Аввакумов костер [Николай Михайлович Коняев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Аввакумов костер






Савл же, ещё дыша угрозами и убийством

на учеников Господа, пришёл к первосвященнику

и выпросил у него письма в Дамаск к синагогам,

чтобы, кого найдёт последующих сему учению,

и мужчин и женщин, связав, приводить в Иерусалим.

Когда же он шёл и приближался к Дамаску,

внезапно осиял его свет с неба; он упал на землю

и услышал голос, говорящий ему: Савл,

Савл, что ты гонишь Меня?

Он сказал: кто Ты, Господи?

Господь же сказал: Я Иисус, Которого ты

гонишь; трудно тебе идти против рожна.

Деяния Апостолов.
Гл. IX. I - 5

Глава первая

1


атриарх умирал долго и трудно.

Дважды читали отходную, но каждый раз отворялись мутнеющие глаза, снова смотрел патриарх в потолок кельи и тяжело стонал, словно видел там что-то ужасное. Вырывал у протопопа свою руку, прикрывал лицо и вжимался в угол постели, будто хотел спрятаться. Так жался, так жался, едва стены не выломал.

Невыносимо тяжело было царю Алексею Михайловичу смотреть на эти мучения. Поцеловав руку патриарха Иосифа и низко поклонившись, вышел из кельи.

В дворцовой церкви продолжалась служба. Шла Страстная неделя 7160 года от Сотворения мира. От Рождества Христова был 1652 год. Великий Четверток — 15 апреля.

Неизреченной скорби исполнены последние предпасхальные дни. Мерцали свечи пред образами. Сумрачно было в церкви, как там, в Гефсиманском саду, где молился Спаситель, готовясь уйти на страдания...

И посреди молитвы Алексей Михайлович просветлённо подумал, что столетия назад Господь даровал грешным людям не только Чашу вечной жизни, но и этот урок — искать утешения в молитве. И когда несёшь жизненный крест, и когда наступает последний час...

И так светло сделалось на душе, а тут, словно откликаясь этой мысли, запели певчие: «Вечери Твоея тайныя днесь, Сыне Божий, причастника мя приими: не бо врагом Твоим тайну повем, ни лобзания Ти дам яко Иуда, но яко разбойник исповедаю Тя: помяни мя, Господи, во царствии Твоём!»

И вот не допели ещё молитву, а в церковь вбежал спасский келарь[1] и, пав на колени, вскричал:

— Государь! Патриарха не стало!

И тут же, едва прозвучала страшная весть, три раза ударил большой годуновский колокол.

Великий страх охватил молодого царя. Смерть всегда великая тайна есть, а смерть патриарха, пастыря всей страны, тем паче.

— Горе-то! Горе-то! — не скрывая слёз, воскликнул государь. — Людие! Кто преставился-то?! Кого к таким великим дням мы, грешные, потеряли-то?! Как овцы без пастуха не ведают, куды деться, так и мы теперь, грешные, не ведаем, где главы преклонити!

Плакал, говоря это, Алексей Михайлович, плакали царица и царевны, плакал царский духовник Стефан Вонифатьевич, плакал окольничий Фёдор Михайлович Ртищев... Все в слезах были, когда закончилась служба...


Великой скорби и великого ожидания исполнены последние предпасхальные дни. Всё — и земля, и люди — словно бы замирает перед непостижимо радостным Воскресением Господа. Сердцем своим слышал Алексей Михайлович тревожную тишину, застывшую у подножия голгофского Креста.

К вечеру подмёрзли лужи в Кремле. Стало тихо. Только кричали, устраиваясь в деревьях на ночлег, вороны, да ледок похрустывал под ногами.

Жена и сёстры с боярами шли поодаль, и Алексею Михайловичу казалось, что он один на Соборной площади. Ему и хотелось быть одному сейчас.

В церкви Ризположения, куда указал он снести гроб с телом патриарха, все двери были распахнуты. Войдя с полунощной стороны, Алексей Михайлович остановился в притворе. Храм был пуст. Никто не скорбел у гроба Иосифа, один только священник читал Евангелие, да и то не читал, а кричал во всю голову!

Тоскливо и больно защемило сердце. Вот она — слава земная! Все, кого жаловал патриарх при жизни, кто заискивал перед ним, выпрашивая милостей, покинули, разбежались по своим домам.

И тут читавший Евангелие священник завопил совсем уже дико. Как-то неприлично, по-козлиному, отпрыгнул от гроба.

Нахмурившись, царь вступил в церковь. Посохом об пол ударил.

— Блядин ты сын! — укорил. — Что ты говоришь не по подобию?!

— Прости, государь! — С Евангелием в руках священник пал в ноги царю. — Страх нашёл великий! Безмерный шум в утробе святителя учинился, живот взнесло, а лицо пухнуть стало! Думал я, что ожил он, дак хотел со страха прочь бежать!

— Что ты выдумливаешь, лещевая скорынья... — гневно начал было царь, но, взглянув на гроб, обомлел. Живот патриарха Иосифа действительно вздуло, сильно возвышался он сейчас над краем гроба. Кроме того, видно было, как содрогается патриарх. Прямо на глазах опухало и лицо покойного.

«Ну как вскочит да удавит!» — бледнея от страха, подумал государь, и ему нестерпимо захотелось убежать прочь. Может, и убежал бы, а потом корил себя за малодушие, но не успел. От северных дверей донёсся шум. Это входили в церковь царица и сёстры...

«От земли создан в землю идёт, чего бояться?» — пытаясь пересилить страх, подумал Алексей Михайлович и, глядя прямо в сделавшееся страшным сейчас лицо патриарха, шагнул к гробу. Взял закостеневшую руку покойного и припал к ней губами...

И тут треснуло что-то в устах патриарха, и изо рта, из ноздрей, марая седую бороду, потекли нежит и кровь.

2


Никогда столько не плакал государь всея Руси, царь Алексей Михайлович. Никогда столько не плакал и Новгородский митрополит Никон. Вымокла слезами свисавшая на грудь борода, пока читал описание страхов государевых. Щемило, щемило сердце — молод, беззащитен царь! И вокруг никого. Один, сиротою живёт, ангел ясный!

«Чаю, владыко святый, — утирая камковою тряпицею мокрую от слёз бороду, читал Никон, — хотя и в дальнем ты расстоянии с нами, грешными, но то же скажешь, что отнюдь того не бывало, чтоб его, света, оставить или ссадить с бесчестием...»

— Не бывало, не бывало, ангел ты наш... — бормотал Никон, громко сморкаясь в тряпицу. — Мы с Вонифатьичем, бывало, подумывали старого Иосифа на покой отправить, а у тебя, свет ты наш, и в умах такого не бывало. Потому и молчали.

Скомкал Никон в руке мокрый от слёз и соплей дорогой узорчатый платок и дальше читал уже спокойнее и внимательней.

«А келейной казны у него, государя, осталось 13400 рублей с лишком, а сосудов серебряных, блюд, сковородок, кубков, стоп и тарелок много хороших. А переписывал я сам келейную казну. А если бы сам не ходил, то думаю, что и половины бы не сыскать было, потому что записки нет. Всё бы раскрали. Ни который келейник сосудов тех не ведал. А какое, владыко святый, к сосудам этим строение было у него, государя, в ум мне, грешному, не вместится! Не было того сосуда, чтобы не впятеро оберчено бумагою или киндяком![2] Немного и я не покусился на иные сосуды, да милостию Божиего воздержался и вашими молитвами святыми; ей, ей, Владыко святый, ни до чего не дотронулся...»


В этом, 1652 году Белое море поздно открылось ото льда. Долго, с конца марта, ждали на берегу, молясь и скучая. И апрель прошёл, и май начался, в зеленовато-зыбкие сумерки превратились ночи, а льды ещё стояли на море.

Свободного времени для, Никон строго следил, чтобы вельможные спутники держали Великий пост по всем правилам. Сам доглядал, чтобы излишеств в питании не было. Постом и молитвою томил вельмож Никон всю дорогу до Беломорья и здесь, на море, тоже спуску не давал. Вразумлял с отеческим терпением. Князя Ивана Никитича Хованского за шкирку однажды схватил, когда, утомившись, тот убечь из храма придумал. И с той поры двери в церкви наказал запирать до конца службы, чтоб искуса не было.

И Василия Отяева тоже строжил. Ишь! На нездоровье сослался, чтоб в церковь не ходить! Ай, не ладно удумал. Ну-ка, потихонечку-то подымайся с постели мягкой, вот так, болярин, помаленечку да в храм. Помолишься, сколько сил станет, Господь, глядишь, и избавит тебя от немощи...

Роптали бояре.

Сам Никон слышал, как брюзжал Иван Никитич Хованский — дескать, никогда такого бесчестия не было, чтобы государь бояр своих митрополитам выдавал.

Отяев сочувственно кивал.

— Не говори, князь Иван Никитич! По мне, так лучше нам на Новой Земле за Сибирью пропасть, нежели с Новгородским митрополитом быть. Силою заставляет говеть. Скоро живот к хребтине прирастёт.

Хмурился Никон, такие разговоры слыша. А ништо! Царствие Божие понуждением берётся, это ничего, коли Иван Никитич жирку сбросит маленько. Эвон, два года назад, когда вместях гиль[3] унимали в Новгороде, дак и на коня влезти князь не мог, с Псковом ратиться на телеге повезли. Ништо...

Изредка пересылались с Москвой. Письма государя приходили ласковые, сердечным теплом, а не чернилами писанные:

«От царя и великого князя Алексея Михайловича всея Руси, великому солнцу сияющему, пресветлому богомольцу и просвященному Никону, митрополиту Новгородскому и Великолуцкому, от нас, земного царя, поклон! — писал государь. — Радуйся, архиерей великий, во всяких добродетелях подвизающийся! Как тебя, великого святителя, Бог милует? А я, грешный, твоими молитвами, дал Бог, здоров...»

Доброго государя Руси Бог послал. Чистым сердцем его наделил и великой верой... С таким царём горы свернуть можно, хотя и докучают ему бояре спесью своей глупой.

Молился Никон, как и просил государь, и за любимицу свою царевну, и за царицу молился, чтобы разнёс её Бог с ребёночком побыстрее, время-то давно спеет...

Ещё длинней службы стали. Ещё горячей молился Никон. Ещё зорче за князем Хованским следил — ишь, как его, глупого, спесь-то корёжит. Ништо. Пускай привыкает. Тело не только жиром заплывает, но и огонёчек веры душит.


И вот в апреле и другая весть из Москвы приспела. Вроде и ожидаемая, а всё одно — неожиданная. Иосиф, патриарх, скончался.

Не раз и не два умылся слезами Никон, читая письмо царя. И не патриарха жаль было. Куды там! Неклюжий пастырь был, попов обирал до нитки — такая жадность обуяла. Но и не это беда. Беда, что встал поперёк дороги и ему, Никону, и духовнику государеву Стефану Вонифатьевичу, и иным ревнителям православия. Ни на какое дело старика подвигнуть нельзя было. А это негоже. Негоже слабому человеку во главе Церкви соборной стоять. Слава Богу, что патриарх сам ушёл... Не надобно теперь хлопотать о его смещении...

Слёзы же текли из глаз Никона от великой любви к государю. Вон какое чистое сердце Господь государю дал — на всякое горе великой любовью отзывается.

И утерев слёзы, снова возвращался Никон к тому месту в письме, где писал государь о выборах нового патриарха.

«А я тебе потом, великому государю, челом бью, возвращайся. И паки возвращайся Господа ради, поскорее выбирать на патриаршество именем Феогноста. А без тебя отнюдь ни за что не примемся...» — писал Никону Алексей Михайлович.

Морщил лоб Никон, снова и снова прочитывал слова:

«И ты, владыко святый, помолись, чтобы Господь Бог наш дал нам пастыря и отца, кто Ему, Свету, годен, имя вышеписанное, а ожидаем тебя, великого святителя к выбору, а сего мужа три человека ведают: я, да казанский митрополит, да отец мой духовный...»

Неясным был смысл государевой речи. Государь, митрополит Корнилий, царский духовник Стефан Вонифатьевич замыслили Феогноста на патриаршество избрать... Но никакого Феогноста не знал Никон. Какого же мужа замышлено повенчать с овдовевшей Православной Церковью? Или...

Горячей кровью начинало колотить в висках.

Нет... Пустое об этом думать. Всего два года в архимандритах, всего два года в архиереях, куды в патриархи? И то добро, что не Вонифатьича ладят. Добрый духовник не всегда в пастыри годен...


Задумавшись, долго стоял Никон у слюдяного оконца. Зеленоватые сумерки висели над берегом — не поймёшь: то ли уже наступило утро, то ли ещё не кончился вечер... Затянулось, затянулось посольство. Уже май на исходе, и лёд сошёл, а всё равно нет пути к заветному острову — вторую неделю море погодой горит.

Снова достал Никон из ларца царские письма. Не зажигая свечи, в тускловатом свете нескончаемого дня вглядывался в строки. Не торопил государь, но ждал. И Божьего угодника, святителя Филиппа, и его — Никона.

И каждый день под утро, казалось, стихает шторм. Становился на молитву Никон. Молился, пока не звонили в колокол. Тогда появлялся заспанный келейник Шушера. Помогал облечься. Шёл Никон в церковь и по пути обязательно в избу князю Ивану Никитичу стучал. Вставай, боярин! Довольно бока пролёживать. Службу без тебя не начнём.

— Иду, владыко, иду... — расслабленно отвечал из душной избяной темноты Хованский. — Облёкся ужо. Сичас буду.

3


Только к началу июня утихла погода. И, хотя качали головами поморы, — дескать, в устье Двины столько дощаников с товаром и с хлебом разбило, а людей погибло и не счесть, — Никон решил плыть.

И вот второго июня отслужили молебен и поплыли. Захлопали, наполняясь ветром, паруса. Ладьи потянулись в открытое море.

Никон, не отворачиваясь от солёных брызг, смотрел вперёд. Два десятка лет назад вот так же плыл он из Анзерского скита. Было тогда ему двадцать с небольшим лет, и был он простым иеромонахом. И помыслить не мог тогда Никон, что снова вернётся на Соловецкие острова во главе посольства, снаряженного за мощами великого святителя Филиппа.

Подпрыгивая на небольших волнах, ладья ходко бежала вперёд, и солёные брызги летели в лицо Никону. Он не замечал этого. Молился.

Засизело впереди небо. Осторожно тронул Никона кормщик, указывая вперёд.

— Бяда, владыко! Может, назад вертаться?

— Бог милостив... — ответил Никон. — Поплывём дальше...

Покачал головой помор, но спорить не стал. Вернулся к рулю.

И вот круче завилось море, потемнело вокруг, затрещала мачта, круто разверзлась хлябь и — Никон осенил себя крестным знамением! — скользнула ладья по склону волны куда-то в морскую пучину. Сразу темно стало, не разберёшь, где небо, — вокруг только темень и солёная вода хлещет и сверху, и снизу, и со всех четырёх сторон...


Сколько времени плыли так, то подхватываемые свирепым ветром мчались, кажется, прямо по воздуху, аки птица, то снова падали вниз, погружаясь в морскую пучину, и, снова выныривая, взбегали по белому гребню волны, пытаясь взлететь в небо? Стонали, кричали вокруг, творя молитвы. Молился и Никон. Только страха не было в его душе, знал Никон: какие бы преграды ни воздвигались на пути, пройдёт через все. Потому как не на его пути, грешного человека, эти преграды, а на пути святителя Филиппа чудотворца. А для него никаких преград нет!


Страшной была та буря на Белом море. Одна ладья потонула, ещё две выбросило на покрытый валунами соловецкий берег, изломало вконец... Самому же Пикону — Бог миловал — невредимо удалось войти в Соловецкую бухту.

Сразу же, как только сошли на землю, как только переменили насквозь промокшую одежду, отслужили молебен в церкви. На вынутый из земли гроб чудотворца Филиппа Никон положил два свитка. Одно — послание от государя-царя и великого князя Алексея Михайловича всея Руси, другое — от покойного теперь патриарха Иосифа.

Три дня прошли в посте и молитвах. Свитки на чудотворцевом гробе лежали. Всякий входящий в Спасо-Преображенский собор их видел — лежат...

А монахи соловецкие и послушники собирали на берегу, среди убелённых лишайником валунов, уцелевших после кораблекрушения мореходов. Море всё ещё свирепо билось о берег, гудели соловецкие сосны, кричали чайки над Святым озером...

Монахи вели царёвых посланцев в монастырь, обогревали, лечили увечных. Между собой же роптали...

— Не добрый то знак... — говорили они. — Не ладное дело затеяно. Не желает чудотворец с Соловков уходить.

Владыко Никон не слова эти лисьехитрые, а само дыхание соловецкой поперечности чувствовал. Темнело тогда в глазах от гнева, ещё горячее молился митрополит. Всё превозмогает сила Божия, превозмогла и морское непокорство, соловецких иноков тоже небось вразумит.


В посте и молитвах три дня прошло. На четвёртый служили Божественную литургию в Спасо-Преображенском соборе.

Дивный, поражающий своей красотой и строгостью храм выстроил чудотворец Филипп в бытность игуменом Соловецкого монастыря. Но он успел только построить этот обширный, словно из самой соловецкой земли поднявшийся храм, а служить ему здесь не довелось. Храм освятили, когда игумен уже был в Москве, когда волею царя Иоанна Грозного и Божьим Промыслом встал во главе Русской Православной Церкви, чтобы совершить назначенный подвиг и принять мученический венец. Но строил Преображенский собор Филипп. И как ясно, как зримо запечатлелся в строении несокрушимый дух Исповедника правды! Пять златых глав увенчивают высокий, схожий с крепостной твердыней собор, а посреди главок — самая большая глава, покрытая богатырским новгородским шлемом. И вся эта немыслимая каменная тяжесть опирается изнутри храма на два огромных столба... Каменные громады их, однако, не загромождают храм. Так безыскусно прочны и надёжны, что хочется прислониться к ним обременённой грехами душою, хотя бы на миг ощутить первозданную лёгкость.


Во время литургии подошёл Никон в митрополичьем одеянии к чудотворцеву гробу и взял послания.

— Христову подражателю, небесному жителю, вещественному и плотному ангелу, преизящному и премудрому духовному учителю нашему, пастырю же и молитвеннику великому, господину отцу отцем, преосвященному Филиппу, митрополиту Московскому и всея Руси! — развернув царскую грамоту, громко прочитал он.

Голос легко вознёсся до сводов храма и, словно бы усилившись их мощью, эхом обрушился сверху на собравшихся в церкви, на самого Никона, и он сам уже не узнавал своего голоса, слившегося с творением святителя Филиппа...

— Молю тя и приити тебе желаю семо, еже разрешите согрешение прадеда нашего, царя и великого князя Иоанна, нанесённое на тя неразсудно завистию и неудержанием ярости... — читал Никон, и голос его дрожал, и, казалось, звучит в Преображенском соборе уже не Никоновский, а по-юношески ломкий голос самого государя Алексея Михайловича.

— Аше и неповинен есмь досаждения твоего, но гроб праведничь присно убеждает мя и в жалость приводит, ибо вследствие того изгнания и до сего времени царствующий лишается твоего святительского заступничества. Потому преклоняю свой сан царский за прадеда моего против тебя согрешившего, да оставиши ему согрешение его своим к нам пришествием, да упразднится поношение, которое лежит на нём за твоё изгнание, пусть все уверятся, что ты помирился с ним: он раскаялся тогда в своём грехе, и за это покаяние и по нашему прошению приди к нам, святый владыко!

Мерцали свечи, дивный свет лился из широких окон барабана, удерживающего шлемовидный купол, освещал высокий четырёхъярусный иконостас, растекался фиолетовым полумраком по всему храму. Дивное таинство творилось сейчас!

— Исполнился тобою и евангельский глагол, за который ты пострадал... Всяко царство, разделившееся само в себе, опустеет, и нет возражающих тебе... И благодать Божия в твоей пастве за молитв святых ти в нашем царьстве присно изобильствует. И нет уже теперь в твоей пастве никоторого разделения...

Все в Спасо-Преображенском храме плакали, когда завершил Никон чтение царского послания чудотворцу Филиппу. Митрополит и сам едва сдерживал рыдания. Великое таинство сообщения разделённых веками православных душ творилось сейчас, великое торжество православия совершалось под этими тяжёлыми сводами...

4


И вот такая сила, такая благость явлена была, но и сила не прошибла твёрдокаменных соловецких сердец, но и благость не растопила их холода! Знал Никон, знал, что не захотят расставаться соловецкие иноки с чудотворцем, не отпустят охотою его честные мощи со своего острова... Нет, не осмелятся идти против государевой и Божьей воли, но будут искать повода, чтобы отсрочить исполнение, и придумают, придумают причину для задержки, обязательно придумают. Только какую — этого Никон не знал. Сегодня, как раз после литургии, причина была объявлена. Дескать, разбитым штормом ладьям ремонт необходим. А скоро сделать его никак невозможно. Матерьялов в достатке нет, ждать надобно.

Архимандрит Илия, произносивший жалкие эти слова, знал, что не может ждать митрополит Никон. И заметив, как наливаются жарким гневом выпуклые глаза владыки, оробел.

— Владыко! — пролепетал он. — Ты к делам великим налажен! Тебе ли медлить? Езжай. А честные мощи святителя нашего мы следом привезём. Починят ладьи, погода будет — и привезём... А ты... Ты не медли, владыко!

— Не медлить?! — со страшной силой Никон ударил посохом об пол, так что каменные крошки брызнули по сторонам. — Не медлить советуешь? А разумеешь ты, б лядин сын, куда со своей воровской хитростью лезешь? Ты не мне, не государю нашему даже, ты самому Божьему Промыслу поперёк становишься! Забыл уже, пёсье рыло, кто в игумены тебя поставлял!

Сверкнув диамантами, подпрыгнула на груди Никона панагия. Схватив железными пальцами тщедушного архимандрита, Никон так сжал его шею, что ещё мгновение и оторвал бы голову, не помня себя от ярости. Задушил бы, растоптал бы злодея, чтобы на дороге не стоял, но — слава Богу! — Василий Отяев, бывший тут же в келье, не дал греху совершиться, отнял игумена. И Никон, опамятовав, расцепил стиснутые на горле Илии пальцы и, уже помня себя, поднёс кулак к лицу перепуганного архимандрита.

— Видишь, блядин сын?!

— Воля твоя, владыко! — склонив голову, смиренно отвечал игумен. — И про милость твою ко мне, недостойному, не забыл, а судов всё едино нет. Сколько ни лайся на меня, недостойного, всё равно не будет.

Скрипнул зубами Никон.

— Пошёл вон!

И когда выскользнул за двери игумен, долго ходил по келье, осеняя себя крестным знамением, долго молился перед иконами. И неведомо, сколько времени прошло, но схлынула ярость, заметил Никон, что мешаются в его молитву чужие слова. Обернулся. В приоткрытой двери стоял келейник и творил молитву, испрашивая разрешения войти.

— Чего надобно?

— Тут тебя, владыко, чернец здешний спрашивает... Сказывал, важное известие ведает.

— Позови... — сказал Никон.

Келейник подвинулся, впуская в келью смуглого, не русского обличья монаха. В тёмных миндалевидных глазах — застывшее удивление и скорбь. Пал на колени.

— Благослови, владыко, слово сказать!

— Говори!

— Недоброе дело, владыко, замышлено... Келарь приказал все монастырские ладьи на рыбный промысел отправить!

Темно стало в глазах Никона.

— Отяев!.. — полузадушенно проговорил он.

Может, и любо было Василию Отяеву на свару митрополита с соловецкими монахами глядеть, но тут уже недосуг злость тешить — нешуточное дело заваривалось, государевой воли ослушание творилось. Не сказал ни слова Отяев. Побагровев лицом, вышел из кельи, на крылечке стрельцов кликнул.

Никон сквозь слюдяное оконце кельи видел, как подобрались шлявшиеся бездельно по монастырскому двору стрельцы. Мгновение прошло — и вот уже ощетинилась сверкнувшими на солнце бердышами грозная государева сила. Заспешили к монастырским пристаням стрелецкие отряды.

Увлёкшись разглядыванием этого слаженного движения, позабыл Никон о доносчике. Повернувшись и увидев его, удивился было. Потом вспомнил...

— Кто таков будешь? — спросил.

— Арсен я... — ответил монах. — Я тебе ведом, владыко. Грек я. Игуменом монастыря на Кафе был. Святейший патриарх Паисий привёз меня в Москву. Ты тогда его в Новоспасском монастыре привечал. А я в свите у патриарха был. А когда святейший уехал, меня уговорили в Москве остаться, учителем греческого языка. Риторике младеней обучать.

Никон кивнул.


Беседы с Иерусалимским патриархом Паисием в Новоспасском монастыре, игуменом которого был тогда Никон, помнились, будто не три года назад велись, а вчера. Мудро, мудро толковал Иерусалимский патриарх, объясняя, что современная греческая церковь столь же православна, как и древняя. Что не русские, а греки должны образцом стать для упорядочения церковной службы. Но эта патриаршая мудрость Никону не сразу открылась. Вначале настороженно к Паисию относился...

Разное говорили тогда о Иерусалимском патриархе в Москве. Толковали, к примеру, что это Паисий, сговорившись с государем волошским, подкупил турок, чтобы убили они Константинопольского патриарха Парфения. Турки посадили Парфения на судно и, зарезав, выбросили его тело в море...

Рассказывали и другое. Будто уже по пути в Москву, в Киеве, дал Паисий Богдану Хмельницкому благословение на брак с панной Чаплинской — женой бежавшего в Польшу пана. Мало того, что при живом муже благословил венчаться, дак ведь ещё и со сродницей...

Никон верил слухам о патриархе, потому что и сам подмечал патриаршую хитрость. Одна только свита чего стоила! Три десятка человек привёз с собою патриарх из Иерусалима. Кто там архимандритами были, кто священниками, кто монахами, а кто племянниками патриарха или купцами, за деньги пожалованными титулами архонтов[4], — никто не разбирал. К тому же по дороге к этим трём десяткам свиты насобирал патриарх ещё разного сброда, а в списке назвал всех священниками и клириками разных монастырей, и всё для того, чтобы больше милостыни насобирать. И на приёме у патриарха Иосифа, и на приёме у государя каждому спутнику патриарха был сделан подарок, вклады делались в иерусалимские монастыри. И все эти подарки и вклады патриарх Паисий себе забирал, и это Никону доподлинно известно было.

Всё это видели... Низкое попрошайничество перед глазами стояло, мешало увидеть главное. А вот заговорил Паисий, и упала у Никона с глаз пелена. Увидел, что все патриарший хитрости от великой нужды, в которой Церковь его пребывает, и хотя и вынужден заискивать и хитрить патриарх, но мысли его не о суете мирской, а о церковном устроении, о единении вселенской Православной Церкви во главе с Москвою.

И ещё дорого было Никону, что и его разглядел патриарх, зорко заглянув в самую душу.

— Полюбилась мне беседа твоя, Никон... — сказал он, прощаясь. — Приходи к нам беседовать по досугу.

И вот сподобил Господь — Паисий и посвящал Никона в митрополиты Новгородские и Великолукские.


Три года с той поры прошло. И сейчас, перед новым поворотом в жизни, снова встреча. Не с патриархом, но с его спутником. Это всё едино. Это всё от патриарха. По его молитве и помощь последовала в виде предупреждения, сделанного этим несчастным чернецом.

Никон внимательно оглянул Арсена.

— На Соловки-то как попал, монах?

— Сослали, владыко...

— И какая же вина на тебе?

— Вина, владыко, известная... — вздохнул Арсен. — Многие православные у нас, в Греции, под этой виной ходят. Чтобы образование получить, надобно веру менять. Всё это ведают, и архиереи наши благословляют на такое ради постижения учения книжного. Выучимся и возвращаемся назад в веру отцовскую, истинную.

Не спускал Никон глаз с Арсена, но не смутился монах, просто говорил, без хитрости. И хотя и понимал Никон, что никаким игуменом не был Арсен, но не стал про монастырь на Кафе выспрашивать. Вместо этого кивнул.

— Ведомо мне и такое... — сказал он. — С Киева тоже к иезуитам учиться ездят... На Соловках-то не скучаешь по родине?

Отвёл Арсен наполненные нездешней печалью и немым вопросом глаза.

— Живу, слава Богу... Теперь тяжелей будет. Не простит братия, что святого угодника пособил увезти. На казнь остануся. Ну, да на всё воля Божия...

И снова, едва он начал говорить, впился Никон глазами в его лицо. Лицо Арсена было отрешённым и спокойным. Даже в глазах что-то исправилось. Ничего не отражалось на лице, словно не о своей судьбе говорил Арсен.

Задумался Никон.

— Коли учился ты, значит, и языки добро ведаешь? — спросил в задумчивости.

— Ведаю, владыко... — ответил Арсен. — Греческий — родной мне. Латынь добро знаю. Славянский язык так само.

— Ведаешь... — повторил Никон. — Ну а коли так, растолкуй мне, что может имя Феогност означать по-нашему?

— Знаемый Богом... — ответил Арсен.

— Верно... — кивнул Никон, удивляясь столь простой разгадке загадочной фразы из письма государя:

«Помолись, владыко святый, чтоб Господь наш дал нам пастыря и отца, кто Ему, Свету, годен, имя вышенаписанное (Феогност), а ожидаем тебя великого святителя, к выбору, а сего мужа три человека ведают: я, да казанский митрополит, да отец мой духовный, и сказывают свят муж...»

Захотелось помолиться Никону.

— Я тебя, Арсен, с Соловков увезу... — сказал монаху. — Учёные люди, языке ведающие, очень потребны сейчас будут. Со мной поедешь.

И благословив припавшего к руке Арсена, повернулся к иконам.


И ещё одна беседа состоялась у Никона на Соловках. Накануне отплытия с острова попросил принять его старец Мартирий.

Никон ждал этого. Ещё со времён монашества в Анзерском скиту постиг он своеволие соловецких иноков. Монастырь всегда ощущал себя хозяином здешнего края и никакого соперничества не терпел. Сделавшись Новгородским митрополитом, Никон маленько своеволие соловецких монахов прищемил. Удалось ему отнять кой-какие соловецкие соляные варницы, трапезу монастырскую приказал ограничить. Теперь вот мощи Филиппа Чудотворца увезёт.

Могли ли монахи с этим смириться?

Нахмурившись сидел Никон, слушая дребезжаще-старческий голос Мартирия. Ждал, когда заговорит этот весь в поседевшей коже старец о главном. Но не спешил Мартирий. Сидел и неторопливо рассказывал, как откапывали они чудотворец гроб, как переносили в Преображенский собор.

— Доски-то невозмогша отторгнута, понеже мощи от воды восходящий примёрзли... — говорил Мартирий. — Приник я со свечей к скважине, высверленной в соседнем гробу наставника святого Филиппа — Ионы... И вот, владыко, смотрю и зрю там святого Иону, яко жива суща.

Он перекрестился. Перекрестился и Никон. Велики, велики чудотворцы соловецкие, но не за этим ведь Мартирий на беседу пожаловал.

А Мартирий огладил длинную седую бороду и сказал:

— В тот день, когда гроб святителя подняли, у инока Малахии зубы заболели. Пришёл ко мне, плачет, бедный, дак я ему дал ветхого гроба малую дщицу, и зубная боль сразу у Малахии прекратилась. Очень сильный угодник Божий Филипп. Каково везти-то такого, владыко? Страшно...

— Ништо... — ответил Никон. — Довезём с Божьей помощью. Государево покаяние за венценосного прадеда своего не отвергнет святитель. Все святители московские в Архангельском соборе в Москве собираются. Однако Филиппа на том соборе нет. Поспешать надо везти его. Помолись о благополучии пути нашего, святый отче.

Твёрдо сказал это Никон, пресекая просьбы. Мартирий вздохнул тяжело. Осенил себя крестным знамением.

— Слышал я, владыко, что Арсена с собой на Москву зовёшь... — сказал. — Благословишь ли мне, как духовному лицу, под начало коего Арсен отдан был для исправления, слово молвить?

— Сказывай, отец праведный...

— Ведомо ли тебе, владыко, что Арсен трижды Христа и православной веры отвергался?

— Ты, святый отче, дело говори, если ведаешь. А про отвержение от православия учения ради я знаю. Не нам, отче, их судить. Под басурманами живут... С благословения архиереев своих на эти уловки идут.

— Дак то и страшно, владыко, что с благословения... Но не это главное, хотя что главнее есть, чем добровольное отвержение от Христа...

— Что же главное известно тебе, отче?

— Об этом, открытом мне на исповеди, не могу сказать, владыко. Не превозмогу тайну исповеди нарушить. Но душа, я тебе открою, владыко, очень вонючая душа у Арсена. Христом Богом заклинаю, не увози отсель. На беду привезёшь.

Мартирий встал.

Встал и Никон.

— Храни тебя Господи, старец... — сказал. — Про Арсена не думай лишнего. В Москве тоже умеют за еретиками досматривать. Коли обнаружится что, есть и в белокаменной места, где человека спрятать.

— Твоя воля, владыко... — сказал Мартирий. — Я тебе поведал, что мог, а ты думай...

Он ушёл — седобородый, похожий на здешние валуны в белёсых пятнах лишайников. Даже не ушёл, а как-то растворился в немыслимой толщине стен, сложенных из таких же, как он, валунов.

«Ништо... — успокаивая себя, подумал Никон. — За изданием книг у нас Неронов да Стефан Вонифатьевич приглядывают. Не забалует у них грек. А знания языков нужны сейчас на Москве...»

5


Блистали на солнце маковки Успенского и Преображенского соборов, возвышающиеся над каменной монастырской стеной. Словно воины, охраняющие церковь, поднимались по углам монастырской стены мощные башни...

Арсен смотрел из ладьи на удаляющийся монастырь, на дремуче-мощные стены, как будто прямо из лазурной воды встающие, и забывал о долгих и тёмных соловецких зимах.

Арсен был уже не молод. Пятый десяток шёл ему, и позади осталась огромная — её хватило бы и не на одного человека, — раскиданная по разным странам жизнь.

Вырос Арсен в Триколе, в турецкой семье, и всё своё детство думал, что он мусульманин. Но в четырнадцать лет в семью, где воспитывался Арсен, приехал рыжебородый грек, назвавшийся архимандритом Афанасием, и, посмотрев на Арсена, назвал его своим родным братом и увёз в Венецию. Затем, перейдя в католичество, учился Арсен в Риме. И можно было бы ограничиться и иезуитским коллегиумом, но Афанасий велел ехать в Падую постигать там, в университете, философские и врачебные науки.

Арсену было двадцать три, когда Афанасий сказал, что пора принять православие и постричься в монахи. Через два года Арсен был уже игуменом монастыря на острове Кафа.

Монастырь ли это был или постоялый двор, куда насельники сбредались со всех концов света, чтобы в назначенное время исчезнуть, Арсен и сам не знал. Делал то, что было указано делать, и, когда указали, что надобно ехать в Валахию, уехал сам... Жил там у валахского воеводы Матвея, потом у молдаванского Василия. Но и оттуда сорвали. Велели ехать в Варшаву.

В Варшаве Арсен снова был католиком, и не монахом, а врачом. И здесь неведомая Арсену сила поддерживала его, толкая вперёд, и очень скоро он приобрёл известность и лечил уже самого короля. Последнее, что успел совершить в своей медицинской карьере, — вылечил короля Владислава от каменной болезни. Тогда и пришло новое приказание — пробираться в Киев.

В Киев Арсену ехать не хотелось, не хотелось бросать дом в Варшаве, нелегко сорокалетнему человеку сниматься с места, но покорился Арсен и сейчас. Выпросив у короля Владислава грамоту к киевскому митрополиту Сильвестру Коссову, снова обрядился в монашеские одежды и поехал.

Было это летом 1648 года. Украина встретила Арсена горьковатым дымом пожарищ и сладковато-тошнотным запахом разлагающихся трупов. Впрочем, здесь увидел Арсен и трупы, которые не разлагались. Более километра ехал Арсен по дороге с насаженными вдоль неё на колы повстанцами. Когда была совершена гетманом Вишневецким эта ужасная казнь? Бог знает... Под жаркими лучами солнца трупы людей ссохлись и под ветерком легко поворачивались на колах, погромыхивая костями.

Сажали на колы панов и казаки Богдана Хмельницкого, но у казацких палачей не хватало ни искусства, ни опыта. Скорчившиеся, расклёванные птицами останки болтались на месте их расправ.

Всю эту страшную дорогу от Варшавы до Киева прошёл Арсен. Он всегда достигал цели и достиг её и на этот раз. Но на этот раз ему было страшно.

В Киеве надобно было Арсену ждать патриарха Паисия, суметь проникнуть в его свиту и ехать далее — в Москву.

Дело было нетрудное. Жадный Паисий, стремясь поразить Москву пышностью, чем ближе подъезжал к Москве, тем охотнее зачислял в свою свиту всех, кто высказывал желание служить ему. Арсен был зачислен как патриарший уставщик.


Он всё сделал, как предписывалось, и только одного не знали его неведомые повелители. Не знали, что едет Арсен в свите патриарха Паисия в Москву не по чьему-то заданию, а по своей воле. Страшный год, что провёл он на Украине, изменил его. Страх день за днём незаметно копился в душе, и вот Арсен вдруг обнаружил, что ему хочется спрятаться от совершавшихся вокруг ужасов, а главное, от тех могущественных людей, что, подобно Афанасию, внезапно появляются в жизни и, благодетельствуя, сразу же обрекают неведомо зачем на новые лишения и опасности.

Спрятаться Арсену — он это окончательно понял уже в Москве — очень хотелось. И только здесь, в этой бескрайней стране, куда покровители Арсена ещё не нашли хода, и можно было спрятаться.

Тогда-то он и предпринял первый в своей жизни самостоятельный шаг. Сдав, как и было условлено, все подарки, полученные в Москве, Арсен попросил у Паисия разрешения остаться и заняться учительством. Бережливый патриарх, которому не хотелось на обратном пути кормить свою многочисленную, сделавшуюся сейчас ненужной свиту, благословение дал. Так что всё правильно рассчитал Арсен, впрок пошли полученные уроки. Только одного не рассчитал он: у учителей тоже имелся опыт, и наказывать ослушников умели они быстро и верно.

Неведомо, что было поведано патриарху Паисию об Арсене, оставленном им в Москве, но скоро из Валахии прилетела к царю Алексею Михайловичу грамота, отправленная перепуганным патриархом:

«Ещё да будет ведомо тебе, благочестивый царь, про Арсения, что он прежде был иноком и священником, а сделался басурманином. Потом бежал к ляхам и у них обратился в униата — способен на всякое злое безделие. Испытайте его добро и всё это найдёте».

Так и оборвалась в самом начале учительская карьера Арсена. На допросе — его вели князь Никита Иванович Одоевский и думный дьяк Волошеников — Арсений попробовал было запереться.

— Я-то отступник?! — восклицал он. — Да буде кто уличит меня в таком двойном отступничестве, тогда пусть царское величество велит снять с меня шкуру!

Но хотя и простоватыми казались следователи, а неправду сразу почуяли.

— Шкуру с тебя тоже снимем, если нужда придёт... — недобро пообещал князь Одоевский. — А пока я штаны прикажу с тебя спустить, и всё твоё басурманство явлено будет.

И тогда смиренно пал на колени Арсений и покаялся в отступничестве. Напирал, что жить православным под басурманами тяжело и не всяк тяжесть эту нести способен. Его, грешного, не сподобил Бог такой силой...

Однажды на Кафе потребовалась ему книга «Седмь соборов», но не сумел её сыскать в монастыре, поехал Арсен искать книгу на Хиос, но и там книги не было. Пришлось в Константинополь ехать, а там патриарх Парфений в епископы его решил поставить. Уже и деньги были уплачены, но турки сведали, что учился Арсен в Венеции, с которой воевали тогда басурмане, решили, что Арсен — шпион венецианский, и бросили в тюрьму. Две недели в тюрьме просидел, совсем бы погиб, кабы не принял магометанской веры. Только когда совершено было обрезание, выпустили его из тюрьмы турки.

Князь слушал Арсена внимательно, и Арсен видел, что Одоевский и верит, и не верит ему.

Приговор тем не менее оказался мягким отправить на исправление в Соловецкий монастырь. Наверняка не такого приговора ждали решившие покарать Арсена иезуиты.


Уже давно в чёрную полоску сжались острова, а скоро и совсем исчезли, а Арсен всё ещё смотрел туда, и ему казалось, что он видит монастырь среди сияющей морской лазури.

Нет! Он, Арсен, не жалеет о годах, проведённых на острове. Это не Кафский монастырь. Суровы и темны Соловки долгими полярными зимами, но и постигается тут, что нигде более, может, не постигается. Нигде — ни в Риме, ни в Варшаве, ни в Греции — и половины той веры не видел Арсен, которую здесь встретил. Должно быть, и есть эта вера — истинная...

Последние же дни, проведённые на острове, окончательно убедили Арсена в этом. Он снова вспомнил, как гремел, заполняя всё пространство Спасо-Преображенского храма, голос Никона, как забывалось тогда, чей это голос, и становилось страшно и как-то сладко-легко сразу.

Почему-то ему казалось сейчас, что чудотворец Филипп был таким же, как Никон. Такая же апостольская прямота, такое же не знающее компромиссов правдолюбие! Это и не люди даже, а свет, возжжённый Господом, чтобы осветить темноту человечьих путей...

Великая радость переполняла Арсена. Слава Богу, сподобил его Господь быть причастным к великому свершению. Велик в России Господь! Велика Церковь Православная, коли царь единомыслен с народом, а пастыри — с паствой!

Велик чудотворец Филипп!

Не шелохнулось море, не единой тучки не набежало на небо, пока не вошли ладьи в Онежскую губу. Здесь, на острове Кий, остановились. Вынесли гроб с мощами чудотворца Филиппа, отслужили молебен у высокого, стоящего на пустынном берегу креста.

Арсену объяснили, что ещё будучи монахом тут, на острове, спасся Никон во время бури, и крест тогда и поставлен им. А теперь... Теперь здесь будет строиться Крестовый монастырь...


С Божией помощью 11 июня вошли в устье реки Онеги. Двадцатого — поезд с мощами чудотворца встречал Каргополь. Двадцать пятого — Рыбинск, 30 июня — Ярославль.

Звонили колокола, толпы радостнолицых людей шли за телегами, и с каждым днём, по мере того как поезд удалялся от севера, всё гуще, всё изобильнее становилась зелень, словно это сама земля расцветала навстречу мощам угодника.

Трепет вызывала в Арсене мысль, что чудо преображения, начавшееся в Спасо-Преображенском храме на Соловках, продолжается. Он сам видел, как преображается земля, вовлечённая в исполненное подлинного неземного величия движение. Преображались города, встречающие мощи чудотворца, преображалась природа, преображались люди. Чем ближе продвигались к Москве, тем явственнее проступало в Никоне патриаршее величие.

Преображался в этом движении и слабый и грешный Арсен. Ликованием была полна его душа. Снова ехал он в свите патриарха. Только тогда, с Паисием, хотя и больше было пышности, но ненастоящей, показной была она, а здесь — всё истинное... Тут та простота, что отличала, должно быть, и святителя Филиппа. Сердечная...

Уже в июле, когда подъезжали к Москве, Никон неожиданно призвал к себе Арсена и, глядя в светящиеся восхищением и восторгом глаза монаха, сказал, что надумал, к какому делу пристроить его в Москве.

— Справщиком будешь, старец безместный... — сказал он.

И стоя у чудотворцева гроба, словно клятву давал, рассказал, что задумано есть у государя упорядочить церковную службу, привести всоответствие с вселенскими образцами древнего православия.

Закружилась голова у Арсена.

Словно со стороны увидел он сейчас эту картину и поразился её сходству с фресками, которыми любовался в Риме и Венеции. Возложив руку на гроб чудотворца Филиппа, будущий патриарх говорил о новом пути, который избирает для своей церкви.

И это он, Арсен, должен был участвовать в предстоящей грандиозной работе! Он должен был исправить эту великую и чудесную веру русских! Направить её, превращаясь в часть этой веры!

Упал на колени в дорожную пыль Арсен, прижался горящими губами к руке Никона. И опять, как бы со стороны, увидел, что законченную схожесть с римской фреской приобрела картина. Как счастлив был сейчас Арсен!

6


День был переполнен солнцем и высоким небом, в бесконечную глубину которого медленными кругами уходила соколиная охота. Вот в малую точку превратилась птица, застыла там на недосягаемой вышине. И казалось, напрягается, будто тетива, небесная синь, дрожит, и вот стрелою, пущенною с неба, устремился кречет на добычу, ударился сверху, но добивать не стал, снова пошёл ввысь, натягивая небесную тетиву, застыл и снова — стрелою вниз.

Вот она красная соколиная охота царская! Поднятые собаками утки падали сразу, сражённые страшными ударами, а с лебедями и гусями завязывались у соколов отчаянные единоборства. Не давая соколу ударить сверху, уходили птицы в высоту, исчезали из глаз охотников. Но стремительней их ввинчивался в небесную высь сокол и снова зависал над жертвой, как стрела в натянутой тетиве небесного лука, падал на птицу, неся неминучую смерть. С бессильно обвисшими крыльями падал из поднебесья лебедь, а сокол, перегнав падающую добычу, опускался на рукавицу сокольничего, марая её стекающей с когтей лебединой кровью, и замирал так, глядя на падающего к ногам царского коня лебедя. Круглые глаза были у сокола, неподвижно-чёрные.

Утешала эта полевая потеха душу государя. Веселила его сердце сия птичья добыча, высокий соколиный лет. И возвращаясь во дворец, глядя на сияющие в лучах вечернего солнца купола московских церквей, ощущал государь соколиную лёгкость и силу в своём теле. Двадцать три года было царю, великие дела предстояло совершить, и любовью и радостью была переполнена душа.

Уже помолившись перед сном, вспомнил Алексей Михайлович, что так и не благословился сегодня у своего духовника, и досадно стало на самого себя, что позабыл в охотничьей соколиной радости друга душевного. Заспешил к Стефану Вонифатьевичу.

Быстро прошёл по дворцовым переходам и вошёл в комнату духовника. Тот не один был. Седенький, маленький, сидел он и, горестно кивая, слушал широкоплечего, ухватистого протопопа, чем-то похожего на медведя, насевшего однажды на государя в звенигородском лесу. Тогда Алексей Михайлович и с жизнью уже прощался, ибо, думая вытащить нож, только пустые ножны ухватил. Слава Богу, святой Савва Сторожевский тогда явился. Уложил топором зверя. Тогда Алексей Михайлович не знал, кто его спаситель. Исчез тот, пока выбирался из-под мёртвого зверя государь. А ныне, 19 января, обретены были мощи преподобного, и только взглянул Алексей Михайлович на образ, и сразу признал... Он, святой Савва, в лесу к нему на помощь являлся.

Здесь, у Стефана Вонифатьевича, топора не было, но уморительно схожа картина была. Не замечая вошедшего государя, корил тщедушный, как Савва, Стефан Вонифатьевич здоровенного протопопа, а тот — ну точь-в-точь как медведь — только переступал с ноги на ногу и сопел расстроенно.

Вообще-то Алексей Михайлович протопопа этого знал. Видел как-то на Пасху у казанского протопопа Ивана Неронова.

— Аввакум, Аввакум! — вздохнул Стефан Вонифатьевич и заплакал. — Что ж ты церковь-то оставил соборную?!

Кровь в голову государю бросилась. Выступил из своей невидимости у двери на середину комнаты.

— Как это церковь оставил?! — гневно вопросил. — В своём ли уме ты, протопоп, коли сотворил такое?!


Страшно было юрьевецкому протопопу Аввакуму, когда на исходе второго месяца служения в Юрьевце Повольском напали на него, сговорившись с прихожанами, местные попы. Вытащили из патриаршей избы, батогами били, а бабы — ухватами. Хорошо, воевода Данила Крюков с пушкарями подоспел, отбил у окаянных, так и жив остался...

Страшно было, когда в избе у себя под охраной стрельцов сидел и слушал, как: «Убить его, блядина сына, да собакам в ров выкинуть!» — беснуется на улице толпа.

Страшно было, когда на третью ночь под покровом тьмы, кинув жену и детей, убежал со двора. Спотыкаясь о коренья в ночи, падая, бежал по берегу Волги в Кострому. Думал, там у протопопа Данилы отсидеться, да Данилу самого с Костромы выбили. Ещё 25 мая вышел он на берег Волги певцов унять, да его и побили. Как и Аввакумовым прихожанам, не полюбилось костромичам единогласие, недосуг было длинные службы стоять, побыстрее привыкли Богу молиться.

Пришлось в Москву волокчись... Вот горе-то! Нигде от дьявола житья не стало! В чём ночью из дома бежал, в том и пришёл к другу своему, царскому духовнику Стефану Вонифатьевичу.

— Откуль пришёл-то такой рваный? — спросил тот.

— Вот горе-то, отче Стефан... — покаялся Аввакум. — Нигде от дьявола житья не стало. Убегчи пришлось с Юрьевца. И жена, и дети, и домочадцы — все там остались. Неведомо, живы ли или прибиты уже...

Страшно было тогда. Но никогда ещё не было так страшно, как сейчас. И не гнева царского, а этих глаз государя, как июньское небушко синих. Недоумение в глазах государя было, боль стояла и стыд. За него, за недостойного иерея Аввакума, который глупых смутьянов устрашился и паству свою покинул.

— Согнали его, государь! — сказал, заступаясь за Аввакума, Стефан Вонифатьевич. — Это моя вина. Почитай, всех протопопов, которых я покойного святейшего Иосифа упросил по городам поставить, согнали со своих мест. Рано, видно, мы единогласие в церковной службе вводить задумали. Не получается враз исправить.

— Нешто не исправить, отче? — почти жалобно спросил государь. — Недавно был я на Никитской на службе, дак там на шесть голосов сразу служат. И народу столько, что повернуться негде. Довольнехоньки всё, что быстро служат. Нешто так и оставить?!

И такое огорчённое лицо у государя стало, что сердце у Аввакума защемило.

— Помилуй Бог, государь! — вскричал он. — Нешто допускать можно такое. Коли смалодушничал я, то прости. Вели мне, назад побреду. Небось успокоился уже мятеж там. Празднуют, что согнали меня. А я тут уж снова. От святых отец ведомо, что понуждать приходится, чтобы в царствие Божие душу привести... У меня разговор с ослушниками короткий будет. Который дурует, тот на чепь, добро пожаловать! Не раздувай уса тово у меня!

Горячо и не смиренно говорил Аввакум, но говорил то, что на душе накипело. Велика и истинна вера православная! Святыми отцами дивно прекрасные службы составлены! Дак пошто же соблазнам лукавого потакать, от такой красоты уклоняться? Нешто это угодно Господу?! Нешто он нас, пастырей худых, за такое по головке погладит?!

Не как с государем говорил Аввакум, как с единомышленником, так же, как и он, о вере ревнующем... И не осерчал государь за вольность эту. Чистым сердцем принял слова Аввакума. С глазами, наполнившимися слезами, подошёл к нему, попросил и Аввакума благословить его.

Дрожала рука Аввакума, благословляя государя. Шутка ли? Царь всея Руси благословения просил. Какое счастье, что Господь такого государя Руси дал! И умом велик молодой государь, и верою, а душою бесхитростен. Но могло ли иначе быть? Православному царству и государь такой надобен. Милостив Господь, зрит нас, грешных...

7


Не пустили Аввакума назад в Юрьевец. Велел Стефан Вонифатьевич к протопопу казанскому Ивану Неронову идти. А Иван Миронович, отец духовный Аввакума, обрадовался. Благословил Аввакума в Казанской с ним служить, а жить велел у себя на подворье.

В неведомую даль памяти Юрьевец отодвинулся. Словно неведомо когда и бежал Аввакум, как тать какой, под покровом ночной темноты к волжскому берегу, а потом брёл в ночи, спотыкаясь о лесные коренья... Стыдно и вспоминать такое... Коли б сейчас приступили к нему с мятежом, вышел бы, как выходил теперь в Казанской к прихожанам устную проповедь честь, остановил бы словом своим мятежников.

И служили в Казанской благостно. Так служили, как и в мечтаниях своих не надеялся Аввакум службу в юрьевецких храмах наладить. И народ шёл. Со всей Москвы ехали. И бояре знатные, и купцы богатые, и простой народ... Оказывается, можно и не потакая лености да мирской суетливости служить. Добро, как можно...

Об этом и толковали протопопы, когда у Вонифатьевича сходились. Думали вместях, как по всей Руси службу такую наладить. Наконец преставился Иосиф патриарх... Попы от поборов его в крик кричали, не решался он ещё и строгостями службы церковной докучать. Всё ждал, что сгонит его государь с патриаршества, копил добро на случай опалы... Теперь о новом патриархе думать надо было. Чтобы не промахнуться, чтобы не стал новый патриарх палки в колёса устроителям церкви совать. Гожих людей для патриаршества не много было. Царский духовник Стефан Вонифатьевич да Новгородский митрополит Никон... Которого звать?

Иван Миронович Неронов на сторону Стефана Вонифатьевича склонялся. Митрополит Корнилий говорил, что Никона надобно. Аввакум тоже новгородского митрополита поддерживал. Всем добр Стефан Вонифатьевич, а Аввакуму так и другом старинным будет, но дружба не в счёт, когда дело об устроении церковном идёт. Никона Аввакум ещё ранёй Стефана Вонифатьевича спознал. Запомнил, ещё когда в Желтоводском монастыре подвизался тот. Уже тогда по ближним поволжским сёлам о мордвине Никите слух прошёл.

Но не поворачивался язык и против Стефана Вонифатьевича слово молвить. Митрополит Корнилий тоже колебался.

Постились тогда и молились неделю, чтобы дал Бог пастыря ко спасению души, а потом отнесли царю и царице — Неронов настоял — челобитную, каб Стефану быть патриархом.

Митрополит Корнилий подать челобитную ту благословил, но Стефан Вонифатьевич сам отказался от патриаршества. С чистым сердцем тогда составили челобитную за Никона.

А девятого числа июля месяца привёз Никон в Москву мощи святого угодника, чудотворца Филиппа. Вот-то праздник на Москве был. Истинное торжество православия. Крестным ходом и колокольным звоном встречала Москва и чудотворца своего, и будущего патриарха.

Положили мощи святителя в Успенском соборе и немедля к выборам приступили. Два кандидата было. Никон да учитель Никона из желтоводского Макарьевского монастыря иеромонах Антоний. Жребий на Антония пал. Но отказался Антоний. Отказывался от патриаршества и Никон.


Почти столетие назад, 20 июля 1566 года, «понуждал царь и великий князь Иван Васильевич всея Руси со архиепископы и с архимандриты и со всем собором боголепного Преображения Господа Нашего Иисуса Христа и великих чудотворцев Зосимы и Савватия Соловецких игумена Филиппа на митрополию. И игумен Филипп о том говорил, чтобы царь и великий князь оставил опришнину; а не оставит царь и великий князь опришнины, и ему в митрополитах быти невозможно...».

И вот день в день здесь же, в Успенском соборе, окружённый боярами царь Алексей Михайлович кланялся перед мощами святителя Филиппа в ноги Никону, умолял его принять патриарший сан.

— Будут ли меня почитать как архипастыря и отца верховнейшего? — спросил Никон. — Дадут ли мне устроить церковь?

— Будут... — со слезами на глазах поклялся царь. — Дадут...

За государем принесли клятву власти духовные. Бояре тоже поклялись.

25 июля, в день поставления на Московскую митрополию святителя Филиппа, был поставлен в патриархи и Никон.

8


На поставлении Никона в патриархи в Успенском соборе Арсен не ходил. Не зван был... Но все подробности церемонии знал в деталях. И снова и снова представлял себе, любуясь мысленно безыскусной простотой и величественностью того действа.

Шутка ли? Сумел вытребовать Никон у царя то, что не даровано было и святителю Филиппу.

Весь август провёл Арсен в патриаршей библиотеке, куда определил его Никон. Говорили, скуповат был патриарх Иосиф, но на греческие книги денег не жалел. Повсюду скупали их по православным монастырям бывшей Византийской империи посланцы Иосифа. И везли в Москву, складывая в патриаршей библиотеке вдобавок к тем, что скопились при прежних патриархах и митрополитах. Эти книги и разбирал сейчас Арсен, выискивая самые древние, чтобы, сравнивая их со славянскими, приступить к сверке. И настолько свыкся за минувший месяц Арсен с книжной пылью, что сегодня, когда вышел побродить по Москве, закружилась голова, словно хмельного мёда или вина выпил.


Сам не заметил, как, разглядывая затейливые терема, вышел из Кремля, миновал Белый город и оказался на Скородоме, где через арку трубы уходила под стену Белого города река Неглинная.

Здесь вдоль взбегающей на взгорок дороги стояли белеющие стенами срубы. Сочно желтели штабеля досок, брёвна... Возле некоторых срубов, торгуясь, стояли покупатели. Это был Лубный торг, и вся деревянная Москва произрастала отсюда.

Когда Арсен разглядывал высокий, похожий на башню, поставленный на подклеть сруб, его окликнули:

— Арсений!

Поначалу Арсен и не обернулся, полагая, что обращаются к кому-то другому — кому в Москве окликать его по имени? — но, оказалось, звали его. Кто-то тронул Арсена за плечо.

Арсен повернулся и увидел Иоганна, своего товарища по венецианскому коллегиуму.

Тридцать лет назад в последний раз видел его Арсен, но узнал сразу. Трудно было забыть это с высоко поднятыми бровями, всегда радостно-удивлённое лицо. Был Иоганн тщательно выбрит и, казалось, совсем не постарел, разве только морщинки в уголках глаз скопились.

— Иоганн?!

— Я, Арсений... Я...

От удивления не сразу и понял Арсен, что Иоганн говорит с ним на немецком. Уже когда отошли в сторонку, опамятовался. Сам заговорил по-немецки, выспрашивая, как оказался в Москве товарищ, чем занимается, что делает здесь, на лесном дворе? Выяснилось, что в Москве Иоганн второй год. Он по торговой части тут... Дела хорошо идут. Вот думал сегодня новый дом купить, строиться начал в слободе за Яузой. Одна беда — жена последнее время болеет...

— Что с ней? — участливо спросил Арсен.

— Кто ж знает... Здесь лекарей в Москве по пальцам сосчитать, да и у тех только звание одно, что лекари.

И такая печаль легла на радостно-удивлённое лицо Иоганна, что дрогнул Арсен.

— Я могу посмотреть... — сказал он. — В университете в Падуе на лекаря учился когда-то. Где ты живёшь?

— Да тебя сам Бог мне послал! — обрадовался Иоганн. — Идём немедленно. Сам увидишь, где я живу...

И он потащил не успевшего опомниться Арсена к запряжённой четверней повозке.

Скоро были в Иноземной слободе. Кругом здесь шло строительство. Дома стояли в основном деревянные, но кое-где поднимались и каменные строения. Аккуратными прямоугольниками сбегали к Яузе огороды...

Услышав, что Арсен разбирается в медицине, Иоганн уже не умолкал. Всё говорил и говорил про болезнь горячо любимой жены, про счастье, которое даровал Господь, послав встречу со старым другом. У отвыкшего за последние годы от разговоров Арсена снова начала кружиться голова, он опомнился, только когда Иоганн ввёл его в дом.

— Сюда, сюда прошу... — спускаясь с Арсеном по какой-то лестнице, приговаривал Иоганн. — Прошу.

И распахнул дверь.

Арсен вошёл в освещённую свечей комнату. Оглянулся. Больной в комнате не было. Не было и постели. Вообще мебели не было. Только столик, на котором рядом с раскрытой книгой горела свеча. Ещё — два стула. Но одном из них, спиной к Арсену, сидел мужчина в тёмной одежде.

Арсен удивлённо оглянулся на хозяина — куда привёл?! — но Иоганна уже не было в комнате. Не было и двери, в которую вошёл Арсен. Во всяком случае, невозможно было разглядеть её в сгущающемся у стены полумраке.

Медленно, словно зная уже наперёд, что будет, повернулся Арсен к незнакомцу.

— Что? Не узнаешь меня, брат? — спросил тот, и от чеканной латыни знобко стало Арсену. Один раз в жизни слышал он этот голос и сразу вспомнил, потому что забыть было невозможно.

— Узнал, какан... — склонив голову, ответил Арсен.


Если бы даже и захотел потом вспомнить Арсен, сколько времени длилась беседа, всё равно бы не смог, потому что и не разговор это был, а сущая пытка. Жилочку за жилочкой вытягивали из Арсена, развешивали вокруг, связывали друг с другом, и порою собеседник делался схожим с огромным пауком, плетущим сеть, порою снова приобретал человеческие очертания, но жилы тянул и тянул, и с каждой вытянутой жилочкой всё меньше оставалось в Арсене воли.

И разговор шёл странный. Собеседник рассказывал о делах давно минувших лет, о каком-то Иерониме Схарии, что жил в 1470 году в Новгороде, тайно проповедуя своё учение.

— Великий ересиарх был. Многих последователей имел. И сам наследник московского престола, и мать его, царица Елена Волошанка, стали последователями Схарии. Сам митрополит Зосима, возглавлявший тогда Русскую Церковь, сочувствовал. А чем кончилось? Ты помнишь это, Арсен?

Покачал головой Арсен. Не только не помнил, но и не знал он ничего о Схарии, о Елене Волошанке, о митрополите Зосиме.

— Печальным был конец учеников Схарии... — сказал собеседник. — Схария мудрецом был, всю книгу Шестокрылия постиг, но такой простой вещи не понял, что, даже тайно действуя, не сокрушить темноты и косности. Своей прозорливостью кичился, а не сумел постигнуть, что дремучесть только самой дремучестью и можно уничтожить!

— Ты, какан, про Схарию говоришь, будто сам знал его! — усмехнулся Арсен.

И осёкся, встретившись с глазами учителя.

— А ты как думаешь, знал я Схарию или нет?

— Не знаю... — опустил глаза Арсен.

Засмеялся собеседник. Заплескалась с этим недобрым смехом в Арсене кровь.

— Ты многого не знаешь, Арсен... Сейчас я покажу тебе, как можно видеть невидимое. Протяни руку. Что ты хочешь увидеть?

Ничего не хотел Арсен. И руку протягивать тоже не хотел. Но протянул. И сразу чернотой и холодом пахнуло на него.

— Тёплая у тебя рука, Арсен! — сказал какан. — Нехорошо это. На нашей мессе, Арсен, давно не был. Боюсь, что не то ты хочешь видеть, что надо, но смотри...


...И отступила тьма. Мощные, сложенные из диких валунов, возникли перед глазами колонны Спасо-Преображенского храма. В расшитой золотом епитрахили стоял у аналоя Мартирий, исповедуя паломников.

Вот подошёл в чёрной шапке кудрявых волос казак. Дерзко взглянул на священника, и Арсену показалось, будто сам он заглянул в глаза молодца. Нехорошие были глаза — в них дела тьмою крытые...

— Звать-то тебя как, отрок? — спросил Мартирий.

— Степаном!

— Ты в разбойном приказе не явлен ли, отрок?

— А что, отче? Похож?

— Маленько есть... Доброты в тебе, Степан, мало. А без доброго не спасти душу...

— Правильно, отче, сказал... Была доброта, да истлела вся, как портянка в походе. А душа что? Навроде портянки будет?

— В чём каешься, отрок Степан? Какие злодейства совершил?

— В тех грехах собираюсь покаяться, отче, в тех злодействах, что впереди у меня. Отпустишь ли эти грехи, отче?..

Отступил от Степана Мартирий, но так отступил, что показалось Арсену, будто казак с вспененными тёмными волосами откатился от него, как откатывается волна от прибрежных валунов.


— Увидел? — услышал Арсен голос своего чёрного собеседника.

— Увидел! — выдёргивая из его ледяной руки свою, ответил Арсен. Он вспомнил похожее на соловецкие валуны лицо Мартирия и встал.

— Не спеши... — сказал какан. — Ты слабый человек, Арсен, но ты — наш человек. Сейчас я самое главное скажу тебе. О деле...

— О каком деле?

— Нашем деле, Арсен... Для которого ты и послан сюда.

— Нет у нас дел никаких, какан... Кончились все дела прежние.

— Не кончились, Арсен. Это с иезуитами у тебя дела кончились, а от нашего дела нельзя уйти, потому что оно никогда не кончается. Если о клятве забыл, о страхе вспомни.

— Я уже не боюсь, какан... За все согрешения и неправды ответил... Теперь чист... Всё обо мне, кому надо, ведомо.

— Ведомо?! — Какан засмеялся, и смех его чернотой и холодом заплескался в комнате, захлёстывая Арсена. — А про то, что мусульманином был, ведомо?

— Ведомо...

Не засмеялся чёрный собеседник. Печально, с состраданием глядя на Арсена, взял со стола книгу и протянул её.

— Возьми, Арсен, эту книгу! — сказал он, протягивая толстый фолиант. — Прочитай, что сделали с тобой. А теперь иди. И не приходи больше в Слободу. Когда будет нужно, я тебя сам найду...

И снова студёной тьмой пахнуло на Арсена. Безвольно сжался он, принимая книгу. Холодно было, словно спустился в мрачный подвал. Стужей тянуло от стен комнаты.

9


А на Соловках стояла уже глубокая осень. Перекатывались через прибрежные валуны волны холодного моря. Хоронясь в невысоком ельнике у тропинки, покрытой россыпями брусники, притаился сын умершего недавно донского казака Тимофея Рази. Дерзкая шутка на исповеди в соборе напугала и самого Степана.

«Ну как пожалуется, чёрт старый!» — опасливо думал он и хоронился, хоронился в ельнике, выжидая, когда начнут грузиться на ладью уплывающие паломники.

Не знал Степан, не мог знать, что хоронится он под самым оконцем кельи Мартирия, и соловецкий старец глядит сейчас на него и видит, как опасливо прячется он.


В келье Мартирий был не один. Духовный сын его, монах Епифаний, ждал благословения. Просил Епифаний отпустить его на пустынножительство на реку Суну... С этой ладьёй, которую, хоронясь, ждал дерзкий казак Степан, должен был уплыть и Епифаний.

Медленно отвернулся от слюдяного оконца Мартирий.

Дерзок, но не умён казачок Степан оказался. Пошто бояться ему доноса Мартирия, коли знает тот, что в мире всё совершиться должно, чему назначено совершиться.

С печалью посмотрел Мартирий на застывшего в ожидании благословения Епифания. Скатилась слезинка по закаменевшему лицу старца.

Снял Мартирий со стены медный, отчеканенный образ Божией Матери со младенцем Иисусом Христом и благословил им Епифания. Знал Мартирий, что великий подвиг предстояло совершить иноку, страшную смерть принять за святую веру...

Глава вторая

1


от и наступила в Москве осень. Зарядили дожди, как-то сразу потемнели бревенчатые, похожие на башни острогов дома. Улицы взбухли грязью, а те, что вымощены были брёвнами, сделались скользкими. Сжались дни. Раньше запирали улочные решётки и запоздавшие москвичи подолгу стояли под дождём, ожидая, пока проснётся сторож. Спать ложились теперь раньше, и редко где можно было увидеть свет в непроглядной, окутавшей Москву тьме.

Но иногда и совсем уже за полночь золотилось слюдяное оконце в келье Арсена. Началась работа над изданием «Следованной псалтири» с молитвословом, и патриарх торопил. Короткого осеннего дня не хватало Арсену.

Так уж получилось, что хотя среди справщиков немало было знатоков языков — чудовский старец Евфимий, к примеру, владел и греческим, и латынью, и ивритом, — но всё равно главная работа лежала на Арсене. Он подбирал древние книги в библиотеке, с которых делались справщиками переводы. Арсену приходилось и сличать их... Мало-помалу втянулся он в нелёгкую работу, и удивительная картина открылась ему.

Ещё будучи в свите Паисия, запомнил Арсен замечания патриарха по поводу русского церковного чина. Все различия Паисий объяснял недостаточно тесными взаимоотношениями Русской Церкви с греческой, ошибками переписчиков, приведшими к порче богослужебных книг...

Арсену тогда замечания Паисия казались обоснованными. Странно было бы ожидать от малообразованных русинов, чтобы, из века в век переписывая книги, сумели они сохранить прежние тексты неиспорченными.

И только сейчас, углубившись в работу, начал понимать Арсен, что Паисий был не вполне прав. Изменение обряда произошло в самой Греции, а не в России. В одиннадцатом веке в Константинополе тоже служили по употребляемому сейчас в России Студийскому уставу. Преподобный Феодосий из Константинополя и привёз устав в Киево-Печерский монастырь. Из Киева устав распространился по всем русским церквям и — Арсен долго не мог поверить в это! — в нерушимой точности сохранился в течение всех веков.

На самом же греческом востоке Студийский устав постепенно сменился уставом Иерусалимским. В двенадцатом веке его приняли на Афоне, а к началу четырнадцатого века — и в самой Византии, а затем и в южнославянской Церкви...

Бедствующая церковь греческого востока, хотя и чтила память преподобного Феодора Студита, но уже позабыла о его уставе.

После этого вставал вопрос, что же считать порчей книг? Если следовать наставлению Никона: «Праведно есть и нам всяку церковных ограждений новизну истребляти...» — следовало бы вернуться к докиприановским[5] служебникам, ещё более увеличивая различие с греческой службой... Этого ли ждал от своих справщиков Никон? Едва ли... Очень уж полюбились Никону разговоры Паисия о единстве Православной Церкви. Значит, правильнее просто заменить Студийский устав Иерусалимским.


— Нет! — раздался голос. — Не то, Арсен!

— Не то?! — от неожиданности Арсен выронил из рук книгу и, подняв глаза, увидел какана. Тот сидел как ни в чём не бывало в его келье, в тёмном от дождя плаще.

— Не то... — повторил какан, поднимая упавшую книгу. — Вспомни о судьбе Максима Грека, Арсен. Сколько томился он в волоколамской темнице? От дыма и смрада, от оков и побоев временами приходя в омертвение? Шесть лет, Арсен! Но Максим был святым, он выдержал. А ты, Арсен, выдержишь ли такое?

— Что же делать, какан? — начиная дрожать от знобящего холода, спросил Арсен. — Какой устав посоветуешь избрать?

Какан, хотя и не видел его лица Арсен, поморщился.

— Что за времена настали? — сказал он. — Какой ты Схария, Арсен? Мелковат против Схарии... О чём ты спрашиваешь меня? Ты понимаешь? Протяни мне руку! Так! Ты помнишь, о чём мы говорили?!

— Помню... — безвольно отозвался Арсен. — Ты мне сказал, что я — не мусульманин.

— Да! А ты хочешь узнать, кто ты?! Спрашивай!

— Хочу... — так же безвольно сказал Арсен. — Кто я?

— Ты — не мусульманин, Арсен! — властно сказал какан. — Ты слышишь меня?

— Слышу, какан... Я — не мусульманин.

— Ты — не католик! Слышишь?

— Я — не католик.

— Ты — не униат и не православный! Слышишь?! — Властный голос бился в уши Арсена, захлёстывая его холодом.

— Кто же я? — выдёргивая свою руку из руки какана, воскликнул он.

— Ты хочешь узнать, кто ты?

— Я ничего не хочу! Я уже покаялся во всём, чему ты учил меня!

— Разве можно, Арсен, покаяться в том, чего ты не знаешь о себе? А ты ведь не знаешь, кто ты!

— Ты же всё равно не скажешь, какан!

— Скажу. Дай опять руку! Смотри в глаза мне! Повторяй за мной, если хочешь узнать, кто ты! Повторяй... Ты — не униат!

— Я — не униат...

— Ты — не православный!

— Я — не православный... Кто же я, какан?

— Ты — Схария, Арсен!

— Кто?!

— Сха-ри-я... Ты — Схария! — Голос какана уже не гудел, а гремел в ушах Арсена. — Отвечай, Арсен, кто ты?! От-ве-чай! Кто ты, Арсен?!

— Схария... — непослушными, занемевшими от стужи губами прошептал Арсен, и сразу легче стало. Не ушёл холод, но словно другим сам Арсен сделался, уже неподвластным холоду.

Хотелось сказать Арсену, что не желает он быть никаким Схарией и в деле не желает участвовать, но черно смотрел на него какан, стужей несло из черноты его глаз... Пропадало в этом холоде желание спорить. Откуда явился, как оказался здесь... Кружилась голова у Арсена, не мог он мыслью ни за что зацепиться...

А какан продолжал говорить, и слова его входили в Арсена и не могли выйти назад, звучали все сразу, мешаясь друг с другом.

— Не получилось со Схарией, может, с тобой получится... — говорил какан. — Слишком самонадеян Схария был. Злобу свою слишком открыто тешил. Ты другой. Ты осторожнее будешь, Арсен, потому что боишься. Не в том дело, Арсен, чтобы выбрать устав похуже. И двумя, и тремя пальцами крестное знамение творили, и всё равно не подойти было, если с верой творилось знамение. Не в том дело, сколько пальцев, Арсен, складывать, а чтобы, кроме пальцев, ни о чём больше не думал человек. И помни, Арсен, они себя не щадят ради своего Христа, а тебя и подавно, Арсен, не помилуют. Надобно поэтому, чтобы не твоим наущением поругание святыням делалось, а чтобы у них, когда, кроме пальцев, ни о чём думать не смогут, нужда появилась в этом. Чтобы по убеждениям своим над святынями своими надругались, тогда и в нас нужды не будет. Будем смотреть да радоваться...

Входили слова в Арсена. Переполняли голову. Тяжёлой голова стала — вот-вот лопнет.

— Боюсь... — закричал Арсен. — Боюсь, какан!

— Бойся... — был ответ. — Читай книгу.

Принял Арсен книгу. Та самая была, что в Немецкой слободе ему давалась, та самая, что выбросил Арсен, возвращаясь в Кремль.

— Читай! — раздался голос.

Читал Арсен...

«Точно так же поступил и державный великий князь Иван Васильевич, повелев святителям проклинать нынешних еретиков и по проклятию сажать их в темницы, где они умирали в муках, не прельстив никого из православных. Но другие стали каяться, и державный, поверив их покаянию, даровал им прощение. И тогда они сотворили множество неописуемых злодеяний, многих из православных христиан привели к жидовству и хотят сделать то же, что и древние еретики, которые не раз губили страны и царства великие... Поэтому всем, кто любит Христа, следует проявлять большее усердие и старание, чтобы и мы не погибли так, как погибли Армянское, Эфиопское и Римское царства. Ведь они погибли по небрежению тогдашних православных царей и святителей, и за такое небрежение эти цари и святители будут осуждены на Страшном Суде Христовом...»


Вздрогнул Арсен. Поднял голову, открывая глаза. Никого не было в келье. Оплыла догорающая свеча. С облегчением вздохнул Арсен, соображая, что заснул, утомившись за чтением. И тут глаза его упали на пол. Мокрые круглые следы цепочкой темнели на полу.

Протёр глаза Арсен. Исчезли следы с каменного пола. Растаяли. Повернулся к столу и снова вздрогнул. Лежала на столе книга, которую он во сне читал.

Заглянул в название Арсен. «Просветитель» — называлась книга. Написано было: «Против новгородских богоборцев-еретиков и против иных ересей преподобный Иосиф, игумен Волоколамский, написал обличительные слова».

Зажёг Арсен новую свечу, сел за книгу. Шестнадцать слов в книге было. «Против новой ереси новгородских еретиков, говорящих, будто у Бога Отца Вседержителя нет ни Сына, ни Святого Духа, Единосущных и Сопрестольных, и что нет Святой Троицы. Против ереси новгородских еретиков, говорящих, что Христос и не родился, но придёт время, когда Он родится; а Тот, Которого христиане называют Христом Богом, — простой человек, а не Бог. Против ереси новгородских еретиков, говорящих, что надлежит придерживаться Моисеева закона, сохранять его, совершать жертвоприношения и обрезываться. Против ереси новгородских еретиков, говорящих: «Разве Бог не мог спасти Адама и род его, неужели у Него не было небесных воинств, пророков, праведников, чтобы послать на исполнение Своей воли, — но Он Сам сошёл в виде нищего бедняка, вочеловечился, пострадал и этим победил дьявола? Не подобает Богу так поступать!» Против ереси новгородских еретиков, говорящих, будто не следует изображать на святых иконах Святую и Единосущную Троицу, ибо сказано в Писании, что Авраам видел Бога с двумя ангелами, а не Троицу. Против ереси новгородских еретиков, говорящих, будто не следует поклоняться рукотворным предметам. Свидетельство святых книг о том, как и почему подобает христианам поклоняться божественным иконам и почитать их, и Честной и Животворящий Крест Христов, и Святое Евангелие, и Пречистые Божественные Тайны, и освящённые сосуды, в которых совершаются Божественные Таинства, и честные мощи святых, и Божии церкви; а также о том, как нам подобает почитать друг друга, и как подобает почитать царя или князя и служить ему, и как подобает ныне Господу Богу поклоняться и Ему Одному служить. Против ереси новгородских еретиков, говорящих, что семь тысяч лет от сотворения мира прошло и пасхалия закончилась, а второго Христова пришествия нет, — следовательно, писания святых отцов ложны. Против ереси новгородских еретиков, говорящих: «Почему нет второго пришествия Христова, хотя время его уже наступило? Ведь апостолы написали, что Христос родился в последние лета, и уже тысяча пятьсот лет прошло по Рождестве Христовом, а второго пришествия Христова нет, — следовательно, писания апостолов ложны». Против ереси новгородских еретиков, хулящих творения святого Ефрема и говорящих, что творения его ложны. Против ереси новгородских еретиков, хулящих иноческое житие. Против ереси новгородских еретиков, говорящих, будто, если епископ будет еретиком и не благословит или проклянёт кого-либо из православных, Божий суд последует его суду. Здесь же приводятся свидетельства из святых книг, что если еретик, даже будучи епископом, не благословит или проклянёт кого-либо из православных, то Божий суд не последует суду еретика...

Арсен только названия глав читал, перелистывая страницы книги, и всё торопился, торопился, словно чувствуя, что подбирается к главному. А вот и то, о чём уже второй раз втолковывал ему страшный собеседник...

«Слово тринадцатое, против ереси новгородских еретиков, говорящих, что нельзя осуждать ни еретика, ни отступника. Здесь же собраны свидетельства из святых книг о том, что еретика и отступника не только осуждать, но и проклинать следует, царям же, и князьям, и судьям подобает отправлять их в заточение и предавать лютым казням».

«Слово четырнадцатое, против ереси новгородских еретиков, говорящих, что не следует особенно много дознаваться, выведывать и допытываться о еретиках и отступниках, если они сами не исповедуют своей ереси и отступничества. Здесь же собраны свидетельства святых книг о том, что всем любящим Христа следует обнаруживать всяческое старание, усилия и благоразумную хитрость в распознании еретиков, разыскивать их и выведывать о них, узнав же — не утаивать; тот же, кто пытается скрыть еретика, — сообщник еретиков».

«Слово пятнадцатое, против ереси новгородских еретиков, говорящих, что если еретик или отступник покается, то вскоре следует ему входить во святую церковь и причащаться Божественных Таин. Здесь же собраны свидетельства святых книг о том, каким еретикам или неверным, если покаются, подобает скоро входить во святую церковь и причащаться Христовых Таин и каким еретикам и отступникам, если и покаются, нельзя входить во святую церковь и причащаться Божественных Таин, пока не будет совершено над ними всё, что повелевают в этом случае Божественные правила; а также о том, что появившиеся ныне новгородские еретики и отступники — злейшие и сквернейшие из всех живых под небесами еретиков и отступников».

Всё быстрее листал Арсен страницы, шевелились волосы на голове. Страшная страна...

«Слово шестнадцатое, против ереси новгородских еретиков, говорящих, что если еретики и отступники, обличённые в своих ересях и отступничестве и осуждённые, начнут каяться, то следует принять их покаяние и удостоить их милости. Здесь же собраны свидетельства святых книг о том, что если еретик или отступник начнёт каяться не по своей воле, но лишь будучи обличён и осуждён, то такое покаяние нельзя принимать, ведь и воры, и разбойники, и убийцы, и разорители могил, и другие злодеи каются тогда, когда бывают обличены и осуждены, но покаяние их не принимается».

Захлопнул Арсен книгу, бросил её, словно обжёгся. Страшная страна. Страшные люди. Страшная книга. Дрожали пальцы Арсена. Объял его страх. Никакого манёвру не оставалось...

