КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 447155 томов
Объем библиотеки - 632 Гб.
Всего авторов - 210577
Пользователей - 99116

Впечатления

Stribog73 про Ильина: Грибы. Атлас-определитель (Справочники)

Возрадуйтесь, о грибники и грибоводы!
У меня около 700 книг по грибам (не считая грибной кулинарии).
Жив буду - все выложу на КулЛиб.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Colourban про Башибузук: Князь Двинский (Альтернативная история)

Для тех, кто не в курсе, учитывая старый, потерявший актуальность отзыв уважаемого Витовта, уточню:
Это всё же седьмая, завершающая цикл книга. Просто пятый том цикла – «Граф божьей милостью» дописан автором позже. К сожалению, в нём присутствуют определённые хронологические и фактологические неувязки с остальным циклом, что, впрочем, не фатально для восприятия.

Рейтинг: +4 ( 4 за, 0 против).
Любопытная про Елисеева: Нежная королева (Фэнтези: прочее)

В принципе книга интересная .. Была бы..
Аннотация ну просто какая-то педофильная. Выдали замуж в 5 лет, а-чуметь ..
Ну ведь не выдали замуж , а обручили, а это не одно и то же.
Первая часть книги динамичная и захватывающая, а вот дальше какие то сопли, что у ГГ ( наверное, можно оправдать беременностью, что у ГГ , который был «стойким оловянным солдатиком» в первой части .
Постоянно раздражало – Поедим, вместо поедем. Читай как хочешь , поЕдим или поедИм, хотя подразумевается поехать куда- то .
И что-то подобное тоже резало глаза.
Автор- кандидат исторических наук. Почитала- там еще куча всяких званий и членства и что , так неграмотна ?? Или денег не хватает на редактуру?
Автор- не мой.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Stribog73 про Бердник: Психологический двойник (Научная Фантастика)

В версии 2.0 исправлена опечатка и добавлена аннотация.

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
ANSI про Спящий: Солнце в две трети неба (Космическая фантастика)

сказочка в духе Ивана Ефремова

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Любопытная про Романовская: Верните меня на кладбище (Фэнтези: прочее)

Согласна с кирилл789, книга скучная , нудная..
Какая там юмористическое фэнтези?
Сначала динамично и вроде интересно, но осилила страниц 40 и даже в конец не полезла , чтобы посмотреть , что там.. Ну совсем не интересно.
Ф топку , а что заблокирована- просто отлично.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Stribog73 про Хрусталев: Аккумуляторы (Технические науки)

Вспоминается еврейский анекдот:
Рабинович идет по улице, читает вывеску: "Коммутаторы, аккумуляторы", и восклицает:
- Вот так всегда! Кому - таторы, а кому - ляторы!!!

Рейтинг: +2 ( 3 за, 1 против).

В соблазнах кровавой эпохи. Книга вторая (fb2)

- В соблазнах кровавой эпохи. Книга вторая (а.с. Воспоминания в двух книгах-2) (и.с. Биографии и мемуары) 4.76 Мб, 889с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) - Наум Моисеевич Коржавин

Настройки текста:



Наум Коржавин В соблазнах кровавой эпохи Издание второе, исправленное Воспоминания в 2 книгах. Книга 2


Часть четвертая По этапу в Россию

Вступление

Сегодня 12 августа 1998 года. Итак, я приступаю к рассказу об этапах и о моей жизни в Сибири. Первые две главы — об этапах. В них — встречи, впечатления, самые разные судьбы и рядом с ними мое восприятие, противоречащее моей же «ангажированности», за которую я держусь. Но меня волокут по этапу в Россию и к свободе. К свободе — это когда меня выпустят в ссылку (этого я жду не дождусь) и к свободе от этой «ангажированности», — этой второй свободы я не хочу, боюсь и надеюсь избежать как потери смысла жизни.

Повествование поневоле фрагментарное — этап ведь и есть этап.

Дальше пойдут деревенские впечатления. Думаю, что мой деревенский опыт ценен. Конечно, я в своем знании и чувстве деревни не могу конкурировать с авторами «деревенской прозы», я и в деревне оставался городским человеком, но все же мне открывалось больше, чем многим горожанам, кому приходилось бывать или даже работать в деревне — я никак не ассоциировался с начальством. Все, что я видел и что вспоминаю — свидетельство о том, как последовательно и планомерно Сталин губил и убивал Россию.

Не знаю, нужно ли это кому-нибудь сейчас, когда само существование России под вопросом. Но прошлое знать надо. Может, потому оно сейчас под вопросом, что привитые ей болезни лечили без учета их истории. Делаю что могу.

От Лубянки до Свердловской пересылки

Но наконец ворота Лубянки (ряд ворот? — но я не запомнил, да ведь изнутри и не видно) за нами закрылись, и «воронки» развернулись на московской улице. В заднее решетчатое окошко что-то было видно.

— Фуркасовский переулок, — уверенно сказал один из сидевших рядом со мной, по профессии московский шофер. — Вот на Кирова (сейчас опять Мясницкая) повернули. Видать, на Каланчевку везут, к вокзалам…

Интерес был не праздный — люди старались угадать, куда их увозят. Из всех только я один знал, что еду в Новосибирск. Отсюда должно было следовать, что и остальных, раз их связали со мной, перемещают в том же направлении — на восток. Но кто мог знать, что из чего «у них» следовало. Впрочем, и в Новосибирск поезда шли как с Казанского, так и с Ярославского вокзала. Мне по старой памяти хотелось, чтобы нас увозили с Ярославского — мимо все-таки привычных или обжитых мест; чтобы все это — Мытищи… Строитель… поворот на Подлипки… — промелькнуло передо мной напоследок еще раз. И сначала вроде к тому и шло — «воронок», быстро докатив до Казанского вокзала, к моей радости, проехал мимо него. Вот-вот он должен был развернуться налево к Ярославскому. Но он круто повернул направо, в один из незнакомых мне переулков, ведущих к железнодорожным путям, и мы быстро оказались на небольшой площадке, которой он у самых путей заканчивался. Собственно, это была не площадка — просто двухэтажные бревенчатые дома дореволюционной постройки, из которых он состоял, здесь расступались шире. Тут нас ожидал другой конвой, с собаками. Нам велели выгрузиться.

И началась невиданная мной доселе, но вполне рутинная процедура передачи-принятия зэков. Один конвой нас поштучно сдавал, другой принимал. Внимательно смотрелись бумаги, сличались с ними приданные им люди. Каждый окликаемый обязан был назвать свои «инициалы полностью» (то есть полностью имя и отчество, год рождения, статью и срок). Ничего удивительного в этом нет — конвоиры отвечали за нас тоже поштучно. Но с непривычки подавляло… Когда в конце концов эта нудная работа была закончена, нас построили в колонну и погнали — именно погнали! — по разным насыпям и путям. Не бежать было нельзя, подгоняли окрики конвоиров и лай собак, а бежать — тяжело: щебень осыпался под ногами, разъезжались ноги. Я задыхался. И главное, было невероятно тяжело удерживать и тащить свою корзину.

В принципе я не так уж слаб. Но при этом я всегда был не в силах, например, таскать носилки, особенно груженые — они скоро начинали выскальзывать у меня из рук. Ибо руки мои всегда были очень слабы в кистях. У меня просто нет бицепсов (как и икр на ногах). Объяснение, что это у меня было оттого, что я мало занимался физическим трудом, отпадает. Мне приходилось им заниматься больше, чем многим моим друзьям, но у них и бицепсы, и икры на месте, а у меня их нет совсем. Это моя личная патология. И теперь она сильно ухудшала мое положение.

Корзина эта, весь мой скарб, не только оттягивала мне руки, но с каждым шагом все сильнее и настойчивее стремилась выскользнуть из одеревеневших пальцев. Было просто необходимо упасть и отдышаться, но бесконечные «быстрей-быстрей!» конвоиров и злые повизгивания собак исключали такую возможность. И я уже не прочь был разжать пальцы и выпустить ее из рук, но страшно было оказаться голым в Сибири. Деваться было некуда. А за ноющей, пропотевшей спиной, примерно в километре от нас, зазывно и празднично — попробуй убеди нас тогда, что не празднично — сияли огни Казанского вокзала, жила Москва.

Бег этот казался бесконечным, и все-таки настал момент, когда обессиленные, полуживые, задыхающиеся, мы кое-как добрались до «вагонзака» — вагона для заключенных.

В старину этот вагон с зарешеченными окнами назывался просто «тюремный». Но теперь получил наименование — «столыпинский», или просто — «Столыпин». Только так его и звали. Сын П.А.Столыпина, Аркадий Петрович, когда я разговаривал с ним в Париже, справедливо огорчался и даже возмущался по поводу такого закрепления в народной памяти имени его отца.

— Ведь он же намного облегчил положение арестантов: их стали перевозить в классных вагонах, по четыре человека в купе. Он же не знал, что туда будут вталкивать по двадцать.

Конечно, не знал. Многого не знал П.А.Столыпин из того, что в целом ему не дали предотвратить. Знал только в общем, что грядет нечто, что предотвратить необходимо. И не был понят. Во всяком случае, вагонов для советской пенитенциарной системы он не готовил. Впрочем, она любые бы приспособила.

Но речь сейчас не о П.А.Столыпине. Нам было не до него, когда нами начали загружать «его» вагон. В том состоянии, в каком я был, о том, чтобы взобраться (не с перрона, а с земли) на его ступени, казалось бы, и думать нельзя было. Но мне «подмогнули». Пинком сапога в зад: «быстрей-быстрей!» — я чуть ноги себе не сломал, но взобрался. Конвоиры, видимо, опираясь на опыт, были уверены, что любой, если его заставить, выдюжит. В данном случае они были просто проникнуты психологией того государства, в котором жили. Не так же ли Сталин погнал тогда всю усталую, обессиленную и, как теперь ясно, обескровленную войной страну на новые жертвы во имя приходящих в его больную голову «великих» задач? И ведь и впрямь она до поры до времени выдюживала.

Таким был порядок вещей. Конвоиры вели себя так, словно каждый раз вдавливали в донельзя переполненное помещение еще одного уже никак не помещавшегося человека. А вагон был еще пуст. Впрочем, теперь я понимаю, что у конвоя были резоны спешить. Нас, «политикантов», пока еще почему-то надо было отделять от иной публики, но не нас берегли от уголовников, а всех остальных от нас. Они не должны были нас видеть, чтоб не заразиться. Поэтому нас и привели первыми и разместили в самом крайнем от входа купе. Хотя при этом всех везли в одни и те же лагеря, где они неизбежно должны были встретиться. Но такова была природа сталинского театра — играли неизвестно перед кем идиотский спектакль. Особенно истово в Москве. Ради этого спектакля нас и мучили.

Купе наше быстро наполнилось. Точнее, переполнилось. Тоже «политиками», но не «нашими», с «Большой Лубянки», а насельниками других московских «внутренних» тюрем: «Малой (областного управления) Лубянки» и политического корпуса «Бутырок», а также иногородними, доставленными сюда из центральной пересыльной тюрьмы «Красная Пресня», куда их привезли из городов, где они жили и были арестованы. Помню одного, явно интеллигентного латыша. Приговор — не то восемь, не то десять лет. Кто-то «понимающий», кажется Саша, догадался:

— A-а, за пана Бандеру!..

Догадка была нелепой. Бандеровцы действовали на Западной Украине, где служил Сашин брат, а те, кто действовал в Прибалтике, назывались «лесные братья». Но для Саши, видимо, разницы не было — раз партизанят против нас, значит бандеровцы. Но латыш его понял, не стал уточнять термины, только сказал:

— Нет, что вы… За пана Бандеру меньше пятнадцати не дают.

Потом появился ксендз из Гродно. Впрочем, что этот человек ксендз, я понял только годы спустя, хотя он вовсе этого не скрывал, а прямо ответил на вопрос о профессии:

— Я божничий.

Но я плохо его понял. Хотя вообще он говорил по-русски вполне грамотно — кончил когда-то русскую гимназию, чем заметно гордился. И не только из-за русского языка. Я почувствовал, что это в довоенной Польше было престижно.

Меня сбило с толку это слово — «божничий». Из-за него я очень долго считал, что он был каким-то мелким служкой при костеле. Это несколько контрастировало с его возрастом, образованием и общим впечатлением от его личности, но я не задумывался. Теперь я понимаю, что «божничий» — обобщающий термин, аналогичный нашему «человек духовного звания». Уверен, что я сильно ошибся и в определении его сана — как минимум был наш спутник настоятелем своего костела, но, может, и вообще епископом. Высокий, худой и бледный (после тюрьмы? Но мы все были после тюрьмы, а он отличался бледностью), он был невероятно юрок, очень разговорчив и как-то суетливо любопытен. Такими изображал поляков Достоевский, но я больше нигде не встречал таких (говорю только о внешних проявлениях, а не о сути, ибо мало о нем знаю). Советскую впасть божничий, мягко выражаясь, не любил, чего не скрывал. Но «божничество» его ни в чем не проявлялось — религиозно просветить нас он не пробовал. Ни исподволь, ни прямо.

Хотя разговоры бывали на всякие темы. Однажды, выслушав мой сталинистский бред, он шепнул Рузеру, с которым я, собственно, и спорил, что, дескать, ясно, почему он так говорит — еврей. Из-за чего ему пришлось вежливо выслушать вполне интеллигентную отповедь, что недостойные люди встречаются среди всех народов.

С «высоты» своего тогдашнего исторического мышления я ни на одного из них не обиделся. Только жалел их за узость горизонтов и заскорузлость представлений. Не обижаюсь — правда, по другим причинам — и сегодня. Нести то, что я нес среди того моря страданий, в котором находился, было не только глупо, но и бесчеловечно. Так что раздражение я вызывать, безусловно, должен был. Правда, эти мои умствования — мой личный грех, и распространять представление о нем на всех остальных евреев мира — тоже дело не святое. Но полностью комизм ситуации был мне тогда недоступен. Безусловно, для «божничего» тождество понятий «большевик» и «еврей» существовало непреложно. Оно подкреплялось тем, что некоторая часть еврейской интеллигентной и полуинтеллигентной молодежи (но отнюдь не вся молодежь и тем более не все евреи) в «освобожденных» в 1939–1940 годах местностях поддержала «новую власть» и даже сотрудничала с ней. Вспомним обескураженных западноукраинских милиционеров, встреченных мной в поезде во время эвакуации. Однако и они в своем поведении, и он в отношении ко мне руководствовались одним и тем же анахронизмом. Он тоже (он ли один?) не понимал, насколько изменилось время, и ему трудно было представить, что человек, с которым он почти одинаково, по-человечески воспринимает мою белиберду, как раз и есть тот самый «еврей-большевик», какого он видел во мне, а я в значительной мере поддерживал сталинскую измену большевизму. Впрочем, понимать эти «тонкости» ему — да еще в тех условиях — было совершенно необязательно. Жаль, что его естественное возмущение моим умствованием выразилось именно так, но не мне, тогдашнему, его за это судить…

А я ведь тоже страдал. Бег с корзиной и «посадку» в вагонзак я уже описал. И вообще я разделял общую судьбу. То, что мне маячила впереди свобода на поселении и, как я полагал, жизнь в Новосибирске (не Москва, конечно, но все же…), здесь не воспринималось как реальность. Для конвоя мы были все одинаковы, и это передавалось. Но в глубине души я знал, что это меня отличает, и я испытывал от этого радость. Но и неловкость.

Между тем маневровая «кукушка» подогнала наш вагон к вокзалу, почти к самому тупику, к поперечному перрону. Потом впереди нас поставили весь пассажирский состав, и была объявлена посадка на пассажирский поезд № 71 Москва — Новосибирск, и она тут же началась. Решетчатая стена купе не мешала нам через коридор и зарешеченное окно вагона видеть происходящее на перроне. А происходила там обычная предотъездная сутолока. Офицеры, их жены с детьми, студенты, мужики, бабы, работяги, командировочные и Бог знает кто еще — все, как всегда, ринулись занять места в бесплацкартных вагонах. Впрочем, и свои законные в плацкартных тоже надежней было бы занять пораньше иногда продавали по два билета на одно место. В общем, за окном шла обычная и хорошо мне понятная вокзальная жизнь. Я ведь и сам не раз бежал в такой толпе, обуреваемый такими же заботами и тревогами. Теперь я был напрочь от них освобожден. Люди спешили. Кое-кто на бегу оглядывался на наш вагон, но таких было мало. Что ж, им ведь здесь и впрямь было не до нас — самим бы поспеть.

Здесь. Но и на той площадке, где нас сдавали-принимали, было то же самое. А ведь в домах вокруг этой площадки жили обыкновенные люди. Они проходили рядом с нами, не видя нас. Все были подчеркнуто погружены в свои дела и, как мне кажется, даже испытывали особое чувство достоинства от своей непричастности к нам. Я их за это не осуждаю и тем более не осуждал тогда. Они мало что понимали, ничего не могли и (может быть, и не сознавая того)… боялись. Да я ведь и сам не раз проходил так же — при любых взглядах. И думать мне сейчас об этом больно не из-за них одних, а из-за нас всех — это наше общее проклятие.

Впрочем, так было не всегда. Н.Я.Мандельштам писала о ткачах своей фабрики, расположенной у самой Ярославской железной дороги, которые по утрам специально выходили раньше на работу, чтоб поискать случайные письма, выброшенные из проходящих арестантских эшелонов в расчете на добрых людей. Добрые люди понимали это, искали эти письма, находили и отсылали родственникам несчастных. Это была Россия. Но ее властно и тотально воспитывали и перевоспитывали — террором, пропагандой и особенно порядком вещей — непременным торжеством лжи, жестокости и несправедливости над здравым смыслом и естественными представлениями. Убедительность этого торжества имела колоссальное воспитательное значение — особенно в глазах подрастающих поколений. Это создавало нового человека.

«До сих пор мы так друг друга / Все везем… И смотрим вслед», — писал я в одном стихотворении конца шестидесятых. Вот и довезли (друг друга) до сегодняшней (28 января 1998 года) низкой отметки. Как отсюда выбраться? Но тогда, в годы, когда, собственно, и губили Россию, у меня таких мыслей не было. Просто было больно, что отторгнут от общей «настоящей» жизни.

В купе постепенно затолкали и впрямь человек двадцать, стало фантастически тесно, был использован каждый сантиметр пространства. Но как-то все улеглось, точнее, утолклось. Поезд тронулся. В том направлении, откуда я когда-то приехал. А навстречу летели электрички и шли в Москву дальние поезда, и в каждом из них в этот день и назавтра (ведь всего-то было 2 и 3 сентября!) был вагон с белой глянцевой дощечкой «для студентов» — это возвращались в Москву мои сверстники. Так еще в прошлом году возвращался в Москву и я. Было больно и обидно — меня увозили от всего, чем я жил и что любил.

Однако знакомым мне путем поезд шел только до Люберец. Там поезд стал несколько углубляться в землю, поднырнул под Рязанскую дорогу и вынырнул уже на собственно Казанской ветке. С этой стороны я не приезжал, в эту сторону не ездил, вообще здесь ни разу не бывал. Только видел интригующую меня надпись над пригородными кассами Казанского вокзала: «Направление на Черусти». Но если приходилось мне ехать, то только по другой ветке — на Раменское. До Раменского по Рязанке тогда уже ходили электрички, а по этой ветке, на Черусти, их еще и в помине не было. Здесь пригородное сообщение осуществлялось только редкими паровичками. А находились на ней такие удивительные места, как Гжель, — впрочем, о том, что это такое, я тогда и понятия не имел. Теперь Бог сподобил и меня проехаться по этой интригующей ветке. Но — не на пригородном поезде.

Места по этой ветке были тогда менее обжиты и обихоженны, чем сейчас. За окном проплывали не дачные участки, а казавшиеся мне нетронутыми леса… леса… Домики и опять леса… Отсутствие электрички не стимулировало дачного строительства.

Запомнился мне — это была первая остановка поезда — старинный, с колоколом вокзал на мифической до этого для меня станции Черусти, приятно-серый, дощатый, какой-то с виду очень просторный и уютный, весь «с раньшего времени», как говорил Паниковский. Но ступить на его перрон, находившийся в метре от моих глаз, было бы для меня тогда так же фантастично, как пройтись по Елисейским Полям. Путается в моем сознании время. Хорошо помню огни на Казанском вокзале — следовательно, дело было вечером. Но помню и станцию Черусти — часа через три-четыре. Может, мы прибыли туда под утро? А может быть, я видел перрон и название при электрическом освещении, а кое-что добавилось от более позднего впечатления? Я ведь проезжал эту станцию еще раз, когда ехал — уже не в вагонзаке — в Караганду через Симбирск (Ульяновск) и тогда прогулялся-таки по этому старомодному перрону. Но сейчас — в тесноте, да не в обиде — о таком я даже и не мечтал. Просто лежал как все, скрючившись, и печально глядел на все, мимо чего меня безжалостно провозили, увы, мазали по губам.

Проплыли мимо и Черусти со своим вокзалом. Поезд утягивал нас все дальше и дальше от мест, где мы жили, и как мне тогда казалось — от нашей жизни.

Почти все спутники почему-то стерлись из моей памяти. Кроме одного ярко выраженного словоохотливого еврея, генерала МВД — так, во всяком случае, он выглядел в своих рассказах. Вообще хвастал он много — в основном своим утраченным теперь положением и былыми возможностями. Казался он в своих рассказах еще и жертвой интриг, в том числе и со стороны родного отца, который писал на него «телеги», что хочет жить как отец генерала, а сын этой возможности ему не обеспечивает. Впрочем, он и сам не говорил, что сидит за это. Сидел он по какой-то «бытовой», то есть неполитической, статье, а к нам попал потому, что и дела работников МВД рассматривало МГБ — вот и привезли вместе с нами с Лубянки, а раз с нами привезли, то с нами и поместили. Думаю, что ничего особенного (того, чего не делали его сослуживцы сходного ранга) он не совершал, а арестовали его в порядке очищения аппарата МВД от еврейского элемента, которое тогда втихаря проводилось. Иногда я думаю: уж не был ли это сам изобретатель ГУЛАГа Френкель? Тот, согласно Солженицыну, ведь тоже был просто валютчик, который, будучи посажен, догадался, чем «им» можно подфартить, то есть что «им» нужно, выгодно и по вкусу. Убеждение в какой-то демонической ненависти того Френкеля к русскому народу ни на чем не основано и не по масштабу личности. Его уровню больше соответствует то, что вспоминает один из друзей его детей: что ему после всего содеянного лестно было носить погоны русского генерала. Как из этого не следует, что он постиг и приобщился к русской истории, так и из предыдущей его деятельности — что она вызвана ненавистью к народу. Делал, что ему удобней, и ощущал себя — кем престижней. Такие люди в основном смешны, иногда трогательны, о них можно рассказывать анекдоты, но в некоторых условиях, когда они получают возможность действовать не по уровню и не по разуму, они становятся опасными. Встречаются они — в несколько другом колорите — отнюдь не только среди евреев. Но точной уверенности, что моим спутником был именно Френкель, у меня нет. Хотя я знаю, что того в конце концов тоже посадили, но не знаю, сидел ли он уже тогда. Может, это был только сослуживец Френкеля? Но это был явно человек того же типа.

Исчезли из моей памяти и почти все подробности нашего путешествия. Порядок был общим, утвержденным управлением по перевозкам МВД. Всем выдали хлеб, немного сахара и сухой паек — соленую кету или горбушу (грубая форма того, что в Америке называется salmon). Издевательской цели это не имело, но после соленой рыбы обычно очень хочется пить. А удовлетворить эту потребность конвой способен был не всегда: слишком много было подопечных — гораздо больше, чем можно запасти воды. Просьбы «Начальник, дай водички… Терпеть невозможно» раздавались отовсюду. Обращение «начальник» к рядовому конвоиру было, как нам казалось, нашим хитрым изобретением, но, как я потом понял, столь же изобретательны бывали все зэки — а как еще обращаться, если просишь? «Гражданин надзиратель»? По-моему, «начальник» было даже более по-человечески. Сначала наши просьбы удовлетворялись, но по мере истощения водных запасов — все неохотней. Потом вообще предлагали потерпеть до следующей большой станции. Нельзя сказать, чтобы конвоиры были всегда вежливы, работа эта к выработке хороших манер и уважения к людям не располагала. Да и управиться с таким количеством разношерстного народа тоже непросто. Но особого желания издеваться или мучить я у них тоже не припомню. Действовали по инструкции. Когда получали воду, исправно поили.

Хохмы иногда были с другой стороны. Один конвоир-украинец, когда к нему сильно пристали с водой, разозлился и гаркнул:

— Что вы тут разгуделись, як бджолы!..

Эти «бджолы» привели всех в восторг, показались забавными — вот, дескать, кретин, простого слова выговорить не может. Между тем «бджолы» — это вполне нормативное украинское слово, означает «пчелы», и смеяться тут было не над чем. Впрочем, смеявшиеся понятия не имели об украинском языке.

Один из надзирателей, молодой парень, относился к арестантам лучше других, всегда когда мог, старался помочь. И однажды, когда рядом не было его товарищей, он сказал нам тихо:

— Я позапрошлым рейсом своего брата отвез в лагерь. Что я мог? Купил ему хлеба, дал какие-то вещи… И — простились.

Вспомнилось в этой связи мне единственно уцелевшее в памяти четверостишие из длинной-длинной песни о тяжкой лагерной доле, которую года через два с половиной я услышал в вагоне, в котором возвращался из ссылки. Пели ее лагерные «мамки», освобожденные по этой причине специальным указом:

Там тягостен труд заключенных,
Там сын охраняет отца.
Он тоже свободы лишенный,
Он должен стрелять в беглеца.

По дороге на больших и малых станциях все время происходила какая-то суетня, конвоиры кого-то принимали и рассаживали, по-видимому, прихватывали местных осужденных и репрессированных. Но нас это не касалось, у нас и так был сверхкомплект, и мы ехали своим первоначальным коллективом «политиков». На следующий день часа в четыре пополудни прибыли в Казань. В Казани наш вагон тотчас после остановки поезда подхватила «кукушка» и отвезла куда-то в укромное место, где вдали от честных советских граждан и были произведены все «погрузоразгрузочные» работы. После чего перед самым отходом поезда та же «кукушка» отвезла нас обратно и поставила на то же место, в хвост состава. Поезд двинулся и повез нас дальше. В Новосибирск, как я полагал, и куда поезд действительно следовал. Но в Свердловске нас от него отцепили. Сначала все было как в Казани — такая же «кукушка» так же отвезла наш вагон в укромное место. Но дальше все пошло по-другому, нам всем без исключения велели выгружаться. Путешествие мое временно прервалось.

Укромное место, где нас выгрузили, представляло собой, как и в Москве, площадку у путей, которой, если мне не изменяет память, так же заканчивался какой-то обыкновенный «жилой» переулок. Впрочем, внешняя обстановка помнится мне смутно. Помню только то, что происходило. Здесь опять, как в Москве, — процедура эта везде была одинакова — один конвой стал сдавать нас другому по списку. Из подследственного арестанта, которого МГБ вынуждено было ломать персонально, я, как и все вокруг, прочно перешел в безликую (согласно специфике ГУЛАГа) категорию зэков. Нас куда-то повели колонной, велев всем в каждом ряду взять друг друга под руки, как это делают влюбленные. Это было не самовольным издевательством конвоиров, а буквальным исполнением инструкции ГУЛАГа. Я не могу вспомнить, куда при этом девались наши вещи — неужто погрузили на что-то? Или мы их все равно в руках держали — так сказать, из-под локтя соседа? «Своих» (из нашего купе) я в этой сутолоке быстро, хоть и временно, потерял. Точнее, они, как и я, растворились в каком-то странном для меня человеческом море. Я тогда не знал и не понимал, что столкнулся с живой историей народа.

Состояло это море из мужиков в странных для меня желто-серых или коричнево-серых, в общем, неопределенного цвета одеяниях. Чем-то они напоминали солдатские шинели, но были бесформенны и потому очень непохожи на них. Только потом я понял, что это были «сермяги» — именно те, от которых «сермяжная Русь». Под стать мужикам были в этой толпе и бабы — так же покорившиеся судьбе, но обязательно подпоясанные, более строгие. Их тоже было много. Много было и подростков, даже детей. Что их ждало? В сермяге был и человек, с которым мы шли рядом и, как было велено, под руки. Я не занимался этнографией — просто растерянно пытался выяснить, среди кого нахожусь. И спросил своего соседа, какой у него срок. Он ответил то ли «семь», то ли «десять» — теперь не помню. А на вопрос, по какой статье ему столько дали, он покорно и лаконично произнес:

— От седьмого-восьмого…

— ???

— Да от седьмого-восьмого… тридцать третьего.

Но я все равно ничего не понимал. И тогда он пояснил:

— Да за колоски… За колоски же.

То же отвечали и другие мужики, бабы и подростки, тоже уличенные в этом таинственном преступлении. Тут уже, по их мнению, мне все должно было стать ясным. Дело простое и всем известное — «колоски». И то, что приговоры за эти «колоски» были весьма весомыми — семь — десять лет, их тоже не удивляло. Так и ведется, так везде. Но я все равно ничего не понимал. Я знал, что «червонец» можно огрести за анекдот, но за «колоски»!

Только потом, в ссылке, кто-то из бывалых лагерников объяснил мне состав их преступления. Оказывается, эти люди были пойманы с поличным при попытке расхищения социалистической собственности и сурово наказаны согласно постановлению ВЦИК и СНК СССР от 7 августа 1933 года о борьбе с такими расхитителями. Вот по этому постановлению и получали эти «сермяги» свои семишники и десятки. Сравнивать их сроки с объявленными «нормами» не имеет смысла. «Ширпотребная» статья 58/10 часть 1 («антисоветская агитация в мирное время») не предусматривала сроков лишения свободы больших, чем три года, а давали по ней чаще всего десять, редко пять, и я не помню, чтоб меньше. И все это знали. И это было в порядке вещей. Так могло быть и с этим постановлением. А может, и не было. Но важно для меня сейчас не это, а то, что социалистической собственностью, которую расхищали эти «сермяги», как раз и были эти самые «колоски».

Дело было самое простое. После уборки урожая на колхозном (бывшем еще недавно их собственным, крестьянским) поле при социалистическом землепользовании всегда оставались неподобранные колоски ржи. Ни колхоз, ни государство подбирать эти колоски — часто из грязи, а то и промороженные — не собирались. Но они ревниво охраняли свое социалистическое право собственности на них. И этого никак не могли взять в толк те, кто это поле засевал и убирал. Они почему-то считали эти колоски бросовыми и собирали их. С тем чтобы, принеся эту «добычу» домой, выбить из колосков зерна, смолоть и употребить их в пищу. О рационе, толкавшем людей (природных хлеборобов) на подобные трудовые подвиги в уже начинающем замерзать поле (речь о более чем средней полосе), предоставляю судить самому читателю. Тут их и настигал праведный гнев потревоженного в своих непонятных правах государства. Это зверское постановление было придумано летом 1933-го. Возможно, тогда оно имело какой-то, тоже нечеловеческий, тоже, с нормальной человеческой точки зрения, непростительный, но ясный хотя бы самому этому преступному государству патологический смысл. Допустим, оно «сочло целесообразным» соответствовать этим «утверждению молодого и еще не окрепшего колхозного строя» — чтоб никто ни на что, кроме как на полученное по трудодням, не надеялся (партия ведь и тогда «воспитывала» оказавшийся в ее когтях народ). Но сейчас на дворе было 4 сентября 1948 года. Уже давно не было ни СНК, ни ВЦИКа, колхозный строй так или иначе утвердился. Между тем все эти люди были недавнего набора. Как видите, это давнее постановление в своей хватательной сути действовало, как только что принятое. Оно с прежней прытью продолжало гнать по этапу в лагеря сермяжную Русь. И делал это Сталин, чуть ли не традиционный в глазах нынешних «национально мыслящих» российский император и патриот[1].

Как ни странно, это «мероприятие» проходило совершенно незаметно для всего остального общества, хоть о нем все знали. О раскулаченных в обществе вспоминали редко — реже, чем о «жертвах тридцать седьмого», — но все-таки вспоминали: дескать, были и тогда большие перегибы. Да и все-таки они были явно репрессированными. К этой категории их сразу отнесла и перестройка. И занялась их реабилитацией. А «расхитители» просто оказались никому не интересны — ведь шли они не по политической статье. Я и сам о них не то чтобы забыл, но долго не вспоминал. Тем более что больше нигде с ними не пересекался. Разве что в камерах на пересылках (нас от них быстро отсортировали) во время переклички иной перемещаемый лагерник назовет «от седьмого/восьмого» как статью, по которой сидит. Но там была «различных состояний смесь», много интересных и диковинных личностей, многое поражало, и эти не привлекали моего внимания.

И продолжалось это (для меня) до одного рядового разговора в конце шестидесятых — начале семидесятых годов. Обсуждали мы с моим, ныне уже покойным, умным, талантливым и бывалым другом Камилом Икрамовым разные насущные проблемы — что с нами было и что еще может быть. Коснулись и лагерей, в которых он провел изрядную часть своей жизни (как сын Акмаля Икрамова, одного из подсудимых «бухаринского» процесса). Я — не помню в связи с чем — неосмотрительно заметил, что главным лагерным «ширпотребом» были набранные по статье 58/10 — антисоветская агитация, «балалаечники», «болтуны». Он подумал, признал, что таких было очень много, но со мной не согласился. Назвал еще несколько категорий (например, «вояк» — просто пленных и власовцев), а потом покачал головой и произнес:

— А больше всего сидело крестьян — «за колоски». «За хищение социалистической собственности». Небось и сам слышал на пересылках, как откликались: «от седьмого-восьмого». Помнишь?

Я помнил. И еще я помнил себя в этом море сермяг, в чем-то желто-сером, но отнюдь не шинелях.

Надо сказать, что у остальных лагерников, с кем мне удалось переговорить, эта количественная оценка удивления не вызвала. Все считали ее близкой к реальности. Но даже если мой друг ошибся и эти расхитители не составляли большинства лагерного населения, они составляли внушительную его часть, достаточную для такой ошибки. Ведь Камил — человек иной среды, иного общения — даже в лагере. То есть никаких пристрастий тут у него быть не могло. Да и разговор этот был случайным, не имевшим продолжения. Да и на меня тогда этот факт хотя, конечно, и произвел впечатление, воспринимался как просто еще одно преступление сталинщины. И ведь не мог он произвести более сильного впечатления, чем коллективизация и раскулачивание, о которых я тогда много думал. И действительно, именно они были основой всего последующего, в том числе и закона «от седьмого/восьмого». И только теперь весь ужас того, что я тогда в Свердловске увидел (впрочем, среди всякого другого ужаса), дошел до меня в полной мере. Разумеется, это мероприятие было только довершением разгрома деревни. Да и вообще жизни. Как вся коллективизация. И все же…

И все же немаловажно, что таких было очень много — этот факт я считаю установленным. Особенно если учесть, что начало это постановление действовать в 1933-м году, а прекратило свое действие не раньше, чем умер Сталин — через двадцать лет. И за эти двадцать лет оно произвело большую демографическую работу.

Ибо кто были эти люди, которых оно вырывало из жизни? Отцы семейств, пытавшиеся хоть так накормить семью; матери, пытавшиеся хоть что-то принести своим плачущим детям; братья и сестры, заботившиеся о младших в семье и о родителях. То есть как раз те, кто нес в себе опору, связь и традицию семьи и слабнувших человеческих связей. И вот всех этих людей, эту опору жизни представители власти с умным и грамотным видом отрывали от семей. И сажали под замок, демонстрировали односельчанам на открытых судах как преступников и… изымали из жизни. Из каких-то ему одному ведомых (но боюсь, что и им тоже забытых) соображений социалистическое государство прицельно било по самым элементарным и прямым человеческим связям, резало ножом по живому. А в 33-м хотя государство было уже сталинским, при нем — пусть жалко и растерянно — много еще болталось лиц, для которых социализм был не звук пустой. Смолчали.

Вы представьте себе всех действующих лиц этой драмы: председателя в сапогах, который один или с ватагой подлецов или злых дураков (активистов) выслеживает этих «расхитителей», а также этот подавленный зал суда, который слушает дело о том, как тетка Матрена подло хотела накормить своих голодных детей тем, что все равно пропадает. А еще представьте себе этих судью и прокурора, которые чаще всего были родом из такой же вот деревни, но набрались в городе каких-то относительных знаний, сознания государственной целесообразности и представления о диалектике как о нравственной партийной доблести. Вот и сейчас они возвышаются над темнотой среды, из которой вышли, и смотрят в лица ничего не понимающих людей своими давно уже все понявшими глазами. А на самом деле и они сами ничего не понимают — просто приучились к тому, что этого и не надо. И теперь приучают к этому других. Вглядитесь в эту картину и перенеситесь в наше время, и суд в Ошмянах над неугодным Лукашенке журналистом Шереметом с его ни на чем не основанным приговором, и ответом прокурора интервьюерам по поводу его — вопреки очевидности — утверждения, что Шеремет переходил границу: «Это мое мнение. Имею я право на свое мнение или нет?» (дескать, я и по-вашему ботаю — не укусите) — не покажется слишком удивительным. Это та же школа, хотя этот прокурор образованней и ловчей тех, простодушных. И сознательно затушевывает правом на мнение необходимость его обосновывать — почти как художники новых школ. С той разницей, что от художнических притязаний не зависит чья-либо свобода.

Так из обыкновенных людей выковывались кадры гибели. Разумеется, происходило это не только при исполнении этого постановления, но здесь наиболее открыто и — в то же время — наиболее незаметно.

Это была тупая жестокость, жестокость, вошедшая в быт. И ударяла она не только по самим подсудимым. Конечно, их ни за что ни про что забирали из дому и бросали туда, где ни дна ни покрышки. Иногда в такие гиблые места, где выжить не могли даже они, с детства привыкшие к тяжелому физическому труду и трудным условиям существования: социализм надо было строить и в тундре. Но в целом эти люди имели больший шанс выжить, чем многие другие. И лагерное начальство гналось за таким работящим и выносливым «контингентом». И не была ли эта пригодность причиной живучести этого постановления?

Кстати, сами осужденные этого разряда иногда не так уж много лично теряли от этого осуждения — жизнь этих «сермяг» на воле была немногим лучше или легче… Вот тогдашний лагерный анекдот:

— Цыган, какой у тебя срок?

— Десять лет.

— Ого!

— Да ничего — у меня брат в колхозе навечно, и то живет.

Анекдот этот говорит о соотношении лагерной и колхозной жизни достаточно ясно. И это не только анекдот. Да, в лагерях заставляли тяжело работать, но ведь и на воле работа у них была не легче. В лагерях кормили плохо, но зато регулярно. А на воле они питались не лучше, с пятое на десятое. А за попытку добыть кормежку, равноценную лагерной, в лагерь же и отправляли.

Так было не везде? Безусловно. Но там, где так не было, не было и таких «преступников». А их было много — как мы видели. И от этого происходило многое, имевшее серьезные последствия не только для их судеб, но и для всего общества.

А происходило вот что. ГУЛАГ освобождал этих наиболее активных членов своих семей от привычной, естественной и понятной им ответственности за свои семьи, за близких. Как все это постепенно (срок велик!) овладевало ими, смиряло их, как завивалось горе веревочкой — представить не так уж трудно. И многие привыкали к этой «воле», которую открывала неволя. И вообще уже не возвращались домой. И если не к урочьей лихости, то к некоторому волчьему оскалу, к «умри ты сегодня, а я завтра» — привыкали. Естественно, не все. Но многие. Да и кто сказал, что человека можно так испытывать? А что происходило в это в время с их семьями, с их детьми? С теми, от забот о ком освободила их пенитенциарная система? Нет, они тоже не все умерли. Но каким способом, какими путями и с какими навыками они выжили и выросли? Да и другие, глядя на их судьбы и видя такой «закон жизни»?

Авторитет побеждающего хода вещей — великая вещь. Он одинаково развращал и отторгнутых, и оставшихся. Но кому и зачем надо было сеять зерна такого цинизма в простые души? Даже если это было кому-то выгодным в определенный момент, разве можно было сомневаться в том, какие всходы даст этот посев? Ведь вроде все делалось ради будущего. И — даже если забыть об этом пафосе — ведь вроде возводил Гений всех времен из России вечный памятник себе. Зачем же ее было при этом так тратить?

Многие оправдывали и оправдывают такие вещи традицией. Дескать, Петр на костях таких людей создал свой «баснословный град» (М.Цветаева). И действительно, град до сих пор стоит и радует глаз. Правда, современный царю-преобразователю народ за это неблагодарно называл его Антихристом. Но история этим как бы пренебрегла. И это соблазняет новых честолюбцев к новым дерзаниям за счет крови и страданий подручного населения. И зря. Хорошего понемножку. Какие красоты выросли из уничтоженных или расстроенных жизней этих крестьян?

От случайных лагерных «семей» народонаселение не множилось. А строилось наспех то, что уродливо и быстро разрушается. Страдания этих людей рождали не Петербурги, а грядущий беспредел, всеобщее наплевательство.

Сидевшие «за колоски», о которых знают все, не только прошли как бы незамеченными. Мимо них прошло все — даже реабилитация. А чего их реабилитировать — ведь то, за что их осудили, они в массе своей действительно совершали. Сейчас, наоборот, многие стремятся реабилитировать сталинское государство, которое обращалось с ними как с преступниками.

Но до «сейчас» мое повествование вряд ли дойдет, а до этих мыслей мне еще далеко. А пока я только прибыл вагонзаком в Свердловск и только что там высадился. Как всех вокруг, меня куда-то гонят, не говоря куда. Я еще в собственных глазах щепка, случайно отлетевшая и чуть ли не затерявшаяся при необходимой (для чего?) рубке леса. И как всем вокруг, нет мне ни дна ни покрышки.

Но затеряться никто из нас не может. За нас отвечают люди и инстанции. Все расписано, и скоро обнаружились и дно, и покрышка. Нас всех (не помню, как и где) посадили в грузовики и повезли на пересылку, то есть в Свердловскую пересыльную тюрьму.

Я когда-то ходил по этому городу и тогда ничего о тюрьме не знал, а теперь это единственное место в этом городе, где я могу находиться. Это отнюдь не повышало моего настроения, когда нас везли по его улицам. Обыкновенно заключенных перевозили в грузовиках, борта которых надстроены высокими фанерными щитами, чтобы их не было видно. Приводит это к обратным результатам. Население «лагерных» местностей сразу их узнавало: «Вон, заключенных повезли!» Не помню, были ли борта наших грузовиков надставлены такими щитами, не знаю, видны ли были мы прохожим. Но помню, что мне они были видны. Помню потому, что мне от этого было больно. Саднило. День был погожий, светлый, почти летний, тому же воскресный. Нас везли по обычным городским улицам, залитым мягким солнечным светом. Было тепло, но не жарко. В такую погоду гулять с друзьями. И люди на тротуарах гуляли: семьями, парами, компаниями — жили. А нас мимо этой жизни — проносило. Впрочем, и эта жизнь проходила мимо нас, не глядя, не поднимая глаз — в инстинктивной боязни заразиться, приобщиться, вспомнить об этой таинственной и унизительной для всех (даже и не думавших о ней) стороне нашей жизни. Особенно в такой день. Говорю это не с осуждением. Я и тогда людей за это не осуждал, а теперь это и вовсе было бы нелепо. Конечно, тогда я их не осуждал по иным причинам, чем теперь, — я ведь считал, что так и надо себя вести, дабы не отрываться от высоты духа. Теперь же я просто сочувствую им как товарищам по несчастью. Хотя меня везли, а они — гуляли.

Наконец, нас привезли «к воротам тюрьмы», той самой Свердловской пересылки, которая арестантским общественным мнением признавалась чуть ли не лучшей в Союзе. Наверное, так это и было. Во всяком случае, она была благоустроенней, чем Новосибирская, а других я не видел.

Так или иначе, моя принудительная «творческая командировка» продолжалась. Я был очень измотан и процесс водворения в тюрьму помню плохо. В унизительной суматохе первого дня в Свердловске, по мере того как нас в интересах оформления перегоняли с места на место и сортировали, впечатлений было много. Казалось, они смывают одно другое и не фиксируются моим подавленным сознанием. Но что-то все-таки фиксировалось.

Запомнился больше всего почему-то молодой, веселый, разбитной надзиратель, проводивший эту сортировку, весело и ободряюще отдававший свои приказы, как бы выводящие всех из затруднительного положения и наводящие нужный всем порядок. Человек вполне обжился в этом потустороннем мире, он принимал его как реальную среду обитания, но старался — скорее инстинктивно, чем сознательно — не добавлять к лежащей на нас тяжести ничего от себя. Теперь я думаю, что так тогда еще жила вся Россия, оторванная от своих христианских корней, но их еще не забывшая.

И как мог видеть читатель, так же жил и я. Только я еще подводил под это духовно-идеологическую базу, без которой не мог. А можно ли обойтись совсем без нее? Не знаю. Мы все, как лунатики, ходили на грани, рискуя свалиться в яму, вырытую для нас сатаной, как никто, умеющим приспосабливаться к «духовным потребностям современности».

Помню, мы долго толклись во дворе тюрьмы, где, собственно, и шла сортировка, где все еще были перемешаны: «пятьдесят восьмая» («политики»), уголовники, бытовики. Уголовных в этой связи я не помню (видимо, при надзоре не проявлялись), «расхитители колосков» куда-то исчезли (видимо, их сразу распознали и увели, приспособили к делу), а из бытовиков помню только «жертв денежной реформы». Той самой, с которой почти совпал мой арест и от которой на моем подоконнике осталась споловиненная банка баклажанной икры. Но и теперь этой реформе было еще только восемь с половиной месяцев — срок для сталинской репрессивной памяти мизерный, — и нарушители ее замысла еще часто встречались на этапах и пересылках.

В основном это были «работники торговли», и преступление их состояло в использовании служебного положения в личных целях — точнее, для спасения собственных «горящих сбережений» (которые, по мысли реформаторов, должны были «честно» пропасть). А конкретно их преступление выражалось вот в чем. Поскольку денежная реформа совпала с отменой карточек на товары и «коммерческих» цен на них, а обмен старых денег на новые был весьма ограничен и во времени и в количестве, с определенного времени все магазины, кроме хлебных, были спешно закрыты «на переучет», который должен был продлиться два-три дня — до тех пор пока старые деньги окончательно не выйдут из употребления. Но этот «переучет» использовали и эти предприимчивые люди. Они задним числом продали себе и своим знакомым некоторые товары (особенно водку). Пусть даже по коммерческим ценам — но ведь это спасало деньги, которые практически были уже аннулированы. Такое нарушение монополии на мошенничество очень обидело власть (видимо, количества были ощутимы и для нее), и она бросила на этих нарушителей («торгашей» и их знакомых) следственные органы. И вот они оказались здесь, среди «политиков» и уголовников. Помню серьезных и печальных мужчин из какого-то райцентра — так и не пришедших в себя от необходимости страдать из-за такой глупости, и какого-то торгового еврея из Казани, совсем не интеллигентного, но очень делового и напористого, соответственно обстоятельствам. По-человечески я относился к ним с сочувствием — уж слишком не соответствовало преступление наказанию, но все же в моих глазах это было преступлением. Но сегодня у меня и к этому нет четкого отношения. С одной стороны, нельзя требовать неукоснительной честности, когда всех вокруг, и тебя в том числе, грабят. А с другой — использование служебного положения (которого у остальных нет), то есть соблюдение своей пользы за счет других, не имевших такой возможности, — значит все-таки обман.

Короче, прибывший этап, который толокся во дворе пересылки, представлял собой «различных состояний смесь». Но нас, «пятьдесят восьмую», «политиков», направляемых в лагеря и ссылки, а также пересылаемых из лагеря в лагерь, отделили и распределили по двум камерам. Сначала заполнили ту, в которую попал я. В нее же попал и старый большевик Рузер. На его беду, двое ребят, которые взялись ему помочь поднести веши — первым был радиолюбитель Саша, а вторым, кажется, шофер, — попали во вторую камеру. Ее заводили следом за нами и проводили мимо открытых еще дверей нашей камеры. Так что Рузер видел, как эти ребята, пережившие с ним не только путешествие в вагонзаке, но и пребывание в последней лубянской камере, напряженные минуты перед сообщением о приговоре (и первую оглушенность после этого сообщения), невозмутимо пронесли его вещи мимо него. Он еще ничего не понимал, решил, что они просто его не видят. И закричал:

— Саша! Саша! Сюда, сюда!

Но Саша с приятелем только ускорили шаг.

— Саша! Сюда! Ну куда же ты?

Но Саша с приятелем знали, что делали. Может, они сами и постарались попасть в другую камеру. Или соблазн заработал, когда это произошло само собой. Но к этому моменту они были полны решимости и совсем по-урочьи огрызнулись. И при этом еще, так сказать, подвели идеологическую базу под свою «решимость» — на прощание обозвали своего ограбленного товарища жидом (словно с другим они поступили бы иначе). И тогда Рузер все понял и беспомощно заметался:

— Саша! Саша! Урка ты несчастный!

Конечно, можно сетовать на подлую жестокость этого поступка. На пороге лагеря оставить доверившегося тебе товарища по несчастью, к тому же пожилого человека — Рузеру шел шестой десяток, — без всего необходимого, собранного и уложенного в последний момент плачущей женой — что может быть жесточе и подлей? Это очевидно.

Но поражает то, что это было проделано легко и уверенно. Причем ведь не профессиональными уголовниками, а случайно оказавшимися в беде молодыми людьми. И не так уж низко стоящими на общественной лестнице — напоминаю, что Саша был братом офицера, а это звание тогда, после войны, стояло очень высоко. Что-то уже творилось с жизнью.

Боюсь, что слово «урка», брошенное вслед Саше Рузером, для того уже не было оскорблением. Он знал, что его ждут исправительно-трудовые лагеря, хотел в них выжить и, готовясь к ним, «исправлялся» загодя. То, что он недавно пережил, этому не препятствовало. В лубянском кабинете, где люди в погонах, олицетворявшие государство (а происходил он из кругов, где пиетет государства был непреложен), делали все возможное, чтобы выдать его невинное радиолюбительство за шпионаж, ореол честности мог вполне потускнеть. Дескать, так и живем: следователи, чтоб уцелеть, расплатились мной, а я теперь — Рузером. Такой психологический механизм, наверное, и действовал. Но это не оправдание. Через такое облучение абсолютной бесчестностью прошли все, среди кого я жил много лет, а до такого никто больше не доходил. Более того, даже тогдашние следователи, на мой взгляд, выглядят лучше. Попав на свою работу, иногда сдуру, иногда по комсомольской путевке («Родина зовет!»), дальше они уже от себя не зависели. Он же совершил свое преступление добровольно и по собственной инициативе. Он, еще и не слыхав этого речения, уже жил по принципу: «Умри ты сегодня, а я — завтра».

Правда, я не уверен, что выбранный им способ выживания гарантировал ему это… Рузер, несмотря на возраст, дожил до реабилитации (я что-то потом читал о нем), а дожил ли Саша, не знаю. Урки таких новобранцев к себе не очень допускали, пришлось бы долго «шестерить», пресмыкаться. А если что не так — недолго и распроститься с жизнью. Участь «одинокого волка» — вообще не для советского концлагеря. «Фраера» же в своей среде воров не терпели, подвергали остракизму — и он оказался бы вне круга их общения и взаимопомощи. Эта взаимопомощь была весьма далека от абсолюта, проявлялась далеко не всегда, ее возможности были весьма ограничены, но вне всего этого было совсем плохо. Не говоря уже о том, что среди «фраеров» тогда было много «вояк», и некоторые из них за воровство могли и прибить. Конечно, он мог осознать, раскаяться, просветиться — Бог милостив. Но по-человечески грех его был очень велик.

Об уголовных камерах, именуемых другими арестантами «Индия», «Африка» и «Кто вечно пляшет и поет», я только слышал — самому мне, благодарение Богу, там побывать не пришлось. Но вот пришлось столкнуться с уголовщиной в среде политических. Впрочем, разные случайные люди, какие уж мы были политики?

В первый же вечер я совершил оплошность, из-за которой провел в этой камере целый месяц. Произошло это так. Желающим предложили поработать на стройке, обещали свежий воздух и дополнительное питание. Я и многие другие согласились — лучше так поработать до отправки, чем прокисать все это время взаперти. И мы записались в рабочую бригаду. Предполагалось, что речь идет о двух-трех днях, пока нас не взяли на этап. Но не тут-то было. Этапные «дела» всех, кто записался, выделили из обычного пересылочного делопроизводства и оставили на месяц — пока не будет кончен объект. Для нас, «следующих на вольное поселение», это стало большим ударом. Конечно, это было самоуправство — с нами, ссыльными, обращались как с зэками. Но защищать свои права было не перед кем. Обстановка исключала разговоры на юридические темы — сталкивались дела только с исполнителями. Но дело для ссыльных было не только в «правах». Ведь «следовали» мы в Сибирь, и совсем не все равно, когда туда приехать — в сентябре или в октябре. Я попытался исправить эту оплошность, — пустить в ход состояние здоровья. Попросился к врачу, и все вроде вышло — тот действительно освободил меня от работы. Но это не помогло. На работу меня не требовали, но папка с моим «делом» так и осталась отложенной, и весь месяц я проскучал в камере — на этап меня все равно не брали. Впрочем, не совсем проскучал — «пообщался» с разными людьми.

Но перед рассказом об этом я хотел бы кое-что поведать о своем единственном рабочем дне. Это было мое единственное реальное соприкосновением с лагерем. Не с ним самим, с его пограничной периферией, но все же и с его жизнью: тогдашние пересылки во многом — чего те, кто миновал их быстро, могли и не заметить, — были не тюрьмами, как в старое доброе время, а тоже лагерями. Помню я, конечно, отнюдь не все детали этого дня, но кое-что врезалось в память.

Начался этот день с того, что нас вызвали и привели в какое-то помещение, где было много кроватей. На кроватях сидели люди и, кажется, завтракали. Как мне потом объяснили, это была «рабочая камера». В ней (в отличие от остальных, пересыльных) жили те заключенные (чаще краткосрочники), которых это учреждение ГУЛАГа оставило «для себя», в качестве обслуги тюрьмы или для других внутренних работ. Зачем нас к ним завели, не помню — может быть, тоже завтракать. Пробыли мы там недолго, и об этой подробности можно было бы и не упоминать, но с этим кратким пребыванием связан эпизод, о котором грех умолчать.

Где и среди кого я находился, я тогда сознавал смутно. И не очень стремился осознать. Единственное, что меня в тот момент интересовало, — это когда нас возьмут на этап. При этом я почему-то решил, что все эти люди тоже едут в ссылку и так же, как мы, решили поработать в ожидании отправки. Но поскольку они прибыли сюда раньше нас, то, наверное, и лучше осведомлены. Вот у них-то и можно что-нибудь узнать. Волею судьбы я оказался рядом с кроватью высокого, крепкого, жилистого мужчины. Как и все вокруг, он сидел на своем ложе, держал на коленях миску и черпал из нее ложкой кашу, завтракал. Вид у него был серьезный и сосредоточенный. Я обратился к нему:

— Вы в ссылку едете?

Ответ его был с ходу и на убой:

— Нет, я не в ссылку. Это вы, жиды, всю войну от фронта прятались — вас и в ссылку. А я всю войну честно воровал! Меня в ссылку не пошлют!

Да, так он и выпалил все это — резко, разоблачительно, не моргнув глазом и без всякой подготовки. На полном серьезе. На его мрачном лице, которое отнюдь не было лицом идиота, способного на такую логику, ни один мускул не дрогнул. Игра была отменной. Только через много лет я прочел у Михаила Демина, что в тогдашней уголовной среде антисемитизма не было. Но и тогда я понимал, что меньше всего этого урку интересовали «жиды». Впрочем, как и война. Почему-то — зачем, не знаю — ему захотелось доставить себе это удовольствие, устроив такое представление. Вероятно, уступая в этом и естественной потребности — сразить фраера. И, надо сказать, ему это блестяще удалось — сразил. Прежде чем что-либо сообразить, я смешался. Он был удовлетворен. Естественно, после этой патриотической филиппики охота что-либо выяснять в этой камере у меня пропала. Да и вряд ли здесь кто-нибудь что-нибудь знал.

Вскоре нас вывели на работу. Где-то на территории пересылки стояло недостроенное одноэтажное здание неизвестного мне назначения, точнее, его деревянный каркас. Это и был наш объект. Работать нам предстояло наверху — устанавливать стропила и перекрытия. Как я помню, работа шла нормально. Может быть, и без того азарта, что в «Иване Денисовиче» (тут все-таки была не сработавшаяся бригада, а случайные люди), но без отлынивания, вполне добросовестно. Людям было приятно находиться на воздухе и заниматься человеческим делом. Рабский труд в экстремальных условиях временами, как это ни грустно, бывает и производительным. Крайний случай. И не только труд на износ под угрозой немедленной смерти, как в гитлеровских концлагерях. Впрочем, в данном случае наш труд был не совсем рабским — работать-то мы вызвались сами. А о том, что нас оставляют здесь на месяц, до окончания стройки, мы до конца этого рабочего дня и не знали.

Что там делал я лично — не помню. Помню, что не бездельничал, подсоблял более умелым товарищам. Но во время этой работы я сделал неприятное для себя открытие — что стал бояться высоты. Боюсь спокойно и даже без ноши пройти по довольно толстой, даже обтесанной потолочной балке первого этажа: ощущаю неуверенность, теряю равновесие. На работе это не сказалось — я передвигался по балке верхом, — но узнать это было неприятно.

Был среди дня еще один эпизод, в котором дал себя почувствовать лагерь. Мы мирно работали, когда неподалеку от нас прошла группа офицеров, направлявшихся в находящееся неподалеку штабное помещение. Как мне кажется, они обратили на нас не больше внимания, чем мы на них. Мы вообще не подозревали, что это нас касается.

Но тут прибежал начальник без погон, который нас на этой работе, как теперь говорят, «курировал», и начал нас возмущенно распекать:

— Вы почему не приветствовали начальника КВЧ (культурно-воспитательной части)?

— Какого начальника КВЧ? Мы его здесь не видели, — возразил один из нас.

— Как не видели! — еще больше возмутился наш куратор. — Тут только что подполковник с офицерами прошел, а вы его не поприветствовали. Не встали даже…

— Да мы ведь не знали, что это начальник КВЧ.

— А это все равно! Если проходит офицер, заключенные обязаны его приветствовать!

— Да мы ведь не знали — мы ведь прямо после приговора. Теперь будем знать.

Куратор заметно смягчился. Человек он был явно не злой. Причинить нам зло он не стремился, больше учил уму-разуму. Но в то же время он был потрясен до глубины души таким нарушением гармонии.

— Какое безобразие! Проходит начальник КВЧ, подполковник, а заключенные не встают!

Вот и весь эпизод. Последствий он не имел. Задержали всю группу на месяц не за прегрешения, а за хорошую работу. Вроде и запоминать его не с чего было. Но вот запомнился. Ибо произвел он на меня тогда самое тягостное впечатление. Даже в армии, где субординация необходима, у солдат, если они заняты работой, приветствий не спрашивают. Особенно если начальники направляются не к ним, а мимо них. На Лубянке при появлении любого надзирателя вся камера обязана была вставать. Но именно когда он входил в камеру, а не проходил мимо (даже если дверь почему-либо была открыта).

Угнетала бессмыслица, которой я обязан был теперь соответствовать. Искренность возмущения нашего «куратора»: «Проходит сам начальник КВЧ, а заключенные — не приветствуют!» — и то, что он был совсем не плохим и не злым по природе человеком, ярко свидетельствовала о ставшей бытом потусторонности мира, в котором я оказался.

Ведь это возмущение вызвано было нарушением не столько порядка, сколько требований некой нравственности и красоты. Они были этическим, если даже не эстетическим самосознанием произвола.

Конечно, в таких понятиях я тогда еще не мыслил и по-настоящему этого не понимал. Но почувствовал жуткую укорененность чего-то тупого и жестокого если не в людях, то в порядке вещей, к которому они привыкли. И мне вдруг стало безысходно-тоскливо.

Поразила меня, так сказать, поэзия произвола. Сам же произвол такого впечатления не производил. Местному начальству ничего не стоило задержать нас на месяц, то есть без суда, следствия и даже ОСО дать ни с того ни с сего каждому из нас по месяцу тюремного заключения. Я, правда, по неопытности был сначала очень возмущен, но все остальные — независимо от образования и происхождения — отнеслись к этому как к очередному затруднению. И я тоже — свыкся.

На этом воспоминания о первом и единственном моем лагерном дне кончаются. Впрочем, пока я еще об этом не знаю — объявили, что всех нас оставляют здесь на месяц, только вечером. Тогда я был очень огорчен этой задержкой, считал, что лучше бы ходил на работу. А теперь доволен. С этой камерой связано у меня больше впечатлений, чем со всем остальным моим «нежеланным путешествием в Сибирь». И это неудивительно. Всего я провел в пути сорок три дня. Из них четыре дня — в вагонзаках. Так что тридцать с небольшим дней, проведенных в этой камере, — превалирующая по времени часть всего моего путешествия. На еще одну пересылку, где мне пришлось побывать — Новосибирскую, — остается всего дней девять.

Так что неудивительно, что главным образом обогатило тогда мой жизненный опыт пребывание именно в этой, свердловской камере. Через нее прошло очень много людей, которые либо своими словами, либо судьбой оставили след в моей памяти и сознании. О ней в основном я и буду рассказывать. Хотя и на Новосибирской пересылке я тоже встречал таких людей. И могу за давностью спутать, кого где я встречал. Особой беды в этом нет. Истории моего восприятия действительности — чему посвящена эта книга — это не исказит.

Надеюсь, что мне удастся не свести вместе людей, которые реально друг с другом не встречались. Тем более что характер моего повествования почти исключает такую возможность.

Свердловский узел и новосибирское освобождение

Как известно, свердловский (теперь снова екатеринбургский) железнодорожный узел — один из самых крупных в стране, да и в мире. Естественно, это отражалось и на его пересылке. Отражалось на ней и удобное для этой цели его географическое положение — самый крупный центр на северо-востоке, да и просто на востоке Европейской части, он не только лежал на скрещении многих путей с главной магистралью, но и был окружен лагерями. Поясами лагерей. Короче, пересылка процветала. Сюда привозили и свежеиспеченных зэков из центра, с запада и с юга, и бывалых зэков, перемещаемых многодумным начальством из окрестных и дальних лагерей в другие такие же. А в последнее (как раз мое) время — уже и отсидевшую полный срок «пятьдесят восьмую», направляемую в ссылки вместо освобождения. Туда же препровождали и их товарищей, отпущенных чуть раньше и взятых уже с воли — «повторников»[2]. Короче, людей, познакомившихся на личном опыте с «оборотной стороной» советской истории (я и сам тогда думал, что это только сторона), там увидеть можно было многих.

И я смотрел. И разговаривал. С любопытством, с интересом, но без цели. Задачи запомнить и сохранить я перед собой не ставил. Зачем? Как человек передовой я «прекрасно знал», что все тайны, как только отпадет в них нужда, будут и без меня раскрыты партией — отчего трагичность и величие «нашего пути» засияет еще ярче. Короче, меньше всего я тогда думал о мемуарах — просто так общался. И потому, что просто тянуло к людям. И просто потому, что мне-то все это было очень интересно. Конечно, прежде всего подлинная история партии — к этому, несмотря на мой несокрушимый сталинизм, интерес я питал жгучий, — но меня тянуло и просто к людям.

Внешне моя жизнь определялась тем, что я застрял в Свердловске и с нетерпением ждал отправки в Новосибирск, где собирался выйти на свободу. Естественно, меня это очень занимало и волновало. Но о чем тут рассказывать? Самым интересным в моей тогдашней жизни были люди, встречи с ними и разговоры. Безусловно, они повлияли на мое внутреннее развитие, но сказалось это не тогда, а позже. А тогда процесс моего самосознания был слишком подспудным, чтобы теперь стать сюжетом.

Так что рассказывать я буду только об отдельных людях и судьбах. Картина от этого может получиться слишком дробной и мозаичной. Но я убежден, что и она дает реальное представление об этом фантастическом времени. К тому же воспоминания о пересылке в Свердловске путаются у меня с воспоминаниями о пересылке в Новосибирске, о которой тоже пойдет речь в этой главе. За давностью лет я могу перепутать, где с кем встречался. Но здесь это не так уж важно.

Итак, люди. При всем том, что люди в нашей камере были разные, у них было и нечто общее — то же, что на Лубянке. Никто из них (кроме случайных уголовников) ни при каких обстоятельствах не должен был быть ни судим, ни находиться в тюрьме. Очень большой процент среди них составляли тогда жертвы «тридцать седьмого года». Вопреки распространенному представлению — мне уже приходилось писать об этом — бывших партийцев, оппозиционеров и начальства (перед советским режимом уж точно не виноватых) было среди них не больше, чем процентов десять-пятнадцать. Конечно, многие из таких до этого погибли, расстрелянные еще в тюрьмах или потом на всяких «кирпичных заводах» во время гаранинско-кашкетинских отстрелов 1938 года. Но если бы и они уцелели, процент партийцев среди нас (в большинстве они тоже не имели отношения к политике) все равно бы не дошел до двадцати. Остальные «политики» вообще не имели отношения не только к политике, но и к партии.

Вот, например, очень мне симпатичный Владислав Иосифович Вильневшиц. Володю (так его звали окружающие) я потом знал хорошо. В ссылке (где он и умер — задолго до старости) мы жили пусть не в одной деревне, но в одном районе и временами встречались, относились друг к другу вполне дружески. Но познакомились мы в этой камере. В партии он никогда не состоял, политикой не занимался. Просто служил судовым механиком в Дальневосточном пароходстве. Получил он, однако, десять лет за контрреволюционную деятельность и относился явно к «набору тридцать седьмого года». История его одновременно и удивительна, и показательна.

