один. Однако смотреть на маленькие эти волны было так интересно, что он скоро забыл про деда. Он хотел помыть в ручье сапоги, но только промочил их, а проклятая глина так и не отошла. Поднявшись на высокий берег, он зашагал вдоль ручья, туда, где виднелись постройки — не то овчарня, не то жилая изба.

Вдруг сзади послышался топот. Он обернулся.

За ним, тоже вдоль берега, только чуть повыше, галопом мчался буланый жеребец. С развевающейся гривой, рослый, гладкий, он несся во весь опор. Видно, вырвался на волю. В отдалении бежал тщедушный мужичонка с кнутом и уздечкой.

— Держи его, держи! — закричал мужик.

Марцин, не долго думая, кинулся наперерез лошади. Преградив ей дорогу, он попытался было ухватить ее за морду. Но она мотнула головой да так саданула Марцина по протянутым рукам, что он навзничь упал на землю. А лошадь поскакала дальше. Но помеха на пути заставила ее изменить направление, и она свернула к ручью.

Марцин лежал на спине и тихо постанывал. Жеребец ударил его со страшной силой, и руки на сгибах и в кистях нестерпимо болели. «Может, кость сломана?» — мелькнуло у него в голове.

Подоспевший хозяин лошади на минутку остановился над ним.

— Что ж ты так, с голыми руками? — сказал он и побежал дальше.

Все еще лежа на земле, Марцин увидел: от строений бежит тот же мужик и размахивает палкой. Жеребец обернулся и остановился в нерешительности.

Мужик не ругался, напротив, ласково приманивал лошадь.

— Поди, поди сюда, — приговаривал он.

Наконец, приблизясь к лошади, он схватил ее за гриву, накинул недоуздок и повел к дому.

Марцин поднялся с земли и расправил сведенные болью руки. Кости как будто целы, но ломило все тело. Мужик, ведя лошадь в поводу, прошел мимо и дружелюбно улыбнулся.

— Ловко ты, брат, перекувырнулся! — сказал он и, обернувшись, прибавил: — Пойдем. Жена куртку тебе почистит. Ишь выгваздался, как черт.

Марцин двинулся следом за ним. Они шли полем вдоль ручья.

— А что, часто он убегает? — спросил мальчик.

— Застоялся он. Овса вволю жрет, а работы сейчас никакой, вот и носится как бешеный, — сказал мужик. — Но умен, бестия. Побегает, побегает и обратно ворочается.

— Сам домой приходит? — спросил Марцин.

— Сам. Точно пес. А то покличешь его, он и прибежит.

— А почему он меня так толкнул? — спросил Марцин.

— Чужой ты, вот и толкнул.

Мужик сперва привязал в конюшне жеребца, а потом они вошли в избу. Дорогой куртка на Марцине пообсохла немного.

— Теперь солнышко сушит, — заметил мужик.

— Где это тебя так угораздило в грязи вывозиться? — спросила хозяйка.

Марцин снял куртку, и она попробовала отчистить ее щеткой.

— Это наш буланый его так отделал, — сказал мужик. — На землю повалил.

— И то, шалый он у нас, — сказала женщина и вышла в сени — в избе поднялась от куртки страшная пылища.

— Садись, — сказал мужик. — Как там дедушка?

— Ослабел очень, — не своим, тоненьким голоском пропищал Марцин.

От сознания, что всем известно не только кто он, но и про болезнь деда, ему стало не по себе.

Женщина вернулась, неся куртку.

— На, больше не отчищается, — сказала она. — Дома еще почистишь.

Она налила ему стакан молока.

— Пей, — сказала она, — да смотри не обожгись — горячее!

Марцин выпил.

— Сколько тебе годков? — спросила хозяйка.

— Тринадцать, — степенно ответил мальчик.

Затем надел куртку и взялся за шапку.

— Ну, мне пора! — сказал он.

— За дедушкой получше присматривай, а не носись, как наш жеребец, — сказала женщина.

Марцин побрел домой. Небо по-прежнему было безмятежно ясное. По-прежнему солнце заволакивала тонкая пелена, похожая не то на дым, не то на туман. Все указывало на то, что время давно перевалило за полдень. Удлинившаяся тень от одинокой ели на желтоватом фоне оголенного поля выглядела стрелкой гигантских часов. Марцин с беспокойством взглянул на небо.

«День-то уж к вечеру клонится», — подумал он.

Но дни стояли длинные. И до вечера было еще далеко. Домой возвращаться не хотелось.

Он снова посмотрел на небо. К голубизне его теперь примешивались нежные, пастельные краски, как на старинном фарфоре. Марцин дышал с трудом, будто воздух был разреженный. И вместе с воздухом его словно бы наполняло чувство ответственности, налагаемое свободой.

Теперь он сам себе хозяин. Кроме деда, у него никого нет. И он решил больше не отлучаться надолго из дома. Надо еще дров наколоть, истопить печь. Правда, хозяйством заниматься он не больно-то любил.

Над елками за их домом кружила стая ворон. Они планировали на неподвижных крыльях, описывая круги, и без умолку каркали: кар, кар! Должно быть, пришло время вить гнезда. Издали их полет казался даже красивым.

Марцин подошел к дому. Дверь была распахнута настежь, комнату заливало солнце. И в его ярком сиянии на кровати с открытыми глазами неподвижно лежал дедушка.

Он был мертв.


20.11.1966


Перевод Н. Подольской.

ЕЖИ ПУТРАМЕНТ

р. 1910

20 ИЮЛЯ…

© «Иностранная литература», 1974, № 8.

ШТАУФФЕНБЕРГ

Штауффенберг просит извинения у фон Кейтеля: забыл ремень и фуражку в передней фельдмаршала. Быстро возвращается. Он забыл не только ремень и фуражку, он забыл и портфель. Как же тщательно взвесил и продумал он все фазы этой забывчивости. Как старательно запомнил их. Можно сказать, выучил наизусть.

Он входит в переднюю: пусто. Быстро вытаскивает из портфеля объемистый и тяжелый сверток, из кармана — плоскогубцы. В его распоряжении одна рука, а на ней — три пальца. В подобных случаях он научился помогать себе коленями. Хватает плоскогубцы тремя пальцами, словно щепотку соли. Надо раздавить ампулу, чтобы кислота начала переедать медную проволочку, — это займет несколько минут.

Ампула глухо хрустнула. Он быстро сунул плоскогубцы в карман, схватил портфель. Еще несколько мгновений — затянуть ремень. Вышел на улицу. Здесь влажная духота. В гуще орешника и молодых дубков толкутся, попискивая, комары. На небе ни облачка.

Фельдмаршал уже нервничал. Увидев Штауффенберга, он направился к павильону под дубами, куда переносили совещания в жаркие дни. Генерал Буле и адъютант фон Йон вежливо поджидали. Штауффенберг торопливо к ним присоединился. Духота была такая, что лоб почти тотчас покрылся испариной. Штауффенберг хотел достать платок, но не знал, как же быть с портфелем. Полковник фон Йон любезно предложил подержать его. Штауффенберга от этого предложения еще пуще бросило в пот, он поблагодарил, прибавил шагу и, догнав фельдмаршала, шепнул ему, что через несколько минут вынужден будет отлучиться, чтобы позвонить в Берлин. Фельдмаршал кивнул, вопрос был предварительно согласован.

Совещание уже началось. Докладывал начальник оперативного отдела генерал Хойзингер. При виде входящих он прервал доклад. Кейтель представил одноглазого и однорукого Штауффенберга Гитлеру. Тот, впрочем, знал его, кивнул и велел Хойзингеру продолжать.

В конце совещания Штауффенбергу предстояло докладывать о состоянии боевой готовности формировавшихся в Германии новых частей. Он — начальник штаба армии резерва сухопутных войск.

Штауффенберг наклоняется к Кейтелю и шепчет, что идет звонить в Берлин. Кейтель с некоторым раздражением кивает головой. То же самое Штауффенберг повторяет своему соседу слева, полковнику Брандту, который отделяет его от Гитлера. Потом прислоняет портфель к массивной дубовой опоре стола. С той стороны, где Гитлер. Потом поднимается и неслышно покидает павильон.

Сразу же после его ухода полковник Брандт пробует вытянуть ноги. Что-то мешает ему. Он наклоняется и видит под столом портфель Штауффенберга. Берет его и ставит по другую сторону дубовой опоры стола.


Штауффенберг выходит из душного павильона в липкий зной прогретого насквозь лиственного леса. Почти бежит к находящейся неподалеку стоянке машин. Там его ждет адъютант фон Хефтен с автомобилем.

Не мешкая они отправляются на аэродром. Но прежде чем успевают доехать до границы наиболее строго охраняемой зоны «А», как накаленный воздух вздрагивает и мощный взрыв сотрясает лес. Накатывается волна вороньего гомона. Через две минуты они уже у контрольно-пропускного пункта. Дежурный офицер, встревоженный взрывом, еще не знает, что произошло. Штауффенберг заявляет, что ему необходимо как можно быстрее попасть на аэродром, у него срочное поручение фюрера. Возможно, именно этот взрыв, причина которого пока не ясна, побуждает дежурного пропустить Штауффенберга. Что-то стряслось. Срочность и секретный характер миссии полковника кажутся еще правдоподобнее. К тому же одноглазый полковник с единственной изуродованной рукой внушает особое доверие. Дежурный офицер пропускает Штауффенберга.

Но при выезде из леса, у контрольно-пропускного пункта южного сектора, их снова задерживают. По всей территории уже объявлена тревога. Дороги перекрыты рогатками, опутанными колючей проволокой. Строжайше запрещено кого-либо выпускать.

Штауффенберг и слышать не желает об этом запрете. Требует, чтобы его соединили с комендантом ставки. Тот, как и следовало предполагать, уже на месте покушения. Заместитель коменданта — знакомый Штауффенберга — уступает его натиску и приказывает начальнику поста пропустить машину. Спустя полчаса после взрыва Штауффенберг вместе с адъютантом вылетает из «волчьего логова» в Берлин.


Пережитое им за эти полчаса, очевидно, укладывалось в схему, знакомую всем по навязчивым, часто возвращающимся снам. Главным было здесь даже не само Свершение, а побег после Свершения. Сознание парализовано, остается одна мысль: вырваться во что бы то ни стало. И все вокруг превращается в препятствия. Все задерживает, не допускает, по меньшей мере замедляет, тормозит. Что же творилось с ним, когда связной самолет «хейнкель-111» взмывал над лесом — ель, ольха и дубняк, — где находилось «волчье логово», над тремя небольшими озерами, отделявшими рощу от соседнего, тоже маленького городка, когда он оставлял все это позади — ничтожное, промелькнувшее, как любое прошлое, стремительно убегающее вспять? Это прошлое уносилось назад — зеленое, голубое, золотистое, с темно-красными крапинками крыш. Самолет целил прямо в огромное июльское солнце, слепящее глаза, пышущее зноем, однако уже не тем влажным, комариным, тропическим, как час назад, перед совещанием, а более сухим, отдающим аптекой, ибо так пахла эрзац-кожа, которой была обтянута изнутри кабина.

Напряжение, уже только воспоминание о напряжении, там, у последнего на пути к аэродрому поста. Обжигающая мысль: сделал свое. Мир еще не знает о своем преображении, ибо это уже мир без Сатаны. Нарастало это больше года, с той минуты, как в глухой тиши своего силезского замка Штауффенберг понял, что нет иного выхода и убить Сатану обязан не кто-либо, а именно он. Нарастало из месяца в месяц. Труден был первый разговор, первая попытка выразить словами еще не оформившийся в сознании проект. Все это рисовалось сейчас как глубочайшее безмолвие, чуть надтреснутое где-то от прерывистого шепота. Облегчение наступало через равные промежутки времени. Едва успевал он порадоваться новому, освобожденному миру, как в голову лезло: а вдруг забыли, нет, не он, а те, кто должен был действовать в Берлине. Итак, сначала сигнал из «волчьего логова», от Фельгибеля, затем запуск механизма «Валькирия», занятие подчиненными Фромму войсками государственных учреждений и стратегических пунктов в Берлине. Забеспокоился: вдруг напутают, забудут что-нибудь, и снова вспомнил — а все-таки Сатаны уже нет. Штауффенберг был готов уже пять дней назад. В последний момент пришлось дать отбой. Эти бесконечные проволочки сжимали его как пружину, на которую давит тяжелый камень. Отзвук взрыва обернулся целым водопадом радости, смешанной со страхом. Радость, однако, преобладала — доказательством тому спокойствие, с которым он объяснялся на контрольно-пропускных пунктах по пути к аэродрому.

И вот он сидит в перегретой, пахнущей аптекой кабине и смотрит на ускользающую землю. Самолет удалялся от прифронтовой полосы и поэтому мог себе позволить подняться на тысячу-другую метров. Бежали, а вернее, теперь уже перемещались назад озера, становясь все меньше и синее. Зачастили темно-красные крыши, скопища крыш. Вскоре промелькнет тонкая голубая нить — нижняя Висла.

Штауффенберг ее не заметил. Он снова был во власти очередного приступа облегчения: камень свалился там, на земле. Он ни о чем не думал, просто упивался своим состоянием. Дышал глубже, всей грудью. Ощущал расслабленность в коленях. Порой что-то ускользало из-под контроля — задергается щека, не успокоишь, но главное — это облегчение, огромное, физическое; едва осознанное, оно уже предвещает тревогу, продирающуюся сквозь все щели стены Великого Облегчения: дал ли условный сигнал Фельгибель? Все ли оказались на местах в Берлине, все ли началось так, как было предусмотрено?.. План «Валькирия» чертовски сложен, продуман до детали, его успех зависит от быстроты. Впрочем, нет, прежде всего зависит от Свершения. Того, на которое решился он. Штауффенберг знал, что большинство фельдмаршалов и крупных генералов обещали свою поддержку, но лишь при условии освобождения от присяги по причине смерти лица, на верность которому присягали. Они напыщенно и цветисто разглагольствовали о чести германского офицерства, но Штауффенберг прекрасно понимал, в чем загвоздка. Они отчаянно боялись Сатаны. При жизни он был неодолим. Живой, он вынуждал свое окружение постоянно и тщетно соперничать в погоне за его благосклонностью, а мертвый представлял разным людям широкие возможности, открывая перед ними, без преувеличения, исторические перспективы.

Все зиждилось на этой смерти. На одном трупе. Штауффенберг швырнул его к ногам всех этих фельдмаршалов, генералов, подполковников, майоров. Внезапно у него закружилась голова, даже тошнота подкатила к сердцу. Не потому, что убил (скольких?). А просто осознал вдруг, что одним движением — поставив портфель под стол — он осуществил тайные мечты многих и многих людей. Сколько же этих генерал-полковников благодаря ему смогут теперь круто изменить свою судьбу, стать новыми людьми… И вдруг понял, что и сам он уже не тот, каким был вчера или два часа назад. Не обезображенный, одноглазый калека без одной руки, с исковерканной другой, а творец истории.

Он сидел, уставясь прямо перед собой, то есть почти в самое солнце. Но еще пристальнее вглядывался в самого себя. Вглядывался в себя, но не так, как иные, те, кто и крупнейшие исторические события, радостные или трагические, невольно расценивает лишь со своекорыстной точки зрения. Он не набивался на роль исполнителя приговора Истории. Просто, когда выяснилось, что у него больше шансов, он взялся за это без рассуждений, даже не раздумывая.

Внезапное свое превосходство он ощутил, только представив себе всех этих генерал-полковников, которые болтали исключительно о своей присяге и испытывали моральные терзания при мысли о необходимости Свершения, словно барышни, увидевшие мохнатую гусеницу на подоле.

Таково было единственное проявление гордости — все же он швырнул им этот труп, освободил их от присяги. Теперь потребует взамен послушания…

…И тут же хоровод тревожных мыслей: дал ли сигнал Фельгибель, захвачено ли здание на Бендлерштрассе, начата ли операция «Валькирия», заняты ли объекты в Берлине?

Он метался в душной кабине. Заботы одолевали его — тем более что он мог только думать, а не действовать.

И снова волна просветления: свершил. Сделал то, что не удавалось никому прежде. Сколько их было, таких попыток? По крайней мере несколько. Ох уж эти фельдмаршалы! Он питал к ним уважение, вынесенное из стен офицерского училища. Но теперь вспомнилось то, что произошло немногим больше года назад с одним из самых продувных хитрецов, фельдмаршалом фон Клюге.

Весной 1943 года к Клюге под Смоленск удалось пробраться фон Герделеру, которого прочили в канцлеры. Фельдмаршал принял его весьма радушно, первый день набивал себе цену, на второй — со всем согласился. Герделер, как лицо гражданское, возвращался в Берлин на товарных поездах и на обратную дорогу потерял неделю. Наконец, грязный и голодный, он добрался до руководителей заговора, преисполненный гордости оттого, что ему удалось завербовать не кого-нибудь — командующего группой армии «Центр».

На него посмотрели, в лучшем случае, с жалостью. В день отбытия Герделера товарным поездом из Смоленска Клюге выслал самолетом адъютанта к Беку с категорическим отказом от участия и просьбой, чтобы его больше и не пытались ни во что вовлекать.

Несмотря на это, пробовали. Он слушал уговоры. Но Гитлер, словно догадываясь, что за душу фельдмаршала ведется торг, назначил его командующим на Западе, наделив широкими полномочиями, а к шестидесятилетию преподнес скромный подарок: четверть миллиона марок, что Клюге принял, униженно благодаря.

Любопытно, дошел ли Штауффенберг в своих размышлениях до этого пункта: ну погоди, все теперь тебе припомним. Наверняка подумал: получай своего покойника и отвяжись.

Это был единственный, наиболее разительный случай. Многие из тех, с кем не устанавливали контакта, догадывались о тайных приготовлениях. Молчали, проявляя терпимость, выжидали. Тоже понимали, что все зависит от быстроты. А ведь сами ничего не сделали, пальцем не пошевелили. Разве что не продавали.

Снова то же самое: все упиралось в труп. Воспитанный в правилах личной скромности, Штауффенберг отгонял мысль, логически вытекавшую из предыдущей: вся суть в нем, в том, кто организовал взрыв, вызволил щепетильные души господ а-ля фон Клюге из оков присяги на верность, скрепленной четвертью миллиона марок.

Он отбивался от мыслей о своем приобщении к истории. Но демон гордости атаковал уже не в лоб — обходил с флангов. Нашептывал: поздновато, поздновато. А может, вообще слишком поздно? Теперь разговаривать с англосаксами весьма затруднительно, не то что год назад, повторяли иные вслед за Гизевиусом. Год назад русские стояли под Орлом. На Западе только готовилась высадка на Сицилию. Год назад еще имелись кое-какие козыри для возможных негоциаций, было из-за чего торговаться. И снова сжимается сердце, снова он судорожно, глубоко втягивает в себя пахнущий аптекой воздух. Но год назад некоторые фельдмаршалы да генерал-полковники способны были лишь трусливо отсиживаться в кустах. А теперь — этот взрыв. Так или иначе, он выдал им этого покойника, следовательно, должен заставить их повиноваться.

Когда привычная скромность вновь взяла верх, поставив под сомнение беспрестанное выпячивание собственной персоны на первый план, неожиданно возникла мысль: раз сделал, должен довести все до конца. На тебе лежит ответственность, следует присмотреть за генералами — чтобы те повиновались, выполняли свои обязанности и не слишком-то грызлись между собой.

Им овладело нетерпение. Он смотрел вниз. Озера миновали. Кое-где виднелись леса, темно-красные крыши поселков. Год назад все это еще можно было спасти.

Уже год назад он отдавал себе отчет в том, что крах неизбежен. В различных разобщенных кругах немецких интеллектуалов начали одновременно зарождаться одни и те же расчеты, надежды и опасения. Словно семена поседевших от зрелости одуванчиков, разлетались эти мысли по всем уголкам Германии, тут и там пускали ростки, независимо друг от друга, но в прямой зависимости от мощных порывов студеного сталинградского урагана.

А с ним получилось совсем иначе, раньше и по совершенно особым причинам. Возможно, тяжелое ранение, а потом долгие скитания по госпиталям пробудили в нем надежду слабых — религиозность. Во всяком случае, еще в тот период, когда гитлеризм блистал победами, Штауффенберг ощущал свою обособленность от всеобщей радости, зазнайства и хвастовства. Любой акт дискриминации иных народов, любая несправедливость, причиненное другим горе пробуждали в нем отвращение, даже страх — далекий, смутный.

Поэтому появление единомышленников после Сталинграда не только обрадовало тем, что он уже не одинок, но и вызывало опасения. Тогда же всплыло и это табу — присяга на верность. Возмущал, по меньшей мере коробил, прагматизм подобной декларации. Убрать Гитлера необходимо не потому, что становилось преступным все, чего бы он ни коснулся: политика, философия, повседневное управление страной, а потому, что он ведет Германию к катастрофе. Налицо было не только моральное убожество приверженцев такого рода точки зрения, но и логический абсурд, заколдованный круг. Свергнуть Гитлера за то, что он толкал Германию в пропасть, невозможно до тех пор, пока это не станет очевидным для большинства. Но тогда уже не будет козырей, чтобы торговаться с победителями.

Он проклинал всю эту ложь. Присяга на верность — идеальное убежище для перестраховщиков. Вот он швырнул им этот труп. Сумеют ли они понять, что уже поздно, очень поздно, может быть, слишком поздно?

Его вдруг охватила тревога. А вдруг кто-то, отсутствовавший тогда в «волчьем логове» и, следовательно, оставшийся в живых, неожиданно проявит расторопность, а вдруг не удастся блокировать связь с Берлином вопреки клятвенным заверениям Фельгибеля? А если начнут поступать приказы и лживые утверждения, что Сатана жив? Все решает время. Кто выиграет первые несколько часов: «волчье логово» или Бендлерштрассе?

Он взглянул на часы. Половина третьего. Окликнул адъютанта:

— Узнайте, когда будем в Берлине. Пусть запросят аэродром, что творится в мире.

Адъютант прошел в кабину пилота и тотчас возвратился:

— Еще около часа лету. На борту нет радио.

У Штауффенберга отлегло от сердца. Впереди еще час законного отпуска. Внезапно он понял, что Свершение, представлявшееся крутой вершиной его бытия, по существу знаменует только неизбежное начало неустанного, изнурительного аврала. То, что уже несколько часов его обременяют стальные доспехи ответственности. И что час лету до Берлина без радиосвязи — последний свободный час… Он не знал, как докончить. Напрашивалось драматичное: час жизни. Это претило, он поправился: час отпуска. И тотчас же пришло обоснование: после Свершения этот мир, разомлевший от жары, проплывающий где-то там, далеко внизу, уже не тот мир, оставленный им несколько часов назад в «волчьем логове»; запуган он или восхищен, восторгается ли неожиданной новостью или полон бешеной жажды отмщения — неизвестно, но так или иначе, это другой мир, и он, Штауффенберг, преобразил его; иными словами, достаточно ступить на землю, и уже не найдется для себя ни единой минуты; этот последний час полета — последний, которым он может распоряжаться по собственному усмотрению.

Первым желанием было вздремнуть. Хуже и не придумаешь. Едва поудобнее устроился в кресле, хотел прикрыть веки, как перед ним вновь сверкнула та вспышка, послышался гул, черный дым взметнулся между высокими дубами. Радость свершения снова его переполнила. Обуздать ее, избавиться от нее — не удавалось. Он переменился, сам того не желая. Уже прикидывает, кого из генерал-полковников поддержать, кому, пожалуй, отказать в поддержке. Это лишало покоя. Все казались одинаковыми, особенно те, кто был в строю, не дома, еще командовал. После долгих блужданий в этих дебрях он махнул рукой. Достаточно наблюдать, быть начеку, может, подталкивать. Он всему начало, словно гиря, приводящая в движение часовой механизм. Штауффенберг с трудом заставил себя не думать об этом. И снова радость просветления охватила его. Навязчивая, неотступная, властная, она не позволяла ни на чем сосредоточиться.

Час, последний час отпуска тянулся бесконечно, и постепенно Штауффенберг начал торопить время. Сперва поглядывал на часы через каждые пятнадцать — двадцать минут. Потом не выдержал и пяти. Самолет рассекал летнее небо. Штауффенберг мчался в самолете, нетерпеливо ожидая встречи с преобразившейся после Свершения землей. И растущее это нетерпение вскоре вытеснило в нем все прочее.


Наконец самолет повалился на крыло. Штауффенберг увидел перевернутые вверх дном, но все же знакомые очертания Рангсдорфа, военного аэродрома под Берлином. Взглянул на часы: приближался час G+3, то есть половина четвертого.

Он не помнил всего графика операции «Валькирия».

Еще раз перебрал в памяти план, который надлежало осуществить по получении условного сигнала из «волчьего логова». Командование армии резерва на Бендлерштрассе поднимает по тревоге офицерские училища и блокирует казармы СС, а другие вверенные ему части арестовывают в соответствии со списком руководящих гитлеровских деятелей, в том числе Геббельса, окружают гестапо, подчиняют себе полицию, устанавливают контроль над радио, почтой, телефонной и телеграфной связью, вокзалами. Одновременно командование всех частей на Восточном, Западном и Южном фронтах получает инструкции, в соответствии с которыми поступает в распоряжение заговорщиков.

Исключительно важное значение имели штабы западного фронта. Там было больше всего участников заговора, это раз. Во-вторых, существом заговора была капитуляция на Западе в сочетании с наращиванием сопротивления на Востоке. Следовательно, генералы, командовавшие у фон Клюге, требовались прежде всего…

Столько предстояло сделать в часы G+1, G+2, G+3, что он заставил себя бросить подсчеты. Последний приступ сомнений — словно холодной водой обдали: где они, что успели те, с Бендлерштрассе? Вместе с фон Хефтеном они смотрели в иллюминатор самолета. На небольшом аэродроме было пусто.

— Есть тут кто-нибудь? — спросил Штауффенберг адъютанта.

— Не вижу. Нет, вон какой-то солдат.

— Где?

Фон Хефтен отстранился от иллюминатора, указал направление.

Полковник жадно всматривался. Случившееся несомненно должно было отразиться на всех людях. Ликующие или возмущенные, они уже не те, что вчера. Он смотрел. Вон идет солдат. Но никакой в нем не чувствуется обновленности. Зашел в кустики, постоял немного, двинул дальше, безразлично насвистывая. Штауффенберг был поражен, неприятно поражен. И следа Великого Свершения не отражалось на физиономии солдата.

Он приказал открыть дверь самолета. В лицо полыхнуло зноем, но пахнущим уже не аптекой, а хвоей. Вышел. На земле стояли еще двое солдат и фельдфебель из комендатуры аэродрома.

— Здравствуйте, солдаты, — сказал он в ответ на вялый рапорт. — Что слышно?

Вояки глуповато таращились. Фельдфебель подобострастно улыбнулся:

— Ничего особенного, господин полковник. Жарко.

Теперь у Штауффенберга захватило дух от тревожного предчувствия. По плану в первый же час надлежало взять под контроль все военные объекты города, а значит, и этот аэродром. Фельдфебель же, словно догадываясь о его тревоге и поддразнивая, добавил:

— Скверно, господин полковник. Погода хорошая, англичане прилетят ночью.

Они подходят к домику комендатуры. Фон Хефтен бросается к телефону. Штауффенберг спрашивает фельдфебеля, нет ли машины из штаба армии резерва. Фельдфебель бежит проверить.

Штауффенберг приближается к адъютанту. У того лицо сначала напряженное, полное ожидания, затем взгляд светлеет, он шепчет, прикрывая ладонью трубку:

— Они здесь…

Голос его сразу же густеет:

— Полковник Мерц фон Квиринхейм? Докладывает обер-лейтенант фон Хефтен. Задание выполнено, полный успех. Полковник рядом со мной. Он хочет знать, что тут происходит. Как? — Лицо его вдруг багровеет. Он смотрит на Штауффенберга, и в глазах его мелькает тень, леденящая, несмотря на жару, тень какой-то подавляющей, сокрушительной озадаченности. — Не может быть! — кричит он. — Полковник рядом со мной. Он был на месте. Ну кто же может знать лучше?

— Мерц? Как дела, Мерц? — Штауффенберг тремя пальцами прижимает трубку к уху. — Что ты там рассказываешь?

— Слушай, Клаус, у нас нет никаких известий. Ни слова подтверждения. А то, чем располагаем… впрочем, это не телефонный разговор…

— Уверяю тебя, то, что говорил фон Хефтен, чистейшая правда. Я был рядом, слышал, все должно было разлететься вдребезги — столы, стены, не говоря уже о людях…

— Превосходно, Клаус, превосходно!

— Подожди. Превосходно, превосходно, а почему вы ничего не сделали? Ладно, потом потолкуем. Не теряйте там времени, пока я еду. Все уже должно быть приведено в движение…

— Разрешите доложить, господин полковник, нет никакой машины из штаба!

Это был фельдфебель.

— Ни секунды проволочки! — рявкнул Штауффенберг в трубку. — Действуйте! — Он взглянул на фельдфебеля. — Найди начальника аэродрома. Ты меня знаешь. Пусть даст мне свою машину. Я очень спешу.

Фельдфебель щелкнул каблуками, убежал.

Было пустынно и жарко. Они взглянули друг другу в глаза.

— Не понимаю… — начал Штауффенберг.

Фон Хефтен понял одно: шеф очень обеспокоен.

— Возможно, что-то случилось с генералом Штиффом, — сказал он, — и с генералом Фельгибелем. Видимо, кто-нибудь из бонз выжил. Геринга и Гиммлера не было на совещании?

— Не было.

— Может, пытаются взять инициативу в свои руки. Первым делом полностью изолировать «волчье логово». У Фельгибеля могут возникнуть затруднения с передачей…

— Возможно, возможно… — Штауффенберг успокоился, хоть и заметил, что фон Хефтен утешает слишком рьяно.

— Господин полковник, есть машина!

Фельдфебель показал на старый «опель». Полковник поблагодарил, сели в машину.

Ехали душным сосновым лесом, примыкавшим к окраине Берлина. Бесконечным, так что Штауффенберг усомнился, выберутся ли они из него когда-нибудь. Потом еще томительнее потянулись предместья, которые англосаксы уничтожали с яростным ожесточением. То и дело приходилось останавливаться, сворачивать налево, направо, повинуясь желтым пальцам дорожных указателей. Тянулось все это неимоверно долго.

Неслыханно, думал Штауффенберг, неслыханно. За три часа ничего не сделано. Даже с этим трупом у ног ни на что, кроме болтовни, не способны. Еще одна непреложная истина стала утверждаться в его душе: он вошел в историю и обрел еще одну обязанность — довести до конца дело спасения родины. Хотя бы и было слишком поздно. Хотя он и не желал ничего для себя лично: ни власти, ни ответственности. Он понимал теперь, что должен быть тверд и непреклонен. Чрезмерная сдержанность может оказаться хуже лжи, трусости, предательства.

Предместья были почти безлюдны. Полиция охраняла развалины. Кое-где копались в руинах рабочие-иностранцы. Они не торопились, как никто не торопился в этот жаркий воскресный день. Штауффенберг смотрел вокруг с нетерпением и тревогой, ибо она вернулась и все росла.

— Послушайте, Хефтен, — негромко обратился он к обер-лейтенанту. — Кто тут спит? Весь город? Или это нам двоим приснился взрыв и черный дым?

Фон Хефтен вздрогнул и промолчал. Въехали на Бендлерштрассе. И тут царил покой. У штабных зданий стояли часовые, самые обыкновенные, заспанные, попрятавшиеся в тень.

Вот и штаб командования армии резерва сухопутных войск. Ворота, в воротах тоже часовой. Толстомордый солдат наклоняется к окну автомобиля, заглядывает равнодушно, узнает Штауффенберга. Вытягивается, открывает ворота, отдает приветствие.

Штауффенберг тут же выскакивает из машины. Узкий колодец двора, десятки окон, в окнах — лица офицеров. Полковник бросается к двери, поэтому не видит, как у этих лиц вырастают руки, как пальцы указуют на него, Штауффенберга, и как, прежде чем он исчезнет со двора, в окнах начинается движение.

Он мчится по лестнице, придерживаясь на поворотах за перила своей единственной, искалеченной рукой. Фон Хефтен, размахивая его портфелем, несется следом. Так вместе они влетают в приемную-адъютантскую, не перекинувшись словом с адъютантами, которые еле успели вскочить при их появлении, распахивают двери и врываются в кабинет генерала Ольбрихта.

Это просторная комната с высокими окнами, выходящими на юг. Здесь было бы невыносимо жарко, если бы не опущенные шторы. В янтарном свете кабинета Штауффенберг с багровым, лоснящимся от пота лицом кажется еще более разгоряченным. Он в белом летнем мундире, в брюках для верховой езды, в высоких кавалерийских сапогах.

В кабинете стоит генерал Фридрих Ольбрихт, заместитель генерала Фромма, командующего армией резерва сухопутных войск. Он среднего роста, лысеющий, чисто выбритый, в очках. Ему под шестьдесят. Лицом он чем-то напоминает врача или священника, ничего от армейской жесткости. Но восклицание, которое вот-вот вырвется у Штауффенберга, адресовано именно ему: ведь Ольбрихт — тот, кто должен действовать.

Штауффенберг крикнул прямо от дверей:

— Что у вас творится, черт побери?

Эта непосредственность и резкий тон производят сенсацию. Так в словах проявилось преображение полковника. Тот, кто вошел в историю, не обязан докладывать.

— Почему до сих пор ничего не сделано?

Ольбрихт смотрит на него своими холодными светло-голубыми глазами, но в уголках рта добродушная улыбка:

— Спокойно, полковник.

Штауффенберг чувствует, как в горле клокочет прорывающийся крик. Озирается по сторонам, берет себя в руки и проглатывает этот крик. В янтарном полумраке кабинета стоят еще несколько человек. Среди них — высокий господин в штатском, коротконосый, с темными кругами под глазами. Это будущий, вернее  т е п е р е ш н и й, президент Германии, генерал-полковник Бек, некогда начальник штаба вермахта, изгнанный Гитлером еще до войны за то, что был противником оккупации Праги.

И вместо того чтобы крикнуть, Штауффенберг уже тише произносит:

— Так почему?

— Потому, — перебивает Ольбрихт, — что у нас нет уверенности относительно результатов покушения…

— Но ведь я… — взрывается Штауффенберг, и это звучит как рев зверя, в которого вдруг угодила пуля.

— Минуту! — Ольбрихт тверже его, а может, спокойнее. — У нас состоялся разговор с Фельгибелем. Он подтвердил, что было покушение, но не подтвердил, что Гитлер погиб. Может, только тяжело ранен. Обещал информировать еще раз, не звонит. Только что я потребовал от Фромма начать осуществление плана «Валькирия», сообщив ему о смерти фюрера в результате покушения и попытке СС захватить власть. Так вот, Фромм категорически отказался, потребовав подтверждения смерти фюрера.

Черный глаз Штауффенберга, казалось, пылал.

Он прохрипел:

— Какое еще доказательство?

— Он при мне связался с Кейтелем…

— Кейтель мертв. Он был на совещании.

— Кейтель, — спокойно продолжал Ольбрихт, — немедленно ответил. Подтвердил, что было покушение, что несколько человек тяжело ранены. Но фюрер практически цел и невредим, получил лишь несколько царапин. Кстати, фельдмаршал спросил о вас, полковник…

— Кейтель лжет! — воскликнул Штауффенберг. — Кейтель вечно лжет. Я снял бомбу с предохранителя, вошел следом за Кейтелем в павильон. Поставил портфель под стол, в полутора метрах от… от этого… И тотчас вышел, сказав Кейтелю, что жду телефонного звонка. Не может быть, Кейтель лжет! Я быстро направился к стоянке машин. Минуты через три произошел взрыв! — Это он выкрикнул, не сдержавшись, не находя иного способа отстоять свое Свершение: — Взрывная волна была такой силы, что нашу машину чуть не сбросило с дороги. Мы видели облако дыма, не так ли, фон Хефтен?..

— Так точно, — подтвердил обер-лейтенант.

— …Через южные ворота нас не хотели выпускать, уже была объявлена тревога.

Ольбрихт тихо спросил:

— Полковник, вы собственными глазами видели труп Гитлера?

— Какое это имеет значение?

— Значит, не видели?

— Если бы я дождался, пока его вынесут, меня бы тут не было! — снова закричал Штауффенберг. — А что же, генерал, вы сказали Фромму?

— То же, что и вы. Что Кейтель лжет.

— А Фромм?

— Отказался.

— Где он?

— Здесь.

Пот залил лицо Штауффенберга. Все, с чем он успел освоиться во время полета, пошло прахом. Его врожденная скромность, которую он приноравливал к своему новому воплощению… Свершение, которое внезапно оказалось незавершенным. Кружилась голова, словно он, падая, попал в воздушный водоворот. Его шатнуло, он прислонился к стене.

Ольбрихт поверх очков внимательно наблюдал за ним.

— Несмотря на отсутствие ясных указаний от Фельгибеля, с некоторым опозданием, но мы решили действовать, — проговорил он. — Как раз начинаем передавать в войска сигнал «Валькирии». Генерал фон Хазе получил приказ поднять офицерские училища — пехотные и танковые. Сейчас сюда прибудет граф Гельдорф с людьми из полиции. Я проинструктирую их относительно арестов. Несмотря на опоздание, мы действуем.

Штауффенберг вытер лицо и шею.

— Прошу дать указание, чтобы меня срочно соединили с Парижем. Им тоже пора начинать.

Он был в странном состоянии, когда разговаривал со своим кузеном Хофакером из парижского штаба Штюльпнагеля. Его сотрясали приливы то отчаяния, то надежды. Не швырнул он им под ноги этот труп. И все же они начали действовать.

Фон Хефтен проводил полковника на узел связи. С Парижем соединили немедленно. Хофакер забросал его вопросами. В нескольких словах, осторожных, но понятных, Штауффенберг попытался передать ему главное: пора действовать. Но самое главное — этот труп — он обошел молчанием.

Штауффенберг вернулся в кабинет Ольбрихта, который был и его кабинетом. В глубине во всю стену — карты, их разглядывает фон Бек, по-прежнему в штатском. Рядом сидит за круглым столом граф Ульрих фон Шверин, высокий, с белым, словно окаменевшим лицом, обвисшие углы рта усиливают его сходство с живым трупом.

Как изменился, однако, Штауффенберг! Вот запись одного из очевидцев:

«…он производил сильнейшее впечатление. Весь в поту, тяжело дышит. Кажется похудевшим, может оттого, что он в повседневном мундире. Воодушевлен, легок, раскован; улыбка победителя озаряет его лицо».

Подобный портрет человека, который три часа подряд привыкал к мысли о Свершении и примерялся к роли Обновителя, а потом был ошеломлен вестями из «волчьего логова» и наверняка пережил стремительный упадок душевных сил, свидетельствует либо о том, что, начав действовать, он запамятовал о неудаче Свершения и этот труп перестал казаться ему столь уж важным, либо о том, что упрямый этот человек отвергал все неблагоприятные известия как заведомую ложь врагов с Кейтелем во главе.


Ольбрихт взглядом указывает на дверь:

— Вот они.

Входят трое: граф фон Гельдорф, полицей-президент Берлина, один из активных заговорщиков, фон Бисмарк (из тех самых), а также дипломат, бывший сотрудник гестапо, недавний вице-консул в Цюрихе, осуществлявший связь с американской разведкой, Гизевиус.

Они подходят к Ольбрихту, взаимные приветствия. Оторвавшись от карт, Бек тоже направляется к ним.

Ольбрихт словно бы вытягивается во фрунт и, как по писаному, начальственным тоном провозглашает:

— Фюрер пал жертвой покушения. Вермахт взял власть в свои руки. Отныне берлинская полиция переходит в непосредственное подчинение верховному командованию вермахта. Вам, граф, надлежит принять все необходимые меры. Германия и немецкий народ надеются, что в этот исторический час вы будете на высоте положения.

Гельдорф вытягивается, произносит:

— Слушаюсь!

Поворачивается кругом, идет к дверям.

— Минуточку, — раздается голос из глубины комнаты. Все оборачиваются. Это приближается Бек, говоря спокойным, ровным, звучным голосом:

— Минуточку, Ольбрихт. Следует честно информировать полицей-президента о том, что из ставки поступили сведения, якобы Гитлер остался жив. В этой связи необходимо принять решение относительно…

— Кейтель лжет, — прерывает его Ольбрихт и вдруг яростно кричит: — Лжет, лжет, лжет!

Фон Хефтен утвердительно кивает головой.

А у Штауффенберга будто что-то обрывается в груди, принося чувство радостного освобождения. Он разражается торжествующим хохотом.

Бек не поддается этому тройному опровержению.

— Нет, нет, нет… — говорит он.

Ольбрихт, словно желая выпроводить Гельдорфа за дверь, продолжает кричать:

— Кейтель лжет, лжет, лжет…

Трое прибывших, окаменев, смотрят на героев этого праведнейшего из заговоров. Ибо генерал Бек гнет свое.

— Ольбрихт, — говорит он, — суть не в том, лжет Кейтель или нет. Необходимо, чтобы Гельдорф знал, как будет изображать дело та сторона. Там начнут болтать, что покушение не увенчалось успехом. Следует считаться с тем, что подобная версия будет передана по радио. Что мы тогда скажем?

Ольбрихт поворачивается к Штауффенбергу, который повторяет еще раз:

— Бомба взорвалась. Я видел пламя и дым, как от стопятидесятимиллиметрового снаряда. Никто не мог остаться в живых после такого взрыва. Гитлер по меньшей мере тяжело ранен.

Ольбрихт прерывает его:

— Кейтель лжет. Я лучше всех знаю, как способен лгать Кейтель!

Бек не уступает:

— Я не сомневаюсь, что рапорт полковника Штауффенберга правдив. Не считаю также, что Гитлер в ближайшее время сможет выступить по радио. Однако же, Ольбрихт, вещи надо видеть такими, какие они есть. Что вы с Гельдорфом скажете, если Кейтель, Геббельс или Гиммлер объявят, что Гитлер жив? Слухи не в счет. Не в счет даже правда. Для меня этот человек умер. Нам надлежит сделать все вытекающие отсюда выводы и соответствующим образом действовать. Но мы должны вооружить наших людей на случай, если первой акцией той стороны будет заявление, что Гитлер жив. В ближайшие несколько часов они не смогут представить доказательства. За это время необходимо довести до конца операцию в Берлине.

Ольбрихт взглянул на Бека:

— Надо заняться Фроммом. Нельзя допустить, чтобы он связывался с городом. Сигнал «Валькирии» передается от его имени. Не желаете ли, господин генерал, вместе со мной пойти к нему? Это может побудить его окончательно присоединиться к нам.

Бек отрицательно покачал головой.

— Я предпочел бы не торопиться. Возможно, потом. Думаю, будет лучше, если первым пойдете вы, его непосредственный подчиненный.

— Хорошо, — говорит Ольбрихт. — Полковник Штауффенберг отправится со мной.

Они проследовали через несколько комнат. Отрапортовали Фромму. Почти двухметровый великан неприязненно взглянул на них.

— И все-таки, господин генерал, факт остается фактом. Полковник Штауффенберг только что из Восточной Пруссии. Фюрер погиб в результате покушения. Полковник был при этом. Нет и тени сомнения.

— Так точно, господин генерал, фюрер мертв.

— А что мне говорил Кейтель?

— Кейтель солгал! Вы же знаете, господин генерал, фельдмаршалу никогда нельзя доверять. Я собственными глазами видел, как несли мертвого фюрера.

— А поскольку факт установлен, — вмешивается Ольбрихт, — мы передали в военные округа сигнал «Валькирии»…

Фромм вскакивает. Теперь видно, как он высок.

— Это нарушение моего запрета! — кричит командующий. — Кто распорядился? Что значит «мы»?

— Мой начальник штаба, полковник Мерц фон Квиринхейм.

Фромм стучит кулаком по столу:

— Полковника Мерца ко мне!

Несколько секунд все трое стоят, не произнося ни слова. Даже не смотрят друг на друга. Фромм бледнеет от ярости, а может, от страха. Ему легко не смотреть на собеседников. Он глядит прямо перед собой, то есть поверх их голов, куда-то за окно, в выцветшую от зноя голубизну неба.

Ольбрихт чувствует на себе чей-то взгляд. Он косится на Штауффенберга. Тот вне себя. Он пытается взглядом заставить Ольбрихта убрать с дороги Фромма, если тот будет артачиться. Ольбрихт совершенно спокоен. Входит Мерц фон Квиринхейм.

Увидя его, Фромм вопит:

— Что за бардак с этой «Валькирией»! Кто вам разрешил?

— У меня был приказ о принятии соответствующих мер на случай беспорядков в Германии. Действительно, я такой приказ отдал.

— Вы арестованы! — орет Фромм, — Потом разберемся. А пока что приостановите передачу каких-либо инструкций.

Мерц спокойно берет стул и садится у стола.

— Если я арестован, — говорит он Фромму, — то не двинусь с места. И никому не могу приказывать.

Прежде чем Фромм разобрался в противоречивости собственных решений, к нему, стараясь оставаться невозмутимым, обратился Штауффенберг:

— Господин генерал, это я подложил бомбу во время совещания у фюрера. Взрыв был таким мощным, что никто не мог уцелеть.

Глаза у Фромма вдруг словно блекнут. Он смотрит на начальника своего штаба и только теперь уясняет, почему Кейтель расспрашивал о Штауффенберге. Понимает, что фюрер жив. И чувствует, как мороз подирает по коже: его уже там взяли на заметку.

Неожиданно спокойно он объявляет Штауффенбергу:

— Вам остается только пустить себе пулю в лоб.

Штауффенберг взрывается:

— Никогда в жизни я не сделаю этого.

Ольбрихт произносит тоном не то профессора, не то проповедника:

— Господин генерал! История оставила нам последний шанс спасти Германию. Если мы устраним Гитлера, то сможем капитулировать на Западе, сохранив завоевания на Востоке, хотя бы Западное Поморье. Если не сделаем этого сегодня, от Германии останется жалкий обрубок. Нельзя терять ни минуты. Господин генерал, в ваших руках судьба Германии.

Фромм с холодным любопытством смотрит сверху вниз на Ольбрихта:

— Значит, и вы, генерал, замешаны в этом путче?

— Да, — признается Ольбрихт. — Но играю в нем второстепенную роль.

— Превосходно! — говорит Фромм. — Вы все трое арестованы!

— Господин генерал, вы ошибочно оцениваете соотношение сил, — отвечает Ольбрихт. — Вы нас арестовать не можете, а мы вас — вполне.

— Не посмеете!

— Напротив. Сдать оружие!

Фромм пытается выхватить пистолет из кобуры. Ольбрихт бросается на него, они возятся, огромный Фромм не может сладить со своим противником. Вмешивается Мерц. Каждый не скупится на оскорбления. «Трус!», «Предатель!», «Проходимец!» — только и слышится под сводами мрачного, респектабельного кабинета, и так добрых несколько минут. Штауффенберг не участвует в потасовке, он подходит к дверям и зовет фон Хефтена. Тот прибегает еще с одним офицером. Фромм обезоружен.

— Заключить под стражу в адъютантской! — распоряжается Ольбрихт.

Тут в комнату входит невысокий человек в штатском, широколицый, с выпяченным подбородком. При нем небольшой чемоданчик. Это генерал Геппнер, бывший командующий 4-й танковой группой, снятый зимой 1941 года за отступление без санкции Гитлера. Его отстранили, вышвырнули из армии без права ношения формы. Заговорщики прочат его на место Фромма.

— Располагайтесь здесь, — обращается к нему Ольбрихт. — Следите за передачей сигнала «Валькирии» во все военные округа рейха и командования на фронтах.

— Как мне подписывать?

Ольбрихт невольно бросает взгляд на Штауффенберга.

— Пока «Фромм». Позже мы сообщим о его снятии и вашем назначении.

Штауффенберг не замечает минутного замешательства Ольбрихта. Он слишком возбужден. Проходит в соседнюю комнату, где сидят несколько офицеров. Тон, которым он к ним обращается, заставляет их вскочить, вытянуться по стойке «смирно».

— Господа, прошу вас расставить часовых у всех выходов. Действительны только пропуска, подписанные мною лично. Без приказа никому не разрешается покидать здание.

Наконец-то план «Валькирии» приведен в действие. Но уже G+5, то есть половина шестого.

За дверью слышатся гулкие шаги. Фон Хефтен выходит и тотчас возвращается. Наклоняется к Штауффенбергу:

— Некто из главного управления имперской безопасности желает повидаться с вами, господин полковник!

— Безопасности?

— Так точно. От Кальтенбруннера.

Чуть было не прибавил «самого».

— Давайте его сюда.

Топот за дверью. Входит, тяжело ступая, высокий эсэсовец, вскидывает руку и ревет:

— Хайль Гитлер!

Никто не отвечает ему.

Штауффенберг осведомляется:

— Слушаю вас.

— Штандартенфюрер доктор Пиффрадер, прибыл по поручению начальника главного управления имперской безопасности.

— Слушаю вас.

— Господин полковник, мне приказано выяснить обстоятельства вашего поспешного отъезда из ставки фюрера.

— Полковник Егер! — зовет Штауффенберг.

Тот выходит из соседней комнаты.

— Арестуйте этого господина! — сухо чеканит Штауффенберг.

— О, о! — начинает д-р Пиффрадер и вдруг смолкает, отдает оружие, послушно следует за полковником Егером.


Штауффенберг прикидывает, куда бы посадить этого эсэсовца, и вдруг спохватывается: еще ничего не сделано для захвата власти, а уже сажают людей. Огорчается, успокаивает себя тем, что это ненадолго, только вначале, ведь как-никак государственный переворот.

Между тем является Гизевиус от Бека, которого он занимал разговорами. Подходит к Штауффенбергу навострив уши, словно бы даже принюхиваясь.

— Что случилось?

— Что? Прибыл посланец от Кальтенбруннера.

— Это он орал «Хайль Гитлер!»?

— Он.

— Ну и…

— Ничего. Я его арестовал.

— Почему не пустили в расход?

— Успеется.

— Я бы не морочил себе голову необходимостью охранять его. Пуля в лоб, и точка.

Идут к Беку, еще препираясь по дороге на эту тему. К Беку вскоре приходят и Ольбрихт с Геппнером, облачившимся наконец в генеральский мундир. Ольбрихт сообщает:

— Ко мне обратился Фромм. Просит отпустить его под честное слово. Он вернется домой и пальцем не шевельнет.

— Ваше мнение, господа? — спрашивает Бек.

— Я бы его отпустил, — предлагает Ольбрихт. — Он всегда был человеком слова, а тут ведь надо и сторожить его.

— Я бы тоже отпустил, — замечает Геппнер. — Если даст слово, то сдержит…

— Я иного мнения о Фромме, — говорит Бек. — Но если господа генералы полагают…

— Да ничего подобного! — вмешивается вдруг Гизевиус. — Лучше пристрелить его. Этот завравшийся мерзавец ничего другого и не заслуживает. Честное слово? Что это такое? Помните, как в двадцать третьем году фон Лоссов дал честное слово Гитлеру, когда тот пригрозил ему револьвером, а потом вернулся к своим и отдал приказ стрелять?

— Вы преувеличиваете, господин советник! — возражает Штауффенберг. — Стрелять?.. Он сдержит честное слово…

— Вы сами сегодня нарушили слово, данное два месяца назад Фромму, что ничего не будет предприниматься против Гитлера, — говорит Гизевиус.

— Позвольте! — повышает голос Штауффенберг. — Если родина может погибнуть из-за того, что мне страшно нарушить присягу, то мой долг побороть этот страх. Я не желаю…

— Разумеется, полковник, разумеется. Мы прекрасно вас понимаем…

— Прошу не выпускать Фромма из-под ареста, — спокойно произносит Бек.

Ольбрихт и Геппнер направляются к Фромму, Гизевиус — в кабинет Мерца фон Квиринхейма. Офицеры входят и выходят. Лихорадочно работают две машинистки. Одна из них переписывает пространный приказ, который должен быть передан по телетайпу. Мерц исправляет ошибки. Это подробная инструкция относительно введения чрезвычайного положения. Два телефона — и третий в соседней комнате — трещат без умолку. Мерц не берет трубку, это делают случайно подвернувшиеся офицеры, которые советуются друг с другом, вопросы переплетаются с ответами, царит невероятная неразбериха.

На Бендлерштрассе явился собственной персоной командующий округом Берлин — Бранденбург генерал фон Кортцфлейш. Получив сигнал «Валькирии», он решил лично переговорить с Фроммом.

Увидев Геппнера, он протестует, хочет уйти. Отказывается признать его своим начальником.

На помощь Геппнеру приходит Ольбрихт.

— Генерал! — восклицает он. — Гитлер мертв. Пробил час спасения Германии! Будьте мужественны!

Но Кортцфлейш пожимает плечами:

— Фюрер жив! Я присягал ему.

Входит Бек, слышит это.

— Вы не подсчитывали, генерал, сколько раз Гитлер нарушал торжественные обещания, дававшиеся немецкому народу? Он влечет нас в пропасть. Если мы не избавимся от него, через несколько месяцев вся Германия будет оккупирована. Вы слышите?

— Я присягал…

Бек вздыхает, смотрит на Кортцфлейша, машет рукой. Офицеры отбирают у него оружие, выводят.

— Вместо него назначить фон Тюнгена. Он явился?

— Ждет.

Все покидают кабинет, кроме Гизевиуса и Ольбрихта, которому было предложено остаться. Бек спрашивает Ольбрихта:

— Какие приняты меры для обеспечения нашей безопасности?

— Я велел закрыть ворота. Охрана получила приказ никого не пропускать.

— Сколько часовых?

— Несколько постов.

— Кому они подчиняются?

— Мне.

— Как поступят, если нагрянет гестапо?

Ольбрихт пожимает плечами.

— Будет ли охрана стрелять, Ольбрихт?

— Не знаю.

— Готовы ли солдаты умереть за вас, Ольбрихт?

— Ничего не знаю.

— С фон Фриче было бы по-иному, Ольбрихт.

Ольбрихт покраснел, снова пожал плечами.

А Бек беспощадно продолжал:

— Ради фон Фриче солдаты не задумываясь согласились бы пожертвовать собой, Ольбрихт… Ну ладно. Где Витцлебен?

— Ждем с минуты на минуту, — отвечает обескураженный Ольбрихт.

— Он должен находиться здесь.

— Нам сообщили, что он направляется в Цоссен, в тамошнюю ставку вермахта. Раз уж он выступает как главнокомандующий…

— Это ошибка, Ольбрихт. Место фельдмаршала здесь.

— Попытаюсь его перехватить.

— Да, да, пожалуйста.


— Прибавьте громкость!

По требованию Штауффенберга один из офицеров усилил звук. Знакомый голос, знакомый тон. Диктор читал официальное сообщение. Говорил Берлин. Это было сообщение о покушении. Подробно перечислялось, кто ранен тяжело, кто легко. Фюрер получил ожоги и несколько мелких царапин.

Штауффенберг слушал передачу, стискивая зубы и краснея от стыда. Все напоминало ему о том, что он дал маху. Не бросил им труп под ноги, и эта малость затормозила теперь весь механизм заговора. Фромм не примкнул к ним, приходилось уйму времени тратить на телефонные переговоры, вдобавок все новые голоса присоединялись к хору скуливших о присяге.

Он дослушал официальное сообщение. Далось это ему нелегко, ведь он стоял на своем: все вранье. Офицеры промолчали, старались не смотреть на него.

На Бендлерштрассе была лишь горстка готовых на все заговорщиков, а остальные офицеры, составлявшие большинство, верили им, что фюрер мертв и назревает угроза переворота, который готовит СС. Верили — в той или иной степени, по крайней мере соглашались принять предлагаемую им версию.

Разумеется, сообщение по радио сразу же отразилось на общей атмосфере. Многие не были готовы действовать в том случае, если Гитлер уцелеет, а тут вдруг им стало ясно, что предстоит борьба не с остатками гитлеровской машины, не с последышами фюрера, потрясенными и, возможно, перессорившимися. Им стало ясно, что они оказались лицом к лицу все с тем же Гитлером, который столько раз избегал смерти и в сложных ситуациях одолевал своих соперников. И каждый, конечно, понял, что существенно меняется соотношение сил. Непосвященные все больше проникались убеждением: здесь их обманывают.

С фронтов, из разных концов рейха, куда передавался сигнал «Валькирии», требовали теперь разъяснений, подробных инструкций и подтверждения полученных приказов. Официальное сообщение сделалось главным предметом расспросов.

Телефоны беспрерывно звонят в кабинетах Штауффенберга и Фромма. Штауффенберг мечется между ними, хватает трубки. Если это кто-нибудь из участников заговора — отдает короткие распоряжения, если чужой — убеждает, даже грозит.

— Алло! Что с училищем в Крампнице? Берите его и оцепляйте правительственный квартал. Да, в соответствии с планом. Бога ради, не тяните!

— Что, сообщение по радио? Обман — от первого до последнего слова. Ведь известно же о попытке СС совершить государственный переворот. Они вынуждены так говорить. Не верьте и разъясните другим. Честь имею.

— Кто? Генерала Фромма нет. Говорит начальник штаба полковник фон Штауффенберг. Вы получили сигнал «Валькирии». У вас есть инструкция, как поступать в таком случае. Никаких изменений, никаких исключений. Нет, генерала Фромма нет и в ближайшее время не будет. Не знаю. До свидания.

— Что в Берлине? В самом Берлине все идет нормально. Сигнал передан ввиду возможных волнений, но в Берлине царит полнейшее спокойствие. Это в ставке фюрера было покушение. Да, фюрер убит. Ах, Кейтель… Кейтель, как всегда, лжет. Выполняйте инструкции. Честь имею.

Ввиду того что запросы учащаются, он приказывает передать опровержение официального коммюнике, еще раз сообщив, что Гитлер мертв, и потребовав выполнения поступающих приказов.

Ольбрихт не предавался столь лихорадочной активности, он выкроил минуту, чтобы сосредоточиться, и пришел к выводу, что после сообщения по радио людям будет мало заверений относительно смерти фюрера. Он собирает своих офицеров. Их около сорока. Ему не очень-то ясно, о чем с ними толковать, и он говорит, что шаги, предпринятые на Бендлерштрассе, необходимы, если учесть положение, в котором очутился рейх. Что обстановка не ясна, но вот-вот прояснится.