2


А на следующий день зван был Арсен к патриарху. Патриарха Арсен, с тех пор как на Москву вернулся, только издалека видел. Приказания передавались ему через протодьякона Григория.

Сейчас увидел Арсен патриарха в Крестовой палате и подломились ноги. Не знал Арсен этого грозного повелителя, восседающего посреди огромной, возвышающейся обширным, без подпор, сводом палаты.


Никон нынче не в духе был.

Только что протодьякон Григорий показал ему челобитную царю, дружками его, ревнителями, подписанную. Били челом Неронов, Аввакум, Логгин, Данила, чтоб патриархом Стефана Вонифатьевича избрать. Дело минувшее было. Его, Никона, предпочёл государь, а всё равно по сердцу царапнуло. За спиной ведь, когда он на Соловках был, подали челобитную товарищи.

Осторожно кашлянул протодьякон.

— Святейший... — сказал. — Там тебя бояре Трубецкой да Долгорукий ждут. Благословить просят, чтобы войти к тебе... Под дождём стоят.

Взглянул на огромные окна Никон. За блестящей, скользкой слюдою сеялся на золотые купола соборов нескончаемый дождь.

— Ништо... — сказал Никон. — Пусть помокнут маленько. Спесь обмывать полезно. Зови Арсена.

Когда вошёл Арсен и, пав на колени, пополз к патриарху, холодом пахнуло на Никона.

— Отыдь! — оттолкнув Арсена ногой, сказал он. — Весь выстыл. Застужусь ещё от тебя. Докладывай, как дело идёт. Много ли переведено?

Облизнул Арсен губы. Страх, живущий в тёмных закоулках души, тёк изнутри, сушил губы...

— Переводим, святейший, великий государь...

И он начал рассказывать, что с какой книги переведено. Хотел было рассказать о своём открытии, о том, что следует считать книжной порчей, но тут взгляд упал на протодьякона Григория, и Арсен осёкся — столь схожим с ночным собеседником показался ему стоящий за патриархом протодьякон.

— Что смолк? — спросил Никон. — Какое дело скрыть хочешь?

— Не знаю, как и сказать, государь великий... Благословишь ли такое молвить...

— Если справы касаемо — говори.

— Справщики стараются... — начал Арсен и, увидев, как чуть кивнул протодьякон, потерявший уже всякое сходство с ночным гостем, приободрился. — Только грамоте они не слишком сильны, иные из справщиков этих едва азбуке умеют, а что такое буквы согласные, двоегласные и гласные — не понимают. И что такое род, число, времена, лица, наклонения, залоги — этого им и на ум не приходило...

Нахмурился Никон.

— Кто там в справщиках у нас? — спросил он у Григория.

— Дак ещё покойным Иосифом поп Иван Наседка, старец Савватий, мирянин Сила Григорьев назначены были. Протопопы опять же пособляют. Неронов. Аввакум. Данила...

Опустил голову Никон, чтобы гнев, кровью в лицо бросившийся, скрыть. Знал Никон, хорошо знал протопопов. Гордые были, бессовестные, жестокие. На приходах, кроме Москвы, редко кто уживался.

Шумело, шумело в голове от ярости.

Гневно взглянул на Григория.

— Чего делают на Москве юрьевецкий протопоп да костромской? У себя на приходах им дела мало?! Взгляни, Григорий, все ли дани уплачены?

— Какое все? — сокрушённо вздохнул Григорий. — Юрьевецкого сусленника с города ещё в мае выбили, дак только венечные деньги[6] и привёз. Других платежей от него не было.

Знал Никон, что не любит народ его сотоварищей бывших. Пустосвятами звали за глаза, сусленниками — хмельного в рот не брали. А гордыни-то, гордыни-то, что Господь их даром чудотворений отметил!

Ударил Никон посохом об пол.

— Проруху патриаршей казне чинишь, Григорий?! Взыскать дани все, без всякого спуску!

Вроде как утихло в голове. Полегчало.

Взял в руки приготовленную грамоту. Это была разысканная в патриарших бумагах грамота вселенских патриархов на учреждение патриаршества в Московском государстве. Слова её поразили Никона.

— Православная Церковь приняла своё совершение не только по благоразумию и благочестию догматов, но и по священному уставу церковных вещей; праведно нам есть истреблять всякую новизну ради церковных ограждений... Новины всегда были виною смятений и разлучений в Церкви... — прочитал он вслух.

— Возьми... — сказал Арсену. — Это в служебнике новом надобно напечатать. А сам не медля в Новгород поезжай. Выбери и там грецкие книги, потребные для работы.

— В Новгород?! — похолодел Арсен.

— В Новгород. Добрая там на митрополичьем подворье библиотека. Грецких книг добро будет.

И махнул рукой, приказывая уходить.

Не вставая с колен, задом пополз Арсен к дверям. Но Никон и не взглянул на него.

— Зови бояров... — приказал он Григорию. — Размокнут совсем, кто государю служить будет?

3


Чуяло, чуяло сердце беду...

Третьего дня, когда Марковна однорядку себе за двадцать пять рублей купила, только ахнул Аввакум — до того трата его ошарашила.

— От ума ли будешь-то, Марковна? — опустившись на лавку, спросил тогда. — Шестнадцать лошадей за такие деньги купить можно!

Протопопица заплакала, бедная.

Сквозь слёзы пожаловалась, что не в Лапотищах живут, чай. В Москве. В Казанской церкви протопоп служит, на обеднях и купцы, и бояре бывают. В овчине рядом с таким народом не станешь — подумают, что совсем глупая...

Тяжело Аввакуму было на слёзы Настасьи Марковны смотреть. И не денег жалко было... Чего о них думать, коли и так как в раю жил — в таком храме служил, а если время выдавалось, тешил над книгами грешную душу. Ласково, ласково Москва протопопу беглому улыбалась, чего на завтрашний день загадывать? Только сердцу ведь не прикажешь... Чуял Аввакум, сердцем чуял надвигающуюся зиму.

— Не плачь, Марковна... — сказал. — Купила дак купила. Не о том беседа. На будущее только разумей, что в Казанской я по милости духовника моего, попа Ивана, служу. И живём мы в его дому из великой его христианской милости...

— Дак ведь ведаю это, Петрович, как не ведать... — утирая слёзы, сказала Настасья Марковна. — Дай Бог здоровья Ивану Мироновичу, благодетелю нашему. Только если денег Господь дал, чего же? Бог милостив. Может, и завтра сыты будем.

— Да откуль ты знаешь, на какое дело Господь эти деньги послал нам?! — с досадой сказал Аввакум.

Думал, что снова жена в слёзы кинется, но не заплакала Настасья Марковна. Сказала спокойно:

— Не знаю... А ты, коли и знаешь, не сказал мне.

И утихла досада вся. Не знал Аввакум и сам, откуда беды ждать. А разгадывать свои предчувствия недобрые — тоже только Бога гневить, тут от страха можно и про дело,которое тебе исполнять положено, позабыть...


Но не обманулось в недобрых предчувствиях сердце. Сегодня пошёл Аввакум в типографию посмотреть, чего там Епифаний Славинецкий с Арсеном делают, а его и поглядеть не пустили, взяли патриарший дьяки под руки, и в патриаршую избу, что крышей чернеет возле Василия Блаженного, повели. Тут безместные попы нанимались, тут и правёж шёл.

— Кто ты есть, протопоп? — дьяк в патриаршей избе спросил.

— Сам говоришь — протопоп... — отвечал Аввакум.

— А откуль ты, протопоп?

И не понял ещё Аввакум, что это за приключение с ним, объяснил. Дескать, протопоп он Входоиерусалимского собора Юрьевца Поволжского. Только сойти пришлось с города, жизни лишить там ладили. И о том, что бежал с Юрьевца, и Стефан Вонифатьевич, царский духовник, и сам государь всея Руси Алексей Михайлович ведают. Топтан злых человек ногами Аввакум в Юрьевце был.

— А ты, протопоп, ведаешь, что Юрьевец — патриаршая область? — спросил дьяк.

— Как не ведать? — отвечал Аввакум. — Сам с каждой сажени по пять алтын собирал. За то и бит попами тамошними. А сверх указанных пошлин ещё девять рублей двадцать два алтына три деньги налогу за неосвященные церковью сожительства сюда, в патриаршую избу, как в Москву прибежал, принёс.

— Это всё так... — сказал дьяк. — А ведомо тебе, протопоп, сколько на тебе недоимок за эти полгода, пока ты по Москве блытаешься, накопилось?

Чуяло, чуяло сердце беду. Только откуда же мог Аввакум знать, что с него недоимки и впредь за Юрьевец взыскивать будут?! Не самочинно же он в Казанской церкви служил! И государь об этом знал, и патриарх Никон! Какова рожна ещё? Пускай тые попы, которые за волосы его в Юрьевце драли, и чешутся, где им подати теперь сыскать.

Жалких слов этих и сказать Аввакум не успел. Моргнул глазом дьяк, взяли протопопа за приставов. На правёж повели. Батогами от первого часа до девятого мучили.

Ох, Москва ты, Москва! Ох вы люди московские! Поглядишь, побеседуешь — вроде как все. Ан нет!

Чего-то такое есть, чего в других не присутствует! А может, наоборот — нет чего-то, другим жителям российским присущего. Оттого, верно, что между небом и Россией, на холмах поселившись, живете. Мужик ли, поп ли, дворянин ли какой, иль купец в России-то государево имя только на молитвах и слышит, а для московского народу государь и чихает, и улыбается... Вот и получается, вроде как единомышлен с москвичами ты и привечают тебя знатно, а как до дела дойдёт, когда месты делить, вроде и нету тебя тогда. Тут москвичи всё промеж себя ладят. Ништо доброе с Москвы уйти не должно, всё в ей, в Москве, оставается... Могли бы Аввакума и к царёвой церкви за Золотые ворота определить, не мучился бы теперь, грешный...

Много всякого невесёлого Аввакумом думано было, пока не сведал о мучениях его Стефан Вонифатьевич. Прислал, сердешный, денег заплатить патриарший дани. Не оставил, спаси Бог, в беде... А всё едино — целые голенищи крови натекли, так мучили...

Аввакум, слава Богу, легко отделался. Муромскому Логгину меньше повезло. Заточили его в монастырской темнице, и не выкупишь ведь — в иконоборчестве обвинён.

История же такая вышла. Подошла к Логгину на обедне крест поцеловать жена муромского воеводы. Разодетая вся, жирно набелена, со щёк румяна сыплются.

— У тебя, матушка, — отряхивая крест от румян, спросил Логгин, — белилов-то ещё дома осталось или ты на рожу все наляпала?

Вспыхнула женщина — никаких румян не надо. Оглянулась беспомощно на своего спутника — стрелецкого сотника. Тот заступиться поспешил.

— Что ты, протопоп, белила хулишь? — спросил он и начал рассуждать — дескать, без белил не пишутся образа Спасителя, и Богородицы, и всех святых.

Опасным становился разговор, но, видя, как внимательно прислушиваются к разглагольствованиям сотника прихожане, Логгин рассердился.

— Ежели такие составы, какими иконы пишутся... — сказал он, — да на ваши хари положить, так вы и сами не захотите...

Тут же Логгин добавил, правда, что Спас, Пречистыя Богородица и святые честнее своих образов, но было уже поздно. Полетел к патриарху донос от муромского воеводы, будто Логгин иконы хулил.

Никон велел приставам взять протопопа и судить.


Историю с Аввакумом ошибкой можно было объяснить. Недосуг патриарху во все мелочи вникать, вот и напутали дьяки его. Логгина же по приказу Никона в монастыре заперли. Понятно стало, что запугивает протопопов Никон, стращает старых друзей. Только зачем вот? Что такое патриарх задумал? Не понимал этого ни Неронов, ни Аввакум. Стефан Вонифатьевич тоже молчал — то ли сам не знал, то ли говорить не хотел.

Тревожные времена настали.

Прежних справщиков всех выгнали. Епифаний Славинецкий да Арсен Грек теперь в типографии заправляли.

И другие знамения были. Декабря четырнадцатого числа к ночи прошла Москва-река. То ли затор какой вверху случился, то ли в лёд вымерзла вся, но видели в проруби, заглядывая, каменистое дно, никакой воды вдруг в реке не стало. Говорили, что и водопровод в Кремле в ту ночь не работал. Не было воды. В царских садах виноград и арбузы сохнуть стали. Без свежего винограда на Рождественский пост государь Алексей Михайлович остаться мог, да — слава Богу! — через день снова наполнилась водою Москва-река.

Неронов всё-таки сходил к Никону о Логгине поговорить. И хотя не пустили Ивана Мироновича в Крестовую палату, всё-таки разговор с Никоном состоялся.

— Где твоя святительская милость к священному чину? — спросил Неронов.

— О себе, протопоп Иван, думай... — ответил Никон. — А Логгина уже судил я. Покарать озорника и богохульника надо.

— Приговор суда должен быть царём утверждён! — сказал Неронов.

— Чтоб такой пустяк решить, царская помощь не требуется! — отвечал Никон.

Оглянулся Неронов на Иону, митрополита Ростовского: слышал ли тот дерзкие слова патриарха?

Иона крестился, бородой тряс от страха.

— Владыко! — сказал Неронов. — Не дело говоришь. Все святые отцы и соборы благочестивых царей на помощь себе и православной вере призывали.

— Не раскатывай губу, протопоп! — быстро отвечал Никон. — Буду я по такому пустому делу царя и великого государя всея Руси тревожить. Нетто у его других дел нет, кроме протопопишки неисправного?

4


Долго думал потом Иван Миронович, писать ли царю о дерзких словах Никона, но другой возможности заступиться за Логгина не было. Донос этот Стефан Вонифатьевич государю передал. Но слишком счастлив был государь. По молитвам патриарха благополучно разрешилась от бремени царица. Родила государю вторую дочку — царевну Марфу Алексеевну. И другая беда миновала — не засох виноград в дворцовом саду. Счастлив был государь и безмятежен. Никону велел следствие по жалобе Неронова произвести.

А зима, первая при новом патриархе зима вступала в свои пределы. После святок морозы ударили. 11 февраля и «Следованная псалтирь» из типографии вышла. Прочитав её, знавшие греческий язык справщики говорили, что и огорода городить ради такой книги со сверкою не нужно было. Один к одному «Следованная псалтирь» с нынешних, выдаваемых униатами в Венеции книг сложена.

— Арсену теперь конец... — уверяли они. — Ишь, грамота до чего беднаго довела — совсем ум помутился.

Только рано торжествовали они.

На первой неделе Великого поста получили в Казанской церкви патриаршую память. Персонально Ивану Неронову Никон напоминал о введении троеперстного крестного знамения и замене метаний на колени поясными поклонами.

Память эту прочитал и Аввакум.

— Что скажешь? — спросил Неронов.

— Сердце озябло и ноги дрожат... — ответил Аввакум.


Зябли, зябли сердца и у других протопопов. Мыслимое ли дело затеял Никон. Стоглавый Собор при митрополите Макарии, на котором столько святых и святителей присутствовало, постановил: «Иже не крестится или не знаменуется двумя персты, якоже и Христос, да есть проклят».

Долго молчали все. Страшно было сказать, о чём думали. Ослеп в гордыне своей патриарх. Под проклятие самого большого Собора русских святых свою паству вёл. Вот, оказывается, зачем ревнителей, друзей прежних, казнями запугивал. Чтобы никто слова не смел сказать.

Схватился за голову руками Аввакум, заревел, как медведь:

— Братие! Зима-а наступила еретическая!

Неронов руку на его плечо положил.

— Погоди, Аввакумушка... — сказал он. — Подождём седмицу одну. Помолимся, а потом дальше мыслить будем.

Взглянул Аввакум на Ивана Мироновича, отца своего духовного, и слёзы на глаза навернулись. На десяток лет постарел за эти часы Неронов. Страшной тяжестью сгорбило плечи, стужею опалило в седину виски.

— Что же делать, отец, будем?!

— Молиться... — ответил Неронов. — Может, и откроет Господь, что должны делать.


На эту седмицу ушёл из дому Неронов. Семь дней строгий пост держал и молился в келье Чудова монастыря. Старый, веками испытанный у православных способ. Когда ни ум, ни знания уже не помогают, остаётся уповать на молитвенный подвиг...

Не подвёл верный способ и на этот раз. На седьмой день молитвенного бдения услышал Неронов от образа Спасителя глас:

— Время страданий настало! Отпадение от веры грозит России, и надо сопротивляться. Дерзай, Иоанне, и не убойся до смерти. Подобает ти укрепити царя о имени Моём, да не постраждет днесь Руссия, якоже и юниты[7].


Когда поведал Неронов Аввакуму об откровении, бывшем ему, посветлело сумрачное лицо протопопа. Ликующе улыбался он, будто о радости какой сообщил Неронов.

— Великие испытания предстоят... — нахмурился Неронов. — Чему радуешься?

Погасил улыбку Аввакум. Нечему радоваться, а всё равно радость. Подумав, рассказал, как тяжело всю эту седмицу было. Служил в церкви, молился, а на душе всё одно — тяжесть. Ведь что получается. Не привыкли торопиться на Руси. Ну а духовным сам Бог торопиться не велит. Развезли по храмам «Следованную псалтирь», Арсеном изготовленную... Лежала в церквях листами неразрезанными. Когда ещё прочитают. Никто и не знает ещё из духовенства, чего замышлено у Никона, — память-то свою только в Казанскую церковь послал. Вот и получается, что не знает ещё никто о еретических переменах. Спокойно всё. И как это, отче Иоанне, тяжко одному знать об уже наступившей всеобщей беде! Оттого и тяжело, что мнилось порою, будто все знают, но смирились, согласились на разорение отчей Церкви...

Обнял Неронов Аввакума. Покаялся:

— Поглупел я совсем, отец Аввакум... Как же не радоваться, если Господь нас избрал. На защиту церкви Христовой встанем! Какая ещё радость больше бывает?

5


Молод был государь, царь и великий князь Алексей Михайлович, всея Руси самодержец...

Он родился, когда ещё не оправилась толком после смуты страна, когда молодой династии Романовых не исполнилось ещё и шестнадцати лет. Шестнадцать было и Алексею Михайловичу, когда во время молитвы умер его отец, когда Земский Собор избрал на престол Алексея Михайловича...

В шестнадцать лет державою ли править? В боярской ли думе председательствовать, внимая скучным речам? В бумагах ли пыльных копаться, когда молодое тело на вольный простор тянется?

И ведь всё, всё Господь вымоленному святым Елеазаром Анзерским царю дал. И здоровье, и силу, и сердце доброе, и разум, знающий меру всякому удовольствию. И в свои молодые годы знал Алексей Михайлович, что «всякая вещь без меры бездельна суть и не может составиться и укрепиться...». Вот бы и утешать своё сердце соколиною потехой, забавляться веселием радостным, выезжая в поле нелениво и бесскучно, чтобы не забывали соколы премудрую и красную свою добычу!

И винить ли себя молодому государю, что легко и доверчиво переложил он все многотрудные обязанности царские на плечи дядьки своего Бориса Ивановича Морозова?

Только подвёл его учитель и наставник. Как с цепи сорвался — такая обуяла жадность. Соляным налогом всю страну обложил. И вот первые месяцы только с молодой женой Марией Ильиничной тешился восемнадцати летний государь, когда государевы заботы крепкою мужицкой рукою схватили под уздцы его коня, требуя выдать на расправу ближних слуг. И выдал их Алексей Михайлович. И судью Земского приказа Леонтия Плещеева, и думного дьяка Чистого, и Трахионтова... Только свояка Бориса Ивановича Морозова и удалось отстоять, да и то спрятав в Кириллове монастыре.

Не до соколиной охоты стало. Хотя и не лежало молодое сердце к скучному бумажному делу, а надо было воедино свести законы, чтобы больше плещеевских беззаконий не случалось в Московском государстве, чтобы каждый подданный от последнего стрельца до ближайшего боярина меру своей власти знал. Уже 16 июля 1648 года, когда после пожара, в огне которого и Петровка, и Дмитровка, и Тверская, и Никитская, и Арбат начисто выгорели, советовался молодой государь с патриархом Иосифом, со всем Священным Собором, с боярами, окольничьими и думными дьяками, что надо бы прежних великих государей указы и боярские приговоры на всякие государственные и земские дела вместе собрать и, сообразуясь с правилами Святых апостолов и Святых отцов, а также с законами греческих царей, свести воедино в Соборное уложение, чтоб Московского государства всяких чинов людям, от большого до самого малого, суд и расправа во всяких делах одинаковы были.

Под присмотром князя Никиты Ивановича Одоевского составили Уложения и утвердили на Соборе 1649 года. А в ноябре того же года пришло в Москву посольство от Богдана Хмельницкого, начались переговоры о воссоединении Украины с Россией.

Трудно Алексею Михайловичу в царскую лямку впрягаться было, всей стране трудно приходилось. Шумел восстаниями Новгород и Псков, изнемогали в неравной борьбе с польскими панами единокровные православные на Украине — вторая война Богдана Хмельницкого в 1651 году началась.

Зимними вечерами любил молодой государь послушать сказки, которые верховые нищие, в царском дворце жившие, рассказывали. О Польше странники Божии тоже немало говорили. Рассказывали, будто в Варшаве на кладбище, где преступников казнят, у одного покойника полилась кровь из уха, а другой мертвец высунул из могилы руку, пророча большие беды для Польши.

В феврале 1651 года снова Земский собор собирали, думали, как с Польшей быть, начинать войну или погодить, решили ждать, ещё маленько сил подкопить, пищалей побольше да пороха в Голландии закупить. С Варшавой, однако, смелее говорить стали, потребовали у польского короля, чтобы всех, кто неправильно титул российского государя пишет и пропуски в нём допускает, покарал он лютой смертью. Титул у Алексея Михайловича длинный был, на одном листе целиком не уместится — небось и в Москве не каждый грамотей мог его правильно написать, но от польского короля строго потребовали. Через два года, 1 октября 1653 года, Земский собор, принимая решение о войне с Польшей, вспомнит о пропусках. Пропуски эти в титуле и объявит официально причиной войны.

Немного уже времени до этого Земского собора осталось. Последние приготовления завершаются.

Слава Богу, появился и помощник надёжный в государевом деле. На плечи нового патриарха Никона, как прежде на плечи Бориса Ивановича Морозова, рад был государь часть своих забот переложить. С Борисом Ивановичем по молодости — Алексей Михайлович понимал сейчас это — промахнулся маленько. С Никоном — Богом дан патриарх этот! — промашки получиться не должно. Не станет Никон, столько лет ходатаем за обиженных перед ним, государем, бывший, ради наживы своей неправды чинить.

И радовало, радовало Алексея Михайловича, что во многом единомыслен с ним Никон. Не во всём, конечно, но в главном. Оба знали, что превыше православной веры ничего нет. Ради её торжества и работали...


Троеперстие не испугало Государя. Очень понятно разъяснил патриарх, что Стоглавый собор не проклинал троеперстников. Святительское Крестное Знамение, указывал Собор, творить двумя перстами — имясловным перстосложением, знаменующим имя Господа нашего Иисуса Христа. Себя же православные должны осенять тремя перстами во имя Святой Троицы.

— Переписчики напутали потом... — объяснил Никон. — Мудрено и не перепутать было, по писаному-то едва брели...

Насчёт малограмотности прежних иерархов у Алексея Михайловича сомнения были. Ежели озорничали, ошибаясь, откуда тогда столько святых было?

— Святые-то, — объяснял Никон, — тремя перстами себя осеняли. Славинецкий, монах Киевский, сказывал, почитай с самого начала христианства на Руси в киевских пещерах мощи преподобного Илии Муромца да Иосифа многоболезненного почивают... Дак у них три первых перста правой руки соединены хотя неравно, но вместе. А два последних, безымянный и мизинец, пригнуты к ладони. И у преподобного Спиридона так же...

Про Илью Муромца Алексей Михайлович из былин только слыхал, другой, должно быть, не богатырь, а угодник Божий, в пещерах почивал киевских. Поближе бы пример, какой патриарх подыскал... Возражать, однако, ему Алексей Михайлович не стал. Греческая церковь вся тремя перстами крестится, это доподлинно известно. И патриархи об этом свидетельствуют, и Андрей Суханов, которого на разведку посылали, то же говорит.

Да и о сложении ли перстов государю думать — святительское дело то. Другое православного царя заботило. Страждали единоверцы и на Украине, и в других землях под злым утеснением латинян и басурманов. О них тоже думать надо. О соединении православных Церквей в единой державе православной...

Молод был государь. В политике тоже молод был. И немыслимое возможным совершить казалось. Но меру — всякая вещь без меры бездельна суть — помнил. Недаром молился столько... Вот и сейчас, не позволяя закружиться голове от великих планов, вспомнил, что не в мечтаниях государева должность есть.

— На приходах-то спокойно троеперстие приняли?

— Дак ещё в феврале «Следованную псалтирь» по храмам развезли. Спокойно, кажись, всё... В Казанской церкви только протопопы бузят.

И снова царапнуло по сердцу Алексея Михайловича. И протопопа Ивана, и протопопа Аввакума знал и любил он. Жалковато стало. Но — такова доля государева — стиснул жалость свою в сердце.

— Уйми протопопов! — строго сказал он. — Раздоры в корне пресекать надо. Не допусти до смуты церковной.

Молод был государь, а слова верные Господь в уста вложил. Тепло на душе у патриарха стало. Тяжесть с плеч сбросил немыслимую.

6


На годовщину своего патриаршества назначил Никон суд над протопопами. Вначале судили муромского протопопа Логгина, потом в Крестовую палату зван был и Неронов. Следовало завершить следствие по поданному Нероновым доносу.

Никон обвинил Неронова в клевете.

Посмотрел Неронов на митрополита Иону Ростовского, но молчал тот, не желая свидетельствовать о хульных словах патриарха.

Гневом обожгло Неронова.

— Клеветников и шепотников ты, владыко, любишь, и жалуешь, и слушаешь! — необдуманно горячо сказал Неронов. — Про Логгина не забывай, владыко. За тыщу вёрст на него наклеветали, и ты поверил. А дела-то через истинных свидетелей проверять надо.

— Полно языком молоть, протопоп! — подал голос протодьякон Григорий. — Ведомо уже, что у самого тебя жёнка неистова. Да и сын твой у Чудотворного образа Казанской Божией Матери серьги украл, которые царица пожертвовала. Ты, протопоп, сперва в дому у себя порядок наведи, а потом уже нас правилам наставлять приходи!

Всё было ложью в словах протодьякона. Но тем и страшна ложь, что, вырядившись в одежды правды, ещё более уязвляет. Все знали, что украдены царицыны серьги от Чудотворного образа, и протопопица, бедная, тоже безумствовала, когда её во время крестного хода на Светлое воскресение с паперти нечаянно столкнули. Пала в грязюку самую, не убилась едва...

Потемнело в глазах у Неронова.

— Владыко! — вскричал он. — Вспомни, как ты протодьякона этого ещё год назад разорителем Закона Божьего называл! Ты с нами тогда совет держал, владыко! Со Стефаном да протопопами, которые близки ему... А теперь, как патриархом стал, недостойны тебе они сделались?! Теперь у тебя на Соборе враги Божии добрыми людьми стали?! За что тебе протопоп Стефан врагом стал? Чего ты его везде поносишь?! Друзей его чего разоряешь?!

Неронов побледнел. Глаза полыхали огнём, а возвысившийся голос гулял под сводом Крестовой палаты. И уже не властен был в этом голосе Неронов. Уже не думал о словах. Выкрикивал всё, что думал.

— Соловецкого старца ты, владыко, в Крестовой палате, здесь, нещадно бил! А книгу ту, новоуложенную, чего теперь хулишь?! Ты и сам ведь руки приложил к ней, когда её составляли!

Никон словно окаменел весь от этого крика. Потом ударил посохом об пол.

— Безумен ты суть, протопоп! — прерывая обличения, выкрикнул он. — Молчи и слушай. Бесчинства твои я давно терплю. На тебя уже попы и причетники казанские жалобы подали за твои бесчиния!

Обличать пришёл Неронов в Крестовую палату, но правды тут не доискивались. Со всех сторон колошматили, стараясь побольнее достать, чтобы забылся он, чтобы накричал того, чего говорить не следовало.

— Какую жалобу, владыко?

— Ведома нам жалоба эта! Теперь отвечать будешь, протопоп.

Неправое дело в Крестовой палате вершилось. Больно били Неронова, но опамятовал протопоп. По голосу Никона понял вдруг, что нечисто дело и с жалобой.

— Пусть чтут жалобу! — потребовал твёрдо. — Если правда написана там, признаю правду. А если клевета опять — оправдаюсь!

— Это моё дело решать, чего честь в Соборе, а чего не оглашать! — ответил Никон.

— Да полно! — в упор глядя на него, сказал Неронов. — Если ли грамота-то?

Не выдержал взгляда Никона, отвёл глаза. Но тут опять выскочил протодьякон Григорий.

— Ты что, протопоп?! — не своим голосом закричал он. — Ты владыку во лжи укоряешь разве?! Как ты, безумец, великого святителя блядословить смеешь?!

— Это ты блядословишь тут на Закон Божий! — вскипел Неронов. — Патриарх попустил говорить перед собой всякие нелепые слова, так не знаю теперь, как и назвать ваш Собор!

И, перекрывая возмущённые выкрики, возвысил голос:

— Не кричите! Я не похулил, не погрешил против Святой Троицы! Я Собор ваш хулю! Такие Соборы и против Иоанна Златоуста бывали, и против Стефана Сурожского!

Но напрасно возвышал голос. Уже не слушали его. Чаемое вырвано было. На основании пятьдесят пятого правила Святых апостолов — «аще кто из клира досадит епископу, да будет извержен» — Собор определил протопопа Казанской церкви Ивана Неронова на смирение в монастырь.

Прямо из Крестовой палаты и увели протопопа в Новоспасский монастырь, а к вечеру перевели в Симонов, где и заключили под строгим арестом, не выпуская даже в церковь.

Через неделю привезли Неронова на двор недавно пожалованного Никону дворца царя Бориса Годунова. Специально задумано было или дьявольским коварством подстроилось, но его, священника церкви, которая была основана освободителем Руси от Смуты князем Пожарским, казнили на дворе дворца царя, от которого и началась Смута. Пока батогами били, об этом совпадении страшном мыслил Неронов и не чуял боли.

Сняли с избитого Неронова скуфью в соборной церкви и, простоволосого, снова увезли в Симонов монастырь, где надели на шею цепь и так, как медведя дикого, и держали до четвёртого августа, пока не повезли в Спасокаменный монастырь на Кубенском озере.

«За великое бесчиние» велено было Ивана Мироновича в чёрных службах держать.

Далеко за Москву провожал Аввакум отца своего духовного. Расставаться надо было, возвращаться назад, уже к вечеру день клонился, длинными стали тени, а не мог, не мог Аввакум проститься. Шёл рядом с телегой, слушая скрип колёс. Чуяло сердце — не свидеться уже, хотя и долгие ещё впереди жизни у каждого...

Не угадал Никон. Не запугал никого расправой с Нероновым. Скорее, напротив. Думал задуть огонёк, а раздул пламя. Грозный огонь вставал. Уже не только в Казанской церкви, а по всей Москве толковали, что в ересь совращён патриарх жид овином Арсеном и православных под проклятие Стоглавого собора вовлекает.

Как крестились досель, мало задумывались. Теперь, прежде чем осенить себя крестным знамением, каждый о перстах думал. Так сложишь пальцы — от патриарха проклятие. Этак — под проклятие Стоглава пошёл.

Страшно жить стало. Что-то нехорошее в летней жаре встало. По окрестным сёлам мор на скот пошёл. Умирая, кричали дико животные. Далеко их предсмертный рёв слышно было...

Аввакум этим летом вместе с костромским протопопом Данилой челобитную государю подал.

«О, благочестивый царю! — писали протопопы. — Откуда се привнедоша в твою державу?»

Алексей Михайлович челобитную Никону передал.

Долго Никон в раздумье над челобитной сидел. Понятно было: коли начался огонь, коли вырвался из рук, побежал по сухой траве, затаптывать надо скорее... Глупо и думать было, что испугаются протопопы, притихнут. Сам бы Никон не забоялся. Значит, всех вытаптывать придётся. Это понятно теперь патриарху было. О другом думал Никон. Сверлил в голове вопрос: откуда се привнедоша в твою державу? Не мог найти на него патриарх ответа.

Смял челобитную своими короткими пальцами Никон. Поздно думать. Пути назад нет.

— Григорий! — крикнул.

Протодьякон сразу вошёл. Словно из-под земли вырос.

— Что на Москве по церквям? — спросил Никон.

— В Казанской шумят маленько...— отвечал Григорий. — Протопоп опять поучение на паперти чел. Лишние слова говорил.

— А попы тамошни что? Чего первенство протопопу чужому дают? Пошто скромные такие стали?!

— Дак ведь боятся, владыко, что Неронов назад возвернётся... Осторожничают. Прихожане опять же за Неронова сильно стоят. Попробуй-ка отступись — без паствы останешься. И так уже ругаются некоторые, укоряют священников за высылку Неронова. А Анна Михайловна, к примеру, дак и напрямик сказала: дескать, больше не будет печаловаться о кормах для казанских священников. Молилися, молилися, говорит, да и вымолили отца Ивана вон...

— Так и сказала?

— Так и сказала, владыко...

Разрастался, разрастался огонь. Вытаптывать нужно было, пока не поздно. Сжал в кулаке челобитную Никон. Отшвырнул прочь.

— Не вернётся больше Неронов! — сказал он. — И с Аввакумом... Унять Аввакума надо. Сделай... Да ты и сам знаешь, чего делать...

Склонился в поклоне, припав к руке патриарха, протодьякон. Чего же, владыко... Сделаем... Сделать — дело нехитрое.

7


13 августа всенощную служили в Казанской церкви. Перед началом службы, когда облачались в алтаре священники, разговор у них состоялся.

— Ты, братец, иди сегодня на клирос петь! — сказал Пётр Ананьевич. — А я тут, в ризах, останусь.

— Отец Пётр! — ответил ему Иван Данилович. — А может, хватит нам скромничать? Уже смеются над нами. Говорят, сами-то, видно, и службу вести не умеете, если чужой протопоп у вас начальствует.

— Дак ведь Аввакума Иван Миронович привёл... — сказал Пётр Ананьевич.

— Дак мы его и не гоним! Я предлагаю, чтобы разговоров не было, ты, отче, сегодня псалом «Благословлю Господа» возглашай и рассуждай у чтеца и первую статью Евангелия чти.

— Добро ли будет, отец Иван?

— Добро, отец Пётр, добро...


Когда задержавшийся Аввакум вошёл в алтарь, священник Пётр Ананьевич уже готов был заменять на этой службе Неронова.

— Вишь ты... — обиженно сказал Аввакум. — Наладились, значит. А мне теперь и жребия, и чести уже нет...

— По очереди службу вести решили... — благодушно ответил Пётр Ананьевич. — Придёт твой черёд, отче Аввакум, хоть десять листов читай кряду.

— Забыл ты, Пётр Ананьевич, любовь батькову... — укорил его Аввакум. — В прежние его отъезды первенства у меня не отнимал никто. Ведь я, как-никак, протопоп.

— Сказывают, не вернутся уже прежние времена... — сказал Иван Данилович. — И ты, Аввакум, протопоп в Юрьевце, а не у нас. Мы от Ивана Мироновича не слышали наказа, чтобы тебе у нас большему быть. Да хоть бы и говорил Иван Миронович, дак што? Не тым порядком в протопопы поставляют. И так уже архидьяконы ругают за тебя, Аввакум...

— Коли в тягость я вам, мешать не буду! — вспыхнул Аввакум.

— Не слушай Даниловича, протопоп... — пытались образумить Аввакума другие священники. — И не кручинься шибко. Иван Миронович привёл тебя к нам, и служи, мы батькиной воли не ослушники, хоть и сосланный он теперь. А первенство почто тебе? Нашего клироса чреда будет, тогда и чти первую статью. А сегодня читай свою статью во второй кафизме.

Не послушал благоразумных советов Аввакум. Показалось, будто темно в алтаре стало. Еретическая зима лютая подступала, а ему доброхоты неразумные затихнуть советовали, за хлебное место тишком держаться!

Темно в глазах стало. Не видя никого, шёл по Казанской церкви протопоп. Испуганно расступались перед ним собравшиеся к всенощной прихожане.

Земляк Аввакума, Семён Трофимович из Нижнего Новгорода, который вместе с Аввакумом к службе пришёл в церковь, бросился к нему:

— Петрович? Случилось чего?!

Не услышал Семёна Трофимовича Аввакум, не увидел.

— Унять вздумали?! — сказал. — Ради куска хлеба молчал штобы? Нет! Не замогу молчать!

И вышел из церкви.

— Что? Что случилось-то с протопопом? — обступили Семёна Трофимовича прихожане.

Мало чего понял из слов Аввакума Семён Трофимович. Пока в церковь шли, толковал Аввакум о ереси, которую насаждает в Православной Церкви патриарх. О троеперстии говорил, которое запрещено святыми отцами на Стоглавом Соборе. В книге, которую честь собирался сегодня, написано об этом.

— Попы здешние протопопа из церкви выгнали... — вздохнув, поведал Семён Данилович обступившим его православным. — Спужались, что правду народу о троеперстниках скажет. Книгу у его отняли, а самого прогнали, беднаго.

Зашумела, заволновалась церковь.

Нехорошо в храме Божием свару устраивать, а накипело на душе за последние месяцы. Все недоумения, вся мука душевная разом выплеснула. Потекли прихожане из храма, не дождавшись службы, чтобы на Красной площади о случившемся потолковать. Пропал, затерялся в потоке людском нижегородец Семён Трофимович, только слова, сказанные им, гуляли по торговым рядам.

В непривычно пустой Казанской церкви держал сегодня своё первенство священник Пётр Ананьевич.

А прихожане, побродив по площади, потолковав друг с другом, потянулись к подворью Неронова, где, сказывали, жил со своей семьёй Аввакум.


Столько народу на двор набилось, что не вместиться всем в дом. А на дворе, где лошади стояли, не хотелось толковать протопопу о главном. В сушило повёл народ. Сено ещё не привезли на зиму — просторно в сушиле было.

Но без молитвы соборной как разговор начинать? Велел Аввакум Настасье Марковне икону Богородицы из дому принести да Евангелие. Думал помолиться только, но, когда возжёг свечи перед иконой, так на душе светло стало, что не смог удержаться — всю службу по полному чину повёл.

Не сам придумал. Господь сподобил на такое. И лучше любых слов служба та всю правду народу православному изъяснила.

Будто в чистые первохристианские времена окунулись душою. Ни один человек из сушила не ушёл. До конца службу выстояли, хоть и затянулась она против обычного.

Слова плохого ни про кого не сказал Аввакум. Господь сам просветил умы, никоновской ересью помрачённые.

Слышал Аввакум, как тихо переговаривались, расходясь, богомольцы — дескать, в некоторые времена и конюшня лучше церкви...

Слышал слова эти и казанский поп Иван Данилович, который после завершения службы в непривычно пустом храме побежал к Аввакуму мириться и попал прямо в сушило.

Присох, с лица, бедный, спал, пока дождался конца Аввакумовой службы. Слёзы текли по лицу, когда к протопопу с мольбою своей приступил.

— Опомнись, Аввакум... — заклинал. — Христом Богом молю, не разоряй церковь Казанскую. Мыслимо ли дело затеял? Вернись в храм!

— Слышал, отец Иван, народ чего толкует? — ответил Аввакум. — Есть время, Иван Данилович, боголепные храмы воздвигать, а есть время и бежать из храмов, покуда они от злой ереси не очистятся. Ништо... И в сушиле служить можно. Сам видел...

Руками уши зажал Иван Данилович, прочь побежал со двора Ивана Неронова. Страшные слова Аввакум сказал, «слово и дело» кричать впору.

Дома помолиться хотел, но трудно слова молитвы текли, мыслями страшными путались...

Достал бумагу поп Иван, сел к столу. Первым делом протопопу Неронову в Спасокаменный монастырь отписал, что Аввакум «лишние слова говорил, что и не подобает говорить». Про сушило не стал писать. Про сушило поп Иван патриарху написал. Не его, простого священника, дело разбирать, кто прав, а кто виноват. Святители для того имеются...


В ночь на 21 августа, на заутрене первого часа, ворвался в сушило патриарший боярин Борис Нелединский со стрельцами. Служебные книги истоптал ногами, Аввакума за волосы таскал. Потом повёл протопопа на патриарший двор. Вместе с ним и богомольцев, не успевших разбежаться из сушила, тоже взял. Шестьдесят человек пригнал на расправу.


Кому горе, а кому и печали нет. Жена Ивана Неронова совсем злая стала, как мужика её в Спасокаменный монастырь увезли, шипела ходила, а тут сама не своя сделалась.

— Говорила я тебе! — торжествующе кричала она на Настасью Марковну. — Говорила, что не доведёт до добра протопопа твоего чтение книжек! Вот и случилось, как я говорила! Ну и слава Богу! И слава Богу! — истово крестилась она двумя перстами перед иконами. — Слава Богу, что забрали его государевы люди. Мыслимое ли дело — сено во дворе свалено. Не дай Бог, омочит дождём!

Слушала, слушала Настасья Марковна неистовые выкрики да вдруг побледнела лицом и свалилась без чувств. Тяжела была, на седьмом месяце ходила. Только тут и опомнилась старшая протопопица.

Кинулась к Настасье Марковне, сволокла на постель, святой водой в лицо брызгала, думала — померла бедная. Не дай Бог недоношенное дитя выкинет...


Аввакум о болезни жены ничего не знал. С патриаршего двора, закованного, как разбойника, увезли его в Спасо-Андроников монастырь, кинули в подземелье, и сидел там два дня Аввакум без света Божьего, без воды, без хлеба.

На одной молитве жил, в кромешной тьме — не ведомо, на восток ли, на запад ли клал поклоны. Только цепи гремели...

И не оставил Бог. На третий день явился то ли человек, то ли ангел... Хлебца принёс немного, щей похлебать дал. И исчез, словно его и не было. Должно, ангел был. И дивиться тому нечего. Ангелам нигде пути не загорожены, в самые крепкие тюрьмы ходят свободно.

Подкрепившись, снова на молитву встал протопоп, да тут пришли за ним, к архимандриту повели на покаяние.

Вот и сподобил Бог Аввакума узнать, сколь дивен свет Божий. Из глухой подвальной ночи, только мышами да тараканами наполненной, возвели его к свету Божьего дня...

Может, ослеп Аввакум от света. Ничего не видел, только свету радовался.

Архимандрит тоже, похоже, обрадовался, узника своего таким увидев.

— Покоришься теперь патриарху, протопоп?

Не архимандриту — свету Божьему улыбнулся Аввакум.

— Я, святый отче, Бога молить буду, чтобы сподобил Господь патриарха нашего от ереси злой очиститься...

Мирно сказал, не хотелось словами поносными Божий свет марать, да тут приступили к нему с укоризнами, браниться пришлось с ними от Писания...

Отступил архимандрит с братией от Аввакума. Велел волочить в церковь протопопа. У церкви на паперти за волосы его драли, в бока били, за цепь дёргали, в глаза плевали. Всё перенёс протопоп.

— Прости их, Боже, в сей век и в будущий! — молился он. — Не их дело, но сатаны лукаваго...

8


Велика сила молитвы православной. Жарок огонь гнева Божьего. Всё палит. В день, когда бранился от Писания с архимандритом Спасо-Андроникового монастыря Аввакум, расстригали в Успенском соборе муромского протопопа Логгина.

По облыжному навету был осуждён Логгин. Слово, неловко сказанное, в вину поставили, в непочитании икон обвинили. А у самого патриарха каково службу ведут?! Видел Логгин: во время великого хода снял патриарх с головы архидьякона дискос и поставил на престол с Телом Христовым. А архимандрит Чудова монастыря Ферапонт, который Чашу нёс, всё ещё у Царских врат за алтарём стоял! Вот уж воистину: рассечение Тела Христова пуще жидовского действа! Что творят еретики?! За что церковь святую поганят?!

И так распалился протопоп, что, когда остригли его, когда сняли с плеч однорядку и кафтан, бросился Логгин к алтарю и в алтарь, прямо в глаза Никону, плюнул.

— На! — закричал, срывая с себя рубаху нательную. — Все антихристовы дети взяли. И её, еретик поганый, возьми! Действа жидовского только не чини!

С этими словами и швырнул рубаху свою в алтарь. Развернулась рубаха, вшами за долгое время сидения Логгина в оковах покрывшаяся, опустилась — вот он страх-то Господень! — прямо на дискос, будто воздух, покрыла Святые Дары. Видно было Алексею Михайловичу с места его царского, как запрыгали вши по Святому Престолу. Закрыл государь руками лицо. Страшное творилось в храме.

Притихла вся церковь. Страх великий расползался по жилочкам у каждого. Дрожали все. И государь дрожал, и бояре, и дьяки думные, и владыки. Эвон как тлевший невидимо огонь выметнулся!

Только патриарх сделал вид, что не испугался. Утерев плевок протопопа с лица, крикнул прямо из алтаря перепуганному Борису Нелединскому:

— Что стоишь, окаянный! Прочь из храма тащите мятежника церковного!

Гневный крик этот прервал оцепенение. Онемевшие от ярости стрельцы набросились на раздетого Логгина, только кости трещали у протопопа-расстриги, когда выволакивали его из храма.

Как был, голого бросили в студёное подземелье.

Вечером перед сном доложили Никону, что уже не голый расстрига в подземелье сидит, а в шубе богатой и шапке собольей.

— Господь, говорит, послал... — сказал Шушера.

— Шибко шуба богатая? — спросил Никон.

— Дорогая, владыко...

— Пусть ходит. Шапку только отберите... — приказал Никон. — С него станет, что и в монастыре Божием в шапке сидеть будет.

И когда удалился келейник, долго ещё сидел Никон на постели, шевелил босыми пальцами. Знать бы наперёд, как будет, тысячу раз подумал бы... А ещё Аввакума расстригать надобно. Ох-хо-хо... Своими руками святительскими глупой молве пособлять. Из пустосвятов тех священномучеников изготавливать. Тяжкая участь.

Неспокойно спал Никон.

Далёкий снился ему Анзерский остров. Нескончаемая ночь была. В небе, от края до края, полыхало сияние. Горели в небесном свете снега и льды.

И безмолвно, тихо вокруг было, только голос старца Елеазара из этого безмолвия звучал.

— Уйди, Никон! — молил старец. — Ничего про тебя худого не знаю, но видеть тебя не могу. Христом Богом молю, отойди в другую обитель с острова!

Проснулся Никон, открыл очи, а сияние северное в глазах стоит. Нет, не северное сияние, огоньки от лампад в дорогих окладах икон переливались... Зато вот голос старца не из сна был. Наяву этот голос, эту просьбу старца слышал Никон, когда ещё иеромонахом в Анзерском скиту подвизался...

Много с тех пор великих подвижников Никон видел, многих святыми отцами величал, про одного старца Елеазара твёрдо знал, что святой он. И этот святой и просил его уйти с глаз долой.

Будучи митрополитом Новгородским, как только не замаливал нелюбие старца Елеазара, каких только почестей Анзерскому монастырю не воздавал — всё едино... Снова просит старец, как двадцать лет назад, Христом Богом молит с глаз его уйти...

9


15 сентября, на Никитин день, когда совершается в присутствии государя крестный ход из Успенского собора в Никитский монастырь, должны были расстригать Аввакума.

Как на казнь облачался патриарх в то утро.

Как на казнь собирался и государь.

Плакали и в дворце у царевен. Передали государю, что сестра Ирина Михайловна Христом Богом молит не расстригать Аввакума.

Мрачен молодой государь был.


Никогда так тяжело на службе государю не было. Тянулась и тянулась литургия, которую совершал патриарх. И ещё страшнее, что с каждым мгновением — так стремительно! — приближался миг, которого с томительным страхом ожидали все.

То бледнело лицо у государя, то жаркими пятнами начинал полыхать в нём гнев. Сколько времени мука эта длилась. И тянул, тянул службу патриарх, стремясь отсрочить страшную минуту. Но всё. Пора. Пора давать знак, чтобы вели протопопа.

Неслышно приблизился сшедший с царского места государь.

— Не расстригай протопопа, владыка... — сказал тихо.

— Пошто, государь? — так же тихо спросил Никон.

— Ирина Михайловна, сестра, просила... — сказал Алексей Михайлович. — Христом Богом молит, владыко...

С облегчением кивнул Никон.

А Алексей Михайлович, когда вернулся на своё царское место, глянул кругом и удивился — так засияло вокруг всё. Улыбнулся царь, привычно потянувшись душою к благолепию совершаемой службы...

Так, не расстригши, и увезли Аввакума в Сибирский приказ. Здесь он узнал, что назначена ему ссылка в Тобольск. Ещё — что неделю назад родился у него сын Корнилий.

Далека дорога в Сибирь...

«По указу отца нашего и богомольца великого государя, святейшего Никона Патриарха Московского и всея России, послан от нас с Москвы, за многие бесчинства Юрьевца Повольского оставленный протопоп Аввакум с попадьёю с Настасьицею да с четремя детьми, да с племянницею Маринкою... — поскрипывая пером, выводил дьяк. — А священство у него, Аввакума, не отнято...»

Только на следующий день изготовили в Приказе черновой отпуск на Аввакума Симеону, архиепископу Сибирскому и Тобольскому. Наказывалось ему, чтобы о назначении Аввакума в церковь отписал архиепископ в Сибирский приказ.

А ещё тобольскому воеводе надо писать, каб принял протопопа у казаков да передал архиепископу. А ещё — изготовить отпуск проезжей грамоты с причетом. Через Переяславль-Залесский велено везти Аввакума, оттуда — в Ярославль, дальше — в Вологду, Тотьму, Устюг Великий, Соль Вычегодскую, Кайгород, Соль Камскую, Верхотурье, Туринский острог, Тюмень...

Дак и память не забыть отослать в Ямской приказ о даче подвод и лодок. И в Стрелецкий приказ память нужна о пересылке трёх стрельцов для сопровождения ссыльного до Ярославля...

Скрипели перья дьяков в Сибирском приказе. То как лодочные вёсла скрипели, то как полозья саней по снегу. В дальний путь снаряжали протопопа...

Глава третья

name="bookmark21">1


колько великих князей, сколько царей русских ждали этого дня? Четыре столетия назад заполыхала в огне татарского нашествия древняя Киевская Русь... И сколько ещё было нашествий, междоусобиц и смут на Руси — сосчитать невозможно... В огне пожарищ, среди дымящейся крови, текущей по российским полям, кто вспоминал, кто думал о древней матери русских городов — Киеве? Оказывается, помнили... Оказывается, жила четыре столетия подряд эта боль в русских людях — и в князьях, и в простых пахарях... И вот пришёл великий день. Несколько лет шли переговоры, несколько лет думали полковники и есаулы Богдана Хмельницкого, несколько лет думали бояре и дьяки в Москве, и наконец решилось — 8 января 1654 года с раннего утра забили барабаны в Переяславле, собирая народ на великий круг на рыночную площадь.

И вошёл в круг широкоплечий Богдан Хмельницкий, а с ним судьи, есаулы, писарь и все полковники казацкие, и, дождавшись, когда наступит тишина, начал читать гетман:

— Паны полковники, есаулы, сотники, всё Войско Запорожское и все православные христиане! Ведомо вам всем, как Бог освободил нас из рук врагов, гонящих церковь Божию и озлобляющих всё христианство нашего восточного православия. Вот уже шесть лет живём мы без государя, в беспрестанных бранях и кровопролитиях с гонителями и врагами нашими, хотящими искоренить церковь Божию, дабы имя русское не помяну лось в земле нашей. Это уже очень нам всем наскучило, и видим, что нельзя нам больше жить без царя. Для этого собрали мы Раду, явную всему народу, чтобы вы с нами выбрали себе государя из четырёх, кого хотите.

Первый — царь турецкий, который много раз через послов своих призывал нас под свою власть...

Второй — хан крымский.

Третий — король польский, который, если захотим, и теперь нас ещё в прежнюю ласку принять может...

Четвёртый есть православный Великой России государь, царь и великий князь Алексей Михайлович, всея Руси самодержец восточный, которого мы уже шесть лет беспрестанными моленьями нашими себе просим. Того, которого хотите, выбирайте!

Царь турецкий — басурман. Всем вам известно, как братья наши, православные христиане, греки, беду терпят и в каком живут от безбожных утеснении. Крымский хан — тоже басурман, которого мы, по нужде в дружбу принявши, нестерпимые беды испытали! Об утеснениях от польских панов нечего и говорить: сами знаете, что жида и пса лучше, нежели брата нашего, паны почитали. А православный христианский великий государь, царь восточный, единого с нами благочестия, греческого закона, единого исповедания — едино мы тело церковное с православием Великой России, главу имея Иисуса Христа.

Этот великий государь, царь христианский, сжалившись над нестерпимым озлоблением Православной Церкви в нашей Малой России, шести летних наших молений беспрестанных не презревши, теперь милостивое своё сердце к нам склонивши, своих великих людей к нам с царскою милостию своею прислать изволил...»


Заканчивая свою речь, обвёл гетман своими чёрными, чуть раскосыми глазами собравшихся. Великое множество людей слушало его. Не только рыночная площадь была народом забита, но и ближние улицы. Везде, куда ни взгляни, народ. От толпищи снега не видно белого, словно и зимы не стало.

И сказал, возвышая голос, Богдан Хмельницкий:

— Если же кто с нами не согласен, то куда хочет иди — вольная дорога!

Мгновение, другое длилось молчание. Чёрная разлилась тишина... Щипал уши морозец. И вот, словно белым облаком, окуталась в едином выходе человечья масса...

— Во́лим под царя восточного, православного! Лучше в своей вере умереть, нежели ненавистникам Христовым достаться!

Отлетело в высоту облако белое. Истаяло в голубизне неба. И тихо стало. Так тихо, что слышно было, как скрипит снег под ногами переяславского полковника Тетери, идущего по кругу.

— Все ли так соизволяете? — спрашивал он.

— Все! Единодушно! — кричали в ответ.

И снова, сбив иней с усов, заговорил гетман Хмельницкий.

— Будь так! — сказал он. — Да укрепит нас Господь Бог под крепкой рукою царскою!

И перекрестился.

И снова взмыло над толпой белое облако дыхания:

— Боже, утверди! Боже, укрепи! Чтоб вовеки едины мы были!


В тот же день в Успенской церкви, чтобы с землями и городами под высокой рукой государевой неотступно навеки быть, присягнули гетман и старшина.

На следующий день присягали сотники, есаулы, писари, казаки и мещане.

Присягали в Переяславле, присягали в Киеве. Вся Украина присягала великому государю Алексею Михайловичу — одно только духовенство украинское, православное, долго не желало принести присягу...

Цветастые речи произносил, обращаясь к царскому послу Василию Васильевичу Бутурлину, киевский митрополит Сильвестр Коссов. Дескать, целует вас в лице моём благочестивый Владимир, великий святой русский; целует вас святой апостол Андрей Первозванный, провозвестивый, что просияет здесь слава Божия; целуют преподобные Антоний и Феодосий Печерские и все преподобные, лета и живот свой о Христе в сих пещерах изнурявшие...

Никого из праведников Божиих, в Киевской Руси просиявших, не позабыл митрополит, от всех расцеловал боярина Бутурлина, но о присяге говорить не захотел.

— Неужто, боярин, сам гетман государю присягнул? — дивился он. — Неужто всё Войско Запорожское присягу принесло?! Слава Богу, коли так. Молиться буду за государево многолетие, за здоровье царицы и благоверных царевен. Храни, Господи, всю семью государеву.

— Надо бы, владыко, и Софийскому дому присягу принести! — настойчиво повторил Бутурлин.

— Пошто? — удивился Сильвестр Коссов. — Шляхта, слуги и дворовые люди у меня по найму работают. Не годится мне к присяге их посылать. И духовенству, боярин, тоже погодить надо с присягой. Что на Сейме скажут, коли присягнём?

Странно было Василию Васильевичу Бутурлину такие речи слушать. Хмельницкий присягнул, войско, народ... Одни только пастыри Православной Церкви, ради освобождения которой и затеивалась война, медлили.

Осторожно подбирая слова, прямо сказал это Василий Васильевич. Дескать, как государю-то всея Великой Руси доложить об этом?

Опустил глаза митрополит Сильвестр Коссов. Сам он ещё не разобрался, почему не лежит у него сердце к затеянному Богданом Хмельницким делу. Сам себе не мог признаться Сильвестр, что у него, православного душою, болит сердце урождённого шляхтича о польском государстве. На дух Польша православия не переносила, но родной была...

Не мог сказать об этом Сильвестр Бутурлину. Не мог и признаться, что пуще басурманов России он сам опасается.

— Погоди писать, боярин... — сказал вслух. — Сам понимаешь, что многие церкви наши остались на землях, которые сейчас под властью короны находятся. Что с теми священниками будет, если мы присягу принесём. Дай подумать.


Несколько дней ждал Бутурлин ответа. Так и не дождался. Тогда сам начал искать встречи. Но уклонился от встречи Сильвестр.

Доносили Бутурлину, что зашевелились иезуиты киевские. Недоумевал Бутурлин: чего ещё митрополит затеял?

2


Недоумевал Василий Васильевич Бутурлин. Недоумевали и в Москве. Сумрачным сделался государь Алексей Михайлович.

Никон своё твердил. Дескать, переустройство церковное скорее надо вести, быстрее надо искоренить новшества, невежеством русским порождённые. Если привели бы обряды в соответствие с греческой церковью, может, и не упирался бы тогда митрополит Сильвестр. Кому же хочется от истинной веры в блудню невежества уходить?

— Я, государь, разыскал тут саккос[8] митрополита Фотия... — сказал Никон. — Символ веры там вышит... И что же, государь? Грамотеи наши даже его толком перевести не сумели. Слово «Господь» у древних греков было и существительным, и прилагательным. Но всякий раз отдельно употреблялось. А наши грамотеи его два раза перевели. Вот и получилось, что вместо «Духа Святаго, Господа Животворящаго» мы говорим с тех пор: «В Духа Святаго Господа Истиннаго, Животворящаго»... Нешто Господь не истинным может быть?

Не всё сумел повторить Никон, что Арсен Грек ему растолковал. Путался патриарх в тонкостях грамматики... Когда забывал что, для убедительности посохом своим с яблоками об пол постукивал. Тогда панагии на груди патриарха покачивались, сверкали диаманты. Но государь слушал рассеянно. Кивал речам патриарха, сам же о другом думал.

Ещё три месяца назад объявил он в Успенском соборе:

— Мы, великий государь, положа упование на Бога и на Пресвятую Богородицу и на московских чудотворцев, посоветовавшись с отцом своим, с великим государем, святейшим Никоном патриархом, со всем освящённым собором и с вами, боярами, окольничими и думными людьми, приговорили и изволили идти на недруга своего польского короля.

Начиналась война... Много было об этой войне думано. Многое ещё обдумать надобно было.

Сколько уже лет не знала Россия успехов ратных? Не было их ещё при новой династии... Гибелью всей армии завершился поход на Смоленск при отце Алексея Михайловича — царе Михаиле. Какой исход у нынешней войны будет? Даст Бог победу или снова побитыми сидеть, раны зализывая?

Победа силу стране даёт, а поражение — слабость. Можно и новую армию потом собрать, а слабость всё равно останется. Растечётся по всем городам и весям, не дай Бог, снова породит смуту...


Тяжелы были мысли Алексея Михайловича, плохо патриарха государь слушал. Кивал рассеянно... Что говоришь, владыко?! Пошто же Монастырский приказ упразднять?! Он по Соборному уложению создан. Столько бились, составляя Уложение это, столько горя от вора Плещеева народ хватил, такой мятеж на Москве стоял... И о Кормчей книге тогда думано было, владыко... Что можно, взято оттуда...

Несговорчив стал государь. Хмурился Никон. Понимал: если бы сумел объяснить, отчего духовенство украинское присягу не приняло, спала бы тяжесть с души государя, снова улыбнулся бы молодо, как бывало прежде, и раскрылся бы всем своим добрым сердцем святительским речам. Глядишь, тогда и сумел бы Никон уговорить его оставить Уложение новое, вернуться к старым добрым порядкам, указанным в Кормчей книге. Только сам не знал Никон, отчего упрямится духовенство на Украине, сам не мог постигнуть смысла упрямства этого.

Опершись подбородком на скрещённые на яблоке посоха руки, задумался патриарх. Молчал, задумавшись, и государь.


Не в раз начинаются большие дела, а коли начались, если и захочешь — не остановишь... Вскоре после Переяславской Рады двинулись войска. 27 февраля послали в Вязьму боярина Долматова-Карпова. 26 марта ушёл в Брянск князь Алексей Никитич Трубецкой.

Торжественно провожали войска. С поднятыми знамёнами, сверкая оружием на морозном солнце, под бой барабанов шли через Кремль полки. Мимо дворца шли, под переходы в Чудов монастырь, на которых сидели царь и патриарх. Святой водой кропил Никон проходящих ратников.

Великая сила собиралась в поход. Шли дворяне и дети боярские, потребованные к службе. Гарцевали на конях казаки, шли регулярные стрелецкие полки, шла регулярная — рейтары и драгуны — конница.

Когда же пятнадцатого мая выступил в поход по Смоленской дороге и сам государь с войском, сразу опустела Москва...

3


Ещё до отъезда государя на войну Никон собрал в Крестовой палате церковный Собор.

Епископ Павел Коломенский, ознакомившись с вопросами, вынесенными на Собор Никоном, не сразу и сообразил, что задумывает патриарх.

Надо ли оставлять открытыми Царские врата с начала литургии до великого хода? Можно ли двоеженцам петь и читать на амвоне? Употреблять ли земные поклоны во время чтения молитвы Ефрема Сирина?

Вопросы эти, конечно, нуждались в разрешении, но ради них незачем было собирать Собор. Решения по ним патриарх мог принять и единолично.

И вместе с тем ни одного действительно существенного вопроса — ни о Символе веры, ни о троеперстии, ни о сугубой Аллилуе — патриарх перед Собором не поставил.

Не рассеялись недоумения епископа Павла и после патриаршего слова, которым открылся Собор.

Долго и путано толковал Никон, что современная Русская Церковь допускает в своих обрядах новшества, не согласные с древними русскими и современными греческими обрядами, что в церковных книгах накопилось немало ошибок, сделанных переписчиками, и надобно поэтому произвести исправления.

Мысли, которые так долго излагал Никон, сомнения ни у кого не вызывали. Исправить ошибки, вкравшиеся в книги, решено было задолго до Никона, об этом говорили и хлопотали все прежние патриархи. И на церковных Соборах тоже обсуждалось уже это. И справщики работали...

Другое дело, как исправлять, какие образцы взять... Униаты ведь тоже свои книги исправили...

Проводили на войну государя. Снова занялись соборными делами. Жарко горели купола соборов за слюдяными окнами, в Крестовой палате прохладно было. Сидели русские иерархи, рассуждали, надобно ли двоеженцам позволять на клиросе петь...

Никон, сидя в кресле, столь схожем с царским троном, внимал этим рассуждениям, оглаживая временами свою бороду. Сверкали тогда драгоценные камни на перстнях, унизывающих патриаршую руку.

Неспокойно было сверкание рубинов и бриллиантов. Казалось, будто искорки огня с чёрной бороды своей патриарх снимает. Тревожили эти неспокойные искры епископа Павла. Пытался разгадку найти тревоге.

И однажды во время молитвы вдруг осенило его. Ясно и совершенно отчётливо уразумел епископ Павел, почему не вынес Никон на Собор самых главных, тревоживших всю Церковь вопросов. Кто будет из митрополитов и епископов спорить с патриархом о двоеженцах? Слишком малозначителен вопрос! Другое дело — троеперстие, запрещённое Стоглавым собором. Другое дело — слово «истинного» в Символе веры! Тут уж мнения бы непременно разошлись, и какое бы взяло верх — один Господь ведает.

Поэтому-то и не стал выносить эти вопросы на Собор Никон, но, добившись согласия Собора на необходимость исправления ошибок в книгах и получив согласие с теми несущественными изменениями в чине церковной службы, что обсуждались сейчас на Соборе, рассчитывал он распространить это согласие и на введение троеперстия, и на изменение Символа веры.

Этот замысел Никона столь ясно открылся сейчас епископу Павлу, что ему стало страшно. Ведь если бы не прозрел, то в какой грех был бы введён против своей воли!


Епископ Павел Коломенский точно разгадал замысел Никона. Одного только не угадал он. Не догадался, что и самому патриарху не по душе его собственный замысел.

Так противно и мерзко было идти на крючкотворский подлог, что он порою с трудом сдерживал себя. Тогда-то, рассыпая бриллиантовые искры, и начинал оглаживать Никон чёрную бороду, пытаясь сдержать закипающий гнев на собравшихся в Крестовой палате русских иерархов. Как же не гневаться было, если по необразованности своей и дикости не могли постигнуть они высшей правоты реформы, если понуждали его, святейшего патриарха, хитрить и изворачиваться. Отвратительной казалась временами сама Русская Православная Церковь, неведомо как и почему разошедшаяся в своих обрядах с греческой и так цепко державшаяся за своеособливость, заставляя тем самым хитрить своего патриарха.

Какая-то злая полутьма заволакивала временами сознание, и Никон с трудом удерживал неприличную патриарху усмешку, когда удалось протащить в Деяния Собора запись, что Русская Церковь содержит неправые, нововведённые чины, а значит, — никто из архиереев в спешке и не заметил этого! — была не вполне православной...

Иногда злая темнота рассеивалась в голове Никона, и он сам с ужасом думал, как же могла Русская Церковь, его, Никона, родная Церковь, явившая столько великих святителей, быть не православной?! И тогда Никон готов был вскочить с патриаршего кресла и, ударив посохом, остановить злобное бесчинство, но снова и ещё гуще заволакивала темнота сознание, и Никон только потирал руки, как нечестный торговец, совершивший удачный обман.


И вот, сколько сил потрачено было Никоном, стольким пожертвовано, а что? Все Деяния Собора перечеркнул епископ Павел Коломенский. Одной-единственной записью перечеркнул, оговорившись, что хотя и подписывается под Соборным уложением, но относительно земных поклонов во время чтения молитвы Ефрема Сирина остаётся при прежнем мнении.

Несущественная оговорка, но всю хитрую задумку Никона сразу разрушила. Не единомысленным оказался Собор. А на единомыслии и строился весь замысел Никона. Только полное единомыслие позволило бы распространить решения Собора на троеперстие и на исправление Символа веры.

Долго уговаривал Никон Павла, да куда там! С умыслом свою оговорку Павел сделал, точно прицелившись в самое уязвимое место Никонова плана.

Да ведь и дивно было бы, если бы удались уговоры! Сестра епископа Павла Ксения за попом Иларионом из Лыскова была. А с шуряком епископским Аввакум дружбу водил, а с отцом шуряка, попом Ананием, Неронов дружил. Связи тут старинные, семейные...

Шибко на Павла Никон разгневался. Сразу после Собора лишил его сана архиепископского и священнического.

— Увезите его! — сказал. — С глаз моих долой! Видеть не могу больше!

Уже потом, когда мор начался, вспомнил об этих словах. Слова святого Елеазара повторил он. Ужаснулся Никон, но было уже поздно. Пальцем никто низвергнутого епископа не тронул. Отвезли Павла в Новгородский край патриарший стражники, завели там в пустой дом, заперли двери и подожгли избу с четырёх углов. Ветер дул тогда. Изба в полчаса сгорела вместе с епископом Павлом...


Воистину, когда хочет Господь наказать человека, ум отнимает, яростью ослепляет. Жаром горящего на Новгородчине сруба до самой Москвы достало.

Лето навалилось жаркое, душное. Жгучим, сухим ветром страшный мор на Москву нанесло. Никон, за Москвою смотреть государем оставленный, как будто и не замечал грозных предвестников беды. Другим патриарх занят был.

Ещё одна хитрость пришла на ум. Под видом изъятия в неметчине писанных новомодных икон велел он собирать и старинные иконы, где персты не по-гречески у святых сложены. Дьяки патриарший с утра до ночи по церквям бегали, снимали образа подозрительные.

Иконы сваливали на патриаршем дворе, соскребали с них руки святых...

Злые слухи по Москве ползли... Говорили, будто Никон с Арсеном иконам тем глаза выкалывают...

А чума растекалась по городу. Целыми семьями уже вымирали. Сначала человек синими гнойными волдырями покрывался, потом темнел весь, словно в огне обугливаясь.

Посоветовавшись с Арсеном, Никон велел принять строгие карантинные меры. Запретил священникам к больным ходить и причащать перед смертью Святых Таин. А тела умерших со всем скарбом велел сжигать. Задымились по всем концам Москвы костры. Чёрным сладковатым дымом затянуло московские улицы. Но карантин не помогал. Крысы обгрызали мёртвых и быстрее ветра разносили по городу чёрную смерть.

В июле, взяв с собою царскую семью, Никон бежал из города... Всё лето переезжали из одного монастыря в другой. Чума, бушевавшая вокруг, обходила Никона. Видно, нужен ещё был Никон...

4


Страшное наступило на Москве время. Здоровым из дому человек выходил, но, бывало, уже и не возвращался назад, успевал в болезни страшной сгореть до вечера. Чадили повсюду костры, и чёрные жирные хлопья сажи несло ветром по московским улицам.

Ушла армия из города. Уехал с царской семьёй, спасаясь от чумы, патриарх. Многие бояре сбежали с семействами, духовенство уезжало. Только отлучённые Никоном от церкви попы бродили по городу — смущали народ речами.

— За порчу икон, — говорили они, — Господь наказывает царствующий град!


Арсен, хоть и много работы было, скучал тем летом.

Иногда в келью к нему Славинецкий захаживал. Учёный человек был. И греческий знал, и латынь, и некоторые еврейские слова. Весь в книгах Славинецкий сидел. Ничего из-за книг не видел. Ни о чём другом не говорил — только о переводах. И к Арсену только за этим приходил. Потому как хоть и знал греческий язык и слова еврейские, а всё одно не родные ему эти языки. Встречались слова, которых не понимал Славинецкий. Об этих словах и спрашивал: что значат?

Смешной человек... Если бы стал Арсен уговаривать его другое слово написать вместо нужного даже и не понял бы Славинецкий. Одна у него мысль была — всё в точности перевести, слово в слово. Об такого, как о скалу, изломаешься только, а толку не добьёшься. Но другое дело — так точно переводил Славинецкий, что нелепица на нелепице в его переводах громоздились. Совсем языка не чувствовал книжник киевский.

Очень это веселило Арсена.

Терпеливо разъяснял, что значит то или иное слово по-еврейски, по-гречески... Славинецкий кивал, запоминая. Шевелил губами долго. Потом записывал переведённую фразу.

— Так добро будет? — спрашивал у Арсена.

Читал Арсен. Каждое слово правильно было переведено. Только так слова размещены, так соединены, что ничего невозможно было разобрать. На какой-то одному ему ведомый язык церковные книги Славинецкий переводил.

— Добре, отче, — возвращая листок, говорил Арсен. — Переводи как-нибудь. Лишь бы не по-старому.


Но Славинецкий редко заходил. Чаще в одиночестве сидел Арсен над книгами в своей келье. Притомившись от работы, вставал, разглядывая сваленные в углу кельи иконы. Глаза ликам святых не выкалывал — напраслину возводили на него шепотники... Просто разглядывал доски с изображениями угодников Божиих. Седое православие смотрело на Арсена с этих икон... Упоительно свою власть над ним ощущать было... Упоительно было бесстрашие своё ощущать!


В середине августа Славинецкий пришёл к Арсену заметно взволнованный. Сказал, что пришло от патриарха указание проповедь читать в церкви.

— А где святейший сейчас? — равнодушно спросил Арсен.

— Сказывают, в Вязьме укрылся... — думая о предстоящей проповеди, рассеянно ответил Славинецкий.

Поучение это Арсен ходил в церковь слушать.

Долго работал Славинецкий над своей проповедью. Одних цитат из греческих и латинских книг вполне бы хватило на магистерскую диссертацию.

— Надобно иссечь душевредное стволие неправды богоизощрённым сечивом покаяния! — возглашал Славинецкий, упиваясь перлами своего красноречия. — Искоренить из сердец пагубный волчец лукавства! Сожечь умовредное терние ненависти божественным пламенем любви! Одождить мысленную землю душ небесным дождём евангельского учения! Наводнить её слёзными водами! Возрастить на ней благопотребное былие кротости, воздержания, целомудрия, милосердия, братолюбия! Украсить благовонными цветами всяких добродетелей и воздать благой плод правды.

Обличая приверженцев церковной старины и врагов реформы, Славинецкий вспомнил о Марке Катоне, препятствовавшем распространению греческой веры в Риме. Сравнил противников реформы с совами, по самой своей природе возлюбившими мрак и скрывающимися, едва засияет солнечная заря.

От души веселился Арсен, слушая эту проповедь. Такое только Славинецкий и мог придумать. В городе чума, тысячами умирают люди, а тут душевредное стволие богоизощрённым сечивом иссекать призывают. Обидного же для русских православных сравнения с гонителем христиан Марком Катоном, кроме Арсена, никто не понял. Эту часть проповеди Славинецкий по-латыни говорил.

Да... Весело Арсену в Москве жить было.


Выйдя из церкви после проповеди, отправился Арсен посмотреть, что с Москвой стало.

Черно и чадно дымили сложенные посреди улицы костры. Многие дома стояли пустые, с распахнутыми настежь дверями, в черноте которых затаилась смерть.

Народу на улицах было мало. Только у кабаков с сорванными дверями ещё шло шевеление. Вываливались на улицу пьяные, падали на землю, и не понять было — то ли умерли, то ли отдохнуть прилегли... Жирные хлопья сажи от костров оседали на их лицах...

У одного костра остановился Арсен. В этом костре не мертвецов жгли, только тряпьё. Долго смотрел Арсен на огонь. Потом вытащил из-под своей рясы книгу, бросил в костёр. Падая, раскрылась книга и сразу взялась огнём. Видел Арсен, как желтеют, обугливаясь, страницы, загибаются, свиваясь пеплом, открывая следующую страницу... Словно огненная рука листала книгу, и заворожённо следил Арсен за этим действом. И так обострилось зрение, что и слова, исчезающие в огне, успевал он различать сейчас...

«Нет греха непрощаемого — не прощается только нераскаянный грех...» — успел прочитать он, и жалко стало, что поторопился сжечь книгу, захотелось до конца дочитать страницу, но, стремительно изжелтев, вспыхнула она пламенем и свилась чёрным пеплом...

Ссутулившись, побрёл Арсен назад в Кремль. В Кремле тоже пустынно было. И здесь, страшные, горели костры. Дышало высоко в небо пламя.

Весь день в зачумлённой Москве провёл Арсен и только в келье у себя испугался. Вздрогнул, увидев книгу. Не тронутая огнём, лежала она на столе, словно и не сжигал её Арсен на костре.

Какан тоже тут был. Сидел в углу кельи и, перебирая иконы, внимательно разглядывал их.

— Хитро эта страна, Арсен, сделана... — сказал он. — Много народов перемешалось, и пространство такое, что за год не проедешь, а держится, не рушится. И чем держится — загадка велика, Арсен, есть. Может, вера православная эту землю держит, как ты, Арсен, думаешь? Византия ведь тоже долго той верой держалась...

— Посмотрим... — ответил Арсен. — Теперь уже скоро и сами увидим... Всё сделано, чтобы веры прежней не стало...

— Всё ли? — Какан испытующе посмотрел на Арсена.

— Всё... — вздохнул Арсен. — А что не сделано, то само доделается. Славинецкий уже столько книг перевёл. И не придерёшься, исправно всё переведено, а попробуй теперь к слову святых отцов проберись. Для этого самим Славинецким стать нужно. На свой язык, который только он один и разумеет, переводит книги.

— А чего вздыхаешь тогда, Арсен? Нешто жалеешь о чём?

Не стал отвечать Арсен. Опустил голову.

— Напрасно... — сказал какан. — Знаю я, Арсен, что ты всерьёз к православию на Соловках относиться стал. Это правильно. В Новгороде тогда недооценил ты опасности православия. Из-за этого и погиб. Но и расслабляться не надо. Помни, что никогда не следует держать слова, данного схизматикам. Помнишь, кто ты?

— Помню, какан... — ответил Арсен. — Книгу-то пошто снова принёс?

— Не горят в огне, Арсен, эти книги... — вздохнул какан. — Если бы горели, давно бы сожгли уже...

И пропал сразу с этим вздохом, словно и не было его. Арсен книгу открыл. Открылось на той странице, что не успел дочитать в костре.

«Священное Писание говорит, что Бог принял кающегося Манассию... — было написано дальше в книге. — А я дерзаю утверждать, что Он примет и кающегося дьявола; ведь Манассия, хотя и был великим грешником, но, покаявшись в согрешениях, до смерти пребывал в покаянии — и угодил Богу. Бесчисленное множество грешников спаслось покаянием, и доныне спасаются, потому что, покаявшись, они пребывали в покаянии и умилении и хранили православную веру до самой смерти.

Нынешние же отступники после покаяния соделали ещё большее зло...»

Словно обжёгшись, захлопнул Арсен книгу...


25 августа началось в Москве народное возмущение. К соборной церкви, где был у обедни князь Михаил Петрович Пронский, управлявший Москвою после бегства Никона, пришли земские люди и принесли икону Спаса Нерукотворного с выскребленным ликом.

Образ этот был дан Сафрону Лапотникову с патриаршего двора для переписки. Сафрон Фёдорович уже хотел приступить к работе, но тут раздался глас.

— Ныне, Сафрон, на всех гнев Божий! — сказала икона. — Никому спасения не будет за такое поругание образов.


Князь Пронский успокоил народ, пообещав немедленно доложить государю и наказать виновных, но к вечеру у Красного крыльца в Кремле снова собралась толпа. Сотни выскребленных образов несли люди. Рыдая, молили они остановить глумление над святой верой, просили, каб отступился Никон от злых дел, каб вернул в храмы опальных священников.

Страшно было говорить такие слова. Ещё страшнее было князю Пронскому слушать их. Бог далеко был, Никон — близко. На следующий день князь созвал московских старост и сотских и заставил их подписать клятву, что про патриарха бесчестных слов они не говаривали, к соборной церкви и Красному крыльцу не хаживали, а за тех воров, которые ходили, не стоят... Но и эти старосты и сотские просили князя челом бить патриарху, каб разрешил он от проклятия опальных священников. И они отрекались со всей слободской Москвой от церковных преобразований Никона.

Долго думал князь Михаил Петрович, как известить патриарха. Боязно было писать такое. Не ведал князь, что делать... Зато Господь ведал. К вечеру выскочили на теле Михаила Петровича синие, набухшие ядовитым гноем фурункулы, а к утру почернел князь, словно головня в новгородском срубе епископа Павла, и помер. И может, и вспыхнул бы уже не сдерживаемый осторожным князем бунт, да некому на Москве бунтовать стало. Совсем мало живых в белокаменной осталось. Сто пятьдесят тысяч жизней унесла из Москвы до самых холодов гулявшая здесь чёрная смерть.

5


Два брата Аввакума в то лето умерли на Москве от чумы. Получив известие о их смерти, опечалился протопоп. Сам в Москву братьев вызвал, думал к хорошим местам пристроить, а оказалось — на погибель... Но на всё воля Господня... Сам Аввакум в Тобольске жил, а в Сибирь чума не пошла. И понятно, что не человеку Промысел Божий разгадывать, а всё равно не просто так охранил Господь. Для дела оберег. А какого? Тут и гадать нечего. Того, к которому и определён Аввакум, для служения священнического.

Ещё ревностней служил протопоп.

Архиепископ Симеон — земляк Аввакума, постригшийся в монахи в Макарьевском Желтоводском монастыре, — почти сразу, как привезли протопопа в Тобольск, уехал в Москву на Собор. Всеми делами в епархии дьяк Иван Струна заправлял. Но это что касается денег. А службой церковной Аввакум в Тобольске ведал, тут никто не посягал на его первенство.

Высоко над рекою, врезанный чёрными стенами острога прямо в небо, стоял Тобольск. Поднимаешься по Софийскому взвозу в город, и направо — Софийская сторона. Тут, без владыки Симеона, Струна главный... А налево — Вознесенская сторона. Здесь — воевода князь Хилков, а в Вознесенском соборе — Аввакум.