Однажды, когда его судно вернулось из Японии во Владивосток, на борт поднялись два энкавэдэшника, предъявили ему ордер на арест и увели. Он терялся в догадках — с чего бы это могло быть, что бы это могло значить, — и с нетерпением (как миллионы других в его положении) ждал первого допроса, на котором все должно было выясниться. Ждать пришлось недолго — его вызвали в тот же день. Но допрос оказался неправдоподобно коротким. Вот почти точная его стенограмма (в передаче Володи):

— Фамилия?

— Вильневшиц.

— Имя-отчество?

— Владислав Иосифович.

— Год рождения?

— 1902-й.

— Национальность?

— Поляк.

— Родственники в Польше есть?

— Есть.

— Переписываетесь с ними?

— До 1930 года переписывался, а потом переписка заглохла.

— Почему?

— Да как-то не люблю писать писем. (Это правда. В 1930-м «переписка с заграницей» еще не была криминалом. — Н.К.)

— Распишитесь.

На этом допрос закончился, и ошеломленного, по-прежнему ничего не понимающего Володю Вильневшица (а понимал ли что-нибудь сам следователь?) увели в камеру. Он с нетерпением ждал утра и следующего допроса, чтоб хотя бы узнать, в чем его обвиняют — ему ведь и слова худого еще не сказали. Не дождался. Минуло утро, день, вечер, прошли следующие сутки, неделя, месяц — его никто не вызывал и ничего не говорил. Только месяцев через шесть его вызвали, и почти полностью повторился первый допрос, — но в отличие от прошлого раза, перед тем как сказать: «Распишитесь», его ознакомили с постановлением Особого совещания — десять лет за контрреволюционную деятельность (КРД — одна из распространенных «буквенных» статей).

— Позвольте! Не может быть! Это ошибка! — чуть не взвыл от боли и удивления Володя. — Меня ведь ни в чем не обвиняли.

— Как ошибка? — удивился объявитель приговоров. — Вильневшиц?

— Вильневшиц.

— Владислав Иосифович?

— Владислав Иосифович.

— Год рождения 1902-й?

— 1902-й.

— Национальность — поляк?

— Поляк.

— Какая же ошибка? — вразумляюще произнес объявитель. — Сами видите, ошибки нет. Все правильно.

Действительно, все было правильно. Что, кроме установочных данных (а все, о чем спрашивали Володю, на милицейском языке называлось «установочные данные»), могло понадобиться правосудию для того, чтоб считать человека обвиненным, обвинение доказанным, а приговор «десять лет лагерей» — юридически оформленным? Так товарищ Сталин воспитывал аппарат и народ. Страна, прошедшая через такое, уже не может быть здоровой страной.

Однако Володя Вильневшиц сакральности приговора рабоче-крестьянской власти, в отличие от многих, не признал и из лагеря сбежал. Смог он это сделать потому, что взяли его на этот бал с корабля, а паспорт у него, как тогда у всех моряков дальнего плавания, оставался дома (в последующие годы, уходя в плавание, моряки обязаны были сдавать в отдел кадров), и о нем не вспомнили. Володин брат (виновный в том же, в чем и сам Володя, но оставшийся «неразоблаченным») привез Володе этот паспорт и ухитрился его передать. С этим паспортом Володя и бежал. И прописавшись по этому паспорту в Москве, он под своим именем прожил там год — под всесоюзным розыском. Целый год не могли разыскать сталинские чекисты легально прописанного человека! Однако через год его все же разыскали.

Однажды, в обеденный перерыв, к его столу в столовой подсел незнакомец и, когда Володя отобедал, осведомился:

— Все?

— Все, — удивился Володя.

— Да, теперь все, — согласился незнакомец, — мы целый год тебя искали, а теперь — все. Пошли.

И Володя опять оказался в лагере. Теперь с довеском — два, кажется, года добавили за побег. Но они не сработали — статья подпадала под амнистию в честь Победы, и эти два года ему все равно скостили.

Потом сталинская фемида стала остроумно квалифицировать ординарный побег из лагеря как саботаж — статья 58/14. А в «пятьдесят восьмой» при жизни Сталина ни один пункт ни под какие амнистии подпасть не мог. Вот и возлежали теперь на нарах в политических камерах пересылок татуированные «саботажники» — урки, осужденные по этой «фраерской» статье. Были они и в нашей. Но было их немного, и погоды они не делали. Атмосфера в камере не была уголовной. Более молодой из них даже сокрушался по поводу того, что — еще б несколько стоящих ребят, и они бы всю камеру обработали. На нашу неограбленную камеру он смотрел почти так же, как нормальный крестьянин на землю, которая зря пропадает. Впрочем, я думаю, что он ошибался. Урки могли буквально раздеть целую камеру, потому что камера, как правило, была деморализована, а они всегда были «двое против одного» — остальные молчали. Но здесь был не тот контингент.

Впрочем, сам я свидетелем какой-либо попытки такого «раздевания» не был, и вообще об уголовниках мне рассказывать почти нечего — слишком мало я с ними соприкасался. Об этом я, конечно, не жалею, но все же сознаю, что это пробел. Они тоже имеют отношение к тому, из-за чего я стал писать эту книгу. В судьбах многих из них тоже сказалась исковерканность нашей истории. «Хевра» тогда состояла отнюдь не только из тех, кто был криминален по складу личности. Много к ней примкнуло и просто жертв «героического» политического творчества партии — например, детей раскулаченных, сбежавших из «спецпоселений» от голодной смерти и не нашедших иного пристанища. Но ни по виду, ни по поведению они не отличались от остальной «хевры», и знаю я о них только из книг и с чужих слов.

Впрочем, с одним парнем, реально совершившим тяжелое уголовное преступление, даже два, я сошелся более близко. Но он не был в этом смысле типичен. Он не был ни криминальным по складу личности, ни жертвой социальных потрясений, а был просто человеком с несчастной судьбой. Ему хотелось выговориться перед нормальными людьми, почувствовать нормальное человеческое понимание и сочувствие. И есть у меня потребность рассказать о нем. Да, он не был прямой жертвой социальных потрясений, но часто эти потрясения становятся возможны только потому, что есть такие люди. Ведь речь идет о явно хорошем человеке — симпатичен он был не только мне. Но и удивлял он всех тоже — причудливостью своей судьбы. Хотя судьбы, может, как раз и не было. Но душа у него была. Звали его Петя.

Родом Петя был из какого-то городка в окрестностях Тирасполя, до 1940 года столицы Молдавской автономной республики, входившей в состав Украины. Разумеется, республика эта была создана с целью политической демонстрации — ведь Советский Союз никогда не признавал Бессарабию румынской территорией. В шестидесятые годы, когда почти все молдавское начальство в Кишиневе составляли выходцы из этой, левобережной части, «национально настроенные» молдавские интеллигенты уверяли меня, что Левобережье вообще не Молдавия, и молдаване там если и есть, — не настоящие. Сегодня они ни за что не согласны с его отделением, а некоторые даже хотят присоединить его вместе со всей остальной Молдавией к Румынии. Приднестровье прочно вошло в состав молдавского патриотизма.

Я не разбираюсь здесь в перипетиях Приднестровского конфликта. Просто я, рассказывая о Пете, должен отметить, что то обстоятельство, на которое упирали национально настроенные и которое теперь они же стремятся затушевать — а именно, что там этнический состав населения в основном немолдавский, — чистая правда.

Петя (дома его звали Петро) не был молдаванином, а был украинцем или русским, что его самого ничуть не занимало. Он был жителем южного города — говорил и по-русски, и по-украински, и еще на смеси этих языков — как придется, и был в этом смысле типичным средним представителем городского (точнее было бы сказать — слободского) населения юго-запада нашей общей недавно Родины.

Он воевал, и воевал, судя по всему, хорошо, вернулся с войны офицером. Вероятно, и членом партии. И его сделали районным начальством — заведующим райконторой «Заготскота». Так что никакой крайности, никакой безвыходности в его положении не было. И не это его толкнуло на преступление. Просто душа жаждала чего-то еще. Приятели его, в основном такие же фронтовики и отнюдь не профессиональные уголовники, тоже где-то работали, но и их души чего-то жаждали. И не находили утоления этой жажды ни в чем, кроме как в компании и выпивке. Естественно, такое утоление духовной жажды требовало все больше и больше денег, деньги же не прибывали, а иссякали.

Но тут появился Петя и получил свое высокое назначение. К его несчастью, это назначение связано было с правом распоряжаться двумя грузовиками, приписанными к райконторе. Не знаю, кто первым почувствовал, какие возможности открываются в связи с этим назначением, только думаю, что не сам Петя. Он действовал за компанию. В чьем-то многомудром мозгу сам собой возник план использования этих грузовиков на пользу обществу, только в данном случае обществу приятелей. Дела этого общества решено было поправить путем ограбления колхозной птицефермы. К ней предполагалось подъехать средь бела дня на упомянутых грузовиках, связать обслугу и увезти кур. Так Петя, предоставлявший грузовики, ничтоже сумняшеся оказывался в центре преступной операции. Но о последствиях он не думал. Он был человек компанейский.

Сделали как задумали. Операцию провели в выходной день, когда в гараже не было шоферов. Подъехали к птицеферме, стоявшей где-то на отшибе, надели приготовленные маски, и грозя оружием (было у них и оружие), связали всех, кто там был, а кур погрузили в машины и увезли. Проявили фронтовую сноровку. Все продумали, кроме одного — куда девать свои трофеи? Как реализовать столько кур? Товар ведь кудахтающий и скоропортящийся. Не нашли ничего лучшего, как продавать их на местном базаре. Ну и, конечно, попались. Явилась в контору «Заготскота» милиция и увела ее незадачливого начальника. Приводят его в милицию, а там, в кабинете следователя, сидит жена одного из участников операции. Задержали ее на базаре, она там торговала этими курами. Курами торговать не запрещалось, но то ли слишком много их было, то ли слишком часто появлялась она с ними, но что-то в ней показалось подозрительным, и ее арестовали. Видимо, к тому времени, как привели Петю, она «раскололась» полностью.

— Цэ хто? — спросил ее следователь, указывая на Петю.

— Цэ Пэтро, — с готовностью отвечала подельница.

— А шо вин робыв? (А что он делал?)

— Курям головы одвэртав.

Получил Петя пятнадцать лет по статье 59/3 — за вооруженный бандитизм. Можно иметь разные мнения об адекватности наказания, но в квалификации преступления сомневаться не приходится.

Петя и сам не сомневался. Понимал, что затянуло. Но скоро затянуло его еще глубже. Опять за компанию. Вот как это случилось.

В ожидании отправки содержался Петя в Тираспольской тюрьме. Сидел он в камере со своими подельниками или просто «коллегами» — не знаю. Но они договорились между собой. И во время очередного обхода камер начальником тюрьмы произошло следующее. Когда начальник с охраной, ничего не подозревая, вошли в камеру и стали задавать вопросы, изготовившиеся заключенные со всех сторон напали на надзирателей, разоружили их, скрутили и с отнятым оружием в руках вырвались из тюрьмы — бежали. По компанейству участвовал в этом нападении и Петя. И бежал со всеми. Хотя куда ему было бежать? — жить без паспорта он не умел, а уголовных связей у него почти не было. Впрочем, поймали всех. И теперь Петя стал уже рецидивистом. Но на этот раз посадили его не в Тираспольскую тюрьму МВД, а отвезли в Кишинев, во внутреннюю тюрьму республиканского МГБ. Ибо официально теперь он уже обвинялся в саботаже, по статье 58/14 — стал политическим. По этой статье он и был дополнительно осужден. И получил по совокупности двадцать пять.

Саботажем его поведение, конечно, именовать смешно, и я не знаю, разумен ли срок, который ему дали. Может, и разумен — в Америке, например, по совокупности могут дать и сто двадцать. Но важно другое — он совершил второе очень тяжелое уголовное преступление: участвовал в коллективном нападении на персонал тюрьмы, в коллективном побеге, сопряженном с насилием. Ни в одной стране за это не хвалят и по головке не гладят. По любым законам и представлениям он был теперь явным уголовником-рецидивистом и, может быть, даже особо опасным.

Так что побывал Петя и во внутренней тюрьме. Его воспоминаний о ней я не помню. Видимо, они не отличались от того, что все мы знали сами. Хотя взаимоотношения Пети с «политиками» представляли бы определенный историко-психологический интерес. Как имеет его тот единственный эпизод, который мне запомнился. Касается он сокамерника-баптиста, сидевшего «за веру», — как уважительно пояснил Петя.

Баптист этот очень увещевал окружающих, особенно Петю, уговаривал покаяться и т. п. Всему этому Петя внимал с живым любопытством и почтительной безучастностью, полагая, что эта премудрость не для него. Но эпизод этот связан не с увещеваниями, а с передачами, которые получал этот баптист от своей общины, не покидавшей своего собрата и в заточении. Передачи были богатые, и баптист щедро делился полученным с сокамерниками. Стесняющимся объяснял, что для того и послано. Однажды он даже предложил соузникам сказать ему, что они хотели бы получить с воли. Он попросит, как для себя[3], и братья пришлют.

Эти слова Петя вспоминал не только с благодарностью, но и с восхищенным удивлением. Ему было приятно, что на свете бывает и такое. Правда, с готовностью выполнить любые просьбы соузников вышла заминка. Страдающие от недостатка курева сокамерники прежде всего попросили папирос и табаку, и баптист, смутившись, вынужден был им в этом отказать. «Что угодно, только не это!» — взмолился он. Петя отнесся к его отказу с пониманием. Правда, понял его ситуацию несколько по-своему: «А ему табак просить нельзя. Если попросит, его на хрен с веры выгонят». Представление о вере как о чем-то, откуда можно «на хрен выгнать» (и быть выгнанным даже невыгодно — такие передачи!), несколько своеобразно. Но поразила его не «невыгода», на этом его внимание не сосредоточивалось, а, наоборот, то, что к своим строгим требованиям община относится всерьез, без дураков, что все же где-то у кого-то остается нечто прочное, не зависящее от корысти и потребления. С таким отношением я встречался часто. Это сказывалась смутная, неосознанная ностальгия по причастности к высшему началу.

В Петиной повадке вообще не было ничего от уголовника. Лицо у него было доброе, какими вообще часто бывают лица физически очень сильных мужчин. Он и впрямь производил впечатление физически очень сильного человека. Был высок, плечист, и лицо его тоже было крупное, но в выражении его было что-то детское. Он вроде и сам не мог взять в толк, как такое с ним произошло, как из заслуженного человека, боевого офицера, он вдруг в короткий срок превратился в несомненного уголовника. По-моему, он отчасти был даже рад политической статье, потому что она предоставила ему возможность находиться среди нормальных людей и нормальных нравов. К «своим» его явно не тянуло.

То, что он испытывал, было даже не раскаянье, а удивление. Как будто все, что он проделал, происходило не с ним и не затронуло его, но вот — такой странный результат.

Вероятно, отразилось на Пете и быстрое разрушение уклада, крестьянского или мещанского, в котором жили его родители, где существовали строгие нормы поведения и безнаказанно распускаться не мог никто. Может быть, вдобавок как-то сказалась и принудительная псевдодуховность сталинщины, обязывавшая поклоняться, но ничью душу по-настоящему не согревающая и не заполняющая.

Но это ничего не смягчает. Ведь облучались этой атмосферой все, но отнюдь не все доходили до грабежа птицеферм. Для того чтобы до этого дойти, чтобы до этого упасть, нужен был, наверное, определенный изъян в личности. И, видимо, в Пете этот изъян наличествовал. Нет, в нем не было ничего, изначально располагающего к криминальному выбору. Но, видимо, не было и ничего, что бы этот выбор исключало. Эта способность под влиянием обстановки думать и делать что угодно, в том числе и то, что данной личности в принципе претит, и испытывать потом удивление, словно делал это не ты, — свойство очень опасное. В разной степени оно присуще многим людям. В годы потрясений это свойство выходит наружу, и они «грабят награбленное», бьют жидов или буржуев, совершают тьму низостей, а потом ругают за это кого угодно, но только не себя (себя в лучшем случае журят). Не то чтоб они все забыли, они даже жалеют о содеянном, но просто не ставят себе это в счет. Их затянули или затянуло, но сами для себя они невиновны. Теоретически все так. Но живые впечатления не всегда соответствуют теории, и я все равно вспоминаю этого запутавшегося парня с симпатией и сочувствием.

Хотелось бы узнать, как сложилась дальше его судьба. Но это и несколько боязно — страшно представить, куда в условиях лагеря могло занести этого до сих пор симпатичного мне, тогда еще молодого человека. Может, и не имевшего особого отношения к моей жизни, но тем не менее как-то запавшего в мою душу.

Естественно, большинство людей, прошедших за месяц с небольшим через обе камеры — свердловскую и новосибирскую, — уголовных статей не имели и за побег в саботаже по статье 58/14 не обвинялись. Впрочем, многие были вообще без статей.

Я не имею в виду осужденных по буквенным статьям: по уже упоминавшейся КРД или по — того похлеще — ПШ («подозрение в шпионаже»[4]), которая ни на какой формализованный юридический язык не переводится. Были и дублирующие — например, АСА (антисоветская агитация), которая вполне заменялась «ширпотребной» 58/10. По ней давали все те же десять лет. Эта идентичность сбивала с толку, и на пересылках происходили комичные эпизоды. Особенно когда оба — и заключенный, и надзиратель — были малограмотны. Я был свидетелем такой сцены.

Шла перекличка. Все шло правильно: вопрос — ответ. И вдруг:

— Иванов!

— Я.

— Инициалы!

— Иван Федорович.

— Год рождения.

— Девятьсот восьмой.

— Статья!

На статье вышла заминка.

— АСА! — отозвался заключенный. Как привык.

— Статья! — повторил надзиратель громче, думая, что ослышался. Но, услышав во второй раз то же самое невразумительное «АСА», рассердился:

— Статья — я тебе говорю! Статью называй.

— Так я ее и называю — АСА.

— Кака тебе еще оса! Статью давай говори!

— Так не оса, а АСА — антисоветская агитация.

— Срок!

Срок неизменно оказывался правильным, и надзиратель успокаивался. Все же и человек, и срок были на месте. И только вразумлял:

— Пятьдесят восемь/десять у тебя статья. А то оса кака-то…

И перекличка продолжалась.

Но имею я в виду не это, а тех, у кого не было и таких статей.

Однажды в камеру внезапно ввалилась большая группа заключенных, в основном крестьян. С мешками и вообще во всем домашнем. Ясно было, что они не из лагеря.

— Вы кто такие? Откуда? — спросил кто-то из старожилов.

— Курские мы, — прозвучал исчерпывающий ответ.

— Соловьи, значит?

Против «соловьев» они не возражали. Надо сказать, что они вообще не унывали.

Вина их была связана с пребыванием в оккупации (у некоторых — в плену), но была неопределенной. В основном это были люди, которых немцы мобилизовывали в обозы и на другие временные подсобные работы. В прямом сотрудничестве с врагом («измена родине») их не обвиняли, но, видимо, было сочтено, что они не проявили должной самоотверженности. А может, просто сочли их перемещение хозяйственно-целесообразным, а для основания утилизовали этот якобы недостаток самоотверженности.

Взяты они были прямо с воли, их не подвергали допросам, даже не пропускали через ОСО, а просто объявили решение, что за недостаточно патриотическое поведение во время войны их отправляют за Читу, на прииски в Бодайбо, где они честным трудом могут вернуть себе доверие Родины. Точного текста того, что им объявили, я, конечно, не помню или просто не знаю, но реконструируется он приблизительно так.

Так что мужики и не унывали. «Честного труда» они не боялись, потому что с малолетства только им и занимались. А прослышали они, что там, на Бодайбо, в отличие от горевых послевоенных курских колхозов, за этот «честный труд» платят не «палочками» в ведомостях, а живыми деньгами, и порой даже немалыми. Так с чего им было унывать? Они рассчитывали там обосноваться, выписать семьи и зажить гораздо лучше, чем дома. Скорее всего, так и получилось.

Кстати, так же производилось заселение Крыма после выселения оттуда татар. Туда в принудительном порядке и в виде мягкого наказания переселили столь же проблематично провинившихся во время войны колхозников из южноукраинских и южнороссийских областей. Великий вождь никак не мог простить людям, что они по его вине оказались в оккупации.

Помню, как летом 1947-го пассажирский автобус застрял на горном шоссе возле усадьбы, где такая переселенка (кажется, из-под Мариуполя) яростно воевала с землей на «своем» участке. От нее я и услышал впервые об этом мероприятии — оно не афишировалось. Кто-то спросил ее, как живется им в таком красивом курортном месте. И вот что мы услышали в ответ:

— Та хай воно сказыться, це красывэ мисто. Чы ж сами не бачытэ — хиба ж цэ зэмля? Це тилькы кажуть: «зэмля»! Цэ ж сама камэнюка, а нэ зэмля! И шо з нэю робыть, з клятою, хто б сказав?

А в это время в Сибири и Средней Азии об этой «клятой» земле, как о недоступном рае земном, тосковали насильно оторванные от нее крымские татары. Которые очень хорошо знали, как с ней надо обращаться, чтобы быть ей благодарными.

У «курских соловьев» настроение было другое. Хотя в Бодайбо земля была не в пример суровей, чем в горном Крыму. Но ведь не землю же обрабатывать им там предстояло. И не к земле они теперь примерялись.

Так раскрестьянивали страну. Так — каждый раз тотально («любой ценой») — тратили ее гигантский потенциал, ее тело и душу, на решение «ближайших» конкретных частных «очередных» задач на всех «этапах большого пути» к «заветной цели». О том, что значила эта цель даже для тогдашних руководителей этих «трат», здесь уже шла речь неоднократно. Просто работала дьявольская машина.

Но, веря в свои приисковые перспективы, насчет положения общих дел «соловьи» не заблуждались. Рядом со мной на нарах поместился один пожилой, по моим тогдашним представлениям, мужик, с которым у нас установились теплые, доверительные отношения. Однажды вечером он мне сказал:

— А середь наших, Наум, тоже есть один — в рифму складно говорить. Про что хочешь… Эй, слушай, малый, — обратился он к высокому худощавому мужику с длинноватым лицом и глазами немного навыкате, — скажи что-нибудь складно, пусть Наум послушает.

Соседа поддержали другие «соловьи». Проявили любопытство все. «Малый» отозвался. Его лицо не выразило никакого затруднения или удивления. Но ломаться он не стал. Только спросил:

— А насчет чего сказать-то?

— Ну, хоть про то, что… как это нас у Читу везуть.

«Малый» ничего не ответил, на секунду задумался и произнес:

Усю курскую нищяту
Повезуть ув эту Читу.

Ситуацию, в которой оказался он сам и большинство его товарищей, эти две строки выражали вполне адекватно. Причем возникли они мгновенно, на глазах у аудитории. Ее восторг и удивление были безмерны. Но и мастер привычно принял это как должное — его лицо осталось столь же безучастным, как и до этого. В принципе за такое художество полагалась тогда ширпотребная 58/10 — обнажение реальности называлось «клеветой на советскую действительность» и было преступлением. Но «соловьи», как и многие крестьяне в те годы (о чем позже), об этом не догадывались — не укладывалось это в их естественном сознании. К счастью, «наседок» в камере в тот момент, видимо, не было. Этапы органами в этом смысле вообще обслуживались плохо. Но и то сказать — трудно было наладить четкую работу при такой текучке.

Впрочем, среди соловьев не все были крестьяне. Видимо, в Курске (про другие места не знаю — может, оттуда везли не в Бодайбо) была получена какая-то разнарядка, и по ней подметали всех, кого хоть как-то можно было подвести под некий «признак». Подвели под него и ленинградского студента, точнее, учащегося техникума (кажется, оптического). Он, правда, ни в какие обозы не мобилизовывался, просто побывал (короткое время) в плену. А с пленными вообще была неразбериха. Просто за пребывание в плену как будто не сажали. Был даже официальный «Комитет советских военнопленных». Но многим шили сотрудничество с врагом, шпионаж и что угодно. Поэтому затыкать ими любые такого рода «разнарядки», «контрольные цифры» (не знаю, как это у них называлось) было весьма удобно — все они изначально относились к подозреваемым.

Между тем в плену этот парень действительно побывал, но, как уже говорилось, недолго. И самоотверженность проявил вполне достаточную. Немцы завезли его далеко — во Францию, но там он из плена бежал, примкнул к партизанам, воевал в «маки». Никакой вины перед Родиной он в связи с этим, естественно, не чувствовал. Тем более не думал о ней, собираясь к родителям на каникулы. Приехал, а тут пришла разнарядка — и сработала категория «был в плену». К нему явились, взяли его — и в общую кучу.

Парень этот был крепкий, явно умелый, работы никакой не боялся, и физически Бодайбо ничем ему не грозил. Но, в отличие от большинства «соловьев», он жестоко страдал от такого поворота своей судьбы. Страдания его были моральные. Он был оскорблен.

— Я добровольно рисковал жизнью, чтобы оставаться человеком, а со мной обращаются как со шкурником.

Не думаю, что под шкурниками он разумея «курских соловьев», с которыми вместе следовал в Бодайбо. Безусловно, «соловьи» во время оккупации героизма не проявляли: мобилизовывали в обоз — являлись. А что им было делать? Не явиться и быть расстрелянными? То есть жизнью заплатить за то, что, живя в центре России, откуда, по Гоголю, «хоть три года скачи, ни до какого государства не доскачешь», они благодаря властной некомпетентности Сталина оказались оккупированными. Не говоря уже о том, что и пережитое ими по вине государства в довоенные годы вообще не могло расположить их к такому самопожертвованию под его знаменами[5].

Разумеется, тогда я был далек от такого — сегодняшнего своего — понимания вещей. Моя романтическая требовательность к людям оставалась непоколебимой. Твердой как лед. Но «в частных случаях», другими словами, при соприкосновении с живыми людьми, она таяла. Тоже как лед. Например, назвать даже мысленно «соловьев» шкурниками мне тогда и в голову бы не пришло. Людей и их судьбы я чувствовал.

И хотя «диалектика» исключала такую ценность, как «хороший человек», подменив его понятием «полезный» («исторически-прогрессивному» делу, конечной цели и т. п.), но выветрить этот критерий из человеческих отношений невозможно. Я, конечно, считал, что «мыслю шире», чем эти «соловьи» (истинность чего в отношении меня тогдашнего тоже весьма проблематична), но не ощущал себя существом лучшим или более умным, чем они, или понимающим лучше их, как им следует жить и какими быть. А мое передовое мировоззрение? Оно помалкивало, отложенное до лучших времен.

Конечно, этот парень из «маки», произнося слово «шкурник», не имел в виду этих «соловьев». Оно к ним подходило не больше, чем, допустим, «идеалист». Он просто был оскорблен до глубины души тем, что с ним обращаются так, словно он — не он, а кто-то другой, и при этом чуждый ему. Я его хорошо понимал. У меня не было его заслуг, но я испытывал те же чувства — тоже был оскорблен до глубины души родной и любимой властью.

Я и сегодня не склонен относиться иронически не только к его чувствам, но и к его самосознанию. Он, как и я, был представителем поколения, усвоившего с детства, что героизм — норма поведения. Это не значит, что все это поколение состояло из героев — не всем людям удается соответствовать своим представлениям о должном (мне, как известно читателю, это во время войны не удалось), но тот парень вполне соответствовал моим и своим собственным идеалам. Причем идеалам, официально внушаемым. А его — по морде грязной тряпкой.

Впрочем, ему еще повезло. Галя Якубская, о которой шла речь в первой книге и которая благодаря этой публикации нашлась, рассказала о таком эпизоде. Будучи вывезена немцами в Германию в качестве «остарбайтера»[6], но настроенная вполне комсомольски, она в последние дни войны, воспользовавшись неразберихой в немецком тылу, убежала из своего лагеря и пошла навстречу советским войскам. Вместе с ней ушли двадцать молодых офицеров, содержавшихся в лагере военнопленных где-то рядом. Их отговаривали, стращали (правдой, которую уходящие считали враждебной пропагандой), но ничего не действовало — они пошли навстречу «своим». Настроение было торжественное.

Но у Сталина «своих» не было. По прибытии они все были препровождены в Киев, судимы и расстреляны. Галю спасло то, что она сохранила свой комсомольский билет. Видимо, симпатизировавший ей следователь (они ведь тоже были разными) смог на этом сыграть. Галя вышла на свободу, но никогда не простила гибели своих спутников, о которых она знала, что это прекрасные и чистые люди.

«За что их было расстреливать? Ведь те, кто был настроен враждебно, не возвращались», — с неостывшими за столько лет возмущением и удивлением писала мне она. Но как можно удивляться, если в основе государственной логики помимо имитации бредовых идей — и даже перекрывая ее — лежала паранойя?

Действительно, почему расстреляли? Ведь расстреливали не всех пленных, даже не всех власовцев, многих, как здесь уже упоминалось, и в лагеря не помещали — жили на вольном поселении. А этих, шедших навстречу «своей» армии, расстреляли. Почему? Нормальная логика тут неприменима. Но и МГБ, и СМЕРШ[7] формировались и воспитывались Сталиным и были приучены угадывать его параноическую волю и вкусы и им угождать. И этим органам передались его подозрительность и недоброжелательство к людям, способным к самостоятельным решениям и поступкам, даже к несанкционированному (никем не порученному) героизму. А эти совершили поступок несанкционированный, да еще коллективный — как же их терпеть! Такие люди руководящим эмгэбистам — если учитывать образ их жизни и деятельности — и самим должны были быть искренне неприятны. Ведь они (гэбисты) рекрутировались из тех, кто способным на такое и показаться не мог.

Разумеется, эти объяснения слишком рациональны — могло и пронести. Но я знаю достаточно случаев, когда не проносило. Так что моему приятелю еще, может быть, и повезло, что его зацапали по разнарядке, в общей массе — при внимании к его реальным заслугам дело для него могло кончиться гораздо хуже. Сталинщина ценила энергичность и даже активность в исполнительстве, но не выносила никакой самостоятельности, а тем более спонтанной самоотверженности — даже в «правильном» направлении. Я это тогда понимал смутно, а он не понимал совсем.

Между тем людей, способных на самоотверженное служение, было тогда в нашей стране еще очень много. В его судьбе наиболее ярко воплотилась трагедия той самой «веры и доверья» (Д.Самойлов), которые были сутью «советских поколений», о чем уже шла речь, и что безбожно эксплуатировали большевизм и — совсем уж цинично — сталинщина.

Помню, как в 1951 году у Ляли и Бориса Сергеевича[8], еще на Мерзляковском, в их туго набитой людьми комнатушке ее студент, будущий знаменитый режиссер и мой с тех пор близкий друг Григорий Чухрай, рассказывал об одном эпизоде из своей военной биографии. Рассказ всем очень понравился, он был талантливый, эмоциональный и содержательный. Среди собравшихся был и Рудак, сиречь Евгений Александрович Рудаков, человек разносторонне образованный, острый и уже отсидевший за это срок. Никакой диалектики, оправдывающей строй, он, в отличие от Ляли и отчасти еще меня, не принимал. Когда Чухрай ушел, Ляля спросила — явно с воспитательной целью:

— Ну как вам Гриша, Евгений Александрович?

— Очень интересный и хороший человек, — ответил не задумываясь тот.

— Нет, все-таки не только хороший человек. Признайте, что этот хороший человек — продукт эпохи.

Тут крыть было нечем. Но Рудак и не собирался этого отрицать.

— Конечно, — охотно согласился он. И тут же добавил: — В том-то и беда, что эпоха сначала создаст этот продукт, а потом его поедает.

Тут уже крыть нечем было Ляле.

Гришу эпоха, слава Богу, не съела, не успела съесть, но вполне могла. Такой продукт она действительно поедала. Несколько раз во время войны его судьба подходила к этому — я говорю не о вражеских пулях (они ему грозили не несколько раз — он был десантником), а о славных «органах». И случалось это тоже от «слишком» серьезного отношения к вещам и словам. Бог миловал, проносило. Но стреляли именно по таким, как он. А ведь именно они были потенциалом страны.

Мне часто кажется, что этот казавшийся неиссякаемым потенциал — свидетельство того, что у России было высокое предназначение. И если даже он был растрачен впустую, а иногда и во вред, это еще не значит, что не было этого предназначения. А может, оно и сейчас еще есть? И потенциал возродится?

Мне кажется, в Бодайбо тогда направлялись не только «курские соловьи», а и отдельно от них, но на тех же основаниях, другие люди. Запомнились мне трое рабочих с московского завода «Серп и молот». Фамилий их я не помню совсем, имя помню только одного из них — его звали Сережей, а в общем помню всех их очень хорошо. Были они все крепко и ладно сколочены, собранны, энергичны, внутренне как-то очень прочны — это чувствовалось. Все они были людьми высокой квалификации — лекальщиками восьмого разряда. Читатель мог уже заметить мою слабость к квалифицированным рабочим. Но не думаю, что я что-то приукрашиваю. Они на самом деле были славными людьми. Один из них был несколько постарше (по моим тогдашним понятиям, человеком пожилым), двое других были старше меня лет на пять — семь. Расположились они неподалеку от меня, и отношения у нас установились дружественные.

Чувствовалось, что привыкли держаться друг друга они уже давно — так складывались их биографии. Вместе ушли с «Серпа и молота» на войну, вместе, похоже, попали в плен, были в плену, вместе вернулись на завод, и вот теперь вместе этапировались в Бодайбо. Думаю, что связана была их судьба с трагедией Московского ополчения (но не удосужился спросить об этом). Иначе трудно понять, как им удавалось оказываться вместе на фронте и в плену. Видимо, сейчас они «следовали» по какому-то общему постановлению, не требовавшему следствия. Ибо вряд ли бы их с Лубянки отправили вместе и в одно место. Что это было за постановление, я не знаю. Вероятно, они и в плену (куда денешься!) работали на заводе, а уж этот факт можно было тоже истолковать как несоответствие требуемым (но никому не известным, а потому и произвольным) нормам самоотверженности.

Вот и получилось, что люди, добровольно ушедшие защищать страну (рабочих такой квалификации не мобилизовывали) и бездарно подставленные под удар, должны были всю жизнь нести ответственность за последствия гениальности своего вождя. Так что этим ребятам еще повезло. Могли их мытарства представить и изменой Родине. Но могли и просто оставить на воле — так бы они работали на своем заводе, числясь хорошими производственниками и вполне советскими людьми — правда, со слегка подмоченными анкетными данными. Их бы только старались не выдвигать в завком, и портреты бы на заводскую Доску почета не вывешивали. Обидно, но дома, с семьями они бы это как-то пережили. Ан нет! — подхватили, и на этап.

Не обходилась наша камера и без молодой интеллигенции. Однажды рядом со мной на нарах улеглись два московских студента. Оба получили ссылку, кажется, в Кустанайскую область. Имен их я не помню, а фамилию помню только одного из них — Сванидзе. Был он то ли историком, то ли филологом. Его товарищ был юристом. За что был арестован юрист, не помню. Сначала, когда я стал припоминать, мне показалось, что за родителей. Тогда арестовывали не только «повторников», но и детей «врагов народа» (в основном расстрелянных. В обвинительном заключении по делу жены Юрия Айхенвальда Вавы так и значилось: «Герлин Валерия Михайловна полностью изобличена в том, что она является дочерью Горба Михаила Семеновича»).

Но детям «врагов» сразу давали 7/35 и ссылку, а оба моих молодых сокамерника прошли через психиатрическую экспертизу в больнице при Казанском политизоляторе. Следовательно, обвиняли их в чем-то более серьезном. И только «невменяемость» обеспечила им ссылку вместо лагеря.

Юрист явно сидел «за себя» — он и здесь, продолжая начатые еще в психушке разговоры со Сванидзе, стремился дать правовую оценку советской действительности, а этого она терпеть не могла.

Некоторых может удивить упоминание об откровенных беседах в психтюрьме. Кто мог их допустить? — времена-то были сталинские. Но тем не менее по рассказам этих двух студентов и других моих товарищей, побывавших в тогдашних психушках, у меня, как это ни странно, сложилось впечатление, что в сталинские времена эти заведения были чем-то вроде интеллектуально-политических клубов.

«Нормально» за это полагалась «камерная агитация», ужесточающая любую статью, но тут сходило с рук. То ли тирания почему-то именно (и чуть ли не только) в этом случае всерьез воспринимала собственную законность и не обращала внимания на суждения «невменяемых». Может быть, просто в «данных конкретных условиях» вопрос о стукачах оказался неразрешим — стукач ведь тут мог быть только из невменяемых (других в психушку не помещают), а как-то неудобно при оформлении дела (а сталинская туфта в оформлении и состояла) ссылаться на невменяемого свидетеля. Конечно, тов. Сталин и не такие узлы разрубал топором, но почему-то длинные руки его тирании до психушек не дошли. И «психи» безнаказанно трепались в свое удовольствие. Конечно, по логике и эстетике Сталина это было безобразие, но, слава Богу, он об этой вольнице не знал.

Сванидзе, хотя он действительно был сыном расстрелянного ответработника — кажется, управляющего Госбанком, тоже сел не за родителей, а только «за себя». Я это помню хорошо — уж слишком причудливо было его дело. В отличие от «юриста», которому в случае вменяемости грозила только 58/10, Сванидзе его болезнь освободила от более серьезного обвинения — участие в антисоветской организации. Правомерность определения «организация» — на совести МГБ. Но тот кружок, который имелся в виду, представляет некоторый исторический или историко-психологический интерес. Я, конечно, подумал, что речь идет об одном из тех бесчисленных тогда молодежных марксистских или «подлинно коммунистических» кружков для пристрастного изучения первоисточников с целью разобраться в происходящем.

Но я ошибся. Кружок, к которому имел отношение Сванидзе, был совершенно другого направления. Конечно, это был кружок, а не организация — не могло же МГБ без липы. Но липой там, где я тогда находился, никого поразить было нельзя. А это дело поражало. И поражало отнюдь не липой. Липы в нем вообще было меньше, чем в большинстве других.

Достаточно сказать, что среди многих других обвинений, связанных с этим кружком и предъявленных моему соседу по нарам (о многих я забыл), был… расизм — пропаганда расовой теории. Я удивился, подумал, что это плод следовательского творчества, но оказалось, что не совсем.

— Конечно, это преувеличение… Мы не расисты… Но…

В таком деле для меня никакого «но» быть не могло. То, что он мне несколько путано объяснял, все-таки было расизмом, верой в предопределенность человеческого поведения этническим происхождением, расой. Упирал на подсознательное. Я как-то не выяснял, собирается ли он меня уничтожить, как вредное насекомое, но думаю, что ему самому такое предположение было неприятно. Приятель его, «юрист», был еврей (сам он был метисом — отец его был грузином, а мать украинкой), а отношения у них были близкими и дружескими. Приятель знал о его взглядах (он их ни от кого не скрывал), но не придавал им значения. Сванидзе как-то мало соответствовал своим взглядам, не походил на человека, способного проникнуться расовой ненавистью или чувством расового превосходства. Просто уверовал в расовую теорию, как его родители в классовую борьбу. И у меня с ним тоже отношения были вполне дружескими. Дружески и расстались. Взгляды свои он, кажется, сохранил до конца. Встретились мы с ним однажды и после реабилитации, в Москве. Было это в конце шестидесятых. По путевке Бюро пропаганды Союза писателей я пришел читать стихи в Институт народов Африки. Меня познакомили с заместителем директора института, им оказался Сванидзе. Мы отнеслись друг к другу тепло, но как-то смущенно — беседы не получилось. Узнал только, что его приятель «юрист» занялся коммерцией (кажется, промкооперацией); один знакомый диссидент, работавший с ним, отозвался о нем очень тепло, как о порядочном человеке:

— Я слыхал, что у него антисемитские взгляды. Но вел он себя всегда в высшей степени порядочно — и в личных отношениях, и в научных…

А времена ведь были такие, что у него было много возможностей, да еще на своем посту, реализовать свой расизм. Видимо, не было потребности. А что бы он делал, если бы расисты пришли к власти? Либеральные коммунисты еще как-то мыслимы, встречались, но либеральным расистом быть невозможно — слишком абсолютно это мировоззрение — никакой диалектики оно не допускает. И неотделимо от отношения к людям. Худо бы ему пришлось…

Не думаю, чтобы он был типичным членом этого кружка. Кстати, состав этого кружка сам по себе показателен. Кружок носил явно кремлевский характер. В основном в него входили дети высокопоставленных родителей. Причем разных призывов. Дети расстрелянных, как Сванидзе, и дети занимавших в тот момент высокие посты. Каким образом они соединялись, как осуществлялась эта «эстафета поколений», я не знаю. Не запомнил я и имен членов организации. Помню только, что возглавлял ее сын тогдашнего министра строительства военно-морских сооружений Дегай. Меня это поразило: дети советского руководства, и вдруг — расисты и антисемиты.

Я не знал, что это явление не новое. Югославский коммунист Шелига в своих воспоминаниях, напечатанных в конце тридцатых годов в «Современных записках», рассказывает, как он был поражен, когда однажды — еще в конце двадцатых — случайно услышал разговор двух молодых людей, сыновей высокопоставленных коммунистов, из которого явствовало, что оба они безусловные антисемиты.

Откуда антисемитизм в этой среде? Ведь не тем он был вызван, что среди евреев было много чекистов и начальников, — фактор, в те годы безусловно стимулирующий антисемитизм. К среде начальников и чекистов (которые тогда не очень были отделены друг от друга) они сами принадлежали.

Это было проявление духовной несостоятельности «пролетарской диктатуры». Рыба, как всегда, начинала гнить с головы.

Я здесь сейчас не борюсь с антисемитизмом и не проявляю болезненной реакции на него. Я не раз говорил, что могу разговаривать и с коммунистами, и с антисемитами (разумеется, если те не призывают меня убить), но если это в одном лице — пусть с ними разговаривает психиатр. Впрочем, я теперь думаю, что психиатр тут не поможет — это интеллектуально-нравственный разврат, привычка людей, «обустроившихся» в прострации, не отдавать себе отчета в смысле произносимых слов и исповедуемых взглядов. Расизм детей советских руководителей — убогая попытка людей, выросших среди тех, кто хорошо обживался в обстановке этой прострации, избавиться от нее, не отказываясь в то же время от «достижений» (сиречь использования положения) отцов. Они ведь были и чуточку информированнее, чем прочие, слышали, что в мире есть убедительные теории и помимо исторического материализма. И выбрали себе по вкусу.

Я тогда так не формулировал, но то, что «верховные дети» могут быть такими, против воли поразило меня. Дело не в них самих. Может, и среди них были еще такие, как Вано (кажется, Сванидзе звали Вано), к которым мои определения относятся не полностью, но которых завело в эти дебри наше общее блуждание во мраке. Но сквозь все это, и даже сквозь то, что это блуждание — общее, я смутно почувствовал душную бездуховную обстановку той среды, в которой росли эти дети и которая руководила всей жизнью страны, в том числе и духовной, — среды, в которой я хотел видеть духовную элиту, хранителей тайны, некоего «Ковчега Завета», которые бдят на посту, совсем по Блоку:

Охраняя железом до времени рай,
Недоступный безумным рабам.

Да простит мне Господь этот греховный и сам по себе пароксизм идейности и связанный с ним грех самоослепления. Смутная тревога, испытываемая мною тогда, так и оставалась смутной, никак не хотела превращаться в ясное знание. Хотя подкреплялась она (тревога) такой «частностью», как весь мой жизненный опыт.

Но я ведь был закален борьбой с частностями, приучен не уступать слуху, зрению и жизненному опыту вообще. Чтоб не упасть с той якобы духовной высоты, на которой я якобы находился.

Не у всех эта дурь (или романтика?) достигала такой концентрации, как у меня. Даже у Блока этот «рай» мыслился как нечто уже существующее (культура, чувства?), а не то, что только предстоит создать по умственному чертежу, и соответственно — его следовало только «охранять железом», а не железом насаждать. Но я был только последовательнее. В целом же эта «дурь» была свойственна многим. И не всегда ее психологическая суть была столь корыстной, как полагают некоторые экс-молодые авторы эпохи беспредела (типа А.Мелихова).

Простились мы дружески. Взяли на этап его вместе с «юристом» — у них был общий пункт назначения. Вместе с ними взяли и всю тройку с «Серпа и молота». Это спасло ребят от ограбления. Кто-то, уведенный вместе с ними на этап, но по какой-то чисто организационной неувязке возвращенный к нам в камеру, рассказал, как было дело. В помещении, где формировались этапы (его называли «вокзал»), наши оказались вместе с уголовниками. В этой обстановке нервного ожидания этих двух интеллигентов углядел один из урок, вразвалочку подошел к ним, окинул профессиональным взглядом, не сулящим ничего хорошего, и произнес:

— А ну, мужики, показывайте, что у вас в сидорах.

Ребята растерялись. Но тут зазвучал голос стоящего неподалеку Сережи:

— А откуда ты, такой любопытный, взялся?

— А ты, мужик, не лезь, — столь же профессионально отреагировал урка. — Не тебя спрашивают.

— Да ты не понял, — удивился Сережа. И пояснил: — Это я тебя спрашиваю.

— Не лезь, мужик, — перешел на угрожающий тон урка. — А то смотри…

— А на что смотреть? Вроде не на что, — удивился опять Сережа. И засмеялся. Два его товарища дружно засмеялись вместе с ним. Урка верно (и тоже профессионально) оценил значение этого смеха и удалился — впрочем, с видом независимым и даже презрительным, но в то же время ни к чему не причастным. Дескать, поговорили и разошлись — какое кому дело.

Урки не любили связываться с теми, кто их не пугался. Вообще появление на этапах и на пересылках «вояк» несколько сократило там (говорят, и в лагерях тоже) всевластие урок, да и начальство в эти годы стремилось не помещать нас вместе с ними. Это было не исключено, такая опасность всегда висела над нами, но случалось это в «мое» время не слишком часто. А вот с этими ребятами случилось. Спасибо, Сережа с друзьями помогли. Все-таки была еще какая-то крепость и неразложенность во многих людях. Хотя бы у части тех, у кого было настоящее мастерство — адекватные самоуважению и достоинству, которое оно дает. Конечно, не всегда и не всем, но все же. Ведь сколько торжествующей несправедливости, низости и зверства видели эти трое московских рабочих, пройдя своей дорогой мук, а сохранили естественную и наиболее достойную реакцию на такие вещи. С.Я.Маршак однажды срезал какого-то зарвавшегося молодого стихотворца:

— Вы что, думаете, что вы культурнее краснодеревщика? Краснодеревщику дана культура в вещи, а вам пока ни в чем!

Это была культура человеческого поведения и отношений, которую большевики старались скомпрометировать и уничтожить во имя (как наиболее честным из них казалось) всеобщей любви, а Сталин — для собственного удобства. Воплощением этой «высшей расы», сохранявшей эту культуру, и были (и остаются) для меня эти трое московских рабочих с «Серпа и молота». Я никогда больше никого из них не встречал и не знаю, как сложилась дальше их жизнь, не знаю даже, жив ли кто-нибудь из них — они были старше меня, а мне в момент, когда я пишу эти строки (октябрь 1998-го) уже почти семьдесят три. Но — так или иначе — низкий поклон тем из них, кто пока жив (если такие есть), и Царствие Небесное тем, кого уже на этой земле нет. Я рад, что их встретил, память о них органически вошла в состав моего мирооощущения, моей любви к России и веры в жизнь.

Да не подумает читатель, что в камере этой я «изучал жизнь», то есть кого-то про запас интервьюировал. Нет, я просто жил среди людей и вступал с ними в отношения. К людям я тянулся, сочувствовал им (независимо от их взглядов), превосходство многих из них и сознавал и часто бывал им благодарен — почти все там были старше меня, и многие меня опекали. Хотя при этом лишиться своей внутренней «аристократической» причастности к «духу истории» по-прежнему боялся.

Никогда не забуду эстонца Гуго Карловича. Фамилии его я не запомнил, а может, и не знал никогда. Потом я слышал, что в независимой Эстонии он был то ли начальником, то ли крупным работником Генштаба. По-русски он говорил не только хорошо, но и естественно — языком русского интеллигента. Мною он заинтересовался — как-никак живой молодой человек, интеллигентный и мыслящий, к тому же способный защищать свои взгляды на общечеловеческом языке, но при этом коммунист и даже сталинист, остающийся таким и в сталинской тюрьме. Любопытно!

Однажды я по его просьбе изложил ему все свои «теории», а также объяснил, почему то, что я арестован, ничего не меняет в моем апологетическом отношении к строю — все ту же неоднократно уже здесь изложенную бодягу о трудности пути вперед и силе человеческой косности, препятствующей прогрессу, которую необходимо преодолеть. Его реакция на эти «бесспорные» рассуждения меня удивила и поразила:

— А почему вы всего и всех так боитесь, если несете всем счастье? Почему же вам так необходимо их подавлять? Да и самих себя тоже…

Моей «диалектики» этот, с моей тогдашней точки зрения, отсталый, но почему-то очень мне приятный и вызывающий искреннее уважение человек явно не понимал. Разговор этот не имел продолжения, кто-то меня отвлек, а больше он не возобновлялся. Да и не был я тогда готов воспринять такой простой, «безыдейный» — человеческий взгляд на вещи. Но я был поражен.

Это был трезвый взгляд извне на ту систему, то зафлаженное пространство (не только сталинщины, но и идейного коммунизма), внутри которого металась моя мысль. Взгляд оттуда, где для меня тогда еще не существовало ни правды, ни Духа. То, что нас, «штурмующих небо», можно воспринимать как трусов, меня даже не оскорбило, а только удивило. Но это в меня и запало. Тем более что я не мог не чувствовать, что человек, говоривший мне это, сам отнюдь не трус. И что сказано это не просто так, а идет из глубины сознания, причем сознания культурного и взрослого. Конечно, и эти определения — все сегодняшние, тогда я такими понятиями не оперировал. Я опять-таки это только почувствовал, а размышления (то есть увязывание с правильным мировоззрением) как бы отложил на потом. Впрочем, и этого я не сознавал.

Его слова и образ, конечно, помогли моему прозрению. Потом — тогда оно еще и не думало наступать. Благодарен же я ему не только за это, но и за товарищескую помощь. Однажды он меня крепко выручил, спас от издевательства. Уже упоминавшиеся здесь «блатные политики» однажды от нечего делать стали ко мне приставать. Нет, не с целью ограбить или причинить мне какой-либо вред, а исключительно потехи ради. Завели разговор издалека. Дескать, пишешь? А что пишешь? А зачем пишешь? Всех вопросов не помню, но общее в них было то, что все они задавались не с целью услышать ответ. Потешало же их то, что поначалу я отвечал им серьезно и по мере того, как вопросы становились все насмешливей, не мог этого тона изменить — чувствовал, но не сознавал ситуации и все пытался что-то им объяснить. Дошло до того, что чуть ли не начал читать стихи. Ощущая, что это идиотизм. Но татуированные наседали — рассеивали скуку.

И вдруг сбоку, с нижних нар (я лежал на верхних против входа в камеру), раздался обращенный ко мне возмущенно-требовательный голос Гуго Карловича:

— Что вы делаете? Прекратите немедленно! — и поскольку я не понимал, что это значит, добавил, столь же требовательно приказывая: — Ложитесь и перестаньте отвечать. Замолчите!

К сожалению, этот недостаток — неумение вовремя почувствовать, изменить психологическую обстановку разговора, несоответствие ее ожидаемому — свойствен мне и поныне. Если не ожидаю подвоха, могу попасть впросак. Но все же я теперь более вооружен против этого. Ибо усвоил, что никакое уважение и доверие к людям не должно позволять им ни самоутверждаться, ни веселиться за счет твоего достоинства. Применять это усвоенное мне приходилось не так уж часто, с годами все реже, но Гуго Карловича я никогда не забуду. Яростная реакция на, казалось бы, незначительное (особенно по тем временам и обстоятельствам) поругание человеческого достоинства, причем когда дело касалось человека, внутренне ему неблизкого, да что неблизкого — просто сочувствовавшего его врагам и мучителям (пусть он и понимал, что это сдуру), — свидетельство его естественного благородства.

Я нескоро пойму, что это благородство вытекает из нормального миропонимания, от которого я был тогда прочно отделен своим романтическим мировоззрением. Но некую прелесть этого миропонимания смутно, как и многое другое, почувствовал уже тогда. Гуго Карлович был гораздо старше меня и вряд ли сегодня еще жив. Царствие ему Небесное!

Помню одного украинского коммуниста, по-моему, даже работника ЦК КП(б)У, арестованного не то в 1934-м, не то в 1937-м. Некоторые утверждают, что на Украине «тридцать седьмой» был проведен в 1934-м, когда изничтожали «скрипниковщину». Так оно и было — убирали свидетелей и проводников голодомора. Но и в 1937-м «тридцать седьмой» там тоже был в полной мере, тому и я свидетель. Так что на Украине было два «тридцать седьмых». И в который из них угодил мой новый собеседник, я забыл. Судя по всему, скорее в 1934-м. Был он еще здоровым, крепким человеком, широким в плечах, хорошего роста, весьма приятным в общении, вполне интеллигентным и мыслящим. И почему-то мне кажется, что это был тот самый Шумский, который был секретарем ЦК КП(б)У по пропаганде (следовательно, и по культуре) при Скрипнике. Да, что ни помни о грехах «подлинного коммунизма», все-таки надо отметить, что человек такого уровня в нем был своим, а среди сталинских «сердюков», среди людей, превращенных в гомункулусов, встретить такого было немыслимо. Тем более что он занимался идеологией, а не экономикой или хозяйством, как Вознесенский или Косыгин. Впрочем, Вознесенский взошел, как звезда, но в одночасье и рухнул. Вождю нужны были гомункулусы, остальных он иногда вынужден был терпеть, что, по-видимому, воспринимал как унижение. Поразительно, но большинство профессиональных агитаторов (завы агитпропотделами обкомов и райкомов) отличались косноязычием.

Относился этот человек к той категории людей, которая теперь называет себя «национально-мыслящие» — только без их агрессивности и передергивания — просто стоял за свой язык и культуру. Впрочем, как многие украинские националисты, он был склонен к «националогии», к абсолютизации вопроса о национальности — меня он корил за чуждость еврейской традиции. Конечно, все это — общее впечатление, конкретных его высказываний я почти не помню.

Как-то я прочел ему одно мое тогдашнее стихотворение, вполне сталинистское и абсолютно непечатное. Представляло оно собой рассказ командира об отступлении 1941 года через враждебно настроенные галицийские села. О том, как стреляли вслед, как было это больно и тяжело, «пока не вышли к Шепетовке — за линию погранзастав» — к людям нашей судьбы, прошедшим через все и все понимающим. Стихи эти перед арестом и сразу после смерти Сталина печатать было невозможно (и слава Богу!), а потом у меня и желания такого не возникало. Стихи эти были о превосходстве советского — читай: романтического — миропонимания над отсталым и мелким. Это отношение лежит в основе трагических воспоминаний того офицера, альтер эго автора, об этих дополнительно тяжких и обидных обстоятельствах нашего отступления. Он с горькой укоризной вспоминает — мы вынуждены отступать перед таким врагом, а в это время наш отход задерживают «пулеметы с колоколен», и вдобавок: «На нас косятся воровато в мохнатых шапках мужики».

Я полагал, что чувствую и рисую объективную трагедию бытия и революции, но мой собеседник воспринял это иначе.

— А у этих мужиков, наверное, были причины смотреть вслед нашим войскам недоброжелательно? — спросил он, выслушав мои стихи.

Вопрос поставил меня в тупик. Я ведь тоже знал, что у них есть на то причины и, собственно, не скрывал этого. Просто я был убежден, что достойней было быть выше, и имел идиотизм презирать этих мужиков за неспособность воспарить на подобные «высоты». Но и ему, старому коммунисту, взбираться на них не захотелось[9], что ставило меня в тупик, но не уменьшало моих симпатий к этому человеку.

А он все больше меня поражал. Однажды он мне объяснил, что в лагере лучше всех себя ведут дети раскулаченных. Поскольку дома им внушены четкие правила поведения и общежития — среди них почти не бывает стукачей или воришек[10]. Думаю, что это его понимание определялось тем, что он был украинским интеллигентом, которому голодомор (в целях сокрытия которого его, скорее всего, и «изолировали») на многое открыл глаза. Меня эти слова поражали — они ведь противоречили мировоззрению, — но удивили гораздо меньше. Ледяное дыхание ГУЛАГа было объективной реальностью, весьма жестко данной мне в ощущении, и я интуитивно чувствовал за его словами опыт, а в глубине души воспринимал и их логику.

Душа, стыдясь самой себя, начинала уже искать чего-то прочного, противостоящего верховному беспределу. И ценность людей, воспитанных в твердых (пусть «обывательских») правилах, в тех условиях была вполне ощутимой — даже и для меня. Романтические представления понемногу корректировались. Но мировоззрения это пока не затрагивало. Диалектика способна увязать и примирить что угодно с чем угодно. На то и «единство противоречий».

Естественно, встречал я на пересылках и коммунистов «ежовского набора» — «повторников» и этапируемых прямо из лагерей после отбытия срока в ссылки. В основном это были комсомольцы двадцатых и начала тридцатых годов — «те мальчики, что опоздали родиться / К тачанкам и трубам гражданской войны» (Я.Смеляков), оппозиционеры и «примкнувшие к ним» для заполнения «квоты». Тогда уже разница между ними ощущалась резко — Сталина они ненавидели и презирали почти все. Конечно, они были в своих представлениях о мире ограниченны, но, поскольку я тогда в своих суждениях был еще более ограничен, я этого понимать не мог. Не мог же я считать ограниченностью верность коммунизму и Ленину. Да это и вообще было не в духе времени — думаю, что и абсолютное большинство населения камеры, относясь к Сталину вполне враждебно, Ленина, точнее миф о Ленине, под сомнение не ставили. Я отличался от всех вовсе не близостью к истине, а еще большим отдалением от нее — защищал Сталина.

Тут я и вступал с ними в спор. Они не принимали меня за идиота, чей кругозор ограничен официальной пропагандой, только потому, что обнаруживали, что я все же знаю и понимаю, как было на самом деле. И поэтому (хотя нес я жестокую чушь) относились ко мне тепло, по-отечески. Но понимания, что они сами явились кузнецами своего (если бы только своего!) несчастья, у них не было. У меня тоже.

Тем не менее никто из них не выглядел и не был тем чудовищем, заговором которых представляется русский коммунизм воображению тех из нынешних «патриотов», кто защищает Сталина. Я достаточно много писал о коммунизме, его преступности и греховности. Не собираюсь я ни оправдывать, ни обелять и этих коммунистов. Так или иначе, все они до ареста были членами преступной организации, а у кого-то из них могли быть и персональные «заслуги» в прошлом. И вряд ли кто из них сумел пересмотреть свои взгляды и свою жизнь, когда Сталин был развенчан. Они не были темными людьми, но видит Бог, не были и светочами разума — скорее всего, они не имели даже представления о достижениях дореволюционной русской мысли. Впрочем, я тоже не имел, а они хотя бы не были гуманитариями.

Но все же они, как и предполагаемый Шумский, не были и гомункулусами сталинской эпохи. Могу обрадовать «патриотов» — те несколько человек, которых я встретил, были евреями, что абсолютно не значит, что так было везде. Опровергать идиотскую глупость, доказывать, что коммунизм не был заговором мирового еврейства, сознательно направленным на погибель России, я, может быть, и буду вынужден (хотя, повторяю, о «настоящем коммунизме» я уже писал достаточно), но пока не хочу. Пока я пишу воспоминания. И констатирую: отталкивающими эти люди не были. Не только для меня, но и для всех вокруг. Впрочем, за исключением одного, но о нем чуть ниже.

Особенно часто я разговаривал с инженером Гольдшмитом. Он был «повторником» — отсидев полученный в ежовщину срок, он теперь был снова арестован и препровождался в ссылку. Кажется, в Казахстан. Не помню, был ли он в оппозиции. Не исключаю, что когда-то по младости проголосовал раз или два за резолюцию какой-нибудь растворившейся в Лете троцкистской комсомольской оппозиции. В этом вовсе не было особой зловредности. В той части интеллигентной и не совсем интеллигентной молодежи, которая в двадцатые годы вообще принимала большевизм, многие (и отнюдь не только евреи) склонялись к троцкизму. Это было логично. Троцкизм — это догматический большевизм, и поэтому (конечно, только внутри большевизма) он вообще выглядит логично. Логичнее даже, чем бухаринство (попытка сочетать большевизм со здравым смыслом, что требовало более обширных знаний и высокой культуры), а тем более чем сталинская эклектика. И молодые люди, приняв (часто натужно, «со скрипом») большевизм, хотя бы в нем старались соблюдать принципиальность — держались догмы. Или романтики. По-моему, ко времени нашего знакомства Гольдшмит, хоть Сталина и не любил, уже ничего не держался. Он был инженером и хотел работать. Он и в первый раз был посажен отнюдь не за подпольную деятельность, а в общем порядке. А после лагеря пристроился преподавателем техникума в подмосковном Кудинове. Работал он, видимо, хорошо.

Рассказал он мне об одном характерном эпизоде. Однажды он был назначен ответственным за какой-то торжественный вечер. В небольшом, поселке вечер в техникуме — событие заметное и привлекательное для окружающей молодежи. Гольдшмита предупредили:

— Смотрите!.. А то там хулиганы у входа…

— Да? — сказал старый комсомолец. — Хулиганы? Посмотрим…

И вышел к этим хулиганам. Стояли несколько ребят и скучали в ожидании повода похулиганить. Курили. Он у кого-то из них прикурил. Постепенно завязался разговор.

— Тут, говорят, вечер будет? — спросил один из хулиганов.

— Да, — вздохнул сокрушенно Гольдшмит. — Должен быть. Я за это отвечаю.

— А что? — встревожился хулиган.

— Да тут, говорят, хулиганы… людей не будут пропускать… Девочек особенно… Мне бы ребят стоящих несколько человек подобрать, чтоб за порядком следили… Да где ж их взять?

— Как где? А мы!

И сформировал Гольдшмит из предполагаемых хулиганов охрану от хулиганства. И вечер прошел на славу. И хулиганы чинно на нем присутствовали. И директор объявил Гольдшмиту благодарность. А ведь всего-то сработали старые навыки — стараться не отталкивать, а привлекать. Хотя бы «социально-близких». Это не отменяет никаких преступлений «старой гвардии» (в которых Гольдшмит вряд ли участвовал), но все-таки по сравнению с новыми навыками, присущими представителям новой, сталинской (по мнению некоторых, патриотической) формации руководителей, не чувствующих ответственности и за «социально-близких» (чуть что стремящихся мешающих отделить, а то и «изолировать»), ее эти навыки выглядят предпочтительней. И особенно предпочтительней отношения чубайсовских демократов, которым на всех выброшенных ими из жизни людей — и взрослых, и детей — просто наплевать.

Гольдшмит окопался в Кудинове и думал, что спрятался. Но не тут-то было. Как только тов. Абакумов начал уже упоминавшуюся охоту на «повторников», его нашли. Пришли за ним, как водится, ночью. Почему так было заведено — секрет изобретателя, скорее всего, давно уже к тому времени расстрелянного. Видимо, имелось в виду застать врага врасплох и растерянного. Хотя удары с давних чекистских времен наносились в основном упреждающие (по классу и прослойке в целом) и приходили чаще всего за ничего не подозревающими «кроликами».

Ночной налет был и впрямь «результативный» — правда, результат был не тот, которого они ожидали.

Гольдшмит действительно был не один — у него была женщина. Гольдшмиту все это было знакомо, а несчастная женщина перепугалась — не помню, удалось ли ему уговорить ее забрать какие-то его вещи — не брать же ему их было с собой. Пришедшие против этого ничего не имели, но уж очень она была перепугана. Перепуг был отчасти не на пустом месте. В хорошие ежовские времена вполне могли бы прихватить и ее, как сообщницу и пособницу — в преступлении, которое бы еще предстояло придумать. Но отчасти и на пустом — времена теперь были более либеральные: ведь даже Гольдшмиту не шили новую липу, а сажали по старой. Но где ей было разбираться в оттенках страшного — скорее прочь, от греха подальше.

Общались мы с Гольдшмитом много, но конкретных разговоров с ним я не помню. По сути, они были похожи на приведенные выше. Только однажды он меня вдруг удивил:

— А вы стараетесь не общаться с евреями — скрываете, что вы еврей.

Я опешил. Он вовсе не был зациклен на еврейском вопросе. Да и вообще что это значило? А что я делал в данный момент, если не разговаривал с евреем (то есть с ним)? И ведь не в первый раз. И он знал, что не был в этом смысле исключением. Но он не унимался:

— Да, да. Мне говорили! Не отпирайтесь!

И тут я понял, в чем дело.

— Это неправда. Ведь и с вами, и с таким-то, и с таким-то я общаюсь довольно регулярно и тесно. Они вам этого обо мне сказать не могли. Я знаю, кто вам это сказал. С этим человеком я действительно не общаюсь, но не потому, что он еврей, а потому, что он мне неприятен.

— А-а!.. — сказал Гольдшмит — Тогда другое дело. Это ваше право.

Имя этого человека не было названо (я его и сейчас не знаю), но по реакции Гольдшмита я почувствовал, что угадал. Между тем этот человек стоит того, чтобы о нем рассказать подробно. Как об историческом типе — лично я почти ничего о нем и теперь не знаю. У меня есть только одни впечатления. О них и расскажу. Даже если они не совсем точно свидетельствуют о нем, они точное и важное свидетельство обо мне. А любые мемуары — это рассказ и о себе. Впрочем, я думаю, что и о нем они свидетельствуют точно. Начну по порядку.

Как этот человек появился в камере, я не помню. Расположился он на нижних нарах, справа от меня — я, как здесь уже говорилось, располагался на верхних нарах в торце против входа. Заметил я его, когда он вдруг заговорил со мной. На идиш. Идиш никогда не был языком, на котором я «жил и мыслил», но в Киеве он был у меня на слуху, и я его более или менее понимал. Но после стольких лет я понимал его много хуже. Впрочем, обычно я как мог откликался и на идиш. Но здесь мне не понравилось, что со мной таким путем устанавливают общность. Кроме того, он мне сам не понравился — показался каким-то дряблым, жидким. Я ему что-то ответил, но разговора поддерживать не стал. Оказалось потом, что неприятное впечатление он производил и на других.