Потом Геппнер призывал офицеров не покладая рук помогать фронту. Оба генерала, не имея возможности говорить прямо и побаиваясь выложить подлинные аргументы, говорили обиняками, прибегали к фразам о взаимном доверии, озабоченности судьбой солдат, сражающихся на фронте.

Результат обеих речей был прямо противоположен намерениям ораторов. Заговорщиков они не вдохновили, непосвященных ни во что не посвятили, сомневающихся не убедили. Люди разошлись, разделились на группки, стали перешептываться в укромных уголках. И там договаривалось то, что не было досказано до конца на встрече с генералами.

Штауффенберг не слышал этих речей, ему было некогда. Сейчас, после сообщения по радио, звонки из округов и с фронтов особенно зачастили. Командующие один за другим начинали сопоставлять сигнал «Валькирии» с коммюнике. В головах высших офицеров, отрезанных от «волчьего логова» и Берлина, царила полнейшая сумятица, передача столичной радиостанции отнюдь не перечеркнула автоматически шансов заговора. Сам факт покушения был подтвержден официально. Это позволяло истолковать его в интересах Бендлерштрассе: фюрер мертв. Так или иначе, но именно сейчас Фромму звонили непрерывно. Штауффенберг буквально разрывался между своим кабинетом и кабинетом Фромма, сам снимал трубки, доказывал, опровергал, нажимал на последствия сигнала «Валькирии». От фон Хефтена было мало толку, ибо каждый звонивший, услыхав на свой вопрос: «Кто у телефона?» — «Обер-лейтенант фон Хефтен», не желал с ним разговаривать и дожидался начальства. Хефтен подавал Штауффенбергу телефонные трубки и, при всем желании, не мог ему больше ничем помочь.

Это была истинная пытка. Штауффенберг понимал важность ответов на телефонные звонки, понимал, что должен выкручиваться сам, поскольку никому этого не передоверишь. Но одновременно в подсознании пульсировала мысль: танки из Крампница. Где танки из Крампница?

Танков из Крампница не было. И неизвестно, куда они девались. Было уже G+5, скоро семь, а из Крампница никаких вестей.

Между тем в этом странном доме, набитом офицерами и штатскими, дожидавшимися в приемных приказов, которые должны были последовать неведомо от кого, в доме, где в центральных помещениях, словно ошпаренный, метался однорукий и одноглазый полковник, а остальные выжидали, — в этом доме начали собираться по углам, коридорам и закоулкам группки. Внизу, в подвалах, где стояли телетайпы, по которым передавался сигнал «Валькирия» и дополнительные приказы, у нескольких офицеров возникли сомнения. Один поделился своими. Другие с ним согласились. Действия начальства показались им подозрительными. Они еще не осмеливались подвергнуть сомнению действия Штауффенберга. Для начала решили организовать подслушивание его телефонных разговоров.

Третьи были более осторожны. Прохаживались по темным участкам коридоров и вполголоса обсуждали свои опасения.

День стоял жаркий, ни облачка. Солнце, уже перевалившее на запад, висело над изломанной линией берлинских крыш. Из тенистых парков потянуло прохладой, освежавшей лица прохожих, словно прикосновение влажной губки. Но Бендлерштрассе она не достигала. Воздух здесь был горячий, дымный, близости природы не чувствовалось. В темных углах комнат зажигали напольные лампы. Было еще слишком рано, чтобы заботиться о светомаскировке.

Около 19 часов на Бендлерштрассе прибывает наконец только что назначенный начальник бронетанкового училища полковник Глеземер со своим заместителем. Его принимает Ольбрихт.

— Полковник, наконец-то!

— Господин генерал, у меня отняло массу времени формирование походной колонны. Что тут происходит, господин генерал?

— Фюрер мертв, мы опасаемся беспорядков.

— А коммюнике?

— Недоразумение.

— Какие будут приказания?

— Получите их от Мерца фон Квиринхейма. Честь имею, полковник.

— Разрешите идти, господин генерал?

— Полковник, — говорит фон Квиринхейм, — перебросьте свои танки к колонне Победы и обеспечьте безопасность военных объектов на Бендлерштрассе.

— Зачем?

— Возможны беспорядки.

— Повсюду спокойно.

— Таков приказ командования.

— У меня другие инструкции из штаба бронетанковых войск.

— Выполнен приказ майора фон Эртцена? Выслан танковый патруль к казармам СС под Лихтерфельде?

— Выполнен.

— Выполняйте и этот.

— Да, но тем временем поступили иные инструкции из штаба бронетанковых войск.

— Вы подчиняетесь ему только по линии боевой подготовки. А в оперативном подчинении находитесь у нас.

— Но все же…

— Сейчас не время для дискуссий.

— Я и не дискутирую, я ухожу.

— Подождите, полковник.

— И не подумаю…

— Вы отказываетесь выполнить приказ?

— Ваш — да.

— Вы арестованы!

— Пожалуйста. Интересно, надолго ли…

— Передадите командование училищем своему заместителю. Сами же извольте немного обождать…

— Слышите, майор, — обращается Глеземер к своему заместителю, — принимайте училище. И мой вам дружеский совет, собственно, приказ: не лезьте сюда. Известите штаб бронетанковых войск и выполняйте его приказы.

— А вы? — осведомляется майор.

— Что поделаешь, я арестован. Сейчас вернется этот полковник. Посижу с часок. Здесь все скоро развалится. Слишком большой кавардак.

Мерц фон Квиринхейм возвращается в комнату. Заместитель Глеземера уже исчез. Самого полковника заперли в одной из комнат. Так рухнула надежда на танковый заслон. Штаб на Бендлерштрассе с его многочисленным аппаратом и беспрестанно снующими взад-вперед посетителями остался без какого-либо прикрытия, не считая нескольких постов наружной охраны.


Начальник пехотного училища в Деберице генерал фон Хитцфельд был посвящен во все детали заговора.

15 июля здесь объявлялась учебная тревога, показавшая высокую боевую готовность личного состава. В этом училище заговорщики вполне уверены.

К сожалению, генерал, не проинформированный по соображениям секретности о 20 июля, уехал из Берлина на чьи-то похороны.

Другой участник заговора, полковник Мюллер, возвращается вечером в Берлин и пытается взять училище под свое командование. Но офицеры отказывают ему в повиновении: они слышали по радио о неудачном покушении и боятся попасть впросак.

Штауффенберг так никогда и не узнает об этом сплошном невезении, которое сопутствовало заговору. Столько людей не справилось, столько подвело. Позже, по прошествии какого-то времени, показалось вполне вероятным, что любой из этих промахов погубил все дело.

Что такое невезение? Чем объяснить вереницу мелких неудач, которые преследуют заговорщиков с самого начала, — после того, как не состоялся повторный разговор с Фельгибелем, не был взорван, вопреки плану, узел связи в «волчьем логове»?

Если бы заговор готовился тщательно, масштабно, тоже были бы какие-то накладки, тоже подводили бы люди и возникали всякого рода роковые стечения обстоятельств. Но тогда это не играло бы такой роли. Мчащаяся машина и не почувствует камешка под колесом, а едва ползущую он может остановить.

Нельзя действовать, полагаясь на недомолвки, замалчивание, неправду. Не потому, что неправда отвратна и заслуживает осуждения как нечто аморальное, но потому, что все опирающееся на неправду неминуемо рухнет, едва вскроется обман.

Штауффенберг, с его крепкими моральными устоями, даже в зрелые годы ко многим серьезным делам относился словно бойскаут; вынужденный раз прибегнуть к версии удавшегося покушения, он не мог теперь отступить. Продолжая опровергать, отвечая на запросы со всей Германии, с фронтов, он твердил свое, выбиваясь из сил, ибо звонки становились назойливее, сомнения выражались все более запальчиво, а нередко проскальзывало и явное недоверие к его доводам.

Порой Штауффенберг чувствовал себя возле этих телефонов как у каменной стены, которую невозможно пробить приказаниями и разъяснениями. Он говорил и говорил, как в пустоту. Вскоре к этому диалогу прибавился третий голос, фон Кейтеля. Собеседники Штауффенберга все чаще ссылаются на приказы ставки. Кейтель уже связывается с округами и фронтами, предупреждает, чтобы не слушали и не выполняли приказов Бендлерштрассе, что все исходящее оттуда недействительно. Сумятица на местах невероятная. Кого слушать: фон Кейтеля или полковника Штауффенберга, которые клянут друг друга?

Потом буря телефонных звонков затихает. Но Штауффенберг не обольщается: начала брать верх та сторона, и сюда попросту переставали звонить.

Солнце зашло. На окнах задернули шторы. Электрический свет оживил здание. Измотанный Штауффенберг опустился в кресло. Голова шла кругом. Он был словно на гигантских качелях — то взлеты, то падения. Началось с подлинного подъема — с самолета в «волчьем логове», а предвестником первого падения были слова Ольбрихта о разговоре фон Кейтеля с Фроммом. Потом — в зависимости от телефонных разговоров — его то подбрасывало вверх, то кидало вниз. И вот взлеты все реже. Голова кружилась. Он хотел откинуться на спинку кресла, да побоялся уснуть. Телефоны дребезжали у него и у Фромма. Фон Хефтен уже стоял над ним, смотрел умоляюще.

— Кто? — с трудом спросил Штауффенберг.

— Штаб округа в Штутгарте. Спрашивают о генерале Фромме.

— Хорошо. Иду. — Он вздохнул, встал и направился к отложенной трубке.

Окончил разговор и приказал Хефтену связаться с генералом Кинцелем, начальником штаба группы армий «Север», которую как раз в то время противник отрезал в Латвии. Объявил ему, что впредь группа армий будет получать приказы от фельдмаршала фон Фитцлебена и генерала Бека.

Кинцель уже несколько дней бил тревогу в связи с угрожающим положением своих армий и просил верховное командование разрешить ему нанести удар в направлении Нижнего Немана, дабы восстановить связь с главными силами и отсечь советские передовые части севернее Клайпеды. Это, однако, означало оставление линии фронта в Курляндии. И с этим не соглашалась ставка в «волчьем логове», которая на каждое новое обращение Кинцеля отвечала: ни шагу назад!

Сразу же после звонка Штауффенберга генерал Бек отдал свой первый и, как потом выяснилось, последний приказ: разрешил Кинцелю пробиваться на Нижний Неман.

Настойчивые требования Кинцеля об отходе наконец удовлетворены. Но вместо того чтобы немедленно приступить к выполнению задачи, он позволил себе усомниться и принялся ради перестраховки названивать в «волчье логово». Хойзингер и его заместитель ранены и отправлены в госпиталь. Кинцель находит кого-то, исполняющего обязанности Хойзингера. Разумеется, приказ Бека тут же отменяют.

Снова тревога: фон Витцлебен. Хотели его разыскать, но машины в разгоне. Отсутствие фон Витцлебена начинает раздражать Бека, и он не скупится на язвительные замечания в адрес Ольбрихта.


Из города кто-то приносит весть:

— Головные танки уже достигли центра. Значительные силы пехоты и танков продвигаются по основным магистралям. На улицах собираются толпы. Люди обсуждают переданное по радио коммюнике о покушении и связывают его с передвижениями войск.

Штауффенберг слышит это и снова ощущает взлет. Упивается вестью о том, что действия начаты.

Вновь оживают телефоны. Никто не хочет разговаривать с Геппнером, а Фромм неуловим. Штауффенберг повторяет одно и то же:

— Кейтель лжет… не верьте Кейтелю… Гитлер мертв… Ну конечно же, это правда, он мертв… Здесь операция развивается в соответствии с планом.

Если звонит кто-нибудь из участников заговора, Штауффенберг несколько раз повторяет условный сигнал: «Штиф приведен в движение».

— Значит, можно на вас положиться, не так ли? Вам необходимо держаться! Не подведете меня? Держитесь! Держитесь! Штиф приведен в движение!

В подвалах офицеры-связисты скрупулезно записывают каждое его слово.

Где Витцлебен? Его розыски по телефону прекращены. Бек получает известие из Цоссена, что Витцлебен оттуда выехал.

— Куда?

— Неизвестно.

— На Бендлерштрассе?

— Возможно.

Больше на этот счет ни звука. Штауффенберга вызывают к Беку.

— Полковник, — напоминает Бек, — поторопитесь с захватом радиостанции. Они могут передать новое сообщение.

— Слушаюсь, господин генерал. У нас хорошие новости.

— Что такое?

— Танки на подходе, к восьми они достигнут центра города. Тогда можно будет осуществить весь план, включая захват радиостанции.

— Есть ли какие-нибудь сведения об активности гестапо или СС?

— Ничего тревожного. По-видимому, мы их опередили, они еще не успели опомниться.

Бек кивком головы отпускает Штауффенберга, но прежде чем тот успел исчезнуть, его догнал Гизевиус.

— Работаем неважно, полковник, — говорит он, — Геббельс жив, и гестапо не тронуто.

— У нас нет войск, — хрипло отвечает Штауффенберг. — Вы же знаете…

— Я, штатский, готов принять необходимые меры. Дайте мне группу офицеров. Поскольку покушение на Гитлера провалилось, нужны свершившиеся факты. Нужны первые убитые. Тогда одни загорятся, другие перетрусят.

Штауффенберг долго смотрит ему в глаза, отрицательно качает головой.

— Мы произведем аресты, когда прибудут танки. Полк «Гроссдойчланд» оцепит важнейшие объекты. Никто не ускользнет.

— Речь идет не о предотвращении побегов, а о том, чтобы создать соответствующую психологическую атмосферу. Мы должны сжечь корабли. Тогда только все это как-то сдвинется с места.

— Хорошо. Я поищу Егера, он скомплектует для вас боевую группу из офицеров.

Но Егера уже разыскивают битый час. В здании складывается странная обстановка. Единицы, такие, как Штауффенберг, Ольбрихт или Мерц фон Квиринхейм, завалены работой. Десятки других слоняются по коридорам и с каждым часом все туманнее представляют себе судьбы государственного переворота и свои собственные, особенно собственные. То один, то другой внезапно исчезает.


Фромм снова напоминает о себе. Один из приставленных к нему офицеров докладывает Ольбрихту:

— Генерал Фромм заявил, что он голоден и желает вернуться домой. Дает честное слово, что из дому не выйдет.

— С ним обращаются, как того требует его звание? — спрашивает Бек.

— Конечно, генерал, — торопливо отвечает Ольбрихт.

— Разумеется, — добавляет Геппнер.

— Можно ему что-нибудь принести из столовой, — предлагает Штауффенберг.

Бек кивнул. Гизевиус предложил бы немедленно расстрелять Фромма, но при виде такого единодушия даже не заикнулся на сей счет.

Штауффенберг, словно ожидая чего-то в этом роде от Гизевиуса, взглянул на него, затем удалился в свой кабинет.

Телефоны теперь звонили реже. Случались небольшие перерывы, когда полковнику ничего другого не оставалось, как только размышлять.

Он был глубоко верующим католиком. Возможно, поэтому столь решительно отверг предложение Фромма пустить себе пулю в лоб. Имело тут место и нежелание капитулировать, облегчать положение Сатане, и, кроме того, солидарность с остальными заговорщиками. И без того он достаточно подвел их. А теперь стремился компенсировать это неустанным подвижническим бдением у телефонов.

Штауффенберг сидел в кресле. Все ли он сделал, что мог, чтобы наверстать упущенное?.. То, о чем говорил Гизевиус? Отвратительно, мерзко, чудовищно, однако был в этом какой-то резон…

Нужно создать свершившиеся факты. Проще и короче: нужны трупы. Государственный переворот без трупов в самом начале должен быстро завершиться резней… Ибо позиции людей определяются фактами, а не убеждениями. До первого трупа обе стороны еще могут убеждать и переманивать друг друга. После первого трупа люди занимают позиции и осознают, что обязаны свои позиции защищать…

Итак, снова то же самое: еще ничего не сделали, а уже вынуждены арестовывать, расстреливать. Насилие с самого же начала. Гитлер все строил на насилии. Но мало заявить: осуждаем гитлеровские методы, нужно самим прибегнуть к насилию. По крайней мере один-единственный раз. Хоть это и омерзительно. Он не выносил Фромма, который торговался с заговорщиками, а в час выбора струсил. Но вести его куда-то вниз, в подвал, стрелять в затылок…

Штауффенберг не выдержал, встал, подошел к умывальнику, старательно вымыл свою единственную руку, с трудом намылив ее куском мыла, который придерживал одним пальцем.

Но слова Гизевиуса упрямо возвращались. Почему, черт побери, он не пустил в расход этого матерого убийцу, «доктора» Пиффрадера. Сидит там в комнате, подслушивает, о чем говорят, кто говорит, приглядывается к присутствующим, берет на заметку… Как можно допускать чужака, шпиона в самое сердце заговора? Гизевиус был совершенно прав. Но как он, Штауффенберг, собственноручно убил бы кого-то, кто явился, преисполненный… чем был преисполнен доктор Пиффрадер? Во всяком случае, убить он не сумел, а поскольку привык наиболее трудные дела брать на себя, не мог и этого кому-либо перепоручить.

Где-то подспудно мелькнула альтернатива: гитлеровскими методами выиграть или новыми проиграть? Ну, не гитлеровскими, а теми, которыми обычно осуществляются государственные перевороты…

Померещилось ему нечто расплывчатое, постыдное, делавшее его сообщником ненавистного режима… Переворот совершили поздно, слишком поздно, но заговорщики строили все свои расчеты на торговле с противником из-за остатков земель, занятых Гитлером, тех, которые сейчас еще удерживают в своих руках немецкие армии. Иными словами, союзникам попросту предлагались другие партнеры для переговоров, более удобные, но объектом торга было то, что захватил Гитлер, остатки его добычи.

Следовательно, чистоту рук своих не соблюли, не убереглись и они от этой сопричастности режиму.

Дойдя до этой точки, он прервал размышления. Аргументов не было, оставалось только заставить себя прекратить самобичевание. Нет, помыслы их чисты. Спасти хоть что-нибудь в этой стране прежде, чем война перемелет все до последнего дома. А границы? Если и удастся выторговать что-либо там, на востоке, — какое это имеет значение, сотней километров больше или меньше…

Его снова захватили воспоминания и сожаления. Боже, почему ты на стороне Сатаны? Он не понимал воли господней, возмущался и холодел от страха перед равнодушием Всевышнего.

Подошел к окну, раздвинул шторы. Берлин лежал за окнами огромный и тяжелый, уже заметно разрушенный. Было еще светло, на фоне бледного на западе неба виднелись беспорядочные нагромождения обгоревших крыш.

Он с горечью подумал: значит, так суждено, чтобы остатки города были перемолоты жерновами войны. Она прекратится не раньше, чем сгорит все дотла. Провал заговора сулил городу прежде всего именно это. Наши расчеты, ничтожные, словно грезы мелкого чиновника, перечеркиваются. Предпочтение отдается Сатане… Сейчас, когда последние праведники хотели спасти что удастся, провидение не только не поддержало их, но неизменно благоприятствовало Сатане.

Разумеется, не в такие слова облекал свои мысли Штауффенберг, но таковы были его чувства, бурлившие у порога сознания, и напор их был слишком силен, чтобы можно было четко, категорично их сформулировать.

Времени на размышление не было. Каждый миг, проведенный у окна, отравляло ощущение потерянного времени: он не там, он бездействует, он не борется. Если бы у него нашлась минута взглянуть со стороны на весь свой спор с Сатаной, он увидел бы, что, несмотря на бомбу, в чем-то с ним соприкасается, но разница меж ними состоит в том, что тот играл ва-банк, проигрывая остатки, а они пытались эти остатки спасти. Но боролись они за одно и то же, разве что тактика была неодинаковая.

Размышлять было некогда. Он только подумал: пути господни неисповедимы. Почему, почему всех их сметает рука истории? Хотелось крикнуть это небу, и он кричал в душе. А когда замолк, чтобы услышать ответ, услышал тишину. Небо оставалось немым и пустым.

Штауффенберг услышал нечто иное, какие-то крики снизу, добегавшие наверх в виде шепота. Какая-то машина въехала во двор. Была половина восьмого. Коридоры ожили, раздавались приглушенные голоса, отзвуки беготни, щелканье каблуков. Он выглянул из кабинета. Офицеры в коридоре вытягивались по стойке «смирно». Прежде чем причина этого оживления появится из-за угла, шепот достигнет его ушей и понесется дальше.

— Генерал-фельдмаршал фон Витцлебен, генерал-фельдмаршал фон Витцлебен, наконец…

Услышал, и еще раз встрепенулось сердце. Может, это мгновенье знаменует какой-то перелом и наконец улыбнется им высшая справедливость. Он вышел в коридор.

Наконец-то.

Затерявшийся между Цоссеном и Бендлерштрассе фельдмаршал фон Витцлебен отыскался. Вот он появляется из-за поворота коридора в блестящем фельдмаршальском мундире и шагает, небрежно салютуя жезлом в ответ на приветствия офицеров.

Его прочат на пост верховного главнокомандующего. Он направляется к Беку, которого прочат в президенты рейха. Входит в кабинет Фромма, в глубине которого Бек беседует с каким-то штатским. Двери в коридор остаются открытыми, вместе с группой офицеров Штауффенберг проходит в кабинет. Фон Витцлебен приближается к Беку, вытягивается по стойке «смирно» и докладывает о своем прибытии.

Бек поднимается. Комната полна офицеров, Витцлебен подает руку генералу Беку и Гизевиусу, обходит вокруг стола Фромма, садится и разглядывает окружающих. По-видимому, в лицах их чересчур много радости, ожидания, чересчур много надежд. Он гасит их одной резкой фразой:

— Здорово же вы тут насвинячили, нечего сказать!

А когда кто-то пытается протестовать, начинает задавать вопросы:

— Телефонные станции захвачены?

— Нет, — отвечает Ольбрихт.

— Радио?

— Нет.

— Вокзалы?

— Нет, но…

— Аресты произведены?

— Нет, но, господин генерал-фельдмаршал, вы позволите…

— Какие части в распоряжении верховного главнокомандующего?

Ольбрихт смолк, опустил голову.

— Так зачем же вы искали меня, вызывали? — неожиданно взбеленясь, кричит Витцлебен. — На что я вам нужен, если ничего не сделано?

— Уже несколько часов командованиям фронтов и военных округов рейха передается сигнал «Валькирии» вместе с приказами, разъясняющими…

— Кем все это подписывается?

— Частично — от имени Фромма, частично полковником Штауффенбергом.

— Штауффенберг? Тот, который напортачил в «волчьем логове»?

Штауффенберг покраснел, как школьник.

— Разрешите доложить, я поставил портфель менее чем в полутора метрах…

— Да ставьте хоть в ста метрах, были бы результаты, мне-то какое дело. Следовательно, с покушением тоже прокол.

Ольбрихт присматривается к толпе офицеров. Он допустил их сюда, полагая, что фельдмаршал ободрит их, придаст им уверенности своим присутствием и тем, что скажет. Но ему вовсе не хочется видеть, как после слов Витцлебена они утратят последние иллюзии. Ольбрихт переглядывается с Геппнером, и они вдвоем начинают выпроваживать из комнаты ненужных гостей. Из них только Гизевиус выходит ободренный; у него создалось впечатление, что путч наконец обрел подлинного предводителя и наконец кто-то приструнил все же этого зазнайку Штауффенберга.

Бек с красными пятнами на щеках пытается взять себя в руки. Он обращается через стол к Витцлебену:

— Мы чрезвычайно рады, господин генерал-фельдмаршал, вашему прибытию. Мы долго разыскивали вас в Цоссене. Считаем, что ваше место на Бендлерштрассе.

— А я вовсе не рад. Полагаю, что и так приехал сюда преждевременно. Кабинет для генерал-фельдмаршала не приготовлен, адъютанты не назначены.

— Помилуйте, а полковник фон Шверин?

— Это один. По уставу генерал-фельдмаршалу полагаются два адъютанта.

— Можем подобрать.

— Я так, между прочим. Общие замечания. Приезд генерал-фельдмаршала — это важное событие. Если не смогли отрядить роту для почетного караула, то по крайней мере свободных от наряда…

У Бека едва не вырвалось: тут часовых не хватает, а ему подавай почетный караул.

— Не думайте, генерал-полковник, что это мои личные амбиции, отнюдь нет. Я простой солдат, могу есть из котелка. Лично я — ничто. Но генерал-фельдмаршал! Это имеет огромное воспитательное значение. Прибытие генерал-фельдмаршала офицеры должны помнить всю жизнь как важное событие. Поэтому не одобряю ваши спартанские методы, о нет!

— Но согласитесь, господин генерал-фельдмаршал, что условия исключительные, государственный переворот.

— Да, да, но никакие исключительные обстоятельства не помешают хорошо вымуштрованному офицеру помнить свои обязанности. Это у него в крови. Поэтому, с вашего разрешения, генерал, я дам несколько существенных указаний Штауффенбергу. У него, по-моему, полнейший ералаш в голове.

Бек пожал плечами. Штауффенберга и Шверина подозвали к столу, и господин фельдмаршал еще раз изложил свою жизненную философию, на сей раз повысив голос и стуча кулаком по столу.

Потом состоялась еще одна общая и тем более неприятная беседа.

Бек словно бы оправдывался перед Витцлебеном за то, что не возглавил верховное командование:

— Еще не время мне непосредственно заниматься этим.

— Значит, вы искали генерал-фельдмаршала затем, чтобы он был тут мальчиком на побегушках. — Витцлебен снова бьет кулаком по столу. — Генерал-фельдмаршалы существуют для принятия решений. А не для грязной работы.

— Так точно, господин генерал-фельдмаршал… — как автомат произносит Штауффенберг.

— Не «так точно», не «так точно». Исходили отсюда приказы за моей подписью?

— Мы ждали вас, господин генерал-фельдмаршал.

— Ну вот, я и говорю, как мальчика на побегушках.

Красные пятна на щеках Бека расползаются. Чтобы разрядить атмосферу, он меняет тему, еще более сбавляет тон.

— Так или иначе, операция начата. Нам не повезло. Но мы ее начали. Надеемся, что под вашим руководством, господин генерал-фельдмаршал, мы доведем ее до победного конца…

— Моим? Руководством? — визгливо кричит Витцлебен. — Шутить изволите, господин генерал-полковник!

Еще сдерживаясь, морщась, словно от зубной боли, Бек начинает:

— Так на каких же условиях, господин генерал-фельдмаршал, вы готовы принять на себя руководство операцией?

— Я не ставлю никаких условий! — предупреждает Витцлебен. — Но нормальная ситуация выглядела бы так: начальник штаба докладывает мне план операции, допустим, за час до ее начала, G—1. Я утверждаю план. Начальник штаба согласовывает приказы и начинает операцию. В соответствующий момент я прибываю на командный пункт, встреченный почетным караулом. Начальник штаба докладывает о выполнении плана. Вот так.

Фон Штауффенберг не смог сдержать возмущение, и это Витцлебен заметил. Реакция у него была мгновенная.

— И еще одно… — он поманил пальцем Штауффенберга и перешел на сценический шепот: — Разумеется, предварительное условие: удавшееся покушение.

Штауффенберг встряхивает головой, делает над собой усилие.

— А если не вышло, то мы должны были упустить и эту последнюю возможность?

— Разумеется. Следовало бы все отменить. Было еще не поздно.

— Бомбу я не мог остановить!

— Надлежало бы откреститься от вас. Одна жертва — не сотни.

— Когда в руках столько шансов, то не воспользоваться ими грешно.

— Что? У вас не было и пятидесяти одного процента.

— Любой государственный переворот сопряжен с известным риском.

— Да, но нужно иметь девяносто процентов шансов на успех, чтобы начинать.

— Откуда бы у вас взялись эти девяносто процентов? И восьмидесяти вполне достаточно.

— Уверяю вас, этого мало. Нельзя начинать путч с такими шансами на успех.

— Можно!

— Нет!

Этот поразительный диалог проходил в кабинете Фромма, где Витцлебен устраивал головомойку Штауффенбергу и Шверину, но совсем рядом, за стеной, в кабинете Штауффенберга, точно так же препирались Ольбрихт и Геппнер, а арбитром выпало быть Гизевиусу, который диалог этот запомнил.

Штауффенберг внезапно покидает кабинет Фромма, быстро идет к себе и что-то ищет на письменном столе.

Гизевиус подбегает к нему.

— О чем вы спорили с фельдмаршалом, полковник?

Но Штауффенберг смотрит на него сверху вниз, словно не понимая. Не говорит ни слова, возвращается в кабинет Фромма.

На пороге Ольбрихт преграждает ему путь, сообщая, что у Гельдорфа важное дело к Гизевиусу, но тот не хочет оставить Бека.

— Генералу. Беку в ближайшие полчаса господин Гизевиус не понадобится.

— Пропуск…

— Пожалуйста.

Гизевиус берет пропуск, еще четверть часа морочит всем голову, добиваясь машины, наконец, покидает Бендлерштрассе. Сюда он больше не вернется.

Штауффенберг вошел в кабинет Фромма, притворил дверь. Фон Витцлебен и Бек стояли друг против друга.

— Господин генерал-фельдмаршал, — вполголоса говорит Бек. — Ваше присутствие укрепляет дисциплину, вселяет необходимое спокойствие, надежду…

— Это невозможно, — возражает фон Витцлебен. — Для той операции, какую осуществляет сейчас Бендлерштрассе, с лихвой достаточно полковника. Когда она приобретет должный размах, вы будете знать, где меня найти.

— Ваш отъезд уничтожит последнюю надежду.

— Немногое остается уничтожить. Приглядитесь к людям…

Отъезд фон Витцлебена прошел гораздо незаметнее, нежели прибытие. С Беком они расстались, не подав друг другу руки. Штауффенберг лишь щелкнул каблуками. Коридоры опустели. Одним было неловко за фельдмаршала, другие боялись попасться ему на глаза. Главное, никто не проявлял любопытства. Все знали, что произошла размолвка.


Штауффенберг заглянул в кабинет Мерца фон Квиринхейма. Там стучали машинки, машинистки переписывали текст распоряжений, которые передавались в войска, во всяком случае должны были передаваться, как считали заговорщики, однако с некоторых пор распоряжения эти застревали в подвалах, где были установлены телетайпы. Офицеры тут еще вытягивались перед старшими по званию, в том числе и перед Штауффенбергом. С трудом он овладел собой. Они не виделись с Мерцем уже около часа.

— Ну как там, Клаус? — крикнул Мерц. — Как идут дела?

Слишком много здесь было народу, поэтому Штауффенберг громко ответил:

— Идут, идут.

Он взглянул на Мерца и хотел рассказать ему о Витцлебене, но кто-то позвал его: срочная телефонограмма. И он помчался к себе.

Звонил майор Хайессен, адъютант коменданта Берлина, генерала фон Хазе. Оба были заговорщиками, но не обнаруживали этого, пока развитие операции не достигло стадии ареста членов правительства. Хайессен жаловался, что охранный батальон «Гроссдойчланд» бездействует, а его командир, майор Ремер, находится у Геббельса, которого должен был арестовать. Однако тянется это слишком долго.

Что может ответить Штауффенберг? Принимает к сведению информацию Хайессена, приказывает ему активизировать, насколько возможно, действия батальона Ремера, что, в свою очередь, принимает к сведению Хайессен.

В тот период Штауффенбергом уже не раз и не два овладевало физическое бессилие, слишком ощутимое, чтобы это можно было объяснить его инвалидностью. Он привык с успехом справляться тремя пальцами, привык к тому, что видит одним лишь глазом. Но сейчас ему то и дело казалось, что отнялись ноги, хуже того — сердце работает с перебоями. После визита Витцлебена его преследовала мысль, которую он тщетно пытался отогнать: не прав ли был Фромм, подсказывая ему мысль о самоубийстве? Не лучше ли было для заговорщиков сразу же избавиться от него, не предпринимать никаких шагов, даже полушагов? Ведь первопричиной всех опозданий и неудач заговора явился провал покушения. Он неоднократно в мыслях возвращался к этому. Почему бомба оказалась столь милосердной? Одна из причин состояла в том, что она взорвалась в павильоне, а не в наглухо закрытом бункере. Доски разлетелись, поглощая значительную часть ударной силы взрыва. Это он понимал. Он понял бы чуть больше, если бы знал, что полковник Брандт переставил портфель по другую сторону массивной опоры дубового стола. Но уяснить все до конца Штауффенбергу не было дано. Ибо весь этот день он ощущал, что входит в историю, а приговоры истории представляются ее подсудимым обычно непонятными, только со временем они обретают ясность и лишь потомкам представляются простыми, чуть ли не банальными.

Пока дистанция была еще слишком мала, и он не понимал. Лишь чувствовал великую несправедливость. А поскольку телефоны уже почти не тревожили, то предался размышлениям: вправе ли он был, прилетев сюда, будоражить всех, начинать операцию, побуждать к действию? А что, если прав этот грубиян Фромм?

Ход его размышлений был приблизительно таков: если бы он даже и застрелился, прилетев в Берлин, а они и пальцем не пошевельнули бы — это ничего бы не дало. Началось бы расследование, поиски сообщников покушавшегося. Обнаружили бы целый ряд подозрительных фактов. Например, попытку поднять офицерские училища не только сегодня, но и несколькими днями раньше, когда он впервые пытался подложить бомбу. Был бы произведен обыск на Бендлерштрассе. Взяли бы на заметку всех, кто вступал в контакт с ним, друг с другом, пошли бы дальше. Исключено, чтобы здесь нашелся кто-то, оказавшийся совершенно «чистым». В итоге заговор в той или иной степени был бы несомненно раскрыт.

Значит, его самоубийство не принесло бы никакой пользы. Заговор наверняка был бы обезглавлен.

Иное дело, если бы взрыв не состоялся. Впрочем, это другой вопрос и единственная альтернатива, о которой он мог бы, вероятно, пожалеть.

Но, как ни странно, Штауффенберг не жалел. Столько кружило сплетен, слухов о готовящихся покушениях, что это вылилось у него в поистине навязчивую идею. Было несколько попыток. Однажды бомбу подложили в самолет фюрера. Она не взорвалась, и потом пришлось здорово повозиться, чтобы не обнаружилось, что это не бутылка французского коньяка, за которую ее выдавали. Ему самому уже неоднократно назначали срок, последний раз — несколько дней назад. До 20 июля. Он знает, чего стоит ожидание в подобных случаях, переживать все сызнова у него нет охоты.

Словом, ход событий был предопределен с того момента, когда он раздавил стеклянную ампулу. Как в античной трагедии: в какой-то момент герой ее делает шаг и оказывается в потоке неведомых могучих сил, перед которыми воля его — ничто.

Осознание собственной ничтожности перед лицом могучих, неодолимых сил, которые он неосмотрительно потревожил, приносит ему некоторое облегчение. Он сделал свое. Он должен сделать еще то, что в его власти, хотя зависело от него уже очень немногое.

Подошел фон Хефтен, остановился в двух шагах:

— Что случилось?

Обер-лейтенант сделал шаг и проговорил вполголоса:

— Господин полковник! Назревает измена. В подвалах офицеры-связисты уже давно, после беседы генерала Ольбрихта с генералом Геппнером и официального коммюнике, решили больше не передавать их приказов, а также ваших, господин полковник, и полковника Мерца фон Квиринхейма.

— Откуда вы знаете?

— Мне сказал один знакомый лейтенант снизу. Он сказал также: не будь идиотом, смывайся, пока цел. С них, говорит, вот-вот перья полетят.

— Почему же вы не вняли доброму совету?

— Господин полковник!

— Хорошо, извините, фон Хефтен!

— Господин полковник, у связистов надо навести порядок.

— Разумеется.

— Может, доложить генералу Ольбрихту?

— Благодарю, я сам это сделаю.

Фон Хефтен щелкнул каблуками и отступил на несколько шагов. Штауффенберг собрался было к Ольбрихту, но зазвонил телефон.

Он говорит в трубку, с трудом сдерживая себя:

— Кейтель лжет, не верьте ни единому его слову… Гитлер умер, разумеется, наверняка умер. Не могу вам этого сказать. Так точно, все развивается согласно плану.

Штауффенберг десятки раз повторял эту неправду. А что же еще мог он сказать? Это была теперь единственная форма активности, которая ему осталась.

К Ольбрихту он не пошел. Полковника Егера, который принадлежал к числу самых решительных, он не видел уже несколько часов. С кем они арестовали бы тех связистов? Кто кого арестовал бы? С некоторых пор он уже не связывался с офицерскими училищами… Все тамошние заговорщики подвели.

РЕМЕР

Ганс Отто Ремер принадлежал к категории отличных малых. Такие учатся не слишком прилежно, но и не попадают впросак. Если учителя и берут их на заметку, то разве что за подсказки товарищам, не выучившим урока. Потом Ремер попал в армию, стал офицером. Началась война. Он воспринимал ее как нечто вполне естественное. Без особого напряжения и, казалось, без страха переносил трудовые будни войны и ее перипетии. Как-то само собой совершал разного рода подвиги, другим удававшиеся лишь однажды в жизни. Восемь раз раненный, он быстро продвигался по службе и, окончив в 1935 году офицерское училище, был уже в чине майора. Совсем недавно Ремер получил из рук фюрера «дубовые листья» к рыцарскому кресту. Он не любил чрезмерно усложнять себе жизнь. Шел по ней легко, любя то, что любили другие, не отличаясь от коллег-офицеров, пожалуй, ничем, кроме везения.

В мае его назначили командиром охранного батальона в полку «Гроссдойчланд». Это было нечто вроде отпуска или, во всяком случае, передышки. Рана его едва зажила; часть же эта, освобожденная от изнурительных учений, поставляла людей для торжественных смотров, а также числилась в резерве, предназначенном для поддержания порядка, тем более что в районе Берлина находилось много иностранных рабочих.

Ремер по убеждению — национал-социалист, но его простецкой натуре не был свойствен фанатизм.

Поэтому без особого восторга присутствует он на беседе о национал-социалистическом воспитании, которую после полудня проводит в батальоне его знакомый, обер-лейтенант запаса доктор Хаген, давнишний однополчанин, ныне сотрудник имперского министерства пропаганды.

На квартире Ремеру передают условный сигнал о начале операции «Валькирия». Хаген только что закончил беседу, не слишком затянув ее. Согласно инструкции, Ремер по получении сигнала немедленно направляется в гарнизонную комендатуру, попросив Хагена подождать его на квартире.

В комендатуре уже собралось множество крайне возбужденных офицеров во главе с генералом фон Хазе. Генерал разъясняет обстановку: фюрер пал жертвой несчастного случая. По всей вероятности, он мертв. Армия, опасаясь беспорядков, взяла власть в свои руки.

Майор получает приказ немедленно в соответствии с планом блокировать тремя ротами правительственный квартал. Местная полиция окажет содействие. Одна рота отряжается на Бендлерштрассе для прикрытия штаба армии резерва.

Ремер крайне возбужден. Спрашивает: ведь рейхсмаршал Геринг является официальным преемником фюрера, почему же он бездействует? Каких именно беспорядков опасаются? Что значит «армия взяла власть в свои руки»?

Офицеры из гарнизонной комендатуры отвечают на высказанные им сомнения довольно невразумительно.

Случилось еще кое-что. Среди офицеров комендатуры Ремер обнаружил одного незнакомого. Как выяснилось потом, это был майор Хайессен. Когда Ремер машинально стал просматривать какие-то бумаги, лежавшие на письменном столе генерала, Хайессен поспешно схватил их и спрятал. Ремер, не любивший неясностей, тут же насторожился. Однако вернулся в свой батальон, вместе с доктором Хагеном собрал офицеров и повторил им то, что было ему сказано. Он не скрывал, что обстановка представляется ему неясной, но требовал слепого повиновения, как на фронте.

Благодаря этому батальон двинулся в путь и установил контроль над правительственным кварталом около 18 часов 30 минут.

Ремер направляется к генералу фон Хазе и докладывает о выполнении приказа. Получает дополнительное задание: блокировать район Ангальтского вокзала. В связи с тем что в этом районе расположены здания службы безопасности, ему приходится взять свои вспомогательные подразделения.

Обер-лейтенант запаса доктор Хаген вызывает его на разговор и делится с ним своими сомнениями.

— Я знаком с рейхсминистром доктором Геббельсом. Предлагаю поговорить с ним, изложить ему наши сомнения и попросить у него совета. Убежден, что беседа с ним внесет полную ясность.

Ремер чрезвычайно озабочен. Фон Хазе прикомандировал к нему в качестве офицера связи подполковника Вольтерса, но тот, сделав несколько туманных заявлений, в том числе о том, что не собирается шпионить за Ремером, внезапно исчез.

— Согласен, — говорит Ремер в ответ на предложение Хагена. — Эй! — зовет он своего заместителя. — Дайте доктору мотоцикл. Поезжайте, пожалуйста, и все разузнайте.

Хаген отправляется в министерство пропаганды, информирует там какого-то советника, что батальон получил неясные приказы, делится сомнениями, неуверенностью.

Советник, по-видимому, кое-что уже знает о перипетиях того жаркого берлинского дня. Недолго думая, он отправляет доктора Хагена прямо на квартиру к Геббельсу.

Геббельс сразу принимает его. Первые же слова Хагена о блокировании правительственного квартала заставляют рейхсминистра воскликнуть:

— Но ведь в этом нет ни малейшего смысла! Вам это случайно не приснилось?

— Помилуйте, господин рейхсминистр!

— Хорошо. Подождите минутку.

— Господин рейхсминистр, а может, вы лучше бы сами поговорили с майором Ремером?

— Минутку.

Геббельс предупреждает об опасности обер-бургомистра Берлина, еще нескольких лиц и передает сигнал тревоги в казармы лейбштандарта СС «Адольф Гитлер».

Д-р Хаген снова напоминает о разговоре с Ремером.

— Давайте его сюда, — соглашается Геббельс.

Д-р Хаген отправляется на поиски Ремера. У Бранденбургских ворот находит одну из его рот. Отзывает командира в сторону.

— Весь этот цирк устроили предатели!

— Не может быть! — кричит тот. — Что же теперь делать?

— Спокойствие! — продолжает Хаген. — Я возвращаюсь от рейхсминистра Геббельса. По его распоряжению вы обязаны выполнять лишь те приказы, реальность которых не подлежит сомнению. Где майор Ремер?

— В гарнизонной комендатуре, на Унтер-ден-Линден.

Это близко. Там Хаген встречает двух офицеров из батальона Ремера и конфиденциально разъясняет им обстановку. Майор должен явиться к Геббельсу. Если не явится туда в течение двадцати минут, это будет означать, что он здесь арестован, и тогда СС освободит его. Хаген предпочитал не показываться у фон Хазе и поручил офицерам безотлагательно передать приказ Ремеру.

Между тем у фон Хазе продолжается совещание, где речь идет о дальнейших шагах — об арестах. Ремеру, который так ловко блокировал правительственный квартал, хотят поручить и тот квартал, где живет Геббельс.

— Господин генерал, — возражает Ремер, — доктор Геббельс является патроном дивизии «Гроссдойчланд». Несколько дней назад он был в батальоне.

Кто-то кричит:

— Какое это теперь имеет значение! Ничего с ним не случится…

Фон Хазе качает головой.

— В том, что говорит майор Ремер, есть определенный нюанс. Хорошо, майор. Мы освобождаем вас от этого задания. Поручим его кому-нибудь другому.


Один из офицеров, с которым беседовал д-р Хаген, передает Ремеру его поручение. Славный малый Ремер отводит обер-лейтенанта наверх, к фон Хазе.

— Господин генерал, послушайте, какое я тем временем получил распоряжение. Говорите, обер-лейтенант Бек.

— Разрешите доложить… господин генерал: доктор Хаген передал приказ рейхсминистра Геббельса, чтобы господин майор Ремер лично явился к нему.

— Я освобождаю вас, майор, от этого приказа! — торопливо объявил фон Хазе.

— Приказ рейхсминистра… — протянул Ремер.

— Я ваш непосредственный начальник. И я официально запрещаю вам посещать рейхсминистра. Извольте пройти в приемную. Вы получите конкретные инструкции.

Ремер покидает здание, полчаса бродит в его окрестностях. Он не знает, как поступить. Славный малый ничего не боится, ничего не скрывает. Но у фон Хазе этот Бек ни словом не обмолвился об эсэсовцах из Лихтерфельде, которые нагрянут сюда, на Унтер-ден-Линден, если только в течение двадцати минут он не прибудет к Геббельсу. Тогда произойдет стычка с его собственным батальоном, а до этого ни в коем случае нельзя допустить. Это единственная аксиома, до которой он дошел.

Наконец Ремер решается. Берет двадцать человек и направляется на Герман-Герингштрассе, к дому Геббельса. Ставит пистолет на предохранитель. Приказывает своему заместителю отбить себя силой, если через пятнадцать минут он не выйдет от рейхсминистра.

Половина седьмого, еще светло и жарко. Геббельс принимает Ремера немедленно. Воздерживаясь от каких-либо заявлений, он спрашивает его именно о погоде:

— Еще жарко?

— Так точно, господин рейхсминистр.

— А вообще как себя чувствуете?

— Благодарю, господин рейхсминистр, превосходно.

— Рана беспокоит?

— Уже нет, господин рейхсминистр…

— Вас что-нибудь огорчает?

— Так точно, господин рейхсминистр. Я получил приказ, смысл которого не понимаю.

Отличный малый Ремер режет правду-матку, да не всю. Как в кабинете у фон Хазе он вытряс из Бека лишь часть приказа Геббельса, без пункта об эсэсовцах из Лихтерфельде, так и здесь сказал об установлении контроля над правительственным кварталом, но не упомянул о возможности ареста Геббельса.

Геббельс выслушал его нетерпеливо. Рейхсминистр уже раскусил этого отличного малого, и детали его не волновали. У него возник план, который надлежало срочно осуществить. Как бы невзначай он спрашивает Ремера:

— Вы верны национал-социалистским идеалам?

— Без каких-либо колебаний, господин рейхсминистр. Даже если фюрер мертв, я чувствую себя связанным своей присягой.

— Да что вы такое говорите?! Ведь я минуту назад беседовал с ним по телефону! — восклицает Геббельс. Возглас этот рвался у него из горла. — Будем откровенны: да, был заговор. Но фюрер цел и невредим. Этот заговор — одна из величайших мерзостей в истории.

Славный малый Ремер весьма удивлен или чуточку разыгрывает удивление.

— Господин рейхсминистр, не обессудьте, не прогневайтесь на простого солдата за небольшую просьбу. Могли бы вы, как рейхсминистр, дать мне слово, что это правда и вы лично сохранили верность?

Наступает патетический момент. Геббельс, мастер сценических эффектов, немного медлит, изображает словно бы колебание, а затем с подчеркнутой горячностью протягивает руку Ремеру.

Двое мужчин стоя обмениваются рукопожатием, глядя друг другу в глаза.

— Впрочем, — добавляет Геббельс, — сейчас вы сами будете разговаривать с фюрером.

Для Геббельса это шаг в известной мере рискованный. Ремер командует единственным в настоящий момент батальоном, вполне подготовленным к ведению боевых действий. Вдруг нарушится связь и полная победа, предвкушаемая Геббельсом, станет проблематичной? Но Геббельс рискует. Соединяется со ставкой в «волчьем логове». Ставка отвечает. Он просит фюрера. Фюрер у аппарата. Геббельс в двух словах объясняет сложившуюся в его квартире ситуацию.

— Пожалуйста! — протягивает он трубку Ремеру.

Отличный малый Ремер берет трубку.

— Вы узнаете мой голос, майор Ремер?

Ремер вытягивается по стойке «смирно», отвечает:

— Так точно, мой фюрер!

Разумеется, голос он узнает. Майор слышал его совсем недавно, когда ему вручали «дубовые листья». Голос звучит сейчас иначе, чем на митингах, которые столько раз транслировались по радио. Он менее криклив, более интимен, совсем как в момент награждения. Ремер слушает, стоя навытяжку.

— Слышите меня? — крикнула телефонная трубка. — Узнаете? Ну так знайте, я жив. Вся болтовня о моей смерти — обыкновенное свинство. Покушение не удалось. Жалкая горстка завистливых офицеров хотела меня ликвидировать. Слышите? Но теперь конец саботажу. Мы вырвем с корнями эту заразу. Майор Ремер, в Берлин направляется рейхсфюрер СС. До его приезда все полномочия вручаю вам. Немедленно восстановите спокойствие и порядок, если понадобится — силой! Слышите меня, майор Ремер? Вам ясно?

— Так точно, мой фюрер! — Ремер щелкнул каблуками, словно это могли услышать в «волчьем логове». Телефонная трубка уже онемела. Он вопросительно смотрит на Геббельса: что, мол, с ней делать? Тот нетерпеливо показывает глазами, чтобы положил на рычаг. Ремер кладет трубку. И продолжает смотреть на Геббельса.

— Все ясно?

— Да. Благодарю, господин рейхсминистр.


Ремер испытывает прилив гордости и уверенности в себе. Он видит теперь и знает, что все приказы, исходившие от фон Хазе, были рассчитаны на его доверчивость и что в этот жаркий полдень он соприкоснулся с опасностью куда более серьезной, чем та, которая многие годы подкарауливала его на фронте. Его прошибает пот от одной только мысли, что бы произошло, если б он вызвался выполнить приказ об аресте.

Тем более обуревает его очередной приступ гордости — вместо страшной опасности он обрел полномочия и может, согласно воле самого фюрера, приказывать всем берлинским генералам.

Отличный малый Ремер возвращается к гарнизонной комендатуре, но в само здание предусмотрительно не входит. Собирает офицеров своего штаба.

— Я был у рейхсминистра Геббельса, — говорит он им, — и лично разговаривал по телефону с фюрером. Я уже знаю, что мне делать. Мы получили приказ, наш батальон получил приказ от фюрера навести тут порядок. Согласно ему приказываю: снять роты, блокирующие правительственный квартал; снять охрану у Бранденбургских ворот; батальон сконцентрировать в садах на Герман-Герингштрассе, у резиденции рейхсминистра Геббельса. Доложить об исполнении. Можете идти.

Славный малый Ремер закончил свою речь несколько иным, чем обычно, тоном. Не таким добродушным. Скорее суховатым. Точно опалил майора этот телефонный разговор и словно его «дубовые листья» немного пожухли и затвердели.

Офицеры это почувствовали. Вначале они замерли по команде «смирно», услыхав: «Можете идти», — щелкнули каблуками, сделали «кругом» и бросились к своим мотоциклам. Через секунду уже ревели моторы, все разъезжались по ротам.

В течение часа батальон сосредоточился в саду резиденции Геббельса. Ремер явился к рейхсминистру и попросил сказать несколько слов солдатам. Геббельс охотно согласился и в своей речи подчеркнул историческую роль батальона «Гроссдойчланд». Солдаты ответили возгласом в честь фюрера.

Батальон снова действует в правительственном квартале: две роты снова занимают позиции вокруг рейхсканцелярии и зданий министерств. Повторяется как бы ситуация, складывавшаяся тут несколько часов назад. Да, те же самые люди на тех же самых местах, только с совершенно противоположным заданием.

Ремер направляет одну роту с задачей окружить гарнизонную комендатуру. Приказывает вызвать из Моабита последние подразделения батальона. Резервная бригада дивизии «Гроссдойчланд» поднята по тревоге в Котбусе и срочно вызвана в Берлин.

Геббельс возлагает на Ремера еще одну задачу, пожалуй, самую важную: штабы, находящиеся под влиянием заговорщиков, могли поступить точно так же, то есть подтянуть в Берлин подчиненные им войска. Не исключено, что в их распоряжении имеются такие части, которые выполнят приказы и будут драться. Так или иначе, сама концентрация большого количества различных частей может быть чревата чисто случайными стычками. Поэтому Ремер рассылает повсюду офицеров связи, уполномоченных останавливать подходящие части и поворачивать их назад. Кроме того, он направляет в различные районы свои патрули.

Командиры частей, даже старше по званию, уступают напористости Ремера. Действуют магические слова: приказ фюрера. Впрочем, не один Ремер относился недоверчиво к приказам коменданта города. С тем большей легкостью воспринимается ими теперь отмена этих распоряжений.

Пожалуй, самой скверной была история с танками. Бронетанковое офицерское училище получило задачу — подавить сопротивление в центре города, его начальник, полковник Глеземер, воспротивился этому и был арестован на Бендлерштрассе. Но со временем присматривавший за ним капитан дал убедить себя, что полковник жаждет неукоснительно выполнять приказы Ольбрихта, и отпустил его в город. Между тем танкисты под командованием заместителя Глеземера не выполнили приказа заговорщиков, остановились на окраинах Берлина и не стали продвигаться к центру. Затем был доставлен приказ Ремера о том, чтобы они направились в центр города для защиты правительственного квартала от возможных акции заговорщиков. Из-за совпадения распоряжений с Бендлерштрассе и Ремера возникло недоразумение. Танкисты двинулись к центру, убежденные, что главная их задача — разгромить батальон Ремера.

Столкновение этих сил почти неизбежно. Предотвратить его удается лишь случайно. Кто-то из офицеров штаба бронетанковых войск, которому подчинялось училище, сумел убедить его начальника, что Ремер «в полном порядке».

В неразберихе, которая царила поздним вечером 20 июля в Берлине, рота из батальона Ремера попала еще в один переплет.

Ротой командовал обер-лейтенант Шлее. Из нее отряжали людей для несения наружной охраны служебных зданий штаба на Бендлерштрассе.

Под вечер в здании стала заметно падать дисциплина, разладилась караульная служба. Часовые перестали слушаться штабных офицеров, ссылаясь на то, что ими командуют офицеры роты обер-лейтенанта Шлее.

В результате из всех постов на Бендлерштрассе остался один, у главного входа.

Шлее успел повидаться с майором Ремером сразу же после его визита к Геббельсу и разговора с фюрером. Когда он возвращается на Бендлерштрассе, тамошние приказы ему уже нипочем. Мерц фон Квиринхейм отменяет приказ Ремера об отводе его подразделения с Бендлерштрассе и концентрации батальона в саду Геббельса. Но Шлее, предоставленный самому себе, ускользает из здания и отправляется на поиски Ремера. Тот снова на беседе у Геббельса. Доктор Хаген вводит во время их разговора обер-лейтенанта Шлее. Тут наступает важная сцена. До сих пор Гитлер и его сторонники имели весьма туманное представление о путче. Было много неясностей, касавшихся Бендлерштрассе, гарнизонной комендатуры и Цоссена — ставки главного командования сухопутных войск. Откуда исходят приказы, кто руководит заговором?

— Господин рейхсминистр, — восклицает Шлее, — центр заговора на Бендлерштрассе!

— Откуда такая уверенность, обер-лейтенант? — спрашивает Ремер.

— Я пробыл там сегодня достаточно долго. Видел столько генералов! Приезжал даже один генерал-фельдмаршал.

— Кто? — осведомляется Геббельс.

— Да тот, который в сороковом году командовал группой армий во Франции, Витцлебен!

У Геббельса отлегло от сердца. Витцлебен теперь ничем не командовал, следовательно, не мог поддержать заговор «своими» частями.

— Значит, Бендлерштрассе… — задумчиво произносит Ремер. — Я получал приказания от фон Хазе…

— Но центр заговора там, у генерала Ольбрихта, — настаивает Шлее.

— Хорошо, — резюмирует Ремер. — Надо занять Бендлерштрассе, тогда все выяснится. Как прикажете, господин рейхсминистр?

— Действуйте, майор Ремер.

— Там хватит роты. Может, обер-лейтенанта Шлее? Он знаком с обстановкой.

— Действуйте, майор, действуйте. Это ваша задача.

— А что с Фроммом? Он тоже участвует в заговоре?

— Нет, говорили, что арестован.

— Итак, обер-лейтенант Шлее, вы займете со своей ротой здание на Бендлерштрассе. Всех оказывающих сопротивление арестовать! Всех арестованных освободить. Ясно?

— Так точно.

— Выполняйте.

Фон Шлее щелкнул каблуками и вышел. Рота с лейтенантами Арндсом и Шади располагалась в саду Геббельса. Обер-лейтенант распорядился произвести построение, сформировал маршевую колонну и двинулся на Бендлерштрассе. Уже смеркалось. Вскоре они оказались на месте. Часовой у парадного входа, заметив целое воинское подразделение, вызвал офицера. Но офицеру было сказано, что возвращается та же рота, чтоб охранять здание.

ФРОММ

Штауффенберг все еще метался между телефонными аппаратами и выкрикивал в трубки скороговоркой фразы, которые успел выучить наизусть. Звонков меньше, но они еще случаются. Звонят уже совсем не те люди, что звонили после полудня. Поскольку Кейтель уже разослал контринструкции, от Штауффенберга требуют не приказов, а аргументов. Он твердит свое, больше не умоляет, не настаивает. Надежды нет. Он выполняет свой долг.

Ольбрихт еще раз созывает своих штабников. Явно чувствуется перемена настроений. На протяжении дня они несколько раз менялись, за первоначальной неразберихой, нерешительностью и лихорадочным наверстыванием упущенного в связи с приездом Штауффенберга наметилось замедление темпа, потом расслоение офицеров на горстку заговорщиков и более многочисленную группу нерешительных, но таких, которые в своей нерешительности претерпевали определенную эволюцию. Поначалу и верили и не верили версии о смерти фюрера, но все же считались с этим. Со временем, особенно после официального сообщения, перестали верить заговорщикам, тем более что те не очень-то настойчиво обвиняли радио в дезинформации. После длинного жаркого дня наступил вечер, в здании зажгли электричество, опустили светомаскировочные шторы. Бездеятельное, но нервное ожидание в течение целого дня возымело свои последствия. В темных закоулках собирались маленькие, по два-три человека, группы, чтобы пошептаться. Большинство сходилось на том, что доводы заговорщиков неубедительны, что они основывались на лжи. Фюрер жив, следовательно, будет действовать. Самого пребывания на Бендлерштрассе уже достаточно, чтобы угодить под суд. Именно к этому сводились все разговоры. А выводы были однозначны. Единственный шанс давала лишь самая активная преданность.