Тринадцать недель добирался протопоп до Тобольска. В Тобольске — слава Богу! — хорошо устроился. Вскоре, как прибыл, пришёл подарок из Москвы от Ирины Михайловны. Послала царевна опальному протопопу ризы и архиерейский посох, не по чину, конечно, да ведь от кого подарок-то?! С посохом этим не расставался теперь Аввакум.

С прихожанами, чадами своими духовными, сурово себя держал, наставляя к спасению души. Только народ здешний, к суровости привычный, не роптал, как в Юрьевце. Весёлые люди в Сибири жили.

Нынче, когда молился перед сном Аввакум, с улицы крик раздался:

— Учителю! Учителю!

Вышел Аввакум на крыльцо. Под окнами чернец пьяный бегает.

— Чего голосишь-то? — спросил Аввакум. — Последний ум пропил?

— Учителю! — ответил чернец. — Дай мне скоро Царствие Небесное!

— Чего-о?!

— Царства хочу Небесного, учителю!

— А-а... — сказал Аввакум. — Заходи в избу тогда.

Не оробел монах, вошёл в дом.

— Царствия Небесного, значит, у меня просишь... — раздумчиво спросил Аввакум, разглядывая пьяницу. — А можешь ли пити Чашу, ея же ти поднесу?

— Поднеси скорее, учителю!

— Добре... — сказал Аввакум. — Не будем тогда откладывать сего дела.

Вдвоём с пономарём затащили из сеней толстый чурбан и топор, которым рубили мясо. Положив топор на чурбан, подошёл к иконам и начал читать отходную.

— С Богом... — сказал наконец и взял топор в руки. — Клади голову!

Вовсю играл хмель в весёлом монахе, не струсил и тут, положил на чурбан голову. Блаженно закрыл глаза.

А Аввакум сделал знак пономарю и тот шлепком ударил пьяницу по шее.

Разом хмель соскочил.

— Ты чего дерёшься-то? — закричал монах.

— Так ты чего? — удивился Аввакум. — Передумал разве в Царствие Божие поскорее перебраться?

— Виноват, батюшко! — завопил монах. — Каюся!

— Ну, коли каешься, тогда епитимья тебе. Снимай мантию и клобук и сто пятьдесят поклонов положи. Прощения у Господа себе испрашивай!

Начал класть поклоны перед иконами протрезвевший монах. Поклон за поклоном клал, и при каждом поклоне пономарь шлёпом его угощал по спине.

Как пятьдесят поклонов насчитали, пустили отдохнуть. Да только больно тяжёлой чернецу епитимья показалась. Скокнул в двери и на улицу побежал.

Аввакум на крыльцо за ним выскочил.

— Отче! Отче! Клобук-то возьми!

— Горите вы все! — уже издалека, из темноты, донёсся голос монаха.

А Аввакум на крыльце задержался. Высоко на горе встал Тобольск. На небе, не только над головой, но если и прямо смотреть, звёзды сияли. Словно среди звёзд и стоишь, прямо посреди неба. Дивная картина. Только когда озяб совсем, вернулся Аввакум в избу.


А наутро литургию служил Аввакум в Вознесенском соборе. Перед исповедью подошёл к нему сотник казачий Пётр Бекетов.

— Сейчас человека тебе приведут, протопоп... — сказал он. — Причаститься хочет.

— Немощный, что ли, коли к причастию вести надобно? — спросил Аввакум.

— Сам увидишь, сколь немощен... — отвечал Бекетов.

Немногословным сотник был. Вымерзли в нём слова лишние в отчаянных сибирских походах. А походил по Сибири Пётр Иванович немало. Сказывали, что в семнадцать годов назначили его казачьим сотником, а ещё двадцати не было, закладывал Рыбинский и Братский остроги на Ангаре, Якутск основал на Лене, а два года назад ходил ставить острог на Иргень-озере, на подступах к реке Шилке.

Не стал спрашивать Аввакум, пошто человек, собравшийся к исповеди, сотника впереди себя послал. Добро и сделал, что не спросил. Распахнулись двери, и в церковь ввели того, о котором Пётр Иванович Бекетов предупреждал.

Шрам через всё лицо бежал. Бугрилось наросшее вокруг него дикое мясо. На плечах человека соболья шуба накинута. На руках и на ногах — кандалы. Гремя цепями, подошёл человек к протопопу. Дикой, бешеной силой пёрло от него.

Встал перед протопопом.

— Звать-то тебя, добрый человек, как? — спросил тот.

— Ерофеем... — ответил мужик. — Кличут Хабаров...

— Кличка твоя ни к чему мне... — сказал Аввакум. — Последний раз давно на исповеди был?

— Не упомню уже... Должно быть, годов пять назад.

— Что так? — нахмурился Аввакум.

— Там, где я был, недосуг в церковь ходить.

— В церковь Божию всегда можно найти время сходить.

— Верно, батька. Как раз за год и обернёшься, коли не замёрзнешь...

— Ну, коли так, то рассказывай, за какие добрые дела в цепи тебя, Ерофей, нарядили?

— И грехи есть, и клеветы хватает. Грехи свои я тебе скажу, а в клеветах злых на Москве оправдываться буду.

Долго исповедовался у Аввакума Ерофей Хабаров. За пять лет немало грехов скопилось. Велики они были, велико было дело, совершенное им. Грехи Ерофей на себе нёс, дело же государю и державе отдал. Подвиги и согрешения вместе сплелись. Не отличить, где что...

— И в те стены проломные стали скакать люди богдоевы[9], — рассказывал Ерофей Павлович, — и мы прикатили тут на городовое проломное место пушку большую медную и почали из пушки по богдойскому войску бита, и из мелкого оружия учали стрелять, и из иных пушек железных били по богдойским людям... И нападе на них, богдоев, страх великий, и показалась им сила наша несчётной, побежали врознь от городу...

Долго рассказывал Ерофей Хабаров о своих походах по Амуру, о сражениях и осадах. Слушал его Аввакум. На подвиги да на богатства Хабарова много охотников сыскалось. Грехи же оставили... Тяжело вздохнул Аввакум.

— Кайся, Ерофей... — сказал, показывая на лежащее на аналое Евангелие. Главное, кабы Бог простил, а людского суда не бойся.

И покрыл епитрахилью голову, читая разрешительную молитву.

— Терпи, Ерофей... — сказал. — Я за тебя молиться буду.

— Помолись, протопоп...

Гремя цепями, отошёл Хабаров. Вслед посмотрел ему Аввакум. Огромным был Хабаров, огромным не по росту своему высокому. Словно всё пространство, которое в человека вместиться не могло, принёс с собою. И как-то рассеянно подумал Аввакум о Никоне с его Арсеном-лисом... Безмерно малыми увиделись они. Что их дела? Пропадут, истают на здешних морозах, на сибирских снегах глубоких со всей своей хитростью...

6


Только в начале следующего года доберётся до Москвы Ерофей Хабаров. В опустевшей после чумы Москве обстоятельно разберут его дело в Сибирском приказе. Оправдают во всех винах, пожалуют чином сына боярского, только богатств отобранных не вернут, и останется Ерофей Павлович должен казне четыре тысячи рублей, потраченных им на снаряжение экспедиции, присоединившей к России всё Приамурье...

Послабже человек удавился бы от отчаяния, или спился бы, или просто сник и сгинул на правеже. Не таков был новый сын боярский. Вернулся Ерофей Павлович назад в Сибирь, где, подсчитав всё, решили, что не четыре тысячи должен он, а четыре тысячи восемьсот пятьдесят рублей и ещё два алтына денег. Правда, смилостивился воевода якутский. Когда предоставил ему Ерофей Павлович поручительства надёжных людей, разрешил частями выплачивать долг: ежегодно поставлять в Якутск из своего хозяйства по тысяче пудов хлеба.

И поставлял хлеб Хабаров в Якутск. Широко вёл хозяйство в деревне на Киренге, прозванной местными жителями Хабаровкой. До амурского похода дважды разоряли Хабарова воеводы, теперь — только бы тыщу пудов поставлял! — никто уже не чинил препятствий.

Мирно трудился он. Иногда отрывался от работы, прислушиваясь, как поют за рекой:


Во сибирской во украине,
Во Даурской стороне,
В Даурской стороне,
А на славной на Амур-реке,
На усть Комары-реке
Казаки царя белова.
Оне острог поставили,
Есак царю собрали
Из-за сабельки вострыя,
Из-за сабли вострыя,
Из-за крови горячия...

Потирал тогда Ерофей Павлович свой заросший диким мясом шрам от китайской сабли, оставшийся на лице. Про него была сложена эта полюбившаяся сибирякам песня, про хабаровских казаков, за снаряжение которых до сих пор рассчитывался Ерофей Павлович.

Неведомо, удалось ли ему рассчитаться с казной. Зато точно известно, что он наделил ещё при своей жизни хозяйством сыновей и внуков, что строил Ерофей Павлович Троицкую церковь в соседнем Киренском монастыре, которому и оставил после смерти на помин себя да жены своей Василисы и родителей деревню Хабаровку...

7


Судьба землепроходца Ерофея Хабарова поучительна. Но разве есть в жизни, творящейся по воле Господней, что-либо лишённое поучительности?

Византийским орлом, расправившим могучие крылья, воспарила в поднебесье истории Русь. Ещё когда двигалось царское войско к Смоленску, получено было известие о взятии Дорогобужа. 11 июня взяли Невль. 14 июня — Белую. 29 июня — Полоцк. 20 июля — Мсгиславль. 24 июля — Дисну и Друю. 2 августа — Оршу. 9 августа — Глубокое. 20 августа — Озерище и Гомель. 24 августа — Могилёв. 29 августа — Чечерск, Новый Быхов и Пропойск. 1 сентября — Усвяты. 4 сентября Шклов...

А 23 сентября взят был и окружённый царским войском Смоленск. Стоял ясный и холодный день. Ночной заморозок подсушил дорогу, по которой выходили из города сдавшиеся литовские воеводы. Проходя мимо государя всея Руси, они складывали перед ним свои древние, кичливые знамёна.

Высоким было небо. Далеко курлыкали вверху, выстраиваясь в клин, журавли. Догорали в осеннем пожаре леса. Конь под Алексеем Михайловичем переступал с ноги на ногу, готовый сорваться, лететь вперёд к новым победам.

Все сомнения первых недель войны остались позади. Повеселели воеводы и ратники, почувствовав силу, которую даёт победа. И ещё появилась уверенность, что старинные русские города берутся теперь Россией навсегда...

В конце октября Алексей Михайлович выехал из Смоленска в Вязьму. Здесь он остановился. Дальше дороги ему не было. Дальше царствовала сейчас на Руси чёрная смерть... До января жил государь в Вязьме.


Подобным злобной дьявольской усмешке было это стечение обстоятельств. Отвоевав многие города, лишился государь своей столицы. Темнело в глазах от гнева, сжимались в ярости кулаки.

Двадцать пять исполнилось в этом триумфальном году государю. Он сильно изменился во время похода и возмужал. Царица Мария Ильинична, ожидавшая супруга в Вязьме, не сразу и узнала его. Удивлялась переменам, заглядывая в стынущие холодком голубые глаза брата, и царевна Ирина Михайловна.

Сегодня с утра хмурился государь. Никому не говорил, никому бы и не признался, но приснилась ему под утро первая его невеста Евфимия Всеволжская. Редкой красоты была дочь у князя Фёдора. Сладко тогда защемило сердце государя, узнавшее свою суженую... Не стал и смотреть остальных девиц молодой Алексей Михайлович, Евфимию приказал отдать в бережение к сёстрам и честь над ней велел держать, как и над царевнами, доколе сбудется веселье и радость.

Всевластен государь, всея Руси самодержец. От холодного Белого моря до астраханских степей, от западных границ до далёкого восточного моря парит двуглавый византийский орёл его державы. И самого малого шага не сделаешь тут по своей воле...

Перед смотринами такой смертной красотой стянули мамки тяжёлые волосы царёвой избранницы, так затянули в платье, что в обморок упала Евфимия. Всем сердцем метнулся Алексей Михайлович к ней, но с места не сдвинулся. Только взглянул на Морозова, тот едва заметно покачал головой. Понял Алексей Михайлович — не подобает государю вольность, не может позволить себе государь сердечную слабость. Ни один мускул на лице не дрогнул, когда выносили упавшую в обморок невесту.

Сегодня, встав от сна, указал Алексей Михайлович вернуть сосланных в Сибирь Всеволжских, разрешить им поселиться в дальних поместьях.

Ни с кем не советовался. Сам указ дал, своею волею, великого государя, всея Руси самодержца.

Потом слушал доклад, сколько умерло и сколько осталось в Москве народу.

Страшную картину царёвы посланцы на Москве увидели.

В Успенском соборе один священник остался да один дьякон, в Благовещенском — один священник только, а вАрхангельском — и вообще никого... Царский дворец стоял снегом засыпанный, едва и пробрели посланцы по двору. Дворовых всего пятнадцать человек уцелело. В Чудовом монастыре сто восемьдесят два монаха померло, в Воскресенском — девяносто монахинь... У Бориса Ивановича Морозова на дворе триста сорок три человека умерло, у Алексея Никитича Трубецкого — двести семьдесят, у Якова Куденетовича Черкасского — четыреста двадцать три, у Никиты Ивановича Романова — триста пятьдесят два. А у Стрешнева из всей дворни один мальчик остался... То же в чёрных сотнях и слободах было. Из каждых десяти человек где один, где два в живых остались.

Хмурился государь, слушая о волнениях в Москве, вызванных надругательством над святыми иконами.

Когда Никон пришёл, Алексей Михайлович едва гнев сдерживал. Но не заметил плохого настроения царя патриарх. Благословил его, потом поинтересовался, в добром ли здравии государь семью свою нашёл.

— Слава Богу! В добром все здравии... — раздражённо сказал Алексей Михайлович, ещё сильнее раздражаясь, поскольку совсем не чувствовал его настроения патриарх.

Перевёл дыхание, успокаиваясь. Холодно смотрел на Никона.

— Воистину, слава Богу... — благодушно улыбаясь, сказал Никон. — Сам не ведаю, как спаслись.

С монастыря в монастырь бегали... Только волею Господней и сбереглись...

Раздражение так и не прорвалось в Алексее Михайловиче. Внезапно подумал государь, что ведь действительно ни одного родного человека не потерял в страшной эпидемии, уносившей по девять жизней из десяти... И разве одну только семью спас ему патриарх?! А армия? Сколько канючили, сколько ругались бояре и воеводы из-за застав, установленных Никоном на Смоленской дороге, жаловались на строгости всякие. Даже грамоты ведь через огонь передавали! И что же? Не прокралась страшная гостья в армию, не украла у державы долгожданной победы, той победы, которой так гордился сейчас государь!

Горячая волна благодарности поднялась в двадцатипятилетием государе, заблистала слезами на голубых глазах. И сколь сильным был кипевший в нём гнев, столь же сильным оказалось раскаяние. Благодарил Бога Алексей Михайлович, что не дал Он прорваться гневу и обрушиться на святителя, обвинить тут жарким огнём стыда залило щёки Алексея Михайловича — человека, спасшего всю армию.

— Святителю великий! — едва сдерживая слёзы раскаяния, воскликнул государь. — Твоих ради молитв да трудов не только семья сбережена царская, а и ратная победа великая одержана!

И дальше, уже не сдерживая слёз, враз превратившись в прежнего юношу, не то жалуясь, не то посмеиваясь над собой и боярами своими, торопливо начал рассказывать Никону о той робости, с которой отправлялся в поход.

— Воеводы-то отнюдь не единодушными с нами были, наипаче двоедушны! — жарко заговорил он сквозь слёзы. — Как есть облака. Иногда благопотребным воздухом явятся... Иногда зноем и яростью или ненастьем. Иногда злохитренным обычаем московским... Иногда злым отчаянием и погибель прорицают... А иногда тихостью и бедностью лица своего отходят лукавым сердцем... А мне уж, владыко святый, каковое от двоедушия того упование? Сам изнемогал иногда, такая робость являлась... Да твоими молитвами, трудами твоими неусыпными, даровал Бог победу нам!

Благодушно улыбаясь, взирал патриарх на плачущего государя. Обильно было смочено чистыми слезами раскаяния каждое слово.

Подождав, пока успокоится Алексей Михайлович, встал Никон. Низко поклонился.

— Великий государь, царь и великий князь Алексей Михайлович, всея Великия и Малыя и Бельм России самодержец! — сказал он. — Не презри просьбы богомольца твоего, смиренного патриарха Никона...

— Что, великий господин святейший патриарх всея Руси, просишь? — утирая рукавом слёзы с лица, спросил Алексей Михайлович. — Всё, что в воле моей, всё исполню.

— Об одном прошу, великий государь... — сказал Никон. — Отпусти богомольца своего на покой, дозволь в монастырь уйти, за тебя, света, Бога молить...

Неожиданна была просьба патриарха. Растерялся Алексей Михайлович. Даже и гневаясь на Никона, тут ещё жарче заполыхали огнём щёки — не думал он о таком... Что же сейчас, когда сердце и так раскаяния полно, чувствовать надобно...

Растерянно смотрел на патриарха Алексей Михайлович. Молча ждал патриарх его ответа.

— В-великий государь... — начал было Алексей Михайлович. Сбился в титуле. Ещё сильнее покраснел и в отчаянии выкрикнул почти: — Друг мой собиной! Пошто ты сердце своё святительское на меня положил?!

— Царь и великий князь всея Руси... — сказал Никон. — Ты сейчас титулом оговорился моим и в смущение пришёл, что великим государем назвал... А помнишь ли, как в Успенском соборе перед святым Евангелием, перед святыми и многочудесными иконами обещался неложно нас послушати во всём, яко начальника и пастыря и отца краснейшего?

— И сейчас помню! И сейчас обещаю! — горячо воскликнул Алексей Михайлович.

— Как же тогда на ум не придёт тебе, царь и великий князь, что Господь два великие дара дал России — царя и патриарха. Ими всё строится как в церкви, так и в государстве. Под единым их государским повелением вси, повсюду живущие православные народы быти должны...

— И я так считаю! — воскликнул государь. — Нетто огорчило тебя, друг мой собиной, что я смутился, великим государем тебя назвав? Жалую тебе этот титул, святейший патриарх! Великий государь и великий господин святейший патриарх Никон! Единомысленно прошу со мною быть...

И припал к руке патриаршей, увлажняя её слезами своими царскими.

— Не для себя прошу... — смягчаясь, сказал Никон, — для церкви нашей возлюбленной, для державы нашей.


Далее уже спокойно беседа текла. О насущных делах сообща совет держали.

Долго обсуждали статьи, ещё летом привезённые в Москву Никольским игуменом Иннокентием Гизелем. Немалого просило малороссийское духовенство. Во-первых, чтобы не было изъято оно из-под власти Константинопольского патриарха. Во-вторых, чтобы духовные власти удерживали свои должности до смерти, а преемников их чтобы избирали, а не назначали из Москвы. В-третьих, чтобы и суд над малороссийским духовенством не Москва вершила, а Константинопольский патриарх...

Больно было такие неразумные речи и царю, и патриарху слышать. Тем более, извещал Богдан Хмельницкий, ещё перед Светлым воскресеньем посылал Сильвестр Коссов в Варшаву своих чернецов, которые объявили на Сейме, что духовенству украинскому православному быть в союзе с Москвой невозможно, поскольку Москва перекрещивать их станет, и поэтому просят они короля, собравши войско, высвободить их. А они из Киева сами московских людей выбьют...

Невозможное просили киевляне. Предательство великое творил митрополит Сильвестр Коссов всему делу православному.

Знал Никон, как быть, как устроить. Надобно до конца реформу церковную довести. А потом и всю Церковь Православную объединить воедино под рукой Московского патриарха, который один есть образ жив Христов и одушевлён, делесы и словесы в себе живописуя истину. Другие же патриархи и митрополиты образ апостолов и учеников Христовых должны принять. Когда станет так, всё на благо единому православному царству устроится.

Кивал государь. Правильно патриарх говорил. Единомыслен с ним Алексей Михайлович был.

О военной кампании следующего года тоже думано было. Никон советовал Вильну брать и казаков в поход на Стокгольм снаряжать, чтобы отказались шведы от своих лифляндских владений. Тоже план добрый был. Соглашался государь. Верно патриарх мыслит: чего долго-то воевать, кровь лить, державы разорять? Разом кончать с войной надо...


Долго толковал о делах церковных и государственных в тот день с Алексеем Михайловичем великий государь, святейший патриарх Никон...

К себе поздно вернулся. А тут свои дела — патриаршие. Доложили, что поговаривают, будто епископ Павел Коломенский в Палеостровском монастыре на Онежском озере объявился.

— Полно врать-то... — сказал Никон архидьякону. — Пошли сказать, каб болтунов тех на смирение по монастырям развозили.

— Иван Неронов опять челобитную подал государю...

— Накажи игумену, чтоб доглядал строже. С него спрошу. Ещё что?

Был ещё донос на Аввакума из Тобольска. Насторожился Никон. Прочитать донос велел. Нахмурился. Страшное дело протопоп замышлял. Настоящий мятеж церковный. Архиерейское достоинство присвоил себе...

8


Недолго миром в Тобольске протопоп Аввакум тешился. Не дремал лукавый. Великую свару устроил.

Дело же так было. Дьячок Вознесенской церкви, где служил протопоп, неисправным оказался. Взяли его на Софийский двор, посадили на цепь. Только Антон умудрился освободиться, утёк в храм, повинился протопопу, и тот пообещал поговорить с дьяком Иваном Струной, разобраться в дьячковой вине сообща и, коли можно будет, исхлопотать облегчение наказания. Пока же велел в службе помогать. Хоть и не было прихожан, а вечерню пора начинать было.

Только начали петь, появился со своими людьми дьяк Иван Струна. Опасаясь крутого нрава Аввакума и не желая ссориться, он оставил своих людей на паперти, а сам вошёл в храм. Однако, когда увидел на клиросе злокозненного Антона, благоразумие изменило ему. Без всяких разговоров ухватил дьякона за бороду.

Укоризненно посмотрел Аввакум на Струну. Как же можно лепоту службы нарушать мирскими скандалами? Вздохнул тяжело и пошёл запирать двери в храм.

Оставшись в церкви наедине с Иваном Струной, Аввакум с помощью Антона, проявившего тут изрядное усердие, разложил архиепископского дьяка на полу и отстегал ремнём «за церковный мятеж».

Поначалу дьяк сопротивлялся, норовил вырваться, но потом смирился и принёс покаяние.

Только неискренним оно оказалось.

Вечером, едва лишь отужинал протопоп, зашумели во дворе. Вышел Аввакум на крыльцо. За забором на улице сани стоят. Какие-то мужики толпятся.

— Садись в сани, протопоп! Уже прорубь на Иртыше рубят. Топить тебя будем.

Серьёзные мужики были. Справные.

Не стал Аввакум судьбу испытывать, скакнул с крыльца в чём был и огородами к воеводскому дому заспешил.

Прибежал к Хилкову, пожаловался, что гонятся за ним, жизни его хотят лишить через потопление. Выглянул князь в слюдяное окошечко.

— Не софийски ли люди будут? — спросил.

— Дак, должно быть, оттуда... — ответил Аввакум. — Иван Струна и нарядил, должно.

— Серьёзные робяты... — сказал воевода. — Ну, протопоп, не знаю, чем и пособить тебе.

— Нешто не отобьёшь у окаянных? Нешто живота лишить позволишь?

— Дак ведь если потопят тебя, учиню розыск... сказал воевода. — Строго взыщу за душегубство. На каторгу все пойдут, которые утекчи не поспеют. А сейчас чего? Они же не потопили тебя ещё? Чего с них, скудоумных, спрашивать?

И заметив недоумение протопопа, пояснил, что люди такие в Сибири, невежественные совсем и характерные. Сейчас с ними связаться — беды не оберёшься. Надо ждать, пока потопят.

— Жалко мне тебя, протопоп, — сказал князь и заплакал. — Только привыкать к тебе стали... Польза от тебя всему Тобольску большая. Эвон как чернеца нашего запойного смирил. Третий месяц уже пития не приемлет. А ведь сколько бесчинств в прежнее время учинял.

— Ты, князь, — подала голос княгиня, — того не забывай, что и бесноватых протопоп отчитывает. Сколько уж народу излечил!

— Дак и я говорю, что жалко его. Ведомо мне и про то, что бесов изгоняет. Федька бешеный, и тот потише стал, как ты зачал молитвы над ним читать...

— Может, в тюрьме спрячешь? — спросил Аввакум.

— Какая тюрьма? — ответил воевода. — Вытащут эти архаровцы и из тюрьмы. Да и колодники не дадут ведь спрятаться. Гляди-ка, кажись, сюды идут по твою душу.

— Спрячься, Аввакумушко, в сундуке... — предложила княгиня. — Я, батюшко, на сундук-то сяду, дак, может, и не найдут тебя.

— Куды в сундук-то! — сказал Аввакум. — Не влезу ведь.

И не теряя времени, выскочил через поветь на улицу и побежал по сугробам к церкви. Целый месяц так бегал. То в церкви укрывался, то у доброхотов тобольских хоронился. Дома и не ночевал ни разу. Слава Богу, 14 декабря приехал архиепископ Симеон из Москвы. Усмирил маленько дьяка. Вернулся Аввакум к протопопице своей, Настасье Марковне.

9


А потом выяснилось, что и Иван Струна перед архиерейской казной не чист. Пришёл его черёд на цепь садиться. Только худая в Софийском доме цепь была. И Струна утёк. Прибежал к воеводе и сказал «слово и дело» на Аввакума. Тут, хоть и робок князь был, хоть и не хотелось ни с архиепископом Симеоном, ни с Аввакумом спорить, а делать нечего. Сурьёзное начиналось. Человека, «слово и дело» сказавшего, охранять надо было до конца следствия. Отдал Хилков дьяка Петру Ивановичу Бекетову под охрану.

А «слово и дело» Ивана Струны сказано было о посохе с яблоком архиерейском, который Аввакуму царевна Ирина Михайловна прислала и с которым не расставался Аввакум. Нашлись видоки. Нешуточное дело открывалось... Подумавши хорошенько, Аввакум и архиепископ Симеон 4 марта 1655 года, в Неделю православия, предали дьяка анафеме...

Всякое сотник Пётр Иванович Бекетов в своей жизни видал, но такого не пришлось ещё. Не выдержал Пётр Иванович, заорал в церкви на Аввакума, площадными словами архиепископа Симеона выбранил. Виданное ли дело, люди добрые?! Следствие идёт, а эти пустосвяты сусляные анафеме человека, «слово и дело» на них сказавшего, предают.

Тысячекилометровые походы по снегам, по морозам казачий сотник совершал, остроги ставил, с племенами немирными бился, без хлеба годами жил, а такого надругательства над законом государевым не снёс. Когда вышел из Вознесенского собора, не выдержало, разорвалось сердце у отважного землепроходца.

Предавая анафеме вороватого дьяка Ивана Струну, не ожидали такого поворота событий ни архиепископ Симеон, ни протопоп Аввакум. Только кто же перст Божий узреть рассчитывает? А тут явлен был гнев Божий без всякого промедления!

Запретили Симеон и Аввакум трогать тело покойного. Три дня лежало оно на улице. Три дня тобольские священники и прихожане молились, оплакивая умершего нераскаянным грешника. Три дня стужали о рабе Божием Петре архиепископ Симеон и протопоп Аввакум.

На четвёртый день тело Петра Ивановича Бекетова с обгрызенными тобольскими собаками руками внесли в церковь и после панихиды, которую отслужил Аввакум, погребли, как и положено погребать православных.


Впрочем, к судьбе самого Аввакума смерть основателя Якутска Петра Ивановича Бекетова уже не имела никакого отношения. 27 июня 1655 года получили в Тобольске распоряжение из Москвы. Протопопа Аввакума велено было сослать в Якутск. Запрещено было ему и служить в церкви.

Через два дня, когда погрузили протопопа с семьёй на дощаник, исцелился в Тобольске бесноватый Фёдор. Как говорили, бес вселился в него за блуд с женой в Великий день. Буен был Фёдор, редкие люди не боялись его. Сажали Фёдора на цепь, приковывали к стене, но вышатывал Фёдор пробой и ещё пуще бесился. Сажали в тюрьму, но Фёдор печь в тюрьме сломал и ушёл в трубу. А теперь вот в Петров день явился Фёдору во сне Аввакум, благословил его, и стал Фёдор снова целоумен.

Но самому Аввакуму суждено будет узнать о совершенном им чуде через девять лет. Пока же предстояло идти ему дорогами, не до конца пройденными Ерофеем Павловичем Хабаровым и Петром Ивановичем Бекетовым. На самый край русской земли идти...

Глава четвёртая

1


е держались цепи на протопопе Иване. Ещё когда в Симоновом монастыре сидел, стряхивал их Неронов, чтобы молиться не мешали. И потом, когда закованного везли в Спасокаменный монастырь на Кубенском озере, тоже снимал кандалы. Тряско в телеге, гремят цепи, отвлекают от молитвы.

В Спасокаменном монастыре, правда, от цепей освободили... Хоть и велел Никон: «Неронову быть в хлебне, муку сеять, ходить в чёрных службах», но не послушался патриарха архимандрит Александр.

— Страдальца видети сподобил меня Бог! — объявил он монастырской братии и велел поселить Неронова в келье и слугу дал.

В благодарность за заботу Иван Неронов помог наладить в монастыре единогласную службу, какая у него в Казанской церкви была...

Но не всем, не всем в монастыре новшество понравилось.

— Петь стали больше, вот и свечам расход увеличился... — сокрушался старец Варлаам. — Прогораем, отче Александре...

Архимандрит на брюзжание старца поначалу не обращал внимания, но когда, вопреки ожиданиям, не потекли пожертвования в монастырь после приобретения страдальца, холодноватей стал к Неронову. Не спешил уже исполнять советы, задумчив сделался.

— Пошто, святый отче, — укорял его Неронов, — ругательства творишь церкви?!

И до того допёк архимандрита, что не стерпел тот. Осерчав, схватил при всей братии Неронова за волосы и долго бил по дряблым щекам для вразумления. И в церковь запретил пускать. Не знать, чего бы ещё придумал, но летом 1655 года пришло распоряжение патриарха перевести Ивана Неронова в Кандалакшинский монастырь. Снова заковали в цепи и повезли.


В Вологде Неронов с протопопом Логгином виделся. Чтобы слёзы Логгина унять, стряхнул цепи Неронов и пошёл служить в Софийскую соборную церковь. После обедни произнёс там проповедь.

— Завелись новые еретики! — говорил он. — Мучат православных христиан!

И про Никона вспомнил Неронов в проповеди.

— Будет время и сам с Москвы поскочит! — предрёк. — Никем не гоним поскочит! Только Божьим изволением!

Затаив дыхание слушали вологжане пророчества опального протопопа. Знали в Вологде, что даром прорицать будущее наделён Неронов. Ещё при царе Михаиле предсказал гибель русской армии под Смоленском, долго уговаривал покойного государя не начинать войну, за то и был ещё тогда первый раз отправлен в ссылку. Когда, хватившись арестанта, прибежали стрельцы, Неронов уже закончил проповедь, народ благословлял. Благословения — и в Вологде, как и в Москве, в тот год мор стоял — многие просили, но отняли стрельцы Неронова у богомольцев. Тут же, возле церкви, снова заковали в железо. Не стал православных дивить Неронов, руками придерживал соскальзывающие цепи, уселся в тряскую телегу. Далеко до Вологды убрели провожавшие его православные. Шли, мешаясь с хмурыми стрельцами. За телегу подержаться, на которой страдальца за истинную веру везут, и то облегчение большое...


В Кандалакшском монастыре цепей с Неронова не снимали. 10 августа сам скинул с себя цепи протопоп. Разбудил детей своих духовных Алексея, Силу, Василия.

— Пошли... — сказал. — Пора, ребятушки...

Ещё сонных вывел на берег моря.

Только-только занимался рассвет. Отступала ночная тьма, открывая холодную даль студёного моря. На берегу сохли сети. Неуклюже горбился перевёрнутый баркас.

— Куды побредём-то, отче? — зевая и крестясь, спросил Сила.

— К Елеазару, на остров Анзерский, ребятушки, поплывём, — отвечал Неронов, кивая на баркас, затащенный далеко на берег.

— Батька... — сказал Алексей. — Тут и парусов-то две рогожки всего. Куды с такой снастью по морю ходить?

— Верно, отец... — поддержал его Василий. — Нешто в море пойдём? А как погода случится? А мы с рогожей вместо снасти доброй? Весел, и тех нет...

— Не ропщите на снасть, глупые... — остановил пререкания Неронов. — Не неволю вас. Баркас пособите на воду спустить. Один поплыву, коли не твёрдо на волю Божию упование ваше.

Напрасно слова эти говорил. И Алексей, и Сила, и Василий сердцами так прикипели к нему, что легче с жизнью было расстаться, чем с отцом духовным.

Вместе вышли в море.

И не пожалели. Многие чудеса видеть сподобились. Днём погоня, снаряженная с монастыря, рядом прошла и их не заметила. А к вечеру буря встала на море, понесло баркас по волнам — только на молитву и осталось надеяться. Два дня молились, не прерываясь, и неведомо, на каком уже свете, на берег, усыпанный валунами, баркас выкинуло. С моря волны стеною встают, с суши, со стороны монастыря, то ли монахи, то ли архангелы спешат. Лица — красоты неземной исполнены, в руках — пики грозные.

— Кто такие? — вопрошают.

Осенил себя двумя перстами Неронов.

— Православные... — сказал. — А вы откуль? Не из небесного ли воинства?

— Соловецкие иноки... — ответили воины. — У государя нашего Алексея Михайловича размирье со шведским королём вышло. Берег сторожим...

— Ишь ты! — сказал Неронов. — А я на Анзерский остров ладил попасть. К старцу Елеазару...

— У нас тоже старцы имеются... — утешили его монахи.

Игумен Илья с честью Ивана Неронова принял. Недавно с Москвы игумен вернулся. Тринадцать тысяч рублей серебром от монастыря царю на войну отвёз.

— На Москве-то с войной этой совсем серебра не стало... — рассказывал. — Медны деньги теперь делать будут. А я серебро всё свёз...

Покачал головою, вздыхая. Сказал, что велено от царя обучать монахов военному делу. Четыреста двадцать пять иноков под ружьё поставлено. Видно, со шведами воевать государь собирается. Патриарх-то советует ему казаков прямо на Стокгольм ихний направить.

Погоревав о разорении, которое Соловецкому монастырю несла война, рассказал игумен Илия и о Церковном Соборе, что проводил Никон в марте месяце.

— Антиохийский патриарх Макарий опять на Москву за милостыней приехавши. Не знаю, сколько насобирал, но Никону во всём поддакивает. Никон-то наш теперь великим государем, архиепископом Московским и всея Великия, Малые и Белые России и многих епархий, земли же и моря, сея земли патриархом величается... С Макарием он ещё на ровнях держится, зато сербскому патриарху Михаилу и патриархом зваться запретил. А нас, малых своих, и вообще не зрит, до того мы мелки перед ним стали.

Повествуя о московских новостях, несколько раз прерывался игумен, удаляясь в боковую келью, и, когда возвращался, слышно было, что пахнет от него вином.

— Грешен, отче Иоанне, грешен... — заметив взгляд Неронова, покаялся Илия. — Сам вижу, что грешен, а как с Москвы вернулся, не могу от пития отстать. Только подумаю, как Собором Никон с Макарием прокляли всех, творящих двумя перстами крестное знамение, так и не знаю, как жить оповадиться... Ладно мы, до седых лет доживши, лба перекрестить по-православному не умели. Дак они с побирушкой Макарием и святых отцов наших, чудотворцев Зосиму и Савватия, церковному проклятию предали... Как такое, отче Иоанне, в голову вместить?

Опустил голову Неронов. Страшную правду говорил игумен, страшно было и думать об этом.

Сколько времени так прошло?

Пал на колени захмелевший Илия.

— Страдальче! — простирая к Неронову руки, взмолился он. — Бием одолевай. Храбрый воине! Подвизайся...

— Полно, отче... — поднимая игумена, сказал протопоп. — Отдохни маленько. Бог милостлив. Всех зрит. И беззакония Никоновы видны Ему. Всё в Божией воле...

2


Три дня провёл в Соловецком монастыре Неронов. Молился у мощей святых чудотворцев Зосимы и Савватия, об одном просил святых чудотворцев — путь указать.

На третий день зван был Неронов от молитвы к старцу Мартирию. С первого дня просился Неронов к нему, но не принимал никого старец, немощен был. Сегодня позвал. Вошёл Неронов, как в ночь, в темноту кельи. Встал в дверях, молитву творя.

— Бегаешь, отче? — раздался из тьмы дребезжащий голос.

— Бегаю, святой отец... — ответил Неронов. — Душа изнемогает... Научи, что делать?

— А что тебе назначено, поп Иван, делать, тое и делай. Молись.

— Я молюсь, отче... Чудеса творятся, а на душе всё одно — тяжесть... С весны, как на Соборе прокляли, тоска встала. Словно сам на погибель иду и детей духовных туда волочу. Аввакума, сына моего духовного, уже на самый край земли загнали. Что творится, отче? Ведаешь?!

— Всё, Иоанн, должно совершиться, чему назначено совершиться, — ответил Мартирий. — Смирением Церковь Православная держится, а не гордыней. Возвращайся назад, в Москву.

— Туда и думано брести... — сказал Неронов и тут же увидел Мартирия. Совсем рядом, тяжело опираясь на посох, стоял старец. Белела в полутьме струящаяся по груди старца борода. — Думал Елеазара повидать, да к вам буря вынесла...

— Не пустил тебя Елеазар к себе... — сказал Мартирий. — Ступай в Москву, отче... А к Аввакуму твоему уже послан новый духовный отец. Когда надо будет, придёт к нему. Ступай с Богом...


На следующий день, простившись со своими чадами, оставшимися на Соловках, на монастырской ладье уплыл Неронов в Архангельск.

Всюду заставы стояли, посланные патриархом ловить его, но не держались цепи на Неронове, не загораживали путь никакие заставы... Сквозь заставы, сквозь дебри лесные, сквозь болота, затянутые мхом, к декабрьским холодам добрел до Москвы протопоп.

Притих, запустел после чумы город...

Пока чёрная смерть гуляла, многие посадские при живых ещё супругах в монастырь уходили. Теперь возвращались. Во дворах московских то и дело теперь чёрные клобуки мелькали. В тех же клобуках и на рынке за прилавками многие стояли...

И Неронова, когда на двор свой вошёл, тоже за монаха приняли. Бегавшая тут молодая баба вынесла из дома кусок хлеба и поднесла с поклоном.

— Возьми, старче!

— Храни Господи! — отвечал Неронов, принимая милостыню. — Чья будешь-то, милая?

— Дак Феофилактова жёнка... — отвечала баба.

— Вот как... — сказал Неронов, внимательно оглядывая сноху. Без него сын женился. Письмом благословение ему Неронов посылал. Ничего... Вроде справная баба была.

— Хозяин-то дома?

— Нету его, старче. Уехадчи по делам...

— А со свекровью каково живёшь? Ладишь?

— Померла она, странниче... — ответила невестка и заплакала. — Царствие ей Небесное!

Перекрестился и Неронов. Так, с куском хлеба, полученным на своём дворе в подаяние, и побрёл во дворец к Стефану Вонифатьевичу, другу старинному...

Невесёлая вышла встреча. Отошёл от дел Стефан Вонифатьевич, не пожелавший три года назад патриаршества искать. Основал у Красного холма монастырь во имя чудотворцев Зосимы и Савватия Соловецких и постригся там, приняв имя Савватия.

— Не могу больше в разорении Никоновом участвовать... — повинился он. — И против Собора церковного тоже идти не могу.

Повинился и Неронов, дивясь премудрости Господней. Эвон как вышло. От чудотворцев с Соловков ушёл и к ним же и пришёл на Москве.

— Прости, отче Савватий! — сказал. — Я на тебя за челобитные свои крепко сердце держал.

— Не моя вина в том, отче... — ответил бывший царский духовник. — Всё государю передал. Как он распорядился, не ведомо мне...

Не оправдывался Савватий. И будучи протопопом Стефаном, не в хитрословии силён был, а в простоте сердца. Что говорить о том? Все челобитные на патриарха теперь, не читая, государь своему другу собинному передаёт. Что тут поделаешь? На всё воля Божия...

— Что делать, протопоп, думаешь? — спросил Савватий.

— Указан мне путь теперь... — ответил Неронов. — Чудотворцами соловецкими указан. Тоже в монастырь, отче Савватий, пойду.

Кивнул, соглашаясь с ним, старец Савватий.

25 декабря 1655 года протопоп Иван Неронов принял в переяславском Даниловом монастыре постриг. Старцем Григорием стал он...

Весть об этом дошла до Соловков только 13 января. В тот же самый день, когда, причастившись Святых Таин, закончил свой земной путь святой Елеазар на Анзерском острове...

3


22 апреля, накануне Собора, Никон и помолиться не смог перед сном — так притомился. Весь день сидел с Арсеном, обдумывая обращение к Собору. Многое уже сделано было, настала пора нанести решительный удар по ослушникам. Самое время... Весь конец прошлого года дипломатические переговоры шли. Со шведами переговаривались и с поляками, с австрийцами и с датчанами. Туды-сюды всю зиму иезуиты шастали. Благоприятное время настало для России. Увязла Швеция в войне с Польшей. Боятся австрийцы усиления Швеции, хлопочут перед Алексеем Михайловичем, сулят, что и воевать не надо будет, поляки, как только Ян Казимир преставится, сами русского царя своим королём изберут. Самое время — в этом Никон твёрдо убеждён был — на шведов ударить. Слава Богу, Вильно, Ковно ещё в прошлом годе взяли. Теперь пора к морю выходить. Ригу брать надо. А казаков донских прямо на Стокгольм отправлять...

Скоро уже государю в поход выступать. Пора и Никону поспешать, чтоб к победе в войне победу над патриаршими ослушниками присовокупить.

Отвлекаясь от Арсеновых умствований, поглядывал Никон на новый белый клобук с вышитым на нём золотом и жемчугом херувимом. Теплел суровый взгляд патриарха. Красивее и строже был шитый по греческим образцам патриарший клобук, чем тот, вязанный из шерсти, с меховой опушкой, что носили доселе московские патриархи.

Нет! Глупство говорят шепотники злые, будто патриарх на украшения падок. Не себя украшает он. Церковь Русскую Православную, которая выровнявшись обрядами с другими восточными церквями, центром православного мира станет. Во главе с ним, Никоном, — патриархом земли и морей сея земли.

Сладкими были эти мечтания, рассеянно кивал Никон Арсену, толковавшему, что не надо бы, осуждая двоеперстие, на решение Константинопольского Собора ссылаться. Не приравнивал Собор двоеперстие к армянскому перстосложению, не запрещал его, предоставив Русской Церкви самой сделать выбор между греческим троеперстием и своим двоеперстием.

— Константинопольский Собор рассуждал, что и то и другое сложение перстов право, если соединяется с полнотою учения.

— Славинецкому, кажись, сказано было перевести деяния Собора... — нахмурился Никон. — Нетто он и перевёл так?

— Нет! — сказал Арсен, потупив глаза. — Опустил это место как путаное.

— И добро сделал... — сказал Никон. — Ни к чему на чужую мельницу воду лить. А попрошайка тогда чего говорит, будто запрещено двоеперстие было?

Ответил Арсен, что не ему, ничтожному, рассуждать о патриархе Антиохийском Макарии, но по всему видно, что и в руках не держал святейший деяний Константинопольского Собора.

— Врёт, значит?

— Не ведаю... — сказал Арсен. — Его племянник, дьякон Алипий, сказывал мне, что они всяко угодить готовы, лишь бы милостыни побольше собрать.

— Так и говорил?!

— Воистину так, святейший!

Покачал головой Никон. Вот уж действительно не патриархи, а нищеброды вселенские. Хотя, может, так и умышлено у Господа. Такие патриархи Никону и потребны сейчас для его великого замысла воссоединения под его властью всех православных церквей.

— А образованный-то народ имеется там? — спросил он у Арсена. — Или все иерархи за деньги себе святительство покупают?

— Есть... — ответил Арсен. — Вот Паисий Лигарид, митрополит Газский. Я уже поминал его имя... Иерусалимский патриарх прогнал его за учёность, дак он в Москву просится теперь.

— Надо звать! — сказал Никон. — Мне и Суханов про него сказывал. Пиши, Арсен, по-греческу.

Откинувшись на спинку кресла, прикрыл глаза. Задумался. Осенил себя крестным знамением, потом продиктовал:

«Слышахом о любомудрии твоём от монаха Арсения и яко желавши видети нас, великого государя. Тем и мы тебе, яко чадо наше по духу возлюбленное с любовию прияти хощем, точию приём сия наша письмена, к царствующему граду Москве путешествовати усердствуй».

— Написал? — открывая глаза, спросил Никон.

— Написал, святейший...

— Добро тогда. Так чего на Соборе толковать, коли про константинопольские деяния не поминать... В ум, Арсен, не возьму.

— Лепей будет, святейший, на Феодоритово послание сослаться, — почтительно сказал Арсен. — Дескать, с него и началась двоеперстная ересь. Там неправо писано, что соединением великого перста с двумя малыми исповедуется таинство Пресвятыя Троицы, а соединением указательного и среднего — таинство воплощения...

Кивнул Никон.

— Попрошайка пусть тоже слово скажет... — сказал он. — В церкви Чудова монастыря Макарий добро сказание о святом Мелетии толковал... Письменно пускай проклятие на двоеперстников изложит.

— Взята, святейший, бумага такая у него...

Уже ближе к ночи отпустил Никон Арсена. Сам же долго не ложился. Смотрел на новый клобук, думал. Может, и прав Константинопольский Собор был. И так и этак креститься можно. Не в том дело, как персты складывать, а в том, чтобы патриаршей воле подчинялись без оговорок, в том, чтобы единство не нарушалось церковное!

Долго об этом Никон думал.

Не помолившись, лёг — до того от мыслей своих устал.


Ночью мачеха давно позабытая приснилась... Снова мал и бессилен был Никитка, снова мачеха била его, морила голодом, снова хотела в печи сжечь, куда Никитка погреться залез. Увидела мальчонку там, но вид сделала, что не заметила, поскорее поленьями печь заложила. Лучину, торопясь, зажгла. Тогда, Никиткой будучи, Никон поленья горящие ногами из печи вытолкал, выскочил, убег на улицу, чтобы в снегу тлеющую одежду затушить. Теперь не то было. И поленья вроде вытолкал, а вылезти из печи не может. Застрял грузным телом, поскольку уже не Никиткой был, а собою нынешним. И страшно так сделалось, когда осознал, что не будет исхода из печи огненной. Проснулся.

И долго ещё лежал в темноте, слушая, как сердце бухает, и не мог понять — выбрался из печи или нет. Жарко было. Лебяжьим, огненным пухом жгли одеяла. Потом разглядел в темноте щёлочку света — то лампада под образами светилась. Сполз с постели. На колени перед иконами встал. Молился, пока к заутрене не зазвонили колокола.

Слава Богу, новый день начинался.


Сурово и грозно прозвучали на Соборе слова Никона:

— Аще кто отсели, ведый, не повинится творити крестное изображение на лице своём, яко святая восточная Церковь прияла и яко ныне четыре вселенские патриархи, со всеми сущими под ними христианы творят, и яко у нас, до напечатания слова Феодоритова, прежде православные творили... — гремел его голос, — отлучается тот от Церкве вкупе с писанием Феодоритовым...

Страшные были произнесены слова...

Тихо стало в Крестовой палате, так что слышно было, как звенит на улице весенняя капель. Но это на улице. Здесь же зима стояла. Многие из собравшихся в Крестовой палате не хуже Арсена знали, что двумя перстами крестились на Руси задолго до внесения в Псалтирь слова Феодорита. От крещения Руси, от равноапостольного князя Владимира творили так крестное знамение. Но молчали. Тяжело было против вселенских патриархов, подтвердивших Никонову ложь, идти. Ещё страшнее идти против Никона.

Тучка какая-то вдруг набежала на весеннее солнце. И сразу сумрачно — после яркого света — стало в Крестовой палате. Словно встала здесь тень сожжённого Никоном на Новгородчине епископа Павла Коломенского. Легла эта тень на лица митрополитов и архиепископов. Бледно-серыми сделались они, как у мертвецов.

Но пробежало облачко в небесной синеве, снова засияло в Крестовой палате солнце, отступила скорбная тень мученика Павла.

Поднялся Антиохийский патриарх Макарий, озабоченный только, как утверждал его племянник дьякон Алипий, своими барышами, и возгласил, сложив три перста:

— Сими тремя великими персты всякому православному христианину подобает изображать крестное знамение, а иже кто по Феодоритову писанию и ложному преданию творит, той проклят есть!

И поднялся униженный Никоном сербский патриарх Гавриил и повторил проклятие. И Никейский митрополит Геронтий... И русские митрополиты тоже, один за другим, повторяли проклятие...

Мало кто из присутствующих на Соборе догадывался тогда, что открывается самая прискорбная глава в истории Русской Православной Церкви... И никто не знал, как долго придётся отмаливать русским святым страшный грех, в который ввергли сейчас нашу Церковь её вселенские учители.

Больше чем на месяц затянулся Собор. И вот надет был на Никона греческий белый клобук.

— Батюшка, добро... — похвалил Алексей Михайлович, возложив на патриарха клобук и камилавку. И засияло лицо Никона. Знал он, что к лицу ему будет новый убор.

Ещё персонально прокляли на Соборе Ивана Неронова. Но это когда уже выехал государь из Москвы...

4


Уже в походе догнало государя письмо патриарха, написанное Никоном 25 мая. Патриарх сообщал о выступлении донских казаков, которых он благословил идти на Стокгольм.

Добро поход начинался.

В Полоцке народные торжества в честь государя устроены были.

Отроки Богоявленского братского училища хором вирши читали, сочинённые их учителем Симеоном Полоцким:


Витаем ти православный царю праведное солнце,
Здавна бо век прегнули тебе души наши и сердце.
Витаем ти царю от востока к нам пришедшаго,
Белорусский же от нужды народ весь свобождшаго.
Радуйся церкви наша святая и восточная,
Яже испущает словеса, всем медоточная.
Ибо ты первее духом святым начася здати,
Предь Алексея Михайловича днесь расширяти.
Не бойся земли российская и не устрашайся,
Дедич с востока пришёл ему низко поклоняйся.

Не шибко понятно было, но вроде складно. Кивал головой государь. Кивали головами бояре, вирши слушая. Про них тоже не забыл Симеон:


И вам бояре даст Господь Бог многая лета
Бысте возлюбленный Израили новага завета.

15 июля, помолясь, выступил государь с армией из Полоцка. Через две недели Динабург взяли. Заложили здесь церковь во имя первых русских святых Бориса и Глеба, которые нынче тоже были бы прокляты на Соборе, поскольку двумя перстами крестились, и, переименовав город в Борисоглебск, осадили Ригу.

Всё было рассчитано у великих государей Алексея Михайловича и Никона. И когда новые клобуки надевать, и когда титулы дополнять новыми отвоёванными землями. Рассчитано было всё и с войной. Её решили завершить в этом году. Уже в Полоцке выяснилось, что нечем платить жалованье войску. И ведь кабы только своим, но и иноземным драгунам и рейтарам не сыскали денег.

Со Стокгольмом поэтому решили погодить, начали осаждать Ригу...

Здесь, под Ригой, и пришла к Алексею Михайловичу запоздавшая на полгода весть о кончине святого Елеазара. Имя это в царской семье было окружено особым почитанием. В своё время Михаил Фёдорович вызвал Елеазара в Москву и попросил молиться о даровании наследника и не отпускал, пока не родился Алексей Михайлович. Рождением был обязан государь молитвам святого. И вот он ушёл из жизни.

Потемнело в глазах государя. Свет ушёл среди ясного августовского дня. Печально на душе сделалось, как не было, кажется, когда и матушку хоронил, когда и с отцом прощался... Такое ощущение, словно всё: молодость, успехи, удача, сама жизнь всё позади осталось...

— Государь! Не умирают святые... Они в селения другие перебираются...

Кто это сказал? A-а... Фёдор... Все бояре отступили, когда махнул рукой государь, приказывая уйти, Ртищев один, дружище верный, остался...

— Всё едино, Федя... Не с нами уже Елеазар... потерянно проговорил Алексей Михайлович, закрыл руками лицо. — Один монах, Фёдор, умер, а такая печаль на сердце встала, словно сразу всё потерял...

Ничего не сказал Ртищев. Ни единым словом пустым не омрачил печаль. Дивной доброты сердце боярин имел, чуткое на всякое горе. И себе ничего не хотел: ни богатства, ни славы, никогда о себе не думал...

— Что же Никон-то... — с лёгким упрёком сказал государь. — Не ведает разве о кончине святого? Чего в обход его с таким опозданием весточку получил?

— Досуг ли патриарху... — мягко сказал Ртищев. — Столько делов у него. В церкви нестроение... А тут война ещё, тоже делов прибавляет... Запамятовал...

— Как же такое запамятовать, Федя, можно? — Теперь упрёк свой государь адресовал уже Ртищеву. — Не дело, боярин, сказал.

— Не знаю... — сказал Ртищев. — Патриарха нашего трудно разобрать. Грех про святейшего такое говорить, только не шибко хорошо они с Елеазаром жили. Ещё когда монахом на Анзерском острове Никон был, просил его Елеазар уйти из обители... Уйди, говорил, Христа ради. Видеть тебя не могу.

— Нетто было такое? — сказал Алексей Михайлович и внимательно посмотрел на друга. — Что же раньше об этом не сказывал?

— Самому только в прошлом годе соловецкий игумен Илия повестил. Да и пошто рассказывать такое? И в прежние времена бывало, что святые вместях не уживались.

— Бывало... — согласился государь и, не договорив, провёл рукою по шитому жемчугом стоячему вороту рубахи. Душно стало. Пуговицу искал, но опала бессильно рука. Едва успел подхватить государя Ртищев.

Только и подумал Алексей Михайлович, что, должно быть, так вот и падала на смотринах избранница его Евфимия... И всё... Совсем темно в голове стало...

Слава Богу, никого в походной избе не было. Никто, даже и сам Фёдор Ртищев, обморока государева не заметил. Когда открыл глаза Алексей Михайлович, сидел Фёдор, листал книгу Ефрема Сирина, что на столе государя лежала.

— Сморило, государь? — спросил.

— Да... — сказал Алексей Михайлович. — Закимарил маленько, Федя.

Больше они не возвращались к разговору этому. О душеспасительном ли говорить, если война идёт?

Когда из пушек по Риге начали бить, обедни толком отслужить не могли. И днём и ночью пушки палили, не прерываясь. Такой гром стоял, что слов молитвы не услышишь...

И вот ведь чудно-то, впору бы и задуматься, отчего так, никакого вреда пальба нещадная не нанесла противнику. Хуже того! Магнус Делагарди вылазку сделал из города и чувствительный урон нанёс. Пушкарей многих побил, пушки полегче в город укатил, а иные покалечил. Ясно стало, что до зимы не удастся взять Ригу, а осаждать зимою рискованно было. Не мирный край, щиплют отовсюду... Алексей Михайлович отдал приказ отходить в Полоцк.

Фёдор Ртищев тоже этот план одобрял. В Полоцке Делагарди не было, в Полоцке новый любимец Ртищева, Симеон Полоцкий, красногласными виршами слух государя услаждал. В Полоцке и ждали завершения переговоров с Польшей. Только и тут промашка вышла. Не удалось с поляками сговориться. Позабыли они об обещаниях, которые всю зиму иезуиты в Москве рассыпали. Надо дальше воевать было.

Как мог, утешал Фёдор Ртищев своего государя. Худо, конечно, что эти переговоры сорвались, да ведь чего же. Новые можно начать.

— Воевать-то на что будем! — досадливо сказал Алексей Михайлович. — Армии платить денег нет. И серебра, сказывают, нет новые деньги делать.

— Медные, государь, надо деньги делать! — подсказал Ртищев.

И снова удивлённо посмотрел государь на своего верного друга.Никогда не замечал в нём раньше государь интереса к финансам. Откуда бы теперь появился?

— Сказывают, что во многих государствах такие деньги делают... — легко объяснил свой совет Ртищев. — Надо и нам к культуре приставать.

На этом разговор и закончился.

Невесёлым было возвращение из похода. Не удалось завершить войну. Печален был государь. Одного только не знал он, что, благодаря заботам боярским, ещё на десять лет затянется она, и в результате опять не удастся пробиться России к морю. Не знал он и того, что все победы в этой войне уже позади...

5


Не по-сибирски шумным и суетливым сделался Енисейск. Повалили с разных сторон казаки-замотаи, промышленные люди... Бродили внутри потесневшего острога, жгли по ночам костры на берегу Енисея. Возбуждённые все ходили. В глазах искорки посверкивают. Словно вместе с птицами, шумящими по ночам на реке, слетелись... Доброго народа тоже насобиралось в городе. Появились откуда-то землепашцы с руками тяжёлыми, более к плугу, чем к сабле, привыкшими. Приехали с бабами своими, в платки замотанными, с детьми. Обличив не такое хищное имели, но в глазах тоже нет-нет да и вспыхнет огонёк азарта, тоже сидели подолгу у костров на берегу Енисея, толковали о сказочной и немереной Даурской земле.

От суеты этой в Рождественский монастырь уходил Аввакум. Молился там, чтобы поскорее уж отправили его в Якутск, как указано... Увёз уже Ивашка Епишев бумагу воеводе тамошнему Михайлу Семёновичу Лодыженскому, каб забирал протопопа. Но ответа из Якутска не было. Который месяц уже в Енисейске сидел Аввакум...

Неспокойно в городе было. И от тревоги этой и в монастыре не укроешься. Воевода Афанасий Пашков только-только Акинфова сжил... Игуменья Рождественского монастыря рассказывала Аввакуму, как мучил Пашков монастырских стариц, принуждая показания на Ивана Акинфова дать. И поп Яков тоже всё про Пашкова толковал. Люто избил попа воевода, шесть недель при смерти Яков лежал, едва ожил.

И игуменья, и поп Яков одного ждали — скорей бы уж новый воевода приехал. Скорей бы уж с войском своим Афанасий свет Фёдорович в Даурскую землю шёл. Земли нехоженые там, народы немирные. Недосуг небось православных мучить воеводе будет.

Новый воевода 2 июля в Енисейск прибыл. А через два дня и Аввакум в воеводскую избу зван был. Объявили, что не повезут его в мирный Якутск, назначено Аввакуму с отрядом Пашкова в Даурскую землю идти.

— Ступай, протопоп... — воевода сказал. — Шесть пудов соли получи в приказной избе — жалованье своё...

Вот как пути-дороги повернулись.

Но не сразу ещё в путь двинулись. Ещё долго спорили воеводы: зимы ли дожидаться или речным путём идти. Верх Пашков взял, решил на дощаниках по Ангаре плыть.

На пристани несколько дней крик не смолкал. Одни матерились, другие молились — в неведомые земли, в народы немирные шли...


Поход неудачно начался. Ещё когда плыли в нижнем течении Ангары, именуемом по-местному Большой Тунгуской, буря встала. Заходили на реке волны, как на море, вмиг изорвало паруса, захлёстывали волны дощаник, загружая водой.

Простоволосая, бегала по палубе Настасья Марковна, вытаскивая наверх детишек. Про добро и не думано было. Живыми бы остаться. Прямо посреди Ангары тонул потерявший управление дощаник.

— Господи, спаси! — кричал Аввакум сквозь шум бури.

Брызгами студёной ангарской воды осыпало его. Грозно шумело над головой небо. Свисали с него лохматые космы разорванных туч. Сквозь тучи эти «Помоги, Господи!» и кричал Аввакум. Боязно глядеть было на протопопа, басом небесный шум заглушающего...

И не пропали молитвы, докричался Аввакум до Господа. Сдвинуло еле слышным течением Ангары тонущий дощаник... Поволокло к берегу.

Слава Богу, живы остались. На других судах хуже было. На одном смыло волной в реку двух человек. Но обсушились у костра на берегу, каши поели горячей и сразу позабыли о смерти, так близко подступавшей всего несколько часов назад.

— Кабы поехал воевода по государеву указу прямой дорогой, — ворчал рядом с Аввакумом казак Яков Красноярский, — и мы бы такой нужды не знали. Скорее небось добрались бы...

— Не мели языком! — прикрикнул на Красноярского кривой казачий десятник Василий. — Кнута давно не пробовал?

— Я ж чего говорю... — начал было оправдываться Яков. — По зимнему пути, сказывают, вернее идти. И в указе государевом тоже, сказывают, так писано было...

— Покуда в походе, один государь у нас! Воевода Афанасий Фёдорович. Других указов не будет! И ты, протопоп, запомни это. Не Енисейск здесь, не дадут вольничать.

— Мне-то што... — ответил Аввакум. — Свой воевода у меня имеется... Посильней небось Афанасия Фёдоровича будет.

— Это кто ж такой? — спросил недогадливый десятник.

— Да ты его тоже ведаешь... — ответил Аввакум. — Тот, в рабах у которого и цари, и последние холопы ходят.

— А-а! — сообразил наконец кривой Василий. Покраснел. Всё лицо бурым стало. Посмотрел на Аввакума недобро и ушёл.

— Ловко ты, протопоп, шпыня укоротил воеводского... — похвалил Яков, но Аввакум не хотел пустой разговор продолжать. Отошёл в сторонку и прилёг, глядя на затянутое косматыми тучами небо. Бежали тучи. Одна страшнее другой...


Тяжелы дороги землепроходцев. Нелегко мужикам да бабам в таком походе. В неведомый край дорога, и неведомо, сколько ещё испытаний впереди. Нелегко казакам... И дощаники встречь течения волочи, и сторожись племён немирных. Нелегко воеводе. Крепче лямки бурлачьей ответственность на плечах. Один воевода за всё в ответе. Ещё тяжелей протопопу Аввакуму было... И работать наравне с другими надо, и о той тяготе, к которой и приставлен Святой Церковью, не забывать. И в этом лютовато-суровом походе нужно было напоминать людям слова Спасителя...

Шесть сотен народу в отряде Пашкова было. Не так много, чтоб друг от друга укрыться. Да и не укрывался Аввакум. На Шиманском пороге, где, свиваясь в буруны, злою волной ходила река, встретились с караваном, спускавшимся по Ангаре.

Что там Пашков намудровал, не знал Аввакум... Не до того было. Едва управились, дощаник свой через порог перетаскивая. Какие ещё люди? Света белого, и того не зришь... Сесть бы в сторонке где, да куды там!

Когда, спотыкаясь, брёл по берегу, женщины какие-то в ноги бросились.

— Батюшка! — кричат. — Не дай душам погибнуть! Заступися!

Остановился Аввакум.

— Кто такие?

Оказалось — вдовы. В Рождественский монастырь постричься ехали. Да Пашков воевода — шаль-то какая в ум взбрела! — воротить велел и замуж за своих казаков отдать.

Помрачнел Аввакум, вдовиц слушая. Понятное дело, не хватает в Сибири баб, каждая на счету, только и неволить вдовиц старых тоже грех.

Вздохнул Аввакум и побрёл к воеводе.

— Афанасий Фёдорович! — сказал. — Пошто вдовиц неволишь? Нешто возрасту ихнего не зришь? Не подобает таких по правилам замуж выдавать! Бога побойся, окаянный. Вели отпустить...

Не хотелось воеводу сердить. Мягко говорил Аввакум, и понял воевода, что неладно сделал. В самом деле, куды таких стариц в жёны. Одной шестьдесят, а другой и побольше будет. В горячке — тяжело Шиманский порог дался! — не сообразил. Только теперь поздно отступать. Воеводское слово не для того, чтобы назад ворочать. Тяжело слово это — шестьсот животов на нём держится. Исход всего дела от этого слова зависит. Если каждый воеводу стращать вздумает, недалеко отряд уйдёт.

— Аввакум! — сказал Афанасий Фёдорович. — Это ты, что ли, меня поучать будешь? Не из-за тебя ли, еретика поганого, дощаники худо идут?! Мне тебя в Даурию доставить велено, но того указа не было, чтобы на дощанике возить! По берегу брести будешь! А с вдовицами без тебя решат!

Ну и слава Богу, что не отверг моления за вдовиц. Не стал его Аввакум больше корить. Побрёл к себе на дощаник. Про угрозу и думать не стал. Горы высокие по берегам стоят. Наверх утёса поглядеть и то голову заломить надо, такие стены. А в горах тех, казаки сказывали, обретаются змеи великие, звери дикие... Пока плыли, сколько раз коз и оленей, изюбров и лосей, кабанов и баранов видели. А птицы сколько! Гуси и утицы, орлы и соколы, кречеты и курята индийские! Всё очами видишь, а взять ничего нельзя — высоко очень. Куды по таким горам с протопопицей да детьми малыми побредёшь? На погибель разве...

Но уж воистину сказано: «На Господа уповаю, како же вы говорите душе моей, чтобы витала по горам, яко птица? Яко грешницы натянули лук, приложили стрелу к тетиве, стреляти во мраце в правых сердцем. Когда разрушены основания, праведник что сотворит?» Беда... Не отступился ведь воевода. Нет бы послушать ему протопопа, дак он мучить его удумал.

На Долгом пороге кривой казачий десятник вещи Аввакума на берег выкидывать стал.

— Ты что творишь-то, ирод? — спросил у него протопоп.

— Дальше тебе пешком идти велено! — злорадно отметил Василий. — Воевода говорит, что еретик ты, и это из-за тебя суда худо идут!

Ждал он, что протопоп молить о пощаде будет, но ошибся.

— Добре, коли так... — сказал в ответ Аввакум и тут же на бережку писаньице малое сотворил. Пора было уже проучить воеводу. Словами заклятия дьявола начал Аввакум письмо к Пашкову:

«Человече! Убойся Бога, седящего на херувимех и призирающего в бездны, Его же трепещут небесныя силы и вся тварь со человеки, един ты презираешь и неудобство показуешь!»

— Отнеси воеводе! — сказал Василию. Тот письмо взял, поглядел здоровым глазом, но, видно, не шибко в грамоте разумел, понёс письмо. Недолго и ждать пришлось. Прибежало казаков человек пятьдесят. Схватились за лямки и бегом поволокли дощаник.

Аввакум на дощанике был. Наварил каши, позвал казаков отведать.

— Ты хоть знаешь, протопоп, везём-то куда тебя? — спрашивали казаки.

— Знаю... — отвечал Аввакум. — Ешьте досыта.

Плакала Настасья Марковна. Дети плакали. У казаков глаза мокры были. Отводили глаза казаки-замотаи. Один Аввакум спокоен был. Знал — всё совершиться должно, чему назначено произойти.

Таким и встал перед дрожащим от ярости воеводой.

— Поп ты или распоп?! — вскричал тот.

— Аз есмь Аввакум, протопоп! — ответил. — Говори, какое тебе дело до меня?

Слова не мог выдавить Пашков. Зарычал, аки зверь, и набросился на Аввакума. Сбил с ног. Уже лежачего по спине чеканом ударил. Только тогда и опомнился. Непристойно воеводе ярость свою показывать...

— В кнуты его возьмите! — крикнул.

Кривой Василий, которому Пашков, дожидаясь Аввакума, и на здоровый глаз фонарь повесить успел, палачу пособлял. Вскинул протопопа, ухватив его за руки, на спину себе. Казаки тем временем рясу содрали, ноги верёвкой стянули, и пошёл кнут гулять! Переступая с ноги на ногу кривой десятник после каждого удара, половчее Аввакума под кнут подставляя.

— Господи Иисусе Христе! — выкрикивал Аввакум после каждого удара. — Пособляй мне!

Но всё тише голос звучал. Резал кнут лоскутами кожу на спине. Мутилось от боли в голове. Семьдесят два раза Господа помянул, и всё. Язык более не поворачивался.

— Владычица! — не языком своим, а нутром, кнутом развороченным, выкрикнул Аввакум. — Да уйми ты дурака своево!

Махнул рукою Пашков, чтобы перестали бить. Кривой Василий неохотно спустил протопопа. Но не устоял на ногах Аввакум. Упал на землю.

Без чувств был, когда, заковав в железо, сволокли его в казённый дощаник, кинули там на палубе под холодным сентябрьским дождём. Долгой была эта осенняя ночь, и всё лил и лил, не стихая, холодный дождь...


Спустя пятнадцать лет, сидя в пустозерской яме, вспомнится протопопу Аввакуму эта ночь...

«Как били, так не больно было с молитвою тою; а лежа, на ум взбрело: «За что Ты, Сыне Божий, попустил меня ему таково больно убить тому? Я веть за вдовы Твои стал! Кто даст судию между мною и Тобою?..» Бытто доброй человек — другой фарисей с говённой рожею, — со Владыкою судитца захотел. Аще Иов и говорил так, да он праведен, непорочен, а се и Писания не разумел... А я первое — грешен, второе — на законе почиваю и Писанием отвсюду подкрепляем, а на такое безумие пришёл! Увы мне! Как дощеник-от в воду ту не погряз со мною? Стало у меня в те поры кости те щемить и жилы те тянуть, и сердце зашлось, да и умирать стал. Воды мне в рот плеснули, так вздохнул да покаялся перед Владыкою, и Господь-Свет милостив: не поминает наших беззакониях первых покаяния ради; и опять не стало ништо болеть».

Наутро поплыли дальше, словно и не произошло ничего. А что и произошло? Обычное дело было. Только одному удивлялись казаки, что столько кнутов Аввакум выдержал. Уже и пятьдесят ударов считались нещадным боем и назначались только отпетым злодеям и убийцам. И покрепче Аввакума мужики отдавали Богу душу после такого наказания. Двужильным оказался протопоп. Лежал под сыплющимся на него мокрым снегом и всё бормотал, бормотал слова молитвы. Иногда различали гребцы и другие речи протопопа.

— Аввакуме! — бормотал он. — Не пренемогая наказанием Господним, ниже ослабей от Него обличаем. Кого любит Бог, того и наказует. Биёт же всякого сына, его ж приемлет...

Крестились тогда казаки, по привычке складывая два перста в крестном знамении. Думали: помирает.

Но и теперь не умер Аввакум. На пороге Большой Падун, скованного в цепи, перетаскивали казаки протопопа по камням. Так, под Аввакумовы молитвы, и добрались до Братского острога.

Здесь Пашков приказал бросить Аввакума в холодную тюрьму. Слава Богу, соломы кинули. Так и лежал с гниющей спиной до самых Филиппок... Вокруг мыши бегали. Скуфьёй их Аввакум бил.


А в Москве в эти самые дни тихо умирал инок Савватий, бывший царский духовник. Как и Аввакум, как и патриарх Никон, родом с Волги был Стефан Вонифатьевич. К самому верху власти поднялся, но ни разу не прельстился ею. Всегда, в царские палаты входя, не о своих заботах докучал, а глаголал от святых книг словеса, каб царский дом во всём примером и образцом был для подданных. Об одном пёкся Стефан Вонифатьевич, каб не совратился на злое ум государя, со слезами, бывало, увещевал в Благовещенской церкви бояр, чтобы не искали мзды, а творили суд правый.

Чего достиг он слезами своими и негордым учением, о том Богу судить. Всё, что мог совершить, сделал в своей жизни Савватий и теперь умирал.

Уже когда причастили его Святых Таин, вдруг показалось старцу, будто голос Аввакума слышит.

Улыбаясь, открыл глаза инок. Вот радость-то! Нешто и с Аввакумушкой Господь сподобит проститься? Но никого не было в келье. Поняв ошибку, смиренно закрыл глаза Савватий и снова услышал:

— Кого любит Бог, того и наказует. Биет же всякого сына, его ж приемлет. Аще наказание терпите, тогда яко сыном обретается вам Бог. Аще ли без наказания приобщаетеся Ему, то выблядки, а не сынове есте...

Хотел улыбнуться инок Савватий, узнавая Аввакумов голос, да не стало уже сил. Только прошептал едва слышно: «Господи, помилуй!» — и отлетела ко Господу чистая душа...

11 ноября скончался бывший царский духовник инок Савватий. А через четыре дня — не его ли моление долетело до далёкого, засыпанного глубоким снегом острога на Ангаре? — Пашков приказал выпустить из тюрьмы протопопа. Так и не повинился перед ним Аввакум. Видно, не в чем ему перед воеводой виниться было...


Старец Григорий, в котором — так изменил его спадающий на лицо монашеский клобук! — уже редко кто узнавал протопопа Казанской церкви Ивана Неронова, все эти недели неотлучно находился в Зосимо-Савватиевском монастыре у Красного холма. Своею рукой закрыл глаза иноку Савватию, другу своему старинному. Отслужил панихиды положенные, вволю поплакал за молитвами об успокоении новопреставленного раба Божия, а после сорокового дня собираться стал.

— Куды пойдёшь-то, старче? — спрашивали у него.

— Туды, куда путь указан... — отвечал Григорий. — В той путь, который самому, видно, до конца пройти надо.

Помолился с братией, и в первых числах января сошёл с монастыря.

6


Не далёк путь от патриарших палат до Успенской церкви, но каждый раз одевался Никон, будто в Сибирь собирался. Собольи чулки келейник на ноги патриарху натягивал, в тёплое нательное бельё патриарха облачал. Сверху — портища драгоценные, дорогими мехами утеплённые, потом — одежды патриаршие. Но всё едино — и облачённый так, мёрз Никон. И не только на улице, но и у себя, в жарко натопленной келье.

Вот и сегодня, стеснённый от многих одежд, сжимая в руке двурогий сандаловый посох, усыпанный драгоценными камнями, с выпирающей вперёд из-за белых закрылий клобука густо-чёрной бородой, поднимался Никон к обедне в Успенскую церковь, когда путь ему заступил невзрачный монах.

— Кто таков? — грозно нахмурил брови Никон.

— Аз есмь тот, которого ты ищешь повсюду! — безбоязненно отвечал монах. — Казанский протопоп Иоанн, а в иночестве — старец Григорий!

Только сейчас узнал Никон монаха.

Замер, прислушиваясь, как нарастает гнев. Столько времени, сбиваясь с ног, искали повсюду патриаршие слуги дерзкого мятежника, столько злобной клеветы успел наговорить, и теперь — такая наглость! — стоял перед ним как ни в чём не бывало.

Уже поднял патриарх руку, чтобы указать схватить дерзкого ослушника, но тут глаза его увидел. Не Ивана Неронова глаза смотрели на патриарха, а глаза святого Елеазара.

И упала бессильно рука.

— Жди меня, пока литургию служить буду! — сказал патриарх. — Говоря будет!

И, зашумев дорогими одеждами, прошёл мимо старца Григория в храм.


После литургии зван был старец Григорий в патриаршую Крестовую палату. Пять годов уже не был он тут. Изменилась Крестовая. Богаче всё стало, пышнее. Больше драгоценных камней сверкало на окладах икон, деревянные скамейки дорогими мантиями прикрыты были.

Но так же, как и пять лет назад, стоял за широкими, затянутыми слюдой окнами Успенский собор. Всё так же сияли на солнце морозного дня его купола.

Кроме патриарха, никого не было в Крестовой. Келейник Шушера, пропустив Неронова, притворил за ним дверь.

— Что, старче? — раздался голос Никона. — Набегался?

С печалью смотрел на него Неронов, и патриарху снова показалось, что это святой Елеазар глядит на него. Встал он с патриаршего кресла. Остановился у окна.

— Давно уже спросить тебя хочу, отче! — сказал, глядя на храмы на Соборной площади. — Куда убежать можно? Где спрятаться? Пошто же и жить, если от Церкви убегаешь?

Много у меня о том думано, святейший, было, — ответил Неронов. — Молюся, и всё время мысль из ума нейдёт: кто есмь аз, окаянный? Пошто раздор творю? Вселенские патриархи новое знамение крестное одобряют, чего же аз-то, грешный, против рожна иду?

— Добро, коли так... — вздохнул Никон. — Давно уже пора бросить глупость свою нянчить. Давно пора покориться Церкви святой. Нешто не видите, что все — и греки, и албанцы, и сербы, даже ляхи и римляне, и те тоже давно уже тремя пальцами крестятся. Признаешь теперь троеперстие?

— Признаю... — сказал Неронов. — Но тебе скажу... Что ты затевал один, то дело некрепко. Будет после тебя другой патриарх, и всё твоё дело переделывать будет. Иная тебе честь тогда будет, владыко!

Закрыл глаза Никон, прислушиваясь, не вспыхнет ли гнев. Дерзко сказал Неронов. Давно уже никто не осмеливался так говорить в Крестовой палате. Но и сейчас не вскипал гнев. Пытаясь разжечь его, припомнил Никон, как пророчествовал Неронов в Вологде насчёт его, патриарха, будущего, но как-то равнодушно вспомнил, словно не о нём толковал Неронов в Вологде... Вздохнул.

— Про честь будущую не ведаю, старче... — сказал, — каждому та честь будет, которую заслужил. А вот переделывать? Нет, старче... Силы не достанет у преемников моих, каб назад переделать.

И уселся в своё кресло.

— Ступай на Троицкое подворье, старче, — сказал. — Я велю сказать, что ты не под начал им послан и чтобы келью тебе добрую дали и нужды тебе ни в чём не было. А куда ходить станешь и кто приходить к тебе будет и в день или нощь, каб не призирали за тобой.

— Спаси Господи, владыко... — поклонился Неронов. — И ещё дозволь просьбу сказать... В Игнатьевом монастыре у нас попа нет. Благослови мне служить...

— Благословляю... — сказал Никон. — Ещё хочешь попросить что?

— Святейший... Не столько много годов жить осталось. Дозволь уж мне по старым служебникам службу вести...

Снова замер Никон. Сдвинулись брови под белым клобуком. Предгрозовою хмуростью обложило лицо. Сгущалась темнота. Нарастал, нарастал, поднимаясь изнутри, холод. И тут внезапная мысль прорезала сгущающуюся хмурость. Как-то озаренно подумал патриарх, что совсем не случайно послан к нему протопоп Неронов, что встреча с ним и есть то, чего, не понимая и не осознавая, так мучительно ждал и искал он последние месяцы.

Неронов видел, как посветлело вдруг лицо патриарха.

— Ты сказал, старче, что раздор не хочешь творить со вселенскими патриархами... — проговорил Никон. — Добрую мысль тебе Господь вложил в разум. От себя же открою то, что не каждый патриарх ведает. И старые, и новые служебники наши одинаково добры, старче. Служи, по которому восхощешь...

И внимательно посмотрел в глаза Неронову, пытаясь увидеть, понял ли тот. Неронов понял, что сказал патриарх, и чего не сказал — тоже понял. Кивнул.


Скоро старец Григорий был торжественно возвращён в лоно Церкви. Патриарх за радость мира устроил трапезу, на которой посадил Неронова выше всех московских протопопов.

Ещё приказал он в присутствии Неронова в Успенском соборе не троить, как предписывал новый служебник, а двоить аллилую. Дивно было многим это распоряжение. Ещё дивнее было, что, получив это распоряжение, все облегчение почувствовали. Словно тяжесть стала спадать...

7


Молод был государь Алексей Михайлович. Третий десяток лет на исходе, а всё равно всё не вовремя... Сейчас бы сердце своё победами ратными тешить, только закончилось уже время побед... Теперь надобно учиться поражения сносить, чтобы ещё большей бедой не обернулись, теперь надо думать, где средства сыскать для долгой войны, — тем заниматься надо, к чему не лежит молодое сердце. Всё слишком рано для Алексея Михайловича наступало. Когда ещё не готов был к этому...

Ведомо было государю, что для каждого времени, для каждого дела новые люди требуются. Великие цари так и поступали. На опустевшие места других возвышали. Алексею Михайловичу тоже бы так поступить, да только не научился пока, не обвык ещё сподвижников менять.

Да и кого менять-то? Доносили Алексею Михайловичу, что нечистые дела с новыми медными деньгами творятся, что тесть его своей меди на монетный двор привёз и приказал для себя денег наделать — страшное дело на Милославского доводили. Что же? Деду детей своих руки отсечь теперь? Встречаясь с тестем, глаза отводил, не поворачивался язык обвинить в воровстве...

Только молиться и оставалось.