Выяснилось это вот как. Как-то раз ему почему-то вдруг (никакой близости да и просто традиции общения у нас, повторяю, не было) захотелось со мной поговорить, и он позвал меня со своего места. Мне слезать вниз, да еще к нему, не хотелось, да и разговаривал я в это время с кем-то другим. Но мне было как-то неловко. И вдруг я услышал голос лежащего неподалеку Сережи (того самого, с «Серпа и молота»):

— Да ну его, Наум! Не ходи!

Эта реакция, раздражение, звучащее в голосе, меня удивили. Сережа вовсе не следил за кругом моего общения и не проявлял не только никакой враждебности, но даже просто отчужденности по отношению к другим евреям в камере, а тут вдруг такое. Впрочем, и обращен был этот его возглас тоже к еврею — так что антисемитизм как его объяснение начисто исключался. В чем же было дело? Выходит, что неприятное ощущение он вызывал не только у меня. Причем персонально он, а не евреи вообще. Чем? Я об этом тогда не думал. Да и думал бы — не понял.

Возможно, и сегодня бы, если бы вообще помнил об этом своем сокамернике, я бы мучился от стыда и сознания собственной греховности по поводу этого своего немотивированного отчуждения, но через несколько лет мне суждено было снова встретить этого человека, и эта краткая встреча странным образом мне все объяснила.

Произошла она году в 1952-м в Караганде, где я жил после ссылки и куда он, по-видимому, был этапирован в 1948-м через Свердловскую пересылку.

Я жил тогда в районе Большой Михайловки и обычно по вечерам возвращался домой через пустой в это время рынок. Встречные в этот поздний час попадались редко. Обычно они, как и я, проходили, не оглядываясь — не от страха, а просто спеша домой. Место было безопасным, да и время — в этом, конечно, только смысле — тоже. Но однажды возникший передо мной из полутьмы человек остановился и поздоровался. И приветливо заговорил со мной на идиш. Я сначала опешил, но очень скоро понял, кто это. Это был тот самый человек, с которым мне не хотелось разговаривать в Свердловске. Как он при таком мимолетном знакомстве узнал меня при столь неожиданной встрече, да еще в полумраке, не знаю. Правда, я его тоже узнал, но все же только ответно. Теперь он выглядел иначе. Впечатление дряблости и жидковатости испарилось, как не бывало. Рукопожатие его оказалось твердым и крепким. Но симпатичней от этого он мне почему-то не стал.

Я не помню, где и кем он работал в Караганде. Но как-то за истекшие три-четыре года он устроился. И судя по его виду и повадке, устроился не так уж плохо. Однако его нынешнее положение вызывало у него саркастическую усмешку — дескать, для него ли такой мизер! Оказалось, что до своего ареста, в 1937-м, он ворочал делами не такого масштаба. Впрочем, какими именно — я забыл. Это было странно. Ни образованности, ни кругозора у него не ощущалось — ощущалось их отсутствие. Откуда такие амбиции? Но низким интеллектуальным уровнем руководителя меня, знавшего сталинских выдвиженцев, удивить было трудно, и произвело на меня впечатление совсем другое. Выяснилось, что во время Гражданской войны этот тусклый человек был комиссаром!

Сегодня для многих это звучит смешно. Но читатель помнит, что значило для меня это слово. Ведь романтика Гражданской войны была почти единственным духовным достоянием моим и моих сверстников. И квинтэссенцией этого романтического мифа был образ комиссара. Слово «комиссар» звучало для нас так, как для нормальных людей слово «святой». Этот образ в моем сознании был похож на изображенный Петровым-Водкиным в картине «Смерть комиссара». И вот передо мной стоял комиссар, подлинный комиссар, но почему-то это меня не радовало, а скорее обескураживало. Конечно, я знал, что случались иногда и неприятные «эксцессы» («неизбежные» и потому простительные), но ведь и на солнце бывают пятна — слишком он был непохож на мое представление о комиссаре. Но сомнений в его подлинности у меня не возникло — просто романтический образ вдруг отошел в сторону.

Прежде всего мне не понравилось его упорное стремление устанавливать контакты на идиш. Нет, я не имел ничего против этого языка. На своем пути, в водоворотах армии и ГУЛАГа (хоть и там, и там я был только как бы проездом), я не раз встречал людей, по происхождению местечковых, для которых этот язык был родным и кто всегда был рад возможности (не столь уж частой в этих условиях) на нем поговорить с понимающим человеком. Таким людям я всегда, как умел, отвечал. Наконец, до ареста я любил бывать у Самуила Галкина, очень хорошего человека и поэта, писавшего на идиш. Со мной, правда, он разговаривал по-русски, но приходилось слушать его стихи и даже пьесу, и кое-что я даже с удовольствием понимал. Я навсегда сохранил самое теплое отношение к нему и к его творчеству.

Но комиссар этот не был ни традиционным местечковым евреем, ни тем более еврейским поэтом. Он был солдатом и даже комиссаром мировой революции — и должен был, по моим представлениям, ощущать прежде всего иную общность. Конечно, сталинщине такое противоречие было соприродно в принципе. Пролетарский интернационализм (национальный нигилизм) она легко, не моргнув глазом, подменила муляжем дружбы народов (я тоже уважаю все народы и хочу, чтобы они жили в мире и дружбе, но при чем тут коммунизм?). Конечно, пропагандистская эта схема отводила главное место «счастливому русскому народу», но и «счастливый еврейский народ» полноправно входил в приводившийся чуть не каждый день в каждой газете список всех остальных «счастливых советских народов», чья «национальная по форме» культура цветет под солнцем сталинской конституции (исключен был еврейский народ из этого «списка счастливых» только во время войны). Так что идеологически это по новым временам было выдержано.

Но ведь со мной сейчас говорил не рядовой еврей, не еврейский литератор, даже не коммунист сталинской эпохи, а комиссар Гражданской войны, репрессированный Сталиным, — у него, на мой тогдашний взгляд, должны были быть иные предпочтения. Их не было. И отсутствие их коробило. Остальные евреи коммунисты в камере его предпочтениями не страдали — общались со всеми, легко и по-русски. Иногда выходцы из Польши, сойдясь группкой, переходили на польский, но это уже вне зависимости от биографий, партийности и происхождения. Кто-то с кем-то мог так же болтать и на идиш. Но ни у тех, ни у других это не было принципом установления контактов. У него — было.

Те современные «патриоты», которые представляют большевистскую революцию еврейским заговором против России с целью ее захвата, эксплуатации и порабощения евреями, могут возликовать. Вот, дескать, доказательство — вел (или посылал) в бой за Интернационал всех, а у самого такие предпочтения! Но это зря — он о таких материях никогда не слышал. Просто, как и многим другим (людям разных наций), революция открыла ему небывалые (а по сути, несоразмерные с уровнем его личности) «возможности роста» (термин позднейший, номенклатурный), и он попер. И при этом остался тем, кем был. Что случалось в более поздние времена с людьми самых разных происхождений.

Возможно, эти его предпочтения усилились в нем из-за ощутимого и в лагере, но поднявшего голову во всей государственной жизни антисемитизма, — тем более что антипатию, которую он вызывал в людях лично (о ее природе чуть ниже), он относил всецело на счет антисемитизма. Возможно. Но все равно это было неприятно. Другие воспринимали это не так.

Короче, дело не в его пристрастии к идиш. Если бы дело было только в этом, я бы давно забыл и этот разговор, и самого этого комиссара. А я не забыл. Мимолетная эта встреча ударила по мне, запомнилась мне и глубоко врезалась в мои память и сердце. И вовсе не «еврейским вопросом».

Прежде всего, как сказано выше, тем, что человек такого уровня, как он, мог вообще быть комиссаром. Я вдруг почувствовал и понял, что он вовсе не был исключением среди комиссаров, что уровень этот был свойствен многим из них. Причем независимо от происхождения.

А это значит, что поведение многих из них слишком часто определялось комплексами, работа которых ясно прочитывалась в этом человеке. Я ощутил — по некоторым его словам, интонациям и ухмылкам, когда он говорил о своем «прекрасном прошлом». А это значит, что многое из того, что в книгах и фильмах о Гражданской войне выглядело «забавно», на самом деле забавным не было. Что во время Гражданской войны, когда от его малограмотной воли зависела жизнь и смерть живых людей (чувствовалось, что об этом он вспоминает с особым удовольствием), он был страшен, был неколебимо и неумолимо жесток. Особенно по отношению к тем, кого не понимал, но в ком чувствовал превосходство. А таких среди его врагов должно было быть много. И я думаю, что нечто порожденное этой жестокостью, теми разрушениями, которым она подвергает душу, ощущалось в нем и теперь. Несоразмерность его притязаний реальному уровню его личности, вызванная этими былыми его «возможностями», пусть и подавленная, но ощущаемая, тоже сказывалась на впечатлении, которое он производил. Все это не сознавалось, но все же было подспудной причиной той антипатии, которую он вызывал.

Я и до этого знал, что такая жестокость таким деятелям была не только разрешена, но даже и декретирована тайными приказами и открытыми призывами более образованных Лениных, Троцких, Дзержинских и Луначарских, которые исходили из культа революционной беспощадности и других, так сказать, революционных расчетов. Знал и абстрактно принимал это как должное — «революции не делаются в белых перчатках».

Но тут я впервые ощутил ту стихию подлого самоутверждения, к которой эти вожди апеллировали и которая вообще была одной из движущих сил большевистской революции. Как раз тем разгоревшимся из искры пламенем, на котором «закалялась сталь» и ленинский большевизм, а потом сталинщина ковала свои кадры[11].

Это пламя было пламенем соблазна. Безусловно, те, кто дал этому пламени зажечь себя, — преступники. Но те, кто соблазнял их, пробуждая в них все дурное, и помог им реализоваться — намного виновней.

Больше этого комиссара я никогда и нигде не встречал. Но эта, вторая и последняя, встреча с ним имела большое значение для моего внутреннего развития. В его лице я впервые столкнулся с реальностью того, что мне представлялось романтическим. И это меня поразило и в меня зашло. Я против воли представил себе, как плохо приходилось тем, кому он в подметки не годился, если они попадали в его руки.

И это — да и само то, что те, кого он убивал, в моем воображении оказывались явно лучше и выше его — было важнейшим (хоть пока и неприятным) открытием моей жизни. Пусть даже тогда еще не открытием, а только его порогом, который я все же еще не решался перешагнуть, но все же чем-то, чего я уже никогда не забыл. И что мне в более позднее время помогло освободиться от пут романтической ангажированности. Но тогда эта встреча на мое мировоззрение и мироощущение, то есть на отношение к ленинщине (Сталина я уже к тому времени отверг), все равно еще прямо не повлияла. До решимости перешагнуть этот порог мне оставалось расти еще — от этой карагандинской встречи лет пять-шесть, а от момента, на котором прервалось повествование, — девять-десять. Тогда, на этапе, я ведь и от Сталина пока не освободился.

Я тогда вообще еще был дикарем. Сказывалось это больше всего на моем отношении к «религиозникам» — пострадавшие за веру тоже следовали по этапу через пересылки. Но эти «отсталые» люди меня вообще не интересовали. Я уважал их за честность, но не за мысли, которых не знал и не понимал, но уверенно считал глупыми. Они тоже не пробовали приобщать меня к религии. Только помню, один парень моего примерно возраста пытался просветить меня и уговорил даже выслушать его доводы. Но он был представитель какой-то секты, отрицавшей загробную жизнь, и как только я услышал об этом, я тут же нагло объявил ему, что религия без загробной жизни вообще не имеет смысла, и дальше слушать отказался. Внешне я был прав — вера в Царствие Небесное действительно неотъемлемая часть христианства. Но мои возражения исходили не из этого, а из примитивной прагматики. Дескать, раз вы и вечной жизни не обещаете, так на кой вы нужны вообще. В своих представлениях о религии я недалеко ушел от уровня представлений того «юного пионера», который столь самонадеянно вступил когда-то в теологический спор с верующим дядей (см. часть 1).

Случались и забавные происшествия. Забавные, если забыть, что происходили они внутри трагедии и с людьми, которых мучили. Как-то вечером в камеру втолкнули двух человек. Они дошли до середины камеры, остановились и стали оглядываться. В неярком свете было не разобрать, кто это. И вдруг вся одуревшая от скуки и духоты камера как по команде угрожающе взвыла — стала на кой-то черт изображать из себя «Индию» или «Африку» — в общем, уголовную камеру. Кто это придумал, кто первый подхватил, было непонятно — но камера ликуя выла. Однако двое новоприбывших стояли неподвижно, спокойно пережидая бурю, и стало ясно, что они не новички.

Наконец, кто-то крикнул одному из них, продолжая игру:

— Вы кто, урки?

— Не, я пеона, — последовал ответ. Новый сокамерник оказался китайцем. Камера вновь возликовала.

— Пеона!

— Пеона, так твою мать!.. Зачем же ты шпионил?

Словно кто-то в этой камере мог не знать, как становятся шпионами, и словно в лагерях не привыкли к китайцам и к их русскому языку. Но донимала жажда продлить удовольствие. Однако китаец обиженно продолжал:

— «Пеона!», «Пеона!»… Будеса пеона, есыли тебе ливоливиера по голове. — Помолчал, и снова начал: — Я не пеона, я Кыласыная Алымия воевала… Деникина воевала… Колысяка воевала…

Кое-кто пробовал продолжать развлечение, но теперь уже таких обрывали:

— Перестаньте!.. Вы что, не видите, человек о судьбе своей рассказывает. Душу изливает.

Сосед мой спросил:

— А тебя как зовут, Петя или Коля? — И обернувшись ко мне: — Они все так по-русски себя называют: Петя, Вася… — И опять китайцу: — А кем был в лагере? Прачкой?

Китайца эти вопросы действительно не удивили. Но его звали не Петя и не Коля, а Миша. И был он часовых дел мастером, а не прачкой. Второй вошедший был тоже «шпион», но не китаец, а советский литовец: «советский», значит, и до 1940 года живший в СССР. Профессии его не помню, но она была связана с ремеслом, он был тоже простым человеком. В «тридцать седьмом» он, как и его товарищ по несчастью китаец, был арестован и сходным способом превращен в шпиона. Правда, по-русски литовец говорил чисто — видимо, это был его родной язык. Оба, отсидев свои «червонцы», направлялись теперь в ссылку, в Красноярский, кажется, край. Представления, которое им устроила камера, оба они как люди опытные просто не приняли всерьез. Потому и спокойно его переждали. И сразу стали полноправными членами коллектива.

И опять этот факт в каком-то смысле подтверждает идиотское утверждение, что жертвами «тридцать седьмого года» были если не только одни коммунисты и евреи (эти слова в этих кругах опять выдаются за синонимы), то «интернационалисты». Как же не интернационалисты — сами видите: китаец и литовец. Китаец, конечно, в Красной Армии служил, но мало ли русских в ней служило? Да ведь не за это же его посадили. Может, в преследовании этих «нерусских» проявлялся дорогой им русский патриотизм Сталина? Но ведь и русских он никогда не забывал. И в конце тридцатых их и за коммунизм, и ни за что сажали никак не меньше, чем «иностранцев», — просто иностранцы выглядели колоритнее. Много сидело еще, например, немцев. Я имею в виду немцев не германских (настоящих или мнимых военных преступников), а русских, советских. И посаженных не в порядке общего преследования немецкого населения, начавшегося в сорок первом, а в порядке общей вакханалии тридцать седьмого. Когда энкавэдэшники и евреев записывали в гитлеровские шпионы, а уж немцев — как бы сам Бог велел. Между тем немцы, которых я встречал на пересылках, в основном были крестьянами. Один из них, как это ни комично, выдавал себя за голландца (за что тут же получил «хрена голландского»). Но тот «голландский», на котором он говорил, без всяких затруднений понимали другие немцы, тоже крестьяне и не полиглоты. В основном это были люди спокойные, положительные.

Но однажды — по-моему, это было уже в Новосибирске — я столкнулся с агрессивной яростью одного отчаявшегося немца и даже стал ее объектом. Произошло это в бане. Рядом со мной мылись два человека: один пожилой, среднего роста, другой — огромного роста и, чувствовалось, силы, но без одной ноги. Они говорили между собой по-немецки, Одноногий взволнованно что-то доказывал пожилому, тот пытался его успокоить. Меня это не касалось, и я думал о чем-то своем — хватало о чем думать. Но вот я в очередной раз поднес свой бачок к крану, и вдруг одноногий фактически бросился на меня, даже занес ручищу для удара. Эта агрессия была направлена против меня, но вызвана не мной — не тем, что я подошел к крану — кранов было много, и конкуренции из-за них не было. Единственной моей виной было то, что я был евреем.

— Убью! — кричал он. — Таких, как вы, убивать надо! Ненавижу! — и дальше в том же духе.

Он меня не ударил, помешал его товарищ. Товарищ и отвел его от меня. Я подавленно молчал. Такой сконцентрированной, направленной против себя ненависти мне не пришлось испытать ни до, ни после этого эпизода. Потом оба они подошли ко мне извиняться. Молодой говорил, что он против меня ничего не имеет, но что ему не дают жить, мучают его столько лет, а за что? Он же не виноват, что был Гитлер. И вот — не выдержал.

Я не исключаю, что они несколько испугались, боялись, что я пожалуюсь, донесу. Конечно, антисемитизм тогда уже практически был легализован, но немца за него могли и прищучить. Но говорил он искренне, с болью и раскаянием. Говорил, что дурак, нашел кого обвинять в своих бедах — такого же, как он, арестанта… Почему его враждебность к мучителям приобрела характер антисемитского взрыва? Он не оперировал обычным набором обвинений против евреев. Просто евреи всегда потенциально как бы входили в состав облыжных обвинений против него (поскольку немецкие нацисты убивали евреев), следовательно, во все то сцепление неправд, которые на него обрушились. А боль о своей загубленной жизни затмевала разум. А может, у него вдобавок и следователь был еврей — такое еще ведь и тогда случалось. Но так или иначе, расстались мы вполне мирно и доброжелательно. Я не убежден, что эти люди были жертвами тридцать седьмого года, возможно, их выдернули с поселения — там, скажу забегая вперед, сети расставляли довольно густо.

Все это были простые люди. Но среди заключенных немцев, а тем более среди жертв «тридцать седьмого» бывали не только они. Помню и, например, одного учителя из Энгельса (столицы бывшей Республики Немцев Поволжья), тоже немца. Переживал он происшедшее с ним, как и всякий другой оскорбленный в лучших чувствах комсомолец. Когда начавшиеся повальные аресты с последующими шельмующими митингами, с фантастическими обвинениями стали все более и более задевать знакомых ему людей, в это трудно было поверить. Правда, пропаганда ревела: «Разве ты можешь знать подноготную даже близких тебе людей?» — но когда уж совсем перевалило через край, они с приятелем, знакомым с детства, договорились, что если с кем-нибудь из них двоих такое случится, второй будет знать, что сажают ни за что. Эксперимент удался — на следующий день моего собеседника арестовали. Что сталось с его приятелем, я не знаю.

Встречались мне еще «интернационалисты». Обаятельный кореец, командир Красной Армии. Поначалу его обвиняли в том, что он хотел присоединить Карелию к Финляндии: спутали корейца с карелом. Потом придумали что-то другое. И еще просто Коля-финн из Карелии. Человек абсолютно простой и весьма далекий от политики. Его, правда, не обвиняли в том, что он хотел присоединить Приморье к Корее, но тоже в чем-то неправдоподобном. И свои десять лет получил все равно. Теперь он, как и я, направлялся в ссылку. В лагере (поскольку считалось, что он как финн и до этого был лесорубом, хоть это было не так) он сразу стал работать на лесоповале, и, видимо, наследственное умение справляться с пилой и топором в нем и впрямь жило, он втянулся в эту работу. И то, что других страшило, было ему по плечу, числился даже в ударниках. Он и в ссылке собирался работать по этой специальности. Разговоров с ним я почти не помню. Только один, смешной, когда у меня что-то порвалось:

— Коля, у тебя есть иголка с ниткой?

— И жавтра не будет! — отрубил Коля. Ему нравилось употреблять русские обороты. Не его вина, что все они были лагерные. Ведь посадили его еще очень юным.

Но встречались мне на пересылках не только политические (даже такие, как бандиты, за побег обвиненные в саботаже), но и бытовики. Тогда этот термин был для всех само собой разумеющимся, но боюсь, что сегодня уже мало кто знает, что он значил. На всякий случай попытаюсь это объяснить.

В СССР существовало три типа заключенных: политические (объяснений не требует, хоть название и неофициальное), уголовные (воры, бандиты, мошенники и т. п. «профессионалы» уголовного мира) и эти самые бытовики. Таких в лагерях было большинство, они были основной и наиболее удобной для начальства «рабсилой». На уголовниках — где сядешь, там и слезешь, а «пятьдесят восьмой» полагалось не доверять. Короче, все неполитики и неурки — от хулиганов, растратчиков, расхитителей (включая расхитителей колосков, о которых здесь уже шла речь) до лиц, совершивших должностные преступления, — считались бытовиками. Возможно, для юристов существовало больше градаций, но и зэки, и начальство в тюрьмах и лагерях в обиходе вполне обходились этими тремя.

Обычно «бытовики» сидели отдельно, но случалось, что и с нами. Так, однажды, когда я был уже в Новосибирске, к нам в камеру подсадили большую их группу. Всех их привезли из Семипалатинской, кажется, области, и были они, судя по всему, работниками торговли. К этой категории трудящихся я, как и весь советский народ, питал известное предубеждение, и ни внимания, ни сочувствия эти проштрафившиеся торгаши у меня не вызвали. Ясно запомнился мне только один из этих «торгашей». Прежде всего потому, что он был «красным партизаном». И тем, что при этом факта хищения не отрицал, но никакого раскаяния не испытывал и даже не изображал — наоборот, пребывал в неколебимой уверенности, что жил и вел себя наиболее разумным и достойным образом. Интересен в этом смысле запомнившийся мне конец его рассказа о своих «жизни и следствии». Естественно, на следствии он сколько мог упирался, но был приперт к стенке неоспоримыми уликами и показаниями подельников. Пришлось сознаться. И вот как происходил в его описании этот процесс «чистосердечного раскаяния»:

— Он (следователь. — Н.К.) и говорит: «Ну так, значит, все же взял?» А я: «Взял!» Он, конечно: «Ну так отдай!» А я ему: «Вот!» — И партизан выразительно предъявил слушателям энергичный кукиш, который он показал тогда следователю. Отдавать что бы то ни было тому государству, за установление которого он проливал кровь, свою и чужую, он явно не собирался. Даже не от жадности, а просто не считал нужным.

Тогда эта позиция меня больше развлекала, чем наводила на мысли. То, что красный партизан присвоил государственные средства (или средства, которые государство объявляло своими? — но так я думать еще не умел), меня уже не удивляло… Формула, выработанная партократией двадцатых годов именно для таких случаев — человек переродился, — «все объясняла». Дескать, был человек идейным борцом, но не выдержал «угара НЭПа» (теперь — «послевоенных трудностей»). Все выглядело логично. Но что-то тут все-таки было не так… Но думать об этом «чем-то» я стал намного позже.

А ведь тут все было не так — даже если забыть, что партизанская практика и воздействие лозунгов типа «Грабь награбленное!» вообще не способствовали укреплению традиционных крестьянских добродетелей. Да и не был этот партизан идейным. Для участия в партизанстве это было необязательно. Чтобы податься в такие борцы, достаточно было за что-то рассердиться на белых. Например, за то, что мало знакомые с местным бытом и психологией господа офицеры иногда позволяли себе пороть сибирских крестьян. Вероятно, за дело, но — пороть. Между тем тогда уже нельзя было безнаказанно пороть и крестьян среднерусских, а о сибиряках и говорить нечего. Эта ошибка была одной из причин партизанского движения. «Идейные» деятели только ловко использовали эту ошибку, направляли недовольство в нужное им русло и придавали движению идеологическое оформление — отсюда и «идейность». Но интересовали партизана не идеи, а собственная жизнь.

Не назвал бы я этого партизана-торгаша и шкурником. У него, как и у его подельников — партизанство тут было ни при чем, — не было оснований думать, что они с кого-то «сдирают шкуру», что присваиваемое ими — народное. И особенно — что если бы они согласились вернуть присвоенное, они вернули бы это народу. То есть людям. То, что они видели вокруг себя — особенно в деревнях (а они в основном были из райцентров), — исключало такое отношение к делу. Государство грабило иногда подчистую. «Великое» сталинское открытие — что людям можно платить зарплату ниже их представления о своем жизненном уровне, имело много побочных последствий. Людям предоставляли самим, как умеют, выпутываться из обстоятельств, в которые их ставила власть — к тому же не оставлявшая им никаких законных способов улучшить свою жизнь. Вот все и выпутывались незаконно — каждый по своим возможностям. Одни могли немного (например, собирать колоски), а эти умели лихо. Да вот попались… Радости в этом было мало, но оснований для укоров совести или раскаяния они не видели в этом совсем. Не знаю, можно ли было назвать этих рай- или облторговских деятелей народом, но это было тоже частью экономической войны народа с государством, разрушительной для обеих «воюющих сторон». У партизана это «военное» отношение только выразилось наиболее агрессивно и прямо. Остальные помалкивали. Но брешь между законностью и моралью в повседневности народной, особенно деревенской, жизни постепенно превращалась в пропасть. Мораль оставалась, но распространялась только на частные отношения. По-прежнему порицалась кража у человека, но кража у государства (колхоза, райпотребсоюза и т. д.) не порицалась. В этой войне исчезло само понятие преступления. Осталось только наказание — самоуправство государства, корыстно мстящее за любое противодействие своим грабительским вожделениям. Вот и не было угрызений совести. Особенно если прибавить к этому, что советская торговля всегда была блудной дочерью советской системы распределения и по своей природе исключала скрупулезную честность. Если бы следовали ей, торговля бы просто остановилась — какие уж тут покаяния. Так что этот монолог, свидетелем и слушателем которого я случайно оказался, при всей своей комичности, тоже не был лишен исторического смысла.

Впрочем, совсем не факт, что этот партизан и его подельники мыслили так, как я здесь излагаю, — что они ясно сознавали или хотя бы ощущали себя противниками режима. До такой степени самосознания мало кто тогда дорастал. Людьми все эти «бытовики» были пожилыми, уверенными в себе, ощущали свою солидность и уместность — им было не до таких материй. Нет, они были не протестантами — скорее, они просто приспосабливались к условиям, созданным этим режимом, как к данности и старались — «по жизни», — чтоб было и себе не в обиду. Посадка при неудаче тоже входила в правила игры. В каком-то смысле так был воспитан, так приучился воспринимать жизнь весь народ. Кое-кто и в партократии — похоже, идеолог Суслов даже видел в таком отношении к жизни спасение от опасных для режима тенденций. Возможно, это режиму впрямь было выгодно. Но это несовместимо с нормальным функционированием общества. Что сегодня (в конце века) и сказывается в тотальном торжестве беспредела.

И еще такая странность. «Торгаши» эти были уверены, что везут их не в обычный, а в какой-то, как они выражались, «инвалидский лагерь». Не знаю, что это за лагеря и не были ли они светлой арестантской легендой. Краем уха я вроде что-то слышал о таких, но никого, кто там побывал, не видел — ни на этапе, ни в ссылке, ни после нее. Но эти люди свято в это верили. Откуда такая наивность? Может, откупились?

Однако в своем повествовании я несколько забежал вперед. Рассказываю о Новосибирске, но не рассказал, как убыл из Свердловска. Хотя рассказывать тут особенно нечего. Кончился месяц, на который мы были задержаны, и нас всех взяли на этап. Как это произошло, я уже теперь не помню. Нас собрали в каком-то помещении (вероятно, на вокзале), вывели во двор, посадили в «воронок», подвезли к вагонзаку, который прицепили к тому же поезду № 71 Москва — Новосибирск, и повезли. Дорогу из Свердловска в Новосибирск тоже помню смутно.

Отчетливо — только трагикомические приключения одного приятного и вежливого молодого человека, подсаженного к нам в купе в Омске. Он оказался крымским татарином, живущим в ссылке то ли в Чулымском, то ли в Татарском районе. Работал он секретарем сельсовета. Обвинили его в хищении какой-то суммы (не очень крупной — в сельсоветах крупных не водилось), он это отрицал, и по общему впечатлению от его личности (а также потому, что я знаю, как в глухомани людей подводили под статью пьющие начальники) я думаю, что обвинение было ложным. Но сейчас он об этом уже не думал, а мечтал об одном — наконец-то добраться до суда. Дело в том, что следствие его велось в Новосибирске (если он жил в Чулымском районе) или в Омске (если жил в Татарском) — для его истории это не важно. Естественно, в одной из этих областных тюрем он и содержался во время следствия. Но следствие закончилось, а судить его должны были по месту совершения предполагаемого преступления. И вот на это «место» он никак не мог попасть уже чуть ли не неделю.

Процедура была проста, но очень громоздка. В Новосибирске его брали на этап из тюрьмы, выписывали, сдавали экипажу «воронка», сажали в «воронок», везли к вагонзаку, там процедура повторялась, и наконец он оказывался в купе. Теперь его на «родной» станции должен был встретить наряд милиции, получить его под расписку и отконвоировать в местную КПЗ (камеру предварительного заключения). И вот поезд подходил к станции, надзиратели подводили его к выходу, но конвой от местной милиции не появлялся, и сдавать его было некому. В конце концов поезд трогался, и парня возвращали назад в купе. И везли в Омск, где сдавали тамошнему «воронку», тот вез его в Омскую тюрьму, где он проходил всю процедуру приемки арестованного — с обыском и прочими прелестями. Назавтра или через день его снова из нее выписывали, и повторялась та же процедура, что и в Новосибирске. Он надеялся, что хоть на этот раз наряд явится за ним, но наряд не являлся, и бедный арестант опять попадал в Новосибирскую тюрьму, где он опять проходил ту же процедуру оформления. Потом наряд снова его не встречал, и он снова оказывался в Омске. И так повторялось несколько раз. Наряд не выслали и к нашему поезду, и этот парень опять был доставлен в Новосибирск. Почему так происходило, я не знаю. Может быть, местное начальство почему-либо было заинтересовано в откладывании судебного разбирательства, может, причина была в другом.

Но так или иначе, это приключение не свидетельствует о четкости порядка управления в сталинскую эпоху, которая многим сейчас представляется образцом такой четкости. Впрочем, если бы дело находилось «на контроле» у «самого» — все действительно функционировало бы идеально. Такая это была система.

В Новосибирске я, конечно, сразу потерял из виду этого милого растерянного человека. Должен сказать, что в нашем купе, среди «пятьдесят восьмой», отделенный от уголовников, он, что называется, отдыхал душой, расслабился. А что ждало его дальше?

Впрочем, тогда я быстро перестал о нем думать: путаница началась уже с нами. Теперь я на нее не сетую — благодаря ей мне пришлось пережить небольшое, но интересное приключение. Но тогда она меня очень беспокоила — я ведь считал, что прибыл на место, и с минуты на минуту ожидал выхода на свободу, а тут — путаница.

Началось с того, что меня и еще двух ссыльных отделили от остального этапа и не отправили с ним вместе на пересылку. Видимо, тот факт, что у нас в формулярах значилось, что мы следуем на вольное поселение не куда-то, а в Новосибирск, сбивал с толку конвойные власти — они не знали, кому нас сдавать. Ведь мы уже были в Новосибирске. В конце концов за нами приехал «воронок» и долго возил нас по городу. Сначала он привез нас в местное управление МГБ. Это меня обнадежило. Здесь, как я полагал, нас должны были принять и выпустить. Но не тут-то было. Начальник конвоя, который отправился выяснять обстановку, через какое-то время (а мы пока томились в «воронке» в ожидании воли) вернулся ни с чем. МГБ нас не принимало. Не принимали нас и другие пенитенциарные учреждения, названий которых не помню. Не принимала нас и областная тюрьма, куда нас наконец доставили. Но здесь хотя бы выяснилось, куда нас должны доставить. Оказалось, что на пересылку. Но поскольку было уже поздно, нас после долгих переговоров согласились оставить здесь на ночь, не принимая — девать нас все равно было некуда, с тем чтоб утром нас отсюда забрали и доставили на место.

Поскольку тюрьма нас не принимала, нас в ней особо не оформляли и скоро ввели в пустую камеру, где, кроме нас, никого не было. Не помню даже, были ли в ней нары. По-моему, спали мы на полу. Но я настолько устал, что мне это было безразлично.

Моими товарищами были бывалые лагерники. Крепкий плечистый молдаванин из Бессарабии (а не из Тирасполя) и еще один человек, русский, но, кажется, с примесью немецкой крови или с подозрением на это (за что и пострадал). Люди они были довольно простые, но вполне порядочные, то есть без всякого намека на уголовщину. Их происходящее с нами не удивляло — такое ли еще бывало. Меня тоже — только волновал призрак близкой свободы: ведь я, как мне сказали на Лубянке, должен был остаться в этом городе. Но все, о чем я пока рассказал, еще не было тем интересным приключением, на которое я намекнул чуть выше. Впрочем, и в самом приключении не будет ничего захватывающего. Только любопытное прикосновение к незнакомому и чуждому миру, который всегда рядом с нами.

Начал давать о себе знать этот мир почти сразу по прибытии нашем в камеру, когда мы стали располагаться на ночь. Внезапно раздался голос из преисподней. Оно, конечно, не из преисподней, даже не из подземелья — камера помещалась отнюдь не на первом этаже, — а из какой-то щели в полу. Голос стал устанавливать контакты, выяснять, кто мы такие. Мои спутники тут же с готовностью отрекомендовались бандитами, арестованными по статье 593 (вооруженный бандитизм). Голос попросил закурить. Ему, кажется, сунули что-то в дыру. Потом он стал просить, даже требовать чего-то «похавать» (поесть), а этого у нас у самих не было — мы ведь жили на этапной пайке. Но сосед снизу был уверен, что у людей, сидящих по такой солидной и уважаемой статье, всегда что-то есть, и стал повышать голос. Период мирного сосуществования кончился. Мои спутники не остались в долгу и в конце концов послали его «по всем адресам». Он стал угрожать нам страшными карами, но мои товарищи не сдались и швырнули ему в дыру какую-то пакость. И кажется, вообще чем-то заткнули это отверстие. Голос в конце концов замолк. А мы уснули.

Но все это было преддверие. Интересное началось утром, когда нас опять посадили в «воронок». В его общем отделении уже находились женщина средних лет и несколько молодых парней. Вид у них был вполне нормальный, у некоторых даже располагающий. Мало ли кто тогда сидел. То, что двое из этих парней были в наручниках[12], то есть относились к категории «особо опасных личностей», от которых в любой момент можно ожидать чего угодно, я заметил не сразу. И я ничего не имел в виду вызнать у них, когда спросил у женщины, куда их везут — просто хотел узнать, куда везут нас.

— Куды? На кудыкину гору! — неожиданно грубо и зло отрезала она. Я не ждал враждебности и потому осознал ее ответ не сразу. Я никогда до сих пор не слышал этого выражения и подумал было, что, возможно, у них в Новосибирске есть гора с таким названием, в районе которой и расположена пересылка, куда нас везут. Но грубость тона хоть и с опозданием, но все же дошла до меня, и я отбросил эту гипотезу.

Скоро стало понятно (по фразам, которыми они перебрасывались), что эта женщина и парни хорошо знакомы друг с другом и проходят по одному делу. Сейчас их везли в суд, причем не первый раз. И «бойцы вспоминали минувшие дни», перебирали различные эпизоды прошедших заседаний. В основном свои лихие ответы. Процесс, видимо, был сенсационным. Тогда милиция везде ликвидировала банды типа «Черной кошки» — это, видимо, была одна из них. И им льстило внимание прессы и публики — они чувствовали себя актерами популярного спектакля. С удовольствием вспоминали, как один из них, парень с вполне располагающей внешностью — я не сразу заметил, что он в наручниках, — объявил «гражданам судьям»: «дайте больше, шлите дальше!» Потом я узнал, что это стандартная формула, бытующая среди урок для выражения лихости — когда уже терять все равно нечего. Судя по всему, выворачиваться этому парню было уже поздно.

Мои товарищи, быстро сообразив, с кем имеют дело, на вопрос, по какой статье сидят, опять ответили, что по 59/3. Впрочем, особого впечатления это не произвело — сами были с усами. Никак не отреагировали они и на мою «суперфраерскую» 7/35. Может, потому, что она была им внове. Но вообще были они тогда заняты только самими собой. Но говорили и о своих перспективах, кому сколько дадут. Насчет парня с располагающей внешностью все сошлись, что получит он все двадцать пять.

— Да, меньше не получится, — согласился он со скромным достоинством.

— Да… Меньше не дадут, — подтвердил кто-то из его товарищей. — Это раньше дали б вышку и заменили б десяткой. А теперь смертной казни нет — теперь как пить дать дадут двадцать пять.

— Да, раньше могли, — согласился виновник торжества. — А теперь смертную казнь отменили — дадут на полную катушку.

И покачал головой. Не очень, впрочем, огорченно…

По-видимому, симпатичный этот парень был душегубом — иначе откуда такая уверенность в том, что он получит максимум? Впрочем, душегубами были и его товарищи, но в меньшей мере. Парень этот в каком-то смысле чувствовал себя человеком, защитившим докторскую — его преступление и срок гарантировали ему теперь высокое положение в урочьей иерархии. У них ведь тоже была своя номенклатура.

Вдруг женщина забеспокоилась и запричитала:

— Петя!.. Петенька!.. Что ж это будет… Как там Вера одна осталась!

Оказалось, что она была матерью одного из этих парней, а дома осталась его сестра. Сыну, однако, эта вспышка обыкновенной материнской тревоги пришлась не по душе.

— Молчи, такая-сякая! — грубо, грязным матерным определением остановил он мать, и та растерянно затихла. А ведь воровским песням свойствен сентиментальный культ матери. Но я тогда не думал об этом несоответствии, а просто смотрел во все глаза. Впрочем, эти песни здесь ни при чем. В них мать выступает как символ и память о доблатной нормальной жизни сына, еще не затянутого в омут «несчастной воровской жизни». А здесь мать была подельницей — такого песни не предусматривали. В чем заключалось ее соучастие — в хранении ли награбленного, в том ли, что содержала «малину», наконец, участвовала ли она в этом предприятии только из жалости к сыну или от нужды соблазнилась — я не знаю. Но никто в этой компании не выдавал себя за невинно пострадавшего, и она тоже. Только выглядела она при этом несчастной и заискивала. Перед всеми. И перед сыном тоже.

Подъехали к суду. Видно нам через решетку в двери было мало, но чувствовалось, что милиция готовилась к высадке наших спутников как к боевой операции. Раздавались голоса, команды, оттеснялся народ. Выводили по одному. А к двери в это время рвались родственники и друзья. Нет, это не было старорусским отношением к «несчастным». В голосах чувствовалась не только забота, но и гордость причастности к таким парням. И я не поручусь, что эти гордящиеся сами не принадлежали к блатной «хевре».

Я и теперь не понимаю их дерзкого поведения на суде. Это было нечто новое — ведь до революции урки речей такого рода не произносили — стремились вывернуться, и все. А эти вели себя так, словно соблюдали ленинские «правила поведения пролетарского революционера перед буржуазным судом». Революционеры эти тоже были преступниками, тоже воевали с обществом, у них тоже была своя частная «партийная» мораль (и объективно они были даже более опасны для людей и общества, чем мои спутники), но многие из них и впрямь полагали, что не самоутверждаются, а несут человечеству счастье.

А что наполняло гордостью этих? И их поклонников? Полное презрение к официозной морали, выдаваемой за общественную? Та «жизненная практика», о которой я говорил в связи с «торгашами»? Не знаю. Все смешалось в доме Облонских!

Я не сознавал, но чувствовал, что границы блатного мира явно размыты. Как мог заметить читатель, многое я тогда не сознавал, но чувствовал. Думаю, что это вообще черта советских людей сталинской эпохи — честных и нечестных, дурных и хороших — жизнь они все по разным причинам больше чуяли, чем осознавали.

Но тогда я об этих случайных спутниках почти не думал. Только почувствовал, что после того, как их увели, исчезло напряжение и стало легче дышать. Моим товарищам, хорошо знавшим эту публику, тоже.

— Видел, как он с матерью… Бандиты, — вздохнул один из них.

Но мне было не до этого — я торопился на пересылку, а оттуда на волю, в этот город, куда был вроде выслан. Я представлял, как я скоро буду ходить по его улицам, и ликовал. Только напрасно… Скажу наперед, что в этом городе я так никогда и не побывал, если не считать этих двух проездов в «воронке» и потом трех кратких пребываний на перроне его вокзала. Но я этого еще не знал и ждал свободы.

Наконец мы прибыли. С нашим прибытием на пересылку связано у меня еще одно не совсем ординарное впечатление, как-то перекликающееся с предыдущим. За проходной (похоже, в промежуточном дворике перед другими воротами) мы почему-то задержались, и с нами приветливо заговорили чего-то тоже там дожидавшиеся мальчик и девочка, по виду и проявлениям вполне городские. Обоим было по четырнадцати лет, но были они уже зэками — получили по пятнадцать. К сожалению, отнюдь не за политику, то есть не «ни за что». А в этом случае пятнадцать лет — тем более подросткам — просто так не давали и тогда. Только за серьезные дела. За ними наверняка было участие то ли в крупной воровской операции, то ли в коллективном ограблении. Может быть, даже были связаны с нашими случайными спутниками. Они тоже не жаловались на несправедливость, не стремились вызвать сочувствие или жалость И лица у них были детскими, трогательными. Конечно, все поражались сочетанию их возраста со сроком (сидеть им предстояло дольше, чем они жили до тех пор), но они, казалось (а может, и на самом деле), были только довольны производимым впечатлением. Довольны без вызова и лихости, а как-то тоже по-детски. И вообще они не испытывали от своего положения никакого неудобства. Чувствовали себя как бы в начале интересного приключения. Какой же должна была быть их нормальная жизнь, чтоб их так не страшила и даже привлекала жизнь воровская и тюремно-лагерная? И что их ждало, Господи? В тот момент они вызвали у меня сочувствие и симпатию, но я не знаю, был ли я прав. Безусловно, и они были симптомом общего неблагополучия, но ведь не на всех это неблагополучие отражалось так, не оборачивалось веселым решением отыгрываться на других… У меня до сих пор нет четкого ответа на этот вопрос. Но это сегодняшние мысли. Тогда это только запало в душу и ушло в запасник.

Тогда у меня было о чем думать. Вопреки ожиданию, никто не торопился меня выпускать. Об этом даже и речи не возникло. Просто явились надзиратели, и нас — меня и двух моих товарищей — как ни в чем не бывало отвели в обычную пересыльную камеру. Правда, отвели к «своим» — к «пятьдесят восьмой», среди которых было немало и таких же ссыльных, как мы. Но — в камеру. Мы все равно оставались зэками.

Мое пребывание в этой камере особых впечатлений в душе и памяти не оставило. Встречи, как я уже писал, перепутались со свердловскими, и я о них уже рассказал. Остальное стерлось. Все мое внимание было поглощено тем, когда, а потом и куда меня выпустят.

Несколько дней я томился в неведении. Потом началось оформление. И тут меня и ожидал удар. Назначенных в ссылку после лагеря и «повторников» стали вызывать по одному и, не говоря худого слова, оформлять на жительство в какой-то дальний Михайловский район. Это было тревожно, но я утешал себя тем, что у меня все же особый случай — все же я был не ссыльный, а только высланный из Москвы, сам добровольно выбравший место поселения (как все же идеологически близкий, что для меня еще имело значение). Но вот вызвали и меня. И стали как ни в чем не бывало оформлять туда же — в общем порядке. Ссыльных в Новосибирске не оставляли, а насчет высланных у старшего лейтенанта, оформлявшего эту партию ссыльных, не было никакого представления и никаких инструкций. Как не было в этой партии (и в других тоже) и самих высланных, кроме меня. Я был обескуражен такой простотой административных нравов, но все же не очень. Притерпелся. В Свердловске нас задержали на месяц так же просто.

Потом я понял, что мне повезло. Если бы мое дело выделили из общего потока, оно бросалось бы в глаза, на него обратили бы внимание, а опыт подопечных МГБ гласил, что обращать на себя внимание ни в коем случае не рекомендуется — возрастает вероятность того, что опять прихватят. Но, слава Богу, старший лейтенант на мои доводы обратил не больше внимания, чем на жужжание комара. Только сказал, что, прибыв на место, я смогу подать заявление о перемене места поселения. Я этого не сделал. Впрочем, когда по истечении срока меня отпустили (ссыльных оставляли «навечно»), я рад был только самой возможности освободиться, сорваться с прикола — идеологическая близость режиму меня уже не интересовала.

Но до возвращения из ссылки еще далеко. Пока я еще только туда еду, только «приближаюсь к месту своего назначения».

Отбыли мы из Новосибирска 13 октября 1948 года. Произошло это просто и буднично. Нам выдали вещи (на пересылках, как во всех тюрьмах, их держали отдельно от нас в камере хранения), свели в какое-то одно помещение, провели перекличку, и тот же старший лейтенант вывел нас за ворота. С этой минуты он стал нашим поводырем, гидом, начальником — как хотите называйте, — но не конвоиром. Конвоя не было. И хоть ехал я не туда, куда надеялся, туда, где, как я полагал, ничего хорошего меня не ждало, это было очень приятно. Мне. А тем, кто под конвоем провел десять лет с довеском «до особого распоряжения» (каковым и стала эта «вечная ссылка»), о них и говорить нечего. И мы гурьбой пошли за лейтенантом на вокзал. Пешком — благо было недалеко. Ехали мы в бесплацкартном, но классном вагоне по обыкновенным билетам, что с отвычки многим тоже было радостно.

Утром эта робкая эйфория кончилась. Мы выгрузились на маленькой станции Кожурла, недалеко от Барабинска, и оказались в царстве абсолютной нищеты. Где-то в маленьком станционном здании, как потом, выяснилось (где — сейчас и представить не могу), помещались почта и телеграф. Больше там ничего не было, только рядом со станцией какая-то избушка с огородом. Денег у меня не было совсем, кто-то, у кого их тоже было в обрез, дал мне денег на конверт и марку, и я послал маленькую весточку родителям — с адресом, по которому мне можно было теперь писать: дер. Чумаково Новосибирской области, до востребования. Чумаково было районным центром Михайловского района, в который мы были направлены. До него отсюда было всего сорок километров. Правда, нелегких, как мы вскоре убедились. Сюда за нами должны были прислать транспорт. Транспорт задержался, но прибыл зам. начальника районного отделения МГБ ст. лейтенант Патрушев, человек приветливый и словоохотливый и, в общем, насколько позволяла его должность, неплохой.

Он вовсе не был глуп, но почему-то обратился к нам с речью примерно такого содержания:

— Товарищи! Многие из вас долгие годы были в изоляции — искупали свою вину перед Родиной. За это время страна и в экономическом, и в культурном отношении шагнула далеко вперед. Вы не узнаете ее, вам на первых порах будет трудно приспособиться к этому уровню. Но мы надеемся, что вы эти трудности преодолеете.

Но транспорт, несмотря на этот возросший уровень, все не прибывал, и было решено идти ему навстречу. И «возросший экономический уровень» показал себя в первой же деревне. Когда-то крепкие пятистенные сибирские избы в большинстве своем теперь выглядели так: одним торцом вместе с полом они были задраны высоко в небо, как зенитки, а другим зарылись глубоко в землю под самую крышу. Крыши были земляные, поросшие травой, и на них, как на пригорках, паслись козы, а то и коровы. В следующей деревне было то же самое.

Хочу предупредить, что даже тогда далеко не все деревни в тех местах имели такой вид. Но первые две, которые нам встретились, выглядели именно так. Веселья это никому не прибавило. Особенно после просветительной беседы старшего лейтенанта.

Но я не сдавался. Через очень короткое время я написал стихи под названием «Барабинская степь», которая передавала впечатления от первой встречи с этими местами:

Неброское великолепье
России — вошло в мою душу.
Я еду Барабинской степью,
Которую скоро осушат.
Вокруг тишина и свобода.
И сам ты становишься тише.
…Как будто бедна здесь природа,
Но мощь в этой бедности дышит.
Где мощь? Где ты встретился с нею? —
Товарищ мой рядом смеется.
Поля… И полями чернеет
Кустарник на скрытых болотцах…
Ответом смущенный немного,
Я, сбившись, на миг умолкаю.
…Идет горизонтом дорога,
И нет ни конца ей, ни краю…

Они передают мое странное и противоречивое впечатление от этого похода-поездки. С одной стороны, мне очень хотелось видеть вещи не только в мрачном свете, на что настраивало буквально все вокруг, с другой — что-то ведь и было вокруг такое, что настраивало на приятие. Может быть, из-за этой противоречивости я и не пытался до сих пор опубликовать эти стихи.

Погрустневшие, переговориваясь тихо (чтоб начальники не сышали): «Ничего себе, возросший уровень!» — плелись мы по дороге среди этих полей с болотцами. Какие-то поля были зелеными, несмотря на позднюю осень, — мне объяснили, что это озимые. Я никогда до этого их не видел.

Кажется, вскоре после второй деревни транспорт все же появился. Нас подобрала высланная из района машина. По тряской и хлюпающей дороге она через некороткое время доставила нас в центр Чумакова, к районному клубу, которому предстояло стать нашим временным пристанищем. Как я теперь, много лет спустя, понял, клуб этот находился в здании церкви. Но за все два года жизни здесь мне никто не удосужился об этом сказать — никого это не интересовало. Меня тоже. Особенно в день приезда.

Я не знал, куда себя девать, и вышел на крыльцо. То же сделали несколько других новоприбывших. Переговаривались, делились впечатлениями. Был уже вечер, огни в избах горели тускло — электричество в райцентре появилось позже, уже при нас. Вокруг шла какая-то жизнь, появлялись редкие прохожие, с любопытством взглядывали на нас и проходили. По своим делам. У нас дел пока не было. Но вот подошел высокий строгий человек и представился: инженер Григорий Григорьевич Головин (из тех Головиных, как я узнал не от него), поздоровался, сообщил, что он тоже ссыльный, но с предыдущего этапа. Оказалось, что мы не первые. Работал он здесь главным инженером райкомхоза.

— Вам будет легче, — сказал он, — потому что вы приехали вторыми, после нас. Но и мы были не первым этапом, до нас сюда пригнали этап урок, отсидевших по 593. Местные не знали, с кем имеют дело, пустили их на квартиры, но дня через два они обокрали всех, кого могли, в том числе квартирных хозяев, и исчезли. А чего им не бежать? Нет паспортов? Но для них ведь это не препятствие. Из-за них наш этап встретили плохо, не верили, что мы не урки: «Знаем мы вас!» На квартиры пускать не хотели. Теперь немного попривыкли — вам будет легче.

Кое-что он рассказал и о возможностях устройства, о «фронте работ». Облегчения это мне не принесло. В главные и прочие инженеры я не годился, в бухгалтеры или плотники — тоже. А больше ничего тут не было. Выходило, что я просто не прокормлюсь.

Мысли мои были невеселые. И вдруг в дополнение ко всему я вспомнил, что сегодня 14 октября 1948 года. Начало моего пребывания в ссылке совпало с моим двадцать третьим днем рождения. И стало еще тяжелей. Но отчаяния, сколько помнится, все же не было. Молодость есть молодость. Жить все равно хотелось, и я все равно верил, что буду жить. Только неясно было как.

Часть пятая Чумаки

В сибирской глубинке

Начало

Читавшие предыдущие части этой книги знают, что в деревне мне бывать приходилось и до этого. В уральской, куда я летом 1942-го был направлен с авиазавода во время уборочной, и в ярославской — туда меня поздней осенью 1944-го направили из Подлипок на уборку картофеля. И там, и там я провел по нескольку дней, после чего меня отправляли назад — «за не возможностью использовать». Теперь тоже стояла поздняя осень (Сибирь все-таки), но «отпустить» или «направить» меня отсюда никто не мог — разве что в лагерь. Но этого, слава Богу, никто не сделал. В прошлые разы я был временным, пришлым, представителем иной, по выражению К.Симонова, «праздничной» (пусть за войну и оголодавшей) жизни, а здесь мне самому предстояло стать постоянной частью этого деревенского, отнюдь не праздничного мира. Но я забежал вперед. Мир этот увидится и осознается мной потом, а пока я еще не представляю ни людей, ни условий их жизни, ни даже их положения в государстве.

Я еще вообще не представляю, как буду жить. Но на следующее утро назначено распределение, а я советский, да еще книжный человек, и все еще немножечко верю в разумную распорядительность государства. Хотя мистика эта поддерживает меня слабо — при любой разумности и доброжелательности, раз меня уже сюда заткнули, куда меня здесь девать?

Но вот настает распределение. Происходит оно в помещении райотдела МГБ. Вокруг его временного начальника, старшего лейтенанта Патрушева (начальник, капитан Кошелев, был в это время на курсах повышения квалификации), сидят крепкие люди в грубых, но добротных пиджаках — и я сразу понимаю, что это руководители учреждений и предприятий района, пришедшие отобрать для себя нужных им людей. Коля-финн на вопрос о профессии с достоинством отвечает: «Повальщик», и лица присутствующих освещаются улыбкой:

— Ну, конечно… Финн… Природный лесоруб.

И его тут же зачисляют в Крещенский леспромхоз — самый крупный промышленный объект Михайловского района, размещавшийся в селе Крещенка. Туда зачисляют большинство новоприбывших.

Я вызываю всеобщее любопытство — такие птицы сюда еще не залетали. А когда я отвечаю на предложение ехать в леспромхоз фразой (услышанной от кого-то в тюрьме), что использовать меня в качестве лесоруба все равно что балалайкой гвозди забивать, это вызвало всеобщий восторг и даже сочувствие. Но реализовать свое сочувствие в границах района было невозможно. Естественно, представители районной газеты (органа райкома и райисполкома) на это совещание работодателей приглашены не были. Впрочем, я за два с лишним года не видел ни одного ее работника и не слышал ни про кого, что, дескать, он там работает. Может; ее там вообще не было, но нет, была, я ее вроде видел. Впрочем, я был весьма далек от тех узких кругов (совпартактива), в жизни которых она могла что-нибудь значить. Но о местной жизни — потом. Пока же важно для меня то, что вопрос о моем трудоустройстве остался открытым.

Записавшиеся в леспромхоз все или частично по каким-то не то организационным, не то погодным причинам не могли быть тут же туда отправлены. Им (входил в эту группу и «потомственный лесоруб» Коля-финн) предложили пока поработать в колхозе на молотьбе — обещали хорошо кормить. К ним добавили и пока не трудоустроенного меня: «вернешься — разберемся». С этим напутствием на следующий утро я «с группой товарищей» выехал на грузовике в деревню Кульча. Возглавлял всю команду вахтер МГБ, сержант-фронтовик Миша Зонов.

Заниматься этимологией по поводу его фамилии, выводить ее из «зоны» не стоит: половина Чумакова — Зоновы. Но о нем и двух его родственниках, тоже работниках МГБ: конюхе дяде Васе Непомнящих и его жене, уборщице тете Паше, в свое время. А сейчас важно, что я временно покинул Чумаково и выехал в неизвестную мне Кульчу.

Кульча. Колхозные страды

Подъехали мы прямо к правлению кульчинского колхоза. Председателя на месте не было. Пока его искали, бухгалтер, местный грамотей и читатель газет, завел с Мишей беседу о международной политике, то есть о том, что об этом писали газеты (надо думать, о кознях Америки). Миша, которого бухгалтер дипломатично именовал «товарищ сотрудник», будучи не очень силен в этих «высоких» материях, с приличествующим видом отмалчивался и поддакивал. Но бухгалтер все равно пел соловьем, ему нравилась умственность этого разговора и собственная посвященность в то, о чем он имел представление только по газетам. Думаю, что от разговора с «товарищем сотрудником» на более близкие и знакомые ему темы бухгалтер скорее всего уклонился бы. И дело было не только в осторожности, просто это были вещи, понятные всем вокруг и как бы умственности не требовавшие, говорить о них было неинтересно, а газеты, приобщавшие к этой умственности, читал только он (большинству его односельчан было не до Америки), и ему было приятно блеснуть перед понимающим человеком. Бухгалтер был не так глуп, но, как и многие, он был своеобразной жертвой «культурной революции в СССР». В этих людей заронили тягу к культуре, но в их протянутые руки регулярно клались камни. Разумеется, тогда я так не думал — мне было даже приятно: человек вырос и живет в глуши, а мыслит правильно, то есть так, как и я изо всех сил стараюсь мыслить. Впрочем, излагал свои соображения бухгалтер недолго — явился председатель.

Обрадовался он нам как родным — видать, ему крепко намылили шею за невыполнение графика госпоставок, а выполнить его он не мог — для этого требовалось зерно, а его не было. Необмолоченный хлеб стоял в скирдах, а для того, чтобы намолотить его в достаточном количестве, не хватало людей. Он лично повел нас к пустовавшей, но еще не разваливавшейся избе, отведенной нам под общежитие, а потом привел в другую и познакомил с милой, приветливой женщиной, ее хозяйкой. В этой избе нам предстояло питаться три раза в день, а этой женщине нас кормить — быть нашей поварихой. Чтобы больше к этому не возвращаться, скажу, что все три раза нас кормили хорошо и вкусно — с мясом. Думаю, что настоящие колхозники так не питались. Так что в каком-то смысле нашей милой хозяйке повезло — по случаю этого аврала смогла подкормиться и она с маленькой дочерью. Но доброжелательна она была не поэтому, а по свойству натуры. Продукты ей для нашего пропитания выписывались щедро. Видимо, председатель понимал, что без этого от людей, ослабленных тюрьмами и этапами, настоящей работы не дождешься. Забегая вперед, скажу, что настоящей работы он все равно не дождался, но произошло это не по нашей вине. О чем — чуть позже.

Сытно поужинав, мы вернулись к себе и стали располагаться на ночь. Изба, отведенная нам, как и весь порядок, стояла если не на самом берегу озера, то вблизи него. От этого и название деревни — Кульча (Куль по-татарски — озеро). Кстати, в этой деревне, да и во всем районе, немалую часть населения составляли татары. Но они были мало заметны, ибо по-русски говорили так же, как все остальные деревенские. Познакомился я в Кульче с юношей татарином, тяготевшим к культуре и очень любившим русские народные песни. Я поначалу и не знал, что он татарин, пока он не стал диктовать мне свой адрес — уж слишком эти песни звучали в его устах как свои, неотрывные от его существа. Кстати, от него я впервые услышал «Одинокую гармонь» Исаковского, появившуюся, видимо, когда я сидел в тюрьме. В общем контексте — правда, с некоторым удивлением — я и эту песню принял за народную.

Но это к слову. Остановился я на том, что мы начали располагаться в отведенной нам избе. Размещались, естественно, на полу — никакой мебели в избе не было — и стали, как говорится, травить баланду. Другими словами, «начались у нас подначки да байки» — никто так много не смеется, как арестанты и лагерники. Между тем начало быстро темнеть, окна почернели, наступил вечер. И вдруг я осознал, что из-за озера уже некоторое время доносится какое-то протяжное тоскливое завывание. На мычание коров, за которое я его случайно принял, оно похоже не было.

Оно меня тревожило, но я не особенно старался угадать, что это означает. Мало ли что — я ведь вообще не привык к сельским звукам. Но кто-то вполне буднично сказал мне: «Слышишь? Это волки!» — и я сразу узнал волчий вой. Узнал, хоть услышал его тогда впервые. Он был очень похож на все его описания, которые мне приходилось читать. Должен вслед за всеми сказать, что ничего приятного в нем нет. Приятно было только то, что нас от этого воя отделяло широкое озеро и крепкие стены избы. Это придавало нашему пристанищу ощущение человеческого уюта и защищенности цивилизацией, хотя бы в том виде, в котором она существовала в этой глухомани.

Только подумалось: да, мы в Сибири. И вспомнилась реакция Филиппо на слово «Сибирь» (кто-то из сокамерников как-то предрек ему полушутя: «Поедешь в Сибирь — там увидишь»):

— Сибир… Сибир… — пробормотал он, напряженно что-то припоминая. И внезапно вспомнил: — Сибир!. Там… Там… Лупо!

И глаза его расширились. Вероятно, «лупо» были дня него существами из страшных сказок о диких странах.

Что ж, так оно и оказалось — только ничего сказочного. Вокруг Сибирь, а за озером — «лупо».

Наши трудовые будни, а заодно и близкое знакомство с трудовым энтузиазмом советских колхозников, начались на следующее утро. Ровно в пять, когда за окнами еще было темно, а вся деревня мирно спала, нас разбудил стук в окно и доброжелательный голос председателя:

— Подъем, ребята! Собирайтесь.

Собраться нам было просто, мы ведь и спали одетыми. Мы быстро вскочили и, кое-как приведя себя в порядок, поплелись к нашей «столовой». Так повторялось каждое утро. По-моему, там мы и умывались. Завтрак, горячий, вкусный и сытный — суп с лапшой и с мясом, — был уже почти готов. Ели мы не торопясь, с удовольствием — ведь все, кроме меня, были недавними лагерниками, отсидевшими свои «червонцы» и почти забывшими вкус домашней пищи. А хозяйка наша готовила хорошо, по-домашнему — иначе не умела. Мне тоже после тюрьмы и пересылок эта пища была очень кстати. Да и вообще — без всяких пересылок — кто бы в нашем общежитии, даже из тех «богачей», кто получал из дому посылки с сушеной картошкой, не обрадовался бы такому высококалорийному, вкусному, да еще трехразовому питанию? Мы были искренне благодарны председателю и нашей кухарке. Не скажу, что нами от этого овладел трудовой энтузиазм, но желание отблагодарить работой было. Особенно в первый раз. Потом по причинам, от нас не зависящим, оно сменилось индифферентностью. Однако расскажу по порядку.

Наши рабочие впечатления начались с того, что примерно в начале седьмого снова появился председатель и повел нас на ток. Для тех, кто этого не знает (а я был именно таким), ток — это как раз то место, где молотят хлеб — раньше вручную цепами, а теперь при помощи молотилок и комбайнов. Но когда мы туда пришли, ток — он был расположен недалеко, почти сразу за околицей — был пустынен и вид имел нежилой. В лучах морозного рассвета одиноко стыли комбайн (его использовали как молотилку) и трактор, который должен был приводить весь агрегат в движение. Но сейчас казалось, что он никогда не работал. Во всяком случае, никогда не заработает. Было минимум половина седьмого. Председатель смущенно потоптался.

— Ничего, ребята! Колхозники сейчас соберутся, — произнес он бодрым тоном. И добавил: — Ну я пойду, а то делов по горло.

И зашагал к деревне.

Однако колхозники не спешили собираться — ни один не попался ему навстречу, пока он не скрылся из глаз. Мы остались на току одни. Делать нам было абсолютно нечего. Мало-помалу мы стали зарываться в копны — досыпать. Колхозники по одному начинали собираться ближе к девяти. И так было каждый день. Но в нашем распорядке ничего не менялось. Председатель по-прежнему как ни в чем не бывало будил нас в пять утра, и по-прежнему приблизительно в то же время мы являлись на пустынный ток досыпать. Только что без сопровождения председателя, поскольку теперь и сами знали дорогу. Энтузиазм от этого появиться не мог.

Зачем председатель будил нас так рано, для чего и сам вставал ни свет ни заря, я не пойму, наверное, уже никогда. Демонстрировал этим, что у него все с утра пораньше рвутся на работу — так жаждут быстрей «выполнить долг перед государством» и «засыпать хлеб в закрома Родины»? Вряд ли. Да и перед кем? Был там, правда, уполномоченный райкома Завьялов (служащий из райцентра, мобилизованный в качестве «толкача»), но он занимался реальными делами (толкал хлебосдачу) и вообще ощущался как толковый организатор — такие демонстрации его не интересовали. Так в чем же дело? Я думаю, председатель просто привык безуспешно требовать трудовой дисциплины и на нас отводил душу. Все же мы были компактная и дисциплинированная группа: разбудил, встали, поели и явились на рабочее место. Ведь положение его было очень непростым. Непросто каждый день заставлять людей делать то, что им делать не хочется. В первый еще день я был свидетелем такого диалога на сельской улице (только имена, употребляемые в нем — вымышленные, подлинных я не помню).

Я стоял рядом с председателем. Он был настроен весьма благодушно и разговаривал с нами о чем-то интересном, но вдруг углядел колхозницу с ведрами на коромысле — та ничтоже сумняшеся переходила улицу.

— Мария, ты что?

— А что? — поинтересовалась Мария не без некоторого вызова.

— Как что? На работу чего не выходишь?

— Так видишь же — постирушкой занята. А то дети только что не завшивели.

— А вчера почему не вышла?

— Яйца в Чумаки на базар возила. А то денег совсем не стало, а детям в школу идти.

— Ой, дождешься, Мария, соберем собрание и вышлем тебя отседа.

Тогда — короткое время — действовала такая практика. Нерадивых колхозников, не выработавших достаточного количества трудодней, можно было решением колхозного собрания выслать куда-то подальше из родной деревни. Так что угроза была реальной. Но Марию она нисколько не испугала. Наоборот, вдохновила.

— Что? — чуть не взвизгнула она. — Вышлешь? — и голос ее приобрел оттенок сарказма. — Сделай милость! Вышли! Нинку Завьялову ты выслал, а с неделю назад Верка ихняя письмо от нее получила. Пишет: «Живем в городе Хабаровским, рабочий день — восемь часов, получаем шестьсот рублей в месяц. Спасибо председателю — век за него буду Бога молить». Давай высылай!

Председатель только крякнул — что он мог на это возразить? Попытался перевести разговор на скабрезные темы: стал объяснять ее пыл отсутствием мужика, предлагать ей для утешения какого-то местного калеку, который, дескать, на нее засматривается (а засматриваться было на что). К этой теме она отнеслась серьезней, это была реальная проблема.

— Да нет, он же никуда.

— Ну и пусть никуда. Мужиков-то нет. Сиську погладит, и то хорошо.