Ольбрихт чувствовал это, но что он мог поделать? Еще раз созвал офицеров на совещание. Следовало приготовиться к отражению нападений извне, которые с часу на час становились все более реальными.

На совещании он потребовал, чтобы офицеры охраняли здание, то есть несли караульную службу у всех его шести подъездов. Начальником этой службы он назначил подполковника фон дер Ланкена.

Сразу же после совещания группа офицеров просит у генерала аудиенции. Они хотели бы знать, что тут происходит. Почему необходимы эти часовые. Что им угрожает. И вообще в чем тут дело.

Ольбрихт спокойно отвечает, что положение рейха уже давно начало серьезно ухудшаться. Группа офицеров, к которой он принадлежит, озабоченная судьбами родины, поняла, что должны быть приняты чрезвычайные меры для предотвращения неизбежной катастрофы. Он апеллировал к самым высоким чувствам офицеров и призвал их к самому тесному сотрудничеству.

Но Ольбрихт был слабым оратором. Своей речью он не высек ни искры солидарности. Присутствующие молчали. Они уже не сомневались в том, что втянуты в весьма рискованную авантюру. Не надо было даже подслушивать у дверей, чтобы убедиться — все обращения заговорщиков к другим штабам не увенчались успехом.

Они сидят в здании, на которое вскоре обрушатся громы и молнии мести. Следовательно, только предельно активная преданность может еще их спасти. А поскольку во второй половине дня один из этих офицеров занялся доставкой оружия на Бендлерштрассе, то с ним нет никаких трудностей. Они уже располагают оружием, распределяют его между собой и формируют боевые группы.


Ольбрихт, Геппнер, Бек еще пытаются что-то сделать, не зная, что готовится у них под боком.

Полковник Мюллер, после полудня направленный в Дебериц, не добился цели, ради которой его посылали. Он должен был сместить начальника офицерского пехотного училища, но тот отказался выполнять приказы, исходящие с Бендлерштрассе. Мюллер вернулся ни с чем. Снова обсуждают вопрос и вторично посылают Мюллера в Дебериц, чтобы он перебросил оттуда батальон курсантов, уже выделенный для отправки в Заксенхаузен.

Это был последний приказ, подписанный Ольбрихтом. Мюллер около полуночи прибыл на место, но никто не пожелал его слушать.

Темп событий, разыгрывающихся на Бендлерштрассе, теперь ускоряется. Взрыв, назревавший уже несколько часов, вдруг разражается, и все начинает вертеться с бешеной скоростью.

Рота обер-лейтенанта Шлее из батальона Ремера уже оцепляла здание, когда группа офицеров с подполковником Гербером во главе внезапно ворвалась к генералу Ольбрихту.

— Хватит нас морочить! — кричит Гербер. — Мы требуем, чтобы нам немедленно все объяснили.

Только самая рьяная преданность дает еще шансы на спасение. Подполковник фон дер Хейде прекрасно это понимает. Он кричит:

— Тут что-то замышляют против фюрера! Где генерал Фромм? Мы хотим его видеть.

— Вы вооружены, — спокойно отвечает Ольбрихт, — а я безоружен. Мы можем поговорить спокойно. Ступайте к Фромму, если вам так хочется. Но предварительно повидайте генерала Геппнера. Впрочем, я ничего не знаю, кроме того, что изложил вам ранее.

Штауффенберг и фон Хефтен подходят к кабинету Ольбрихта. Увидев, что тут творится, Штауффенберг пятится в приемную, но люди Гербера преграждают ему путь. Он вырывается из их рук и выбегает на лестницу. Тогда раздаются выстрелы и одновременно кто-то кричит:

— Что тут происходит? Кто стрелял?

Пальба продолжается, хаотичная, как все, что здесь творится. В кабинете Мерца кучка заговорщиков, среди них Шверин, а также брат Клауса Штауффенберга, Бертольд. Они готовятся к обороне.

Клаус, с обильно кровоточащей своей единственной, левой рукой, сумел все-таки избавиться от преследователей, которые прекратили погоню. Они пошли к Фромму.

Ольбрихт вручил своему зятю, майору Георги, портфель с документами.

— Прошу это тщательнейшим образом уничтожить. Я умираю за правое дело. Мы хотели добиться невозможного: в последнюю минуту спасти Германию. Пожалуйста, передайте моей жене, что я, как солдат на боевом посту, паду здесь верный своим убеждениям.

Благодаря счастливому стечению обстоятельств майор Георги и еще несколько офицеров ускользнули с Бендлерштрассе.

Люди Гербера с оружием в руках прочесывают коридоры, поочередно открывают двери комнат и спрашивают всех, кто там находится:

— За или против фюрера?

Только демонстративно крикливая преданность, — пусть все слышат и запоминают, — может еще принести спасение. Поэтому сплошь крикливы теперь и ответы. Вскоре все уже будут на стороне демонстративно преданных. За исключением горстки заговорщиков.

Вооруженная группа конвоирует Ольбрихта вместе с Мерцем фон Квиринхеймом и его дежурным адъютантом. Их препровождают в кабинет Фромма, где уже находятся генерал Бек и Геппнер. Вскоре сюда приводят также раненого Штауффенберга и фон Хефтена. Других задерживают в кабинете Мерца.

— Где генерал Фромм? — кричит Гербер. — Что вы с ним сделали?

Геппнер усталым жестом показывает на лестницу, ведущую в квартиру Фромма.

Но Фромма уже освободила другая вооруженная группа. Генерал с пистолетом в руке возникает на пороге своего кабинета в окружении вооруженных офицеров. Он ревет:

— Сдайте оружие! — Потом добавляет: — Я расквитаюсь с вами. Поступлю так, как вы поступили со мной.

Фон Хефтен пытается выстрелить в Фромма, но Штауффенберг мешает ему. Кровопролитие в данную минуту становится уже бессмыслицей.

Фромм продолжает реветь:

— Приказываю арестовать генералов Бека, Геппнера и Ольбрихта, полковников Штауффенберга и Мерца фон Квиринхейма, а также обер-лейтенанта фон Хефтена.

— У меня, в прошлом вашего начальника, — внезапно заявляет Бек, — вы, надеюсь, не потребуете сдачи оружия. Я сам сумею сделать выводы из этой трагедии. — Он берет пистолет и заряжает его.

— Прекратите целиться в меня! — кричит Фромм.

Бек начинает тоном воспоминания:

— Я думаю о давних временах…

Но Фромм перебивает его.

— Нечего теперь предаваться воспоминаниям. Поторапливайтесь, пожалуйста!

Бек говорит еще что-то, а потом на глазах у всех — стреляется. Но не падает на землю. Пуля вонзилась в потолок. У Бека только царапина на виске. Он шатается.

Фромм при виде этого кричит:

— Отнимите у него пистолет! Видите, он не в состоянии пользоваться оружием.

Бек пытается защищаться.

Фромм сводит свои счеты в ускоренном темпе. Прикидывается великодушным, но ему действительно очень некогда.

— Что касается вас, господа, — обращается он к остальным, — если хотите что-нибудь написать, то времени у вас остается в обрез.

Ольбрихт и Геппнер принимаются писать. Фромм покидает комнату, но через пять минут возвращается.

— Вы готовы, господа? — спрашивает он у пишущих. — Поспешите, иначе это сделается невыносимым для остальных.

А чуть погодя объявляет:

— По моему приказу учрежден трибунал. Он приговорил к смертной казни полковника генерального штаба Мерца фон Квиринхейма, генерала Ольбрихта, этого полковника, чьего имени я не желаю отныне знать, и этого обер-лейтенанта.

Обер-лейтенант Шлее со своими людьми уже под рукой. Фромм обращается к нему:

— Берите этого полковника, этого генерала с рыцарским крестом, этого полковника генерального штаба и этого обер-лейтенанта и приводите в исполнение приговор.

Шлее назначает лейтенанта Шади старшим, приказывает ему взять десять унтер-офицеров и расстрелять арестованных.

— Где? — спрашивает Шади.

— Где угодно, во дворе.

У Штауффенберга перестает кровоточить новая рана. Стремительный бег событий мешал их осмыслению. Он не боялся. Напротив, им овладевало некое нетерпение. Быстрая развязка освобождала его от пыток — и физических, и моральных.

Вокруг громыхали сапожищи, четверку арестованных уводили.

Фромм продолжал играть в великодушие. Пригласил Геппнера в свой кабинет.

— Выбирай: самоубийство или арест.

Геппнеру не хватило воображения или утонченности Штауффенберга. Он не понимал, что уйти быстро — значит, уйти легко. Что лишь в данную минуту смерть дается по льготной цене. Что с завтрашнего дня цена ее резко подскочит. Словом, Геппнер отдает предпочтение аресту. Фромм протягивает ему руку и велит препроводить в военную тюрьму.

С Беком по-прежнему скверно. После первого неудачного выстрела он не может решиться на следующий.

Фромм подходит к нему:

— Ну, как дела?

Обессиленный Бек сидит в кресле.

— Дайте другой пистолет.

Один из офицеров подает ему оружие. Бек стреляет, но снова неточно.

Фромм спокойно оглядывает Бека, морщится и говорит офицеру:

— Помогите этому пожилому господину!

Офицер поручает это первому попавшемуся унтеру. Тот, не долго думая, взваливает генерала на спину, выносит в соседнюю комнату и там добивает из пистолета.

Фромм сводит счеты. Дело не в том, как относились к нему на протяжении дня, пока он был арестован, — охранявшие его офицеры были вежливы и даже принесли ему бутылку вина, — дело совсем в другом. Среди арестованных минуту назад имелись и такие, которым наверняка было известно, что Фромм  з н а л. З н а л, но не донес, ибо вел двойную игру. И эти люди должны теперь исчезнуть, именно теперь, пока еще некогда вести допросы и протоколировать.

Штауффенберг понимал это. По разным причинам, но интересы их еще совпадали: арестованным и Фромму было одинаково важно, чтобы все завершилось быстро и без протоколистов.

Он тяжело спускался по лестнице. Не мог придерживаться за перила, поскольку единственная рука, левая, была ранена. Это заметил фон Хефтен, обхватил его рукой.

— Разрешите, господин полковник…

— Благодарю, Хефтен.

Орава унтер-офицеров с автоматами на изготовку плотно окружала их и подталкивала. Топали по ступенькам подкованные сапоги.

Штауффенберг шагал, тщетно пытаясь припомнить какую-то деталь. Нет, не в письме дело. Он не хотел оставлять письма жене, это означало бы просить о милосердии, нет, дело было в чем-то другом. Все время, пока они спускались по лестнице, — эти несколько минут — он размышлял над тем, что же такое он запамятовал. Подгонял самого себя — времени оставалось в обрез.

На дворе была уже ночь, погожая, богатая яркими летними звездами.

Их устанавливали между оконными проемами первого этажа, затемненными, как и во всем здании, спиной к куче песка, насыпанной здесь для тушения зажигательных бомб.

— Темно, господин лейтенант, — сказал кто-то из унтеров.

— Я не рожу вам света, — буркнул Шади, и вдруг его осенило: он увидел во дворе грузовик. — Эй, посветите-ка вот на этих.

Все происходит в молниеносном темпе. Вспыхнули столбы белого света. Штауффенберг разглядел своих товарищей, покачивающихся, поддерживающих друг друга, и понял, что нечто подобное ему мерещилось, пока они спускались по лестнице, только не доходило до сознания. Попросту он знал эту картину — это был «Расстрел повстанцев» Гойи. И фигура человека с воздетыми руками, что-то кричащего, тоже была ему знакома. Вдруг он почувствовал, что должен что-то крикнуть. Весь этот путч был какой-то стыдливый, умалчивающий о многом, рассчитывающий на недомолвки. Должен же найтись человек, который, по крайней мере умирая, что-нибудь крикнет.

— Огонь! — гаркнул Шади.

И тогда Штауффенберг крикнул, зычно, словно отдавал команду:

— Да здравствует вечная Германия!

Едва успев крикнуть это, он согнулся пополам и рухнул на землю, срезанный автоматной очередью. И все его люди рухнули. Шади обошел лежавших, добавляя каждому по пуле в висок.

Потом, в свою очередь, во двор спустился Фромм. Выстрелы в этом колодце звучали особенно громко, а теперь звенело в ушах от тишины. Шади увидел его, узнал по росту. Доложил:

— Приказ выполнен.

Фромм глянул на него сверху вниз.

— Соберите своих людей.

Шади дал команду построиться.

Фромм произнес короткую речь в честь фюрера. Поблагодарил солдат роты обер-лейтенанта Шади за выполнение приговора, вынесенного предателям.

Солдаты троекратно гаркнули:

— Sieg heil! Sieg heil! Sieg heil!!![4]

Фромм возвращается наверх. Офицеры из группы фон дер Хейде, Гербера и прочих один за другим рапортуют ему, причем каждый исполнен надежды, что начальство одарит его более долгим взглядом и приметит. Каждый понимает, что генерал остался в одиночестве: среди расстрелянных — начальник штаба Фромма, заместитель Фромма и его начальник штаба.

Однако Фромм не торопится подбирать себе новых заместителей и начальников штаба. Он подзывает кого-то из офицеров и диктует ему приказ:

«Путч, начатый безответственными генералами, беспощадно подавлен. Все его главари расстреляны. Не выполнять приказов фельдмаршала фон Витцлебена, генералов Геппнера, Бека и Ольбрихта. Освобожденный из-под временного ареста, которому был подвергнут насильственно, я снова принял командование».

Приказ отнесли вниз, в телетайпный зал, для передачи по утвержденному списку. Телетайпы принялись выстукивать его буквы, возвещая всем и вся об окончании путча.

Но это еще не было концом конца.

Фромм в этот поздний вечер расхаживал по отделам штаба, по своему кабинету, кабинету Штауффенберга и других, все еще в окружении офицеров. Охотнее всего он отпустил бы их всех по домам и остался один, чтобы самолично ознакомиться с множеством бумажонок, оставшихся после заговорщиков. Но это было невозможно. В его собственной комнате стоял несгораемый шкаф Ольбрихта, запертый на ключ. Расстрел был произведен так быстро, что жертв не обыскивали. А теперь даже думать нечего о том, чтобы сойти вниз и рыться в карманах расстрелянных в поисках ключа.

Он с ненавистью смотрел на волочащийся за ним хвост из офицеров, которые застывали на месте, едва он останавливался, и тянулись за ним следом, как только он двигался дальше.


Фромм испытывал такое ощущение, словно руки у него липкие или вообще он в чем-то перепачкался. Тяготила не столько неприятная сцена расстрела Бека или тех, внизу, сколько продолжающееся неведение — какие компрометирующие его следы оставили после себя в бумагах заговорщики. Остались ли свидетельства того, что он  з н а л?

Он почувствовал себя усталым. Пытался отправить офицеров по домам, но все еще были наэлектризованы случившимся. Даже люди Гербера, непосредственно участвовавшие в аресте заговорщиков, и те не были уверены в прочности своего положения. Могли  з н а т ь  и не предупредили. Могли быть признаны колеблющимися; ведь выступили они тогда лишь, когда провал путча был уже предрешен, а до того сомневались, не зная, к кому примкнуть. В ситуации Фромма так или иначе находились все, кто в тот день был на Бендлерштрассе. И каждый мечтал об одном и том же: как бы добраться до письменных столов и шкафов расстрелянных или арестованных и поискать, нет ли там чего-либо компрометирующего лично их.

Разумеется, Фромм не осмеливался назначить комиссию по расследованию и поручить ей сбор данных о государственном перевороте. Он должен был ждать, пока не явятся соответствующие чины из СС, СД, гестапо.

Фромм переживал муки людей нерешительных, не слишком хладнокровных и не слишком горячих. На протяжении нескольких часов своего заключения ожидал он услышать топот колонны СС, которая его освободит. Теперь он тоже поджидал ее, не очень-то представляя, что ему это принесет.

И наконец вызвал Гербера.

— Кого вы еще держите под арестом?

— Геппнер отправлен в тюрьму. Здесь содержатся младший Штауффенберг — Бертольд, Йорк, Шуленбург, Шверин, фон дер Ланкен, подполковник Бернардис с серьезным расстройством желудка. Еще несколько.

— Кто из них заслуживает расстрела?

— Все. Любой, кто знал, что делает, заслуживает пули в лоб.

— Учредите трибунал, вынесите приговор, приведите его в исполнение там, внизу.

— Тише, господин генерал.

— Почему?

— Мне послышалось, подходят воинские части. Точно! Подходят.

Теперь уже отчетливо доносился топот сапог о мостовую. Совсем близко раздалась команда. Подразделение по инерции сделало еще шаг и остановилось. Снова команда. Сапоги затопали вразнобой. Загремели по лестнице.

Они ждали прислушиваясь. Все здание заполнилось отголосками шагов. Когда шаги приблизились к двери, Фромм сказал:

— Гляньте-ка.

Гербер отворил дверь. В коридоре было черно от эсэсовцев. Один из них схватил Гербера за грудки и затолкал в комнату.

— Что случилось? — спросил Фромм.

— Все по своим местам. Выходить запрещено! — рявкнул эсэсовец. — Приказ генерала Райнеке.

Это прибыли эсэсовцы из Лихтерфельде.

Фромм заставил себя улыбнуться.

— Наконец-то!

Герберу после толчка, полученного от эсэсовца, не по себе, он не отвечает на эту улыбку.

Минуту спустя дверь с грохотом распахивается. На этот раз эсэсовец входит в комнату, с ним еще двое.

— Сколько здесь? Двое? Сдать оружие!

— Я генерал Фромм, — с усилием произносит командующий.

— Генерал не генерал, Фромм не Фромм, сдать оружие!

Он похлопал Фромма по карманам, отобрал пистолет. Второй точно так же поступил с Гербером. Третий ждал, пока они кончат. Потом, в свою очередь, приступил к делу:

— Содержимое карманов на стол. Все блокноты, записки, клочки бумаги. Быстро.

Фромм, с багровым лицом, принялся опорожнять карманы. Не сразу отдал бумажник, но эсэсовец рявкнул: «Тоже, тоже!» — и Фромм подчинился.

Эсэсовец собрал бумаги, взял со стола скрепку:

— Фамилия?

— Я уже говорил. Фромм, генерал. Командующий армией резерва.

Эсэсовец написал кратко: Фромм. Взял бумаги Гербера. Потом заявил:

— По приказанию генерала Райнеке каждый задержанный в этом здании немедленно обязан подробно написать о том, что делал днем, с кем и о чем разговаривал, что писал, словом, все. Это должно быть сделано немедленно. Покидать свои комнаты не разрешается.

— Я тут случайно, — сказал Гербер. — Я из другой комнаты…

— Садитесь и пишите, — повторил эсэсовец, и вся тройка вышла.

Внезапно закудахтал громкоговоритель и послышался голос диктора, благоговейно оповещавшего:

— Немцы и немки, в ближайшее время к немецкому народу обратится с важным заявлением наш фюрер Адольф Гитлер.

У Фромма ничего не получалось с этой объяснительной запиской. Он вставал, делал несколько шагов по комнате, возвращался, подпирал голову рукой. Первое испытание было сокрушительным. Командир эсэсовцев не только не доложил ему о прибытии с подкреплением, но и вообще не показался. С ним обошлись как с одним из заурядных офицеров этого штаба, чья репутация еще нуждается в проверке. Он шипел от злости, припоминая, как обошлись те трое эсэсовцев с ним и с Гербером. Тот, видимо, догадывался о причинах раздражительности Фромма, ибо вдруг сказал:

— Не огорчайтесь, господин генерал! Это простые солдаты, откуда у них быть хорошим манерам. Им сказали, что тут взбунтовались офицеры, вот они и стараются. О, когда явятся высшие чины, они, несомненно, господин генерал, представятся вам…

— Нужны мне их извинения! Достаточно самой правды и восстановления ситуации, предшествовавшей путчу. Вам хорошо писать: когда я разобрался в обстановке, то немедленно созвал офицеров и арестовал заговорщиков. Со мной хуже. Как им объяснить, что меня, командующего, арестовал мой собственный заместитель, — застонал он как от зубной боли.

Гербер писал быстро и через десять минут все закончил. Фромм еще мучился. Коротко упомянул о своем аресте, умолчав об его обстоятельствах, зато расписывал свои действия после освобождения.

Радио еще раз сообщило о предстоящем обращении фюрера к немцам.

Наконец Фромм поставил точку. Они ждали. Фромм устал и был голоден. Но к дверям никто из них не приближался. Не хотелось подвергаться грубому обращению со стороны эсэсовцев.

— Вам-то хорошо! — повторил Фромм. — Пока вы ничего не понимали — ничего и не делали. А как поняли, сразу же арестовали заговорщиков. Вы получите Железный крест.

— Где там! Ведь я же был на этой чертовой Бендлерштрассе. Пока докажу, что делал, всякое может случиться. Это вы, господин генерал, в лучшем положении, — тут он попросту лгал. — Едва освободившись из-под ареста, вы приказали уничтожить врагов. Такого нельзя забыть.

— Послушайте, полковник, у вас есть бумага, время имеется, составьте-ка список второй очереди подлежащих суду и расстрелу. Когда недоразумение выяснится, невредно будет иметь все это изложенным на бумаге.

— Так точно, господин генерал.


Спустя минут тридцать, на протяжении которых было еще раз объявлено о предстоящем выступлении Гитлера, а Гербер закончил второй список подлежащих суду военного трибунала, произошло нечто такое, что, казалось бы, осуществляло самые сокровенные мечты Фромма, — перед ним извинились за поведение эсэсовцев.

В коридоре раздались шаги, кто-то спросил зычным голосом:

— Где здесь генерал Фромм?

Судя по отголоскам, эсэсовцы пришли в замешательство. Один из них сказал:

— Нет тут никакого Фромма.

Но другой тотчас его поправил:

— Есть тут какой-то генерал. Кажется, говорил, что он Фромм. Вот здесь!

Фромм и Гербер услышали, как отворили дверь соседней комнаты. Генералу захотелось выбежать в коридор, крикнуть «Я здесь», когда эсэсовец буркнул вполголоса:

— Не тут, черт побери!

Наконец распахнулась дверь их комнаты. Вошел высокий, худощавый человек в форме эсэсовца с генеральскими знаками различия. Это был руководитель главного управления безопасности, то есть Кальтенбруннер собственной персоной.

Разумеется, они были знакомы. Не вытянувшись предварительно по стойке «смирно», Кальтенбруннер быстро подошел к Фромму с протянутой рукой:

— Я чрезвычайно рад видеть вас в добром здравии, генерал Фромм. Мы чертовски тревожились за вашу судьбу, когда узнали, что эти предатели осмелились арестовать вас. Опасались, что какой-нибудь сумасшедший пойдет еще дальше…

— Благодарю вас, генерал, благодарю. Но вы видите меня снова арестованным.

— Как это?

— Когда пришли ваши люди, они заперли нас в наших комнатах, запретили выходить, приказали писать объяснения… Едва я освободился из-под одного ареста, как угодил под другой.

Кальтенбруннер рассмеялся, но с некоторым усилием.

— Понимаете ли, генерал, мы учим их мертвой хватке. За всеми не уследишь, и черт их знает, что они способны натворить.

— Действительно… — кисло произнес Фромм.

— Выполнили ли вы свое домашнее задание, генерал? Разрешите? — Кальтенбруннер взял объяснительную записку Фромма, пробежал ее глазами. — Н-да…

— Меня арестовали в тот момент, когда я хотел арестовать заговорщиков. Их было трое или четверо, а я один…

— Зато, когда вас освободили, вы расквитались не мешкая.

— Я полагал, что предательство надлежит выжечь каленым железом.

— Справедливое решение. Только малость запоздавшее.

— Почему же, ведь через полчаса, даже меньше, через пятнадцать минут после моего освобождения они уже были расстреляны.

— Поздновато. Кто был расстрелян?

— Ольбрихт…

— Ваш заместитель.

— Штауффенберг.

— Ваш начальник штаба.

— Мерц фон Квиринхейм…

— А это кто такой?

— Начальник штаба Ольбрихта.

— Следовательно, ваше ближайшее окружение. Я говорю это потому, что вы слишком поздно сориентировались. Вы находились среди предателей, длительное время работали с ними и ни о чем не догадывались? Нехорошо, господин генерал.

— Да, это моя величайшая вина. Но как я мог подозревать? Чтобы люди, которым воздавали почести, которых осыпали орденами, люди, обласканные лично фюрером…

— Фюрера оставим в стороне от всего этого, согласны, генерал?

— Так точно. Но едва снова приступив к своим обязанностям, я незамедлительно, беспощадно, с корнями…

— Всех ли?

— Нет, но самых опасных. Впрочем, я тут поручил полковнику подготовить дополнительный список подлежащих военно-полевому суду. Предлагаю еще сегодня судить и расстрелять подполковника фон дер Ланкена, Бернардиса…

— О-о! Снова перегиб. К чему эта спешка? Пусть этим займется наше национал-социалистское правосудие и наведет порядок.

— Но ведь они предатели, пойманные с оружием в руках…

— Я отменяю это ваше решение. И сожалею, что не могу отменить предыдущее.

— Какое?

— Относительно расстрела той четверки. Дьявольски интересно было бы узнать, что они унесли с собой в могилу.

— Штауффенберг заявил в моем присутствии, что лично подложил бомбу с целью убийства нашего фюрера. Как мог я оставить его в живых, когда снова приступил к своим обязанностям?

— Так-так! Штауффенберг на том свете благодарит вас за эту поспешность. Он ускользнул из наших рук. Вот так, господин генерал.

— Я человек действия, а не философ. Как только смог, передал приказ всем фронтам и округам, аннулирующий приказы заговорщиков. Снова принял командование.

— Есть у вас содержание этого приказа?

— Пожалуйста, вот копия.

Кальтенбруннер просмотрел приказ, открыл дверь и позвал своего адъютанта.

— Идите в телетайпный зал и от моего имени приостановите передачу этого приказа. — Он вырвал листок из блокнота и быстро набросал несколько фраз. — А это прошу передать немедленно.

Адъютант вышел. Кальтенбруннер взглянул на Фромма. Гигант стоял бледный, черты лица его заострились.

— Ваш приказ устарел. Мне, в свою очередь, пришлось его отменить. По решению фюрера сегодня назначен новый командующий армией резерва сухопутных войск. Не знаете об этом, да? Командующим с сегодняшнего дня является рейхсфюрер СС, партайгеноссе Генрих Гиммлер. Поэтому я передал новый текст. Однако мы тут тары-бары, а дела ждут… До свиданья, господин генерал, до свиданья.

На этот раз он руки не подал, поклонился Фромму и быстро направился к дверям. Гербер вытянулся во фрунт.

Фромм мелкими шажками устремился за Кальтенбруннером, опоздав на секунду. Тот вышел, затворил дверь. Фромм остановился и отер лоб платком. Выглянуть в коридор он не осмелился.


Через несколько минут в комнате снова появился эсэсовец и поманил пальцем Гербера. Тот хотел было проститься с Фроммом, но тоже не осмелился, только взглянул на него и быстро вышел.

Фромм сидел за письменным столом, время от времени отирая со лба испарину. Почему вызвали Гербера? Это могло предвещать перемену к лучшему. Хотели создать бывшему командующему армией резерва сухопутных войск сносные условия, почтить одиночеством в его собственном кабинете. Но могло означать также, что дела плохи, весьма плохи. Гербера, возможно, отпустили домой, а его, Фромма, быть может, намерены изолировать. Все это могло предвещать — и наверняка предвещало — постепенно приходил он к этому заключению — нечто очень скверное.

Он сидел за письменным столом, внезапно отяжелевший, сгорбленный, с обвисшими щеками. В здании царила тишина, лишь порой то тут, то там с грохотом распахивалась или захлопывалась дверь, кто-то проходил, чьи-то шаги гулко стучали по лестнице.

Фромм думал. Он не был столь ограниченным, чтобы после разговора с Кальтенбруннером рассчитывать еще на снисходительность фюрера, несмотря на свою преданность, арест, несмотря на ликвидацию заговора, в сущности, без помощи извне. Он находился в самом центре всей этой кутерьмы. Как мог он не знать? Скрыть, что, по крайней мере, о чем-то догадывался, немыслимо, ведь тогда бы пришлось признать себя полнейшим ослом.

В час этого вечернего одиночества, в своем кабинете, он впервые позволил себе предаться тщетной игре воображения, раздумьям: что бы было, если бы…

Если бы он присоединился к заговорщикам. Он был командующим армией резерва сухопутных войск. Его подпись под планом «Валькирии» коренным образом изменила бы положение. Кто знает, сколько бы командующих послушалось его, тогда как Геппнер ничего для них не значил, не говоря уже о Штауффенберге. Можно было бы овладеть стратегическими пунктами Берлина.

Но… его решение не ввязываться в «это» обусловливалось весьма просто: он соединился по телефону с Кейтелем, а тот говорил о покушении тоном, естественность которого не вызывала ни малейших сомнений. Был какой-то оттенок искренности в сообщении о том, что «фюрер только получил ожоги». И поэтому он поверил Кейтелю.

А коль скоро не удалось осуществить основной пункт заговора, все остальное было уже только вопросом времени. В беседах перед покушением с ним никогда не говорили на эту тему, во всяком случае, не говорили прямо. Все обсуждения начинались примерно следующим образом: «По выполнении основного условия, в час G+1, надлежит» и так далее. Впрочем, до таких детальных разговоров доходило редко. Беседовал он главным образом с Ольбрихтом. Они сходились во мнении о том, что война, особенно на Востоке, принимает весьма неблагоприятный оборот. Оба критически оценивали решения ставки, касающиеся Сталинграда, а в последнее время — группы армий «Север» генерала Линдемана, которую русские сейчас отрезали от остальных войск, действующих в Латвии. Но оба молчаливо соглашались с тем, что предварительное условие необходимо.

— Нет предварительного условия, нет генерала Фромма, — произнес он почти вслух, барабаня пальцами по столу. Без этого им приходилось выкручиваться, не договаривать до конца, притворяться, основываться на недоразумениях, более того, создавать недоразумения и на них прежде всего рассчитывать.

Фромм отер пот со лба. Он не желал в это впутываться. Но противодействовал ли он осуществлению предварительного условия? Где там! А ведь достаточно было шепнуть кому следует. Он этого не сделал. Поступил точно так же, как и многие другие немецкие военачальники. Полная поддержка заговора после выполнения предварительного условия.

Условие это выполнено не было. И он не примкнул. Но, оказывается, этого недостаточно, чтобы остаться нейтральным. Придется отвечать. Более того, само молчание как бы обрекает его на сообщничество с заговорщиками, разговор с Кальтенбруннером доказал это весьма недвусмысленно.

Вдруг снова закудахтал радиоприемник, объявляя о предстоящем в ближайшие минуты выступлении Гитлера. Это было уже третье или четвертое уведомление. Что у них случилось? Почему фюрер не говорит? А может, он тяжело ранен и не в состоянии выступать? А может, все-таки мертв? Несколько секунд Фромм переживал эту возможность как великое счастье. Но тут же спохватился, что такое счастье не для него. Ему не простят этих четырех расстрелянных.

Фромм снова вытер лицо платком. Он уже окончательно постиг непреложную истину: тот, кто воздерживается преждевременно примкнуть к какой-либо из сторон, а хочет наверняка присоединиться к победившим, при определенных условиях может оказаться в двойном проигрыше.

Он встал, с высоты своего двухметрового роста оглядел кабинет. Тут в сложных условиях он вел битву за собственную жизнь. И хотя не сделал никакого преждевременного шага, битву эту проиграл. В иных ситуациях противопоказано осторожничать, медлить, тянуть с выбором — требуется безрассудство, односторонность, пристрастность, накал страстей, риск.

В голову ему пришли какие-то напоминающие далекую молодость слова, как будто из Священного писания, которые осуждали тех, кто ни холоден, ни горяч. Неужели и он таков?

Но тут же прекратил думать об этом. Его трясло как в лихорадке: что с ним сделают? В минуты слабости ему рисовался самый страшный исход, но потом он с возмущением отмахивался от такого рода мыслей: как это, чтобы его, который не поддался уговорам, нажиму, угрозам, кого арестовали и кто, в сущности, лично подавил путч… нет, невозможно. Сейчас еще царит замешательство, приказы противоречат один другому, солдаты сами не знают, кого слушаться, перед кем вставать по стойке «смирно». Все это вскоре уладится, утрясется, отстоится, как взбаламученная вода. Тогда его непременно заметят и оценят.

Весьма существенным представлялось ему то, как их будут выводить из здания. Арестуют ли его? Вполне возможно, сказал он себе. Потом снова почувствовал прилив оптимизма: самое большее подвергнут домашнему аресту, до первого допроса.

Но первый допрос, собственно говоря, уже состоялся. Он сам записал показания, Кальтенбруннер прочел. И не сказал: благодарю, вы свободны. Вышел и, уходя, не подал руки.

Нет, будущее не предвещает ничего утешительного. Огромный Фромм в каком-то озарении увидал это собственными глазами и затрясся в противном, мелком ознобе. В комнате было душно, но он слышал, как у него стучат зубы. Попытался напрячь мышцы лица, чтобы избавиться от этой омерзительной дрожи. Тщетно. Так он сидел за письменным столом и трясся. Была уже глубокая ночь. Во дворе снова началось движение, слышался шум выезжавших автомобилей, хлопали двери, перекликались приехавшие. Фромм выглянул в окно. Двор показался ему огромной черной ямой. Людей не было видно, тем более что почти на всех теперь были черные мундиры. Он услыхал чей-то возглас:

— Кто это?

— Генерал Геппнер.

— Какой там генерал, давай его сюда. Куда везти?

— На принц Альбрехтштрассе.

— В гестапо?

— А куда же?

— Доставим!

Загудел мотор, на секунду вспыхнули фары, машина тронулась. Фромм почувствовал некоторое облегчение. Его держат здесь, это не означает ареста. Арестованных сразу же забирают в гестапо. Чем дольше он здесь сидит, тем больше у него должно быть надежды. По коридорам ходили эсэсовцы. Всякий раз, когда шаги приближались к его дверям, словно какая-то ледяная лапа сжимала ему голову и его бросало в дрожь.

Впрочем, это сидение в кабинете растягивалось на долгие часы лишь в сознании Фромма. На самом же деле подразделения СС вступили на Бендлерштрассе около часу ночи, а каких-нибудь сорок пять минут спустя дверь кабинета распахнулась и эсэсовец велел Фромму выйти в коридор.

Его снова затрясло. Он не только дрожал и стучал зубами, но вдобавок воспринимал все с необычайной остротой и отчетливостью, словно обрамленное яркой, ослепительной каймой.

В коридоре было полно эсэсовцев, среди них терялись фигуры офицеров, которых поодиночке выводили из комнат.

Недалеко от Фромма стоял среднего роста эсэсовец с крупным пухлым лицом и глазами навыкате… Он показался Фромму знакомым. У него были знаки различия старшего офицера. Сейчас он смеялся, показывая крепкие зубы, смеялся над льстивыми словами стоявших рядом с ним двух эсэсовцев. Усики у него были а-ля Гитлер, но лицом — добродушным и вместе хитроватым — он напоминал цыгана-конокрада. Ничего удивительного, что он показался Фромму знакомым. Уже год лицо это знали читатели немецкой прессы. Это был знаменитый Скорцени, освободитель Муссолини.

«Вероятно, командует этими…» — подумал Фромм, и хоть тот несомненно был подчиненным Кальтенбруннера, ему захотелось подобраться поближе и тем самым как бы поступить только в его распоряжение. Он потихоньку начал продвигаться в сторону Скорцени, но, едва сделал шаг, на плечо опустилась рука эсэсовца, который вызвал его из кабинета. Бесстрастным тоном эсэсовец произнес:

— Нельзя.

И Фромм опять — в который уже раз за этот бесконечный день? — потерял надежду. Он стоял и отчаянным усилием воли пытался преодолеть перестук зубов, который, казалось, слышали все окружающие.

Между тем в коридоре поднялась суета. Из-за угла вышла большая группа людей, оцепленная черными мундирами. Постепенно Фромм начал узнавать их: фон дер Ланкен, Бернардис, Бертольд Штауффенберг, еще несколько офицеров. Шли они странно, точно искалеченные. Просто у них руки были связаны за спиной.

Фромм глядел на полковничьи их погоны, боевые ордена. Некоторых он знал по работе в штабе: они всегда были на высоте, мыслящие, начитанные.

Все смотрели на арестованных. В их внешнем виде было нечто противоестественное. Воинские знаки различия, ордена — и связанные за спиной руки.

Первым спохватился Скорцени.

— Что это такое? — крикнул он. — Стой! — и показал пальцем на ордена.

Арестованные внезапно остановились, наталкиваясь друг на другу в силу инерции.

Скорцени поманил пальцем ближайшего, и тот послушно подошел и остановился в метре от него.

— Что это такое? — крикнул Скорцени. — Я запрещаю предателям носить офицерские знаки различия и боевые ордена.

Он протянул руку, схватил первого с края за погон, сорвал так, что затрещали истлевшие нитки, все знаки различия, затем рванул ордена. Огляделся вокруг с полной пригоршней добычи и позвал стоявшего поблизости эсэсовца:

— Иди-ка сюда! Давай каску!

Эсэсовец снял каску и отдал ему.

Скорцени швырнул в нее свою добычу. Глухо брякнули ордена о кожаную подкладку. Один стукнулся о металл, звякнув резко и одиноко.

— Следующий! — крикнул Скорцени очередному арестованному. Он проворно срывал с них офицерские знаки различия и ордена.

Так продолжалось несколько минут. Последним из связанных был Бертольд Штауффенберг, брат Клауса, худощавый и высокий. Каска наполнилась доверху.

Фромм увидел ее, когда Скорцени поручил одному из своих подчиненных пересчитать ордена и сдать под расписку в соответствующее ведомство. Когда с этим было покончено, Фромм снова задрожал: теперь возьмутся за него. Но вот последний орден звякнул о каску, и Скорцени сделал жест, словно вытирает руки. Он никого больше не подзывал к себе. Фромм понял, что задержанные делятся на две категории: на связанных и лишенных орденов и попросту задержанных. И что он, Фромм, принадлежит ко второй категории. Едва осознав это, он почувствовал, что озноб унялся, дрожь исчезла. Он был унижен, оскорблен, но видел собственными глазами: судьба его была не самой скверной.

По радио опять уведомили о предстоящем в ближайшее время выступлении Гитлера.

— Какой смысл так тянуть с выступлением фюрера? Люди могут бог знает что подумать, — сказал вполголоса один из спутников Скорцени. — В чем тут дело?

— Очень просто, — ответил Скорцени. — В «волчьем логове» нет передвижной вещательной радиостанции. Ее срочно перебрасывают из Кенигсберга. Вероятно, запаздывают. А с людьми, которые начинают бог весть что думать, знаешь, что мы делаем? Знаешь, сам видал. Так не зарывайся.

Фромм услыхал это. Все было проще простого, а ведь и у него в голове начали уже проклевываться различные домыслы, как и в головах тех, о ком говорили эсэсовцы. В порыве какой-то отчаянной беспристрастности он признал правильность принятых по отношению к нему жестких мер, поскольку с ним было не все благополучно. Как это просто, думал он теперь, в «волчьем логове» всего-навсего нет вещательной радиостанции, ее перебрасывают из Кенигсберга, а тем временем кое-кто начинает сомневаться, что фюрер цел и невредим…

В коридоре все пришло в движение. Кто-то из эсэсовцев рявкнул на связанных: «Вперед, шагом марш!» — и те пошли прямо, окруженные такой плотной цепью конвоиров, что их почти не было видно.

Дверь одного из кабинетов распахнулась, и показались двое: Кальтенбруннер и Райнеке, в генеральских мундирах. Когда арестованных подвели к ним, Райнеке вдруг крикнул:

— Вы отправляетесь в гестапо, предатели! Приговор вам вынесет фюрер. Уж он справедливо решит вашу участь, будьте покойны. Долой предателей!

С этой минуты здание на Бендлерштрассе, до сих пор густонаселенное, начало пустеть. Несмотря на толпы эсэсовцев, которые по приказу и без такового расставили массу ловушек, общая неразбериха была еще столь велика, что нескольким офицерам и в этой заключительной фазе удалось ускользнуть.

Когда вывели связанных, настал черед других. Выводили их иначе. Каждый получал двух сопровождающих. Скорцени проинструктировал стражей:

— Чтобы никто из них и словом между собой не перекинулся. Ясно?

Черно-зелено-черные тройки стали спускаться по лестнице. Настала очередь Фромма, он тронулся с места.

Кальтенбруннер, Райнеке и Скорцени стояли теперь втроем. Фромму хотелось обратиться к Кальтенбруннеру, продолжить разговор в прежнем тоне, который как-никак был доверительным, но тот в последний момент наклонился к Райнеке и что-то шепнул ему на ухо, отчего Райнеке вдруг разразился хохотом. Секунды через три Фромм был уже далеко от эсэсовских верхов, в полной власти сопровождавшей его солдатни. «Но генеральские знаки различия я сохранил и ордена тоже», — подумал Фромм, и это его немного успокоило.

Дом на Бендлерштрассе опустел. Коридоры с горящими лампами обезлюдели. Вместилище великого замешательства и стольких страстей выглядело точно выпотрошенное.

Снова отозвались громкоговорители. Когда уже последние люди покидали Бендлерштрассе, 13/14, по пустым, освещенным коридорам растекся голос Гитлера, который вопил из далекого «волчьего логова»: «Немцы и немки…» — рассказывая им о покушении, о том, что оно не удалось, об осуществляемых в командовании перестановках, о благоприятствовании судьбы его персоне. Этот взвинченный, возмущавшийся и призывавший голос метался по уже совершенно безлюдным коридорам, вызывая лишь множество гулких раскатов и отголосков, которые гонялись друг за дружкой, сталкивались в углах и нишах, рокотали.

ЭПИЛОГИ

Когда на Бендлерштрассе стало наконец тихо и пусто, был запущен мотор стоявшего во дворе грузовика. Охрана швырнула в кузов трупы четырех расстрелянных и принесенного сверху мертвого штатского. Бек пришел на Бендлерштрассе в штатском, это, по всей вероятности, мешало ему торопить военных и исправлять их промахи. Как будущий президент он не хотел вмешиваться в чужие компетенции. А теперь присоединился к военным.

Грузовик отвез трупы на ближайшее кладбище. Разбудили сторожа соседней кирхи, велели ему отдать ключи от кладбищенских ворот, велели также подсобить при переноске трупов, рытье могилы и погребении и приказали держать язык за зубами. Место захоронения должно было оставаться в тайне.

Все это выглядело бы подозрительно, если бы не черные мундиры тех, кто отдавал приказы. Они сразу объяснили характер церемонии. И состоялась она без каких-либо помех или хотя бы лишних вопросов.

Главная группа подозреваемых была допрошена в ту же самую ночь. Одним из первых на допрос отправился генерал Геппнер, тот, кто отверг выход, с небрежной жестокостью предложенный Фроммом.

Шеф гестапо Мюллер стал во главе двух специальных комиссий, созданных исключительно для расследования этого дела. Они располагали огромным количеством документов, в том числе с Бендлерштрассе, где деятельность заговорщиков была весьма ограниченной и сводилась к разработке схем расстановки людей, что тем не менее явилось для гестапо значительным подспорьем при расследовании.

Но эти обнаружившиеся с самого начала масштабы заговора сразу же поставили Гитлера в трудное положение. Если с одинаковой жестокостью преследовать каждого, кто соприкасался с заговором, не только оказался бы обескровленным высший командный состав, но и создалось бы впечатление в стране, что весь генералитет против Гитлера, что было и неверно, и нежелательно.

Вообще в репрессиях после заговора чувствовалась некая двойственность. Гитлер был неумолим, однако с объективной необходимостью ему приходилось считаться.

Офицеры-заговорщики удаляются из армии по приговору специального офицерского суда чести. Это позволяет передать их дела в стяжавший мрачную репутацию фольксгерихт — «народный трибунал», возглавляемый Роландом Фрайслером, разнузданным садистом, который известен своим пристрастием к издевательствам над обвиняемыми. Это определяет также тип приговора: в «народном трибунале» высшая мера наказания не обязательно означает расстрел, она может означать и казнь через повешение.

Заключенные препровождаются на разбирательство из тюрьмы в гражданской одежде, без подтяжек, ремней и так далее. Это дает повод Фрайслеру для издевок. Исхудавшие на тюремных харчах, обвиняемые попросту боялись потерять штаны. Старец вроде фон Витцлебена, с трясущейся головой, обеими руками придерживающий брюки, был объектом пошлых шуточек Фрайслера.

Гитлер понимал, что должен наносить удары оперативно и сокрушительно. Седьмого и восьмого августа слушается дело первой группы, во главе с фельдмаршалом фон Витцлебеном, генералами Геппнером, Штайфером и фон Хазе.

Судебное заседание проходит в небольшом зале человек на двести. Царит чудовищная жара. Процесс снимается кинооператорами, после войны союзники найдут свыше ста километров пленки, посвященной этому разбирательству. Избранные места будут продемонстрированы на Нюрнбергском процессе.

Процесс проводится как показательный, ради вящего унижения обвиняемых. Им запрещено говорить о мотивах, побудивших их действовать.

Все восемь обвиняемых приговариваются к смертной казни через повешение с конфискацией имущества.

Только теперь осознает свою ошибку генерал Геппнер. Он не воспользовался возможностью, предложенной ему Фроммом. Когда обратился с просьбой — как о милости — о замене виселицы расстрелом, услышал только брань Фрайслера, и на этом дело кончилось.

Гитлер изъявил желание увидеть казнь… Поэтому были установлены кинокамеры в Плетцензе, где осужденных должны были повесить как туши в бойне — на крюках, вбитых в стену, на струнах от рояля.

Демонстрация такого фильма в избранной аудитории, считал Гитлер, повлияет на поднятие боевого духа армии. Это был ошибочный расчет. Во время показа для руководства Геббельс, по слухам, едва не лишился чувств. На другом просмотре, в офицерском училище в Потсдаме, реакция зрителей была столь единодушной и бурной, что Гитлер отступил и больше подобных просмотров не устраивал, более того, распорядился фильм уничтожить. По всей вероятности, приказ выполнили, ибо после войны не было найдено никаких следов ленты об агонии приговоренных.


Герделер, которого прочили в канцлеры рейха, несколько дней скитался по Восточной Пруссии. За голову его был обещан миллион марок. Не остававшийся нигде более одной ночи, Герделер, уже предельно утомленный, зашел в какой-то сельский ресторан. На беду, поблизости дислоцировалась авиационная часть, ее командный состав столовался именно в этом ресторане. Два офицера как раз обедали там в обществе молодой женщины из вспомогательной службы. Она приглядывается к путнику и узнает его, поскольку была прежде знакома со всем семейством несостоявшегося канцлера. Арестованный, доктор Герделер предстает перед судом. Его приговаривают к смерти, но приговор приводится в исполнение только 2 февраля 1945 года.

Герделер якобы заявил в письменном виде, что всегда был против покушения на Гитлера и — поскольку бог не желал его гибели — все участники заговора обязаны теперь поддержать фюрера.

Во время своего долгого заключения Герделер разрабатывал проект коренной административной реформы Германии. Гитлеровцы изучали его рассуждения с огромным интересом.


Поспешность, с которой генерал Фромм расстрелял четверых своих ближайших сотрудников, разумеется, привлекла внимание эсэсовцев к его персоне. Гиммлер в одной из своих речей в начале августа, правда, признал, что нет неопровержимых доказательств принадлежности Фромма к заговору, однако обвинил его в том, что он ловкач и обманщик, не верит в победу и что на своем посту отличался только феноменальной ленью и забывчивостью.

Следствие по делу Фромма тянулось много месяцев. Лишь в феврале следующего года он был приговорен к смерти.

В одном этом случае Гитлер проявил великодушие: вместо виселицы Фромма приговаривают к расстрелу. Приговор приводится в исполнение 19 марта.

Фромм до конца надеется на помилование. Умирает, крича «Хайль Гитлер!».


Только отличный малый Ремер погрел руки на этой истории. Сразу же получил повышение. Пережил войну. Насколько мне известно, без неприятностей прошел денацификацию. Живет в ФРГ.


Гизевиус принадлежит к тем немногим, кому удалось выскользнуть из сетей гестапо. Ночь с 20 на 21 июля он проводит на окраине Берлина. Прячут его знакомые. Он покидает их на следующий день, долгое время петляет, уходя от погони, кто знает, возможно, прибегая при этом к помощи агентурной сети Аллена Даллеса, с которым вел беседы в Швейцарии. Гизевиус благополучно доживает до окончательного поражения гитлеризма. После войны публикует два тома размышлений относительно антифашистского подполья в армии и даже в гестапо, где сам какое-то время служил. Он оставил довольно обширное описание дня 20 июля в Берлине, на Бендлерштрассе и на Александерплац, в берлинском полицей-президиуме, где у него были друзья и соучастники заговора — граф Гельдорф и советник Небе. Выступал как свидетель на Нюрнбергском процессе.

Мемуары Гизевиуса являются одним из источников, откуда почерпнуты факты, описанные в этой работе. Значительно помогла мне также книга подполковника Поля Бербена, бывшего узника лагерей для военнопленных на территории рейха, который впоследствии дослужился даже до поста командующего бельгийскими оккупационными войсками в Германии.

Бербен проявлял особый интерес к покушению и посвятил ему двухсотпятидесятистраничную книгу под названием «Покушение на Гитлера» (Robert Laffont, 1962). Эту книгу, в которой делается попытка собрать и систематизировать сведения, относящиеся к фактической стороне дела, я использовал в значительной степени, отказываясь от помощи текста в тех местах, где мною замечены неточности в хронологии событий.


События, которые кладутся в основу той или иной документальной книги, сами навязывают любому коснувшемуся их автору дистанцию по отношению к ним и тон изложения. Одни требуют детального анализа и эмоционально окрашенной тональности, другие — лаконизма, что ускоряет темп повествования, придает остроту комментарию. Ритм и масштабы событий, происходивших 20 июля 1944 года, словно бы предопределены драматургом. Избыток комментариев здесь был бы ошибкой. Факты сами представали перед объективом, сохраняя драматическую перспективу. Необходимы сдержанность комментария и простота композиции, чтобы во всей полноте раскрылся весь драматизм происшедшего. Я старался следовать этому принципу, во всяком случае, руководствовался им в своем подходе к фактическому материалу.


Перевод А. Ермонского и М. Игнатова.

СТАНИСЛАВ ДЫГАТ

1914—1978

ВОКЗАЛ В МЮНХЕНЕ

Вот и перрон мюнхенского вокзала. Hauptbahnhof im München[5]. Я стою, опершись на штакетник, отделяющий пути от длинного ангара, который связывает перрон с самим вокзалом. Стоя здесь, я неожиданно начинаю думать, что во мне есть что-то от Кордиана[6] в лондонском Джеймс-парке или на вершине Монблана.

Hauptbahnhof im München. Проклятый Мюнхен! Я не впервые проездом в этом городе, странно, непостижимо связанном с Польшей и поляками. Проездом не впервые, но на этот раз я просто-напросто бегу отсюда. Бегу от призрака горького поражения, которое в известной степени хуже сентябрьской катастрофы, разумеется, если оценивать событие с сугубо личной точки зрения. Говорю на тот случай, если бы подобное сравнение возмутило одного из тех патриотов, что нажили на этой катастрофе недурные деньги и почести. На разных прочих поражениях тоже, как и вообще на патриотизме. Например, я. Прочти я нечто подобное, немедля накатал бы письмо в редакцию газеты «Жице Варшавы». Гордое, высокомерное, слегка ироничное, с туманными намеками на пролитую мною кровь. Честно говоря, за все время оккупации я, кажется, и пальца не поцарапал.

Кордиан в Джеймс-парке или на вершине Монблана? Шутишь, дружище! Постарайся хоть на минуту не лгать, по крайней мере перед самим собою. Это нелегко, но какое-то время, до прихода скорого Мюнхен — Вена, попытаюсь все же насочинять о себе не более пятидесяти процентов вместо обычных ста.

Издали доносится шум оживленного города. Но вокзал наполнен собственными звуками. Люди толпой снуют в разных направлениях. Одни быстрым, решительным шагом спешат из вокзального здания в город либо наоборот. Другие слоняются без всякой цели. Ждут отходящего или прибывающего поезда. Возможно, их привело сюда дело, вовсе не связанное с приездом или отъездом. Мало ли какие дела совершаются на вокзалах мира. Бродят взад-вперед американские и всякие прочие туристы. Люди солидные и весьма сомнительного вида. Хиппи. Мужчины с маленькими рыжими усиками, сигареткой во рту и вроде бы в мундирах feldgrau[7], хотя не военные. Может быть, лесничии или владельцы пивных, а может, обыкновенные крестьяне. Нет такого вокзала во всей Германии, да и в Австрии тоже, где бы не встретился подобный типчик с рыжими усиками, с сигареткой и в защитного цвета мундире, хотя и не военный вовсе. Да еще в шляпчонке с метелкой.

Расхаживают по вокзалу и женщины, красивые, элегантные, а также вполне заурядные. Спортивные команды, музыканты из симфонических и камерных оркестров. Балетные и биг-битовые ансамбли, девушки в джинсах. Поляки, пребывающие в заграничных командировках. Торговцы выкрикивают названия табачных товаров и разного рода продуктов. Газет и напитков. На стенах вокзального вестибюля рекламы, афиши: «Гунард лайн», мыло «Рексона», Дрезденский банк, концерт ансамбля «Мазовше», игра на кубок ФРГ: «Ф. К. Байерн» — «Шалке 04».

На некоторые пути составы уже подали, на другие — нет. Висит табличка: скорый Мюнхен — Вена, но самого состава пока что не видно. На нем я должен уехать, удрать. Я возвращаюсь в Варшаву. Скорым Мюнхен — Вена. В Вене пересадка. Südbahnhof[8], спальный вагон «Орбиса», запыхавшиеся тучные мужчины спешат растратить последние шиллинги в ярких привокзальных киосках. Позже, озабоченные расчетом командировочных, они долго не смогут заснуть в «орбисовском» купе второго класса. А когда заснут наконец, им приснится веселый Майнл, яркий и беззаботный — истинный рог изобилия. Временами они будут пробуждаться от собственного крика, который тотчас и оборвется, растворясь в перестуке колес, скрипе и стонах покачивающегося вагона.

Обратно в Варшаву я еду через Мюнхен, удираю тайком от призрака поражения, горького и неотвязного.

Я уже был проездом в этом городе. Теперь судьба снова забросила меня сюда. Неясно, с какой целью. Судьба — всего лишь красивое словцо, за которым не стоит ничего конкретного. Его придумали люди, чтобы оправдать собственное бессилие, увильнуть от моральной ответственности за подлость, совершенную с самым наивным видом.


Мой первый визит в Мюнхен по прихоти судьбы пришелся на военное время.

В октябре 1939 года после неудачного вояжа я вернулся в Варшаву. В армии я никогда не служил по причине плоскостопия, но в тяжелой сентябрьской ситуации считал своим долгом пристроиться куда-нибудь в обоз или во вспомогательные войска. Честно говоря, чувство долга не слишком меня волновало, я больше побаивался общественного мнения: как бы не осудили меня, не посчитавшись в годину войны с моим плоскостопием, за то, что я не взялся за оружие или, по крайней мере, за нечто подобное в час, когда весь народ объединяется против врага. Так или иначе, я не сумел, как многие другие, найти боеспособную воинскую часть. Известно, как в сентябре обстояло дело. В конце концов мне довелось участвовать в двух схватках, но не с врагами, а со своими.

Как-то ночью в районе Праги[9] три трамвайщика с повязками гражданской обороны и пистолетами на боевом взводе пытались расстрелять меня как немецкого диверсанта. Гордые тем, что им доверили оружие, они сгорали от нетерпения пустить его в ход, а я в этом смысле их устраивал. К счастью, на ближайший дом упала вдруг бомба. Дом рухнул, один из трамвайщиков погиб, двое других бросились в сторону, я — в другую. Вот вам пожалуйста, как все относительно: я говорю — «к счастью». Я, поляк, говорю, что к счастью немецкая бомба сровняла с землей польский дом и убила по меньшей мере одного поляка, варшавского трамвайщика, человека, по всей вероятности, честного, к тому же истинного патриота, разве что чрезмерно только упоенного тем, что ему доверили вдруг оружие, и вдобавок возбужденного возможностью пустить его в дело.

Позже где-то на бездорожье у Гарволинского шоссе я повстречал четырех бравых, боевого вида офицеров, которые вызывали чувство доверия и оживили мою угасавшую надежду. Они тащили тяжелый, завернутый в попону предмет, как мне подумалось, ящик с гранатами или какое-то другое наступательное оружие. Я замер перед ними по стойке «смирно», доложив о своей готовности присоединиться к ним, и в качестве первого задания вызвался добровольно участвовать в транспортировке тяжелой ноши. В тот же момент они набросились на меня, отхлестали меня по роже, а тот, кто держал тяжелый предмет и руки у него были заняты, надавал мне пинков. Затем они быстро удалились, на прощание осыпав меня градом ругательств и угрозами.

Признаюсь, оба эти казуса сломили меня и я счел за благо вернуться в Варшаву. Я мог еще как-то понять поведение трамвайщиков, но поступок бравых офицеров просто не укладывался в голове. Только много позже, размышляя обо всем этом, я и тут нашел объяснение: вероятно, завернутый в попону тяжелый предмет был вовсе не оружием, а полковой кассой.

Итак, я вернулся в Варшаву, вошел туда чуть ли не одновременно с немцами. Непонятно, почему мы не встретились в пути. Только на мосту Понятовского я неожиданно обнаружил, что иду с ними вместе. Вернее, среди них — так, как если бы мы возвращались с какого-нибудь матча: ехали их танки, а они шли — не стройными рядами, а толпой, каждый сам по себе, молча, и никто не обратил на меня внимания. Мы расстались лишь на углу Нового Свята и Иерусалимских аллей. Они двинулись прямо, к Центральному вокзалу, я свернул налево, к Новому Святу.

На мостовой валялись уличные фонари, оборванные трамвайные провода, трупы лошадей, вокруг были руины полностью или частично разрушенных домов. Кое-где еще тлели пожарища. За площадью Трех Крестов клубами валил дым. Вибрирующий воздух, озаренный розоватым светом, отдавал гарью, царила явно апокалиптическая атмосфера, как в иллюстрациях к Библии Гюстава Доре.