— Господи! — взывал он в своей Крестовой палатке. — По милости Твоей аз истинным царём христианским нарицаюсь... А по делам своим злым и мерзким не токмо в цари, но и в псы недостоин!

Легче на душе становилось, когда молился. Но только отворачивался от икон — и снова со всех сторон дела. Шведы воевать пошли. Псково-Печерский монастырь в осаду взяли. На Украине неспокойно было, вопреки договору пересылался гетман Богдан Хмельницкий и со шведским королём, и с крымским ханом, и с владетелем молдавским, злонамеренно рушил все планы московские...

«Турецкий султан собирается на Украйну в союзе с королём польским и императором Фердинандом... — писал он царю. — Хан крымский тоже готов со всеми ордами, только не знаем, где хочет ударить. Всё это делается по научению ляцкому, потому что ляхи искони извыкли прелестями своими разные монархии губить... И теперь ни о чём больше не помышляют, как только о разорении православия...»

Хитрил, хитрил гетман. Не столько поляков опасался, сколько Москвы, чинил всякие препятствия, не давал посадить стрельцов в Киеве.

Серебряная чернильница стояла на столе государя. Песочница тоже была серебряной. А перо — лебяжьим. Писал указы государь своим послам и воеводам на Украине. Слова тяжёлые были. Рвали пером бумагу...


С Никоном Алексей Михайлович, вернувшись из неудачного похода в Ливонию, редко виделся. Ещё не стихла в сердце боль от утраты святого Елеазара, молитвам которого своим рождением — да только ли рождением? — Алексей Михайлович обязан был, а тут в Москве ещё одна страшная новость. Стефан Вонифатьевич, духовник его возлюбленный, отошёл ко Господу... Страшно Алексею Михайловичу стало. Не умел он друзей терять, и вот — такие люди уходят!

И хотя и не любил шепотников Алексей Михайлович, но на Никона со всех сторон говорили. И Стрешневы, приходившиеся государю роднёй по матери, и Милославские, родственники жены, и сама супруга, царица Мария Ильинична, и воспитатель Борис Иванович Морозов, и Одоевский, и Долгорукий, и Трубецкой, и Салтыков... Столько народу укоряло святейшего, что задумаешься, всё ли правильно он творит... Со всеми боярами патриарх перессорился. Ладно бы церковные дела устроены были, так ведь тоже смута среди паствы... Поговаривают, что в народе кое-кто уже антихристом святейшего величает... Говорунов этих с жесточью унимать требуется, а всё едино — есть в разговорах этих и Никона вина. Случайно ли и святой Елеазар с Никоном ужиться не смог, и Стефан Вонифатьевич покойный тоже не больно-то последние годы с патриархом ладил.

Не наговоры боярские, а праведники великие между царём и патриархом встали. Как святому Елеазару, порой хотелось Алексею Михайловичу: «Видеть тебя, Никон, не могу!» — сказать, но сдерживался. Спешил отойти от патриарха или отвернуться... Слава Богу, последнее время не часто встречаться доводилось. Новая забота увлекла Никона: решил на Истре Новый Иерусалим выстроить. Пропадал там неделями... Бояре сказывали, что вместе с каменщиками кирпичи кладёт, до того не терпится...

И зима худая стояла. Когда приехал в Москву, мороз был, но ночью 29 января ветер поднялся, принёс оттепель. Снег шёл две недели и тут же таял... 12 февраля вроде снова стало морозить, да надолго ли? Через пять дней опять потеплело. По утрам влажно чернели в тумане стены домов... Так и заладило — то дождь с мокрым снегом, то мороз... Последний мороз в середине мая был. Какой тут хлеб вырастет? Опять голоду быть...

8


Перемену в государе Никон почувствовал сразу. Вот ведь тоже напасть! Нет бы Алексею свет Михайловичу покаяться пастырю своему в мыслях нечестивых, так вместо этого таиться стал государь. В глаза и не посмотрит прямо, всё отвернуться норовит. Эко нашло на него! Ну, ништо! Пускай маленько без Никона поживёт, глядишь, скорее одумается...

Сильно Никон на Алексея Михайловича обиделся. Встреч не искал с ним — напротив, сам старался уклониться, чтобы не подумали, что патриарх перед царём заискивает.

Текущие вопросы Никон сам решал. Указные памяти и приказы посылал, дела важные из приказов на себя брал — вершил свой, Великого государя Никона, суд и расправу.

Много времени строительство Воскресенского монастыря занимало. Прямо на глазах, как чудо Божие, вырастал на высоком берегу Истры Новый Иерусалим. Воскресенский храм строили по планам Гроба Господня, привезённым Арсением Сухановым из Иерусалима. Ещё быстрее росла Голгофская церковь, и уже готов был скит, который Никон строил для самого себя.

В этом скиту и жил патриарх, удаляясь из Москвы. Завораживала быстрота стройки. С каждым днём — сердцем это чувствовал Никон — усиливалось сходство подмосковного пейзажа с палестинской землёй... Словно не руками строителей и каменщиков, а самой волей Господней переносился сюда, на берега Истры, древний Иерусалим...

А как сладко было молиться в отходной пустыньке, поставленной в ста пятидесяти саженях от монастырской стены, на самом краю Истринской кручи. Только в молитве и чувствовалось по-настоящему, что воздвигается тут...

И иногда сливалась молитва с мечтаниями сердечными, начинало казаться, будто молится и государь рядом, и старец Григорий Неронов, и Стефан Вонифатьевич, и святой Елеазар. Творится соборная молитва, и все народы православные молятся вместе с ними, и расцветает, преображается, как этот истринский берег, вся православная земля.

И когда, опомнившись, вспоминал Никон, что не свидеться будет уже в этом мире ни со Стефаном Вонифатьевичем, ни со старцем Елеазаром, щемило сердце от неизбывной печали.


В Москве Никон частенько звал теперь к себе старца Григория. Полюбилось Никону беседовать с ним. Хотя какие уж это беседы были: только входил Неронов в Крестовую палату и сразу ругаться начинал:

— Кая тебе честь, владыко святый, что всякому еси страшен? Про тебя глаголют уже, что не ведают, кто ты есть — зверь ли лютый, лев, или медведь, или волк... От тебя всем страх, и твои посланники, паче царёвых, страшны. Не знаю, который образ или звание приял еси. Святительское дело — Христову смирению подражати и Его, Пречестного Владыки нашего, святой кротости... Добро было бы тебе, святитель, подражать кроткому учителю нашему Спасу Христу, а не гордостью и мучением сан держать. Смирен убо сердцем Христос, учитель наш, а ты добре сердит!

— Полно, старец Григорий... — говорил Никон. — Прости, не могу терпеть болей.

— Вот оно-то и есть! — горестно вздыхал Неронов. — Христос первый пострадал за нас, и Образ Свой нам оставил, чтобы мы последовали Его святым стопам, чтобы терпели, как Он. А за тебя, владыко святый, кто терпеть будет?

— Полно уж палить меня! — говорил патриарх. — Дело говори.

— Разреши, святитель, людей страждущих. Меня ради, муками их обложил, с детьми разлучил и рыдати и плаката устроил.

— Скажу, каб всех выпустили... — отвечал Никон, с усилием смиряя себя и в смирении этом ощущая сладость.

— А будет ли, святитель, мученикам тем воздаяние?

— Изволь, старец, зови их с нами хлеба ясти...

— Да где их, бедных, собрать? — вздыхал Неронов. — Оне от тебя ради ушодчи...

Такие вот говори в Крестовой палате шли. Старец Григорий требовал, а патриарх Никон, смиряя себя, слушал его, но дело двигалось, возвращались в лоно Церкви заблудшие овцы.

За этими делами, за заботами патриаршими многотрудными, за строительством Нового Иерусалима и шли месяцы.

Долго уже смирял царя Никон. Никаких попыток не делал, чтобы вызвать на разговор откровенный. Алексей Михайлович тоже крепился, хоть и из последних сил. Неважно дела шли. Затянулась война, и конца ей не видно было. После смерти гетмана Богдана Хмельницкого снова качнулась Украина к Польше. Не с народом своим православным, а с новыми правителями, искавшими себе власти после старого Богдана... С медными деньгами дело не ладилось. На глазах теряли они силу. Масса фальшивых денег появилась. Фальшивомонетчиков хватали.

Рубили руки. Отрубленные руки к стенам приколачивали. Только фальшивых денег ещё больше прибывать стало. И ползли, ползли по Москве слухи, что большую часть фальшивых денег Милославские с Матюшкиным делают...

Худо у Алексея Михайловича дела шли без мудрого патриаршего совета. Недолго уже ждать осталось, когда совсем невмоготу станет... Терпеливо ждал Никон.

9


6 июля 1658 года в Грановитой палате давался обед в честь грузинского царевича Теймураза. Москвичам приказано было в этот день не торговать и не работать, а нарядиться во всё праздничное. Алым шёлком, красными и зелёными сукнами, золотой парчою изукрасились серенькие московские улицы. В глазах рябило. Поглядишь — и непонятно, то ли огонь полыхает, то ли это москвичи спешат поглядеть на грузинского царевича. Ярко стало на улицах, словно вся Москва со всех сторон загорелась...

В Кремле ещё ярче, ещё гуще пылало. Драгоценные камни на одеждах переливались, золото сияло.

Возле Красного крыльца карета грузинского царевича остановилась. На крыльцо ближний боярин Василий Петрович Шереметев вышел. Отдал царевичу низкий поклон. Освобождая царевичу путь, замахал палкой окольничий Богдан Матвеевич Хитрово. Не смотрел, куда бьёт, некогда... Положено, каб по полному чину встреча была.

Попало палкой и Борису Нелединскому, тому самому, который с сушила Аввакума уводил.

— Не дерись, Богдан Матвеевич! — вскричал Нелединский, за лоб хватаясь. — Ведь я с делом сюда пришедчи.

— Кто таков? — спросил Хитрово, хотя и узнал Нелединского.

— Патриарший человек, с делом присланный... Святейший спросить послал.

— Эка важность! — сказал Хитрово и теперь уже прицельно ударил патриаршего посланца по лбу. — Это тебе, каб патриархом не особенно дорожился. Сойди с дороги, червь!


Наконец очищен был путь. Через Святые сени ввели царевича в Грановитую палату.

Огромен был пятисотметровый зал. Льющееся в слюдяные окна июльское солнце сверкало в золочёной резьбе, освещало покрытые богатой росписью стены и своды палаты. Вся Русь собралась здесь. Древнерусские князья и цари смотрели со стен на входящего в Грановитую палату царевича. А тот ступал по полу, застланному персидскими коврами, и щурился от сияния золота. Вокруг колонн, на которые опирались парусные своды, на всю девятиметровую высоту сложены были золотые и серебряные кувшины, и казалось, что на эту груду золота и опирается тяжёлый потолок.

На горящем драгоценными камнями троне сидел царь. Богатые, расшитые самоцветами одежды сияли на нём. На голове горел драгоценными каменьями царский венец.

И как колонну, скрытую за грудами золотой и серебряной посуды, так и государя трудно было разглядеть из-за сияющего вороха бриллиантов и рубинов... Все в белом, по три в ряд стояли с обнажёнными мечами вокруг трона царские телохранители — рынды...

Стольники в обшитых пепельными соболями одеждах разносили наполненные напитками золотые чаши. После этого подана была на столы первая смена холодных яств. Стерляди, белуги, осётры, лебеди белые с крыльями, журавли под шафранным взваром, куры рознянные по костям под огурцом, косяки буженины, свиные лбы под чесноком, сандрики из ветчины...

Потом понесли яшмовые чаши с зажжённым вином, начали подавать горячее...

Четыреста блюд сменилось на столах, когда принесли следующую смену — сласти...


Давно уже отполыхало на золотых куполах соборов зашедшее солнце, а всё ещё не кончался обед, данный в честь подданного великого государя Руссия Великая, Малая и Белая, грузинского царевича Теймураза.

В историю же обед этот вошёл потому, что с него и началось охлаждение государя Алексея Михайловича к патриарху Никону, приведшее в итоге к разрыву.

Никон так и не появился на парадном обеде. Не знала удержу боярская дурь, но дерзость Богдана Матвеевича Хитрово выходила и за границы боярского своеволия. Не до обид, не до гордыни своей было Никону. Едва только поведал ему Нелединский о своих злоключениях, патриарх написал государю гневное послание. Ответ пришёл только на другой день.

«Сыщу и по времени сам с тобою буду видеться...» — писал государь.


8 июля в Казанской церкви был храмовый праздник. Старец Григорий Неронов стоял в своей родной церкви и буквально ощущал, как, разрушая благолепие службы, сгущается в храме нервное ожидание. Ждал государя патриарх. Ждал царя народ. Впервые уклонился богомольный государь от участия в патриаршей службе. Недоумённо переглядывались прихожане. Были и такие, которые откровенно радовались. Торопливо крестились они, опуская глаза. Некоторые уже и забыли о службе, нетерпеливо ждали конца её, чтобы поскорее уйти, рассказать о новости...

Старец Григорий не торжествовал. Он смотрел на патриарха, который, словно бы и не замечая ничего — только морщины на побледневшем лице сделались резче, только ещё гуще почернела торчащая вперёд борода, — продолжал совершать службу, и не было никакой радости в старце, что вот и сбывается пророчество. Печально было на душе у Неронова...


Ещё через два дня в Успенском соборе праздновали Положение ризы Господней, принесённой в Москву при Михаиле Фёдоровиче. И снова не пришёл в церковь государь. Его стольник Юрий Иванович Ромодановский объявил Никону после заутрени, что государь и на Святую Литургию велел не ждать.

— За что царь на меня гневается? — чужим голосом спросил Никон.

— Ты пренебрёг его царским величеством! — ответил Ромодановский. — У нас один великий государь — царь, а ты тоже пишешься великим государем.

— Сам царь так восхотел, — растерянно сказал Никон. — У меня грамота есть, его царской рукой писанная... Я...

— Государь тебя почтил этим, как отца и пастыря! — перебил Ромодановский. — А ты не уразумел. Теперь государь приказал сказать тебе, чтоб впредь не писался ты и не звался великим государем.

Никон с Ромодановским больше спорить не стал.

«Се вижу, на мя гнев твой умножен без правды... — написал он в ризнице. — Того ради и соборов святых во святых церквах лишаешись. Аз же пришелец есмь на земли, и се ныне, дая место гневу, отхожу от места и града сего, и ты имяши ответ пред Господом Богом во всём дати».

Письмо дьяку Калинину отдал, чтобы царю отнёс.

Управившись с этим делом, начал служить Никон свою последнюю в Успенском соборе литургию.

Когда закончилось освящение даров и пели «Достойно есть...», вернулся Калинин. Государь прочитал письмо и вернул назад без ответа.

Никон кивнул, услышав это.

— Пойди! — сказал он Каликину. — Монашескую одежду принеси!

И отвернулся от дьяка, не вдаваясь ни в какие объяснения. Начиналась молитва о единодушии и мире всей Церкви...

— И да будут милости великого Бога и Спаса нашего Иисуса Христа со всеми вами! — проговорил Никон, благословляя народ.

— И со духом Твоим... — запел хор.


После причастия, когда пели: «Буди имя Господне благословенно отныне и довека...» — протиснулся к патриарху встревоженный боярин Никита Алексеевич Зюзин. От волнения раскраснелся весь, пот по лицу льётся. Глаза бегают испуганно.

— Владыко! — проговорил. — Ты куды дьяка послал? Что задумал? Не гневи государя... Захочешь назад вернуться, да поздно будет. Не делай этого!

Один, наверно, среди бояр и был Зюзин друг Никону... И тот отчаянно трусил сейчас. Не за Никона, за себя боялся...

— Кажись, боярин, и так уже поздно... — сказал патриарх. — Слушай поучение, которое говорить буду.


Многое видели древние стены Успенского собора. Здесь на великое княжение и на царство русское венчались великие князья и цари, здесь происходили все наиболее важные для государства бракосочетания, здесь поставлялись митрополиты и патриархи, здесь, уходя на брань, получали воеводы благословение перед Чудотворной иконой Владимирской Божией Матери. Но нынешнего ещё не видели древние стены храма...

Прочитав слово из Златоуста, Никон заговорил о самом себе:

— Ленив я был учить вас, не стало меня на это... От лени я окоростовел, и вы, видя моё к вам неумение, окоростовели от меня...

Тихо было в соборе, но сейчас замерли все, боясь пошевелиться. Такая тишина сделалась, что заглушали друг друга гремящие с амвона слова. Уже после спорили многие, вспоминая, что и как сказал Никон... И не могли припомнить.

А голос Никона рос, какое-то нехорошее воодушевление охватило патриарха, ему хотелось сказать сейчас всё, что не успел сказать. Он говорил торопясь, и всё сказанное казалось правдой. Это и была правда, только он сам не увидел её вовремя, не успел рассказать про неё...

И обидно, нестерпимо обидно было сейчас Никону, что никто не хочет понять его правды.

— Когда я ходил с царевичем Алексеем Алексеевичем в Калязин монастырь... — припоминал он, и голос его дрожал от обиды. — В то время на Москве многие люди к Лобному месту собирались и называли меня иконоборцем, потому что многие иконы отбирал и стирал. И за то меня хотели убить! Но я отбирал иконы латинские, писанные по образцу, который вывез немец из своей земли! Вот каким образам надобно верить и поклоняться! — снова возвышая голос, указал Никон на образ Спаса Ярое Око над входом в дьяконник. — А за что называете меня еретиком? Новые-де книги завёл! Ради моих грехов это делается... Я предлагал поучения и свидетельства вселенских патриархов, а вы в окаменении сердец своих хотели меня каменьем побить! Но Христос нас один раз кровию искупил! А меня вам каменьем побить — никого мне кровию своей не избавить. Что вам каменьем меня побивать и еретиком называть? Лучше я вам не буду больше от сего времени патриарх!

Всхлипнув, Никон закончил своё слово. Приставил к Владимирской иконе Богоматери свой посох и дрожащими руками начал стягивать патриаршее облачение. Ещё не видели такого стены Успенского собора...

Мало кто из собравшихся сочувствовал церковным преобразованиям. Многие здесь втайне радовались охлаждению государя к Никону! Но забылись недовольства, никакого злорадства не было сейчас! Не укладывалось в голове услышанное...

— Как он сказал-то? — спрашивали все друг у друга.

— Да, кажись, если, дескать, помыслю быть патриархом, то буду анафема...

— Так и сказал?!

— Так!

— Да полно врать-то, не говорил такого!

И вот высоко поднялся над этим шумом всхлипывающий бабий вскрик:

— А нас-то кому, сирых-то, оставляешь?!

И сразу смолкли все голоса, и ясно прозвучал в тишине ответ Никона:

— Кого вам Бог даст и Пресвятая Богородица изволит...

Мёртвая тишина стояла. И пропали, будто в воду ушли, слова. И ещё тише стало.

— Да где же мешок-то! — истерически выкрикнул Никон. — Калинин, пёс, чего ты застрял там?!

Торопливо выбежал из ризницы с мешком, в который было упрятано простое монашеское платье, плачущий Калинин.

И тотчас зашумела церковь. Толпа сдвинулась, схватила дьяка, отняла мешок. Как-то бестолково всё шло, не так, как представлял себе Никон. Уже расхотелось ему переоблачаться в монашеское платье на глазах прихожан. Он вздохнул и ушёл в ризницу..

В ризнице надел мантию с источниками и чёрный клобук. Поискал подходящий посох, но все посохи были святительские... Махнул рукой и вышел из ризницы.

В чёрном клобуке не сразу узнали его, и, обходя толпящихся у амвона людей, вдоль стены пошёл Никон к выходу. Но остановился. Прямо на его пути, у столпа, расписанного изображениями святых и мучеников, как будто оттуда и сошедший, стоял, опираясь на посох, Неронов. Не плакал старец Григорий, но в глазах такая печаль стояла, какая, должно быть, только у пророков и бывает, когда видят они сбывшимися свои пророчества. Страшно было смотреть в эти глаза Никону.

И не он, а кто-то другой, незнакомый, искривил в невесёлой усмешке губы. Не он, а другой кто-то сказал голосом Никона:

— Не жалеешь, старче, что помирился со мной?

И отшатнулся — с такой болью, таким состраданием взглянул на негоНеронов.

— Я не с тобой мирился, владыко... С нашей Святой Церковью... — словно ударив, сказал старец Григорий. Не Никона ударил. Того, кто губы патриарха в злой усмешке кривил.

— Дай палку свою... — попросил Никон. — Калинин, пёс, позабыл принести. А я на ногах не стою...

— Возьми, коли подходящ будет...

Оперся на нероновский суковатый посох Никон, вроде твёрже стоять стало. И в самое время. Уже разглядели его.

— Не пустим без государева указа! — кричали, загородив двери.

— Не хотим соучастниками быть!

— Не пускайте его!

— Все! Все останутся!

После долгих криков выпустили всё-таки Крутицкого митрополита Питирима, наказав идти к государю рассказать о случившемся.


— Точно сплю с открытыми глазами и всё это вижу во сне!..

Эти слова государя сразу расползлись по Успенской церкви, едва только вернулся сюда Питирим с боярином Трубецким. Их повторяли снова и снова, так верно сказано было государем. Страшный нелепый сон, который не мог быть явью, вершился сейчас в святом соборе.

Оттуда, из сна, доносились голоса Никона и Алексея Никитича Трубецкого.

— Пошто не благословляешь меня, владыко? — спрашивал подошедший под благословение князь.

— Прошло моё благословение, Алексей Никитич! Недостоин я быть в патриархах.

— Пошто недостоин? Што ты сотворил? — простодушно удивлялся Трубецкой. Он и в самом деле мало что понимал. Последние годы жизни князь редко с войны в Москву отлучался.

— Если тебе надобно... — отвечал Никон. — Сейчас и начну тебе каяться... Будешь исповедь принимать?

— Ну, это, владыко, не моё дело... — смутился князь. — Скажи только, зачем престол оставляешь? Великий государь наш тебя жалует и рад тебе!

— Отнеси это государю... — отвечал Никон, подавая своё письмо. — Тут всё сказано.

Трубецкой ушёл во дворец. Снова ждали. Стояли молча, глядя на опирающегося на суковатую палку патриарха, и не могли проснуться.

Алексей Никитич, слава Богу, скоро вернулся.

Возвратил Никону письмо и объявил именем царским, чтобы патриаршества Никон не оставлял.

— Нет, я слова своего не переменю! — отвечал Никон. — Дано у меня обещание патриархом не быть!

И поклонившись Трубецкому, вышел из церкви.

Но в карете ему не удалось уехать. Выпрягли лошадей. Никон не стал спорить. Опираясь на посох, побрёл пешком через Кремль к Спасским воротам. Попадать ему не так уж и близко было. Через Красную площадь идти, потом по Ильинке... На подворье Воскресенского Ново-Иерусалимского монастыря шёл Никон. С непривычки тяжёлый путь. Хорошо, что палку у Неронова выпросил... Скользко идти-то после дождя... Сильная гроза над Москвой прошумела...

Глава пятая

1


мирали и рождались люди... Длилась и не кончалась война... Менялись после смерти Богдана Хмельницкого гетманы на Украине. То к России тянулись, то снова смотрели на Польшу... Перемирие заключили со Швецией, пытаясь удержать взятые в Прибалтике города, но не удержали ничего. В самой стране голод стоял, цены росли немыслимо... Тут ещё Никон скандал учинил: уехал в Воскресенский монастырь, и не понять стало — есть патриарх на Руси или нет. Царевна Софья родилась... Приказ Тайных дел учредили...

Большие и малые события происходили. И не катилась вперёд, как в прежние годы, колесница русской истории, а словно завязнув, то двигалась немного вперёд, то снова назад откатывалась.

И все эти годы медленно продвигалась вглубь Забайкалья экспедиция Пашкова... Не шибко сладко в Енисейске жилось. Тяжело было, пока по Ангаре поднимались. Но сейчас райскою местностью те края казались — такой ад настал.

Погонял Пашков, торопясь пройти приток Селенги — Хилку. Не такое длинное лето здесь. Встанет река, и всё на себе тащить придётся. Всех в бечеву впряг воевода. Никого не жалел. Аввакум тоже лямку тянул. Целое лето мучились. Поесть некогда было, не то что выспаться. Не выдерживали люди бешеной гонки. У самого Аввакума и ноги, и живот посинели...


Страшная река Хилка... Никакой даже малой промашки не простит человеку. Чуть замешкался Аввакум, причаливая барку, а оторвало её течением, понесло вниз. Слава Богу, Настасья Марковна с детьми на берегу осталась, только с кормщиком на барке Аввакум был. Закрутило на течении судно, перекинуло набок, вверх дном поставило...

— Владычица, помоги! Упование, не утопи! — кричал не своим голосом протопоп, цепляясь за крутящуюся баржу.

Версту так несло, пока не перехватили барку с отставших судов. Припасы — муку, соль какая была — всё размыло до крохи. Разорение полное. Люди добрые оставшиеся вещи вытащили из барки, поразвесили на кустах для просушки шубы атласные и тафтяные, платья, которые в чемоданы да сумки упакованы были.

Только и просушить толком не удалось. Налетел Пашков.

— Ты что, распоп?! — кричал он. — На смех над собой такое делаешь?! Куда смотрел? Кнута захотел снова?!

Заставил сырые вещи собрать и погрузить на барку. Спешить нужно было. Зима на носу, а дороги ещё столько не пройдено.

Так на последнем изнеможении, подгоняемые кнутом и криками Пашкова, добрались до Иргень-озера.

А дальше — зимний волок. Тут уж совсем худо стало. Детишки, бабы, имущество какое ни есть — дело десятое. Все здоровые казаки в государеву казну впряжены. Свинец, порох тащить надо, железо разное. Такие, как горемыка-протопоп, сами о себе должны были заботиться. Хочешь — имущество волочи, хочешь — детишек на закорки сажай. Смастерил Аввакум нарту и поволокся. Два месяца шли, пока на Иногду вышли.

Только и на Иногде не отдых ждал, а снова работа нечеловечески тяжкая. Рубили лес, чтобы острог ставить. Брёвна на лёд вытаскивали, вязали в плоты.

И опять никому снисхождения не делал Пашков. Всех в лес гнал. Неделями теперь Настасья Марковна протопопа не видела. Но и лесную работу выдержал Аввакум.

— Привык маленько... — рассказывал он, вернувшись в острожек. — Нарты ли волоку или дрова в лесу секу, а сам вечерню, заутреню или часы — что получится — говорю. А если на людях да не по мне товарищи, если правила моево не любят, так я, отступя от людей, коротенько, всё одно своё сделаю, побьюсь головой о землю-то... А иной раз и заплачется. Да так и обедаю. А коли по мне люди, дак я на сошки складень поставлю и говорю правильце. Иные со мной молятся, иные кашку варят. А в санях едучи, в воскресенье, и всю церковную службу пою. А в рядовые дни то же самое — пою. Иногда и тяжело совсем, а всё равно хоть немножко да поворчу.

Плакала Настасья Марковна, глядя на вернувшегося из леса мужа. Плакал Аввакум, слушая, как бедовала без него семья. Шубы, одежды многие изгнили совсем после потопления, толком-то и не успели просушить. А еда какая? Тоже потонуло всё. Без Аввакума совсем оголодала семья.

— Однорядку-то, за которую двадцать пять рублей в Москве плачено было, продала ведь, Петрович, я... — повинилась Настасья Марковна.

— Дак и добро сделала, что продала. Хорошо хоть покупатели сыскались.

— Пашковские бабы взяли... Четыре мешка ржи всего дали... А она ведь как новая была, Петрович!

И заплакала Настасья Марковна.

— Вот дура-то ты, баба! — сказал Аввакум. — Дак тебе ж её в Москву свозить нужно было. Там, понятное дело, несколько возов хлеба выручила бы. Сюда привезла бы, может, десяток таких шуб купила бы... Ох, глупая ты, Настасья Марковна. Да ведь Богу молиться надо. Другие и столько не дали бы...

— А тоже верно... — согласилась Марковна. — Долго ли ещё муки сея, протопоп, терпеть будем?

— Не знаю, Марковна... — вздохнул Аввакум. — Верно, до самые до смерти...

Страшные слова сказал. Можно было и не говорить их. Пожать плечами можно было, сказать, что скоро наладится всё. Обживутся, дескать, на новом месте. Много чего можно сказать было, только не умел протопоп врать. Никогда никого не обманывал. Чего же тут, на самом краю земли, обычай менять?

Всё поняла Марковна.

— Добро, Петрович... — сказала и вздохнула тяжело. — Ино ещё побредём...


Весною Пашков начал сплавлять плоты по мелкой Иногде. Надобно было по большой воде успеть вырваться из верховий, и воевода себя не жалел, не то что людей. Кончились припасы, но в достатке имелись кнуты, нещадно били тех, кто пытался отлучиться в лес за пропитанием. Страшные были кнуты, нещадные, резали спины острее ножа.

Шатались от голода мужики, истомлённые работой. Плоты тяжёлые были. То и дело вставали на мелях. Наперегонки с уходящей водой гнали их. В иной день по пять, по шесть человек торопливо закапывали на берегу.

Лицо Пашкова тоже почернело от усталости. Сутками не слезал с седла. Мотался по речному берегу, чёрный и страшный, верша расправу. Страхом, от которого, как дети, дрожали и матерые казаки-замотаи, гнал плоты по непроходимой Иногде. И провёл их. Выскочили всё-таки в глубокую Нерчу.

Здесь указано было Пашкову поставить острог.

Здесь и поставил его воевода, как было указано.

1658 год в России памятен не только самовольным оставлением Никоном патриаршества. В этот год был ещё основан и Нерчинск...

Дорогой ценой новые городки в необжитой сибирской земле давались. Не очень-то походила здешняя земля на ту, про которую толковали по вечерам у костров на берегу Енисея мужики. Бедная земля была, зимы суровые, а лето недолгое... Ну, да ведь одно дело сказки, а другое — мужицкая жизнь. Начали пахать и эту землю...

Небогатыми были первые урожаи. По-прежнему мешали с мукой сосновую кору. Но рыбы зато вволю добывали. Но грибов и ягод заготовляли все. Но дичь промышляли.

Тоже великим трудом давалось, а всё одно, в какую даль ни убредёшь, а назад в избу возвращаешься. Бывает, и с пути собьёшься в непогоде, и из сил выбьешься, а помолишься, и дальше бредёшь, и вот она — изба тёплая... Жена, дети там... Чего ещё надо? Отогреешься с мороза. Помолишься вместях. Ужинать сядешь, чем Бог послал...

Так вот и огоревывалась, как всегда в России, беда. Как бы ни было трудно, одно нужно помнить твёрдо, что не оставит Господь. А с Его помощью чего бояться?

И хозяйство налаживалось. Невелико, понятно дело, — коровка одна да курочка! — а всё ж подмога, чтобы ребятишек вырастить. Тем более что необыкновенной чёрная курочка оказалась.

Молитвой была добыта она. Ещё когда острог строили, начали слепнуть куры у снохи Пашкова, боярыни Евдокии Кирилловны... Такую дорогу проделали. Тут и люди не выдерживали, не то что куры. Пропадать стали. Вот тогда собрала боярыня кур в короб и прислала Аввакуму, чтобы помолился.

Евдокия Кирилловна, как и жена Пашкова, Фёкла Семёновна, уже давно тайком от воеводы помогали опальному протопопу. Хозяину, ясно дело, не супротивничали, но тайком пособляли Настасье Марковне маленько. То кусок мяса пришлют, то колобок. Иной раз муки насыплют, овса. Накопят тайком от воеводы полпудика и пришлют...

Как же мог протопоп не помочь? У Евдокии Кирилловны тоже детки малые, надобны им яички-то...

Отслужил молебен Аввакум, освятил воду. Потом кропил водою кур и кадил над ними, сколько положено. Потом в лес сходил, корыто доброе сделал. Из этого корыта и велел кормить куриц. Исцелились все, ожили!

Чёрную курицу Евдокия Кирилловна протопопу назад прислала. Вот уж курица была, чудо, а не курица. Целый год каждый день по два яичка приносила, кормилица...

Обживались помаленьку и в Нерчинске.


Дорогою ценой дался Нерчинск.

Добро седины прибавилось в волосах Афанасия Фёдоровича Пашкова. Не по своей прихоти через адовы муки провёл людей. Не было другого пути к Нерчинску.

Теперь бы и передохнуть, покаяться в неправдах своих и жесточи беспощадной, да куда там... Не первый год в Сибири Афанасий Фёдорович жил. Знал, что по извечному здешнему обычаю теперь и начинаются все неправды для воеводы... Пока в поход собирался, немного охотников экспедицию возглавить нашлось. Пока шёл по сибирским рекам и волокам, людей мучая только потому, что без мучений этих все бы погибли, тоже не давали в Москве ходу жалобам на жестокости Пашкова.

Теперь другое дело... Теперь острог поставлен был. С племенами местными, пусть и худенький, а налажен мир. Год-другой — и, глядишь, сбудутся мечтания, ради которых и затеивался город, сыщется серебро в здешней земле. Вот тогда и потекут золотые реки, а у такой реки каждому оказаться лестно.

Теперь объявятся охотники на место Афанасия Фёдоровича. И жалобам теперь совсем другое внимание будет. Во всё вникнут. Кого и почему кнутом бил, зачем и кого смерти предал... Какое разорение казна государева потерпела... И взыщут, за всё взыщут без снисхождения... Теперь о многом в Москве известно станет. И о том, что самому Афанасию Фёдоровичу неведомо, известят Москву. Одного только не расскажут в Москве... Что иной цены и не берёт сибирская земля...

Всё это знал Афанасий Фёдорович. И про известный сибирский обычай неправдой отнимать первенство, и про строгости московских законников хорошо было известно ему. Потому и не спешил он в неправдах каяться. До конца надо было стоять.

Дело это тоже знакомое. Не первый раз оправдывался. Главное тут — доказать, что всё по закону сделано, каждому по вине его воздано. Ну а если вины не было, не поздно ещё и сейчас сыскать. Пусть и в живых не осталось человека, вину можно найти.


Целыми днями возился теперь воевода с бумагами. Аввакума тоже не позабыл. Взята была с кривого десятника челобитная, якобы писал протопоп воровское письмо против начальных людей. Что говорил-де Аввакум, будто «во всех чинах нет никакой правды». Отписку к этой челобитной приложил Афанасий Фёдорович. Проведён, дескать, розыск... Нещадно кнутом бит смутьян.

Вот и всё. И забыть бы о протопопе теперь, поскольку никакого зла на него не держал Афанасий Фёдорович, да не получилось. Управившись с бумагами, пошёл воевода домой сочива поесть, а там жена и сноха сияют, как самовары начищенные. С чего бы? Вроде завтра только Крещение...

— Радость-то какая, Афанасий Фёдорович! — не утерпела жена. — Девки-то наши в ум возвратившись...

Это порадовало воеводу. Тяжело поход всем давался. Хоть и малой доли того, что остальные, домочадцы воеводские не испытали, но и этого тоже хватило. Две дворовые девки с ума съехали, взаправду взбесились. Здесь, в Нерчинске, только тем и спасались от них, что на запоре держали.

— Слава Богу, коли так... — перекрестился воевода. — Такие бабы были добрые... Где же они? Пускай придут, погляжу.

— Дак ведь нет их, Фёдорович... — ответила супруга. — У протопопа обе. Он их отчитывает...

— Да вы не сумлевайтесь, батюшка... — сноха сказала. — Я сама видела их. Совсем целоумными сделались. Протопоп сегодня исповедовал и причастил их. Сичас Богу вместе молятся. Одно только худо — домой идти не хотят от протопопа. Да он согласный. Ничего, говорит, пускай поживут... Гово...

Осеклась сноха... С побагровевшим от крови лицом поднимался из-за стола воевода.

— Блядины дочери! — закричал. — Дуры набитые! Он же про все наши тайности домашние знать будет!

Стол с сочивом опрокинул, к двери рванувшись. Ну, бабы! Ну, дуры!

Двух казаков с санями взял. Сам вскочил на коня верхом. К Аввакумовой избе вмиг прилетели. В двери не стучались. Ногой вышиб дверь воевода. Девок велел казакам в сани тащить. Сам на Настасью Марковну с кулаками.

— Где протопоп прячется?!

— Дак Господь с тобой... — перекрестилась Настасья Марковна. — На реку пошёл. Иордань рубит.

Казаки девок домой повезли, а воевода на коне из острога на высокий берег Нерчи выскочил. Не обманула протопопица. Чернеет посреди реки крестом Иордань. Над нею протопоп, издали на медведя чёрного похожий, кадилом размахивает.

Осторожно спустился на коне Пашков с обледенелого берега. Не торопил коня, когда подъезжал к Иордани. Но плеть в руке сжата была.

— Ты чего умыслил опять, распоп?! — спросил. — Ты чего девок моих исповедуешь?! Тайны решил выведать?

Аввакум не сразу ответил. Помахал кадилом, бормоча молитвы. С трудом сдерживая себя, ждал ответа Пашков. Наконец повернулся Аввакум. В рясе, поверх шубы натянутой, в скуфье своей, точно на неуклюжего медведя походил.

— Ты чего мелешь-то, Афанасий Фёдорович? — сказал. — Тоже в уме не цел стал? Когда твоих бешеных баб привели, я молебствовал два дни и маслом их, бедных, мазал. А как здравы стали, исповедал и причастил. Не причастив, как беса отгонишь? Бес ведь не мужик, батогом не испугаешь. Только креста боится, воды святой да священного масла. А совершенно бежит от Тела Христова. Другим способом я врачевать не учен... А без исповеди как причастишь? Это в римской вере творят не по-нашему, без исповеди. А нам, православным, подобает на всяко время покаяние искати...

И пошёл, с трудом переставляя в заледеневшей снизу рясе, к поставленному сбоку от Иордани распятию.

— Не озяб, распоп? — в спину спросил Пашков. — Может огоньком тебя погреть маленько требуется?

— Дак жги, чего уж... — равнодушно ответил Аввакум. — То-то я думаю, чего давно воевода меня не мучил? Нешто одумался? Куды там... Четвёртый год тебе показую, что не отнято у меня протопопство. А ты всё безумствуешь...

Он уместил наконец куда-то за пазуху крест и с кадилом, всё ещё дымящимся в руке, побрёл, тяжело переваливаясь, к крутому берегу.

Конём его смять воеводе хотелось. На куски исхлестать плетью. На дыбы поднял коня. Но закружился волчком. Потом сорвался с места и полетел к острогу мимо неуклюже бредущего по льду протопопа.

2


Необыкновенно хорошела весною Москва. Вечера долгие становились, тёплые... Частенько теперь вечерами покидал Славинецкий свою келью и сидел на скамеечке на монастырском кладбище, любуясь золочёными маковками церквей, так нежно сияющих в лучах уходящего солнца.

Славинецкий доволен был. Ещё один день не впустую прожит. Столько сделано! Исправление Библии завершил Славинецкий. Кому сказать — не поверят. Труд гигантский и непосильный, ибо великая тайна в Писании явлена и у многих мудрецов ум за разум заходил, едва они тайны этой касались. Недаром ведь говорится, что есть в Писании глубина, а есть и бездна потопления. Если засмотреться в бездны, сам не рад будешь. Это Славинецкий помнил, когда исправления делал. Не мудровал над переводами, не ждал, пока озарение придёт. Слово к слову переводил и не шибко-то заботился — поймут его перевод или нет. Это уж не его забота. Если не понятно что-то, видать, это Господь народу русскому и понимать не положил...

Спокойно на душе у Славинецкого было. Знатно потрудился и в сегодняшнее число и сейчас наслаждался в кладбищенском саду беседой с Симеоном, иноком, приехавшим в Москву из Полоцка.

Образованным человеком Симеон оказался. На Москве, если не считать брата Арсена, и не встретишь такого. Но Арсен злой какой-то, насмешничает всё. А Симеон нет. Обходительный человек... И к слову любовь имеет великую. Как и Славинецкий, не может спокойно на пустую бумагу смотреть. Над книгами-то да над писаниной ссутулился весь. Творец, одним словом.

Арсен Грек, за которым Славинецкий послушника своего посылал, появился в кладбищенском саду, когда Симеон читал вирши:


Магнитом патренное железо приемлет
Силу магнита, иглы железный вземлет
К себе, едну по единой, доколе есть сила,
Юже Божая крепость в той камень вложила.
Подобие праведници в мире сем творяют:
Данную себе мудрость иным ю подают,
Да тою умудршася мира отвратятся,
Ко Богу же живому сердцем обратятся
И друг друга да ведёт во небесну страну
Служащих ради верно Богом сготовану.

Был Симеон сутул, но молод, из-под чёрного клобука торчала кудрявая бородка, глаза имел смышлёные, с хитринкой.

Расхохотаться можно было, как, уморительно завывая, читал он свои вирши. Ещё смешнее выглядел Славинецкий. Поставивши подбородок на посох, старец буквально ловил каждое слово. Даже рот позабыл закрыть. И в глазах никакой хитринки не просматривалось. Одно только восхищение.

Задумался Арсен, пытаясь сообразить, отчего такими похожими кажутся столь несхожие между собой иноки. Один старый, другой молод. Один рыжеватый, другой чёрный как смоль. Один простодушием дышит, другой явно себе на уме. Наконец сообразил Арсен. Оба к языку глухи. Слова запоминают, выучили, как их соединять надо, и всё. А чтобы понять, чем отличаются языки один от другого, живую душу языка надо почувствовать — на это их не хватило. Ведь надо же! Только сейчас сосчитал Арсен, что Симеон в каждой строчке своих виршей по тринадцать гласных поместил. Видно, решил, что коли в Польше так вирши пишут, то так и по-русски можно... Только того не сообразил, что в польском языке ударения в словах не бегают с места на место, как в русском. Вот и получается, что у поляков — складно, у русских — нескладуха.

И чем-то — Арсен даже улыбнулся этой мысли — очень Симеоновы вирши на переводы Славинецкого походили, тоже ведь на никому не ведомом языке составлены. Понятно теперь, почему Славинецкий восхищается ими. Так вот немой к немому тянется, как эти, глухие к языкам монахи, друг к другу.

— Брат Арсений! — обрадовался Славинецкий, заметив наконец грека. — Садись с нами! Послушай брата Симеона. И ты, Симеон, на Арсения посмотри. Редкой учёности человек. Многие языки знает. Азбуку свою составил!

— Азбуку? — заинтересовался Полоцкий.

— Какая это азбука! — досадуя, что не сумел скрыть свою тайну от Славинецкого, сказал Арсен. — Баловство одно, а не азбука.

— Скромничаешь, брат... — сказал Славинецкий и простодушно похвастал: — А мы, Симеон, с Арсением и словарь русско-латинский составили.

— Великое дело! — похвалил Симеон. — Я сегодня государю говорил о пользе изучения латинского языка на Москве.

— Брат Симеон самому великому государю вирши свои красногласные читал, — сияя от радости, пояснил Славинецкий. — Вот послушай, брат!

Он взял лист бумаги и прочёл:


Небом Россию нарещи дерзаю,
Ибо планиты в оней обретаю.
Ты — солнце; луна — Мария царица;
Алексий светла царевич — денница.
Его же зори пресветло блистают,
Его бо щастем врази упадают...

— Дивные вирши! — похвалил Арсен, радуясь, что удалось увести разговор от своей азбуки.

— Воистину так, брате! — просиял Славинецкий. — И великому государю они полюбились. Государь Симеону денег в награду пожаловал на братское училище в Полоцке.

— Разве Симеон не останется на Москве? — удивился Арсен. — Здесь сейчас учёные люди сильно нужны...

— Нет... — сокрушённо вздохнул Славинецкий. — В Полоцк назад уезжает.

И спохватившись, что так мало времени остаётся наслаждаться мудрой беседой высокоучёного Симеона, повернулся к новому другу.

— Как в раю нахожуся... — сказал он. — Маковки церковны блистают, мудрая беседа слух услаждает.

— Известно ли тебе, святой старче, — улыбнулся Полоцкий, — сколь много времени первые люди Адам и Ева в раю провели?

— Разве это кому ведомо? — простодушно спросил Славинецкий.

— Учёным людям, святой старче, всё ведомо. Знанием во многие тайны проникнуть можно. Если мы обратимся к сочинениям таких учёных мужей, как Ансельм Кентерберийский, Жерсон, Женебрара или Палеотов...

— Палеотти... — машинально поправил Арсен.

Что? — не понял Симеон.

— Я заметил, что ты оговорился, брат Симеон, — сказал Арсен. — Не Палеотов, а кардинал Палеотти...

— Лазарь Баранович говорил нам в Киево-Могилёвской коллегии, что Палеотов его прозвище, — сказал Симеон. — Так вот, святой старче, эти учёные мужья совершенно определённо доказали, что Адам и Ева провели в райском саду всего три часа и в шестом часу дня согрешили и были изгнаны из рая. Вот до каких глубин при помощи науки достигнуть возможно.

— Воистину так, брат Симеон! — прошептал Славинецкий. Он прикрыл сейчас глаза, млея от восторга пред открывшейся ему мудростью.

У Арсена даже в висках заломило от тоски. Вот уж воистину нет предела невежеству и глупости. И правильно падре смеялся в Риме, что, ежели хочешь посмотреть на глупость, не к диким, не знающим грамоты народам иди, а ступай в Киевскую академию. Большего невежества и глупости нигде на белом свете не сыскать.

— Брат Симеон! — сказал Славинецкий. — Я составил поучения русским священникам, каб после исповеди делали они исповедающемуся такое наставление: «Пецыся и промышляй всем сердцем и душою, елика твоя сила, увещевати царя и прочия могущыя, еже устроити училища везде ради малых детей, сего бо ради, паче всех добродетелей, многих грехов получивши оставление...» Не надо ли, брате, дополнить сию мысль ссылкой на Палеотова? Примером, как глубоко можно наукою и образованием Божественную глубину Писания постичь...

— Палеотти я тебе, старче, не советую в поучениях поминать, — сказал Арсен. — Московиты его еретиком считают.

Симеон Полоцкий досадливо взглянул на Арсена, но согласился с ним.

— Брат Арсен истинно говорит... — сказал он. — Не навыкли ещё невежды московские искать разума у искуснейших. Они, окаянные, свиньи еси, попирающие бисер. Ничтожествуют скотоумно...

— Истинно так... — вынужден был согласиться и Славинецкий. — Иные книгочеи здешние дерзают толковать Божественное Писание, не ведая не только риторики, но и грамматики. О ненужности исправления своих богослужебных книг толкуют! Представимо ли, что столь далеко невежество зайти может?!

— Нет! — покачал головою Симеон. — Не вмещается сие в разум!


Эту способность Арсен давно уже в себе заметил. С места не сдвигался, но как бы подымался ввысь и оттуда, с вышины, зрел на своих собеседников и на самого себя. Сейчас тоже такое случилось. Откуда-то сверху видел Арсен весь Чудов монастырь, соединённый висячими галереями с царским дворцом, видел монастырское кладбище, видел себя на этом кладбище, беседующего с двумя невежественными, глупыми и кичливыми киевскими монахами. И беседовали монахи о русском православии, которого не знали и не хотели знать. Как-то даже грустновато стало Арсену, впрочем, тут же, вытесняя печаль, заполнило его дерзкое озарение. Это ведь он, Арсен, и создал эту картину! Это по его воле возможным стало такое вот, как выразился Симеон, скотоумное ничтожествование в древнем Чудовом монастыре! Кто же тогда он? Схария, как говорит какан? Словно бы вихрь какой-то, ворвалось что-то в Арсена. Стремительным движением наполнилось всё тело. Задвигались пальцы. Не в силах сдержать в монашеской покойности движение, захихикал Арсен.

Удивлённо посмотрел на него Славинецкий.

Потом вздохнул.

— Горьким смехом смеёмся мы, Симеоне... — сказал он. — Трудимся не покладая рук, дабы возжечь свет образования во мраке, но ещё необоримо сильно невежество.

Наконец удалось успокоиться Арсену. Встал он.

— Пора идти, братие... — сказал он. — На правило пора становиться.

И ушёл, склонив голову, как и положено чернецу. Не видели ни Симеон, ни Славинецкий язвительной улыбки, кривящей его губы.


В келье Арсен тетрадку вытащил. Эта привычка тоже уже давно у него появилась — записывать... Для этого и тайную азбуку изобрёл.

Записывал Арсен разные мысли свои, разговоры примечательные, иногда о событиях писал, в которых, как казалось ему, тайно участвовал и он. Зачем писал это, Арсен и сам не знал. Просто чувствовал он, что ему надо это. Может, для того, чтобы высчитать что-то, что-то постигнуть... Может, ещё для чего-то. Не знал этого пока Арсен.

Сегодня он записал о вихре, так внезапно заполнившем его тело. О скотоумном ничтожествовании — надо было запомнить это выражение! — тоже записал. У любого совершенства два образа есть. Один образ красоты, а другой — безобразия. Всё зависит от точки зрения. Но и тот и другой образ — совершенство. И не мог не восхищать Арсена дивно безобразным совершенством его труд. Коли на месте русского православия ничего, кроме переводов Славинецкого да виршей Полоцкого, не останется, можно ли большего совершенства достичь? Это ведь как вместо хлеба деревянную щепку жевать заставить... И разве смог, к примеру, тот же Схария, хоть что-то подобное совершить? Куда там... Схария учил: тайком над таинствами православными глумиться. А тут — это ведь и есть истинное совершенство! — скоро любую книгу откроешь, и ничего там, кроме Славинецкого, не найдёшь. И никто слова сказать не посмеет против, потому что истина в дебрях словесных запутана и уже не вытащишь её назад. Уже и примеры есть. Когда архимандрит Иоаким сюда, в Чудов монастырь, добивался поставления, велел государь испытать его, какой он, старой или новой, веры.

— Не знаю... — по-солдатски сказал Иоаким, — ни новой, ни старой веры. Какой начальники велят, той и буду придерживаться.

Разве Схарии могло примечтаться такое?


— Не пиши этого, Схария... — раздался из-за спины голос.

Вздрогнул Арсен. Уронив перо, оглянулся. Какан за спиной стоял.

— Зачем ты записи ведёшь, Схария? — строго спросил он. — Ты прочёл в книге, что с твоими учениками сделали?

— Я тайно пишу... — оробел от его голоса Арсен. — Азбука...

— Не бывает азбуки, которую прочесть нельзя... — перебил какан. — Я тебе это ещё в Новгороде говорил. И про то говорил, что сила наша только в темноте действует. Чем больше записываешь, тем меньше силы. Зачем пишешь?

— Мне легче, когда пишу... — признался Арсен. — По-настоящему я только тогда и чувствую силу, когда записываю.

— На мессе тебе побывать надо, Схария... — сказал какан.

— Когда она будет-то? — вздохнул Арсен. — Ты только говоришь про мессу.

— Устроить надо её... — ответил какан. — Для тебя и устраиваем её, Схария. Сожги тетрадь.

— Сожгу... — покорно проговорил Арсен и открыл глаза.

Всегда так бывало. Не поймёшь, являлся наяву какан или приснился только. Только запах остаётся да холод. Вздохнул Арсен. Хотел было сжечь тетрадку, как велено было, но задержался. Начал перелистывать её. Задумался. Жалко было тетрадь жечь...

3


Страшное время наступило. Нигде не было мира в России. 28 июня 1659 года гетману Выговскому удалось заманить русскую конницу князей Семёна Романовича Пожарского и Семёна Петровича Львова под Конотопом в татарскую засаду. В один день погиб весь цвет русской кавалерии, совершившей победные походы 1654 и 1655 годов. Одних только пленных взяли татаре более пяти тысяч. Всех их по уговору с Выговским зарезали. Горами дымящихся трупов покрылись конотопские поля... С превеликим трудом удалось отвести Алексею Никитичу Трубецкому потерявшую конницу армию в Путивль.

Не было мира и внутри государства. Истомлённый поборами на войну, разорённый новыми медными деньгами, волновался народ...

Не было мира и в Церкви.

«Во многих градех твоея благочестивыя державы... — писал в своей челобитной государю суздальский священник Никита Добрынин. — Церкви Божие зело возмущены».

Горевал Никита, что нигде не находил он церквей, в которых бы единочинно пели.

«Великий раздор... В той церкви по книгам Никоновым служат и поют, а в иной — по старым... А где на праздник или на освящение церкви два или трое священников литургию Божию служат, тоже действуют по разным служебникам... и всяко пестрят...»

До того дошло, писал Никита, что и дьяконы уже с иереями не согласуются. Каждый по-своему службу ведёт. «И от того, великий государь, много христианских душ, простой чади, малодушных людей, погибает, еже во отчаяние впали, и к церквам Божиим иные и не ходят, и отец духовных не учали иметь».

Кручинился государь, читая эти челобитные. Со всех сторон вести худые шли. Разорение наступало. Надобно делать что-то было, а что? Не мог решиться государь...

Пытался Алексей Михайлович помириться с Никоном. Велел в Москву приехать. Никон не ослушался. На приёме смиренно держался, не прекословил, а когда ушёл, подарки получив, устроил на подворье у себя обед для нищих. Ноги калекам и убогим обмывал, спрашивал у них, мир-то не заключили ещё с поляками?

— Не слыхать... — отвечали нищеброды. — Вовсю война идёт, и конца ей, проклятой, не видно...

— Вот горюшко-то... — слезами своими поливая ноги калек, вздыхал Никон. — Мне и неведомо было, что до сих пор святая кровь христианская из-за пустяков льётся...

Когда доложили государю о разговорах Никоновых, разгневался Алексей Михайлович. Никон его в войну со Швецией втянул, а теперь... Послал сказать государь, чтобы уезжал Никон из Москвы. Лучше всего — в монастырь Макария Калязинского. Нашествия татар с гетманом Выговским в Москве опасались. Страшно было в Новый Иерусалим патриарха отсылать. А в Калязинской обители стены крепкие. Любую осаду выдержат.

— Пошто я в Калязинский поеду? — сказал Никон. — Коли государю так угодно, лучше мне в Зачатьевском монастыре быть.

— Так же нет монастыря... — простодушно сказал посланец. — Там тюрьма только.

— Ну а коли не в тюрьму, то у меня и своих монастырей хватает, — ответил Никон.

Три монастыря себе выговорил, сходя с патриаршества, Никон. Новый Иерусалим, ещё недостроенный... Иверский... И Крестовый, что на Белом море...

Тридцать годов назад, когда прогнал его святой Елеазар с Анзерского острова, великая буря застигла Никона в море, и только чудом удалось пристать к пустому острову Кий в Онежской губе. Тогда, в благодарность за своё спасение, поставлен был на берегу пустынного острова крест и дан обет основать здесь монастырь. Будучи патриархом, Никон исполнил обещание — воздвигнул на острове монастырь в честь Животворящего Креста Господня. В Крестовый монастырь и удалился сейчас, увозя благодать, дарованную при посвящении в патриархи...

Не удалось примирение...

«Семь лет смущена церковь... — писал в челобитной царю старец Григорий Неронов. — Тысячи душ в сомнения ради церковных вещей, чужи общения Пречистых Таин...»

С самим Нероновым необычные вещи происходили.

На Рождество он гостил у сына Феофилакта в Москве. И вот, когда остался один в горнице, явился Христос и приказал ангелам бить Неронова палками.

— Григорие! — укорял Господь. — Доколе скрывать благодать Мою будешь?! Пошто о видении своём молчишь?

Не стал Неронов оправдываться, дескать, из-за ухода Никона и молчит он. Чего жалкие слова говорить? Господу виднее, что и в какое время творить. Утром пошёл Неронов к митрополиту Питириму и рассказал, что ещё весной являлся ему Спаситель и велел служить по старым служебникам. И было это видение в праздник отдания Воскресения Христова.

— Верую, отче, словесам твоим! — сказал митрополит Крутицкий Питирим, выслушав рассказ Неронова.

4


17 февраля 1660 года в Москве открылся Церковный Собор.

— Отцы святые, преосвященные митрополиты, архиепископы и епископы, архимандриты, игумены и протопопы! — обратился Алексей Михайлович к собравшимся в золотой царской палате. — Изъявлением всесильного Бога, а наших грех ради, святая восточная соборная и апостольская церковь, мать всех нас, вдовствует уже год и семь месяцев, не имея жениха и пастыря, а бывший жених её и пастырь, святейший патриарх Никон, патриарший престол оставил и находится в дальних странах... И вам бы, отцем святым, о Святом Духе собравшимся, о том деле рассуждать вправду по правилам святых апостолов и святых отец!

До 14 августа, почти полгода, рассуждали в Крестовой патриаршей палате восемнадцать архиереев, двадцать архимандритов, тринадцать игуменов и пять протопопов.

Участвовал в работе Собора и Славинецкий.

Частенько захаживал он теперь к Арсену Греку, чтобы пособил тот ему найти нужную справку из правил апостолов и святых отцов, сам рылся в книгах, делая необходимые выписки.

Видно, на самом Соборе не мог наговориться Славинецкий... То, что на Соборе не сказал, Арсену рассказывал. Рассказы эти Арсен в свою тетрадь тайной азбукой записывал.

Несколько месяцев изучал Собор все обстоятельства ухода Никона. Опрашивали свидетелей, наводили справки, наконец единодушно решили, что патриарший престол оставил Никон своей волей... Разногласия возникли, когда начали рассуждать об отрешении его от патриаршества. Одни считали, что коли самовольно оставил Никон патриаршество, то значит, и отрёкся и от престола отрешился. Другие доказывали, что отречение только на словах было, что продолжал всё это время совершать Никон архиерейские службы и, значит, в действительности от сана своего не отрекался, и об отрешении его от патриаршества рассуждать надо. Третьи говорили, что и рассуждать нечего тут...

— Ещё Кирилл Александрийский говорил... — подёргивая себя за рыжеватую бороду, возбуждённо доказывал Арсену Славинецкий. — Аще бы и Писанием отрёкся, если достоин святительства — да служит. Если же недостоин, то пусть хоть и не отрицается, всё равно, обличённый судом, должен быть низвержен.

— То есть ты утверждаешь, что отречение Никона ничто есть? — уточнил Арсен, записывая этот разговор.

— Так, старче... — кивнул Славинецкий. — Иного нам избирати, Никону живу сущу, видится немощно.

Вначале греческими словами Арсен эту фразу повторил, потом на латыни попробовал. Тогда только и сообразил, что Славинецкий считает невозможным избрание нового патриарха при жизни Никона.

Усмехаясь, записал Арсен в тетради, что, если все на Соборе изъясняются так же, как Славинецкий, ни о чём на Соборе договориться не сумеют.

«Язык соединяет людей... — торопливо записывал Арсен в своей тетрадке. — Но язык и разъединяет их. Если запутать народ в правилах совершения обрядов, если сделать непонятными эти правила, непонятным станет и само православие, а значит, чужим. Оно станет ненужным и будет отринуто».

Арсен помнил о запрещении какана вести записи, но какан — Арсен отчётливо видел это — сам не понимал того, что понимает Арсен. Записанные на бумаге слова обладали силой, которая позволяла Арсену видеть то, чего он никогда не смог постигнуть. Сейчас Арсен совершенно ясно понимал, в чём заключалась ошибка Схарии и его учеников. Тайное осквернение святынь требовало осторожности и сопряжено было с опасностью, поскольку надобно было всё время побуждать своих последователей к свершению осквернений. Шествие же славинецких и полоцких, вызванное, как считал Арсен, им самим, совершалось без всякого его участия. Шествие это невозможно было уже остановить никакими преградами.

«Они всё вытопчут... — записал в тетради Арсен. — Они будут брести, пока не превратятся зелёные нивы в голую пустыню».

Но одно дело — вызвать разрушающие силы. Другое — уметь управлять ими. Одно дело — быть частицей разрушающей силы, другое — стать её повелителем. Сделать это можно было, только изучив саму силу...

Хотя уже целых десять лет бок о бок жил Арсен со Славинецким в Чудовом монастыре, до сих пор ещё не научился он понимать киевского монаха. Приехал Славинецкий в Москву вместе с товарищем своим Сатановским по приглашению Фёдора Ртищева. Некоторое время жил на подворье Посольского приказа, потом перебрался в построенный Ртищевым Андреевский монастырь. С 1652 года, когда вернулся Арсен в Москву, жил вместе с ним в Чудовом монастыре. Был он глуп и самоуверен до невероятности. За любую работу брался, не задумываясь даже, сумеет ли справиться с нею. И — поразительно! — кажется, только Арсен один и понимал, какую работу он делает. Если самого Арсена давно уже поносили в своих проповедях опальные ревнители православия, то Славинецкого и они не трогали. Ещё поразительнее было, что, хотя и не скрывал Славинецкий своей привязанности к опальному Никону, его пригласили к участию в работе Собора, призванного отрешить Никона от патриаршества. Более того — поручили составить Деяния Собора.

В тетради Арсена было записано, как пришёл Славинецкий сказать ему, что Собор всё-таки лишил Никона архиерейства и священства.

Лица в тот день на монахе не было, одна рыжая борода торчала.

— Что же так? — равнодушно спросил Арсен. — Ты же говорил, что иного нам избирати, Никону живу сущу, видится невозможно...

— Греки настояли... — сокрушённо вздохнул Славинецкий. — Они объявили шестнадцатое правило Святого Собора Константинопольского, глаголемого Двукратным. «Безумно убо есть епископства отрешися, держати же священства». Что тут делать будешь? Против Святого Собора не пойдёшь...

— А разве такое правило есть?

— Как же нет-то... Нешто греки врать будут?

— А это проверить надобно. У нас, в патриаршей библиотеке, имеются деяния Собора, глаголемого Двукратным...


Трое суток не выходил Славинецкий из библиотеки. Все книги пересмотрел — не было в книгах правила, возвещённого желавшими угодить великому государю греками.

«Грекови на Соборе из своей книги греческия прочитали и сказали, что это правило шестнадцатое Перваго и Второго Собора... — написал он в челобитной государю. — И я не дерзнул прекословить и согласие своё дал на низвержение Никона, бывшего патриарха. Но сделал это, обманувшись словами греков, ибо ни в словенских, ни в греческих правилах нет такого правила. Потому каюсь и согласия своего на неправедное низложение не даю».

Прочитав эту челобитную, великий государь Алексей Михайлович объявил, что в таком случае не может доверять решениям Собора московского и греческого духовенства, ибо они не согласуются с правилами апостолов и святых отцов, и потому не возьмёт греха на свою душу и решения эти оставляет без последствий...


О, каким самодовольством лучился Славинецкий, повествуя об успехе своего челобития! Снова и снова повторял он переданные ему слова государя. Даже голова зашумела у Арсена от учинённого Славинецким восторга. Насилу дождался, пока уйдёт монах. Чтобы успокоиться, вытащил тетрадку, собираясь записать этот рассказ. Открыл её и увидел, что рассказ уже записан. И про поиски в библиотеке записано, и текст челобитной приведён, и про решение государя. Даже про то, что зашумело у Арсена в голове, тоже было записано в тетради. Его, Арсена, рукой записано. Одному ему ведомой азбукой. Растерянно смотрел Арсен на тетрадь. Ничего не понимал Арсен...

5


Не было мира в войне. Не было мира в Церкви. В Сибири тоже мира не было...

Года не прожили в отстроенном Нерчинском остроге, как заволновались тунгусы. Оставив в Нерчинске небольшой отряд, Пашков вернулся на озеро Иргень.

Пять недель шли по льду реки. Отощавшие клячи с трудом волочили санки с рухлядью и детишками. Взрослые шли пешком. Аввакум с протопопицей едва за лошадьми поспевали, а отстать страшно — волновались тунгусы.

Однажды свалилась Настасья Марковна на нарту без сил и прямо на корзину с курицей попала. Задавила кормилицу. Всю дорогу потом проплакала.

Не стало сил... Избёнка, в которой поселили ихв остроге, прохудилась совсем. Пока морозы стояли, ещё ничего было, а весною начал снег таять и потекло отовсюду. Но не было сил и крышу поправить... Похоже, что уже прошёл Аввакум отмеренные ему Господом вёрсты, приблизился к последнему рубежу...

У Пашковых в семье тоже горе случилось. Младшенький, Семён, родившийся в Нерчинске, заболел. А тут казаки, ходившие усмирять тунгусов, Арефу привели. Про шамана чудеса рассказывали. Любую болезнь прогнать мог. Евдокия Кирилловна попросила его, чтобы ребёнка вылечил.

Долго прыгал Арефа в воеводском доме, бил в бубен, хрипловато выкрикивая незнакомые слова, — отгонял болезнь. Отогнал. Дали ему награду, отпустили с миром домой. А крещёный ребёнок ещё пуще заболел. Правая рука и нога сохнуть стали — в батожки превратились. Теперь Аввакума позвали. А что протопопу после шамана делать?

— Коли баба лиха, живи же одна! — велел передать он Евдокии Кирилловне. И на печку полез. С голодухи уже и стоять не мог. Прикрываясь берестой от капели, лежал на печи и смерти ждал. Вся семья помирала. Одна Настасья Марковна ещё держалась.

Печь топила. Мешала остатки зерна с сосновой корой, парила в чугуне...

От Пашковых снова посланец приходил.

Прислала Евдокия Кирилловна среднего своего сына Ивана.

— Батюшка! — кричал он со слезами лежащему на печи Аввакуму. — Мамка велела без прощения от тебя не возвращаться. Сёмушка наш совсем засох...

— Иди домой, сынок... — отвечал Аввакум. — Скажи мамке, пускай у Арефы-колдуна прощения просит... А мне, протопопу, прощать её — грех.

Плача, убрёл домой Иванушка.

А на следующий день принесли дворовые пашковские бабы ребёнка в избу Аввакума, положили на лавке и сидят, мокнут под капелью. На младенца тоже с худой крыши льёт, но и не плачет уже, бедный. Той же дорогой, что и Аввакум, бок о бок бредёт к последнему рубежу. Что тут делать будешь?

Кое-как слез Аввакум с печи. Чистое болото на полу! Нога вязнет — столько воды натекло. Вытащил их корзины епитрахиль Аввакум, надел её, насквозь мокрую, на себя. Маслице в той же корзине добыл. Помолившись, помазал ребёнка маслицем. Потом кадило возжёг, кадить стал, злого беса, Арефой в ребёнка посаженного, изгоняя.

К вечеру, слава Богу, с помощью креста да молитвы вырвал невинного младенца из когтей беса.

Ожил ребёнок. Есть захотел — заплакал.

На следующий день и засохшая рука двигаться стала, и больной ножкой задёргал ребёночек, когда освящённой водой его кропил Аввакум.

На что уж воевода упрям был, а и он докумекал, какое чудо протопоп совершил. Сам пришёл благодарить за внука.

— Спаси Господи! — сказал. — Отечески творишь, протопоп. Не помнишь нашего зла...

И поклонился низко.

— Прости уж, что столько мучил тебя...

— А не разобрать, Афанасий Фёдорович, кто у нас кого больше мучил... — ответил Аввакум воеводе. — Мог бы и я лишний раз поперечности не выказывать. Прости меня и ты за упрямство-то...

И тоже поклонился воеводе низко.

Ушёл Пашков, а скоро появились казаки. Хлеба принесли, крышу быстренько починили. Теперь и берестой прикрываться не надо было на печи. Лежи спокойно, дожидаясь смерти, но за молитвами расхотелось чего-то умирать. Отошла смерть, никого на этот раз в семье не тронув.

И так бы и расстаться с Афанасием Фёдоровичем Аввакуму, не столько и много в ссылке горевать осталось, но не получилось. Не любит лукавый мира между православными, снова воздвиг распрю.

Затевался тогда поход в Монголию. Во главе отряда Пашков поставил сына своего Еремея. Шли с Еремеем семьдесят два казака да ещё десятка два местных тунгусов. Тунгусы и привели шамана Арефу.

На баране гадал Арефа, заклиная бесов, чтобы удачен поход был. Вымазанный кровью, скакал у костра, бил в бубен, хрипловатым изношенным голосом выкрикивал что-то, и страшная, косматая тень его металась по земле.

Пытался остановить Аввакум бесовское действо. Но казаки схватили его за руки, за ноги, поволокли прочь, чтобы не мешал.

— Царю Небесный! — кричал во весь голос Аввакум, вырываясь из крепких казачьих рук. — Послушай меня, Боже! Да не возвратится ни один из них! Гроб им там да устроиши всем! В погибель введи их! Да не сбудется пророчество дьявольское!

Казаки затащили его в хлевушку, бросили там и ушли, привалив бревном дверь.

А Арефе удалось-таки вызвать беса. Так бес его в объятиях сжал, что упал Арефа на землю и пена изо рта пошла.

— Про поход! Про поход-то спроси, Арефа! — кричали колдуну тунгусы.

— Удачен ли поход будет? — бессильным голосом спросил Арефа.

— С победой воротитесь! — заревел Арефинским голосом бес. — С богатством великим!

Возликовали все. Мутился у казаков рассудок. Как безумные, скакали у костра и кричали: «Богаты придём! Богаты!»


В ту же ночь и выступили в поход.

Воодушевление уже стихло. Заходившие благословиться у Аввакума казаки вполголоса передавали, что предрёк он погибель всему войску.

Вспыхнул Пашков, когда доложили об этом. Матерно протопопа обложил, но людей задерживать не стал. Велел выступать. Поцеловал Еремей сынишку, вылеченного Аввакумом, вскочил на коня.

Замычали коровы на дворах, заблеяли овцы, завыли собаки. Уходило в предутренних сумерках войско.

Ушло. Тихо стало в Иргенском отроге. Совсем тихо.

Не вернулись в срок казаки... И вестей никаких не было...

Страшно было Аввакуму. Помутила тогда разум обида и горесть. Позабыл, когда тащили его в хлев казаки, слова Спасителя сказавшего, что не погубить души пришёл Он, но спасти...

Теперь, опамятовав, не о погибели казаков молился Аввакум, но о спасении. Только уже поздно было. Слезами заливался Аввакум на молитве, так жалко казаков было. Особенно горевал Аввакум о Еремее Пашкове. Гораздо разумен и добр парень был.


Шло время. И с каждым днём всё мрачнее становился воевода. Понял, уразумел, что сбылось пророчество Аввакума. Жалко было отряда, загинувшего в монгольских степях. Сына жалко было. Знать бы, куда скакать, минуты бы не раздумывал воевода, полетел бы на выручку, отбил бы у врагов Еремея. Только куда поскачешь? Где враги? Неведомо... Только Аввакум и был под боком.

Чёрен был лицом воевода, приказывая огонь в пытошной избе разводить.

Когда палачи пришли за Аввакумом, всё понял протопоп. С детьми простился, с женою — Настасьей Марковной.

— Да полно тебе, протопоп... — сказал один из палачей. — Спытает у тебя воевода, что надо, и отпустит. Отлежишься потом.

— Знаю я его стряпанье... — ответил Аввакум. — Мало после его огня люди живут.

Прочитал молитву к исходу души, потом обратился к жене и детям.

— На всё воля Господня... — сказал. — Ещё апостол Павел заповедал: «Аще живём, Господеви живём. Аще умираем, Господеви умираем...» Прощайте, милые...

И вышел с палачами на улицу, чтобы на казнь идти лютую.

И вот — прямо как в житиях Святых — к пытошной избе с палачами шёл Аввакум, а тут и сам Еремей раненый попадает на воеводин двор.

Рассказал воеводе, что побили монголы без остатку всё его войско, а сам он с тунгусом одним насилу отбился, ушёл в горы и долго блудил, не зная пути назад. И уж думал, что никогда из плена каменного не вырваться будет, но тут явился во сне Аввакум и указал путь.

Незряче посмотрел на Аввакума воевода.

— Так-то ты, протопоп, делаешь! — сказал. — Людей тех погубил сколько! За что?!

Ничего не успел воеводе Аввакум ответить. Встал перед ним Еремей.

— Батюшко! — взмолился. — Молчи ради Христа! Ступай домой, батюшко!

Гораздо разумен и добр Еремей был. Внял его словам Аввакум. Поклонился воеводе и побрёл домой. Господь ведает, что человеку совершить надо, через какие испытания и невзгоды пройти. Ещё разведут костёр для Аввакума, но далеко до костра того, целых двадцать лет ещё брести ему.

И все эти двадцать лет будет каяться Аввакум, каким худым пастырем оказался, когда Господа молил о погублении своей паствы. И когда 14 апреля 1682 года спустятся в его земляную тюрьму стрельцы, чтобы вести в последний путь, тоже вспомнит Аввакум о неразумной молитве своей на Иргень-озере, перекрестится и шагнёт к засыпанному горючей берестой костру...

6


Странные дела стали твориться в России. Вроде и не изменилось ничего... Тот же царь-батюшка на троне сидит, так же колокола в церквях звонят, та же нужда горькая, бедность вокруг... Только в воздухе помрачение какое-то встало...

Кажется, и не было ничего дивного, что 12 февраля 1662 года приехал в Москву Газский митрополит Паисий Лигарид. Чему удивляться? Греки и раньше в Москву любили ездить, а при Алексее Михайловиче всё время какие-нибудь восточные иерархи в белокаменной жили. Везли сюда святыни, которых у них избыток имелся, назад золото увозили, соболей, дорогие одежды. Всегда так было... Правда, раньше не замечали приезжие греки испорченности русского православия, теперь же другие времена наступили. Теперь на каждого приезжего грека государь смотрел как на учителя. Теперь каждый указывал, что и это не так, и тут не этак надобно молиться. Любому замечанию, как во времена равноапостольного князя Владимира, боясь государя осердить, московские иерархи внимали. И забывали, забывали, конечно, что не те уже иерархи на востоке пошли. Святых промеж них не водилось, торговлишкой в основном учителя вселенские промышляли...


Многих из приезжих греков Арсен знал ещё по иезуитским коллегиумам. Были они такими же, как и он, православными. И не удивлялся Арсен, что они на Русь православию учить приезжали, сам-то тоже ведь изрядно для здешнего православия потрудился. Но Панталеон Лигарид его удивил! Панталеона Арсен очень даже хорошо знал. С тех пор как в Риме познакомились, всю жизнь их дороги пересекались.

После учёбы у иезуитов Арсена направили архимандритом на Кафу, а Лигарид доктором богословия стал. В Константинополе он наладился труды Неофита Радина и Петра Аркудина издавать. Книги выходили со стихотворными посвящениями Папе Урбану VIII, от которого и получал Панталеон Лигарид регулярный пенсион. Конечно, и у Панталеона, как у всякого иезуита, судьба беспокойной оказалась. Новый патриарх предал его проклятию и изгнал из Константинополя. Снова Арсен встретился с ним уже в Молдавии. Когда Арсен в Варшаву уезжал, Панталеон Лигарид в Яссах мыкался. Здесь и подобрал его на обратном пути в Иерусалим патриарх Паисий.

16 ноября 1651 года Панталеон Лигарид под именем Паисия был пострижен в монахи. И тут совпадение выходило. Тогда Арсен на Соловках жил, под началом старца Мартирия. А восприемным отцом Панталеона тоже русский монах был — Арсений Суханов. Постригши Лигарида, патриарх Паисий его под начало Суханова и отдал, наказав держать крепко, как держат на Москве в великих монастырях.

Самое смешное, что Лигарид со своим духовным отцом точно теми же словами разговаривал, как и Арсен на Соловках с Мартирием. В своей книге Суханов описал диспут, который был у него с греками по поводу церковных обрядов и крестного знамения. Из греков один только Лигарид и признал Суханова правым, сказав: «Добро у них так, ещё и лучше нашего». Не случайно потом Суханов настойчиво рекомендовал Никону пригласить своего духовного сына, доктора богословия Паисия Лигарида в Москву.

В Москву Лигарид основательно собирался. И ему, Арсену, писал, прося похлопотать. И патриарх Паисий его тоже готовил серьёзно. Буквально через год он посвятил Лигарида в митрополиты Газские.

Правда, тут у Лигарида опять неувязка вышла. 14 сентября 1652 года при посвящении в митрополиты хитрый патриарх Паисий заставил Лигарида совершить обряд отречения от Латинской церкви. Трижды бросал Лигарид под ноги изображение, на котором был представлен город, стоящий на семи холмах с парящим над ним двуглавым орлом. Посвящение происходило в храме Гроба Господня, и присутствовавшие здесь латиняне были шокированы поступком человека, до сих пор получавшего пенсион от Папы Римского.

Папский викарий, находившийся в Иерусалиме, объявил новому газскому митрополиту, что прекращает выплачивать ему пенсион, и Паисий Лигарид вынужден был доказывать, что клятва, данная схизматикам, абсолютно ничего не означает, тем более что сам он, производя обряд с метанием изображения, менее всего думал о Риме, для него этот обряд знаменует лишь выражение ничтожности всего мирского, изображаемого Римом... Если бы объяснение происходило наедине, цель Паисия Лигарида, несомненно, была бы достигнута, но викарий был слишком глуп или же чрезвычайно хитёр, и объясняться пришлось при свидетелях. Очень скоро объяснение это стало известно и патриарху Паисию.

Лигариду пришлось покинуть свою митрополию. Последние годы он жил в Валахии, участвовал там в дворцовых заговорах и писал, отрабатывая папский пенсион, объёмистое историческое сочинение о иерусалимских патриархах.

Здесь, в Валахии, и добился Лигарид, действуя сразу через своего духовного отца и через однокашника, приглашения в Россию от патриарха Никона. Впрочем, сразу не поехал. То ли ждал, пока стихнет скандал, связанный с тем, что патриарх Паисий отлучил его от митрополии и проклял... То ли спешил завершить свой труд о иерусалимских патриархах... Тем не менее ждал чего-то Лигарид, не ехал в Россию. Приехал только сейчас, когда окончательно стало ясно, что Никону больше уже не вернуться на патриарший престол. Приехал сюда с грамотой от нового Константинопольского патриарха Парфения IV, в которой было написано, что он — митрополит газского Предтечева монастыря.


О похождениях своего однокашника в Иерусалиме слышал Арсен от приезжих греков и, конечно, никак не рассчитывал увидеть Панталеона в Москве. Московитов, разумеется, не трудно за нос водить, но о Лигариде слишком уж много всего известно было, очень уж он весь на виду был. Не так ведь много людей в православном мире, которые дважды двумя патриархами прокляты. Опять-таки понятно было, что не московским святыням приехал поклониться Панталеон. Слишком занятой человек он для таких пустяков был.

Чем больше думал Арсен о Лигариде, тем сильнее поговорить с ним хотелось. Но строго, как и подобает настоящему митрополиту, Панталеон в Москве держался. Подходил к нему в церкви Арсен благословиться. Благословение Панталеон дал, а узнавать не стал. Тут же и отвернулся к другому монаху. Надо придумывать было что-нибудь... Нужно поговорить с Панталеоном.

Выход скоро сыскался. Иеродиакон Григорий как-то сказал, что был недавно в Воскресенском монастыре и святейший Никон обмолвился, дескать, не худо бы спросить у Лигаридия, собирается ли тот к святейшему патриарху явиться, который и приглашал его, или тут, в Москве, пороги околачивать будет.

Как бы между делом иеродиакон сказал это, а сам хитро так на Арсена посмотрел. И вздохнул тяжело. Как-никак двести рублей жалованья Арсен Грек на печатном дворе получал. И кого благодарить должен? Кто его к такому месту из темниц соловецких вознёс?

— Ежели кир Никон меня, недостойного, благословит, мог бы и я сбродить к владыке Паисию... — потупясь, как подобает монаху, ответил Арсен. — Пораспрошаю, колико могчимость будет.

— А сброди, сброди, братец... — сказал иеродиакон. — Благословение святейший велел передать тебе на словах. Благословил он, каб ты грамотку ему снёс и вообще пощупал бы маленько Лигаридия-то, кто таков будет...

— Исполню... — целуя грамоту патриарха, пообещал Арсен. — Всё в точности исполню, как наказано.


Странная встреча вышла. Многое знал Арсен о Лигариде. Не знал только, что знает о нём сам Панталеон. Не знал и Лигарид, теперь сразу узнавший Арсена, что знает о нём Арсен. Впрочем, и о том, что знали друг о друге, и о том, чего не знали, не разговаривали они. О пустяках говорили: о нестроении Русской Церкви, о Москве, о войне с Польшей, о нищете, о необразованности русской.

Панталеон о приёме у государя рассказал. Модель Гроба Господня преподнёс он русскому царю, иорданскую воду, свечи иерусалимские, а царь только серебряный кубок подарил да сорок соболей. А деньгами всего тридцать рублей...

Сочувственно покивал Арсен. За такими подарками и ног ломать не надо было ездить. Больше в дороге потратишься...