На это она не ответила. Это была обидная правда, но грех было над этим шутить, не говоря уже о том, что эта незаслуженная обида многих баб, особенно деревенских (но не только), была историческим несчастьем всей страны. Но председатель (тем более тогда) так думать не умея (как, впрочем, и я), он просто таким путем вышел из неудобного положения. Сталинское государство вышло из него еще проще. Но об этом — позже.

А пока вернемся к нашему первому трудовому дню в колхозе. Как я уже отмечал, колхозники по одному начинали появляться ближе к девяти. Разводили маленький костер, грелись, разговаривали, пели, пекли и ели принесенную из дому картошку. Все это было хорошо и интересно, но не было работой. Примерно в полдесятого кто-то вспоминал, что было бы все же не худо и поработать. Народ живо откликался — действительно, раз явились, то надо и честь знать. Но некоторое время раскачивались. Потом, когда дело было около или чуть больше десяти, трактористка Шура, крепкая и широкая в кости, но вполне женственная девушка лет двадцати, подходила к трактору, и начиналось действо. Трактор был ХТЗ. В просторечии имя этого первенца пятилеток расшифровывалось как «Хрен, товарищ, заведешь», и расшифровке этой он соответствовал. Заводился он вручную. Шура вставляла ручку в отверстие стартера и начинала ее вертеть рывками и плавно, мотор не реагировал. Впрочем, иногда он начинал фырчать, но тут же замолкал. Шура, почему-то стеснявшаяся при мне материться, — это в ней проявилось как-то сразу, не выдерживала и обзывала трактор всякими нехорошими словами. В том числе и «Ах ты, б-ский рот!» Потом, в хорошую минуту, когда травили баланду, я подходил к ней и спрашивал невзначай:

— Шура, а какой у трактора рот?

Она смущалась. Хорошая и трогательная была эта высокая и сильная девушка.

Но вернемся к первому дню. Шура долго пыталась завести свой ХТЗ и в конце концов устала, и за ручку стали хвататься мужики. Результат был тот же. Но в конце концов через час-полтора трактор завелся, и началась горячая работа. Однако минут через сорок, приблизительно в половине первого, трактор замолк. Наступило время обеда. И все разошлись по домам. Мы тоже отправились к нашей кухарке. Пообедали, поточили лясы (для отдыха) и часам к двум вернулись на ток. И повторилась та же история. Ток был теперь ярко освещен предзимним негреющим солнцем, но на нем, как и в утреннем полумраке, не было ни души. Колхозники понемногу собрались только часам к трем, и через некоторое, тоже немалое время Шура начала заводить трактор, он по-прежнему сопротивлялся, по-прежнему ее сменяли мужики, в том числе и наши. Между тем быстро темнело, и когда трактор завелся, оставалось для работы максимум минут сорок. Должен признаться, что мой ретроспективный хронометраж рабочего времени поневоле «лакировочен». На самом деле мы в целом работали даже меньше, чем те восемьдесят минут (т. е. один час двадцать минут) в день, как у меня теперь получилось. Подводит память — все выглядело еще фантастичней.

Но и так, как описано выше, бывало только при самом благоприятном стечении обстоятельств, а его почти никогда не бывало. Чаще всего после того, как с таким трудом заводили неизменно сопротивляющийся трактор, вдруг раздавался чей-то изумленный возглас. Например:

— Воды!.. А где вода?

Воды — не для питья, а для охлаждения мотора — не было. О ней вовремя не позаботились. Начиналась перепалка — выясняли, кто именно сегодня должен был обеспечить трактор водой. Обычно выяснить это не удавалось, кто-то запрягал быков и отправлялся к далекому колодцу за водой. Минут через сорок воду привозили, и опять начинали заводить трактор. Тем же порядком. Иногда на месте не оказывалось самих быков. Обнаруживалось это почему-то только после того, как трактор наконец заводился и надо было приступать к работе. Но работать было невозможно. Быки были необходимым элементом высокомеханизированного процесса молотьбы — с их помощью отгребали солому от неподвижного (используемого только как молотилка) комбайна. Конечно, когда комбайн, как ему положено, двигается и одновременно убирает и обмолачивает хлеб, ему никакие быки не нужны: солома разбрасывается по полю, и отгребать ее не нужно. А когда стоит — если не будет быков, он будет сразу завален соломой.

За быков отвечали мальчики-подростки. Накануне они отпустили быков пастись по жнивью и теперь начинали спорить, чья очередь сегодня вовремя пригнать их.

— Не я! Я позавчера их ловил.

— А я вчера!

Виновный, естественно, не обнаруживался, но всем уже было не до того. Путем опроса выясняли, кто, где и когда последним видел этих быков пасущимися, и спорящих вместе отправляли на розыски по всей окрестности. Набегавшись, они этих быков находили и пригоняли. Уходил на это опять целый час, если не больше. И опять начинали заводить ХТЗ.

Но тяжелее всего бывало, когда трактор неожиданно останавливался из-за того, что вдруг кончался бензин. Это было упущением правления — Шура вряд ли сама умела рассчитывать расход топлива. Теперь надо было спасать положение. Уполномоченный Завьялов (он был энергичным человеком и хорошим организатором, но чему это могло помочь?) бежал в правление, запасался документами и лошадью и отправлялся на МТС. Бочку бензина он привозил, но до того момента, когда Шура опять начинала крутить ручку стартера, уходило часа два, не меньше.

Иногда эти накладки сменяли одна другую в один и тот же день. Но поразительно другое. Независимо от того, были ли накладки и сколько их было, пятьдесят — восемьдесят минут полезного времени было как бы нашей нормой. Ниже нее мы не опускались и выше не поднимались. Только один день — последний — отличался от этой схемы, работали много и жарко, и ничего у нас не портилось. Видно, азарт конца передался и механизмам. И мы кончили молотить. Правда, кончали мы молотить только для хлебосдачи, а для себя — на трудодни и семена — колхозники могли молотить дальше и сами. Тут жестких сроков не было.

Что делал там я? Честно сказать — не помню. Подавать на вилах снопы я вряд ли бы мог, во всяком случае, долго. Видимо, я подносил их. Кажется, водил и быков. Перерывы на работу были столь краткосрочны, что такой каприз памяти неудивителен. Из моих чисто сельскохозяйственных впечатлений от деревни Кульча у меня осталась только фантастическая организация работ, общее впечатление от бывших со мной рядом колхозников (конкретно помню только Шуру), а о себе самом почти ничего не помню.

Была ли такая «работа» сознательным саботажем? Я говорю не о ссыльных — ссыльные были не прочь благодарно отработать хорошую кормежку, да и кто бы с их опытом стал теперь искать новых (лагерное выражение) «приключений на свою задницу» — тем более по такому мелкому поводу, как хлебосдача захудалого колхоза. Не говоря уже о том, что все эти люди вообще не были политиками, что политика только была им «пришита». Нет, я говорю о работе местных колхозников, так сказать, полноправных советских людей, от которых, кстати, зависела и наша работа. Уверен, что они и в голове не держали никакого саботажа. Он получался у них сам собой, стихийно — просто не очень хотелось работать, ибо труд этот был принудителен и почти не имел для них смысла — при любом старании не сулил ни достатка, ни улучшения жизни. Так что лучше было не стараться, а беречь силы для своей, домашней, единственно важной и осмысленной для них работы. Им все время трубили про их долг перед Родиной. Во время войны слова эти что-то значили и для них, не говоря уже о том, что у всех на фронте были сыновья и мужья. Но война кончилась три года назад, и теперь это важное слово превратилось в звук пустой, в обычное пустословие начальства, на которое не надо возражать, но лучше пропускать мимо ушей. Кто их мог научить долгу? Кто руководствовался хотя бы подобием долга перед ними? Никто. И это они видели — даже те, кто не формулировал, это ясно ощущали.

Товарищ Сталин, по-видимому, был бы не прочь сохранить напряженность и самоотдачу военного времени на долгие годы — для исполнения своих величественных планов. Но люди хотели жить. Правительства всех стран — и победительниц, и побежденных — признавали, да и не могли не признавать за своими народами это право, даже руководствовались этим в политике. Но на народы нашей страны, которые имели счастье жить под водительством Сталина, это не распространялось. Даже сам Л.М.Каганович, раболепие которого не только перед живым «гением», но и перед его исчезнувшей тенью было вне конкуренции, потом говорил Феликсу Чуеву (Феликс Чуев «Так говорил Каганович»), что, конечно, в период войны и восстановления от народа требовались жертвы, но потом великий Сталин сделал ошибку — надо было дать народу передохнуть, а он не дал. Конечно, это высказывание отвратительно своим спокойным, естественным отечески-собственническим отношением к народу; мол, надо было дать народу чуток передохнуть, перед тем как погнать его опять «на штурм высот», — но сейчас меня интересует только констатация факта. Никакого передыху народу не давали, даже с точки зрения Кагановича. И делалось это сознательно. Не знаю, к какому периоду относил Каганович октябрь 1948 года — к восстановительному или к следующему, — но никакого своего долга работать не на себя кульчинские колхозники тогда уже не чувствовали. А на себя — могли только на своих приусадебных участках, производительность на которых — многие этим гордятся — по слухам, была самой высокой в мире. Но обходилась эта производительность дорого. Желающих узнать об этой системе самоэксплуатации подробнее отсылаю к замечательной работе Льва Тимофеева «Технология „черного рынка“, или Крестьянское умение голодать». Обходилось это дорого. И не только для здоровья земледельца, но и для его отношения к вещам — вредно было привыкать к сознанию, что основной массив земли есть нечто лишнее, отвлекающее от главной работы. Все это, конечно, аукается и сегодня. Но об этом еще будет повод говорить.

К сожалению, я был тогда в смятенном состоянии, не представлял своего даже самого близкого будущего и не запомнил разговоров у костра. Помню только, что часто расспрашивали меня о моей диковинной для них жизни, вообще просили что-нибудь рассказать, слушали внимательно. Много шутили. Почему-то запало, что однажды в шутливых пререканиях Миша Зонов назвал Шуру, у которой после ее очередной неудачной возни с трактором щеки были в саже, «чумазой»: «Эх ты, чумазая!», и она как-то искоса посмотрела на него: всерьез он с ней заигрывает или нет? К сожалению, не всерьез. А ведь парней для нее вокруг не было. Тогда я об этом не думал, а сегодня мне больно — хорошая была девушка, а что ее ждало? Она однажды потом заходила к нам, когда приезжала по каким-то делам в Чумаково, — просто так. У нас были хорошие отношения. Все такая же и все одна.

Еще у костра, как везде в России, часто любили петь. Хорошо бы тут начать распространяться о красоте народных песен, действительно прекрасных. Но получилось так, что услышал я эти песни только в Москве. А в деревне тогда пели в основном те песни, которые слышали по радио или в кино — сюда иногда заезжала кинопередвижка. Так я, как я уже здесь рассказал, впервые услышал «Одинокую гармонь».

Кстати, с пением у меня произошел странный казус. Должен сознаться (а может, я уже говорил здесь об этом), что я начисто лишен не только голоса, но и слуха. И когда уступаю душе, которая иногда и во мне поет, окружающие вежливо, а более близкие и невежливо предлагают мне заткнуться. И я всегда с пониманием отношусь к этому предложению. А тут у костра у меня впервые получилось не так. Кто-то спросил, знаю ли я какие-нибудь песни. Я ответил, что в тюрьме слышал (от Алексея Михайловича на Лубянке) и запомнил одну замечательную песню, но ее надо петь, а я неспособен. Ребята и особенно Шура потребовали, чтобы я спел как умею. И я начал «напевать» «В воскресенье мать-старушка…» Как ни странно, всем очень понравилось. Меня не удивило, но сначала я отнес это одобрение к тексту песни, на самом деле замечательному. По чьей-то просьбе я записал слова и считал свою миссию выполненной. Но потом Шура попросила, чтобы я «спел» еще раз. Я спросил, зачем. Оказалось, что, по ее мнению, у меня хорошо получается. Я очень удивился и запротестовал, но ее поддержали другие. Пришлось «спеть» еще раз. И опять был успех. Что сей сон значит, я и теперь не знаю. Объяснение этого успеха музыкальной неграмотностью слушателей отпадает. Есть эта грамотность или нет, но что такое пение, в деревнях знают, ибо поют много и многие, и поют хорошо. Не думаю, что они принимали мое звукопроизнесение за пение, но что-то им действительно нравилось. Недавно я для хохмы «спел» эту песню (и еще песню Ю.Алешковского «Семейка») моим друзьям, талантливым вокалистам Нине Савицкой и Сергею Григорьеву, и они тоже заставили меня несколько раз повторить «выступление». Понравилось. Мелькала у меня мысль, что мое «пение» было для них тем же, что для пушкинского Моцарта несуразные звуки скрипки уличного музыканта, которого он привел к Сальери, но непохоже. Да и знали они, что мне и до этого скрипача далеко. Но это у меня случилось только с теми двумя песнями. Окуджаву, которого я очень люблю, меня никогда никто не просил повторить, наоборот, просили замолчать, если я начинал петь сам. А тут — пожалуйста. Тайна сия велика есть. Мне больше нравится, когда поют другие. Все. В том числе и обе эти песни. Впрочем, для моего повествования это «музыкальное отступление» лишнее. Просто этот факт меня самого развлекает, и я не мог удержаться от упоминания о нем.

А заговорил я о пении потому, что ничего конкретного, кроме него, от дружеского общения у костра в моей памяти не осталось. Только общее ощущение человеческой теплоты. А ведь я участвовал в разговорах, рассказывал, спрашивал, слушал. И ничего не запомнил. Слишком и я, и все мы были в этой деревне краткосрочными и пришлыми. Не говоря уже о том, что слишком задавлен я был непроходимой туманностью ближайших перспектив. Да и мое искусственное мировоззрение и мироощущение мешали мне пока почувствовать жизнь деревни и реальную ценность ее людей, хотя меня к ним влекло. Я так и не стал деревенским, но к какому-то пониманию людей деревни я все же пришел, даже к некоторому сближению с ними. Только чуть позже.

Впрочем, разговоры чаще случались между нами — теми, с кем я приехал и жил. Мы ведь жили все вместе, домой приходили рано (поскольку осенью рано темнеет), и деваться нам было некуда. Кроме того, были и дождливые дни, когда молотить было нельзя. Вот и трепались. С этими дождливыми днями связан смешной эпизод. Нас пытались пристроить к ручным молотилкам. Один из наших поляков, пожилой пан Станислав, очень милый и деликатный человек, возмутился. Сказал, что нам это не по силам, спросил: почему мы должны делать то, о чем не договаривались? Ему ответили словом, понятным каждому советскому человеку:

— Надо!

Но пан Станислав не был советским человеком и возмутился:

— Надо!.. А може, им корив доить надо?

Впрочем, ручная молотьба у нас не пошла, нас с нее сняли. И мы вернулись к своим разговорам. Не скажу, чтобы эти разговоры были очень содержательны. Вопрос о выборе пути для страны или, допустим, о сепаратизме этих «политиков» не интересовал. А опыт за спиной был общий, объяснять друг другу ничего не надо было. Вот и пробивались лагерными байками. Или просто зубоскальством.

— Наум, ты сколько лет учился? — спрашивает кто-то.

— Два с половиной года в Литературном институте.

— А до этого?

— Ну, девять лет в школе. За один год два класса прошел, — отвечал я, не понимая, к чему он клонит. Оказалось, что все это выспрашивается затем, чтоб сострить:

— Видишь, так много учился — вот и сел.

По тем временам двенадцать с лишком лет учебы многим еще по-прежнему казалось высоким уровнем образованности. Разговор этот ленивый, никому не обидный, затеянный для проведения времени, вовсе не имея в виду задеть кого-то за живое. Но — задел.

— Не хфакт! — раздается вдруг из угла страстный и отчасти возмущенный голос: — Не хфакт!

Принадлежит он Чванову (я запомнил его фамилию, потому что так звали и моего симского одноклассника), человеку мрачному, крупному и измученному лагерным голодом (говорили, что он рылся в лагерных помойках), но при этом спокойному и доброжелательному. В разговор, да еще так страстно, он вмешивается впервые.

— Ты что? — удивляется заведший эту бодягу. Вроде тут выходить из себя было не с чего. Не спорить же всерьез о том, почему кого и за что сажают. Что «не факт»?

Но Чванов не унимается. Ведь речь идет о том, из-за чего ему испортили жизнь. От волнения он даже встал во весь рост в своем углу.

— Не хфакт! — убежденно повторяет он. И убедительно разъясняет: — Я неграмотный!

Избу сотрясает гомерический хохот. Все. присутствующие без Чванова знают, что образование тут ни при чем, как ни при чем тут все что угодно. Большинство из них — жертвы «тридцать седьмого года». Но и остальные — два поляка, пан Станислав и пан Лендэк (мы называли его просто Леня), арестованные в тридцать девятом или сороковом, когда поляков в «освобожденных» местностях подметали под метелку, — тоже это знают. Но все всё равно хохотали. Это был катарсис — все, что произошло с ними, в судьбе Чванова предстало в наиболее адекватном, то есть гротескном виде.

Впрочем, поляки хотя бы знали, что сидят за то, что они поляки, что СССР помог немцам уничтожить их страну и теперь преследует их как ее граждан. Конечно, их очень тянуло называть СССР Россией и говорить: «Россия в который раз разделила Польшу», но такие «мероприятия», как арест и наказания людей по такой дикой, нечеловеческой причине (а так это и было) не ассоциировались даже с тем отталкивающим образом России, который исторически существовал в сознании многих поляков. Но как бы дико и противоправно ни было это «объяснение», у них все-таки было объяснение. У остальных и такого не было — сидели потому, что посадили, потому что не повезло.

Например, Ваня Смородин, с которым я потом сошелся ближе. Родился он в какой-то глухой приуральской деревне — то ли в Башкирии, то ли в Оренбургской области. Семнадцати лет приехал в город Белебей (неподалеку от Уфы) и поступил в тамошний зооветтехникум. И учился старательно, и выучился бы. Но год, к его несчастью, был тридцать восьмой. Кругом разоблачали врагов. Ваня об этом слышал, но интересовался мало — грыз гранит науки. Но однажды утром за завтраком в техникумовской столовке один из студентов шепотом спросил его:

— Знаешь такого-то, с четвертого курса?

Вопрос был обычный, и Ваня ответил не задумываясь:

— Знаю. А что?

Но обычное на этом кончилось.

— Его сегодня ночью арестовали, — сообщил студент. Но и на этот скользкий лед Ваня ступил с простодушным бесстрашием. И отреагировал на него естественно, по-деревенски, по-человечески:

— Жалко… Вроде хороший парень…

Но время было нечеловеческим, и следующей же ночью Ваню арестовали. Белебеевскому райотделу НКВД тоже надо было выполнять разнарядку[13]. Большинство тогда сажали за придуманные прегрешения, а здесь по сравнению с ними был реальный состав «преступления»: выражение сочувствия и симпатии к разоблаченному органами НКВД врагу народа (согласно внушаемой в те годы аксиоматике понятия «арестованный органами НКВД» и «разоблаченный» были синонимами). Все это нелепо и фантасмагорично, но свой «червонец» Ваня Смородин получил и отсидел вполне реально. В день ареста ему было семнадцать, а когда его «выпустили в ссылку» — двадцать семь. Весь его жизненный опыт был лагерный, все воспоминания — о лагере.

Таким был Ваня Смородин, «враг народа» и довольно типичная «жертва тридцать седьмого года». Такой же жертвой был уже упоминавшийся «неграмотный» Чванов. Такими же жертвами были, как уже сказано, все остальные члены нашей «команды». Тот факт, что остальные были более грамотными и развитыми, чем эти двое, ничего не меняет — к «политике» они имели такое же отношение. И справка для интересующихся: евреев в этой команде, состоящей из «набора» тридцать седьмого года, тоже не было. Кроме меня, но я к этому «набору» не относился.

О том, что я считаю несчастьем для страны и приход к власти «старой гвардии», и такой ее разгром (замену сталинщиной), я уже не раз писал. Но здесь этой «гвардией» и не пахло. Не устану демонстрировать, что «чистки тридцать седьмого» касались не только коммунистов, тем более не только евреев коммунистов, как некоторым теперь хочется думать, а кого угодно. Наверху Сталин и до этого потихоньку вытеснял евреев, но это мало кто замечал, даже евреи. И массовые репрессии конца тридцатых антиеврейской направленности тоже не имели. За антисемитизм тогда еще вполне могли и посадить («подрыв дружбы народов СССР»). Конечно, и это обвинение тогда чаще тоже бывало ложным — такой был стиль работы ежовского НКВД, — но речь сейчас не об этом, а о составе нашей команды.

В ней не было ни одного интеллигента. Но дело не в отсутствии интеллигентности. Покойный Владимир Максимов, вышедший из рабочей среды, рассказывал мне, что его дядья и отец были рабочими, но, выпив, иногда спорили до мордобоя об анархо-синдикализме. Среди тех, с кем я тогда жил, за такое никто бы никому морду бить не стал — не волновали этих «политиков» такие материи, чурались они таких терминов и тем.

Морду, правда, у нас один раз все-таки набили. Причем до крови. И не кому-нибудь, а Ване Смородину. Но не за политику, а за самоутверждение. За то, что упрямо врал, будто пил газированную воду, которой в глаза не видел — в Белебее до войны она, видимо, не продавалась. Как началось, не знаю, меня в это время в избе не было. Когда пришел, мои сожители лежа перебрасывались осудительными фразами по поводу Ваниного упрямства. Тут я и услышал о газировке. Ваня вошел в избу через минуту после меня. Вошел молча, зажимая платком кровоточащий нос. Остальные поучающе молчали: дескать, не спорь со старшими и более опытными. Наказание явно превышало прегрешение. Но нервы у всех были слишком напряжены, и их несоразмерно раздражило Ванино азартное упорство в противостоянии их опыту и памяти. Не выдержали. Другого смысла этот эпизод не имел.

Впрочем, однажды прозвучала угроза избиения и на политической почве. Исходила она от поляка, пана Лендэка (Лени), и относилась ко мне. Видимо, я высказал свои взгляды на мир и на нашу судьбу, и они его закономерно возмутили. Видимо, он полагал, что при таких взглядах я могу и «настучать».

— Я вообще вас (имелось в виду евреев) и так не люблю, но будешь мне такое говорить — смотри!

«Стучать» я не собирался, хотя по логике своих взглядов и боязни утерять свою ложную верность и совсем оторваться от любимой творческой власти был бы должен. Это противоречие вскоре поставило меня перед страшным выбором и чуть не погубило мою душу. Удержался я на самом краю бездны.

Вскоре после возвращения в Чумаково я встретил на улице старшего лейтенанта Патрушева и оказался его попутчиком. Начался разговор, самый обычный, с банального вопроса: «Как живешь?», на который, как всякий зануда, я стал отвечать подробно — рассказывать как близкому по взглядам человеку о своих духовных муках. Реакция его была поразительной. Он вдруг остановился, повернулся ко мне и объявил:

— А в Америке тебе все равно было бы хуже!

И дальше стал мне (но думаю, что больше себе самому — он ведь тоже был человеком) объяснять, что все не так просто:

— Ты что думаешь, среди вашего этапа нет враждебно настроенных людей? Есть!

Я честно согласился: думаю, что есть, — не врать же товарищу по борьбе.

И тут в нем проснулся работник МГБ.

— А кто?

Я ответил, что точно не знаю, только чувствую. Но он этим не удовлетворился. Заговорила должность.

— А насчет кого чувствуешь?

И я дошел до крайней точки своего падения — назвал Леню. Естественно, Патрушев и этим никак не мог удовлетвориться — последовал уточняющий вопрос:

— А из чего это видно? Что он такое говорит?

Я прекрасно знал, из чего это видно и что говорил Леня, но тут, так же как в нем эмгэбист, во мне проснулся зэк. Да, в Лене я чувствовал врага всему, что любил и во что любой ценой старался верить, а эмгэбистов считал духовно более близкими себе людьми (лубянский консилиум по вопросу о том, как верней меня погубить, видимо, отодвинулся в моем сознании на задний план), но все равно Леня был моим товарищем по несчастью, и все во мне восставало против такого предательства, против такого способа решения идеологических разногласий. Этого я сделать не мог — вопреки всем моим взглядам и помимо логики. И тяга к откровенности покинула меня. В последний момент. Ибо только теперь я стоял у последней черты. Ведь все, что я говорил до сих пор, было хоть и отвратительно, но не было компроматом, а в отличие от тридцать седьмого года тогда уже — и я это знал — для ареста недостаточно было ощущений и подозрений — их к «делу» не подошьешь. Требовался компромат — конкретные высказывания или поступки, пусть даже выдуманные. Короче, я знал, что все сказанное мной до сих пор реально еще Лене ничем не грозило. «Честный ответ» на последний вопрос Патрушева перенес бы меня через эту грань. Но при всей моей любви к откровенности и даже хорошем отношении к Патрушеву я не мог сказать правды — Бог замкнул мои уста.

И я «нечестно» ответил, что при мне Леня ничего такого не говорил. Я ничего не знаю — просто ощущение.

— Вот видишь, — сказал Патрушев, — не знаешь, а мы обязаны знать!

Он опять решал какую-то свою психологическую проблему — доказывал себе важность своей деятельности.

Ничего страшного из этой моей беседы не могло произойти и не произошло. Леня спокойно жил и работал в Крещенке, а через год-полтора его вообще отпустили в Польщу. По дороге он заезжал в Чумаково оформлять документы, и мы встретились на улице. Вполне дружески. За это время я стал как бы совсем другим человеком, на самом деле — самим собой. И я ему рассказал и о том, что от той чепухи, которую молол, уже года полтора ничего во мне не осталось, но добавил, что я все равно перед ним виноват, и рассказал, в чем — передал ему свои разговор с Патрушевым.

— Ерунда, — сказал великодушно Леня, — а конкретно ты ему ничего не рассказал?

— Конкретно нет, — ответил я. — Сказал, что ты при мне ничего такого не говорил.

— Тогда это вообще чепуха! Ты просто ему ничего не дал. Забудь.

Юридически он, конечно, был прав: я ему ничего дурного не сделал и — вопреки мировоззрению — старался не сделать. Но вспоминать об этом все равно тошно. Тем более что у меня нет оснований валить вину за этот эпизод на Патрушева. Он меня не вызывал, не вербовал, ничего не выпытывал.

Это я сам так сохранял свою цельность и верность своей диалектической вере. Царство Божие безусловно берется с бою. Но в «идейные времена» с бою иногда берется и царство сатаны. Это когда душа рвется к Богу, но ей внушен идейный долг подавлять это естественное стремление души. И более того, она считает это делом чести. Это крайняя степень несвободы — самому корежить свою душу во имя верности какой бы то ни было идее. Тем более страху остаться без нее!

На дворе тогда был год 1948-й, шли последние недели моего одурения сталинщиной. Должен признаться, что такая психологическая коллизия, в общем виде свойственная молодежи моего поколения, редко в ком из этого поколения (а тем более возраста) доходила до такой остроты, какая была у меня. Я как бы хватался за традиции молодежи «славных двадцатых» и начала тридцатых годов, традиции, если можно так выразиться, «последней идейности». У нашего поколения была унаследованная верность этой идейности, точнее, ностальгия по ней, дотлевающие угольки былого пламени. Это не странно, ибо, как я уже говорил, у нас тоже не было иного представления о духовных ценностях. Но фанатизма не было.

Это, конечно, хорошо, но утопия требует фанатизма — отсутствие фанатизма без отказа от утопии примиряет с повседневной ложью. Фанатизм не был мне соприроден, но я им спасался от этой лжи и был неуместно логичен. К счастью, не до конца. Это равнение неизвестно на что было свойственно тогда почти всем, кто пытался мыслить. Вячеслав Кондратьев рассказывает, как нашел в своем довоенном, совершенно личном дневнике фразу о том, что одна из самых важных задач, стоящих перед ним, — побороть в себе пережитки мелкобуржуазной психологии. Тогда это было написано всерьез, а теперь он прочел эти строки и удивился, ибо не мог понять, что он тогда имел в виду.

Но хватит об этом. Этот эпизод, как ни неприятно мне теперь его вспоминать, не занял большого места в моей жизни. Бог и на этот раз меня спас.

К счастью, мой противоестественный роман со сталинщиной скоро кончился. Конечно, полностью свободным человеком я стану только через девять лет, но от сталинщины, от крайней степени несвободы, в которой я жил и задыхался последние несколько лет, от противоестественного, навязанного самому себе долга перед подлостью (и неловкости из-за невыполнения этого долга) я освободился вскоре. Только уже не в Кульче, а в библиотеке райцентра. Туда и переходит теперь мое повествование.

В райцентр, в Чумаково, я рвался чем дальше, тем сильней — в Кульче мне уж совсем ждать для себя было нечего, а там — районная столица. Однажды я даже захотел уйти туда один пешком, и Миша Зонов даже грозился меня застрелить, если я это сделаю. Но я этого не сделал. Почему, не помню, но не из-за этой угрозы. Конфликта, в общем, не получилось, и с Мишей у меня все два с хвостиком года сохранялись дружеские отношения. Я и теперь сохраняю добрую память о нем. Но потянуло меня тогда уходить уже перед самым отъездом. Дня через два нас как-то (как, тоже не помню) перебросили в Чумаково. В деревню, где я в общем и прожил безвыездно все эти два с хвостиком года ссылки.

Деревня под названьем Чумаки

Общее описание и первые знакомства

Название подглавки пришло из стихотворения, которое я написал вскоре после прибытия сюда. Вот оно:

Деревня под названьем Чумаки.
Вокруг лежит сибирская Россия…
…Какие с Украины мужики,
Ища земли, зашли в края такие?
Они прошли тяжелый, торный путь.
Им ноги жег сухой песок и камень.
И чтобы вышутить свою судьбу,
Они село назвали Чумаками.
Стояло солнце очень высоко,
Почти не грея… Только степь горела…
А все дороги вольных чумаков
Лежали там, где это солнце грело,
Где не осталось больше ничего.
Лишь только боль… Лишь только соль, пожалуй.
А здесь земля лежала без всего —
Как жаждущая женщина лежала.
Лежит земля, и вовсе нет людей —
Лишь только коршун замер в смертном круге.
Паши и сей. И заводи коней,
Хоть как-то наспех заслонясь от вьюги.

По-моему, я его нигде не печатал, но теперь мне захотелось привести его полностью. В основном оно навеяно ретроспективными ассоциациями, вызванными чувствительным для выросшего на Украине человека словом «чумаки». Больше ничего украинского в этой абсолютно русской деревне не было. Только несколько не запомнившихся мне «обрусевших» фамилий на «ков» (вроде Коваленков), где проглядывали украинские корни. Но выражение «сибирская Россия» мне и доселе дорого. Хотя «Сибирь ведь тоже русская земля» существовало задолго до моего рождения. Какую-то реальность и жизни вообще, и моего тогдашнего самоощущения это стихотворение все-таки в себя вобрало. Причина достаточная для того, чтобы привести его в мемуарах.

Но к описанию своей собственно деревенской жизни я приступаю с некоторой робостью — впечатления разбегаются… С одной стороны, я, как уже здесь говорилось, деревенским человеком за эти два года, конечно, не стал, даже не становился. И именно поэтому одним из факторов, влиявших на мое состояние, был ужас, вызванный вполне возможной перспективой быть задержанным здесь навсегда. Происходил он не из боязни «похоронить себя в глуши», а из-за полной неприменимости, неспособности себя здесь прокормить. Этот страх всегда висел надо мной. Он определял многое в моей тогдашней жизни, но не все. Была еще и другая сторона — я стал чувствовать деревню, серьезность жизни ее людей, а через это — и жизни вообще. Ценность человеческой личности, в частности, — любой личности, а не только «сложной» или «интересной». И это неудивительно: деревня ведь ближе к истокам бытия, чем город.

А кроме того, здесь наглядней проявлялось, лучше было видно, что происходит с Россией сейчас и произошло вообще, и это, как показало будущее, для меня было очень важно. Сталинщина казалась вечной, а моя жизнь — особенно временами — лишенной перспектив, но в глубине души я все равно надеялся жить и состояться. И как губка впитывал все, что я там видел и чувствовал. Как бы впрок. И конечно, мой деревенский опыт — неотъемлемая и ценнейшая часть моей биографии, моего нынешнего внутреннего мира. Не тематически — ни изображением, ни воспеванием деревни я никогда не занимался. Это не моя стезя. В понимании, детальном знании, а тем более в изображении деревенской жизни я (даже если бы был прозаиком) никак не могу конкурировать с талантливыми авторами «деревенской прозы». Они уже давно все это описали. И к этому описанию мне, в общем, нечего добавить. Но я пишу не прозу, а мемуары. Пишу о том, как это виделось мне и на мне отражалось, как это соотносилось с развитием моих представлений о жизни и ее ценностях. Разумеется, я буду говорить и о деревенской жизни. Не думаю, что жизнь эта будет выглядеть у меня иной, чем у них, или даже по-иному оценена. Просто я буду рассматривать ее сквозь призму другого опыта, другими глазами. Не противореча этим авторам, но и не дублируя их. Надеюсь, что это тоже может представлять интерес.

Конечно, не меньше места занимали в моей тамошней жизни и дружеские в основном отношения с другими ссыльными, а их все прибывало. Этап за этапом. Кстати, пока мы трудились в Кульче, в райцентр прибыл еще один этап. В них самые разные люди, пути которых в нормальной жизни вряд ли бы пересеклись. Например, примерно за год до моего отъезда прибыл этап эстонцев, в основном эстонской интеллигенции. Там проводилась чистка по правилам доселе никому не понятной сталинской социальной (на самом деле антисоциальной) гигиены. Прибыли они семьями и держались особняком, но вскоре стали входить в торговые отношения с остальными — торговать красивыми, с узорами и другими рисунками, варежками и носками, которые их жены вязали из шерсти, присылаемой невысланными родными из Эстонии. Люди они были приятные, но замкнутые, и я о них, к сожалению, мало знаю. Сенсацией было прибытие в ссылку матери Попкова, главного действующего лица вымышленного «ленинградского дела» — она прибыла с одним из последних при мне этапов. Впрочем, о самом «ленинградском деле» мы ничего не знали — но было удивительно, что сажают и представителей сталинской знати. За что? Ведь не идейные или идеологические расхождения могли быть у них со Сталиным! А ведь арестовали как больших. Даже мать — не причастную, естественно, ни к взлету сына, ни к его падению — выслали. Словно она сестра какого-нибудь Тухачевского (которую тоже не за что было арестовывать, но это другая тема). Мы еще не понимали, что просто маразм набирал силу. С матерью Попкова я знаком не был, даже не видел ее ни разу (может быть, ее в Чумаках и не оставили). Говорили, простая женщина крестьянского типа.

Сенсаций больше не было, а экзотики и без эстонцев хватало. Еще этапы, еще люди, еще характеры, еще трагические истории. Это были люди разных слоев и уровней развития, разного, но всегда нелегкого и чаще непрямого жизненного пути. Но общие обстоятельства, общая беда проявлялись на частных судьбах по-разному, часто очень причудливо. Пригнали, например, однажды повторницу, еврейку из Западной Украины (владела чем-то — она или отец). Не успела она осесть, как вслед за ней приехал добровольно ее муж. Мы о нем так и говорили: муж-декабристка. С той только разницей, что никакой Сенатской площади за ними обоими и в проекте не было. Хотя и он отсидел свое и тоже мог оказаться повторником (за то, что тоже сам или через отца владел чем-то вроде магазина).

Все эти обстоятельства, впечатления и тревоги — вместе и порознь — влияли на мое взросление и возмужание, все это интересно и важно, но одно практически неотделимо от другого, составляло единую жизнь. И с чего начинать о них рассказ — непонятно. Но начинать придется.

Начну с деревни, точнее, с райцентра. Ибо Чумаковом, как я потом узнал (сам бы не догадался), называлась только северная (правобережная) его часть. Вдоль левого же (южного) берега речки Омь (по местному Омки) тянулась двумя порядками, как и Чумаково, другая деревня — Ушково. Улица была длинной, но этой прибрежной улицей Ушково и исчерпывалось. В Чумакове же были еще две или три улицы, параллельные прибрежной, а также одна перпендикулярная им. На ближней параллельной располагались почти все районные учреждения. В правом ее торце, если стоять спиной к Омке, на единственной перпендикулярной улице стояло двухэтажное здание райкома-райисполкома, в левом — одноэтажное, но аккуратное здание МГБ. С этой стороны улица соединялась с прибрежной маленьким перпендикулярным проездом. С правой стороны этого проезда лицевой частью к прибрежной улице стояло здание и усадьба клуба, а с левой — чуть по диагонали, как я уже говорил, в торце параллельной улицы — здание МГБ. Проездик этот уже за параллельной улицей как бы замыкался зданием милиции. Обе деревни близко к речке подходили только в одном-двух местах, а на остальном своем протяжении отстояли от нее метров на двести — пятьсот. Но воду брали из речки, носили на коромыслах. Колодцев до приезда ссыльных почти не было. Соединялись эти деревни мостом, который в паводок снимали, чтоб не мешать лесосплаву, то есть прохождению плотов, заготовленных где-то выше по течению, в районе Крещенки, в «урмане» — то есть в тайге («урман» по-татарски — «лес») — как самим крещенским леспромхозом, так и лесозаготовителями, командированными предприятиями и учреждениями прилежащих к речке районов. В том числе и нашего.

Наш Михайловский район находился на стыке лесостепи и тайги. Лес тогда заготавливали в районе Крещенки, километрах в семидесяти от Чумакова, но с севера тайга подходила почти к самим Чумакам. Пусть не вплотную, но довольно близко. Может, теперь там давно все вырублено — это вполне могло произойти и при доперестроечном государственном, и при постперестроечном частном хищничестве. Но при мне и сразу после меня там никаких лесозаготовок не производилось.

Я забыл сказать, что ни в одной из деревень района, где мне пришлось побывать, вздыбленных изб, на которых пасется скот (как в первых двух по дороге со станции в Чумаково), не было.

Но была одна особенность в этих деревнях. В них не было зелени. Издалека они не зеленели, а чернели — бревнами изб и других строений. С непривычки это удручало. А когда привык, возникло удивление. Конечно, фруктовым садам в Сибири неоткуда взяться, но ягод — малины, смородины, черемухи — в окружающей тайге полно. Обсадить свой участок такими кустами по межам мог каждый. Но почти никто этого не делал. Предпочитали раза два за лето сходить в «урман» и принести лукошка два. Не думаю, что это последствие коллективизации — если б это было раньше, что-нибудь бы да осталось. Но этого не было и в помине. Оно, конечно, сибирская неприхотливость, но зачем жить без ягод и зелени? Этого я и теперь не знаю.

Еще меня угнетала свекла. Но здесь «неприхотливость» уже, скорее всего, была последствием внедренной безынициативности. Свеклу здесь из года в год сеяли, но какую-то белесую, выродившуюся, похожую на кормовую. Словно бы другая здесь не росла. Но на следующий год ссыльным родные прислали семена, из которых свекла вырастала настоящая, свекольного цвета. И те аборигены, с которыми они делились, охотно их брали, сажали и были этим довольны. А ведь хватило бы одной восьмикилограммовой посылки на весь район: закажи и пользуйся, но некому было проявить инициативу. Думаю, что раньше свекла эта обновлялась, об этом заботилось сельское общество. Или хотя бы легендарный лавочник Абрамович, живший, по преданию, в этой деревне. Советская власть при Сталине прикончила и общество, и Абрамовича, и теперь позаботиться о семенах было некому. Вот и привыкли к выродившейся.

Но это уже мысли и наблюдения чуть более позднего времени. А пока я только привыкаю к черноте здешних деревень — мы ведь только вернулись из Кульчи. Там мы были временно избавлены от необходимости решать свою судьбу, а теперь она снова стоит перед нами, особенно передо мной, в прежней остроте. Я даже не знаю, оставят ли меня в райцентре. Впрочем, мне это обещали, и судя по всему — оставят. Но все же пока меня это беспокоит. Впрочем, и начальство понимает, что мне нечего делать в леспромхозе.

Да это и не такой важный для него вопрос — в принципе оставляют всех, кто хочет. Принцип простой — где человек нашел работу, пусть там и живет. Но я нигде не нашел. Таких лучше оставлять при райцентре, все-таки пристроить легче. Тут все-таки учреждения, даже маленькие предприятия, а в остальном районе, кроме леспромхоза, только колхозы да несколько маслозаводов. А что мне делать на маслозаводе? Да там и штаты укомплектованы — хлебное место.

К слову, масло этих маслозаводов было невероятно высокого качества. Более вкусного я никогда не ел. Это то самое «барабинское масло», которое увозили во Францию, а потом привозили в Петербург и продавали там под названием «парижское». Местные коровы были малолитражны — в лучшее время давали не больше восьми литров молока в сутки. Но молоко было очень жирным и вкусным. А у каждого хозяина было по нескольку десятков таких коров. Теперь в лучшем случае одна. Во всем колхозном стаде — не больше, чем раньше у одного не самого лучшего хозяина. Но это сказывалось на количестве молока, а не на его качестве. И поэтому (как теперь, не знаю) не на качестве масла.

Разумеется, такие диаграммные «Вчера и сегодня», жившие в сознании и памяти каждого, в отличие от пропагандистских стендов с таким заголовком (в тридцатые годы их ставили в каждом скверике), действовали. Конечно, больше всего на старшее — помнящее — поколение. Не зря ведь существенная часть довоенной пропаганды работала на компрометацию «отсталого сознания» старших. У «честных коммунистов» эта подрывная пропаганда как бы оправдывалась идеей создания нового человека (для чего вообще требовался подрыв всех старых основ бытия), а Сталину после коллективизации это нужно было только прагматически — он вообще воевал с памятью. Впрочем, во время войны «прагма» потребовала другого, и забивание памяти приобрело другие формы — прошлое стали подменять и возвеличивать. Правда, больше насчет воинских традиций. Но общее положение в деревне было таково, что молодежь сама стала прислушиваться к старшим, помнящим другую жизнь. И даже делать какие-то выводы. Ни к чему, правда, не ведущие — деревня была давно уже разгромлена и обескровлена, — но и не таящиеся.

Первые контакты — сплошная «пятьдесят восемь/десять»

С тем, что тут никто никаких своих жизненных впечатлений и выводов не таит, я столкнулся почти сразу, в первые минуты обживания Чумакова. Вернулись мы, по моим расчетам, четвертого ноября, аккурат перед праздниками. В клуб нас больше не пустили, но временно поселили в разных местах. Может, большинство сразу отправились в Крещенку — не помню. Ваня Смородин почему-то не поехал. Может быть, рассчитывал пристроиться здесь, что вполне могло быть. Забегая вперед, скажу, что потом все-таки поехал. Видимо, понял, что в леспромхозе сможет намного больше заработать. Но это потом. А пока меня с ним поселили в райпромхозе. У нас ничего не было. В МГБ нам выдавали деньги на хлеб — по рублю, кажется, в день. И все. Но у нас было несколько картофелин. Мы их купили на деньги, вырученные мной за давно не стиранную рубашку. Какой-то парень подошел к нам, увидел ее и предложил за нее какие-то деньги (или прямо эту картошку — не помню) — в деревне с мануфактурой было плохо, — и я с радостью согласился. Рубашка была грязной, денег (или картошки?) он за нее давал мало, но намного больше нуля, и вечером Ваня в каком-то чугунке сварил нечто среднее между картофельным супом и просто картофелем. Было очень горячо и вкусно. Наутро я зашел на почту отправить срочное письмо домой с просьбой выслать телеграфом деньги по адресу (откуда взялись деньги на письмо — не помню). И вдруг миловидная, городского вида девушка, которой я отпал конверт (ее звали, как я потом узнал, Аня Баранова), взглянув на обратный адрес, выхватила из пачки письмо и сказала:

— Это вам.

А когда я, поблагодарив, собрался уходить, крикнула вдогонку:

— Вам еще перевод. Спросите в том окошке, где телеграф.

И я получил перевод на целых сто рублей! В городе эти деньги были ничтожны, но для тогдашней деревни, особенно для нас с Ваней, — это была сумма. Отсутствие у нас паспортов препятствием для получения денег не явилось — по возвращении из Кульчи мне выдали в МГБ филькину грамоту — листок газетной бумаги, где было сказано, что такой-то, имярек, является административным ссыльным, находится под гласным надзором органов МГБ, не имеет права выходить за пределы райцентра и обязан являться на регистрацию в райотдел КГБ два раза в месяц в такие-то числа (вскоре в связи с ростом международной напряженности количество регистраций увеличили до трех)[14]. Оборотная сторона этого листика была разграфлена на клеточки — места для отметок о явке на регистрацию.

Так что документ у меня был, и деньги мне выдали. Это было радостно. Но встал вопрос, куда девать этот капитал. Ведь впереди были чуть ли не три праздничных дня, а жили мы почти что на улице. Оставить их было негде, а таскать с собой страшно — их можно было потерять. А потерять такой капитал в нашем положении — значило потерять вдруг появившуюся возможность продержаться. Выручила та же Аня Баранова. Услышав, о чем мы с Ваней беспокоимся, она по-женски просто вывела нас из затруднения:

— А вы идите, пока не поздно, в сберкассу — а то она скоро закроется. Вон она, напротив. Там и положите эти деньги. После праздников возьмете.

Мы так и сделали, оставив себе рублей тридцать. Но в связи с этим я впервые столкнулся с реальным проявлением отношения местных жителей к «современной действительности». В данном случае жителей молодых.

За окошком и здесь сидела миловидная девушка. Вообще среди местных девиц были девушки с вполне интеллигентными, даже аристократическими лицами. И только когда они начинали говорить, становилось ясно их происхождение. Впрочем, Аня Баранова говорила правильно и чисто, а как говорила эта девушка, я не помню. Я ее вообще не помню, помню двух парней, которые, стоя у окошка, развлекали ее. Я для них явился поводом для нового развлечения…

— А ты откуда? — спросил меня один из них.

— Из Москвы.

— А что там делал?

— Был студентом.

— Где учился?

— В Литературном институте Союза писателей.

До сих пор шел обыкновенный треп, которому я не придавал значения. Но реакция этого парня на мой последний ответ была для меня неожиданной и из ряда вон выходящей.

— А, писатель, значит? — догадался парень. И тут же добавил: — А ты тут про нас напиши — еще дальше поедешь!

Парни и девушка захохотали. А я только смотрел на них раскрыв рот и молчал. Только что при мне в государственном учреждении была произнесена фраза, за которую не глядя применяли статью 58/10 и отваливали червонец, а никто — кроме меня и Вани, конечно, — этого не понимал! Ведь почти никто из ссыльных, отсидевших свои «червонцы», да хотя бы тот же Ваня, не сказали ничего равного по наказуемости. Тем более публично, тем более в государственном учреждении, тем более — так резко и уверенно. И вдобавок это еще было встречено сочувственным смехом присутствующих. Такая пожива для лубянских мифотворцев пропадала, такие широкие горизонты это открывало перед любым честолюбивым проверяющим из Центра (будь он на моем месте)! Как минимум групповое дело — антисоветская организация. А поскольку ее пропаганда достигла таких успехов, подумать только — дошла до рядовых людей (на то, что такие «высказывания» — отражение реальности их жизни, не могли намекнуть и высокие адресаты проверяющего — их бы самих включили в эту организацию), то в духе времени должно было «стать ясно», что она широко разветвлена и что во главе ее стоят и «покрывают» ее (тоже любимая гэбистская формула) руководители района. А может, и области. Налицо — крупный антисоветский заговор, раскрытый благодаря бдительности проверяющего. Не сделают ли его за это министром?

Но «проверяющих» из Москвы сюда не присылали. Я не слышал ни об одном таком деле (в послевоенные времена). Конечно, знаменитое «ленинградское дело», вероятно, задело и районные кадры, но по другой причине — «заговор» сочиняли тогда по чисто верхушечной схеме. У нас в районе за время моего пребывания посадили трех человек, но колхозников и просто местных жителей среди них не было. Один из них был пожилой и спокойный немец по фамилии, кажется, Тиц, который после десяти лет лагеря вряд ли проявлялся активно — видно, тут поработал какой-то стукач из ссыльных. Второй была полуурка, оставшаяся с мужем от первого этапа, по-моему, от него остались только они и еще один человек, — она во время танцев на новогоднем вечере в клубе лихо проорала какие-то непочтительные частушки о Сталине. Третьей была тоже женщина, причем очень эстравагантная — о ней еще будет речь. Она отказалась подписаться на заем и весьма недвусмысленно объяснила причину своего отказа комсомольским активистам, предложившим ей это, — комсомольцы обиделись и донесли. Как видите, все арестованные у нас за политику были ссыльные. Колхозников не трогали.

Они, видимо, и так воспринимались как наказанные.

Только потом я понял, что если бы сельских жителей арестовывали по статье 58/10, то в стране просто бы не осталось сельского населения. И что вообще с деревней настолько не стеснялись, настолько откровенно выжимали из нее последние соки, что даже не требовали от нее обязательной для прочих граждан верной любви к партии, правительству и товарищу Сталину. Не бунтуют, и ладно — темнота! Было ли это сознательным решением верхов или просто воздействием ситуации на функционеров, не знаю. Но такое впечатление, что среди колхозников даже не вербовали стукачей. А если и вербовали, то те не знали, на что доносить. Ибо и сами брякали в том же духе — «по жизни».

Все это я понял довольно скоро — в деревне такие высказывания звучали на каждом шагу, но, конечно, еще не тогда. К этому надо было привыкнуть. И лучше познакомиться с деревенской жизнью. Впрочем, вскоре произошло событие, в этом смысле еще более потрясающее.

Мне и даже Ване делать пока было нечего. И есть тоже. По-видимому, мы продолжали жить в райкомхозе, где днем шла обыкновенная конторская работа. Так что днем нам и пищу себе приготовить было негде. И вообще деваться было некуда. Приходилось слоняться без дела. А это и скучно, и неприятно. Правда, я стал много времени просиживать в библиотеке. Но одно дело сидеть там, потому что хочется или надо по делу, а другое — потому что деваться больше некуда. У Вани и этого отвлечения не было. Теперь он уж явно собирался в Крещенку, но всё машины не было.

Мы ежедневно являлись к Патрушеву для получения денег на хлеб и узнавания новостей о нашем трудоустройстве. Однажды он нам предложил:

— А может, пойдете поставить плетень Марине Прокофьевне? Она вас и покормит.

И объяснил, что Марина Прокофьевна — жена начальника МГБ, капитана Кошелева, ныне находящегося на курсах.

Я растерялся — никакой способности ставить плетни я за собой не знал. Но Ваня взял инициативу на себя и согласился.

— Правильно, — погасил мои сомнения Патрушев, — а ты, Мандель, будешь ему помогать.

— Конечно, — сказал Ваня. — Не бойся. Я тебя научу,

И Патрушев взялся за телефонную трубку:

— Прокофьевна! Я тебе сейчас двух мужиков посылаю — плетень ставить, — примешь? Ну, хорошо. Бывай, — и повесив трубку: — Ну, идите. Вон, по правой стороне второй дом от угла.

И он в окно указал нам на этот дом. Мы вышли.

— Не бойся! — сказал мне Ваня на улице. — Я все сделаю, а ты когда надо будет, подсобишь.

Наперед скажу, что надобность в моей помощи возникала редко.

Дом начальника МГБ был действительно вторым от угла по той улице, которая была параллельна прибрежной, первым был дом начальника райотдела милиции Шевченко. Согласно топографии обе усадьбы задами должны были примыкать к задам клубной усадьбы, но так ли это было в реальности — не помню. Могли и чьи-то огороды врезаться между ними.

Но фасадной стороной дом начальника МГБ выходил на ту улицу, по которой мы шли. Напротив этого дома стояло двухэтажное здание школы-десятилетки, а правей, через несколько домов от школы, — почта. А еще через дом или два улица кончалась, создавала, как теперь говорят, Т-образный перекресток, точнее, упиралась в здание райкома-райисполкома. От сберкассы до дома, куда мы шли, было домов четыре-пять. Улица эта была широкой, но короткой. Собственно, это и был райцентр. Здесь были расположены главные учреждения, здесь же и жил районный бомонд.

Слово в данном контексте странное. С ним еще могла бы как-то ассоциироваться жена секретаря райкома Шейнина, преподавательница литературы. Откуда-то я слышал, что преподавательницей она была хорошей и культурной. Так ли это, не знаю — завязать какие-либо коллегиальные отношения с женой секретаря райкома нам по ее положению было не то что опасно (для обеих сторон), а просто немыслимо. Но к ней, возможно, это иностранное слово в каком-то, на худой конец в ироническом смысле, могло бы иметь отношение.

К Марине же Прокофьевне, к которой мы шли, супруге одного из районных тузов, это французское определение не шло никак. При этом я не хочу сказать о ней ничего не только плохого, но и иронического. Я сохранил о ней самую теплую и уважительную память. Она была женщиной властной (не по положению мужа, а по характеру), но умной и доброй. Ни дать ни взять — мать-командирша. По положению гэбисты не имели права посвящать жен в подробности своей деятельности. Она и не вникала в них. Разве что «как следует» принимала у себя начальников мужа, когда те приезжали в служебные командировки. Своим делом она полагала вести дом и хозяйство. И то и другое у нее было в образцовом порядке, дети были ухожены и воспитаны. Нас она приняла очень приветливо и радушно. Когда мы пришли, показала, где надо ставить плетень, но через короткое время позвала обедать. По природе она была простой русской бабой. Кормила часто, вкусно и сытно. Расспрашивала, выслушивала наши истории, сочувствовала, жалела нас и наших родителей. Никакой настороженности и даже осторожности она не проявляла. Словно это дом не начальника МГБ, а какого-нибудь врача или агронома, женившегося на простой женщине. Дети — мне запомнилась девочка лет тринадцати, но, кажется, был еще и мальчик — относились к нам тоже сочувственно и с любопытством — особенно ко мне как к представителю культуры и знания. Не ведаю, куда их потом занесло в жизни и кем они стали. Должность и судьба отца (его уволили из органов в годы «восстановления ленинских норм») могла поставить их в ложные отношения с людьми и ценностями. Жаль, если так случилось. Это были хорошие дети, и я не хотел бы, чтобы на их судьбе как-нибудь — влиянием или последствиями — отразилась должность, на которую выдвинули, которой соблазнили их отца.

Работа наша продолжалась несколько дней. В один из этих дней я и стал свидетелем сильной сцены, имеющей прямое отношение к затронутой мною чуть выше теме. Конюх райотдела Василий Непомнящих (дядя Вася — приходившийся в самом деле дядей Мише Зонову) привез Марине Прокофьевне бочку воды, сгрузил ее и поставил на место. Это он делал каждый день — снабжать работников райотдела водой было одной из его обязанностей. Обычно никаких разногласий по этому поводу не возникало. Но в тот день Марина Прокофьевна собиралась устроить постирушку. И поэтому, завидев дядю Васю, она выскочила на крыльцо.

— Василий, — обратилась она к нему, — привези мне еще бочку — я стирать буду.

В этом тоже не было ничего необычного. И реакция дяди Васи тоже была соответственной.

— Ладно, — ответил дядя Вася. — Только погоди маленько, завезу сначала Патрушеву, потом Лесничему (Лесничих — новый молодой сотрудник райотдела, кажется, лейтенант), а уж потом опять тебе. Тебе ить я уже одну привез.

Судя по начавшемуся диалогу, отношения дяди Васи с женой всесильного начальника МГБ были вполне простецкие и свойские. И это нисколько не коробило Марину Прокофьевну, выглядело в ее глазах вполне естественно. «Коробило», точнее, заедало ее другое — что воду ей привезут не по первому требованию.

— А я тебе говорю, привези сначала мне! Я стирать буду.

— Нет, — стоял на своем дядя Вася, — сначала надо Патрушеву, потом Лесничему, потом тебе опять.

И тогда вырвалось на волю то, что на самом деле волновало Марину Прокофьевну:

— Ишь вы какие! Коля уехал, так думаете, плевать на меня можно? Над семьей его измываетесь?

— Никто не измывается, — продолжал дядя Вася разъяснять ситуацию. — Завезу. Только сначала Патрушеву, потом Лесничему. И тебя не забуду. А ты пока из этой бочки бери. Завезу же.

Слова были разумны, но Марину Прокофьевну, видимо, и впрямь заело.

— Ах ты, гад! — кричала она вне себя от ярости. — Свинья неблагодарная! Забыл, как мы с Колей тебя от колхоза спасли? Забыл? Ишь ты, Коли нет — и измываться стал. Ну, погоди, приедет Коля, я ему скажу — мы тебя обратно в колхоз отдадим — подыхай там!

Кричала она это в самом центре районной советской власти, в двух шагах от МГБ и милиции, в пяти от райкома-райисполкома, рядом с домом начальника милиции. Ну, допустим, начальник милиции (мы с ним однажды разговорились — не о политике, конечно) не был ни стукачом, ни интриганом. Но ведь по улице ходили люди, разные, кто-то из них мог быть и интриганом, и достаточно грамотным, чтобы сообщить властям предержащим, как клевещет на советскую власть и колхозный строй жена того, кто по должности обязан следить, чтобы «фактов подобных высказываний», тем более публичных, не было. Ведь из ее слов выходит, что колхоз — это место, где подыхают, от чего спасают и куда опять могут отдать — на заклание. Куда уж дальше? И о колхозе, и о власти.

На дядю Васю эти угрозы жены начальника желанного впечатления не производили. То есть он, конечно, знал, что колхоз — это именно такое место, от которого его спасли. И перспектива быть отданным назад в колхоз не очень расходилась в его сознании с выражением: «И подыхай там!» И знал, что хотя теоретически «отдать его назад в колхоз» уже нельзя (после того как его «от колхоза спасли», он стал относиться к привилегированному сословию «рабоче-служащих»), но если всесильный начальник МГБ захочет, то отдаст. Все это было для него очевидностью, которую знают все. И вряд ли дядя Вася в словах Марины Прокофьевны видел какую-нибудь крамолу — ведь говорила она вещи общеизвестные, само собой разумеющиеся. И если при этом он продолжал спокойно стоять перед ней, переминаясь с ноги на ногу, и на все ее филиппики и угрозы иронически повторять:

— Ишь ты! Ишь ты! Ну конечно! Сейчас же! Тебя послушали! — то только из уверенности, что начальник — серьезный человек, мужик и такой гадости ему из-за бабьего каприза никогда не сделает. Тем более что воду-то он все равно хоть в очередь, но скоро доставит, и баба успокоится. И был, конечно, прав. Как в оценке общего положения, так и в отношении Марины Прокофьевны. В том, что ее не боялся. Она была вспыльчива, но вряд ли сама кому-либо делала зло — непосредственно или через «Колю».

Этот внешне смешной эпизод я вспомнил здесь не для того, чтоб рассказать о том, как дядю Васю обижает жена его всесильного начальника. Их взаимоотношения достаточно человечны. Оба они простые люди, а люди (и не только простые) иногда и не из-за такого ругаются. И если это не имеет последствий, кому какое до этого дело. А эта перепалка не имела последствий — дядя Вася занимал свою высокую должность и через два с лишним года, в день моего отъезда из ссылки.

Страшно не это, страшна та система отношений, которая встает за этой перепалкой, где кого-то можно «отдать» и «не отдать», где о том, что со всех полос и экранов объявляется верхом благоденствия, говорится: «от колхоза спасли» и «подыхай там!» — и все эти слова понимают однозначно, как констатацию очевидности. И терпят это, и служат этому, и воспринимают это как порядок вещей.

Так, еще ничего не узнав и не увидев, я получал представление о мире, где мне предстояло жить. Я и до того боялся попасть в колхоз, но главным образом не потому, что там плохо (хотя слухи доходили), а потому, что он был мне не по силам и не по сноровке. А тут это получило статус общепринятой констатации.

И все же безнаказанность Марины Прокофьевны была отнюдь не столь абсолютна, как для большинства остальных местных жителей, то и дело «допускавших антисоветские высказывания». Она была такой же, как они, но положение ее было другим. На них давно плюнули, а на нее могли и обратить внимание. Возможно, начальники и коллеги ее мужа хорошо к нему относились, но ведь при квалифицированном доносе они могли и испугаться обвинения в покрывательстве и сочувствии. И тогда бы и ей, и ее мужу не поздоровилось. Видно, просто Бог ее хранил.

Работали «мы» (конечно, «мы пахали», но все-таки и я при Ване) несколько дней, и все время Марина Прокофьевна относилась к нам по-человечески, исправно подкармливала нас. Но работа кончилась, и больше я никогда ее не видел. Это странно, живя в одной деревне, но это было так. Может быть, потому, что скоро вернулся ее муж, а частные отношения политического ссыльного с семьей начальника МГБ — вещь нелепая. Но я ее и на улице ни разу не встретил. За два года. Так получилось. Но вспоминаю я ее все равно хорошо и благодарно. За ее естественность и доброту.

После окончания этой работы Ваня Смородин почти сразу уехал в Крещенку, и больше я его тоже никогда не видел. И мало что знаю. Только смешной эпизод, рассказанный мне милой интеллигентной женщиной из нашего этапа. На воле, в Москве, она была учительницей литературы, а в Крещенке работала в бухгалтерии леспромхоза. Из-за Вани там возникла целая история. Шла подписка на заем, а Ваня ни за что не хотел подписываться. Его долго мытарили, уговаривали, уламывали и так, и сяк — отказывался. Для руководства это было неприятное ЧП — он срывал всю кампанию, портил показатели. И вот какой разговор произошел в ее присутствии в главной конторе.

— Ну чего ты упорствуешь? — сказал ему то ли парторг, то ли директор. — Выгоды своей не понимаешь! Ну, подумай сам. Ну, отдашь ты свои сто рублей. Но ведь выиграть можешь десять тысяч. А то и все сто!

— Не хочу обманывать советскую власть, — ответил Ваня.

— Что он, не в себе? — комментировала его слова рассказчица.

Нет, Ваня был вполне нормален и разумен. Немного только наивен, потому что весь его жизненный опыт (отрочество, юность и молодость) ограничивался лагерем. Ему действительно было жалко денег, не хотел сам себе снижать зарплату. Больше он ничего не имел в виду. И хитрил. Я думаю, что его не посадили тогда за эту простодушную хитрость только потому, что сочли блаженным (или выдали за такого — способных прямо и равнодушно погубить ближнего было и тогда не так уж много). Но так или иначе, он был хорошим человеком — честным, работящим, доброжелательным, всегда готовым подставить свое плечо более слабому (например, мне). Таким он и остался в моей памяти.

Власть, которая способна сажать в тюрьму по политическому обвинению, всерьез допрашивать и десять лет держать за это в лагере такого человека, не стоит того, чтоб о ней говорить. Но приходится. Отнюдь не все действительное разумно.

Райпромкомбинат. Первая неудача

Примерно в тот же день, когда Ваня узнал, что есть машина, и, быстро собравшись, уехал в Крещенку (навсегда из моей жизни, но не из памяти), Патрушев договорился о том, что меня примут на работу в райпромкомбинат. И началось мое внедрение в местную жизнь.

Зачислен я был «разнорабочим». Видимо, слово «чернорабочий» было за неприличие из официального языка исключено — слова «социализм» и «черные работы» как-то плохо подходили друг к другу. А тут «разное», намек на некоторую творческую универсальность. Тем более что самому «контингенту», который занимался этими работами, на название было наплевать. Правда, местные жители, занимаясь этим, обозначали иногда свою «должность» или «круг обязанностей» как — «начальник кто куда пошлет». Но чаще говорили проще: «Я (он, она) на физической работе». Интересная деталь тогдашней сельской психологии — ни на трактористов, ни на слесарей МТС, ни на плотников, ни на столяров, ни на какое-либо вообще ремесло понятие «физическая работа» не распространялось. Характерный разговор:

— У меня брат на МТСе работает.

— Кем — трактористом или на станке?

— Не, он на физической. Не учился, так теперь что…

Вот на «физическую работу» меня и устроили. Не от подлости, не для издевательства, а просто потому, что больше некуда было. Теперь я ночевал в конторе райпромкомбината. На первых порах ночевали там со мной еще несколько ссыльных, работавших на комбинате. Один из них был сапожник, который успел уже здесь жениться и развестись, другой просто мужик и еще два татарина — Боря и Юра. Оба были ребятами добрыми и сильными. Особенно отличался большой физической силой Боря. Незадолго до моего появления на комбинате с ним произошел следующий анекдотический случай. Парни из близлежащей деревни Вялково (километра три восточнее Чумакова) пришли его бить, дабы отучить гулять с нашими девками. Пришли и стали толпой у крыльца, вызвали Борю. Боря вышел, высокий, сильный, страшными глазами молча обвел эту толпу и прорычал:

— У-ух, хор-рошо!.. Д-дав-в-н-но я что-то ч-человеч-чины не пр-р-робовал!

И толпу вялковских мстителей как ветром сдуло.

Навели Юра с Борей страх и трепет и на председателя сельсовета Себякина. Правда, без театральных угроз. Просто Юра однажды пришел к нему по делу, касающемуся и Бори, и возник у них с Себякиным какой-то конфликт. Председатель решил взять Юру «на горло», поставить зарвавшегося ссыльного на место.

— Вы по какой статье сидели? — грозно спросил он.

— Мы? Пятьдесят восемь пункт восемь.

— А что это значит?

— Террор, — пояснил Юра.

— А кого же вы убили? — снизил тон Себякин.

— Председателя сельсовета, — невинно ответил Юра.

Председатель вовсе не был глуп, но когда здесь «действовала банда», такие факты отнюдь не были абстракцией и газетной романтикой. Мало ли что — с такими лучше не зарываться. И он тут же (от греха подальше) выдал Юре требуемые бумаги. Кстати, я совсем не уверен, что у этих ребят действительно была эта статья, а если даже была, сомневаюсь, что они действительно кого-то убили — ведь реальное политическое или квалифицированное как политическое убийство означало бы для них расстрел и исключало бы нашу встречу. Скорее всего, Юра просто разыгрывал председателя с целью получить нужное ему, и в этом преуспел. У меня с этими ребятами были хорошие отношения, они даже немного меня опекали. Потом Боря совершил нечто неполитическое (что, не помню, но явно не подлость), за что его арестовали. И в местном КПЗ он сидел вместе с прокурором Шевченко (о нем чуть позже), которого привезли на суд и которому от Бори, как я слышал, здорово там доставалось. Не ведаю, знал ли об этом Боря, но, как увидит потом читатель, Шевченко это заслужил. Не как представитель системы, а сам по себе.