За площадью Трех Крестов я из любопытства свернул влево, на улицу Марии Конопницкой: это оттуда, с откоса в глубине, вздымались клубы дыма. Горело французское посольство, мерзкое, претенциозное, смахивавшее на конюшню здание. Пожар охватил левое крыло, а из правого люди тащили что ни попадя: мебель, лампы, мужское и дамское платье, этажерки, ящики с шампанским, разные другие бутылки, письменные принадлежности, продукты. Пожилой господин в брюках гольф и кепи, с не вязавшимся с этой одеждой профилем римского сенатора, возможно, бывший учитель латыни, призывал прекратить позорящий народ польский грабеж — этот, как он выразился, ублюдочный первенец войны. Отблески пожара озаряли его бледное, благородное лицо, выглядел он возвышенно, патетично, но мало кто обращал на него внимание. Только немногие, из тех, что поделикатнее, не желая, видимо, обидеть учителя полным игнорированием, убеждали его: пусть, мол, лучше добро это послужит полякам, нежели сгорит или достанется немцам. Соображение в определенном смысле логичное и справедливое, но боюсь, что, верное с виду, оно породило противоречие, не изжитое нами и поныне: неумение различать такие понятия, как собственность личная и общественная.

И если сам я прихватил все-таки не замеченный другими чемодан, в спешке брошенный в угол какой-то комнаты или кабинета, то сделал это, ей-богу же, не с целью грабежа, а следуя призыву почтенного и благородного старца сберечь чужое добро, чтобы в свое время вернуть его законному владельцу. В здание посольства я вошел из любопытства, что же касается чемодана, то дополнительным импульсом к тому, чтобы взять его, явилось забавное совпадение: на нем значились мои инициалы — Э. Д. Это был красивый, элегантный чемодан свиной кожи, и, хотя нынешние испорченные, циничные люди вряд ли поверят, что я не собирался присваивать чемодан, факты говорят в мою пользу. Я поставил его в шкаф, и на протяжении многих дней мне и в голову не пришло вскрыть его. А если я все-таки это сделал, обстоятельства, при которых все произошло, пожалуй, хотя бы отчасти меня оправдывают.

Однажды утром меня разбудил резкий стук в дверь. «Немцы!» — подумал я. И не ошибся. Их было пятеро. Вермахт. В касках, с ремешками под подбородком. С карабинами за спиной. Выглядели они внушительно и импозантно.

— Мы ищем оружие, — заявил тот, что стоял у самых дверей. — Прошу отдать все, что у вас имеется.

— Никакого оружия у меня нет и не было.

Первый немец отстранил меня не слишком грубо, но решительно и вошел в квартиру, за ним остальные.

— Если вы сдадите оружие добровольно, как предлагалось в воззвании, вам ничего не будет. Если же мы обнаружим спрятанное оружие, то расстреляем вас прямо здесь, на месте, возле дома.

— Мы сегодня уже расстреляли таким образом семерых, — сообщил другой, обнажив в дружелюбной улыбке белые зубы.

Вообще держались они предупредительно. Разбрелись по квартире и стали переворачивать все вверх дном, а тот, что вошел первым и распоряжался, нашел среди хлама харцерский топорик. Некогда я был харцером[10], потом меня выгнали за то, что я врал и курил, но топорик сохранился. Не сочли бы его укрываемым оружием, испугался я, но это не пришло им в голову, их командир лишь подбросил топорик вверх и сделал им несколько выпадов на индианский манер. Топорик ему явно понравился.

Они перерыли в доме почти все, и наконец этот главный подошел к шкафу, в котором стоял чемодан неведомого мне француза Э. Д. Он распахнул дверцы шкафа и топориком указал на чемодан:

— Что там?

— Не знаю.

— Как это вы не знаете? Не знаете, что в чемодане?

— Он не мой.

— А чей же?

— Одного француза.

— Какого еще француза?

— Был тут один такой. Мой приятель. Первый секретарь французского посольства, он сбежал перед вашим приходом. В машине не оказалось места, и он попросил меня припрятать чемодан.

Я не собирался лгать, но что поделаешь: не рассказывать же им об учиненном варшавянами грабеже посольства, о благородном старике и о том, как я случайно оказался хранителем собственности неизвестного мне француза.

Они расхохотались, довольные тем, что первый секретарь французского посольства бежал от них, а солдат с топориком наклонился и хотел вскрыть чемодан, но тот был заперт на замок.

— Дайте ключ.

— У меня нет ключа.

— Как это так?

— Нет. Мой приятель мне ключа не оставил.

— Только запертый чемодан?

— Да.

— Хм. В таком случае придется его испортить.

Он взмахнул топориком, но от удара воздержался. Взглянул на меня, на чемодан, опустил руку, а потом стал подбрасывать топорик.

— Красивый, добротный чемодан. Жаль его взламывать.

Он продолжал смотреть на меня, поигрывая топориком. Я понял, что он хотел бы присвоить топорик и только ищет предлог. Пожалуй, не столько для меня, сколько для себя самого. По сути дела, он, должно быть, человек порядочный: расстреливать людей в рамках обычных служебных обязанностей — даже если обязанности эти ему не по душе — это было в порядке вещей. Но изъять у кого-то (хотя бы и у кандидата в смертники) его собственность — тут требовалось какое-то моральное основание, договоренность, пусть видимая. Я кивнул головой, солдат явно остался доволен. Подбросив топорик, он ловко поймал его и отдал краткую команду своим подопечным покинуть помещение. Сам же не спеша вышел первым.

Оставшись один, я ни с того ни с сего вспомнил Цоппот. Ранее называвшийся по-польски Цопоты, а ныне Сопот. Мои родители были мелкобуржуазные снобы среднего достатка. Им, конечно, хотелось бы произвести впечатление на окружающих своими выездами за границу, однако они не могли себе позволить ни какой-нибудь Остенде, ни Биарриц или Сан-Ремо, поэтому свои первые детские каникулы я провел в Цопотах. Здесь же я открыл для себя красоты мира. И красоты эти неизбежно приправлены были ароматом всего немецкого. И берег, и море до самого горизонта. Корабли самые разные: и незнакомые, побуждающие воображение поверить в то, что мир сплошь состоит из приключений, и знакомые — серый «Аякс», белая «Моника», плавающие в Хель, тоже белое и почти обтекаемой формы судно «Пруссия», курсировавшее в Кенигсберг. Панорама Гданьска и мыс Нойефарвассер. Вестбад и Остбад. Цветочная аллея и многоцветные фонтаны в саду у казино. Пирс. Специфический вкус киселя и запахи немецкой булочной. Загадочный, днем погруженный в спячку, словно истомленная проститутка, ночной ресторан «Какаду», лавка с пляжными товарами и игрушками на улице, что прежде называлась Зеештрассе, а ныне именуется улицей Победителей под Монте-Кассино, там теперь магазин «Галлюкс»[11]. Зеленые кусты и лесистые холмы. В Лесной опере, где ныне проводится Сопотский фестиваль, тогда проводились Вагнеровские фестивали. И эти лесистые холмы у меня всегда уже будут ассоциироваться с Лоэнгрином и Тангейзером. Запах моря, смолы и дыма. Медузы. Возле пляжа и в аллейках пансионов прятались немецкие дети, они налетали на нас и били по морде. Иногда прятались мы, налетали на них и тоже били по морде. Трудно определить, кто был зачинщиком, и та и другая сторона почти ежедневно и нападала и получала сдачи, вспыхивали самые настоящие побоища. Польские и немецкие родители решительно это пресекали, выражая сожаление, что инстинкт взаимной ненависти просыпается в их детях так рано. А ведь, по сути дела, инстинкт тут был ни при чем: сами родители натравливали нас друг на друга. Их поведение, атмосфера, какую они создавали, разговоры, какие они вели меж собой, детям якобы недоступные. Однажды мы встретились неожиданно: стояли друг против друга мы, польские дети, и они, немецкие дети, и вовсе не желали драться. Заговорили, потом затеяли общую игру. Нам было хорошо друг с другом, открылось что-то новое, увлекательное, интересное. Но тут из домов и аллеек высыпали наши польские и немецкие родители. Громко крича, красные от злобы, они, тормоша и подталкивая, растащили нас по домам. С тех пор мы не играли, но перестали драться — к большому неудовольствию родителей: им бы хотелось, чтоб мы дрались, лупцевали друг друга, а они могли бы сетовать на это.

Я начал вспоминать Цоппот после того, как солдаты, производившие у меня обыск и угрожавшие мне расстрелом, удалились. Я глядел в окно в сторону Уяздовских аллей. Был прекрасный солнечный день, густо посаженные, лишенные листьев деревья выделялись на фоне голубого неба, напоминали ветхое кружево. Меня охватило чувство беспокойства. Что, собственно, может храниться в чемодане этого француза, господина Э. Д.?

Я отошел от окна. Какой смысл хранить чемодан неведомого мне человека, который того не знает и вовсе о том не просил? Почему я так часто совершаю странные, несуразные поступки, страдаю плоскостопием и не вызываю у людей сочувствия? Сам я людей люблю. Почему же они не питают ко мне ответной симпатии?

Схватив кухонный нож, я ринулся к чемодану и стал взламывать замок. У меня это плохо получалось, я тяжело дышал, руки дрожали, я впал в какое-то исступление, показалось вдруг, будто я приканчиваю кого-то. Во всяком случае, это было исступление такого рода, какое, видимо, охватывает преступника в момент убийства. Я убивал неизвестного, неведомого мне господина Э. Д. Через минуту замок уступил, что-то затрещало, щелкнуло, я откинул крышку: сверху лежал вороненый револьвер, вероятно браунинг — в пистолетах я не разбираюсь, разве что в тех, которые вижу в детективных фильмах или на обложках детективных романов. Улепетнул французик от немцев и, удирая, не подумал даже прихватить с собою револьвер, чтобы в случае необходимости отстреливаться, как это делают в кино герои — революционеры или ковбои. Зачем в таком случае французу понадобился револьвер? Как формальное приложение к его должности? А может, к примеру, потерпев серьезные неудачи, он принял решение застрелиться, купил револьвер, а потом что-то переменилось и француз отшвырнул его, как ненужный хлам? Я понял, насколько глубокий смысл таится в предостережении, что с оружием следует обращаться осторожно. Э. Д. проявил неосмотрительность, за его легкомыслие я чуть было не поплатился жизнью.

Только сейчас я это осознал, и сначала меня бросило в дрожь от испуга, а потом охватила паника. Я укрывал оружие, а знал я об этом или не знал, их не касалось. Они расстреляли бы меня, если бы тот жандарм решил вскрыть чемодан неизвестного мне француза Э. Д. На протяжении нескольких недель меня дважды чуть не расстреляли без всяких на то (хотя бы субъективных, с точки зрения потенциальных исполнителей) причин. Сперва польские трамвайщики, а спасительной оказалась немецкая бомба, позже — немецкие жандармы, а выручил польский харцерский топорик.

Как же быть дальше? Ведь жандармы могли вернуться, поскольку не исключено, что этот чемодан, сущая ерунда, — следствие чрезмерного моего усердия и склонности совать нос не в свое дело, — что этот чемодан не дает им покоя, напоминая о недобросовестно выполненном приказе. Конечно, это маловероятно, но по опыту я знал, что маловероятное в самом деле не случается, когда речь идет о чем-то приятном, дарящем радость, но вполне может случиться, если грозит катастрофой, несчастьем. Впрочем, могли явиться и другие жандармы либо внезапно нагрянуть гестапо.

Красива была Аллея цветов в Цоппоте. Убранные цветами и лампионами лодки, яхты и байдарки, бенгальские огни — все это отражалось, переливалось на глади залива. Чудесный, волшебный мир, навевающий грусть, природа которой непостижима. Однажды красиво убранная лодка перевернулась и в воду ухнуло все немецкое семейство: тощий фатер, толстуха мутти и двое киндеров в матросках. Как радовались этому событию мы, польские дети! А как-то машина насмерть задавила какого-то мальчишку. Эту новость сообщила взволнованная мать, она сама была свидетельницей происшествия на улице, которая ныне зовется улицей Победителей под Монте-Кассино, а тогда называлась Зеештрассе. Я поинтересовался, немецкий ли парнишка угодил под машину. Мать подтвердила, что немецкий, а я сказал: «Если немецкий, это не беда», и отец съездил мне по физиономии за антигуманизм. В сущности, я вовсе не радовался, что немецкий мальчишка попал под машину. Меня объял ужас. Но я сказал так вопреки тому, что думал, чтобы подладиться к отцу, польстить его антинемецкой идеологии.

А что делать с этим револьвером? Я захлопнул чемодан, накинул на плечи пальто и выбежал на улицу. Пока что лучше не торчать дома, а когда стемнеет и все утихнет, я закопаю его где-нибудь, там будет видно.

Вокруг ни души. Из соседних ворот вышли мои жандармы. Тот, с топориком, кивнул мне весело и дружелюбно. Они конвоировали троих мужчин со скрещенными на затылке руками. Быстрым шагом, но сторонкой, чтобы не возбудить подозрений, я направился к площади Спасителя. Хотелось скорее уйти подальше от всего того, что происходило на улице Шестого августа, ныне Нововейской и до того тоже Нововейской. От трех конвоируемых мужчин со скрещенными на затылке руками, от дружелюбно кивающего мне жандарма с топориком. В ту пору, хоть я и был по натуре человеком скверным, расхлябанным и трусоватым, я обладал еще чуткой совестью, которая будила во мне беспокойство, раскаяние, чувство вины, даже в тех случаях, когда события без всякого моего участия складывались в картину, являвшую собой воплощение семи смертных грехов, десяти заповедей и прочих неучтенных человеческих мерзостей. Позже я научился, да, великолепно научился приструнивать свою совесть и в тех случаях, когда в мерзостях разного калибра я и сам принимал косвенное или (что случалось значительно реже, поскольку я не столь уж важная птица) даже прямое участие.

Стоял ноябрь, а Варшава все еще пребывала в своем страшном сентябрьском сне. Немцы в разнообразных мундирах расхаживали по варшавским улицам так, словно для них это было нечто вполне естественное, очевидное и будничное. Местные жители, сосредоточенные, подвижные и колоритные в случайной своей одежке, готовились к многосложному искусству выживания. Маршалковская напоминала сцену после спектакля, когда уже гаснут огни и постепенно начинают убирать декорации.

Возле Котиковой кто-то меня окликнул. Это оказался Здзих Пендзих, мой школьный приятель. На нем была короткая куртка с меховым воротником, кепи, бриджи и сапоги. Он, как всегда, казался здоровым и бодрым, излучал оптимизм и ничем не омраченное довольство. Он поздоровался со мною как ни в чем не бывало и предложил распить чекушку. Мы вошли в один из многочисленных в этом районе баров, которых в Варшаве становится много больше, когда ее крушит и покоряет враг. Здзих держался здесь как завсегдатай, заказывал напитки и закуски и рассуждал при этом об общем положении, которое оценивал оптимистически.

— Порядок. Принимаемся за них, — заявил он. — Первое сражение проиграно, но это только начало. Порядок! Мы организуемся. Только оружие может нас спасти. Много оружия!

Тогда у меня вырвалось:

— Оружие я могу достать.

Здзих ничуть не удивился и заказал еще четвертинку.

— Ну, поехали! Порядок! Когда ты можешь доставить оружие?

— Сейчас.

— Сейчас? Порядок. А много ли его у тебя для начала?

— Ну, не так много… один пистолет. Пистолет и запас патронов.

Действительно, в том чемодане было еще несколько пачек с патронами.

Здзих задумался, но беспокойства не выразил.

— Один пистолет, говоришь? Порядок. И это неплохо. По правде говоря, мы еще только организуемся, то есть я пока в одиночестве, и у меня даже перочинного ножа нет. Так что давай…

— С собой у меня нет ничего. Хочешь, можем прямо сейчас отправиться ко мне.

— Никуда мы не пойдем, отправляйся сам. Я должен дождаться здесь одного типа. Надо наладить связь. Ты далеко живешь?

— Пять минут ходьбы.

— Порядок. Ну, двигай!

Поскольку я не тронулся с места, он удивился и даже, вцепившись мне в плечо, сильно потянул вверх.

— Чего медлишь? Наше первое правило: не откладывать, исполнять все решительно, быстро, четко.

Я испугался. Неожиданно испугался Здзиха. Вспомнил, как однажды в школе он дал мне по роже. В его жесте и осанке не было ничего враждебного или даже крайне категоричного. Я и не пойти за револьвером для него боялся, и пойти тоже боялся не меньше. Однако же с какого боку ни подступись к этой ситуации, другого выхода не было. Я должен был пойти.

Когда стемнело, я снова стоял в своей комнате у окна. Света не зажигал, улица Шестого августа внизу подо мной казалась спокойной, во тьме маячили какие-то тени. Небо в глубине, над Уяздовскими аллеями, сделалось совсем темным, и силуэты деревьев на его фоне стали едва различимы. Когда с револьвером для Здзиха я шел по улицам, на которых полно было немцев в мундирах, на меня напал такой страх, что мне почти хотелось, чтобы меня задержали, обыскали, нашли этот проклятый револьвер — и конец страхам, унижениям, всему. Я говорю «почти», потому что эта литературная концепция страха и способа избавления от него пришла мне в голову много позднее, тогда же я просто-напросто трусил.

Итак, тьма сгустилась; стоя в темной комнате у окна, я ничего не мог за ним разглядеть, кроме маячивших внизу теней и абсолютно черного неба без звезд. Вечером после прекрасного солнечного дня наползли тучи, стало моросить. Я чувствовал такое одиночество, что это походило на какой-то странный фарс. Родители мои умерли, старший брат уехал в Америку и стал там миллионером. Он отрекся от всех и вся, сменив фамилию на О’Доудек. Один из его школьных друзей (впрочем, свинья и карьерист), побывавший в Америке с дипломатической миссией и где-то встретивший его, рассказывал, что мой брат О’Доудек делал вид, что не знает польского, и утверждал, будто родом он из Ирландии. Близких друзей у меня не было. Я работал второразрядным журналистом в вечерней газете и на равных себе поглядывал свысока, те же, что были рангом выше, свысока глядели на меня. Все мало-мальски привлекательные женщины казались мне недоступными. И действительно были мне недоступны. У меня нет никаких внешних данных, я не умею обращаться с женщинами, и мне явно недостает чего-то такого, на что они падки. Если я влюблялся, меня с презрением отвергали либо высмеивали, но это было не самое худшее: чаще меня просто не замечали. Словом, в сфере чувств я предавался низменному распутству, мечтая о высокой и чистой любви. Подчас любовь эта мне даже снилась, но и что из того? О чудесной любви во сне помнишь после пробуждения не более двух-трех часов.

Теперь же вдобавок ко всему меня еще лишили и родины. В моем сером, бесцветном мирке я никогда не ощущал особую потребность в ней, она не составляла предмета моих забот, восхищения или тревог, а была всего лишь будничной реальностью. Но когда она превратилась в призрачные подвижные тени и черное небо, я ощутил нечто вроде страдания, подобного тому, какое я испытывал из-за отсутствия любви, и я предался мечтам столь же мимолетным, наивным и зыбким, как любовные грезы во сне.

Небо все больше темнело, и подвижные тени едва различались. Никаких огней или хотя бы огоньков. Город и все вместе с ним утопало в затемнении. Я опустил шторы, проверяя, нет ли какой-либо щелочки, сквозь которую пробивался бы свет, ведь это могло быть причиной серьезных неприятностей, а может, и снова грозило бы расстрелом. Я проверял с дотошной тщательностью, хотя с минуту назад подумывал о самоубийстве и еще не пришел на этот счет к окончательному решению. Одно с другим не имеет ничего общего. Я ощущал себя сгнившей грушей, которая с минуты на минуту упадет с ветви наземь, так как с деревом ее уже ничто не связывает. Я не хотел быть сгнившей грушей, не хотел быть тем, кем был, и неожиданно начал в чем-то понимать О’Доудека, хотя мне толком были неизвестны глубинные причины и побуждения, склонившие его к тому, чтобы стать кем-то совсем иным вопреки воле обстоятельств и всему порядку вещей, связанных с его появлением на свет. Я зажег электричество, уселся в кресло и взял лежавшее рядом на столике «Преступление и наказание». Я начал читать эту книгу перед самой войной, и она показалась мне скучноватой, теперь же меня потянуло вернуться к ней.

Я вспомнил про чемодан. Он лежал в шкафу, чужой, покалеченный, с вырванным жалом и уже не опасный. Но он лежал там и таил в себе что-то неведомое, какие-то брошенные в спешке вещи, являвшиеся более или менее важными деталями жизни его владельца. Он стал как бы живым существом, связанным со мной. Отрезок чьей-то жизни покоился в моем шкафу. Я здорово зацепился за эту жизнь, поскольку меня ведь чуть было не шлепнули. И мне вдруг почудилось, что я не одинок, что некий доброжелательный недоброжелатель затаился в моей квартире. Следовало извлечь его на свет божий, приглядеться к нему, порешить дело. Но как? Уж очень неконкретное было дело.

Я извлек чемодан из шкафа и поставил его на стол. Сверху оказалась рубашка с отпечатавшимся на ней силуэтом револьвера. Я торопливо разгладил ее, что было бессмыслицей, так как рубашку я тут же вынул. Под ней были весьма странные вещи: разбитая чашка и кулек с рассыпавшимся сахаром, зубная паста, фотография папы римского с дарственной надписью архиепископу реймсскому, каковым Э. Д. скорее всего не являлся, томик стихов Поля Валери, три пачки сигарет «Голуаз», одну из них я вскрыл, достал сигарету и закурил. Какие-то циркуляры, письмо на розовой бумаге без конверта, пластинка с песнями Фогга, лиловые конфеты, вешалка, один лаковый башмак, лупа, теннисный мяч, женская фотография в серебряной оправе, печати и штемпельная подушка. Остальное место в чемодане занимали какие-то книжечки, оказавшиеся французскими паспортами. Все это вместе казалось неодушевленным и обезличенным, хаотичным и случайным, из всего этого возникала скорее картина панического страха, нежели образ человеческой индивидуальности. Чемодан разочаровал меня. Он не заполнил пустоты в моей душе, на что я втайне рассчитывал. Я взял в руки письмо на розовой бумаге.

«Mon cher, mon très très cher…»[12]

Звучало это очень нежно. Розовое письмо. Я понюхал его: странный, прелестный, хотя и неопределенный запах. Быть может, от письма веяло ароматом женщины на прогулке по утренней росе или чем-то в этом роде. Впрочем, далее там и в самом деле шла речь об утренней прогулке. Французский я знал превосходно. Немецкий с пятого на десятое, поскольку жил в Цоппоте, а французский блестяще, благодаря бонне-француженке, которую родители нам, детям, наняли из снобизма. Однажды я застукал отца с нашей бонной на кушетке. Для меня это имело роковые последствия: я привык молча и лицемерно брать взятки. Отец перестраховывался, не будучи на сто процентов уверенным, что я накрыл его, а я всячески этим пользовался.

Письмо на розовой бумаге было кратким, но нежным. Жизель (это имя стояло в конце письма) рассказывала в нем о какой-то утренней прогулке в Люксембургском саду, которая напомнила ей о чрезвычайно волнующих чувствах, пережитых вместе с Э. Д. Потому что письмо, разумеется, адресовалось именно ему. Впрочем, принимая во внимание панический беспорядок в чемодане, этого нельзя было утверждать с полной определенностью, ибо откуда, например, там оказалась фотография папы римского с дарственной надписью архиепископу реймсскому? Я, однако, не сомневался, что здесь шла речь о Э. Д. Я отложил письмо и взглянул на фотографию женщины в серебряной оправе: у нее было грустное и трогательное личико маленькой девочки, глядящей в окно в дождливый день, и вместе с тем во взгляде ее и на губах упрямо проступало какое-то лукавое ехидство. Это придавало женщине необычайное очарование, и, по мере того как я на нее смотрел, сердце мое учащенно забилось. Она стояла, опершись поднятой рукой об узкую колонну на фоне какого-то пейзажа: река, поля, горы на горизонте. В белой блузке, с густыми темными волосами, которые ниспадали на плечи. Ей можно было дать лет двадцать. В углу письма, по диагонали, тем же почерком было выведено:

«Pense à moi, Giselle. St. Germain, août, 1939»[13].

Подумав, я извлек фотографию из оправы и сунул ее в бумажник. Все вещи из чемодана, включая рубашку и фотографию папы римского с дарственной надписью архиепископу реймсскому, я решил вытряхнуть и уничтожить: ведь в случае чего я не сумел бы объяснить, откуда у меня все это, а уклоняясь от объяснений, тем самым обрекал себя на смерть или, по меньшей мере, на муки. Разумеется, следовало также уничтожить циркуляры, паспорта in bianco[14] и печати.

Я развел на кухне огонь, сунул в ящик стола письмо на розовой бумаге, сигареты «Голуаз», томик Поля Валери без всякого, впрочем, энтузиазма и пластинку с песнями Фогга. Фотография папы римского пылала в кухонной плите, это было прекрасное, патетическое зрелище, и как-то, быть может и без причины, ассоциировалось у меня с оперой Гуно «Фауст». Затем, один за другим, я начал швырять в огонь паспорта, оставив печати на самый конец. Последний паспорт я раскрыл и перелистал. Неожиданно мне пришла в голову забавная идея. Сев за стол, я стал заполнять паспорт на мое имя. Мне было весело при этом, словно я облачался в маскарадный костюм, готовясь к карнавалу. Писал старательно, с наклоном, не своим почерком. Меня зовут Эугениуш Дудек, но я решил несколько иначе обозначить свою фамилию. Если Рысек назвался О’Доудек, почему я не могу именоваться Дудекё? Это была всего-навсего детская забава, но она начинала меня увлекать, поскольку происходила из сентиментальной мечты стать кем-то иным. Мечты, которую, смею утверждать, более или менее скрытно лелеет в себе почти каждый, может, даже сам папа и архиепископ реймсский, и это имеет подчас весьма пагубные последствия для отдельных людей, а порой и для всего человечества в целом. Итак, я старательно выводил каллиграфическим почерком: Эжен Дудекё, родился 18 апреля 1917 года в Реймсе, профессия — литератор (я приукрасил не только свою фамилию, но и профессию), проживает в Варшаве на улице Шестого августа, 12, квартира 73 и т. д. Потом я достал свою фотографию, приклеил ее где следует, а сверху пришлепнул печать французского консульства. Печать с фамилией консула, не соответствовавшей, впрочем, инициалам Э. Д., и дата выдачи, которую я пометил маем 1939 года, довершили формальности. С большим удовлетворением разглядывал я этот паспорт, по сути дела, абсолютно подлинный, и чувствовал, как у меня поднимается настроение.

Внезапно томное волнение охватило меня, свойственное не мне, а Эжену Дудекё. Я сунул паспорт в карман, извлек оттуда карточку Жизель и начал разглядывать ее. Боже, как я ее любил! «Думай обо мне…» Ведь я только этим и занят, что думаю о тебе, Жизель! Жизель — далекое прибежище моего счастья! Я схватил ручку, почтовую бумагу и принялся писать. По-французски, понятно:

«Жизель, возлюбленная моя! Мне нет нужды вспоминать о Люксембургском саде! Я пребываю в нем постоянно вместе с тобой, каждую секунду моих, столь тягостных здесь, дней и ночей».

Письмо получилось длинным, полным экзальтации. Подписался я «Твой навеки Эжен», вложил письмо в конверт, адресовал его: «Мадемуазель Жизель де Монфор, Париж, авеню Моцарта, 45. Франция». Приклеил марку с изображением Рыдз-Смиглы, пробитую штемпелем «Generalgouvernement»[15]. Спустившись вниз, я бросил письмо в почтовый ящик.

История с паспортом, Жизель и Люксембургским садом была бегством от действительности на один вечер. Я не столь уж сентиментален, чтобы тешить себя некой иллюзией и ради пустой забавы или по внутреннему побуждению прикидываться кем-то или чем-то, чего нет в действительности и что не сулит никакой выгоды. Но фотографию Жизель я носил с собой, иногда доставал ее и рассматривал. Грусть и нежность охватывали меня при виде этого трогательного личика. Я предавался воспоминаниям об удивительных переживаниях, которых не испытывал. Во мне несомненно сохранились какие-то остатки сентиментальности, порожденной лучшей, а может, и худшей стороной моего естества. Ладанки и образочки носят не только благочестивые люди, но и циничные прохвосты, а портреты пламенных спасителей человечества висят и у благородных идеологов, и у богобоязненных карьеристов.


Однажды весенним днем в 1940 году я вышел в город. Было холодно, но пальто надевать не хотелось, и я накинул пиджак потеплее, который давно уже не носил. Я спешил, собираясь провернуть выгодное дельце (четыре ящика спирта, украденного на винокуренном заводе у фольксдойча[16]): опоздай я, меня кто-нибудь опередит. На Новом Святе между Хмельной и Ордынацкой неожиданно возникло какое-то замешательство, послышались испуганные возгласы, а вслед за ними лающие окрики немцев. С двух сторон подкатили крытые грузовики, из них выкатились жандармы в касках, эсэсовцы в своих фуражках с черепами и кинулись на оторопевшую толпу, словно на серый фон кто-то плеснул зеленую краску. Прежде чем я успел сообразить, что произошло, ко мне подскочил гестаповец, дважды съездил мне по физиономии и, помогая себе пинками, впихнул меня в фургон. Там уже стояло, сидело или лежало десятка полтора людей, у которых был такой испуганный и обалделый вид, будто их внезапно разбудили среди ночи. Некоторые держали свертки, видимо, успели купить что-то за минуту перед тем, и это меня рассмешило. Уточняю — как бы рассмешило, что там ни говори, а в подобной ситуации все же не до смеха. И мысль, что теперь меня кто-нибудь наверняка обскачет в акции со спиртом, украденным у фольксдойча, точно так же возникла по инерции будничной жизни. Сила этой инерции так велика, что даже при сильном потрясении человек зачастую не в состоянии остановиться.

События развивались стремительно, как в старой кинокомедии; едва люди сообразили, что, собственно, произошло, как нас уже стали выгружать, при помощи пинков, во дворе здания гестапо, ранее Министерства просвещения. Жандармы в касках тотчас разбежались и исчезли куда-то, темп внезапно замедлился, во дворе остались только мы, люди из фургона, и двое гестаповцев, которые двигались теперь не спеша, почти лениво. Один из них был тот, что во время облавы двинул меня по роже. Они прохаживались, как бы разминая кости, о чем-то переговаривались, неожиданно один из них рявкнул, но не агрессивно и грозно, а деловито. К нам они проявляли столь полное безразличие, что в тот момент это исключало какое-либо эмоциональное отношение. Они словно не испытывали к нам ни ненависти, ни презрения. Мы были всего лишь безличным субъектом их служебной деятельности, безличным до такой степени, что их поведение можно было бы назвать вежливым. Они начали проверку документов, тот, у кого проверили, должен был перейти на другую сторону. Документы они оставляли при себе, одному вернули и позволили убраться восвояси, но гестаповец, который двинул меня по роже, толканул его так, что тот упал. Впрочем, это не было репрессивной мерой. Мой гестаповец удивился и поморщился. Стукнул-то он просто так, для порядка, потому и выразил неудовольствие, словно мешок с картофелем упал у него при переноске. Пинком он помог несчастному счастливцу подняться, и в этом проявилась уже известная злость. Некоторые вымещают свою злость на всем, что ускользает из-под их контроля, безразлично, люди ли это, животные или неодушевленные предметы. И свойственно такое скорее женщинам. Мой гестаповец явно обладал женским нравом. Нечто подобное я заметил потом и у других гестаповцев. И вообще у многих из тех, кому по роду службы предоставляется немалая власть над людьми. А уж более всего в капризных бабенок превращаются диктаторы. Мой баловень, снедаемый злобой к неодушевленным предметам, отрывисто, приглушенно крикнул что-то и указал счастливцу-недотепе ворота, как тому нахалу, что настырно лезет в чужой дом. Тот рысцой пустился бежать, и все это вместе выглядело так потешно, что охранники у ворот, вероятно вопреки инструкции, не могли удержаться от смеха; улыбались даже сами жертвы облавы. Мой баловник, несколько успокоившись, поправил фуражку, как девушка непокорный локон, и вернулся к нашей шеренге. Возможно, он заподозрил, что весь этот инцидент несколько подорвал его авторитет, потому что действовать он стал быстрее, энергичнее, в движениях появилась четкость, решительность.

Когда он поравнялся со мной, я услышал негромкий рык и тотчас с готовностью, а возможно, даже с некоторой угодливостью, разумеется непроизвольной, полез в карман за аусвайсом[17]. Уже когда рука моя находилась на полпути от кармана к пятерне гестаповца, я сообразил, что держу французский паспорт, который так и остался в кармане этого пиджака с того вечера, когда я выправил его себе шутки ради и чтобы скрасить одиночество заурядного человека, страдающего плоскостопием. Отступать было поздно. Четкие, энергичные, быстрые движения гестаповца втянули мой паспорт, как молотилка руку нерасторопного земледельца. Я вручил гестаповцу подложный документ, не сомневаясь, что тот без труда определит это и велит тут же на месте меня расстрелять. Мои товарищи по несчастью, хуже которого, казалось бы, трудно было вообразить, неожиданно очутились в лучшем, почти превосходном, в сравнении со мной, положении. Мне уж почудилось даже, что они задирают нос; вместо прежнего чувства солидарности я стал испытывать к ним растущую неприязнь. Гестаповец, вертя в руках мой (вернее, Эжена Дудекё) паспорт, начал издавать странные звуки, напоминавшие хрюканье свиньи.

— Sprecht du Deutsch?[18] — рявкнул он.

Не знаю почему, я ответил, что нет. Просто испытывал инстинктивную потребность все отрицать.

— Мюллер! — негромко рыкнул гестаповец.

Тот, второй, что стоял в нескольких шагах от него, приблизился.

— В чем дело, Клопфке?

— Тут один такой, — он протянул Мюллеру паспорт.

— Француз, — удостоверил Мюллер.

— Вот именно, — подтвердил Клопфке, — а собственно, какая разница? Поляк или француз, все равно свинья.

Мюллер с сомнением покачал головой.

— Нет, Клопфке. Свинья, да не та.

— Свинья — она и есть свинья.

— Что с ним делать?

— Я бы с ним не цацкался. В строй и вместе с другими — nach Auschwitz[19].

— Нет, Клопфке, нет. Здесь дело другого рода.

— А я бы еще раза два съездил ему по морде, — с женским упрямством настаивал Клопфке, — раз за француза, раз за поляка. По морде и nach Auschwitz.

Он ни в грош меня не ставил и потому забыл даже, что дважды уже заехал мне по морде в самом начале. Мюллер обозлился.

— Клопфке, — крикнул он, — не будь безмозглым олухом. Ты же знаешь, что мы как раз хотели обменяться цивильными пленными. За каждого француза или англичанина здесь — немец там, у них. Этот француз освободит какого-нибудь немца. Штурмбаннфюрер Андреас распорядился брать людей даже с сомнительным гражданством. Беги к штурмбаннфюреру и доложи ему.

Клопфке буркнул, рявкнул, взвизгнул, зачем-то постоял с минуту по стойке «смирно», потом четко повернулся кругом и кинулся к зданию. Мюллер стал прохаживаться, делая глубокие вдохи на пользу здоровью.

Минут через десять Клопфке вернулся вместе с молодым, красивым и весьма элегантным мужчиной в мундире офицера гестапо. Они подошли вплотную, и Клопфке кивком указал на меня.

— Вот этот, — сказал Клопфке, — не знает немецкого.

Офицер дружески мне улыбнулся и протянул руку:

— Штурмбаннфюрер Генрих Андреас. Вы позволите? Прошу извинить, произошло недоразумение, — произнес он на безукоризненном французском.

И легонько взял меня под локоть.

— Прошу, я хотел бы с вами минутку побеседовать.

Он провел меня в свой кабинет, угостил коньяком, кофе и сигарами. Просил извинить за случившееся и жаловался, что служба у него мерзкая, но что поделаешь? Война — это суровая штука, никуда не денешься. Открывал радужную перспективу: после победоносного завершения войны примиренные народы будут сообща трудиться на благо человечества. И, наконец, сообщил, что вынужден меня интернировать, но при этом заверил: ко мне будут относиться хорошо, даже заботливо. Того же они ждут от французских властей по отношению к интернированным немцам и готовы в этом смысле служить наглядным примером. Он призвал Клопфке и приказал тому доставить меня домой на машине, чтобы я смог собраться. Клопфке обязан опечатать квартиру и вернуться вместе со мной.

Когда Клопфке услужливо распахивал передо мной дверцы машины, я старался не глядеть на шеренгу людей у стены. Я ощущал на себе их неприязненные взгляды и самое ужасное — испытывал некое чувство превосходства. Внезапно все небо заволокло тучами и хлынул дождь.

Таким вот образом немцы интернировали меня как цивильного француза и вывезли в лагерь для интернированных в Констанц на Боденское озеро. Тогда я впервые проезжал через Мюнхен.


По пути из Варшавы в Констанц мы сделали остановку в Мюнхене, как раз на этом вокзале. Мы ехали в пульмановских вагонах, обращались с нами недурно. Во Вроцлаве мы получили завтрак, а в Дрездене суп из котла — «Eintopf»[20], но вполне приличный, грех жаловаться. Здесь, в Мюнхене, нам даже позволили прогуляться по перрону, а в громадном здании вокзала мы очень вкусно пообедали. Я съел двойную порцию — маленькая черноволосая Феля уступила мне свою долю. Она сидела рядом со мной и плакала от страха, а я уминал ее обед. Когда мы проходили через вокзал, то у десятого пути увидели надпись «nach Dachau»[21]. На том же месте, что и ныне, и ту же самую надпись. Феля перепуталась, что нас везут в Дахау. Только покончив со своим и ее обедом, я принялся ее утешать. Это была тихая, скромная и робкая девушка из Люблинского воеводства. Во всяком случае такой она была в ту пору. Белошвейка, за год до войны на ней женился проезжий француз. Потом он сбежал, оставив ей взамен денег французское подданство. Примечательны эти внезапные побеги французов из Польши начиная с Генрика Валезы[22]. Позже, в лагере, Феля где-то растеряла свою скромность. О ней говорили весьма фривольно, а иные утверждали даже, будто она спала с немцем-казначеем, так как у нее всегда имелось курево, а случалось, она даже угощала нас бренди. Впрочем, как мне кажется, аргументов было явно недостаточно для подобного рода утверждений. Но со своими она держалась нарочито свободно, что вызывало праведный гнев старых француженок, в преобладающем большинстве бывших проституток еще царского времени, которые после революции бежали в Польшу, подвизаясь здесь в качестве гувернанток в аристократических и полуаристократических домах.

Мне хотелось разыскать зал, в котором мы тогда так прилично пообедали (мясной бульон, свиные котлеты с капустой и жареным картофелем и большая кружка темного мюнхенского пива), но этот зал распознать оказалось трудно. Возможно, он находился в глубине здания по правой стороне, там, где теперь служебные помещения. Но надпись «nach Dachau» как висела, так и поныне висит на перроне.

Итак, немцы интернировали меня как цивильного француза и вывезли в лагерь для чужеземцев в Констанц, близ Боденского озера. Мистифицированный паспорт перебросил меня из подлинного мира унижения, крови, пыток и гибели в мир ложный, где право на иное понимание гуманности признавалось и даже в известной мере уважалось при посредстве Красного креста и различных конвенций, которые практически уже давно перестали существовать, но для насущных потребностей на какое-то время возродились.

Я, поляк, в принципе обреченный на то, чтобы мне плевали в лицо, онемечивали, награждали пинками, били по морде, оскорбляли, подвергали селекции, притеснениям, дискриминации, познал гуманное, чуть ли не почтительное к себе отношение. Тогда-то впервые меня и осенило. Меня осенила догадка, что подложный паспорт для поляка уже издавна, со времен Августа Сильного[23], а может, с еще более давних пор — необходимая экипировка, куда более надежная, чем сабля, если поляк хочет пользоваться благами цивилизации наравне с представителями других народов. Это может быть (в зависимости от обстоятельств) подложный французский, американский, русский или вообще международный паспорт, может быть и просто подложный польский паспорт, который в последнее время принято считать чем-то модным и изысканным в некоторых кругах. В конечном счете, для поляка не всегда существенно, какой это паспорт. Главное, чтобы он был подложным.

В лагере для интернированных чужеземцев в Констанц на берегу Боденского озера я, благодаря моему подложному французскому паспорту, вел спокойную и даже в известной мере беспечную жизнь, находясь в стороне от ужасов войны и беспримерного опустошения страны, в которой я родился и вырос и от которой, по чистой случайности, словно бы отрекся. Впрочем, отрекся не вполне, так как быстро сообразил, что в здешнем англо-французском мирке быть французом — не диво, это явление вполне банальное и заурядное, ни выгоды никакой не жди, ни случая выделиться. Польша же для представителей стран западной коалиции все еще была предметом заинтересованности, даже восхищения: хорошим тоном считалось громко и высокопарно выражать свои чувства к полякам.

Вряд ли поймут это те из нынешних поляков, кто решает отправиться в консульство какой-нибудь западной державы за получением визы на выезд. Итак, к моему подложному паспорту я присочинил еще и биографию, которая, несмотря на двойной подлог, как бы возвращала меня к чему-то близкому правде, во всяком случае к тому, что я был поляком: отец мой после восстания 1863 года эмигрировал во Францию. Там участвовал в обороне Парижа во время франко-прусской войны, был ранен, получил «Croix de guerre»[24] и французское подданство. Родился я в Париже во время войны 1914 года. После войны вся наша семья вернулась в Польшу.

Отец мой пал в войне с большевиками. О матери я не распространялся, ибо ничего удачного не пришло мне в голову. Впрочем, окружающих это не интересовало. Никто не обратил внимания и на полную неправдоподобность моей генеалогии: ведь получалось, что моему отцу было под восемьдесят, когда родился я, и свыше восьмидесяти, когда он вступил в сражавшуюся с большевиками польскую армию.

Так или иначе, видя, что все польское во мне вызывает интерес и дает мне моральное, а подчас и материальное преимущество (сигареты, лакомства из посылок и т. д.), я с успехом играл на этом и подчас даже переигрывал, рискуя показаться смешным. Но я не принимал этого близко к сердцу, поскольку чувствовал, что при благоприятных в то время условиях даже смешное оборачивается на пользу мне и моему польскому естеству. Совсем иное, нежели теперь: поляк, смешно выпячивающий свою приверженность ко всему польскому, рискует стать объектом издевок, быть обманутым, осмеянным, отвергнутым и отодвинутым в тень. Великие народы и их представители не любят, когда малые народы принимаются мудрствовать. Это их шокирует, вызывает тревогу, подобно тому, как взрослых тревожит, когда ребенок проявляет повышенный интерес к проблемам секса. Но тогда дело обстояло несколько иначе и представители великих народов еще разрешали полячишкам резвиться, за то, что Польша вежливо позволила подвергнуть себя бомбардировке, замучить и прикончить. Я воспользовался столь благоприятной ситуацией, ощущая ее мимолетность. Разумеется, это было подло и низко. Но окончательно пал я, когда встретил Леонтину.

У Леонтины была стройная фигура, глаза как фиалки и светлые волосы. Она была красива. Красота не поддается описанию. На лице ее блуждало выражение какой-то грусти. Грусть на девичьих лицах всегда влечет и беспокоит. Поэтому девушки нередко стремятся придать своему лицу это выражение. Тщетные усилия! Те, у кого грустные лица, не знают об этом. То же и с талантом. В наличии таланта больше всего убеждены те, у кого он отсутствует. Впрочем, талант вещь столь же обманчивая, как выражение на девичьих лицах. Толстой считал Шекспира графоманом, равно как Шопен Шумана. А недавно некий варшавский писатель подобным же образом публично отозвался о другом варшавском писателе.

Леонтина произвела на меня колоссальное впечатление с первой же минуты. С той минуты, когда я увидел ее в лагере. Лагерем для интернированных называли здание школы, типичное здание немецкой школы, в котором нас разместили. Там было просторно и свободно. Леонтина ни к кому не проявляла особого интереса. Держалась она независимо, без заносчивости и высокомерия. Ее независимость дразнила меня больше, чем ее красота. Независимость интернированной француженки, убежденной, что что бы ни произошло, опорой ей всегда будут служить Карл Великий, Жанна д’Арк, Людовик XIV, не говоря уже о Наполеоне. Я мог противопоставить этому Коперника, Шопена, Падеревского, Полю Негри, Яна Кепуру[25] — индивидуумов, пребывавших в заоблачных высях и, стало быть, мало пригодных для моральной поддержки лиц, оперирующих скорее в административно-политической сфере. Личность Леонтины, так эффектно сочетающая в себе чисто женское обаяние с очарованием административно-политической независимости, будила во мне жажду удовлетворения. Об удовлетворении в чувственно-физической сфере, как мне казалось, не могло быть и речи. И потому, возможно, больше, чем красота, меня дразнила эта ее независимость интернированной француженки. Вообще ничто так не искушает людей, а поляков в особенности, как желание попрать чужую независимость. Более всего вызывающей и оскорбительной кажется она тем, кто сам является профессиональным рабом устоявшихся привычек. Я считал себя несчастным и униженным, так как, поразмыслив, пришел к выводу, что предпринять атаку на ее независимость или хотя бы высмеять, поглумиться над нею — за пределами моих возможностей.

Как-то вечером я сидел на скамье, что стояла посреди двора, интернированные прохаживались обок, словно совершали моцион на каком-нибудь курорте. Немцы измывались над покоряемой Европой. Начиналась битва за Англию. Воздух был ясен и чист, солнце садилось за холмы. Из открытых окон домов, обступавших школьное здание, веяло немецким духом, который рождался из чистых, сверкающих, натертых мастикой полов, сервизов с надписями и тикающих часов. Музыка Бетховена повествует о том, из чего соткан тот немецкий дух, которым веет из распахнутых окон немецких квартир. Другое дело, что эти веяния запечатлены у него в монументальных измерениях вечности, однако же первые такты Пятой симфонии вовсе не какие-то там «удары Провидения во врата Судьбы», а всего лишь стук тарелок, расставляемых к ужину на столе, покрытом скатертью с вышитыми на ней цветами горечавки, в час, когда солнце садится над готической колокольней, вокруг которой кружит воронье.

На лесенке, ведущей из школьного здания во двор, стояла Леонтина. Отвернувшись, чтобы она не подумала, будто я смотрю на нее, я украдкой туда поглядывал. Все лицемеры отлично умеют это делать. Леонтина осмотрелась, прикрыв глаза от солнца. На миг мне показалось, что ее взор задержался на скамье, где я сидел. Потом, спустившись по ступенькам, она направилась в мою сторону и, дойдя до скамьи, села на другом конце. Я уже не смотрел на нее, но меня бросило в жар, я стал дрожать, как в лихорадке. Так подействовала на меня ее близость. Мне стало жаль себя, не исключено, что слезы навернулись у меня на глаза. Я жалел себя и всех на свете мужчин — неинтересных, лишенных мужественности, непривлекательных, не способных пробуждать в женщине чувства. Я был зол, что Леонтина тут уселась. Есть же другие скамейки. На расстоянии ее безразличие унижало меня теоретически. Теперь, когда она была так близко, ее безразличие унижало меня уже практически.

Неожиданно Леонтина придвинулась ближе и я почувствовал, не видя этого, что она улыбается. Я повернул голову. Она улыбалась, сидя рядом. Я порывался сбежать, но тоже улыбнулся. Тогда она протянула руку и сказала, что ее зовут Леонтина, что она из Парижа. Я назвал свое имя и сказал, что я поляк из Варшавы. С минуту мы молчали, а мисс Фелтон начала играть на пианино в зале для отдыха, окно которого выходило во двор. У мисс Фелтон отец был англичанин, а мать — австрийка. Она играла в женской капелле где-то в предместье Вены, но всегда мечтала стать настоящей пианисткой. Лагерь в Констанце в известном смысле помог ее мечте осуществиться. Свободная от профессиональных обязанностей, мисс Фелтон на школьном пианино разучивала серьезную музыку и, вероятно, представляла себе, что готовится к концерту в зале Плейель или в Карнеги-холл. Наш лагерь открывал перед некоторыми широкие возможности. Во всяком случае, в области воображения или на подступах к нему. Слушая мисс Фелтон на скамье школьного двора рядом с красавицей Леонтиной, я почувствовал себя увереннее.

Мисс Фелтон играла «Карнавал» Шумана. Только его она и играла всегда. Наш лагерь в Констанце она заполнила этим «Карнавалом», так что он стал для всех чем-то будничным и, как это случается с будничными вещами, от него невозможно было избавиться. Все беспрерывно напевали и насвистывали отрывки из «Карнавала», едва продрав утром глаза, за завтраком, гуляя по двору и даже во время мессы, которую по воскресеньям отправлял ксендз Мореле из французского лицея в Варшаве. Мессу служили в том самом зале для отдыха, где на первом этаже в боковом крыле с окнами во двор стояло пианино. Как раз в одно из этих окон и полились звуки «Карнавала», который надоел, приелся, но в эту минуту внезапно обрел для меня свое очарование, которое Шуман некогда вдохнул в него. Вообще все вокруг стало чудесным и необычным в сравнении со всегдашней лагерной обыденностью. Я был счастлив, что сижу на закате солнца рядом с прелестной девушкой, дружески ко мне расположенной, и что играет музыка.

Леонтина склонила голову, как драматический персонаж в театре, внимающий птичьему пению.

— Какое удивительное очарование в этой музыке, — сказала она. — Я могу слушать ее постоянно, она никогда не надоедает мне.

Я согласился, что музыка очаровательна, но насторожился, размышляя, чего она от меня хочет. На всякий случай я принял небрежную и как бы вызывающую позу. На всякий случай, если бы оказалось, что она со скуки намерена поиздеваться надо мной. Но Леонтина и не смотрела на меня, не видела моей наступательной позы, которая, впрочем, могла выглядеть совсем иначе, нежели я воображал, могла казаться позой оборонительной. Приподняв голову, она устремила взгляд куда-то в пространство и, охватив руками колено, долго молчала. Казалось, она вообще забыла обо мне, что, впрочем, было возможно, но никак не свидетельствовало о ее желании поиздеваться надо мной. В этой позе и в этой ситуации она казалась мне еще более соблазнительной, настолько соблазнительной, что невозможно было выдержать, я жаждал, чтобы внезапная молния поразила и испепелила нас, а в более реальных категориях раздумывал над тем, не ретироваться ли деликатно, не сбежать ли?

— Альпы красивы, — неожиданно произнесла Леонтина.

Я удивился и как бы пришел в себя.

— Простите?

— Не правда ли, Альпы красивы? И вообще мир вокруг так прекрасен. Разве не поразительно, что и здесь, у них, мир тоже может быть прекрасным?

— Извините?

Мне как-то все не удавалось настроиться на ее волну. Она вовсе не собиралась издеваться надо мной, но подавляла своей красотой да вдобавок еще подхлестывала меня своими рассуждениями о прекрасном, что вместе взятое, возможно, было даже хуже издевок.

Но разве те, что обвиняют других в разного рода свинствах, способны понять, какие муки терпит их ближний — свинья, пока эти нравственные муки не приведут его к открытию высвобождающейся силы, животворного скрытого источника. Суть этого открытия — осознание простой истины: то, что недотепы и баловни судьбы называют свинством, — это всего-навсего возмещение обид, возникших по возмутительной небрежности и рассеянности Верховного Управляющего. Итак, я страдал, а она не обращала внимания ни на меня, ни на мои муки и говорила как будто мне, но так, словно меня вовсе здесь и не было.

— Я всегда мечтала познакомиться с Польшей и поляками. Альпы красивы, но Татры наверняка еще прекраснее. Здесь красиво, и на земле вообще немало красивейших мест. Но несомненно, несомненно нигде нет такой красоты, как в Польше. Мы не знакомы, и я долго ходила вокруг да около, прежде чем набралась смелости подойти к вам и заговорить. Хотя я и не знаю вас, но питаю к вам чувство восхищения и уважения. Я питаю к вам эти чувства, потому что вы поляк, представитель того великолепного, прекрасного народа, который первым оказал Гитлеру сопротивление своим мужеством, дав пример остальному миру.

Красиво! Но все это не имело прямого отношения ко мне, я мог в лучшем случае чувствовать то же, что чувствует вдова, которая принимает посмертные почести, воздаваемые ее покойнику мужу, и о которой напрочь забывают по окончании траурной церемонии. Мне все это было ни к чему, и я наливался злостью. Но постепенно в голове у меня прояснилось, и я стал кое о чем догадываться, хотя и сам еще не знал о чем. Я все внимательнее вслушивался в слова Леонтины и как бы взъерошивал перышки. А она продолжала:

— Польшу я полюбила еще ребенком. Каждый глубоко в душе хранит некое воспоминание о детстве. У нас в доме неизвестно откуда взялась польская книжка. Разумеется, языка я не знала, но в книге было много странных, дивных иллюстраций. Польша в моем воображении превратилась в загадочную страну, полную невыразимого очарования. Само название этой страны рождало у меня чудесные видения. Лесные холмы, ивы и заросли аира над прудом. Пруды золотисто-голубого цвета, когда в них отражается солнце, и золотисто-синего, когда в них отражается луна. Красивых девушек преследуют злые силы, девушки прячутся, ускользают от них, а бледные, благородные юноши мчатся через весь край лесистых холмов, ив, зарослей аира, чтобы защитить бедные создания и одолеть злые силы. Это наивно. Я понимаю. Но это дорого моему сердцу. А разве изображение на городских гербах всяких там кораблей, волков, сирен, а также цветов, бабочек или грифов — не наивно? Такая наивная картинка — мой герб Польши. Но теперь, когда я встретила наконец настоящего, живого поляка, я хочу низко ему поклониться, особенно в эти суровые дни.

Я испытал потрясение. В известной мере большее, нежели при бомбардировке Варшавы или когда меня били и награждали пинками офицеры с полковой кассой. Порой, когда осуществляются самые робкие наши мечты, мы теряемся, впадаем в панику и предпочли бы, чтобы реальные факты снова сокрылись в безопасном убежище мечты. Леонтина встала и поклонилась, глядя на меня с уважением и восхищением. На меня. В самом деле, на меня. Не на вдову, представляющую покойника, а на меня. И тогда я перепугался, осознав, что у меня физиономия круглая, как луна, причем совсем не та Луна, что отражается в чудесных прудах золотисто-синим сиянием, а просто лунообразная морда с таким неестественно ярким румянцем, что я даже с врачами советовался, как от него избавиться. В голове у меня был полнейший сумбур. Я совсем растерялся, но вместе с тем ощутил новое, неведомое мне чувство: гордость! И что самое удивительное, это была поразительная, как бы бескорыстная гордость. Гордость, которая соединяет в себе самые благородные чувства: нежную любовь сына к матери, жажду отдать всего себя на благо общества, готовность пожертвовать собой во имя народа и всякое другое, о чем нередко приходится читать, что видишь на картинах, в кино, в театре и слышишь в пламенных выступлениях, но с чем сам редко сталкиваешься и редко видишь наяву. Но это факт, что в тот момент все самое лучшее, благородное и бескорыстное во мне вдруг ожило и на гребне патетики вынесло меня на широкие польские просторы.

Свинства нередко начинаются с того, что человек в благородном порыве становится приверженцем справедливого и правого дела. И чем слабее его характер и воля, тем больше напряжены и благородный его порыв, и неколебимая решимость, подобно тросу, поддерживающему поврежденную бурей мачту корабля. Сразу растратив свой скудный запас благородных чувств и порывов и потом уже ничем и никак не защищенный, он низвергается в страшную бездну предательства, продажности, лжи.

Мы напрасно удивляемся, когда кто-то, ревностно отстаивавший правое и благородное дело, ни с того ни с сего переходит на сторону зла и бесчестия. При этом пропорционально прежней своей ревностной порядочности он превращается в мерзавца большого масштаба, за деньги и за пользование жизненными благами предавая все, что возможно. Господь бог, щедро одаривая человека разными вариациями смертных грехов, число которых в нынешние времена уже давно превзошло семь, поразительно скуп, когда речь идет о добродетелях. Поэтому нам необходимо особенно почитать и хранить добродетели, как все, в чем ощутима нехватка. Что поделаешь, если именно в этой области мы поступаем как величайшие расточители и моты, готовые за день спустить все, чем природа одарила нас на всю жизнь.

Тогда на скамье во дворе немецкой школы, превращенной в лагерь для интернированных, я на мгновение ощутил себя бескорыстно возвышенным, благородным и более всего на свете любящим свою родину. Я забыл о своей круглой, как луна, физиономии с ярким румянцем, о плоскостопии и о всех других физических или духовных изъянах моего существа. Поклон красивой незнакомой девушки, ее восхищение и уважение высвободили скрытые во мне стимулы. Я ощутил себя поляком от Пяста Колодзея[26] через Грюнвальд[27] и Пловце[28], Тадеуша Костюшко, трех поэтов-пророков[29], Восстания, Матейко, Шопена, Монюшко, «Трилогию» Сенкевича, Марию Конопницкую, вплоть до легионов[30], маршала Пилсудского и славного, великолепного Сентябрьского Поражения. Я расправил плечи. Посмотрел на девушку гордо и надменно. Это я-то, который минуту назад едва не разрыдался, ощущая свое бессилие и немощь, когда это прелестное создание опустилось на скамью рядом со мной.

— Ох, девушка, девушка, — промолвил я, — да знаешь ли ты, какой стране ты бьешь поклоны?

— Не знаю, — как-то машинально ответила пораженная Леонтина.

— Так слушай же: Польша — это нечто необъятное. Да, это необъятное понятие — Польша!..