Пригорюнился и Панталеон.

Пожаловался, что думал здесь маленько милостыни пособирать для своей бедствующей под турками митрополии, но никого не знает в Москве, куда сунуться...

— К государю надо... — сказал Арсен. — Государь за православных стеной стоит. Может, сжалится над страданиями митрополии твоей.

На последних словах специально ударение Арсен сделал. Хотелось посмотреть, как Панталеон отреагирует, но тот не заметил ничего.

— Арсен... — сказал он задумчиво. — Людей у меня надёжных нет. Дьякон Агафангел служит, так я только здесь и встретил его... А сам я языка-то здешнего ведь не знаю...

Усмехнулся Арсен. Никак на службу его Панталеон зовёт? Только ведь ни для кого не секрет, сколько Арсену на печатном дворе жалованья платят. Тридцати-то рублей, государем пожалованных Лигариду, пожалуй, маловато будет. Или, может, от Папы Римского перепадёт чего? Чего же ты медлишь, Панталеон? Открой планы свои...

Весь во внимании был Арсен. Не сводил глаз с Лигарида. Внимательно смотрел, как нагнулся тот, доставая ящик. Поставил ящик на стол...

Тут отвёл глаза Арсен. Не выдержал. Снова, когда нагибался Лигарид, промелькнуло в его движении что-то страшно знакомое. Как перед царским дворцом, когда наблюдал Арсен за вылезающим из саней Лигаридом.

Откинул Панталеон крышку ящика.

Нет, не золотые монеты лежали в ящике. Обычные письменные принадлежности. Бумага, перья, бутылочка с чернилами, песочница... Дорожный письменный прибор достал Лигарид.

— Пособи мне, Арсен... — смиренно сказал он. — Составь государю челобитную. Ты ведь, говорят, добро здешний язык постиг?

Никак не мог отказать Панталеону Арсен. Врасплох его это предложение застало. Ждал, что предлагать станет чего-нибудь, а тут такая просьба.

— Пиши, отче Арсен! — приказал Лигарид. — Я по-латинскому говорить буду, а ты на здешний язык перекладывай.

Взял Арсен перо в руки.

Бил челом Панталеон великому государю, каб откупил тот христиан его области от турков, с которыми договорился Лигарид давать им плату в пятьсот ефимков ежегодно...

«Чтоб мне, богомольцу твоему, из области своей изгнану не быти и православных христиан моея области нечестивые турки не обратили б в свою турскую веру...» — записывал по-русски Арсен слова Панталеона и чуть покачивал головой. Напролом шёл Панталеон. Конечно, и другие греки обманывали, приезжая в Москву, великого государя, но на уплату налогов за митрополию, с которой ты уже давно согнан, ещё никто не решался просить денег...

— Какую подпись ставить будем? — спросил Арсен, заканчивая писанину.

Внимательно посмотрел на него Панталеон.

— Святейший Константинопольский патриарх Парфений IV именует меня в своей грамоте митрополитом Газским Предтечева монастыря... — сказал он.

— Так и писать? — спросил Арсен и, не удержавшись, добавил: — А я и не знал, что Газская митрополия теперь константинопольскому престолу подчинена. Я думал, её иерусалимский патриарх ведает.

И даже сам испугался, зачем сказал это. Не рассердился Панталеон. Вдруг улыбнулся как-то очень простодушно и обезоруживающе.

— Арсен! — сказал он. — Что ты сам не знаешь, каков человек патриарх Паисий был?

И внимательно, очень внимательно взглянул на Арсена. И так не вязался сейчас его взгляд с простодушной, обезоруживающей улыбкой, что неуютно стало вдруг Арсену. Всё-таки за эти десять лет, общаясь только с невыносимо глупыми киевскими монахами, отвык Арсен от настоящих иезуитов. Ой как не прост был Панталеон. И вопрос он тоже очень непростой задал. Иерусалимского патриарха Паисия Арсен очень хорошо знал. Двумя годами заточения на Соловках, страхами многими заплатил Арсен за то письмо Паисия, которое послал патриарх из Валахии, где на обратном пути из Москвы встретился он с... Панталеоном Лигаридом. Как озарение мысль эта возникла в голове Арсена! Не Панталеон ли надоумил Паисия то письмо отправить? Зябко стало Арсену. Осторожно взглянул Арсен на Лигарида, пытаясь понять, что хотел он сказать, задавая вопрос? Припугнуть хотел или так просто спросил? Но ничего нельзя было понять... Панталеон говорил сейчас, дескать, высокой и праведной жизнью отличается святейший патриарх, но слишком доверчив был к злым наветам. У него тоже с покойным патриархом некоторые осложнения возникли. Теперь, когда новый патриарх в Иерусалиме сел, недоразумения эти, без сомнения, уладятся, но нужны деньги, деньги и деньги. Святейший патриарх Паисий так дело поставил, что без денег теперь не сунешься никуда в Иерусалиме. Ну да что там о покойном патриархе говорить! Святой жизни человек был, и Арсену это добро известно должно быть. Ведь, кажется, он в свите Паисия и приехал в Москву?

— Святая жизнь патриарха Паисия всем ведома... — смиренно согласился Арсен. — Много достоинств у святейшего было. Когда в Киеве-то жили, так святейший патриарх и двоногая птицы кушать изволил, пока не сказали ему киевляне: «Святейший! Вроде ты на Русь собираешься идти, а на Руси такова патриарху кушать не гоже. Не будет тебе на Руси чести, коли сведают это». Дак святейший Паисий сразу и перестал птицу употреблять. Только в келии у себя вкушал её. Редким постником был покойный...

— Верно говоришь, Арсен... — закивал Панталеон. — Я тоже своей братии запретил корить святейшего за чревоугодие. Нужда будет, говорю, наш патриарх любого афонского монаха за пояс заткнёт в аскетизме.

— Много, много лишнего на патриарха говорено... — вздохнул Арсен. — Многие архимандриты в жадности его попрекали. Ругались, что все подарки, все вклады, которые в их монастыри делались, патриарх Паисий у них отобрал. А жадность ли это была? Он ведь о нас, неразумных, пёкся...

— Истинно говоришь, брат! — с воодушевлением проговорил Панталеон. — Великий был праведник покойный. И ты знаешь, Арсен, я так думаю, что он не по забывчивости своей, а по неизреченной мудрости, лишив меня Газской митрополии, оставил в митрополитах газского Предтечева монастыря...

Неожиданным был ход, сделанный Панталеоном, но Арсен уже наготове был.

— Истинно глаголешь, владыко! — с ещё большим, чем Панталеон, воодушевлением воскликнул он. — Дивным прозорливцем покойный патриарх был! Всё наперёд видел! Вот бы Господь-то тебя, владыко, в патриархи на Русь дал!

И остро-остро впился глазами в лицо Панталеона.

Хитёр был Лигарид. Искусен во всякой хитрости. Но тут на камень, как говорят русские, коса нашла. Не ожидал Панталеон такой прозорливости от Арсена. Замешкался с ответом. И по промедлению этому безошибочно понял Арсен, что правильно угадал.

Всё теперь становилось на свои места. Всему объяснение находилось... И время приезда Панталеона, и грамоте, которую заставили Парфения IV выдать отлучённому митрополиту. Насколько уж верили в Риме в успех предприятия, неведомо, но грех, конечно, иезуитам было в сумятице этой не попытаться возвести в русские патриархи нового Исидора. О единении церквей не только ведь в Москве думают...

Мысли эти мгновенно пронеслись в голове Арсена и тут же — всё ещё молчал Панталеон! — снова зябко сделалось Арсену. Какую же ошибку совершил он, показав, что разгадал замысел Лигарида! Такие ошибки Арсену-то хорошо известно было это! — не прощают иезуиты. И длилась, и длилась пауза. И теперь — Арсен ясно чувствовал это! — уж не от растерянности длил своё молчание Лигарид, а сознательно. Сейчас сам Арсен должен был сделать свой выбор, и сделать это немедленно, ибо от этого теперь зависела его судьба.

Мелким потом покрылось лицо Арсена. Опять проиграл он... Опять, увлёкшись, позабыл, что не следует делать ход, не продумав следующего хода. Всё перезабыл Арсен за эти десять лет... И ничего, ничего не мог придумать Арсен, а молчание Лигарида давило всё сильнее и сильнее, и Арсен совсем потерялся. Засуетился. Встал. Простодушно улыбнулся, как бы показывая, что такой вот дурак он — брякнет, что на язык взбредёт, и всё тут. Не стоит и внимания обращать на его пустые слова...

И сам понимал Арсен, что не обмануть ему Панталеона, но уже не мог остановиться.

— Владыко! — простовато улыбаясь, сказал он. — Чего святейшему патриарху Никону-то благословишь передать?

Прервал молчание Лигарид.

— Вот уж угораздил меня Господь... — вздохнул он. — Знать бы, что Никон такое своеволие учинит, не ехал бы сюда. Как теперь быть? Никто не может двум господам служить. По зову Никона ехал сюда, а вижу, что не правое дело творит он, переча государю.

Сурово, как приговор, прозвучали слова митрополита газского Предтечева монастыря. Ещё страшнее стало Арсену. Не Никону выносился сейчас приговор, а ему, Арсену! Совсем потерял разум Арсен от страха. Уже не соображая ничего, напролом кинулся к своему бывшему сотоварищу по римскому коллегиуму. Торопливо заговорил, что хочет пригрозить Никон великому государю отдаться на суд Папы Римского, потому как вызнал у него, Арсена, про третье и четвёртое правило Сардикийского Собора, позволяющее в затруднительных случаях обращаться в Рим.

— Это правило относится только к епископам Сардикийской области, находящейся в ведении папского престола... — неумолимо ответил Лигарид. Потом повернулся к иконам и, осенив себя крестным знамением, добавил: — Передай патриарху, что не православно суть его намерение. Нешто можно так поступать? Господь с вами. Одумайтесь!

Всё было сказано. Всё было понятно Арсену. Ошибся он. Засуетился. Не нужна была Лигариду такая помощь Арсена, и сам Арсен тоже не нужен был.

— Истинно говоришь, владыко... — смиренно подходя под благословение Панталеона, сказал Арсен. — Благослови на вечерю идти. Помолиться мне, грешному, надобно...

— Ступай, сын мой... — осеняя крестным знамением склонившегося к его руке Арсена, сказал Лигарид. — Молитва для монашествующего — главное дело есть.

— Истинно, истинно глаголешь, владыко! — лобызая его руку, прошептал Арсен. О пощаде молил он. Страшно было Арсену.


Не близок путь от Симонова монастыря до Кремля. Совсем озяб Арсен, пока добрался.

Какан уже ждал его в келье. Сидел за столом и тетрадку Арсенову листал.

— Всё-таки не сжёг? — спросил он.

— Нет... Не сжёг...

— Может, и правильно сделал... — сказал какан, перелистывая страницы. — Любопытные ты вещи, Схария, пишешь... Вот это мне понравилось...

Какан наклонился над тетрадью и прочитал вслух:

«Хитёр был пятидесятилетний Панталеон Лигарид. Настолько хитёр, что пугала порою московитов его суровая непримиримость.

— Дозволишь ли правду глаголить, великий государь? — спросил Панталеон на приёме у русского царя.

— Сказывай! — разрешил царь. — Всё приму.

— Велик грех, государь, иерею в храме покинуть ризы своя! — сказал Лигарид. — Подобно самоубийце, иерей тот себя разоблачает. И тебе грех, государь, про обиды иерея того думать, ибо увеличиваешь ты, государь, тем самым церковное возмущение!

Безбоязненно говорил царю Панталеон. Ёжились в своих богатых охабнях бояре, заливались едким потом под расшитыми золотом кафтанами. Нельзя было столь невежливо говорить с государем. Но внимал словам Панталеона царь, на сердце ложились ему слова Газского митрополита, снимали тяжесть с сердца. Пустыми и ничтожными казались после этих слов все угрызения совести, которые испытывал государь, думая о собинном друге Никоне. А угрызений совести не могли заглушить ни наговоры бояр на Никона, ни брюзжание своих архиереев, стремившихся переложить на плечи государя весь груз ответственности.

Смолк Панталеон. Молчал и царь. Молчали бояре. С суровым лицом пророка, привыкшего безбоязненно говорить правду, стоял в молчании Панталеон.

— Что же делать нам, грешным, владыко? — спросил наконец государь. Суровые слова митрополита уничтожили в нём последние колебания. — Укажи путь, как навести порядок, владыко. Мало пока на Руси своих грамотеев. Невежество царит.

— Возможно путь указать... — ответил Панталеон. — Не простое дело это, но разрешению подлежит. Нельзя Никону своеволия его простить. Суд над Никоном требуется. Вселенские патриархи должны его судить. Это митрополит Газский берётся устроить. Надобно только ему жалованья увеличить. Такая дороговизна в Москве, что всех служек и лошадей голодом приходится морить.

Прибавил государь жалованья Панталеону. И на выкуп христиан Газской области от турок тоже дал денег. И кафтан камчатой, холодной смирной камки пожаловал. И рясу суконную на белках. И шубу соболью под камкой. Ничего не жалко было Алексею Михайловичу, царю всея Руси, Панталеону отдать. Только бы урядил его поскорее с Никоном.

Качали головами бояре, записывая повеления государя. Но ничего не говорили бояре. Знали бояре, что государю виднее, на что казну свою тратить...»

— Занятно писано... — прерывая чтение, сказал какан.

Он сидел сейчас вполоборота к Арсену, и в этой позе сходство его с Панталеоном было поразительным.

— Зачем ты читаешь это? — спросил Арсен. — Ты ведь знаешь, что я не писал этого.

— Не писал?! — удивился какан. — А кто же записал тогда? Твоей рукой, твоей секретной азбукой... Ты делаешь успехи, Схария... Раньше ты не умел заглядывать в будущее... Теперь умеешь. Теперь у тебя есть власть над будущим. Как ты запишешь в своей книге, Схария, так и будет.

— На что же мне употребить эту власть над будущим? — спросил Арсен. — Ты меня сделал Схарией, тебе и принадлежит его власть над будущим.

Заплескался темнотою смех какана.

— Ты всё постиг, Схария! — сказал он. — Владея будущим, ты стал сильнее меня.

Ещё ни разу не удавалось разглядеть лицо какана. Всегда он садился так, что на лицо его падала тень. Только по интонациям в голосе и судил Арсен о настроении какана, о том, как реагирует он на его слова. Сейчас в спокойном голосе какана прорывались издевательские нотки.

— Схария... — тут же укоризненно сказал какан. — Теперь тебе уже и голос мой не нравится? Почему ты не веришь мне? Молчишь... Ты боишься, Схария, что я и есть твой приятель, Панталеон? Ну, это же глупо... Я знаю, что ты мечтаешь увидеть моё лицо. Я покажу тебе его.

— Когда покажешь? — неожиданно для самого себя спросил Арсен. — На мессе, которая неведомо когда будет?

Снова заплескалась смехом какана темнота.

— Всё теперь в твоей власти, Схария! — сказал какан, поднимаясь из-за стола. — У тебя есть тетрадь, Схария, а с нею и власть над будущим. Садись и пиши. И всё, ты ведь знаешь это, будет так, как ты запишешь. Не бойся. Пиши. Пиши, Схария!

Не в силах был противиться Арсен повелительному голосу. Медленно подошёл к столу. Сел.

На столе лежала раскрытая тетрадь.

Какан взял брошенное перо, подвострил кривым ногтем, протянул Арсену.

— Пиши, Схария! — повелительно сказал он.

Взял перо Арсен, послушно обмакнул в чернильницу. Написал: «Месса была...» Поднял голову.

— Какое число поставить, какан? — спросил почти так же умоляюще, как сегодня у Панталеона, когда просил благословения.

Но какан внял мольбе.

— Июля... — сказал он. — Двадцать пятого числа.

Возликовал Арсен. Не отвергнута была мольба.

И сразу же, пока ещё писал слово «июля», глухое раздражение накатило на него. Дрогнула рука.

«Двадцать шестого числа...» — записал он.

Отодвинулся от стола какан.

— Ты сам выбрал число, Схария... — сказал он печально. — Ты всё выбрал сам.

Выронил перо Арсен. И следа раздражения не осталось в нём, ничего не было, кроме страха.

— Что же теперь будет, какая? — прошептал он, холодея от ужаса.

— Чему назначено быть, то и будет, — ответил какан. — Ты меня не увидишь теперь до мессы, Схария. А ты хотел увидеть лицо... Смотри!

Он подошёл к окну, где было больше света.

— Подойди и ты, Схария, чтобы лучше запомнить меня.

— Нет, нет! — вскочил Арсен. — Не нужно, какан!

— Подойди! — проговорил какан. — В конце концов, мне ведь обидно даже, что ты меня за своего приятеля Панталеона принимаешь.

Встал Арсен. Покорно подошёл к окну. Остановился, не смея поднять голову.

— Смотри! — сдёргивая со своей головы мешковатый куколь, сказал какан. — Смотри, Схария!

С трудом поднял голову Арсен и тут же отшатнулся. Смеющееся, смотрело на него его собственное лицо.


Когда Арсен очнулся, какана уже не было в келье.

Догорала на столе неведомо кем зажжённая свеча. В потемневшем слюдяном оконце неясно и блескуче отражалось бледное лицо Арсена. Сильно болела голова. Едкий серный запах стоял в келье.

Шатаясь, еле добрался до стола Арсен. Сел. На столе лежала раскрытая тетрадь.

«Месса была июля двадцать шестого числа...» — было записано в тетради.

Рассеянно перевернул страницу Арсен. Здесь шла запись его разговора с каканом. Про то, как умолял его Арсен назвать число мессы, как сжалился какан, как дрогнула в приступе раздражения рука Арсена и поставила другое число. И про лицо какана тоже было записано в тетради Арсена.

Сжал руками голову и застонал.

— Я схожу с ума... — прошептал он, и тут же дерзкая и обжигающая возникла другая мысль. Лихорадочно начал листать Арсен тетрадку. Ну да... Он же ведь уже давно заметил это. Если какан существует и если то, что он говорил про тетрадь, правда, то это так и есть в действительности. И Арсен ведь уже давно заметил это. История с челобитной Славинецкого была записана в тетради задолго до того, как Славинецкий подал свою челобитную.

И сразу рассеялся страх и тягость. Дерзкое воодушевление охватило Арсена. Он и на самом деле был властелином будущего. Ведь не могло же быть такого, чтобы великий государь ради челобития туповатого киевского монаха отменил решение Церковного Собора. После этой челобитной Славинецкого в лучшем случае ждала бы ссылка куда-нибудь на Соловки, но это он, Арсен, придумал, чтобы всё случилось так невероятно и так, как он придумал, — и случилось! Зачем же тогда бояться кого-то! Всё в его, Арсена, власти. Возбуждённо схватил Арсен отброшенное перо. Обмакнул в чернильницу, и тут рука его застыла. Арсен сообразил, что не знает, что надо писать. Не знает, чего он хочет...

Не выпуская из пальцев пера, встал Арсен. В задумчивости прошёл по келье к окну. Повернулся. Пошёл назад. Снова к окну. Всё быстрее становились шаги. Келья не велика была. Но всё быстрее ходил Арсен. К окну. Теперь поворот. К двери. Снова поворот. Почти крутился Арсен. Всё скорее. Всё скорее. Скорее придумать что-нибудь. Скорее. Скорее...

7


Сбылось всё, что было записано в тетради Арсена. Небываемое исполнилось. Необыкновенно быстро возвысился самозваный газский митрополит, никакое церковное дело не обходилось теперь без его участия. Красную, столько схожую с кардинальской мантию его часто в Кремле видели. Как тревожный огонь, ещё издалека, было видно Панталеона Лигарида.

Неспокойно в Москве было. Цены выросли невероятно, и с каждым днём всё больше становилось на Москве воровских денег.

Фальшивомонетчиков ловили, отсекали руки и прибивали на дверях денежных дворов, но цена медных денег продолжала падать. К лету за один серебряный рубль просили уже двенадцать медных.

А отрубленные руки чернели и гнили. Белые черви копошились в скрючившихся для какого-то страшного знамения пальцах. Сухим шепотком разносила молва по Москве имена главных воров — Шорина, Ртищева, Милославского... Шептались москвичи, что не только для обогащения затеяна ими денежная афера, но по наущению Польши, дабы помешать России закончить победою войну.


25 июля Арсен отправился в Немецкую слободу. Это число называл какан...

Идти надо было через весь город.

Волновался с утра на улицах народ. Громили дом Василия Шорина... Сбиваясь, толпами брели в сторону Коломенского, где проводил эти жаркие летние дни государь. Кричали все. Шумели.

Продвигаясь к Яузе, Арсен старательно обходил скопления народа и усмехался, думая, что если какан действительно выбрал нынешнее число для проведения мессы, то тут он маленько ошибся. Слишком уж возбуждены были сегодня москвичи...

Но в Немецкой слободе было тихо. Опрятные дома, чистые дворы... Дорожки аккуратно посыпаны песочком... Всё спокойно вокруг, правильно, чинно...

Остановился Арсен, соображая, куда идти. Тут мелькнула впереди знакомая фигура. Ускорил шаги Арсен. Побежал. Знакомая фигура свернула в переулок. Арсен устремился за нею. Но, когда добежал до поворота, никого уже не было в переулке. Только возле ворот аккуратного домика возился какой-то человек.

Думая спросить, не видел ли он кого здесь, Арсен подошёл поближе, и каково же было его удивление, когда в человеке этом узнал Иоганна. Того самого однокашника, что десять лет назад привёз его с лесного рынка в Немецкую слободу к какану, а потом пропал неведомо куда.

Невозможно было позабыть лицо Иоганна. Всё так же удивлённо были подняты брови на его нисколько не постаревшем за эти годы лице. Сейчас Иоганн выводил со двора повозку. На повозке, нагруженной какими-то мешками, сидел дьяк Агафангел, которого мельком видел Арсен у Панталеона. Только сейчас Агафангел был без рясы.

— Гутен таг, Иоганн... — сказал Арсен, подходя к воротам.

Ещё выше взметнулись брови на удивлённом лице Иоганна.

— Вы меня приветствуете, господин? — спросил Иоганн по-русски. — Добрый день. Мы есть знакомы с вами?

— Иоганн! — укоризненно сказал Арсен. — Ты позабыл про свою больную жену, лечить которую ты приглашал меня?

— О, нет, нет! — по-русски сказал Иоганн. — Добрый господин делать ошибка. Я не есть лечить жену. Я сам родился в семье врача. А потом — я не имей жена. Я недавно кончиль Йенский университет и раньше служил драгун у шведского короля. Господин не мог видеть меня в Москве.

Говоря так, Иоганн вывел на улицу повозку, и она встала сейчас между ним и Арсеном.

— Послушайте! — сказал Арсен и машинально положил руку на один из мешков, лежащих в повозке. — Ведь вас зовут Иоганн?

— О, да, да! Майн наме ист Грегори Иоганн Готфрид. Я есть пастор здешней лютеранской церкви. Но что вы делаете, добрый господин? Зачем вы щупаете поклажу?! Не надо этого делать!

— Убери руку-то, чернец! — по-гречески сказал с повозки Агафангел. — Твоё тут положено?

Только сейчас сообразил Арсен, что мешки набиты монетами.

— Иоганн! — отдёргивая руку, воскликнул Арсен. — Мне безразличны ваши мешки и университеты, в которых ты учился. Я должен видеть какана! Где он?!

— Форвертс! — хлопнув коня по крупу, крикнул Иоганн.

Повозка двинулась вперёд, и сейчас ничего не разделяло Арсена и Иоганна.

— Ты должен знать, где какан! — хватая Иоганна за рукав, воскликнул Арсен. — Ну, отведи же меня к нему! Это очень нужно!

— О! Какан! — посветлело лицо Иоганна. — Что же ты сразу не сказал про него, друг Арсений! Ты должен извинить меня. Ты, наверное, пришёл на нашу мессу. Пойдём, пойдём, Арсений. Тебя уже ждут...

Всё в нём сразу переменилось. Теперь он уже не умолкал, как и десять лет назад. Он закрыл ворота и ввёл Арсена в дом. Снова, как десять лет назад, шёл за Иоганном Арсен по каким-то коридорам, спускался по каким-то лестницам.

— Идите сюда... — открывая двери и пропуская Арсена вперёд, сказал Иоганн.

Шагнул в комнату Арсен, и снова, как десять лет назад, захлопнулась за ним дверь.


Один был Арсен в помещении. Странно знакомым показалось ему оно. Пустой стол с огарком свечи стоял посреди комнаты. Несколько лавок. В слюдяное оконце лился яркий солнечный свет. Жарко полыхали в оконце золотые купола храмов...

Ещё не веря в случившееся, шагнул Арсен к оконцу и отшатнулся. Оконце смотрело на кремлёвские соборы — Арсен находился в своей келье в Чудовом монастыре.

Оглянулся он. Его келья была! Только вещей почему-то никаких не было. Ни книг, ни бумаг, ни одежды...

— Отче наш, Иже еси на Небесех!.. — зазвучал из-за прикрытой двери голос, частящий слова молитвы.

— Аминь! — с ненавистью проговорил Арсен, когда услышал заключительное: «...и не введи нас во искушение, но избави нас от лукаваго». Двери кельи открылись, и вошёл келейник архимандрита.

— Отец Иоаким тебя, старче, призывает! — объявил он Арсену.

У архимандрита уже ждали Арсена.

— Ступай с ними... — кивая на стрельцов, приказал Иоаким. — Не говори ничего, грешный ты человек. В Тайном приказе говорить будешь.

Вывели стрельцы из монастыря Арсена. Посадили на повозку и повезли. Ничего не понимал Арсен. Что-то страшное творилось в городе. Не стихая, громыхала где-то вдалеке стрельба. Черня своими крылами голубое небо, стаями летали вороны. Лица стрельцов были мрачными...

И гремели, гремели где-то в стороне Коломенского выстрелы.

Ничего не понимал Арсен.


Впрочем, не один только Арсен не понимал в тот день, что происходит. Долго копилась на Москве тревога, и в этот день, 25 июля 1662 года, выплеснула на улицы. Тысячи москвичей устремились в Коломенское искать защиты у великого государя всея Руси. У кого же ещё искать защиты от лихоимцев и изменников, если не у государя? В Коломенском, возле дворца, даже ящик был специальный устроен, куда можно было опустить своё челобитие. Но сегодня не только за самих себя шли хлопотать москвичи, шли челом бить за всю Москву, за всю державу. И не с ящиком, а с самим государем им толковать надобно было.

Никто не нёс оружия с собою, и Алексей Михайлович безбоязненно вышел из церкви к народу.

Выслушал молча все жалобы на медные деньги, на разорение, на измену.

— Ступайте домой! — сказал, когда смолкли крики. — Как только отойдёт обедня, сам поеду в Москву и учиню сыск.

Богом поклялся исполнить обещания и вернулся назад в церковь. Побрели москвичи назад.

Но похоже было, что сегодня один только государь и слушал обедню... Возвращающиеся москвичи встретились по дороге к Москве с другими толпами. Это были посадские люди, успевшие разгромить дом Василия Шорина. Вели они с собой шоринского сынишку Бориса, который, размазывая по лицу слёзы и сопли, твердил, что ничего не знает он, кроме того, что батька уехал в Польшу с боярскими грамотами.

Пришлось назад воротиться в Коломенское.

— Изволь, государь, изменников привести пред себя! — кричали из толпы.

— Я — государь! Моё дело сыскать и наказание учинить! — убеждал народ Алексей Михайлович. — Ступайте по домам. Верьте мне, что я этого дела так не оставлю, всех виновных сыщу. Жена моя и дети порукою в том!

И убедил уже. И начали было расходиться москвичи. Но тут случилось то, что и сам государь не понимал. Выстроившиеся в боевые порядки стрельцы вдруг двинулись по чьему-то приказу на толпу.

— Государь! — кричали невооружённые люди. — Не дай нам погибнуть понапрасну.

Но было уже поздно. Стрельцы начали палить из пищалей и на глазах государя погнали народ с такой яростью, что только в рекепотонуло больше ста человек, а всего поубивали народа больше пяти тысяч. Все окрестности вокруг коломенского дворца завалили стрельцы трупами посадских людей. На жаре тела быстро разлагались, и сладковатый запах тления сочился в окна, растекаясь по царскому терему.

— Не кручинься, великий государь... — как мог утешал Алексея Михайловича Фёдор Михайлович Ртищев. — Уймём гиль, и зачинщиков воровства этого сыщем.

Не обманывал он государя. Уже вовсю сыск шёл. Целый месяц потом вешали на Москве бунтовщиков.

Кивал государь, плохо понимая слова Ртищева. Сладковатым запахом тления пропитался весь царский дворец, вся одежда пахла трупами московских людей. Мысли в голове страшные бродили. Может, правильно из толпы кричали, что изменник Фёдор? Это ведь он и присоветовал медные деньги делать... Только какой же изменник Федя? Просто полюбились ему учёность и обычаи польские, а так свой, родной человек Федя... Боялся мысли свои Алексей Михайлович додумывать. Не с кем посоветоваться. Боярин Борис Иванович Морозов помер, не спросишь совета у него. Так жалко боярина... Сколько богатства нажил, а Господь наследника не дал. Всё состояние своё Глебу Ивановичу, брату, оставил... Только и Глеб Иванович недолго брата пережил. Тоже отдал Богу душу... Малолетний Иванушка — наследник теперь. Всем хозяйством теперь Федосия Прокопиевна Морозова, пока сын не вырос, управляет... Каково молодой боярыне с таким хозяйством-то справиться?

Путались мысли в голове государя, ни одной до конца додумать не мог. С Белозера тоже вот писали, что весь день там камни горящие с неба падали... К добру ли... Засыпал государь всея Руси...

8


Арсена Грека 25 июля не допрашивали в Тайном приказе. Только дьяк Башмаков, который принимал его у стрельцов, спросил, кивнув на чёрную тетрадь:

— Твоя писанина?

Все книги, все бумаги, все вещи Арсена тут же, возле стола дьяка, свалены были.

— Я — грек... — попробовал было выкрутиться Арсен. — Для памяти пишу о православных иерархах, достойное извещения всей греческой церкви.

— Это не греческого письма буквы... — сказал дьяк. — Я греческое наречие знаю.

Впрочем, больше Башмаков не стал ни о чём допытываться, приказал увести Арсена. На допрос позвали Арсена только следующим вечером. Повели в подвал, где находился застенок.

Мрачно было в подвале. В чёрной, похожей на кузнечный горн печи горело пламя. Лохматые метались по стенам, увешанным клещами и топорами, тени... На полу валялись верёвки и сухие жилы. Но страшнее всего была дыба. Мрачно возвышалась она посреди застенка.

— Заходи, заходи, Арсений... — проговорил Башмаков, вышедший из-за перегородки. — Не стесняйся. Говоря у нас долгая намечается...

Вошёл в застенок боярин в высокой шапке. Не глядя на Арсена, опустился на лавку.

Тотчас подскочили к Арсену палачи и так ловко, так бережно закрутили его, что и не заметил Арсен, как закрепили заведённые за спину руки в хомуте. Другой конец привязанной к хомуту верёвки перекинут был через поперечную балку дыбы.

Дикая, нестерпимая боль пронзила Арсена, когда с хрустом вывернулись подтянутые вверх руки.

— Не кричи раньше времени-то... — сказал Башмаков. — Тебя же ещё и не подняли. А больно будет, когда поднимут... Покамест так поговорим. Каким наречием у тебя в тетради писано?

— Русским...

Чуть кивнул дьяк палачу. Снова острая боль вонзилась в Арсена.

— Русским! — закричал Арсен. — Тайная азбука придумана у меня.

Ослабла верёвка.

— Какая буква? — ткнув кончиком гусиного пера в тетрадь, спросил Башмаков.

— Наш...

— Эта?

— Иже...

— Это?

— Како...

— А это «он»? — догадался дьяк. — Никон — писано?

— Никон...

— Добре... — сказал Башмаков. — Теперь чти всё подряд. Медленно читай. Я следить буду.

Читал Арсен по тетради, которую раскрытую держал перед ним молоденький помощник палача. Башмаков рядом стоял, водил кончиком гусиного пера по строчкам. Раз попробовал Арсен соврать, дьяк сразу заметил.

— Если тебе удобнее с дыбы честь, поднимем...

Спокойно сказал, без раздражения... Больше не сбивался Арсен, читал, как записано было.

Никто не перебивал Арсена. Слышно было, как за тоненькой перегородкой скрипит пером поддьяк, записывая Арсеновы слова. Боярин по-прежнему, наклонив голову в высокой шапке, неподвижно сидел на скамье.

Когда дочитана была тетрадь, Башмаков расспрашивать стал. Какую грамоту Никона Лигаридию носил? Откуль Лигаридия знает?

Арсен старался отвечать быстро, а сам краешком глаза следил за помощниками палача, возившимися у стены подвала возле зловещего сооружения, покрытого пятнами запёкшейся крови. Боялся задержаться с ответом Арсен.

Вопросов много было. Про Славинецкого спрашивали, про Симеона Полоцкого, снова про Лигаридия и про Никона. Про мессу, про коллегиум, про медные деньги, которые Лигаридий пытается поменять на серебро, про Иоганна.

На все вопросы отвечал Арсен.

— Добре! — похвалил Башмаков. — Теперь, Арсен, надо будет это ещё пару раз повторить. Только уже под пыткой.

— Зачем?! — вскрикнул Арсен. — Я же всё рассказал! Зачем пытка нужна?

— Не наша на то воля... — сокрушённо развёл руками Башмаков. — Положено так, Арсений... А потом, кто знает, может, ты и ещё что вспомнишь.

Вот теперь-то и узнал Арсен, что такое дыба. Когда палач вспрыгнул на просунутое между связанными ногами Арсена бревно, показалось Арсену, будто оторвали у него руки. Только вскрикнул Арсен и потерял сознание. А когда очнулся, увидел перед собою лицо Башмакова.

— Что ж ты так? — расстроенно спросил он. — Нам же ведь разговаривать надо, а ты беспамятеешь. Я-то хотел полегче для тебя сделать как...

И снова подтянули Арсена на дыбе. Теперь его испытывали огнём. Поджигали в печи веники и медленно водили ими по голой спине Арсена. Замахал боярин длинным рукавом своего кафтана — чадно становилось в застенке, палёным мясом запахло. Быстро-быстро говорил Арсен, всё быстрее вылетали слова, пока не слились в один непрерывный, рвущийся из распахнутого рта крик.

Очнулся Арсен, когда вылили на него ведро холодной воды. Ни дьяка, ни боярина в застенке уже не было. Палачи возились сейчас у покрытого запёкшейся кровью сооружения.

Вот один из них повернулся и подмигнул Арсену.

Только слабо застонал Арсен в ответ. Это не боль была, каждая частица его тела задыхалась сейчас криком боли. Не мог даже и удивиться Арсен появлению в застенке какана.

— Больно-то тебе как, Схария... — сочувственно сказал тот. — Но ты ведь сам себе этот день назначил. Двадцать шестое июля. Помнишь? Зачем ты к Панталеону ходил? Зачем Иоганна беспокоил? Разве я не учил тебя, Схария, узнавать людей, зачатых под нужными нам констелляциями?[10]?

— Какан... — еле слышно прошептал Арсен. — Спаси меня. Я не выдал тебя, какан!

— Ты всё рассказал, Схария... — вздохнул какан. — Прощай. Мне пора уходить, Схария...

— Помоги мне! Помоги! — закричал ему вслед Арсен, но уже исчез какан, не удержал его своим криком Арсен.

— Вестимо, пособим... — сказал палач. — Нетто нелюди мы?

Вдвоём с помощником подняли они Арсена и посадили в те страшные, покрытые запёкшейся кровью тиски, которые давно уже приметил Арсен. Внизу вставлены были в тиски пальцы Арсеновых ног, вверху — по одному пальцу правой и левой руки. Одновременно сжимались тисками пальцы. Одновременно с четырёх сторон шла боль. Нарастала она, всё острее резала тело и вот словно рассекла его. На этот раз крик Арсена слышен был и за каменными стенами застенка, на Мясницкой улице. Вздрогнул застигнутый этим криком запоздавший прохожий, торопливо перекрестился на ходу и, не оглядываясь на страшное здание, ускорил шаг.

— С-х-х-х-а-а-р-р-р-и-яяяя! — неслось откуда-то из-под земли. — Я-я Сх-х-х-а-рия-я!

Страшный был крик. Леденела кровь в жилах от этого крика.

А внизу, в подземелье, уже никто не пытал Арсена.

Морщась от непрекращающегося крика, торопливо записывал поддьяк в расспросных листах: «Поелику переговаривался Арсений после кажной пытки, тисками его пальцы пробовали, и пришёл Арсений тогда в изумление и в нём и остался».

Боярин в высокой шапке листал в это время тетрадку Арсена. Темно было там. Бежали, схватившись друг за дружку, буквы по страницам... Вздохнул боярин. Встал. Подойдя к печи, поворошил угли. Потом кинул на них тетрадку. Бумага сразу взялась огнём. Пыхнула ярко и рассыпалась чёрной золой.

Перекрестился боярин и повернулся к дьяку.

— Дементий Миныч... — сказал. — Буде уже... Отдыхать пора...

9


Медленно, но неотвратимо вершатся на Руси дела... Ещё четыре года назад получили в Сибирском приказе челобитную архиепископа Симеона. Писал Тобольский владыка о расправе над Аввакумом, учинённой Пашковым, просил принять меры к воеводе, поскольку он, Симеон, «к такому озорнику попов и дьяконов посылать не смеет».

Архиепископа тогда успокоили, сообщили, что заменят воеводу Дмитрием Зиновьевым, но спешить с исполнением не стали — ещё не всё сделал Афанасий Фёдорович, что требовалось. Заменили его теперь, когда стало известно о гибели казачьего отряда в Монголии. И не Зиновьевым, а Толбузиным.

Ещё 12 мая 1662 года прибыл Иларион Борисович в Иргенский острог.

Враз переменилось всё. Все палачи и шпыни пашковские под замок посажены были для их же сбережения. Крепко они казакам досадили... Кривой Василий тоже в тюрьме сидел.

Аввакуму же Толбузин прощение привёз. Велено было возвращаться в Москву. Ещё больше обрадовался протопоп, когда узнал, что кончилось патриаршество Никона. Как не обрадоваться! Такого волка Церковь избыла.

На радостях Аввакум к Пашкову пошёл. Немало добра накопил в походе воевода, снаряжал в путь сразу несколько дощаников.

— Эх, протопоп, протопоп! — ответил Пашков, когда Аввакум попросил взять его с собой. — Во всей моей власти был и тогда такие творил дерзости! Нетто сейчас молчать станешь? Здесь тебя, протопоп, земля не взяла, дак хочешь, чтобы вода прибрала? Пошто под грех меня подвести хочешь? И тех грехов, которые есть, некуда складывать.

Прав воевода был.

Да ведь и с другой стороны если подойти, то и так казна сильно на Аввакума потратилась, на край земли его загоняя. Нешто и на обратную дорогу с неё тянуть? Нет... Шибко-то губу, протопоп, не раскатывай.

Делать нечего. Пришлось свою книгу «Кормчую» куму-приказчику продать. Кум хороший человек был. Хорошо дал. И хлеба, и мяса собрал в дорогу и ещё денег добавил.

Команда тоже быстро подобралась. Не только Аввакум снимался с Иргень-озера. Ехал и ещё народ. Старики, конечно, да недужные, но все — люди. Сшили лодку добрую, чтобы через Байкал на ней пройти, крест на носу поставили — можно было в путь отправляться.

Но ещё одно дело замышлено было. На последние деньги выкупил Аввакум из тюрьмы кривого Василия. Добрый человек был, каждому иргенскому казаку успел при Пашкове напакостить. Прибили бы его, несчастного, и грехов своих отмолить не успел бы.

Теперь с Василием все в сборе были. Отслужив молебен, тронулись в дальний путь. Ходко вниз по реке лодка бежала. Кручи кругом Каменные, а вода будто тихая совсем. К вечеру, когда лучи заходящего солнца прикрыли всю лодку тенью до установленного на носу креста, с берега крик донёсся:

— Спасите, православные! Не дайте погибнуть!

Когда пристали, палача пашковского увидели.

Ободранный весь, пал перед Аввакумом на колени, ноги обхватил.

— Кнут-то твой где? — спросил Аввакум. — Потерял, что ль, по лесам бегаючи?

— Какой кнут, батюшка! — завопил палач. — Вслед за вами с тюрьмы убежал. Погоня за мной! Спаси!

Что тут будешь делать? Думал протопоп одного кровопийцу для покаяния спасти, а Бог и другого дал. Тоже спасать надо...

Велел Аввакум палачу на дно лодки ложиться, сверху одежды накидали, как будто постель. На постелю Настасья Марковна легла.

Дальше поплыли.

Но немного и спустились, снова с берега остановиться велят. Это уже погоня из Иргенского острога снаряженная оказалась. Обыскали казаки всё судно, но протопопицы не тронули.

— Опочивай, матушка... — сказали. — И так ты, государыня, горя натерпелась. Убег, видно, кат окаянный. А может, и с горы где сверзился...

Пришлось и Аввакуму грех на душу взять, соврать пришлось.

— Все, — говорит, — православные, может быть... Места-то глухие совсем.

— Глухие, батюшка... Как ты с бабами да со старичьём доплывёшь, не знаем...

— Одна надёжа на кормщиков... — отвечал Аввакум.

— Дак и кормщика тебе неважненького кум твой дал...

— Зато другой больно добрый! — кивая на крест, установленный на носу лодки, ответил Аввакум...


Через десять лет, вспоминая в пустозерской яме о первом дне своего пути из ссылки, протопоп Аввакум напишет Епифанию:

«А я, — простите Бога ради, — лгал в те поры и сказывал: «нет ево у меня!» — не хотя ево на смерть выдать. Поискав, да и поехали ни с чем; а я ево на Русь вывез. Старец да и раб Христов, простите же меня, что я лгал тогда. Каково вам кажется? Не велико ли моё согрешение? При Рааве блуднице, она, кажется, так же сделала, да и Писание ея похваляет за то. И вы, Бога ради, порассудите: буде грехотворно я учинил, и вы меня простите; а буде церковному преданию не противно, ино и так ладно. Вот вам и место оставил: припишите своею рукою мне, и жене моей, и дочери или прощение, или епитимию, понеже мы заодно воровали — от смерти человека ухоронили, ища ево покаяния к Богу. Судите же так, чтоб нас Христос не стал судить на Страшном Суде сего дела. Припиши же что-нибудь, старец...»

Не замедлит с ответом духовный отец Аввакума — старец Епифаний, сидящий в соседней с Аввакумом яме...

«Бог да простит тя и благословит в сем веке и в будущем... — напишет прямо в рукописи аввакумовского «Жития» Епифаний. — И подружию твою Анастасию, и дщерь вашу, и весь дом ваш. Добро сотворили есте и праведно. Аминь».


Много вёрст осталось за спиной Аввакума, ещё больше этих вёрст было впереди, но никогда уже после не было у него такого счастливого пути...

И вроде по тем же рекам плыли, так же скуден припас был, те же беды в пути подстерегали, только тяжести почему-то не было. С молитвой плыли, и Господь всё посылал в нужное время. Когда припас иссякать стал, изюбра добыли. Тем мясцом и питались, пока до Байкала не добрались. А там рыбаки... Обрадовались Аввакуму.

— Вот, — говорят, — батюшко, на твою долю Бог в запоре[11] нам дал, — возьми себе...

И набросали в лодку осётров. Куды столько?

И через Байкал, слава Богу, переплыли. В конце пути испугались, когда погода портиться стала, но и тут Бог миловал. Уже когда пристали к берегу, разразилась буря. Да такая, что и на берегу с трудом место для укрытия сыскали.


К началу холодов уже в Енисейске были.

Семь лет уже не бывал Аввакум на настоящей церковной службе. В Даурии он сам служил, совершал требы где придётся — в избе так в избе, а под ёлкой попадёт — тоже добро. Под дождём приходилось служить, под снегом... Теперь в церковь пришёл в Енисейске. По новым служебникам вершилась служба, но не ушёл Аввакум — так за эти годы стосковалась душа по храму.

И в засыпанном снегом Рождественском монастыре тоже служили по новым книгам...

Горько было видеть это Аввакуму. Когда услышал в Иргенском остроге, что велено возвращаться из ссылки, что низвергнут с патриаршества Никон, нимало не сомневался Аввакум в победе дела, за которое стоял. Получалось иначе. И Никона нет, а еретичество, заведённое им, осталось.

Хотя и это тоже можно было понять. Непонятно было другое. Уже в себе самом не чувствовал Аввакум прежней решимости, трудно было, как в прежние времена, безоглядно отвергнуть всю оступившуюся Церковь, истосковалась за долгие годы душа по благолепию службы. Слаб, слаб человек, взыскует его душа прекрасного...

Иные причины тоже имелись. Легко идти безоглядно вперёд, когда не знаешь, что впереди ожидает тебя. Теперь Аввакум знал. И что его ждёт, и что — семью...

От мыслей этих печален стал Аввакум, сумрачен.

— Что случилось, Петрович? — забеспокоилась Настасья Марковна. — Здоров ли?

— Что сотворю, Марковна? — ответил Аввакум. — Зима еретическая на дворе... Говорить мне или молчать? Связали вы меня... Страшно на новые испытания вас обречь...

— Господи помилуй! — перекрестилась Настасья Марковна. — Что ты говоришь такое, Петрович? Сам же читал из Апостола: «привязался еси жене, не ищи разрешения; егда отрешишися, тогда не ищи жены». Я тебя с детьми благословляю, Петрович... Дерзай Слово Божие проповедати по-прежнему. А о нас не тужи. Пока изволит Бог, вместе жить будем, куда ты — туда и мы пойдём... А коли разлучит Господь, в молитвах своих не забывай нас...

Встал Аввакум, низко поклонился жене.

— Спаси, Господи! — сказал. — Тяжесть ты с души, Марковна, сняла. С глаз — слепоту печальную. Спаси, Господи!

— Силён Христос и нас не покинет... — ответила Настасья Марковна и слезинку смахнула со щеки. — Поди, поди в церковь, Петрович! Обличай блудню еретическую!

Ещё раз поклонился ей Аввакум.

А весной, как только открылись реки, поплыли дальше.

Уже ничего не боялся Аввакум. Ни сибирской быстрины речной, ни войны, вставшей тогда на Оби и Иртыше... Чего опасаться? Всё в руках Божиих...

Ещё два года пути оставалось до Москвы. Три года заняла обратная дорога. А в Даурию пять лет, против воды, плыл протопоп. В такую вот несусветную даль попасть угораздило. Много про то говорить...

Пока плыли по Оби, часто видели по берегам верховых татар в островерхих шапках. Вооружённые луками, выскакивали они на берег и снова скрывались в лесу.

«Вываляй виноземных руках... — запишет девять лет спустя в своём «Житии» Аввакум. — На Оби, великой реке, предо мною 20 человек погубили християн... А я, не ведаючи, и приехал к ним и, приехав, к берегу пристал: оне с луками и обскочили нас. Я-су, вышед, обниматца с ними, што с чернцами, а сам говорю: «Христос со мною, а с вами той же!» И оне до меня и добры стали и жены своя к жене моей привели. Жена моя также с ними лицемеритца, как в мире лесть совершается; и бабы удобрилися. И мы-то уж знаем: как бабы бывают добры, так и всё о Христе бывает добро. Спрятали мужики луки и стрелы своя, торговать со мною стали... Приехал на Верхотурье, — Иван Богданович Камынин, друг мой, дивится же мне: «Как ты, протопоп, проехал?» А я говорю: «Христос меня пронёс, и Пречистая Богородица провела; я не боюсь никово; одново боюсь Христа».

Глава шестая

1


ятый год вдовствовала Русская Церковь... Пятый год медлил государь, не зная, что сотворить. Шли челобитные, звучали голоса — все торопили государя с решением. Недавно сообщили из Приказа тайных дел, что взяли на допрос сумасшедшего монаха Арсена, возомнившего себя Схарией. Под пыткой открыл монах шифр, которым писал о делах церковных в чёрной тетради. Среди прочего и про государя было писано там. Дивился безумный монах, что внял государь челобитию Славинецкого. Писал, что помощника государь обрёл себе в Паисии Лигариде, подозрительном и недостойном иерархе.

Ведавший Тайным приказом боярин добавил тут, что по ходатайству Паисия Лигарида и был взят безумный монах. Сообщил Газский митрополит, что приходил к нему Арсен от патриарха Никона, говорил безумные и дерзкие речи, советовался, нельзя ли Никону в соответствии с правилами Сардикийского Собора отдаться на суд Римского Папы. Когда же разъяснил Паисий, что эти правила касаются только епископов Сардикийской области, засмеялся Арсен в лицо митрополиту.

Алексей Михайлович выслушал главу Тайного приказа внимательно. Многое уже было известно ему. Про Арсена тоже. Почти в каждой челобитной опальных священников поминалось это имя. Да и не опальные иерархи жаловались, что с тех пор, как поставил Никон во главе Печатного двора Арсена Грека, каждый год служебники выходят с новыми исправлениями, и по какому теперь служить, неведомо.

Указал государь, чтобы взяли отписку с Печатного двора, какие книги и с какими исправлениями делались там при патриархе Никоне. Заодно указал, чтобы провели ревизию патриаршего хозяйства. Чего взял Никон, кому и чего давал, чего ему с монастырей посылают...

Видел государь, что повеселел ведавший Тайным приказом боярин. Небось думал, что глаза царю открыл. Не стал его переубеждать Алексей Михайлович. Только он всё это знал, всё понимал уже давно. Тут и понимать нечего. Нестерпимо на вдовство Русской Церкви смотреть, надо что-то делать, только вот как приступить к этому делу? С какой стороны?

Глупости про государя сумасшедший монах наплёл, глупости и бояре думают, будто государя дружба с Никоном стесняет. Пустое это... Через другое не мог переступить Алексей Михайлович.

Любовь к Православной Церкви у Алексея Михайловича проста и безыскусна была. Молиться любил государь, службу церковную любил и никогда не отягчал своей молитвенной радости раздумьями, какой иерей службу ведёт. Лишь бы служил как положено. Коли же допускал ошибку, прилюдно мог государь иерея того обругать, но как только поправлялся иерей, так и раздражение в государе проходило, и раскаивался уже государь, что обидел человека. Всё просто было. Всё в простоте душевной, как и положено в Церкви Православной, совершалось. И не дивно было, что святые наяву Алексею Михайловичу являлись, оберегали, спасали государя всея Великия, Малыя и Белыя Руси...

Иереев же и иерархов церковных почитал государь прежде всего за благодать священства и святительства, которой сподобились они при поставлении. И никогда недостатки того или иного лица, на которые указывали ему, не заслоняли для государя этой благодати...

Потому и медлил он с Никоном, что преступить требовалось через простоту веры, которой так дорожил. Смутно догадывался Алексей Михайлович, что стоит только заняться решением судьбы патриарха, и сразу откроется непотребное, то, о чём православному человеку лучше и не догадываться, не то что видеть. Велико могущество Божие! И через недостойных служителей в первозданной полноте совершаются церковные таинства, но слаб и немощен человек, не всякий выдержит, заглянув за священные покрова... Этого испытания для себя и боялся Алексей Михайлович. Жалко было свою простодушную и такую светлую веру...


О сумасшедшем монахе Арсене, сосланном на Соловки, снова вспомнил государь, когда принимал Газского митрополита. И тут безумный инок не угадал... Очень тщательно ознакомился Паисий Лигарид с Деяниями Собора 1660 года.

— Кто уж только составлял Деяния, не ведаю... — сказал Паисий Лигарид. — Но явно сей человек на патриаршу Никонову руку радел, а не великому государю. Враг этот человек государю, правде и всему Собору.

Славинецкого государь лично знал. Не враг он был, а такой же простой душой православный, как и сам государь.

— Как же поступить, владыко, — спросил он, — чтобы не вдовствовала наша Церковь?

— Если от души согласитесь исполнить мою мысль, — ответил Лигарид, — избавление легко сыщется.

— Выскажи мне ради самой истины и обнажи свою мысль о средствах исправления Церкви нашей.

— Отправь, государь, грамоты четырём вселенским патриархам. Опиши вкратце обвинения и добавь, что Никон грозится отдаться под суд Папы Римского. Сейчас же достигнешь ты своего желания.

Мысль, высказанная Лигаридом, не нова была. Уже обдумывали её. Не хотелось, конечно, домашнюю распрю делать достоянием всего православного мира, но останавливало не только это. Не знали, как подступиться к исполнению такого предприятия. Лигарид же указывал конкретный путь. Он и человека называл, который сможет отвезти грамоты патриархам и на словах обсказать всё дело.

— Кто таков человек этот?

— Грек Мелетий... Иеродиакон...

— А кто поручится за Мелетия? — спросил государь. — Может, грек и не вернётся назад?

— Я поручаюсь! — сказал Лигарид.

Можно было спросить, кто поручится за самого Лигарида, но не стал спрашивать государь. Задумался... Думал он до конца декабря. И только тогда, после всенощной в Успенском храме, снова заскорбел о вдовстве Русской Церкви и указал созвать новый Собор, пригласив на него вселенских патриархов.

22 декабря были подписаны грамоты. В этот же день была создана предсоборная комиссия. Поручил ей государь ещё раз провести ревизию всех патриарших дел, обратив особое внимание на Печатный двор.

2


Есть люди, которых наделил Господь даром врачевания, других умением слова складывать, чтобы дивная красота Божьего мира в словах засияла, одарил. Третьим прозорливость дал Господь. У иных, Божьей милостью, руки золотые... Не счесть даров, которыми наделяет Господь человека... И каждый даром этим, как и бессмертной душой своей, волен сам распорядиться. Может спасти душу, а может и погубить. Может дар свой, от Бога полученный, явить миру во всей красе, а может затаскать, измарать в житейской суете, отложить в сторону да и позабыть про него. Горестно и плачевно зреть таких людей...

Немало даров дано было от Господа и Никону. На великую высоту воздвиг Господь сына мордовского крестьянина Мины. Вровень с государем всея Руси поставил. Великие дела во славу Церкви Божией мог совершить Никон, дивным святительским светом озарив немереные просторы русской державы. И что же вышло? Уже который год сидел Никон в недостроенном Воскресенском монастыре, своём Новом Иерусалиме, и ждал... Неведомо чего ждал... Иногда рассеивалась муть, и с печалью размышлял Никон, что все годы своего патриаршества только тем и занимался, что проклинал. Проклял Логгина... Ивана Неронова... Епископа Павла Коломенского... Потом всех двоеперстников разом... Страшно становилось, когда думал так. Зачем проклинал? За что? Задыхался Никон... Но, спасительная, снова сгущалась муть, отступало удушье, снова становился похожим Никон на прежнего, известного всем Никона-патриарха. Снова ждал, когда одумается наконец государь, снова привычно и равнодушно проклинал тех, кто чем-либо не угодил ему.

Предал проклятию патриаршего местоблюстителя Питирима, осмелившегося в Вербное воскресенье во время шествия на осляти заменить его, патриарха Никона...

Проклял подрядчика Щепоткина, слишком дорого запросившего за колокольную медь...

Проклял окольничьего Романа Фёдоровича Боборыкина, отсудившего у Воскресенского монастыря деревеньки Рычково и Кречково...

Три года тянулась тяжба и решилась в пользу Боборыкина. Когда Никон узнал об этом, он собрал братию в церкви и, положив под крест царскую грамоту, жалованную Воскресенскому монастырю, отслужил молебен, а потом возгласил клятвенные слова из 108-го Псалма против обидящих.

— Боже хвалы моей! Не промолчи! Ибо отверзлись на меня уста нечестивыя и уста коварные; говорят со мною языком лживым! Воздают мне за добро злом, за любовь мою ненавистью! — возглашал Никон, и слёзы блистали на выпуклых глазах его. Про него, несчастного и покинутого Никона, был этот сложенный царём Давидом Псалом.

— Поставь над ним нечестиваго, и диавол да станет одесную его! — молил Никон Господа. — Когда будет судиться, да выйдет виноватым, и молитва его да будет во грех...

— Да будут дни его кратки, и достоинства его да возьмёт другой! Дети его да будут сиротами, а жена его — вдовою! Да скитаются дети его, и нищенствуют, и просят хлеба из развалин своих!

Страшные слова звучали в храме. Гремел голос Никона, обрушивающего проклятия на голову несчастного Романа Боборыкина...

Страшно было монахам. Ещё страшнее стало, когда сообразили, что, коли жалованная грамота царская под крестом лежала, может, и на голову государя падут изречённые проклятия. Зашептались тревожно монахи. Шёпот быстро до Москвы добежал. Здесь, в боярских хоромах, уже во весь голос заговорили, что Никон дерзнул самого государя проклясть. Не по себе стало Алексею Михайловичу!

— Я грешен! — сказал он. — Но в чём согрешили мои бедные дети?

И заплакал государь. Так жалко ему своих деточек стало.

Была назначена специальная комиссия для расследования этого дела.


Митрополит Паисий Лигарид, архиепископ Иосиф Астраханский, Богоявленский архимандрит Феодосий, князь Никита Иванович Одоевский, окольничий Родион Матвеевич Стрешнев, дьяк Алмаз Иванов и переводчик Симеон Полоцкий выехали в Новый Иерусалим на Истру.

Был жаркий июльский день. Ни единого облачка не стояло в голубом небе. Слышно было, как гудят в душной траве пчёлы. Разговор в монастыре тоже шёл жаркий. Душный.

Сидели в келье Никона. На одной стороне — комиссия. На другой — Никон в похожем на трон седалище.

Поначалу только Никон и говорил. Когда спросили его, проклинал ли он государя, Никон не ответил. Зато назвал Одоевского — Иродом, а Стрешнева — Пилатом и сейчас размышлял вслух, кому уподобить Паисия Лигарида.

— Собака он и вор, — задумчиво и нежно глядя на Паисия, говорил Никон. — Навыкли у себя таскаться по чужим государствам да мутить всех... И у нас того же хотите?

— Отвечай мне по-евангельски! — рассердился Паисий. — Проклинал ты царя или не проклинал?

— Я за государя нашего молебны служу! — отвечал Никон. — Не тебе, латинянину, дела наши разбирать!

— Я не латинянин, а грек.

— А чего же говоришь на проклятом латинском наречии?

— Языки не прокляты! — сказал Паисий. — А с тобой на каком ни говори языке, всё равно толмач требуется, потому как невежда ты. Тебе, Никон, к латыни обвыкаться надо. Ты её из уст Папы Римского услышишь, когда поедешь в Рим искать оправдания. Разве ты не грозился под суд Папы отдаться?

— О, горе, горе мне! — сказал Никон. — Из своей митрополии извержен отступник! От Церкви своей отлучён! Так он, к нам приехавши, судией стал. Лучше бы мне слепым быть, лишь бы не видеть такого чудовища. Яко свиния, роешь ты, Лигаридий, Божеские законы ради своих скверных прибытков. Нетто государь-то... — Никон повернулся к князю Никите Ивановичу, — не прикажет повесить его на разбойничьем дереве?

— Ты, толмач, всего-то не переводи митрополиту... — сказал дьяк Алмаз Иванов Симеону Полоцкому. — А ты, владыка Никон, тоже подумай. Добро ли есть, такое дерзкое блядословие творить митрополиту, в комиссию самим государем назначенному? Тем более что владыка Паисий не нашего невежества будет. Из Иерусалима приехавши...

— Да кто из добрых иерархов приедет оттуль! — сказал Никон. — Так только — казаки иерусалимские. Они давно святыми мощами торгуют у нас... Да в развращение святой церкви новые законы вводят.

— Совсем ты безумен, Никон, стал... — вздохнул князь Никита Иванович. — Вначале греком себя объявил, потом престол свой оставил, теперь лаешься, яко собака. А нам твоё дело разобрать надобно. Люди твои, когда я им пыткой пригрозил, сказывали, что ты над царской грамотой проклятие чел...

Долго говорил Одоевский. И так и этак корил Никона, пока в запальчивости не пригрозил тот отречь от христианства и великого государя, если он такими комиссиями и дальше ему досаждать будет.

Опытный человек Никита Иванович был. Сорок четыре года уже в царёвой службе ходил. И какими ведь службами ведал! Комиссию по составлению Уложения возглавлял. Воеводой сидел в Казани. Переговоры с поляками вёл. Куда с ним Никону в дипломатии тягаться.

Хоть и опомнился Никон, и поправился, заявив, что проклинал он не государя, а Боборыкина, но уже поздно было. Все слышали его угрозу великому государю. Симеон Полоцкий эту угрозу и на латынь для Паисия Лигарида перевёл. Паисий вскочил даже. Аки пророк древний, полыхнув алой мантией своей, воздел руки к потолку кельи. Загремел звучной латынью.

Нашлась теперь и Симеону Полоцкому работа. Старательно переводил он речь Паисия, который говорил, что сомневался доселе в деле Никона, надеялся, что покается патриарх, но теперь исчезли у него сомнения. Безумен епископ ризы своя в храме покидающий. Но сегодня ещё большее безумие зрит он. Как может иерарх грозить отлучить от православия единственного в мире православного государя?! Нет! Не вмещается в разум! Безумие Никона столь опасно, что не может митрополит находиться в одном помещении со столь злобным еретиком!

Кивал князь Никита Иванович, слушая перевод Симеона Полоцкого. Добро говорит Газский митрополит. По службе не раз доводилось князю на допросах бунтовщиков присутствовать, с еретиками тоже разговаривал на допросах, но такого и он ещё не слышал. Верно сказал владыко Паисий, негоже и лаяться с таким...

— Поразит тебя Бог за такие дерзкие речи против государя! — сказал Никита Иванович, поднимаясь. — Коли бы не был ты такого чина, мы бы тебя не отпустили живым.

Дьяк Алмаз Иванов тоже не первый год в царских службах ходил, но и его восхитило, как ловко Одоевский всё дело устроил. Да... Учиться у стариков молод ежи-то надобно. И вовремя ведь со всем делом управились. Сейчас закусить надобно, отдохнуть маленько да по вечернему холодку и в обратный путь двинуться...


После доклада комиссии, разбиравшей Боборыкинское дело, судьба Никона была решена.

И письмо Никона Алексею Михайловичу, в котором пытался отговорить патриарх государя от созыва Собора, ничего не изменило в этом решении. Напрасно Никон пугал государя возможностью скандала, напрасно намекал, что почти все русские иерархи им, Никоном, и поставлены.

«Мню... — писал Никон в письме, — яко ни один архиерей останется достоин, но вси сами ся постыдят и осудят от святых правил, зряще их».

Алексей Михайлович уже принял решение и менять его не собирался.

— Нас винит, а себя правит... — только и произнёс он, прочитав послание своего бывшего собинного друга.

3


Всё видит, всё зрит Господь и всё устрояет по воле Своей. И человеку надобно только в смирении принять эту волю Господню и, если угодно будет Господу, прозреть Его неизреченную мудрость.

В последние месяцы Федосья Прокопьевна Морозова много о судьбе своей семьи думала. Необыкновенная поучительность в этой судьбе явлена была.

Немыслимо богат был её деверь Борис Иванович Морозов, воспитатель государя Алексея Михайловича. Щедро его государь награждал, но всё мало боярину Борису было. Двумя руками загребал всё новые и новые богатства. Едва жизни не лишился из-за жадности своей во время соляного бунта, да, слава Богу, государь спас от бунтовщиков, спрятал воспитателя в Кирилло-Белозерском монастыре.

И вот умер Борис Иванович и наследника не оставил. Все богатства брату его, Глебу Ивановичу, отошли. Но и Глеб Иванович, супруг Федосьи Прокопьевны, не намного старшего брата пережил, тоже отдал Богу душу. Остались богатства эти, праведными и неправедными путями добытые, Иванушке, сыну Федосьи Прокопьевны. А ему, сироте, вдвоём с мамкой своей боярыней много ли надобно? Нищим и убогим раздавала Федосья Прокопьевна богатства свои. У кого забраны были, тем и возвращала...

Но об этом она только недавно подумала, а милостыню всегда подавать любила. Потому, видно, и передал ей Господь богатства немыслимые, что любовь к нищей братии Федосья Прокопьевна имела. Воистину уж неизреченная мудрость есть в Промысле Божием...

В последнее время часто об этом боярыня Морозова думала. А подумаешь так и лежишь потом в мягкой и тёплой постели, как будто на четырёх ветрах, отовсюду, со всех сторон, сквозняком тянет.

Так и не удалось после обеда соснуть. Встала Федосья Прокопьевна. Натянула на голое тело власяницу колючую, сверху надела расшитую жемчугом рубаху.

Долго молилась в своей увешанной иконами Крестовой палате. Потом надела чёрный шушун, сразу сделавший её похожей на монахиню, повязала чёрным платком голову и пошла по терему. Из горницы в горницу шла, поднималась по лесенкам, переходя из одних хором в другие. Тихо было в доме, только храпели повсюду домочадцы. Никто ещё не проснулся, кроме боярыни. Никого не будила боярыня. Сладок летом послеобеденный сон, пусть спят... Так и добралась Федосья Прокопьевна до помещений, отведённых семье протопопа Аввакума. Свой ход у протопопа был, но из боярского терема тоже пройти можно было.

И здесь все спали. Спали сыновья Аввакума, спали дочери, спал Фёдор бесноватый, свернувшись клубком на полу. Подёргивал во сне ногою. Позвякивала цепь, которой прикован был к стене. Только Настасья Марковна не спала. Похоже, и не ложилась, бедная. Сидела за столом пустым, кулачки на стол положены, лоб наморщила, губы шевелятся. Не то молитву творит, не то считает чего-то...

Присела рядом боярыня на лавку. Только тут и заметила её протопопица. Хотела встать, да удержала её боярыня.

— Ишь ты... — сказала, кивая на беспокойно подергивающегося во сне Фёдора. — Беси-то и во сне мучат.

— Ой, боярыня, мучат... — вздохнула Настасья Марковна. — Никого, кроме протопопа, не подпускает к себе. Кусается. Протопоп и кормит его.

— Сам-то ушедши куда?

— Дак к Ртищеву зван. Говоря там... Фёдор Михайлович народ собрал с протопопом о новопечатных книгах поговорить... Не знаю, сколько там толковать будут, или только к ночи вернётся.

— Любит Федя разговоры беседовать... — с досадой проговорила Федосья Прокопьевна. — Совсем этими разговорами протопопа в Москве замучат.

— Ай, и не говори, кормилица... — не заметив досады в словах боярыни, вздохнула Настасья Марковна. — Такие добрые к Петровичу все стали. Царь-то по приезду десять рублей ведь протопопу дал, царица тоже десять, а Фёдор Михайлыч — так тот, шиисят рублёв в шапку сунул.

— Добрый человек Федя.

— Дак как же не добрый-то... Кабы не он да не ты, кормилица, и не знать бы, как в Москве-то жить. В Сибири ведь и коровёнку последние годы держали, да и протопоп иной раз сбродит на реку — рыбки принесёт. А в Москве, чай, за все деньги надо. Сегодня смотрела боровичков на зиму купить, дак поверишь ли? Не такие и хорошие, а за тыщу штук полтора рубля просят!

Поджала губы Морозова. Досадно было, что не повидала своего духовного отца. Досадно было разговоры пустые слушать.

— Полно тебе, матушка, глупость свою показывать... — сказала, нахмурившись. — Нешто в моём дому еды тебе не хватает. О спасении души надо думать, а не о земных пустяках...

— Прости, боярыня... — сказала Настасья Марковна. — Сама не знаю, чего нашло. С Фёклой Симеоновной Пашковой сегодня сустретилась, дак вот сердце и не на месте...

— Нашла кого бояться... — усмехнулась Федосья Прокопьевна. — Здесь, матушка, не Сибирь. Здесь Москва всё-таки. Живо убивца вашего приструнят.

— Дак приструнили ужо... — смахнув слезинку, тихо проговорила Настасья Марковна. — Фёкла Симеоновна говорит, что помирает воевода-то...

— А плачешь тогда чего? Не он разве протопопа до смерти мучил?

— Он, боярыня... Кто же ишо...

И ещё одна слезинка скатилась по щеке.

Вздохнула Морозова. Тоже верно. Хоть и по глупости, а правильно Марковна творит, что о враге своём печалится. Христову заповедь соблюдает. Спросила примирительно:

— Где ты встретила-то воеводшу?

— Дак на Скород оме... — утирая глаза, ответила Настасья Марковна. — С прикашщиком своим срубы Фёкла Симеоновна выбирала.

— А ты-то... — обиженно поджав губы, медленно проговорила Морозова, — ты-то, матушка, чего на лесном рынке делала? Это ты деньги, что ль, считала давеча? Дом покупать собираешься? Тесно тебе у меня?! Дак я, матушка, коли так, весь терем тебе оставлю. Ширься тут! А я и в сараечке поживу!

Раскраснелись, заполыхали щёки Морозовой. Сверкнули гневом глаза. Завыл, загремел цепью, прыгая у стены, бесноватый Фёдор. Страшно стало Настасье Марковне. Хотела в ноги боярыне бухнуться, да не сумела из-за стола вылезти. Подкосились ноги. Заливаясь слезами, упала лицом на стол Настасья Марковна, застучала кулачками своими по столу.

— Тяже-о-лая я, боярыня! — подвывая и путаясь в словах, закричала она. — Тяжо-о-лая опять... Думала, хоть этого в своём углу родить ребёночка... А-а-а! Двадцать ведь лет уже, как гоняют нас... Своего угла нигде не было-о!

Схлынул гнев в Морозовой. Растерянно смотрела она на уткнувшуюся лицом в стол протопопицу, которая всё колотила и колотила кулаками по столу, и медленная бледность заливала лицо боярыни.

— Матушка... Матушка... — тихо бормотала она. — Полно, матушка... Полно тебе...

Но пропадали её слова в вое Настасьи Марковны, в громыхании цепи.

— Полно... Полно... Матушка... — пятилась, отступая, Морозова. — Полно уж... Полно тебе...

И тут и попалась она к бесноватому в руки.

— Ямина-а-а! — страшно завопил он. — Я-мина-а слиз-ка-я-я! Мокреть!

Вскрикнула Морозова. Рванулась из цепких рук безумного. Но успел тот ухватить за пришитый сзади рукав шушуна, снова притянул боярыню.

Страшно глянул прямо в глаза, словно в бездну куда-то повалилась боярыня.

Слава Богу, подоспели Иван да Прокопий. Давно уже проснулись они от голосов, да боялись показать, что проснулись. А сейчас, когда помощь потребовалась, мигом подоспели Аввакумовичи. Отбили Федосью Прокопьевну у бесноватого Фёдора, только рукав шушуна и оторвал несчастный.

Поддерживая за руки, усадили было обессилевшую боярыню на лавку, да вскочила та, побежала к себе, слыша, как сзади:

— Я-ямина! Я-мина! — гремя цепью, беснуется Фёдор. — Болоты горят кругом! До дна, насквозь прогорают! До самого того света! А в яме-то мокреть! Мокреть в ямине-е!

Весь терем поднял на ноги этот страшный крик.

4


Образован, умён и расчётлив был Панталеон Лигарид. Когда уезжал сюда, немногие люди в Ватикане верили в успех его предприятия. Сколько уже попыток было подчинить Русь папскому престолу и чем кончались они?

Московского митрополита Исидора, подписавшего унию, объявили в Москве «злым прелестником» и низвергли с престола. Василию Третьему сулили митрополита Московского патриархом сделать, каков раньше был Константинопольский, а самого государя короновать христианским царём... Отказался царь Василий... Католического царя Григория Отрепьева удалось посадить на царский престол и что? Всё равно ведь и в страшные годы Смуты отвергла Русь и унию, и католичество.

Велики ли сейчас шансы на успех? Сомнительно... Но предложения Лигарида не отвергли иезуиты. Как говорится, и небывалое бывает. Грех не воспользоваться предоставившимся шансом. Что там успеет Лигарид — дело другое, а всё одно попробовать можно.

И нехотя соглашались, но предприятие готовили тщательно. Немалые силы были задействованы, чтобы обеспечить успех Лигарида. Поэтому-то и не беспокоился сейчас Газский митрополит за результат посольства Мелетия. Не во всех патриархах, конечно, уверенность имеется, но и возле своенравных патриархов свои люди у иезуитов есть. Они и сумеют помочь Мелетию. Тут можно небеспокоиться. Это их работа. А его, Лигарида, заботы здесь, в Москве. С Божией помощью многого уже достиг он. Государь теперь не решает без Лигарида ни одного вопроса церковной жизни, везде его совета спрашивает. Это хорошо. Должны привыкать русские архиереи, что он, Лигарид, и возглавляет Русскую Церковь. Конечно, никто ещё и не прикидывает, каким патриархом будет Лигарид. Сама мысль о Лигариде-патриархе дикой показалась бы сейчас русским. Но им и не надо думать. Если прежде времени заронить мысль, легко погубить её... Мысль эта сама явится всем, когда на Вселенском Соборе увидят Лигарида сидящим выше патриархов.

И уже продумано было, как достичь этого. Уже лежали в тайнике у Лигарида патриаршие грамоты, доверяющие ему заместить на Соборе патриархов, которые не смогут прибыть на Собор. Подписи под грамотами, правда, поддельные, но что за беда? Всё равно не позволит турецкий султан, даже если бы и захотел этого Константинопольский патриарх, поехать владыке в Москву. И посольство своё отправить тоже не позволит. Так что, кроме Лигарида, никого не будет у патриарха в Москве, не из кого выбирать. И русским архиереям, уже свыкшимся с мыслью, что Лигарид управляет Русской Церковью, привыкнувшим во время Собора видеть его выше всех патриархов, тоже не из кого выбирать будет. Тогда мысль о патриархе Лигариде сама явится во всей очевидности и неопровержимости. А пока не нужно, не нужно спешить прежде времени.


Поэтому-то и насторожило Лигарида появление Арсена. Всегда неприятно встречаться с человеком, которого ты уже уничтожил...

Вообще-то против Арсена ничего не имел Лигарид, когда внушал патриарху Паисию объявить о мусульманстве Арсена. Лишь поручение наказать отступника исполнял тогда... И не об Арсене думал, а о исполнении приказа Ордена...

По-своему Лигарид даже порадовался, что удалось тому вернуться с Соловков, даже попросил тогда Арсена похлопотать за него перед Никоном...

Но всё это добродушное отношение Лигарида к Арсену там осталось, за границами Московского государства. Когда здесь, в Москве, под благословение подошёл Арсен, уже и тогда Лигарид почувствовал тревогу. Ни к чему это было... Когда же Арсен явился с грамотой от патриарха Никона, когда увидел Лигарид, что разгаданы все его планы, пришла пора действовать.

Слава Богу, и тут удалось избежать опасности. Теперь Арсен снова заперт на Соловках, где и назначено было ему руководителями Ордена сгнить. Исполнилось то, чему назначено было исполниться... Лигариду же донос на Арсена, как и тогда у патриарха Паисия, только на пользу пошёл, только укрепил его положение. Многие знатные и влиятельные бояре только сейчас и поверили, что он настоящий враг Никону и будет биться с ним до конца. Что же... Это хорошо. Это правильно. Союзники Лигариду нужны. Теперь, когда всё заметнее его влияние в управлении Русской Церковью, обвинения не заставят себя ждать...


Неприятный сон приснился сегодня Лигариду. Снилось, что снова стоит в храме Гроба Господня и посвящают его в митрополиты. И вот приносят изображение города, вставшего на семи холмах с парящим над городом двуглавым орлом, и Лигарид должен кинуть это изображение оземь... А тут и викарий папский в храме и с ужасом, как все простодушные люди, смотрит на Лигарида.

— Это не Рим! — сказал во сне Лигарид викарию. — Это Москва!

И бросил изображение оземь.

Проснувшись, долго думал, что бы мог означать сон, пытался вспомнить, как отреагировал в его сне на эти слова — удачное всё-таки нашлось объяснение! — покойный патриарх Паисий. Но так и не вспомнил, в памяти только лицо викария папского осталось...

Так и не разгадав сна, поднялся Лигарид.

Бедно жил «будущий патриарх». Для «Жития» это, конечно, хорошо, но надобно и сейчас о хлебе насущном думать. Папского пенсиона, хотя и увеличили его, не хватало уже. А московская щедрость, где она? Сколько слышал Лигарид рассказов про щедрость московитов, но воочию увидеть её пока не удавалось. Крохами приходилось тянуть.

Выпросил архиерейские одежды, саккос и митру. Шубу соболью выпросил. Денег же давали мало. Особую челобитную пришлось писать, чтоб пожаловали карету и лошадей с новыми шлеями, потому что старые совсем сгнили. Ещё в одной челобитной попросил обменять двести пятьдесят медных рублей, которые якобы хранились у его дьякона Агафангела, на серебряные.

Сколько ума, сколько изобретательности тратил он, а что получал взамен? Всё те же крохи...

Вздыхал тяжело Паисий Лигарид, пока новую челобитную диктовал писцу:

— Великому государю бьёт челом Газский митрополит Паисий. Хотел я купить соболей и послать в свою митрополию, и пришёл ко мне Юрья-гречанин, взял денег, двести рублей серебряных, обещал принесть соболей и до сих пор ни соболей, ни денег не принашивал. Пожалуй, великий государь, вели Юрью сыскать и соболи или деньги принесть.

Покосился на иконы митрополит, вздохнул тяжело. Видит Бог, как тяжко ему Юрьев-гречанинов придумывать, а иначе как же? Нет другого пути... Для того чтобы патриархом стать, деньги, деньги и ещё деньги нужны. Но не понимают этого отцы-иезуиты. Мало денег везут.

Кой-какой доход приносило посредничество. За невеликое вознаграждение в размере половины долга помогал через государя Паисий взыскивать греческим купцам со своих должников, но тоже ведь много ль на этом заработаешь?

Надумал было Лигарид наладиться брать взятки с приезжих греков, да тоже не получилось с взятками. Только чуть не погорели...

Архиепископ Никольского Мутьянского монастыря архимандрит Христофор, которого Агафангел немного потрясти хотел, взятку давать отказался. Был Христофор племянником Александрийского патриарха Паисия и надеялся, что родство защитит его. Агафангел тогда украл у Христофора ценности, а по Москве распустил слух, что Христофор не настоящий архимандрит. Но Христофор не испугался. Пожаловался в Посольский приказ. Дурной оборот дело приобрело. В Посольском приказе по доносу Христофора начали расследование, и у Лигарида потребовали объяснений. Он отперся, но без его дозволения был сделан досмотр жилища, и украденную коробку с ценностями нашли. Но и этим дело не кончилось, начал Христофор лгать, будто из коробки часть соболей и всё золото похищено, а ещё перстень пропал.

Ложь, наглая ложь — про перстень. Золото и соболей, которые получше, действительно взял Лигарид, но перстня не было!

«И Газский митрополит подьячему Максиму Бурцеву сказал, что-де к нему, митрополиту, для такова дела присылают и тем-де ево, митрополита, бесчестят...»

Вздыхал, записывая эти слова Лигарида подьячий Максим Бурцев. Дивные дела творились на Москве. Не подьячему Максиму их разбирать надобно...

Ну а Лигариду тоже недосуг с приказными говорить. К государю опять позвали...

5


У государя всея Руси забот хватало. Хоть и был уже образован Малороссийский приказ, а шумела, волновалась вся Украина. Жестоко расправился хорунжий Ян Собесский с казаками.

Всех захваченных казацких предводителей приговорили поляки к повешению. Один только казак Нужный, сказывали, упросил поляков, чтобы не вешали его, а посадили на кол.

— Хочу, — сказал казак, — той же смертью, что и батька мой, умереть.

Не сумели сердобольные поляки отказать в просьбе. Посадили казака на кол...

Заплакал Алексей Михайлович, услыхав о такой смерти. Зачем ему всё рассказывают? И так голова кругом идёт. С медными деньгами, Фёдором Ртищевым придуманными, до сих пор разобраться не могут. После Медного бунта приказал государь отменить их. Уж неведомо, кто обогатился на разорении народном, только не государева казна... Но и тут заботы не кончились. Ловкие мошенники ртутью надирали медяки — не отличить было доверчивому продавцу от серебра. Только к вечеру и обнаруживал, чего наторговал за день...

Ну а про церковные дела и думать Алексей Михайлович боялся. Чуяло, чуяло сердце, что страшно будет за священные покрова заглянуть... Так и вышло.