А пока жизнь меня воспитывала, и отнюдь не во вред мне. По-моему, в первый же вечер (или днем в воскресенье) произошло никем не замеченное по своей обыденности, но очень значительное для моей жизни событие, весьма важное для моего развития и самосознания. И при этом очень простое — в том и вся соль. Случилось это так. Мы начали готовить ужин (лагерники готовили хорошо), и один из поваров вдруг между делом обратился ко мне:

— Наум, возьми вон в углу два ведерка и набери воду из проруби.

Он сказал это просто, вовсе не стремясь меня испытать или озадачить, а тем более воспитать. Просто понадобилась вода, а тут я подвернулся. Он и обратился ко мне, как ко всякому другому. Он и внимания не обратил на эти свои слова. Сходить за водой, в его представлении (и на самом деле), было делом самым простым — бабы легко справлялись, а я хоть и не ахти какой, а все же мужик. Но я внутренне похолодел.

Райпромкомбинат стоял в правом, если по течению Омки, конце деревни. Речка тут вплотную подходила к его строениям. Но к ней надо было спуститься по косогору, по размокшей глине, ступить на лед (летом на мостки), потом набрать воду и вернуться тем же путем с полными ведрами в руках. Я знал, что все это не проблема для любого мужика, бабы, девки или парня. Но ведь не для меня! Как я это проделаю? Я ведь не умею! В общем, воспринял я это предложение катастрофически. Я? С ведрами к реке? Из проруби воду? Мне эта задача казалась невыполнимой. Однако проявить свою растерянность я не мог — уж слишком это всеми вокруг воспринималось как ничто. И я взял ведра и пошел. Спускаться по глинистому косогору было не совсем просто, но при некотором напряжении вполне возможно, а возвращаться с водой еще проще — тяжесть придавала устойчивости — и я, внутренне торжествуя, вернулся в контору.

Мой подвиг и мое торжество никем не были замечены и оценены. Только тот, кто меня послал по воду, буднично и опять между делом сказал: «Поставь их вон там, у печки», — и это было мне высшей наградой. Потом мне приходилось носить воду и за три улицы, и на коромысле (что легче, но мне тоже до этого казалось чем-то очень хитрым и сложным), но это уже никогда не ставило меня в тупик и не воспринималось как проблема или победа.

То же было и на работе. Мне вдвоем с кем-то дается задание — перенести длинную, широкую и высокую — в общем, нескончаемую — поленницу дров на другое место, метров на тридцать — сорок. Это дело тоже поначалу представляется мне чем-то вроде подвига Геракла, требующего вмешательства богов или мифологических героев. А себя я к таковым вовсе не отношу. Приступаю я к работе как к чему-то, чему конца не будет. Но охапка за охапкой мы переносим и укладываем поленья, и не сразу, но метр за метром сокращается одна поленница и вырастает другая. И чем явственней это видно, тем спорее движется работа. К обеду поленница уже споловинена, к концу дня (а иногда к обеду следующего дня — зависит от поленницы) ее уже нет. И становится ясным, органически входит в сознание и мироощущение смысл русского присловья: «Глаза страшатся, а руки делают».

Занимался я и какими-то другими работами. Все это было очень благотворно в плане общего моего формирования и развития личности — в общем, во многих отношениях. Но сказалось это не тогда и не там. А сказавшиеся там экономические результаты моей работы были плачевны — заработал я рублей шестьдесят и порвал две рубашки стоимостью как минимум в сто двадцать. И мог бы повторить (только с большим основанием) за Колей Глазковым то, что он сказал, отработав день на мучном складе, куда его пристроили, чтобы поправить его материальные дела: «И я понял, что если так будет продолжаться, то я умру с голоду». И уволился.

Когда я отправлялся за разрешением в МГБ, работавший на промкомбинате китаец Коля попросил:

— Пойдеся в ЫМГЫБЭ, скыажи насиальника Патылусава, один китайса в пыломкомбината тозе хоцета в лесыпылухоза ехатя.

Почему он сам не мог пойти к начальнику и попроситься в Крещенку — не знаю. Ему бы в леспромхозе точно было бы лучше, а таким переводам не препятствовали. Лишь бы человек был при месте.

Но все это было потом, когда я уже жил на квартире. А пока я жил в конторе и знакомился с людьми. В конторе, где я спал, часто задерживался бухгалтер, солидный человек, по-моему, раненый фронтовик. Звали его все по имени-отчеству, но я их забыл. Человек он был умный, явно честный, но ему, как он выражался, не хватало образования. Например, он не умел обращаться с дробями. Но он обходился и без этого образования, ибо виртуозно владел обыкновенными конторскими счетами и производил на них самые головокружительные операции. С удовольствием мне это демонстрировал, поскольку поначалу относился ко мне несколько настороженно, как к человеку более грамотному. Потом прошло.

Безусловно и это — исторический тип, человек и поднятый, и обделенный, ученный и недоученный «культурной революцией в СССР». На уровне бухгалтера райпромкомбината он вполне справлялся со своими обязанностями. Но сколько таких людей, оторванных от корней, от своего уровня, но не вышедших на другой уровень, хотя и выдвинутых на еще более высокий (большевики, и особенно Сталин это любили), вынуждены были защищать свое (на самом деле, не свое) место в жизни, инстинктивно навязывая свой уровень всей жизни и культуре. Их комплекс неполноценности выразился в той какой-то непререкаемой надменности, которая застыла в их глазах на их портретах. Но это рассуждения об историческом типе. У этого бухгалтера ничего подобного не было, был он человек скромный и добросовестный. И отношения у нас сложились хорошие.

У него я однажды видел ведомость на зарплату (кажется, он попросил меня что-то проверить и пересчитать) и прочел в ней полное, как всем вокруг, вероятно, казалось, имя китайца Коли, что меня, конечно, очень позабавило. И вот чем. Звали Колю по-китайски, допустим, Кай Лин-джун. Не знаю, есть ли такое китайское имя (точнее, имя и фамилия вместе), но я говорю только о фонетической схеме — откуда взялся «Коля». В лагере для краткости и понятности он приспособил свое, допустим, «Кай Лин» под Колю. Но здесь «Кай Лин-джун» было, конечно, принято за фамилию. Это естественно — я до пересылки тоже так считал. А раз так, то нельзя же было, чтоб человек в официальном документе числился только по фамилии. Тем более что все знают, что он Коля. Но опять-таки — не именовать же человека в официальном документе «Коля» — он не маленький. Вот и появился в ведомости «Кай Лин-джун Николай». Так «Кай Лин» (или нечто подобное) превратился в Николая. Впрочем, на «Николая» Коля и в быту откликался вполне естественно. Деревенские люди в разговорах, обращаясь друг к другу, часто употребляют полные имена. А «Николая» уважали — работник он был отменный и безотказный.

В совершенно невероятных его рабочих качествах я убедился года через полтора, когда некоторое время опять вернулся на комбинат и работал при пилораме — вместе с Колей подносил и закреплял бревна, подлежавшие распиловке. Эта работа лимитирована пропускной способностью машины, и я с ней в общем справлялся. Но однажды возникла потребность очистить яму, куда сваливались опилки, и Коля вполне простодушно предложил это сделать мне. Я не менее простодушно взял деревянную лопату, залез в яму и стал выбрасывать оттуда опилки вверх. Это было мне очень тяжело, набиралось трудно и мало, опилки летели обратно, мне в лицо, я быстро упарился, а дело шло медленно. Если шло вообще.

— Ты сиево делаиси? Отойди! Не так надо! — крикнул мне Коля и, спрыгнув в яму, отобрал у меня лопату. И — заработал. Но как заработал! Я видел, как выполняют тяжелую работу русские, когда хотят, и работа спорится (участвовал тоже, но без соответствия). Работают хорошо, с азартом, красиво. Но Коля работал не так — он работал, как экскаватор, который в начале работы включили на полную мощность, а в конце выключили. Ажник страшно стало. Такой работы я больше нигде и никогда не видел, хоть по миру поездил достаточно. Такой он был работник. Естественно, и относились к нему соответственно.

Николай вообще врастал в жизнь сибирской деревни. К тому времени он, по-моему, уже был женат на местной женщине и вполне обжился. Его чудовищный русский язык все понимали, и он всех понимал. О политике он обычно не разговаривал, но не скрывал, что недоволен советским уголовным кодексом. Собственно, не кодексом вообще, а тем, что там есть статья о контрабанде.

— Сито такой контылабанда? — искренне возмущался он. — Я купила, тебе нада, ты купила — сито такой контылабанда!

Из этого я заключил, что за Колей почти за единственным из встреченных мной все-таки было нечто, содержавшее хоть какой-то состав преступления. Разумеется, наказание намного превысило преступление, но у других и преувеличивать было нечего. Правда, удивительно, что не воспользовались возможностью влепить ему и шпионаж — он ведь нарушал нашу границу, а тогда внушалось, что такое совершается только с целью шпионажа или диверсии.

Много позже я однажды слышал от одного из уроженцев тех мест, что контрабанда на Дальнем Востоке до войны никогда не прекращалась. Старики из его деревни и из окрестных приграничных поселений, зная места и имея давние связи, запросто ходили через границу за китайской дешевой водкой, и, наверное, не только за ней (правда, до войны — при коммунистах ходить стало не за чем). Как говорил этот человек, пограничные власти знали про это, но мирились, не видя в этом особой опасности. Видимо, старики особо не нагличали, обслуживали только самих себя, а контролировать всю границу у командования все равно не хватало сил. Может, эти связи и тропы использовались самим командованием — ведь наши разведчики тогда ходили в Харбин и дальше (это я знаю от бывших харбинцев, живущих в Америке). Но, видимо, какие-то меры против того, чтоб эти «местные контакты» не стали взаимными, судя по Колиной судьбе, все-таки принимались. А может быть, Коле просто не повезло. Но вообще в моем сознании не укладывалось, что можно из экономических соображений идти на такой, я бы сказал, тотальный риск.

Рядом с главным зданием тогда (потом комбинат разросся и даже был перенесен в другое место) была расположена небольшая избушка. В ней жили и работали двое ссыльных. Оба они были моими приятелями, хотя помню я только фамилию одного (Тихомиров) и имя другого — Леша. Тихомирову шел пятый десяток, относился он к жертвам тридцать седьмого. Был он то ли инженером, то ли техником, но главным образом — народным умельцем, причем таким, который любил и умел применять книжную премудрость на практике. Сейчас он занимался организацией мелкого кожевенного производства — потому его сюда и взяли. Леша был его помощником и ассистентом.

За что посадили Тихомирова — забыл. Было какое-то банальное глупое обвинение — политикой он и теперь не интересовался. Был умен, порядочен, не шибко образован, но и совсем не темен. Может быть, в прошлом был военным. Однажды зашел разговор о войне, не о конкретной, а вообще. Я что-то говорил о роли сознательности.

— Конечно, но в конкретной ситуации еще что-то. Вот помню, во время Гражданской войны я стою перед красноармейцами, положение тяжелое, я им что-то разъясняю. Слушают, но все подавлены, и поделать я ничего не могу. Не действует. Но служил со мной один бывший кадровый офицер, он взял меня тихо за руку и говорит: «Нет, так не пойдет. Не так надо. Вот смотри!» И вышел вперед, встал, бравый, строгий, оглядел строй и сразу: «Здорово, орлы!» Только и всего. Но орлы это ж не вороны! — все и встрепенулись. Ну а дальше сказал то, что следовало.

Из этого выходило, что он воевал в Красной Армии. Но на миг мне почему-то показалось, что происходило это все в армии Белой. Но отношения моего к нему это не изменило. Его в этом эпизоде привлекала не ориентация, а профессиональность, знание дела.

Леша, его помощник, не имел никакого отношения к тридцать седьмому и отсидел не «червонец», а только пять лет — тогда ведь и впрямь казалось, что это «только». Но история его была более красочной. Году, кажется, в сорок втором он попал в плен. Голодать ему не хотелось и, когда предложили, согласился поступить в германскую разведшколу. Окончил курс и, не возбудив подозрений, был заброшен куда-то под Самару с рацией, шифрами, документами, пятью тысячами рублей и заданием. Распорядился он этим так. Рацию до времени спрятал, деньги в спешном порядке пропил (чтоб зря не пропадали), а потом явился в ближайшее отделение милиции и доложился. После чего и получил свои пять. Он говорил, что и все, кто так поступал (а их было немало), получали столько же. За что? Родине они не изменяли и не собирались изменять, вреда ей не приносили и не собирались приносить, наоборот, приносили сведения о противнике, шифры и если не явки, то пароли. Они ведь шли и приходили к своим. На этом основании наша разведка могла успешнее вести дезинформирующие радиоигры с противником. В любой стране им бы спасибо сказали. Но наша была подчинена паранойе Сталина, а у него, как мне уже приходилось отмечать, не было своих.

Раз человек попадал в плен, а не кончал самоубийством, значит — он изменил лично Сталину и подлежал государственной мести. Видимо, наряду с убеждением, что все простые люди по природе и обязанности должны были быть в него влюблены, в его сознании не умирало подозрение-понимание, что особых оснований для такой любви у них нет. Отсюда следовало, что человек, насмотревшийся на то, чего советским людям видеть не положено, обязательно должен был прельститься этим и вполне мог прийти с заданием. В связи с чем Леша автоматически получил свой «пятерик», потом не менее автоматически, как все лагерные «политики», ссылку до особого распоряжения (благодаря чему мы теперь и встретились), а через год, по получении этого «распоряжения» — тоже как все наши лагерники — ссылку вечную.

Это действовала черная наивность параноика. Голубая наивность игнорирует и не понимает дурных человеческих качеств, а черная — хороших. И то и другое ведет к просчетам. И наоборот. Вождь стимулировал подлость, но подлость и его предала, когда прошло его время.

Естественно (для меня тогдашнего, а вообще противоестественно), хотя я и сочувствовал Леше, — все-таки считал происшедшее с ним малозначительным на фоне имеющих быть великих свершений.

Но это не сказывалось на личных отношениях. В тех условиях людей сближает не мировоззрение, а человеческая суть — порядочность, человеческая достоверность. С Тихомировым и с Лешей я сразу подружился, мы вместе готовили пищу, вместе ели, много разговаривали. Хорошее отношение и доверие друг к другу сохранялись у нас и потом, когда мы общались уже не так тесно и часто.

Заканчивая рассказ о райпромкомбинате — о первой попытке моей трудовой деятельности в ссылке, — я не могу обойти молчанием двух его руководителей — замдиректора Александра Иванова (все его звали просто Сашей) и директора Светюкова — имя-отчество забыл. Не как о руководителях — по своей производственной незначительности в производственные отношения с ними я не входил, — а как о людях. Начну с Саши Иванова.

Был он фронтовиком и инвалидом войны, вернулся с фронта без руки. Но при этом совсем не выглядел инвалидом. Ни по повадке, ни по виду, ни по общему впечатлению. Был он очень силен физически, высок, строен, держался прямо, и если случалось, никакой физической работой, несмотря на свое положение и медицинские показания, не брезговал. Скорее брезговал обращаться к кому-то по мелочам — говорю о производственных, а не о личных нуждах. Разве что просил подсобить, когда не было другого выхода. Например, меня один раз, когда понадобилось распилить бревно. И даже стоически вынес мое неумелое партнерство — ровно пилить я так никогда и не научился. Сказывалась естественная для него благородная снисходительность более сильного к более слабому. Но была у этого сильного и гармоничного человека противоречащая всему этому слабость — не врожденная, а благоприобретенная: вывезенный им то ли с фронта, то ли из госпиталей антисемитизм.

Выражался он в основном декларативно.

— Везде я бывал, всяких людей видел, хуже еврея никого нет.

Каких евреев он видел, что они ему или на его плазах другим сделали — он при мне никогда не прояснял. По-моему, он их вообще видел мало и вряд ли бы знал, что я еврей, если бы я сам не сказал и если б это не значилось официально. Скорее всего, я был первый еврей, с которым он непосредственно имел дело. И однако, та фраза: «Везде я бывал, всяких людей видел, хуже еврея никого нет», — чаще произносилась именно при мне и со значением, с желанием меня задеть и обидеть — не за то, что я совершил, а за то, чего от меня, по его представлениям, следовало ждать. Он как будто искал во мне доказательств правильности своего предубеждения.

И при этом реальный факт — что я плохо умел пилить — не воспринимался и не выдавался им за мою хитрую попытку уклониться от работы, хотя вроде бы это само напрашивалось… И понятно почему. Это происходило на его глазах, как бы вместе с ним, он чувствовал мою напряженную добросовестность и неловкость и относился к этому по-доброму — опять-таки как сильный к слабому. Но без всякого повода, вообще — он про меня «все знал и понимал». И позволял себе высказывать это.

А однажды, через год или два, он это реальное доказательство моего непотребства получил. Произошло это так — в жаркий вёдренный день, в самую страду, когда все вокруг были на работе, он обнаружил меня лежащим раскинув руки на травке у одного из домов строящейся деревенской улицы. Это возмутило его до крайности. Не административно — я уже давно не работал в райпромкомбинате, — а просто по-человечески.

— Ты что лежишь? Работы, что ли, кругом мало? И как не стыдно! — лежит, и хоть бы что! Трютень!

Не знаю, знал ли он, как правильно произносится это слово, но «трютень» вместо «трутень» как-то особенно резко выражало его презрение и отвращение. Больше всего его раздражало и привадило в ярость то, что, несмотря на все эти филиппики, я так и продолжал лежать, раскинув руки. Это ему казалось крайней наглостью. А было это крайней усталостью. Мы в это время строили дом, под солнцем месили глину для самана, и я совершенно выдохся.

Мы с товарищем оторвались от работы, нам надо было сходить по делу, он зашел по дороге — по делу же — к знакомому, а я его ждал и пока отдыхал. За этим грязным делом меня и застал Саша. И небось лишний раз убедился, что все, что он о «них» слышал, — правда. Он не знал, в чем дело. Если бы знал, воздержался бы от своих филиппик. То, что я устал, работая на себя, а не на государство, его бы не оскорбило. Во-первых, строительство дома для себя было в его глазах делом серьезным (а кому ж его строить), а во-вторых, он прекрасно понимал, что моя работа при моей производительности имела смысл только при строительстве собственного дома (или в порядке помощи другому), ибо там — что ни сделаешь, все на пользу, поднес кирпич — и хорошо, он назад не вернется. А то, что не так быстро и не так много, — не суть важно. Работа конечная. Все помощь. А работать так на производстве — проработаешься. Он мог попросить меня подсобить, когда пилил, но вряд ли ему бы пришло в голову определить меня в пильщики. Раздражало его не то, что я работал на себя, а что, как ему казалось, совсем не работал, лодырничал. Мне до сих пор жаль, что он так ко мне относился, видел и в упор не хотел понимать, что я есть я, а не то, что он слышал неизвестно о ком. Жаль, что произошел этот досадный эпизод с «трютнем». Жаль, потому что я до сих пор ощущаю Сашу Иванова хорошим и даже справедливым человеком. Больно сознавать, какую большую власть над людьми и человеческими отношениями иногда приобретают внушение и предубеждение.

Директор райпромкомбината Светюков был человеком совсем иного склада и калибра, чем его заместитель. Не скажу даже, умнее — тот тоже не был и не казался глупым, но сложней и образованней. На нынешнюю свою должность он был смещен с поста председателя (или заместителя председателя) райисполкома — следовательно, относился к районной партноменклатуре.

Кстати, о партноменклатуре — не в связи со Светюковым. Именно в Чумакове я впервые столкнулся с этим явлением и даже словом — в Москве это было не столь наглядно. Любой снятый с должности — в том числе за пьянство и развал работы — районный руководитель (если речь о номенклатуре районной) никогда не превращался в ничтожество, а переводился на другую, тоже руководящую работу. Не так уж редка была такая картина. Ходит по селу некий деятель, которого только что со скандалом сняли, а на вопрос: «как дела?» с достоинством отвечает, что ему еще не подыскали подходящую работу, — та же, которую предлагают, ему не подходит. Конечно, слишком много выкобениваться нельзя было — «решала партия», а ей следовало подчиняться, — но все-таки. Принадлежность к партноменклатуре (правда, с этим я столкнулся не тогда, в Чумакове, а чуть позже, в Караганде) иногда освобождала и от уголовного преследования. Объявлялось, что человек уже получил партийный выговор, а это для коммуниста (особенно воровавшего или бравшего взятки. — Н.К.) страшней любого другого наказания. Его и не наказывали. Еще это у них считалось чутким отношением к человеку. Забывали только добавить: «принадлежащему к номенклатуре».

Интересна история этого термина. В одном документе, извлеченном из Смоленского архива и датированном началом тридцатых, Западный (Смоленский) райком ВКП(б) сообщал районным руководителям, что в связи с ухудшением продовольственного положения часть актива приходится снять с дополнительного снабжения. Предлагался ряд мер для смягчения их участи. В заключение предписывалось «номенклатуру товарищей», оставляемых на дополнительном снабжении, представить в крайком к такому-то числу. Так что номенклатура с самого начала — это товарищи по снабжению (или другим привилегиям). Видимо, так это началось, а потом привилось и развилось, стало неграмотной сталинской попыткой создать опору трона — правящее сословие наподобие дворянства. Дворянства из него не получилось. У дворянства было больше личных прав и гораздо меньше безнаказанности. Получился — особенно наверху — клубок змей. Прежде всего потому, что в такой атмосфере лично нуждался создатель номенклатуры. А из клубка змей сословия не создашь.

Но Светюков был не сословием, а человеком, и человеком, мне симпатичным, — в сословие вообще попадали люди, и о каждом следует судить отдельно. Я согласен судить сословие, но не согласен судить за принадлежность к нему. Тем более что у многих тогда она складывалась стихийно, они попадали в него, заранее даже не подозревая о его существовании — просто росли по службе (а куда еще было девать свою активность, тем более в таком Чумакове?) и на каком-то уровне оказывались в сословии: получали ежемесячные тайные конверты с дополнительными зарплатами, другие секретные блага и… некоторую «непотопляемость». Разумеется, многих это развращало, но как кого.

Безусловно, я вызывал любопытство Светюкова — вызвал еще до Кульчи, на «смотринах» в МТБ. Может быть, даже тем, что он почувствовал искренность моих интеллектуальных усилий оправдать строй. А человек, за плечами которого был опыт председателя райисполкома, очень нуждался в таком оправдании. И мы несколько раз осторожно беседовали — применяли к нашей действительности марксизм, насчет которого он тоже что-то соображал.

Однажды я спросил его, почему теперь (я знал это по газетам) идет борьба за расширение посевных площадей. Ведь людей не хватает. Не лучше ли сконцентрировать их на меньших площадях, но интенсивней обрабатывать поля? Он ответил — этого ответа я никогда не забуду:

— Внешне вы правы… Но диалектически получается, что выгодней расширять.

Так вот — думаете, я рассмеялся (хотя бы в душе)? Нет, я понимающе кивнул. Конечно, представить этого я себе не мог, но многое в нашей жизни получало объяснение только через «диалектику». Я привык к этому. А он? Думаю, что тоже. Конечно, он мог так ответить мне просто чтоб отвязаться — разговор приобретал опасноватый оттенок. Тем более это было в тон мне. Но ведь вопрос этот был реальным и не мог не вставать перед ним и до этого разговора. Его ответ, как и мое согласие с ним, были глупостью. Но как мы еще могли объяснить себе это глупое мероприятие? «Мы» — потому что при всей разности наших биографий и «статусов» он находился в том же положении, что и я. И думал — а наклонность думать у него была — примерно так же, как говорил.

Конечно, деятелю сталинской эпохи сподручней было бы вообще не думать — но не все это умели. И старательно думали глупости. Как я, например. И как секретарь райкома Шейкин, к которому я приходил однажды за помощью как к единомышленнику. Он тоже не был темен, не показался жлобом, но тоже отговорился какой-то диалектикой. А что ему было еще делать? Сковырнуть советскую власть или Сталина? Но ведь я и сам бы тогда наотрез отказался участвовать в таком предприятии. Мы все ходили под Богом, точнее, под тем, кого принимали за Бога — под его имитатором. А имитатор Бога (Imitator Dei) — это, как известно, дьявол, сатана. Кто-то из нас потом из-под этого выбрался, кто-то навсегда в этом погряз. Но это уже не имеет отношения ни к Светюкову (дальнейшая судьба которого мне неизвестна), ни к райпромкомбинату.

Просветление во тьме

Эта глава или подглавка очень важна для меня. Она о том, как я отказался от своей «личной версии» плененности сталинщиной. Поскольку она была усложненной, то и освобождение от нее было непростым. Вероятно, и рассказ об этом будет утяжеленным — тут без общих рассуждений не обойтись. Но я ведь и пишу для тех, кому это интересно. Итак, продолжаю.

К моменту ухода из промкомбината я жил уже на частной квартире. Ее нашла мне Б.Г., которая не раз будет поминаться в этой главе. Познакомила меня с ней моя одноэтапница Лида Стасюк, бывшая студентка Ленинградского института физической культуры им. Лесгафта, а сама Б.Г. прибыла в Чумаково, когда мы были в Кульче — со следующим после нас этапом. Как с Б.Г. познакомилась сама Лида, к этому времени работавшая медсестрой на периферии (в дальней деревне Черный Мыс), — не помню. О существовании Лиды я узнал раньше, чем получил какое-либо представление о ней. В Свердловске на пересылке на стенке прогулочного дворика я прочел интригующую записку (или просто надпись): «Лида Стасюк едет в Новосибирск». Познакомился я с ней только на станции Кожурла. Она оказалась очень милой, еще молодой женщиной около тридцати лет. И тоже жертвой тридцать седьмого года. Тогда ей соответственно было около двадцати. Она и теперь была очень недурна, а тогда — и говорить нечего. Короче, она наслаждалась всем этим: молодостью, здоровьем (как-никак студентка Института Лесгафта), красотой, производимым впечатлением. Никакой вольности поведения у нее не было и в помине — да это и не в моде было тогда, — но она очень любила танцевать и вообще светскую жизнь. Не только о политике, но и о том, что вообще происходит рядом, не думала. Именно поэтому она с радостью откликнулась на чье-то — кажется, какого-то финского гражданина — приглашение провести вечер в финском консульстве. Она имела там успех и стала исправно посещать тамошние вечера и особенно «файф-о-клоки». И — цвела. Тем более что до определенного времени это допускалось. Но она пропустила рубеж, когда это время кончилось. И ничего не поняла, когда однажды в институте ее вызвали к выходу, а когда она вышла, там никого не оказалось, кроме трясущегося от страха швейцара.

На следующую, кажется, ночь ее арестовали. Естественно, как финскую шпионку. Не помню, дали ей полный шпионаж или только ПШ (подозрение в оном), но это и неважно — на сроках заключения это различие не отражалось. Такими и были в основном жертвы «патриотического» (по мнению нынешних националистов) «тридцать седьмого». Не относилась она ни к еврейской, ни к революционной, ни к интернационалистической среде. Более того, отец ее до революции служил боцманом на императорской яхте «Штандарт». После войны его стали даже за это «поднимать» как ветерана русского флота, а тогда это еще не котировалось — тогда его вполне могли за это приспособить к делу. Достаточно было только «правильно» осветить факты. И стало бы ясно, что ходила она в консульство не просто так, а по его заданию — он через нее пытался восстановить контрреволюционные связи. И все. Ясно как день. Как обыкновенный ясный день тридцать седьмого года. Почему-то не приспособили — руки не дошли. А может, и не знали. В блокаду несчастье дочери спасло жизнь ее родителям. Они накопили много сахара — для посылок в лагерь. И тем спаслись, когда Ленинград был отрезан. Так тоже бывало. Так вот эта Лида и познакомила меня с Б.Г.

Б.Г. была много старше и житейски опытней, чем я. Мой образ жизни ее ужаснул, и она взяла надо мной опеку. Она-то и устроила меня на квартиру. Потом наши отношения стали и ближе, и сложнее, мы вместе жили, но об интимной стороне отношений я говорить не буду — не вижу смысла в такой исповеди. Не называю даже имени этой женщины, которой за многое благодарен, ограничиваюсь обозначением Б.Г. Выяснить, кто это, наверное, можно, но я далеко не Пушкин, и имею основания надеяться, что у научной пытливости не появится искушения разгадывать эту загадку. Во всяком случае, я ей в этом не помощник. Не стоит копаться в отношениях женщины, которой время изрядно поломало жизнь, с юношей, оторванным (может быть, навсегда) от своей среды и предназначения. Но говорить об этой женщине я буду потому, что отношения наши были, при любой сложности, дружескими и тесными, касались многого, представляющего общий интерес. Б.Г. из моей тогдашней жизни не выбросишь. Да и желания нет. Только хочу отметить — когда Б.Г., так сказать, «брала мою судьбу в свои руки» и начинала устраивать меня на квартиру, дальнейшее развитие наших отношений еще не проглядывалось: она просто выручала интеллигентного мальчика, мало приспособленного к решению практических вопросов бытия, которые, тем не менее, настоятельно требовали решения.

«Снять квартиру» (то есть стать квартирантом) в Чумакове в принципе не было тогда делом сложным. Материальные возможности для этого у меня были, ибо родители регулярно присылали рублей триста в месяц. Сумма эта там, откуда ее присылали, была очень небольшой (в первую же послесталинскую реформу они были сразу превращены в тридцать), но в послевоенном Чумакове она была достаточной для безбедного существования. Ибо там, откуда их присылали, платили за работу деньгами (достаточными или нет — другой вопрос), а большинству сельских жителей за работу денег не платили вообще, но в то же время налоги с них требовали, и деньгами. Да и вообще деньги людям, даже живущим «на всем своем», бывают нужны. Хоть какие-то. Вот они и продавали по дешевке свою продукцию на базаре. Квартиры и услуги стоили там недорого тоже поэтому. Об этой системе еще будет речь, но если б она была другой, я бы там не выжил. Правда, я бы и в ссылке не оказался.

Но так или иначе, найти квартиру в Чумаках было вполне возможно. Но я не знал, как за это взяться. Б.Г. это сразу поняла и взялась за это сама. Решила она эту проблему просто — решила поселить меня в доме, где уже квартировал «на всем готовом» один ее одноэтапник. Дом этот был расположен на том же краю деревни, что и райпромкомбинат, где я тогда трудился, только на противоположной стороне улицы, в этом месте расширявшейся — в расширении помещался небольшой базарчик, функционировавший только по воскресеньям. Б.Г. однажды после базара зашла к своему одноэтапнику посмотреть, как тот устроился, и ей очень понравилась его хозяйка. И когда перед ней встал вопрос о моем жилье, она сразу вспомнила об этой женщине. Навестила ее, договорилась о плате (с готовкой и даже стиркой) и привела меня. Хозяйка эта, если мне не изменяет память, Федосья Максимовна, действительно была очень славной женщиной, с приятным, милым лицом, так и лучившимся добротой и сочувствием.

И я стал жить в этом доме. Жил я в нем недолго, но это был первый дом, в котором я жил. Жил, окруженный радушием и заботой Федосьи Максимовны — «как у себя дома». Она вносила дрова, топила печь, варила, стирала, убирала, среди ночи вставала и быстро растапливала докрасна «железку» — железную печурку, стоявшую посреди избы, — когда казалось, что изба начинает выстывать. После чего сама падала на пол, поскольку жара становилась невыносимой. В этом она была неоригинальна — это вообще было местной особенностью.

Сибиряки легко переносят холод на улице или в лесу, а намерзшись в дороге и еще не войдя в дом, пьют в холодных сенях воду со льдом из стоящей там бадьи (сам так делал, и с удовольствием), но не выносят малейшего намека на прохладу в доме — особенно ночью. Так или иначе, дел у Федосьи Максимовны было по горло. Она вела дом и ухаживала, в сущности, за тремя мужиками — двумя квартирантами и стариком отцом. И все это она проделывала легко и естественно, словно это не стоило ей труда, а только доставляло удовольствие. Неудивительно, что хорошие отношения с ней и у меня, и у Б.Г. сохранялись до самого конца.

Выражение «как дома» преувеличено только в том смысле, что сидеть и маяться целый день без дела на глазах у людей — хозяйки и ее отца — все равно тошно. А после ухода из комбината я часто именно этим занимался, не знал, куда себя девать. Тем более что изба была не пятистенная, а однокомнатная, без горницы — и все всегда были друг у друга на глазах. Правда, я много времени проводил в библиотеке, но потом стал брать книги домой. В общем, дома я бывал все-таки подолгу.

Тем временем началась настоящая зима, задула пурга, скорость ветра — пятнадцать и более метров в секунду. Ничего подобного я до того не видел и не испытывал. Ты идешь и упираешься в воздушную стену, двигающуюся навстречу. Пробираться приходится боком, чтоб меньше парусить. Но порой внезапным порывом тебя все равно подхватывает и относит метров на десять, а то и больше назад. Такие погоды были несколько раз за эту зиму. Как ни странно, в следующие полторы зимы, проведенные мной в Чумакове, таких ветров не было больше ни разу. Я слышал, что и в последующие годы этого тоже долго не было. Климат, что ли, изменился от всяких насилий над природой? Впрочем, недавно вроде такие ветры опять вернулись — так что, может, климат изменился, но на время.

А тогда я воспринимал это как данность, и эта данность мне даже нравилась. Сибирские ветры, сибирские морозы — а что еще должно быть в Сибири? Все нормально и, в общем, нестрашно — «Сибирь ведь тоже русская земля». Тем более что возвращаешься домой, а в доме светло и чисто, жарко натоплено — сразу отходишь. Чувствовал я себя хорошо и бодро. Вот только девать себя все равно было некуда.

Вот обычная картина. Я сижу на топчане или за столом, если он свободен, — читаю или пишу. Федосья Максимовна возится по хозяйству, старик, ее отец, лежит на лечи. Больше молчит. Но если включено радио, он занимается тем, что на гэбистском языке называется «клеветнические комментарии». В основном на сельскохозяйственные темы.

Например, диктор заливается:

— Мы сейчас стоим у комбайна, на котором комбайнер Василий Уланов только что убрал двести гектаров…

— Ну да! Стоять-то легко, — комментирует дед.

Это, конечно, тоже оскорбление советской прессы, но еще куда ни шло. Но вот диктор деловито сообщает, что в таком-то колхозе люди хорошо потрудились и получили на трудодень по пять (а то и по десять) килограммов зерна.

— Ври больше! — осаживает диктора дед. Но тот не слышит и продолжает. То, что радиотарелка — прибор без обратной связи, спасает и диктора, и деда. Диктора от неловкости, а деда от более крупных неприятностей. А машина вертится. Возможно, тому, что говорилось о кознях Америки, дед верил — не помню. Скорее всего, он этим просто не интересовался.

Но вот интересная деталь. Однажды мне захотелось почитать Библию, и я спросил Федосью Максимовну, не знает ли она, у кого можно ее одолжить на время. Ответила она мне как-то даже испуганно:

— Да нет… Что ты, Наум! Это тут старики были… Собирались, толковали… Мой к ним не ходил.

Здорово тут, видимо, в свое время давали шороху по борьбе с религией, если до сих пор у вполне разумной женщины такой рефлекс. Странная вещь! Сколько я здесь уже слышал самых резких высказываний про жизнь, про порядки, про колхозы и даже про власть. Об этом говорили что вздумается. А вот чтоб говорили о Боге — не припомню. Не то чтобы я сам был тогда сильно склонен к таким разговорам, но — не слышал. От местных. Ссыльные сектанты иногда нарушали это, уже анахроничное, — о чем местные не догадывались — табу.

Вторым квартирантом Федосьи Максимовны был знакомый Б.Г., сапожник-заготовщик[15], Лазарь Цанкер. Заготовщик — это была его первоначальная профессия. В момент ареста был он профессором, преподавателем марксизма и вел историю партии в одном из брянских институтов. К своей первоначальной профессии пришлось ему вернуться в лагере. Звал я его тогда, конечно, по имени-отчеству (он был лет на двадцать старше меня), но отчества его я точно не помню. Похоже, что Осипович. Так и буду его здесь именовать.

Трансформации Лазаря Осиповича из сапожников в профессора и обратно происходили вполне в соответствии с этапами развития большевистской революции. Начать с того, что заготовщиком он был не в России, а в Польше, где он родился и приобрел эту хорошую профессию. С ней он мог бы неплохо жить и дальше, во всяком случае, до самой войны. И даже потом, если бы как беженец или житель Восточной Польши оказался в СССР частным гражданином. В этом случае, уйди он с армией Андерса или останься в СССР, профессия эта все равно помогла бы ему выжить.

Но судьба судила иначе — он уверовал в коммунизм и вступил в польскую (подпольную) компартию. И поэтому вскоре — то ли спасаясь от полиции, то ли по другим причинам — перешел вожделенную советскую границу и прибыл в отечество трудящихся всего мира. Тогда, году в 26-27-м, переходящих границу коммунистов встречали еще не как шпионов и тайных агентов империализма, подлежащих немедленному аресту и разоблачению, а как товарищей по борьбе, которым надо оказывать всемерную помощь. Цанкера повезли в Москву и определили учиться в одно из наиболее привилегированных тогдашних учебных заведений в стране — Коммунистический университет народов Запада (был еще и народов Востока — там учился, например, Чжоу Эньлай). Поскольку заведение было сугубо партийным, а прибыл Лазарь Цанкер на родину трудящихся в самый разгар внутрипартийной борьбы, то есть разгрома оппозиций, то его воспоминания об этом университете были в основном переполнены ее перипетиями.

По его рассказам выходило, что все эти коммунистические студенты, и он в том числе, всегда и неизменно поддерживали генеральную линию. Ни я, ни он еще тогда не знали, что это к тому времени было давней традицией интернационалистов, живущих в Москве. Точнее, сознательным, хоть и неофициальным решением работников Коминтерна: «мы должны поддерживать ту фракцию, которая победит» (читал я это, кажется, у итальянского «ренегата» Силоне).

Впрочем, у Цанкера и его товарищей это получалось стихийно — по-видимому, не могли они представить, что в отечестве трудящихся может побеждать неправая сторона. И всю мощь диалектики обращали на то, чтоб доказать себе и другим, что побежденные неправы. И поддерживали победителей — с энтузиазмом освистывали всех лидеров всех оппозиций, которые почему-то являлись к ним за интернационалистическим сочувствием. Кстати, оппозиций этих было гораздо больше, чем поминалось в «Кратком курсе» (например, были оппозиции Стецкого-Марецкого, «комсомольская», «толмачевская», о которых я никогда не слышал). И еще какие-то. Рассказывал Цанкер, как освистали они однажды и самого Бухарина. Тот постоял, помолчал и ушел.

Если б я тогда знал то, что знаю сегодня, я бы поинтересовался, как им, таким шустрым, стало известно, что Бухарин — оппозиция. Ведь он защищал то, что только что, на последнем съезде, было объявлено генеральной линией, а Сталин объявлял его оппозиционером, нападая с позиций, только что объявленных оппозиционными. Но я тогда этого не знал. Хотя и тогда мне пришла в голову шаловливая мысль: а как бы еще мог общаться Цанкер с Бухариным без помощи свиста? Бухарин был хоть и заблудшим, но интеллектуалом, а Цанкер — грамотным, но уверовавшим ремесленником. Далее, страну эту Бухарин хоть как-то, но знал и чувствовал, а Цанкер — никак. Как же тут спорить без свиста? А ведь по природе Цанкер был человек и добрый, и честный. Прошу национально мыслящих читателей, если такие будут, отметить, что он хоть и Лазарь, и Цанкер, и интернационалист, и даже впрямь не знал и не чувствовал страны (тогда — потом пришлось и познать, и почувствовать), неизменно, как и все его товарищи-интернационалисты, и голосовал, и бесился исключительно за «патриотического», «русского из русских» (по выражению казака Кондратенки) Сталина, а не за всякого рода «интернационалистов» типа Троцкого, Зиновьева, Каменева (и Бухарина тож, хоть он и не еврей).

Эта верность вождю при любом изменении его программы и его «генеральной линии» не прошла у Лазаря Осиповича и после окончания университета. Его отправили не «поднимать восстание в тылу» (А.Копштейн), то есть среди «народов Запада», к чему вроде готовили, а преподавать марксизм и историю партии в одном из институтов города Брянска. Там он сразу или спустя срок и стал профессором. Естественно, он оставался и партийным активистом, был на хорошем счету и по-прежнему все одобрял. Такая у него была вера. Казалось бы, странная на обычный взгляд, но обычная в то сумасшедшее время. И не то чтобы ему так уж нравился Сталин — он, например, не соглашался со сталинским утверждением, что евреи не нация. Но это ничему не мешало — он одобрял. Нет, он не был ни плохим, ни глупым человеком, но он был соблазнен, это была окрылившая его вера, которая его подняла и несла. Над многим, над чем парить не следовало, но он этого не знал. От культуры предков он был оторван, ее заменила не более широкая, а зыбкая, партийная. Постижение истины ему заменило угадывание линии партии (сиречь воли Сталина) в каждый данный момент. И в тридцать пятом, и в тридцать шестом тоже. Искренне, истово и честно он доказал, что один из профессоров его кафедры протаскивает в лекциях бухаринские взгляды. Этого мнимого (кто б тогда решился быть подлинным!) «протаскивателя» ожидал неминуемый арест, но, может, и обошлось, ибо дня через два арестовали самого Цанкера. Нет, не за этого профессора — берите крупней! — за шпионаж в пользу Польши. В той фантасмагории это могло и спасти разоблаченного (враг, маскируясь, клевещет на честных советских людей, но мы бдительны!), а могло и не спасти (враг, чтоб войти в доверие, говорит иногда и правду, но мы бдительны), но о его судьбе Цанкер ничего не знал. И не беспокоился. Рассказывал он об этом сам и не каялся — он и теперь был искренне уверен, что правильно истолковал какие-то слова коллеги и, следовательно, был прав и чист — естественно — перед партией (которую Сталин тогда изничтожал). А перед кем еще надо было быть чистым?

И еще меньше он думал об этом коллеге, сидя в одиночке брянской тюрьмы. Разве в том плане, что — какая несправедливость! — до конца выполнял свой долг, а его в тюрьму. Долг он продолжал выполнять и здесь — и проявлял при этом настоящий героизм. Его били, издевались над ним, но он ничего не подписывал. Только однажды якобы согласился дать «чистосердечные» показания, но только собственноручные. И получив бумагу и карандаш, написал заявление на имя товарища Сталина, в котором разоблачал контрреволюционные безобразия, творимые брянским НКВД. Конечно, кроме новых побоев он в ответ ничего не получил, но он действительно согласен был скорее умереть, чем оплевать свою чистую (перед партией) жизнь, свою преданность делу.

Помог ли ему этот героизм? Отчасти да. Он одержал победу — вменить ему шпионаж действительно не удалось. Правда, для него победа эта была номинальной — получил он тот же срок, но не 58/6 (шпионаж), а по спасительной (для энкавэдэшников) ПШ — «подозрение в шпионаже», которая признания не требовала. Так что победа имела для него лишь моральное значение. Но это что-то значило только внутри той аморальной партии, которую Сталин к этому времени успешно добивал и подменял своей КПСС, хоть называлась еще по-старому — ВКП(б). А эта «партия» изначально не имела никакой, даже своей частной («партийной») морали и общности — ее такие победи не касались. Но хоть все это так, хоть несмотря ни на что получил Лазарь Осипович свои запланированные десять лет, все равно факт этот остается фактом — он проявил личный героизм, на который оказался способным мало кто из его товарищей по мировоззрению, да и просто товарищей по несчастью.

Подчеркиваю опять, он не был плохим человеком. Не был и глупым, хотя интеллектуалом, которым его сделала партия, тоже не был. Он был человеком соблазненным, каких было много, и отнюдь не только среди евреев. Коммунизм тем еще был страшен, что привлекал «высокой целью» людей, способных на многое ради добра, и превращал их в орудия зла.

Сегодня в России его эстафету подхватил нацизм. Впрочем, годы ссылки, а также, конечно, и лагеря, Лазарь Осипович, хотя он во многом сохранял верность мировоззрению, был вполне порядочным человеком. Теперь ему бы не пришло в голову кого-либо в чем-либо разоблачать, и ему вполне было можно доверять.

Зимой 1949 года началась антисемитская кампания, названная борьбой с космополитизмом. Для него это было очень важно — ведь и коммунизм в значительной степени его привлек тем, что объявлял евреев равноправными, а тут такое. Но иногда его реакции были наивны. Например, прочитав чью-то статью, шельмовавшую составителей какой-то энциклопедии за то, что они зловредно уделили статье о еврейской литературе больше места, чем статьям о грузинской и армянской вместе (что действительно было ляпом и бестактностью, но по халатности, а не по зловредности), он сказал:

— Как же так можно… Ведь еврейская литература — древняя!

О том, что эти две литературы тоже весьма древние, он просто не знал. В этом смысле он был похож на ту (кажется, киргизскую) министершу культуры, которая, приехав в Ереван, публично заявила (говоря о достижениях советской власти):

— До революции армянский народ, как и киргизский, не имел своей письменности…

Дальше должны были следовать слова о том, как все в этом смысле при советской власти переменилось к лучшему. Но не последовало. Зал взорвался от возмущения.

Кстати, я совсем не уверен, что Лазарь Осипович так уж хорошо знал еврейскую литературу. Конечно, читал Шолом-Алейхема и около, но вряд ли имел четкое представление об остальном. Кроме как о том, что она — древняя. Ничего не поделаешь — так он учился. Кое-что знал неплохо, а кое о чем — о движении культуры, духа и мысли — и представления не имел. Как многие тогда — на то и культурная революция. Кстати, марксизм к этому вовсе не обязывал. М.Лифшиц и Г.Лукач тоже были марксистами. Но они работали в другой, чуждой Цанкеру области, а кроме того, их взгляды были ошибочными (поскольку «были признаны» таковыми — для него до ареста это было тождественно) — чего ж ему было в них вникать? Да и не очень он был подготовлен к такому марксизму. Учился все больше политике и рабочему движению, партайтаги[16] изучал. Нас всех учили им вместо европейской истории XIX века, а уж в таких «университетах» — и подавно.

Но говорить об этой кампании я хочу главным образом не в связи с Цанкером, а в связи с самим собой. Хотя разворачивалась она весьма далеко от Чумакова, где я тогда жил, и с тем, что тогда происходило со мной и вокруг меня, она сюжетно никак не была связана. Тем не менее мое соприкосновение с антикосмополитской кампанией безусловно явилось главным событием моей ссылочной жизни и одним из главных в моей жизни вообще.

О самом ходе и перипетиях кампании я ничего нового рассказать не могу. Об этом достаточно написано теми, кто был непосредственно в гуще событий. А я «только» сидел в районной библиотеке и читал центральные газеты. И рассказать могу только о том, как эти газеты действовали на меня и — главное — как это отразилось на моем сознании.

Точности ради хочу напомнить о том, что пакостная суть этой кампании не ограничивалась антисемитизмом — она ставила задачей любой ценой оторвать страну от мировой жизни и культуры, сеяла недоверие и ненависть ко всему остальному, особенно цивилизованному миру. Этой стороны я сейчас касаться не буду, ибо в тот момент это мне не казалось диким. Меня по моему мировоззрению больше обижало то, что евреев громили как природных представителей противоположной тенденции, то есть как примиренцев с буржуазией. Надо ли доказывать, что это чушь, что евреи функционеры были бы и дальше, как и все остальные «воспитанные Сталиным», представителями любой тенденции, которая исходила от него. Не ко двору оказались не их якобы тенденции, а их происхождение. Но это мне как раз предстояло понять. Однако не будем забегать вперед.

О начале этой кампании я впервые узнал из московской радиопередачи. Она была откровенно и глумливо антисемитской. Из нее становилось ясно, что начинается новая кампания, и можно было бы понять, каков будет ее характер. Но поверить в это я еще не мог. Я еле дождался газет, приходивших в библиотеку примерно на третий день, и к ним приник. Облегчения мне это не принесло. Иного смысла в ней не было. И чем я больше читал, тем яснее становилось, что людей клеймят и топчут только за их происхождение — причем за происхождение, общее с моим. Другими словами, что топтали бы и меня, окажись я на месте.

Но тот, кто решит, что я тут же рассердился и отринул Сталина, ошибется. Слишком дорого мне стоило его приятие, слишком много диалектики я на это употребил. Слишком многие подлости и нелепости привык оправдывать высшими интересами. И даже то, что произошло со мной, заставил себя считать частностью. Как же я мог взять и, как теперь говорят, зациклиться на еврейском вопросе? Почему? Потому что дело коснулось евреев? А когда касалось крымских татар? Или немцев? Вон сколько их, высланных из Поволжья, живет в Чумакове и в районе! Допустим, в начале войны их высылка могла еще как-то объясняться стратегической необходимостью — Сталин боялся, что они все скопом выступят и подсобят Гитлеру. Но их ведь удерживают и сейчас, почти через четыре года после войны. Почему? Разве это не преследование людей по национальному признаку, прямое отклонение от идеологии, оскорбляющее мои чувства интернационалиста? Однако терплю, утешаюсь диалектикой. А теперь не вытерплю? Да что ж я, еврейский националист, что ли? Что ж я, врал всю жизнь другим и себе? Нет, такой измены себе я позволить не мог.

Теперь, в конце жизни, я думаю иначе, хоть и теперь не стал еврейским националистом. Теперь я считаю, что реагировать на национальные оскорбления и преследования отнюдь не значит становиться националистом, впадать в узость и «мелкотравчатость». Но так же я теперь отношусь к любым преследованиям и несправедливости, к любой лжи. Теперь я вообще не играю ни в какие диалектические игры и не присваиваю себе функций творца жизни и человека (скромнее — участника заговора «творцов»), берущего на себя (пусть только в мыслях, на интимном уровне) право ради этого жертвовать кем-то или чем-то. Моя жизнь по-прежнему пронизана Россией, другой нет. Но любые нацистские и КПРФ-овские наскоки ничего, кроме отвращения, во мне не вызывают. Их возможная победа, хоть вызвана она, может быть, только отчаянием народа, и связанные с этой победой дискриминация евреев, издевательства над ними, а то и их уничтожение не заставят меня отказаться от того, что я люблю (а это никогда не исчезнет полностью), но будет вызывать мое отчуждение и враждебность. В жизни бывает всякое, но человек не должен себя допускать до нацизма.

Тот стиль жизни и мысли, который я принял в первые послевоенные годы — все видеть и констатировать, но находить этому объяснения и оправдания, — с тех пор стал для меня невозможным. Но тогда он определял мой путь и был предметом моей гордости, хотя вел меня из тупика в тупик. Думаю, что и на тот раз я все-таки собрался бы с силами и заставил себя перешагнуть и через «еврейскую обиду». Я ведь привык перешагивать, подчинять чувства «главному».

Спасло меня то, что драма эта разыгрывалась в литературной среде, которую я хорошо знал. Для затравки завели разговор о театральных «критиках-антипатриотах», но пламя, разгоревшееся из этой искры, тут же перекинулось на литературу. В отличие от всех других областей жизни и мысли, куда вмешивалась партия, здесь я знал, о чем и о ком говорят. И главное — кто говорит. И зачем. И в чьи руки попадает литература.

Конечно, не обошла эта буря и Литинститут. Главное действие развивалось не там, но это было наиболее близко ко мне. В одной из центральных газет, кажется в «Комсомолке», я прочел репортаж о том, как там на комсомольском собрании громили космополитов. Репортаж был осторожен, но из него было ясно, что там поносили Антокольского (как руководителя семинара) и, кажется, Поженяна. Насторожило меня то, что большое значение при этом приобретал Малов, о котором я рассказывал в предыдущей книге. И не тем насторожило, что он, может быть, имел некоторое отношение к моему аресту, а полным несоответствием творческого и культурного уровня приобретенной вдруг роли. Он был для меня знаковой фигурой.

Но гораздо важнее было впечатление от репортажей о собраниях в самом Союзе писателей. Я долго старался вникнуть в происходящее, уловить какую-то другую руководящую мысль, стоящую за этой вакханалией, и терзался — ничего приличного не получалось. В Литинституте действовал Малов, а тут Софронов.

У меня не было никаких отношений с Софроновым (потом раза два я с ним пересекался, обменивался незначащими фразами), но я читал некоторые его стихи — они были тяжело бездарны, даже версификационно. Но запомнился он мне больше в ресторане писательского клуба — такой был агрессивный, готовый на все молодец в компании других таких же. Чего они ждали? К чему готовились? Того и ждали, к тому и готовились. Я даже не уверен, что он был антисемитом, «творческое» сотрудничество с композитором Сигизмундом Кацем не прервалось и когда он достиг вершин (откуда не опустился и после смерти Сталина — какая сила его держала?). Кто еще? Версификационно более способный, но чистый имитатор Грибачев, искренне ненавидевший «теорию самовыражения», под которой подразумевал присутствие личности в творчестве, — это и ненавидел. Были и другие, чьи имена нет необходимости воскрешать.

С позиций своего сегодняшнего знания могу сказать, что хотя «борьба с космополитизмом» и была грязной антисемитской кампанией, суть ее была не в антисемитизме. Антисемитизм существует и сейчас, и в чем-то сегодняшний (март 1999-го) даже страшней и опасней тогдашнего. Но природа его сейчас не только такая, как тогда. Сейчас это часто плод отчаяния, неумение и нежелание осознать подлинные причины крушения. Среди нынешних антисемитов, к сожалению, есть и талантливые писатели — Белов, Распутин и другие. Среди «борцов с космополитизмом» не было ни одного. Теперешний антисемитизм — опасное падение ума и духа. В антикосмополитской кампании ум и дух вообще не присутствовали, даже в стадии падения.

Тогда это была только борьба за места, причем не за свои. В данном конкретном случае за должности в некоем Министерстве литературы, «Министерстве Союза писателей», как точно определил его потом Булат Окуджава, за их распределение и перераспределение. Потом я понял, что это явление всеобщее для сталинщины (и вообще для большевизма, но это еще было мне не по зубам), ибо «места» — единственный капитал, которым владеет такое государство. Но это такой капитал, который зависит не от продуктивности человека, а от его положения, от места в иерархии. Сталин был тем и велик, что всегда был занят распределением этих «мест» в иерархии — от места в Политбюро до места в камере смертников — в кажущихся и реальных интересах своей личной власти. Из такого распределения антисемитизм и вообще расизм вытекают сами собой. Именно поэтому я когда-то (много позже описываемого времени) сказал, что «единственно устойчивая форма социализма — национал-социализм». А как иначе распределять, если распределение не зависит от выхода продукции? Правда, Сталин во время космополитской кампании пошел дальше. Подлежащими распределению оказались не только штатные должности секретарей, заведующих отделами, консультантов и т. п, но и положения «выдающегося писателя», «известного писателя», даже «прославленного писателя» и тому подобное.

Трудно точно сказать, зачем ему это было нужно. Безусловно, лично он был антисемитом, был им всегда, но всегда мало с этим считался. А теперь решил это проявить. Зачем? Известно, что у него были новые величественные и никому, кроме него, не нужные планы, требующие от народа новых жертв. И, может быть, он решил таким способом создать нужную ему для этого новую верную опору. И думал, что ею станут те, кто благодаря его антисемитской политике получат от него некие толики власти. Не думаю, чтоб его расчет был верен. Те, на кого он мог опереться в связи с антисемитизмом, вряд ли могли бы в острый момент удержать массы или империю. Но только для них, только для формирования новой «когорты кадров» имела реальное значение эта борьба. Ведь даже в качестве повода для возбуждения массового антисемитизма эта кампания провалилась — обстоятельства литературной жизни мало кого волновали. Не то что потом «жуткие преступления» «врачей-отравителей».

Да и вообще в многонациональной империи шельмовать какую бы то ни было этническую группу за то, что все ее представители — «беспачпортные бродяги в человечестве» и «люди без родины», — неосторожно. Это значит напоминать многим другим, что они-то не «беспачпортные», что у них есть своя «собственная и отдельная» земля, и тем самым способствовать центробежным, а не центростремительным тенденциям. Сталин сам разрушал Империю, восстановление которой он считал одной из самых главных своих заслуг.

Но это сегодняшние мысли, основанные на другом знании. И не ошибки Сталина меня сейчас интересуют, а то, что происходило со мной и во мне. А по моему тогдашнему мировоззрению тогда я уже почти был готов и с этим примириться, доказать себе, что и евреями, видимо, надо пожертвовать. Во имя… Наверное, уже подыскивал соображения, по которым это исторически необходимо (словно впрямь главная забота человека должна быть о соответствии истории, а не о душе и добре).

Но однажды, когда я сидел в библиотеке, доказывая себе, что «да, и этим надо пожертвовать», в моем мозгу (и в душе) вдруг мелькнула неожиданная мысль, вполне даже коммунистическая — другой у меня тогда и быть не могло, но все-таки тогда для меня шальная, пронзившая меня насквозь: «А что же остается? Сплошной Софронов? Ведь он ничего, кроме таких, как он, не оставит». Действительно, что оставалось? Идеологией (напоминаю — порочной, но мне еще тогда дорогой, какой официально все еще клялись) пожертвовали, людьми, которым был дорог ее смысл, пожертвовали, заменили бессмысленными попками, о которых я когда-то в своей юношеской поэме «Утверждение» (о Павле Когане), «принимая время», писал как о людях: «Пусть менее по вкусу цели, / Но более полезных ей». В каком-то смысле в этих строках — сущность всей моей идиотской «диалектики приятия» сталинщины — попки, выполняющие историческую работу! Нет, попки делали только свою «попкину» работу — давили и потребляли. Без нынешнего беспредела, но сколько позволяло место у отведенной кормушки. Часто — чуточку больше. А с годами — все больше. Но не надо забегать вперед. Важно, что этим «попкам» теперь отдавали и литературу и, так сказать, всю сокровенность духа. Так что же остается? Где же еще мог оставаться самый «дух преобразований», весь тайный, но светлый смысл происходящего?

Задал я себе эти вопросы и ответил: на первый — «НИЧЕГО», а на второй — «НИГДЕ»… И все полетело, все мои построения послевоенных лет.

Злодеяния Сталина, все хитросплетения и глупости сталинщины предстали передо мной не выражением некой сложной сущности, внешним (с неминуемыми, конечно, издержками) проявлением тайного огня веры, а во всей наготе — тем, чем они выглядели на поверхности: злодеяниями, подлостями, низостями и больше ничем. Ибо допускались они не для «чего-то» (что я тогда считал если не нормальным, то простительным), а «для ничего» — существовали только личные расчеты, комплексы и амбиции Сталина. И этому была подчинена жизнь огромной страны и — дорогого тогда еще для меня — мирового коммунистического движения.

Так тогда, в библиотеке, сидя над газетами, я вдруг в одночасье освободился от Сталина.

«Только и всего?..» — могут презрительно бросить мне те, кому эта свобода досталась бесплатно. Но не такое уж это было «только». Для меня это было освобождение от обязательной подгонки восприятия и осмысления под каждый чих этого ублюдка, от необходимости находить разумные объяснения его разрушительным нелепостям и бесчеловечности. Кому-то сегодня это может показаться мелочью, но у меня тогда как камень с души свалился. Да, я еще верил в «настоящий коммунизм». Но поскольку он, по моим новым представлениям, был весь в прошлом, может, в будущем, но никак не в настоящем, сверять мне по нему свое отношение к повседневности, к людям, к их страданиям и мукам больше не было ни необходимости, ни возможности. Теперь ничто уже не препятствовало нормальным человеческим реакциям, они вышли из подполья.

«Только?» Но ведь вокруг все жило по-прежнему. Сталинщина еще полностью владела страной, замутняла мысли и восприятие многих множеств, надо мной по-прежнему все время висел ее топор… Но отныне все это стало для меня только (опять «только»!) внешним, хотя по-прежнему страшным обстоятельством, бешеной собакой, от которой надо уворачиваться. Я стал относиться к этому так же, как, сознавая это или нет, относились все вокруг, большинство людей страны. Мои односторонние духовно-идеологические коллизии с МГБ теперь закончились (меня перестало смущать, что я с ним не откровенен) и упростились мои отношения с людьми. Я перестал «в хорошие минуты» внушать им жестокую чепуху. Я еще верил в коммунизм, но стал более свободным человеком, чем вытекало из «мировоззрения».

Поэтому главное для меня в антикосмополитской кампании — не просчеты и ошибки Сталина в ее планировании, а то, что в ее ходе я понял сущность сталинщины и советского социального строя вообще. В частности, мне больше не надо было спорить с очевидностью, возражая Б.Г., с которой я тогда много общался.

Рассказав о своем прозрении, я не могу не сказать о том, что в это вносила Б.Г. Не о влиянии, ибо влияния собственно не было. Как видел читатель, скрытые от многих факты советской истории я знал и до знакомства с ней, а своим объяснениям и конструкциям оставался верен, несмотря на все ее возражения — пока они сами у меня на глазах не рассыпались в один миг. Дело было не во влиянии, а в ней самой, в ее жизни. То, что она рассказывала о себе, расширяло мои представления о происшедшем и как-то поддерживало меня…

Ее семья была одной из тех многочисленных еврейских семей, которые в 1915 году по приказу тогдашнего начальника Генерального штаба Российской армии генерала Янушкевича были в массовом порядке заподозрены в шпионаже (объясняющем поражения Русской армии, им руководимой) и принудительно эвакуированы из фронтовой полосы в центральные губернии (где до тех пор евреям за определенным исключением вообще жить возбранялось). Мероприятие это проводилось более гуманно, чем выселение немцев из Поволжья в 1941-м (никого ни в какие «трудармии» не забирали), но было само по себе потрясением. Не все выдержали — отец Б.Г. в эвакуации умер. Неудивительно, что эта «эвакуация» явилась фактором, революционизирующим обстановку в целом. Можно ли удивляться, что в среде, с которой так обошлись, часть молодежи откликнулась на пропаганду крайнего интернационализма?

После смерти отца мать с двумя дочерьми так и осталась в России. Советской, разумеется. В партии Б.Г. никогда не состояла, но по младости сочувствовала ее «Sturm und Drang» («Буре и натиску») и потому дружила со многими троцкистами. За одного из них, молодого инженера, сына старого большевика и племянника одного из делегатов I-го съезда РСДРП, она вскорости и вышла замуж. К огорчению «национально мыслящих» должен отметить, что, несмотря на свой троцкизм и революционную родословную, муж ее, как и большинство российских революционеров, евреем не был. Троцкисты тоже отнюдь не сплошь были евреями. Они были только последовательными большевиками.

Среда эта, в которой вращалась Б.Г., была традиционно политизированной, честно верующей и по преимуществу интеллигентской (муж ее был инженером). Б.Г. была в ней своим человеком, но я не помню в ней особой тоски по мировой революции. Думаю, что объединяло их другое — ненависть к сталинской идеологической брутальности, к насаждаемой пустоте, к тому, что он нес. Понимание этого было единственной сильной стороной троцкизма и троцкистов. Ничего мудрого и несущего выход стране в их мировоззрении и программе не было, как не было этого вообще в большевизме. Их победа (в принципе невозможная) никакой радости России бы не принесла. И все-таки я убежден, что все равно она была бы для России лучше, чем сталинщина. Нет, не из-за программы. А только потому, что свою дикую программу Троцкий формулировал открыто, а это оставляло мозги людей неразрушенными.

Проведение этой утопической программы в жизнь обязательно наткнулось бы на всевозрастающее сопротивление. И — поскольку она открыто формулировалась — на осознание ее причин. Троцкому пришлось бы либо отступить и начать реформы (на это он был способен — он ведь предложил нечто вроде НЭПа за год до Ленина, когда тот еще надеялся, что обойдется без этого), либо настаивать на своем и вызвать взрыв. В обоих случаях — изменилась бы или погибла советская власть — Россия бы уцелела.

Но Сталин ничего своими словами не называл и изобретенное большевизмом взаимодействие террора с пропагандой употребил не на внедрение какой-либо, пусть и более чем сомнительной, но все же цельной идеологии, а на оглушение прострацией, на то, чтобы человек вообще утратил связь между словом и смыслом. Он инстинктивно добивался не только разрушения связей и взаимопонимания каждого с каждым, но и каждого с самим собой, со своим восприятием, разумом и опытом.

Реальность существовала и при нем (жили-то все равно в реальности), но она как бы не участвовала в сознании. Это было оруэлловским «двоемыслием» (Double think), дьявольщиной. Но не дьявольски-гениальным планом, а просто перманентным эмпирическим заметанием следов и маскировкой ужасающих последствий своих гениальных планов и непререкаемых решений. Для этого надо было отменить и изгнать из мозгов реальность как таковую. Всякую. В том числе и реальность самой идеологии — при полном сохранении ее легимитизирующих его власть аксессуаров. Подавлялось не сопротивление или инакомыслие, подавлялось сознание как таковое (что видно и по моему делу). Троцкий был жестким и безжалостным доктринером, фанатиком, как Ленин и Гитлер. Но это была его реальность. У Сталина реальности не было. Он был фантом. Даниил Андреев называет его сатаной. По-моему, это все-таки преувеличение, но что он был счастливой находкой сатаны, для меня безусловно. Вырваться из тисков этой сатанинской фантомности было невозможно, и свою гибельную работу Сталин проделал до конца.

Но это к слову. Я просто хочу сказать — мне кажется естественным, что в двадцатые годы интеллигентная и полуинтеллигентная, но ищущая молодежь (из принявших коммунизм, конечно) между Троцким и Сталиным выбирала Троцкого. Примыкание к Троцкому казалось этой молодежи единственным способом сохранить осмысленность существования. До тревог Бухарина и Рыкова она еще просто тогда не доросла, да и выступали они в союзе со Сталиным, ухмыляясь по поводу его проделок, выгодных пока и им. Правда, как только Сталин с их помощью разгромил Троцкого и остальных «левых», он стал эти же проделки применять против них самих, но наперед они этого почему-то не знали. К «честным» большевикам вообще всегда возвращалась бумерангом допускаемая ими нечистоплотность, но это другая тема.