Разумеется, я не сумел бы сейчас повторить все то, что говорил тогда о Польше. Но знаю, что получилось это здорово. В самом деле здорово, возвышенно и прекрасно. Это были какие-то такие слова о Польше, которые каждый жаждал бы сказать хоть раз в жизни, но это редко кому удается, всегда ведь в чем-то пережмешь, а в чем-то недожмешь. В моей жизни то был всего лишь миг, но миг незабываемый. Я, мои дорогие, и в самом деле обожал тогда Польшу. Я не сумел бы повторить, но очертания, вкус, аромат и цвет всего этого — помню. Я ощущал вдохновение. Мне показалось, что огни неожиданно вдруг померкли и послышался шум крыльев[31] мчащихся гусар и мелодия «Богородицы»[32]. Игнаций Падеревский идет меж рядов придорожных ив, садится за фортепиано, что стоит на польском лугу, и начинает играть полонез А-dur Шопена, а коронованные особы, президенты и лидеры компартий встают и отвешивают ему низкий поклон. Поклон полонезу и Польше. А полонез плывет, и за ним все, что отливает цветами польской радуги, и уж не помню, что я говорил, помню только тот миг, когда я почувствовал, что мой запал ослабевает, то, что я говорю, перестает меня волновать и раз за разом к вдохновенному рассказу о Польше примешивается и не дает покоя назойливая мысль: вся эта удивительная ситуация предоставляет мне, мужчине крайне заурядному, невзрачному, возможно, единственный в жизни случай овладеть прелестной девушкой. Она была сентиментальна, романтична, пожалуй, экзальтированна, наверняка очень тонкое и хрупкое существо, стремящееся любыми возможными способами удовлетворить свою потребность в благородных и высоких переживаниях. В мирное время она, наверно, получила бы удовлетворение при виде смельчака, который вынес детей из горящего дома, а сам сгорел при этом.

До меня дошло, что я в ее глазах могу стать таким смельчаком, что она не замечает ни моего неестественного румянца, ни плоскостопия, ничего такого, что отталкивало от меня женщин. Как же не использовать такую возможность? И я крепче нажал национальную педаль. В душе уже холодный и равнодушный, я чувствовал, что и слова мои звучат фальшиво, неискренне. Но чувствовал я и то, что чем фальшивее и неискреннее они звучат, тем успешнее добиваюсь я желанного результата. Падеревский начал сбиваться и путать клавиши, наконец, сокрушенно махнув рукой, он потихоньку удрал со сцены, которая была уже не зеленым лугом, украшенным польскими цветами, но подмостками в дни торжественных заседаний с выцветшими декорациями, изображающими нелепого вида ивы, улана, танцующего мазурку с панной Крысей, и тому подобное.

Прервав свой монолог, я взглянул на Леонтину. Можно было подумать, что у нее лихорадка. Она смотрела на меня. Смотрела так, как ни одна женщина прежде не смотрела. В ее взгляде были и восхищение, и нежность, и верность, и преданность, и еще нечто такое, чего я никогда не видывал в обращаемых на меня женских глазах.

Я подумал, что, потчуя какое-то время Леонтину ежедневной порцией польского духа (безразлично, с подлинным ли Падеревским или фальшивым уланом на вылинявших декорациях), я сумею повергнуть к ногам эту красавицу.


Вокзал внезапно оживает. Точнее, небольшая его часть, и это мало кому заметно. Я тотчас засек оживление в зале и подаюсь в сторону, чтобы меня самого не заметили. Я видел, как эти люди колесят по Мюнхену, и во время многочасового фатального моего пребывания здесь старался их избегать. Особых причин для этого у меня не было, но мне думалось, так будет лучше. Откуда мне знать, не придет ли кому-то из них в голову ляпнуть потом обо мне что-то в Варшаве? Правда, совесть у меня абсолютно чиста, но подчас и чистая совесть добра не сулит: всегда полезнее что-то иметь про запас, чтобы можно было оправдаться.

Это делегация польских кинематографистов, прибывшая в Мюнхен на фестиваль польских фильмов. Точнее, на фестиваль польских патриотически-антинемецких фильмов. В ФРГ такие кинокартины прямо-таки обожают. Им, видимо, кажется, что тем самым как-то и что-то утрясается, и поэтому они бывают в обиде, когда демонстрируется слишком мало зверств или показаны они недостаточно изощренно. Возмущение, которое охватывает их при созерцании этих зверств, необычайно очищает душу и успокаивает, такая компенсация представляется им куда более эффективной, нежели выплата пяти тысяч долларов за каждого убитого члена семьи и подожженный дом. Лучшие из них засыпают по вечерам с блаженной улыбкой на устах и в полусне грезят о том, как они плечом к плечу вместе с польскими партизанами сражаются против Гитлера. Они жаждут горячо и страстно, чтобы их приняли в семью цивилизованных народов, и, подобно нуворишу, который с отчаянным самозабвением любой ценой стремится стать завсегдатаем салонов, они тоже делают все, чтобы им простили их дурное происхождение. Это встречает симпатию и одобрение. Но попутно в связи с международной обстановкой, да и вообще, напрашивается вопрос: кому проще попасть в высокий круг цивилизованных народов, тому ли, кто раздает пинки, или тому, кто их получает? А впрочем, чего ради я забиваю голову подобной чепухой?

Я боюсь, не отправится ли делегация польских кинематографистов в Варшаву тем же поездом, что и я: поезд из Мюнхена в Вену, Западный вокзал, затем сломя голову летишь на Южный, успев по пути еще истратить последние марки, если они остались, в разноцветных киосках, затем спальный вагон «Орбиса», стук колес, свист локомотива, прощай, дорогой, прощай, будь счастлив, беспокойный сон, досада, сожаление, что еще один фестиваль не оправдал лелеемых втайне надежд. К счастью, оживленная делегация направляется к платформе, откуда должен отойти поезд во Франкфурт-на-Майне. Вероятно, на продолжение фестиваля польских патриотически-антинемецких фильмов. Во Франкфурте тоже жаждут пережить нечто подобное. Некое официальное лицо вручает что-то режиссеру торжественным и вместе светски-приятельским жестом. У режиссера X, непревзойденного мастера в разработке антинемецко-патриотической темы, за плечами не менее двадцати таких фильмов. Официальное лицо — это низенький, склонный к полноте человек, которому за пятьдесят. Облик его точь-в-точь соответствовал бы типу лесничего или деревенского жителя, облаченного в одежду цвета feldgrau. Возможно, это мюнхенский бургомистр, и вручает он X символические ключи от города. Но, насколько я разбираюсь, он не более чем заместитель бургомистра. Их окружают представители различных прогрессивных обществ, а также мира кино и культуры. На мой взгляд, сплошь третьеразрядные лица.

Актриса XZ — многолетняя незаменимая исполнительница ролей связных, призванных реализовать задачи на три четверти героического плана и на одну четверть эротического, делает какое-то резкое движение. Желая, вероятно, наглядно выразить, какая чудесная атмосфера создалась благодаря культурному сотрудничеству обоих народов, она от полноты чувств бросается на шею заместителю бургомистра. А может, он и не заместитель вовсе, а рядовой представитель мюнхенского магистрата. Так или иначе, она в полном смысле слова вешается ему на шею. Актриса эта играет восемнадцатилетних связных, хотя, по правде говоря, ей не так давно уже стукнуло сорок. Но ее муж работает в сфере туризма и как-то может влиять на состав делегаций, отправляющихся за рубеж. Или не может, но ходят слухи. Впрочем, неважно, то на то выходит. Словом, актриса пылко бросается на шею представителю магистрата, позабыв при этом, что в руке у нее большая статуэтка, может, чугунная, а может, даже и медная. Такие статуэтки вручают на различных фестивалях, и потом они захламляют кабинеты директоров киностудий. Порой их используют как пресс-папье, или они просто стоят себе или падают вдруг и что-нибудь колотят, как это случилось со статуэткой рыбака из Сан-Себастьяна, которая ни с того ни с сего опрокинулась во время приема болгарской делегации и разбила кофейник. Статуэтки эти часто оказываются обременительными, как например сейчас. Порывистая и не владеющая собой в своих сердечных импульсах исполнительница ролей связных, бросившись на шею представителю мюнхенского магистрата, тюкает его по лбу статуэткой, изображающей, я думаю, Лорелею, поскольку Лорелея в ФРГ в последнее время чаще всего фигурирует на фестивалях и разного рода торжествах по линии дружеских и культурных связей. Удар оказывается настолько сильным, что чиновник хватается за голову, пошатывается, чуть не падает, но его подхватывает актер LX. Актер этот по удивительному стечению обстоятельств всегда оказывается там, где какому-нибудь тузу требуется подать пальто, первым уступить ему дорогу, подхватить оброненную им вещь или же ответить на его идиотский вопрос. Поднимается страшная суматоха, уже и посторонние начинают обращать внимание на происшествие, вначале чисто локального свойства. Вся эта сцена, с ее моцартовской легкостью и шармом, исполнена неотразимого обаяния. Будь у меня другое настроение, затаился бы где-нибудь, чтобы понаблюдать за дальнейшим развитием событий. Но сейчас это занимает меня не многим больше, чем все прочее, происходящее на мюнхенском вокзале. Лишь сознание, что актриса XZ поглощена в этот момент единственной мыслью: не видать ей больше никакого фестиваля как своих ушей и даже муж от туризма ей уже не помощник, несколько оживляет меня, не настолько, однако, чтобы всерьез вовлечь в этот инцидент.

До отхода моего поезда времени еще достаточно. Я решаю покинуть вокзал и подхватываю свой небольшой, легкий чемодан. Личных вещей у меня немного, мне некому везти подарки. Около вокзала тоже не происходит ничего примечательного, и сознание того, что все для меня в жизни окончено и впереди — ничего, теряет свою остроту, я думаю об этом как-то лениво, меланхолично. Но мысль такого рода где-то там трепыхается во мне, и я знаю, что не раз еще она внезапно пробудится с криком, но пока что дремлет. Спешат прохожие, мчатся машины. Банк. Кафе. Яблочный пирог со сливками. Носильщики. Моросящий дождь, пасмурно, грязно. «Лорелея»:

Ich weiß nicht, was soll es bedeuten,
Daß ich so traurig bin,
Ein Märchen aus uralten Zeiten,
Das kommt mir nicht aus dem Sinn.
Die Luft ist kühl und es dunkelt,
Und ruhig fließt der Rhein;
Der Gipfel des Berges funkelt,
Im Abendsonnenschein.
Die schönste Jungfrau sitzet…[33]

И так далее.

Я знал «Лорелею» наизусть. Мне вбил ее в голову сын булочника из Цоппота. Он был старше меня лет на семь. А мне тогда исполнилось восемь. Он смахивал на интеллектуала: очень тонкий, длинный, вытянутая шея с выступающим кадыком, физиономия с массивным носом — один только профиль. Очки. Очень светлые волосы с ниспадающей прядкой. Позже, во время войны, я много раз видел таких. Когда мимо проходила воинская часть, можно было обнаружить одного, двух и даже трех ему подобных. И в полиции тоже, реже в СС и почти никогда в облавах, зато такие попадались в жандармерии, с бляхой, встречались они и при обысках, хотя не помню случая, чтобы кто-нибудь из них лично обыскивал. Чаще стоял себе в сторонке с равнодушной миной.

Карл, сын булочника из Сопота, тогда Цоппота, Zoppot, Bäckerei на Blumenstraße, 7[34], обожал немецкую поэзию и хотел, чтобы все благоговели перед ней. У него было одухотворенное, тонкое лицо, профилем устремленное куда-то к затуманенным поэзией немецким горизонтам. Однажды я шел мимо булочной, а он стоял подле нее, опершись о дверь. Мне нравилось там ходить: меня манил ни с чем не сравнимый запах хлеба и всякого рода сдобы, запах, равного которому не встретишь. Был дивный вечер. Розовый свет разливался над крышами, синеватый дым поднимался из труб прямо в сумеречно темнеющее небо, все еще сохраняющее золотистый отблеск. Стояла тишина, верещали птицы. Карл, ткнув пальцем в мою сторону, сказал:

— Du![35]

Я остановился. Он поманил меня пальцем.

— Komm![36]

Я заколебался. Он нетерпеливо повторил «komm» и несколько раз поманил меня пальцем. Я подошел. Со стороны пирса долетел протяжный вой сирены. Из далекого окна в вечернюю тишину неслось женское пение, воцарился тот изумительный покой, который есть результат гармонии между природой и человеком. Карл пригляделся ко мне, а потом ухватил за ворот, приподнял.

— Du, polnische Schwein[37], — произнес он, дав мне сильного пинка.

Пролетев несколько шагов, я шлепнулся, врезавшись при этом головой в уличную колонку. Карл подошел, встал надо мною и, погрозив мне этим своим пальцем, произнес:

— Ты! Ты польская свинья. Ты обязан учиться немецкой поэзии. Коль скоро ты торчишь здесь и жрешь немецкий хлеб из булочной моего отца, научись по крайней мере любить немецкую поэзию, на свете нет ничего прекраснее немецкой поэзии, разве что немецкая музыка. Ты должен явиться сюда завтра в это же время, и мы приступим к занятиям.

Он ткнул мне под нос свою руку.

— А теперь благодари за то, что я готов эту польскую свинячью башку облагородить красотами немецкой поэзии. Целуй и raus![38]

Чмокнув его в руку, я тут же удрал. Разумеется, назавтра я никуда не явился и обходил стороной булочную на Блюменштрассе, семь. Как-то рано утром, когда я шел аллеей вдоль моря возле нашего пансиона, из кустов ко мне простерлась длинная, худая рука.

— Сначала я намылю тебе рожу за то, что ты не явился, как было велено, постигать красоты немецкой поэзии. Потом мы начнем вколачивать ее в твою тупую башку.

Намылив мне морду не так чтобы сильно, но вполне чувствительно, он раскрыл маленькую в кожаном переплете книжечку и велел мне читать:

Ich weiß nicht, was soll es bedeuten…

После этого он заставил меня все повторить наизусть, а когда я ошибался или плохо произносил слова, он отвешивал мне затрещину, приговаривая: «Я должен вбить это в твою тупую свинячью башку». Занятия продолжались ежедневно в один и тот же час, на том же самом месте. Я понимал, что уклоняться глупо, он не отвяжется от меня со своей «Лорелеей». У меня трещала голова, но я декламировал все более свободно. Однажды Карл не вынырнул из кустов, а встал возле них с коробкой пирожных из отцовской булочной. «Fertig»[39], — произнес он, протянул мне пирожные и исчез. Больше я его не видел. В коробке оказалось восемь пирожных. Я забрался в кусты и, повторяя «Лорелею», умял их все до единого. После этого я заболел, и родители недоумевали, что со мной могло приключиться. Но «Лорелея» засела у меня в голове, и я по сей день помню ее. Быть может, грубое, насильственное вбивание какой-то культуры не настолько уж бессмысленное дело?


Вокзальное радио объявило:

— Поезд во Франкфурт-на-Майне отправляется от шестой платформы, со второго пути. Просим пассажиров занять свои места, двери закрыть!

Они уже в купе, актриса XZ рыдает в углу, никто с ней не разговаривает. Воздух пронзает резкая сирена «скорой помощи», спешащей к вокзалу, уж не за получившим ли травму бургомистром? Я все же надеюсь, что это бургомистр, а не его заместитель. А может, бургомистр — это Карл из булочной на Блюменштрассе, семь, в Цоппоте? Как говорит Ремарк: стечения обстоятельств свойственны не только хорошей литературе, ими богата и жизнь. Это было бы просто поразительно. Той самой Лорелеей, которую он когда-то вколачивал в мою голову, он сам получает по башке от польской исполнительницы роли связных. Подобно тому как у других при таком ударе сыплются искры из глаз, так у него перед глазами мелькают различные кадры из фестиваля польских фильмов. Круг замыкается, Лорелея выполняет свою историческую роль на протяжении полувека. Увы! Я понимаю, что этот бургомистр никак не может быть Карлом из булочной в Цоппоте, Блюменштрассе, семь. Он ведь низенький, толстый, близкий к крестьянско-лесничьему типу feldgrau, а вовсе не к типу продолговато-интеллектуальному, с торчащим кадыком, наделенному исключительно профилем. Нет, у этого явно преобладает фас. Какая досада! Но и так все сложилось как нельзя лучше, не надо требовать слишком многого!

Прибыл какой-то поезд: становится вдруг многолюдно, толпой спешат пассажиры с чемоданами. Слышатся залихватские выкрики и пение. Мужчины разных возрастов идут строем, неся транспаранты с издевательскими, угрожающими, торжествующими надписями, предрекающими небывалое и окончательное поражение «Ф. К. Байерн». Это болельщики команды «Шалке 04», прибывшие на матч из Гельзенкирхена. Тем временем неожиданно со стороны Зонненштрассе появляется другая процессия. Это демонстранты, которые выкрикивают антиамериканские лозунги и чего-то требуют, что именно, я не очень-то понимаю. Обе колонны движутся навстречу друг другу, сближаются и, вероятно, благополучно разминулись бы, если б один из демонстрантов не оказался болельщиком команды «Ф. К. Байерн». Увидев транспарант с надписью «Шалке 04» утрет нос «Ф. К. Байерн», он издает сдавленный крик и лупит болельщика «Шалке 04» по голове портретом Фиделя Кастро, который держит в руках на длинном древке. Начинается общая свалка, в ход идут портреты и транспаранты. Вокруг замешательство и паника, свистки полицейских.

Я возвращаюсь на вокзал, мне захотелось пива. Поезд во Франкфурт-на-Майне уже ушел. Он мчит, постукивая колесами и подрагивая. Актриса XZ, не в силах вынести остракизма, вышла в коридор. Она перестала рыдать и тупо, бессмысленно смотрит в окно. А смертельно раненного ею бургомистра Карла, сына цветочника с Бёкерейштрассе, семь, в Цоппоте, тем временем увозят в карете «скорой помощи». Около вокзала демонстранты ведут с футбольными болельщиками кровопролитную битву идейно-политического характера.

Очаровательный женский голос объявляет по радио:

— Поезд «Лорелей-экспресс» из Амстердама, следующий через Бонн, прибывает на перрон Д, на первый путь. Просьба отойти от края платформы.

Забавно, что этот поезд называется именно «Лорелей» и что как раз сейчас очаровательный женский голос объявляет о его прибытии. Он действительно носит такое название. Каждый может справиться в железнодорожном расписании: номер поезда 367/8, вагоны 1-го и 2-го класса и название поезда пишется «Loreley» — через «y» на конце, а не через «i», как у Гейне. Стечения обстоятельств свойственны не только хорошей литературе, ими богата и жизнь. Вообще недурные здесь названия поездов: ТЕЭ (трансъевропейский экспресс) 11/12 «Рембрандт», вагоны только 1-го класса. Доплата 14.30 западногерманских марок; «Гамбринус», 33, вагоны только 1-го класса, из Брюсселя с пересадкой в Кёльне; ТЕЭ 65 «Голубая Энция», с пересадкой в Гамбурге из Копенгагена; 40/39 «Моцарт» Страсбург — Париж и обратным рейсом из Парижа уже как «Рапидо». Зато у нас есть «Шопен» (Д-232), вагоны 1-го и 2-го класса, Москва (Белорусский вокзал) — Рим (вокзал Термини), через Варшаву и Вену. Сегодня вечером в 21.52 «Шопен» отправится из Вены (Южный вокзал) в Варшаву (Гданьский вокзал). Ночью он будет мчаться по австрийской, словацкой и чешской земле.

Wer reitet so spät durch Nacht und Wind?
Es ist der Vater mit seinem Kind[40].

«Лесного царя» Гёте я вызубрил уже самостоятельно и добровольно после того, как Карл вбил мне в башку «Лорелею». Зачем? Не знаю. Быть может, из врожденной склонности к угодничанью и покорству перед более сильными. Или из страха, что какой-нибудь другой немец накинется на меня и захочет вбивать мне в голову именно «Лесного царя»? Боже, боже! Я направляюсь к пивному ларьку. Такой уж острой жажды я не испытываю, но это будет последняя кружка мюнхенского пива, выпитая мной в Мюнхене. Дело не в сентиментальном прощании с Мюнхеном и мюнхенским пивом. Наоборот. Я хочу радоваться и наслаждаться каждым глотком именно потому, что они последние в этом городе.

Со стороны перрона Д идут пятнадцать молодых и красивых девиц. Ядреные, решительные, без комплексов, яркие, как птицы из джунглей Амазонки, завтра — для них уже вчерашний день. Я догадываюсь, что это финалистки конкурса на «Мисс Вокзал», о котором оповещают бесчисленные плакаты как на вокзале, так и в городе. За ними следует человек с рюкзаком, очень похожий на Евтушенко. Он кружит здесь давно, я заметил его, придя на вокзал. Может, это и в самом деле Евтушенко? Афиши, анонсирующие его выступление, я тоже видел. Оно должно состояться в Бирштубе, в зале на две тысячи мест. А рядом афиша о гастролях Театра Гротовского: тоже в Бирштубе, но уже на двенадцать мест. Только один спектакль!!! Впрочем, возможно, афиши висели вовсе не рядом и написано там было не совсем то. Я не уверен также, что афишу о вечере Евтушенко видел именно здесь и в этот свой приезд. Меня начинают одолевать сомнения и насчет афиши о гастролях Театра Гротовского. Но то, что где-то и когда-то я это видел, ручаюсь! Кандидатки на конкурс «Мисс Вокзал» проследовали мимо. Евтушенко за ними по пятам. Он что-то записывает в блокнот. Вероятно, у него мгновенно рождается поэтический отклик на событие и он набрасывает стихотворение «Мисс Вокзал».

Мне хотелось бы, чтоб снова зазвучало вокзальное радио. Этот приятнейший женский голос мне что-то напоминает. Он не только приятный, но и какой-то дразнящий. Немецкая речь в женских устах дразнит и возбуждает. В особенности же если вообразить себе, что простодушная бездумность поступков — одна из основных женских черт. Впрочем, ныне контраст между ужасающей грубостью немецкой речи, свирепствовавшей на варшавских улицах, и исконной мягкостью и податливостью женского тела и духа скорее кажется иллюзорным воспоминанием. В те времена немецкий язык ассоциировался с руганью, пинками, муками, с отвратительной, ослизлой и мгновенной уличной смертью, с гнусной и грубой силой. Вообще говоря, люди громко клянут грубую силу лишь для того, чтоб не терять свое лицо. Втайне же, никому в этом не признаваясь (даже себе не всегда!), ее уважают, ею восхищаются. Разумеется, люди заурядные, которые всегда и везде обеспечивают необходимое большинство: 53 процента против 47 процентов людей незаурядных. Итак, большинство мужчин в годы оккупации втайне (и в оправдание им скажем, чисто теоретически) мечтало переспать с немкой, предел мечтаний — с немкой в мундире, а потом дать ей по роже. Даже самые деликатные, тонкие и робкие мужчины, они, возможно, даже более других. Это служило (бы) своего рода компенсацией патриотически-эротического свойства. Впрочем, я даже не уверен, насколько это (было бы) доказательно. Сама мысль, сама работа фантазии в таком направлении уже скрашивала жизнь. Сначала трахнуть, тем самым оскорбив, унизив и оплевав гитлеровский рейх, а потом съездить по морде, получив удовлетворение эротического свойства.

Так было в те времена. А теперь? Боже мой! К нам из ФРГ и ГДР приезжают такие красивые, очаровательные и обольстительные девицы, например, на Фестиваль песни в Сопот (ранее Цоппот — вольный город Данциг), так прелестно и чарующе звучит их немецкая речь, но им не дано разжечь в нас ту безумную жажду обладания и страсти, какая вспыхивала тогда при виде первой встречной плюгавой и кривоногой лахудры в гитлеровском обмундировании на улице оккупированной Варшавы. Итак, милый женский голос вокзальной дикторши будит во мне только ассоциации и воспоминания, но не пробуждает той низменной, безумной и даже не очень понятной ныне пылкости. Одним махом я допиваю кружку пива и заказываю еще одну.

В Констанце к нашему лагерю в качестве интернированной неведомо откуда прибилась чистокровная немка. Звали ее Фрида Баумгартен, она была фордансеркой[41] из ночного ресторана в Хемнице (по-польски Каменица, ныне Карл-Маркс-Штадт). У нее оказалось французское подданство, совершенно непонятно откуда, поскольку вообще происхождение ее было неясно. Кроме немецкого, она не знала ни одного языка. Пухлая, с невыразительной физиономией, стандартно немецкая, в ситцевых платьях клеш с рукавами-буфами, отороченных кружевами, а также в шляпке с пером. Она шилась почти исключительно с охранявшими нас полицейскими и солдатами, вероятно, спала с ними за плату или просто оказывая услуги рейху, и терпеливо ждала, пока решится ее дело, которое рассматривалось в Берлине. Со случайными соседями по лагерю она была мила и любезна, каждого приветствовала вежливым «Хайль Гитлер!». Леонтина избегала ее.

— Не ее вина, что она немка, но немка, чистокровная немка среди нас — это крайне меня раздражает.

Тем временем мои надежды, связанные с Леонтиной, не оправдались. Я виделся с ней каждый день и, как было задумано, по возможности эффектно преподносил ей ежедневную порцию польского духа. Но с растущим беспокойством, стараясь не выдать своего нетерпения, убеждался при этом, что все это уже не вызывает прежнего эффекта. Леонтина была равнодушна, рассеянна и недоступна. Дошло до того, что я стал выдумывать каких-то невероятных, до мозга костей польских, королей, а также выдающиеся и славные исторические события, трогательные легенды. Я даже позволил себе (весьма искусно изображая завуалированную скромность) поведать о своих геройских подвигах во время сентябрьской кампании и позже, в оккупированной Варшаве. Но ничего ее не зацепило, и я стал подумывать, а не почудилось ли мне тогда? Быть может, вдохновленный собственным пылом, я во взгляде Леонтины увидел то, чего там и не было вовсе? Мало-помалу я угасал, рассказы мои чахли, я вновь почувствовал, насколько комичны и абсурдны для человека с моей внешностью какие бы то ни было надежды, связанные с прелестной девушкой.

И когда я уже тлел еле-еле, как обуглившаяся головешка затоптанного на лугу костра, Леонтина однажды вечером вдруг повернула ко мне голову и с минуту молчала, а мне снова почудилось, что в ее глазах я вижу нечто необычное. Мы сидели в нише на первом этаже, в конце коридора. Оконный витраж над вмонтированной в стену скамьей представлял святого Георгия, поражающего дракона, а возможно, это был Зигфрид, а не святой Георгий, хотя ныне я не уверен, Зигфрид ли убил дракона или дракон Зигфрида и вообще сражался ли когда-нибудь Зигфрид с драконом.

— Я кое-что скрываю от вас, — сказала Леонтина, — и не могу больше этого вынести. Я измучилась. Разве вы не видите? Вы должны видеть и чувствовать! Вы такой удивительный, деликатный. Я слушаю ваши необыкновенные рассказы, и мне кажется, что я недостойна их слушать. Я не права, знаю, что не права, и никто не может упрекнуть меня, что все так получилось. И все же это тяготит меня: разве человеку позволено снять с себя всякую ответственность за поступки других, особенно тех, кто близок ему по крови? Мои родители фольксдойчи. Я не знала, как вы к этому отнесетесь, и день ото дня все оттягивала, все не решалась сказать вам правду. Нет, я не думала, что вы меня осудите, но все-таки, все-таки…

Ее голос дрогнул, на глазах блеснули слезы. У меня с языка готово было сорваться нечто вроде: «Какая глупость, знаете ли, и говорить-то не о чем». К счастью, я сдержался, а Леонтина, овладев собой, продолжала.

— Хорошо, что это уже позади — что я сказала вам, — улыбнулась она, но сразу опять посерьезнела: — Я родилась в Париже, однако мой отец из Эльзаса, а бабушка моя, наполовину немка, живет в Мюнстере. В прошлом году я поехала к ней на каникулы, там и застала меня война. Уже после поражения Франции меня вызвали в гестапо и гестаповец сказал: «Вы — немка. Ваши родители — немцы, следовательно, и вы немка». Я тогда уже знала, что мои родители сделались фольксдойчами. Я ему ответила: «А вы — зулус. Родители ваши зулусы, значит, и вы зулус. И мои родители зулусы. Мелкие мещане и зулусы, у них только два божества — страх и насущная польза». Гестаповец не понял: я сознательно прибегла к мешанине немецкого, французского и эльзасского. Он кивнул головой и сказал: «Да, да, зулус». Вероятно, полагал, что зулус — это французское наименование нацизма. Сюда меня прислали, потому что я ничего не желала подписывать и они не знали, что со мной делать. Мои родители в Берлине, благоденствуют. Будущее их не заботит, они всегда готовы принять любой, какой бы то ни было, порядок вещей, если он восторжествует. Возможно, они волнуются за меня. Не знаю, я прервала с ними всякие отношения и не отвечаю на их письма. Теперь и они перестали писать. Впрочем, если их что и волнует, то не моя судьба. А то, что они дурно меня воспитали, что не смогли выпестовать меня по своему образу и подобию. У них на душе тревожно из-за меня, как бы я чем-нибудь им не насолила, не доставила хлопот, не осложнила благополучного их существования. Как сейчас, так и тогда, когда произойдут какие-то перемены. Если они произойдут, изменятся и они. Изменятся с легким сердцем, без внутренних конфликтов. В свое время они были образцовыми французами. Я была еще девчонкой, но мне уже тогда казалось, не слишком ли они образцовые? Мой отец часто и с пафосом произносил слово «республика». Он адвокат. И одинаково часто повторял это слово как в суде, так и дома. Когда требовалось нанять новую домработницу, много говорилось о том, что нужна только истинная добропорядочная француженка, которая 14 июля носит трехцветную кокарду, знает наизусть стихи Виктора Гюго, а еще желательно, чтобы муж ее пал под Верденом, а отец под Седаном. Вероятно, вам это покажется странным, но я почувствовала облегчение, узнав, что мои родители стали фольксдойчами. А теперь, вероятно, уже и рейхсдойчами. Я чувствую облегчение, поскольку явно скомпрометировано все, что дома мне насильственно пытались навязать и что я тайно презирала — этот отработанный, официозный французский патриотизм. Я презирала его, поскольку действительно люблю Францию. Подлинную любовь мне приходилось скрывать, а открыто исповедовать то, что я считала притворным, корыстным, ханжеским. И потому теперь, здесь, в этом лагере, я чувствую себя свободно и независимо. Я боялась только, как бы поляк — представитель самого прекрасного, самого чудесного народа, народа, который первым принес кровавые жертвы на алтарь свободы, спасая честь Европы, — не потребовал, чтобы дочь фольксдойчей убиралась прочь.

Я слушал это, сначала посмеиваясь в душе над наивностью этой девушки. Потом, когда слова ее заставили меня осознать собственное ничтожество и ее пламенное благородство, я почувствовал стыд, что, впрочем, не помешало мне прикидывать, как бы использовать все это в своих низких помыслах. Но когда она сказала об алтаре, меня вдруг охватила ничем не сдерживаемая искренняя и благородная ярость.

— На алтарь! — воскликнул я. — Свобода и честь! Нет, вы только поглядите! Это и в самом деле восхитительно: иметь возможность любоваться, как сильный враг терзает слабого союзника, и аплодировать ему за то, что он так слаб, но так мужественно и с эстетической точки зрения безупречно уступает смертоносной силе. Если хотите знать, то я рад, что немцы потом так вам накостыляли! И поделом! Вам потому так намяли бока, что вы начхали на Польшу с высот мировой державы. Пока колотят полячишек, все не так уж и плохо, даже совсем наоборот: можно негодовать и сожалеть, а это как-никак вселяет бодрость. За себя вы спокойны: коль скоро чудовищу принесена жертва, вы выйдете сухими из воды. Я говорю: вы спокойны, а не вы были спокойны, потому что и в следующий раз все снова повторится.

Я ощутил нарастающую злобу, у меня помутилось в глазах.

— И когда же, — взревел я, — вы, подлецы, сукины дети, мать вашу так, когда вы научитесь понимать, что вероломная торговля безопасностью и независимостью малых народов рано или поздно обернется против вашей же проклятой капиталистической, преступной и цинической душонки?! Когда?!

Внезапно до меня дошло, что, вероятно, я пересолил или скорее переперчил, и я запнулся. Воцарилось молчание. Боясь взглянуть на Леонтину, я стал лихорадочно соображать, как поступить дальше. Самый простой способ — принести извинения — я отверг, вернее, приберег его про запас, если бы остальное не сработало. С минуту подумывал, не превратить ли все сказанное в шутку, но так тоже не получалось. Вдруг я почувствовал руку Леонтины на своей руке. Я повернул голову. Она глядела на меня так, что мне чуть не сделалось дурно. Мне в самом деле сделалось дурно, когда она сказала:

— Je vous aime[42].


По вокзальному радио звучит приятный голос:

— Поезд на Дахау отправляется от десятой платформы, со второго пути. Просьба к пассажирам занять свои места и закрыть двери!

Через минуту состав на Дахау трогается. Его пытается догнать толстяк со свертками. Он бежит неуклюже, ему подставляют ножку очень элегантные и симпатичные озорники. Толстяк падает, свертки разлетаются. Зрелище это настолько забавное, что смеются не только элегантные озорники, но и большинство пассажиров. Улыбается даже Евтушенко, который, проводив участниц конкурса «Мисс Вокзал», снова прогуливается по перрону.


Человека губят спесь и поразительная разнузданность при малейшем, даже мнимом успехе. Вместо того чтобы пасть на колени и смиренно благодарить богов за то, что мне, неудачнику, по чистой случайности и стечению обстоятельств раз в жизни выпало такое — любовь красивой девушки, я почувствовал себя хозяином положения, будучи твердо убежден, что теперь-то я могу отведать всего, чего душа пожелает. В тот же вечер, еще не остыв от объятий Леонтины под витражом с ликом святого Георгия или Зигфрида, я встретил в коридоре Фриду Баумгартен. И тотчас почувствовал, как взыграло во мне нечто тщеславное и низкое. Я схватил ее за руку и потащил за собой. Вероятно, меня распирала какая-то невероятная сила и энергия: Фрида и не подумала противиться, не удивилась даже. Я увлек ее на чердак, где хранилась всякая школьная рухлядь, повалил там на что-то, бывшее грудой настенных карт, использовал, а потом съездил ей по роже.

Не знаю, забрела ли туда Леонтина случайно либо, увидев нас, шла за нами следом. Главное: она вошла и увидела. Больше я ее не встречал. Из лагеря она исчезла. Может, сбежала, может, ее выпустили. А может, по моей вине она стала фольксдойчем, но едва ли.


В Мюнхен я приехал два дня назад из курортного баварского городка, где проходил кинофестиваль. Фестиваль был третьеразрядный, но начальству по каким-то престижным или тактическим соображениям казалось важным, чтобы кто-то поехал туда и представил польскую кинематографию. Однако все, кому предлагалось это, уклонялись: ведь тогда они вряд ли попали бы на более представительный фестиваль, такой, на котором можно лицезреть Сэма Спайгела или Де Лаурентиса, и к тому же хотя бы маячат какие-то шансы. Словом, обратились ко мне. Я понимал, что это пустая трата времени, но все же дал согласие. У меня как раз возникли серьезные опасения, как бы из-за колебаний идейно-политического барометра мое и без того шаткое положение не осложнилось еще больше. Поэтому я счел за благо не восстанавливать против себя чиновников, чья позиция в административном аппарате казалась надежной и прочной.

На фестивале я не вызывал интереса даже в третьеразрядном обществе. Никто вообще не обратил, на меня внимания, кроме одного бельгийского режиссера. Режиссер этот остановил меня, когда я в ресторане пробирался к своему столику, и стал излагать свои претензии по поводу капавшей где-то воды и какого-то инцидента с горничной. Я даже не понял, в чем дело: он был так возбужден, что говорил слишком громко, хаотично и невразумительно. Участники фестиваля перестали есть и уставились на нас. Поняв, что бельгиец принял меня за администратора (кажется, мы действительно были похожи), я моментально сообразил, что выяснять недоразумение не стоит. Я оказался бы в еще более глупом положении. Буркнув какие-то оправдательные слова, я, не пообедав, покинул ресторан и решил уехать тотчас же или на следующий день. Инцидент в ресторане был тут ни при чем. Не велика беда, если бы и впредь помыкали и пренебрегали не мною самим, а кем-то, за кого меня нечаянно приняли. Этакий западноевропейский комфорт. Я потому хотел уехать, что был сыт по горло и фестивалем и всей атмосферой немецкого курорта. Мне подумалось также, признаюсь, что досрочный мой приезд и отчет о сэкономленных суточных может произвести приятное впечатление на чиновников. Впрочем, эта мысль была мимолетной.

Вечером раздался телефонный звонок.

— Герр Дудек? Вас вызывает Мюнхен. Прошу не вешать трубку.

Мюнхен? Меня? Наверняка ошибка. Я был крайне удивлен.

— Генек? Старик, это ты? Порядок! Из отечественных газет я узнал, что ты здесь, и выловил тебя. Немедленно приезжай в Мюнхен. Погуляем. Выпьем. Порядок?

Здзих Пендзих. Я молчал. В номере уже стало темно. За окнами постепенно угасал немецкий пейзаж — деревья, островерхие красные крыши, тонкие шпили.


В послевоенный период я работал журналистом в большом воеводском городе. Заведовал отделом спорта в местной газете, но занимался вопросами культурной жизни, писал театральные рецензии, отчеты о выставках и другие материалы в том же роде, а также репортажи о том, как выполняют планы наши заводы; не увиливал я и от информации. Писал, например, о демонстрации против Макартура и т. п. Причем старался — чтобы потом меня не упрекнули в чрезмерном и явном подобострастии — писать эти заметки в сдержанном, деловом тоне. Вообще умение сохранять определенную меру я считал сколь справедливым, столь и благоразумным делом. Французский паспорт я уничтожил сразу же, как кончилась война. Но так как о моем интернировании знали многие, я придерживался версии об отце-повстанце, который эмигрировал во Францию и так далее. Той версии, которую я сочинил в лагере у Боденского озера для моих собратьев по заключению. Никаких корыстных целей я не преследовал, но как-то же надо было все объяснить, правда казалась слишком сложной и невероятной, вообще не укладывалась в общепринятые каноны. Мой чистосердечный рассказ только осложнил бы ситуацию.

Жизнь, которую я вел, представлялась мне благополучной и вполне меня устраивала. Она была простой и упорядоченной. Редакция. Кафе. Порой одна-две чекушки в ресторане. Иногда карты. У меня никогда не было высоких запросов, я довольствовался малым, самое большее — средним. Командировки в Варшаву служили недурным развлечением. Каждую такую поездку я умел использовать. Работа в отделе спорта и культуры давала мне немало возможностей в местных масштабах, разнообразила мое существование. Со мной считались деятели спорта, люди, как правило, влиятельные, склонные к проявлению симпатии и благодарности только за то, что я не касался некоторых тем, коснись я их — так они считали, — это мало помогло бы польскому спорту, но способно было нанести ущерб его Доброму Имени. Безусловно, разнообразили мою жизнь и свидетельства благодарности второстепенных артисточек, за то, что я упоминал их в своих рецензиях, да и вообще множество незначительных обстоятельств составляли такую модель жизни, которая почти целиком отвечала моим потребностям и запросам и удовлетворяла мои желания.

Впрочем, проблему желаний надо бы осветить обстоятельней. Есть желания имманентного и трансцендентного свойства. Что касается первых, то они ограничены сферой текущих событий, осуществимых, реальных дел, — с этим было в порядке. Что же касается вторых, то я старался либо избегать их, либо уладить с ними отношения, договориться. Однако скрыться от них в безопасном месте оказалось невозможно, а переговоры с ними напоминали переговоры по вопросам разоружения. С повседневными желаниями при гармонично уравновешенной жизни я отлично управлялся. Но нередко, чаще всего в сумерки или среди ночи, во всяком случае, вне круга повседневных забот, желания трансцендентного или, если угодно, экзотического, трансатлантического характера давали о себе знать. Передо мной возникали воспоминания о том, как благодаря стечению разного рода обстоятельств, в чем немалую роль сыграли и обстоятельства исторического характера, мне удалось какое-то время жить в чужой личине и совершить прогулку по чужому, совсем иному, чем мой собственный, жизненному пути. Из заурядного, не очень удачливого Генека Дудека я перевоплотился в Эжена Дудекё, особу, вызывающую интерес окружающих, а главное, в мужчину, сумевшего очаровать прелестную девушку и даже пробудить в ней пылкие чувства. Это стало возможно при посредстве мистифицированной личности, мистифицированных поступков.

Каждому, вероятно, случается испытать внезапное болезненное желание, чтобы время обратилось вспять до известного предела, до того момента, когда совершено было нечто постыдное, низменное и ничтожное, что тогда еще, в прошлом, предопределило нежелательное, исковерканное до крайности настоящее. Человек жаждет вернуться к тому моменту, чтобы получить возможность разыграть все сначала и по-иному. Ко мне, впрочем, такого рода желание пришло весьма скоро. Сразу же после случившегося с Леонтиной и Фридой. Я начал страстно желать, чтобы время отодвинулось на полчаса, потом на час, на два, три, на день, на месяц, на год, на многие годы, и так все шло, время продолжало мчаться вперед, вплоть до нынешнего дня, когда здесь, на этом мюнхенском вокзале я возмечтал обратить время вспять на тридцать лет. И мечтаю об этом, пожалуй, сильнее, чем когда-либо, так как теперь, после жалкого фарса, который разыгрался на Франц-Йозефштрассе, на мое настоящее и будущее медленно опускается темный занавес.

Где ты, Леонтина? Может, тебя и вовсе нет? Конечно, нет, ведь если б ты и была, то была бы уже не ты, а этакая толстая баба (мне тогда уже казалось, что ты склонна к полноте), толстая, претенциозно накрашенная баба, отравляющая жизнь мужу и детям. Но это ерунда! Я и такой принял бы тебя. А может, тебе оторвало ногу, когда ты бросала куда-то какую-то бомбу? А может, ты скрываешься где-то после похищения американского банкира в  Т е г у с и г а л ь п е  (Г о н д у р а с). А может, ты всего лишь похитила самолет, высадилась на Кубе или в Южной Америке и сражаешься теперь в рядах тупамарос[43]? Не исключено, что ты угодила в тюрьму за торговлю наркотиками, а может ты — владелица кинотеатра на Елисейских полях либо удалилась в монастырь сестер-миссионерок и тебя сожрали те несколько дикарей, которые еще были в ту пору в Африке, а ныне, насытившись твоим прекрасным телом, заседают в Совете Безопасности ООН? Я не знаю, где ты. И жива ли? Ты — единственное существо на свете, сказавшее мне: «Я люблю тебя!» Почему же случилось так, что тогда на старом школьном реквизите я употребил дрянную, омерзительную немку потому только, что ее немецкий язык и выговор напоминали мне язык гестаповца Клопфке, который дал мне пинка и заехал по морде во время облавы на Новом Святе? Почему время не может обратиться вспять? О боже, боже!..

Когда меня охватывала тоска, я вглядывался в фотографию Жизель. Жизель из чемодана француза Э. Д., которая написала розовое письмо о прогулке в Люксембургском саду и которой я написал по адресу: Париж (Франция), авеню Моцарта, 45, налепив марку с Рыдз-Смиглы, проштемпелеванную печатью «Generalgouvernement». С этой фотографией я никогда не разлучался. Она стояла в рамке на моем письменном столе, а отправляясь в поездку, я брал ее с собой. Чувство, какое у меня было связано с Леонтиной, оставалось живым, жгучим, оно терзало меня ночью и в сумерках. Но ее лицо, ее образ стерлись в моей памяти. А Жизель, на которую я всегда мог взглянуть и часто делал это, ассоциировалась у меня с Леонтиной, пока наконец не слилась с нею в единый образ.

Вот что представляли собой мои мечты. По практической значимости их можно в лучшем случае приравнять к мечтам, навеянным фильмом о счастливой жизни богачей с Манхэттена. Как бы то ни было, они не отравляли мою жизнь, а, напротив, словно бы скрашивали серо-розоватое будничное существование, позволяя чувствовать свое превосходство над другими, как если бы кто-то втайне от всех зашил в матрац доллары, не собираясь при этом ни предъявлять их, ни пускать в оборот. Мне казалось, что наконец-то теперь, при новой власти, жизнь моя сложилась как следует быть, сообразно моим запросам и способностям.

Человека часто губит уверенность, что выпавшая на его долю и радующая его Судьба — это нечто окончательное и незыблемое. Он не учитывает или забывает, что все вокруг намеренно или безотчетно, с озлоблением или с благими намерениями неустанно, неодолимо, как священный источник в Лурде, заняты тем, чтобы изменить его Судьбу. Разумеется, в худшую сторону. Моя судьба в воеводском городе, который так мне нравился и к которому я был так привязан, изменилась круто и неожиданно. Над изменением ее усердно и с истинно бенедиктинским терпением трудился мой коллега ХРО. Он ведал отделом коммунальных проблем и считал, что это его унижает. А в моем ведении были две самые заманчивые, представлявшие наибольшие возможности сферы жизни: спорт и искусство. Вначале он, вероятно, считал, что ему полагается по крайней мере одна из них, затем, как видно, возжаждал заполучить обе. Хуже всего, что спорт давал возможности ездить за границу. ХРО, наверно, был слегка раздражен, когда я с нашей командой второй категории отправился на товарищеский матч в Градец-Кралове, и уже совершенно разъярился, когда меня послали в Софию на состязания по волейболу. Вернувшись из Софии, я почувствовал, что вокруг меня происходит что-то неладное. Мои коллеги в редакции держались со мной сдержанно, а ХРО, завидев меня, хмурился и не подходил. Атмосфера сгущалась, и меня охватило беспокойство.

Однажды меня вызвал главный редактор. Он старался сохранить непринужденность, даже фамильярность, но у него это плохо получалось. Неожиданно он посерьезнел и, придав суровость и как бы озабоченность своему лицу, произнес:

— Ну, так вот. С вами возникли осложнения. Мне лично вы нравитесь, я ценю вашу работу, не могу, однако, не признать, что вы допускаете ошибки. Мы должны определить свое отношение к этому. Надеемся, что вы тоже определите свое отношение.

В этот момент зазвонил телефон. Я догадался, что звонят из Варшавы, так как главный сперва как бы съежился, а потом вытянулся в струнку. С минуту казалось, что он вовсе забыл, что я здесь, наконец, взглянув на меня, он махнул рукой и, прикрыв трубку ладонью, проговорил:

— Ну, ладно, ладно. Можете идти, из Варшавы звонят. Мы еще вернемся к этому вопросу.

На следующий день на доске объявлений я прочел, что состоится собрание. Последним пунктом повестки дня значились персональные дела. Я понял: речь идет обо мне.

В то время прошел слух, что в наш город приезжает товарищ Ходкевич. Тогда, в конце сороковых годов, он был крупным деятелем по вопросам печати и пропаганды. Ходкевич пользовался репутацией человека сурового, решительного, весьма влиятельного и наделенного широкими полномочиями. Стоило ему появиться где-нибудь на периферии, как людей бросало в дрожь. Я узнал, что он должен прибыть на наше собрание. Тут явно поработал ХРО, который не гнушался в выборе средств. Все полагали, все более заискивая перед ним, что он обладает большой ловкостью и умением делать карьеру. Даже главный начал подмазываться к нему. Правда, я не знал, чего от меня хотят, но полагал, что если вообще чего-то хотят и товарищ Ходкевич будет присутствовать на собрании, моя песенка спета.

Собрание началось без товарища Ходкевича. Главный от его имени извинился, что тот опаздывает: он задержится и просит начинать без него. ХРО поморщился. Потом он попытался затянуть прения по вопросу о борьбе с корректорскими ошибками и по другим вопросам повестки дня. Он нервозно поглядывал на дверь, и наконец его физиономия просветлела: вошел товарищ Ходкевич. Товарищ Ходкевич сделал знак рукой, успокоил присутствующих: не обращайте, мол, внимания, а главный широким жестом пригласил его к столу, покрытому зеленым сукном, за которым восседал сам.

Я оцепенел. Товарищ Ходкевич был не кто иной, как Здзих Пендзих. Всякая ошибка исключалась. То был не кто-то похожий на него, а он, собственной персоной. Несомненно он, но как бы и не он. Здзих казался смертельно уставшим: он беспрерывно облизывал губы, поправлял волосы, нервно засовывал и тотчас вынимал из кармана пиджака левую руку. Все это вместе создавало впечатление, что он что-то от себя отгонял, стремясь от чего-то избавиться. Здзих Пендзих жаждал избавиться от товарища Ходкевича, который ему смертельно наскучил. Зачарованный этим необычайным спектаклем, который в этом зале только мне был доступен, я на минуту забыл, зачем здесь нахожусь. Напомнил мне об этом ХРО.

ХРО решительным и энергичным голосом, безукоризненно гладко и быстро, со скоростью не менее трех слов в секунду, принялся излагать вопрос. Делал он это мастерски. Даже я не мог отрицать этого. Его слова дышали прежде всего искренней и бескорыстной озабоченностью общественными проблемами и становлением подлинно социалистического сознания сотрудников нашей газеты. Обо мне он говорил с сердечной доброжелательностью. Можно было бы подумать, что он защищает меня, если бы не тот факт, что до этого никто на меня не нападал. Он ежеминутно повторял: «Товарищу Дудеку необходимо оказать помощь». На моем счету было множество ошибок и сомнительных, нуждавшихся в выяснении проступков, но особенно отчетливо выделялись два: то, что брат мой жил на Западе, и мои информации о демонстрациях против Макартура и ему подобных. Обе эти провинности были взаимосвязаны, хотя ХРО прямо об этом не говорил. Это внушало страх, который меня парализовал. Закончил ХРО эффектно и лихо, в такой манере, вероятно, Лист брал последние аккорды своих рапсодий:

— Товарищу Дудеку необходимо оказать помощь, это обязанность каждого из нас. Мы не можем равнодушно проходить мимо людей, мы не имеем права от них отрекаться.

Он торжественно сел, глубоко взволнованный и тронутый своим выступлением. Воцарилась гнетущая тишина. Лишь через минуту главный слабым голосом произнес:

— Благодарю вас, товарищ ХРО, прошу выступить товарища Дудека.

Уже в конце выступления ХРО, а возможно, и раньше, я мысленно прикидывал, что сказать. Естественно, я намеревался признать все обвинения по моему адресу и раздумывал, не добавить ли к ним что-нибудь такое, о чем ХРО не сказал, или лучше поставить на этом крест. Я решил, что самое простое — все свалить на мое дурацкое социальное происхождение и признать, что я затратил недостаточно усилий на то, чтобы побороть, искоренить в себе мелкобуржуазные пережитки.

Однако до этого не дошло. Здзих все время как бы дремал, слегка покачиваясь взад и вперед, и даже перестал облизывать губы, приглаживать волосы и засовывать руки в карманы. Теперь он неожиданно очнулся, выпрямился и обвел комнату живым взглядом, ни на ком конкретно не задерживаясь.

— Я считаю, знаете ли, — сказал он, — что в этом нет нужды. Нет нужды, чтобы товарищ Дудек выступал. Вопрос, знаете ли, ясен.

Мне было любопытно, будет ли он повторять свое обычное: «порядок», но, как видно, он сменил его на «знаете ли».

ХРО с интересом и некоторым беспокойством вытянул шею.

— Совершенно ясно, знаете ли, что товарищ Дудек немедленно уйдет из вашей газеты.

ХРО втянул шею, глотнул слюну и не мог сдержать вздох облегчения.

— Но прежде я, знаете ли, скажу вам несколько слов. Вы здесь, в вашей редакции, работаете из рук вон плохо, мы в Варшаве, знаете ли, сделаем из этого необходимые выводы.

Я почувствовал, как в комнате сгущается атмосфера. Прикрыл глаза, но еще успел заметить, как главный позеленел.

— Здесь, знаете ли, этот товарищ, как его там, говорил про какого-то брата, про какого-то Макартура и прочую чушь…

Но ХРО был твердый орешек. Вероятно, равно позеленев, как и главный (я побаивался даже взглянуть в его сторону), он, однако, осмелился проговорить сдавленным голосом:

— Это не чушь, товарищ!

Замолчав, Здзих длительное время (как бы сам себе) кивал головой. Он измором взял всех этим молчаливым своим киванием. А под конец сказал:

— Товарищ, как его там… («ХРО», — услужливо подсказал кто-то), пусть будет ХРО, товарищ ХРО пытался, знаете ли, дать здесь понять, что я, знаете ли, дебил, который не ведает что несет и не отвечает за свои слова. Но я, товарищ ХРО, не дебил, и вам полезно запомнить это на будущее. И еще одно запомните, это может вам пригодиться в дальнейшей службе на благо отчизны: надлежит всегда выслушать того, кто говорит, до конца, а не ломиться, как пьяный в кабак. Так вот я говорю, что все обвинения, знаете ли, какие выдвинул здесь против товарища Дудека товарищ ХРО, это чепуха. Иначе не назовешь подобные обвинения, если они предъявляются товарищу, у которого такое оккупационное прошлое.

Кто-то, не выдержав, воскликнул:

— Но мы ничего не знали об оккупационном прошлом товарища Дудека.

И тут же, как видно, смертельно перепугавшись, охнул: «Ох, извините!», но Здзих на этот раз не разгневался. Он, вероятно, ждал подобной реакции, так как сразу спокойно сказал:

— Вот именно об этом, знаете ли, идет речь. Именно об этом! Вы здесь выкапываете какую-то чушь, а до того, какие беспримерные чудеса героизма и отваги в годы оккупации совершал товарищ Дудек, докопаться не сумели. Я вам скажу, знаете ли, это для журналистов плохо, плоховато. Вас же, товарищ Дудек, — неожиданно обратился он ко мне, — я, знаете ли, вынужден порядком отчитать. Каждый ценит скромность, и, честно говоря, не так уж часто мы в нашей жизни сталкиваемся с фактами, когда человек не желает пользоваться плодами своих заслуг перед родиной. Но вы зашли в этом отношении слишком уж далеко. Это, знаете ли, наносит ущерб стране и всем нам. Вы с вашим пером обязаны, знаете ли, взяться за такую тему. Обратить на пользу польской литературе ваш, знаете ли, богатейший опыт. Именно такая литература нам, знаете ли, сейчас необходима. Впрочем, мы и сами кое-что предпримем, чтобы активизировать вас по этой части. Я так думаю, знаете ли, что я здесь, возможно, несколько обидел товарища ХРО и был по отношению к нему слишком резок, он отчасти был прав, нападая на товарища Дудека: какого черта, в самом деле, тот пишет о каком-то Макартуре, вместо того чтобы писать о нашей героической борьбе с гитлеровским оккупантом, в которой сам он принимал столь деятельное участие?

Но ХРО действительно был на диво тверд и неуступчив. Он попросил слова и вновь с необычайной ловкостью, завуалированно и ненавязчиво поставил под сомнение мое национально-освободительное прошлое. При этом он так все это формулировал, что вновь не нападал на меня, а как бы защищал. В самой общей форме он говорил о необходимости тщательной проверки биографических данных, в которые нередко закрадываются неточности и ошибки, даже без всякого злого умысла или желания обмануть. Все это он высказывал так туманно и общо, что было трудно придраться, но вместе с тем инсинуация, что я этаким ловким образом злоупотребил доверием товарища Ходкевича, была налицо.

Пока ХРО говорил, Здзих чистил ногти о лацканы пиджака, просматривал какой-то бюллетень на столе, что-то, посмеиваясь, говорил главному, словом, явно давал понять, что он изнывает от скуки, но что он терпелив. Когда ХРО закончил, Здзих еще какое-то время поглядывал в окно, наконец, как бы только что очнувшись, он взглянул на часы и выпрямился. И при этом вдруг сделался необычайно вежливым.

— Извиняюсь, товарищ ХРО, — виновато проговорил он. — Вы кончили, не так ли?

— Да! — смело и решительно заявил ХРО.

Здзих опять взглянул на часы.

— Вот и нам пора кончать. Мое время истекло, поскольку, увы, не только ради вас я здесь, меня ждут товарищи с химзавода. Так вот, товарищ ХРО! Короче говоря: об оккупационной деятельности товарища Дудека я знаю не из передач «Голоса Америки», не по сплетням в варшавских кафе и не по каким-то там непроверенным источникам, как вы деликатно изволили предположить. Деятельность товарища Дудека во время оккупации известна мне, знаете ли, просто потому, что товарищ Дудек был моим подчиненным и доставлял нам оружие. Лично мне, как говорится, из ручек в ручки. Его смелость и полное пренебрежение к опасности порой даже раздражали, и мне подчас приходилось, знаете ли, его за это отчитывать. Особенно отчетливо, знаете ли, в моей памяти запечатлелось одно утро. Сидели мы с товарищем Дудеком в кафе на Вильчей, и я ему говорю: «Слушай, Генек, плохо у нас с оружием и боеприпасами». А товарищ Дудек вскакивает и… Ну, да, впрочем, сейчас, знаете ли, не время предаваться воспоминаниям. Обо всем этом следовало бы тома писать, и я, товарищ Дудек, — тут Здзих обратился непосредственно ко мне, — думаю, что такие тома будут написаны. Ну, как, товарищ ХРО, вас удовлетворяет мое заявление?

— Да, — произнес ХРО тихо и потому вынужден был повторить еще раз.

— Ну, тогда порядок. — Здзих впервые употребил это выражение, но не как прежде, а в обычном смысле. Однако же, сказав это: «порядок», он осекся, наморщил лоб, словно мучительно пытаясь что-то вспомнить, но потом махнул рукой и продолжал: — Итак, товарищи, подведу итог: мне представляется, что костяк вашей редакции здоровый и можно рассчитывать, что вы и в дальнейшем должным образом будете выполнять возложенные на вас обязанности. Что касается товарища ХРО, нет сомнений: он достойный товарищ и его трудно обвинить за проявленную бдительность. Бдительность, знаете ли, никогда не помешает. Я хочу только бросить камешек в огород товарища Дудека. В период оккупации он, знаете ли, всегда рвался на передовую, а теперь решил, видно, что можно капитулировать, устроить себе уютную жизнь, как справедливо говорил здесь об этом товарищ ХРО. Так вот, ничего подобного, товарищ Дудек! Фронт по-прежнему существует, и ты необходим нам на той же передовой. Впрочем, с товарищем Дудеком мы решим надлежащим образом и в надлежащий момент. Благодарю вас, товарищи, и желаю вам и в дальнейшем плодотворно и успешно трудиться.