Уже когда вернулся в Москву иеродиакон Мелетий, стало понятно, что его посольство удалось только наполовину. Вселенские патриархи не желали съезжаться в Москву, чтобы судить Никона. Правда, Мелетий привёз в Москву патриаршее постановление о власти царской и патриаршей, на основании которого русские могли сами решить вопрос о Никоне, но это было, конечно, не то, чего ждали в Москве. К тому же в Москве явился ещё один греческий митрополит Афанасий Иконийский, который решительно объявил подписи патриархов под привезёнными Мелетием грамотами поддельными.

— Позовите Лигаридия! — сказал государь.

Долго разглядывали греки подписи патриархов. Долго, размахивая руками, переругивались между собою.

— Арабская подпись, — сказал наконец Лигарид, — сделана Антиохийским патриархом Макарием, а рядом, по-гречески, его эконом писал Иоанн Хиосец. Почерк Иоанна я добро ведаю.

— А я хорошо знаю почерк Иерусалимского патриарха Нектария, — сказал привезённый Мелетием митрополит Косьма. — Нектарий — мой старый ДРУГ.

«Ещё бы кто засвидетельствовал личность Косьмы, назвавшегося митрополитом Амасийским...» — подумал Алексей Михайлович и спросил:

— А что скажете, владыки, про подписи Царьградского и Александрийского патриархов? Разве ты, владыка Лигаридий, не с грамотой Царьградского патриарха приехал?

Не смутился Лигарид.

— Великий государь! — сказал он. — Когда я в Константинополе был — там Парфений IV патриархом был. А сейчас — патриарх Дионисий. Его подпись владыка Афанасий узнает.

И, повернувшись к митрополиту Иконийскому, заговорил с ним резко и требовательно. Афанасий отвечал так же резко. Заговорили и Мелетий, и митрополит Амасийский. Перебивали друг друга греки. Голоса резкие были. Зашумело в голове Алексея Михайловича. Ничего не понимал он. Ни в чём невозможно было удостовериться. Вон, вроде подтверждена подпись Нектария, патриарха Иерусалимского, а у него, великого государя, грамота лежит от этого Нектария, и пишет в ней Иерусалимский патриарх, что помириться великому государю с Никоном надо, постараться со тщанием вновь возвести законного патриарха на престол. И подпись под той грамотой, хоть и похожая, а вроде другая...

И то добро, что Лигаридий врать не стал. А про Мелетия верно говорят, что он и подписи подделывает, и печати рисует. Не сейчас уже замечен в этом.

Кружилась от выкриков греков голова у Алексея Михайловича. Три митрополита греческих перед ним стояли. Невозможно понять было, кто из них мошенник, а кто — митрополит. Или все трое — мошенники? Тяжело было... Ещё тяжелей было от предчувствия, что, видно, никогда он и не сумеет разобраться в этом. Алексей Михайлович взглянул на список, только что по его просьбе составленный Лигаридом. Патриархи в Царьграде, не говоря уже о митрополитах, менялись с какой-то необыкновенной и ненормальной быстротой. С времени начала патриаршества Никона, за последние двенадцать лет, Константинопольскими патриархами побывали: Паисий, Иоанникий Второй, Кирилл Третий, снова Паисий, Парфений Третий, Гавриил Второй, Парфений Четвёртый, сейчас патриархом был там Дионисий Третий. Тут и одних только патриархов не упомнишь, не говоря уже о племянниках этих патриархов... А кто какие грамоты писал, и сами греки разобрать не могут.

Совсем тут в отчаяние придёшь, хорошо, верный дружище Федя Ртищев всегда рядом.

— Не кручинься, государь-свет... — прошептал он. — Эка невидаль, что мошенников не можешь отличить. Да, может, и нет среди них немошенников-то... А дело, коли уж затеяли его, всё одно довести до конца надобно.

Федя счастливый человек был, такой мягкий в своих религиозных убеждениях, что ни с кем и не ссорился из-за веры. Всё любо было. Греков любил, украинских священников почитал, в своих ревнителях православия тоже души не чаял. Вот и сейчас у него вернувшийся из ссылки протопоп Аввакум из терема не вылезал. Чтобы отвлечь государя от мыслей невесёлых, рассказал Ртищев несколько сибирских историй царю. Заулыбался государь.

— Не повелишь ли пред очи свои привесть протопопа? — спросил Ртищев.

— Приведи, Федя... — сказал государь.


Ну а греки тем временем выяснили все свои вопросы. Лигарид торжественно возвестил, что митрополит Иконийский признал подпись своего дяди, Царьградского патриарха Дионисия.

Афанасий торжественно кивнул, подтверждая слова Лигарида.

— Блядин он сын! — сказал Алексей Михайлович. — Что же тогда раньше лгал?

— Великий государь не должен гневаться! — сказал Лигарид. — Иконийский владыка, уезжая из Царьграда, имел беседу со своим дядей, святейшим патриархом Дионисием, в которой святейший патриарх, не имея всех сведений о преступлениях Никона, высказывался в его защиту. Поэтому Иконийский митрополит и усомнился в подписи своего дяди. Сейчас же, приняв во внимание, что святейший патриарх мог изменить мнение, подпись его он удостоверяет.

— Всё равно блядин он сын! — сказал государь и встал.

Алексей Михайлович объявил, что суд над Никоном не может состояться без присутствия на нём патриархов. Надобно снова ехать и приглашать их.


На следующий день пред царёвы очи поставлен был Аввакум. Милостиво разговаривал с ним государь.

— Вот ещё Бог велел нам встретиться... — ласково сказал он. — Здорово ли живёшь, протопоп?

— Жив Господь, жива душа моя... — отвечал Аввакум. — А впредь, царь-государь, что изволит Бог.

Вздохнул государь, печалясь, что давно уже таких простых и ясных слов не слыхал, и отошёл. Указал только, каб деньгами протопопа пожаловали да на подворье Новодевичьего монастыря в Кремле поселили.

Сжалось от едкой зависти сердце у бывшего на том приёме Симеона Полоцкого. Вот ведь как ласков-то государь бывает... И уже не властен сам над собою Симеон стал. Коли сам такой государевой ласки не сподобился, так хоть постоять возле того, на кого излилась она. И то ведь в радость!

Когда закончился приём, притиснулся к Аввакуму, говорил и говорил, сам не зная, что говорит.

— Откуль ты такой, батюшка? — спросил наконец Аввакум и сам ласковостью государевой растроганный.

— А из Киева, отченька... — ответил Симеон, и показалось Аввакуму, будто лизнул его.

6


Яко ангела Божия встретила Москва Аввакума.

Ещё когда подъезжали только, когда вдалеке на белом снегу показалась вмерзшая в небо Москва, дрогнуло сердце протопопа.

Эх, Москва ты, Москва, Москва-матушка... Два раза прибегал Аввакум, согнанный с приходов своих, и каждый раз заступу находил. Как-то теперь Москва встретит?

Отвернулся Аввакум от своих, с глаза слезинку смахнул.

Здравствуй, белокаменная...


Многого, сам себе в том не признаваясь, ждал Аввакум от Москвы, на многое надеялся, но такой встречи не ждал, на такую встречу и не рассчитывал.

Дивное дело. Думал, позабыли о нём за десять-то лет на Москве, а оказалось — помнили. Да ведь как помнили-то. Раньше-то кто и знал его, протопопа, из Юрьевца убегшего, а сейчас куда ни приди, все глаз не сводят, слова твоего учительного ожидают. Нежданной, совсем уж нежданной эта слава для Аввакума была, даже оробел маленько — не готов к такому он был.

Но, видно, так и должно быть. Не нужны Господу люди, которые специально нужного момента выжидают, чтобы явиться во всей красе... Каков ты есть, такой Ему и люб, и больше ничего изображать из себя не требуется.

Не сразу, конечно, свыкся Аввакум, что на него уже не просто как на иерея смотрят, а как на главу всех ревнителей древнего благочестия. Не сразу и сообразил Аввакум, чего ему делать теперь, коли вот так, безо всякого сговора, признали все... Но свыкся постепенно. Постепенно и что делать надобно, тоже сообразил. Простой разгадка была. Самим собою надобно было остаться, то же самое делать, что и раньше. Блудню обличать еретическую! До чего дошло ведь, до чего докатилось-то! На Москве в церквях теперь песни поют, а не божественное славословие! Руками машут, головами кивают, ногами топочут — весь Собор русских святых прокляли вместях с двоеперстием, и весело стало!

Прост душой государь, прост. Ахти всем нам, не видит злоумышленников в простоте своей! Ведомо, яко скорбно тебе, государю, от докуки этой! Государь-свет, православный царь! Не сладко и нам, когда рёбра наша ломают, и кнутьём мучат, и томят на морозе гладом! И всё Церкви ради Божией страждем!

Бедная ты, Россия, Русь наша... Что это тебе захотелось латинских обычаев и немецких поступков?! Чем тебе наши святые не понравились?


Всё громче, всё явственней гремел на Москве голос Аввакума. Тревожил души людей. Будил совесть. Открывались глаза у народа, зря всю мерзость церковного преступления, учинённого Никоном.

Притерпелись, свыклись за десять лет с церковными переменами люди. Страшно было возмущаться, зело опасно против говорить. Равнодушием спасались православные. Словно мечом острым, глаголами святых отцов рассекал Аввакум пелены равнодушия:

— Себе 6о отвержение — истины испадение! Истина бо сущее есть... Истины испадение сущаго отвержение есть! Глаголят, яко деды наши и прадеды, вкупе со всем Собором русских святых неправославны суть. Православно ли глаголеть такое? Коли уж истинны испали, тут и сущаго отверглись. Лучше бы никониянам в Символе веры не глаголати Господа, виновного имени, нежели истиннаго отсекати — в нём существо Божие содержится. Мы же, правоверные, оба имени исповедуем. В Духа Святаго, Господа истиннаго и Животворящаго, Света нашего, веруем! Со Отцем и с Сыном споклоняемаго! За Него же страждем и умираем помощию Его Владычества и всего Собора святых во земле Русской просиявших!

Разными людьми Божий мир населён. Хоть всех перебери — не сыщется двух одинаковых. И силы у людей тоже разные. Одни радуются, прозревая; другим — прозрение это горше погибели. С каждым московским днём умножались ряды сторонников Аввакума, ещё быстрее умножались и ряды его яростных противников.

Иные соратники Аввакума даже пугались этого. Толковали, что напрасно он гной-то расшевелил и еретиков раздразнил. Ставший старцем Григорием протопоп Неронов аккуратнее дело ведёт. Прежней верой своей ни в чём не поступился, живёт тихо, а даже и отступник Никон при нём по-старому службу вести повелел. Может, так и вернее за старую веру, за отцовское благочестие стоять?

Дивили эти рассуждения Аввакума.

— Отче! — сказал он игумену Феоктисту. — Что ты страшлив? Аще не днесь, умерем же всяко!

Не видишь ничего. Глаза у тебя, отче, худы. Говорил же Господь: «Ходящий во тьме не знает, куда грядёт!» Не забреди и ты, отче, со слепых глаз к Никону в горький Сион! Не сделай беды, да не погибнем зле!

Ничего не ответил Феоктист, но видно было, не убедили его слова Аввакума. Да и как убедишь, если человек этот глаза раскрыть не желает. Не сразу ведь и у Аввакума глаза на Никона открылись. А уж он-то давно знал его, по Волге ещё помнил. Верстах в пятнадцати друг от друга выросли. Отец у Никона черемисин был, а мать — русалка. Едва не татарка ли его родила? Как подрос Никон, колдун учинился да баб блудить научился, потом в Желтоводском монастыре с книгою повадился, да выше, да выше, да к чертям в атаманы и попал... И ведь только тогда и разглядели его по-настоящему...

Спокойнее, конечно, жить, как Феоктист учит. Вроде и совесть чиста, и лишений впереди никаких не предвидится. Только уж больно гибкая совесть для такой жизни нужна, её тоже — неведомо, правда, у кого: у Бога, у дьявола ли? — выпросить надо. У него, Аввакума, такой совести нет. Да и не надо ему этакого.

Умножаются враги, но умножаются и последователи...


Так рассуждал Аввакум летом 1664 года, самым счастливым летом своей жизни.

Столько всего на Москве за десять лет, минувших с начала церковной реформы, произошло — и голодали москвичи, и на войну, почитай, каждый год ходили, и чума их косила немилосердно, и во время Медного бунта убивали тысячами. В таком страхе, таком разорении жили, притерпелись, бедные, позабыли уже, что за вину Никона-отступника, казнившего веру и законы церковные, и излиял Бог фиал гнева и ярости своея на Русскую землю.

Может, и Аввакум притерпелся, коли бы жил тут. Но не в тёплой избе, не за хлебное место держался! Все эти десять лет спасал он своё старое благочестие. Сибирь, из конца в конец пройденная, стояла за спиной протопопа, слушали его москвичи. Опоминались многие. На священников, по новым служебникам служивших, — с лёгкой руки благовещенского сторожа Андрея Самойлова Никонычами их звать стали! — косо посматривали.

И случилось то, что и должно было случиться. Никоном иерархи нынешние поставлены были. Сам Никон цену им знал, сам, сказывают, писал государю, де, ни един архиерей не останется достоин... Коли судить их от святых правил, все сами себя постыдят. Заволновались архиереи эти. Посыпались жалобы государю, Аввакум-де церковь святую пустошит...


Велено было Алексеем Михайловичем Фёдору Ртищеву уговаривать Аввакума. Велено было сулить ему, чего пожелает.

— На какую церковь восхощет, на тую и поставим... — сказал государь.

— Может, на Печатный двор его определить? — спросил Ртищев. — Очень книжную справу протопоп любит.

— Если хочет, и на Печатный двор определим... — ответил государь и добавил почти жалобно: — И духовник, духовник мне, Федя, добрый требуется... Уговори Аввакума, пусть соединится с нами.

С превеликой радостью за исполнение царского повеления Фёдор Михайлович взялся. И дружку своему, Аввакуму, порадеть хотелось, и зрелищу предстоящему тоже радовался Фёдор Михайлович. Потому что на помощь себе не абы кого позвал, а самого, почитай, после Паисия Лигарида образованного на Москве человека — Симеона Полоцкого. И не обманулся в ожиданиях Ртищев. Почти такой же — это ему после Полоцкий сказал, — как в учёной Польше, диспут получился.

Да и сам видел Фёдор Михайлович, что добрый спор вышел. Не смущала Ртищева ни учёная риторика Симеона, ни простоватость Аввакума. Одинаково и тот, и другой любы были...


Начал дискуссию Симеон. Долго и пространнокрасиво горевал он, что премудрость на Руси не имеет, где главу преклонить, что, вместо того чтобы, изучая семь свободных художеств — латинскую грамматику, риторику, диалектику, музыку, арифметику, геометрию и астрономию, — приучаться к находчивости и диалектической тонкости, вместо того чтобы поискать разума у искуснейших, дерзают невежды местные рассуждать, возмущая своим пронырством простой народ.

— Клевещат окаянни! — вдохновенно ораторствовал Симеон. — Свиния еси, попирающая бисеры! Вепрь еси гнусный в царском вертограде! Лис еси, губляй виноград церковный! Что смрадный козлищ в саде и свиния в верте, то безумцы сии в разумении Божественного Писания! Яко бо козлищ вонючий благая и плодоносная древеса объядает и губит, свиния же скверным носом вертоград рвёт и ничтожествует, тако и скотоумные учители сии делают!

Лепо, зело красиво говорил Симеон! Восхищала Фёдора Михайловича дивная красота его речи. Сидел бы и слушал, дивные цветы Симеонова красноречия созерцая.

Но закончил своё рассуждение о пользе учения киевского Симеон. Теперь Аввакуму черёд говорить... Но молчал протопоп. Сумрачен лицом был. Вздохнул Фёдор Михайлович, жалеючи его — совсем своей учёностью Симеон задавил, бедного. Сказать уж ничего не может.

— Хоть немножко-то поворчи, протопоп... — подбодрил его. — Симеон, конечно, университетов да академий великое множество кончил, всевозможные науки постиг, но и ты ведь тоже в книжку заглядывал.

— Чего тут толковать... — вздохнул Аввакум. — Больно тебе, Симеон, учение тяжело, как я погляжу. Совсем оно задавило тебя, бедного. Кроме спряжений своих, ты ещё зришь чего в слове или нет?

Невежливо Аввакум Симеону ответил. Даже неловко как-то Фёдору Михайловичу за своего старинного друга стало. Что уж про Симеона говорить? Обиделся тот. Глаза отвёл в сторону.

— Эка ты сказал, протопоп... — осуждающе покачал головой Ртищев. — Нешто сам не видишь, сколь потребны сейчас Руси знания? Ответь мне прямо: достоит ли учиться риторике и диалектике с философией или так и прозябать в невежестве?!

— Ты, Михайлович, хочешь, чтобы я тебе «нет!» ответил. А я по-другому скажу. Попросим с тобой у Христа Бога нашего истинного разума, како спастися. Да наставит нас Дух Святый на всякую истину, а не латинская риторика с диалектикой! Вот так отвечу.

Тяжело с таким человеком говорить было. Ничего не понимал в риторике. А с невеждами не любил Симеон дискутировать. Чтоб дискуссия получилась, правила выучить надо. Отцы-иезуиты как ведь учили Симеона... Надобно вначале сентенцию взять, затем привести построенные на логических доводах возражения, сопровождаемые уподоблениями или противопоставлениями и подтверждаемые ссылками на признанные авторитеты, наконец, вывод сделать о неправильности мнения оппонента... По таким правилам любил Симеон спорить и умел. Редко кто в польских коллегиумах его переговорить мог. А тут невежество сплошное, дикость и необразованность. Как спорить, коли оппонент без всяких сентенций, уподоблений и противопоставлений в лоб тебе вопросами обидными бьёт? И чего только государь и бояре знатные с неуком таким вожжаются? Очень горько это Симеону было. Не понимал он этого.

— Аввакум! — говорил между тем Фёдор Михайлович. — Не держися ты из-за пальца этого! Соединись с нами! Куда хошь определим тебя. В духовники к государю хочешь, будешь духовником! За печатаньем книг назирать хочешь — на Печатный двор поставим! Только от старины отстань! Коли не можешь отстать, так хоть вид сделай, что отстал! За ради мира церковного простит небось Господь лжу эту малую...

— Сон я видел, Михайлыч... — отвечал Аввакум. — Возвещено было: блюдися, а то растёсан будешь. В Тобольске это было, как раз на царёвы именины. Раныне-то шаловал с воеводой, а сам ругался. А тут как привык к почёту да сытости, так и ругаться не стал. Что жалом, духом антихристовым, и ужалило было. Вот тогда на царёвы именины и попужал меня Христос маленько. «При толиком страдании, протопоп, — сказал, — погибнуть хощешь?» Что ж ты уговариваешь меня, Фёдор Михайлович, если и дьявол покоя моего нарушить не смог?!

— Не слышишь ты, Аввакум, меня... Не слышишь... — вздохнул Ртищев. — Раздор губит нас. Нащокин недавно с Пскова приезжал, сказывал, что совсем за бесценок русские товары идут. А почему? Да потому что друг друга поддержать не хочем. А вы и Церковь нашу святую растащить желаете. И из-за чего? Из-за пальца! Подумай, Аввакум, о Руси нашей!

— Ты меня, Михайлович, Россией не попрекай. Мне Россия не меньше твоего больна. Только почему ты считаешь, что это мы Церковь растаскиваем! Мы за тое и стоим, чтоб от ереси никонианской её очистить.

— Да какая ересь-то! Вся восточная Церковь тремя пальцами крестится!

— А раньше двумя крестились.

— Ещё раньше... — подал свой голос Симеон Полоцкий, — и одним пальцем крестились.

— Вот видишь, что учёный человек говорит... — обрадовался Ртищев. — Нешто, если человеку пальцы отрубили, так ему и крестное знамение уже сотворить нельзя? Я же тебе не про пальцы говорю, а про Церковь, про державу нашу!

— И не надо о пальцах говорить! — сказал Аввакум гневно. — Не в пальцах дело, грешный ты человек! Где это голову-то тебе, Михайлович, заморочили?! Есть тое, что и трогать нельзя. Не только креста, не только святого таинства, но и пелены шевельнуть не смейте! Нешто святые наши не ведали, как им пальцы складывать? Пошто нам не у их, а у учителей заезжих вере православной научаться? Да и кто они, учителя эти? Сегодня такие, а завтра другие наедут. Снова, скажут, переучивайтесь! Навошто, скажут, патриарх вам? Монастыри, скажут, зачем? И зачем, скажут, во Христа веруете? Тоже их слушать будем?!

— Полно тебе нелепицы молоть, Аввакум! — рассердился Фёдор Михайлович. — Чай, в православной стране живём. Кто у нас патриарха отбирать будет?

— Небось найдётся кому... И всё, всё, Михайлыч, отберут, если мы святых наших чужеземцам на насмешку отдадим! Их-то не переучишь по указу Никонову креститься! Так и будут почитать их не совсем православными!

Сверкали глаза Аввакума. Гремел голос. Грозный рык прорывался. Смотрел на протопопа Симеон. Мужик мужиком, а в богатой палате боярской себя, как дома, чувствует. Ходит. Креслица польские, дорогой работы, ногами пинает. Пальцем в бороде копается... Медведь медведем. Никакого обхождения нет. Даже порыкивает на боярина и то по-медвежьему. Страшновато Полоцкому было. А ну как так и надобно жить? Пустые мысли были. Не для того науки постигал Симеон, чтобы глупство московское тешить.

— Христос сказал... — откашлявшись, проговорил он, — «Не входяй дверми во двор овчий, но инуду прелазай, той тать есть и разбойник». А проповедники старых неправильных обычаев, коими вратами вступили на амвон учительства? Кто благословил их на сие? Сами похитили: дырою, любочестия и славолюбия диаволом ископанной, проникли для того во двор овчий. Тати они, проповедники сии. Тати, крадущие у верных душ таланты, дарованные Богом!

И опять долго и пространно говорил Симеон, и так и этак поворачивая взятую сентенцию, изыскивая всё новые уподобления и противопоставления... И так и этак выходило у него, что Аввакум круглый дурак и об этом засвидельствовано и в Евангелии, и у святых отец, и у самого Лазаря Барановича.

Вот уж порадовали доброе сердце Фёдора Михайловича дискутеры. Пока Аввакума слушал — во всём соглашался с ним. Если и возражал, то только для разговору. А сейчас Симеон говорил, и снова — услада для души. Тоже всё складно... Сплошные цветы, сплошная диалектика.

Об одном только беспокоился боярин. Как бы Аввакум опять дерзости не сказал из-за своего невежества. Больно уж сердито посапывал протопоп.

— Не ярись, не ярись... — предупредил его. — Спокойно рассуждай, как на диспуте.

— Да что ты, боярин, сердитостью меня всё попрекаешь? — сказал Аввакум. — Никола-угодник не моё имел смирение, а и то претерпеть не мог. Единако Ария, собаку, по зубам брязнул! Ревнив был миленький покойник! Не мог претерпеть хулы на Святую Троицу. Собором тогда стащили с него чин весь. Неправильно-де творишь, архиепископ. Да ему даром дали пёстрый те ризы Христос да Богородица. И опять его нарядили, и он никого не боялся. За что меня-то в те поры не было? Никола бы вора по одной щеке, а я по другой, блядина сына.

Не выдержал Фёдор Михайлович, расхохотался от всей души, представляя, как Аввакум на пару с Николаем Чудотворцем с двух сторон еретика Арию лупцуют на Вселенском Соборе.

Отсмеявшись, утёр выступившие на глазах слёзы.

— Соединяйся с нами, Аввакум... — сказал. — Завтра я обязательно про тебя с Николой-угодником государю расскажу. К Семёнову дню становись на Печатный двор...

7


Но не довелось Аввакуму встать на Печатный двор.

Два дня ещё оставалось до назначенного Фёдором Михайловичем Ртищевым 1 сентября, а уже повезли Аввакума в новую ссылку. Теперь на самый дикий север, в Пустозерск.

И не Фёдор Михайлович не сдержал это своего слова. Другое слово — «соединяйся» — встало между протопопом и местом, которого жаждал он всей душою.

Нет, не отрекался от соединения Аввакум, более всего соединения сам жаждал. Об этом и думал, возвращаясь домой после диспута с Симеоном Полоцким.


Дома-то нестроение было. Никто не жаловался, но видел Аввакум, что лицо Настасьи Марковны опухло от слёз. Старший сын Иван над книгой сидел, головы не поднимал. Другие дети тоже ходили как в воду опущенные. Ну, не жаловались, не кляузничали друг на друга, и то добро. Тем более что поважнее дела были... Только взглянул Аввакум на Фёдора, и сердце больно сжалось. Ишь ты, как бес-то напал на бедного. Совсем окаменел Федя. Яко идол деревянный стоит и не шевелится.

Побрызгал его святой водой Аввакум, покадил ладаном — вроде оживать стал. Глаза задвигались, а сам всё одно — будто каменный.

Обхватил Аввакум руками Фёдора, приник к нему, чтобы повалить беднаго, и тут и обмяк тот. Усадил его на лавку. Сам рядом сел, пот по лицу льющийся рукавом утирая.

— Батюшко... — Иван сказал. — Чепь-то с него упала ведь.

Верно, расстегнулась цепь на лодыжке Фёдора. Ненужная, лежала теперь на полу.

Добрый знак был. Перекрестился Аввакум.

— Сколько я уже людей ослободил от беся... — улыбнувшись, сказал Ивану. — Так поболее вас, роженых, будет. А с первым, это ещё в Лапотищах было, помучился. Променял я тогда брату своему покойному книгу Ефрема Сирина. Лошадь выменял. А к вечеру бес и схватил брата. Вот уж намучился тогда. И водой святой кропил, и молитвы стонал — насилу выжил беса. Дак ведь такой настырной попался — сел на окошко и сидит. Брат мне на его перстом указал. Согнал я беса с окошка, он в жерновом углу притаился. Ну, я и там святой водой покропил, дак он в печку залез. Такой дурачишшо большой попался. До ночи за им гонялся. Ох, грешные мы люди...

— Я помню, батюшка... — тихо сказал Иван.

— Да откуль ты помнить можешь? — удивился Аввакум. — Четыре ведь года всего и было тебе. Совсем несмышлёный был. А Груше и того меньше, вроде и не ходила ищщо.

— Ходила... — сказал Иван. — Мы на печи лежали. Очень спужались тогда...

Аввакум чуть приобнял сына. Двадцать лет уже было парню. Он в его годы уже женат был. Надо и Ивану жениться да поставляться. Вначале во дьяконы, а потом и в священники. Вырос уже.

— Чего мать-то плакала? — спросил.

— Да это боярыня приходила... Я спал, дак не знаю, чего она из-за дома расшумелась. Весь, говорит, терем занять можете, я в сарайку уйду. А мамка... Мамка плакала потом. — Иван замолчал. Потом спросил, глядя куда-то в сторону: — Батя... А тебе вправду приход дадут в Москве?

— А что? — спросил Аввакум. — Понравилась Москва-то?

— Ещё бы... — Иван улыбнулся, как ребёнок, счастливо. — Благодать. Утром на огород выдешь — кругом колокола звонят... В Кремле царь-батюшка живёт! Стоишь и радуешься... Вот, батюшка, славно то было бы. Домик бы себе выстроили...

Снял Аввакум руку с плеча сына.

— Не знаю, Иван... — сказал. — Это как Бог даст. А нам о другом доме более думать надобно. Там-то небось колокола ещё слаще звонят.

— Где там, батюшка?

— Там, Ваня, где всякому человеку оказаться хочется...

Встал Аввакум с лавки навстречу вошедшей в горницу Федосье Прокопьевне Морозовой. Опасливо покосилась боярыня на сидящего на лавке Фёдора. Не пошла дальше.

— Цепь-то ты надел бы на его, протопоп, — сказала.

— Пошто, боярыня? — смиренно спросил Аввакум. — Тихий теперь стал Феденька.

— Всё равно ещё маленько посмирять требуется... — сказала Морозова.

— Ох, горе-то... Увы! Увы! — вздохнул Аввакум. — Бедная моя духовная власть... Ужо мне баба быдто патриарх указывает, как мне пасти Христово стадо, как детей духовных управляти ко Царству Небесному. Сама вся в грязи, а других очищает! Сама слепа, а зрячим путь указывает!

Вспыхнула не ожидавшая таких слов боярыня. Сверкнули глаза.

— Пошто говоришь такое, батюшка? — с трудом сдерживаясь, проговорила она. — Али наговорили про меня лжи? Ты?! — гневно взглянула на Ивана. — Ты наплёл?! Уйми своих детушек, Марковна!

— Боярыня... — тихо сказал Аввакум. — Язык-то уйми свой. Чего глазами-то на меня сверкаешь? Глупая, безумная, безобразная! Выколи глазищи-то свои челноком! Лутче со единым оком внити в живот, нежели два имущи, ввержену быть в геенну.

Опустила глаза Морозова. Застыла так. Потом провела рукою, поправляя платок на голове. Поклонилась Настасье Марковне.

— Прости меня, грешную, матушка... — сказала. — И ты, Иван прости, коли в слове, в деле ли, в помышлении ли тебя опечалила. А ты, батюшка, тоже не сердитуй. Благослови дщерь свою...

— Так-то видь лучше, дочка... — сказал Аввакум. — Посмиряй, посмиряй себя. На небо-то труднёхонько взойти, других бьючи. Лутчее самому битому быть.


Много событий тот июльский день вместил. Такой разговор долгий у Ртищева не поймёшь о чём был. Фёдора исцелил наконец. С благодетельницей своей, боярыней, поговорил — тоже надобно было... Теперь помолиться да спать лечь, но ещё одно сделать требовалось...

Уже когда легли все, достал Аввакум столбец бумаги, чернил бутылочку, перья... Зажёг свечу и, помолившись, сел к столу.

«От высочайшая устроенному десницы, благочестивому государю, царю-свету Алексею Михайловичу, всея Великия и Малыя и Белыя России самодержцу, радоватися. Грешник, протопоп Аввакум Петров, припадая, глаголю тебе, свету, надежде нашей!» — вывел он на бумаге.

От него требуют соединиться, и он того же требует, каб государь старое благочестие взыскал...

Только к утру и закончил своё писаньице протопоп. Тихо в доме было, спали все — ничто не сбивало Аввакума с мысли.


С письмом этим — у самого протопопа поясницу прихватило, пока с Фёдоровым бесом боролся! — Фёдора и отправил.

Нелегко пришлось Фёдору. Попробовал к царской карете протиснуться, так схватили его и посадили под Красное крыльцо. Но когда выяснилось, что от Аввакума принёс Фёдор письмо, взял письмо царь и Фёдора велел отпустить. Впрочем, ненадолго. Потому что зашёл на обратном пути Фёдор в Успенскую церковь, туда же и царь пришёл, уже прочитав письмо, вечерю послушать. Увидел снова Фёдора и приказал отвести в Чудов монастырь. Заковали Фёдора в железа и оставили в хлебне. Только не держалось теперь железо на Фёдоре. Рассыпались оковы, и утром пришедшие в хлебню монахи увидели, что ползает Фёдор в печи и крошки собирает. Донесли об этом чуде царю, тот сам в монастырь пришёл, с честью велел отпустить Фёдора...

Зато на Аввакума кручиноват государь стал. Месяц почти думал, что с протопопом делать. В конце августа объявил боярин Пётр Михайлович Салтыков выговор от царя Алексея Михайловича Аввакуму:

— Власти на тебя, протопоп, жалуются, что запустошил ты церкви. Поедь в ссылку опять.

— Далеко ли? — Аввакум спросил.

— На Печору поедешь! В Пустозерск...

29 августа и двинулись в путь. Так и не довелось Аввакуму на Печатном дворе поработать. Так и не довелось Настасье Марковне в своём углу последнего ребёнка родить... Не всё ещё дороги ими были пройдены, не все снега протоптаны, не все морозы испытаны, не все вьюги выслушаны...


В голос Настасья Марковна плакала на грядах своих, ещё по весне на огороде Морозовой устроенных. Уж так старалась, так трудилась на огородике своём. Семёна-то в отстоявшейся дождевой воде, смешанной с куринным помётом, мочила. Смешав лошадиный помёт с соломою, основание для гряды устраивала, а сверху землёй доброй присыпала... И так дружно росло всё. И лук, и морковь, и репа, ещё бы пару недель — и добрый бы урожай был.

— Полно тебе, матушка... — утешали протопопицу боярынины дворовые. — На спокое там не такой огород заведёшь. Земли там, говорят, немереные.

— Не видели вы земель тых... — отвечала Настасья Марковна.

Все гряды свои слезами обмочила, бедная...

Невелик был урожай, а и тот пришлось оставить. Не велико имущество в Москве успели нажить, а и то раздавать пришлось. Куда в такую даль повезёшь. Люди-то опытные сказывали — только до Холмогор и есть дорога, а дальше на оленях ехать надобно...

Самим бы добраться...


Только к октябрю и доволоклись до Холмогор.

Здесь пришлось сделать остановку. Приспело время рожать Настасье Марковне. В Холмогорах и родила она последнего Аввакумова сына — Афанасия.

Тяжёлые были роды. Совсем ослабела Настасья Марковна.

И в первый и последний раз дрогнул Аввакум.

«Помилуй мя, равноапостольный государь-царь, — написал он из Холмогор Алексею Михайловичу, — ребятишек ради моих умилосердися ко мне!

С великою нуждею доволокся до Колмогор, а в Пустозерской острог до Христова Рождества невозможно стало ехать, потому что путь нужной, на оленех ездят. И смущаюся, грешник, чтоб робятишки на пути не примерли с нужи.

Милосердый государь, царь и великий князь Алексей Михайлович, всея Великия и Малыя и Белыя России самодержец! Пожалуй меня, богомольца своего, хотя зде, на Колмогорах, изволь мне быть, или как твоя государева воля, потому что безответен пред царским твоим величеством.

Свет-государь, православный царь! Умилися к странству моему, помилуй изнемогшаго в напастех и всячески уже сокрушена: болезнь бо чад моих на всяк час слёз душу мою исполняет. И в Даурской стране у меня два сына от нужи умерли. Царь-государь, смилуйся!»


21 ноября эту челобитную передал Алексею Михайловичу юродивый Киприан, но царь не ответил на неё. В конце года Аввакум со своей семьёю был привезён в Мезень...

Здесь ещё задержался Аввакум на полтора года, словесных рыб промышляя. И уже не здоровье Настасьи Марковны причиной задержки было. Чтобы дальше протопопа везти в Пустозерск, надобно было ещё один крюк через Москву сделать. Но тогда, в 1664 году, ещё не знал этого Аввакум.

8


А о московских делах Аввакума доходили слухи до Воскресенского монастыря на Истре. Внимал им Никон без раздражения. Даже площадная брань, которую доносили из Москвы, не смущала патриарха... Небесной метлой встала над Русью хвостатая звезда. По ночам и в Новом Иерусалиме было видать её. Недобрый знак явлен был. Тут бы о спасении самое время подумать, поскольку не только за личные грехи спрошено будет с Никона, но и за паству, которую устраивал он и не устраивал ко спасению... Только куды там! Совсем замучили Никона проверками разными. Из-за каждого пустяка цеплялись. Приказал Никон крестьян местных, из Истры рыбу кравших, иных батогами побить, а иных для острастки повесить, дак снова дело завертелось. Иван Сытин — сосед Никона по землям Воскресенского монастыря — жалобу подал о злодействе, которое Никон над его крестьянами учинил. Опять расследования начались...

Никон, чтобы отвязаться только, чтобы не донимали пустяками, свалил всю вину на патриаршего сына боярского Лускина, дескать, тот без его ведома крестьян построжил, но и Лускин патриарха подвёл. Сказал на допросе, что действительно бил батогами крестьян, но когда те грозиться стали пожечь монастырь, отвёл к Никону, и это Никон уже дальше суд и расправу творил.

Приехали в Воскресенский монастырь окольничий Сукин и дьяк Брехов.

— Что же ты писал, что про дело то не ведаешь? — корили они Никона. — Малый-то твой сказал, что ты хорошо про то дело знаешь! Достойно ли есть лжесвительствовати?

— Я сказал, — ответил Никон, — что не ведаю про побои крестьянам, которые им на озере Лускин учинил, а в монастыре я велел покарать крестьян за невежество. Это в моей воле, и о том вы меня не спрашивали.

Но и этот ответ не удовлетворил расследователей. Вот уж заняться людям нечем. И это когда ему, Никону, со всех сторон неправды чинят. Когда государь уже всем духовным чином завладел. Теперь кого в попы, кого в дьяконыпоставить — челобитные его указом подписывают. А самого Никона и поносят, и бесчестят всячески, ко псу худому приравнивают, и на это у государя защиты для патриарха нет... А в соборной церкви нет теперь пения! Вертеп из неё сделали или пещеру, пока вдовствует... А коли и будет новый патриарх, так прелюбодейство будет, потому как он, Никон, пошёл от Москвы от многих неправд и от изгнания, поелику уже людей его патриарших царские бояре убивать начали.

— Кого убили-то? — дивясь этому нескончаемому потоку жалоб, спросил Сукин.

— Хитрово боярин сына моего боярского напрасно бил... — ответил Никон. — А государь великий сыску о том учинить не велел.

— Не знаю... — сказал Сукин. — Кто уж тебя бесчестит и ко псу худому приравнивает... Мы об этом такого не слышали. Тайна это для нас.

— Всякая тайна откровенна бывает от Бога! — отвечал Никон.

— Разве ты дух прозорлив имеешь?!

— Так-таки и имею... — отвечал Никон. — Ведомо мне, как теперь в патриаршей Крестовой палате людей в грех вводят, покупают их, чтобы неправды на меня сочиняли! Ведаю, как келейную казну мою князь Алексей Никитич Трубецкой переписывал. Всё лучшее из неё великий государь изволил взять на себя... Знаю, что уже есть и лжесвидетелей на меня накуплено. Что тридцать тысяч рублей в Палестину отправлено, чтобы патриархов там подкупить. Собору-то я и сам бы рад был, только если он непокупной будет!

Много чего успел наговорить Никон. Ужей забыто о крестьянах было. Столько наговорил Никон, что не Сукину с Бреховым теперича разбирать сказанное.

Покачал головой окольничий.

— Нетто ты власти называешь лжесвидетелями? — сказал он.

— Какие власти?! — изумился Никон. — Кому у нас книжным учением да правилами говорить? Они и грамоте-то не умеют.

— Ага... — сказал Брехов. — Один ты грамоте в Московском государстве знаешь. Других нет.

— Есть, да немного... — сказал Никон. — А Питирим-митрополит и того не знает, почему человек он.

— Напрасно ты говоришь такое... — сказал Сукин. — Всяких чинов у нас люди книжным учением и правилами с тобою говорить готовы. И есть, как я посмотрю, что говорить. Только удержано это государевой милостью до Собора. На Соборе за всё ответишь...


Когда уехали наконец расследователи дерзкие, подумал Никон, может, проклясть окольничего этого, может, соседа Ивана Сытина тоже анафеме предать, каб не творил смуты... Ещё заодно патриаршего сына боярского Лускина, что не сумел патриарха от клеветы отгородить... Но лениво подумалось. Не до того было. Снова ночью смотрел на небо Никон. Метла небесная всё явственней становилась.

В это время и письмо от Никиты Алексеевича Зюзина приспело. Одного его и любил среди бояр Никон. Все злобой на Никона дышали, один Зюзин верным был. Тогда, в Успенском соборе, пытался остановить его Никита Алексеевич... Может, надобно было послушать боярина?

Теперь вот тоже писал боярин, что надобно помириться с государем, пока не поздно, что добр государь, отходчив. Есть ещё возможность для примирения. Сам государь рад тому будет, больно уж греки-мошенники запутали всё.

Может, и прав Никита Алексеевич? Может, и явилась на небе хвостатая звезда, чтоб размести огненной метлою весь сор и мусор, на Русь завалившийся? Может, и чисто опять в святой Русской Церкви будет?


В ночь на 18 декабря сторожа Московской заставы разбудил требовательный крик.

— Кто такие? — сонно спросил сторож.

— Власти Савина монастыря! — был ответ.

Заторопился сторож, открывая ворота.

Поезд патриарха проследовал в Кремль. В Успенском соборе уже начиналась заутреня...

Когда читали вторую кафизму, вдруг сделался шум, растворились двери, и в Успенский собор толпою вошли монахи. За ними несли крест.

— Перестань честь! — загремел под сводами собора уже забытый голос Никона. Поддьяк, читавший Псалтирь, испуганно смолк.

— Достойно есть яко воистину блажити Тя Богородицу, Присноблаженную и Пренепорочную, и Матерь Бога нашего... — запели воскресенские монахи.

Как только прозвучали заключительные слова: «сущую Богородицу Тя величаем», Никон приказал успенскому дьякону говорить ектенью, а сам пошёл по храму, прикладываясь к образам и святым мощам. И столь стремительным, столь повелительно-властным было вхождение Никона в собор, что патриарший местоблюститель, Ростовский митрополит Иона, покорно направился к Никону, когда тот позвал его под благословение. Дорого стоили эти несколько шагов Ростовскому митрополиту. Но это потом был предъявлен счёт. Сейчас же вслед за Ионой пошло под благословение Никона и всё остальное духовенство, находившееся в храме.

— Поди к великому государю... — благословляя священников, приказал Ионе Никон. — Возвести о моём приходе.

Алексея Михайловича Ростовский митрополит нашёл в церкви Святой Евдокии, где слушал государь заутреню. Потемнел лицом государь, услышав такое известие.


Тревожно стало в царском дворце. Захлопали двери, неурочно ранние засветились в дворцовых окнах огни, забегали слуги. Помчались гонцы, созывая ближних бояр и высшее духовенство. Тревога сообщилась всему Кремлю. Скакали верховые, бежали куда-то стрельцы, и валил, валил толпами в Кремль московский народ. Толкались в предутренней мутноватой темноте на кремлёвских улочках, спрашивали друг у друга, случилось чего. Одни говорили, что татаре крымские с казаками к Москве подошли, другие на поляков грешили. Никто ничего не знал...

9


Во встревоженной людской толчее на кремлёвских площадях бродил и сибирский казак Семён Дежнёв.

Сам-то он по делу явился в Кремль. Назначено было за жалованьем прийти. Вот и пришёл...

С сентября месяца Дежнёв в Москве жил. Вначале собранную в Анадырском остроге, им построенном, костяную и соболиную казну сдавал. Придирчиво каждый рыбий зуб — не поколот ли? — приказные проверяли. Каждую шкурку — не попорчена ли? — осматривали... Немало времени ушло, пока с этим делом управились, как-никак только кости моржовой на 17 340 рублей Дежнёв в Москву привёз. Слава Богу, цела казна оказалась. Всё сошлось с описью. Никакого начёта на Семёна не сделали. Теперь и о своём жаловании похлопотать можно было.

23 сентября челобитную подал Семён Иванович, просил выплатить жалованье, которое государство за девятнадцать лет задолжало.

«Будучи на твоей, великого государя, службе, — писал Дежнёв в челобитной, — поднимаючись собою и служа тебе, великому государю, многое время без твоего, великого государя, жалованья был. Голову свою складывал, раны великия принимал, кровь свою проливал, холод и голод великий терпел, и помирал голодной смертью, и на той службе будучи и от морского разбою обнищал, и обдолжал великими долги и вконец погибаю!»

Тщательно проверяли приказные, не набавил ли себе казак годов неоплаченной службы, рылись в воеводских отписках, сверяли сказки. Вроде всё верно написал Дежнёв. Но уж больно много денег платить выходило. Целых сто двадцать шесть рублей да ещё двадцать с половиной копеек. Куды Дежнёву такие деньги?! Чесали затылки дьяки, качал головой окольничий Родион Матвеевич Стрешнев. Шибко много выходило жалованья. Боярская дума заседала. Решили всё-таки заплатить казаку. Вошли в рассуждение, что всё-таки прибыльно для казны служил Дежнёв. Анадырский острог выстроил. Новые народцы к присяге великому государю привёл, только рыбьего зуба больше чем на семнадцать тысяч собрал. Пускай уж получит жалованье. Треть — тридцать восемь рублей и шестьдесят семь с половиной копеек — деньгами, а остальное — много его в государевой казне залежалось — сукном.

За этим государевым жалованьем и пришёл сегодня Семён Иванович Дежнёв. А тут в Кремле такое делается...


Про нашествие иноплеменников на Москву, к счастью, слухи не подтвердились. Уже прознали в народе, что это, оказывается, патриарх Никон в Москве объявился. Оттого и переполох такой. На патриарха любопытно было Семёну Ивановичу посмотреть. Побежал с другими москвичами поскорее к Соборной площади. В самое время поспел. Не уехал ещё Никон. Как раз из Успенской церкви его едва не силком выталкивали.

Командовал изгнанием Никона какой-то иноземец. Звучно отдавал приказы, а сутуловатый монах переводил их на русский язык.

— Уезжай из соборной церкви туда, откуда приехал! — кричал он Никону.

Поддерживаемый монахами — весь в золотых одеждах — шёл, опираясь на посох, к своим саням Никон.

И снова что-то кричал ему вслед иноземец.

— Оставь посох святителя Петра, Никон! — переводил толмач.

— Разве только силой отнимете! — отвечал Никон.

У саней он остановился, приподнял ногу и начал стряхивать с неё снег.

— А если кто не примет вас и не послушает слов ваших, то, выходя из дома или из города того, отрясите прах от ног ваших; истинно говорю вам: отраднее будет земле Содомской и Гоморрской в день суда, нежели городу тому! — громко, чтобы все слышали, проговорил он и залез в сани.

— Езжай откуда приехал! — закричал в ответ боярин, стоявший рядом с иноземным распорядителем. — Прах-то этот мы подметём, чтобы и мусора от тебя не оставалося!

— Тая вон метла! — указывая на небо, где всё ещё не потухла хвостатая звезда, сказал Никон. — Разметёт вас!


Дивным Семёну Дежнёву это расставание с патриархом показалось. Ишь ведь! Такое увидеть угораздило... В Сибири расскажешь кому, не поверят.

— А ктой этот немец-то будет? — кивая на распорядителя, спросил он.

— Откуль немец-то? — подивился москвич. — Это грек Лигаридий.

— А чего он распоряжается? Чего говорит-то не по-нашему?

— А познай его знает! — отвечал москвич. — Говорят, казак какой-то иерусалимский.

— Дак он, што ли, за главного-то теперь у духовных?

— Вроде он... Других-то вроде и нет. Аввакум протопоп летом был, так его в ссылку увезли в Пустозерск куда-то... Никона патриарха тоже выгнали. Лигаридий, значит, главным будет.

Покачал головою Семён Дежнёв. Сколько жил, а такого дива не видел. Потом вздохнул и пошёл по своим делам. Слава Богу, оборонили Москву от Никона, дак приказные уже на местах сидели. Быстренько все дела дежнёвские уладили. Вот тебе, казак, за девятнадцать лет службы тридцать восемь рублёв шестьдесят семь с половиной копеек, а остальное жалованье сукном велено великим государем выдать. Да не щупай, не щупай, коли и траченое маленько, всё едино замены не будет.

Не стал спорить Семён Иванович Дежнёв. Чего тут спорить, если государь так повелел. Спрятал Семён денежки, вскинул на плечи тюк с сукном, присел даже от тяжести — тяжеленьки в сукно переведённые годы его службы оказались — и побрёл себе, прикидывая, куда половчее сукно сбыть. Хоть и за бесценок, а всё одно — никуда не денешься, не повезёшь ведь такую тяжесть в Сибирь...

Долго толкался Семён на Красной площади среди торговцев, смотрел, кому с меньшей потерей отдать. Тут подошёл к нему человек.

— Я есть Николай Витсен... — сказал он. — Я бы купиль выгодно твоё сукно.

— Так покупай! — сказал Дежнёв. — Мне бы только не очень в убыток.

— Я с выгодой тебе купить буду! — сказал Витсен. — Но я должень иметь разговор о твоём плаваньи.

Перестал улыбаться Дежнёв. Хмурым стало лицо. Нагнулся и снова тяжёлый тюк взвалил на плечи.

— Послюшай! Подожди, казак! Зачему ты уходить?

— Нельзя нам разговаривать о походах, — ответил Дежнёв. — Не велят.

— Но послушаль! Никто не узнай, что мы говори ль.

— Потому и нельзя... — сказал Дежнёв.

И ушёл прочь от чересчур любознательного чужеземца.

Сукно он, слава Богу, продал. И вообще удачной оказалась для него поездка в белокаменную, потому как перед отъездом пожаловали его в казачьи атаманы с годовым окладом в девять рублей, семь четвертей ржи, четыре четверти овса да ещё два с половиной пуда соли... Всего, чего хотел, достиг в Москве Семён Иванович Дежнёв. Вот только так и не узнал он, что же всё-таки совершил в своей жизни...

Лишь столетие спустя отыщет академик Миллер в архиве якутской приказной избы отчёт о плавании Семёна Дежнёва, прошедшего из Северного Ледовитого океана в Тихий океан через пролив, который назван сейчас именем Беринга.

«Сие известие об обходе Чукотского носу, — напишет Миллер в донесении Адмиралтейств-коллегии, — такой важности есть, что оное паче вышеписанных примечания достойно, ибо известие есть, что прежде никогда подлинно не знали, не соединяется ли в сем месте Азия с Америкою, которое сомнение и к первому отправлению господина командора Беринга на Камчатку причину подало. А ныне в том уже никакого сомнения больше не имеется».

Недоверчиво слушали тогда адмиралы это сообщение академика Герарда Миллера. Невероятной казалась адмиралам сама возможность такого плавания. Впрочем, тогда, 20 декабря 1737 года, уже очень многое из прежней истории России казалось невероятным...

Глава седьмая

1


ороткий зимний день клонился уже к вечеру, когда по затвердевшему снегу подкатили к обгорелой келье Епифания сани. Заиндевевший от мороза мужик вылез из них и, стащив с головы шапку, размашисто перекрестился.

— Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас! — громко проговорил он, и эхом раскатились слова молитвы в морозной тишине поляны.

— Аминь... — отозвался из избушки голос.

Мужик отряхнул шапкой снег с валенок и толкнул обугленную дверь.

Келья невелика была, но чиста. Видно, сюда и не заглядывало бушевавшее с улицы пламя. Большую часть кельи занимала печь. Стол стоял здесь, лавка. На лавке монах сидел и строгал кляпичком доску. Падали на пол стружки.

— Мир дому твоему, святый отче... — перекрестившись, сказал мужик.

— С миром принимаю... — отвечал монах, не прерывая работы.

— Хлеба я тебе привёз, святый отец... — проговорил мужик. — Да четверик ржи...

— Спаси Господи...

— Я тебе и денег ещё дам. Сделай крест мне.

— Не надобно денег! — монах отложил рукоделие. — Которым ты образом прислан ко мне, грешному? Далече ли живёшь, православной?

— Зимой, отче, вёрст сорок будет... А если летом, то и поболее. Болота непроходимые, огибать надо.

— Чего же, поближе мастеров не нашлось?

— Почему нет? — ответил мужик. — Есть и в наших краях грамотные люди. Только мне велено у тебя крест сделать, если Епифаний ты.

Стряхнул монах стружки с коленей. Встал.

— Погоди рассказывать... — сказал. — В тую половину пойдём.

И шагнул в чистую комнату.


Этот покой ещё меньше был. На обтёсанной белой стене укреплён был чеканенный на меди образ Божьей Матери. Ярко сиял он, хотя не так уж много зимнего света проникало в затянутое бычьим пузырём оконце.

— Рассказывай теперь про крест свой... — сотворив молитву, сказал монах.

— Имею я у себя, святый отец, и жену, и чада, и деревню пашенную... — усевшись рядом с Епифанием, начал рассказ мужик. — И по лесам хожу, зверя ловлю всякого, птицу. А два лета назад опустел лес. Не токмо уловить, но и видети ничего не стало. Ни оленя, ни лисицы, ни куницы, ни зайца, ни тетерева. И нападе на меня печаль и уныние горькое. И прииде на ум тогда, святый отче, такая мысль. Есть близ нашей деревни остров, где мы скотину пасём. Зело красив и велик этот остров. И многие люди говаривали, что достойно-де на сем острове быти пустыни или монастырю и церкве. Или хотя бы какой богомолец крест поставил, тоже бы добро было. И вспомнилось мне в лесу тогда это слово. И пало на сердце, и огнём божественным душу запалило. И возвёл я очи на небо, перекрестил лицо Христовым знамением и сказал: «Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешнаго, дай ми лов днесь какой-нибудь... А я, грешный, Тебе на острове крест поставлю на славу Тебе, свету, и на поклонение православным христианам!» И только я сказал это, вижу барана! Стоит он посреди глухого леса и смотрит на меня. Взял я барана за рога и свёл в деревню... Не дивно было бы, святой отец, если бы лисицу мне Бог послал. А барану-то откуда в глухом лесу взяться? Никаких деревень там вокруг нет... И начал я опять промышлять с той поры. Каждый раз находил себе зверя. А про обещание, данное Богу нашему, позабыл маленько. И вот два года с той поры прошло... Возлёг я опочинути от труда деревеньского, и входит ко мне в избу муж светолепен. Сам бел и ризы на нём белые. Встал предо мною и рече: «Человече, что, забыл еси обещание своё?..»

Мужик замолчал. Положив тяжёлые руки на колени, прикрыл глаза, словно пытаясь снова увидеть своё чудесное видение.

— Ответил я тогда: «Отче! Не умею я креста сделать!» А тот муж и говорит мне: «Иди на Сунуреку, на Виданьский остров. Там, в пустыни, соловецкий старец живёт. Именем Епифаний. Он тебе сделает крест...» И невидим стал муж той, святолепный. Ну а я бревно подобрал, в избу себе затащил, обрусил его как положено. А сейчас к тебе привёз... Сотвори милость, Христа ради. Построй крест мне...


Много лет, много зим прошло с той поры, как покинул инок Епифаний Соловецкий монастырь. Вначале у старца в пустыньке жил, потом свою келью поставил, безмолвия ради... Шесть лет уже здесь один жил.

Бесы частенько в пустыньку наведывались. Пакости всякие устраивали, пожары... Сражался с ними... Когда невмоготу становилось, молил Епифаний Пресвятую Богородицу да Николая Чудотворца о помощи — никогда отказу не было, приходили пособить...

Иногда крестьяне из села Кондопожское наведывались. Яко от руки Христовой принимал Епифаний подаяния, прося боголюбцам милости у Христа, и Богородицы, и Святых Его... А что Христос посылал паче потребы, то отдавал Епифаний другим нуждающимся.

Нашествие муравьёв пережил ужасное... Но недавно и последнего беса прогнал. Когда выбросил в окно на улицу, бес, яко пьяный, на ноги встал.

— Не приду больше к тебе! — сказал Епифанию. — Пойду на Вытерьгу.

— Не ходи на Вытерьгу! — сказал Епифаний в окошко. — Пойди туда, где людей нет.

Уж и не знал — послушал ли его бес, ушёл с концами.

Теперь-то и жить бы. Зело красно и весело о Христе Исусе жити. Тешь свою душу псалмами да чтением, рукоделием да молитвами...

Но, видно, не суждено было Епифанию в пустыньке своей прекрасной порадоваться. Ещё когда, погрузив на сани построенный мужику крест, смотрел Епифаний, как дымился снежок под полозьями саней, уже тогда возникла тревога.

Два дня мастерил крест. Всё сделал, как следует, слова положенные вырезал на кресте, потом, помолившись перед крестом этим, разобрали его и погрузили в сани. Укатил мужик к себе в деревню, а Епифанию тревога осталась. Чудные дела теперь, рассказывал мужик, творились на Руси. Недавно везли в ссылку какого-то протопопа Аввакума, так кричал протопоп этот, что гонят с Москвы православных, которые от двоеперстия древнего не желают отступить.

Вот беда-то... Подождав, пока стихнет скрип полозьев, вернулся Епифаний в келью и долго молился перед образом Пресвятой Богородицы. Молитва успокоение принесла. Помолившись, почувствовал Епифаний, что надобно ему в Москву идти, чтобы великому государю всея Руси открыть глаза на беду. Никак нельзя православным от двоеперстия отставать...

С утра Епифаний и печку топить не стал. Помолившись, снял со стены чеканенный на меди образ Пресвятой Богородицы, которым благословил его ещё в Соловецком монастыре старец Мартирий, и, подперев палкой дверь пустыньки своей прекрасной, побрёл в путь.

Вначале к иноку Корнилию, что в пещере на реке Водла недалеко от Пудожа, зашёл. Вызнал там, что никонианская ересь уже совсем в большую силу вошла, и понял, нечего в Москве с пустыми руками делать. Надобно на бумаге отписать государю, что никак невозможно православному человеку от своей отеческой веры в угоду никонианам отречься.

«О царю! — написал Епифаний. — Веру свою христианскую в России проклятым Никоном потерял еси, а ныне ищуши веры по чюжим землям...»

Два года писал челобитную Епифаний. Каждое слово молитвой скреплял. Когда челобитная готова была, сложил в мешок вместе с образом Пресвятой Богородицы и зашагал в Москву. Очень торопился Епифаний — как бы не опоздать. И не опоздал...

Пришёл туда в 1666 году, в аккурат когда свозили в Москву со всех концов страны упорствующих двоеперстников.

2


Свозили не просто так. Накануне Собора, на котором вселенские патриархи должны были судить Никона, надумал государь вместе с Газским митрополитом Лигаридом Поместный Собор провести, чтобы окончательно установить мир в Церкви.

Собор этот ещё в феврале открылся.

Вначале велено было самим архиереям исповедание принести. Три вопроса Лигарид предложил... Православны ли святейшие греческие патриархи? Книги греческие печатные и древние как исповедати долженствует? Ещё нужно было высказать своё мнение о Соборе 1654 года... Ответы с архиереев требовали в письменном виде.

Заскрипели архиерейские перья...

«Аз смиренный Питирим, Божьей милостью митрополит Великого Новгорода и Великих Лук, исповедаю святейших греческих патриархов доднесь 6ыти православными. Книги греческие печатный и древния рукописныя... исповедаю быти православны и во всём приемлю. Собор, бывый... исповедаю и держу православным во всём».

«Аз смиренный Иона, Божьей милостью митрополит Ростовский и Ярославский...»

«Аз смиренный Павел...»

Одинаково отвечали митрополиты и архиепископы. Иначе и нельзя было ответить... Кто же восточных патриархов не почитает? Кто же Собор, в котором сам участвовал, не признает? Так были вопросы поставлены, что иных ответов и дать невозможно.

Когда собраны были ответы, когда определили состав суда, тогда начали свозить в Москву тех, кого судить должны были.

Со всех концов России везли...

1 марта Аввакума приволокли с Мезени.

14-го — Григория Неронова...

23 марта сожгли на Козлацких болотах келью Ефрема Потёмкина, а самого старца отправили под охраной в Москву.

Привезли дьякона Фёдора и попа Никиту Добрынина...

Ну а старец Епифаний на расправу своим ходом прибрёл...

3


Когда Симеон Полоцкий рассказал Паисию Лигариду о сумасшедшем отшельнике, устроившемся на Соборной площади в Кремле читать челобитную царю, только пожал плечами Газский митрополит. Глупости какие... Впрочем, сумасшедшие-то всегда будут.

Предстоящему Соборному суду над раскольниками Лигарид особенного значения не придавал.

Сам он уже столько раз отрекался то от православия, то от католичества, что на своём опыте знал, как просто это. Произнёс слова отречения, наземь чего-нибудь кинул и живи спокойно. Пустяковое дело... А с другой стороны, провести Собор надобно. Коли уж суждено Паисию Лигариду Русскую Церковь возглавить, хочется перед другими патриархами в грязь лицом не ударить. Зачем им о здешних раздорах знать. Ни к чему... Домашними средствами можно управиться. И лютовать, как Никон, тоже не надо. Пусть только раскаются, бумагу соответствующую подпишут, наземь что-нибудь — что именно, Лигарид после придумает, — кинут, и всё. Больше никаких преследований не будет. Государь, когда Лигарид рассказал о своём плане, вполне одобрил его. Только засомневался маленько.

— Получится ли? — спросил. — Столько ведь раз уже уговаривали...

— Уговорим! — уверенно отвечал Лигарид. — Не таких смутьянов в чувства приводили.

Очень уверенно чувствовал себя Лигарид. Второе посольство к вселенским патриархам оказалось для него удачным. Грек Стефан привёз в Москву грамоты от Царьградского патриарха Дионисия. Дионисий порицал Иконийского митрополита Афанасия, смутившего великого государя, и рекомендовал Паисия Лигарида как человека разумного и сведущего в церковных делах быть своим представителем в Москве и председательствовать на церковных Соборах.

Лигарид извлёк тогда из тайника и поддельную грамоту Дионисия и отнёс её государю. В этой грамоте написано было, что патриарх Дионисий объявляет Лигарида своим экзархом[12].

Всё складывалось, как и планировал Лигарид. Он сам объявлен патриаршим экзархом, Мелетий везёт в Москву Александрийского патриарха. Всё готово, чтобы низвергнуть Никона и самому занять патриарший престол. Лигарид действовал теперь решительно и уверенно.

Ещё 17 декабря подал он государю челобитную, чтобы окончательно рассеять все сомнения. Он писал, что, поскольку теперь окончательно разъяснились недоумения, нестерпимо ему переносить гнусные намёки и клевету.

«Отпусти меня, великий государь... — смиренно просил Лигарид, — пока не съехался в царствующий град Москву Собор Вселенский, чтобы мне порадеть о душе своей. Если столько терплю ещё до Собора, то что же буду терпеть после? Довольно уже, всемилостливейший государь, довольно! Не могу более служить твоей святой палате, отпусти раба твоего, отпусти».

Государь, разумеется, не отпустил его, да Лигарид и не собирался никуда уезжать. Цель челобитной заключалась в другом. Во-первых, надо было вытребовать денег у царя якобы для уплаты подати с Газской митрополии за три года, а во-вторых, надобно было искоренить саму возможность для будущих обвинений. Обе цели были достигнуты самым блестящим образом. Смущённый государь выплатил 1700 ефимков Лигариду, и теперь Лигарид мог заняться и устроением дел своей будущей Церкви...

Уже шесть русских епископов получили от Лигарида своё посвящение, ещё недолго, и их будет больше, чем епископов Никонова посвящения.

И вот тут-то, в разгар борьбы за будущее патриаршество, все ухищрения Газского митрополита были разоблачены самым неожиданным образом. Келарю Чудова монастыря Савве удалось разыскать бежавшего от турок патриарха Дионисия, и Дионисий самолично дал ему ответы на все волновавшие русских вопросы.

— Ехать в Москву я никак не могу... — сказал мудрый Дионисий. — Благословляю государя, чтобы он или простил патриарха, или другого поставил, смиренного и кроткого. Если он боится греха, то мы принимаем грех на свои головы. Царь — самодержец, ему всё возможно... Стефан же грек у меня не бывал. Правда, хартофилакс[13] докучал мне, чтобы я написал грамоту — быть Газскому экзархом. Но я этого не позволил, и если такая грамота появилась у царя, то это плевелы, посеянные хартофилаксом. Паисий Лигарид — лоза не Константинопольского престола, я его православным не называю, ибо слышу от многих, что он папежник, лукавый человек.

Очень нехорошо патриарх Дионисий поступил. Если б знать, что Савва сумеет встретиться с ним, не доставал бы Лигарид своей поддельной грамоты, якобы от Дионисия полученной, свалил бы сейчас всё на Стефана, а теперь, когда сам поддельную грамоту государю отнёс, что делать, как оправдаться? Из рук патриарший престол уплывал... Беда...

4


Между тем, хотя и отвлекли Паисия Лигарид а более важные дела, приверженцев старой веры свозили, как и было указано Лигарид ом, в Москву. Здесь их снова начали уговаривать.

Аввакума уговаривал Рязанский архиепископ Иларион. Был он сверстником и земляком протопопа, и знакомы были ещё по Желтоводскому монастырю, где жил старец Анания — отец Илариона.

Сколько раз видались в Желтоводской обители! Сколько там вместях стаивано было на каморах в молитвенном бдении! Только Никон тоже ведь тогда в Желтоводском монастыре бывал... А сейчас развела их жизнь... Никон патриархом стал. Уступил Никону патриаршество отец Илариона, старец Анания. За то Илариона, хоть и женат тот был на сестре епископа Павла Коломенского Ксении, Никон в архиепископы поставил. Ну а Аввакум успел за эти годы всю Сибирь своими ногами исходить. На Мезени жил. Илариона там не встречал нигде. Кажись, ещё жив епископ Павел был, когда последний раз встречались...

Раздобрел Иларион на архиерейских хлебах. Но вид сделал, что остался прежним. Когда привели из темницы протопопа, велел Иларион властям монастырским уйти из кельи. Только дьякона, приехавшего с ним из Москвы, оставил. Сам рядом сел с Аввакумом. Прослезился даже...

— Аввакум! — сказал. — Пошто ты себя мучаешь? Пошто семью на страдания обрекаешь? Мало они у тебя, горемычные, мучились?

Посмотрел Аввакум на приятеля бывшего.

— А ты сам-то, Яковлевич, — спросил, — как мыслишь? Пошто я мучаю их?

Не обиделся Иларион, мягко улыбнулся.

— Ну-ну... — сказал. — Значит, за веру православную стоишь, Аввакум? Добро, коли так... Только объясни мне тогда, как, исправляя службы по греческим образцам, неправославными мы у тебя стали? В чём ты неправославность греческой Церкви узрел? Разве нарушены там догматы православия? Если зришь такое нарушение — расскажи.

— Совсем сатана запутал вас, никонычи... — вздохнул Аввакум. — Что ты меня, неука, пытаешь, Иларион? Лучше меня известно тебе, что Стоглавый Собор, на котором великие святые мужи мыслили, уже решил всё. А коли вы с Никоном считаете, что не православной Святая Русь до вас была, так сами и объявите! Дескать, не право святители и чудотворцы наши в Господа веровали. Что вы тайком-то щемитесь? Или страшно с блядословием таким на чудотворцев в двери войти?!

— Опять ты ругаешься, Аввакум... — сказал Иларион. — Кто тебе сказал, что мы наших святых порочим? И Стоглавый Собор не блядословит никто. Тебе самому ведомо, откуль пошло несогласие... Переписчики наворотили ошибок-то в книгах за все эти годы.

— Полно вам врать-то с Никоном... — рассердился Аввакум. — Ты кто?! Яковлевич, попёнок! Недостоин весь твой нынешний век Макарьевского монастыря единыя нощи. Помнишь ли, как на каморах тех стаивано на молитве? Что же ты брехню никоновскую повторяешь? Пьяные мужики книги те переписывали? Без молитвы да без поста и не подходил никто к книгам тем! Откуль наворотить чего могли? Да и другое ведь известно... Сам знаю. Когда решали на Печатном дворе, с каких книг новый Служебник переводить, так Никон сказал: «Переводи, Арсен, как-нибудь. Только бы не по-старому!» Вот Арсен и перевёл. Не с древних книг, как врёте вы, а с нынешних, униатами в Венеции выданных. Добре накладено туда ересей разных для закваски...

— Мятежен ты зло, Аввакум... — проговорил Иларион. — Я сказать прошу, в чём ты неправославность церкви узрел, а ты про Арсена, которого давно с Печатного двора выгнали. Я тебя спрашиваю, пошто ты единство Церкви Православной рушишь, а ты про Никона, которого уже вселенские патриархи едут судить. Отвечай прямо, Аввакум, в чём неправославность нашу узрел? А если не знаешь, Христом Богом прошу тебя, отстань от мятежа. Соединись с церковью! Нету у нас врагов твоих, Аввакум!

— Пошто же не ответил я, Иларион? Ты не слышишь, а я — отвечаю. Неправославность ваша суть в том, что вы прежнюю Святую Православную Русскую Церковь неправославной объявили. Коли вспомнишь, как в Желтоводском-то монастыре молился, так сразу и узришь нынешнюю свою неправославность.

С трудом сдержался Иларион.

— Мятежник ты... — повторил. — Гордыня в тебе, Аввакум. Уже все сотоварищи покаяние готовы принести, один ты упорствуешь!

— Пошто один-то? — удивился Аввакум. — А шуряка своего, епископа Павла, позабыл разве? Никон его на Новгородчине в срубе сжёг... Вроде как не поспел Павел перед Никоном покаяться?!

Побагровел архиепископ Иларион.

Не любил он, когда поминали об убиенном епископе. Страшно было думать об этом. Павла сжёг Никон, а его, Илариона, в архиепископы поставил. Отцу его, ставшему митрополитом Антонием, порадел за отказ того от патриаршего жребия. Только этого ведь не объяснишь! Задохнувшись, долго смотрел Иларион на мятежного протопопа, но сдержался.

— За пальцы ты держишься, Аввакум, — сказал. — А разве в перстах Бог? За загривок ты, что ли, Царство Божие ухватил, что выпустить боишься? Не в перстах, Аввакум, Господь, а в Церкви, в вере нашей!

Махнул рукой и вышел из кельи.

Опустил голову Аввакум. Вот и сказал он всё, что должен был сказать. Сомнений не было. Не было у него другого пути. Ну а теперь что? Теперь ждать надо. Теперь и его казнить будут, и детей. А этого ждать — тяжелее всего...

— Протопоп! — раздался рядом тихий голос. Поднял Аввакум голову. Дьякон Козьма, вместе с Иларионом приехавший, перед ним стоял.

Тихо сидел дьякон, пока Аввакум и Иларион спорили. Будто и не было его в келье. И сейчас, когда ушёл Иларион, не дивно, что и позабыл про него Аввакум...

— Что тебе? — спросил, глядя на дьякона.

— Протопоп... — умоляюще проговорил Козьма. — А не отступай ты, протопоп, от старого благочестия. Велик будешь у Христа человек, как до конца претерпишь.

Устыдился слабости Аввакум.

«Кал и гной есмь окаянной... — подумал про себя. — Прямое говно. Отовсюду воняю и душою, и телом...»

Вслух же спросил:

— А ты пошто в вере меня укрепляешь? Пошто сам с никониянами путаешься? Отринь их и приступи ко Христу! Вздохни-ка по-старинному и рцы по русскому языку: «Господи! Помилуй мя грешнаго!»

— Не могу... — почти простонал Козьма. — Никон опутал меня. Не гляди на нас, что погибаем мы...

— Горюн ты человек... — Даже слёзы на глаза Аввакума навернулись. — Отрёкся Христа перед Никоном, так и встать уже не можешь.

Так жалко Козьму стало, что не удержал слёз. Заплакал.

Благословил дьякона, как просил тот. Что ещё Аввакуму с ним было делать? То Бог ведает, что будет этому дьякону...

5


В конце апреля, в неделю святых жён-мироносиц, принимал государь в столовой царской палате съехавшихся на Собор архиереев и митрополитов.

— Радость сотвори нам Господь пришествием вашим! — сказал он.

Потом взял в руки бумаги. Хотя и охладел уже государь к газскому мошеннику, но бумаги, приготовленные Лигаридом для Собора, сохранил. И царскую речь тоже. Сам Алексей Михайлович не всё понимал в ней, но Федя Ртищев очень хвалил. Очень, говорил, цветисто изукрашена. Ну и ладно. Не зря же столько денег Лигаридию плачено. По бумажке читал свою речь Алексей Михайлович.

— Неся бо Домовит небесный благоговзавитую ниву православия державы нашея чистого благочестия пшеницею, но враг завистный...

Тут государь запнулся. Дальше рукой Полоцкого несколько слов было писано латиницею, и трудно было прочитать их: «spiaszim nam, imze Bohom wryczisia straz jeia...»

— ...спясщим нам, имже Богом вручишиа страж ея... — прочитал государь, а дальше, слава Богу, разборчивей было писано, и голос его снова окреп. — Вся куколь душевредный, его же ещё ревность умедлит исторгнути и искоренити, бедство будет о пшеницы да не озизаниться...

Чинно сидели русские иерархи, внимая благоуханию взретценных Симеоном Полоцким цветов красноречия. Всё пространство государевой речи густо засадил своими цветами Симеон, но смысл всё-таки был понятен. Хотел государь всея Руси, чтобы восстановлено было единство Церкви, а раскольники — осуждены.

После приёма в столовой царской палате, благословясь, принялись архиереи за дело.

Судили мятежников церковных в патриаршей Крестовой палате.

Первым предстал перед Собором Вятский архиепископ Александр.

«Многими книгами древними, хартейными и лепыми... — записывал Симеон Полоцкий, — доводи истину изъясняти. Он же, благодатию Божиею просвещён быв, абие написа покаянный список и прощение сподобився...»

Приняв покаяние архиепископа, произвёл Собор Александра из подсудимых в судью. Рядом с другими сидел теперь архиепископ и сам судил заблудших.


Много веков назад святые Кирилл и Мефодий, создав славянскую азбуку, принесли нам Слово Божие. И возгорелся в языческих сумерках Русской земли ясный свет православия. Как к святыне, относились на Руси к этой азбуке. И монахи, и священники, и миряне...

Но этой азбуки — увы! — не знал Симеон Полоцкий, назначенный составлять Соборные Деяния. И впервые в истории Русской Православной Церкви Деяния Архиерейского Собора оказались записаны латиницей.

Жутковато и сейчас читать это писанное на польский лад «Skasanie о Swkato’ Sobore...»

Страшно это сказание...

Не равны были силы. В Крестовую палату, где сидят митрополиты и архиепископы и клятвенно утверждают, что изданные при Никоне книги в точности переведены с древних греческих книг, вводят измученных долгими годами тюрем и ссылок, не шибко-то образованных попов и монахов. И они, прошедшие через многие испытания, подвергаются теперь испытанию авторитетом всей Православной Церкви. Как тут православному человеку, паче всего боящегося гордыни, не признать ошибок и не покаяться?

И не выдерживали этого испытания православные. И каялись. И как злобная усмешка дьявола, делалась в черновике Симеоном Полоцким торопливая пометка: «Wypisac is ksiegi przykazney».


Монах Ефрем Потёмкин проповедовал на своих Козельских болотах о пришествии антихриста, лжепророчествовал о голоде на семь лет, но на Соборе, «аки от сна глубокаго очнувши», начал обличать себя, «многия слёз горьких излия токи».

Долго бились и с попом Никитой. Начали архиереи ему «отверзати очи и являти его невежество». Он же, окаянный, уподобися аспиду, затыкающему ушеса своя. Но раскаялся и он. И бысть на нём силою десницы Вышняго изменение из смраднаго козлища в тихое и незлобное овче...

Но и тут не все каялись...

Мая, 13-го числа, предстал перед Собором «блядословный» Аввакум.

Не убедили Аввакума свидетельства митрополитов и архиепископов о соответствии изданных Арсеном Греком книг древним греческим и славянским. Точно знал Аввакум, что это не так. И отвергся Аввакум от единства Святой Восточной Православной Кафолической Церкви. Не смог присоединиться ко лжи даже ради единства церковного.

— До сих пор святые отцы нашей Церкви к правде и истине присоединялись, потому и нерушима стояла Восточная Церковь... — сказал он и далее, как записал Симеон Полоцкий, «злобу к злобе прилагая, укори в лицо весь святой Собор, всех неправославными нарицая».

Наверное, только теперь и поняли русские архиереи, сколь безжалостно точным был составленный Лигаридом сценарий Собора. Никакой возможности не оставалось для манёвра, для особого мнения. Всё заранее было определено.

«Аввакум иерейства лишён быти... — записывал Симеон Полоцкий решение Собора, — и анафеме предатися...»

И дьякон Фёдор не поддался на обман. «Изблева яд змеин из уст своих», он на вопрос, который должен был сразить его:

— Имеешь ли архиереев за православны пастыри?

— Бог их весть... — ответил...


Вместе с Аввакумом и расстригли его 13 мая 1666 года в Успенской церкви Кремля.

Зело мятежно было в обедню ту.

Открылись Царские врата.

«Иже херувимы...» — запели. Повели Аввакума на расстрижение. Анафеме предавать повели...

Только кто кого анафеме предавал, не сразу и разберёшь. И на Аввакума проклятия говорились. И Аввакум проклинал. Со всех сторон навалились на Аввакума и отхватили бороду. Волосы на голове тоже — раз уж удалось зажать — добро покромсали. Один хохол, как у поляка, оставили.

— Волки вы! — вырываясь, кричал Аввакум. — Оборвали, что собаки! Видите ведь, что дуруете, а отстать от дурна не можете! Дьявол омрачил вас!

Успенские священники тоже кричали.

Сплошной крик с руганью в соборе стоял.

Только святые на древних Успенских фресках хранили молчание. Со скорбью смотрели на непристойную возню, и словно бы бледнели фрески, словно в дымку тумана отступали святые.

А Симеон Полоцкий, бывший на той обедне, чуть глаза не лишился. Угораздило в разговор старух встрять. Только как же не встрять? Прямо за спиной Симеона разговаривали...

— Уж на что Никон отчаянной был, а и тот протопопа не посмел расстричь! — говорила одна.

— Анчихрист едет, я слышала... — отвечала другая. — Вот и торопятся слуги к приезду хозяина!

Никогда не спорил со старухами Симеон, но тут совсем в голове от криков замутилось. Всё тряслось внутри. Дикость! Сплошное невежество! Нетто трудно спокойно обряд расстрижения принять! Добре бы место какое у Аввакума этого было, дак держался бы за него! А ведь без места давно уже, из ссылки привезённый. Что он теряет-то?!

А тут ещё дуры старые за спиной шипят.

Возмущённо повернулся Симеон к старухам. Крикнуть хотел, чтобы вывели их из церкви, если даже тут языков своих бабьих придержать не могут. Только от возмущения не слова, а рык изо рта вырвался. Старухи же со страха совсем ума лишились. Примерещилось старым, будто это сам анчихрист на них наступает. Замахали клюками. Едва глаз Симеону не вышибли. Вот горе-то было бы! Как бы он вирши свои писать стал?


Зело мятежна в Успенском соборе обедня была.

Зело мятежно было и в царском тереме.

Заходилась в рыданиях царица Мария Ильинична, все глаза выплакала, умоляя государя не расстригать Аввакума.

— Прости его! — рыдала она. — Сведи меня с праздником! Пожалей и детей, и меня, бедную, и самого себя...

Прогнал государь царицу прочь. Сам темнее тучи ходил по терему.

Вспоминал, как двенадцать лет назад собирались расстричь протопопа. Как встал он тогда с царского места, подошёл к Никону и передал просьбу сестры. И словно этого только и ждал Никон. Никакого вмешательства не терпел, а тут сразу кивнул...

Посланный в Успенскую церковь думный дьяк Тайного приказа вернулся смурной.

— Чего там, Дементей Миныч? — спросил государь.

— Зело мятежно, государь великий... — ответил Башмаков.

Бухало в голове. В глазах темнота стояла...

Зело, зело мятежна обедня получилась... Тоскливо щемило сердце у государя, хотя и не знал ещё государь, что надолго, на несколько веков, затянется эта страшная обедня...


До ночи держали расстриженного Аввакума на патриаршем дворе. У ворот толпа стояла, не расходилась. Кричать не кричали, но и не уходили. Ждали.

Пришлось тайком, уже в сумерках, выводить Аввакума.

Повели его стрельцы к Водяным воротам.

Грешным делом, подумал Аввакум, что топить будут. На мосту Дементей Башмаков, от Тайных дел шиш антихристов, стоял.

Дал Башмаков знак полуголове Осипу Салову остановиться.

— Протопоп! — сказал Аввакуму. — Великий государь велел сказать, чтобы надеялся на его. Пособит он тебе!

— Челом бью за его жалованье! — поклонился Аввакум. — Только у меня на Христа теперь вся надёжа! Справляй своё дело, Дементей Миныч!

— Я тебе уже всё передал, что велено было! — сказал Башмаков и махнул рукой. — Везите!

Вот те на! Только тут и разглядел в темноте Аввакум приготовленные телеги.

— Чего толкаешься-то! — шагнув вперёд, сказал он Осипу Салову. — Слухай, стрелец, чего скажу-то тебе. Не надейся на князя, не надейся на человек. Несть в их спасения!

— Иди-иди! — подталкивая Аввакума к телеге, сказал полуголова. — Ехать надобно.