Неудивительно, что многие из них, несмотря на поражение, продолжали конспирировать. Хоть я и теперь не понимаю, в чем именно могла состоять их конспирация. Вероятно, в основе было просто нежелание подчиниться брутальному подлогу. Они готовы были обратиться и непосредственно к «рабочему классу», но с их лозунгами соваться к «массам», как точно отметил Авгорханов, было бессмысленно. «Работу» они могли вести только в партии — например (так я предполагаю — Б.Г. мне этого не говорила), распространять издававшийся Троцким за границей «Бюллетень оппозиции большевиков-ленинцев». Желающих почитать этот «самиздат» того времени в тогдашней партийной среде, вероятно, находилось много, и не только среди сторонников Троцкого — Сталин многим был тошен. Но если и читали, то только чтоб отвести душу — политического эффекта это иметь не могло. Однако товарища Сталина любое несогласие все равно обижало, а ГПУ все больше становилось его личными когтями. Их сажали. Может, и не за «Бюллетень» — Б.Г. мне о нем не рассказывала.

А рассказывала мне она — теперь это общеизвестно, — что в конце двадцатых некапитулировавших троцкистов стали систематически арестовывать и после следствия либо помещать в политизоляторы (привилегированные тюрьмы «для своих»), либо отправлять в ссылки. Году в тридцатом выслали в Уфу и мужа Б.Г. Но пока еще отношение было как к своим заблудшим. Он стал работать главным инженером строительства электростанции в Черниковке под Уфой. Б.Г. поехала за ним. Жили отнюдь не роскошно — на дворе свирепствовала «романтическая» первая пятилетка. Думаю, что трансформация океана лишений и страданий в светлый романтический образ — страшный грех тогдашней пишущей братии.

Запомнился мне один эпизод из ее рассказов. Ей очень долго не привозили полагающиеся мужу по штату дрова. Дошло до того, что просто каждый день надо было изворачиваться, чтобы найти, на чем готовить пищу. Муж каждый раз отвечал: дескать, подожди — нет свободного транспорта. А мимо дома все время везли лес и дрова на строительство. И однажды Б.Г. не выдержала — самовольно завернула два воза дров и велела их сгрузить у себя во дворе. Возчики жене главного инженера перечить не стали, но муж устроил ей за это грандиозный скандал.

— Ты меня позоришь! — кричал он. — Что про меня подумают? Я не могу возить себе дрова, когда на стройке не хватает транспорта!

Полагаю, что возчики ничего не подумали. Чать и инженерше чем-то топиться надо — тем более положено. Просто муж Б.Г. при всем своем коммунизме был традиционным русским интеллигентом. Такое было правило — себе в последнюю очередь, иначе неприлично. Так вели себя все, независимо от происхождения и взглядов. Таким был, например, и муж моей двоюродной тетки Давид Михайлович Яхнин. Во время войны и после нее, в трудные годы, он был главным врачом поликлиники в Замоскворечье. Хоронили его спустя много лет при большом стечении народа. Нянечки плакали. И повторяли:

— Какой человек был хороший! Совестный. Всегда сначала людям, а уж только потом себе. Не как нынешние…

Такие люди были еще и в мое время. Они не вымерли. Их выбили, вытеснили. На них держалась жизнь. На ком она держится теперь?

В уфимской ссылке было много самых разных — священников, эсеров, меньшевиков, троцкистов. Вряд ли они поддерживали друг с другом тесные отношения, но в 1935 (или 36-м?) году, когда ликвидировали уфимскую ссылку, их объединил НКВД. Не только общим арестом (арестовали всех сразу, чуть ли не в одну ночь), но и общим обвинением. Всех без исключения — священников, эсэров и прочих — обвинили в троцкизме. По статье КРТД (контрреволюционная троцкистская деятельность).

Священники к этой дикой метаморфозе отнеслись спокойно — от этой власти они ничего разумного и не ждали, а как эти бесы их именуют, им было все равно. Но вот эсеры и меньшевики были сильно оскорблены — одним росчерком пера зачеркивалась вся их жизнь и стойкость. Их превращали хоть и в оппозиционных, но коммунистов, которых они всегда презирали.

Но следователи теперь вообще были набраны такие, которые не знали и не представляли, что у людей бывают взгляды. Все враги — это те, кто либо продается империалистам и фашистам за деньги (как этот гад Троцкий), либо мстит народу за то, что у них отняла революция. Никакой разницы между ними нет.

Впрочем, у Б.Г. и ее мужа таких драм не было, их обвиняли в том, что они были теми, кем они в самом деле были. Правда, деятельности они никакой не вели, а литера «Д» в аббревиатуре КРТД, применяемой как статья, означает «деятельность». Но это уже мелочь на общем фоне. Впрочем, возможно, мужа обвинили и во вредительстве — как главного инженера в таком не обвинить! Мне это неизвестно, но факт, что расстреляли. А Б.Г. как домохозяйка с тем же «КРТД» поехала на Воркуту.

Рассказывала она, как проходила знаменитая голодовка троцкистов на Воркуте, в которой она участвовала. Требовали восстановления политрежима. Голодовка продолжалась долго, потом был достигнут компромисс, и большинство его приняли. Но несколько человек с компромиссом не согласились, продолжали голодать. Среди них был один старый анархист, грузин. Объяснял он это свое решение так:

— Я на царской каторге работать мог, на немецкой тоже мог. А на этого (он жестом изображал усы) — нэ буду. Ты нэ знаешь, дэвочка, что это за чэловэк. Он такой — если кто ему что-ныбудь скажэт, а ему нэ понравытся, он помолчит, покрутит усы, и чэловэка нэ будет… (Грузины, видимо, знали цену Сталину и раньше — не зря он так расправился с грузинской интеллигенцией. — Н.К.)

Рефреном же в его высказываниях было:

— Я товарыщей нэ осуждаю. Товарищи молодые, товарищи жить хотят… А я — нэ могу. Мой дэд нэ был рабом, мой отэц нэ был рабом, и я — нэ буду.

Но мало кому из «молодых товарищей» удалось реализовать свое желание жить. Сталин, ставший великим вождем, вовсе не собирался быть еще и рыцарем. Допустим, держать слово. Вскоре после достижения компромисса и окончания голодовки на Воркуте начались кашкетинские расстрелы, возник лагерь (или барак) смерти «Кирпичный завод». Людей, особенно участников голодовки, отводили в тундру и вталкивали, вминали в этот «завод». Обычно оттуда не возвращались. И о воркутинской голодовке троцкистов, и о «Кирпичном заводе», и о кашкетинских (на Колыме — «гаранинских») расстрелах, точнее отстрелах, я потом много читал, особенно ярко и полно об этом у Марии Иоффе (при всем моем неприятии ее жизни и биографии). Ее, кстати, водили на этот завод, но знакомый комендант-урка ее спас — устроил истерику: «Баба? Бабу к стольким мужикам? Не приму!» И не принял. Имела она интересные собеседования и с самим Кашкетиным. Но об этом — в ее мемуарах.

На Колыме эти отстрелы велись художественней. Вот что рассказал мне о таком, но только более просторном лагере смерти казахский поэт, потом известный актер Мусин, тоже чумаковский ссыльный. Поместили его туда, как и других, не объясняя, в чем дело. Просто вызвали по списку и перевели — дело для лагеря обычное. В один из первых дней вдруг раздалась команда «Становись!» и разнесся слух, что отбирают людей, чтоб вести их на выгодную работу — картошку перебирать (можно подкормиться, а может, и стянуть что-нибудь). Все бросились. Мусин занял место в четвертом ряду, но его вытолкнули в пятый. Раздалась команда:

— Первые четыре ряда шаг вперед!

Первые четыре ряда удовлетворенно сделали шаг вперед.

— Шагом марш! — и колонна в предвкушении убогих лагерных радостей бодро двинулась вперед, провожаемая завистью оставшихся. А вечером приказ — приговор какого-то трибунала: «Таких-то и таких-то (список „счастливчиков“ из первых четырех рядов) за контрреволюцию, бандитизм, саботаж, троцкизм (и за что-то еще, чего не помню) — расстрелять». И примечание: «Приговор приведен в исполнение». А на следующий день кто-то из канцелярии остановил Мусина во дворе:

— Слушай, Мусин, какая у тебя статья?

— КРНД (контрреволюционная националистическая деятельность).

— А кто-то прочел: КРТД! Так тебе ж здесь вообще не следует находиться.

И Мусин был возвращен в обычный лагерь, другими словами, остался жить. А если бы накануне ему «повезло», если бы его кто-то подло не вытолкнул из четвертого рада — его бы уже не было. Он тогда не сразу понял, что это был лагерь смерти.

Но все это я узнал потом. А впервые я услышал о воркутинских событиях — о голодовке, о «Кирпичном заводе» и кашкетинских отстрелах — в Чумакове, на рубеже 1948–1949 годов от Б.Г. Расстрела ожидала и она сама. Но до нее, слава Богу, не дошло.

Рассказы эти меня волновали, но мировоззрения моего до «космополитизма» не затрагивали, хотя люди, о которых она мне рассказывала, казались привлекательными (я ведь тоже был верующим коммунистом), но не по времени идеалистичными. На мой тогдашний взгляд, исторически необходимо было во всем покориться Сталину (хоть я и понимал, что это бы их не спасло). Но и сегодня, несмотря на то, что уже давно к любому коммунизму я отношусь с отвращением, а Троцкого считаю уголовным преступником, я благодарен им за эту наивную обреченную голодовку.

Это была единственная попытка сопротивления полному беспределу в сталинских лагерях, последняя попытка воспрепятствовать обращению с людьми как с бревнами. Она не могла кончиться лучше, но все равно хорошо, что кто-то, причем организованными действиями, показал, что не относится к дикому произволу как к чему-то само собой разумеющемуся и нормальному. Взгляды их были нелепы, история темна. Они, к сожалению, действительно были только «оппозицией большевиков-ленинцев», про них вполне можно сказать — «за что боролись, на то и напоролись». Они сейчас голодали за политрежим, но ведь и до этого он существовал только для оппозиционеров и — в урезанном виде — для социалистов. На остальных политических, на «каэров», он не распространялся, и их это не беспокоило. Они принимали все преступления «честного» большевизма (и следовательно, отвечают за них), а некоторые, кто был постарше, и непосредственно участвовали в них. Все так. Но там, на Воркуте, они погибали не за диктатуру пролетариата и мировую революцию, а за элементарное право заключенных быть людьми, за правое дело. И в этом я им сочувствую, а их гибель воспринимаю как поражение всего народа, подавление последней вспышки, нет, конечно, не здравого, но хоть какого-то смысла и достоинства. Потом в лагерях наступила ночь стопроцентного бесправия и подавленности. Лагерные восстания начала пятидесятых — знамения другой эпохи.

Те, кто видит в массовом отстреле троцкистов благо патриотического возрождения, ошибаются. Массовые, бессудные отстрелы вообще не могут быть полезны — объективно они создают в стране обстановку безучастия и безразличия, недоверия к смыслу и ценностям. А эти отстрелы еще были тайными, ибо субъективно были только личной местью Сталина тем, кто знал ему цену. Например, знал, что он выполняет их программу — в огрубленном, как они думали, варианте. Или кого он подозревал в том, что он это знал и думал.

Да, троцкисты — коммунисты, у них было много грехов, за которые многие из них и сам Троцкий подлежали бы суду. Но суду, подобному Нюрнбергскому трибуналу, а отнюдь не суду Сталина, который должен был бы стать одним из главных подсудимых на этом процессе (даже если бы он состоялся до его окончательного воцарения). На этом процессе их обвиняли бы не в деяниях, которых они не совершали (или даже физически были невозможны), а в содеянном вместе с партией. Они ответили бы за многое (те, кто участвовал, — многие повзрослели позже). Не ответственны они только за одно — за приход Сталина к власти над страной. Ибо сопротивлялись этому как могли, не считаясь даже с таким большевистским фетишем, как «сохранение единства партии». Видимо, если не сознавали, то чувствовали, что если единство под Сталиным, то никакого «изма» уже не остается. Это они знали и чувствовали.

Ошибка их была в другом — в том, что это давало им чувство правоты. А правота эта была только перед Сталиным — перед всеми остальными, перед всей страной они были кругом виноваты. Этого, то есть порочности большевизма, они не понимали. Как и многие другие. Как известно читателю, не понимал этого тогда, к сожалению, и я.

Но вернемся к Б.Г. Парадоксальность сталинщины. Поскольку троцкистов, которых Сталин ненавидел больше всех, сажали первыми, в 1935-м, когда машина массовых репрессий еще только разворачивалась, им давали по пять лет лагерей (в то время как домработницы, до которых доходило дело в 1938-м, получали по десять). Правда, в эти пять лет в лагерях шел массовый отстрел троцкистов. Но те, кто уцелел, в 1940-м выходили на свободу. Некоторые даже приняли участие в войне. Б.Г., отсидев свои пять, тоже вышла на свободу. Потом даже стала жить в Москве. Тут ее и замели, когда «превысивший свои полномочия» Абакумов стал хватать «повторников».

Из рассказов Б.Г. о ее третьем сидении я запомнил рассказ об одной малограмотной еврейке из Западной Украины. Кажется, бандеровцы спасли ее от немцев, и была она арестована за связь с бандеровцами. На Лубянке она сильно препиралась со следователем, шившим ей шпионаж.

— Нет, я не шпинярка, — кричала она возмущенно, — какая я шпинярка!

Однажды во время этих препирательств появился какой-то начальник, постоял, послушал их перепалку и изрек:

— Ты говно.

Подследственная ни на секунду не растерялась и сказала, обращаясь к следователю:

— Вот видите, гражданин следователь, пришел умный человек, и он вам сразу сказал, кто я. А вы говорите, что я шпинярка!

Шпионаж с нее сняли.

От Б.Г. от первой в 1948–1949 гг. я услышал о развлечениях Берии с прекрасным полом, о его странном способе ухаживания через подчиненных. Одна из них была ее сокамерницей. История ее такова. У нее был роман с американцем или англичанином, во всяком случае, с союзником, что поначалу не возбранялось. Но потом вышел указ, строго возбранявший такие связи. Стали за это сажать, и женщина испугалась. Она заметалась, но, узнав от кого-то о пристрастиях Берии, сумела сделать так, чтобы быть «завербованной» в его любовницы. И Берии очень понравилась. Когда он был в особом упоении or нее, она ему рассказала о том, что ее тревожило. Но всесильный Берия, как ни странно, смертельно перепугался и сказал ей, что ничего для нее тут сделать не может. И что больше они не могут встречаться. Вскоре ее арестовали — содействовал ли он этому аресту прямо, не знаю. В принципе он приглянувшихся ему дам — даже если они отказывали ему — не сажал. Я потом был знаком с женщиной, которая, будучи к нему доставлена, отказалась его «утешить», но с ней ничего не случилось. Но тут он сам испугался — вероятно, у его сюзерена был на этот счет тогда особый «пунктик». Таковы были «настоящие мужчины», властелины того времени[17].

Вдова Берии (с помощью сына) может сколько угодно говорить о рыцарской верности своего супруга. Пускай, если это ее утешает. И я бы ее поддержал молчанием. Но, к сожалению, это не только семейное дело. Это наш общий позор.

Сейчас в обескураженной России рвутся к власти те, кто будет наводить «марафет» на этот наш позор. Но надо сделать все для сохранения исторической истины. Только отстыдившись за то, что мы были во власти таких героев-любовников, мы можем освободиться от этого и жить дальше.

И еще одно — сравнительное воспоминание Б.Г. о каждом из трех ее следователей. Первый, 1930 года, был вполне компетентный в идеологических проблемах поляк, иезуитски разбиравшийся в психологии своих подследственнных. Следователь 1935-го был политически и всесторонне малограмотен, ему были безразличны и непонятны не только психология, но и политическая ориентация своих подследственных — все враги и всех — по одной мерке. Но это-то от него и требовалось. И наконец следователь 1948 года — просто выполнявший свои функции. Он лениво пробегал все встречи Б.Г. и выяснял, какие вопросы на них «освещались». По этой терминологии встречи эти должны были выглядеть политическими совещаниями, но он вполне удовлетворялся бытовым наполнением этого понятия. Тем более что Б.Г. была «повторницей», и допрашивали ее «для порядка» (Камил Икрамов просто на допросах играл со своим следователем в шахматы, а дело шло само собой). Однажды она вспылила:

— Вам, гражданин следователь, надо, чтобы я…

Но она не договорила, следователь прервал ее:

— Да ничего мне не надо. Ни-че-го…

И она увидела перед собой усталые глаза. Ему действительно ничего не надо было, и все обрыдло.

Эти три следователя — я не собираюсь решать, кто из них предпочтительней (может быть, первый субъективно, да и объективно виновней остальных) — диаграмма развития системы, и думаю, не только карательной — в сторону бессмыслицы и прострации. Однако пора уже возвращаться от высот, на которые я взобрался, к сельской эмпирике, которая — пусть не по моей воле, но, как я теперь уверен, мне на пользу — и была тогда моей повседневностью.

Районные будни

Так назывались публикуемые «Правдой» очерки Валентина Овечкина о сельской жизни. Сегодня они могут показаться наивными, хотя я не уверен — поскольку в них было не только изображение жизни. Тогдашней? Но ведь любая жизнь потом становится «тогдашней», а произведения, в которых есть дыхание, имеют свойство ее воскрешать. Будет ли так в данном случае? На такие вопросы я отвечать не могу. Но тогда его очерки поражали своей приближенностью к правде, к тому, что мы видели вокруг себя. Валентин Овечкин был вообще человеком искренним и правдивым. Когда-то, еще задолго до коллективизации, он был энтузиастом колхозного строя и еще во времена моей ссылки верил в возможность исправления ситуации. Надо, мал, только довериться хорошим и честным секретарям райкома и колхозным председателям. Кстати, такие в природе, безусловно, существовали.

Но, во-первых, система их не выносила и подминала под себя, а во-вторых, колхозный строй был создан не для лучшего производства, не для процветания крестьян, а для более удобного их ограбления. Потом, когда Овечкин в этом смысле стал прозревать, он этого не вынес и ушел из жизни. Его судьба и трагедия исчерпывающе раскрыты в замечательном очерке хорошо его знавшей Сарры Бабенышевой, к которому я и отсылаю читателя. Этот очерк через трагедию одного очень хорошего человека раскрывает трагедию времени вообще.

Но во времена «бесконфликтности» и беспроблемности очерки Валентина Овечкина возвращали реальность, обнажали тот простой и очевидный факт, что проблемы и конфликты, с которыми сталкивались все окружающие, — и в самом деле существуют. И как бы при этом они в этих очерках ни решались, это было глотком реальности, минутным освобождением от обязательной прострации. Кто-то, наверное, эти очерки проталкивал — это мне понятно. Хотелось верить, что дело поправимо, что работа в «Правде» имеет смысл. Но, видно, и Сталин эти очерки счел полезными. Неустройство сельской жизни слишком выпирало из всех щелей, и делать вид, что его нет, стало невозможно. А тут выяснялось, что все дело не в системе, созданной вождем, а в зазнавшихся Борзовых. Вопрос о том, кто такие «кадры» подобрал и посадил на шею народу, как-то затуманивался. Просто предлагалось плохих Борзовых заменить хорошими Мартыновыми, так сказать, настоящими коммунистами. Публикация этих очерков была для Сталина очередным «Головокружением от успехов». Менять свои заменимые «кадры» он любил. Но что думал Сталин — его дело, а очерки Овечкина были пронизаны жизнью и все равно плохо сопрягались с господствующей прострацией. И они — достаточный повод, чтобы помянуть теплым, благодарным словом этого человека и писателя — особенно если используешь его заголовок.

Пройдут времена тусовочного снобизма, и его вспомнят с уважением и благодарностью — взгляды не все в человеке, есть еще и душа. Он не мог спасти советское сельское хозяйство, хоть к этому стремился, но как бы то ни было, он сохранил душу и помогал ее сохранить другим, хоть вряд ли ставил перед собой эту задачу и — человек иного времени и воспитания — вряд ли задумывался над ней. Я благодарен ему за его творчество и жизнь.

Естественно, мои «районные будни» были иными, ибо иным было мое положение. Местный Мартынов, даже если бы такой нашелся, не стал бы со мной делиться сокровенными тревогами, а обходил бы меня стороной — ему при этих тревогах не хватало только «связи с политическим ссыльным». Безусловно, смотровые точки были бы разными, но видели бы мы одну и ту же жизнь. Было бы о чем поговорить.

Конечно, масштабами района мне мыслить не пришлось — от районных забот я был отделен, если можно так выразиться, герметически. Впрочем, слова: «интересы района» или «интересы области», — и потом для меня отдавали демагогией, причем даже с точки зрения советской экономики, — я понимал только, что значат интересы хозяйства и интересы страны. Конечно, «люди района», их жизнь, положение и судьба меня живо интересовали, но к мышлению «масштабами района» они имели не больше отношения, чем я.

Но однажды я столкнулся с явлением районного масштаба и даже счел благоразумным принять в нем участие. Это было участие в строительстве «методом народной стройки».

В те дни газеты много писали о том, что то тут, то там трудящиеся по своей инициативе методом народной стройки, то есть совершенно бесплатно, исключительно за счет трудового энтузиазма и высокой сознательности, дружно строят клубы, электростанции и другие полезные объекты. Наш район долго не откликался на эту всенародную инициативу, но, видимо, дальше уже терпеть нельзя было, да и втык начальство, наверное, получило. Короче, были назначены день и час начала нашей, первой в районе народной стройки. Оказалось, что стихийно по собственной инициативе народ решил строить… новое здание райисполкома. Со стороны такое применение обязательного энтузиазма выглядело намеренным издевательством, но таковым не было даже субъективно и уж точно так не воспринималось. Ибо привыкли. Остальное, к чему привлекали народ, было не лучше. Издевательством была вся жизнь.

Как народ узнал, что он так решил? А просто — по телефонограммам из райкома окрестные колхозы и учреждения выделили людей, и главное — транспорт. Конечно, были развешаны и объявления. Я и такие, как я, пришли для демонстрации лояльности, девушки — в неясных надеждах, многие парни — тоже. И началась народная стройка. Перипетий я не помню, просто немного поработали и разошлись. Что делали, не помню, но и в день моего отъезда никаким зданием и не пахло. И никого это не волновало. Большая часть «энтузиастов», особенно колхозников, справедливо не видела разницы между призывами начальства и его приказами, с которыми лучше не спорить. Так же они шли на всякие дорожные повинности и «срочно мобилизовывались» во время лесосплава на ловлю упущенного по халатности райисполкомовского плота (дрова и лес, заготовленные для райисполкома и его работников). Почему считалось, что колхозники обязаны это делать, вряд ли кто мог бы объяснить. Просто все привыкли к тому, что они являются собственностью районного и всякого иного начальства (в основном тоже вышедшего из этой среды). Это было в порядке вещей. И то, что в газетах и по радио это оформлялось как непрерывный энтузиазм, тоже.

Так что поговорить с местным Мартыновым, если бы он существовал, вполне было бы о чем. Но это было бы невозможно. Это было бы смертельно опасно не столько для меня, сколько для него. Такое положение тоже воспринималось как естественный порядок вещей и тоже им не было. Такого вообще никогда не было. А собственно, почему функционеру на личном уровне нельзя было общаться со ссыльным? Даже если бы я и впрямь был противником режима? Откуда такая уверенность, что я смогу сманить этого Мартынова в свою предполагаемую ересь, а не он меня возвратить в свою правильную веру? Но Вождь вовсе не нуждался в том, чтобы вернуть меня в правильную веру. Вождь нуждался в разобщении — чтобы этот Мартынов никогда не узнал того, что знаю и думаю я, и что его смутные подозрения кто-то сформулировал и выразил. Вождь вовсе не верил в свою правоту, он просто в ней не нуждался.

А этот «метод народной стройки» зачем понадобился? В сущности, в нем самом нет ничего нового — он всегда существовал в русской деревне. Люди часто сообща строили дом погорельцу или какое-нибудь нужное им общественное здание (допустим, школу). Делали нужное и понятное дело, мог овладевать ими при этом и азарт работы, после этого пили и закусывали, но ни за какое торжество высокой сознательности и праздник это никто не выдавал. А теперь делалось дело, никому (во всяком случае, из тех, кто его делал) не нужное и не понятное, угощали барабанным треском. И треск этот нужен был сам по себе. И все равно, что там строить — электростанцию или райсовет, главное — трубить об энтузиазме. Главное — разобщать людей, в том числе и собственных функционеров (бессмыслица, которой надо соответствовать, разобщает), с другими людьми и с самими собой. И это действовало.

Сарра Бабенышева рассказывала мне, что человек, с которого Овечкин писал Мартынова, ставший к тому времени секретарем обкома, не принял XX съезда, обиделся за Сталина. Видимо, никак не связывал его с Борзовым. Облучение действовало и на таких. И все-таки мне жаль, что судьба меня не свела и не могла свести с подобным Мартыновым. Ведь путался он в общем осмыслении происходящего, а саму жизнь все-таки видел. Главное не во взглядах, а в желании видеть, в доверии собственным глазам, на которое не без успеха покушался Сталин.

Не знаю, как Мартынову в Средней России, а мне здесь своим глазам верить было иногда трудно, но приходилось.

Одно время Б.Г. снимала койку у одной вдовы-колхозницы. Колхозницей эта женщина была вполне исправной, работала телятницей, получала 400 трудодней в год. Это был ее «оклад» — больше она заработать не могла, сколько бы ни старалась. У нее были свой огород и свое молоко, корова или коза, теперь не помню (да и местные коровы, как я уже здесь отмечал, давали молока немногим больше, чем козы). То есть женщина была неленивая. Так вот у нее не было ни одной целой одежки. Нет-нет, она совсем не ленилась их зашивать или лазать. Просто все они состояли из стольких громадных дыр, что иголке там уже делать было нечего, не за что зацепиться. Выходила она из положения тем, что надевала несколько таких одежек друг на друга, и целые места одной покрывали дыры другой И как-то существовала даже в сибирские морозы. А куда ей было деваться? Однажды я подсчитал с ней, сколько она получила ЗА ГОД. Денег она не получала совсем, но все продукты, которые ей выдавали из кладовой колхоза, я мысленно «продал» на местном базаре по местным ценам. Получилось не то 320, не то 330 тогдашних рублей (после хрущевской реформы 32 или 33 рубля). Что это значило? Почти столько же (310 рублей) получали санитарки в больнице или уборщицы в учреждении ЗА ОДИН МЕСЯЦ. Дядя Вася и его жена тетя Паша — тоже. Но все они, ничем от нее не отличаясь, относились к высокопоставленному сословию «рабоче-служащих», что означало «неколхозников», и им это было положено. А поскольку она была колхозницей, крепостной, черной костью — плюнуть и растереть, — она ПОЛУЧАЛА В ДВЕНАДЦАТЬ РАЗ МЕНЬШЕ, ЧЕМ САМЫЙ НИЗШИЙ ПЕРСОНАЛ ГОСУЧРЕЖДЕНИЯ. Я не утверждаю, что разница всегда была столь огромной, но это в принципе отражает отношение сталинского государства к прославляемым колхозникам.

Была у этой женщины дочка — девочка лет четырнадцати. До водворения к ним Б.Г. девочка эта никогда не была в кино, хотя в клубе, находящемся в двух шагах от их избушки, фильмы крутили несколько раз в неделю. Но ведь дневная зарплата ее матери была меньше рубля, который надо было истратить на билет. Б.Г. дала ей этот рубль, и она впервые сходила в кино, познакомилась с этим «чудом XX века».

Я не хочу сгущать краски. Эта вдова жила хуже всех, кого я знал (правда, знал я не всех). В основном дети в кино иногда бывали. И жили все же не так. Но очень часто, когда я нес из магазина хлеб, дети, попадавшиеся мне навстречу, отрывались от своих игр и просили:

— Дядь Наум, дай хлебца кусочек…

Нет, это не было мольбой голодающих. Все они дома поели вдоволь картошки, приправленной молочком, — просто они хотели полакомиться. Для них, для детей хлеборобов, хлеб был лакомством. Особенно в Чумакове — в заречном Ушкове давали на трудодень целый килограмм пшеницы.

Кстати, и в Чумакове, как я потом узнал, дела раньше шли лучше, чем сейчас. Местным колхозом руководила энергичная женщина, умевшая защищать интересы своих колхозников. Но районным прокурором работал некий Шевченко, бессовестный пьяница, регулярно требовавший выпивки с руководителей предприятий и учреждений района. Баба она была с норовом и однажды ему отказала. Он тут же усмотрел в ее деятельности какие-то нарушения (а у кого их могло не быть), подогнал их под то, с чем как раз тогда «велась борьба» (а с чем-нибудь она всегда велась, и это усиливало наказание), придал им соответствующий юридический вид и… упек председательшу в лагерь. «Справедливость восторжествовала» — прокурор восстановил свой авторитет представителя власти и ликвидировал пробел в сети «причитающегося» ему по штату пропивочного обеспечения, а колхоз быстро пришел в то состояние, в котором я его застал.

Прокурор Шевченко все-таки на чем-то погорел. Судила его уже при мне выездная сессия областного суда. Процесс был показательным. Я был на этом суде. Рассказанный выше эпизод его биографии не был мне еще известен, но все равно он показался мне мужичонкой невзрачным и каким-то гаденьким. Но слова он, конечно, знал все и упирал всё время на предубеждение людей против работников прокуратуры, несущих свою нелегкую и неблагодарную службу. Эпизод с председательшей, видимо, тоже относился к этой нелегкой и неблагодарной службе. Правда, он не упоминался. Большое место в этом процессе занял свидетель Дулев, по-уличному дед Дуля, конюх прокуратуры. Сцена его допроса, вставная для моего повествования, безусловно, требует запечатления. Его показания вызывали веселый сочувственный смех присутствующих, и именно потому, что касается господствовавших тогда нравов.

— Свидетель Дулев, что вы можете сказать по делу?

— Да что сказать? Сказать мне нечего. Кошовку вот я прокуратуре купил (кошовка — легкие сани на полозьях. — Н.К.).

— Как это купили?

— Да так. Заказала, значит, прокуратура кошовку в райпромкомбинате… Ну, звонят оттеда, получайте, дескать, девать некуда. Не в первый раз звонят, теперь грозятся продать кому-то еще. Он — прокурор Шевченко значит — и говорит: «Дед, выручай, заплати за кошовку — срочно надо забирать, а денег на счету нет. Получим — отдадим». Ну и все.

— Что значит: «все»?

— А то, что все. Купил кошовку. Шевченко, пока не сняли, на ней ездил. Теперь прокурор Литвинов… Кошовка хорошая…

— А деньги вам вернули?

— Да нет, кто ж вернет? — и вслед за этим, примиренно: — Да я с него не требую… Ладно.

Видимо, на следствий дед давал показания охотней и менее миролюбиво — возмущен был непосредственней и надеялся, что деньги вернут. Теперь он убедился, что денег ему все равно не вернут, да и топить прокурора не захотелось — все-таки знакомый. Дальше в своих показаниях дед даже начал немного темнить. Например, «забыл», что он и водку покупал за свои — опять-таки при обещании вернуть. Так что прокурор или судья напоминали ему его собственные показания на следствии и грозили ответственностью за дачу ложных показаний. Дед тут же вспомнил, что да, действительно покупал и водку.

— Вас за ней Шевченко посылал?

— Зачем «посылал»? — возразил дед. — Я сам ходил, добровольно, я тоже выпить люблю.

Дед был книгочей и вычитывал из книг диковинные вещи. У Белинского, например, что никого вообще не надо судить. И теперь в кулуарах дед ссылался на какие-то слова того же Белинского из статьи о «Гамлете», тоже понятые им как «не судите — не судимы будете». Начальство улыбалось чудачеству, но не возражало. Что возражать чудаку, да и Белинский тогда был приравнен к классикам марксизма-ленинизма — темна вода во облацех. Конечно, упражнения старика в философии были малограмотны и доморощенны, но он явно был из взыскующих града.

Шевченко все отрицал. Но срок получил. Кажется, потом — доходили такие слухи — ему часть срока скостили. Нашли смягчающие обстоятельства. Но обезглавленный и потому разоренный им колхоз в ближайшие годы на ноги не встал — хотя бы настолько, чтобы упомянутая выше телятница могла заработать дочке на кино.

Председательшу эту я тоже видел. Когда она вернулась — то ли пересмотрели дело, то ли просто срок был небольшой. Скорее второе, ибо положение ее не восстановилось. Когда мы построили саманный дом, она с еще двумя женщинами подрядилась штукатурить и белить стены. Кто она, выяснилось случайно. Она сама об этом заговорила И я опять услышал эту несложную, но страшную историю. Женщина эта была стройная, крепкая, энергичная, с приятным и умным лицом — иллюстрация к строчке: «Есть женщины в русских селеньях…» В ее рассказе о своей судьбе была горечь, но и презрение к Шевченко. Да и — пусть менее осознанное — к положению вещей, к порядку, позволившему ему развернуться. Районные власти должны были бы ей в ножки поклониться: «Вернись, матушка, помоги, без тебя колхоз в райцентре совсем захирел!» — но теперь у нее анкета была не та, и это было невозможно.

Поразительное дело. Райцентр, где Шевченко все это проделывал, был деревней, где все, и власти тоже, всё про всех знали. И представляли, кто здесь чего стоит. И, уж конечно, подлинный смысл этой истории не был для властей тайной. Вряд ли они сами были заинтересованы в исчезновении стоящего председателя. Но, видимо, против демагогии, которой «к моменту» (кто лет через пять помнил, какой это был «момент»?) воспользовался Шевченко, сделать никто ничего не мог[18]. Райкому гораздо проще было при случае подвести его самого под статью и таким образом избавиться от него. Благо его далеко не безупречное поведение могло легко предоставить такой случай. Что, как я думаю (но не знаю), и было сделано.

Без райкома наверняка не обошлось. Ибо тогда, как я потом узнал, без санкции райкома уголовные дела против членов партии не возбуждались. Во всяком случае, в последние годы сталинщины и сразу после нее. Я уже говорил, что уголовное наказание могли заменить «более страшным для коммуниста» — выговором. Конечно, если дело возбуждало МГБ, эта санкция превращалась в пустую формальность, штамповалась автоматически. Но тут дело было только о вымогательстве (а не дай Бог, не о высказывании), и райком вполне мог подать голос в его защиту. Мог, но не захотел. Даже если дело возбудил не он. Видимо, Шевченко уж слишком развеселился и стал неудобен.

Но на судьбе председательши это падение ее погубителя не отразилось. И когда она вернулась, для нее и побелка была заработком. Надеюсь, после смерти создателя патологической системы эту женщину восстановили в правах и разрешили реализовать свой потенциал и приносить хоть какую-то пользу родному государству.

Могут сказать: что тут беспокоиться о председательше? Колхозный строй весь никуда не годится. Какая разница? Но, во-первых, речь идет о судьбе живого человека, причем человека талантливого. А во-вторых, вообще о людях. При том же колхозном строе и в тех же природных условиях в заречном Ушкове люди жили лучше, чем в Чумакове. Да и в Чумакове при своей председательше люди все же как-то жили. И райкому для отчетности было лучше. И тот факт, что питейное самолюбие прокурора Шевченко оказалось важнее и тех, и других интересов — очень существенен.

Все оказалось ничем перед «политикой», перед «авторитетом руководителя» и перед любой подобной чертовщиной. А чертовщина на то и чертовщина, чтоб никто толком не знал, чего бояться. Если существовала «диалектика», благодаря которой засеивание громадных площадей при нехватке рук и плохой обработке рентабельней интенсивной обработки возможного, то вполне могла существовать и такая, благодаря которой толковый председатель и отсутствие крайней нищеты гораздо меньше соответствуют «интересам народа», чем председатель-пьяница и нищета колхозников. Конечно, в некоторых конкретных обстоятельствах.

Ведь их всех учили, что истина конкретна. А под истиной, как они убеждались на практике, подразумевалась непонятная воля начальства, которую местным руководителям следовало угадывать. Не заметить эти никому не известные и непонятные обстоятельства было для них смерти подобно. Легче было посадить председательшу и разорить колхоз, а потом «бороться» за его возрождение. Жизнь районного руководителя, как я теперь понимаю (хоть с ними не общался), была тоже не сахар.

Кстати, знал я еще одного колхозника из этого горевого колхоза. Точнее, знал его не я, а мой друг Алик Волынский, появившийся в моей жизни чуть позже и о котором — чуть ниже. Алик познакомился с этим колхозником в «урмане», на лесозаготовках и много рассказывал о нем. Однажды я даже был с Аликом у него дома и пил с ним «чай» — кипяток, заваренный на сушеной моркови. Другого чая колхозники тогда не пили. Звали его, кажется, Миша. Был он человеком моего возраста, по-видимому, фронтовиком. Не очень высоким, широкоплечим, крепким и, я бы сказал, насквозь трудовым. Это ощущалось даже в его внешности. Доброе его лицо выглядело мрачным. И это неудивительно. Этот потомственный крестьянин был — безо всяких натяжек — трагической личностью. Более того, носителем и воплощением национальной трагедии. Хотя это слова не из его обихода. Трагедия его заключалась как раз в том, что он был и оставался настоящим крестьянином, мужиком. В каком-то — отнюдь не уничижительном и не смешном смысле — Санчо Пансой. Но жил он во времена, когда Санчо Пансы, ничуть не изменившись, стали выглядеть в родных деревнях Дон Кихотами. Он был человек того же типа, что и Михаил Пряслин из тетралогии Федора Абрамова.

— Вы знаете, какое теперь время? — спрашивал меня уже в другое время С.Я.Маршак. И сам отвечал: — Такое теперь время, когда мужик Твардовский выглядит в собственной стране иностранцем.

Он имел в виду не уровень личности, а только нравственные качества.

Так вот нечто в этом роде.

Но «крестьянские добродетели» Твардовского проявлялись на ином уровне и в иной, некрестьянской деятельности. А Миши — Пряслин и чумаковский — применяли их в той жизни, которой эти добродетели были порождены. И выходило, что они безнадежно отстали от нее. Она их обогнала (только вот жизнью ли она была?) по дороге к пропасти.

Трагедия его усугублялась тем, что работал он очень много, в голове держал тоже очень многое — думаю, что в этом развалившемся колхозе многое из того, что еще держалось, держалось на нем, — но все равно благосостояние семьи держалось на зарплате жены, больничной санитарки. Конечно, его роль в их «подсобном хозяйстве колхозника» была велика, но вряд ли весь его вклад достигал, а тем более превышал те триста десять рублей, которые зарабатывала жена. Жена у него была хорошая, любящая (еще бы, на таком безмужичье да такой мужик!), своим вкладом в семейный бюджет не бравировала, но его самого, наверное, не могло не уязвлять такое положение: мужик, с руками, с головой, сильный, трудится с утра до ночи, а не может за бабой угнаться. Но это только мои «проникновения» — ни от него, ни о нем я никогда ничего похожего не слышал.

Говорил он о том, что творится в колхозе. Да и на лесозаготовках. Везде, где он бывал, его оскорбляли и буквально раздирали ему сердце наглая бесхозяйственность, торжествующая нелепость, надругательство над здравым смыслом. То, что он говорил, не походило на позднейшие знаменитые «разговоры на московских кухнях». Он не стремился блеснуть умом, поразить обобщением (он, может, и не знал, что это такое и зачем надо), он просто изливал свою боль и тревогу по поводу того, что происходило с ним и вокруг него. Болела у него душа не только за людей, но и за рабочую скотину, за безответных быков, с которыми — хоть в колхозе, хоть на лесозаготовках — озверевшие люди обращались совершенно безжалостно: заставляли вытягивать непосильный груз и почем зря до крови лупили не только кнутами и хлыстами, а большими сучковатыми поленьями. У людей были на это свои резоны, им надо было больше выработать именно сейчас, а остальное — побоку.

Государство всей своей практикой внедряло в людей люмпенское, батрацкое сознание — добивайся ближайшей цели любой ценой, и ладно. А в нем еще прочно жило — пусть атавистическое, пусть не к месту — чувство настоящего хозяина. Как можно не беречь скотину, которая помогает тебе жить и работать! Он, повторяю, был человеком моего возраста и, следовательно, никогда самостоятельно не хозяйствовал. Не «крестьянствовал», как выражался дед, у которого мы жили потом в Ушкове. Крестьянское чувство иногда просыпалось не только в нем. При мне сапожник Гриша, когда я учился потом сапожному делу, рассказывал, с каким чувством вез на корове дрова из «урмана» (это делали многие — получить быков было трудно):

— Погрузил, она везет, а я от нее прячусь — стыдно ей в глаза смотреть. Вроде думает, что ж ты дрова на мне возишь? Совсем совесть потерял? Ты ж молоко мое пьешь!

Это отзывался болью разрушенный мир деревенского человека. Тогда он еще существовал. Существует ли теперь? Не знаю. А что дали взамен? Пустоту? Тем и запомнился мне Миша, что никак не мог примириться с этой пустотой, признать небытие бытием.

Такой выбор стоял перед всеми, в том числе и перед людьми интеллектуальных профессий. Все ли его заметили? Впрочем, иронизировать над этим не стоит. Вспомним дело Даниила Андреева — на то, что говорилось в деревенских избах (и, как мы видели, даже на улицах), органы МГБ обращали гораздо меньше внимания, чем на то, что говорилось в профессорских квартирах. Больше, по-моему, из-за комплексов, чем из понимания опасности — в тот момент ничьи разговоры уже не были опасны Сталину: страна была обессилена и обезглавлена. Не говоря уже о том, что отравлена тотальной дезинформацией.

Впрочем, я несколько отвлекся, даже забежал вперед. Я еще не знаком даже с Аликом, который однажды привел меня к Мише, а не только с Мишей. Просто я хотел закончить разговор о горевом чумаковском колхозе. Больше прямых соприкосновений с жизнью этого колхоза у меня не было.

Меня несколько раздражает бессюжетность моего рассказа о ссылке. Но ничего не поделаешь — «на войне сюжета нету», как сказал об обстоятельствах, имеющих со ссылкой весьма отдаленное, но все-таки сходство, Твардовский. Ссылка — не война, но когда главный фактор твоей жизни — невозможность сдвинуться с места и строить свою жизнь по своим представлениям, сюжет не получается. Получаются впечатления. Впечатления о времени, которое проявлялось и здесь. О времени, когда Россию убивали, а она еще жила. Следовательно, о людях — ссыльных и местных. Но о местных я рассказываю по ходу пьесы. А ссыльные со своими судьбами вываливаются из этого рассказа. Поэтому сейчас я буду рассказывать с ссыльных, об их судьбах.

Начну с уже упоминавшегося Алика (Ольгерда Яновича Волынского). Поскольку в моей ссыльной жизни он всегда присутствовал. Присутствовать в ней он начал даже на несколько месяцев раньше, чем я его увидел. О нем мне много рассказывала Б.Г., с которой он прибыл одним этапом. Хороший интеллигентный мальчик, сын расстрелянных в тридцать седьмом польских коммунистов, в лагерь попал из детдома, теперь он в Крещенке, много читает, любит стихи, хорошо бы его перетянуть сюда. Но «перетянуть» его Б.Г. не имела никакой возможности. Однако он «перетянулся» сам. Однажды он вдруг появился на пороге нашего жилища в Ушкове. Скорее веселый и жизнерадостный, чем угнетенный. Худой, в ватнике. Приехал он именно с этой целью — перетянуться. Наутро он пошел в райотдел — просить о переводе. Такое и вообще было нетрудно, да и судьба ему в этом благоприятствовала. Работники МГБ, уже упоминавшиеся дядя Вася и Миша Зонов, с одобрения начальства пригласили Алика принять участие в каких-то срочных хозяйственных работах, а потом и поехать в «урман» (в ту же Крещенку и на лесозаготовки), откуда он прибыл на плоту. Работал он потом, если мне не изменяет память, в больнице (и тоже зимой выезжал в «урман») и в райпромкомбинате — был учеником плотника Нидера. Но все это были частности. Не частность только то, что начиная с момента, когда он вырос на пороге, мы с ним жили и общались тесно. Потом вместе строили дом и жили в нем. Он же и проводил меня до тракторных саней, на которых я отбывал из ссылки после конца срока.

Начать бы надо с трагической истории, связанной с пребыванием Алика в «малолетке» — колонии для малолетних преступников. Но в «малолетку» Алик попал из детского дома, а в детский дом — из родительского, в 1936-м или 1937 году, когда его родителей арестовали.

Родители Алика (отец — поляк, мать — еврейка) были польскими коммунистами. В паспорте (которого у него, как у всех нас, не было) он именовался бы Волынский Ольгерд Янович. Домашние, когда они были, называют его Алесем, так его и теперь зовут в Польше, где он живет уже много лет. Но в России он был для всех (и остается для меня и поныне) Аликом. Отец его был членом ЦК польской компартии и жил с семьей в Минске, но временами, видимо, уезжал (или уходил — граница была в двадцати километрах от Минска) в Польшу на подпольную работу. Когда кому-то взбрендило его арестовать, он был как раз в Польше, но его не поленились вызвать срочно в Москву. Он нелегально перешел границу — для того чтобы, придя домой, быть арестованным. Мать была арестована вместе с ним или чуть позже. Алика вместе с сестрой Ивонной и братом Мишей тоже увезли из дома. Сначала в детприемник, а потом увезли куда-то в Поволжье. Там Алик и был помещен в детский дом.

Видимо, это был детский дом для осиротевших детей, чьих отцов Сталину почему-то понадобилось арестовать и кончить как «врагов народа». В основном почему-то без публичной клеветы и огласки. Там, например, жил сын бывшего завагитпропом ЦК Стецкого. Тем не менее дом этот был обычным детским домом, где дети жили и учились. Читали. Много читал и Алик. Потом началась война и стало голодно. Директриса детского дома стала подворовывать продукты, обкрадывать детей. Дело советское, житейское. Но у сына «врага народа» Алика по книгам, которые он читал, представление о советском сложилось другое. И он выступил на каком-то собрании и сказал, что такое поведение директрисы не соответствует традициям Макаренко. Директриса обвинила своего тринадцатилетнего воспитанника в антисоветской агитации. И его арестовали. Пришли два амбала с пистолетами — время военное! — и увели.

Воспитатель, стремящийся погубить своего воспитанника и пишущий на него фальшивый донос, — явление доселе не слыханное в истории русской педагогики. Даже по советским меркам считалось, что если ребенок ошибается в своих суждениях, ему следует терпеливо разъяснять его ошибки. Но ведь тут был сын «врага народа», а яблоко от яблони недалеко падает — так я тебе покажу, как мешать воровать! Я предъявляю это обвинение человеку, о котором ничего не знаю, с чистой совестью — если женщина смогла совершить такое неженское преступление против ребенка, то уж, будьте уверены, еду у детей она тоже воровала.

Кстати, у меня сложилось впечатление, что «сталинщина» как жизненный уклад, как открытая и глубоко эшелонированная бессовестность сложилась, как ни странно, только во время войны. Только во время войны психологические последствия того, что было проделано над жизнью, сказались на простых людях, выступили наружу, на первый план. Только во время войны тень моральной атмосферы, царившей в верхах, легла на всю жизнь. Выиграли войну не благодаря этому, а несмотря на это.

То, что нам сегодня в этом времени кажется разумным и принесшим пользу, было разумным, полезным и даже необходимым только внутри этой системы, в нелепых ситуациях, ею же создаваемых. С создаваемым Сталиным бардаком и хаосом могла действительно справиться только порождающая его «железная сталинская воля». Поэтому все разумное и полезное, что удавалось сделать, обходилось нам максимально дорого, иногда разрушительно дорого. С такими выдвиженцами, как эта директриса, это не могло быть иначе.

Ее «сигнал», конечно, был принят, Алик арестован, его даже привезли в Москву и там водили на допросы. Небось со стороны выглядело красиво — впереди и сзади два лба, укрывшихся здесь от фронта при полном вооружении, а в середине Алик в коротких штанишках. Похоже, и следователю было допрашивать его неловко. И он даже добился приема у министра. Но встреча провалилась.

Алика ввели.

— Ну, что скажешь? — спросил министр. Но Алик в ответ мрачно молчал. Почему — я и теперь не знаю.

— Ну что ж, молчишь? Тогда уведите его, — сказал занятый делами руководитель. И то сказать — обращению с детьми он не учился.

Такое было время, что идиотский донос осатаневшей бабы оказался сильней, чем остатки здравого смысла двух видавших виды и отнюдь не сентиментальных мужиков — следователя МГБ и министра.

И Алик в 1943-м или в 1944 году получил пять лет лагерей. Существенную часть своего срока он отбыл в детколонии. Тут-то и произошла (не с ним) та история, которую я хочу рассказать.

Колонией, куда он попал, руководил энтузиаст и впрямь последователь Макаренко. Разумеется, «пятьдесят восьмой» (кроме Алика, но он был исключением) среди его подопечных не было — одни уголовники. И он всерьез взялся за их перевоспитание. Подобрал соответствующий коллектив и начал активно работать. Открыл школу-семилетку, которую окончил и Алик, — вообще добился ощутимых успехов. Но обернулись они трагедией. Дети исправлялись, даже начали строить планы на будущее. Однако все его мотивированные просьбы о досрочном освобождении исправившихся оставались втуне — в крайнем случае им уменьшали срок на несколько месяцев. А это было не только несправедливо, но и опасно. Когда кончалось «малолетство» этих исправившихся, их забирали на взрослый этап и сажали согласно статье вместе со взрослыми уголовниками. А те с ними расправлялись, как с «суками» — попросту убивали: в ГУЛАГе тогда шла описанная В.Шаламовым «сучья война». Эти несчастные юноши завидовали Алику: «Тебе, Алик, хорошо, тебя к политикантам посадят, они тебя не только не убьют, а еще и подкормят… А нам…» — и безнадежно махали рукой. Так в сталинском государстве изничтожалось доверие к хорошим, нормальным словам и намерениям.

Но гибель ворвалась и в колонию. Сталин ввел двадцатипятилетние сроки, а с середины тридцатых все санкции в полном объеме применялись и к несовершеннолетним. В колонии стали поступать малолетки с двадцатипятилетними сроками, которым ничего не было ни страшно, ни жалко. Они повели против исправившихся «активистов» систематический и подлый террор. Отрубит такой «активисту», пусть даже популярному среди товарищей, голову топором и бежит сдаваться на вахту, под защиту закона. Закон ему не страшен — он ему опять отвесит те же двадцать пять. Но у нас сроки не плюсуются — значит, только те 2–3 месяца, которые он уже отсидел. Так что бежит он не от закона, а к закону — ему главное избежать отмщения товарищей.

Все, что начальник колонии сумел создать за несколько лет, полетело прахом. Он запил и спился, чуть ли не кончил самоубийством. Пострадал он за то же доверие к советской идеологии, к тому же Макаренко, что и сам Алик. Верил, что государство действительно заинтересовано в том, чтобы перевоспитать оступившихся несовершеннолетних. А государство — все государство — было заинтересовано только в том, чтоб угодить Сталину, которому пришла в голову очередная гениальная мысль.

Потом Алик сидел во «взрослом» лагере, и действительно среди «политикантов», и действительно они его не обижали, а опекали. Интеллигенции всех формаций и профессий там хватало, и они его многому научили. Во всяком случае, в ссылке я встретил вполне интеллигентного товарища и собеседника.

Рассказывал он истории и смешные и страшные. Особенно про малолеток. Например, малолетка спер у кого-то или где-то большой кусок масла. Его поймали и стали избивать кулаками, поленьями, железяками — чем придется. Малолетка же согнулся в три погибели, подставив мстителям спину, а сам, укрывшись под ее шатром, даже не стонет — ему некогда, и рот занят. Он занят запихиванием этого масла в рот, чтоб успеть побольше отъесть (или все съесть) — пока не отобрали. Рационалист и прагматист. Жиры нужны для выживания.

Или другое. Лагерь где-то под Архангельском во время войны — при заводе, выполняющем оборонный заказ. В инструментальном цехе работает один старый меньшевик — мастер высочайшего класса (мелькает мысль, не Гвоздев ли это, описанный Солженицыным?). От него, как от нашего симского Сергея Боровикова, зависит выполнение этого, по-видимому, очень важного оборонного заказа. Работает он добросовестно, высочайший мастер, но становится беспомощным без очков. А очки у него непростые — сразу не заменишь. Малолетки угадывают наиболее острый момент, когда или выполнение заказа под угрозой срыва, или когда, наоборот, еще немного, и заказ будет выполнен, когда, возможно, уже отрапортовали, что все в порядке, и именно в этот момент выкрадывают у старика очки. И прячут их так, что и с собакой не найдешь. Их, конечно, можно арестовать, осудить, даже расстрелять за пособничество врагу, но выполнению заказа это не поможет. А Центр в данном случае ждет запланированной продукции — невыполнение задания весьма чревато для всей цепи начальств. По законам военного времени. Приговоры малолеткам его не удовлетворят. И приходится начальству вступать в переговоры с этими малолетними пособниками Гитлера и выполнять их требования. Правда, у тех фантазия не очень богата, да и требовать лучше то, что можно получить: масло, тушенку, хлеб. И — получают. Конечно, все эти товары на строгом учете и оформить такую растрату трудно. Но — справляются. После чего непостижимым образом, как будто и не пропадали, появляются очки, и заказ выполняется в срок.

Забавно. То есть тогда было слушать про это забавно. Хотя мальчик, спрятавшийся сам под себя и поедающий под градом побоев украденное масло, — картина не такая уж забавная. Но сегодня, в исторической перспективе, которая тогда не была так ясна, это выглядит вообще невесело.

Это шла закалка той психологии, которая поражает сегодня страну и весь мир своей полной свободой от всего человеческого. Дореволюционные уголовники тоже не были сентиментальны, но перед выбором: «умри ты сегодня, а я завтра» их никто не ставил. В «мертвом доме» обходились, конечно, без разносолов, но сытость не была проблемой — ни дистрофии, ни пеллагры не было. Да и предыстории за ними такой не было. Их (или их родителей) не пропускали через массовое воспитание бессовестностью в виде коллективизации, раскулачивания, да и трупов на улице они не видели. Все это не только было страшно само по себе, но и дало толчок мощному процессу. Который, как показывают эти факты, уже и в послевоенные годы достиг высокой стадии. Дальше он только развивался. Сегодня он властно овладевает государственными структурами. А как сегодняшний беспредел отражается на психологии нынешних малолеток — я об этом однажды читал в «Литературной газете», — и думать страшно.

От Алика же я впервые услышал историю из серии (вполне, кстати, правдивой), «С.М.Буденный и тридцать седьмой год». История не такая красочная, как не однажды описанная о «круговой обороне», которую, узнав, что на него выписан ордер, маршал-конармеец держал против органов НКВД, пока Сталин не очухался и не сообразил, что Буденного сажать ему незачем. Но все же впечатляющая.

В связи с каким-то из оборонных заказов на завод, где работали заключенные, прибыл инженер из министерства. Однажды, оставшись наедине с группой заключенных и желая преодолеть некоторое естественное отчуждение, инженер сказал:

— Да я вас, ребята, хорошо понимаю — я чуть сам не оказался среди вас. Меня Буденный спас.

Аудитория удивилась. Все знали, что спасти никто никого не мог. Но оказалось, что Буденный и не обращался ни в какие инстанции, а действовал самостоятельно — «по-нашему, по-простому». Правда, используя при этом свое высокое положение. Используя то, что, кроме всего прочего, он был заместитель наркома сельского хозяйства по коневодству, что как-то затмевалось его прочими должностями и званиями.

— Мы с ним друзья еще по Гражданской, — объяснил инженер. — Иногда встречались, выпивали. И вдруг вызывает он меня к себе и говорит: «Вот что. Завтра, не откладывая, поедешь на Кубань». «Это еще зачем?» — спрашиваю. «Будешь директором конесовхоза». Я ему: «Ты что, Семен, спятил? Я же инженер, я же в коневодстве ни бельмеса». А он мне: «А ты жить хочешь? Не видишь, что творится? Вот тебе назначение, билет, и чтоб завтра к вечеру твоей ноги в Москве не было». Я и поехал. Года два там проработал, а потом волна схлынула — вернулся. И вот живу.

Не знаю, уцелел ли он во время второй волны — в 1948-1949-м, — тогда не только сажали «повторников», но и подбирали «остатки» (вспомните моих Лубянских сокамерников Богданова, Соколова и Уралова). Но тогда уже было не так страшно — уже не расстреливали.

Знаю, что таким же образом Буденный спас отца моего друга, Геннадия Иванова. Тот был красным партизаном где-то в Сибири, уже немного посидел в родных местах, но его выпустили. Однако вскоре он почувствовал, что тучи над ним опять сгущаются. Рванул в Москву и явился к Буденному, которого хорошо знал, — просить бумагу, удостоверяющую, что он действительно был красным партизаном. Буденный его выслушал и в просьбе отказал.

— Не дам, — твердо сказал он.

— Ну что ж, — грустно сказал проситель (в те дни и не такие предательства были обыденными), — тогда я пойду. Поеду домой.

— Не поедешь! — сказал Буденный.

— Это почему? — испугался гость.

— А я тебя не пущу, — объяснил Буденный.

— Да почему же?

— А потому, что дома тебя арестуют и кончат.

И применил свой универсальный рецепт:

— Поедешь на Кубань, директором конесовхоза.

Буденный не знал «диалектики», не размышлял, что это значит, а просто видел, что происходит. И вел себя по-народному — понимал, что в этой вакханалии (хотя вряд ли он употреблял это слово) главное — увернуться. И уворачивался. И кого мог, «уворачивал» тоже. Ум и интеллектуальность — отнюдь не тождества. Он совсем не был интеллектуалом, но был умным человеком. И пусть по-своему, но порядочным, причем в обстановке тотальной непорядочности. И это до сих пор вызывает мое уважение к нему. И благодарность. Хотя спасал он не меня и не кого-нибудь, кого я знал. И хотя рассказ об этом только краем касается моих воспоминаний об Алике.

Рассказывал Алик и смешные истории, связанные с его пребыванием в Крещенке. Например, об одном пожилом человеке, прибывшем с нашим этапом. Я его помнил. На вид провинциальный бухгалтер. Носил он белые валенки-чесанки, подбитые снизу красным, как бы обутые в красные галоши. А так как это сочеталось с невероятно гордым видом, то он почти сразу получил прозвище «Гусь лапчатый». Привезен он был сюда из Таганрога, где он жил и откуда, кажется, был родом. История его и специализация сводились к тому, что он был кляузником. То есть непрерывно писал жалобы на работников местных органов, находил поводы и писал. У должностных лиц из-за него даже бывали неприятности. Однажды, кажется, кто-то из них даже лишился своего поста. Это его совсем окрылило и… погубило. Он написал обстоятельную докладную записку в Москву, что все работники суда, прокуратуры и милиции Ростовской области — жулики, взяточники и проходимцы. Это уже было клеветническим обобщением и не могло остаться безнаказанным. Арестовывать его явился сам городской прокурор.

— Ну, писатель, дописался! — торжествуя, объявил он. — Теперь собирайся, поехали! Там писать будешь…

Слова прокурора — конечно, против его ожидания — сбылись. «Гусь лапчатый» и в Крещение не прекратил своей деятельности. Вел обширную переписку с различными инстанциями. И даже заставил сельсовет вернуть ему пятнадцать рублей, на которые был оштрафован за отказ от прививки — в результате долгой переписки доказал, что прививка эта ему противопоказана. Ушло на эту борьбу немногим меньше, чем ему вернули. Кто-то спросил у него, почему он не бросает это бессмысленное занятие.

— А чем мне еще заниматься? — ответил «лапчатый». — Так хоть я письма пишу, жду ответа…

Видимо, у него эта страсть развилась от одиночества. Думаю, что писал он в основном правду, но вряд ли он всегда разбирался в том, о чем писал. Но ведь трудящихся со всех амвонов призывали проявлять общественную активность и сигнализировать. Конечно, призывали больше во времена его молодости, но и потом тоже. Так что в принципе он отзывался на призыв партии. Но что бы он ни писал, на его письма при любом строе можно было реагировать или не реагировать, но сажать за письма «на высочайшее имя» пожилого, не совсем здорового человека (а хоть бы он был здоровый!) могло только сумасшедшее сталинское государство. Но в нем мы и жили.

Последняя история связана не столько с Аликом, сколько вообще со ссыльными. Продолжу эту тему. И поскольку речь зашла о друзьях, я хочу рассказать еще об одном друге — о Паше Цветкове. Я никогда не видел его после ссылки и не знаю, как сложилась его жизнь потом, но в душе всегда хранил и храню светлую и благодарную память о нем.

Встретился я с ним впервые на пересылке — то ли только в Новосибирске, то ли еще в Свердловске. Но помню, что он мне сразу понравился. Улыбчивый, доброжелательный, с добрым, умеющим расслабляться и сосредотачиваться лицом, одновременно и скромный и уверенный в себе, аккуратный, собранный — это был тип культурного ленинградского[19] квалифицированного рабочего, кем он и был до ареста и каким я себе этот тип тогда представлял. Сел он в 1937 году, когда он, несмотря на молодость, был уже квалифицированным слесарем. А он был молод — ему, по-моему, и в момент нашей встречи не было тридцати — общались мы как ровесники. Я начисто забыл, что ему вменяли. Не то что-то кому-то нечто вольное сказал, не то кто-то что-то такое про него выдумал. Тогдашний «ширпотреб», потому и не запомнилось.

Человеком он был надежным и, естественно, порядочным. Он нам вполне доверял, как и мы ему, но особого интереса к политике этот «политзаключенный» и теперь не проявлял. Конечно, наша судьба говорила сама за себя, он это, естественно, понимал. И когда другие говорили, слушал и вообще участвовал в разговоре, но зацикливаться на этом не хотел. Не видел смысла — что зря себя растравлять… У него были не только золотые руки, но и несомненная хозяйственная жилка. Он быстро продвинулся по службе, стал завхозом больницы — должность по чумаковским масштабам, особенно для ссыльного, почти номенклатурная. И был он всегда надежным товарищем. К нему вполне можно отнести окуджавские слова о Леньке Королеве — что «если другу / станет худо и вообще не повезет, /он протянет ему свою царственную руку, / свою верную руку и спасет». Только что не царственную, а просто руку — в тех условиях было не до царственных жестов, вообще не до жестов. Важны были только поступки.

Поступки бывали. Касались они самых будничных дел, и я их не запомнил. Только один запомнил. Относится он ко временам, когда мы строили дом. Дом был саманный. Подходила осень и необходимость прикрыть построенное крышей. Но если до сих пор все обходилось без нужды в продукции нашей тяжелой индустрии, то теперь все уперлось в нее — понадобились гвозди, а их хоть убей не было. Во всей округе. По-моему, даже в Новосибирске. А еще немного, пойдут дожди, и — капут. И тогда Паша «протянул свою царственную руку». Он в это время жил в деревне Зоново, километрах в тридцати от Чумакова (откуда и пошли Зоновы), где работал завхозом на строительстве тамошнего маслозавода. Оно, конечно, и на строительстве гвоздей не было, но они их производили сами — кузнечным, практически ручным способом, выковывали каждый гвоздь отдельно. Сколько он стоил — пусть подсчитывают экономисты. Но это цена планового хозяйства. И вот рюкзак этих гвоздей насыпал мне Паша. Сказать, что это было рискованно — значит ничего не сказать. О том, чего стоила эта эпопея мне, я расскажу в своем месте, а сейчас — разговор о Паше. Познакомился я и с его отцом — он приезжал из Питера навестить сына, Повидаться после долгой разлуки. Такой же ладный и серьезный, та же кровь.

— Это вы правильно делаете, — сказал он, — так и держитесь друг за дружку.

Мы и держались.

Но это был разговор о друзьях. А ссыльных было много, и самых разных, я просто не всех уже знал. Этапы приходили один за другим. Теперь сплошь политические. Но некоторые были очень примечательны. Особенно ярок был украинский националист, «галичанин» Филипп Кук. Настоящий националист, хотя тоже посаженный, кажется, ни за что. То есть за принадлежность к националистической семье. Брат его был осужден на казнь еще довоенным польским судом — видимо (я так и не уточнил), за работу на немцев в надежде на освобождение Украины. Во всяком случае, в своей речи на суде он предрекал, что все его судьи скоро отсюда побегут со всех ног.

До него я встретил только одного ссыльного украинца галичанина, крестьянина. Однажды мы с ним оказались недолгими попутчиками на лесной дороге, и он, обрадованный встречей с человеком, говорящим по-украински, пустился в откровенности, всю дорогу радостно рассказывал. Выслали его, видимо, за то, что он жил «биля лису» (возле леса) и поневоле, под страхом смерти, помогал то бандеровцам, то советским. Вероятно, бандеровцам он сочувствовал больше, Но, измученный вечным страхом, давно забыл об этом и был счастлив, когда его выслали. Еще бы, это спасло его от неминуемой смерти. Но это сейчас его интересовало меньше всего. Всю дорогу радостно рассказывал, как он пользуется открывшимися здесь возможностями легко жениться, разводиться и снова жениться, о которых он дома, где тогда еще нравы были строгими, и мечтать не мог. И не то чтоб он считал эти нравы неправильными, он просто радовался отсутствию этой строгости здесь.

Мысль о том, что все это — результат страшного несчастья, не то чтобы ему была непонятна, но просто была ему неинтересна. Ему это было удобно и приятно. Это вырвалась на волю свинья. У него дома, на западе Украины, традиционный уклад тогда еще был силен, а тут все, что нельзя, стало можно. Если бы этот мужик был из-под Полтавы, он не испытал бы такого перепада давлений и — при любых нравственных качествах — так бы не радовался, ибо дома у него все выглядело бы примерно так же. А этому все было в диковинку.