Он встал и удалился. Мы сидели неподвижно и молча до тех пор, пока с улицы не донесся шум отъезжавшей служебной «Волги». Тогда товарищ ХРО поднялся и сделал заявление самокритического характера. Это была великолепная самокритика. ХРО в тот день еще раз превзошел самого себя.

Через несколько дней я был переведен в Варшаву на должность заведующего отделом литературы одного из журналов. Это был солидный пост, обязанностей мало, квартира у самой Вислы. Одновременно я получил от серьезного издательства договор на роман с предполагаемым заглавием «Как-то утром на Вильчей…». Объем двадцать листов, срок полгода.

Так это все началось. Я действовал безвольно, как автомат. Я и не подумал сказать: нет! И постараться как-то объяснить недоразумение, противопоставить натиску обстоятельств некую собственную версию своей индивидуальности. Нет, мне и в голову такое не пришло.

Мой новый главный сказал мне:

— Вы, товарищ Дудек, не принимайте слишком близко к сердцу редакционную работу. Это ведь просто так. Мы знаем, что вы трудитесь над большим современным романом, которого ждет польская литература. Заверяю вас: наша редакция будет вам подмогой, а не обузой.

Я пришел в ужас: никогда в жизни не пытался я написать роман и понятия не имел, как это делается. Я стал вчитываться в Жеромского, Сенкевича и вообще перелистал всю патриотическую польскую литературу. Я восстановил в памяти небылицы, сочиняемые для Леонтины. Делал заметки, стараясь припомнить также различные сцены из старых немых американских фильмов, а общую схему позаимствовал из романа неведомого автора с неведомым заглавием, изданного в 1921 году, который попался мне в букинистической лавке. Когда я приступил к работе, то понял, что это не так уж трудно. А закончив (473 страницы машинописного текста!), был твердо убежден, что вполне достаточно только захотеть написать роман, остальное приложится. «Роман, которого все ждали», «Новый вклад в сокровищницу польской патриотической прозы», «Будем же учиться, как любить Ее», «О тех, кто сражался за свободу и социализм» — вот лишь некоторые заголовки рецензий, появившихся в печати, когда роман «Как-то утром на Вильчей…» увидел свет. Издания следовали одно за другим. Место в президиуме на торжественных заседаниях. Экранизация романа. Специальная премия на фестивале в ПКМ[44]. Последующие романы я писал уже без всяких затруднений и с виртуозным мастерством. Все они были экранизированы X. Триумфальное шествие отмечалось марками автомашин, от ДКВ-ИФА, «шкоды», «вартбурга», «симки», «рено-дафни», «пежо», «БМВ» до «мерседеса». Его я в прошлом году продал и приобрел «трабант». ХРО же в минувшем году привез себе из Швеции «вольво», но недоволен им. Он говорил мне, что собирается сменить его на спортивную машину «альфа-ромео», С ХРО у нас сохранились сердечные отношения. Иногда мы встречаемся за чекушкой, чтобы посплетничать. Он чрезвычайно боек, разъезжает по всему свету, хранит фотографию, на которой запечатлен рядом с У Таном и, кажется, с ним разговаривает. ХРО можно часто увидеть на телеэкране.

Несколько лет назад он провел по телевидению очень интересную беседу с бизнесменами польского происхождения из США. Был среди них и О’Доудек. О’Доудек вспомнил, что он поляк, когда американские бизнесмены открыли для себя в Польше возможность заключать выгодные сделки.

— А вы, господин О’Доудек? Вы, вероятно, не коренной поляк? — спрашивал его ХРО в телепередаче. — Откуда такая, я бы сказал, ирландская фамилия?

— Я, уважаемый, чистокровный поляк. Моя подлинная фамилия — Дудек. Однако из-за политических преследований мне пришлось какое-то время скрываться, и потому я сменил ее.

ХРО был настолько тактичен, что не стал уточнять, о каких именно политических преследованиях идет речь.

Я с О’Доудеком виделся мимоходом. Он был страшно занят, но, пожалуй, еще более того опасался, чтобы я чего-нибудь у него не попросил. Он говорил со мной только о том, что у нас в Польше всего полно и что живем мы великолепно. Уехал он, не попрощавшись, и оставил записку:

«Важные дела срочно требуют меня в Нью-Йорк, я хотел с тобой проститься, но не сумел найти. Обнимаю, надеюсь, что в следующий раз смогу дольше насладиться общением с тобой. Рысек».

Больше, однако, он не появлялся. Приезжал сюда его представитель, который как-то раз привез мне в подарок от Рысека запонки. Обыкновенные запонки, которые можно купить у нас в «Галлюксе».


Как-то так получалось, что Здзиха после того собрания; я больше не встречал. Успехи моей карьеры сопровождались неудачами карьеры Здзиха. Вскоре его сняли с занимаемой должности и назначили генеральным директором вновь создаваемого крупного предприятия. Но чуть ли не сразу же вслед за этим он отбыл с дипломатической миссией в одну из ближневосточных стран, откуда через полгода его отозвали, сделав директором института геофизических исследований. Спустя две недели его перебросили в Главный комитет физической культуры, там он удержался год. Оттуда перешел в Польское гастрольно-концертное агентство, а спустя какое-то время стал директором эстрадного театра на Побережье, но вскоре ушел оттуда по собственному желанию и начал организовывать концерты на собственный страх и риск. Наконец, он отправился на Запад и больше не вернулся. Никто по этому поводу не предъявлял к нему претензий. Здзих уехал просто потому, что нигде не умещался. Он был жертвой одного из многих конфликтов, свойственных первым послевоенным годам, когда закладывался фундамент Польской Народной Республики. После ратных подвигов в партизанском отряде, куда он под псевдонимом Ходкевич вступил с моим, а точнее француза Э. Д., пистолетом, Здзих попал в регулярную армию, шедшую на Запад, и здесь также проявил себя. Не только в боевых операциях, но и в налаживании жизни на воссоединенных землях. Он был скор во всем, за что ни брался. Настолько скор, что едва ли не обгонял самого себя. На него возлагались большие надежды. Когда война завершилась, он так же искренне собирался посвятить себя мирному труду на благо родины. Однако проблемы послевоенного периода оказались куда более сложными, нежели во время войны. Он искренне хотел бы перемениться, но его натура инстинктивно восставала против этого, что как раз и бросилось мне в глаза на нашем редакционном собрании. Я никогда так и не дознался, в самом ли деле Здзих верил в то, что говорил обо мне. Думаю, да. Все, что происходило в жизни, он быстро сгребал с ее поверхности, а потом с удовольствием облекал в яркую, выразительную форму. При этом он был слишком порядочным, чтобы намеренно вводить кого-то в заблуждение.


Я долго молчал, пока, наконец, Здзих не воскликнул:

— Ну, что? Ты слышишь меня или нет?

— Да, да.

— Порядок! А то здесь телефоны тоже барахлят, как и в Пе-эн-эр. Люди думают, будто здесь сплошные чудеса. Но ты-то ездишь и сам знаешь. Витрины магазинов — да, а сама система — нет. Но поразвлечься можно. Садись в первый же поезд и приезжай!

— Спасибо, что не забыл меня и что позвонил, но приехать, к сожалению, не смогу.

— Никаких «но». Я никаких «но» не признаю. Плюнь на этот идиотский фестиваль и приезжай. Позабавимся на славу, увидишь. ХРО был здесь и признался, что никогда еще в жизни так не развлекался. Он тебе рассказывал, нет? Я ему велел передать тебе привет.

— Да, да. Спасибо.

ХРО даже не заикнулся, что побывал в Мюнхене и виделся со Здзихом.

— Ну, значит, ты уже сам знаешь. Брось к чертям этот дурацкий фестиваль, приезжай, и порядок!

— Дело не в фестивале. Я должен возвращаться в Варшаву.

— В Варшаву? В Варшаву всегда успеешь.

— Но меня в Варшаве ждут важные дела.

— Нет таких важных дел, которые невозможно отложить.

— Пойми…

— Понимаю. Ты без гроша. У вас никогда нот денег. Порядок. Но у меня есть. Я сейчас занимаюсь сбытом ковров. Карнавал, свадьбы, меблировка квартир. Идет как по маслу, денег — куры не клюют. Так что тебе не о чем здесь беспокоиться. ХРО, небось, рассказывал?


Не допив пиво, я неохотно отставляю кружку и отхожу от ларька. На вокзале словно что-то изменилось. Он как бы подернулся дымкой однообразия, скуки, неотвратимой обыденности, из которой никогда и ничто не в состоянии возникнуть. Вроде бы все то же: прибывают и отбывают поезда, выходят и входят пассажиры, некоторые бегут на перрон, иные спешат к выходу; многолюдно, шумно. Но все это какое-то чужое и далекое. Я тоскую о том, что ушло безвозвратно. О пятнадцати кандидатках на звание «Мисс Вокзал», о Евтушенко, о толстяке со свертками и об элегантных озорниках, подставивших ему ножку, даже о делегации польских кинематографистов. Втихую, без объявления по радио, к перрону Б, на второй путь, прибывает «Моцарт» Д 39/40, вагоны 1-го и 2-го класса, Мюнхен — Вена, Западный вокзал. Наконец-то!

Я медленно иду вдоль состава, наслаждаясь тем, что в любой момент могу войти в него и тогда оборвутся все связи с этим чужим, тусклым вокзалом и со всем, что привело меня в его залы и на его перрон. Неожиданно я вскакиваю на подножку. Еще мгновение вглядываюсь в глубь сумеречной тоски München Hauptbahnhof и быстро вхожу в вагон. Я бегу от ужаса, который затаился в сумеречной этой тоске и готов настичь тебя в любой момент, как внезапная война. Я занимаю место в купе 1-го класса, бордовый плюш, в купе пусто, над бордовыми креслами фотографии Вены: Стефансдом, Кёртнерштрассе, памятник Штраусу, Шенбруннский дворец, «Бургтеатр», дворец Сан-Суси. Нет, прошу прощения, дворец Сан-Суси — это в Потсдаме, а не в Вене. Сев у окна, я вздыхаю с облегчением. Но понимаю при этом: облегчение это кратковременно. По-настоящему я уже не испытаю его никогда.


Здзих ждал меня на вокзале. Поздоровался он со мной так, словно мы встретились в школе после каникул. Он выглядел как прежде, только, словно несколько изменив краски, застыл в закрепителе. Мы сели в его машину, громадную «Барракуду» — «шевроле», окраски yellow gold[45]. Здзих чувствовал себя раскованно, много говорил о том, чем занят, как живет. Жизнь эта давала ему большое удовлетворение, нет, не деньги, которые он легко здесь зарабатывал, не беззаботные кутежи, не частые поездки по всему свету и прочие такие вещи, но неизменное превосходство, которое он, поляк, испытывал над немцами.

— Это, — говорил он, — человека устраивает. В глазах поляка они в такой же мере ничтожны, в какой некогда хотели выглядеть могущественными. Порядок! Нет, я не даю им ощутить это. Просто рядом со мною, поляком, они — ничтожества, — с меня этого довольно. А кроме того (это тоже доставляет мне удовлетворение) — отсюда видишь превосходство социалистического строя над капиталистическим.

Мы ехали по Зонненштрассе, потом по Леопольдштрассе и свернули на Франц-Йозефштрассе, унылую и мрачную мещанскую улицу, каких немало во всех городах Европы. Однако мне она показалась приятной, поскольку я жил на точно такой же улочке в самый счастливый период моей жизни, когда в первые послевоенные годы руководил отделом культуры и спорта в газете большого воеводского города. Только моя улица была в ту пору сильно разорена, в отличие от Франц-Йозефштрассе. Мы говорили со Здзихом о школьных друзьях и о наших общих довоенных знакомых, о том, что с ними стало, чем они теперь заняты, но не касались тех проблем, которые нас в свое время объединили. Этим даже и отдаленно не пахло, так что минутами я задавался вопросом, нет ли здесь ошибки: в самом ли деле там был тогда натуральный Здзих?

Мы остановились перед каменным домом. С одинаковым успехом такой дом мог быть в Познани, Вроцлаве, Щецине или в Варшаве, на Праге. Но никак не в Кракове, не в Гданьске и не в Люблине. Квартира на втором этаже оказалась громадной и крайне странной. При входе, в темном коридоре, я споткнулся о какие-то рулоны. То были свернутые ковры.

— Порядок, — сказал Здзих. — Ты не ушибся? Я ищу приличную квартиру в новом районе, а пока вынужден ютиться здесь. Мерзость, но по крайней мере просторно. Я провожу тебя в твою комнату.

Моя комната по своим размерам смахивала на небольшой бальный зал. В ней тоже было полно ковров, три дивана, большой адаптер, гора пластинок, сверху — «Мазовше», полки с книгами, исключительно польскими, огромный письменный стол, которым явно не пользовались. На стене портреты Маркса и Ленина, а на столе в рамке фотография выдающегося деятеля с дарственной надписью Здзиху. Мне это напомнило фотографию папы, адресованную архиепископу реймсскому, и меня обуял какой-то необъяснимый страх. Не знаю, что меня испугало. Сопоставление такого рода? Пластинки «Мазовше»? Разбросанные повсюду ковры? Мюнхенская квартира и вообще Мюнхен, в котором я неизвестно почему очутился? Стало темнеть. Здзих зажег светильник, громадный, как в оперном зале, хрустальный канделябр. Мне захотелось, чтобы все это оказалось сном и чтоб я проснулся, хотя, по правде говоря, никаких конкретных причин для такого желания не было.

— Порядок, — сказал Здзих. — Умойся, переоденься или как пожелаешь, и пойдем ужинать, а потом рванем в Польшу.

— В Польшу? Здесь?

— В Польшу. Для нас — в Польшу. Поляки, где бы они ни были, отправляясь на ночной кутеж, едут в Польшу. Порядок. Ванная комната — там. Да, вот тебе ключи от квартиры. Неизвестно, как все обернется, ты меня понял? Если что, не стесняйся, в счастливых случайностях здесь нет недостатка, а во время карнавала особенно. Ну, я пошел переодеться.

Он вышел. Я остался в комнате один. Приводить себя в порядок не хотелось. Я подумывал, не схватить ли чемодан и не удрать ли? Люстра дрожала и позванивала, когда по улице проезжал трамвай. На столе лежали журналы. Я взял первый попавшийся. Это был польский литературный еженедельник. Заголовок, набранный жирным шрифтом: «Ждем значительный польский роман». Под статьей фамилия известного и весьма влиятельного критика, который, судя по всему, близок к руководящим кругам. Статья начиналась словами:

«К счастью, в прошлое уходит эпоха слащавого, ложнопатриотического, схематичного романа в духе Эугениуша Дудека, но мы должны спросить себя: а что дальше?»

Издали, из ванной комнаты, слышно было, как поет и пофыркивает Здзих, принимая ванну: «Еще раз мазурку, что ли…» Я подошел к окну и стал всматриваться в уличный мрак, как когда-то на Нововейской.

Ужинать мы отправились в большой, с застекленной верандой ресторан на Зонненштрассе. Мы пили чистую водку. «Столичную», поскольку польская «Выборова» уже кончилась. Ели свиные отбивные с капустой, хотя в этом фешенебельном ресторане можно было получить омаров, устриц, страсбургские паштеты и все такое прочее. Здзих говорил. Говорил не умолкая, а я его слушал. В какой-то момент мне почудилось, будто он сказал:

— Только оружие может нас спасти.

Я вздрогнул.

— Что ты сказал?

— Я сказал: от такой дружбы бог нас спаси!

— Ну да, и что же дальше?

Он продолжал говорить, но я уже не слушал. Окинув взглядом зал, он помахал рукой проходившему мимо элегантному мужчине.

— Хайни! — воскликнул он, — Хайни, иди к нам!

Завидев Здзиха, Хайни обрадовался и подошел к нашему столику.

— Генрих Андреас, экспорт-импорт, мой друг, — представил мне Хайни Здзих. — А это Генек Дудек, приятель из Варшавы.

— Из Варшавы? — просиял Хайни. — Von Warschau! Schöne, sehr schöne Stadt[46].

Он был красив, элегантен, примерно моего возраста. Он сел и заказал еще бутылку «Столичной». Они заговорили друг с другом, поминутно извиняясь передо мной, сейчас, мол, закончат, что поделаешь, дела. А по мне пусть бы и не кончали. Посетителей все прибывало. Оркестр заиграл «Love story»[47], и паркет заполнился танцующими парами. Между столиками пробирались, ища свободное место, мужчина и женщина средних лет. Оба очень элегантные. За ними шла девушка в джинсах, в белой блузке с буфами на рукавах. У нее были длинные и очень светлые волосы, с прямо подстриженной челкой, и повязка из цветных бусинок на голове. Заметив их, Хайни воскликнул:

— Да ведь это Дюверже со своей строптивой доченькой. Что они тут делают? Дик (так он называл Здзиха), ты позволишь пригласить их? У них нет столика. Впрочем, тебе не помешало бы познакомиться с ним. Очень оборотистый тип. Антиквар, но интересуется и старинной бижутерией. Ох, простите, — спохватился он. — Вы не против?

Он в самом деле был чрезвычайно элегантен и прекрасно воспитан. Я пожал плечами.

Семейство Дюверже обрадовала встреча с Хайни, старым их знакомым. Хайни безупречно говорил по-французски. Эдгар Дюверже прибыл как эксперт, в связи с каким-то спором о подлинности кресла Людовика XIV, купленного во Франции мюнхенским магистратом. Поскольку сейчас Fasching[48], он прихватил и семью. Жизель Дюверже была еще хороша собой, однако очень уж бросалось в глаза ее старание казаться таковой. При этом она говорила не умолкая. Николь ни с кем не поздоровалась. Села сбоку и уткнулась в книгу. Какой-то паренек разлетелся пригласить ее танцевать. Она сказала:

— Отстань и катись отсюда.

— Ох, Николь, — вздохнула Жизель. — Иди, потанцуй. Почему ты не хочешь танцевать? Неужели ты никогда не будешь вести себя как нормальная девушка?

— Мама, — сказала Николь, — отстань. Ты захотела, чтобы я поехала с вами? Я поехала. Захотела, чтобы во время путешествия я не курила марихуану? Я не курю. Захотела, чтоб я поужинала с вами в этом дохлом ресторане? Я пошла. Но не требуй от меня большего: я просто встану и уйду!

— Хорошо, хорошо, — кротко проговорила Жизель.

Николь снова уткнулась в книгу. Она была прелестна, как Жизель в ее возрасте, а может, еще прелестнее. Здзих, Хайни и Эдгар говорили о делах. Жизель беседовала со мной. Николь читала книгу. В моей душе нарастало и крепло что-то ужасное. Я не слушал, что говорила Жизель. Пытаясь как-то завладеть моим вниманием, заинтересовать собой, она произнесла:

— Знаете, я очень интересуюсь Польшей. Я бы даже сказала: Польша — мое хобби. Я все уговариваю мужа съездить в Польшу. Расскажите мне что-нибудь о ней.

И тогда то, что нарастало и крепло в моей душе, прорвалось вдруг и выплеснулось наружу. Я встал, потом сел. Должно быть, я выглядел странно, возможно, устрашающе, потому что Жизель вроде бы изменилась в лице и чуть отпрянула, а те, трое, прервав беседу, молча и беспокойно поглядывали на меня. Николь продолжала читать.

— О Польше? Рассказать вам о Польше? Да вы же не поймете этого, вы, буржуйские морды, гестаповцы, трусы и дезертиры, которые эту Польшу предали и продали. Но, если хотите, слушайте.

Хайни и Эдгар оцепенели. В глазах Здзиха я заметил как бы веселый огонек. Жизель была близка к обмороку. Николь при словах «вы, буржуйские морды» оторвалась от книги и поглядела на меня с любопытством. А я тем временем снова, второй раз в своей жизни, почувствовал себя Великим Вневременным Поляком и ощутил в себе Польшу, как Богоматерь непорочное зачатие. И швырнул им, предателям и палачам, в их Буржуйские Морды истинную Польшу, от Пяста Колодзея и до Восстановления Замка[49]. В этом было все. Падеревский, исполняющий полонез под ивами, шум крыльев атакующей гусарии, «Богородица», золотисто-синие пруды, в которых отражается молоденький месяц, красивые девушки, которых преследуют злые силы, и бледные благородные юноши, бегущие через край лесистых холмов, ив, прудов и аира, чтобы защитить бедные создания, одолеть злые силы. Я говорил также о святых общечеловеческих идеалах, за которые каждый поляк всегда готов бороться, а если понадобится, и погибнуть, обо всем этом было сказано, а еще о Тадеуше Костюшке, об Эмилии Плятер[50] и о Ванде, которая отвергла немца. А закончил я такими словами:

— И потому что я поляк, благороднейший поляк от Деда и Прадеда, я не буду сидеть и беседовать за одним столом с гестаповцами и малодушными дезертирами, которые, удирая, еще и револьвер подбрасывают на чью-нибудь погибель. Тьфу!..

Я сплюнул и быстро вышел из-за стола. В раздевалке меня сцапал Здзих. Все случившееся скорее его позабавило.

— Да, отмочил ты номер! Ну, ничего. Они понимают шутки. За рюмкой на карнавале все обойдется, и порядок.

— Здзих! Этот Андреас — гестаповец. Самый настоящий гестаповец. Он бил меня по роже и надавал пинков во дворе Министерства просвещения, то есть в гестапо, на аллее Шуха…

— Хайни бил тебя и пинал?

— То есть он… Он угощал меня кофе, коньяком и сигарами, но это было… Я потом тебе все объясню, это долгая история. Но он — гестаповец. Настоящий гестаповец.

— Генек, у тебя каша в голове. Хайни — австриец, он бежал из Вены, когда туда вошли гитлеровцы, а во время войны был летчиком в КВС[51].

— Ты уверен?

— Как в том, что сейчас тебя вижу!

— Но тот, другой…

— Другого я не знаю. А собственно, чем он тебе насолил?

— По правде говоря, ничем. Но…

— Тогда в чем дело? Возвращайся к столу, и порядок.

— Ладно. Но, знаешь, я сначала пройдусь, проветрюсь, а потом вернусь.

— Ну и порядок!

Я и не думал возвращаться. О своем поступке я не жалел, не все ли равно, в конце-то концов, тот ли это Андреас или другой. Я испытывал глубокое удовлетворение, с сердца у меня спала какая-то тяжесть. Француз тоже получил по заслугам, собственно, только Здзиху все как с гуся вода. Это меня удручало: ведь, по сути, он оказал самое пагубное влияние на мою судьбу. Но к нему подступиться я никак не мог, здесь я был бессилен и беспомощен. Разумеется, можно было бы изрезать его ковры или выжечь в них дыры. Но, в сущности, это была бы примитивная месть, достойная обиженного ребенка или отвергнутой любовницы. И ничего бы она не решила.

На улицах стало шумно, вечер постепенно переходил в ночь, падал редкий снег, пробегали люди с накрашенными физиономиями, в нелепых шапках и карнавальных костюмах, на которые были накинуты пальто и шубы. Кое-кто из них употеет, продрогнет и помрет. Меня это мало волновало, я не стал бы предостерегать их, даже если бы они вняли моему совету. Они что-то весело кричали, но я не верил их веселости, она казалась мне столь же неестественной, как и их грубо намалеванные лица. Им непременно хотелось переодеться, не быть собой, выдать себя за кого-то иного. Штурмбаннфюрер Генрих Андреас переоделся в капитана Гарри Андреаса из КВС. Переоделся ради меня, даже если то, что сказал Здзих, истинная правда. Какая-то девушка, подпрыгивая и пританцовывая, кинулась ко мне, метнув в лицо горсть конфетти, и схватила под руку. Я вырвался и крикнул: «Raus!» Показав мне язык, она понеслась дальше. Кто-то меня окликнул. Я обернулся. Ко мне подошла, слегка запыхавшись, Николь, в белой шубке, перехваченной обыкновенной толстой веревкой.

— Ты куда? — спросила она.

— Домой.

— Можно с тобой?

— Если хочешь.

Она взяла меня под руку, и с минуту мы шагали молча.

— Я хотела бы, — сказала Николь, когда мы вышли на Максимилианплац, — я хотела бы, чтоб ты продолжал говорить так же, как говорил там, в этом кабаке.

— Это не забава, и говорил я не для того, чтобы кого-то развлечь.

— Я вовсе не считаю это забавой. Ты обо мне ничего не знаешь.

— Возможно, я знаю больше, чем ты думаешь.

— Что ты можешь знать? Тебе кажется, что все девчонки в джинсах и с повязкой хиппи на голове одинаковы. Разве не так?

— Может быть, я знаю не о тебе, а о твоих родителях.

— Это дело несложное. Они мелкие буржуа, все их усилия направлены на то, чтобы соответствовать своей среде. У меня с ними ничего общего. Родителей не выбирают.

— Речь не об этом. Они сыграли большую роль в моей жизни.

— Ты знал их раньше?

— Я никогда не встречался с ними, но как бы знал. Моя судьба накрепко сцепилась с их судьбой.

— Где?

— В Варшаве.

— Они никогда не были в Варшаве.

— Жизель, возможно, и не была. Но Эдгар был.

— Я впервые об этом слышу.

— Они встречались в Люксембургском саду.

— В Варшаве есть Люксембургский сад?

— Нет. Я сейчас говорю о другом. Они встречались в Люксембургском саду в Париже.

— Очень многие встречаются в Люксембургском саду, ну и что?

Я сам запутался во всем этом и не знал, что сказать, чтобы в моих словах появился какой-то смысл.

— У меня фотография твоей матери.

— Где она?

— Здесь. Она всегда при мне. Твоя мать была тогда очень молода. Это фотография тех лет, когда они встречались с твоим отцом в Люксембургском саду. Еще до свадьбы.

— Покажи!

Мы остановились под фонарем. Нас окружил какой-то пестрый хоровод. Они начали танцевать вокруг нас, напевая «O, mein lieber Augustin». Мы не обращали, на них внимания. Я достал фотографию Жизели и вскрикнул от удивления: вылитый портрет Николь. Это была сама Николь!

— Николь, погляди. Ведь это ты. Я никогда не предполагал, что мать в юности может так походить на дочь.

— Покажи!

Она взяла фотографию в руки, с минуту разглядывала ее и принялась хохотать.

— Ты что, шутишь? Во-первых, это не моя мать. Даже на нее не похожа. Я знаю все ее фотографии в молодости. И уж совершенно непонятно, что тут общего со мной. Погляди: у этой здесь темные волосы и глаза. У меня волосы светлые, а глаза зеленые. У этой довольно большой нос с горбинкой. А у меня маленький и вздернутый. И что вдруг тебе пришло в голову, что эта старосветская дева похожа на меня?

Я со злостью вырвал у нее фотографию. Взглянул еще раз. Это была Николь. Почему же она это отрицала?

— Пошли, — сказал я, крикнул: «Raus!» — и яркий, плясавший вокруг нас хоровод рассеялся.

— Твой отец до войны был первым секретарем французского посольства в Варшаве.

— Мой отец никогда не был на дипломатической службе и никогда не жил в Варшаве. Он закончил архитектурный факультет Школы изящных искусств в Париже, а потом работал в Алжире. До войны и уже во время войны. Ты что-то напутал, и хватит об этом. Это же не имеет никакого смысла. Все, что ты им сказал, было во всяком случае справедливо, независимо от того, знал ли ты их прежде или нет, связывало тебя что-то с ними или нет.

— Тебе сколько лет, Николь?

— Девятнадцать. Пожалуйста, говори так, как ты говорил там. Я потому и кинулась за тобой. Я и не представляла себе, что на свете существует такое чудо, как эта Польша, про которую ты говорил. Истинная земля обетованная, страна, у которой есть все данные для осуществления мечты о простых и благородных поступках. Ты не представляешь, как мне осточертело это шумное и бесплодное бунтарство, меня тошнит при одном упоминании имени Маркузе. Мне нравятся хиппи, и я долго оставалась в их среде. Но эта их немощь Христова тоже действует на меня усыпляюще. Я хочу жить в таком мире, где открыто и благородно отстаивают правду, красоту, право человека на счастье и стремятся положить конец всякому злу. Польша, эта земля обетованная, призвана вдохновить молодежь всего мира! Объясни мне поясней, что такое эта Богородица?

Я не умел объяснить ей этого толком. Я что-то мудрил и сочинял. В результате образ Богородицы получился очень странным.

— Что за чудо эта Богородица, — сказала Николь. — Вероятно, у вас можно купить майки с изображением Богородицы?

— Конечно, можно!

— Купи и пришли мне такую майку. Хорошо? Только точно! Я потом запишу тебе мой адрес. Авеню Моцарта…

— Авеню Моцарта? Нет, это невозможно!

— Что здесь невозможного?

— Авеню Моцарта, сорок пять?

— Нет, пятьдесят четыре. Я потом тебе запишу.

— Не надо. Я запомню.

Мы дошли до дома на Франц-Йозефштрассе, в котором жил Здзих.

— Здесь я живу.

— Я поднимусь с тобой наверх. А может, ты против? Даже если и против, я все равно пойду!

В огромной комнате с тремя диванами наедине с Николь я ощутил странную робость. Зато Николь держалась совершенно свободно.

— Пойди сюда. Сядь рядом, — она села на один из трех диванов. — Сядь и говори мне о Польше, как ты говорил там.

Я неловко пристроился возле нее и пытался что-то говорить, но у меня плохо получалось. Подражая стилю и жанру романа «Как-то утром на Вильчей…», я запинался и путался, однако заметил, что для Николь это не помеха. Она прикрыла глаза, а потом взяла меня за руку. Я умолк, но она шепнула:

— Говори, говори.

Я продолжал говорить, а она стала водить рукой по моей ладони и выше по плечу, пока не задержалась на шее, осторожно поглаживая ее пальцами. Она открыла глаза, обратила ко мне лицо, и я прочел в ее взгляде то же, что некогда в глазах Леонтины под витражом со святым Георгием. И тогда впервые в жизни я почувствовал, что это ни к чему не приведет, и что-то во мне взвыло от отчаяния. В трансцендентном смысле я полон был страстных чувств, кровь бурными волнами захлестывала меня и влекла в безбрежные дали самых пылких эмоций. Но, увы, в имманентном смысле я напоминал коня-качалку при полном штиле в океане. Я говорил все быстрее и беспорядочнее, словно надеясь, что это охранит меня от того, что должно произойти, а вернее, от того, что произойти не может. Но Николь уже не слушала, она лишь сама что-то нашептывала про себя и медленно приближала свою голову к моей. Я в панике стал озираться, ища спасения, и взгляд мой задержался на адаптере. «Мазовше»! Мне казалось, что на этой пластинке была запись «Еще раз мазурку, что ли…». Я вскочил.

— Николь! — воскликнул я. — Ты знаешь, что такое мазурка? Слушай, Николь, станцуй со мной мазурку! Ты когда-нибудь слыхала про молодого улана и панну Крысю?

Я схватил ее за руку и потащил к адаптеру. Она безвольно поддалась. Быстро, порывисто я поставил пластинку, и через минуту в немецкой комнате с тремя диванами зазвучало «Мазовше»:

Еще раз мазурку, что ли,
Спляшем, хоть светает.
Панна Крыся мне позволит?
Улан вопрошает.

— Николь, танцуй! Танцуй мазурку, Николь!

Я взял ее руку, и мы понеслись в ритме мазурки через огромную комнату.

Он недолго просит панну:
Ведь это же Польша!
Они в первой пляшут паре,
Следом — сто и больше…

— Танцуй, Николь, танцуй!

Я отпустил ее, и она в каком-то трансе танцевала одна, вертелась все с большим самозабвением.

Тщетно, Крыся, щечки рдеют:
Улан твой не вечен,
Уж за лесом битва зреет,
Пушки бьют картечью.

Схватив чемодан, я неслышно начал прокрадываться к дверям, а Николь все танцевала мазурку посреди комнаты. Добравшись до коридора, я сорвал с вешалки пальто и удрал из дома Здзиха. Еще долго, долго я бежал по мюнхенским карнавальным улицам, будто кто-то за мною гнался…


— Поезд в Вену, следующий через Зальцбург и Линц, отправляется от платформы Е, со второго пути. Просьба занять места и закрыть двери…

Поезд медленно трогается. Мне даже не хочется взглянуть на дома и улицы Мюнхена. Я отворачиваюсь от окна. Достаю бумажник и вынимаю фотографию Жизель. Смотрю на нее. Почему я вообразил, что она похожа на Николь? Я медленно рву фотографию и, открыв окно, выбрасываю мелкие клочки. Ветер разносит их над рельсами и стрелками.


И где я раздобуду ей майку с Богородицей? Разве что в магазине ПАКСа[52], торгующем предметами религиозного культа, у меня примут индивидуальный заказ?


Перевод С. Ларина.

СТАНИСЛАВ ЛЕМ

р. 1921

НАСМОРК

Посвящается доктору Анджею Мадейскому

© «Знамя», 1978, № 4, 5.

НЕАПОЛЬ — РИМ

Мне казалось, что этот последний день никогда не кончится. И не оттого, что я волновался. Я вовсе не боялся. Да и чего бояться-то? Я все еще был одинок в этой разноязычной толпе. Никто не обращал на меня внимания. Опекуны не лезли в глаза, в сущности, я даже не знал их в лицо. Я не верил, что, ложась в постель в пижаме Адамса, бреясь его бритвой и прогуливаясь его маршрутами вдоль залива, навлекаю на себя проклятие, и все же чувствовал облегчение от того, что завтра сброшу чужую личину. В дороге тоже нечего опасаться засады. Ведь и у него на автостраде ни один волос не упал с головы. А единственную ночь в Риме мне предстояло провести под усиленной опекой. Я говорил себе, что это всего лишь желание поскорее свернуть операцию, которая не дала результата. Я говорил себе немало других разумных вещей, но все равно то и дело выбивался из расписания.

После купания мне надо было вернуться в гостиницу «Везувий» ровно в три, но уже в двенадцать минут третьего я оказался поблизости, словно что-то гнало меня туда. В номере со мной наверняка ничего не могло случиться, и я принялся бродить по улице. Эту улицу я уже знал наизусть. На углу была парикмахерская, дальше табачная лавка, бюро путешествий, за которым, в бреши между домами, помещалась гостиничная стоянка машин. Дальше, за гостиницей, лавка галантерейщика, у которого Адамс починил оторванную ручку чемодана, и небольшое кино, где безостановочно крутили фильмы. Я едва не сунулся в это кино в первый же вечер, приняв розовые шары на рекламе за планеты. Только перед кассой понял, что ошибся: это была гигантская задница. Сейчас, в недвижном зное, я дошел до угла, до тележки с жареным миндалем и повернул назад. Прошлогодние каштаны уже кончились. Досыта налюбовавшись трубками на витрине, вошел в табачную лавку и купил пачку сигарет «Куул», хотя обычно не курю с ментолом. Перекрывая уличный шум, из громкоговорителей кинотеатра долетали хрипение и стоны, как с бойни. Продавец миндаля передвинул свою тележку в тень от козырька над подъездом гостиницы. Может, когда-то «Везувий» и был роскошным отелем, но сейчас соседство со всеми этими заведениями свидетельствовало о безусловном упадке.

Холл был почти пуст. В лифте оказалось прохладно, а в номере духота. Я обвел комнату испытующим взглядом. Укладывать чемоданы в такую жару — значит обливаться потом, и тогда датчики не будут держаться. Я перебрался со всеми вещами в ванную — в этой старой гостинице она была величиной с комнату. В ванной тоже оказалось душно, но здесь хоть был мраморный пол. Приняв душ в ванне на львиных лапах и нарочно не вытершись досуха, босой, чтобы было не так жарко, я принялся укладывать вещи в чемоданы. В саквояже нашарил увесистый сверток. Револьвер. Я совершенно забыл о нем. Охотнее всего я швырнул бы его под ванну. Переложил револьвер на дно большого чемодана, под рубашки, старательно вытер грудь и стал перед зеркалом прицеплять датчики. Когда-то в этих местах у меня были отметины на теле, но они уже давно исчезли. Нащупал подушечками пальцев биение сердца между ребрами, сюда — первый электрод. Второй, в ямке возле ключицы, не хотел держаться. Вытерся еще раз и аккуратно прижал пластырь с обеих сторон, чтобы датчик прилегал плотнее. У меня не было навыка — раньше не приходилось этого делать самому. Сорочка, брюки, подтяжки. Я стал носить подтяжки с тех пор, как вернулся на Землю. Для удобства. Без них я то и дело хватался за штаны, опасаясь, что они свалятся. На орбите одежда ничего не весит, и после возвращения возникает этот «брючный рефлекс».

Я был готов. Весь план держал в голове. Три четверти часа на обед, потом оплатить счет, взять ключи от машины, еще полчаса, чтобы доехать до автострады, учитывая час пик, десять минут в запасе. Я заглянул во все шкафы, поставил чемоданы у двери, ополоснул лицо холодной водой, проверил в зеркале, не выпирают ли датчики, и спустился на лифте. В ресторане уже была толчея. Обливающийся потом официант поставил передо мной кьянти, я заказал макароны с базиликовым соусом и кофе в термос. Уже заканчивал обед, то и дело поглядывая на часы, когда из рупора над входом послышалось: «Мистера Адамса просят к телефону!» Я увидел, как на тыльной стороне моей ладони дыбом встали волоски. Идти или не идти? Из-за столика у окна поднялся толстяк в рубашке павлиньей расцветки и направился к кабине. Какой-то Адамс. Мало ли на свете Адамсов? Стало ясно, что опять так ничего и не начнется, но был зол на себя. Не таким уж надежным оказалось мое спокойствие. Я вытер жирные от оливкового масла губы, принял горькую зеленую таблетку плимазина, запил ее остатками вина и пошел к стойке портье. Гостиница еще кичилась лепниной, плюшем и бархатом, но отовсюду уже тянуло кухонным смрадом. Словно аристократ рыгнул капустой.

Вот и все прощание. Я вышел в густой зной вслед за портье, который вез на тележке мои чемоданы. Автомобиль, взятый напрокат в фирме Херца, стоял двумя колесами на тротуаре. «Хорнет» — черный, как катафалк. Укладывать чемоданы в багажник я портье не позволил — там мог находиться передатчик, отделался от него ассигнацией, положил вещи сам и сел в машину, будто в печку. Руки вспотели, я стал искать в карманах перчатки. Хотя они ни к чему, руль обтянут кожей. В багажнике передатчика не было — где же он? На полу, перед свободным сиденьем, под журналом, с обложки которого холодно глядела на меня голая блондинка, высунувшая блестящий от слюны язык.

Когда я влился в поток машин, что-то внутри у меня тихонько екнуло. Колонна от светофора до светофора. Хоть я и отдохнул, но чувствовал какую-то вялость, безучастность да вдобавок еще по-дурацки подтрунивал над собой, может, оттого, что только что умял целую тарелку макарон, которые ненавижу. Пока весь ужас моего положения заключался в том, что я начал толстеть. За следующим перекрестком я включил вентилятор. Жарко обдало выхлопными газами. Пришлось выключить. Машины на итальянский манер налезали друг на друга. Объезд. В зеркальцах — капоты и крыши. La potente benzina italiana[53] угарно вонял. Я тащился за автобусом в смрадном облаке выхлопных газов. Через заднее стекло автобуса на меня глазели дети, все в одинаковых зеленых шапочках. В желудке у меня были макароны, в голове — жар, на сердце — датчик, который цеплялся через рубашку за подтяжки при каждом повороте руля.

Я разорвал пакет бумажных носовых платков и разложил их около рычага передач, потому что в носу защекотало, как перед грозой. Чихнул раз, другой, я был так поглощен этим чиханием, что даже не заметил, когда именно, канув в приморскую голубизну, остался позади Неаполь. Теперь я уже катил по del Sole[54]. Для часа пик почти просторно. От таблетки плимазина никакого толку. Саднило в глазах, из носа текло. А во рту было сухо. Пригодился бы кофе, но теперь я смогу его выпить только около Маддалены. «Интернэйшнл геральд трибюн» в киоске снова не оказалось из-за какой-то забастовки. Я включил радио. Последние известия. Понимал с пятого на десятое. Демонстранты подожгли… Представитель частной полиции заявил… Феминистское подполье обещает новые акты насилия… Дикторша глубоким альтом читала декларацию террористок, потом осуждающее заявление папы римского и отзывы прессы. Женское подпольное движение. Никто ничему уже не удивляется. У нас отняли способность удивляться. Что же их, в сущности, тревожит — тирания мужчин? Я лично не чувствовал себя тираном. Никто себя им не чувствовал. Горе плейбоям. Что террористки с ними делают? А священников они тоже будут похищать? Я выключил радио, будто захлопнул мусоропровод.

Быть в Неаполе и не видеть Везувия! А я вот не увидел. К вулканам я всегда относился благожелательно. Отец рассказывал мне о них перед сном почти полвека назад. Скоро стану стариком, подумал я и так удивился, словно сказал себе, что скоро стану коровой. Вулканы — это нечто солидное, вызывающее чувство доверия. Земля раскалывается, течет лава, рушатся дома. Все ясно и чудесно, когда тебе пять лет. Я рассчитывал, что через кратер можно спуститься к центру Земли. Отец возражал. Жаль, что он не дожил, — порадовался бы за меня. Ведь когда слышишь роскошное лязганье зацепов, стыкующих орбитальную ракету с лунным модулем, не думаешь об ужасающей тишине бесконечных пространств. Правда, моя карьера была недолгой. Я оказался недостойным Марса. Отец переживал бы это, пожалуй, тяжелее, чем я. Что ж, было б лучше, если б он умер после моего первого полета? Так спланировать его смерть, чтоб он закрыл глаза с верой в меня, — это цинично или просто глупо?

А не угодно ли вам следить за движением?.. Втискиваясь в брешь за «ланчией», размалеванной в психоделические цвета, я бросил взгляд в зеркальце. Где «крайслер» той же фирмы Херца? Около Марьянелли вроде блеснуло далеко позади что-то похожее. Но я не был уверен, что это он, та машина сразу же скрылась. Заурядная короткая трасса, по которой катило столько людей, только меня одного приобщала к тайне, зловещий смысл которой не удалось разгадать всем полициям мира, вместе взятым. Только я положил в машину надувной матрац, ласты и ракетку вовсе не для отдыха, а с целью навлечь на себя неведомый удар.

Вот так я пытался подзадорить себя, но тщетно, потому что все предприятие уже давно перестало меня интриговать, я не ломал голову над загадкой смертоносного заговора. Сейчас я думал только о том, не принять ли вторую таблетку плимазина, поскольку из носа все еще текло. Не все ли равно, где этот «крайслер». Радиус действия передатчика — сто миль. А у моей бабушки на чердаке были штанишки цвета этой вот «ланчии».

В шесть двадцать я нажал на газ. Какое-то время мчался за «фольксвагеном», у которого сзади были нарисованы большие бараньи глаза, смотревшие на меня с ласковым укором. Автомобиль — гипертрофированный отпечаток личности владельца. Потом пристроился за земляком из Аризоны с наклейкой «Have a nice day»[55] на бампере. Вокруг меня на крышах машин громоздились моторные лодки, водные лыжи, удочки, доски для плавания, тюки с палатками малинового и апельсинового цветов. Европа из кожи лезла вон, чтоб дорваться до этого «a nice day». Шесть двадцать пять. Я поднял, как делал уже сотни раз, правую, потом левую руку, взглянул на распрямленные пальцы. Не дрожат. А дрожь в пальцах — первый предвестник. Но можно ли утверждать это с полной уверенностью? Ведь никто ничего толком не знает. А может, задержать на минутку дыхание, вот Рэнди перепугается… Что за идиотская мысль!

Виадук. Воздух зашелестел вдоль шеренги бетонных столбиков. Я воровато покосился на пейзаж за окошком. Чудесно, зеленое пространство до самого горизонта, замкнутого горами. С левой полосы меня согнал «феррари», плоский, будто клоп. Я опять зачихал очередями, похожими на поток нецензурной брани. На ветровом стекле точками чернели останки мух, брюки липли к ногам, блики от дворников резали глаза. Я вытер нос, пачка бумажных платков упала между сиденьями и затрепетала на сквозняке. Кто изобразит натюрморт на орбите? Ты думаешь, что все уже привязал, намагнитил, приклеил лентой, а тут начинается истинное светопреставление — роятся шариковые ручки и очки, свободные концы кабелей извиваются, будто ящерицы, а хуже всего — крошки. Охота с пылесосом за кексами… А перхоть?! Закулисную сторону космических шагов человечества принято замалчивать. Только дети обыкновенно спрашивают, как пикают на Луне…

Горы становились все выше — бурые, спокойные, массивные и словно бы родные. Одна из достопримечательностей Земли. Дорога меняла направление, солнечные квадраты вползали в машину, и это тоже напоминало безмолвное, величественное коловращение света в кабине корабля. День посреди ночи, одно и другое вперемежку, как перед сотворением мира, и летаешь наяву, как во сне, а тело потрясено тем, что все именно так, как быть не может. Я слушал лекции о локомоционной болезни, но все оказалось иначе. Это была не обычная тошнота, а паника кишок и селезенки, внутренности, обычно неощутимые, негодовали и выражали бурный протест. Я искренне сочувствовал их недоумению. В то время как мы наслаждались космосом, нашим телам от него было невмоготу. С первой же минуты он им опостылел. Мы тащили их в космос, а они сопротивлялись. Конечно, тренировка делала свое. Даже медведя можно научить ездить на велосипеде, но разве медведь для этого создан? Его езда — курам на смех. Мы не сдавались, и унимался прилив крови к голове, приходили в норму кишки, но это было лишь отсрочкой в сведении счетов — ведь в конце концов приходилось возвращаться. Земля встречала нас убийственным прессом, распрямить колена, спину — это был подвиг, голова болталась из стороны в сторону, как свинцовый шар. Я знал, что так будет, видел мужчин атлетического вида, испытывавших чувство неловкости от того, что они не в силах сделать и шага, сам укладывал их в ванну, вода временно освобождала тела от тяжести, но черт знает почему верил, что со мной такого не произойдет.

Тот бородатый психолог говорил, что каждый так думает. А потом, когда снова привыкаешь к тяготению, орбитальная невесомость возвращается в снах, как ностальгия. Мы не годимся для космоса, но именно поэтому не откажемся от него.

Красная вспышка передалась ноге, минуя сознание. Через секунду я понял, что торможу. Шины зашуршали по рассыпанному рису. Что-то более крупное, вроде градин. Нет, это стекло. Колонна двигалась все медленней. На правой полосе ряд защитных конусов. Я попытался рассмотреть их за скопищем машин. На поле медленно приземлялся желтый вертолет, пыль, будто мука, клубилась под фюзеляжем. Вот. Две намертво сцепившиеся коробки с сорванными капотами. Так далеко от дороги? А люди? Шины снова зашуршали по стеклу, с черепашьей скоростью мы двигались вдоль полицейских, машущих руками: «Живо, живо!» Полицейские каски, кареты «скорой помощи», носилки, колеса опрокинутой машины еще вращались, мигал указатель поворота. Над дорогой стлался дым. Асфальт? Нет, скорей всего бензин. Колонна возвращалась на правую полосу, при быстрой езде стало легче дышать. Согласно прогнозу, на сегодня предполагалось сорок трупов. Показался ресторан на мосту, рядом в полумраке корпусов большой Area di Servizio[56] бешено вспыхивали звездочки сварки. Я взглянул на счетчик. Скоро будет Кассино. На первом же вираже вдруг перестало свербить в носу, словно плимазин только сейчас пробился сквозь макароны.

Второй вираж. Я вздрогнул, почувствовал чей-то взгляд, непонятным образом исходивший снизу, словно кто-то, лежа на спине, бесстрастно наблюдал за мной из-под сиденья. Это солнце осветило обложку журнала с блондинкой, высунувшей язык. Я, не глядя, наклонился и перевернул глянцевый журнал на другую сторону. Для астронавта у вас слишком богатая внутренняя жизнь, сказал мне этот психолог после теста Роршаха. Я вызвал его на откровенность. А может, это он меня. Он сказал, что существует страх двух видов: высокий — от чрезмерного воображения и низкий, идущий прямо из кишок. Возможно, намекая, что я слишком хорош, он хотел меня утешить?

Небо выдавливало из себя облака, сливающиеся в сплошную пелену.

Приближалась бензоколонка. Я сбросил скорость. Меня обогнал юношеского вида старик, длинные седые космы развевались по ветру, одряхлевший Вотан, он мчался вперед, включив хриплую сирену. Я свернул на заправку. Пока заливали бак, я одним махом осушил содержимое термоса с порыжевшим сахаром на дне. Потеки жира и следы мух с ветрового стекла так и не вытерли. Я проехал чуть дальше, к какому-то котловану и вышел из машины, чтобы размять кости. По соседству возвышался большой застекленный павильон. Адамс купил в нем колоду карт — копию итальянских карт XVIII или XIX века для игры в тарок[57].

Бензоколонку расширяли, вокруг котлована, вырытого для нового здания, белел еще не утрамбованный катком гравий. Стеклянная дверь распахнулась передо мной, и я вошел в павильон. Пусто. Сиеста? Нет, сиеста уже кончилась. Я прошелся между грудами разноцветных коробок и искусственных фруктов. Белый эскалатор, ведущий на второй этаж, пришел в движение, когда я приблизился к нему, а едва шагнул в сторону, остановился. Я заметил себя в телевизоре около витрин, черно-белое изображение дрожало в солнечных бликах, я видел себя в профиль. Надеюсь, на самом деле я не так бледен. Ни одного продавца. На прилавках свалены дешевые сувениры, колоды карт, наверняка тех же самых.

Я рылся в карманах в поисках мелочи, ища взглядом продавца, когда услышал, как зашуршал под шинами гравий. Из резко затормозившего белого «опеля» вышла девушка в джинсах, обогнула канаву и вошла в павильон. Я видел ее, стоя к ней спиной, на экране телевизора. Она застыла, не двигаясь, шагах в пятнадцати позади меня. Я взял с прилавка имитацию старой гравюры — Везувий, курящийся над заливом; были там и открытки с изображением помпейских фресок, шокировавших наших отцов. Девушка сделала несколько шагов в мою сторону, как бы в неуверенности, продавец ли я. Эскалатор двинулся. Он тихонько двигался, а она стояла — маленькая фигурка в джинсах. Я повернулся, чтобы выйти. В ней не было ничего необычного. Лицо почти детское, невыразительное, маленький рот, и только оттого, что она глядела на меня округлившимися глазами, царапая ногтем воротник белой блузки, я, проходя мимо, замедлил шаг, и в тот же миг она с бесстрастным выражением лица, не издав ни звука, стала падать назад, как бревно. Это было настолько неожиданно, что я едва успел схватить ее за обнаженные плечи, но сумел лишь ослабить падение, — казалось, с ее согласия опустил ее на землю. Она лежала, словно кукла. Со стороны это выглядело так, будто я склонился над опрокинувшимся манекеном, потому что у самых окон с обеих сторон стояли манекены в неаполитанских костюмах, а я находился между ними.

Я нащупал у девушки пульс, он был едва уловим, но тикал ровно. Казалось, она заснула. В ста метрах от нас подъезжали к заправке машины, потом они разворачивались и в облаке белой пыли возвращались в гремящую реку del Sole. Только две машины стояли перед павильоном — моя и этой девушки. Я медленно выпрямился. Еще раз бросил взгляд на нее. Рука с гибкой кистью, которую я выпустил, откинулась в сторону. Под мышкой обнажились светлые волоски, я разглядел под ними два маленьких знака, как бы царапины или миниатюрную татуировку. Нечто подобное я видел когда-то у пленных эсэсовцев, их рунические знаки. Но здесь скорее всего была просто родинка. Ноги у меня дрогнули, я хотел снова опуститься на колени, но удержался. Направился к выходу.

Как бы в знак того, что инцидент исчерпан, бесшумно двигающийся эскалатор остановился. С порога я обернулся. Разноцветные воздушные шары заслоняли девушку, но я увидел ее в дальнем телевизоре. Изображение дрожало. Мне показалось, что это она дрогнула. Подождал две или три секунды. Нет, ничего. Стеклянная дверь услужливо распахнулась предо мной. Я перескочил канаву, сел в «хорнет» и подал назад, чтобы взглянуть на номер ее «опеля». Номер был немецкий. В машине из красочной мешанины вещей торчала клюшка для гольфа. Было над чем подумать. Похоже, это малый эпилептический припадок, petit mal. Бывают такие, без судорог, она могла почувствовать приближение и потому затормозила, а в павильон вошла, уже теряя сознание. Отсюда невидящий взгляд и паучьи движения пальцев, царапающих воротник. Но это могла быть и симуляция. На автостраде я ее «опеля» не заметил. Правда, я был не слишком внимателен, а такие машины, белые и угловатые, встречались часто. Словно разглядывая под увеличительным стеклом, перебирал я сейчас в памяти каждую запомнившуюся подробность. В павильоне должны были находиться два, а то и три продавца. Все сразу пошли пропустить по рюмке? Странно. Хотя, правду говоря, в наши дни и такое возможно. Ушли в кафе, зная, что в эту пору никто в павильон не заходит, а девушка подъехала, поскольку предпочла, чтобы это с ней случилось здесь, а не у бензоколонки, не хотела устраивать представление для мальчиков в спецовках «Суперкортемаджиоре». Все логично, верно? А не слишком ли логично? Она была одна. Кто в таком положении ездит один? И что же? Если б она очнулась, я не повел бы ее к машине. Постарался бы отговорить от дальнейшей поездки. А потом? Я предложил бы ей оставить «опель» и пересесть ко мне. Каждый бы так поступил. Я наверняка сделал бы так, будь я здесь обычным туристом.

Мне стало жарко. Ведь я должен был остаться, чтобы впутаться в это дело — если было во что впутываться! Для этого я сюда и приехал! Дьявольщина! Все яростнее я убеждал себя в том, что она на самом деле потеряла сознание, и все меньше был в этом уверен. Не только в этом. Ведь не оставляют вот так торговый павильон, почти универмаг. Хотя бы кассир должен находиться на своем месте. А касса пустовала. Правда, весь павильон просматривался из кафе, что за котлованом. Но кто мог знать, что я загляну в него? Никто на свете. Значит, это не могло быть провокацией. Мне уготовлена была участь анонимной жертвы? Чьей же? Все — и продавцы, и кассир, и девушка — в заговоре? Это уже отдавало фантастикой. Значит, обыкновенное стечение обстоятельств. Я твердил себе это не переставая. Адамс-то доехал до Рима благополучно. И к тому же один. Ну а другие? Вдруг я вспомнил о клюшке для гольфа в «опеле». Милосердный боже, ведь такие клюшки…

Я решил, что надо взять себя в руки, даже если я вконец оскандалился. Как скверный, но упрямый актер, я снова и снова возвращался к неудавшейся роли. На следующей заправке, не выходя из машины, попросил камеру. Смазливый брюнет в спецовке бросил взгляд на колеса: у вас бескамерные шины. Но мне нужна камера! Я платил, наблюдая за автострадой, чтобы не прозевать «крайслер», но его что-то не было. Проехав миль десять, я сменил исправное колесо на запасное. Сменил, потому что именно здесь сменил его Адамс. Присев на корточки у домкрата, я почувствовал, что зной еще усилился. Несмазанный домкрат скрипел, невидимые реактивные самолеты разрывали небо над моей головой, и эти громовые раскаты напомнили мне судовую артиллерию, прикрывавшую Нормандский плацдарм. Почему вспомнилось это? Я и после был в Европе, но уже в качестве официального экспоната, правда, второго класса, как дублер, иначе говоря, почти фиктивный участник марсианского проекта.

Европа демонстрировала мне свой достойный фасад. Только сейчас я узнавал ее — если не лучше, то хоть без парадного блеска — провонявшие мочой переулки Неаполя, кошмарные проститутки, гостиница, еще отмеченная звездочками в путеводителях, но уже ветшающая, окруженная лавчонками торговцев, кинотеатр, демонстрирующий порнофильмы, которые раньше невозможно было представить себе рядом с таким отелем. Может, и не это главное, может, правы те, кто говорит, что Европа разлагается с головы, сверху?

Металлическая обшивка кузова и инструмент обжигали. Я вымыл руки жидким кремом, вытер бумажными платками и сел в автомобиль. Долго открывал бутылку швепса, так как перочинный нож куда-то запропастился, наконец, принялся тянуть горьковатую жидкость, думая о Рэнди, который где-то на трассе слышит, как я пью. Подголовник успел нагреться на солнце и тоже обжигал. Кожа на шее болела. Асфальт у самого горизонта вспыхнул металлическим блеском, словно там была вода. Что это, гроза? Да, загремело. Наверно, и раньше уже гремело, но все звуки заглушал непрестанный гул автострады. Сейчас гром перекрыл этот гул, всколыхнув небо с золотистыми еще облаками, но это золото над горами уже заволакивала спекшаяся желчь туч.

Указатели объявили: Фрозиноне. Пот струился по спине, словно кто-то перышком водил между лопатками, а буря, по-итальянски театральная, вместо того чтобы взяться за дело, стращала громом без капли дождя. Но седые, как осенний дым, гривы все же потянулись над полями, и я, входя в широкий вираж, увидел даже место, где косо повисшая мгла притягивала тучу к автостраде. С облегчением воспринял я первые крупные капли на ветровом стекле. Внезапно дождь хлынул как из ведра.

На ветровом стекле разыгралось истинное побоище, так что дворники я включил не сразу. Когда они соскребли остатки насекомых, я выключил их и съехал на обочину. Битый час предстояло мне провести здесь. Дождь шел волнами, барабаня по крыше, за проносящимися мимо машинами тянулись мутные полосы искрящейся воды, а я, опустив стекло, глубоко дышал. Лило на колени. Я зажег сигарету, пряча ее в ладони, чтобы не намокла, но она оказалась неприятная, ментоловая на вкус. Проехал «крайслер» металлического цвета, но вода так шпарила по стеклам, что я не разглядел — тот ли. Становилось все темнее. Молнии и скрежет, словно жесть разрывают на части. Скуки ради я считал мгновения от вспышки до грома, автострада же продолжала гудеть — ничто не в силах было остановить движение.