Воровски увозили из Москвы Аввакума. Скоро свернули от Москвы-реки, поехали по болотам, по дебрям лесным, где никакой дороги нет. Только когда к рассвету снова выехали к Москве-реке, когда завидел асьв посветлевшем небе высокая, будто из чурбачков сложенная колокольня, только тогда и узнал протопоп Николу-на-Угреше.

Три века назад, идучи на Куликовскую битву, остановился тут князь Дмитрий Донской. Уснул, а во сне явилась ему чудотворная икона святителя Николая. «Вся сердце моё угрета!» — рассказывал потом князь о своём видении, и посулил основать монастырь. Сюда, в этот основанный Дмитрием Донским монастырь, везли теперь Аввакума. Видно, не решились убить. Снова в тюрьму спрячут...

И только подумал так, как накинул сзади Осип Салов епанчу, закрутил на голове. Подхватили Аввакума стрельцы. Стащили с телеги. Повели, ничего не видящего, к речному берегу.

Ну так что же? Выпросил сатана у Бога светлую Русь. Добро ты, дьявол, вздумал, а нам то любо — Христа ради, нашего света, пострадать!

Быстро эти мысли в голове Аввакума неслись, а его вели и вели, и конца тёмному пути не было. Ступеньки какие-то под ногами. То вверх подымались, то вниз, то снова вверх. Ослабли сжимавшие локти руки стрельцов.

И такая мысль Аввакуму на ум пришла. Специально завели его куда-то, хотят, чтобы с завязанными глазами оступился Аввакум, сорвался в пропасть... От хитрость-то змеиная! От умышление-то дьяволово! Даже страшно Аввакуму стало. Закричал он, сколько было его силы. А силы оставалось ещё...

— Что орёшь-то, шальной? — сдёргивая с головы Аввакума епанчу, сказал Осип Салов. — Пришли уже. Заходи давай! — И толкнул Аввакума в специально приготовленную для него темницу.

А крик Аввакума и дьякон Фёдор слышал, которого тоже вслед за Аввакумом привезли в Николо-Угрешский монастырь. И монахи... В соседнем селе тоже добро слышно было...

Даже Настасья Марковна, что выбрела сегодня утром на берег Мезени, и то услышала. Донёсся Аввакумов голос до неё из тягостно прозрачной дали.

И так явственно этот отчаянный крик сердцем Настасья Марковна различила, что брызнули из глаз слёзы, а сердце так тоской зашлось, что сорвалась бы с места, побежала бы на голос протопопа, только куда бежать-то, немереные вёрсты навсегда уже разделили их...

Пусто было на мезенском берегу в этот ранний час. Чернели баркасы на берегу, серели сети, развешенные для просушки, кричали чайки...

6


Сколько людей на земле, и каждый по-своему устроен... Аввакуму после той обедни в Успенском соборе казалось, что всё у него изнутри вынули.

В башне, куда посадили в Николе-на-Угреше, оконце было. Смотрел Аввакум, как монахи по двору ходят, богомольцы... Иногда знакомых видел. Князь Иван Алексеевич Воротынский ходил, головой крутил по сторонам. Почувствовал Аввакум, что его князь ищет. Но и Воротынскому здешние власти узника не открыли. И Аввакуму никак знак не подать было. Крепко его спрятали в Николе-на-Угреше...

Только молитва и осталась. Утреннее Евангелие по памяти читал Аввакум, когда первые посетители у него побывали. Озарилась дивным светом темница, и будто иконостас внесли. Предстали Спаситель, Божия Матерь и Силы небесные. И был глас: «Не бойся! Аз есмь с тобою!»

Потом пропало видение, а свет остался. Отпустила на душе тяжесть...


А у Паисия Лигарида, не в пример Аввакумовым, трудности... Хоть и объяснил он государю, что его самого в заблуждение с грамотами ввели, не поверил Алексей Михайлович Газскому митрополиту. На Церковный Собор, который так тщательно готовил Паисий, его даже и не пригласили.

Другой бы митрополит обиделся, а Лигарид стойко снёс унижение. Когда митрополит Питирим велел опровержение на челобитную попа Никиты из Суздаля писать, Лигарид старательно поручение исполнил.

И хотя и сам уже понимал, что не приходится больше надеяться на патриаршество, но виду не показывал. С прежней уверенностью держался. Когда выдавался случай, слова изрекал учительские.

— Для успеха в войне, — говорил Лигарид, — нужны три вещи! Золото. Золото. И ещё раз золото. Будучи спрошен, где столпы и ограда сану церковному и гражданскому, отвечу: для сего потребны училища, училища и училища!

И не смущала его непочтительность москвичей, невесть откуда возникшая. Так держался, словно и не было никакой непочтительности. Слава Богу, деньги, выпрошенные на уплату туркам дани за свою митрополию, он ещё не все истратил.

Обидно было, что в патриархи не попал, но, с другой стороны, пока не гонят, не всё ещё потеряно. Главное, суметь в нужный момент снова понадобиться.

Ждал Лигарид терпеливо и дождался всё-таки...

7


Вскоре после Пасхи погрузил Мелетий в Шемахе Александрийского патриарха Паисия и Антиохийского Макария и повёз их из Персии в Астрахань.

Всё не так, как они с Лигаридом ладили, получилось. Мудро отказались ехать в Москву Константинопольский и Иерусалимский патриархи. Александрийский Иоаким тоже отказался. А Антиохийского патриарха Макария где искать? У него и места своего не было. Обычно в Дамаске обретался, а сейчас, говорили, что в Грузии побирается...

И вот казалось уже, что ни с чем вернуться придётся, а тут такая удача — встретился Мелетий с отставным Александрийским патриархом Паисием.

Не составило труда хитрому иеродиакону убедить Паисия выдать себя за настоящего патриарха.

— Нетто Иоаким лучше тебя, святейший? — удивлялся он. — Нешто праведно поступил, с кафедры тебя, светильника, согнав?

Кивал Паисий. С какой стати Иоаким лучше, какая тут праведность?

— Вот и поезжай в Москву-то... — говорил Мелетий. — Великий государь денег туркам даст, каб тебя снова на кафедру поставили. И самого тебя наградит щедро.

Уговорил Мелетий Паисия. А тут — такая удача! — и Макарий нашёлся. Макария и уговаривать не пришлось. Несколько лет назад Макарий уже приезжал в Москву за милостыней и сейчас живо сообразил, что если тогда патриарх Никон так щедро наградил, то теперь, за суд над Никоном, ещё щедрее награда будет, никогда в Грузии столько не насобираешь...

Впрочем, и настоящий патриарх, и отставной хорошо держались. Мелетий очень ими доволен был. Как самые настоящие патриархи вели себя.

Ну а в Астрахани, где с таким торжеством встретили их, и сами патриархи позабыли маленько, кто они есть и зачем в Россию приехали.

Всё астраханское духовенство в блестящих облачениях, все здешние бояре вышли встречать патриархов. С хоругвями, при звоне колоколов и громе пушек.

Столь же торжественно встречали и в Симбирске. Здесь предстояло пересесть с корабля на лошадей. Пятьсот лошадей выставил государь для подъёма патриархов. Кружилась голова у них от невиданных почестей. Позабыл Макарий, как шатался по Грузии, выпрашивая милостыню... Позабыл Паисий, что давно уже в отставке он... Оба ощущали себя патриархами, властью... Принимали челобитные. Прощали и казнили. Освободили в Астрахани бывшего наборщика Печатного двора Ивана Лаврентьева, сосланного сюда по царскому указу за то, что ввёл латинское согласие. Расстригли в Симбирске и засадили в тюрьму протопопа Никифора, который осмелился при них перекреститься двумя пальцами. Освободили из тюрьмы Ивана Туркина, сообщавшего казачьим шайкам об отправке караванов, которые эти казаки и грабили на Волге. Говорили, что хороший посул патриархам сделал за своё освобождение бандитский наводчик.

Поначалу Мелетий опасался, как бы не раскрылось его мошенничество. Шныряли шпыни из Приказа Тайных дел, выведывали, настоящих ли патриархов везёт Мелетий? Конечно, много они не выведают, поскольку свиту в основном из торговых людей набирали уже в дороге, а свитские и сами не знали толком, кому служат. Но и шпыней нельзя было недооценивать. По собственному опыту знал Мелетий, что хоть и невежественны, и по-московски неуклюжи они, но правду как-то умудряются выведывать. Очень всё это Мелетию не нравилось.

Слава Богу, патриархи молодцом держались. Так в роль вошли, что государь даже написал Мелетию, каб унял своих патриархов, каб воров они не везли в Москву, а возвратили бы воеводам.

Почти полгода, упиваясь почестями и властью, добирались до Москвы патриархи.

2 ноября 1666 года их встречала Москва. Ещё за городом ожидал Рязанский архиепископ Иларион. У Земляного вала — Крутицкий митрополит Павел, с крестами, иконами и многочисленным духовенством. Павел сказал речь, которую тут же переводили на греческий язык. Патриархи облачились в омофоры, епитрахили и митры. Приложившись к иконам и благословив духовенство, крестным ходом пошли в город.

У каменной ограды Белого города патриархов ждал Ростовский митрополит Иона, а возле Кремля, на Лобном месте, — Казанский митрополит Лаврентий. Перед Успенским собором — Новгородский митрополит Питирим.

Молебствие было коротким. Утомлённых патриархов провели на Кирилловское подворье.

В субботу они отдыхали, а в воскресенье, 4 ноября, патриархов принял государь.

— Даст тебе Царь Христос благоденственное житие на укрепление тверди церковной, — уверили патриархи Алексея Михайловича, — на радость греческого рода и на славу бессмертную русского народа.

Уверению этому — увы! — не суждено было сбыться, но Алексей Михайлович не знал ещё, что впереди у него Крестьянская война Степана Разина, Соловецкое восстание, бесконечные самосожжения раскольников... И в ответной речи поблагодарил Бога, подвигшего патриархов предпринять такое дальнее путешествие в Россию для избавления её Церкви от бедствий, поблагодарил и самих патриархов, перенёсших все трудности пути, пожелал им щедрого за то воздаяния в настоящей жизни и будущей...

И опять-таки неведомо, как вечная жизнь патриархов Макария и Паисия сложилась, но насчёт воздаяния им в земной жизни пришлось хлопотать самому Алексею Михайловичу, добиваясь восстановления Макария и Паисия на их престолах. Но и об этом тоже не знал тогда ничего благочестивый государь Алексей Михайлович...

На следующий день посланы были государем подарки патриархам, а 7 ноября начался суд над Никоном.

И дождался, дождался-таки Паисий Лигарид своего часу. Как ни пытался обойтись государь без его помощи, а не получилось. Ещё когда только приближались патриархи к Москве, снова позвал его Алексей Михайлович. Работа была поручена Лигариду не шибко почётная — ознакомить патриархов с положением дел, но Лигарид любую работу умел сделать так, чтобы она и определяла ход всех дальнейших дел.

8


Симеон Полоцкий снова сделался ближайшим помощником Лигарида. Какая это была радость для Симеона. Его всегда восхищал Газский митрополит. Ещё не доводилось Симеону встречать столь образованного и столь умного человека. И когда услышал Симеон Полоцкий, что в русские патриархи прочат Иоасафа, он даже ушам своим не поверил. Да, конечно, в немилости Лигарид, но ведь так очевидно его превосходство над всеми, что, даже если и подделал он грамоты, он всё равно оставался самым достойным кандидатом. Какое горе! Какое несчастье для этой невежественной страны, что она отвергает такого великого святителя.

А сейчас, когда Лигарид снова привлёк Полоцкого к совместной работе, Симеон понял, что Паисий Лигарид был не просто образованным и мудрым, он... он был как святой! Его оскорбили, его унизили, а он, не жалея сил, трудится на благо этой Церкви так, как будто и не оскорбляли его. Сколько великого и высокого ума вложил он в записку, перечислявшую преступления Никона! Кто ещё в Москве так ёмко и глубоко сумел бы сделать это?

Первым делом Паисий Лигарид перечислил оскорбления, которые нанёс Никон вселенским патриархам. Александрийского патриарха Никон оскорбил, присвоив себе имя патриарха-папы. Иерусалимского — тем, что именовал себя патриархом Нового Иерусалима, как по невежеству и бесстыдству своему назвал один из монастырей. Константинопольского — захватом Киевской митрополии. Антиохийского — попыткой поставить Русскую Церковь выше Антиохийской.

Затем Паисий Лигарид обвинил Никона в попытке уподобить себя Всевышнему. Отроков, прислуживающих ему при богослужении, Никон именовал херувимами и серафимами. В алтаре же сам Никон чесался гребнем. Был он любостяжателен — закрывшись, любил пересчитывать свои деньги и драгоценные меха...

И не важно, насколько правдиво рисовала эта записка Никона, важно, что Никона так и должно было изображать.

Это только невежам кажется, будто существует правда, одинаковая для всех и всегда. На самом деле правда — всё, что правдоподобно. Истина — всё, что похоже на истину. И задача цивилизованного человека так изобразить события, чтобы они выглядели правдоподобными и постепенно осознавались бы необразованными людьми как чистая правда.

Даже если Никон и не совершал некоторых преступлений, он должен быть осуждён по всем статьям, поскольку суд над ним замышлялся Лигаридом только как начало суда над всей Русской Церковью, осмелившейся выйти из подчинения восточным церквям. Русская Церковь не может быть самостоятельной, она лишь одна из многих митрополий восточных церквей. И это принципиально! Размеры страны не играют тут никакой роли. Задача митрополии — платить налоги и исполнять указания восточных патриархов. Только тогда откроются и в России пути для просвещения, и по всей этой огромной стране будет создана сеть коллегиумов, где будут обучать русских думать так, как и положено думать просвещённому человеку.

Замирало от восторга сердце у Симеона Полоцкого, когда постепенно открывался ему весь грандиозный замысел Лигарида. Всякому человеку приходится переносить несправедливости и обиды. Но только истинно великий человек способен, подвигнутый личной обидой, сотворить отмщение не за себя, а за всё то, что он представляет собой. В трудную минуту для восточных церквей похитили русские согласие на учреждение патриаршества в России. И сейчас, спустя столетие, ясно, что это было роковой ошибкой. Третьим Римом возомнила себя невежественная Москва. Самомнение и гордыня, подкрепляемые всё растущей государственной мощью, привели к тому, что русские, как это было, к примеру, на их Стоглавом Соборе, сами осмеливаются трактовать правила апостолов и святых отцов, забыв, что для этого есть образованные люди, научившиеся в коллегиумах.

О, как счастлив был Симеон Полоцкий, что он тоже может участвовать в задуманной Лигаридом экзекуции Русской Церкви. Искренне восторгался он и Алексеем Михайловичем, открывшим путь в Россию киевско-польской учёности, но досадно было, почему Никона назначил он патриархом, а не Лазаря Барановича! Ведь это же возмутительно: Лазарь Баранович не патриарх, а Никон патриарх. И теперь — Лигарида отвергли, а ничтожного Иоасафа прочат в патриархи! Воистину требуется наказать эту Церковь, чтобы навсегда запомнили русские, кто должен управлять ею.

А как гениально проводил Газский митрополит соборные решения! Вот уж воистину великий ум! Даже Лазарь Баранович едва ли сумел бы сделать это ловчее.

Порою Симеон Полоцкий даже и не понимал, что делает Паисий Лигарид. На заседании Собора 18 ноября блестяще и убедительно были отвергнуты претензии Алексея Михайловича назвать этот Собор Вселенским. И правильно! Ни к чему поощрять московскую гордыню. С какой стати собирать Вселенский Собор в Москве? Таких соборов вообще больше не будет. Как объяснил Паисий Лигарид, было семь дней творения, семь труб, от которых пал Иерихон, значит, и Вселенских Соборов тоже должно быть только семь. А этот Собор Поместный, на котором присутствуют вселенские патриархи, чтобы судить русского патриарха Никона и Русскую Церковь, уклонившуюся от православия.

Не очень-то понравилось Алексею Михайловичу это решение, но неопровержимо-убедительно аргументировал Газский митрополит. Великий государь вынужден был согласиться.

Смущало Полоцкого другое. Зачем же включать вопросы, которые Поместный Собор решать не может? Зачем спрашивать, почему Александрийский патриарх называется судьёю вселенной и почему Антиохийский патриарх именуется пастырем пастырей и архиереем архиереев?

— Не есть ли это ошибка? — осмелился спросить Симеон Полоцкий, когда остался наедине с Газским митрополитом. — Тут, владыко, возникает некоторое противоречие...

Мудро улыбнулся в ответ Лигарид. Симпатичен был ему сутуловатый монах из Полоцка. Знанием языков был симпатичен, а главное — преданностью и восхищением, которое светилось в его глазах.

— Так надобно... — ответил. — Причину этому ты скоро узнаешь, брат.


Действительно очень скоро, уже 5 декабря, Симеон, в который раз восхитившись мудрой предусмотрительностью Газского митрополита, окончательно понял, что Паисий Лигарид, возможно, мудрее даже самого Лазаря Барановича...

Дело же было так... 5 декабря на седьмое заседание собрались в столовой избе государя.

Когда привели Никона, встал Антиохийский патриарх Макарий и объявил, что вселенские патриархи пришли в Москву не милостыни просить, а судить.

— Мы все четыре патриарха — преемники святых апостолов. Я — преемник князя апостолов Петра. Мой брат Паисий — преемник — Иакова, брата Господня. Всё, что мы будем говорить, это от уст апостолов и евангелистов!

Затем слово взял патриарх Паисий.

— Никон! — вопросил он. — Зачем ты с клятвою от патриаршего престола из Москвы отошёл?

Сурово и властно, как и подобает настоящему патриарху, говорил Паисий.

Но Никон тоже не прост был.

— Пошто ты спрашиваешь меня? — спросил он. — Кто ты такой?

— Разве ты не понял, что я, Александрийский патриарх, вселенский судья! — сказал Паисий.

— Тогда и суди себя по тому же правилу, как и нас, — заявил Никон. — В Александрии и Антиохии, как и в Москве, патриархов нет. Александрийский — в Каире живёт. Антиохийский — в Дамаске. Ну а Московский — в Воскресенском монастыре.

Переглянулись вселенские патриархи.

— Никон! — вопросил Макарий. — Зачем ты велел писать себя патриархом Нового Иерусалима?

— Ещё одна вина моя забыта... — смиренно покаялся Никон. — В прошлом собрании Рязанский архиепископ Иларион обвинял меня, будто я называл Макария и Паисия неистинными патриархами. Признаю, что говорил такое. Мне достоверно известно, что в Александрии и на Антиохийской кафедре другие теперь патриархи сидят. Пусть великий государь прикажет свидетельствовать, что это не так, а патриархи пусть присягнут на Евангелии.

Тягостное молчание воцарилось в столовой избе.

Беспощадно точный удар нанёс Никон. И поклясться на Евангелии было нельзя, и не клясться невозможно. Долго переговаривались между собой патриархи. Макарий вроде готов был принести клятву, но Паисий опередил его.

— Мы — истинные патриархи! — объявил он громогласно. — Мы — не низверженные патриархи. Сами мы не отрекались от престолов. Разве турки чего без нас учинили. Но если кто-то дерзнул вступить на какой-либо наш престол по принуждению турок, го он не патриарх, а прелюбодей. А клясться на Святом Евангелии архиерею не подобает.

Мудро ответил отставной патриарх Паисий, только патриарха Никона ответ не удовлетворил.

— Свидетельствую Богом, — сказал он, — от сего часа я не стану говорить перед вами, пока Константинопольский и Иерусалимский патриархи сюда не будут.

Не удовлетворил ответ Паисия и самого Алексея Михайловича.


В тот же день званы были Лигарид и Симеон Полоцкий к государю. Симеон — переводить, а Лигарид — ответ держать.

Напрямик спросил государь у Лигарида, действительно ли патриархи Паисий и Макарий владеют своими престолами или опять Мелетий решил надуть его.

— Напрасно изволишь гневаться, великий государь... — спокойно ответил Лигарид. — Гнев этот вызван незнанием вопроса. Патриарх Макарий никогда в Антиохии не бывал, живёт в Египте, но в этом нет ничего удивительного. То же самое и с Паисием. Он действительно не занимает сейчас патриаршего престола. В настоящий момент Александрийским патриархом является Иоаким Первый. Но если государь употребит своё влияние и заплатит туркам достаточно денег, они выгонят Иоакима и восстановят на престоле Паисия. Это дело там обычное...

— Блядин ты сын! — вскричал Алексей Михайлович, перебивая перевод Симеона. — А может, туркам заплатить ещё, чтобы и тебя на митрополии восстановили?!

Замирая от страха, переводил слова государя Полоцкий. Но не смутился Газский митрополит.

— Чтобы восстановить меня на митрополии, — спокойно ответил он, — не надо платить туркам. Если великий государь пожелает отблагодарить меня, он должен написать соответствующее послание патриарху Нектарию и послать ему богатые подарки.

Вот так спокойно и достойно отвечал великому государю Паисий Лигарид. Страшно было Симеону Полоцкому, когда он переводил его ответ на русский язык, но и страх не мог побороть восхищения и гордости за Газского митрополита.

Видно, спокойствие Лигарида удивило и государя.

— Спроси, — приказал он Полоцкому, — почему этот гнусный мошенник думает, что я стану тратить деньги, чтобы устраивать дела разных проходимцев?

Теперь Полоцкий уже не так боялся, не стал переводить ругательств. Чуть улыбнулся Лигарид, поняв это.

— К сожалению, великий государь, — сказал он, — это необходимо-таки сделать. В противном случае суд над патриархом Никоном не будет иметь никакой силы. А великий государь не может допустить этого. И не только из-за Никона. Русские иерархи признали, что Александрийский патриарх является судьёй вселенной, а Антиохийский — пастырем пастырей и архиереем архиереев. Если теперь вы изгоните Паисия и Макария, вы обидите всю Восточную Греческую Церковь. Великому государю надо-таки послать туркам деньги, чтобы выкупить престолы вселенских патриархов для Паисия и Макария.

— Вон! — закричал государь. — Пошёл вон, блядин сын!

Ответ этот не нуждался в переводе. Сохраняя спокойствие, Газский митрополит трижды поклонился государю, поклонился Фёдору Ртищеву и думному дьяку Башмакову, присутствовавшим при разговоре, и с чувством собственного достоинства удалился.

Страшно, ой как страшно было Симеону Полоцкому, но восхищение Лигаридом всё равно было сильнее. Как достойно сумел поставить Газский митрополит невежественных москвичей на место!

И, заметив немое обожание, струящееся от монаха, улыбнулся Паисий Лигарид.

— Не бойся... — сказал он Полоцкому. — Всё будет, как мы и задумывали...

Алым от радостного смущения стало лицо Полоцкого. О, какое счастье служить истинно великим людям! Не важно, если и ошибся Газский митрополит. С ним и за него готов был пойти Симеон на любые лишения.

— Благослови, владыко! — припадая к его руке, прошептал он.


Но никаких жертв не потребовалось от Полоцкого. Всё произошло, как было задумано.

12 декабря в Благовещенской церкви Чудова монастыря зачитали Соборный приговор по делу Никона.

Государя не было, но зато были отставные патриархи и все митрополиты и епископы. Симон Вологодский пробовал отговориться от участия в этом подлом деле болезнью, но его принесли в церковь на носилках.

Греческий текст приговора прочитал эконом Антиохийского патриарха Иоанн, а русский — архиепископ Иларион.

Между прочим, в приговор было включено и обвинение Никона в гибели шурина Илариона.

— Низверг один, без Собора, Коломенского епископа Павла! И, рассвирепев, совлёк с него мантию и предал его тягчайшему наказанию и биению, от чего архиерею тому случилось быть как бы без разума, и никто не видел, как погиб бедный, зверями ли растерзан или впал в реку и утонул...

Иларион читал эти слова приговора, и голос его дрожал, а перед глазами стояло лицо Аввакума, попрекнувшего его предательством. Эти слова приговора и были ответом Аввакуму. Многое можно сделать, если ты в единении со всей Церковью, правду и справедливость можно защитить!


Как только был дочитан приговор, приезжие патриархи вскочили со своих седалищ и, бормоча на ходу молитвы, бросились к Никону. Начали срывать с него панагии, усыпанные бриллиантами, и клобук с вышитым на нём огромными жемчужинами крестом.

Из-за делёжки драгоценностей между Макарием и Паисием возник спор.

Печально смотрел на них Никон.

— Возьмите и мантию мою, бедные пришельцы! — сказал он. — Разделите на ваши нужды.

— Нет! — со вздохом ответил ему Макарий. — Мантию снимать с тебя великий государь не велел.

— Отчего не велел? — удивился Никон. — Это ваша добыча.

Без патриаршего клобука красноватое скуластое лицо Никона выглядело совсем по-мужицки. И не шла, не шла к нему богатая мантия, была она как будто с чужого, к примеру, того же Макария, плеча. Но не осмелился Макарий нарушить повеление великого государя.

Так, в дорогой мантии и простом клобуке, снятом с греческого монаха, и вывели патриарха Никона из церкви.

Садясь в сани, со всех сторон окружённые стрельцами, с трудом сдерживавшими толпу, Никон начал громко разговаривать сам с собою.

— Отчего всё это тебе приключилось, Никон? — спрашивал он. — Дурак ты, Никон. Не говорил бы правды боярам, а богатые обеды бы устраивал им, небось и сейчас тебе другой почёт был!

— Молчи, Никон! — кричал шагающий следом за санями архимандрит Сергий. — Не велено тебе говорить!

— Чего кричит он? — громко спросил Никон у своего эконома. — Скажи ему, если имеет власть, пусть силой зажмёт мне рот!

— Сергий! — крикнул эконом. — Слышал, чего святейший сказал?!

— Блядин ты сын! — заорал на эконома Сергий. — Как ты смеешь простого чернеца патриархом называть?!

— А сам чего кричишь?! — закричали из толпы на Сергия. — Ты ему, что ли, патриаршее имя давал?!

Зашумела толпа.

Пришлось свернуть от беды на Земский двор. Здесь и провёл эту ночь Никон.

Но наутро, когда должны были везти патриарха в Ферапонтов монастырь, ещё большая толпа собралась в Кремле, чтобы проводить хотя и своенравного, но своего настоящего патриарха.

Как и Аввакума минувшим летом, пришлось увозить его тайком.

В Ферапонтов монастырь увезли. Так и не удалось больше Никону побывать в своём Новом Иерусалиме. Только после кончины своей вернётся он в Воскресенский монастырь...

А в тот день, 5 декабря, прогнав Лигарида, долго ещё бушевал тишайший государь.

— Блядины сыны, а не учителя вселенские! — кричал он. — Как же так получилось-то? А? Как же так вышло, Феденька?! Ведь это ты мне и советовал насчёт учителей вселенских! Чего молчишь, словно воды в рот набрал?!

— А что мне говорить, свет-государь... — ответил Ртищев. — Моё дело, как говорится, телячье. Обосрался и стой... советовал, конечно. Думано-то было, как лучше сделать, как все церкви под твоей, великого государя, рукой собрать, а видишь, что вышло-то... Чего тут говорить будешь? Казни меня, неклюжего.

И так сокрушённо вздохнул, что не смог государь закричать. Как телёнок стоял сейчас Федя. Чего кричать на него?

— А ты что молчишь? — повернулся Алексей Михайлович к Башмакову. — Не приказывал я вызнать, настоящие ли патриархи?

— Да ведь как вызнаешь-то... — развёл руками думный дьяк. — Личность Макария известная ещё по прошлому приезду, а у Паисия мы подпись стребовали. Сличили потом с той, которая на грамоте патриархов. Сошлось... Он ведь и подписывал ту грамоту. А у людей патриарших чего выпытаешь? Почитай, все племянниками патриаршими записаны, каждый возами товары с собой везёт, торгуют везде, где ни придётся. Дядю, говорят, случайно в Шемахе встретили, больше ничего не ведают. Подозрительно, конечно, но ведь и прежде так же к нам патриархи ездили. Записано, архимандрит или архонт какой-нибудь, а сам по торговой части промышляет. И раньше дурили так, каб на провоз не тратиться...

Смотрел на Башмакова государь и не видел думного дьяка. Мгла стояла в глазах. Вчера верховые нищие[14] опять говорили, что слух ходит, будто конец света наступает. Может, и правду говорят? Нетто не конец света, если кругом среди митрополитов и патриархов одни мошенники? И у него в России тоже иезуиты кругом. На Печатный двор чернокнижник этот, Арсен, пробравшись был... Господи! Что же делать-то?

— А что делать-то? — снова по-телячьи вздохнул Ртищев. — Нечего делать, государь. Сволочь этот Лигаридий, конечно, а только куда ни погляди, надо поступить так, как он говорит. Не столько уж и денег турки возьмут, чтобы назад патриархами Макария с Паисием поставить. Всё дешевле выйдет, чем заново патриархов созывать. Да и не совсем уж самозванцы патриархи-то наши. Так, маленько только надули, и всё!

— А Лигаридий?! За него что, тоже хлопотать, каб назад поставили?!

— А куды денешься, свет-государь... — заплакал Фёдор. — Отстань ты от его, от греха. Пущай там с им разбираются. Нешто у нас своих мошенников да воров мало?

Темно в глазах у государя было. Мыслимое ли дело — его же надули, и ему же и платить, каб мошенников покрыли?! Невозможно стерпеть, а и волю гневу не дашь — ещё хуже позор выйдет. Ничего не понимал государь. Что делать, что предпринять...

Решил, как всегда решал. Оставить решил как есть. Как всегда решал, так и решил.


Когда приговор Никону объявляли, государь и в церковь не пошёл. Бояре-то рассказывали потом, чуть не разодрались патриархи, когда облачение Никоново делили. Велел отобрать клобук и панагии. Никону денег послал, соболей. Но всё вернул друг собинный. И благословения своего не дал. Так и увезли его в заточение...


— Пошто не пошёл, государь великий, с другом-то не простился? — спросил вечером Никитка-юродивый.

Не ответил юроду Алексей Михайлович. Сам не знал, почему не пошёл проститься.

— Молчи, дурак! — громким шёпотом заругалась на Никитку карлица. — Свет-государь и в Николу-на-Угреше ездивши, тоже к Аввакуму не заходил. А там и дорожка ему песком посыпана была. Постоял, бедной, возле темницы, повздыхал, да и назад на Москву поехал... Бился Аввакумка с Никоном, а государь вон как мудро рассудил: и того и другого в тюрьму запер.

Громко шептала карлица, всё Алексею Михайловичу слыхать было. Но остановил рукою боярина, двинувшегося было прогнать из царских покоев убогих. Пусть говорят... Может, про конец света чего слышали?

— Ну как же не слыхать. Говорят, вовсю на Москве говорят про конец света. В этом году и должен конец света наступить, такое творится дак...

Полно врать-то... — вздохнул Алексей Михайлович. — Лучше бы весёлое что рассказали.

Дак чего же весёлое-то? — озаботилась карлица. — Разве из лечебника на иноземцев что? Вот слухай, свет-государь, какой новый порошок от поноса я знаю. Взять надо воловово рыку пять золотников, чистого, самого ненастного свинова визга шестнадцать золотников, вешняго ветру наметать да вежливаго журавлиного ступанья добавить. Ещё денные светлости два золотника да ещё добавить набитого от жернового камени янтарного масла пять золотников... А коли не понос, а просто сердце заболело, так надо тележного скрипу взять да намешать туда мостового белаго стуку... Принимать эту микстуру три дни, а потом потеть на морозе нагому, а выпотев, как следует обтереть себя сухим дубовым платком, и до той поры обтирать, пока не отпадёт от сердца болезнь...

— Ну, довольно, довольно... — замахал длинными руками боярин. — Пошли, убогие. Государь опочивать будет.

И верно, задрёмывал государь.

Тяжелел сном.

Иногда глаза открывал испуганно — что, не наступил конец света? — снова задрёмывал... Сны тоже тяжёлые были... Вроде по рецепту составленные, а совсем не смешные...

Глава восьмая

1


онец света в 1666 году так и не наступил. Московские считальщики на 1669 год его перенесли. Но до тех пор ещё дожить надобно — напасти-то одна за другой валятся...

И вот ведь уже и своего нового патриарха поставили, а приезжие сидели в Москве, никуда не съезжали. И уже и с турками — слава Богу, хоть тут Лигаридий не обманул! — договорились. Не столько и денег отдали, а добыт фирман от султана, позволяющий Макарию и Паисию возвратиться на свои кафедры. Не дорожились турки этими кафедрами. Только теперь не турки, а православные заартачились. Торговаться стали, дескать, и тем Паисий плох, и этим не хорош, если не приплатите к нему, никак невозможно принять... С Константинопольским и Иерусалимским патриархами переписка завязалась. Христом Богом умолял Алексей Михайлович выманить Макария да Паисия из России, своих мошенников да воров полно.

Вон на Волге Стенька Разин этакую дерзость учинил! Караван пограбил разбойник! Начальных людей поубивал, колодников расковал, все припасы и деньги среди казаков своих разделил. Оно, конечно, озорство казачье — дело привычное, но чтоб на царский караван, на патриаршие стяги руку поднять? Нет... Такого ещё не было. Слава Богу, с Волги оттеснили воров. Ушли разинские отряды на Яик...

Надо поскорее и Макария с Паисием сбыть с рук. Уже указано было корабль строить, чтобы без задержки, прямо из Астрахани, патриархов в Персию отвезти, откуда и прибыли они. Дальше пускай сами на кафедры свои возвращаются. Летом 1667 года и заложили корабль. «Орлом» корабль решили назвать...


Видели Паисий и Макарий, что нервничает государь. Жалко государя было... А что поделаешь? Что сейчас не получишь, потом ведь не стребуешь. Уедешь из Москвы, назад-то небось не пустят. Господи, Господи! Хоть бы уж Константинопольский да Иерусалимский патриархи пособили маленько, невозможно ведь жить без кафедров-то...

Спаси Господи, митрополит Газский надоумил, что прошение Константинопольского патриарха заслужить надобно. Шибко большую волю Русская Церковь взяла, у греческих иерархов учиться не хочет. Это дело никак остановить нельзя. Коли уж Никона осудили, надо и её осудить.

Ну, в Русской Церкви порядки навести — дело хорошее. На это Паисий с Макарием согласны были. Сами видели — слишком уж вознеслись москвичи со своим православием. Это ж надо! До того дожили, что греков унией попрекают!

Всю весну не покладая рук патриархи трудились. Газский митрополит составлял определение Собора, а патриархи архиереев здешних подписывать эти бумаги примучивали.

— Пошто хлопочете-то, святители? — пытался утишить вошедших в азарт учителей патриарх Иоасаф. — Осудили уже мы обряды церковные. Всё ладно устроено. Тремя перстами велено крестное знамение творить.

— Вы и Никона от патриаршества отрешали, — отвечал Макарий. — А что вышло? Только верхушку у сорняков удаляете, а их с корнями вырывать надобно. Почитай-ка, святейший, лучше, что мы архимандриту Дионисию написать велели.

Хмурился Иоасаф. Не нравилось ему рвение учителей, но ругаться с ними боялся. Ещё не чувствовал силы. Погодить надо... Вздыхая, листал Дионисиеву книгу.

«Егда согбаем три первыя персты десныя руки, знаменуем, яко веруем и исповедуем во святой Троице едино Божество и едино существо, сиречь: един Бог триипостасный и единосущный, якоже сии трие первии персты десныя руки имеют токмо именование: первый, второй и третий; а который есть болши или менши, не можеши разу мети или сказати... Три перста за Троицу, совокупление перстов ради единицы, сиречь, яко Троица и единица есть Бог... А вы глаголете: совокупити два персты: вторым и третием, а третий наклонен быти мало под вторым... Како дерзаете вы такие хульные слова на Бога глаголати? Како не боитеся, что распадётся земля и поглотит вас, таких еретиков, и пойдёте вы с душою и телом в муку вечную, в негасимый огонь? Ваше знаменование Троицы неподобно и неравно, слепцы вы от беззакония вашего. Ведь один перст болши, а четвёртый менши, а пятый ещё зело менший. Ещё и числа их разны. Первый перст, и четвёртый, и пятый, а непоряду, как у нас, — первый, второй и третий. О, мудрецы злобы! Како не зрите свет истины и блядствуете безместная?!»

Мудро Дионисий Грек писал... Понять ничего невозможно, но сразу видно — великой учёности человек, не то что свои невежи, по простоте навыкшие. Куды тут спорить?

И не спорил патриарх Иоасаф с приезжими учителями. Даже когда, выкорчёвывая сорняки, до Стоглавого Собора добрались, промолчал. Покорно склонил голову, когда огласил Дионисий соборное решение:

«А собор иже бысть при благочестивом великом государе, царе и великом князе Иоанне Васильевиче, от Макария, митрополита Московского, и что писаша... еже писано неразсудно, простотою и невежеством...

И мы, Папа и Патриарх Александрийский и судия вселенский, и Патриарх Антиохийский и всего востока и Патриарх Московский и всея России, и весь освящённый Собор, тую неправедную и безрассудную клятву Макариеву разрешаем и разрушаем...»

Страшно было Рязанскому архиепископу Илариону слова эти слушать. Снова возникло перед ним лицо Аввакума. Протопоп ругался на Никона, что всю Русскую Церковь он неправославной нарёк. Выходит, что прав протопоп? Кого в невежестве и безрассудстве попрекают? Ведь это про святителя Макария, создавшего Великие Четьи Минеи, на которых и возрастала Русская Церковь, говорится!

— Теперь ты, владыко, подпись клади! — прервал его раздумья голос Дионисия.

Встал Иларион.

— Святейшие! — сказал он, обращаясь к патриархам. — Не надобно бы такое про великого святителя писать!

Что-то быстро проговорил по-гречески Дионисий. Александрийский патриарх Паисий нахмурился.

— Преслушающие же сию заповедь и правило наказаны да будут запрещением и отлучением! — сказал он строго. — А кто пребудет в упрямстве своём до скончания своего, да будет и по смерти отлучён, и душа его с Иудою предателем и с распявшими Христа жидовы, и со Арием, и с прочими проклятыми еретиками. Железо, камения и древеса да разрушатся и растлятся, а той да будет не разрешён и не растлен, и яко тимпан во веки веков, аминь! — добавил Макарий.

Отчаянно взглянул Иларион на своего патриарха. Тот отвёл глаза...

Пришлось покориться и Илариону. Уже потом сообразил, что Паисий так и не понял, о чём он говорит. Посчитал, что Иларион защищает двоеперстников.

Вместе со всеми русскими отцами Собора подписался Иларион под обвинением в невежестве и безумии русского чудотворца святителя Макария.

2


Осуждение Стоглавого Собора — кульминация в трагедии Русской Православной Церкви.

Полтора века исполнялось в 1667 году, как обрела она самостоятельность. Случилось это, когда Византия, принявшая Унию, потеряла свою государственную независимость. Русские святые и чудотворцы увидели связь между отступлением от догматов православия и утратой государственного суверенитета Византийской империи.

И, наверное, можно спорить, насколько основательными были притязания, сформулированные игуменом Филофеем, на роль Москвы как Третьего Рима. Но совершенно бесспорно, что за полтора столетия, сберегая незыблемыми догматы православия, определённые апостолами и святыми отцами, Русская Церковь сохраняла свою руководящую роль в созидании православного царства Святой Руси.

Никакие военные и политические потрясения не поколебали значения Церкви в народной жизни. В годы Смуты на русский престол был возведён католик Григорий Отрепьев, но Православная Церковь не только устояла и в эту страшную годину, но и, согнав Отрепьева, упрочила своё положение.

Самой историей доказана была правильность пути, избранного Стоглавым Собором, Святителями и Святыми Русской Церкви.

И в правильности этого пути нимало не сомневались ни Алексей Михайлович, ни Никон, поставленные волей политических обстоятельств перед необходимостью сблизить обрядность Русской Церкви с обрядностью Западнославянской и Греческой церквей. Можно опять-таки думать, компенсировали ли политические выгоды этой реформы те издержки, которые она вызывала, можно говорить о противоречии некоторых исправлений постановлениям Стоглавого Собора, но безусловно, что все разногласия носили внешний характер и легко преодолевались. Тот же Никон, как свидетельствуют его отношения с Иваном Нероновым, начал осознавать необходимость единоверия, разрешающего старый обряд наравне с новым.

И даже Собор 1666 года, предавший анафеме наиболее непримиримых староверов, не осмелился открыто назвать неправославными всех Святых Русской Церкви. Это сделано было на Соборе 1667 года, проходившем под председательством вселенских патриархов Паисия и Макария.

По-человечески понятно их подозрительное отношение к Русской Церкви. И зависть, и корысть, и неумность — всё присутствовало здесь. Но — это необходимо подчеркнуть! — их мнение не было мнением всей Восточной церкви. Даже формально Паисий и Макарий не имели права представлять на Соборе 1667 года восточных патриархов. Они были лишены своих кафедр не турками, а решением Константинопольского патриарха именно за согласие участвовать в суде над патриархом Никоном, решение судьбы которого Константинопольская и Иерусалимская патриархии считали сугубо внутренним русским делом.

Точно так же ни морального, ни юридического права не имели патриархи Макарий и Паисий для суда над Русской Православной Церковью.

Мнение Восточной церкви по поводу реформ, затеянных Никоном, очень мудро и осмотрительно ещё в 1655 году сформулировал Константинопольский патриарх Паисий. Он сказал, что только в главном и необходимом требуется единообразие и единство, в том, что относится к вере. А в «чинопоследовании» и во внешних богослужебных порядках, подчёркивал Константинопольский патриарх, разнообразия и различия не только допустимы, но и исторически неизбежны.

«Не следует думать, — писал этот мудрый святитель, — будто извращается наша православная вера, если кто-нибудь имеет чинопоследование, несколько отличающееся в вещах несущественных и не в членах веры, если только в главном и важном сохраняется согласие с католической церковью».

Повторим, что по-человечески понятны мотивы поведения патриархов Паисия и Макария. Серьёзно рискуя своим положением, они приехали в Россию на заработки, и меркантильные соображения руководили ими во всё время пребывания здесь. Обстоятельства благоприятствовали патриархам, и они воспользовались этими обстоятельствами.

Стремясь задобрить Константинопольского патриарха, они сообщали, что потребовали у русских давать отчёт Константинопольскому престолу в церковных делах, а кроме того, «обаче и обычной милостыни великому престолу, и прочим убогим престолам даянной, надеямся обновитеся, паче ж большей и довольнейшей быти».

И тут можно было бы усмехнуться убожеству целей, которые были поставлены патриархами Паисием и Макарием, если бы ради сиюминутных выгод не приносили патриархи в жертву не только саму Русскую Церковь, судьба которой была безразлична для них, но и те отношения с греческим Востоком, ради которых якобы и старались они. Нет! Макарий и Паисий не только не смогли повернуть историю иподчинить Константинопольскому престолу Русскую Церковь, но в результате ещё более оттолкнули Россию от сближения её с греками...

Не будем всецело приписывать Паисию и Макарию погубление православного царства Святой Руси, но вклад в это чёрное дело, пусть и неосознанно, они внесли немалый.

Современному читателю, весьма теплохладно относящемуся к православной вере, могут показаться несущественными последствия совершенного Паисием и Макарием преступления против России.

В самом деле, рассуждает такой читатель, всё это касается лишь Церкви, а Россия — не только Церковь...

Рассуждение это глубоко ошибочное.

Православная Церковь и культура, Православная Церковь и просвещение были синонимами для человека семнадцатого века.

Безоговорочно осуждая самобытность Русской Православной Церкви, вселенские патриархи объявляли невежеством и всё русское просвещение, и всю русскую культуру, существовавшую до сей поры.

Опять-таки можно говорить об изъянах русского просвещения (как, впрочем, и о достоинствах его), но безусловно, что приравнивать его к невежеству было нелепостью. Совершенно неверно, будто в России не стремились овладеть полезными знаниями западной культуры. И стремились, и овладевали, хотя это и непросто было. Другое дело, что, осознавая необходимость заведения регулярных училищ, в которых бы велось фундаментальное изучение иностранных языков, весьма осторожно относились к подбору учителей, совершенно справедливо опасаясь, что под видом полезных знаний будут привнесены ими и разрушительные, враждебные русской православной культуре идеи.

Насколько основательными были эти опасения, свидетельствуют события последующих столетий. Насаждаемая и принятая в господствующих классах культура оказалась настолько инородной для России, что основная масса населения оказалась неспособной воспринять её. И только в девятнадцатом веке начинается постепенное сближение западнической культуры с русской культурой, считавшейся в предыдущие века невежеством.

Трагические же последствия насильственного внедрения западной культуры в Россию мы ощущаем до сих пор. Не случайно ведь великий знаток русского языка писал:

«У нас же, более чем где-нибудь, просвещение — такое, какое есть, — сделалось гонителем всего родного и народного. Как в недавнее время ещё первым признаком притязания на просвещение было бритие бороды, так вообще избегалась и прямая русская речь, и всё, что к ней относится. Со времён Ломоносова, с первой растяжки и натяжки языка нашего по римской и германской колодке, продолжают труд этот с насилием и всё более удаляются от истинного духа языка. Только в самое последнее время стали догадываться, что нас леший обошёл, что мы кружим и плутаем, сбившись с пути, и зайдём неведомо куда. С одной стороны, ревнители готового чужого, не считая нужным изучить сперва своё, насильственно переносили к нам всё в том виде, в каком оно попадалось и на чужой почве, где оно было выстрадано и выработано, тогда как тут могло приняться только заплатами и лоском; с другой — бездарность опошлила то, что, усердствуя, старались внести из родного быта в перчаточное сословие».

И ещё об одном последствии урока, данного «вселенскими учителями» на Соборе 1667 года, необходимо сказать. Патриархи Паисий и Макарий сознательно обманывали русских архиереев, выдавая свои убеждения за убеждения всей Греческой церкви. Они не стеснялись тут и шулерского передёргивания фактов, и откровенной лжи. Расчёт был простым. И Макарий, и Паисий прекрасно знали, что ни патриарх Иоасаф, ни царь Алексей Михайлович, ни другие высокопреосвященные члены Собора не пойдут ради разоблачения их мошенничества на подрыв авторитета всей Вселенской Православной церкви, они сознательно спекулировали этим авторитетом.

К сожалению, этот «урок» греческой хитрости тогдашними иерархами нашей Церкви оказался усвоенным наиболее успешно. Очень скоро, когда, воспитанные протестантским Западом новые Романовы обрушат жестокие казни на Русскую Православную Церковь, не найдётся среди архиереев ни Геннадия Новгородского, ни Иосифа Волоцкого, ни митрополита Филиппа...

3


Велик был авторитет вселенских патриархов. Не дерзал спорить с ними патриарх Иоасаф. Молчали и русские архиереи. Десять из них были поставлены низвергнутым Никоном, восемь — Лигаридом... И всё же голос в защиту Русской Православной Церкви прозвучал на Соборе!

«Лазарь же окаянный не содрогнувся. Не токмо в покаяние прииде или прощение требова, но во всём противно упорствовал, но и весь Священный Собор неправославным нарече».

А 17 июля 1667 года предстал перед «вселенскими учителями» и Аввакум.

— От невежества всё ваше упорство! — сверяясь с книгой Дионисия, начал поучать его патриарх Паисий. — От незнания риторики и диалектики. Ссылаетесь вы на Петра Дамаскина[15], который двумя перстами учил знаменоватися крестом. Разумейте же... Во-первых, книга Петра Дамаскина не всем в нашей Греческой церкви приятна. Во-вторых, Пётр Дамаскин только о двух перстах беседует, только о втором и третьем, которые знаменуют два естества Христова... О прочих же перстах и он не мудрствует... Главное же, надобно постигнуть, что хотя и дозволялось сложение двух перстов ради еретиков-единовольников, то потом было воспрещено. С многими вещами так поступлено. Одни святые отцы повелевали так, а другие повелевали иначе и лучше делать. И вам надобно не упорствовать в невежестве, а принять, как мы повелеваем. Всё ли тебе понятно, невежа?

Молчал Аввакум.

— Что ты упрямишься?! — недовольно проговорил Макарий. — Вся ведь наша Палестина: и сербы, и албанцы, и волохи, и римляне, и ляхи — тремя персты крестится, один ты стоишь в своём упрямстве!

— Вселенские учители! — ответил наконец Аввакум. — Вам должно быть ведомо, что Рим давно упал и лежит не разгибаясь, а ляхи с ними же погибша, стали врагами православных христиан. Да ведь и у вас, учители, православие пестро от насилия турецкого Магомета. Нешто сами не видите, как немощны вы стали? И впредь приезжайте к нам учиться! У нас, Божией благодатию, самодержство. До Никона-отступника у наших князей и царей православие было чисто и непорочно и Церковь была немятежна. Это Никон-волк с диаволом трямя перстами креститься учат. А первые наши пастыри, якоже пятью персты крестились, такоже и нас благословили. Такоже и Собор при царе Иване в Москве бывый утвердил. А на Соборе том были знаменосцы: Гурий, смоленский епископ, Варсонофий тверской, казанские чудотворцы, Филипп, соловецкий игумен, и иные от святых русских!

Ответ Аввакума несколько смутил патриархов, они не знали, что на Стоглавом Соборе было столько особо почитаемых в России святых. Не рассердится ли великий государь, узнав, как вызывающе-оскорбительно называли они этих почитаемых чудотворцев? Будет ли дальше помогать государь добывать кафедры?

— Добро ли учены были святители эти? — озабоченно спросил Паисий. — Ведали ли греческому языку?

— Какое там! — отвечали ему. — Иные и своей грамоте худо умели. Глупы были святые отцы. Не смыслили ничего!

— О, Боже Святый! — воскликнул Аввакум. Како терпишь Ты святым Твоим досаждение?! От Лигаридычей да от Никонычей!

— Полно ругаться, Аввакум! — остановил его патриарх Макарий. — Чти ему, Дионисий, свою книгу. Вся мудрость в ней сложена!

Дионисий взял своё сочинение. Начал читать:

«Обаче сия прелесть таковым обычаем бысть в России: отнележе, сиречь от того времени, егда престали российский митрополиты ходити в Царьград хиротонисатися...»[16]

Добро была книга написана, сам Дионисий до конца бы дочитал её, но что это?! Стоявший доселе Аввакум вдруг отошёл к двери и лёг на пол.

— Послухайте книгу ту... — сказал он. — А я полежу пока. Устал маленько.

Тоскливо ему было. Попадались и среди защитников старой веры любители потолковать, что означает в крестном знамении тот или другой палец, до великих нелепиц договаривались. Но Иверского архимандрита Дионисия, писавшего эту книгу, и староверским мудрователям не переплюнуть было. Воистину дураков-то везде есть, во всякой земле, во всяком звании, во всяком образовании.

Шум прошёл по лавкам, где сидели архиереи.

— Дурак ты, протопоп... — сказал Иларион. — Совсем невежество своё обнажил, патриархов уже не почитаешь.

Не стал спорить с ним Аввакум.

— Мы уроди Христа ради... — смиренно согласился он. — Вы славны, мы же бесчестии! Вы сильни, мы же немощни! Горюны вы великие. Пьянствовать вам да ругаться матерно полюбилось, а то ведь и вы с мучениками равны были бы. О чём говорить-то с вами мне, грешному? Чист есмь аз, и прах прилепший от ног своих отрясаю пред вами, по писаному: путче один, творяи волю Божию, нежели тмы беззаконных! Вы на брюхи-то свои посмотрите! Как в двери небесные вместиться хощете?

Всякое уже слышали архиереи на этом Соборе. И неправославными их называли, и еретиками, и ересью жидовствующих попрекали, но так просто и прямо никто до Аввакума не обличал, в какую пропасть идут они и ведут за собой Церковь. Мутились головы. Одного хотелось — заставить замолчать Аввакума.

Позабыв об архиерейском сане своём, как пьяные мужики, начали кричать:

— Возьми его!

— Всех нас обесчестил!

— Схватите!

Черною тьмою заволокло сознание, и сами уже не помнили как, набросившись на Аввакума, начали топтать его ногами, норовя побольнее пнуть. Патриархи тоже вскочили со своих седалищ и бросились в свалку. Дьяк Иван Уваров подхватил Аввакума и потащил на средину палаты, чтобы, не толкая друг друга, каждый из патриархов, каждый из архиереев мог ударить, убивая Аввакума.

Но не все архиереи бросились в свалку... Закрыв лицо руками, неподвижно сидел на скамье Иосиф, Астраханский митрополит... Что он видел сейчас? Быть может, удалось заглянуть на четыре года вперёд, в 11 мая 1671 года, когда посадит его разинец Алёшка Грузинкин на плоской крыше астраханского раската. В последнюю минуту своей земной жизни испугается священномученик Иосиф. Ухватит казака за ноги, волоча за собой. И вытащат его казаки. Отнимут товарища, а митрополита, положив на край крыши, столкнут вниз палками... Страшная смерть предстояла Иосифу через четыре года. Не её ли и видел он, когда, крича, «аки татаре», набросились патриархи и митрополиты на поверженного Аввакума.

И архиепископ Иларион... Может быть, тоже прозревал сейчас свою близкую кончину, когда, почувствовав приближение смерти, отпросившись на покой, отправится он в Желтоводскую обитель, но так и не доедет до монастыря, где столько было стаивано с Аввакумом на молитве... Умрёт посреди приволжской степи...


Почти никто из участников Собора, осудившего на казнь протопопа Аввакума, попа Лазаря, инока Епифания, не переживёт их. И никто их них, свергнувших патриарха Никона, не узнает, что в новый восемнадцатый век вступит Россия вообще без патриарха, если не считать назначенного родным сыном нынешнего богомольного государя «всешутейного патриарха всепьянейшего собора»...

Нет... Не узнают об этом разъярившиеся сейчас архиереи. В отличие от Стоглавого Собора, проклятого ими, не было среди них святых, не могли они прозреть, что ведут страну к крушению всего православного царства.


— Постойте! — закричал Аввакум. — Слово хочу патриархам сказать!

Отступили разъярённые архиереи, полагая, что устрашённый Аввакум покается.

— Переведи, Денис, учителям нашим... — вставая, сказал Аввакум Иверскому архимандриту. — Апостол Павел писал, что преподобен и незлоблив должен быть архиерей. А вы что творите? Убиша человека неповинна, как литоргисать станете?

Перевёл слова Аввакума Дионисий.

Смутились патриархи. И верно ведь. Не подобает патриарху в убийстве участвовать. Вот бес-то попутал. Убили бы Аввакума сейчас, тогда бы уж точно не видать кафедров...

Пускай государь великий казнит. Ему можно...


«И повезли, — напишет в своём «Житии» Аввакум, — меня на Воробьёвы горы. Тут же священника Лазаря и старца Епифания, обруганы и острижены, как и я был прежде. Поставили нас по разным дворам, неотступно двадцать стрельцов, да полуголова, да сотник над ними стояли: берегли, жаловали, и по ночам с огнём сидели, и на двор срать провожали. Помилуй их Христос! Прямые добрые стрельцы те люди, и дети такими не бывают. Мучатся, с нами возяся...»

Только просчитались вселенские отставные патриархи. Не очень-то улыбалось великому государю протопопа казнить. Один за другим ехали к Аввакуму посланцы царя. Дементий Башмаков и тот два раза «шпынять от тайных дел» был. Прельщал Аввакума, чтобы вместе со всеми великих русских святых оплевал. Когда все сообща, скопом кощунствуют, легче должно становиться. Нет, не собирался Аввакум святотатцам такого облегчения делать. Бог не выдал за молитвы Пречистыя Богородицы, а Она, Помощница, оборонила от соблазнителей.

26 августа кончились уговоры и Алексей Михайлович подписал указ о ссылке протопопа Аввакума, попа Лазаря и инока Епифания в Пустозерск. На прощание Лазарю и Епифанию приказано было вырезать языки.

Что и было исполнено на следующий день на Козьем болоте. Сверкали на солнце бесчисленные маковки московских церквей, а здесь, на берегу Москвы-реки, вершилось чёрное дело.


Ох, горе, горе! Жил старец Епифаний в пустыньке своей прекрасной! Молился Богу, книги читал, рукоделием занимался... Так хорошо было! Кабы жил в монастыре или пустыньке своей, так и цел бы язык был. Прости, Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, согрешил пред Тобою, и пред Богородицей, и пред всеми Святыми! Пошёл к Москве из пустыни, хотел царя спасти, а царя не спас и себе навредил!

Посадили Епифания на скамейку перед плахою, щипцами язык ухватили и ножиком острым отсекли. Густо-густо полилась кровь изо рта. А купола московские так празднично, ярко сверкали! Ох, горе-то... Казнили сегодня на Козьем болоте русских людей за то, что захотели остаться русскими! За то, что не покорились патриархам приблудным, языки у них вырезывали! За то казнили, что за святых своих чудотворцев осмелились заступиться!

Сатанели стрельцы Василия Бухвостова. Служилый человек стрелец. Чего приказано, то и исполняй! А всё равно не разбойников, а праведников каково казнить?! Душу-то и под стрелецким кафтаном не спрячешь.

— Душегубы! — кричали со всех сторон. — Анчихристы!

Билась кровь в висках стрелецкого головы. Торопились стрельцы. Путались, совершая «отсечение скаредно глаголивых языков». Лютость свою на страдальцах срывали. Ногой в землю всё ещё шевелящиеся отрезанные языки затаптывали.

Подхватили и поволокли захлебывающегося кровью Епифания. О, горе, горе! С такими ранами жестокими куда побежишь? Ещё сильнее ярились стрельцы, волоча его по земле. Кровяной след оставался за Епифанием... Наконец подвернулась телега. Взбросили на неё страдальцев, сами побежали следом. Пока до Братошина довезли, всю дорогу вскачь лошадь гнали, едва душу не вытрясли.

Очнулся Епифаний уже на печи, куда его — не помнил сам — беспамятного забросили.

Весь рот запёкшейся кровью зарос. О, горе, горе! Языка не стало, теперь и молитвы молвить нечем! Кое-как сполз с печи Епифаний, на лавку сел, о языке своём печалуясь. Горе бедному. Как без языка жить теперь? И вздохнул Епифаний ко Господу из глубины сердца своего! И — что это? — вот оно чудо чудное! Услышал Епифаний, как пополз из корня отрубленный язык. До зубов дорос!

Всё ещё боясь поверить в свершившееся чудо, бросился Епифаний к бадье с водою, сполоснул запёкшуюся во рту кровь. Чудо!

— Слава тебе, Господи! Слава тебе! — ясно и чисто проговорил он.

Не удержали и стрельцы Аввакума, когда о чуде том услышал. Вбежал в избу к Епифанию, плача, обнял его.

Прибежал к избе и Василий Бухвостов.

За грудки тряс казака, резавшего языки.

— Что натворил, блядин сын? Пожалел еретика? !

— Полно тебе, голова! — отвечал казак. — Сам сапогом языки те в землю затаптывал. Под корень отрезан был!

Схватился за голову Бухвостов. Что делать? Государево повеление не исполнено... Нешто заново язык старцу вырезать?

Но только взглянул на хмурые лица стрельцов, и застряли слова в горле.

Государев приказ не исполнить страшно, а исполнить теперь — ещё страшнее...

В избе же пели.

— Достойно есть яко воистину блажити Тя Богородицу... — звучал в утренней тиши чистый голос Епифания.

— Присноблаженную и Пренепорочную и Матерь Бога нашего... — сильным басом подтягивал Аввакум.

— Честнейшую Херувим и славнейшую без сравнения Серафим, без нетления Бога Слова рождшую... — боязливо, вполголоса, косясь на Бухвостова, бормотали стрельцы. Отчаянно махнул рукою Бухвостов и, опустив голову, побрёл назад в свою избу.

— Сущую Богородицу Тя величаем... — звучали крепко и сильно в предутренней, занавешенной сумерками тишине слова вечной молитвы.

С пением молитв и двинулись на рассвете в путь. Туда, где уже растекался туманами по тундре чёрный холод...

4


Как после удачного набега, съезжали с Москвы патриархи. Вереницею шли обозы с соболями, золотом, драгоценной костью, другим добром, которое выклянчили патриархи за эти годы, которое успели наторговать в Москве.

Сравнимым с вражеским нашествием был урон, нанесённый отставными патриархами государевой казне, десятками тысяч рублей исчислялся он.

Больно и горько было провожать из Москвы патриархов Паисию Лигариду. Такие богатства отвалились, а Лигариду опять ничего не досталось.

Незавидным было его положение.

25 сентября 1668 года датировано его письмо папскому нунцию в Варшаву о безуспешности хлопот об унии.

«Я сам, единственное лицо, которое могло бы проводить это дело, — писал Лигарид, — и которое воспламенено самым горячим усердием видеть успех его... подавлен несчастьями, преследуем заговорами, окружён клеветами. Патриарх Иерусалимский Нектарий прислал плохое сообщение обо мне, что я поклонник Папы, как продавшийся ему и имеющий ежегодную пенсию в 200 золотых дукатов, как клирик Римской Церкви... Пусть святая Пропаганда рассмотрит внимательно этот пункт и определит, что вдохновит её Святой Дух через милость и благодать нунция, которого я прошу повлиять в этом деле, помня, что патриарх Московский Иоасаф II сделает всё, что может, чтобы лишить меня всякого места в рангах духовенства, выталкивая меня и отсекая всякую нить моей надежды быть выбранным в патриархи. Прошу тебя, как отца, не оставить ни одного камня не перевёрнутым, чтобы сделать что-либо для меня».

Письмо это Паисий Лигарид написал в минуту отчаянной зависти к патриархам Паисию и Макарию, которые уезжали из Москвы, обогатившись благодаря Лигариду и совершенно начисто позабыв о нём. Какая чёрная неблагодарность! Какая несправедливость судьбы! Патриархи забрали всё золото, все меха, которые должны были по праву достаться Лигариду, а ему ещё приходилось теперь отвечать за то, что они натворили! Пока Лигарида не трогали, но, получив грамоту от патриарха Нектария, Московский патриарх Иоасаф, и так-то питавший к Лигариду неприязнь, открыто возненавидел его.

С печалью и завистью наблюдал Лигарид за стремительным возвышением своего ученика Симеона. Полоцкий, этот скромный киевский монах, учивший латыни поддьяков Тайного приказа, был взят сейчас на самый верх — учителем наследника престола Алексея и царевича Фёдора.


С большим трудом добился Лигарид встречи с бывшим учеником. Впрочем, лучше бы и не добивался. Едва только взглянул на сутуловатого монаха, в глазах которого ещё несколько лет назад полыхало восхищение, а теперь только холод был, как сразу понял Газский митрополит, что бессмысленно просить Симеона о помощи...


А Симеон Полоцкий и сам удивился своей перемене к Газскому митрополиту. Молча слушал он бесчисленные жалобы Лигарида, и ему было досадно, что ещё два года назад он почитал Газского митрополита умней самого Лазаря Барановича. Как тогда ошибался Симеон! Но это от увлечённости... Самозабвенно восхищался Симеон людьми, занимающими более высокое, чем он, положение, и совершенно не замечал их недостатков. Так получилось и с Лигаридом. Но теперь Симеон ясно видел, что Лигарид совсем не так умён, совсем не так образован, как казалось раньше.

Да о каком уме тут вообще может идти речь?! Надо ни капли не иметь ума, чтобы до сих пор рассчитывать на патриарший престол! Когда Симеону показали отправленное Лигарид ом в Польшу письмо, он даже глазам не поверил. Неужели, столько лет прожив в этой стране, Лигарид так и не понял, что если уж Лазарь Баранович не рассчитывает на патриарший престол, то что можно говорить о человеке, безоглядно доверившем такое письмо случайному посланцу? Человек этот принёс послание Лигарида не папскому нунцию, а Симеону, и Симеон долго думал, что делать с письмом, а потом решил показать его в Приказе Тайных дел. И правильно сделал. Хотя, подумавши, и решили в Приказе отправить письмо по назначению, но старания Полоцкого не пропали даром. Доверять стали... Вот и сегодня, перед тем как отправиться к Лигариду, беседу имел с самим Башмаковым Полоцкий. Рассказал ему Дементий Миныч, что в своё время Лигарид в руки их предал земляка своего Арсена Грека. Вонючим человечком Арсен оказался, на допросе с ума съехал, но пока в здравом уме был, кое-что и про Лигаридия успел рассказать. Теперь вот слух прошёл, что вернулся в ум Арсен, и решено теперь снова Арсена немножко порасспрашивать. Беда только, Соловецкий монастырь бунтует, ну да послан уже стряпчий Волохов со стрельцами. Утихомирит монахов и заодно и Арсена привезёт...

Хитрил думный дьяк, хитрил. Совершенно точно знал Симеон, что за Арсена Грека старец Славинецкий хлопотал, просил великого государя ещё на Соборе помиловать справщика, раз все изданные им книги признаны Собором исправными. Государь указал возвратить Арсена... Хотя... Хотя одно другому не мешает. По просьбе Славинецкого будет освобождён Арсен, только Приказу-то Тайных дел не всё ли равно, по чьей просьбе освобождённого человека пытать?

— Дементий Миныч! — прямо спросил Полоцкий. — Прикажете ли о предстоящем допросе Арсена Газскому митрополиту донести?

Любил умных людей Башмаков.

— Расскажи, отче... — мягко улыбнувшись, ответил он. — Надобно, каб домой ехал Газский митрополит в Палестину свою. Никона помог сковырнуть, и ладно. Пусть уезжает с миром, пока его в расспросы не взяли. Многие знания, отче, умножают скорби. А скорбей сейчас у великого государя и так хватает... Да и чего ему делать у нас, Лигаридию-то?


Это точно. Нечего было делать Лигариду в России. Мягко, не торопясь, втолковывал эту мысль Газскому митрополиту Симеон. Рассказал, что снова на пытку собираются привезти Арсена. Дескать, слышал он от ученика своего, поддьяка Приказа Тайных дел, будто «слово и дело» сказал Арсен...

Рассеянно выслушал его Лигарид и снова начал жаловаться на несправедливости. Даже досада взяла Симеона. Ну, как можно было подумать, будто этот ничтожный авантюрист умнее самого Лазаря Барановича! Обидно, что так ошибся Симеон в Лигариде. Одно делали они, но неумностью своею и непомерной жадностью — об этом уже не в Тайный приказ, а в Варшаву сообщил Симеон Полоцкий — только вредит Лигарид общему делу. Только мешает ему, Симеону...

— О каком жалованье ты хлопочешь, владыко... — сказал Симеон. — Слышал я от подьячих, что ты в Варшаву папскому нунцию писал. Подьячие говорили, что надобно тебя в Тайном приказе насчёт этого жалованья расспросить... Поразмысли, владыко. Арсена-то ведь тоже для разговора о тебе с Соловков вызывают...


Как завидовал, как негодовал Лигарид на Макария и Паисия, похитивших принадлежавшую ему добычу! Грешным делом, даже порадовался, когда зашумели на дорогах, по которым поехали с Москвы патриархи, казачьи шайки Степана Разина. Оно и неплохо бы, каб сподобились Макарий и Паисий мученических венцов, но нет, не тронули разбойники мошенников, пропустили... Слышно было, что снова посланцев патриархи прислали, просили ещё милостыни добавить. Значит, добрались со всем добром благополучно до палестин своих. Нехорошо, зло думал порою Лигарид о патриархах, но сейчас, услышав такие слова от ничтожного киевского монаха, которого он, Лигарид, и вывел в люди, как об ангелах небесных, подумал Газский митрополит о бессовестно обокравших его патриархах. Нет! Вот она неблагодарность-то где! Ничтожество! Что возомнил Симеон в скудоумии своём?! Едва достиг своего, свинья киевская, так и о благодетеле, который к корыту привёл, не помнит?!

Гневом и яростью распирало Газского митрополита, но ни одна жилочка не дрогнула на лице.

— Отче Симеоне! — задушевно и печально проговорил он. — Велик ты стал у государя человек.

А ещё выше поднимешься. Похлопочи за убогого своего богомольца, отче Симеоне...

Закраснелся от удовольствия Симеон Полоцкий. Подумал, что не такого, конечно, великого, как Лазарь Баранович, ума Лигарид, но не глуп, не глуп, однако. И образование некоторое тоже имеет... Может, всё-таки пристроить куда, чтобы под рукой был? Но прогнал эту мысль Полоцкий. Ни к чему... Слишком много худого про Лигарида известно, только вред от него будет.

— Похлопочу, владыко... — снисходительно пообещал он. — Будет тебе дана в дорогу награда.


И действительно, знатно наградили Лигарида перед отъездом. Триста рублей дали. И это за всю-то его службу, за все хлопоты! Лигарид даже глазам не поверил, когда милостыню принесли. Даже отъезд с расстройства отложил. Написал письмо государю. Посулил впредь верно служить. Попросил хотя бы патриаршие облачения добавить к милостыне. Однако ответа на послание не было, патриарших риз не дали Лигариду, почти силком погрузили его на телегу и повезли в Киев, стоявший на границе Российской державы. Дальше Лигариду велено было самому до митрополии своей добираться.

Только куда же ехать Лигариду? Кому он теперь нужен был? Через полтора года Лигарид из Киева снова пожаловался великому государю «на горестное жизни своей состояние».

Хотя Иерусалимский патриарх Досифей, писал он, и разрешил его по просьбе Алексея Михайловича, но требует подарка, а коли бы подарок был, так Лигарид и от Константинопольского патриарха добыл бы разрешение от проклятия. Но и этим мольбам не внял Алексей Михайлович. И позабыл тогда Лигарид о русском невежестве, начал предрекать в своих посланиях Алексею Михайловичу, что освободит тот греков от турок и овладеет Константинополем, захлопотал о присоединении Валахии к России.

Но в Москве хорошо помнили, во что царской казне обошлись устроенные Лигаридом уроки вселенских учителей, и дипломатические инициативы Лигарида поспешили пресечь самым решительным образом. Немедленно увезли его в Москву, где и держали под строгим домашним арестом. Только через несколько лет снят был арест. Попытался было предложить Лигарид свои услуги в составлении писем римским кардиналам, но ему велели уезжать. На этот раз на дорогу ему было дано всего пятьдесят рублей. И снова только до Киева и добрался митрополит-авантюрист.

В Киеве и умер в нищете этот человек, приезд которого в Россию святитель Филарет Московский назвал несчастьем Русской Церкви. Умер, собрав за свою бурную жизнь, наверное, самую большую коллекцию анафем. Его проклинали патриархи Парфений Второй, Мефодий, Паисий, Нектарий. Проклинали в Константинополе и Иерусалиме. Кажется, только русские патриархи и позабыли проклясть Лигарида. Недосуг им было. Другие заботы одолевали...

5


И в 1669 году конец света тоже не наступил. А ждать-то его ждали. Крестьяне целыми деревнями снимались с мест и уходили в пустыни... Алексей Михайлович тоже ждал... Всё к тому шло. Какая-то непонятная болезнь поразила в этом году семейство государя. Рыхлело всё тело, грузно наливалось и расползалось под собственной тяжестью, так что уже и не чаял поправиться.

Смерть пришла в царскую семью в феврале 1669 года с рождением тринадцатого ребёнка. Вначале новорождённая Евдокия умерла, а следом и Мария Ильинична скончалась.

18 июня преставился царевич Семён. Потом — шестнадцатилетний Алексей, наследник престола.

Частенько смерть к великому государю наведываться стала. Видел Алексей Михайлович, что и оставшиеся сыновья Фёдор и Иван не крепки здоровьем.

В семье страшно было. В державе — ещё страшнее.

На юге бушевали воровские казаки Стеньки Разина. Уже не суда на Волге грабили, а большие города захватывали, как ляхи или басурманы!

В Астрахани — страх какой! — бояр и служилых людей предавали лютой казни. Одних с раската сбрасывали, других вверх ногами вешали, третьих на крюке, поддетом под ребро, умерщвляли. В Петров пост принуждали горожан мясо и молоко есть...

Встал на юге сатанинской силою Стенька Разин. Поднимались по Волге на стругах, город за городом брали. А на севере — тоже беда. Соловецкий монастырь восстал.

«Милосердный государь! — соловецкие монахи писали. — Помилуй нас, нищих своих богомольцев... Не вели преподобных Зосимы, Савватия, Германа и Филиппа предания нарушить и вели государь нам в том же предании быть, чтоб нам врознь не разбрестись и твоему богомолию, украйному и порубежному месту от безлюдства не запустеть».

Плакал государь, челобитие это читая. Всем сердцем, всей душою своей доброю милостивым хотел к богомольцам быть, да куда там... Антиохийский патриарх Макарий строгую грамоту с дороги прислал. Писал, что в России, как он заметил, много раскольников и противников не только между невеждами, но и среди священников.

«Вели их смирять и крепким наказанием наказывать!» — внушал патриарх.

Как ослушаться святейшего? Уже не скажешь сейчас, что самозванец он... Сам ведь Алексей Михайлович и хлопотал, столько денег потратив, каб на кафедре восстановить. Теперь чего же, теперь слушаться надо! Велик государь, вся сила у него, всё державное веление, но что сила тут? Лучше слезами, усердием и низостью пред Богом помысел чинить, чем силой и славой!

Вот ведь заварили кашу учителя вселенские, теперь и за сто лет не расхлебать будет! И что поделаешь? Покориться надо...

Плакал Алексей Михайлович, заливался слезами, войско на осаду Соловецкого монастыря снаряжая.

На севере — соловецкие монахи, на юге — Разин, вся Русь между Богом и дьяволом... Что делать?

Дементий Миныч Башмаков сказывал недавно, что у Разина в ватаге, что по Волге подымается, два струга идут чёрных. На одном, по слухам, мёртвый царевич Алексей плывёт, на другом — патриарх Никон, который в Ферапонтовом монастыре под замком сидит.

Над дикостью, над невежеством казачьим смеялся Дементий Миныч, а великому государю страшно было. Да и как не бояться, коли сын-мертвец и патриарх низвергнутый на чёрных стругах к Москве подымаются ...

Эх, Никон, Никон, друг ты собинной! Кто тебя, сиротину, спрашивал власти над боярами да над самим великим государем искать? Дороги ли мы пред Богом с тобою будем, коли живём так?

— Крепко ли заперт Никон? — спросил у Башмакова государь.

— Крепко, великий государь! — обнадёжил думный дьяк. — Никуды не вылезет.

И то добро. Надо, каб и Аввакуму со товарищи тоже добрую тюрьму сделали.

Доложил Башмаков, что хлопочут об этом. Когда привезли раскольников в Пустозерск, каждого в отдельную избу поместили, очистив избы те от хозяев. И сразу хлопотать о строительстве хорошей тюрьмы стали. Посланы тогда были воеводские памяти из Пустозерска о присылке весною по воде леса. Строго держат раскольников. Уже жалуются они, что еды «псам больше метают, а соли не дают совсем и одежишки нет. Ходят срамно и наго». Ну да тюрьма на то и тюрьма, чтоб в разум человек приходил.

— Побыстрее надо тюрьму хорошую для них выстроить... — снова повторил своё указание государь Алексей Михайлович. — И на Волгу, воров унять, тоже войско послать надобно.

— Послано уже... — отвечал Башмаков. — Боротянский там и Долгорукий, живо приструнят воров тех.

— Дай-то Бог... — рассеянно отвечал государь, думая о тюрьмах, которые надо бы для богомольцев своих выстроить. И Никон в Ферапонтовом монастыре Богу за него молился, и Аввакум в Пустозерске. И оба, хоть и ненавидели друг друга, а одно ему, государю, писали...

«Если неразумная запретительная клятва восточных патриархов осуждением русского Первосвятителя, наложенная на весь русский народ, не снимется, добра ждать нечего», — писал Никон.

«Царь-государь! Из темницы, яко из гроба, тебе глаголю: помилуй единородную душу свою и вниди паки в первое своё благочестие, в нём же ты порождён еси и преже бывшими тебя благочестивыми цари, родители твои и прародители!» — предупреждал Аввакум.

И добра хотелось государю, и душу свою помиловать тоже хотелось. Но рыхлым, совсем рыхлым было тело. Гасло в нём всё. Разина страшно было. Макария страшно. Смерти...

— У батюшки-то, когда помирал, тоже всё шкворчало в брюхе... — прислушиваясь к шуму в своём животе, задумчиво сказал вечером государь.

— Нетто правда?! — подивилась карлица, позванная рассказать сказку. — Сказывали-то, будто на молитве батюшка твой, Царствие ему Небесное, преставился...

— На молитве?

Задумался государь, пытаясь вспомнить. Вроде и не столько годов прошло, а будто в другой жизни было. Там, где святой Елеазар Анзерский у Бога его, Алексея Михайловича, вымаливал. Где святой Савва Сторожевский явился, чтобы от медведя Алексея Михайловича спасти. Там ввинчивались в глубину поднебесья византийские соколы... Там, опустив глаза в длинных ресницах, стояла перед Алексеем Михайловичем красавица Евфимия... Там город за городом брали его войска и не было конца победам!

Заплакал государь, опустив голову, смотрел на своё опухшее от жира, рыхлеющее тело. Жалко было себя. Державу тоже жалко было. Православных жаль...

— Ох-хо-хо! — загоревала карлица. — Кручиноват ты, свет-государь стал! Жонку тебе найти надо. Печаль развеять, свет ты наш!

По простоте ляпнула карлица.

Ощупывая руками рыхлеющее, заплывшее жиром тело, ничего не ответил государь. С печалью размышлял, что никогда так равнодушно не думал о делах государственных, никогда так равнодушно не мыслил о Церкви своей Православной. Тягучими были мысли. Неподвижно стояли в голове. Уже и не пугался им Алексей Михайлович, царь всея России...

Так и не дождалась ответа карлица. Сама сообразила. Побежала к царевнам — сёстрам государя. Зашептались старые девы. Загулял шепоток по царским теремам. Государя женить — дело хорошее. Девок везти надо. Выбрать государю всея России самую здоровую, самую пригожую...

6


Тогда на Руси царицею могла стать любая девушка. Если, конечно, красотой уродилась. Если здоровье доброе. Если разум имеет. Если счастье ей государевыми очами улыбнётся...

И везли, везли на смотр девушек. Из Владимира везли и из Рязани. Из Новгорода и из Костромы. Вначале близкие царю бояре девиц смотрели, потом самому царю показывали. Которой отдаст государь платочек с колечком, той и быть невестой царя.

Всем девицам, которые были в приезде для выбору, роспись делалась...

Иевлева дочь Голохвастова Оксинья...

Смирнова дочь Демского Марфа...

Васильева дочь Векентьева Каптелина, живёт у головы московских стрельцов у Ивана Жидовинова...

Анна Кобылина, живёт у головы московских стрельцов у Ивана Мещеринова...

Марфа Апрелева, живёт у головы московских стрельцов у Юрья Лутохина...

Львова дочь Ляпунова Овдотья...

Князя Григорьева дочь Долгорукого княжна Анна...

Печатника Алмаза Ивановича внуки Анна да Настасья...

Тимофеева дочь Дубровского Анна...

Княж Михайловы дочери Гагарина, княжна Анна, княжна Марфа...

Матвеева дочь Мусина-Пушкина Парасковья...

Андреева дочь Дашкова...

Соломонида Редрикова...

Алексеева дочь Еропкина Настасья...

Елизарьевы дочери Уварова Домна да Авдотья...

Истопничева Иванова дочь Протопопова Фёдора...

Романовы дочери Бунина Ольга да Авдотья...

Кириллова дочь Нарышкина Наталья...

Андреева дочь Незнанова Дарья...

Из Великого Новгорода Никитина дочь Овцына Анна...

Петрова дочь Полтева Дарья из Суздаля...

Васильева дочь Апраксина Марья с Костромы...

Назарьева дочь Колемина Оксинья с Рязани...

Елисеева дочь Житова Овдотья...

Нестерова дочь Языкова Хомякова Марья из Владимира, живёт у пушного клюшника у Михайла Михачёва...

Петра дочь Скобелицына Офимья из Новгорода...

Из Вознесенского девича монастыря Иванова дочь Беляева Овдотья. Привёз дядя её родной Иван Шехирев да бабка ея Ивановская посестрия Егакова старица Ироида.

Артемьева дочь Линёва Овдотья...


Шестьдесят девять отборнейших красавиц надобно было великому государю посмотреть и из них в царицы одну-единственную выбрать. И ведь ошибиться нельзя никак. Нелёгкое дело... Полгода государь девиц смотрел... Полгода шли перед ним Марьи, Натальи, Дарьи, Агафьи, Оксиньи, Анны, Марфы, Татьяны, Парасковьи, Василисы, Настасьи... Конца красавицам не было. Выбрал в царицы государь Кириллову дочь Нарышкину Наталью, воспитанницу Артамона Матвеева.