Но ни национальное, ни региональное объяснения тут не годятся. Люди, уступающие соблазнам, есть во всех регионах и нациях. Потом мне приходилось видеть галичан, побывавших в ссылке, таких песен никто не пел. Но этот, видимо, устоять перед соблазном не мог. Дома (на воле) эту свинью, сидящую в нем, держали в узде и заставляли его быть человеком, здесь (в неволе) свинья освободилась и торжествовала. Освободители человечества, приступая к выполнению своей столь увлекательной и соблазнительной миссии, всегда должны опасаться освободить свинью. Чем и славен наш сокрушительный век.

Филипп Кук был человек иного склада, уровня и калибра. Мои отношения с ним поначалу складывались не совсем гармонично. И ничего удивительного, ибо познакомились мы с ним, когда я еще держался за Сталина. Некоторое время он сохранял недоверие ко мне и после этого, но через Б.Г. и Алика недоверие растаяло. Национализм, точнее, жгучий интерес к национальным проблемам, сидел в нем глубоко. Это он обратил мое внимание на украинское происхождение некоторых местных сибирских фамилий (с окончанием на «ков»). Но интересовали его не только украинцы. Он не раз обращал мое внимание на проявление советского государственного антисемитизма, даже на завуалированные его формы (в частности, он увидел это в кинофильме «Сказание о земле Сибирской»). Его это даже радовало — конечно, не само по себе, он был чужд антисемитизма, — а как признак разложения ненавистных ему идеологии и строя. Думаю, что в своей ненависти к строю он даже несколько обрусел.

При всем своем национализме никакого пренебрежения к местным жителям он не испытывал, простотой их не пользовался и явно им сочувствовал. Помогал им чем мог. А иногда он мог — ибо работал завхозом разросшегося к тому времени райпромкомбината. Но должность свою он использовал и для того, чтобы вредить ненавистному ему строю — тоже чем мог. Но тут его возможности были ограниченны и в основном сводились к моральным победам. Помогал и вредил он одним и тем же способом — помогал воровать. При этом сам он был абсолютно честен и порядочен. Людям (безусловно, и товарищам-ссыльным) он помогал — чтобы им помочь, ибо иначе выкрутиться было невозможно (как нам с гвоздями — хоть нам помог не он, а Паша), а начальству — для собственного удовольствия. Он испытывал мстительную радость, видя разложение правящего слоя ненавистной ему системы. Поэтому и те и другие считали его хорошим человеком, каковым он и был.

Кстати, сегодня я не очень уверен, что его моральное торжество над ворующим начальством было вполне оправданным, ибо, как уже говорилось, придерживаюсь мнения, что «все мы — товарищи по несчастью». Но его отношение к простым людям отличалось трогательной уважительностью и стало для меня уроком естественного демократизма. Какого у нас не было не только у начальства, но и у интеллигенции (впервые появилось у Твардовского и в «деревенской прозе»).

Все-таки какие-то черты подпольщика у Филиппа были. Он откуда-то всегда знал, что происходит в МГБ. Я никогда не интересовался, откуда эти сведения, но они подтверждались. Правда, ничего особенного там при нас не происходило. За исключением трех вышеупомянутых арестов, о двух из которых и знать особенно не надо было. После Шуркиных частушек и выступления Лидиной сожительницы их арест был для всех предрешен. Тайной остаются только причины ареста Тица. С этим грустным событием связан смешной эпизод. Нашей приятельнице из Крещенки понадобилось зачем-то к начальнику. Она вошла во двор МГБ (вход был через двор) и, увидев там работника МГБ дядю Васю, возившегося с лошадьми, спросила:

— Начальник у себя?

— У себя, — ответил работник МГБ, — только ты не ходи. Они сейчас заняты — секретный арест готовят.

Но вряд ли Филипп Кук знал наперед об этом аресте. Он был для всех неожиданным — я даже подозреваю, что инициатива была не местной.

Помог Филипп однажды и нам. Во время строительства дома и после него Алик работал в райпромкомбинате. Нам некуда было девать книги, и он, будучи учеником замечательного мастера, немца Нидера, сколотил для нас под его руководством этажерку. Встал вопрос о том, как ее вынести. В принципе люди и не то выносили, но все-таки риск. Обратились к Куку. Филипп сказал:

— Сделаем так. Я тебе выпишу на нее накладную. Если попадешься, скажешь, что у меня есть накладная. А если пронесешь — я ее порву.

Все обошлось, и накладная была порвана. Думаю, что так Филипп помогал не только нам. Но отношения наши не были прагматическими. Сохранились они и после ссылки. Однажды, году в 1971-м, незадолго до моей эмиграции, мы даже встретились в Москве.

Хочется еще рассказать об агрономе Желязко, болгарине из Бессарабии. Милый, добропорядочный, интеллигентный человек, он и здесь, в ссылке, работал агрономом где-то на периферии и иногда, приезжая по делам в район, останавливался у вас. История его такова. Во время революции он жил в Одессе. Жить было очень тяжело, а семья его оставалась в Бессарабии, граница с которой тогда отнюдь еще не была на замке и, наоборот, почти не охранялась. Поэтому однажды зимой двадцатого или двадцать первого года, перейдя по льду лиман, он ушел в Бессарабию. Политикой он не интересовался, но в принципе, как и многие бессарабцы, сочувствовал тому, что происходило в России. Думаю, что больше по ностальгическим причинам. И когда произошло воссоединение с Бессарабией (отторжения которой СССР никогда не признавал), он встретил советские войска восторженно и сразу изъявил желание сотрудничать.

Это его и погубило. Ведь сотрудничество требовало заполнения анкеты, а он привык говорить и писать о себе правду. Тем более что причины, по которым он решился когда-то перейти границу, были явно частными, и ни о какой враждебности к советской власти они не свидетельствовали. Его ошибка была в том, что он писал людям, а те, кто читал анкеты, были не совсем людьми и человеческих мотивов поведения не понимали и не признавали. Тем более в момент проведения «операции по очищению присоединенной территории от враждебных элементов» — когда нужно проявлять рвение и повышать производительность труда. А тут такая зацепка, как «незаконный переход советской границы». Вот и получил он лет семь-восемь лагерей. И ссылку после них. Слишком жестокое наказание за нормальное человеческое доверие к людям, в условиях сталинщины — за наивность.

Как видит читатель, все эти люди, как они ни разнятся между собой, — «политики», «пятьдесят восьмая». Но я уже говорил, что все этапы после нашего были политическими. Отдельные уголовники, попадавшиеся в этих этапах, были редкостью. Паша рассказывал, как однажды при разборе рабсилы завербовал к себе на строительство кирпичного мастера. Посадил его на телегу и собрался везти. Только тронулся, как из клуба, куда обычно и завозили этапы, вышел один «свой в доску» и проводил отъезжающего презрительным возгласом:

— Мужик! Что, пахать поехал?

«Пахать» — то есть вообще работать — было для него делом самым глупым и недостойным, знаком падения. «Ну-ну, — подумал Паша, — посмотрим, как ты тут потом, зимой запоешь?» Как ни странно, мы все еще верили здравому смыслу и трудовой этике. Тогда.

Не овладевает ли постепенно в силу многих причин эта идея «своего в доску», то есть отношение к труду этого урки, массами и не становится ли она таким образом материальной силой, губящей Россию? Впрочем, тогда такие обобщения в голову не приходили.

Да и не с чего было. Такие «свои в доску» во всех, кроме первого этапа, повторяю, погоды не делали. Осознание этого факта местным населением (о впечатлении, которое оставил по себе здесь первый, урочий этап, я уже упоминал) одна баба проявила так. Стоя на людном месте, возле ушковского сельмага, она по случаю прибытия очередного этапа орала своим подругам:

— Бабоньки! Вы энтих, которых сейчас пригнали, не бойтесь!.. Берите их в квартиранты!.. Это не бандиты… Это хорошие люди — китриционеры!

За этот крик она безусловно «подлежала». Называть контрреволюционеров хорошими людьми было нельзя (вспомните «политика» Ваню Смородина). Но никакому случившемуся тут стукачу, разве если бы он был из ссыльных, не пришло бы в голову доносить на это ее обращение. Не из порядочности даже, а просто потому, что политическая сторона этой информации была всем, как и ей, непонятна и безразлична, а важна была для всех информация фактическая — что эти приехавшие люди в обычном и единственно важном для них смысле — порядочные. А значит, можно их безбоязненно пускать на квартиры — не обчистят. Правда, и это было в обход обязательной (хотя и несуществующей) идеологии. Но ведь все, что они видели вокруг себя, тоже шло в обход.

Вообще естественное непонимание того, что можно и чего нельзя говорить, — об этом уже шла речь — не переставало меня удивлять. Ярко проявлялось оно и в связи со ссыльными.

Одна из местных колхозниц до войны, когда это было в моде, была объявлена знатной дояркой, ее, кажется, даже наградили орденом и «приняли» в партию. Она, естественно, ничего для этого не сделала, просто работала. «Потом пришла война, разруха», она потеряла на войне мужа, и за этим всем о своей и с самого начала не очень нужной и понятной ей «знатности» и «партийности», как и все вокруг, забыла. Райком тоже не часто вспоминал об этой своей «рядовой», в прошлом даже и передовой коммунистке. Но вот появились ссыльные, и знатная доярка вышла замуж за своего квартиранта, дядю Ваню Кайдыка, о котором речь впереди. И тут райком о ней вспомнил. Ей велено было, имея при себе партбилет, явиться на прием к первому секретарю. Ну что ж, зовут — надо идти. Она достала из комода, где у нее аккуратно хранились на всякий случай все ненужные бумаги, партбилет, и «явилась».

Секретарь райкома Шейкин начал свою речь как положено — в привычном разносном тоне. Он объяснил ей, что она вышла замуж за политически недостойного человека, и указал на недопустимость для коммуниста такой беспринципности. В конце концов он прямо пригрозил ей, что она «положит партбилет» — угроза, сильно озадачивавшая пьяниц-председателей и даже редких трезвенников, если они оказывались «срывщиками хлебосдачи». Но на эту бабу угроза не произвела ни малейшего впечатления. Она внимательно и уважительно вслушивалась в слова Шейнина и долго не могла взять в толк, чего от нее хотят. Она ничего не знала о правах человека или о недопустимости вмешательства в его частную жизнь. Она просто долго не могла понять, за что на нее гневается столь большой и уважаемый начальник. Но наконец поняла, хотя и не очень поверила своим ушам.

— Так вы что? Хотите, чтоб я мужика на энту бумажку променяла? — спросила она удивленно. И уяснив, что это так и есть, с готовностью протянула Шейкину партбилет: — Берите!

Это никак не было актом политического протеста. Просто она не имела к партбилету никакого отношения. Тогда почему-то ей его всучили, теперь почему-то отбирают — их дело, а мужик-то при чем! Мужик — дело серьезное. Я с этой женщиной не был знаком, никогда ее не видел. Знаю только, что потом дядя Ваня от нее ушел. Почему и кто прав — мне неведомо. Но думаю, что если она после этого тосковала и жалела о чем-либо, то уж никак не об «этой бумажке», не о том, что пожертвовала из-за неудачного замужества партбилетом. Это не было для нее жертвой — просто лежала ненужная бумага среди других таких же, а теперь не лежит. Вот с мужиком не вышло — это худо.

Да не заподозрят меня в том, что я при всей доброжелательности воспринимаю ее простодушие хоть в каком-то смысле высокомерно или иронически — так сказать, со своих «интеллектуальных высот». Как бы не так! Она была явно не шибко грамотна, но она сохранила естественное отношение к окружающему, и как ее ни вовлекали, не отнеслась всерьез, не восприняла душой бессмысленные атрибуты торжествующего небытия. Ни Шейкин, ни я до этого тогда не доросли. В ту эпоху неграмотность иногда спасала душу. Должен сказать несколько слов и в пользу Шейкина. Он ведь вполне мог дать этому делу ход — «покатить бочку», если не на нее, то на дядю Ваню Кайдыка и его разлагающую работу. Не покатил. Чувства юмора, вероятно, хватило. И на том спасибо — его хватало не у всех в те смешные и кровавые времена.

Кстати, о некоторой внутренней свободе чумаковцев говорит и их отношение к выборам. Нет, они не бойкотировали их, Боже сохрани. Как раз наоборот — относились как к празднику. Как же, событие, в клубе пряники продают, да и выпить по этому поводу не грех — «всенародный праздник»! И единственное, что на выборах не интересовало этих присяжных избирателей, это сами выборы — куда и кого выбирают — в Верховный Совет СССР, РСФСР, в местные Советы или вообще в народные судьи. Отличались выборы одни от других только сопутствующими бытовыми подробностями:

— Да нет, не о том говоришь! Это было не на те выборы, а на другие. Когда Федька с Колькой надрались и стекла в клубу побили… Помнишь? То-то… А ты говоришь!..

Меня это удивляло — неужто так трудно запомнить, что за выборы? А теперь мне это, скорее, нравится. Ведь все эти выборы не имели для них (и вообще для людей) никакого смысла, исход их не только был предопределен, но и не имел ни для кого никакого значения — так зачем забивать себе голову их отличиями? Отличались друг от друга не выборы, а связанные с ними праздничные дни — их и запоминали. Праздников-то было тогда мало.

Но это были местные жители — не политики. А мы, ссыльные, считались политиками, хотя в массе ими тоже не были. Такие идеологи, как Цанкер или полковой комиссар Усвятцев, о котором я уже рассказывал в другой связи (это он сказал, что бывают времена, когда честные люди только мешают делу), или аз многогрешный, были среди этих «политиков» исключениями. Но все остальные тоже понимали, что их судьба связана с политикой. И что кому-кому, а уж им следует держать ухо востро, а язык за зубами. Впрочем, и тут случалось разное.

С одним из этапов прибыл странный человек, москвич, не лагерник и, как я, с очень маленьким сроком ссылки. Как раненый фронтовик, он вскоре и здесь стал получать свою пенсию — для местных условий немаленькую.

История его была такова. Несколько лет он служил в кремлевской охране и знал систему управления светофорами на «правительственной трассе» (на Арбате) — другими словами, знал, за какими невинными ящичками спрятаны рубильники, каждый из которых при включении экстренно перекрывал движение по всей трассе. Но после фронта или до него он оттуда уволился или был уволен (скорее всего, за пьянство) — во всяком случае, давно там не работал. Но в одни прекрасный день его с пьяных глаз занесло на Арбат. И увидев знакомый ящичек, он подошел к нему, открыл дверцу, включил рубильник и перекрыл все движение на Арбате. Поднялся страшный переполох. Что случилось? Почему перекрыто движение? Для теракта? Но ведь Вождя на трассе нет. Кто ж это сделал? Где? Мгновенно обежали все рубильники, нашли выключенный и возле него нашего героя — он и не собирался куда-либо убегать — стоял, опершись рукой о чудесный ящик.

— Ты включил рубильник?

— Я, — ответил наш герой, демонстрируя свою компетентность.

Естественно, его тут же арестовали. Поначалу начальники дрожали. Кто и каким образом мог проникнуть в тайны правительственной сигнализации? За такие упущения по головке не гладили. Но когда выяснилось, что никто никуда не проник, а виновник торжества свой, только выпивши, — успокоились. А самого героя, дабы больше такое не повторялось, решили сослать подальше.

— Поедешь в Сибирь, — сказал ему кто-то из успокоившихся начальников и добавил: — Там, в тайге, включишь рубильник — все медведи остановятся.

Но в тайгу наш герой не торопился. Он интенсивно пропивал свою пенсию и собирался… в Москву. Да, он собирался в побег, о чем оповещал всех и вся на каждом шагу. В том числе и на базаре, покупая продукты на дорогу. Никто эту болтовню всерьез не принимал. Но в один прекрасный день он исчез. В управление МГБ стали вызывать ссыльных — что они об этом знают?

Вызвали и Б.Г. Она работала машинисткой на собственной машинке, присланной сестрой. Потом, по приказу МГБ — не в связи с этой историей, а просто в очередную кампанию по повышению бдительности — ее уволили, а машинку заставили продать. Дабы исключить использование этого множительного аппарата для антисоветской пропаганды. Но это потом, и вряд ли это была местная инициатива. Но тогда, в переполохе, они как бы между делом интересовались: не напечатала ли она ему на машинке какой-либо документ? Делалось это для проформы. Документ беглецу нужен был только один — паспорт, а паспортных бланков в распоряжении Б.Г. быть не могло. Да и заполняются они не на машинке, а от руки. Не было в ее распоряжении и никаких штампов и печатей, без которых документов не бывает. И вообще никто не обвинял ее в изготовлении фальшивых документов. Кроме всего прочего, у нее просто не было потребной квалификации для этого. Да и не был беглец таким предусмотрительным человеком, чтоб запасаться документами — те, кто столь предусмотрительны, не кричат о своих намерениях на базаре. Все это, наверное, было понятно и «сотрудникам», но надо было реагировать на побег. Б.Г. в ответ на вопросы разразилась филиппикой:

— Как же это так, гражданин начальник! Спрашиваете, слышала ли я о его намерениях. А кто о них не слышал? Он ведь везде о них трубил. Удивительно, что вы не знали!

Начальник, конечно, об этих его обещаниях знал. Но, как и все, кто их слышал, не принимал их всерьез. Менять неизвестно на что относительную свободу, да еще при достаточной пенсии, обеспечивающей безбедное существование, — это было невообразимо. Ведь не какой-то же это был бунтовщик, фанатический борец за что-то, а спившийся охранник Сталина. Скорее всего, его быстро поймали — не представляю, как могло бы быть иначе. Впрочем, кто его знает. Ведь он мог совершить и что-то настолько дурацкое, что и МГБ бы запуталось. Мог он и к уголовникам пристать. Все могло быть.

Странно, что разговор о трагических обстоятельствах нашей истории вдруг прерывается такой интермедией. Что делать! Эти обстоятельства нередко захватывали и таких индивидов — и тоже не по их воле. И не их вина, что они несли сквозь эти страшные обстоятельства свой монолог, часто не очень осмысленный и внятный. Впрочем, разве менее осмысленный и внятный, чем все остальное? Чем та же многолетняя ссылка за мелкое и отнюдь не злостное хулиганство?

Но за спиной большинства ссыльных, как здесь уже не раз отмечалось, не было даже и такого проступка. Уже упоминавшийся здесь инженер Григорий Григорьевич Головин сидел, по-видимому, за то, что он — Головин. В те времена, когда его посадили, его фамилия еще сама по себе звучала почти как криминал. И хотя за это время она стала уже звучать почти почетно, — как-никак потомок адмирала-патриота! — выпускать Григория Григорьевича, даже когда он отмотал весь свой срок «от звонка до звонка», никто и не думал. Как знает читатель, он, наоборот, получил в довесок ссылку «до особого распоряжения», которое не замедлило обернуться бессрочной «вечной ссылкой».

Был в чумаковской ссылке еще один дворянин, Николай Васильевич Радко, по профессии оркестровый музыкант, «лабух» — это слово я впервые услышал от него. По-моему, он был доставлен сюда не из лагеря, а, как и я, из Москвы, где жил, был арестован и приговорен к ссылке. Какую чепуху ему вменили, не помню — политикой он не только не занимался, но и не шибко интересовался. Если он и побывал в лагере, то по тем временам довольно давно, лет десять назад. Он был потомком генерала русской службы Радко-Дмитриева, легендарного освободителя Болгарии. В том и был бред поздней сталинщины — генерала уже славили, а потомка за родство с ним — преследовали. Ибо если вцепились — не выпускали.

У меня даже строки такие были, никуда не вошедшие, пришедшие в голову не в связи с ним, но относящиеся и к нему:

Первый раз осудили ни за что ни про что,
А второй раз за то, что он был осужден.

Впрочем, сталинская система отличалась великолепным, чисто урочьим даром имитации. Вдруг ни с того ни с сего кого-нибудь освобождали. Это должно было создать впечатление, что кто-то там наверху бдит, беспокоится и, если обнаруживается, что человек сидит зря, исправляет эту несправедливость. Не знаю, действовала ли эта косметика раньше, но в мое время впечатления она не производила — даже на тех, кто благодаря ей получал свободу. В нашем районе, кроме поляка Лендэка, к этому не относившегося (его ведь вообще не столько освободили, сколько передали «народной Польше»), при мне освободили еще одного человека, на этот раз гражданина СССР. Это был молодой парень с немецкой фамилией, но, может быть, и не немец. Впрочем, фамилию его я тоже забыл, звали его, кажется, тоже Леня. Взят он был в ежовщину, в Мурманске, лет 10–12 назад, отсидел весь свой червонец и часть «вечной ссылки», но вдруг был признан полностью невиновным. Я его встретил, когда он уже оформил документы о реабилитации и по дороге рассматривал их. Конечно, он был счастлив, но умилен вовсе не был.

— Вот смотри — невиновен. А десять лет забрали. За что? И кому я помешал? Если б я еще жил в Крыму, а то — Мурманск, Север…

Он сидел достаточно долго, чтобы понимать, что остальные не более виновны, чем он. И то, что освободили его, а не, допустим, Ваню Смородина или Володю Вильневшица, — случайность, гэбистская рулетка. Остальные — все, кого я знал, — радовались, что товарищу повезло, но отнюдь не торжеству справедливости. Не могли ж они про себя думать, что в чем-то более виновны. Не действовало ничего. Даже принадлежность к семье доблестного героя и освободителя Болгарии, атрибута русской воинской славы, которая тогда на все лады воспевалась.

Вот и сидел Николай Васильевич в ссылке. У него была одна странность: он знал и любил всякое женское рукоделие — шитье, вышивание, готовку, стирку, — на каковой основе завязывал тесные, но не романические отношения со многими деревенскими бабами и ссыльными дамами. Ибо, в отличие от них, он был в этом деле виртуоз. К нам он приходил как к своим — отвести душу. Из его общих высказываний я помню только соображение о том, что советская власть, когда ей что-то нужно было по-настоящему, плевала на все свои «классовые» предрассудки и обращалась к тем, кто знает дело. За этим вставала казавшаяся мне тогда анахронизмом обида человека, которому надо было преодолевать преграды, выставляемые в свои «первые романтические годы» советской властью перед лишенцами. Анахронизмом мне это казалось только в результате возрастной аберрации — кончилось это максимум лет тринадцать-четырнадцать назад, и для него это было достаточно живо.

В деревне Николай Васильевич был немногим более уместен, чем я (у меня не было и такого применения), но все же как-то уместней. С другой стороны, он еще более выделялся на общем фоне. Высокий, интеллигентный, с острым и плоским носом и, главное, черноволосый, он бросался в глаза. Вся деревня, включая многих ссыльных, не сомневалась в том, что он еврей. Насчет меня, Б.Г. и других сомневались, иногда не знали, а насчет него — и тени сомнения не было. Враждебности не было, а уверенность была. Особенно она окрепла, когда начальство для порядка, чтоб не болтался, заставило его трудоустроиться и, поскольку не было ничего лучшего, направило его через райпотребсоюз торговать в клубном ларьке. Тут уж если у кого и были сомнения — отпали. Однажды я был свидетелем такой уличной сцены.

Темным вечером на улице встречаются два приятеля.

— Мишка, ты где водку брал? — озабоченно спрашивает один.

— Да у еврея, мать его переметь! — отвечает с досадой Мишка. — Больше негде.

— Вот тудыть-растудыть! — разделяет Мишкину досаду встречный. — Куда денешься!

Меньше всего их сейчас интересует Николай Васильевич, его «еврейство», еврейский вопрос и еврейский народ в целом. Причина их досады в том, что магазины уже закрыты, торгует только клубный ларек «еврея», а в ларьках — наценка. И ругают они вовсе не «еврея», а самих себя — за то, что вовремя не позаботились, теперь приходится переплачивать. Вот смысл этого обмена междометиями. Но из него же видно, что национальная идентичность Николая Васильевича для обоих, как и для всей деревни, несомненна.

Об этом должны помнить мечтающие о еврейских погромах — как бы самих не пришили.

Но тогда дело шло не к погрому, а, скорее, к Освенциму, о чем тоже пока никто не знал. И откуда было знать? Правда, смерч борьбы с безродными космополитами уже пронесся над главными городами страны. И слегка задел деревенский актив. Даже здесь, в Чумакове, секретарь райкома Шейкин собирал по этому поводу местную интеллигенцию — разъяснить, чтобы не путали, что скрывается за этим диковинным словом. И разъяснил, как мне говорили, вполне доходчиво. Заостряя внимание на еврейских злодействах. Местная интеллигенция, возможно, и возмущалась, но, в общем, ей было не до театральных критиков и литературных взаимоотношений. Да и не до евреев тоже. Конечно, где-то там, на Лубянке и в Суханове, уже раскручивали дело ЕАК, готовился «процесс врачей». Но хотя события эти назревали, хотя «сионисты» постепенно становились жупелом, нашей колхозно-ссылочной местности не достигали тогда даже слухи об этом.

Кстати, в Чумакове среди ссыльных был один настоящий сионист, доктор Перпер — во всяком случае, он сам себя считал таковым. Тогда этому термину не был еще высочайше придан мистический, точнее, инфернальный ореол. Сионизм не был именем дьявола, а был названием общественного движения, ставящего себе задачей воссоздание еврейского национального очага в Палестине. Он, конечно, в СССР преследовался, как и всякое другое национальное движение, но не больше. Термин тогда еще употреблялся только в его прямом значении.

Взяли доктора, как и агронома Желязко, в Бессарабии после ее «освобождения» в 1940 году. И, скорее всего, не за сионизм, а в порядке той же общей чистки от буржуазных и враждебных элементов (чистка эта проводилась НКВД не только в Бессарабии, во всех присоединяемых областях и странах). Короче, арестовали его только за то, что он был видным человеком в своем городке.

Впрочем, разрушение естественно сложившихся иерархий — не сталинское изобретение. Это проделывали — иногда очень виртуозно, с творческой выдумкой — еще и «честные ленинцы»[20]. Интуитивной целью таких мероприятий было превращение населения в аморфную массу, которой можно было придать любую форму. В том числе и идеального «нового человека». Сталина никакие «идеальности» не волновали, но волновало удобство управления, и он это очищение от скверны индустриализировал — поэтому, в какой бы местности мы ни оказывались, мы первым делом и сразу снимали там весь верхний слой. Кстати, в нашем районе среди ссыльных было много представителей «солнечной Молдавии» — молдаван, евреев, украинцев и болгар, отобранных по тому же признаку. Причем интеллигентом из них, кроме доктора, был только уже упоминавшийся агроном Желязко.

Был еще, может, не в прямом смысле интеллигент, но очень милый, работящий, порядочный, неизменно вежливый украинец из Кишинева Майборода, которого вслед за китайцем Колей все называли просто Борода (у него действительно была небольшая, но окладистая бородка). У меня с ним были отношения не близкие, но теплые. Часто — это когда я потом работал с ним на пилораме — он перед получкой одалживал у меня небольшую толику денег и в получку всегда аккуратно возвращал. Однажды я поинтересовался, почему его посадили, чем он занимался в Кишиневе.

— Мав расторант, — коротко ответил он.

«Ого!» — подумал я. Тогда ведь мне, как и большинству советских людей, за словом «ресторан» виделось нечто роскошное и богатое, праздничное, с роскошными люстрами, где люди не просто едят и пьют, но «проводят время». Как это было у нас — даже когда это был «ресторан 3-го разряда»- Все равно он наглядно отличался от всех окружающих столовых и закусочных. На Западе (и, видимо, в Румынии) это было не так. Там, конечно, тоже есть роскошные рестораны типа «Волдорф-Астория», но в то же время рестораном может себя назвать и любая закусочная. И, наоборот, фешенебельное парижское заведение «Этуаль», расположенное на знаменитой площади с тем же названием, считается просто кафе. И никто не путает.

Но какой бы ни был у Майбороды «расторант» — пусть даже самый роскошный, — почему б ему было его не иметь? Я еще по инерции признавал логику классовой борьбы, но эмоционально этот вопрос себе задавал. И меня не смущал тот факт, что я сочувствую «мелкому (а может, и не мелкому) буржуа». И действительно, как ни отрицай частную собственность и ни признавай экспроприацию, почему было его после нее отрывать от семьи и столько лет мучить лагерем и ссылкой?

Я, конечно, помнил, что эсплуататорские классы имеют тенденцию сопротивляться, а это надо пресекать. Насчет классов все было ясно, но передо мной был не класс, а живой, достойный, порядочный человек Майборода (цену порядочности я, как любой зэк, знал хорошо), которого явно преследовать было не за что. Вероятно, как и многие другие во всех странах, я отговаривался тем, что это (классовую борьбу?) надо делать не так. Решение вопроса о том, можно ли это делать не так и как именно, если не так, в таких случаях обычно откладывается на неопределенный срок. Простой ответ, что этого делать нельзя вообще, ибо в любом случае это выйдет только так, дался мне только лет через восемь-девять. Все простое давалось моему поколению очень трудно.

Но вернемся к доктору Перперу. Сионизма среди нас он не проповедовал. Политические рассказы его больше касались жизни еврейской общины его городка, ее участия в выборах. Они хотели выставить и своих кандидатов, имели на это право, но румынские власти этому препятствовали. Не официально, а как-то тайно-подметно, точнее, физически. Хватали кандидатов вместе с теми, кто их выдвигал, под любым предлогом, ложность которого «выяснялась» к концу дня, и держали в кутузке несколько часов до истечения срока регистрации.

Однажды, зная об этом, представители общины прибежали в мэрию рано утром, к ее открытию, когда полиция еще не работала, и успели зарегистрировать своего кандидата. Полиция этого не знала, и на обратном пути они были арестованы. Но когда обрадованные собственной ловкостью евреи рассказали капралу, что зря он их задержал, ибо дело уже сделано, тот позвонил в мэрию, проверил эту информацию, и убедившись, что они не врут, признал, что на этот раз состязание проиграл, и спокойно их отпустил.

Конечно, откровенность поведения полиции поражает, но то, что обе стороны знали правила игры и не делали вид, что дело в чем-то другом, — все-таки было нормальней того, что мы видели вокруг. Конечно, нехорошо, что власти кому-то препятствовали в выдвижении кандидатов, но раз они так стараются, следовательно, выборы чего-то стоят. У нас бы не угодный начальству кандидат (если бы такой мог быть выдвинут, что само по себе было фантастикой) даже не был бы вычеркнут, он бы просто незаметно исчез. И хорошо, если только из списка кандидатов. Да и кто стал бы его выдвигать? Зачем?

У доктора Перпера был старший брат, который до революции редактировал «Вегетарианскую газету» (или «Вегетарианские ведомости» — теперь не помню) и поэтому иногда общался с Л.Н.Толстым. После революции он жил в СССР, а не в Бессарабии, но не был арестован. То ли вегетарианцев, в отличие от, допустим, эсперантистов, сочли чудаками неопасными (и даже полезными при нехватке мяса), то ли просто Бог миловал, но НКВД почему-то им не заинтересовался. Так или иначе, он уцелел, и я его видел, когда он приезжал в Чумаково навестить брата. Мягкий человек, интеллигент старинного покроя, чтивший и знавший Толстого, как Библию. Оба они были «из семьи врача», но в самом докторе этой старинной интеллигентности было меньше — то ли в более раннем возрасте оказался вне этой среды, то ли лагерный опыт накладывает отпечаток. Но все же и доктор образован был не по-нашему. Например, когда его пациентами бывали немецкие спецпереселенцы (а они составляли значительную часть населения), он, принимая их, свободно общался с ними на их родном языке, что для некоторых из них было большим облегчением и вообще повышало его авторитет среди них.

Отношения у него вроде со всеми были ровными и хорошими. Естественно, никакой политикой он не занимался. Тем не менее он чуть не кончил трагически. Это было во время «дела врачей», когда я уже жил в Караганде. Начальник райотдела капитан Кошелев, муж Марины Прокофьевны, начал — по своей ли инициативе, по приказу ли прямому или косвенному — создавать в Чумакове собственное «дело врачей». Естественно, в центре этого заговора в роли местного Вовси должен был выступать доктор Перпер.

Страшная советская коллизия поздней сталинщины. Капитан вовсе не был злым человеком, скорее доброжелательным, чем коварным, а взялся за такое страшное дело — ведь «оформить» его без крайней жестокости, без истязаний было бы невозможно: кто будет без этого возводить на себя такую чудовищную напраслину?

Прельщали ли капитана лавры Рюмина? Или боялся оказаться недостаточно бдительным? В их «профессии» эти два мотива переплетались тесно — не расплетешь. Шутка ли, ведь тут дело шло о настоящем сионисте — принадлежность доктора к этой дьявольщине значилась в «Деле», и он этого даже не отрицал! Правда, доктор, давая это показание, не знал о зловещем инфернальном ореоле, который потом по воле Вождя обретет этот обыкновенный термин.

Впрочем, и капитана можно понять. Для него этот термин только в этом инфернальном ореоле и существовал. Сталин вовсе не учил свою политическую полицию разбираться в политике и в политической истории — ее воспитывали на тех же штампах, что и всех остальных. И в том, что сионисты — агенты иностранных разведок и отравляют честных советских людей, капитан не сомневался искренне. А тут явный сионист, и притом в белом халате, у него под носом — и не раскрыт! Проморгаешь такого — по головке не погладят. Да и перед людьми стыдно — все вокруг раскрывают их сколько надо, а ты, выходит, один — губошлеп.

Правда, капитан не разбирался в медицине. Что ж, он нашел себе квалифицированного консультанта. Им стал доктор Бойко. Этого человека я неплохо знал, он у нас бывал. Высокий, широкоплечий богатырь лет сорока — сорока пяти, родом казак, он попал с семьей в эмиграцию и был арестован в Братиславе, по-видимому, в 1944-м, когда через нее проходили наши войска. Получил он, похоже, пять лет лагерей (за связь с мировой буржуазией?) и в 1949-м, когда кончился срок, как все, получил довесок — ссылку «до особого распоряжения». Так он оказался в Чумакове. Был он веселым человеком, шутником. Рассказывал, как, получив после университета работу, он впервые был приглашен одним из коллег на день рождения. Исходя из этого, он не пообедал — зачем, если зван на именины? — не переедать же. И отправился в гости натощак. А там «угощали» кофе с маленькими тартинками, что этому богатырю было как слону дробина. Вернулся домой голодный, а поскольку все магазины и харчевни были уже закрыты, пришлось голодать до утра. И поэтому, когда настал его день рождения, он им «отомстил» — задал настоящий пир на весь мир, знай наших! Потом гости по одному подходили к нему, благодарили, говорили, как все было замечательно, и неизменно добавляли:

— Но, доктор, ведь это очень дорого!

Он был несколько легкомыслен, бонвиван, но что он может совершить такую подлость, мне в голову прийти не могло. Почему он себя до этого допустил? Идеологические мотивы я исключаю. Конечно, антисемитизм в белой эмиграции был весьма распространен (в виде убеждения, что революцию устроили евреи). Но когда приходили немцы, как правило, русские эмигранты евреев не выдавали, не котировалось это как-то. А тут ведь от него требовалась подтасовка — в лучшем случае, объяснение медицинских ошибок злым умыслом. Конечно, ошибки бывают у всех, могли они быть и у такого опытного врача, как доктор Перпер, но их не могло быть слишком много. В основном речь могла идти о еще более очевидной напраслине.

Чем же можно объяснить участие доктора Бойко в этом грязном деле? Конкурентными чувствами? Думаю, что возможность таким способом конкурировать превышает то, на что способен был доктор Бойко — он прошел через лагерь, но все же не был ко всему привыкшим советским деятелем. Его заставили сотрудничать угрозами, то есть насильно? Может быть… Не знаю. Если это так, это снимает часть его вины. Но только часть — вина слишком огромна.

Скажу только одно — хорошо, что Сталин издох. Это спасло не только доктора Перпера, но и самого капитана Кошелева (хотя он, наверное, был очень обескуражен тем, что все провалилось и что в Москве, оказывается, все тоже так). А может, даже доктора Бойко спасло. Разумеется, я имею в виду души. Говорят, потом, когда райотдел закрыли, капитан Кошелев работал в Каинске (тогда Куйбышеве) заведующим базой то ли «Заготзерна», то ли «Заготскота». Что ж, эти учреждения тоже звенья советской сети выкачивания, но они в советских условиях имели смысл — без них — в этих условиях — страна не могла бы существовать. К тому же эта служба не вынуждала к обязательной подлой жестокости, как сталинское МГБ.

И опять меня угнетает бессюжетность. Судьбы, размышления, но вокруг чего? Конечно, главный сюжет этой книги — этапы моего пути «к откровенью от лжи». Но здесь, в Чумакове, после резкого отказа от сталинщины, этот сюжет практически не развивается, происходит только глубинная работа, накопление впечатлений и реакций.

Но был же и какой-то внешний сюжет, была же какая-то смена событий? Была. Сейчас, чтобы к этому не возвращаться, изложу ее в нескольких словах. События развивались в смене квартир и смене работ.

Начну со смены квартир. В Ушкове мы с Б.Г. сменили три квартиры. Впрочем, фактически две — в одной из них, на которую мы выехали спешно (свою пришлось уступить Лиде Стасюк, к которой приехали на лето мать с сыном), жили недолго. Хозяйка ее, вдова с ребенком — девятилетней, как мне кажется, девочкой, жила одиноко и замкнуто, но всегда была сдержанной и спокойной. Бросалось в глаза, что и повадка ее, и речь были не совсем деревенскими. Она должна была бы быть учительницей, но в этом случае она бы не могла пустить нас на квартиру — учителя считались работниками идеологического фронта и не имели права столь тесно общаться со ссыльными. Кто она, я так и не понял. К откровенности она расположена не была, но отношения у нас с ней были ровные и спокойные. Съехали мы от нее только потому, что нашли комнату более удобную и просторную. Больше мне о жизни на квартире у этой загадочной вдовы вспомнить, к сожалению, нечего. Потому я и вставил воспоминание о ней в беглый перечень. О хозяевах тех квартир, откуда мы к ней переехали и куда от нее съехали, я расскажу более подробно — когда об этом зайдет речь. Сейчас я отмечу только, что, живя на следующей квартире, мы втроем — Б.Г., Алик и я — начали строить дом. Но уже не в Ушкове, а на окраинной — Северной улице Чумакова, куда потом и переселились. Здесь застал меня и конец ссылки.

Теперь о смене работ. После Промкомбината я несколько месяцев был безработным. Но порядок требовал моего устройства на работу, и под давлением начальства, да и с его помощью я устроился учеником сапожника в местную артель «Заря». К сожалению, через некоторое время ученичество мое кончилось ничем, и я опять оказался безработным. Других работ для меня не было, а устройству на «физическую работу» мешала грыжа. Мириться и с таким положением МГБ не могло. После операции, сделанной по его настоянию, я некоторое время проработал на пилораме в том же промкомбинате (вместе с упоминавшимися здесь Колей-китайцем и Майбородой). Но операция (о ней позже) оказалась неудачной, грыжа вышла снова, и осенью 1950 года, незадолго до истечения официального срока ссылки, мне пришлось уйти с пилорамы.

Больше я нигде не работал. Теперь, поскольку я, выполнив все требования начальства, оказался инвалидом, все взятки с меня были гладки, и начальство больше меня по поводу трудоустройства не беспокоило. МГБ было организацией гнусной, но я бы не хотел, чтобы то, что я рассказываю о своих «трудовых мытарствах», воспринималось как рассказ о травле со стороны местных работников. Нет, это было исполнение формальных требований, в которых они отчитывались. Как бы они отнеслись ко мне во времена «дела врачей» — не знаю (верили и ужасались сообщаемому не только работники МГБ), но от себя они меня не травили. Когда пришло известие о моем освобождении, они (об этом позже) явно за меня обрадовались. Но до освобождения эта проклятая «невозможность меня использовать» угнетала меня самого. Я ведь не был уверен, что меня отпустят, а что бы я делал, если бы вместо расписки о получении справки об освобождении я бы должен был расписаться под уведомлением о «вечной» ссылке? Угроза эта висела.

В смысле сюжета смущает меня еще одно обстоятельство — сроки. Ведь, в сущности, я жил в Чумакове (после возвращения из Кульчи) всего два года и два месяца, а время это казалось мне, да и теперь вспоминается, долгим. Сколько времени я жил на одной квартире, сколько на другой, сколько в «собственном доме»? И когда мы его строили — в сорок девятом или в пятидесятом? Ибо если в пятидесятом, то сколько же я в нем прожил? Ведь в начале января 1951-го я уже освободился. А у меня ощущение, что и в этом доме я жил долго. Так что в каком-то, сугубо локальном смысле мои воспоминания о Чумакове не во времени, а только в пространстве. Честно говоря, я не думаю, что это недостаток. Я и не ставил перед собой задачи расчислить эти два года и два месяца точно по месяцам и неделям. Не так уж важно, когда именно что с кем произошло и когда именно были высказаны или пришли в голову те или иные слова. Важно, что вообще имело место или было высказано — там и в то время в целом. Эти два года и два месяца для меня и для этой книги, для моего рассказа о времени важны в целом. Я рассказываю не об исторических событиях (таковые происходили не в Чумакове), а об исторической эпохе (а она отзывалась и на Чумакове).

На нашу первую ушковскую квартиру Б.Г. переселилась из Чумакова от той нищей телятницы, у которой вся одежда была из дыр. Дом этот (точнее, пятистенок, где нам сдали горницу) был расположен в самом «центре» Ушкова, рядом (отделял только небольшой пустырек) с правлением колхоза. Этот дом в сравнении с предыдущим — поражал достатком. Жила в нем мать с двумя сыновьями. Один из них был постарше — моего возраста, но по-мужицки более взрослый. В деревне вообще быстрее взрослеют (во всяком случае, раньше так было). Однажды, когда мы уже сошлись поближе — а отношения у нас всегда были хорошие, — он (имя его я, к сожалению, забыл) ткнул пальцем в свою верхнюю рубашку и спросил:

— Узнаешь? — и когда я не понял вопроса, добавил: — Твоя. Я у тебя купил, когда ты еще жил в райкомхозе.

Я смотрел во все глаза. Я этого парня не узнал. Помнил, что тогда, в райкомхозе, еще до получения первых денег из дому, я с удивлением согласился на чье-то предложение (именно согласился на предложение — самому бы мне предлагать и в голову не пришло) продать за деньги или картошку какую-то свою смятую пропотевшую тряпку, бывшую когда-то рубашкой, но кто это был — не запомнил. Теперь на нем была вполне нормальная, почти выходная рубашка — чувствовалось, что она побывала в заботливых и толковых женских руках. Парень и теперь еще был доволен сделкой. А я впервые подумал, как это несправедливо — что даже засаленная измятая «городская» рубашка для деревенского человека — ценность. Ценностью были и дешевые, но праздничные городские леденцы в виде колбасок, которые мне присылали из дому. Здесь конфеты только изредка «давали» (как сахар и муку) — и больше перед шкодниками и «на выборы» — дай не такие, а извечные «подушечки». Оно, конечно, в городе живет гегемон, в городе делаются все главные дела страны (что в деревне «делается» сама возможность жизни, мне тогда не казалось главным), но все-таки нехорошо получается.

Помню, как мы с младшим сыном хозяйки, Юрой (с которым я сошелся короче, чем со старшим), однажды вместе подошли к колхозному правлению, у входа в которое стоял в упряжке рысак Марсик. Стоял он спокойно и ждал хозяина, благосклонно, но с достоинством принимая наши поглаживания. Он мне очень понравился, и мне захотелось угостить его сахаром из своих запасов. Я быстро сбегал домой и принес пару кусочков. Юра взял один и попытался вложить его Марсику прямо в зубы. Но тот никогда ничего подобного не пробовал и не знал, что это такое, и разомкнуть зубы упорно отказывался. Вероятно, принимая его за камень. Разомкнул он их только после того, как Юра просветил его через обоняние — вложил этот кусочек сначала в одну ноздрю, потом в другую. И когда после этого он опять поднес его к губам Марсика, конь спокойно разжал зубы, принял сахар и как ни в чем не бывало им захрустел. Второй кусочек он уже принял без уговоров. А сколько мы читали о том, как лошади любят сахар, как благодарны своим хозяевам за такое угощение! К немногочисленным колхозным лошадям это не относилось…

Да и как могло относиться, если и дети видели сахар очень редко. Причем не только потому, что его редко продавали. Ведь даже тот, который завозился на праздники, долго не раскупался — не было денег. И запасались им, как это ни парадоксально, почти одни ссыльные — те из них, кто получал помощь из дому. А ведь сельские жители тогда еще составляли большинство населения страны.

Семья, сдавшая нам горницу, была семьей специфической. Прежде всего мать этих двух братьев была прекрасной хозяйкой и хорошо готовила. Это не так удивительно для русской деревни, но здешние женщины почти все готовили не очень хорошо. Конечно, сказывалась и бедность. Но это сказывалось только на сибирской кухне — пельменях, шанежках, драниках. Если раньше пельмени, например, были всеобщим ритуалом — ради них хозяйки собирались вместе и наготавливали их на всю зиму (потом выставляли мешки на мороз), — то теперь они стали чем-то вроде предмета роскоши. Если кто еще и был в состоянии заготавливать их впрок, то только для особо торжественных случаев — и муку, и мясо надо было расходовать бережно.

Но это сибирские, так сказать, фирменные блюда. Обо всем остальном — о супах, мясных блюдах, даже щах, они имели, по-видимому, слабое представление. Все это получалось у них, как правило, не очень вкусно. Меня это удивляло. Везде, где я бывал, русские женщины, в том числе и крестьянки, готовили хорошо и вкусно. А тут Сибирь, и такая невзыскательность.

Было ли это результатом некоторой опущенности в связи с разгромом деревни или просто такова была локальная культура приготовления пищи в этой местности — не знаю. Но наша хозяйка сильно выделялась на общем фоне — готовила хорошо и вкусно, и не только местные блюда. Потом выяснилось, что она одно время жила в прислугах у Абрамовичей и научилась у них этой премудрости. Причем вовсе не еврейским блюдам — никаких сладковатых борщей и даже фаршированной рыбы она не готовила, — а самым обычным. Лично я запомнил ее мастерство по яствам чисто крестьянским — как это ни банально, по хлебу и квасу. Ни такого хлеба, ни такого кваса я больше нигде никогда не пробовал. Буханки этого хлеба, высокие, широкие, громадные, обладали при этом невероятной плотностью и питательностью. И были очень вкусны. Практически этот хлеб не черствел. А квас был шипучий, кислый, терпкий и какого-то очень крепкого настоя — ничего общего по вкусу даже с самым крепким квасом, продававшимся на улицах Москвы. Вполне вероятно, что и хлеб, и квас были обыкновенными, крестьянскими, но значит к тому времени это обыкновение кончалось. Но в этом доме оно еще не кончилось.

Семья была дружная. Приходили к ним еще родственники, какая-то бабуся, дочка которой была замужем за чеченцем по имени Мурат. Чеченец был тоже послелагерным ссыльным, но сидел по статье не 58-й, а 593-й — вооруженный бандитизм. Это не означало, что он обязательно принадлежит к уголовному миру (у горцев были свои нормы поведения, не всегда соответствующие общепринятым), но о нраве, крутом и опасном, свидетельствовало. Теща жутко его боялась и со страхом произносила его непривычное ей имя как «Мрак». Он был широк в кости, очень силен и действительно черен. Водку и бражку он, несмотря на мусульманское происхождение, принимал, во всяком случае на семейных празднествах. Однажды после такого празднества он мне так изъяснился в любви:

— Наум, я тэбэ лублу. И знаешь, почему? Потому что ты еврей. Я всех евреев лублу. И знаешь, почему? Потому что их выгнали из своей зэмли и разогнали по всему свэту. Тэпэр мой народ выгналы из своей земли, и он живет вэздэ, толко нэ дома. И я лублу евреев.

За такую критику сталинской национальной политики тоже можно было огрести срок. Впрочем, как я уже писал, и в других домах тоже не стеснялись в выражениях. Но все же не мы, не политические ссыльные. А Мурат не был политическим.

Но все это — заурядные для того времени бытовые подробности. А стороной я узнал об этом доме и нечто, поражавшее воображение. Дошли до меня сведения — правда, так и оставшиеся не очень подробными и конкретными, — что какие-то члены этой семьи были когда-то связаны с «бандой». Другими словами, с крестьянским восстанием против коллективизации. Об этом восстании я и раньше слышал, но тоже только в общих чертах. Была, дескать, у нас когда-то в крещенском урмане банда. Против колхозов.

Я даже поэму пытался писать, исходя из этого факта. Конечно, не халтурно-героическую, а трагическую, о той же тяжести поступательного хода истории, которая тогда наполняла для меня жизнь смыслом. Написал какие-то куски, но до самой «банды», слава Богу, не дошел. Ибо ничего так и не узнал. Надеялся что-то узнать, но и теперь конкретно не знаю ничего. Что послужило поводом для восстания? Как эта «банда» собиралась? Что делала? Что говорили власти? Как подводились войска? Быстро ли эту «банду» разгромили? Что сделали с ее участниками? Провозили ли их через деревни? Как воспринимало их население? Эти темы не возникали ни в одном разговоре, словно это с самого начала никого не касалось. Как выпало из памяти. Была некая «банда» — и все.

Разумеется, определение «банда» было изобретено не жителями. Оно было ими усвоено из официального словаря тех лет — против «нас», как известно, всегда бывают одни только бандиты, растратчики и сумасшедшие. Поначалу слово «банда» было единственно легальным и неопасным при разговоре на эту тему. Потом к нему привыкли. Привилось. Как прививалось все при советской власти. Как сама она.

Конечно, прикосновенных к «банде» родственников моих хозяев здесь, в округе, уже давно и в помине не было, односельчане о них не вспоминали, у них не было имен, с ними не были связаны никакие сельские истории, они вообще как бы никогда не существовали. Кто-то, правда, мне намекнул: мол, смотри, Наум, люди они особые. Ихние ведь там были… в урмане, в банде. И опять — ни имен, ни деталей.

И хозяева мои тоже не проявлялись. Только однажды хозяйка, после того как мы вдруг прервали разговор при ее появлении, сказала мне потом:

— Ты что, Наум, думаешь, мы докажем на вас? Ты что? Мы не такие.

И я почувствовал, что и впрямь — не такие. Но откровенничать она и тут не стала. А если б стала, разве я, тогдашний, понял бы ее до конца? Конечно, не донес бы, даже посочувствовал бы по-человечески, но не понял бы ее погребенной под спудом торжествующей повседневности правоты. А как легко носить в душе оклеветанную правоту — это я знаю. И она не пыталась воскресить того, что было погребено в душе. Что было — было, душа хранит боль, но жизнь «ушла вперед», никому ничего не докажешь, и надо жить по нормам этой жизни, как будто того, что было, не было. Вот так у нас былое быльем порастало. Зарастало.

Поразительная вещь, как для нас для всех — от профессоров до крестьян, от идейных коммунистов до безыдейных сталинских цекистов — зарастали пустоты, создаваемые в живой толще жизни бешеной властью, зарастали заподлицо, так что и швов видно не было.

Это тотальное выпадение памяти походило на какой-то пассивный заговор. Уже через много лет мне с двумя журналистами пришлось разъезжать по целине, в том числе по землям Сибирского казачьего войска, составлявшим теперь северные районы Северо-Казахстанской и Кустанайской областей. Люди разговаривали с нами охотно, помнили многое, но все, от сидящего на завалинке в синей казачьей фуражке очень старого казака Петровича в станице Пресноредуть до пожилой учительницы из Пресногорьковки (тоже местной уроженки), ничего — ну совершенно ничего! — не помнили о Гражданской войне.

Петрович помнил войну Германскую, помнил, как попал в плен в Мазурских болотах, помнил, как решал — «или себя прекратить, или как?» (был слух, что германцы казаков в плен не берут и всячески издеваются над ними). Учительница помнила, как Казачьим обществом в Пресногорьковке была открыта гимназия и как она в ней училась. А вот как дело доходило до событий Гражданской, оба они, да и все остальные, обрывали любой сердечный разговор:

— Не помню. Ничего не помню.

«Не помнили», а внуки уж и впрямь не знали. Вот и верят теперь иногда всякой сволочи.

Так что теперь уже можно сказать, что зарастали эти пустоты только для нас, для наших глаз, а на самом деле они зияли, как медвежьи ямы-западни, чуть прикрытые сучьями. Зияли независимо от нашего согласия смотреть и видеть. И до сих пор еще есть шанс всей стране провалиться в эти пустоты, в эти ямы-западни.

Жили были дед и баба

Но я отвлекся. Речь шла о первой нашей квартире в Ушкове. Потом, как я уже говорил, мы недолго жили у странной (не по характеру, а по социальной принадлежности) вдовы, и наконец, поселились «у дедушки с бабушкой» — так мы их всегда называли в глаза и за глаза. Их дом, тоже очень крепкий, стоял по другую сторону от правления колхоза, слегка по диагонали от него, почти на самом верхнем (по течению Омки) краю деревни.

За ним стоял еще только один дом, где жил с семьей охотник. В тридцать седьмом его, малограмотного человека, арестовали по обвинению в том, что он затаившийся до лучших времен колчаковский офицер. Потом я с ним познакомился ближе. Он мне рассказывал, что сидел среди разных диковинных ученых людей, которые раньше были против царя, а теперь вроде против и этой власти (раз за это сидят). От голода он в тюрьме не страдал — многие в камере получали из дому передачи и отдавали ему свою баланду. Между тем страдал он в тюрьме очень, но страдал в основном от вынужденного безделья. Оно было для него непереносимо. Он, правда, старался за всех «дежурить», то есть убирать по утрам камеру, но времени у него это занимало немного — все остальное время он не знал, куда себя деть. Другие читали книги, вели между собой непонятные ему, но весьма занимавшие их беседы, а он, не представлявший для себя никакой иной жизни, кроме работы — только маялся. Как я уже отмечал, при Ежове его, слава Богу, осудить не успели, и когда пришел Берия, его выпустили. Будь проклято государство, где таких людей сажали и допрашивали как политиков!

Нет, он не был Кренкбилем, жертвой недоразумения, несообразности, человеческой тупости. И жертвой фанатизма тоже не был. Он был жертвой целенаправленного государственно-организующего сумасшествия Иосифа Сталина, скорее всего, выразившегося в бессмысленном людоедстве оперативного приказа Ежова № 00447 и предшествовавших постановлений ЦК ВКП(б), о которых мне уже приходилось писать[21].

А человек он был хоть и малограмотный, но серьезный. Конечно, вернувшись, разобраться в причинах происшедшего с ним он не мог и не пытался, рад был, что вернулся домой и оказался в своем мире. И приступил к делу. Он был опытным охотником-промысловиком. Ходил по округе, расставлял капканы на лис и волков, стрелял белку. Шкурки сдавал в отделение «Союзпушнины», откуда получал порох и всякого рода боеприпасы. Там действовал свой прейскурант, особо ценилась, кажется, «белая лиса». Я видел у него шкуру такой лисы, но мне так и не удалось выяснить, кто это — просто лиса-альбинос или настоящий. белый песец. Похоже, белые песцы в этих широтах не водятся. Рассказывал он и всякие охотничьи истории. Например, о волке, который перегрыз себе попавшую в капкан лапу и при появлении охотника ускакал на трех.

— Теперь ни его, ни его родичей не поймать. Ведь он им сказал: этого, рябого, увидите — бегите со всех ног.

И вот таких людей вырывали из мира, где они были на месте, где они сильны и мудры, и отдавали на расправу неграмотным ошалевшим следователям тридцать седьмого, чтоб те задавали допрашиваемым непонятные им самим вопросы, а потом «оформляли» их в лагеря — на выучку к уркам.

К соседу я относился хорошо, но общался с ним сравнительно редко, и рассказывать мне о нем, кроме истории с его колчаковским офицерством — нечего. Охотничьи истории в основном забылись, а на общие темы он не особо высказывался. Даже не из осторожности — просто он мало в этом понимал, а говорить любил о том, что знает.

Но наши последние квартирные хозяева — дед и бабка были людьми гораздо более словесными, то есть выражающимися в слове. И рассказывать о них можно больше.

Прежде всего — бабушка. Кстати, это она намекнула мне на то, что мои предыдущие хозяева — люди особые:

— Смотри, Наум. Они не просто так. Ихние там были, в урмане, в банде.

Правда, и те предупреждали, что бабушка не того — короче, может и донести. Потом, уже после ссылки, Б.Г. рассказывала мне, что бабушка и впрямь на нас стучала. Представить этого я себе не могу. Не из-за моральной невозможности, а просто она, как и все вокруг, не знала, на что стучать — иначе ей пришлось бы стучать на собственного деда и на саму себя. К тому же мы на общие темы при ней всегда говорили так, чтобы ей было понятно. А бежать мы не собирались, и приготовлений к побегу она заметить не могла. Так что если и стучала, то так глупо, что и тогдашней ГБ было без пользы. Разве что сообщала, кто у нас бывает, чтоб было что подшить к делу. Но это не было секретом. Думаю, что если она и делала нечто подобное, то только потому, что ее распирало от активности и жажды деятельности. Это и привело ее когда-то в ряды активистов колхозного строительства. Впрочем, это она теперь яростно отрицала. Однажды я совершенно простодушно, в интересах предполагавшейся поэмы, спросил ее:

— Бабушка, я слышал, вы помогали колхоз организовывать…

Но она не дала мне договорить:

— Кто это тебе сказал? Не верь, Наум, не было этого! Врут!.. Враги мои врут! Не верь, Наум!

Должен сказать, что таких «врагов» у нее, видимо, было много, ибо говорили мне это многие. Но я не думаю, что она врала. Не было у нее никакой необходимости, чтобы именно я думал иначе. Да она ведь и видела, что я спросил без подвоха. Просто теперь, когда результаты ее активизма стали очевидны, срабатывал процесс вытеснении. И поэтому все в ней жило сразу. С одной стороны: «Не верь, Наум!.. Врут!.. Враги мои врут!», а с другой — все равно: «Смотри, Наум… Ихние там были, в урмане, в банде». То есть те, кто был против колхозов, — худые люди. Традиция тогдашнего (времен «банды») противостояния в ней не умирала, но причастности своей к «колхозному строительству» она теперь сознавать не желала.

В принципе колхоз организовывала не она, а ее зять, кажется, тридцатитысячник, присланный в деревню на коллективизацию. Я его не знал — при мне он в деревню не приезжал. Видимо, смотреть на плоды своих трудов его не тянуло. Ни из того, ни из другого не следует, что он обязательно был плохим человеком — в национальной трагедии бывают замешаны и хорошие люди. Здесь он женился на дочери нынешних моих хозяев, Христине. Теперь они жили на Кузбассе, в Сталинске. Дед по этому поводу выражался так:

— Зять мой тут наделал делов и уехал, а ты отдувайся, расхлебывай.

Зятя его я, как уже говорилось, ни разу не видел, но дочь Христина при мне приезжала гостить со своим уже зятем — мужем своей дочери, человеком вполне разумным и симпатичным. Христина тоже была вполне нормальной, хорошей женщиной. Вовсе не злыдней, не активисткой и не врагом людей. К нам, несмотря на то что мы были политическими ссыльными, относилась вполне доброжелательно. И то сказать — ведь и ее муж, несмотря на все свои «заслуги перед партией» (а может, и благодаря им), и она как его жена сами вполне могли оказаться на нашем-месте. А то и еще дальше. Но это теперь, а тогда…

Может, и бабушкино участие в коллективизации было связано не только с ее природной активностью, но еще и с материнскими чувствами, а застарелые ее счеты (например, с моими предыдущими хозяевами) были основаны на памяти о страхе за дочь и зятя — противная сторона в этой сознательно спровоцированной братоубийственной «классовой борьбе», наверное, тоже не была слишком мягкосердечной со своими врагами и обидчиками. Такие зацепления возникали между людьми.

Была у стариков еще одна дочка, замужем за работником райкома. Те при нас в доме почти не появлялись. Только на особых семейных торжествах, и я их не помню — мы в таких торжествах не участвовали. По-моему, они даже сопротивлялись нашему водворению в дом родителей — все-таки связь, — но напоролись на жесткий отпор: «А кто нам эти деньги возвернет? Вы?» Пришлось примириться — списали, видимо, на отсталость родителей. Тем более размещать ссыльных где-то надо было, и начальство на это смотрело сквозь пальцы. А может, бабушка в порядке компенсации согласилась стучать. Не знаю.

Приходил только внук «партейных» родителей, приятный мальчик лет двенадцати, разговаривал и со мной о всяких книжках. Правда, однажды после его ухода у меня пропал… листок бумаги. Да, небольшой листочек бумаги, не имевший к нашим с этим мальчиком разговорам никакого отношения. Я это заметил сразу, ибо при всей моей безалаберности вел строгий учет всем своим бумажкам, даже черновикам, даже стихов только начатых и отброшенных, если текст, который эта бумажка содержала, казался мне хоть немного опасным. Я по возможности их уничтожал, а остальные помнил. Ибо хорошо понимал, что при случае любая такая бумажка могла меня погубить. И вот одна такая бумажка, на которой было начертано несколько рискованных строк неудавшегося стихотворения, пропала. И сразу после ухода мальчика. Какой там был текст, я теперь не помню, но тогда знал хорошо. И очень встревожился. Обыскал всю комнату, перебрал все бумаги. Этой не было. Появилась она недели через две после следующего визита этого мальчика — так же неожиданно и необъяснимо, как пропала.

Последствий это не имело. Почему — не знаю. Может, потому, что текст был не прямо политический, а констатировал перипетии моего внутреннего трагического освобождения, и родителям этого мальчика, не очень искушенным как в литературе, так и в идеологии, он был не совсем понятен. И значит, испугался я только по принципу «на воре шапка горит» — я-то знал, чем вызваны были строки. Вероятно, они — кому охота губить человека — удовлетворились этим непониманием: хочется о людях думать лучше. Хотя превращать мальчика в бессмысленного доносчика — тоже не высший класс. А может, мальчик зажегся романтическим пламенем и сам пошел таким безопасным для себя способом на бой с врагами — кто знает! Мутная была эпоха.

Не знаю, впрямь ли стучала бабушка, но отношения с ней, в частности у меня, были хорошие. Она была не шибко грамотной, но отнюдь не глупой. Разговаривать с ней было интересно. Удивляли меня ее реакции. Однажды по ее просьбе я прочел ей «Сказку о царе Салтане», но она особого впечатления не произвела. Но на «Сказку о золотой рыбке» бабушка реагировала очень живо:

— Ишь ты какая! Всего ей было мало… Вот и получила!

Вообще она была склонна к притчам. Например, она одобрительно относилась к тому, что я любил кормить собаку.

— Это правильно, Наум. Собак кормить надо. Мы ведь все едим собачью долю. Да, да. Ведь раньше колос с зерном был такой большой, как нынче стебель, а стебель, как нынче колос. И люди совсем стали ставить хлеб ни во что — краюхами попки детям вытирать. Господь рассердился и сжег все посевы. Год… Второй… Пес и взмолился:

— Господи, а мне за что помирать? Я не виноватый.

Господь пожалел пса.

— Ладно, — сказал. — Твою долю я оставлю.

И оставил он только собачью долю — короткий колос на длинном стебле. Как теперь. Вот видишь!.. Нет, собак мы кормить обязательно должны — едим-то мы теперь от собачьей доли.

Вторая запомнившаяся мне притча была даже несколько странной в устах деревенской активистки. Зашел разговор о колхозах.

— А что, Наум, так и сталось, как старые люди говорили. Жил у нас тут когда-то давно, еще при царе, один — то ли ссыльный, то ли кто. Посмотрел он, как мы живем — а жили мы хорошо, богато, да все чем-то недовольны, — и говорит:

— Вы еще беды не знали… Вот когда будете ходить со своей краюхой на чужое поле, тогда узнаете.

И гляди — так и сталось.

Разумеется, грозил когда-то давно местным сибирякам пришлый человек крепостным правом, которого не было в Сибири, а сталось нечто гораздо более страшное. Но такое было у бабушки отношение к колхозному строю, за установление которого многие в деревне ее до сих пор ненавидели.

В трагическую мы жили эпоху. Радость ложного творчества соблазняла не одних только интеллектуалов. И трагедия, связанная с ее крушением, настигала не только их.

Дед был тоже человеком интересным и умным. Это именно ему принадлежит соображение о том, почему так много людей сидит и такие большие срока дают («строить надо, а денег нет»). Помню, как это было. В нашей горнице сидели несколько человек, в том числе Алик, рассказывавший трагическую историю о колонии малолеток, мной уже здесь пересказанную. Рассказывали в тот вечер и другие истории.

Тут дед и изрек свои соображения. Стреляный народ, который прекрасно понимал, что бывает не только за высказывание, но и за их выслушивание, принялся деду как бы возражать:

— Да что вы, дедушка! Не так это!.. Конечно, не так.

Но дед при всем своем уме принимал эти возражения за чистую монету. И кроме того, он переживал радость открытия: ему ведь действительно никто этого не говорил — сам догадался. И он стоял на своем:

— Нет, не говорите… Так это и есть… Я вижу.

Он многое видел, о многом догадывался. Но не видел, что мы боимся, и не догадывался — чего.

Дед был умен и догадлив, но замысловатость советской власти при Сталине оказывалась не по зубам его догадливости и уму. Однажды он попал впросак, найдя объяснение тому, за что нас сюда сослали:

— Вы работать не хотели там, где жили — вот вас сюда и сослали. А наших, которые здесь не хотят, отседа еще куды-нибудь. А люди — за это деньги платят.

Я не сразу понял, что это значит, и опешил. У меня даже мелькнула мысль, не подался ли дед в антисемиты. Но нет, ларчик открывался более просто. В этот день дед узнал о том, чего я уже здесь касался — правление колхоза получило бумагу с требованием уплатить по две тысячи рублей с головы за каждого нерадивого колхозника, высланного по решению колхозного собрания. Решало, конечно, не собрание, а правление по требованию райкома — собрание только покорно ратифицировало эти «предложения». Но считалось (и по форме выходило), что решало собрание, а государство только это его независимое решение выполнило. И естественно, что теперь оно требовало оплатить свои услуги. Словно его отношения с колхозами и колхозниками действительно были коммерческими. Но они были совсем другими. И цель рассылки этих требований была отнюдь не меркантильной. Таким образом Сталин отменял развернутую им было кампанию по высылке нерадивых.