Часовая стрелка миновала семерку — пора. Вздохнув, я выбрался из машины. Холодный душ поначалу был неприятен, но потом даже взбодрил меня. Я наклонился над дворниками, как бы поправляя их, и при этом поглядывал на дорогу, но никто не обращал на меня внимания, полиции тоже нигде не было видно. Промокнув до последней нитки, я сел в машину и включил скорость. Буря затихла, но сумерки все больше сгущались, за Фрозиноне уже не капало, асфальт высыхал, над лужами на обочинах поднимался белый пар, в который врезался свет фар, пока наконец из-за туч не выглянуло солнце, словно пейзаж перед наступлением темноты решил явить себя в новом блеске.

В розовом неземном сиянии я съехал на стоянку ресторана, расположенного на мосту Павезе, отлепил от тела рубашку, чтобы датчики не были заметны, и направился в ресторан. «Крайслера» на стоянке я не обнаружил. Наверху галдела разноязычная толпа, занятая едой и не обращавшая внимания на машины, которые неслись под нами, словно шары в кегельбане. Во мне, сам не знаю когда, произошла перемена, я успокоился; в сущности, мне стало все равно, о девушке я уже думал так, словно это случилось много лет назад, выпил две чашки кофе, швепс с лимоном, может, посидел бы еще, но тут мне пришло в голову, что железобетонная конструкция моста экранирует волны и в «крайслере» не знают, что с моим сердцем. Между Хьюстоном и Луной таких проблем не возникает. Выходя, ополоснул в туалете руки и лицо. Пригладил волосы перед зеркалом, поглядев на себя скорее с неприязнью, и — в путь.

Сейчас мне снова надо было убить время. Я ехал, как бы отпустив вожжи, доверившись знающей дорогу лошади. Никуда не устремлялся мыслью, не видел снов наяву, а просто отключился, словно меня и не было. Этакое травоядное существование. Но внимание где-то теплилось, потому что затормозил я точно по расписанию. Здесь стоять было приятно. Я находился у подножия пологого холма, в том месте, где в его спину геометрической выемкой врезалась автострада. Сквозь эту выемку, как через огромные ворота, я мог обозреть пространство до самого горизонта, где бетонная полоса решительно прошивала насквозь следующий пологий горб. Словно здесь прорезь прицела, а там — мушка. Я протер стекла. Так как бумажные платки кончились, пришлось открыть багажник. Коснувшись мягкого дна чемодана, я ощутил тяжесть оружия.

Как по тайному сговору, все почти одновременно включили подфарники. Я огляделся. В сторону Неаполя автострада была исчиркана белыми полосами, а в сторону Рима краснела, словно по ней катились раскаленные угольки. На дне долины машины тормозили, и это торможение вспыхивало зыбкой краснотой, будто стоячая волна. Будь автострада раза в три шире, могло бы показаться, что ты в Техасе или Монтане.

Меня охватило благостное спокойствие одиночества, хотя дорога была совсем рядом. Людям, как и козам, нужна трава, только они не осознают этого столь хорошо, как козы. Когда в невидимом небе пророкотал вертолет, я бросил сигарету и сел в машину. В ней еще ощущалась дневная жара.

За следующими холмами появились бестеневые лампы дневного света. Уже близок Рим. Но не для меня, потому что мне придется обогнуть город. Темнота превратила людей в машинах в невидимок, а нагромождению вещей на крышах придала загадочность. Все стало значительным, безликим, недосказанным, словно в конце дороги меня ждало нечто непонятно важное. Астронавт-дублер должен быть хоть капельку свиньей. Ведь что-то в нем ждет, чтобы те, первые, споткнулись, а если не ждет, то он просто дурак. Вскоре пришлось остановиться еще раз: кофе, плимазин, швепс, вода со льдом давали о себе знать, я отошел от дороги на несколько шагов и удивился — казалось, исчезло не только движение, но вместе с ним и время. Стоя спиной к дороге, сквозь смрад выхлопных газов и чуть-чуть дрожащем воздухе я уловил запах цветов. Что бы я сделал, будь мне сейчас тридцать? Чем искать ответы на такие вопросы, лучше застегнуть ширинку и ехать дальше. Ключи упали в темноту между педалями, я искал их на ощупь — не хотелось зажигать лампочку в зеркальце. Поехал дальше, не сонный и не бодрый, не раздраженный и не спокойный — какой-то вялый и слегка озадаченный. Свет высоких фонарей вливался через ветровое стекло и, выбелив мои руки, вытекал из машины, дорожные указатели проносились мимо, светясь, словно призраки, а стыки между бетонными плитами отзывались мягкой барабанной дробью. Сейчас — направо, на кольцевую вокруг Рима, чтобы въехать в него с севера, как въехал и тот. Я совсем не думал о нем, он был одним из одиннадцати, простая игра случая, что я получил все его вещи. Рэнди настаивал на этом и, вероятно, был прав. Если уж воспроизводить что-то, то с предельной точностью. Меня самого то, что я пользуюсь рубашками и чемоданами покойника, оставляло, пожалуй, равнодушным. Если поначалу и трудно было, то оттого, что это были вещи чужого человека.

Когда попадались пустынные отрезки дороги, мне казалось, что чего-то не хватает. Через спущенные стекла врывался воздух, полный благоухания цветущих растений. Хорошо, что цветы уже засыпали. Я даже перестал шмыгать носом. Психология психологией, но все решил насморк. Это как пить дать, хотя меня и убеждали в обратном. Если рационально подходить к делу, все верно — разве на Марсе есть растительность? Так что поллиноз вовсе не изъян. Да, но в какой-то из рубрик моего личного дела, в примечаниях, наверняка было написано «аллергик», иначе говоря — неполноценный. А раз уж неполноценный, то дублер — нечто вроде карандаша, который оттачивают самым лучшим инструментом, чтобы в итоге не поставить им и точки. Дублер Христофора Колумба, вот как это звучит.

Навстречу катила нескончаемая колонна, каждая машина слепила фарами, и я закрывал попеременно то правый, то левый глаз. А может, я заблудился? Да вроде не было съезда с автострады. Мной овладело равнодушие: что еще делать-то, ехать себе в ночь, и все. В косом свете мачтового фонаря замаячил щит: «Roma Tiberina». Уже значит. По мере того как я приближался к центру, ночной Рим наполнялся светом и движением. Хорошо, что гостиницы, в которые мне предстояло поочередно нанести визит, находились близко друг от друга. В каждой из них только руками разводили: сезон, мест нет, и я снова садился за руль. В последней гостинице оказалась свободная комната, но я тут же потребовал тихую, с окнами во двор, портье вылупил на меня глаза, а я с сожалением покачал головой и вернулся в машину.

Пустой тротуар перед отелем «Хилтон» был залит ярким светом. Выбираясь из машины, я не заметил «крайслера» и вздрогнул от мысли, что у них могла произойти авария и поэтому я не встретил их по дороге. Машинально захлопнул дверцу и в отражении, пробежавшем по ветровому стеклу, увидел сзади рыло «крайслера». Он прятался за стоянкой, в полутени, между цепями и знаком запрета. Я направился к подъезду. По пути заметил, что в «крайслере» темно и вроде бы никого нет, но боковое стекло до половины спущено. Когда я был шагах в пяти от него, там вспыхнул огонек сигареты. Хотелось махнуть им рукой, но я сдержался, рука только дрогнула, и, поглубже сунув ее в карман, я вошел в холл.

Этот незначительный эпизод означал лишь, что закончилась одна глава и начинается следующая, но в прохладном ночном воздухе все обрело неправдоподобную выразительность: очертания автомобилей на стоянке, мои шаги, рисунок мостовой, и поэтому то, что я не посмел даже помахать им рукой, привело меня в раздражение. До этой минуты я придерживался графика, как ученик расписания уроков, и по-настоящему не думал о человеке, который ехал до меня той же дорогой, точно так же останавливался, пил кофе, кружил от гостиницы к гостинице по ночному Риму, чтобы завершить свой путь в «Хилтоне», ибо оттуда он уже не вышел. Сейчас в той роли, что я исполнял, мне почудилось нечто кощунственное, словно я искушал судьбу.

Молодой швейцар в перчатках, одеревеневший от собственной важности, а может, просто борющийся с дремотой, вышел за мной к машине и извлек из нее запыленные чемоданы, а я бессмысленно улыбался, глядя на его блестящие пуговицы. Холл был пуст, другой верзила швейцар внес мой багаж в лифт, взмывший с перезвоном музыкальной шкатулки. Я все еще не мог освободиться от ритма дороги. Он засел в мозгу, как назойливая мелодия. Швейцар остановился, открыл одну за другой двери номера, включил бра и лампы дневного света под потолком в кабинете и спальне, поставил мои чемоданы, и я остался в одиночестве. От Неаполя до Рима рукой подать, и все-таки я чувствовал необычную, какую-то напряженную усталость, и это снова удивило меня. Словно выпил банку пива по чайной ложке — какая-то пьянящая пустота. Я оглядел комнаты. Кровать была без ножек, не надо играть в прятки. Я открыл все шкафы, отлично зная, что ни в одном из них не скрывается убийца, — если бы все было так просто! — но делал лишь то, что должен был сделать. Откинул простыни — двойные матрацы, регулировка изголовья, как-то не верилось, что я с этой кровати не встану. Ой ли? Человек по своей природе недемократичен: центр сознания, голоса слева и справа — это показной парламент, есть еще катакомбы, которые все и определяют. Евангелие от Фрейда. Я проверил кондиционер, поднял и опустил жалюзи, потолки были гладкие, светлые, это вам не гостиница двух ведьм[58]. Насколько явна и откровенно ужасна опасность, подстерегающая там: балдахин над кроватью опускается на спящего и душит его — а тут ни балдахина, ни прочей дешевой романтики! Кресла, письменный стол, ковры — меблировано со вкусом, привычные атрибуты комфорта. Выключил ли я в машине свет? Окна выходили на другую сторону, отсюда я не мог ее увидеть, наверно, выключил, а если и забыл, пускай переживает фирма Херца.

Я задернул шторы, разделся, разбросав в беспорядке одежду, и только тогда аккуратно отклеил датчики. После душа придется снова приклеивать. Открыл большой чемодан, коробка с пластырем лежала наверху, но ножниц не было. Я стоял посреди комнаты, чувствуя легкий спазм в голове, а ступнями ощущая пушистый ковер; ах да, ведь я сунул ножницы в портфель. Я нетерпеливо дернул замок, вместе с ножницами выпала реликвия в пластиковой рамке: желтая, словно Сахара, фотография Sinus Aurorae — моя несостоявшаяся посадочная площадка номер один. Она лежала на ковре у моих босых ног, это было неприятно, глупо и как-то многозначительно. Я поднял ее, стал рассматривать в белом свете верхних ламп: десятый градус северной широты и пятьдесят второй восточной долготы, наверху подтек Bosporus Gemmatus, пониже экваториальные образования. Места, по которым я мог ходить. Я постоял с этим снимком, в портфель засовывать его не стал, а положил рядом с телефоном на ночной столик и отправился в ванную. Душ был превосходный, вода ударяла сотней горячих струй. Цивилизация начинается с проточной воды. Клозеты царя Миноса на Крите. Какой-то фараон приказал вылепить кирпич из грязи, которую соскребывали с него на протяжении всей его жизни, и положить ему под голову в саркофаге. Омовения всегда чуточку символичны.

Мальчишкой я не мыл машину до тех пор, пока в ней имелся хотя бы малейший дефект, и только после ремонта, возвращавшего ей достоинство, натирал мастикой и наводил блеск. А что я мог знать тогда о символике чистоты и скверны, символике, переходившей из религии в религию! В апартаментах стоимостью в двести долларов я ценю только их ванные. Человек чувствует себя так, как его кожа. В зеркале во всю стену я увидел свой намыленный торс с отметиной от электрода, словно я снова находился в Хьюстоне; бедра белые от плавок; я пустил воду сильнее, и трубы жалобно завыли. Вычислить такую кривизну, чтобы трубы никогда не резонировали, — кажется, неразрешимая для гидравлики задача. Сколько во мне этих ненужных сведений. Я вытерся первым попавшимся полотенцем и, оставляя мокрые следы, нагишом пошел в спальню. Прилепил на сердце датчик и вместо того, чтобы лечь, уселся на кровати. Я мгновенно подсчитал: включая содержимое термоса, не менее семи чашек кофе. Раньше я все равно заснул бы, как сурок, но теперь мне уже знакомо, что значит ворочаться с боку на бок. В чемодане тайком от Рэнди я припас секонал, средство, рекомендуемое астронавтам. У Адамса никаких таблеток не было. Видимо, он спал превосходно. Принять сейчас секонал было бы нечестно.

Я забыл погасить свет в ванной. Пришлось встать, хотя мои кости и протестовали. В полумраке комната казалась больше. Голый, я стоял в нерешительности спиной к кровати. Ах да, надо же запереть дверь. Ключ должен остаться в замке. 303 — тот же самый номер. Они позаботились и об этом. Ну и что же? Я попытался разобраться: испытываю ли страх? Было какое-то смутное чувство, стыдно, но что поделаешь, я не знал, откуда это беспокойство, от перспективы бессонной ночи или агонии. Все суеверны, хоть и не все знают об этом. Я еще раз в свете ночника окинул взглядом комнату — с уже нескрываемой подозрительностью. Чемоданы были полуоткрыты, вещи в беспорядке разбросаны на креслах. Настоящая генеральная репетиция. Револьвер? Идиотизм. С жалостью к себе я покачал головой, уже лежа, погасил ночную лампу, расслабил мышцы и принялся размеренно дышать. Засыпание в назначенный час входит в обязательную программу тренировок. Да ведь и двое внизу в машине смотрят на осциллоскоп, на котором мои легкие и сердце светящимися линиями фиксируют каждое мое движение. Дверь заперта изнутри, окна закрыты герметически; какое мне дело, что он ложился в тот же час и в эту же кровать?

Разница между «Хилтоном» и гостиницей двух ведьм казалась бесспорной. Я представил себе мое возвращение: не сообщив заранее, я подъезжаю к дому или лучше к аптеке, прихожу пешком, словно с прогулки, мальчики, уже вернувшиеся из школы, видят меня сверху, под ними грохочет лестница, — и тут же вспомнил, что надо еще выпить джина. Минуту я лежал в нерешительности, облокотись на подушку: бутылка-то в чемодане. Слез с постели, в потемках добрался до стола, нащупал под рубашками плоскую бутылку, налил в стаканчик-крышку, жидкость потекла по пальцам. Осушил металлический стаканчик с дурацким ощущением, что играю в любительском спектакле. Делаю что могу, оправдывался я перед собой.

Вернулся к постели невидимкой; грудь, руки, ноги исчезли, загар сливался с темнотой, только бедра маячили белесой полосой. Лег, стал ворочаться, алкоголь согрел желудок, я бухнул по подушке кулаком: до чего ты дошел, дублер. Натянул одеяло и давай дышать. Накатила полудремота, в которой остатки бодрствования может слизнуть только полная пассивность. Мне даже что-то приснилось: я летал. Любопытно, но точь-в-точь такие полеты снились мне еще перед космосом. Словно неподатливые катакомбы моего разума не желали учитывать поправок, добытых опытом. Полеты во сне — фикция: тело при этом сохраняет ориентировку, а движения рук и ног так же легки, как и наяву, хотя и более плавны. В космосе же все обстоит иначе. В мышцах воцаряется полный беспорядок. Хочешь что-нибудь оттолкнуть, а сам летишь назад, хочешь сесть, подтягиваешь ноги к подбородку — от неосторожного, резкого движения можно даже нокаутировать себя коленом. Тело ведет себя как одержимое, а на самом деле оно просто перестает сдерживаться, лишившись спасительного сопротивления, которое ему всегда оказывает Земля.

Проснулся я от удушья. Что-то мягко, но настойчиво не позволяло мне сделать вдох. Я вскочил, вытянув руки, будто пытаясь схватить душителя. Сидя, приходил в себя — с трудом, словно сдирал с мозга неотвязную, липкую корку. В щель между шторами сочился ртутный блеск улицы. В его мерцании я разглядел, что никого рядом со мною нет. Дышать я все еще не мог, нос как будто забетонировали, губы спеклись, язык во рту пересох. Храпел я, наверно, жутко. Кажется, именно этот храп я и слышал сквозь сон, уже просыпаясь.

Я встал, чуть пошатываясь: сон по-прежнему наполнял меня свинцовой тяжестью. Наклонившись над чемоданом, стал на ощупь искать в боковом кармашке трубочку с пирибензамином. Травы, наверное, уже зацвели и в Риме. Их полные пыльцы метелки вначале рыжеют на юге, а потом эта волна порыжения катится к более высоким широтам; это известно каждому, кто пожизненно приговорен к сенной лихорадке. Был второй час. Забеспокоившись, как бы опекуны мои не выскочили из машины, увидев, как брыкается в осциллоскопе мое сердце, я снова лег щекой на подушку, — так быстрее проходит отек слизистой носа. Лежал, одним ухом прислушиваясь к тому, что творится за дверью, — не прибывают ли непрошеные подкрепления. Царила тишина, и сердце скоро обрело обычный ритм.

Я уже не пытался вернуться мыслями к дому, не хотел, а может, и счел, что не стоит во все это втягивать мальчишек. В самом деле, засыпать с помощью детей! Достаточно йоги, приспособленной для нужд астронавтов доктором Шарпом и его помощниками. Я знаю эту йогу, как вечернюю молитву, и применил ее с таким успехом, что мой нос тут же услужливо засвистел, понемногу пропуская воздух, а пирибензамин, лишенный отрезвляющей примеси, заволок мозг характерной, немного как бы нечистой, мутной сонливостью, и я не заметил, как заснул.

РИМ — ПАРИЖ

В восемь утра я отправился к Рэнди в превосходном расположении духа, потому что начал день с плимазина и в носу у меня, несмотря на удушливую жару, не свербило. Гостинице Рэнди далеко было до «Хилтона». Я разыскал ее в улочке, мощенной римским булыжником, заставленной автомобилями, неподалеку от лестницы Испании. Забыл название. Поджидая Рэнди в закутке, который служил холлом и кафе, я листал купленную по дороге «Интернэйшнл геральд трибюн», заинтересовавшись переговорами «Эйр Франс» с правительством, потому что мне не улыбалась перспектива застрять в Орли. Бастовали вспомогательные службы аэропорта, но Париж пока принимал.

Вскоре появился Рэнди, не в таком уж дурном настроении, если учесть, что ночь он провел без сна. Правда, какой-то смурной, но ведь наше поражение было налицо. Оставался еще Париж, последняя надежда. Рэнди предложил отвезти меня на аэродром, но я отказался. Надо же дать человеку выспаться! Он утверждал, что в его номере сделать это невозможно, и мне пришлось подняться с ним наверх. Комната действительно выходила на солнечную сторону, а из двери в ванную вместо прохлады тянуло прачечной вонью.

К счастью, установился азорский антициклон с сухой погодой, поэтому, применив свои профессиональные познания, я задернул шторы, намочил их нижнюю часть, чтобы улучшить циркуляцию воздуха, пустил небольшой струей воду из всех кранов и после этой самаритянской операции попрощался с Рэнди, пообещав позвонить, если узнаю что-нибудь конкретное. В аэропорт я поехал на такси, по дороге прихватив багаж из «Хилтона», и около одиннадцати уже готовился отправить чемоданы. Я впервые был в здании нового римского аэровокзала и искал взглядом чудеса его страхующей от покушения техники, разрекламированной газетами, не подозревая, насколько досконально мне придется с ними познакомиться.

Пресса приветствовала открытие аэровокзала радостным воплем, что теперь наверняка будет положен конец покушениям. Только застекленный зал регистрации выглядел как всюду. Здание аэровокзала, похожее сверху на барабан, заполняли эскалаторы и тротуары, незаметно фильтрующие пассажиров. В последнее время террористы наловчились проносить оружие и взрывные устройства по частям, которые потом можно собрать в туалете самолета, поэтому итальянцы первыми отказались от магнитометров. Одежду и тела зондируют ультразвуком во время передвижения по эскалаторам, а результат такого незаметного обыска подытоживает компьютер, указывающий на всех подозрительных. Писали, что ультразвук находит каждую пломбу в зубе и пряжку на подтяжках. От него нельзя укрыть даже неметаллическое взрывное устройство.

Новый аэропорт неофициально называют Лабиринтом. Во время пробного пуска сыщики с хитроумно спрятанным оружием несколько недель бегали по эскалаторам и никому из них якобы не удалось пронести его. Лабиринт действовал уже с апреля и без серьезных инцидентов, пока вылавливали только людей со странными, хотя и невинными предметами, вроде детского револьвера или его силуэта, вырезанного из алюминиевой фольги. Одни эксперты утверждали, что это психологическая диверсия разочарованных террористов, другие — что это попытка установить, насколько хорошо действуют фильтры. Юристы хлебнули с этими лжеконтрабандистами немало горя, потому что их намерения были однозначны, однако же уголовно не наказуемы. Единственное серьезное происшествие произошло накануне, в тот день, когда я покидал Неаполь. Какой-то азиат, когда его изобличил ультразвук на так называемом «мосту вздохов», посередине Лабиринта, решил избавиться от настоящей бомбы. Он бросил ее и зал, над которым расположен мост, но она взорвалась без всяких последствий, пострадали только нервы пассажиров. Вот и все происшествия. Сейчас-то я думаю, что эти незначительные инциденты послужили подготовкой операции, в которой новой обороне предстояло быть взломанной новым видом атаки.

Моя «Алиталия» на час задерживалась, неясно было, примет ли нас Орли или аэропорт имени де Голля. Я решил переодеться, потому что и в Париже обещали 30 градусов в тени. И поскольку не помнил, в каком из чемоданов у меня сетчатые рубашки, отправился к ванным комнатам с тележкой, на которой лежали все мои вещи, и долго блуждал по пандусам подземной части здания, пока какой-то раджа не показал мне дорогу. Не знаю, был ли он действительно раджой, хоть и носил зеленый тюрбан, скорей всего нет — слишком уж скверно он говорил по-английски. Интересно, снимет ли он тюрбан в ванне? Он тоже шел купаться. На эту прогулку с тележкой я ухлопал столько времени, что душ принял наскоро, живо переоделся в полотняный костюм, надел легкие туфли со шнуровкой и, сунув саквояж со всеми мелочами в чемодан, поспешил к стойке регистрации. Отошел от нее с пустыми руками, сдав все в багаж. Это оказалось разумным; сомневаюсь, чтобы микрофильмы — они были в саквояже — уцелели в «бойне на лестнице».

Кондиционеры в зале регистрации барахлили, от них тянуло то холодом, то жаром. У стойки на Париж дул горячий ветер, и я, сняв куртку, набросил ее на плечи, что тоже оказалось потом очень кстати. Каждый из нас получил «пропуск Ариадны» — пластиковый пенал для билетов со вделанным в него электронным резонатором. Без него в самолет не впускали. Тут же за вертушкой прохода начинался эскалатор, настолько узкий, что на него входили только гуськом. Путешествие на нем чем-то напоминало Тиволи или Диснейленд. Вначале едешь вверх, и там ступеньки превращаются в тротуар, бегущий над залом в ярком сиянии ламп дневного света. При этом дна не видно, оно скрыто во мраке. Не знаю, как добились такого эффекта. За «мостом вздохов» тротуар делает поворот и, снова превратившись в довольно крутую лестницу, пересекает тот же самый зал, который можно узнать лишь по ажурному потолку, потому что эскалатор с обеих сторон закрыт алюминиевыми щитами с изображениями мифологических сцен. С концом этой дороги мне не суждено было познакомиться. Идея ее проста — пенал пассажира, имеющего при себе нечто подозрительное, дает об этом знать пронзительным писком. Заклейменный пассажир убежать не может, потому что эскалатор слишком узок, а повторяющийся над залом писк должен нагнать на него страху и заставить избавиться от оружия. В зале развешаны предостережения на двадцати языках, что всякий, у кого будет обнаружено оружие или взрывчатка или кто попытается терроризировать остальных пассажиров, поплатится жизнью. Смысл этих туманных угроз толковали по-разному. Я слышал даже о снайперах, якобы притаившихся за алюминиевыми щитами, хоть и не верил этому.

«Боинг» был зафрахтован, но оказался слишком велик для снявшей его группы, и в кассах продавали оставшиеся билеты. Итак, в переплет попали те, кто, как и я, приобрел билет в последнюю минуту. «Боинг» зафрахтовал какой-то консорциум банков, но мои соседи на лестнице не походили на банкиров. Первой ступила на эскалатор старуха с тростью, затем блондинка с собачкой, а за ней я, девочка и японец. Оглянувшись через плечо, я увидел газеты, в которые тут же уткнулись стоявшие сзади мужчины. Решив не разворачивать свою «Геральд трибюн», я сунул ее под подтяжки на плече, словно пилотку.

Блондинка в вышитых жемчугом брючках, обтянутых так, что сзади видны были очертания трусиков, держала чучело собаки. Собака, как живая, то и дело моргала. Блондинка напоминала красотку с обложки журнала, сопровождавшего меня по пути в Рим. Девочка с живыми глазками в своем белом платьице была похожа на куколку. Японец, не намного выше ее, являл собой ревностного туриста. Казалось, он только что от знаменитого портного. На застегнутом на все пуговицы клетчатом пиджаке скрещивались ремни транзистора, бинокля, большого фотоаппарата «Никон-6»; когда я оглянулся, он как раз расстегивал его футляр, словно собираясь запечатлеть чудеса Лабиринта. Лестница перешла в тротуар, когда я услышал тоненький писк. Обернулся. Писк исходил от японца. Девочка в испуге отшатнулась от него, прижимая к груди свой пенал с билетом, но японец и бровью не повел, только увеличил громкость транзистора. Наверно, наивно надеялся заглушить писк, а ведь это было только первое предупреждение.

Мы плыли над огромным залом. По сторонам помоста блестели в лампах дневного света фигуры Ромула, Рема и Волчицы, а пенал японца выл уже душераздирающе. Дрожь пробежала по столпившимся пассажирам, хотя никто не произнес ни звука. Японец добрую минуту стоял с каменным лицом в этом все усиливающемся вое, но на лбу его проступил пот. Потом, вырвав из кармана пенал, он стал с ним ожесточенно сражаться. Дергал его, как берсерк[59], под взглядами продолжавших молчать пассажиров. Ни одна женщина не закричала. Мне же просто было любопытно, как его выловят из нашей группы.

Когда «мост вздохов» кончился и тротуар поплыл к повороту, японец опустился на корточки так внезапно и так низко, словно провалился. Я не сразу понял, чем он там занимается на корточках. А он выдернул из футляра свой фотоаппарат. Тротуар со всеми нами еще двигался по прямой, но ступени уже начали подниматься: тротуар превращался в эскалатор, поскольку второй «мост вздохов» — это, по сути дела, лестница, наискосок возвращающаяся через большой зал. Выхватив из «Никона» искрящийся сахаристыми иголками цилиндр, который едва бы уместился у меня на ладони, японец выпрямился. Это была безметаллическая корундовая граната с зубчатой плавленой оболочкой, без черенка. Я перестал слышать вой пенала. Японец обеими руками прижал к губам донышко гранаты, словно целуя ее, и лишь когда он отнял гранату от лица, я понял, что он зубами вырвал чеку — она осталась у него во рту. Я ринулся за гранатой, но только коснулся ее, потому что японец ударил меня башмаком в колено и резко откинулся на спину, сбивая с ног людей позади себя. Падая, я попал локтем девочке в лицо, меня занесло на перила, я еще раз натолкнулся на девочку и, перемахнув через барьер, увлек ее за собой. Вдвоем мы полетели вниз. Я сильно ударился о что-то поясницей и из яркого света попал во мрак.

Я ждал удара о песок. Газеты не писали, что находится на дне зала, под мостами, но подчеркивали, что взрыв бомбы не причинил никакого вреда. Итак, я ждал песка и в падении постарался напружинить ноги. Но вместо песка почувствовал под ногами нечто мягкое, податливое, мокрое, что расступилось подо мной, словно пена, а под ней была ледяная жидкость; и тут же до мозга костей меня потряс грохот взрыва. Девочку я потерял. Ноги увязли в топком иле или грязи, я погружался туда, отчаянно барахтаясь, пока усилием воли не заставил себя успокоиться. У меня было около минуты или даже чуть больше, чтобы выкарабкаться. Сперва думать, потом действовать! Этот бассейн своей формой должен уменьшать кумуляцию ударной волны. Итак, не чаша, а скорей воронка, выложенная по дну вязкой массой, заполненная водой с толстым слоем пены на поверхности. Я увяз по колено. Вместо того чтобы тщетно рваться вверх, я по-лягушачьи присел, нащупывая растопыренными пальцами дно. Справа оно поднималось. Загребая ладонями, словно лопатами, я пополз вправо, выдергивая ноги из грязи, — это было неимоверно трудно. Соскользнув с наклонной плоскости, снова стал загребать руками, подтягиваясь, как альпинист, без кошек поднимающийся по заснеженному склону, но там хоть можно дышать!..

Я лез вверх, пока на лице не стали лопаться пузырьки пены, и, задыхаясь, хватая ртом воздух, вынырнул в полумрак, наполненный хоровым воем надо мной. Огляделся, высунув голову из колышущейся пены. Девочки не было. Я вдохнул поглубже и нырнул. Глаз открыть не мог, в воде была какая-то пакость, от которой глаза горели огнем, три раза я всплывал и нырял снова, теряя последние силы; от топкого дна нельзя было оттолкнуться, пришлось плавать над ним, чтобы снова не засосало. Я уже терял надежду, когда наткнулся рукой на ее длинные волосы. От пены девочка стала скользкой, как рыба. Я схватил ее за блузку, но ткань лопнула.

Сам не знаю, как выбрался я с нею наверх. Помню какую-то возню, липкие пузыри, которые соскребал с ее лица, мерзкий металлический вкус воды, мои беззвучные проклятия, помню, как толкал ее через борт воронки — толстый, упругий, будто из резины вал. Когда девочка оказалась за ним, я не сразу вылез из воды, а свесился вниз, весь облепленный лопавшейся пеной, тяжело дыша. Сверху доносились человеческие вопли. Мне показалось, что моросит редкий теплый дождь. Я чувствовал на коже отдельные его капли. Видно, брежу, подумалось мне. Откуда здесь быть дождю? Задрав голову, я различил мост. Алюминиевые щиты свисали с него, скомканные, как тряпки, а пол просвечивал, словно сито. Стальные ступени, о которых писали в газетах, что они сделаны в виде решета, которое пропустит ударную волну, но задержит осколки.

Я выбрался из воронки под непрекращающимся дождем и перекинул девочку через колено, лицом вниз. Ее состояние оказалось лучше, чем я ожидал, ее тут же вытошнило. Я стал массировать ей спину, чувствуя, как мерно вздымаются ребра. Девочка захлебывалась и кашляла, но уже дышала. Меня тоже подташнивало. Я помог себе пальцем. Стало легче, но все еще не хватало сил встать на ноги. Я уже мог кое-что разглядеть, хотя свет сюда почти не проникал, тем более что часть ламп над мостом погасла. Вой над нами перешел в стоны и хрипение. Там умирающие, мелькнула у меня мысль, но почему никто не приходит на помощь? Издалека доносились шум, какое-то лязганье, словно пытались пустить остановившийся эскалатор. Снова донеслись крики, но другие, здоровых людей. Я не мог понять, что творится наверху. Эскалатор во всю его длину был забит пассажирами, в панике повалившимися друг на друга. Нельзя было подступиться к умирающим, не удалив вначале обезумевших от страха. Одежда и обувь пассажиров застряли между ступенями. Сбоку к лестнице тоже было не подойти, мост оказался западней.

Настала пора позаботиться о себе и девочке. Мне показалось, что она уже пришла в себя, потому что села. Я говорил ей, что все обошлось, что ей не надо бояться, мы вот-вот выберемся отсюда. Глаза привыкли к темноте, и я действительно скоро обнаружил выход. Это был люк, по небрежности оказавшийся открытым. Если бы не это, мы застряли бы здесь, как мыши в капкане. За люком тянулся туннель, похожий на канализационный, кончавшийся дверцей, точнее выпуклым диском, тоже приотворенным. Коридор с лампочками в зарешеченных нишах вывел нас в подземелье, низкое, с переплетением кабелей и всевозможных труб.

— Эти трубы приведут нас к ванным, — повернулся я к девочке, но не обнаружил ее. — Эй! Где ты! — крикнул я, окидывая взглядом подвал с потолком, подпертым бетонными опорами.

Я заметил ее впереди — она босиком перебегала от одной опоры к другой. Догнал ее двумя прыжками, хоть невыносимо заныла поясница, и, взяв за руку, сурово сказал:

— Что это за шутки, моя дорогая? Нам надо держаться вместе, иначе заблудимся.

Она молча пошла за мной. Вдали забрезжил свет. Пандус с выложенными белым кафелем стенами. По нему мы поднялись на другой этаж подземелья, и мне достаточно было беглого взгляда, чтобы я узнал это место! Здесь час назад я толкал багажную тележку. И тут же, за углом, оказался коридор с рядом дверей. Я открыл первую из них, бросив монету, — мелочь не выпала из кармана, — и взял девочку за руку; мне показалось, что она снова хочет удрать. Наверно, она еще в состоянии шока. Не удивительно. Я затащил ее в ванную кабину. Она отмалчивалась, и я тоже перестал приставать к ней с разговорами, увидев в ярком свете, что вся она в крови, с головы до ног. Это и был тот теплый дождь. Я, наверно, выглядел не лучше. Я сорвал с нее и с себя все, швырнул одежду в ванну, открыл кран, а сам, в плавках, толкнул девочку под душ. Боль в пояснице немного утихла от горячей воды, которая стекала с нас розовыми струями. Я тер девочке спину и бока, чтобы смыть кровь и окончательно привести ее в чувство. Она не сопротивлялась, не пискнула даже, когда я как мог стал отмывать ей волосы. Когда мы вышли из-под душа, я небрежно спросил, как ее зовут, Аннабель. Англичанка? Нет, француженка. Из Парижа? Нет, из Клермона. Я заговорил с ней по-французски, вынимая наши вещи из ванной, чтоб постирать.

— Если ты в силах, — предложил я, — может, прополощешь свое платьице?

Она послушно склонилась над ванной. Выжимая брюки и рубашку, я прикидывал, что делать дальше. Аэропорт закрыт, в нем полно полиции. Просто идти, пока не задержат? Но итальянские власти ничего не знают о нашей операции. Единственный, кто в курсе, это Дю Буа Феннер, первый секретарь посольства. Свою куртку с билетом на другую фамилию, не ту, что значилась в гостиничном счете, я обронил на лестнице. Револьвер и электроды оставил в «Хилтоне», в пакете, который Рэнди должен был забрать вечером. Если полиция перехватит его, это будет серьезной уликой. Меня и так уже могли заподозрить: слишком большая сноровка в отчаянном прыжке, слишком хорошая ориентация в подземельях аэровокзала, слишком тщательно отмытые следы крови. Можно даже ждать обвинения в каком-нибудь виде сообщничества. Никто не может быть вне подозрений с тех пор, как достопочтенные адвокаты и прочие деятели из идейных побуждений перевозят бомбы. Конечно, я выпутаюсь из всего этого, но ведь сначала меня упрячут под замок. Ничто не приводит в такой раж полицию, как ее собственная беспомощность.

Я внимательно пригляделся к Аннабель. Фонарь под глазом, мокрые волосы свисают космами; она сушила платьице под электрической сушкой для рук, расторопная девчонка. План у меня уже созрел.

— Послушай, малютка, — начал я. — Ты знаешь, кто я такой? Я американский астронавт, а в Европе нахожусь инкогнито с чрезвычайно важной миссией. Понимаешь? Мне необходимо еще сегодня быть в Париже, а тут нас станут по сто раз допрашивать. Пустая трата времени. Поэтому я должен позвонить в посольство, чтобы вызвать сюда первого секретаря. Он нам поможет. Аэропорт наверняка закрыт, но кроме обыкновенных бывают специальные самолеты с дипломатической почтой. Мы полетим на таком самолете. Вместе. Как тебе это нравится?

Она только пялила на меня глаза. Еще не пришла в себя, подумал я и начал одеваться. Мои туфли уцелели, потому что были на шнурках, Аннабель же потеряла свои сабо. Правда, босая девочка на улице сейчас не вызывает удивления. А комбинация могла сойти за блузку. Я помог ей расправить сзади складки на уже почти сухом платьице.

— Сейчас мы будем изображать отца и дочь. Так легче добраться до телефона, — сказал я. — Понимаешь?

Она кивнула, я взял ее за руку, и мы двинулись в широкий мир. На первый кордон мы наткнулись сразу за пандусом. Карабинеры выталкивали за дверь журналистов с фотоаппаратами, пожарники в касках бежали в другую сторону, никто не обратил на нас внимания. Полицейский, с которым я говорил, немного владел английским. Я сказал, что мы были в душе, но он не стал слушать, велел нам подняться по эскалатору Б в европейскую секцию, где собирают всех пассажиров. Мы пошли к эскалатору, но едва лестница заслонила нас, я свернул в боковой коридор. Галдеж толпы остался позади. Мы вошли в пустой зал для выдачи багажа. За бесшумно бегущими транспортерами выстроились кабины с телефонами-автоматами. Я взял Аннабель в кабину и набрал номер Рэнди. Вырвал его из объятий сна. В желтом свете лампочки, прикрыв ладонью раковину трубки, рассказал ему, что случилось. Он прервал меня только раз, будто решив, что ослышался, а потом из трубки доносилось только тяжелое дыхание, словно он утратил дар речи.

— Ты слушаешь? — спросил я, кончив рассказ.

— Парень! — сказал Рэнди. И повторил еще раз: — Парень!

Ничего больше я от него не услышал.

Тогда я приступил к главному. Он должен вытянуть Феннера из посольства и тотчас же приехать вместе с ним. Это надо сделать как можно быстрее: ведь мы застряли между двумя кордонами полиции. Аэропорт оцеплен, но Феннер как-нибудь проберется. Девочка со мной. Мы ждем в левом крыле здания, у телефонных кабин, козле багажного транспортера Е-10. Если нас там не окажется, значит, мы в зале для пассажиров европейской секции или скорее всего в префектуре. Я попросил его коротко все повторить. Взглянул на девочку, ожидая увидеть ее улыбку, поскольку все так удачно сошло, или хотя бы успокоение на ее лице, но она по-прежнему казалась какой-то оцепеневшей. Лишь когда я отворачивался, она украдкой косилась на меня. Словно ждала чего-то. Между кабинами был мягкий диван. Мы сели на него. Поодаль сквозь стеклянные стены просматривался подъезд аэропорта, Одна за другой прибывали машины технической помощи. Из глубины здания доносился женский визг. Чтобы не молчать, я спросил девочку о родителях, о ее экскурсии, провожал ли ее кто-нибудь, но она отвечала как-то невпопад, односложно, не захотела даже назвать свой адрес в Клермоне, что меня уже немного разозлило. Часы показывали сорок минут второго. После разговора с Рэнди прошло более получаса. Люди в спецовках рысцой пронеслись через зал ожидания, волоча нечто похожее на электросварочный аппарат, в нашу сторону они даже не взглянули. Снова послышались шаги. Вдоль кабин шел техник с наушниками, прикладывая диск миноискателя к каждой двери. При виде нас он остановился. За ним появились двое полицейских. И они задержались перед нами.

— Что вы тут делаете?

— Ждем, — ответил я чистую правду.

Один из карабинеров побежал куда-то и вернулся с высоким человеком в штатском. На повторный вопрос я ответил, что мы ждем представителя американского посольства. Штатский пожелал увидеть мои документы. Когда я вынимал бумажник, техник показал на кабину, рядом с которой мы сидели. Ее стекла изнутри запотели — от нашей одежды, пока я разговаривал по телефону, шел пар. Они вытаращили на нас глаза. Карабинер коснулся моих брюк.

— Мокрые!

— Да! — радостно подтвердил я. — Хоть выжми!

Они наставили на нас дула автоматов.

— Ничего не бойся, — сказал я Аннабель.

Штатский вынул из кармана наручники. Без всяких предисловий он приковал меня к себе, а девчонкой занялся полицейский. Она смотрела на меня как-то дико. Штатский поднес к губам рацию, болтавшуюся через плечо, и забормотал по-итальянски так быстро, что я не понял ни слова. Ответ обрадовал его. Нас повели боковым выходом, где к шествию присоединились три других карабинера. Эскалатор бездействовал. Мы сошли по широкой лестнице в зал регистрации. Увидев за окнами ряд полицейских «фиатов», я еще успел подумать: любопытно, какой из них предназначен для нас, и тут с другой стороны появился черный «континенталь» посольства с флажком. Не помню, когда еще вид этих звезд и полос был мне так приятен. Все происходило как на сцене — мы, закованные, двигались к стеклянной двери, а они — Дю Буа Феннер, Рэнди и переводчик посольства — в эту минуту входили в нее. Вид у них был несколько странный: Рэнди — в джинсах, а эти двое — в смокингах. Рэнди вздрогнул, увидев меня, наклонился к Феннеру, а тот, в свою очередь, обратился к переводчику, который тут же подошел к нам.

Начался короткий, красочный спектакль. Представитель посольства обратился к штатскому, к которому я был прикован. Разговор шел в быстром темпе, мой итальянец имел только тот handicap[60], что был скован со мной, и, постоянно забывая об этом, жестикулировал, то и дело дергая мою руку. Кроме «astronauta Americano»[61] и «presto, presto!»[62] я ничего не понял. Наконец мой опекун позволил себя убедить и снова воспользовался рацией. Честь сказать несколько слов в аппарат была оказана и Феннеру. Потом агент в штатском еще раз сказал что-то в ящичек, который ответил ему так, что он тут же вытянулся по стойке «смирно». Ситуация изменилась, как в фарсе. С меня сняли наручники, мы повернули назад и в таком же порядке, но уже в другом качестве — охрана вдруг превратилась в почетный эскорт — направились на второй этаж. Миновали залы ожидания, полные пассажиров, кордон полицейских и через две обитые кожей двери вошли в кабинет, забитый людьми.

Верзила апоплексического вида тут же принялся вышвыривать всех за дверь. Хотя выставили многих, в комнате все равно осталось человек десять. Охрипший верзила оказался вице-префектом полиции. Мне придвинули кресло, Аннабель уже сидела в другом. Несмотря на солнечный день, горели все лампы, на стенах развешаны были схемы Лабиринта, а его макет стоял на тележке возле письменного стола, на столе же блестели влажные еще фотографии. Не трудно было догадаться, что на них изображено. Феннер, усаживаясь за спиной у меня, сжал мне плечо: все шло так гладко, потому что он позвонил префекту еще из посольства. Часть присутствующих столпилась вокруг стола, другие уселись на подоконниках, вице-префект молчал, расхаживая из угла в угол, из соседней комнаты вывели под руки заплаканную секретаршу, переводчик вертел головой, поглядывая то на меня, то на девочку, приготовившись прийти нам на помощь, но мой итальянский почему-то стал лучше.

Я узнал, что аквалангисты выловили из воды мою куртку и сумочку Аннабель, благодаря чему я сделался основным объектом подозрения, поскольку они уже успели связаться с «Хилтоном». Меня считали сообщником японца. Мы с ним собирались, выдернув из гранаты чеку, удрать вверх по эскалатору, почему и ступили на лестницу чуть ли не первыми. Что-то нам, однако, помешало, японец погиб, а я спасся, прыгнув вниз. Дальше мнения разделились. Одни считали Аннабель террористкой, другие полагали, что я похитил ее как заложницу, чтобы потом вести переговоры с властями. Обо всем этом я узнал в частном порядке, допрос формально еще не начался — ждали начальника охраны аэропорта. Когда он явился, Рэнди как неофициальный представитель американской стороны сделал заявление о нашей операции. Я слушал его, незаметно отдирая мокрые штанины от икр. Он объяснил самое необходимое. Феннер тоже был лаконичен. Заявил, что наша операция для посольства не тайна, что о ней поставлен в известность Интерпол, который, в свою очередь, обязан уведомить итальянскую сторону. Это был ловкий ход, потому что вся ответственность перекладывалась на международную организацию. Разумеется, наша акция их совершенно не интересовала. Они хотели знать, что произошло на лестнице. Инженер технической службы аэропорта не понимал, как я мог выбраться из воронки и подземелья, не зная тамошних устройств, однако Рэнди заметил, что не следует недооценивать подготовку американских десантников, которую я прошел. Он не сказал только, что я прошел ее тридцать с лишним лет назад. Все еще слышались удары по железу, от которых дрожали стены. Спасательные работы продолжались — требовалось перерезать часть моста, искореженную взрывом. Пока из-под обломков извлекли девять трупов и двадцать двух раненых, из них семь — тяжело. За дверью послышался какой-то шум, и вице-префект жестом направил туда одного из офицеров. Когда офицер выходил, за расступившимися людьми я заметил отдельный столик и на нем мою куртку, распоротую по всем швам, и столь же истерзанную сумочку Аннабель. Ее содержимое было разложено на листах белой бумаги, рассортированное наподобие игральных фишек. Офицер вернулся и развел руками: пресса!

Какие-то предприимчивые журналисты сумели прорваться даже сюда. Другой офицер обратился ко мне:

— Лейтенант Каннети. Что вы можете сказать о взрывном устройстве? Как его пронесли?

— Фотоаппарат был с двойным дном. Когда японец вынул его из футляра, задняя стенка вместе с пленкой выскочила, как чертик из шкатулки. И он выхватил гранату.

— Вам знаком этот тип гранаты?

— Я видел такие в Штатах. Часть пороховой дорожки находится в черенке. Заметив, что черенка нет, я догадался: запал переделан. Это граната оборонительного действия, с большой силой поражения. Металла в ней — кот наплакал. Оболочка сплавлена из угольков кремния.

— В этом месте эскалатора вы оказались случайно, не так ли?

— Нет.

В напряженной тишине, прерываемой только далеким лязганьем, я искал подходящие слова.

— Я оказался там не совсем случайно. Японец пошел вслед за девочкой, потому что знал, что она наверняка не сможет ему помешать. Девочка, — я показал на нее взглядом, — прошла вперед, потому что ей понравилась собачка — мне так показалось. Верно? — спросил я у Аннабель.

— Да, — с явным удивлением ответила она.

Я улыбнулся ей:

— Что касается меня… я спешил. Это, конечно, иррационально, но когда человек торопится, он невольно хочет первым оказаться в самолете, а значит, и на лестнице тоже. Я не думал об этом. Так получилось само собой.

Они перевели дух. Каннети что-то шепнул префекту.

Тот кивнул.

— Мы хотели бы, чтобы барышня не слышала… некоторых подробностей. Не соизволит ли барышня покинуть нас на минутку?

Я взглянул на Аннабель. Она впервые за все это время улыбнулась мне и встала. Перед ней отворили дверь. Каннети снова обратился ко мне:

— У меня такой вопрос: когда вы начали подозревать японца?

— Я вообще его не подозревал. Свою роль он выполнил безукоризненно. Когда японец присел на корточки, я подумал, что он сошел с ума! А когда разрядил гранату, сообразил, что в запасе у меня нет и трех секунд.

— А сколько же?

— Этого я знать не мог. Граната не взорвалась, когда он вырвал чеку, значит, была с замедлением. Думаю, каких-нибудь две секунды, может, две с половиной.

— Мы тоже так считаем, — вставил кто-то из тех, кто находился у окна.

— Вам, кажется, трудно ходить? Вас не контузило?

— Взрывом — нет. Я услышал его, падая в воду. Сколько с этого моста? Пять метров?

— Четыре с половиной.

— Итак, одна секунда. Моя попытка схватить гранату и прыжок через перила — тоже секунда. Вы спрашивали о контузии? Я ударился обо что-то поясницей, когда падал. Когда-то у меня была трещина в крестце.

— Там находится дефлектор, — объяснил человек у окна. — Консоль со скошенным свесом. Любой упавший объект направляется им к центру воронки. Вы ничего не знали о дефлекторе?

— Нет.

— Извините. У меня еще вопрос, — заговорил Каннети. — Этот человек, японец, бросил гранату?

— Нет. Продолжал держать ее в руках.

— Не пытался убежать?

— Нет.

— Польтринелли, начальник охраны аэропорта, — включился в разговор стоявший у стола мужчина в заляпанном грязью комбинезоне. — Вы уверены, что этот человек хотел погибнуть?

— Хотел ли? Да. Он не пытался спастись. Ведь он мог выбросить свой фотоаппарат.

— Вы позволите? Для нас это крайне важно. Не могло ли быть так: он хотел бросить гранату в пассажиров и спрыгнуть с моста, но вы ему помешали? Тогда он упал, а граната взорвалась.

— Этого быть не могло. Но могло быть иначе, — признал я. — Я ведь не набросился на него. Я хотел только вырвать у него гранату, когда он отнял ее от лица. Я увидел у него в зубах чеку. Она была нейлоновая, а не из проволоки. Японец держал гранату обеими руками. Так ее не бросают.

— Вы ударили сверху?

— Нет. Так я ударил бы, если б никого на лестнице из было или мы бы стояли последними. Но поэтому-то он и не встал сзади. Ударом кулака сверху можно вышибить любую бесчеренковую гранату. Она покатилась бы по ступеням, но не особенно далеко. Некоторые ставят на ступеньки багаж, хотя это, кажется, запрещено. Она никуда не укатилась бы. Поэтому я и ударил левой рукой, а этого он не ожидал.

— Удара слева? Вы левша?

— Да. Такого он не ожидал. Он сделал неверное движение, хоть он и профессионал: заслонился поднятым локтем, но справа.

— Что было дальше?

— Он ударил меня ногой и упал назад. На спину. Он прошел великолепную тренировку, ведь даже решившему погибнуть человеку неимоверно трудно опрокинуться на ступеньки таким образом. Мы предпочитаем смотреть смерти в лицо.

— Лестница была полна людей.

— Это правда. А все-таки! Ступенька за ним была свободна. Кто мог, отпрянул.

— Этого он не мог видеть.

— Не мог, но это не была импровизация. Слишком уж быстро он действовал. Все движения были отработаны.

Начальник охраны с такой силой сжимал пальцами столешницу, что костяшки побелели. Вопросы сыпались быстро, как при перекрестном допросе.

— Я подчеркиваю, что ваше поведение выше всякой критики. Но, повторяю, для нас чрезвычайно важно установить, как все обстояло на самом деле. Вы понимаете почему?

— Вас интересует, есть ли у них люди, готовые на верную смерть?

— Да. Поэтому прошу, чтобы вы еще раз подумали о том, что произошло в течение этой секунды. Сейчас я поставлю себя на его место. Разряжаю гранату. Хочу спрыгнуть с моста. Вы пытаетесь вырвать у меня гранату. Если бы я придерживался плана, вы могли бы поймать брошенную гранату и швырнуть ее вниз, за мной. Я колеблюсь, и это решает дело. Не могло быть так?

— Нет. Человек, который хочет бросить гранату, не держит ее обеими руками.

— Но вы же ударили его, чтобы вырвать у него гранату!

— Нет. Если бы у меня не соскользнули пальцы, я бы потянул его на себя. Прием не удался, так как он отскочил, падая на спину. Это был обдуманный ход. И скажу вам еще кое-что. Я недооценил противника. Я должен был схватить его и перебросить через перила вместе с гранатой. Наверное, я попытался бы это сделать, если бы он не застал меня врасплох.

— Тогда он отпустил бы гранату вам под ноги.

— А я прыгнул бы вслед за ним. Точнее — попробовал бы. Наверняка это было бы уже, так сказать, горчицей после обеда. Но я все-таки рискнул бы. Я вдвое тяжелее его. Руки у него были как у ребенка.

— Благодарю. У меня больше нет вопросов.

— Инженер Скаррон, — представился молодой, но уже седой человек в штатском и роговых очках. — Можете ли вы вообразить себе такую страховку, которая гарантировала бы от подобных покушений?

— Вы многого от меня хотите. Кажется, у вас тут собраны всевозможные виды страховки.

Он сказал, что они были подготовлены ко многому, но не ко всему. Например, от операции типа «Лод» нашли защиту. Отдельные части эскалатора нажатием кнопки можно превратить в наклонную плоскость, с которой пассажиры соскальзывают в водоемы.

— С этой пеной?

— Нет. Это противовзрывной бассейн, под мостом. Есть и другие.

— Почему же вы этого не сделали? Впрочем, это ничего не дало бы…

— Вот именно… Кроме того, террорист действовал слишком быстро.

Он показал мне на схеме закулисную часть Лабиринта. Всю трассу действительно спроектировали наподобие поля обстрела. Сверху можно пустить под напором струю воды, которая сбивает с ног. Из воронки выбраться нельзя, то, что на этот раз не все люки оказались герметически закрыты, — следствие серьезного недосмотра. Он хотел подвести меня и к макету, но я вежливо отказался.

Инженер волновался. Ему хотелось показать, что он все предусмотрел, при этом сам он понимал, сколь это бессмысленно. И об универсальной страховке спросил меня только для того, чтобы я ответил, что она невозможна. Я думал, что на этом все кончится, но пожилой человек, который уселся в кресло Аннабель, поднял руку.

— Доктор Торичелли. У меня один вопрос: каким образом вы спасли девочку?

Я задумался.

— Это был счастливый случай. Девочка стояла между нами. Я оттолкнул ее, чтобы добраться до японца, а когда он ударил меня, я с размаху налетел на нее. Перила низкие. Если бы там стоял взрослый, грузный человек, я бы не сумел его перебросить, может, не стал бы и пытаться.

— А если бы там стояла женщина?

— Там стояла женщина, — сказал я, глядя ему прямо в глаза. — Передо мной. Блондинка в жемчужных брюках с чучелом собаки. Что с ней?

— Умерла от потери крови. — Это сказал начальник охраны. — Взрывом ей оторвало обе ноги.

Сделалось тихо. Люди вставали с подоконника, загремели стулья, а я еще раз вернулся мыслями к той минуте. Я знаю одно. Я не пытался удержаться за перила. Оттолкнувшись от ступени, я уцепился за перила правой рукой, а левой подхватил девочку. Перепрыгивая через барьер, как через гимнастического коня, я увлек ее вниз. А вот умышленно ли я это сделал или она просто под руку подвернулась, не знаю.

Вопросов у них больше не было, но я хотел теперь, чтобы они спасли меня от прессы. Меня стали уверять, что это излишняя скромность, но я остался глух к увещеваниям. Дело не в скромности. Просто я не желал иметь ничего общего с этой «бойней на лестнице». Вероятно, только Рэнди догадался, какими мотивами я руководствовался.

Феннер предложил мне на сутки остаться в Риме гостем посольства. Но и здесь я проявил упорство. Мне хотелось улететь первым же самолетом, который возьмет курс на Париж. Был такой, «Цессна» с материалами конференции, которая закончилась приемом в полдень, — поэтому-то Феннер с переводчиком и явились в аэропорт в смокингах. Мы продвигались к двери, продолжая разговаривать, когда меня отвела в сторону незнакомая дама с чудесными черными глазами. Она была психологом и все это время занималась Аннабель. Она спросила, действительно ли я хочу взять девочку с собой в Париж.

— Ну да. Она сказала вам, что я обещал ей это?

Дама улыбнулась. Спросила, есть ли у меня дети.

— Нет. То есть есть, но не совсем мои: два племянника.

— Любят вас?

— Конечно.

Она выдала мне секрет Аннабель. Оказывается, девочку замучила совесть. Я спас ей жизнь, а она была самого дурного обо мне мнения. Думала, что я сообщник японца или что-то в этом роде. Поэтому и пыталась бежать. В ванной я напугал ее еще больше.

— Чем, бога ради?

В астронавта она не поверила. В посольство тоже. Думала, что я говорю по телефону с каким-то сообщником. А поскольку у ее отца винный завод в Клермоне, она решила, будто я собираюсь похитить ее, чтобы потребовать выкуп. Я пообещал даме, что ни словом не обмолвлюсь Аннабель о том, что знаю.

— А может, она сама захочет мне рассказать? — спросил я.

— Никогда в жизни или лет через десять. Может, вы и знаете мальчиков. Девочки — другие.

Она улыбнулась и ушла, а я принялся «вышибать» билеты на самолет. Одно место нашлось. Я заявил, что должно найтись и второе. Дошло до телефонных переговоров, и какое-то высокопоставленное лицо уступило место для Аннабель. Феннер торопился на важную встречу, но готов был отложить ее, если я соглашусь с ним отобедать. Я отказался еще раз. Когда дипломаты вместе с Рэнди уехали, я спросил, не можем ли мы с девочкой перекусить в аэропорту. Все бары и кафе были закрыты, но нас это не касалось. Правила на нас не распространялись. Кудлатый брюнет, наверно агент в штатском, повел нас в маленький бар за залом регистрации. У Аннабель глаза были красные. Заплаканные. Но сейчас она уже приободрилась. Когда кельнер принимал заказ и я спросил, что она будет пить, она равнодушно ответила, что у них дома всегда пьют вино. На ней была длинная блузка с закатанными рукавами, на ногах туфли, которые были ей велики. Я же чувствовал себя бесподобно: и брюки уже успели высохнуть, и можно не есть макароны. Вдруг я вспомнил о родителях девочки. Сообщение уже могло появиться в телевизионном выпуске новостей. Мы составили телеграмму, но едва я встал из-за стола, как словно из-под земли вырос наш чичероне и побежал ее отправлять. При оплате счета оказалось, что мы были гостями дирекции. Так что я расщедрился на такие чаевые, каких Аннабель и ждала от настоящего астронавта. В ее глазах я уже стал личностью героической и близкой, и она призналась, что мечтает переодеться. Чичероне отвел нас в гостиницу «Алиталии», где в номере ждали наши чемоданы.

Пришлось немного поторопить девочку. Она принарядилась, и мы с важным видом двинулись к выходу. За нами пришел заместитель директора аэропорта: директор занемог. Нервы. «Фиатик» контроля полетов подвез нас к «Цессне», уже у трапа изысканного вида юноша спросил, не хочу ли я иметь фотографии, на которых запечатлены драматические события. Они вышлют их по указанному адресу. Я подумал о блондинке и, поблагодарив, отказался. Последовали рукопожатия. Не могу поклясться, что в общей суматохе не пожал руки, к которой еще недавно был прикован.