Государственные дела своим чередом шли.

Посольство в Пекин посылали. Боярский сын Милованов ездил из Нерчинска в Китай. В Пекине у богдыхана тамошнего на приёме был. Сказал Милованов богдыхану, дескать, под высокой Российскою царского величества рукою находятся разные цари и короли со своими государствами.

— И ты, богдыхан, — посоветовал богдыхану Милованов, — тоже бы поискал его, царского величества, милости и жалования и учинился бы под высокою его царского величества рукою и дань бы ему, великому государю, давал...

Богдыхан Милованова внимательно выслушал. Потом спросил, сколько лет Милованову.

Озадачил его вопрос Милованова, ответил он, государственной тайны в его возрасте не было...

Через пять недель богдыхан одарил Милованова подарком и велел назад, в Нерчинск, ехать. Похоже было, что так и не решился он царского величества жалованья и милости искать.

Но это дипломатия.

А внутри государства тоже помаленьку дела устраивались. Скоро после свадьбы Алексея Михайловича с Натальей Кирилловной поймали-таки Стеньку Разина.

7


2 июня 1671 года ударили колокола на московских церквях. В городские ворота въехала запряжённая тройкой лошадей необычная повозка. На повозке виселица стояла. В виселице, прикованный руками к столбам, казак с кудрявой бородой. Сзади повозки, прикованный цепью, спотыкаясь, брёл другой казачок. Это и были знаменитый атаман Степан Разин и его брат Фрол.

Однако ещё четыре дня оставалось жить Степану Разину до казни. Коротал эти дни в застенке. То на дыбу Степана поднимали, то огнём испытывали, то кнутом секли.

Допросы боярин князь Долгорукий снимал. Иногда и сам Алексей Михайлович в застенок наведывался.

Про шубу, которая столько шуму на Волге наделала, которую астраханский воевода Прозоровский отнял у вернувшегося из Персии Разина, спрашивали...

Про ясырь[17], который митрополиту Иосифу Степан посылал... Про патриарха Никона...

— За что Никона хвалил, а нынешнего патриарха Иоасафа бесчестил? За что вселенских патриархов хотел побить?

В расспросе и со многих пыток, и с огня рассказал Степан, что приезжал к Симбирску старец от Никона, говорил, чтобы идти Разину вверх по Волге, а Никон со своей стороны пойдёт, ибо тошно ему от бояр.

— Как звали старца?

— Сергием... — ответил Степан Разин. По его рассказу получалось, что настоящим богатырём старец Сергий был. В бою под Симбирском исколол своими руками сына боярского, и это Степан Разин сам видел.

Хрустели суставы вздымаемого на дыбу атамана. Свистел кнут, лоскутами срезая кожу. Брызгами летели на земляной пол капли крови. Палёным мясом пахло в застенке. Крутил головой великий государь Алексей Михайлович. К молодой жене хотелось вернуться, но и старец Сергий тоже занимал внимание.


Фрол Разин пожиже своего брата на пытке оказался. Он тоже о старце твердил. И другие разинцы. Видели старца и под Симбирском, и под Царицыным. Видели в Астрахани. И так получалось, что всюду одновременно старец был...

Долго расспрашивать Разина побоялись.

Неспокойно в Москве было...

6 июня поставили Степана Разина и его брата Фрола на лобном месте.

«Вор и богоотступник и изменник донской казак Стёпка Разин! — читал дьяк. — Забыв страх Божий и великого государя и великого князя Алексея Михайловича крестное целование и ево государскую милость, пошёл с Дону для воровства на Волгу и на Волге многие пакости чинил... Отступя от святыя соборные и апостольские церкви, будучи на Дону, говорил про Спасителя нашего Иисуса Христа всякие хульные слова и на Дону церквей Божиих ставить и никаково пения петь не велел, и священников с Дону сбил, и велел венчаться около вербы... И невинную кровь христианскую проливали, не щадя и самих младенцев...»

Когда дьяк замолк, Разин поклонился на все четыре стороны.

— Простите, православные! — сказал и лёг на плаху, раскинув ноги и руки, чтобы палачу было удобнее отсекать их. Сверкнул на солнце топор — по локоть отхватили правую руку Разина. Затем по колено была отрублена левая нога.

Закричал, забился на помосте ожидающий казни Фрол.

— Молчи, собака! — услышала вся толпа слова истекающего кровью Разина.

— Кончай! — закричал палачу дьяк.

Снова сверкнул топор — голова Разина откатилась от тела.

Уже мёртвому отрубили ему правую ногу и левую руку. Потом разрубили на части туловище. Кишки выбросили собакам, а куски тела накололи на колья, поставленные вокруг лобного места.

А Фрола, крикнувшего на эшафоте «слово и дело», ещё пять лет пытали, допытываясь про старца Сергия, про вербу на донском острове, где зарыл Разин кувшин с тайными грамотами...


До конца года шёл розыск и в Поволжье.

В одном Арзамасе казнили больше десяти тысяч повстанцев. Ещё страшнее карали жителей Астрахани и Царицына. Резали языки, секли пальцы, закапывали живыми в землю. Повсюду стояли виселицы, торчали колья с насаженными на них разницами, валялись отрубленные головы и руки...

Искали повсюду старца Сергия.

Всех разинцев на допросах о старце спрашивали...


Старец сам к великому государю пришёл.

В тот день, озябнувший за день в застенке, только пригрелся государь возле молодой жены, как и явился ему старец.

Весь чёрный пришёл, а борода белая...

Мирный человек, Божий... А едва взглянул на него государь, и затряслось от страха рыхлое тело.

— Ищешь меня? — спросил старец.

— Ищу... — с трудом шевеля онемевшим от страха языком, ответилгосударь. — Кто таков будешь?

— Скоро узнаешь... — ответил старец. — Недолго осталось встречи ждать.

Крикнуть хотел государь страже, чтобы задержали монаха, но пока соображал, где у него что в разваленном по всей державе теле, пока рукой своей тянулся из Астрахани к языку, где-то на Козьем болоте в Москве затоптанному, исчез монах...

8


Ещё когда царицу выбирал Алексей Михайлович, начались приготовления к царской свадьбе и на севере Руси.

Долго увещевал государь соловецких монахов. Чего, в самом деле, за своих малограмотных чудотворцев Зосиму и Савватия стоять, крестились бы, как Антиохийский патриарх Макарий улит, и ладно бы. Но упрямились соловецкие иноки.

«Вели, государь, — написали, — на нас свой царский меч прислать и от сего мятежного жития переселити нас на оное безмятежное и вечное житие...»

Плакал государь, снаряжая стряпчего Игнатия Волохова со стрельцами в монастырь. Жалко ему было старцев соловецких переселять насильно на вечное житие, а чего делать-то? Патриарх Макарий, на которого столько денег из казны потрачено, велел. Дорого России Антиохийский патриарх стал. Дорого и указание его. Послал царь стрельцов, пусть уж казнят монастырь... Только обманули Алексея Михайловича монахи: вместо того чтобы мирно переселяться, закрыли перед Волоховым монастырские ворота, и стрельцам не карать монахов пришлось, а осаду неприступной крепости держать.

Вот беда-то. Непокорство, мятежи кругом встают.

Слава Богу, стрелецкий полуголова Иван Кондратьевич Елагин лучше со своим делом справился. Выдали ему пятьдесят рублей в Приказе Тайных дел, и поехал Иван Кондратьевич на Мезень, а оттуда в Пустозерск.

На Мезени Иван Кондратьевич юродивого Фёдора повесил и Луку Лаврентьева. Самые опасные мятежники были. Про троеперстие и слышать не хотели. У сыновей Аввакума Ивана и Петра Иван Кондратьевич расписку взял, что они «соборной и апостольской церкви ни в чём не противны», а потом вместе с Настасьей Марковной в землю их закопал.

Управившись на Мезени с делами, Елагин в Пустозерск приехал.


Ох и плакал, ох и горевал Аввакум, о мезенских казнях услышав. Двадцать пять лет всего было Луке Лаврентьеву! А поступил, как старец, сединами убелённый! Больше того что удавить, чего ему могли никониане сделать? Прямой дорогою пошёл ко владыке! Зато свои-то родные сыновья, Иван и Пётр, как оплошали?! Не догадались венцов победных ухватити, испугались смерти, повинились! А мать-то? Вот баба глупая! Жила, развесив уши, нищих кормила, странников учила, как персты слагать и молитву творить, а детей своих и забыла подкрепить, чтоб на виселицу пошли, чтоб с доброю дружиною умерли заодно, Христа ради.

Ну, да Бог их простит. Не дивно, что так сделали. И Пётр Апостол убоялся смерти и отрёкся Христа, потом плакался горько и прощён был...


Три дня нудил Елагин пустозерских узников, принуждая отречься от святой Русской Церкви.

Только пустозерцев и не Елагины уговаривали, да добиться ничего не могли. Крепко за отеческое православие стояли мученики.

И вот апреля в 14-й день, на Фоминой неделе, выведены были из земляных тюрем протопоп Аввакум, поп Лазарь, дьякон Фёдор, старец Епифаний.

Возле плахи поставили их хмурые стрельцы.

Вот наш престол стоит! — громко сказал Аввакум и перекрестил плаху. — Прощаться, братия, будем...

Погоди ты! остановил его, усмехаясь, Елагин. — Приговор вначале послушай.

Не обратили внимания страдальцы на злобную усмешку. Радость близкой кончины застила глаза. Целовались друг с другом и благословлялись, предуготовляясь перейти в жизнь вечную.

Усмехаясь, вытащил Елагин царскую грамоту. Начал читать.

Как гром с ясного неба, слова немилосердные падали.

Указано было Аввакума, вместо смертной казни, в земляную тюрьму посадить, землёю сверху зарыть, чтоб только окошечко малое сверху осталось. На воде и хлебе отныне велено было держать его...

Такую вот подлость удумали! Ну, Алексей Михайлович, государь-свет, совсем у тебя проста душа стала, всю её из тебя вынули!

— Плюю я на хлеб государев! — закричал Аввакум. — Не ядше умру, а не предам благоверия ему, блядину сыну!

На весь острог, на всю тундру кричал Аввакум, когда волокли его назад в тюрьму.

— А попу Лазарю, и дьякону Фёдору, и старцу Епифанию... — гремел, пытаясь заглушить крик Аввакума, голос Елагина, — указано великим государем: за их речи — языки резать! А за крест — руки сечь!

— Миленький ты мой! — пал на колени перед Елагиным Епифаний. — Резали уже язык у меня. Прикажи сейчас голову отрезать!

— Молчать! — отпрыгивая, закричал Елагин. — Исполнять царёво повеление!

Тряслись руки у стрельцов, вставлявших жеребей в зубы попа Лазаря, оттолкнул их Лазарь. Сам остаток своего языка, уже обрезанного на Москве, отсёк под корень. Облитый кровью комок мяса (Свези никонианам в Москву!) в лицо Елагину швырнул.


Сунули Лазарю полотенце, чтобы унять кровь. Вмиг покраснело от крови полотнище. Кинул его поп Лазарь в толпу.

— Возьмите дому своему на благословение! — крикнул. Потом к Елагину, который уже не усмехался больше, повернулся. — Скажи, Ванька, царю: Лазарь без языка говорит и болезни не чует!

Вместе со сгустками крови летели в лицо Елагину страшные слова.

— Руки секи! — утирая с лица кровь, бешено закричал Иван Кондратьевич.

Лазарь сам руку на плаху положил. По кисть отсекли руку Лазарю. Упала отсечённая кисть на снег, и два пальца на ней сами крестообразно сложились.

— Подай мне руку мою! — приказал Лазарь палачу.

Поднял тот отрубленную кисть со сложившимися, как и положено по отеческому преданию, перстами для крестного знамения.

Показал свою отсечённую руку народу Лазарь.

— Так креститися подобает, православные! Мы Церкви Божией повинуемся и седьми вселенским соборам и еретикам нынешним отеческого предания не отдадим!

Поцеловал руку и спрятал за пазуху.

Льющаяся изо рта кровь мешала говорить ему. Из руки кровь на снег хлестала, хоть и стянули верёвкой перед казнью запястье.

Шатало от слабости Лазаря.

Шатало от этой казни и Елагина.

Сам не понимая чего, взвизгивал он, отдавая приказания. Со стороны казалось, что это не у Лазаря, а у Елагина язык вырезали. Визжал Елагин. Целых тридцать рублей удалось ему для себя утаить из дачи, которая в Приказе Тайных дел была сделана, но и тридцать рублей не радовали сейчас стряпчего Ивана.

9


Три дня нестерпимой болью умирал в темнице Епифаний. Всё тело огнём горело. Руку с отсечёнными перстами и завязывать Епифаний не стал, надеялся, что с кровью скорее вся жизнь вытечет. Три раза казалось, что умирает, смертный пот выступал. И три раза не могла выйти душа из тела.

Ох, ох! Горе дней тех!

Мокро на земляном полу от вытекшей крови было. Пять дней точилась кровь. Когда до последнего предела боль дошла, возникла Богородица. Побаюкала Епифаниеву больную руку, и перестала рука болеть. А когда молился Епифаний — языки свои, отрезанные в Москве и Пустозерске, увидел. Пустозерский язык зело красив был. Взял его Епифаний и вложил в рот. Прирос язык-то...

Только всё равно худо было, что не помер. Как и Аввакума, совсем Епифания в землю зарыли, одно окошечко наверху оставили, еду в него подавали и дрова, чтобы печку топил. Чадно, пыльно, горько в яме от дыма. Все вместе тут — и церковь, и трапеза, и отхожее место. От пепла, от грязи, от нужи темничная гноиться глаза стали. Сдирал гной с глаз Епифаний, а всё равно не видели глаза уже по книге читать.

— Ну, окаянный Епифане! — печалясь, говорил себе старец. — Ел ты много, пил ты много. Спал тоже много. А о правиле келейном не радел, ленился и не плакал пред Богом, пока на воле жил. Плачь теперь в неволе слепоты своей. Книгу уже не почитаешь. Крест не сделаешь... Даже дров в печь положить, слепой-то, не найдёшь.

С этой печалью и уснул он. И увидел сердечными очами, будто сотник пустозерский подошёл к окошку вверху и говорит:

— Старче! Сделай мне крестов Христовых. Надобно мне.

— Нельзя мне ныне, господине, крестов делать... — со вздохом ответил Епифаний. — Не вижу ничего, да и рука больна. Отошло ныне от меня рукоделие то.

— А делай ты кресты, старче, ради Бога! — сказал сотник. — Христос тебе поможет.

Проснувшись, задумался Епифаний, что могло означать видение.

Глаза по-старому болят, заплывают гноем. Отдерёшь коросту руками, насилу великую глядишь...

И вот три дня прошло, а тут в окошечко, наяву уже, сотник заглядывает. Опустил в темницу Епифанию брусок кедровый, инструменты, которые Епифаний перед казнью раздал.

— Чего надо-то? — спросил Епифаний.

— В Москву еду, — сказал сотник. — Наделай мне крестов, сколько можешь, боголюбцам давать.

— Отошло от меня сие дело... — вспоминая свой сон, ответил Епифаний. — Не вижу ничего, и рука сеченая больна. А кресты — это дело великое, святое. Аккуратность тут требуется.

— Христос тебе, Епифаний, поможет! Потружайся, не обленися...

— Сходи, — Епифаний сказал, — благословение от Аввакума принеси.

Принёс благословение сотник.

Взял Епифаний кляпичек в руку, култышкой брусок кедровый погладил и прозрели глаза, а рука с отсечёнными перстами снова способной к работе стала.

Враз отошли телесные немощи. Не все кресты ещё Епифанием сделаны, не всё ещё книги написаны... И руки, и глаза потребны ещё были пустозерским страдальцам за веру православную...

Глава девятая

1


щё в 1237 году, когда с юго-востока обрушились на Русь бесчисленные тьмы хана Батыя, Римский Папа Григорий IX буллою от 9 декабря возвестил крестовый поход против русских. Удар намечено было нанести с севера, в новгородские пределы...

Летом 1240 года возглавляемое Биргером войско крестоносцев высадилось в устье Ижоры на берег Невы. Здесь и произошла знаменитая битва. Особенно отличились тогда шестеро дружинников святого князя Александра Невского. Один из них, Таврило Олексич, преследуя шведов, въехал на коне прямо на сходни корабля. Его сбросили в воду, но Олексич «не повредился нимало» и, продолжая биться, сразил шведского воеводу. Другой дружинник, Миша Пружанин, поджёг три корабля крестоносцев.

От этих дружинников святого Александра Невского и потянулось родословие бояр Морозовых. Потомки Гаврилы Олексича и Миши Пружанина служили Ивану Калите и Дмитрию Донскому, собирателю Руси Ивану Третьему и Ивану Васильевичу Грозному. При Романовых возвысились они, породнились с царской семьёй... Теперь только двое родичей дружинников святого князя держали оборону в Москве — малолетний Иван Глебович Морозов, наследник огромного, скопленного отцом и дядей состояния, и его мать — верховная боярыня Федосья Прокопьевна Морозова, духовная дочь Аввакума. Как бельмо в глазу у духовных властей, был староверческий монастырь, устроенный в их дому. Впору новый крестовый поход собирать...

Чудовский архимандрит Иоаким давно уже подбирался к боярыне, но великий государь не дозволял пока её трогать. Родня всё-таки...

И всё же дождался Иоаким часу.

22 января 1671 года венчался великий государь с Натальей Нарышкиной... Морозова, которая и раньше уклонялась от обязанностей, связанных с саном дворцовой боярыни, на свадьбу царя не явилась.

Когда Фёдор Ртищев узнал, что Федосья Прокопьевна такую дерзость удумала, прибежал к Морозовой.

— Сестрица! — молил. — Потешь царя, перекрестися тремя пальцами, а втайне как хощеши, так и твори! Пошто себя в монастырь зарываешь, ведь тебе тридцать пять годов всего!

— Не могу, Феденька... — заплакала Морозова. — Рука отымается, как по-вашему перекрещусь. А этой свадьбы вообще страшно. Чует сердце недоброе...

— Дура! — перебивая её, испуганно закричал Ртищев. — Чего языком-то мелешь?! Себя не жалеешь, так Ваньку, сына своего, пожалей!

Высохли слёзы на глазах у Морозовой.

— Всё равно не могу, Федя... — сказала боярыня. — Скажи государю, что ногами зело прискорбна, ни ходити не могу, ни стояти...

Вздохнул тяжело Ртищев. Жалко ему Морозову было... Ну да, да... Напортачили маленько с реформой церковной... Ну так и что ж? Смириться надобно, как они с государем смирились... Терпеть...

— Не ведаю, — сказал, — за истину ли терпишь, сестра?

— А ты, Федя? — спросила Морозова. — Ты за истину ли мучаешь нас?

— Я?! — Ртищев деланно засмеялся. — Совсем ты с ума, сестрица, съехала... Кого я мучил?

Улыбаясь, взглянул в глаза Морозовой, но сухим огнём горели они. Опустил свои глаза Фёдор.

— Что государю передать? — спросил. — Будешь ли в церкви на венчании?

— Передай, что ногами зело прискорбна...


— Тяжко ей будет браниться со мной... — сказал государь, услышав принесённый Ртищевым ответ. — Один кто из нас одолеет всяко.

Он и одолел, великий государь... Управившись со Степаном Разиным, велел взять в оборот и боярыню.

Короток был допрос, учинённый архимандритом Иоакимом.

— По тем служебникам, по коим государь-царь причащается, и благоверная царица, и царевичи, и царевны, ты причастиши ли ся?

— Не причащу ся... — ответила Морозова.

После допроса во Вселенских палатах Чудова монастыря закованную в цепи Морозову повезли в купленное Приказом Тайных дел подворье Псково-Печерского монастыря на Арбате.


С переходов между Чудовым монастырём и царскими палатами смотрел Алексей Михайлович на Федосью Прокопьевну. Толпою окружили её сани московские люди. С трудом, размахивая бердышами, сдерживали народ стрельцы.

Почему-то вспомнилось Алексею Михайловичу, как стоял он на этом переходе с патриархом Никоном, провожая выступающие на войну полки. Когда это было?

Скрыла толпа, окружившая сани, боярыню. Попытался на цыпочки привстать государь, чтобы снова увидеть Морозову. Не получилось... Тяжело было заплывшее жиром тело. И тут, как бы в ответ, взметнулась над толпою тонкая рука, сжатая в двоеперстном крестном знамении. Отшатнулся государь, словно ударили его...

Через несколько дней посланы были к юному стольнику Ивану Глебовичу Морозову царские лекари. Целую неделю хлопотали над самым богатым в России юношей, пока не помер он. Бесхозное имение великий государь на себя записал. Чего добру-то пропадать? Хорошо было золота у Морозовых накоплено, как раз вовремя и приспело оно. Антиохийский патриарх Макарий своего митрополита Нектария за новой данью прислал. Просил великого государя новые возы соболями да золотом грузить и к нему в Каир, не мешкая, везти.

О боярыне Морозовой великий государь тоже не забывал.

Велел Башмакову доложить, сильно ли боярыня потерей богатств огорчилась.

— Как не огорчиться-то... — ответил Дементий Миныч. — Огорчилась, конечно...

— Да что тянешь-то? Сказывай всё. Священник объяснял ли, что в наказание это? Что под проклятие вселенских патриархов попала? Говорил он сие?

— Говорил, государь... Дескать, положися дому её пусту и живущаго не имети. Всё сказывал, как указано было..

— А она что? Когда про сына-то услыхала?!

— Дак ничего, государь... Пала перед образом Божиим и кричит: «Увы мне! Чадо моё! Погубиша тя отступники...» Который уже день с земли не встаёт, надгробные песни играет... Слушать нельзя — такая жаль...

— Экая бессердечная баба... — вздохнул государь. — Чудов архимандрит велит её на пытку взять...

— Как прикажешь, великий государь. Сам-то будешь смотреть?

— Приду, может...


Пытали боярыню Морозову и сестру её княгиню Урусову не в Тайном приказе, а на Ямском дворе, чтобы государю поближе было...

В назначенный час и приступили к делу. Обнажили сестёр до пояса, связали руки. Подняли на дыбу.

И сказал Морозовой приставленный стоять над её муками князь Иван Воротынский:

— Несчастная! От такого богатства в бесславие пришла! А за что? За то, что принимала Аввакума, Фёдора юродивого и Киприана! За то, что их учения держишася! Помыслила бы прежде, чем государя огорчать!

— А ты о Христе, князь, помысли! — отвечала с дыбы Морозова. — Он, нашего ради спасения, небеса оставил и распят был. Так же, как и мы от вас, мучим... Позабыл, Иван, о Христе-то? Оставил, богатств ради, старую веру?

Полчаса висела на дыбе Морозова, и, когда, так и не дождавшись государя, сняли, запястья были до жил протёрты ремнями.

Со связанными руками бросили на снег. Клали на обнажённую грудь мёрзлые плахи. Били плетью по животу... Всё делали, как великий государь наказал. Но так и не пришёл Алексей Михайлович на пытку посмотреть... Важное дело у него выдалось. Новый любимец государя Артамон Матвеев лютеранского пасторя Грегори Иоганна Готфрида привёл. Лицо Грегори, из-за высоко посаженных бровей, как у младеня, почтительное было, а вещи интересные говорил. Очень занятно Грегори про театр рассказывал. Оживился государь — не бывало ещё этакого в России. Запамятовал, что на пытку Морозовой поглядеть хотел...


А в Москве слух прошёл, что святые Морозова и Урусова. Толпами шли в Новодевичий монастырь, где заточили мучениц. Шли богатые и бедные, знатные и низкого рода. Не то что поговорить с мученицами, а воздухом одним подышать, не то что увидеть, а темничной стены коснуться, и то за благодать почиталось.

Великий государь тоже святых любил.

Стрелецкого голову к боярыне Морозовой послал.

Обещал царь Морозову назад в первую честь возвести. Сулил карету прислать свою с аргамаками царскими. Обещал бояр прислать, чтоб на своих головах страдалицу понесли... Дай, просил только, приличие людей ради, что недаром тебя взял. Не крестись тремя перстами, но точию руку показав, сложи те три персты вместе! Послушай, мати праведная, Федосья Прокопьевна, аз сам царь кланяюся головою своей, сотвори сие!

— Езживала я и в каптанах, и в каретах... — отвечала Морозова. — На аргамаках и бахматах. Чего меня головами боярскими прельщать? И так худо на плечах держатся. Вот слыхала я от князя Ивана, что уготован есть для меня сруб на болоте, что вёл ми добро и чинно дом тот устроен, и соломою снопами уставлен... Сие мне преславно. Желаю такого дара от царя получити!


Опять не удалось уговорить, опять решать надобно было — что делать?

Иоаким, уж поставленный из Чудовских архимандритов в Новгородские митрополиты, сжечь Морозову предлагал.

Иоаким всего пятнадцать лет только в духовном звании был, до этого он, Иван Савелов, по военной части двигался. Привык, если что — сразу жечь... И грамоте только в монастыре выучился... Не понимал многого. Великий государь предложение его отверг. Зачем сжигать? Указал отвезти сестёр в Боровской острог, посадить в земляную тюрьму и не давать ни еды, ни воды, пока креститься, как приказано вселенским патриархом Макарием, не будут.

Так и сделали...

«...Звезда утренняя, зело рано возсиявшая! Увы, увы, чада моя прелюбезная! Увы, други моя, сердечная! Кто подобен вам на сем свете, разве в будущем святые ангелы! Увы, светы мои, кому уподоблю вас?

Подобны вы магниту-каменю, влекущу к естеству своему всяко железное. Тако же и вы своим страданием влекуще всяку душу железную в древнее православие. Иссуше трава, и цвет её отпаде, глагол же Господень пребывает во веки. Увы мне, увы мне, печаль и радость моя осаждённая, три каменя в небо церковное и на поднебесной блещашеся!» — плакал в Пустозерске протопоп Аввакум, сведавший о мученической кончине Федосьи Прокопьевны Морозовой, княгини Евдокии Прокопьевны Урусовой, дворянской жены Марии Герасимовны Даниловой...

2


После Нового года, едва только закончился Успенский пост, перед отъездом из Преображенского, заботами лютеранского пастора Иоганна Готфрида Грегори была учинена комедия «Артаксерксово действо». Великий государь с своей затяжелевшей женою смотрел действо в особой хоромине, специально для представления и построенной в Преображенском.

Велико, как и Алексея Михайловича, было царство царя Артаксеркса. И со всех концов царства, как и Алексею Михайловичу, свозили самых красивых девушек, чтобы выбрал себе Артаксеркс новую царицу взамен прежней. Артаксеркс разумно поступил, выбрав Эсфирь. На Наталью Кирилловну Эсфирь похожа была...

Опухший от жира, неподвижно смотрел Алексей Михайлович, как плетёт на сцене коварный Амон заговор, убеждая Артаксеркса истребить евреев и вместе с ними верного советчика государя Мардохея.

И вот уже помчались во все концы царства гонцы, понесли страшную весть. И разорвал на себе одежды Мардохей и пошёл к Эсфири, которая оказалась воспитанницей его, и рассказал о великом горе.

И хотя и запрещено было под страхом смертной казни являться незваным к Артаксерксу, но, чтобы спасти свой народ, вошла Эсфирь к царю, и подкосились от страха её ноги, и без чувств упала Эсфирь перед царём. Точно так упала, как Евфимия, первая избранница Алексея Михайловича. Только не решился тогда Алексей Михайлович, подобно Артаксерксу, подойти, побоялся учителя своего Бориса Ивановича Морозова, не простёр царский скипетр, защищая свою Эсфирь... Слёзы навернулись на голубые глаза государя. Осторожно взглянул на новую жену. Вытаращившись, смотрела Наталья Кирилловна на сцену. Красивыми были глаза у неё, добрыми и глупыми. Вздохнул государь.

Наталья Кирилловна воспитанницей Артамона Матвеева была, как Эсфирь у Мардохея. Будет ли Артамон, как Мардохей, верным? Поймает ли монаха того, старца Сергия? Снова заслушался государь, как упрашивает красавица Эсфирь Артаксеркса, чтобы повесили на воротах Амана, врага её народа и врага царя. И повесил Артаксеркс Амана. И возвеличил Мардохея, отдав ему перстень для запечатывания указов. И послал Мардохей запечатанные этим перстнем указы во все концы страны, чтобы убивали евреи всех враждебных им, и детей убивали, и жён. А князьям и начальникам областей приказано было помогать евреям убивать их врагов.

Только в Сузах, столице Артаксеркса, по указу Мардохея было убито за день пятьсот человек.

И сказал растроганный Артаксеркс возлюбленной Эсфири:

— Скажи желание твоё! И оно будет удовлетворено...

И сказала Эсфирь царю:

— Пусть позволено будет иудеям, которые в Сузах, делать завтра то же, что сегодня! И десятерых сыновей Амановых пусть повесят на дереве!

И приказал Артаксеркс сделать так, и повесили сыновей Амана. А евреи на следующий день убили в Сузах ещё триста своих врагов. А по всему царству за тот день было истреблено семьдесят пять тысяч. И напал на народы великий страх перед иудеями. А иудеи же возвеселились и предались пиршеству и веселию, установив в эти весенние 14-й и 15-й дни месяца Адара весёлый еврейский праздник Пурим, потому что «пурим» на их языке означает жребий.

Шумел на сцене весёлый еврейский праздник Пурим.

Десять часов шумело в особой храмине действо, учинённое пастором Грегори Иоганном Готфридом. Великий государь, приученный выстаивать долгие церковные службы, выдержал и это, а беременная Наталья Кирилловна сомлела. И дети царя тоже устали... Ну, ничего. Надо и им маленько к образованию навыкать. Фёдора-то Симеон Полоцкий уже научил польские книжки читать, дак веселее наследник стал. Великое дело просвещение...


Не повредило и Наталье Кирилловне «Артаксерксово действо».

30 мая 1672 года зазвонили колокола по всей Руси — у Натальи Кирилловны и Алексея Михайловича родился первенец, будущий русский император Пётр Первый, человек, которого назовут в России антихристом... В год его рождения начались самосожжения раскольников...

3


Подневольный человек стрелец. Прикажет десятник идти на смерть — и пойдёт стрелец, и умрёт. Прикажет десятник убить — и убьёт. Но когда годами надобно сторожить людей, про которых сам пустозерский воевода не ведает, еретики они или святые, когда у узников каждый раз отрезанные языки заново отрастают, тяжело стрельцу строгость соблюдать...

Опять же и писания, в земляных ямах составленные, доходное дело в Москву носить. У многих пустозерских стрельцов в древках бердышей тайнички выдолблены для посылок таких. Большие деньги в Москве добрые люди за писания эти платили...

И слабел, слабел надзор...

К ночи, когда укладывались спать в дому пустозерского воеводы, выползали из земли закопанные страдальцы. Собирались в избе пустозерского казака-старовера.


Отросли языки у них. Ясно и чисто и Лазарь, и Фёдор, и Епифаний говорили. Далеко от Пустозерска, за заснеженными тундрами, за замерзшими болотами, за лесами дремучими голоса их слышно было. За монастырскими стенами, в лесных скитах на Волге, в кремлёвских теремах пустозерские речи звучали.

У Аввакума языка не вырезали. Обошёл великий государь своей милостью, но было видение Аввакуму, будто распространился язык его и стал очень велик, и зубы были велики, и руки, и ноги, потом и весь широк и пространен стал, под небеса по всей земле распространился, и Бог вместил в него небо, и землю, и всю тварь... И было видение это во время молитвы и длилось больше получаса.


Великие чудеса, укрепляя страдальцев, Господь в Пустозерске творил. А если подумать, чего дивного? Четверо и было всего избрано никонианским Собором, чтобы за православие постоять. Не велика дружина, но во времена Ноевы и стольких не набралось...

И, сходясь в пустозерской избе, зряшных разговоров не вели пустозерские отцы. О чём ещё толковать на краю земли и времени?

Только о главном! О сущности Всесвятой Троицы... О Воплощении Бога-Сына, о зачатии Христа, о сошествии Спасителя в ад... Дул ветер из тундры. Тряслась под ветром изба. Беседовали отцы.

Всё одинаково у узников пустозерских было. Ямы, в которых зарыли их, раны, страдания... Только и между ними дьявол распрю сочинил.

Дьякон Фёдор после встречи с пророком Илией в высокоумие впал. Не уразумел Фёдор, что пророк только его твёрдость в вере похвалил, возомнил Фёдор, что и несуразные мысли его Илией одобрены.

И так и этак с отеческой мягкостью и ласковостью объяснял Аввакум, что не прав Фёдор.

— Федка, а Федка... — говаривал он. — Блядин ты сын и собака косая! Рекох тебе и паки реку: веруй и исповедуй по Писанию, как святые книги научают, а не по своему обольщённому смыслу! Какую ты суматоху, гордоуст и дурак, толкуешь, глаголя, что и Бог, якоже душа трисоставна — ум, слово, дух — имать един образ, Сын и Дух Святый во Отце соединенно и совокупно, а не слитно и нераздельно всяко. Алгмей ты, Федка, и собака!

Но никакие ласковые слова отеческого увещевания не пособляли. До того дошло, что клевету на Святую Троицу Федька по всему свету распускать стал.

— Федка, Федка! — укорял его Аввакум. — Бывал у меня в Сибири бешеный, Фёдором же звали — тезоименит тебе, а другой — на Лопатищах, Василием звали... На чепи сидя, усрался и говно то, у хватя, в рот пихает себе, а сам говорит: царь, царь, царёнки, царёнки. И едино лице и два лица знаменит; понеже дьяволи так учат. Дак я его маслом святым помажу, а потом шелеп возьму. Твори, говорю, молитву Иисусову, бешеный страдник. Дак бывало Христовой милостью и исправится недели за две-три... а с тобой, Федка, уже десять лет мучаюся и не могу от тебя бесов тех отгнать. За мои некоторые грехи суровы велиары в тебя вошли! Видно, легче беса от бешеного изгнать, нежели от еретика! Фёдор, ведь ты дурак! Как тово не смыслишь?!

Но и к укорам тоже глух оказался Фёдор. Ещё больше клевет в писания вкладывать стал. То, что рукою покойной писал, разумно было, а как новая рука отросла — брехню писать стал. Не оставалось Аввакуму другого выхода. Благословил он стрелецкого сотника, чтобы тот, когда Фёдор из ямы уйдёт, писание его похитил и ему, Аввакуму, для уничтожения дал. Для Фёдора и старался Аввакум, а он обиделся, собака косая.

Правда, и сотник перестарался выше меры. Вместо того чтобы только писание у Фёдора взять, он и самого Фёдора укараулили, привязавши к стене, два часа на снегу знобил. Это уже лишнее сотник добавил, да ведь и решёткою окно Федкино не надо было бы заделывать...

Правильно Аввакум поступил, а всё равно тяжесть на душе осталась. И отец духовный, старец Епифаний, хотя и не сказал ничего, а не одобрил его поступка.

Сегодня Аввакум ладил к нему на беседу сходить. Выбрался из ямы и замер — на небе-то диво-дивное. Красными, зелёными, жёлтыми огнями переливается небо. Снег тоже в сиянии том полыхает. Сколько уже раз видел такое Аввакум, а всё одно не мог привыкнуть...

Озябнув, к старцу Епифанию побрёл.

Здесь остановился. Света в яме Епифания не было, но голос слышался из земли:


Кто бы мне поставил прекрасную пустыньку,
Кто бы мне поставил на нежительном, тихом месте,
Чтобы мне не слышати человеческого гласа,
Чтобы мне не видеть прелестного сего мира.
Дабы мне не зрети суету-прелесть света сего...

— тихонько, чуть дребезжащим голосом, пел Епифаний под землёй. И так ласково, так проникновенно пел, что и озноб прошёл у Аввакума, тепло стало вдруг, словно и мороз не жал.


Начал бы горько плакать грехов своих тяжких ради.
Кому повем грехи своя, кому объявлю беззакония?
Токмо Тебе, Владыко мой, Ты буди мне избавитель
Подаждь, Христе Боже, злым грехом моим всем простыню...

Так и не стал заходить Аввакум к старцу. Вернулся в свою яму. Возжёг лучину и, помолившись, достал бумагу. Начертал в неверном свете:

«Всесвятая Троице, Боже и Содетелю всего мира, поспеши и направи сердце моё начата с разумом и кончати делы благими, их же ныне хощу глаголати аз недостойный...» — слова, которыми начинается великая книга «Житие протопопа Аввакума».

Пятьдесят лет исполнялось в этом году протопопу. Тюрьмы и ссылки восемнадцать лет заняли. Вся Россия с молитвами была протопопом пройдена. На самое дно горестной пучины Аввакум опускался. До царских палат возносился. Веру Господь дал великую, крепость необоримую. Голос, который повсюду в России слыхать. Пришло время с этим голосом своё главное слово молвить...


Тысячу лет уже миновало, как открыл Ангел Господен Иоанну Златоусту беседу Отца и Сына на пятом дне Творения...

Рече Отец Сынове: «Сотворим человека по образу Нашему и по подобию». И отвеща Другий: «Сотворим, Отче, и преступит бо». И паки рече: «О, Единородный Мой! О Свете Мой! О, Сыне и Слове! О сияние Славы Моея! Аще промышляши созданием своим, подобает Ти облещися в тлимого человека, подобает Ти по земли ходите, Апостолы восприяти, пострадати и вся совершите». И отвеща Другой: «буди, Отче, воля Твоя!» И посем создася Адам...

О, великая и сокровенная Тайна Божия! И тщиться человеку разгадать её не можно. Первая часть разгадки явлена в сошествии на землю Спасителя, в воплощении Его от Духа Святаго и Марии-девы и вочеловечении Его, в распятии, в страданиях и погребении Его, и в воскресении и восшествии на Небеса... Вторая часть разгадки явлена будет во Втором пришествии.

И каждый живущий человек своей бессмертной душою, которую волен и спасти, и погубить, загадку эту и разгадку несёт.

От первочеловеков Адама и Евы история пишется, от сотворения мира до теперешних дней — во всю длину жития человека...

И сколь короток ни был век, а вся история в человека вмещается. И первородный грех, и искупление страданиями Господа...

«А в нашей России бысть затмение: солнце затмилось, перед мором за месяц или меныди... — записал Аввакум на листе бумаги, освещённом смолистым светом лучины. — Плыл Волгою-рекою архиепископ Симеон Сибирской, и в полудне тьма бысть, перед Петровым днём недели за две; часа с три плачучи у берега стояли; солнце померче, от запада луна подтекала, по Дионисию, являя Бог гнев свой к людям: в то время Никон отступник веру казнил и законы церковный, и сего ради Бог излиял фиал гнева ярости своея на Русскую землю; зело мор велик был, неколи ещё забыть, вси помним. Потом, минув годов с четырнатцеть, вдругоряд солнцу затмение было; в Петров пост, в пяток, в час шестый, тьма бысть; солнце померче, луна подтекала от запада же, гнев Божий являя, и протопопа Аввакума, беднова горемыку, в то время с прочими остригли в соборной церкви власти и на Угреше в темницу, проклинав, бросили. Верный разумеет, что делается в земле нашей за нестроение церковное. Говорить о том полно; в день века познано будет всеми; потерпим до тех мест».

4


Всё-таки удалось Алексею Михайловичу Русскую Церковь устроить, как Антиохийский патриарх Макарий учил. Всё теперь строго по-гречески делалось. Даже патриархи, и те не засиживались на престоле, как в прежние времена, а менялись почти так же часто, как в Константинополе. После Никона уже и Иоасаф II в патриархах побывал, и Питирим. Теперь Иоаким патриархом стал.

Когда выбирали его, сомневались многие. Говорили, что шибко необразован митрополит. Десяти лет ещё не прошло, как грамоте научился... Да и в духовном звании недавно. Всего пятнадцать лет назад из мира в монастырь пришёл. Всё-таки поставили. Нынче патриарху на Руси не духовное, а военное образование требовалось. А военный опыт у дворянина Савелова имелся...


Восемь лет уже безуспешно штурмовали царские войска Соловецкий монастырь. Вместо Волохова послали стрелецкого голову с тысячей стрельцов, но и Клементий Иевлев ничего не достиг. Теперь иевлевских стрельцов с изъеденными цингой зубами сменило войско воеводы Ивана Мещеринова. Патриарх Иоаким добро помнил военную науку. Войскам Мещеринова была придана артиллерия и стенобитные орудия, а главное, все командиры были иностранцами — майор Келин, ротмистр Гаврила Буш, поручики Василий Гутковский и Фёдор Стахорский. Многие из них и грамоте умели только немецкой, и потому в вере на них положиться можно...

В конце декабря расставили, как положено по регламенту, орудия и начали расстреливать Соловецкий монастырь. Несколько дней били из пушек ядрами и гранатами по святым церквам, стремясь поразить главную святыню монастыря — раку с мощами соловецких чудотворцев, преподобных отцов Зосимы, Савватия и Германа.

Стихла на третий день пальба. Кончился огневой припас у Мещеринова...


Все эти дни напряжённо прислушивался к орудийной канонаде седовласый узник в монастырской тюрьме. Дрожала земля от взрывов. Осторожно ощупывал узник стены — целы ли? Страшны были его руки — расплющенные пытками пальцы словно бы заросли лягушачьими перепонками... Но нерушимо стояли стены. Затихал узник. И снова раздавался взрыв, снова вместе с дрожью земли начинал дрожать и узник, снова беспокойно ощупывал холодную стену...

Он совсем ничего не помнил о себе... Мешались в голове римские улицы с московскими переулками, тёплые воды Средиземного моря плескались о вмерзшие в лёд валуны, варшавские костёлы и константинопольские мечети прятались за сложенными из булыжников стенами Соловецкого монастыря...

Всё это было в его жизни... А ещё? А больше ничего... Только тень от облака, пронёсшаяся по траве, только рябь от ветерка, возникшая на мелководье, только шелест перевёрнутой страницы...

Изуродованному пытками человеку совсем и не хотелось вспоминать себя, и беспокойство возникло в нём, когда начали бить пушки Мещеринова. Задрожала тогда земля от взрывов, и безумному узнику почудилось, будто он слышит чьи-то тяжёлые шаги... Страшно стало, захотелось спрятаться, и, ощупывая стены расплющенными пальцами, искал он щель, чтобы забиться в неё... А потом стихли шаги. Перестала дрожать земля. И тогда и завыл узник, невыносимым страхом заполнилось всё существо. Сгустились темнота и холод. Тот, под чьими шагами дрожала земля, пришёл. Рядом встал.

— Схария! — раздался из темноты его голос.

Ещё страшнее взвыл узник.

— Узнал меня, Схария?

Заболели расплющенные тринадцать лет назад пальцы, загорелось болью обожжённое тело. Ещё плотнее вжался в угол узник.

И, ещё не вспомнив себя, уже узнал он своего посетителя.

— Зачем ты пришёл, какан?

— Как же я мог оставить тебя, Схария?! — удивился посетитель. — Разве для того учил, чтобы оставить без помощи...

— Ты же оставил меня, когда я просил спасти...

— Я и спас тебя, Схария... Знаешь ли ты, что великий государь давно помиловал тебя. Великий почёт ждёт тебя на Москве. Только соловецкие монахи отпускать не хотят. А великий государь, чтобы освободить тебя, войско прислал. Семь лет уж штурмуют монастырь.

Нескладно звучали слова какана. Торопился какан. Но заползали слова его во вспомнившего себя Арсена.

— Это не может быть правдой... — с трудом проговорил он.

— Разве я тебя когда-нибудь обманывал, Схария? — усмехнулся какан.

Арсен с трудом разорвал сцепленные пальцы. Сейчас уже не было боли. Было только невыносимо жалко самого себя.

— Если даже войска и пришли освободить меня, — сказал Арсен, — монахи всё равно не выпустят. Мне не уйти отсюда.

— Для этого я и пришёл к тебе, Схария... — сказал какан. — Я хочу вывести тебя по тайному ходу. Я пришёл, чтобы спасти тебя.

— И когда ты выведешь? — недоверчиво спросил Арсен.

— Сейчас, Схария. Сейчас.


Когда майор Келин доложил Мещеринову, что в лагерь прибежал какой-то необычный монах, воевода рассердился.

— Повесить — и сразу в обычный вид придёт! — распорядился он.

Но Келин не спешил исполнить приказ.

— Сумасшедший, наверно... — сказал он. — Говорит, будто сам великий государь его освободить велел. И войско для этого в монастырь прислал.

— Можно и не вешать... — задумчиво сказал Мещеринов. — Если головой недужен, можно в прорубь спустить.

— Я так полагаю, герр воевода, что монаху этому ход потайной известен. Издалека не мог он прийти, одежды нет на нём, обязательно бы замёрз.

— Что ж ты молчишь тогда, морда басурманская! — рассердился воевода. — Тащи монаха сюда и палачей зови. Враз выпытаем!

— Нет нужды, герр воевода, пытать монаха... — сказал Келин. — Я ходил со стрельцами по его следам. Лаз под стену там... Можно к воротам подобраться и открыть их.

— Так! — Мещеринов сразу построжел, подобрался. — Собирай отряд и — в потайной ход. А я всё войско подыму и — к воротам монастыря. Ворота открой, Келин!


В эту ночь и завершилась семилетняя осада Соловецкого монастыря. Тревога поднялась, когда уже вливались в распахнутые ворота тёмными волнами отряды стрельцов и рейтар.

И не было никакой схватки. Оставляя за собой чернеющие на снегу тела убитых монахов, уже растекалось войско по монастырю.


Ночь была ясная, морозная, озаряемая полярным сиянием. Далеко было видно в ту ночь... Все видели предусмотрительно оставленные Мещериновым за стенами монастыря пищальщики...

— А этот куда? — заметив возникшую из ночи фигуру седовласого монаха, спросил стрелец у своего товарища и вскинул пищаль.

— Дак это, кажись, тот, который ход показывал... — задумчиво проговорил товарищ, вглядевшись в монаха.

Но долго вглядывался он. Полыхнула пищаль. Повалился на снег монах.

— Нешто тот? — опуская дымящуюся пищаль, сказал стрелец. — Чего же я стрелил тогда?

— Собака был... — пожал плечами товарищ. — Всех своих предал... Пойдём поглядим.


Когда горячим огнём ударило Арсена в грудь и повалило на снег, он вдруг ясно увидел среди переливающегося на небе сияния какана. Отбиваясь, отступал какан от чёрного инока. Сверкали мечи. Когда встречались они, рассыпались по снегу искры. Наседал инок. Из последних сил отбивался какан. Вот, изогнувшись, он выбросил вперёд меч, но отбил инок удар и изо всей силы обрушил ответный удар на какана...

... Дёрнулся под ударом стрелецкого бердыша Арсен, и погасло для него сияние огней на небе.

— Ишь ты... — сказал стрелец своему товарищу. — Я ж говорю, что лукавит. Мёртвым притвориться хотел...

Товарищ на убитого не смотрел. Отбрасывали играющие на небе огни тени на снег. Словно рогатый кто-то стоял рядом. Перекрестились стрельцы, не сговариваясь. Побрели дальше. Скрипел, будто вскрикивая, снег под ногами.

5


В эту ночь, 22 января 1676 года, так и не дал поспать стрельцам Мещеринов. Семь лет государь великий этого дня ждал, надо было завершать дело с переселением как положено.

Приглянувшихся ему иноков Мещеринов велел на крюк вешать. В бок монахам вонзался железный крюк, поддевался под ребро, и так и поднимали на виселицу человека.

Келин сердился. Ругался, что без толку это. Всё равно на таком морозе не чувствуют боли монахи, не успеешь на виселицу поднять — уже замёрз...

Верно говорил Келин. Только ведь не для одного мучительства казнь, а для острастки. Но когда заполнили озаряемую жуткими небесными огнями виселицу, другую ставить не велел.

Теперь связанных попарно монахов опускали в прорубь.

К утру меньше ста иноков из пятисот в живых осталось.

Можно было теперь докладывать государю, что и эту семилетнюю войну закончили и переселили всех куда положено.

Только, хоть и торопился с казнями, а не успел.

Когда прибыло в Москву донесение Мещеринова, уже не было Алексея Михайловича, великого государя всея России... 28 января разорвалось изнутри его заплывшее жиром тело... Помер сорокавосьмилетний голубоглазый царь.

Кончина Алексея Михайловича во всех подробностях описана.

«Расслаблен бысть прежде смерти, и прежде суда того осуждён, и прежде бесконечных мук мучим. От отчаяния стужаем, зовый и глаголя, расслаблен при кончине: «Господие мои, отцы соловецкие, старцы! Отродите ми, да покаюся воровства своего, яко беззаконно содеял, отвергся христианские веры, играя, Христа распинал, и панью Богородицею сделал, и детину голоуса — Богословом, и вашу Соловецкую обитель под меч поклонил, до пяти сот братии и больши. Иных за рёбра вешал, а иных во льду заморозил, и бояронь живых, засадя, уморил в пятисаженных ямах. А иных пережёг и перевешал, исповедников Христовых, бесчисленно много. Господие мои, отрадите ми поне мало!»

А изо рта, и из носа, и из ушей нежит течёт, быдто из зарезанные коровы. И бумаги хлопчатые не могли напастися, затыкая ноздри и горло».

Такую вот страшную картину его кончины нарисовал в своей книге протопоп Аввакум.

— Пощадите! Пощадите! — умирая, кричал государь.

— Кому ты, великий государь, молился?! — спрашивали испуганные бояре.

— Соловецкие старцы пилами трут меня! — со стоном ответил Алексей Михайлович. — Велите войску отступить от их монастыря!

Но запоздало, запоздало это повеление. Уже взят был монастырь иноземцами под командой Мещеринова. Уже переселены были по указу Алексея Михайловича соловецкие иноки на небеса. Сейчас и Алексея Михайловича ответ держать за кровавые свои преступления Господь призвал...


Так и не дождалсянаграды Иван Мещеринов. Следствие было начато, в ходе которого выяснилось, что Мещеринов ещё и ограбил монастырь. При обыске его ладьи было изъято восемнадцать дорогих икон, украденных Мещериновым из Соборной церкви...

Скорые кары обрушились после смерти Алексея Михайловича и на голову его верного Мардохея — Артамона Матвеева. Все нажитые богатства были отобраны, сам Матвеев обвинён в чернокнижии и сослан вначале в Казань, а потом в Пустозерск, где от его спутников и узнали пустозерские узники о страшной кончине своего православного царя...


Умер ещё до начала Соловецкого переселения в Москве и старец Епифаний Славинецкий. Только ещё устанавливали офицеры мещеринского войска пушки, чтобы разбомбить мощи святых соловецких чудотворцев, а уже собрался в последнюю дорогу Славинецкий. Заранее отправился на небеса хлопотать о своём товарище Арсене Греке.

Похоронили Славинецкого на кладбище Чудова монастыря.

Симеон Полоцкий эпитафию написал:


Преходяй, человече, зде став да взиравши
дондеже в мире сем обитавши.
Здесь бо лежит мудрейший отец Епифаний
претолковник изящный священных писаний.
Философ и иерей во монасех честный
егоже да вселит Господь в рай небесный
За множайшие его труды в писаниих...

Длинная эпитафия у Симеона получилась. Едва на камень могильный уместилась.


5 сентября 1678 года новый великий государь всея России, шестнадцатилетний Фёдор Михайлович осматривал Новый Иерусалим. Тётка его, Татьяна Михайловна, почитательница патриарха Никона, сама показывала племяннику монастырские строения, а там, где не поспели начать строительство, не жалела пояснений, из слов своих, как из кирпичей, воздвигая задуманные Никоном строения.

Помолились в Голгофской церкви... Постояли на истринском берегу... Осмотрели скит бывшего патриарха...

Велик был замысел Никона — воссоздать в Подмосковье священные места погребения и Воскресения Господня. Долго стоял шестнадцати летний государь в незаконченном строительством храме Воскресения Господня, воздвигаемого по точным чертежам иерусалимского храма...

«Дитятком красным, церковным...» назвал царя Фёдора в своей челобитной сосланный в Пустозерск протопоп Аввакум. Страшные слова писал об отце Фёдора, покойном Алексее Михайловиче. Будто возвещено было Аввакуму от Спасителя, что в муках сидит батюшка.

Страшное известие, коли так. Страшно было про батюшку царю Фёдору думать. Такой богомолец был, а патриарха Никона в тюрьме запер, Аввакума в Пустозерский острог зарыл. Боярыню Морозову и княгиню Урусову голодом в яме заморил, Соловецкий монастырь мечу предал... Воротить бы сейчас всех умученных им, наказать бы им, каб молились за батюшку — может, полегче ему будет... Только куда же воротишь? Сам Аввакум в челобитной пишет, что «как бы царь-государь ему волю дал, то, что Илья-пророк перво бы Никона-того собаку рассёк начетверо, а потом и никониян тех...»

Воротишь такого, потом самому унимать придётся, на свою душу грех брать. Нет уж...

А Новый Иерусалим очень царю Фёдору полюбился. Повелел он продолжать строительство обители и часто теперь наведывался сюда помолиться Богу за батюшку, погоревать о судьбе устроителя этой обители патриарха Никона, всё ещё томящегося в заточении...

6


Тринадцать лет просидел в заточении старец Никон. Поначалу, когда только привезли его в Ферапонтов монастырь, ни в чём стеснения не было.

Поначалу обиду на государя тешил в себе.

«Ты боишься греха, просишь у меня благословения, примирения, — сварливо писал он Алексею Михайловичу, — но я даром тебя не благословлю, не помирюсь, возрати из заточения, так прощу...»

Очень быстро Никон утвердился в Ферапонтовом монастыре, и всё здесь творилось по его указу. Только огорчало тогда Никона, что озеро вблизи никакого острова не имело. Поэтому повелел навозить с берега камней и насыпать — четыре метра здесь глубина — остров. Двадцать четыре метра длиной и десять метров шириной был рукотворный остров, на котором установил Никон крест с надписью:

«Никон, Божией милостью патриарх, постави сей крест Господень, будучи в заточении за слово Божие и за святую Церковь, на Беле-озере в Ферапонтовом монастыре в тюрьме».

Ещё, коротая время, целительством Никон занимался. Поскольку, в отличие от молитв чудотворцев, его молитвы никого не излечивали, приказал Никон в московских аптеках порошков и капель накупить, лечебники приобрёл и так с помощью медицинской науки и лечил. Бывали случаи, что и выздоравливали болящие...

Но и преобразования природы, и занятия целительством пришлось оставить, когда стало известно в Москве о пересылках патриарха со Степаном Разиным.

Эти годы строгого заключения окончательно сломили патриарха. Отныне все его хлопоты были только о своём питании.

«Я болен, наг и бос... — писал он царю. — Сижу в келье затворен четвёртый год. От нужды цинга напала, руки больны, ноги пухнут, из зубов кровь идёт, глаза болят от чада и дыму... Ослабь меня хоть немного».

Алексей Михайлович указал тогда Никите, архимандриту Кирилло-Белозерского монастыря, доставлять Никону всё, что он потребует. Чёрные наступили для кирилло-белозерских монахов дни. Что бы ни делали, как бы ни пытались угодить именитому узнику, всё одно недоволен был.

— Кроме щей да квасу худого и не дают ничего! — жаловался он царёву посланцу Лутохину. — Морят голодом.

Архимандрит Никита показал тогда Лутохину садки, где держали для Никона стерлядь, сказал, что без живой рыбы и пива ни одна трапеза у бывшего патриарха не обходится, а овощи всякие, мёд, орехи и сласти разные вкушает без всякого ограничения.

— Какая там рыба?! — возмутился Никон, когда Лутохин попытался заступиться за архимандрита. — Иссиделась та рыба в садках, её есть невозможно. Алексей-то Михайлович, свет, небось не такую рыбу кушает.

Этого Лутохин и сам не знал. Не знал и архимандрит Никита. А Никон не оставлял его жалобами. Жаловался, что попрекают его служителей кирилло-белозерские монахи, будто кушает их батька ваш.

— Нешто я людоед? — удивлялся Никон.

Великого государя просил, чтоб запретил Никите козни против него строить.

«Не вели, государь... — просил, — Кирилловскому архимандриту с братиею в мою кельюшку чертей напускать...»

Про чертей не лукавил. Много их поселилось в келье бывшего патриарха. А откуда? Видно, кирилло-белозерские монахи и населяли... Откуда ещё взяться?

Но с чертями мирно Никон уживался. В церковь только перестал к причастию ходить, и всё. О кушаньях черти не мешали думать, тихо себя вели.

Иногда в слабеющей голове Никона посреди мыслей, чего бы ещё покушать велеть принести, возникала печаль, что ошибся он в чём-то. Власть церковную от царя защищал?.. За это и поплатился?.. Тогда чего же Иоакиму нынешнему и Монастырский Приказ удалось распустить, и статьи Уложения о монастырском землевладении отменить? Не в пример Никону, власти у Иоакима больше стало, а никто не трогает его.

Или, может, с реформой церковной Никон ошибся? Это верно... Очень уж доверчиво, торопливо он мошенникам приезжим поверил, а тех греков, которые предостерегали его, того же, к примеру, Константинопольского патриарха Паисия, не слушал... Это истинно так. Всё, что ни говорил Антиохийский патриарх Макарий, исполнял Никон немедленно. А Макарий, конечное дело, и рад был поощрять его к преобразованиям, только бы денег побольше вытянуть. Потом вот ещё и судить его, Никона, примчался, хотя и запрещал Константинопольский патриарх Паисий ему на суд ехать. Экий он зловредный Макарий этот!

Но о Макарии не думал, как о враге, Никон. Ни о ком, кроме архимандрита Никиты и монахов кирилло-белозерских, теперь худо не думал бывший патриарх.

— Вот! — сообразил он наконец. — Дыньку бы, пожалуй, я покушал!

И так хорошо, так вкусно дыньку эту увидел, что пропали, скрылись за сочными ломтями её и патриархи вселенские, и Церковь Русская.

— Да откуль я ему в апреле дыню возьму?! — изумился, услышав пожелание Никона, архимандрит Никита. — Совсем из ума выжил!

Долго горевал, долго плакал Никон, что не дают ему дыньку скушать, государю пожаловался, но уже не было государя живу.


При новом государе Никона маленько подержали в самом Кирилло-Белозерском монастыре. То ли приближённые нового государя похлопотали об этом, то ли проклятия невинно убиенных соловецких мучеников к исполнению приняты были. Опять пришлось довольствоваться обычной монастырской пищей, стерлядей, в садке засидевшихся, кушать.

От расстройства совсем плох Никон стал.

И когда Фёдор Алексеевич, в пятый раз наведавшись в Новый Иерусалим, приказал вернуть строителя монастыря в его обитель, уже мало чего в Никоне от прежнего патриарха оставалось.


Ещё за два дня до прибытия царских посланцев оживился вдруг Никон и начал собираться в дорогу. Окружающие думали, что «в скорби и в беспамятстве сие творит», но царские посланцы действительно прибыли. Перенесли больного старика на берег Шексны, положили здесь в струг и повезли.

Почти всю дорогу Никон лежал.

Торжественным было его возвращение. Сгоняемые стрельцами, собирались на берегах Волги толпы людей. Многие со страхом шли, боясь антихриста воочию увидеть. Но антихриста не было — слабый, немощный умом старик сидел в струге. Многие плакали, глядя на него. Нешто он сотворил такую беду? Трудно было поверить...

Когда вышли в Волгу, Никон совсем ослабел.

Порою проваливался в забытье, бормотал что-то испуганное и непонятное.

Иногда казалось ему, что он совсем мал ещё, что по-прежнему живёт во власти злой мачехи, и ему хотелось убежать. Силою тогда удерживали, чтобы не выпрыгнул из струга. Иногда чудилось Никону, что Елеазара Анзерского, святого, который изгнал его из своего скита, видит. Говорили, что святой Елеазар во время литургии, совершавшейся Никоном, вдруг увидел на ученике своём «змия черна и зело велика». Бледнело лицо Никона, когда казалось ему, что святого старца зрит. Спутники Никона тоже волновались. Казалось им, что отходит Никон.

17 августа 1681 года, когда приплыли к вечеру в Ярославль, беспокоен стал Никон. Начал тревожно озираться, будто кто-то пришёл к нему...

Архимандрит Никита, провожавший Никона, понял всё, начал читать отходную. Дочитал, когда уже скончался бывший патриарх Никон.


Мёртвым привезли его в Новый Иерусалим. Здесь, в церкви Иоанна Предтечи, где ещё до суда своими руками вырыл себе могилу Никон, и погребли его. Но ещё почти три столетия непогребённым будет зло, которое принёс Никон Русской Церкви...

7


Хотя и приохотил Симеон Полоцкий своего воспитанника польские книжки читать, хотя и издан был царский указ, чтобы, являясь к царю, польское платье надевали бояре, но всё одно в России царю Фёдору царствовать пришлось. А в России царствовать — русским царём и будешь. Дела, которые батюшкой начаты, завершать нужно.

Раньше срока прибрал Господь батюшку. Сколько уже десятилетий за Украину воевали, а всё не кончается война. Теперь у турок, которым передала Польша Украину, отбивать её надо было.

Много дел, батюшкой незаконченных, осталось... Слава Богу, хоть с Никоном улажено всё. А тюрьма в Пустозерске так ведь и не построена...


Ещё когда только помер батюшка, сообщил в Новгородский Приказ пустозерский воевода, что присланных соловецких иноков сажать негде. Из Разрядного Приказа велели тогда перевести Аввакума, Лазаря, Епифания, Фёдора в Кожеозерский монастырь. Но пока выясняли, где этот Кожеозерский монастырь, как везти туда заключённых, совсем запутались и решили оставить Аввакума с товарищами на месте. Через два года великий государь своей грамотой известил об этом пустозерского воеводу. Ещё сказано было, что надобно укрепить тюремные помещения, коли они обветшали.

На эту грамоту пустозерский воевода сообщил в Новгородский Приказ, что тюрьмы действительно обветшали — насквозь прогнили закопанные в землю срубы, — но чинить их без лесу нет никакой возможности. Пустозерский воевода просил указать, «ис каких доходов те тюрьмы делать».

Долго в Новгородском Приказе чесали головы, обдумывая, что ответить. Где те доходы взять? В конце концов решили заменить Гаврилу Яковлевича Тухачевского. Послали в Пустозерск стряпчего Андреяна Тихоновича Хоненева.

И вроде и ладно было придумано, а тюрьма всё равно не построилась. В феврале 1681 года подал новый воевода отписку, что тюрьмы, где сидят Аввакум, Лазарь, Фёдор и Епифаний, все худы и почти развалились. Починить тех тюрем нельзя, а строить новые не с чего...

В ответ указано было Хоненеву, чтобы строил он тюрьму с великим бережением, каб из тюрьмы никто не ушёл, а насчёт средств, указывалось в грамоте, снесся бы Хоненев с Приказом Большой Казны...

Так и не удалось тюрьмы построить хорошей, как покойный Алексей Михайлович собирался.


Но если с тюремным строительством не ладилось дело, то с реформами всё ладно шло. 23 января 1682 года — знаменательный день. В передних сенях царского дворца развели огонь и сожгли все Разрядные книги. Благое дело было сделано. По приговору царя, патриарха и всего Собора покончили на Руси с местничеством. С одной стороны, хорошо было. Путаницы меньше стало. Сколько ведь сил и времени отнимали расчёты, чей род знатнее... Теперь уже не надобно было смотреть на родовитость при назначении на службу, теперь любого проходимца можно было во главе любого дела поставить... Но это — с другой стороны...

Одновременно в эти дни заседал и Церковный Собор. Обсуждал патриарх Иоаким с архиереями, как дальше указания вселенских патриархов в жизнь проводить. Велено было Антиохийским Макарием по греческому образцу всю Россию разделить на митрополии, в подчинении которых находились бы мелкие епархии. Но тут уже не об обрядах церковных разговор, не о том, сколькими пальцами креститься, тут о власти говоря. И хотя настаивал царь с боярами, чтобы приняли предложение Антиохийского патриарха, но упёрлись архиереи. И так много чего вселенскими учителями переделано...

Ничего не добился царь Фёдор на этот раз от Собора.

— А с раскольниками как поступить теперь? — спросил великий государь.

— По государеву усмотрению... — благодушно ответили архиереи.

Вот она, доля царёва, русская! Ничего по полной своей воле совершить не дадут, а грехи все на себя бери...

Лучше бы тюрьму новую пустозерским сидельцам построить, пускай бы сидели уж, пока Господь не приберёт, раз батюшка туда посадил. Да вот, отвечают, что средствов нет тюрьму новую строить... что же делать тогда?

— По государеву усмотрению поступать...

8


«По благословению отца моего старца Епифания писано моею рукою грешною, протопопа Аввакума, и аще что речено просто, и вы, Господа ради, чтущии и слышащий, не позазрите просторечию нашему, понеже люблю свой русский природный язык, виршами философскими не обык речи красить, понеже не словес красных Бог слушает, но дел наших хощет. И Павел пишет: аще языки человеческими глаголю и ангельскими, любви же не имам — ничто ж есмь.

Вот что можно рассуждать: ни латинским языком, ни греческим, ни еврейским, ниже иным коим ищет от нас говори Господь, но любви с прочими добродетельми хощет, того ради и я не брегу о красноречии и не уничижаю своего языка русского. Ну, простите же меня, грешнаго, а вас всех, рабов Христовых, Бог простит и благословит. Аминь».


Отложив перо, встал Аввакум, пригибая голову, чтобы не задеть прогнувшегося, нависающего потолка, чтобы не насыпалось на лист трухи с подгнивших брёвен.

Перекрестился, повернувшись к образам.

Вот и всё... Вот и завершён был труд, вот и описана была вся его жизнь, которая вся была прожита в правде и которую всю, зарыв Аввакума в землю, пытались представить лукавые власти ложью. Всё было отнято у него, закопанного в землю. Священство... Семья... Свобода... Только веры в Господа нашего Иисуса Христа не сумели отнять. Только грамоту русскую — этот дивный дар святых Кирилла и Мефодия — оставили, только языка дивного, всем народом православным со святыми намоленного, не отобрали...


Сыро и холодно было в яме. Пятнадцать лет провёл здесь Аввакум. Всё, что написал, здесь писано. Может, и напутано было в писаниях где по части богословия, может, и не надо было с дьяконом Фёдором спорить о вещах, о которых и святыми отцами не велено мудрствовать... Иное и поправил бы сейчас, да где те писания? В Сибири ли, в Москве или на Волге искать их? Услышавший да разумеет. Всё себе хитрость чужеземная подчинила — и церковную власть, и царскую. Трудно против такой силищи выстоять. Одна только вера да правда в подмогу, а остальное всё — немощь и лукавство... Пособи, Боже, стоять в вере твёрдо и не предавать благоверие отец наших о Христе Иисусе, Господе нашем! Ему же слава вовеки, аминь!

9


В начале марта 1682 года прибыл в Пустозерск, дабы провести сыск, капитан Лещуков.

Отобраны были у закопанных в землю сидельцев бумаги, искали письма и у стрельцов, и у вольных пустозерцев.

Когда отобранные рукописи принесли Лещукову и он начал читать, долго не мог поверить капитан, что книги эти, над которыми и плакал он, и улыбался, в земляных ямах, посреди тундры вырытых, писаны.

Невозможно было поверить в такое.

Видел уже Лещуков и Аввакума, и Епифания, и Лазаря, и Фёдора, в ямы их заглядывал — как в могилах там было, темень и гниль. Там и записку не напишешь, чтобы подмогу позвать, какие уж книги...

Затягивался сыск. Уже всю водку у воеводы Хоненева Лещуков выпил, а так и не решил, что делать.

Возвращаясь в свою избу, указ царский доставал. Велено было в указе том за распространение злопакостной хулы против царской семьи и высшего духовенства сжечь пустозерских узников.

Едва до белой горячки капитан Лещуков в Пустозерске не допился.

До того пьяный был, что монах привиделся. Сквозь запертую дверь вошёл. Огромен был инок. Едва до пояса ему Лещуков доставал.

— Отче! — икая от страха, спросил капитан. — Бумаги-то куды кладываешь?

— А тебе навошто они? — собирая разбросанные по столу рукописи пустозерских узников, спросил монах. — Делай своё дело чёрное, для которого прислан...

И исчез, словно его и не было.

Все улики унёс! Враз протрезвел капитан. Схватил пистоль, кинулся вслед за похитителем. Плечи об дверь обломал, пока понял, что изнутри дверь заперта. Выскочил наконец на мороз. Не видно уже монаха было. Кинулся Лещуков к воеводе, чтобы поднимал тот стрельцов на поиски. Долго тёр спросонок глаза Хоненев, пока уразумел, что случилось.

Но тревогу не стал поднимать.

— Пил бы ты, Лещуков, меньше... — сказал.

Хотел Лещуков застрелить его, да опомнился.

Вернулся в избу к себе. До утра просидел, в угол вжавшись. Утром, ни глотка водки не выпивши, велел костёр с помостом ладить.

Кто он таков, капитан Лещуков, есть?

Государю всея Руси виднее, кого карать, а кого миловать.


Когда пахнувшие снегом и морозом стрельцы, осторожно ступая, чтобы не обрушить прогнившие брёвна, спустились в яму к попу Лазарю и уже хотели тащить его наверх, поп вырвался из их рук, полез куда-то в тёмный угол. Разбрасывая грязное тряпьё, начал скрести стену.

Капитан Лещуков, наблюдавший сверху за происходящим в яме, подумал, что с ума сошёл Лазарь от страха, но оказалось, Лазарь руку свою, двенадцать лет назад отсечённую, ищет.

Нашёл...

Оттолкнул стрельцов и, прижимая руку к груди, улыбаясь, сам вылез из ямы.

Не мог оторвать глаз Лещуков от отрубленной руки Лазаря. В двоеперстном крестном знамении были сжаты пальцы, и редкими капельками капала из неё на белый снег кровь.

— Мерзлота... — неохотно объяснил Хоненев. — В мерзлоте тут всякое бывает...

И отвёл поскорее глаза, чтобы не выдать своего вранья.

Покачал головой капитан Лещуков, но спорить не стал. Что теперь про руку розыск чинить? Пусть несёт её, бедолага, на костёр, если хочется.

Сумрачно было. Цедился сквозь мглистое небо пепельный свет. Мгла над тундрой висела. Ещё не вышло солнце на свой незакатный постой. В мгле предстояло сгореть пустозерским страдальцам.


Из ямы подняв, высоко поставили Аввакума. С помоста, укреплённого наверху костра, весь Пустозерск видно было, всех жителей впервые за пятнадцать лет смог рассмотреть Аввакум.

— Батюшка! — выкрикнули снизу из толпы. — Антихрист-то пришёл уже али нет?

— Не блазнитеся об антихристе! — прогремел в ответ голос Аввакума. — Ещё он, последний чёрт, не бывал! Нынешние бояре ево комнатныя возятся, яко беси! Пусть ему подстилают и имя Христово выгоняют! Да как вычистят везде, как Илия и Енох, обличители прежде будут, потом антихрист во своё ему время. А тайна уже давно делается беззакония, да как распухнет, так и треснет! А мы ещё и никониян чаем поправления о Христе Иисусе Господе нашем!

Он замолчал. Жарко разгорались поленья под настилом. Едким дымом затягивало всё. Вот закашлялся Епифаний. Вот выметнулось из-под настила пламя жарким языком.

Вскрикнул Лазарь, изумлённо глядя на охваченную огнём отрубленную руку.

Наклонился к нему Аввакум, хотел увещевать брата, чтобы терпел в последний миг. Но ненужным оказалось увещевание. От изумления, ощутив боль в своей отрубленной руке, вскричал Лазарь.

Ещё гуще, ещё чернее повалил дым.

Уже все были объяты пламенем пустозерские узники, когда раздался из огня голос Аввакума:

— Веры отцовской держитесь, ввек не погибнете! И высоко, выше пламени, выметнулась из горящего костра его сжатая в двуперстном знамении рука...

Эпилог


а великие на царский дом хулы 14 апреля 1682 года сожгли в Пустозерске протопопа Аввакума, попа Лазаря, дьякона Фёдора, инока Епифания...

В тот же день отправил в Москву капитан Лещуков донесение о исполнении царского указа, но «дитятко красное, церковное» — так звал царя Фёдора Алексеевича Аввакум — лещуковского донесения прочитать не успело...

После расправы над соловецкими монахами царь Алексей Михайлович прожил всего шесть дней. После сожжения пустозерских мучеников царь Фёдор Алексеевич прожил почти две недели. Вдвое дольше отца. Как-никак он и был вдвое моложе отца. Двадцать один год исполнилось царю Фёдору, когда оборвалась его жизнь. На опустевший русский престол при живейшем участии патриарха Иоакима был возведён Пётр Первый...


Династия Романовых...

Ангажированные Романовыми историки и писатели старательно не замечали злого рока, явно тяготевшего над императорским домом.

После Алексея Михайловича царствовали шестнадцать Романовых. Двое из них — царь Фёдор и император Пётр Второй — умерли в юношеском возрасте. Пятеро были убито. Смерти Александра Первого и Николая Первого, да отчасти и Александра Третьего, окружены загадками. Ещё четыре правления — правления женщин, две из которых, Екатерина Первая и Екатерина Вторая, не имели ни капли романовской крови и занимали престол незаконно.

У истока этой династии, прошедшей путь от Ипатьевского монастыря до подвалов дома Ипатьева в Екатеринбурге, стоял Филарет — отец царя Михаила Фёдоровича.

Внуком патриарха Филарета был изгнан патриарх Никон. Правнуком Филарета, Петром Первым, отменен институт патриаршества. Появление нового патриарха самым непосредственным образом связано с гибелью династии. Святитель Тихон был избран патриархом уже после отречения Романовых.

Трудно назвать случайностью совпадение смертей Алексея Михайловича и Фёдора Алексеевича с казнями соловецких и пустозерских староверов, произведённых этими царями... Но череда совпадений тут не заканчивается. Введение единоверия[18], снявшего запрет на употребление старых обрядов (этого и добивались монахи Соловецкого монастыря), совпадает по времени с прекращением кровавой вакханалии дворцовых переворотов в семействе Романовых.

Мистическая связь тут, несомненно, существует... Но более важно другое. Святые Русской Православной Церкви, пастыри её и простые православные очень быстро сумели осознать пагубность решений Большого Московского Собора 1667 года, и молитвами их, по Промыслу Божьему, раскол начал преодолеваться задолго до издания соответствующих постановлений Священного Синода. Способствовали этому, как это ни парадоксально звучит, гонения, обрушенные протестантским поколением Романовых на всю Русскую Православную Церковь.

Преследования священников при Анне Иоанновне — их отдавали в солдаты и ссылали в Сибирь — сравнимы по своим размерам с большевистскими репрессиями. Император Пётр Третий, как известно, пошёл ещё дальше, отдав приказ «очистить русские церкви» от икон, а священникам обрить бороды и облачиться подобно лютеранским пастырям. Развратная жена Петра Третьего, императрица Екатерина Вторая, подобных приказов не отдавала, но сумела уничтожить православных монастырей больше, чем их было уничтожено за все вражеские нашествия на Русь.

Всей этой жестокой войны с православием, которую вели протестантские поколения Романовых практически до воцарения Николая Первого, дворянская литература и историография старательно не замечали, сосредотачивая внимание на грандиозных успехах, достигнутых Романовыми в военном и государственном строительстве. И тут трудно возражать, только вот какова была их цель... Русским трудом и русской кровью воздвигалась действительно могущественнейшая империя, но воздвигалась для того, чтобы основная часть населения, сами русские, находилась в рабстве в своей собственной стране. Отметим тут, что только там и не было крепостного права, где сохранялось прежнее, дониконовское православие. На севере... В Сибири...

Увы. Злой рок дома Романовых становился бедою всей страны. Великим святым и молитвенникам, подобным Серафиму Саровскому, всей нашей Православной Церкви, удалось отмолить его. Одновременно с введением единоверия начинается отход Романовых от протестантства. Тогда же происходит и отмена крепостного права.

Однако, как отмечалось ещё в ходе Предсоборного Присутствия в 1906 году, необходимо было «не одно разъяснение клятв патриарха Макария... а совершенная отмена этих клятв, как положенных от «простоты и неведения». Тогда же и постановили: «ходатайствовать перед Всероссийским Собором об отмене означенной клятвы, как положенной по «недоброму разумению».


Этот Всероссийский Собор Русской Православной Церкви, который, восстановив патриаршество, должен был снять и проклятие с раскольников, открылся 15 августа 1917 года в Успенском соборе Кремля. Открылся через две недели после того, как увезли в Тобольск семью Романовых.

Патриаршество Собор восстановил, а снять клятву, положенную на раскольников, не успели. 27 октября 1917 года загремели на улицах Москвы выстрелы. Начался расстрел кремлёвских соборов, учинённый новыми вселенскими учителями...

И вот, словно в зеркальце недоброго фокусника, 17-й год двадцатого столетия превратился в 71-й год, когда удалось всё-таки снять роковые для всей России и Православной Церкви проклятия Собора 1667 года. Какими были годы, вместившиеся между двумя датами с переставленными цифрами, для Русской Церкви и русского народа — нет нужды говорить...

Три столетия потребовалось России, чтобы очиститься от греха, в который ввели нашу Церковь алчные вселенские учителя...

2 июня 1971 года наконец-то прозвучали долгожданные слова:

«Мы, составляющие Поместный Собор Русской Православной Церкви, равносильный по своему достоинству и значению Московскому Собору 1656 года и Большому Московскому Собору 1667 года, рассмотрев вопрос о наложенных этими Соборами клятвах с богословской, литургической, канонической и исторической сторон, торжественно определяем во славу Всесвятого Имени Господа нашего Иисуса Христа:

1. Утвердить постановление Патриаршего Священного Синода от 23/10/ апреля 1929 года о признании старых русских обрядов спасительными, как и новые обряды, и равночестными им.

2. Утвердить постановление Патриаршего Священного Синода от 23/10/ апреля 1929 года об отвержении и вменении, яко не бывших, нарицательных выражений, относящихся к старым обрядам, и в особенности к двуеперстию, где бы они ни встречались и кем бы они ни изрекались.

3. Утвердить постановление Патриаршего Священного Синода от 23/10/ апреля 1929 года об упразднении клятв Московского Собора 1656 года и Большого Московского Собора 1667 года, наложенных ими на старые русские обряды и на придерживающихся их православных христиан, и считать эти клятвы, яко не бывшие...

Да приведёт Господь растоящаяся паки воедино, и в любви друг ко другу да исповедуем и славим едиными устами и сердцем Отца и Сына и Святого Духа, Троицу Единосущую и Нераздельную».

Аминь.


Примечания

1

Монах, отвечающий за монастырские кладовые.

(обратно)

2

Бумажная небойчатая ткань.

(обратно)

3

Бунт.

(обратно)

4

Регентов.

(обратно)

5

Киприан — святой, Московский митрополит. Монашество принял на Афоне.

(обратно)

6

Деньги за венчания.

(обратно)

7

Униаты.

(обратно)

8

Верхняя архиерейская одежда.

(обратно)

9

Манчжуры.

(обратно)

10

Взаиморасположение небесных светил, служившее основанием астрологических прогнозов.

(обратно)

11

Плетень, ставившийся поперёк реки для ловли рыбы.

(обратно)

12

Полномочный представитель какой-либо Церкви.

(обратно)

13

Хранитель церковных книг и документов.

(обратно)

14

Нищие, живущие в царском дворце.

(обратно)

15

Пётр Дамаскин, святой, живший в III—IV веках, выдающийся христианский проповедник, был казнён агарянами в Дамаске. Когда ему вырезали язык, он не утратил способности говорить, более того, по преданию, речь его стала ещё яснее. После этого святому выкололи глаза, отрезали руку и ногу и пригвоздили к кресту.

(обратно)

16

Поставление в сан митрополита.

(обратно)

17

Пленники, захваченные в качестве добычи.

(обратно)

18

Правила в делах судебных и духовных, введённые митрополитом Платоном в 1800 году. Раскольники, вступающие в единоверие, освобождались от возложенных на них клятв. Ряд служб разрешалось им совершать по старопечатным книгам, но подчинялись они епархии.

(обратно)

Оглавление

  • Глава первая
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  • Глава вторая
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  • Глава третья
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  • Глава четвёртая
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  • Глава пятая
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  • Глава шестая
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  • Глава седьмая
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  • Глава восьмая
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  • Глава девятая
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  • Эпилог
  • *** Примечания ***