Суть была в том, что эта кампания провалилась. Как мы видели (вспомним разговор кульчинского председателя с «нерадивой» Марией), наказанные часто от этого наказания выигрывали, вызывая зависть наказавших. Но отменять свои гениальные решения или признавать ошибки товарищ Сталин не любил. Потребовав оплаты за услуги (хотя о том, что это удовольствие платное, никто заранее предупрежден не был, но с вождями не торгуются), он выходил из положения, ничего не отменяя и ни в чем не признаваясь. Отпадала даже необходимость отменять эту кампанию — она прекращалась сама собой. Деньги (для колхозов непосильные) потом, я думаю, списывались. Тем самым дополнительно проявлялась забота о колхозах и колхозниках.

Дед всех этих идиотских тонкостей знать не мог и попал тут впросак. Но обычно он попадал в точку.

Никогда не забуду деда в день каких-то очередных «всенародных выборов». Выборы в деревне — я уже этого касался — были чем-то вроде праздника. Но никак не для деда. Отношение деда к советской действительности было пре-дельно простым — он ее не столько даже не принимал, сколько не уважал. Конечно, не политически, а эмпирически, но в общем и целом. Особенно не уважал он действительность колхозную.

— Я бы тоже плохо жил, но у меня — спасибо — сына убили, — саркастически объяснял он.

Сын погиб на фронте, но поскольку он был офицером, старики получали за него пенсию — четыреста рублей.

Но на выборы дед ходил исправно, поскольку таков был порядок, а бунтовщиком он не был. Да и пионерчики донимали. Так что на избирательный участок, помещавшийся в правлении колхоза, дед пошел безропотно.

Я же — как человек, точно знающий, что следователи МГБ всегда сильно интересуются отношением подследственных к своему долгу избирателя, и не ищущий новых «приключений на свою задницу», проголосовал сразу после открытия участка и теперь сидел за столом в кухне, что-то читал. Сидел я у торцовой стороны стола. Над небольшим окном — оно было справа от меня — висело небольшое зеркальце. Дед вернулся после выборов почему-то очень мрачный. Он разделся, повесил тулуп на вешалку и подошел к столу. Остановился, и, высокий, стройный, несмотря на свои семьдесят семь лет, стал, глядя в зеркальце над окном, расчесывать свои уже седоватые, но еще вполне жесткие волосы. Продолжалось это минут пять. Дед расчесывал волосы и молчал, я молча читал. Мы друг другу не мешали. И вдруг среди этой мирной тишины из его уст громом вырвалось неожиданное восклицание:

— Неправильно!

Я опешил. Решил, что это «неправильно!» относится ко мне, что я чем-то помешал деду, и спросил:

— Что, дедушка?.. Что неправильно?

Но деду было не до меня.

— Да это… Все!.. Твою мать! «Дедушка!.. Дедушка!.. Сюда, дедушка!» Да что я, маленький?

И я понял, что его возмутило. Действительно, пожилого, привыкшего себя уважать крестьянина вдруг начинают «окружать заботой». Суют ему в руки абсолютно ему ненужную бумагу, подхватывают под руки, ведут и показывают, куда эту ненужную бумагу следует опустить. Дед был возмущен не фиктивностью выборов, не отсутствием настоящих избирательных прав (не было б их, он бы о них и не думал), а тем, что с ним на старости лет обращаются как с ребенком — навязывают роль манекена или комедианта. Роль, которую большинство более молодых и «современных» соглашались играть, даже не замечая этого. В этом корень всех наших нынешних бед.

Это было естественное чувство собственного достоинства, свойственное сибирскому мужику.

В Первую мировую войну дед и его «лелька» (двоюродный брат по-местному) были взяты в армию, в слабосильную команду. Все, конечно, относительно. Слабосильным дед и теперь не был. А лет тридцать назад, лет в сорок пять, и говорить нечего. Однако по закону люди его возраста относились к слабосильным. Но «факт» в другом. Однажды фельдфебель этой команды сунул «лельке» зуботычину. Факт хоть к тому времени и запрещенный, но вполне обычный. Фельдфебель вряд ли придал ему какое-либо значение. Как, впрочем, и все окружающие. Но наши «лельки» были потрясены. В отчаянии они залезли на какой-то высокий чердак, чтобы броситься оттуда вниз головой — жить, получив или имея шанс получить зуботычину, им казалось невыносимо. Они уже стали решать, кому первому бросаться. Остановило их только то, что высота этого чердака была, по их мнению, недостаточна, чтоб убиться, а оставаться навек калеками не было резону. Очень неосторожно поступали колчаковские офицеры, когда позволяли себе пороть сибирских крестьян. Даже когда бывали справедливо возмущены ими.

Дед вовсе не был антисоветчиком. Он просто в своем отношении к жизни и во всех своих оценках был настоящим крестьянином. Однажды это проявилось с наибольшей полнотой. Мы с дедом вышли из дому вместе, встретили соседа (не «колчаковца» — другого), поговорили, пошли дальше. И тут дед меня удивил категорическим высказыванием по его адресу:

— Никудышный мужик!

На мой вопрос, почему он так думает, дед еще более категорически ответил:

— А ты посмотри, как он живет… Изба у него какая… Да и в избе у них нет ничего…

— Так ведь, дедушка, колхозы… — попытался я робко вступиться за соседа.

К колхозам дед относился без всякого пиетета, но тут это на него не подействовало:

— А он и до колхозов плохо жил…

— Так что он, лодырь? — спросил я. На лодыря сосед не походил.

— Да нет, не лодырь, — скривился дед, — а так… Ну ты сам посуди. Ни плотничать, ни столярничать, ни бондарничать, ни шорничать не умеет… Разве это человек?

Последние слова дед произнес с такой убежденностью, что я смутился.

— Так я ведь, дедушка, тоже не умею.

Но на деда эти слова вообще не произвели впечатления, как не относящиеся к делу:

— Так ты ж не крестьянствуешь!

Счет он предъявлял только крестьянам, как я иногда только поэтам.

— А знаешь, Наум… Вот есть мужик — пока в работниках живет, ему цены нет, а сядет на свое хозяйство — не идет. Тут другое надо иметь.

Разумеется, это наблюдение крестьянина сибирского, не знавшего, что значит безземелье. Но оно правильно и вообще. И не только в применении к крестьянству. Есть люд и, могущие вести хозяйство, есть умеющие только хорошо или квалифицированно выполнять свои обязанности. Квалифицированный рабочий не всегда значит меньше, чем директор. А дед по своей природе был хозяином.

Хотя в молодости «сесть на свое хозяйство» ему было совсем не просто. Началось с того, что отец за что-то сильно рассердился на него. За что — дед не рассказывал, но в тоне его рассказа не было осуждения. Сейчас он относился к этому как к факту и фактору — без оценки, как старается современная передовая проза. Но фактором это было серьезным. Ибо отец не только тут же, посреди зимы, выселил сына с его женой и двумя маленькими детьми из дома в баню, но и твердой рукой выделил его из общего семейного хозяйства. Причем выделил так, чтоб максимально затруднить своему сыну начало самостоятельной жизни. Единственное, что не беспокоило сына, — это то, что больше всего беспокоило выделяемых в других местностях: вопрос о земле. Земли вокруг было сколько угодно — бери и распахивай.

Впрочем, отец дал выделенному сыну немного скота, даже две или три лошади. Но это — все. Ни инвентаря, ни упряжи, ни — что самое страшное — зерна для посева он сыну не дал… Положение было аховым. С отсутствием инвентаря и упряжи сын как человек мастеровитый еще надеялся к весне как-то справиться. А вот отсутствие «посевного материала» озадачивало его всерьез. Выяснилось, что отец строго-настрого запретил окрестным хозяевам ссужать его сыну. И когда он приходил просить об этом, ему отказывали и откровенно объясняли почему. Пошел он и к лавочнику Абрамовичу. Тот его выслушал и сказал:

— Я б тебе, конечно, отдолжил зерно, но отец твой не велит.

Дед и теперь не осуждал ни этих мужиков, ни Абрамовича. Насчет Абрамовича он, понимая щепетильность его положения, даже отметил сочувственно:

— Не мог же он пойти против отца.

Выручил тогда деда какой-то очень крепкий крестьянин. Может быть, даже из другой деревни. Когда дед явился с просьбой, тот усадил его за стол и начал расспрашивать, как он собирается вести хозяйство. Угадав в просителе будущего настоящего хозяина, он согласился ему помочь. Дед и теперь с удовольствием вспоминал все нюансы их непростой и умной беседы, беседы двух умных крестьян, и до сих пор был благодарен ему за то, что тот первый признал в нем настоящего хозяина. А то, что возвратить дед обязался во много раз больше мешков зерна, чем брал, дед вообще ни во что не ставил. Главное — спас! Благодаря ему дед потом и смог стать хозяином.

Поскольку здесь опять как бы всплыл проклятый еврейский вопрос, уточняю, что дед хоть и знал, что я еврей, но мало меня с этим понятием идентифицировал — так что соображение об Абрамовиче было высказано вполне спонтанно, а вовсе не из тактичности. В Сибири во времена дедовой молодости вообще почти не было антисемитизма, а семья Абрамовичей, судя по упоминаниям вскользь, которые мне приходилось слышать из разных уст, органически вошла в местную жизнь и оставила по себе в деревне хорошую память. Как ни странно для «национально мыслящих», судьба Абрамовичей вообще была связана с судьбой органической жизни. Их выкорчевали одновременно с ней. Выгнали их или они сами сочли за благо уехать — не знаю.

Чуть выше, рассказывая про неудачную дедову догадку о причинах нашей ссылки, я употребил фразу: «У меня даже мелькнула мысль (сразу же отпавшая), не подался ли дед в антисемиты». Именно «не подался ли». Ибо ни из каких других его высказываний это не вытекало. Естественно, никаким размышлениям о еврейском вопросе он не предавался. Но по деловому опыту (разумеется, доколхозных времен) у него сложилось представление о евреях как о людях разумных и полезных. С уважением (не специально, а рассказывая о другом) отзывался об Абрамовичах, с удовольствием вспоминал о некоем Левоне (Леоне — как только сегодня, через пятьдесят лет, я вдруг догадался) Моисеевиче. Отличился этот Левон Моисеевич вот чем. Однажды, когда в этой местности, во всем Каинском округе, был такой страшный неурожай, что у мужиков не было семян ни на озимые, ни на яровые, этот Левон Моисеевич, кажется, каинский аптекарь, съездил куда-то и «пригнал» оттуда товарный состав с зерном. Зерно это он стал ссужать мужикам. Опишу, как это происходило, то есть какие были нравы. Мужики подъезжали, приказчик или сам Левон Моисеевич спрашивал, имея в виду количество мешков зерна:

— Сколько тебе?

Мужик отвечал. После этого ему говорили, сколько он должен будет вернуть после урожая, мужик кивал, грузил на свои подводы зерно и уезжал. У него не только не брали расписки, но и не спрашивали ни его имени, ни названия деревни, где он жил. Дед взял у Левона Моисеевича шесть мешков.

— Привезешь тридцать, — сказал приказчик, ничего никуда не записывая. И дед отъехал. Помнить, сколько надо отдать, предстояло ему одному — больше это нигде не значилось. Но дед помнил. И никто не забыл. Левон Моисеевич, по-видимому, знал свою клиентуру.

Осенью дед ему исправно и с великой благодарностью отвез все эти тридцать мешков и выгрузил их в указанном месте. У него опять ничего не спросили, никто не поинтересовался, сполна ли он выполнил обещание. Обе стороны знали, что уговор дороже денег — такие еще были времена.

— Какой умный был человек Левон Моисеич, — вспоминал дед с благодарностью, — и мужика выручил, и сам заработал.

Никакого желания подсчитывать барыши Левона Моисеевича дед не испытывал. Ему важно было только то, что тот совершил полезную работу — выручил мужика. А иначе что? Переться каждому мужику за зерном в «Ташкент — город хлебный» (как герою повести Неверова) или в другую даль за хлебом? Проездишься, да и дома дел хватает. А тут Левон Моисеич съездил один за всех и всех выручил. И сколько б он на этом ни заработал — все его. Спасибо. После урожая тридцать мешков зерна весили для деда и других мужиков намного меньше, чем перед севом — шесть.

Всплывал этот Левон Моисеевич в рассказах деда еще раз — уже в качестве аптекаря. Когда не то к деду, не то к бабке привязалась какая-то изводящая хворь, с которой не было сладу, этот Левон Моисеевич дал ему какие-то «аппетитно-мытные», не то «вытные» (мятные?) капли, от которых через некоторое время эту хворь как рукой сняло. Эти капли потом помогали от всех болезней. Но после этого дед этих капель нигде достать не мог — никто их не знает. Так вот — не слыхали ли мы о таких каплях? Мы не слыхали и, естественно, не знали, что он имел в виду. Думаю, что от большинства болезней деда и его близких вылечивали не эти капли, а несокрушимая сибирская закалка и здоровая жизнь. Но деду нравилось верить в эти сказочные капли. Хотя особой склонности к сказочным объяснениям дед не питал.

И, может быть, поэтому его воображение потрясла обыкновенная радиопередача. Мы поставили у себя репродуктор-тарелку, и когда дед услышал из этой тарелки радио-голос: «Внимание! Говорит Москва!» — его восхищению не было предела.

— Едрить твою мать! Ты подумай: в Москве говорят, а здесь слышно!.. Ну и ну!..

Никакого желания иронизировать над наивностью деда в связи с этой реакцией я не испытываю. Думаю, что лучше бы нам иронизировать над самими собой — над тем, что мы потеряли ощущение, что удивительное удивительно. Если бы не потеряли, больше бы дорожили.

Да, представлений о радиоволнах дед не имел, они до тех пор никак не сказывались на его жизни. Но о том, с чем ему пришлось соприкасаться, он имел вполне ясное и четкое представление. Окружающую жизнь и людей он знал и чувствовал. И такие вещи, как упоминавшаяся вера в капли (тоже пришедшие не из его мира), с ним случались редко. На моей памяти он проявил наклонность к сказочному объяснению явлений еще только один раз. Когда рассказывал про мор, когда-то напавший на скотину. Причем это страшное бедствие было описано им вполне реалистично. Скотины у всех было много, и погубил этот мор ее много. Фантастическое появилось только в конце рассказа:

— А потом этот мор обернулся птицей, два раза крикнул и улетел. И скотина пропадать перестала.

Разумеется, это не объяснение, а образное видение. К тому же, если мор был птицей, то все равно неясно, почему эта птица прилетала в Каинский округ и почему улетела. Но иронизировать не стоит. Ибо кто из самых ученых и просвещенных сегодня объяснит, почему приходит и почему уходит грипп. Ясны пути его распространения, ясны его возбудители — вирус, конечно, более ясный объект, чем птица, которая кричит два раза перед окончанием мора, но почему он вдруг в какой-то момент возникает и движется, мы также не знаем и не представляем. В этом смысле не так уж далек вирус от птицы.

Разумеется, все эти дедовы рассказы относились к доколхозной жизни — теперь и мору делать было уже почти нечего.

Впрочем, и теперь дедушка с бабушкой жили в некотором достатке. Несмотря на возраст, вели хозяйство. С них как с престарелых колхозников и налоги теперь были поменьше, что немаловажно.

Кстати о налогах. Городские жители просто не представляют, чем были эти налоги для сельских жителей. Представить этого себе не могли и враги. Через много лет в Кишиневе на пропагандистском стенде, озаглавленном «Не забудем! Не простим!» и посвященном зверствам оккупантов, я видел приказ румынского губернатора Транснистрии (довоенной Молдавской АССР и Одесской области), генерала Александриу, который именем правителя Румынии, генерала Антонеску, строго объявлял, что жители Транснистрии облагаются продовольственным налогом в пользу доблестной румынской армии, ведущей сейчас тяжелые бои с большевиками. Но поразила меня не наглость временных победителей, а размеры налога. С каждого двора, имеющего птицу, полагалось неукоснительно, под страхом наказания сдать ДВЕ КУРИЦЫ И ДЕСЯТОК ЯИЦ. Не хватало у румын творческой фантазии. В Чумакове с каждого колхозного двора (есть в нем птица или что другое, государства не касалось) полагалось в год ЧЕТЫРЕСТА ЯИЦ. Или денежный эквивалент. То же про мясо, про шерсть и про что угодно. А кроме того, был и денежный налог. Налогами, хоть и менее тяжелыми, но тоже многообразными, облагались и «рабоче-служащие», но они — если имели хозяйство. Колхозники — всегда. По мысли налогооблагателя, иметь хозяйство они были обязаны. Не зря ведь в районе так много было недоимок и недоимщиков, а продукты на базаре стоили так дешево. И тут ничего удивительного — на ограблении деревни существовало тогда все: государство, промышленность, культура даже. Конечно, и торговля полезными ископаемыми кое-что приносила. Главным источником ограбление недр стало потом. А тогда еще все держалось на ограблении и хищнической эксплуатации деревни. Из нее под гром литавр и втихаря высасывались все соки. Пока не высосали. Тогда стали думать, что с ней делать. Но это потом… А пока — грабили.

И послабление в налогах, конечно, было существенным фактором благосостояния наших хозяев. Наряду с коровой и огородом. Каждую весну их огород вспахивали при помощи колхозных быков. Иногда быков (с плугом и пахарем) присылал колхоз (осуществлял заботу о престарелых колхозниках), иногда дедушка с бабушкой нанимали этих же колхозных быков приватно. Однажды за плугом по их просьбе ходил и я. Работа простая, но совсем не легкая. Надо изо всех сил давить на ручки, вжимать плуг в почву, чтоб он пахал, производил работу, а не волочился без толку по земле. А это — особенно без привычки — совсем не просто. Я еле выдерживал, хотя земля была отнюдь не целинной.

Но хватит об экономике и хозяйстве — тем более что в последнем я уж совсем некомпетентен. Да и для этой книги важнее жизненные впечатления. Ну хотя бы отношения деда с бабкой. Со стороны они выглядели забавно, особенно материальные. Упомянутую «пензию» за погибшего сына они делили строго пополам. Дед свою половину относил в «банок» (почему-то именно в банк, а не в сберкассу), а бабушка на свои вела домашнее хозяйство: покупала хлеб, соль, сахар и прочее. Это была рутина. Но деньги, получаемые от нас, поначалу вызвали у них некоторую напряженность. Деньги от нас получала бабушка, и дед поставил вопрос ребром — эти деньги тоже следует делить пополам.

— Хорошо! — возмутилась бабка. — Бери, бери половину! Только все сам теперь будешь покупать! Плати за хлеб, за сахар, за карасин — за все!

Деда почему-то эта логика не устраивала.

— Ишь ты! А сама на дармовщинку хочешь?

Однако какую-то брешь в своей позиции дед, видимо, уловил и сам — во всяком случае, на дележе он больше не настаивал.

Имелись у них друг к другу и нематериальные претензии, давние и наболевшие. И, конечно, не столь забавные. Дело в том, что дед был раньше — и не только в молодости — большой, как теперь говорят, ходок, любитель женщин… И надо полагать, пользовался взаимностью — он и теперь еще был красив и статен. Жаловались нам по этому поводу друг на друга обе стороны. Бабушка — несколько раз.

— И ты знаешь, какой он был? Все у него полюбовницы да полюбовницы, — говорила она.

— А вы его любили, бабушка? — спрашивала Б.Г.

— Да как же не любила! По ночам плакала — а его все нет да нет. И знаешь, что он делал, ирод? Из дому полюбовницам носил. Из дому!

Из дому носить — это было самое глубокое оскорбление. Видно, дед не только пользовался, иногда и самого сильно забирало, раз нарушал естественные крестьянские каноны: нес не в дом, а из дому. Но и у него были застарелые претензии к бабушке, раздражение и даже обвинение:

— Ты, Наум, ей не верь. Что она так — «тю-тю-тю», «тю-тю-тю»… Враг!.. Сущий враг!.. Знаешь, я по бабам ходить любил. Она, холера, конечно, злилась, фырчала. И знаешь, что надумала?.. Семь лет назад, — деду в момент рассказа было семьдесят семь, — знаешь, что надумала? У нас тут одна была — травами тут лечила, заговаривала. Так привела ее перед тем, как мне в баню идти, — та что-то мне подсыпала в воду, пошептала, и — все! Конец! С тех пор — ничего. Семь лет! Я ж тебе говорю — враг!

У каждого из них были планы на случай кончины супруга. У бабки:

— Когда этот ирод помрет, я продам дом и уеду в Сталинск к Христине. Буду внучат (на самом деле правнуков) нянчить.

У деда:

— Когда этот враг помрет, я продам дом (продажа дома входила в оба плана) и уеду на рыбалку.

Все это, конечно, были слова. Они оба друг в друге нуждались — не зря же они при всем при том жили дружно и слаженно. Все это проявил случай. Однажды дед ушел ненадолго в лес высмотреть себе «лесины» для ремонта дома. Он знал, что через несколько лет надо будет менять нижние венцы дома (сейчас они были еще почти в порядке, но это ведь не навсегда), и хотел заготовить их загодя. Он предвидел, что сходить в «урман» и искать там нужные «лесины» через пару лет ему может стать и не под силу. Да и «лесинам» полежать у дома несколько лет тоже не лишне — сырой лес на венцы не годится пусть полежат, высушатся, дойдут до кондиции. В тот день дед собирался только высмотреть эти «лесины». Срубить их и привезти он надеялся потом, когда найдет транспорт и людей в помощь.

Другими словами, в лес он собирался ненадолго. Так и бабке сказал. Но ушел утром и… исчез до позднего вечера. Тут-то и выяснились настоящие бабушкины чувства. Часов с двух-трех, когда ему вроде пора б уже было вернуться, бабка просто места себе не находила. Ходила по дому, смотрела в окна, справлялась у меня, как я думаю, что случилось, и даже плакала. Потом оказалось, что дед встретил в лесу возчиков, договорился с ними, и они втроем разом проделали всю работу. Но вернулись, когда уже было темно. Дед был очень доволен собой и тем, что сделано, может быть, последнее важное дело в его жизни. И бабка сияла. Возникшая было возможность исполнения мечты — продать дом и ехать к Христине — в тревоге за деда не была ею замечена, и поэтому исчезновение ее не могло восприниматься как утрата.

В общем, был это обыкновенный, а потому анахроничный сибирский крестьянский дом, со своими драмами, со всякой живностью и своим черным котом Васькой. Сначала был еще котенок. В жаркий день, когда все двери и окна бывали распахнуты настежь, они развивали кипучую деятельность: с невероятно деловым видом оба — Васька впереди, а котенок следом — на бешеной скорости врывались из сеней в кухню, потом из кухни в горницу, пересекали ее по диагонали и выскакивали в дальнее окно. Потом обегали дом, и снова опрометью в сени, через сени в кухню, из кухни в горницу, и — в окно. И так бесчисленное количество раз — деловито и целеустремленно. Словно делом занимались. Потом котенок пропал, а бегать одному Ваське, видимо, показалось несолидно — одно дело вести за собой юношество, а другое — просто так носиться. И Васька эти пробежки прекратил.

Отличался кот еще тем, что умел открывать дверь на себя — просунет лапу под дверь, зацепит когтями и потянет. За бабушкой ходил, как пес.

— Вот гляди, — сказала она однажды, — скажу что-то в голос, он тут же и явится.

Так и произошло. Кот спал в кухне на печи. Мы сидели в горнице, дверь была закрыта. Но как только бабушка громко заговорила, послышался звук прыжка, и тут же почти тихо отворилась (на себя) дверь, и с независимым видом появился Васька, сел в сторонке. Словно просто так зашел, на огонек. А когда бабушка вышла, он так же независимо вышел вслед за ней.

Все это быт, точнее, рудименты деревенского быта. Я никогда с ним так тесно не соприкасался. В доме этих стариков я впервые по-настоящему соприкоснулся если не с крестьянской жизнью — ее уже не было, — то с внутренним миром крестьянина, с миром крестьянских ценностей. Может быть, потому этот мир и смог сохраниться в этом доме, что хозяйка его имела некоторые заслуги по его разрушению и некоторую все-таки близость к властям предержащим. Я этого не исключаю, такие парадоксы соприродны сталинщине.

Прожил я в их избе не очень долго: сколько — теперь не сосчитаешь, максимум чуть больше года. А вынес очень много… Разумеется, вокруг жила деревня, и это тоже дополняло и оттеняло мои «домашние» впечатления. Но и они бросали свою проекцию на все остальное.

Этого мира давно уже не существует, да и тогда он уже существовал только как пережиток. Нашло ли человечество более высокие ценности, чем те, которые были разрушены — у нас насильно и до конца, а в остальном цивилизованном мире — естественно и не до конца? И найдет ли? Хотелось бы, чтобы нашло. И чтобы эти найденные ценности в чем-то были и родственны исчезнувшим — ну хотя бы в здравости и органичности. Но тогда государство у нас делало все возможное, чтобы подорвать веру людей в здравый смысл и доверие к своей органичности. И, к сожалению, в этом преуспевало.

— Нынче кажный гражданин, — «политично» выбирая для гостей солидные слова, резюмировал однажды это положение дед в разговоре за рюмкой со случайными ночевщиками, — нынче кажный гражданин только и гладит, как другого объегорить.

Деревня по таким законам раньше не жила и к таким сентенциям не располагала.

Love story (Любовная история)

Пусть этот заголовок никого не настраивает на лирические ожидания — эта любовная история произошла не со мной, и вообще не в ней тут дело. Кончилась она трагедией, в чем вроде нет ничего удивительного — любовная история, особенно такая экзотическая, как та, о которой я сейчас расскажу, всегда имеет, шанс кончиться трагически. Может, она бы кончилась плохо (правда, по-иному плохо) и без вмешательства внешних сил. Но я сейчас рассказываю об этой истории именно потому, что главную роль в ней сыграло именно вмешательство внешних сил — в данном случае сталинского государства. А заговорил я о ней именно сейчас, в этом месте повествования потому, что пока еще не совсем ушел от рассказа «о деде и бабе». Ибо началась эта история — для меня — в их доме. Впрочем, никто еще не знал, что она началась.

Однажды, когда я сидел у себя в горнице (пятистенная изба состоит из кухни и горницы) и чем-то занимался, писал или читал, из кухни послышался звяк щеколды, кто-то вошел, и сразу начался какой-то оживленный разговор. Все это я отметил чисто механически, ни на секунду не отвлекаясь от того, чем был занят. Меня это не касалось — мало ли кто мог прийти к старикам. Но через некоторое время я услышал веселый призыв бабушки:

— Наум, или сюда… Цыганенок пришел.

Я вышел. В кухне у дверей стоял высокий, стройный, необычайно красивый, очень розовощекий и чернобровый (как насурьмленный) парень лет семнадцати-восемнадцати, почти мальчик, с которым бабушка вела беседу. Я его видел впервые, но не очень удивился, ибо в артели «Заря», где тогда работал, повстречал его отца, бородатого цыгана средних лет, который говорил, что прибыл сюда с семьей и собирается здесь поселиться (вышло постановление, обязывавшее цыган перейти к оседлой жизни). Видимо, цыганенок приходил знакомиться, налаживать контакты. Дед в это время спал, но бабка его разбудила:

— Старик, вставай — цыганенок пришел.

И завязался у них разговор на цыганскую тему, с шутками и подначками. Старики отнеслись к нему как к забавному развлечению. В основном паренька все время возвращали к склонности цыган воровать. Помню, как в ответ на изложение планов цыган осесть и где-то работать дед выразился прямо:

— Так вы ведь украдете…

Надо сказать, что и цыганенок не остался в долгу и резонно заметил:

— А теперь и не только цыгане крадут? Все тащат, если плохо лежит, — с чем дед, как человек честно мыслящий, не мог не согласиться.

Потом цыганенок ушел, и я его больше не видел. Зато многое слышал. Ибо у него завелся громкий роман с женой «шапошника» Шуркой.

Перед тем как начать рассказывать о романе, надо рассказать о самом «шапошнике». В деревне он упоминался только под этой кличкой, обозначавшей его профессию, а как его звали, я, если и знал, не помню. Они с Шуркой были почти единственными, кто остался от первого, урочьего, этапа — остальные разбежались. Кроме них я знал только одного человека, о котором ниже. И еще вышеупомянутого Мурата. Ничего удивительного — уркам паспорта не нужны, а из уголовных после лагеря в ссылку отправляли не просто урок, а только бандитов, осужденных когда-то по статье 593.

По ней же был осужден когда-то и «шапошник». Я однажды приходил к нему по какому-то делу — может, даже шапка понадобилась — и разговорился. Конечно, бандитом он не был, был просто «пришит» к ним «делом», но какие-то дела с бандитами он имел (возможно, покупал у них материал для шапок — в начале тридцатых достать его было практически негде), за что его и уравняли с ними в правах, то есть осудили по той же, самой страшной и почетной (среди урок, конечно) статье 593. Но при первой возможности (а она представилась только после полной отсидки, по прибытии в ссылку) он от этого почета отказался и вместе с женой Шуркой осел в деревне.

С Шуркой он сошелся в лагере. Она тоже сидела по урочьей статье, но по какой, не знаю. Может, и не по бандитской. Поэтому не знаю, прибыла она сюда вместе с мужем по этапу или сама приехала к нему потом. Во всяком случае, когда я сюда прибыл, она уже здесь жила в качестве его жены. Лет ей было около тридцати. Была ли она красива? Не знаю. Была несколько суховатой, угловатой, с вызовом — некоторым такие нравятся. Вроде особой верностью мужу она и до этого по необузданности натуры не отличалась, вроде и скандалы с мордобоем бывали. И, кажется, ее скандальный роман с цыганенком, о котором все знали, тоже не обходился без мордобоя, но это все слухи, а может, и ошибки памяти. С ней, да и с «шапошником» у меня не было никаких отношений, и знал я их плохо. Так что и слухами о ее страстном романе с цыганенком я тоже мало интересовался. Они меня удивили, но не взволновали. Только жалко было «шапошника» — человек уже в летах, а такой театр имеет на дому. Но то, что случилось дальше, поразило всю деревню. И меня тоже.

Случилось это в клубе на новогоднем вечере. Бес на него занес и Шурку. Вероятно, с цыганенком. Естественно, была выпивши — ради праздника. Плясала. Разошлась. И ошалев от водки, танцев и любви, она в разгар веселья выскочила на сцену и стала во весь голос исполнять матерные частушки о Сталине. Она никогда до сих пор не проявляла интереса к политике, сидела по уголовной статье, а тут вдруг такое. Откуда взялись эти частушки? Урки в своей среде вообще презрительно относятся к власти, к любой. Кроме того, в их среду отнюдь не по природной склонности вошло много кулацких сирот, имевших персональные счеты к великому Вождю — было кому это сочинить и подхватить. Но публично исполнять их на «фраерском» вечере — такое урка мог бы себе позволить только в лагере, если имел почему-то расчет заслонить свою уголовную статью «пятьдесят восьмой» — такое бывало. А Шурка ни с того ни с сего — позволила.

Конечно, случай из ряда вон, но в нашей глухомани он все равно мог бы пройти незамеченным. Если, конечно, на вечере не было сотрудников райотдела МГБ и вообще начальства. А его, скорей всего, не было — какому начальнику захочется в новогоднюю ночь «сливаться с массами» в клубе? Да и что могло произойти? От ссыльных (политических) эксцессов не ждали, на местных плевали, кто мог предвидеть, что бывшую уголовницу (или «бытовичку»?) Шурку вынесет на трибуну? В общем, беспокоиться было нечего. Большинство присутствующих вряд ли вообще уловили крамолу — то ли еще говорили они сами и все вокруг! Да и что обращать внимание на пьяную бабу. Так бы, наверное, и начальство думало. Ему тоже не шибко было нужно это приключение — тем более за пьяную Шурку ордена не дадут. Так бы и сошло. Но — «поступил сигнал». А не принять меры, когда поступил сигнал о публичном поношении имени Самого, Вождя, Хозяина — этого и в глухомани никто не мог. Судьба Шурки была решена.

Сигнализировал директор клуба, «товарищ Орлов» — так его все и называли, что в деревне вовсе не было принято. Чем он был закомплексован, я не знаю, но закомплексованность эта ощущалась. На первый взгляд, его поведение объяснимо — страх. Он директор клуба, и на его объекте при стечении народа произошло такое антисоветское действо. Как же не принять меры, не просигнализировать! Все это так, если бы речь шла о городе, где все было пронизано стукачами, а не в далекой деревне, еде и стукачи, если они там были, не знали, на что стучать, ибо и сами — и отнюдь не с провокационной целью — каждый день наговаривали на 58/10. Короче, вполне возможно, что «товарищ Орлов», донося на Шурку, руководствовался не страхом, а комплексами. А возможно, что и просто «положение обязывало». Однако комплексы у него были. Почему-то они в основном были направлены на преследование ссыльных. То ли он возвышался над ними своей незапятнанностью, то ли упивался их беззащитностью и своим — пусть хотя бы воображаемым — могуществом, но при любой возможности он старался их притеснять. Правда, возможностей у него было немного, они ограничивались пределами клуба. Но поскольку клуб одновременно был и местным кинотеатром, а кино посещали и ссыльные, то какие-то возможности были. И он их всегда использовал. Входил во всякие вздорные конфликты с ними (по поводу билетов, мест и тому подобных) и по любой чепухе обращался непосредственно к капитану Кошелеву или вообще в МГБ. На меня он тоже раз пожаловался капитану, но я оказался прав, и он после этого долго меня ненавидел. Даже стремился подловить меня на политике. Но я, зная эти его склонности (о них знали все), был бдителен.

Впрочем, потом его отношение ко мне круто переменилось. Произошло это в начале лета, когда еще не был восстановлен мост (снимаемый на время лесосплава) и связь между Ушковом и Чумаковом поддерживалась лодками райкомхоза. Мы с ним оказались случайно вдвоем у переправы в Ушкове. Поздоровались и — делать нечего — стали разговаривать. Слово за слово, он спросил, как я живу. Я сказал, что трудно, стал рассказывать о своих невзгодах: ничего не получается, за что ни берусь, все валится из рук и тому подобное. У меня это болело, я об этом и говорил. И в связи с этим отпустил какую-то шутку по своему адресу, вроде того что у меня руки не тем концом вставлены — но более изысканную. И тут он вдруг весело рассмеялся, и не только рассмеялся, а — просиял. Видимо, мучавшие его комплексы отступили, когда он увидел, что я вовсе не важничаю перед ним, а открыто говорю и шучу над своими слабостями. И он сразу расположился ко мне дружески — стал приглашать приходить в кино в любое время, все равно, есть билеты или нет — стул он мне всегда найдет. И так он и делал, что было для меня немаловажно, ибо моя близорукость вынуждала меня искать место только впереди. После этой встречи оно мне было обеспечено. Оказалось, что он может быть отзывчивым и даже добрым. Господи, что делают с людьми комплексы, и в какое множество человеческих душ внедряла их наша взбаламученная эпоха! Да не только внедряла — стимулировала их и использовала.

Возможно, его комплексы отыгрались и на Шурке. Скорее всего, он и к ней отнесся как к ссыльной, не очень понимая ее отличие от других ссыльных. И то, что проделала Шурка, его, может быть, даже не столько испугало, сколько оскорбило наглостью: мол, вот как они на меня плюют. Но, с другой стороны, в случае, если бы он скрыл, а оно открылось, ему бы очень даже не поздоровилось. Там ведь тоже «все ходили под Богом», хоть и отнюдь не «под самым боком».

Вынужденно или нет доложил о происшествии «товарищ Орлов» начальству, но доложил. И теперь уже Шурку не мог спасти никто. Ее тут же или наутро через день арестовали и водворили в изолятор райотдела МГБ, аккуратное здание, стоявшее во дворе этого учреждения. Это была сенсация. Если бы Шурка попала в изолятор милиции, в КПЗ — ничего удивительного. Но Шурка в изоляторе МГБ — это сенсация. Ведь Шурка же!

И тут лавстори приобрела предельное выражение. Любовников разлучили, но цыганенок, вместо того чтобы горевать в укромном месте, как приличествовало советскому человеку в таких случаях, стал проделывать невероятное. Он все время бродил вокруг изолятора МГБ, а по ночам стремился прокрасться во двор, забраться на крышу и прокрикивать всякие нежные слова своей возлюбленной! Другими словами, входить в контакт с изолированным антисоветчиком. В любом городе его бы самого за это посадили. Но глубинка есть глубинка — в ней еще оставались пережитки здравого смысла, — его только отгоняли.

Через несколько дней другая сенсация — Шурка повесилась, ухитрилась проделать это в камере изолятора. Воспользовалась неквалифицированностью охраны — на Лубянке бы не дали. Из-за чего? Первое, что приходит в голову, — из-за любви, от которой ее так жестоко и бесповоротно оторвали. Вероятно, в любом случае это имело значение, ибо сказывалось на ее состоянии. Но только ли от этого? Я не настолько хорошо ее знал, чтобы иметь возможность ответить на этот вопрос. Так или не так, но разрушать человеку любовь и отнимать у него на долгие годы физическую свободу из-за каких-то пьяных частушек можно только в обществе, где все представления о человеке и ценности его жизни — вытравлены.

Я почти ничего о ней не знал. Но помню, что некоторые, знавшие ее лучше, за самоубийство ее хвалили. Почему? А потому, что у нее где-то жила сестра, которая недавно то ли получила хорошую работу, то ли удачно вышла замуж (теперь не помню), и если бы эта сестра вдруг получила родственницу с «пятьдесят восьмой», это сильно могло бы осложнить ее жизнь (уголовная статья родственника карьере не препятствовала — с кем не бывает). Одобряли Шурку за то, что своим самоубийством она мужественно и разумно освобождала сестру от такого родства. Она ведь ушла из жизни во время следствия, не будучи еще осужденной по этой статье, а мертвых у нас почему-то и тогда не судили. Короче, получалось, что она совершила подвиг — ушла из жизни, чтоб спасти анкету сестры. Не знаю, этим ли руководствовалась Шурка, уходя из жизни, но что так ее за это хвалили — факт. И самое страшное, что это соображение было по тогдашнему времени вполне здравым.

Вот что порой было здравым смыслом в сталинском СССР. Избавились ли мы от этого страшного наследства за эти годы? Кто знает. Ведь это была не подлость, а здравый смысл сумасшедшего дома.

Артель «Заря»

Рассказанная выше история — случай для Михайловского райотдела МГБ исключительный. Занимался он больше нами, политическими ссыльными, народом стреляным и смирным. Хлопот мы ему в принципе не доставляли. Но за нас надо было отчитываться. В том числе и за мое трудоустройство. А после райпромкомбината у меня с ним дело обстояло плохо. И на меня жали. Потому что жали и на них. Я отнюдь не собираюсь оправдывать это страшное учреждение, но люди везде люди, и ни на кого не надо клеветать — те три-четыре человека, которые составляли штат Михайловского райотдела МГБ Новосибирской области, специально, «от себя», меня не преследовали. Просто не слишком навязчиво, но настойчиво требовали, чтобы я подыскивал себе новую работу. И однажды нашли ее мне сами — предложили поступить учеником сапожника в артель «Заря».

Я это предложение принял, и даже с радостью. Я, как и раньше, был совсем не прочь освоить какое-либо ремесло, а ремесло сапожника особенно. Оно в тогдашних условиях казалось мне особенно заманчивым. Ибо, овладей я им, оно предоставило бы мне если не свободу, то независимость — даже в лагере. Но — «что же делать, если обманула / та мечта, как всякая мечта»? Не пошло у меня и это дело. Максимум чему я научился, — это сучить дратву и ставить заплатки на кирзовые голенища. Так что рассказывать о том, как я осваивал ремесло, а оно не давалось, я не буду — разве что к слову придется. Ограничиваюсь констатацией. Как и раньше, говорить буду о людях или о жизни в связи с ними.

Многое в моей памяти смешалось. Конечно, такого, что не было для меня важным. Помню, например, что артель «Заря» не считалась чисто сапожной, но не могу припомнить ничего, кроме сапожной мастерской. Не помню ни других цехов, ни даже помещений, где бы они могли располагаться. Даже конторы не помню. Впрочем, она мне была не нужна — ученикам зарплата не полагалась. Может, остальные производства были раньше, но постепенно отмерли? А может, какие-то работы выполняли надомники? Этого я ничего не помню и не знаю. Все мои воспоминания связаны только с сапожной мастерской. Правда, к мастерской прилеплялась еще конюшня, где властвовал политический ссыльный, в прошлом алтайский пахарь, дедушка Иван Андреич. У него еще были другие, неопределенные и тем более неопределимые отсюда функции. Допускаю, что он еще мастерил какую-то упряжь. Но даже если это было так, коллег он явно не имел. И помню я не конюшню, а его самого, как участника всякого рода обсуждений. Ибо мастерская, куда по делу и без дела заявлялся разный люд, была еще и клубом, даже форумом. Этим она мне и запомнилась больше всего.

К сожалению, помню сегодня не всех, кто там работал, хотя благодарен всем. За ту атмосферу сочувствия и доброжелательства, которая там царила и которой я там был окружен.

Прежде всего это относится к моему первому наставнику сапожнику Грише, доброму, сердечному человеку. Я уже упоминал здесь о нем — это он совестился своей коровы, когда вынужден был возить на ней дрова из «урмана». По-видимому, он был инвалидом войны — одну ногу ему заменял протез. Помню еще одного сапожника, низкорослого и крепкого, по имени Иван Попов, доброго, но молчаливого — так что и рассказывать о нем нечего. Мало чего я могу вспомнить и еще об одном работнике — то ли сапожнике, то ли завхозе, тоже инвалиде войны и тоже с протезом вместо ноги. Кроме того, что был худощав и что лицо у него было доброе, а главное, что фамилия у него была графская — Олсуфьев. Он знал это и даже немного этим гордился. Был еще молодой парнишка, кончивший передо мной курс обучения у Гриши. Он пытался рассказывать еврейские анекдоты, но поскольку он не знал, что такое евреи, то еврейский акцент в его исполнении заключался в том, что евреи, как дети, вместо «р» произносили «л». Но ничем злостным эти анекдоты не были, ни меня, ни Цанкера он с этим одновременно мифологическим и анекдотическим племенем не идентифицировал.

Бригадиром сапожников скоро стал Коля Балыбердин, приехавший с матерью к ссыльному отцу. Ссыльным его отец был не политическим, а уголовным — тем самым четвертым (после «шапошника», Шурки и Мурата), кто остался в Чумакове от первого, то есть бандитского этапа. Ничего урочьего в его облике и поведении не ощущалось — серьезный и заботливый отец семейства. Таких метаморфоз с бандитами не бывает. Я никогда особенно с ним не сходился и не знаю, за что его посадили. И в бандиты тоже могли оформить под кампанию — допустим, борьбы с «кулацким сопротивлением», когда что угодно могли легко приравнять к бандитизму. Точно я тут ничего не знаю, но с самим Колей отношения у меня были хорошие и короткие. Был Коля хорошим мастером, веселым сельским бонвиваном и успешным ухажером. Последнее, при той нехватке мужчин, которая после войны поразила страну и особенно деревню, было делом несложным, но думаю, что Коля был бы по этой части не промах и в других обстоятельствах. Был он остроумен и находчив. Вот как он ликвидировал пьяный скандал, возникший в клубе после последнего сеанса. Едва народ устремился к выходу, как какой-то надравшийся здоровяк почему-то стал, расставив ноги, в дверях и этот выход закрыл. На все призывы, внушения, просьбы, проклятия и даже угрозы упорно отвечал:

— П-пошли к…! Н-не п-пущ-щу!

Ругательства мужчин сливались с женским визгом, получалось нечто невообразимое, его толкали, щипали, били (правда, в основном женские руки), но он упирался — стоял, расставив ноги, и ни на что не реагировал. Словно знал, что делал:

— Все р-равно!.. Н-не п-пущ-щу!

И тогда к нему спокойно подошел Коля, тронул его за плечо и сочувственно произнес:

— Долго ты тут будешь с бабами разбираться? Да ну их к…! Лучше пойдем отсюда.

— Пр-равильно! — взревел здоровяк, обрадованный сочувствием и пониманием. — Ну их всех к… Пошли!

И вышел, обнявшись с Колей. Кстати, этой несложной хитростью Коля спас от неприятностей и самого здоровяка. Таков был Коля. Но в целом мое пребывание в мастерской запомнилось мне не личными отношениями, а общей атмосферой. За отдельным столиком у входа стоя работал Цанкер. Отношение к нему со стороны других сапожников было уважительное — уважали за мастерство и ученость. И он им действительно объяснял при случае всякие непонятные слова и явления. Правда, иногда он дерзал учить их правильному русскому языку, что мне было смешно. Безусловно, сапожники не знали норм русского литературного языка, говорили по-деревенски, употребляли местные слова и обороты, но говорили вполне по-русски, не нарушали духа и строя языка. Цанкер же легко мог выразиться примерно так:

— Я сейчас вам дам заготовку — такие «туфлички» получатся!.

Туфельки и в самом деле получались хорошие, но этого «туфлички» ни один сапожник не произнес бы ни при какой погоде. Мог сказать «тухельки» или даже «тухли», мог бы сказать «туфельков», но никак не «туфличек». Сапожники, конечно, никаких «туфличек» не перенимали и, несмотря на его «уроки», говорить продолжали по-прежнему, но тем не менее выслушивали и его языковые (к счастью, нечастые) замечания с тем же уважением, что и все остальные. Впрочем, и с ними он выступал не часто — когда спрашивали или в общем разговоре. Отношение к нему в целом было сочувственное. Помню, когда к Цанкеру приехали в гости жена и дочь (они теперь жили в Харькове), Гриша просто прослезился:

— К Лазарю жена приехала. И дочка… Тринадцать лет не видел их… Подумать только. Тринадцать лет!

Конечно, «простая душа» Гриша. А подумайте вы, «сложные»! Ведь такие долгие разлуки мужа с семьей только в романах случались. И часто отнюдь не в лучших. В основном в приключенческих — чтоб читателя больше заинтересовать и взволновать. Впрочем, про это и «Одиссеи» сочиняли! А теперь один только Гриша благодаря своей особой сердечности чувствует масштаб несчастья; Ибо это — у всех вокруг. И все мы привыкли, притерпелись. Это для нас не роман, и не приключение, и не особый повод для проявления чувствительности — рутина. Превратил товарищ Сталин то, что поражало воображение, — в ширпотреб. И удастся ли когда-нибудь нам преодолеть эту патологию, ставшую рутиной?

Механизм внедрения этой патологии ярко проявился в любопытном разговоре, произошедшем в стенах мастерской между нашим приятелем, ученым-садоводом Густавом Александровичем Мебертом, и конюхом артели «Заря», алтайским пахарем «дедушкой Иваном Андреевичем» (так мы его звали). Густав Александрович, человек лет сорока, высокий, благообразный, интеллигентный, с большой и ухоженной профессорской бородой, очень хорошо воспитанный, на разговор этот вовсе не нарывался. Он даже не предвидел его возможности (впрочем, как и все остальные), ибо ничего спорного не говорил. Он просто рассказывал о своих обстоятельствах.

Дело в том, что Густав Александрович был немцем, но попал он сюда не «в общем порядке», как десятки тысяч других немцев в начале войны, а после лагеря — как одна из жертв «тридцать седьмого». Правда, скорей всего, жертвой этой он стал в связи с тем, что был немцем. Но не в порядке национального преследования, а просто потому, что принадлежность человека к «враждебной» национальности облегчала возможность что-нибудь ему приписать: шпионаж в пользу Германии или нечто подобное. Приписывали ведь тогда кому что вздумается.

За шпионаж в пользу Германии отсидел срок и теперь жил в Чумакове один весьма скромный еврей Ефим Гирин, мастер на лесопилке из белорусского местечка. Вина его была велика. За несколько лет до его ареста, еще до прихода Гитлера к власти, на лесопилку устанавливать оборудование приезжали немецкие инженеры. И он с ними, естественно, «сотрудничал». В установке оборудования, но сотрудничал. И тогда они его завербовали — германскому Генштабу необходимо было все время получать оперативные данные о работе местечковой лесопилки. Но зря старались — ибо в пору повышенной бдительности славные органы Гирина разоблачили, и Гитлер вынужден был начать войну, не имея точных данных об этой работе.

А уж если Ефима Гирина оформили немецким шпионом, то Густава Меберта и сам Бог велел. И оформили. Но пока он отсиживал срок, выслали в Казахстан, в Кзыл-Ординскую область — теперь уже «в общем порядке» — всю его семью.

Все это время Густав Александрович тосковал по семье, переписывался с ней. И теперь, оказавшись в ссылке, естественно, стремился с ней воссоединиться. Формально это было вполне доступно — ведь и он, и семья жили в местах расселения ссыльных. Но просить о переводе семьи сюда было бы с его стороны нелепо — здесь не было садов: и значит, перспектив на работу для него, а там сады были. Он и просился туда. Ему не отказывали, но дело тянулось. В конце концов его туда пустили, но пока уверенности в этом быть не могло, и он нервничал.

Зачем он пришел в мастерскую и к кому, не помню (мог и ко мне), но помню, что он стал подробно отвечать на вопрос: «Как дела?» И между прочим, выразился так:

— Я ведь ничего незаконного не прошу. Я прошусь тоже в место ссылки, а не на свободу. Там я буду так же отмечаться, но только буду жить с семьей и работать. В этом случае удерживать меня здесь незаконно.

Густав Александрович развивал свою мысль вполне толково и логично, и ему никто не возражал, все сочувствовали. Но тут неожиданно на сцену выступил Иван Андреич. Он был высок, крепок и, несмотря на горб, складен и соразмерен в движениях. И, несмотря на то что всегда был занят каким-то делом, всегда был страстным участником всяких обсуждений и споров.

Однажды он напустился на дядю Ваню Кайдыка — о нем чуть ниже. Тот, рассказывая что-то из своей богатой биографии, мимоходом обронил:

— А Махно був як Исус Христос.

В Бога дядя Ваня не верил, но кощунствовать не собирался. Имел он в виду только способность Махно чудесным образом появляться со своими хлопцами, наносить удары и исчезать. Но Иван Андреич рассвирепел:

— Да ты что? Думай, когда говоришь! Иисус Христос? Таких больше вообще не было. — Потом подумал и добавил: — Вот только, может, Ленин! В него стреляли, а он: «Не убий!» Вот только он, может… А ты какого-то бандита с ним сравнил… Думай, когда говоришь.

Конечно, Ленин, руководствующийся принципом «Не убий!», — факт мифологический.

Но Густав Александрович говорил не о Христе и не о Ленине, а о своих делах. Однако его слова заключали нечто, что буквально взорвало Ивана Андреевича. И самым неожиданным образом.

— Что? — взревел Иван Андреич. — «Незаконно»? Законы тебе подавай? Шустрый ты мужичишка, однако! (Слова «шустрый» и «мужичишка» совсем не вязались с солидностью и благообразием Густава Александровича и потому звучали уж совсем уничижительно.) Закона ты хочешь? А ты послушай. Два комсомольца у нас ночью напились и подрались, и один другого убил — кулацкое добро поделить не могли. А меня за холку: «Ты подучил!» Подучил не подучил, а десять лет дали. А что такое десять лет? — Закон! Меня и в лагерь. Таперича десять лет отсидел — значить мне домой иттить? Нет, — говорить, — до особого распоряжения. А что такое особое распоряжение? — Закон! Таперича сижу я до особого распоряжения три года. И приходить мне распоряжение. Что — домой иттить? Да нет. В ссылку на три года. А что такое три года? — Закон! А таперича на днях придеть еще распоряжение — оставить навечно! А что это будеть? — Закон! Так что ж ты мне тут про закон талдычишь? Сидишь ты тут — и весь закон. А то — «незаконно»! Шустрый ты, как я погляжу, мужичишка — закон ему подавай! Ишь ты!..

Кстати, насчет оставления «навечно» Иван Андреич как в воду глядел — такое распоряжение насчет него вскоре пришло. Впрочем, он уже знал, что такие «распоряжения» на других к тому времени тоже приходили. Должен сказать, что меня все это сильно тревожило — показывало призрачность и моего срока. Но слава Богу, пронесло. Как выяснилось, я относился к другой категории — моя ссылка была приговором, а не особым распоряжением, и в тот момент это что-то значило. Могло и не значить. Темна вода во облацех.

Но тут меня занимала не реальность, а восприятие Ивана Андреевича. Ведь он вылил на ни в чем не повинного Густава Александровича всю свою накопившуюся ярость и отчаяние. А тот стоял под градом непонятных обвинений и выглядел совершенно потерянно — не мог понять, чем вызвал этот взрыв гнева.

Он ведь апеллировал не к закону, отсутствие которого вполне испытал на самом себе, а к тому, что формально именовалось законом. Играл по тем правилам, которые установили те, от кого он зависел. Эти правила допускали, а в каком-то смысле поощряли (интересами наибольшей производственной пользы) его воссоединение с семьей. Он на это и жал.

Ивана же Андреевича возмутила сама апелляция к закону после всего, что они оба пережили и видели. Настолько, что он в тот момент ненавидел Густава Александровича больше, чем тех, кто на самом деле испортил ему жизнь. Те были далеко, как бы испарились за словами и формулами, а Густав Александрович тут, рядом, уповал на закон и надеялся при его помощи возвратиться к семье.

А сколько лет не видел семьи Иван Авдреич? И апеллировать ему было не к чему — почему-то в Алтайском крае ссыльных не размещали, и «законных» оснований проситься туда у него не было… Да и оставалась ли у него там или где-либо еще семья? Жизнь этого работящего и вполне приспособленного к труду человека была разбита вдребезги.

Никогда не устану повторять, что вина за это никогда не будет снята с коммунистической партии, в том числе и с «настоящих коммунистов» — за то, что допустили это. Но все равно эта стихийная переадресовка ненависти с виновных на одного из тех, кто из-за них попал в беду, — страшна и опасна. Она может предопределить многое в судьбе страны.

Такие разговоры бывали в сапожной мастерской.

Иногда у нас случались собрания. Председатель артели, рябой, невысокий, хитрый мужик, имел обыкновение выражаться так:

— Некоторые что-то такое делают (допустим, прогуливают или опаздывают) и думают, что никто не знает. Напрасно. Об этом знает председатель. И в том числе правление артели.

Эта оговорка характеризует не столько положение дел в артели, сколько психологию властей вообще.

Появлялся он не очень часто. Собственно, основной круг его забот был вне помещения артели. Он, в частности, обеспечивал мастерскую работой, то есть материалом. Ведь в мастерской не столько ремонтировали обувь, сколько шили ее. Конечно, в значительной степени из материала «давальцев», но таких не хватало. И он отправлялся за кожей в Новосибирск. Своими подвигами там он (не на собраниях) хвастался примерно так:

— Да, съездил вот… Достал я кожи… Думаешь, просто? Там такие евреи сидят, что ого-го! Ухо надо держать востро.

Думаю, что евреи (и неевреи — евреев он употреблял для мифологического устрашения) там, в облпромкоопсоюзе, действительно сидели именно такие — других бы не держали, но он и сам был не промах. К тому же обе стороны в этих его новосибирских «диалогах», безусловно, были заинтересованы друг в друге, а ворон ворону глаз не выклюет. Сапожники внимали намекам на его подвиги равнодушно — такая у него работа.

Произвела на меня большое впечатление встреча нашего коллектива с директором районного отделения Госбанка. Человек явно толковый и знающий. Сапожники жаловались, что им нерегулярно платят зарплату (сегодняшнюю регулярную невыплату тогда никто и представить бы не мог, но задержки случались и тогда). Отвечал он на это очень толково. Обещал, что, конечно, постарается помочь чем будет можно, но предупреждал, что это будет непросто. И вот как он это объяснял:

— Поймите, товарищи, вы независимые производители, добровольно объединившиеся в артель. Вы не имеете никакого отношения к государству, и оно за вас не отвечает. Есть у вас на счету деньги, вы получаете зарплату, а если нет — никто вам не обязан.

Логичный был товарищ и эрудированный. И знал правила игры. По которым полагалось не знать, что независимых производственных объединений у нас нет и не должно быть. И что не может существовать (разумеется, открыто) выручка, не проходящая через Госбанк, он тоже знал. Как будто сапожники объединялись в артель потому, что у себя на дому были бы не в состоянии заработать себе «детишкам на молочишко» безо всякого Госбанка.

И приходит мне в голову, что такая форма речи была выработана в беседах не с сапожниками (такая артель во всем районе была одна), а с колхозниками. Они ведь тоже были отдельными производителями, добровольно объединившимися в артель, и тоже поэтому должны были отвечать сами за себя, не рассчитывая на государство. Ибо и без того много у него, у бедного, было нахлебников. Правда, если речь не об артели, а о колхозах, государство, не отвечая, тем не менее определяло, когда и как пахать, что сеять, и вообще весь круг работ. С промкооперацией все-таки было легче.

Я не верю, что этот банковский работник не знал истинного положения вещей, но не тороплюсь обвинить его в личной подлости. Человек он был явно неглупый, но, как и все вокруг, постепенно привык к тому, что Оруэлл назвал двоемыслием. Не думаю, что этот банковский работник понимал всю порочность системы, к которой привык (другой он, как все мы, не знал), но в то же время ясно видел, что происходит. Но я ему благодарен — из-за его способности формулировать я яснее понял сущность колхозной системы, хоть говорил он не о ней.

Сапожникам он скорее понравился. Несмотря на их отъединенность от государства (а не государства от них?), он обещал, что постарается им помочь (и потом действительно помог). Да и вообще директор райконторы Госбанка хоть тоже был начальством, но приходил по делу и говорил о деле — поэтому его слушали и с ним общались. Но однажды по какому-то личному делу зашел другой представитель Системы — третий секретарь райкома, — для всех нас начальство почти поднебесное. Он принес сапоги, которые не вовремя прохудились, пришел как частный человек. И был принят вполне прилично. Коля, внимательно осматривая сапог, говорил что-то при этом обстоятельно и серьезно, но вокруг него мгновенно выросла незримая стена отчуждения. Обычно говорливая, даже шумная мастерская погрузилась в гробовое молчание. Сапожники целиком ушли в работу. Сам секретарь, по моему ощущению, человек вовсе не плохой и не злой, чувствовал это и неуклюжими шутками пытался пробить эту стену. Тщетно. Сапожники вежливо подхмыкивали, но целиком были заняты тем, что внимательно вбивали гвозди в подметки.

Что это было? Проявление враждебности к власти или партии? Да нет. Они такой враждебности не испытывали. Нет, было это не враждебностью — просто отчуждением. Просто этот человек жил какой-то другой, не очень им, впрочем, интересной, непонятной жизнью, не имевшей ничего общего с их жизнью, руководствовался другими правилами, и разговаривать с ним им было не о чем. В такое положение он был поставлен. Сапожники вовсе не оспаривали этого положения, они его скорей принимали. Но формой этого приятия было отчуждение.

Должен сказать, что году в 1955-м в вагоне электрички Москва — Раменское я сам попал в такое положение. И тоже из-за своей «должности». Разговорился я с группой молодых рабочих Раменской мануфактуры, разговор был откровенный. Но когда узнали, что я писатель (что в их глазах было равнозначно «пишущий в газеты»; то есть представитель начальства), как они тут же забили отбой:

— Да вы его не слушайте! Все это так… обывательские разговоры… Да ничего этого нет.

И преодолеть стену этого внезапно возникшего отчуждения я уже так и не смог. Это смешно, они просто неправильно истолковали мою «должность», но там отчуждение относилось именно к должности. Зря те писатели и журналисты, которым приходилось бывать в «глубинке», были убеждены, что проникали в местную жизнь. Она была от них — за семью печатями. Всех нас считали представителями начальства и распространяли на нас свое отчуждение от него. В Чумакове я этим отчуждением окружен не был. Передо мной там все было открыто (как в Симу на заводе), и я благодарен за это судьбе.

Особого разговора заслуживает уже упоминавшийся дядя Ваня Кайдык — личность во многих отношениях замечательная. Прежде всего он был человек стихийно талантливый, на все руки мастер. Родом он был откуда-то с Донбасса, где принял деятельное участие в Гражданской войне. За это ли, за другое ли или просто так он получил в «тридцать седьмом» свой «законный червонец». Отсидев этот срок, он прибыл сюда тем же этапом, что Б.Г. И тут же устроился на работу — налаживать движок (кажется, числясь при этом за райкомхозом). До него в райцентре электричества не было, хотя столбы с проводами были установлены. Тогда-то и произошел эпизод с вышедшей за него замуж «знатной дояркой» и ее партбилетом. Работать на движке он не стал, а ушел в кузнецы. Однако и там его душа не нашла покоя. И уже при мне он перешел в артель «Заря», стал сапожничать. Все эти работы он знал досконально. О его тогдашнем отношении к труду можно судить по такому разговору. В мастерскую почти одновременно с ним пришел другой Иван — поступил в ученики и, в отличие от меня, стал делать успехи. И вот однажды, поглядев на то, что делает этот маленький Иван, большой Иван (Кайдык) эпически неопровержимо произнес:

— А ты, Иван, м…к.

— Это почему еще? — тут же вскипел тот. Выросший на картошке, маленький, круглый («кругом шашнадцать»), он был очень самолюбив.

— А потому, что ты еще хорошо работать не умеешь, а уже работаешь хреново (выражение мной смягчено. — Н.К.).

— А ты, что ли, хорошо?

— Хреново, — столь же эпически спокойно отозвался Большой, не отрываясь от работы.

— Так чего ж ты?

— А я могу хорошо, — так же равнодушно констатировал дядя Ваня, словно речь шла о чем-то само собой разумеющемся.

— А толку что?

— А то, что если надо будет сделать хорошо — а бывает так, что надо, — я сделаю, а ты — тык-мык, и — ничего.

Маленькому такая перспектива не понравилась, и он задумался.

Но это было не только отношение к труду, это вытекало из его общего отношения к советской действительности. Однажды райцентр потрясла новость. Присланные из Новосибирска молодые специалисты, работники культуры — баянист и, кажется, художественный руководитель — сбежали, украв из клуба баян и другие инструменты — все, что смогли унести. Событие обсуждалось везде, в том числе в нашей мастерской. В основном в плане: поймают — не поймают. Высказал свое отношение к делу дядя Ваня. Оно было неожиданным:

— А я не хочу, чтоб их поймали — пусть гуляют.

— Да ты что? Они же украли!

— Ну и что?

— Как — «ну и что?» — украли ведь!

— Не у меня ж они украли.

— Вот ты какой!

— Да, такой. Вот если б они у меня украли, — он оглядел ошарашенную аудиторию, — или, допустим, у тебя, все равно у кого, но у человека — я б его сам этими руками, — он показал свой кулак, действительно весьма внушительный. — А там… Там кладезь неисчерпаемый.

«Своими руками» — это не для красного словца. Дядя Ваня рассказывал мне — не по этому поводу, а просто так, что однажды в лагере, получив посылку от жены, он взял ее под мышку и понес к себе в барак. И тут на него напал урка, специально дежуривший у посылочной кладовой, подбежал и выбил эту посылку из-под рук. Дядя Ваня мгновенно поднял кулак и опустил на урочью голову. После чего поднял посылку и понес ее дальше, а урка, оглушенный ударом, остался приходить в себя, лежа на асфальте. Случалось ему заступаться и за других — так что и это не фраза.

В сущности, в парадоксальной форме и в неподходящий момент он выразил всенародное отношение к собственности: посягать на чью-то личную собственность отвратительно, а на государственную или социалистическую — ничего страшного. Они охранялись всей мощью государства, но не народной моралью.

Думаю, что ограбленный народ имел право на такое отношение, но оно все равно было развращающим. И такое отношение, и приобретенные при этом навыки не проходят автоматически вместе с породившими их обстоятельствами. Оно порождает остаточные деформации в психике. А уж в данном конкретном случае дядя Ваня и совсем уж был неправ. Эти выпускники какого-то клубного техникума или техникума культуры обокрали не начальство, не кладезь неисчерпаемый, а непосредственно тех, кто хотел учиться играть на этих инструментах. В кои-то веки в наш заштатный клуб недавно прислали эти инструменты чуть ли не вместе со «специалистами» — жди теперь, когда пришлют еще раз. Все это для этих «специалистов» было ничто по сравнению с выпивкой.

«Примат общественного над личным» приводил к полному забвению «общественного», то есть других людей вместе с их «личным». В наше время, на исходе века, этот посев дает еще более впечатляющие всходы. Вопрос о том, почему культура, которой они обучались в техникуме, смыслом и сутью обошла их сознание, я оставляю сейчас в стороне. Видимо, в их случае она свелась только к усвоению технических приемов. Это теперь часто бывает. К сожалению, слишком часто.

Однако не было у этих «культуртрегеров» не только культуры личности, но и элементарной предусмотрительности. Подумали бы, куда они смогут деться с крадеными инструментами? Где смогут поселиться и работать? Ведь на них был объявлен розыск, и пользоваться своими документами они больше не могли. А как жить без работы и прописки? Уголовники жили, но у них были свои «хазы» (чтоб укрыться хотя бы на первое время), свои фабрики фиктивных документов, свои связи. Да и потом они не нуждались в работе. Но эти ведь пока не были уголовниками. Стали потом? Тоже перспектива нерадостная. Так что жалость к этим сбежавшим культуртрегерам я еще понять могу, но для сочувствия им не было никаких оснований.

Еще раз выразил дядя Ваня свое отношение к действительности в напутствии кому-то, кто собирался в отпуск поехать куда-то — не то в Красноярск, не то еще дальше на восток от нас:

— А ты, смотри, не увлекайся, а то в Иркутск заедешь. А там и во Владивосток попадешь. А там, смотри — уже и до Колымы рукой подать. Смотри не попади. Но это все еще ничего. Самое страшное, если еще дальше поедешь — тогда конец! — в Америку попадешь. Совсем несчастным будешь. Будешь получать пятнадцать долларов в день, машину купишь, двухэтажный дом… Ну я ж говорю — конец.

Такие перспективы из чумаковского прозябания действительно выглядели «страшно». Точнее, неправдоподобно. Но за это и погореть можно было — «восхваление Америки». Однако он говорил, и, видимо, ни