Люблю летать на маленьких самолетах. «Цессна» подскочила, словно пташка, и помчалась на север. В семь мы приземлились в Орли. Отец ждал Аннабель. Еще в самолете мы с ней обменялись адресами. Я вспоминаю ее не без удовольствия, чего не могу сказать об ее отце. Он рассыпался в любезностях, а на прощание наградил меня комплиментом, который наверняка придумал, услышав о том, что произошло. Он сказал, что меня отличает esprit de l’escalier[63].

ПАРИЖ (ОРЛИ — ГАРЖ — ОРЛИ)

Переночевал я в Орли, в гостинице «Эйр Франс», так как моего человека в Национальном центре научных исследований уже могло не быть, а являться к нему домой мне не хотелось. Перед сном мне пришлось закрыть окно, потому что засвербило в носу. И тут я осознал, что за целый день не чихнул ни разу. Вообще-то можно было бы принять предложение Феннера, уж очень я спешил в Париж.

Наутро, сразу же после завтрака, я позвонил в НЦНИ и услышал, что мой доктор сейчас в отпуске, но никуда не уехал, поскольку занят отделкой дома. Я позвонил в Гарж, где он жил, но оказалось, что ему как раз в это время подключают телефон. Пришлось поехать, не предупредив о визите. Электрички от Северного вокзала не ходили: была забастовка. Увидев километровую очередь на стоянке такси, я спросил, где ближайший пункт проката автомобилей — это оказалось отделение Херца — и взял маленький «пежо». Сущее наказание ездить по Парижу, не зная дороги. Неподалеку от Оперы — я этого пути не выбирал, просто меня туда занесло — какой-то фургон стукнул мой «пежо» в бампер, но вреда не причинил, так что я поехал дальше, думая о канадских озерах и о воде со льдом, потому что небо источало зной, редкий в такое время года. Вместо Гаржа я по ошибке въехал в Сарселль, уродливый стандартный жилой массив, затем долго стоял перед железнодорожным шлагбаумом, обливаясь потом и с грустью вспоминая о кондиционерах.

Доктор Филипп Барт, «мой человек», был известным французским кибернетиком и одновременно научным консультантом Сюрте. Он возглавлял коллектив, разрабатывающий программу для компьютера, который должен был решать многофакторные следственные задачи, когда весь объем важных для следствия фактов человеческая память удержать не в силах.

Облицованный разноцветной плиткой дом стоял посреди старого сада. Одно его крыло осеняли чудесные вязы, дорожка к подъезду была посыпана гравием, посредине сада клумба, кажется с ноготками: ботаника — единственная наука, от изучения которой избавлены астронавты. У открытого сарая, временно служившего гаражом, стоял весь заляпанный грязью «2СВ», а рядом — кремовый «пежо-604» с открытыми настежь дверцами, с вынутыми ковриками, истекающий пеной, потому что его мыли несколько детей сразу и с такой бойкостью, что в первую минуту я не мог их пересчитать. Это были дети Барта. Двое старших, мальчик и девочка, приветствовали меня на коллективном английском языке: когда одному не хватало слов, другой подсказывал. Откуда они знали, что ко мне надо обращаться по-английски? Потому что из Рима пришла телеграмма о приезде астронавта. А почему они решили, что именно я астронавт? Потому что подтяжек больше никто не носит. Итак, старина Рэнди сдал меня с рук на руки. Я разговаривал со старшими, а младший — не знаю, мальчик или девочка, — заложив руки за спину, ходил вокруг меня, словно в поисках точки, откуда бы я выглядел наиболее импозантно.

У их отца было по горло дел, и я уже подумал, не лучше ли не входить в дом, а мыть с детьми машину, но тут доктор Барт высунулся из окна первого этажа. Он оказался неожиданно молодым, а может, я просто никак не мог привыкнуть к своему возрасту. Барт поздоровался со мной вежливо, но в этой вежливости я почувствовал холодок и подумал, что напрасно мы подступили к нему со стороны Сюрте, а не НЦНИ. Но Рэнди был на дружеской ноге с полицией, а не с учеными.

Барт провел меня в библиотеку, потому что в кабинете еще царил беспорядок после переезда, и, извинившись, на минуту оставил меня — на нем был заляпанный краской халат. Дом был весь как с иголочки, книги на полках только что расставлены. Пахло сохнущей политурой и мастикой. На стене я заметил большой снимок — Барт с детьми сидит на слоне. Я пригляделся к его лицу на снимке; никто не сказал бы, что он — надежда французской кибернетики, однако я уже давно заметил, что представители точных наук выглядят невзрачными в сравнении с гуманитариями, с философами, например.

Барт вернулся, с неудовольствием посматривая на руки — на них остались следы краски, и я стал давать ему советы, как снять эту краску. Мы сели около окна. Я сказал, что я не детектив и не имею ничего общего с криминалистикой, а просто был втянут в дикое и мрачное дело, с которым теперь пришел к нему, потому что он последняя наша надежда. Его удивил мой французский язык, беглый, хоть не европейский. Я объяснил, что я родом из французской Канады.

Рэнди больше верил в мое обаяние, чем я сам. Я так нуждался в расположении этого человека, что даже испытывал какое-то смущение от создавшейся ситуации. Ведь рекомендация Сюрте для него, вероятно, не много значила. Вдобавок в университетских кругах, где царил антивоенный дух, все были убеждены: астронавтов набирают из армии, что не всегда соответствовало истине, например, в моем случае. Но ведь не мог я сейчас излагать ему свою биографию. И вот колебался, не зная, как сломать лед. Потом он рассказал, что выглядел я беспомощно, как плохо подготовившийся к экзамену студент, и это его даже растрогало, хотя мои догадки оказались справедливыми: полковника, рекомендацию которого раздобыл для меня Рэнди, Барт считал фанфароном, его собственные отношения с Сюрте тоже складывались не лучшим образом. Но не мог же я знать, сидя перед ним в библиотеке, что лучшая тактика — нерешительность.

Барт согласился меня выслушать. Я влез в это дело так прочно, что был способен любой его фрагмент отбарабанить наизусть. К тому же я захватил с собой микропленку, на которую были сняты материалы. Барт распаковал проектор, и мы включили его, не зашторивая окон, — от раскидистых деревьев за окном в библиотеке царил зеленоватый полумрак.

— Это головоломка, — сказал я, укрепляя в проекторе катушку, — составленная из кусочков, каждый из которых по отдельности ясен, но вместе они дают неясное целое. Интерпол уже поломал на ней зубы. В последние дни мы провели симулирующую операцию, о которой я расскажу вам в конце. Она не дала никаких результатов.

Я знал, что следственная программа Барта в фазе экспериментов и по сути еще не применялась, что о ней говорили разное, но мне хотелось заинтриговать его, и я решил представить ему дело одиннадцати в сокращенном варианте.


Двадцать седьмого июня позапрошлого года дирекция неаполитанской гостиницы «Савой» сообщила полиции, что Роджер Т. Коберн, пятидесятилетний американец, отправившийся накануне утром на пляж, оттуда не вернулся. Это представлялось странным. Коберн, который жил в отеле «Савой» уже двенадцать дней, каждое утро ходил на пляж, и так как от гостиницы до пляжа было не более трехсот шагов, он совершал прогулку в купальном халате. Этот халат сторож обнаружил вечером в кабине для переодевания. Коберн слыл прекрасным пловцом. Двадцать с лишним лет назад он считался одним из лучших кролистов Америки, да и в пожилом возрасте сохранил форму, хотя и был склонен к полноте. На многолюдном пляже никто не заметил его исчезновения. Но пять дней спустя во время небольшого шторма волны выбросили его тело на берег.

Эту смерть сочли бы несчастным случаем, какие происходят ежегодно на любом большом пляже, если бы не два-три пустяка, положивших начало следствию. Покойный, маклер из штата Иллинойс, был одиноким человеком, и, так как скончался скоропостижно, произвели вскрытие, которое показало, что он утонул с пустым желудком. Между тем дирекция гостиницы утверждала, что он отправился на пляж после плотного завтрака. Вроде бы пустяковое противоречие, но префект полиции был на ножах с группой членов городского совета, вложивших капиталы в устройство сети гостиниц, в том числе и в «Савой». А незадолго до этого в том же «Савое» произошел случай, о котором тоже пойдет речь. Префектура обратила внимание на гостиницу, где с обитателями происходят несчастья. Негласное следствие поручили молодому практиканту. Тот взял гостиницу и ее обитателей под наблюдение. Свежеиспеченный детектив страстно хотел блеснуть перед своим шефом, и, благодаря его рвению, обнаружились довольно-таки странные вещи.

По утрам Коберн находился на пляже, после обеда отдыхал, а под вечер ездил в грязелечебницу братьев Витторини принимать сероводородные ванны, которые прописал ему местный врач доктор Джионо, поскольку Коберн страдал легкой формой ревматизма. Оказалось, что по дороге из лечебницы братьев Витторини у Коберна за последнюю до кончины неделю трижды случались автоаварии и каждый раз при одних и тех же обстоятельствах: он пытался проскочить перекресток при красном свете. Аварии были не опасные, кончались царапинами на кузове, денежным штрафом и нагоняем в полиции. В те же дни он стал ужинать в номере, а не в ресторане, как раньше. Официанта впускал, лишь убедившись, что это сотрудник гостиницы. Перестал он и гулять по берегу залива после заката, что регулярно делал в первые дни. Все указывало на манию преследования, потому что попытки уйти при смене желтого света красным — известный среди автомобилистов способ избавиться от погони. Этим же можно объяснить и меры предосторожности, которые Коберн предпринимал в гостинице.

Но ничего больше следствие не обнаружило. Коберн, разведенный и бездетный человек, ни с кем в гостинице не сблизился, в городе, как выяснилось, у него тоже не было знакомых. Удалось установить только, что за день до смерти он, не зная, что в Италии на это необходимо специальное разрешение, пытался приобрести револьвер. Ему пришлось удовлетвориться покупкой оружия, имитирующего вечное перо, из которого можно было обрызгать нападающего смесью слезоточивого газа и несмываемой краски. Перо, нераспакованное, обнаружили в его вещах, и след привел к фирме, которая продала его. Коберн не говорил по-итальянски, а человек, продавший ему это перо, весьма слабо владел английским. От него узнали, что американец хотел приобрести оружие, которым можно обезвредить грозного противника, а не просто воришку.

Поскольку аварии у Коберна каждый раз происходили по пути из грязелечебницы, практикант направил свои стопы к братьям Витторини. Там помнили американца, так как он был довольно щедр с прислугой. В его поведении, однако, никто не заметил ничего особенного, если не считать того, что в последние дни он стал спешить и уходил почти мокрым, не обращая внимания на просьбы служителя подождать положенные десять минут. Столь скудные результаты следствия не удовлетворили практиканта, в припадке вдохновения он принялся листать книги лечебницы, в которых регистрировалась плата клиентов за грязевые ванны и водные процедуры.

Начиная с половины мая у Витторини, кроме Коберна, побывало еще десять американских граждан, и четверо из них, оплатив, как и Коберн, абонемент на полный лечебный курс (были абонементы на одну, две, три и четыре недели), через восемь-девять дней перестали появляться в лечебнице. В этом еще ничего странного не было, ведь каждый из них по каким-то личным причинам мог уехать, не востребовав деньги, однако практикант, узнав по приходной книге их фамилии, решил проверить, что с ними случилось. Когда у него спрашивали потом, почему в своих поисках он ограничился гражданами Соединенных Штатов, он не мог дать вразумительного ответа. То говорил, что ему вспомнилась афера, связанная с американцами, поскольку полиция недавно обнаружила цепочку контрабандистов, которые доставляли героин в США через Неаполь, то, что он ограничился американцами потому, что Коберн был американцем.

Что касается тех четырех мужчин, которые оплатили курс и перестали принимать ванны, то выяснилось, что первый из них, Артур Дж. Холлер, юрист из Нью-Йорка, срочно выехал, получив известие о смерти брата, и сейчас находился в своем родном городе. Женатый, тридцатишестилетний человек, он служил юридическим советником в большом рекламном агентстве. Судьба же остальных троих тоже оказалась трагической. Все они были в возрасте от сорока до пятидесяти лет, довольно состоятельными, одинокими и все являлись пациентами доктора Джионо, причем один из этих американцев — Росс Бреннер младший — жил, как и Коберн, в гостинице «Савой», а остальные двое — Нельсон С. Эммингс и Адам Осборн — в небольших пансионах, тоже расположенных у залива. Доставленные из Штатов фотографии продемонстрировали и физическое сходство этих людей. Они были атлетического сложения, начинали полнеть, лысеть и при этом явно старались скрыть плешь.

Итак, хотя на теле Коберна, тщательно обследованном в клинике судебной медицины, не было следов насилия и считалось, что он утонул вследствие судороги мышц или усталости, префектура приказала продолжать следствие. Занялись судьбой этих трех американцев. Вскоре установили, что Осборн неожиданно выехал из Неаполя в Рим, Эммингс улетел в Париж, а Бреннер сошел с ума.

Судьба Бреннера известна была полиции и раньше. Этот автоконструктор из Детройта уже с первой половины мая находился в неаполитанской городской больнице. До этого он жил в гостинице «Савой». Первую неделю пребывания в гостинице он вел себя самым примерным образом — утром бывал в солярии, вечером у братьев Витторини, кроме воскресений, которые посвящал дальним экскурсиям. Маршруты этих экскурсий тоже стали известны, потому что их организовывало бюро путешествий, филиал которого находился в «Савое». Бреннер побывал в Помпее, Геркулануме. В море он не купался — врач запретил из-за камней в почках. От оплаченной уже экскурсии в Анцио он отказался накануне ее, в субботу, но уже двумя днями раньше повел себя странно. Перестал ходить пешком и, даже собираясь отправиться за два квартала, требовал подать его машину, что было довольно хлопотным делом, поскольку новая стоянка гостиницы только оборудовалась и машины ее обитателей ставили впритык друг к другу в соседнем дворе. Бреннер, не желая сам выводить оттуда машину, требовал, чтобы ее пригнал кто-нибудь из служителей гостиницы, дело доходило до скандалов. В воскресенье он не только не отправился на экскурсию, но и не спустился в ресторан. Он заказал обед в номер и, едва кельнер вошел, набросился на него и стал его душить. В потасовке повредил кельнеру палец, а сам выскочил из окна. Упав с третьего этажа, сломал себе ногу и тазобедренный сустав. В больнице установили, что у него приступ шизофрении.

Дирекция гостиницы по понятным причинам постаралась замять происшествие. Но после смерти Коберна префектура решила возобновить следствие. Сызнова принялись тщательно расследовать все обстоятельства дела. Возникли сомнения: действительно ли Бреннер сам выскочил из окна или его выбросили? Однако улик, опровергающих показания официанта, ни разу не нарушавшего закон, не нашли. Бреннер по-прежнему находился в больнице: приступ безумия миновал, но бедро срасталось медленно, а родственник, который должен был прибыть за ним из Штатов, все откладывал свой приезд. В конце концов то, что у Бреннера было обострение шизофрении, подтвердил в своем диагнозе крупный специалист, и следствие снова зашло в тупик.

Второй из американцев, Адам Осборн, старый холостяк, по образованию экономист, выехал пятого июня из Неаполя в Рим на машине, взятой напрокат в фирме «Авис», причем покинул гостиницу в такой спешке, что оставил личные вещи: электробритву, зубную щетку, эспандер, шлепанцы. Чтобы передать ему все это, из «Савоя» позвонили в римскую гостиницу, в которой Осборн забронировал номер, но его там не оказалось. Гостиница не проявила заботы о дальнейших его поисках, и только в ходе следствия удалось установить, что до Рима Осборн не доехал. В бюро фирмы «Авис» детектив выяснил, что арендованный Осборном «опель-рекорд» со всеми его вещами обнаружили под Загороло, то есть неподалеку от Рима, на стоянке у автострады, в полной исправности. «Опель» числился за римским парком фирмы и был там зарегистрирован, а в Неаполе оказался потому, что на нем приехал какой-то французский турист. Сообщили о происшествии в римскую полицию. Вещи Осборна, найденные в машине, забрала римская префектура, она же вела и следствие, потому что Осборна на рассвете следующего дня обнаружили мертвым. Его сбила машина на съезде с автострады в сторону Палестрино, то есть почти в девяти километрах от места, где он оставил взятый напрокат «опель».

Было похоже, что он почему-то вышел из своей машины и шагал по обочине автострады до первой боковой дороги; именно там кто-то и сбил его, а потом скрылся. Все это установили довольно точно благодаря тому, что Осборн пролил на резиновый коврик в «опеле» одеколон и полицейская собака, несмотря на прошедший ночью дождь, легко взяла след. Осборн шел по краю обочины, но там, где автострада вгрызается в холм, несколько раз сворачивал в сторону, взбираясь на самый верх холма, а потом снова возвращался на шоссе, то есть двигался широкими зигзагами, словно пьяный. Умер он на месте, где его сбила машина, от травмы черепа. На бетоне остались пятна крови и осколки стекла фары. Римская полиция до сих пор не нашла виновника. Самое удивительное, что Осборн прошел по автостраде девять километров и никто не обратил на него внимания. Им должен был заинтересоваться хотя бы дорожный патруль, так как ходить по автостраде запрещено. Почему его не задержали, стало ясно через несколько дней, когда ночью кто-то подбросил в полицейский участок сумку с клюшками для гольфа, принадлежавшими Осборну — на ручках значилась его фамилия. Видимо, Осборн шел с сумкой на плече, и поскольку ручки клюшек торчали из сумки, а на нем была рубашка с короткими рукавами и джинсы, его принимали за дорожного рабочего. Клюшки, наверное, валялись на месте происшествия, и кто-то их подобрал, но, узнав из газет, что ведется следствие, испугался и решил от них избавиться.

Что заставило Осборна покинуть машину и отправиться по шоссе с клюшками для гольфа, осталось неясным. То, что в машине был пролит одеколон и валялся флакон из-под него, наводило на мысль, что Осборн почувствовал себя плохо, может, стал терять сознание и смачивал одеколоном лицо. Во время вскрытия в крови не обнаружили присутствия ни алкоголя, ни ядов. Прежде чем покинуть гостиницу, Осборн сжег в корзине для мусора несколько исписанных листков. От них, конечно, ничего не осталось, но в вещах, забытых Осборном в гостинице, нашли пустой конверт, адресованный в префектуру, словно он собирался обратиться в полицию, да передумал.

Третий американец, Эммингс, был корреспондентом Юнайтед Пресс Интернэйшнл. Возвращаясь с Ближнего Востока, откуда он посылал в Штаты репортажи, он задержался в Неаполе. В гостинице сказал, что проживет не менее двух недель, но на десятый день неожиданно уехал. Поскольку он купил в кассе «Бритиш Юропен Эйрвейс» билет на Лондон, одного телефонного звонка оказалось достаточно, чтобы установить, что, прилетев в Лондон, он в туалете аэропорта покончил жизнь самоубийством. Выстрелил себе в рот и три дня спустя, не приходя в сознание, скончался в больнице.

Причина его отъезда была вполне оправданной — он получил телеграмму от ЮПИ с указанием взять в Лондоне несколько интервью в связи со слухами о новом скандале в парламенте. Эммингс славился личной отвагой и хладнокровием. Он появлялся всюду, где возникали военные конфликты, — был во Вьетнаме, а еще раньше, начинающим репортером, сразу после капитуляции Японии — в Нагасаки, откуда послал очерк, принесший ему известность.

Перед лицом подобных фактов практикант, который продолжал вести следствие, собирался уже слетать в Лондон, на Ближний Восток и чуть ли не в Японию, но начальство поручило ему сперва допросить лиц, которые сталкивались с Эммингсом в бытность его в Неаполе. Итак, снова пришлось расспрашивать персонал гостиницы, поскольку Эммингс путешествовал в одиночестве. В его поведении никто не заметил ничего странного. Только уборщица, приводившая в порядок номер после его отъезда, вспомнила, что в раковине и в ванне были следы крови, а на полу в ванной комнате валялись окровавленные бинты. Медицинская экспертиза в Лондоне обнаружила у Эммингса на кисти левой руки порез. Свежая рана была заклеена пластырем. Напрашивался вывод: еще в гостинице Эммингс пытался покончить с собой, но потом оказал себе первую помощь и уехал в аэропорт.

До всего этого Эммингс принимал сероводородные ванны, бывал на пляже и катался по заливу на катере, взятом напрокат, иначе говоря, вел себя совершенно нормально. За три дня до самоубийства он отправился в Рим повидаться с пресс-атташе американского посольства, своим старым приятелем. Атташе дал показания, что Эммингс был в превосходном настроении, но по пути в аэропорт так странно поглядывал через заднее стекло, что это привлекло внимание дипломата. Он даже в шутку спросил у Эммингса, не завелись ли у него враги в «Аль Фатах»? Эммингс только улыбнулся и ответил, что дело совершенно не в том и он пока ничего не может рассказать, впрочем, вскоре об этом можно будет прочесть на первых полосах газет. Четыре дня спустя Эммингс был мертв.

Практикант, призвав на помощь нескольких агентов, снова отправился в грязелечебницу, чтобы посмотреть книги регистрации за минувшие годы. У братьев Витторини относились к его визитам со все большей неприязнью, поскольку частые нашествия полиции могли опорочить доброе имя заведения. Однако книги были положены на стол, и в них обнаружились наводящие на размышления факты. Еще восемь иностранцев в возрасте от сорока до пятидесяти лет, которые вначале вели размеренный образ жизни, между первой и второй неделями вдруг прекратили процедуры и исчезли из Неаполя.

Два следа из восьми оказались ложными. Эти американцы неожиданно вынуждены были сократить срок своего пребывания в Неаполе по не зависевшим от них причинам — у одного на предприятии началась забастовка, другому пришлось выступить истцом в суде против строительной фирмы, неудовлетворительно выполнившей работы на его участке. Суд этот состоялся раньше намеченного срока. Следствие по делу владельца предприятия, где началась забастовка, прекратили далеко не сразу, поскольку человек этот тоже успел умереть, а каждый случай смерти сейчас расследовали с пристрастием. В конце концов от полиции из Штатов было получено сообщение, что фабрикант спустя два месяца после возвращения в Америку умер от инсульта: покойный много лет страдал склерозом. Следующий случай — третий — имел уголовную подоплеку, но его тоже не включили в досье, потому что причиной исчезновения этого американца послужил его арест местной полицией. Она действовала по поручению Интерпола и обнаружила у арестованного запасы героина. Он ждал суда в неаполитанской тюрьме.

Итак, три случая из восьми были исключены. Следующие два были тоже несколько сомнительны. В одном дело касалось сорокалетнего американца, который принимал у братьев Витторини водные процедуры, но не сероводородные ванны. Он перестал там бывать, потому что повредил позвоночник, катаясь на водных лыжах. Он катался с воздушным змеем за спиной, что позволяло, оторвавшись от воды, парить в воздухе. Моторка сделала слишком крутой поворот, и он упал с высоты десяти с лишним метров. При такой травме полагалось длительное время лежать в гипсовом корсете. Моторкой правил тоже американец, близкий друг пострадавшего. И все же этот случай не был окончательно отвергнут, так как у этого человека уже в больнице подскочила температура и начались галлюцинации с бредом. Диагноз колебался между какой-то экзотической болезнью, завезенной из тропиков, и затянувшимся пищевым отравлением.

Следующий сомнительный случай касался почти шестидесятилетнего пенсионера, итальянца, американского подданного, который, получая пенсию в долларах, вернулся в родной Неаполь. Он принимал сероводородные ванны как ревматик и внезапно прервал их, решив, что они дурно влияют на сердце. Он утонул в ванне, в собственной квартире, через семь дней после последнего визита в лечебницу. Вскрытие показало, что легкие наполнены водой, а сердце остановилось внезапно. У судебного эксперта никаких сомнений не возникло, но следствие, занимавшееся клиентами лечебницы братьев Витторини, натолкнувшись на это дело, снова подняло его. Возможно, пенсионер утонул не от внезапного коллапса, а просто кто-то сунул его под воду: дверь ванной изнутри не была закрыта. Допрос родственников, однако, не подтвердил этих подозрений, к тому же отсутствовал и материальный мотив: пенсия была только пожизненной.

Последние три из исходных восьми оказались горячими следами: они привели к новым жертвам с судьбой, характерной для этой численно все возрастающей группы. Снова это были одинокие мужчины, на пороге подступающей старости, но среди них оказались не только американцы. Один из них, Ивар Олаф Лейге, был инженером из Мальме. Другой, Карл Хайнц Шиммельрейтер, — австрийцем, родом из Граца. Третий, Джеймс Бригг, выдававший себя за писателя, а точнее, за киносценариста, существовал случайными заработками. Он прибыл из Вашингтона через Париж, где налаживал связь с издательством «Олимпия Пресс», выпускающим эротическую и порнографическую литературу. В Неаполе поселился в итальянской семье, сдававшей ему комнату. Хозяева не знали о нем ничего, кроме того, что он сам сообщил, въезжая, а именно, что собирается изучать «отбросы общества». Для них оказалось новостью, что Бригг посещал водолечебницу. На пятый день он не вернулся ночевать. И бесследно исчез. Перед тем как уведомить полицию, хозяева, стремясь выяснить, платежеспособен ли их жилец, запасным ключом открыли его комнату и убедились, что вместе с Бриггом исчезли и его вещи. Остался только пустой чемодан. Тогда они и вспомнили, что жилец каждый день выходил с туго набитым портфелем, а возвращался с пустым. Поскольку эта семья пользовалась прекрасной репутацией и давно сдавала комнаты, ее показания приняли на веру. Бригг был лысеющим, атлетического сложения мужчиной, со шрамом на лице — след зашитой заячьей губы. Семьи у него, видимо, не было, во всяком случае, обнаружить ее не удалось. Парижский издатель показал, что Бригг предложил ему написать книгу о закулисных махинациях на выборах мисс Красоты в Америке. Издатель отверг это предложение как малоинтересное. Все сказанное походило на правду. Показаний хозяев квартиры не удалось ни подтвердить, ни опровергнуть. Бригг как в воду канул. Попытки обнаружить его в среде проституток, сутенеров и наркоманов никаких результатов не дали. Итак, случай с Бриггом, в сущности, относился к числу сомнительных и, как ни странно, был включен в досье лишь потому, что Бригг страдал сенным насморком.

Зато судьба шведа и австрийца никаких сомнений не вызывала. Первый из них, Лейге, многолетний член гималайского клуба, покоритель «семитысячников» Непала, приехал в Неаполь после развода с женой. Жил он в гостинице «Рим», в центре города, в море не купался, на пляж не ходил, а только загорал в солярии, посещал музеи и принимал сероводородные ванны. Поздним вечером девятнадцатого мая он выехал в Рим, хотя до этого собирался провести в Неаполе все лето. В Риме, оставив багаж в машине, отправился в Колизей, взобрался на самый верх и бросился оттуда. Он разбился насмерть. Судебная экспертиза сделала вывод, что это было самоубийство или несчастный случай, вызванный внезапным умопомрачением. Швед, статный блондин, выглядел моложе своих лет. Он тщательно следил за своей внешностью и заботился о здоровье. Каждый день в шесть утра играл в теннис, не пил и не курил, одним словом, во что бы то ни стало хотел быть в форме. С женой он разошелся незадолго до смерти. Но брак был расторгнут при обоюдном согласии, из-за несходства характеров. Это обстоятельство установила шведская полиция, чтобы исключить как причину самоубийства депрессию после расторжения многолетнего брака. Шведская же полиция сообщила, что супруги давно уже жили врозь и обратились в суд, чтобы придать юридическую силу фактическому положению вещей.

История австрийца Шиммельрейтера оказалась более запутанной. В Неаполе он находился с половины зимы, сероводородные ванны стал принимать в апреле. До конца апреля он утверждал, что ванны идут ему на пользу, и продлил абонемент на май. Неделю спустя он перестал спать, сделался раздражительным и ворчливым, жаловался, что кто-то роется в его чемоданах, что пропали запасные очки в золотой оправе, а когда они нашлись за диваном, сказал, что их туда подкинули. О его образе жизни можно было узнать довольно подробно, потому что австриец жил в небольшом пансионе и подружился с хозяйкой-итальянкой. Десятого мая Шиммельрейтер споткнулся на лестнице и с разбитой коленкой слег в постель. В эти дни он стал менее раздражительным, между ним и хозяйкой снова установились наилучшие отношения. Поскольку и после прекращения болей в коленном суставе его продолжал донимать ревматизм, австриец возобновил посещение водолечебницы. И вот спустя два дня он поднял ночью на ноги весь пансион, истошно взывая о помощи. Разбил рукой зеркало, поскольку за ним якобы кто-то скрывался, и удрал через окно. Зеркало висело на стене, и спрятаться за ним никто, конечно, не мог. Не зная, как справиться с чрезвычайно возбужденным Шиммельрейтером, хозяйка вызвала знакомого врача, который обнаружил у него предынфарктное состояние. Это иногда вызывает нарушение психики. Так, во всяком случае, утверждал врач. Хозяйка настояла на отправке австрийца в больницу, что и было сделано. Перед тем как покинуть пансион, он разбил зеркало в ванной и еще одно, на лестнице, пока у него не отняли трость, которой он орудовал. В больнице он вел себя неспокойно, плакал, пытался спрятаться под кровать да еще то и дело терял сознание от приступов удушья — он был астматиком. Студенту-медику, проходившему практику в больнице, он по секрету сообщил, что в лечебнице братьев Витторини его уже дважды пытались отравить, подсыпая в ванну яд, и что это делал служитель, несомненно агент израильской разведки. Практикант усомнился, вносить ли эти слова в историю болезни. А ординатор счел их явным признаком мании преследования на почве склеротического слабоумия. В конце мая Шиммельрейтер умер от прогрессирующего отека легких. Семьи у него не оказалось, и его похоронили в Неаполе за счет города, так как пребывание в больнице исчерпало его скромные финансы.

Этот случай выделялся из всей серии тем, что Шиммельрейтер в отличие от остальных жертв не был состоятельным человеком. Позднее следствие установило, что в годы войны Шиммельрейтер служил писарем в концлагере Маутхаузен, а после поражения Германии предстал перед судом, но был оправдан, так как большинство свидетелей, прежних заключенных, не подтвердили его вины. Некоторые, правда, заявляли, что он тоже избивал узников, но это были показания третьих лиц, и его вина осталась недоказанной. Хотя между двукратным ухудшением его здоровья и посещением лечебницы братьев Витторини угадывалась причинная связь, утверждения Шиммельрейтера, что его отравили, были признаны беспочвенными: нет яда, который при растворении в воде воздействует на мозг. Служитель, которого покойный заподозрил, оказался не евреем, а сицилийцем и с израильской разведкой не имел ничего общего. Так что и в этом случае уголовной подоплеки смерти установить не удалось.

Досье включало уже (если не считать пропавшего без вести Бригга) пять человек, которые скоропостижно скончались по разным, как бы случайным причинам. Однако нити во всех случаях вели в водолечебницу. Поскольку таких лечебниц в Неаполе было несколько, решили просмотреть и их регистрационные книги. Следствие разрасталось подобно горному обвалу — теперь предстояло расследовать уже двадцать шесть случаев, когда клиенты-иностранцы неожиданно прекращали принимать ванны, не требуя вернуть деньги, и исчезали. По каждому такому следу приходилось идти до конца, и расследование подвигалось медленно. Его прекращали, лишь обнаружив человека в полном здравии.

В середине мая прилетел в Неаполь Герберт Хайне, немец по происхождению, натурализовавшийся в Америке, сорокадевятилетний владелец нескольких закусочных в Балтиморе. Он страдал астмой, много лет лечился, и врач-фтизиатр посоветовал ему принимать сероводородные ванны, чтобы избежать ревматических осложнений. Он принимал их в небольшой водолечебнице неподалеку от своей гостиницы на Муниципальной площади, столовался только в ресторане отеля и на девятый день учинил скандал из-за якобы отвратительно горькой пищи. После этого он покинул гостиницу и уехал в Салерно, где поселился в приморском пансионе. Поздним вечером он отправился купаться. Портье, который хотел остановить его, так как уже темнело, а море было неспокойным, он ответил, что не утонет, потому что ему суждено умереть от поцелуя вампира, но не скоро. Он даже показал место, куда придется этот поцелуй смерти: свое запястье. Портье был тирольцем, считал постояльца земляком, поскольку разговор шел по-немецки, поэтому через минуту он вышел на берег и тут же услышал крик Хайне. Прибежал спасатель, немца вытащили и, так как он вел себя словно сумасшедший — искусал спасателя, отправили на «скорой помощи» в больницу, где ночью он встал с постели, разбил окно и куском стекла вскрыл себе вены на руках. Дежурная сестра вовремя подняла тревогу, его отходили, но он заболел крупозным воспалением легких, тяжелым, как обычно у астматиков. И умер через три дня, не приходя в сознание. Попытку самоубийства следствие объяснило шоком после несчастного случая в море, который и явился причиной воспаления легких.

Историей Хайне два месяца спустя занялся Интерпол, поскольку юридический советник Хайне в Балтиморе получил письмо, посланное покойным перед отъездом из Неаполя. В нем Хайне предупреждал, чтобы в случае его неожиданной смерти немедленно сообщили в полицию, поскольку кто-то хочет его убить. Кроме намека, что этот «кто-то» живет в той же самой гостинице, письмо никаких конкретных фактов не содержало. Оно изобиловало грубыми германизмами, хотя Хайне, который уже двадцать лет жил в Штатах, в совершенстве владел английским. Это обстоятельство и несколько измененный почерк были причиной того, что адвокат усомнился в подлинности письма (написанного на бланке гостиницы) и, только узнав, при каких обстоятельствах умер Хайне, сообщил о письме властям. Графологическая экспертиза установила, что письмо подлинное, но Хайне писал его в невероятной спешке и возбуждении. Полиции и здесь пришлось прекратить расследование.

Следующим человеком, историю которого тоже удалось восстановить, был Айан Э. Свифт, гражданин Соединенных Штатов, по происхождению англичанин, пятидесятидвухлетний владелец большой мебельной фирмы в Бостоне, прибывший в Неаполь на корабле в первых числах мая. Он оплатил сероводородные ванны в лечебнице «Адриатика», но через неделю перестал там появляться. Поначалу он жил под Ливорно, в одной из дешевых гостиниц, откуда перебрался в фешенебельный «Эксельсиор» в тот самый день, когда прекратил принимать ванны. Сведения, полученные в этих гостиницах, словно бы касались двух совершенно разных людей. Свифт, каким его запомнили в Ливорно, целыми днями корпел над торговой корреспонденцией — он снял номер с полным содержанием, ибо так выходило дешевле, — а по вечерам ходил в кино. В «Эксельсиоре» же Свифт заказал машину с шофером и нанял частного детектива, с которым катался по ночным заведениям. Он требовал, чтобы ему ежедневно меняли постельное белье, присылал самому себе в гостиницу цветы, приставал на улице к девушкам, приглашая их покататься, а потом поужинать, наконец, покупал в магазинах все, что подвернется под руку. Эта разгульная жизнь продолжалась всего четыре дня. На пятый он оставил у портье письмо детективу. С удивлением прочтя его, тот хотел объясниться со Свифтом по телефону, но Свифт, находившийся в номере, не снял трубку. Он не выходил оттуда целый день, не обедал, заказал ужин, но когда официант принес его, то застал комнату пустой. Свифт стоял в ванной и разговаривал с официантом через приоткрытую дверь. Точно так же он вел себя и назавтра, словно сам вид официанта был ему невыносим. Эти чудачества продолжались, когда в «Эксельсиоре» поселился Гарольд Кан, старый приятель Свифта и бывший его компаньон, который возвращался в Штаты после длительного пребывания в Японии. Случайно узнав, что Свифт в той же гостинице, он зашел к нему, и через сорок восемь часов оба они улетели в Нью-Йорк на самолете «Пан Америкэн».

Случай со Свифтом включили в число отобранных, хотя он и казался нетипичным: отсутствовала роковая развязка. Однако многое указывало на то, что лишь благодаря Кану Свифт благополучно вернулся домой. Частный детектив показал, что Свифт произвел на него впечатление человека не совсем нормального. Он рассказывал ему о своих связях с террористической организацией «Силы ночи», которую собирался финансировать, чтобы она защитила его от платного убийцы, якобы подосланного к нему конкурентами из Бостона, он хотел, чтобы детектив присутствовал на переговорах с террористами и охранял его от возможных покушений. Все это звучало крайне неправдоподобно, и поначалу детектив решил, что клиент одурманен какими-то наркотиками. Но Свифт неожиданно отказался от его услуг — коротенькой запиской, к которой присовокупил стодолларовый банкнот. О лицах, которые угрожали ему, он сказал только, что они приходили к нему в гостиницу в Ливорно. Это не соответствовало действительности: там его никто не посещал.

Нелегко было выжать из Кана сведения о том, что произошло в Неаполе между ним и Свифтом, ведь у американской полиции не было ни малейших оснований для возбуждения дела. Ни Свифт, ни Кан не совершили никакого преступления, оба благополучно вернулись в Штаты, Свифт по-прежнему возглавлял свою фирму, но итальянская сторона настаивала на необходимости получить их показания в надежде, что Кану известны какие-то подробности, которые прольют свет на все загадочные события. Кан поначалу ничего не хотел говорить; лишь после того, как его частично ввели в курс дела и заверили, что все будет сохранено в тайне, он согласился дать письменные показания.

Протокол разочаровал итальянскую полицию. Свифт принял Кана наилучшим образом, правда, сперва удостоверившись, что за дверью стоит именно он. С некоторым смущением признался ему, что в последние дни натворил «глупостей», так как его отравили. Вел он себя совершенно разумно, а номер не покидал, так как утратил доверие к своему детективу: он считал, что тот «переметнулся на другую сторону». Показал Кану страничку письма, в котором кто-то требовал от него двадцать тысяч долларов, угрожая в противном случае отравить его. Письмо он якобы получил еще в Ливорно и напрасно пренебрег опасностью, потому что на следующее утро после срока, назначенного для откупа, почувствовал такую слабость, что едва встал с постели. Полдня его мучили головокружения и галлюцинации, и он, по возможности быстрее собрав вещи, переехал в «Эксельсиор». Он не надеялся, что ему так просто удастся избавиться от шантажистов, и поэтому нанял детектива, но не сказал ему сразу зачем, рассчитывая сперва приглядеться к этому, в сущности, чужому человеку, «подвергнув его испытанию» и ведя с этой целью определенный образ жизни.

Во всем этом была какая-то логика, непонятно было только, почему Свифт остался в Неаполе. Правда, он твердил, что сероводородные ванны благотворно воздействуют на его ревматизм и он хочет закончить курс лечения. Поначалу аргумент этот убедил Кана. Но, поразмыслив над рассказом Свифта, он счел всю историю маловероятной. Сомнения усилились после того, что он услышал от прислуги гостиницы о поведении Свифта. На самом деле, было странно, что Свифт устраивал пьянки с подозрительными женщинами, только чтобы испытать детектива. Кан сказал об этом Свифту прямо в лицо. Тот признал его правоту, но повторил, что действовал не всегда осмысленно, поскольку его отравили. И тут Кан, почти уверившись, что его приятель страдает душевной болезнью, решил как можно скорей доставить его в Штаты. Он оплатил счет в гостинице, купил билеты на самолет и не отходил от Свифта, пока они вместе не упаковали чемоданы и не отправились в аэропорт.

По некоторым деталям в рассказе Кана можно было догадаться, что Свифт принял эту самаритянскую помощь не без сопротивления. Прислуга гостиницы также подтвердила, что перед самым отъездом американцы крупно повздорили. Однако применил ли Кан наряду со словесными аргументами и насилие или нет, — ждать от него разъяснений было бесполезно. Письмо Свифту с угрозами — единственная улика — пропало: Кан видел только его первую страничку и запомнил, что оно было отпечатано довольно-таки нечетко, поскольку это был не первый экземпляр, и что английский текст изобиловал грамматическими ошибками. Свифт, которого он уже в Америке спросил о письме, рассмеялся и открыл ящик стола, чтобы дать его Кану, но письма там не оказалось.

Сам Свифт категорически отказывался отвечать на какие бы то ни было вопросы, связанные с пребыванием в Неаполе. Специалисты сочли, что полученный материал — какая-то мешанина из подлинных и абсурдных фактов. Печатание шантажирующего письма через несколько листков толстой бумаги — способ затруднить идентификацию машинки, на которой отпечатан текст. Метод довольно новый, широкая публика о нем не знает. Это как бы указывало на подлинность письма. А вот поведение Свифта — дело другое. Человек, которого шантажируют и который верит, что угрозы начинают осуществляться, так поступать не станет. Поэтому эксперты решили, что здесь переплелись шантаж, попытка получить выкуп, сделанная в Ливорно кем-то из местных (об этом свидетельствовал скверный английский язык письма), и временный приступ помешательства. Если даже так это и было, то включение дела Свифта в контекст общего расследования только затемняло все вместо того, чтобы внести ясность, поскольку так называемое помешательство Свифта по своему характеру совпадало с типичным для всех случаев ходом болезни, но налицо была и реальная угроза.

Следующий случай касался швейцарца Франца Миттельгорна, прибывшего в Неаполь двадцать седьмого мая, и отличался от остальных тем, что Миттельгорна хорошо знали в пансионате, в котором он остановился: он бывал здесь ежегодно. Состоятельный владелец большой антикварной лавки в Лозанне, старый холостяк, он славился своими чудачествами, которые терпели, поскольку он был завидным клиентом. Он занимал две смежные комнаты, одна из которых служила ему кабинетом, другая спальней. Перед едой он каждый раз с помощью лупы исследовал чистоту тарелок и приборов, требовал готовить ему блюда по его собственным рецептам, потому что страдал пищевой аллергией. Когда у него распухало лицо, что бывает при отеке Квинке, он вызывал повара и устраивал ему публичный разнос. Официанты утверждали, что Миттельгорн, помимо их ресторана, посещал дешевые городские кафе; он обожал противопоказанный ему рыбный суп и нарушал диету, а потом закатывал скандалы в пансионате. Во время своего последнего там пребывания он несколько изменил образ жизни, потому что еще зимой начал испытывать ревматические боли и врач прописал ему грязевые ванны. Он принимал их у братьев Витторини. В Неаполе у него был постоянный парикмахер, который приходил к нему в пансион и при этом стриг и брил Миттельгорна его личными инструментами, так как тот не признавал бывших в употреблении бритв и расчесок. Узнав в последний свой приезд, что парикмахер больше не работает, Миттельгорн пришел в ярость и успокоился, лишь подыскав себе нового доверенного цирюльника.

Седьмого июня он потребовал развести огонь в камине. Камин служил украшением большей из его комнат, и его не топили, но никто не ждал обычно, чтобы Миттельгорн приказывал дважды. И хотя было больше двадцати градусов и к тому же солнечно, сделали, как он хотел. Камин слегка дымил, но Миттельгорна это не смутило. Он заперся в номере и даже не спустился к ужину. Это уже показалось странным, ибо он ни разу не пропускал ни обеда, ни ужина, а для большей пунктуальности имел при себе наручные и карманные часы. Он не подошел к телефону, не отозвался на стук в дверь, тогда ее взломали, потому что замок оказался заткнутым изнутри сломанной пилкой для ногтей. Швейцарца нашли без чувств в задымленной комнате. Рядом валялась пустая трубочка из-под снотворного. «Скорая помощь» доставила пострадавшего в больницу.

В конце июня Миттельгорн собирался отправиться в Рим на аукцион древностей и привез с собой полный чемодан старинных рукописей. Сейчас чемодан был пуст, зато камин полон обугленной бумаги. Пергамент, плохо горевший, он разрезал парикмахерскими ножницами на мелкие полоски, а рамки, которыми были окантованы старые гравюры, изломал в щепки. Имущество пансиона осталось нетронутым, только шнур от портьеры был сорван и, завязанный узлом, валялся возле стула, приставленного к окну, словно Миттельгорн пытался повеситься, но шнур не выдержал тяжести.

Когда после двухдневного сна от пришел в сознание, врач, заподозрив начало воспаления легких, послал его на рентген. Ночью Миттельгорн стал метаться, бредил, то кричал, что он невиновен и что это не он, то кому-то грозил, наконец, попытался вскочить с постели, и сестра, не в силах с ним справиться, побежала за врачом. Воспользовавшись ее отсутствием, он ворвался в дежурку рядом со своей палатой, разбил стекло в аптечке и выпил бутылку йода. Умер он на третий день от тяжелых ожогов внутренних органов.

Судебная экспертиза констатировала самоубийство на почве внезапного помрачения рассудка. Но когда расследование возобновили и с пристрастием допросили прислугу гостиницы, портье вспомнил странный инцидент, происшедший вечером накануне критического дня.

На стойке у портье находилась коробка с конвертами, куда были вложены листочки бумаги для удобства приезжих и посетителей. Посыльный уже после ужина принес билет в оперу, заказанный немцем, который жил по соседству с Миттельгорном на втором этаже. Немца не было, портье положил билет в конверт и сунул его в отделение для ключей. По ошибке конверт оказался в секции Миттельгорна. Забирая после возвращения ключ, тот взял вместе с ним и конверт, вскрыл и подошел к лампе в холле, чтобы прочитать письмо. Тут у него словно подкосились ноги, он опустился в кресло и заслонил глаза рукой. Так он сидел довольно долго, потом еще раз бросил взгляд на бумажку, которую держал в руке, и торопливо, почти бегом направился в свой номер. Вот тогда портье вспомнил про посыльного, про билет и растерялся, потому что сам заказывал этот билет по телефону и знал, что предназначался он для немца, а не для Миттельгорна. Увидев, что конверт немца отсутствует, он удостоверился в своей ошибке и направился к Миттельгорну. Постучался к нему и, не получив ответа, вошел. Комната была пуста. Разорванный конверт и смятый листок лежали на столе. Портье заглянул в конверт и обнаружил в нем билет, которого Миттельгорн, по-видимому, вообще не заметил. Он вынул злополучный билет и, движимый любопытством, расправил листок, который так ошеломил швейцарца. Листок был абсолютно чист. Портье вышел в растерянности, так ничего и не сказав Миттельгорну, который в этот момент возвращался в номер с бутылкой минеральной воды, взятой из холодильника.

Поскольку на этом этапе расследования хватались и за соломинку, вопрос о чистом листке бумаги приобрел особое значение, тем паче что на следующий день после этой истории Миттельгорн велел развести огонь в камине и жег в нем свои бесценные рукописи и гравюры, кажется, с утра до поздней ночи, хотя на обед он все же спустился. Возможно, пустое письмо — пароль или некий условный сигнал, который вверг Миттельгорна в депрессию, или же в холле у него начались галлюцинации и он «вычитал» на чистом листке отсутствовавший там текст.

Первый вариант казался совершенно невероятным, попахивал дешевым трюком из детективного фильма и не вязался с представлениями о Миттельгорне. Ведь он был олицетворением респектабельности, почтенным антикваром и известным экспертом; в его делах не нашли даже намека на тайну или преступление. Однако, углубившись в его прошлое, докопались до давних фактов периода последней мировой войны. Миттельгорн заведовал тогда антикварным магазином в Мюнхене — одним из самых больших в Германии. Владельцем же был пожилой богатый еврей. После введения нюрнбергских законов[64] Миттельгорн стал поверенным антиквара. Потом владельца отправили в Дахау, где он и погиб. После войны Миттельгорн вступил во владение магазином, предъявив документ, по которому покойный передавал ему все свое имущества. Однако вскоре поползли слухи, что антиквара вынудили составить этот документ и что Миттельгорн якобы был к этому причастен. Это были только слухи, но два года спустя Миттельгорн перевел свою фирму в Швейцарию и обосновался в Лозанне. Напрашивался вывод, что его психический кризис связан с этими сорокалетней давности событиями и что в пароксизме зрительной галлюцинации чистый лист бумаги он принял за относящееся к ним известие, может, за напоминание о его грехах, в смятении уничтожил ценные манускрипты и наглотался снотворного. В больнице он бредил, ему мерещился погибший в Дахау хозяин магазина, в припадке безумия он повторил попытку самоубийства.

Все это могло именно так и быть, хоть гипотеза и казалась слишком уж замысловатой. Удалось отыскать соседа Миттельгорна по этажу, который подтвердил показания портье: он действительно не получил вовремя заказанного им билета в оперу, его вручили ему лишь на следующее утро. Но что же именно ввергло такого уравновешенного человека в неожиданный психический коллапс, осталось неясным. Итак, следствие по делу чудаковатого антиквара зашло в тупик.

В досье сосредоточилось уже девять загадочных случаев, в основном с трагической развязкой. Сходство их сделалось очевидным, но по-прежнему не удавалось начать общее уголовное следствие и поиски виновных, так как ничто не указывало на то, где их искать и даже существуют ли они вообще.

Самое дикое произошло уже после того, как дело Миттельгорна прекратили: пансионат передал в префектуру письмо, пришедшее на его имя, хотя он и скончался год назад. Письмо пришло из Лозанны, адрес на конверте отпечатан был на машинке, а в нем лежал чистый листок бумаги. Кто отправил письмо, так и не удалось установить. Это не могло быть идиотской шуткой какого-нибудь читателя газет — печать ни словом не обмолвилась о первом письме-пустышке.

У меня по этому вопросу свое мнение, но я скажу о нем позже. Что касается последних двух случаев, то один из них произошел давно, другой значительно позже. Начну с первого.

Несколько лет назад, в мае, в Портичи, около Геркуланума, поселился немец из Ганновера, Иоганн Тиц. Он избрал для себя небольшой пансион с чудесным видом на Везувий, который его весьма интересовал, потому что Тиц занимался изданием открыток и собирался выпустить серию с видами Везувия. Вообще-то он приехал сюда лечиться — с детства его мучила астма. Поселившись в пансионе, он стал ходить на пляж, где загорел так, что кожа покрылась волдырями. Дерматолог, к которому он обратился, запретил ему солнечные ванны и был удивлен резкой реакцией пациента, утверждавшего, что ему необходимо загорать, поскольку лишь так он может избавиться от астмы. В этом его якобы уверил врач в Ганновере. Принимал Тиц и грязевые ванны в небольшой лечебнице, куда ежедневно ездил из Геркуланума на собственной машине. Девятого мая Тиц почувствовал себя скверно — началось головокружение, он решил, что это от желудка, что хозяйка накормила его несвежей рыбой, устроил скандал, заявив, что не заплатит ей ни гроша, однако все-таки оплатил счет и покинул пансион.

Убирая комнату после его отъезда, хозяйка обнаружила на стене надпись красной тушью: «Здесь я был убит». Тушь так глубоко въелась в штукатурку, что пришлось заново белить стену, поэтому хозяйка пожаловалась на своего бывшего жильца в полицию. Между тем Тиц, который направлялся на север, где-то под Миланом неожиданно свернул влево на прямом участке автострады и, переехав разделительную полосу, помчался навстречу движению, не обращая внимания на сигналы, на которые не скупились водители. И вот что удивительно: он проехал таким образом почти четыре километра, вынуждая идущие навстречу машины к отчаянным маневрам. Некоторые потом утверждали, что он, похоже, искал во встречном потоке «подходящую» машину — чтобы врезаться в нее. Огромный грузовик «Интертранса» для дальних перевозок, который загородил ему дорогу, он объехал по разделительному газону и снова вернулся на левую полосу, чтобы менее чем через километр столкнуться с маленькой «симкой», в которой ехали супруги с ребенком. Уцелел только ребенок, получивший тяжелые увечья. Тиц, ехавший без привязных ремней и на большой скорости, тоже погиб за рулем. Пресса высказывала догадку: может, это новая форма самоубийства, когда смертник стремится увлечь за собой на тот свет и других? Ведь, врезавшись в огромный грузовик с прицепом, Тиц погиб бы один, поэтому он, вероятно, и не воспользовался представившимся «случаем».

Историю Тица включили в досье, узнав о событиях предшествовавших аварии. Выяснилось, что, проехав Рим, Тиц, у которого барахлил мотор, остановился у станции обслуживания и умолял механиков поторопиться с ремонтом, так как за ним «гонится красный бандит». Механики поначалу думали, что это шутка, но изменили мнение, когда он пообещал им по десять тысяч лир, если они починят двигатель за пятнадцать минут, и слово свое сдержал. Более того, он заплатил по десять тысяч лир всем до единого механикам станции (а их было девять человек), и тогда те решили, что он спятил. Может, и не удалось бы установить, что на станции побывал именно Тиц, если бы он при выезде на шоссе не задел одну из стоявших у ворот машин, поцарапав ее кузов, так что пришлось записать его номер.

Последний же случай касался Артура Т. Адамса II, который поселился в неаполитанской гостинице «Везувий» с тем, чтобы три недели принимать ванны, но прекратил лечение уже через несколько дней, поскольку оказалось, что у него аллергия на серу. Это был сорокадевятилетний рослый мужчина, подвижный и на вид добродушный, хотя и неудовлетворенный своей жизнью: раз десять он менял профессию. Был поочередно банковским служащим, сотрудником «Медикара», продавцом роялей, учил по переписке банковскому делу, а также дзюдо, а потом каратэ, но еще интенсивнее предавался различным хобби. Получил свидетельство парашютиста, был любителем-астрономом, целый год издавал непериодический журнал под названием «Артур Т. Адамс II», где помещал комментарии по вопросам, которые его в то время занимали. Печатал его на собственный счет и бесплатно рассылал нескольким десяткам своих знакомых. Он был членом множества обществ, начиная с дианоэтического и кончая союзом страдающих сенной лихорадкой. Возвращаясь на машине из Неаполя в Рим, он вел себя странным образом. То мчался вовсю, то останавливался посреди поля, купил по дороге камеру, хотя у него были бескамерные шипы, а когда под Римом началась гроза, остановил автомобиль. Полицейскому патрулю, который затормозил рядом, сказал, что у него вышли из строя дворники. На самом деле они были в исправности. В Рим прибыл ночью и, хотя из Неаполя забронировал себе номер в «Хилтоне», объезжал гостиницы в поисках свободной комнаты и, лишь нигде ее не найдя, прикатил в «Хилтон».

Наутро его нашли в постели мертвым. Вскрытие показало умеренную эмфизему легких, расширение сердца и гиперемию внутренних органов, типичную при смерти от удушья. Однако непонятно было, как это могло произойти. В судебно-медицинском заключении говорилось, что смерть вызвана либо перенапряжением парасимпатической нервной системы, либо удушьем от сердечной недостаточности, наступившей при приступе астмы. Этот случай какое-то время дискутировался в медицинских журналах, где судебное заключение подверглось критике как ошибочное. Только младенец способен задохнуться, зарывшись лицом в подушку. Если же это сделает взрослый человек и ему нечем станет дышать, он тотчас же проснется. О том, что Адамс страдал астмой, никто никогда не слышал. Откуда же взялся приступ? Мертвый лежал ничком, зарывшись головой в подушку, которую он руками прижал к лицу. Если это самоубийство, судебная медицина не знает подобного прецедента. Говорили о смерти от страха. Такое и в самом деле случается, но не на почве ночных кошмаров.

Интерпол занялся этим делом с большим опозданием, когда в Штаты пришли письма, посланные покойным из Неаполя своей бывшей жене, с которой и после развода он поддерживал добрые отношения. Письма, высланные с трехдневным промежутком, пришли одновременно из-за забастовки почтовых работников. В первом письме Адамс сообщал, что пребывает в угнетенном состоянии, потому что у него начались галлюцинации, «точь-в-точь такие, как после рафинада». Он имел в виду период перед разводом, когда Адамс и его жена принимали псилоцибин на сахаре. Он недоумевал, почему именно сейчас, пять лет спустя, у него вновь возникли эти жуткие ночные галлюцинации. Другое письмо по тону и содержанию оказалось совершенно иным. Галлюцинации продолжались, но перестали его тревожить, потому что он открыл их причину.

«Мелочь, до смысла которой ты никогда не докопалась бы, открыла мне глаза на неслыханную аферу. Я раздобыл материал для целой серии статей о совершенно новом типе преступления, преступления не только немотивированного, но и безадресного, как если бы кто-то рассыпал гвозди на шоссе. Ты знаешь, что я не очень-то склонен к преувеличениям, но, когда я начну это публиковать, всколыхнется не только пресса. Но мне приходится соблюдать осторожность. Материалы я при себе не держу. Они в безопасности. Писать тебе об этом отсюда больше не буду. Дам знать, когда вернусь. Напишу из Рима, постараюсь быстрее, потому что я наткнулся на золотую жилу, мечту каждого журналиста. Но это золото убивает».

Не стоит распространяться о том, как рьяно искали тайник Адамса. Поиски не дали никаких результатов. Оставалось предположить, что или это письмо — результат его бреда, или он слишком надежно упрятал полученную информацию.

Смертью Адамса завершался список трагических происшествий, берущих начало в Неаполе и его окрестностях. В расследовании наряду с итальянской участвовали и полиции других стран, в зависимости от подданства жертв, — шведская, западногерманская, австрийская, швейцарская и, конечно, американская. Всю работу координировал Интерпол. Попутно вскрылось множество мелких нарушений, например, что гостиницы с опозданием заявляют об исчезнувших клиентах, что иногда в случаях скоропостижной смерти вскрытие трупов не производится. Но нигде не было выявлено преступных намерений, только халатность, медлительность или своекорыстие.

Первым отказался продолжать расследование Интерпол, а вслед за ним и полиции отдельных государств, в том числе и итальянская. Лишь после шагов, предпринятых миссис Урсулой Барбур, главной наследницей Адамса, с папок стряхнули пыль. Адамс оставил около девяноста тысяч долларов в ценных бумагах и акциях. Миссис Барбур, восьмидесятилетняя женщина, заменявшая Адамсу мать, решила часть этого капитала употребить на розыск убийц приемного сына. Ознакомившись с обстоятельствами смерти Адамса и содержанием его последнего письма бывшей жене, она прониклась убеждением, что тот явился жертвой дьявольски изощренного преступления, раз оно не по зубам полициям всего мира.

Миссис Барбур поручила вести дело серьезному агентству «Элджин, Элджин и Торн»