Катастрофа [Эдуард Мартинович Скобелев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Эдуард Мартинович Скобелев Катастрофа Роман

ПРЕДИСЛОВИЕ

Этот роман — о возможной ядерной войне — у нас первый, по крайней мере, мне не доводилось читать об этом в нашей художественной литературе.

И сразу вопрос: а зачем? Зачем мне, нам узнавать гипотетические подробности того дня? О котором мы, конечно, не можем не думать, особенно в современной общемировой ситуации, но останавливаться на котором…

«В самый момент вспышки все пространство наполнилось каким-то шорохом, ужасающим, вибрирующим звуком. Никто еще не кричал, ничто не ломалось, не рассыпалось, не плавилось, не опрокидывалось, не занималось огнем, — звук исходил из-под земли, точнее, от каждого предмета, попавшего в океан убийственных лучей. Белые, искореженные тела… замерли, вытянулись и, я полагаю, испарились, потому что внезапно пропали, замутившись, точно парок над котлом…»

Ответов на протестующее чувство, на желание зажмуриться и не видеть: зачем? зачем мне об этом читать? — может быть много, и самых разных.

Есть ответ и в самом романе Эдуарда Скобелева. Он высказан писателем Фроммом, человеком в общем-то малосимпатичным, насквозь буржуазным, но который, когда все уже случилось, произошло, в своих рассуждениях обнаруживает высоту взгляда порой общечеловеческую.

«Захлестывает ярость, хочется все крушить, ломать, уничтожать, никому не давать пощады, ни правому, ни виноватому. Теперь все виноваты, и безвинные больше виновных, потому что не остановили их. Как? Теперь-то ясно, когда повсюду смрад от гниющих трупов, — нужно было идти на смерть, но говорить правду, нужно было гибнуть, но бить в колокол, нужно было отстаивать равенство как основу разума, изобличать дураков, стрелять в негодяев!..

Теперь-то мы были бы счастливы начать со вчерашней отметки, решиться на борьбу за спасение человечества, но — часы уже пробили двенадцать, ничего не изменишь. Горы оружия, в которое мы вкладывали свои надежды, никого не спасли…

Ярость клокочет, разрывает все изнутри, страшным нарывом сосет мозг, пучится, взламывая черепную коробку: ну, почему, почему я раньше не сделал того, что мог сделать? Почему я и почему другой оказались трусами, соглашателями, болтунами, лжецами, гнусными гадами? почему мы не сумели предотвратить катастрофы? почему предпочли плевые интересы своего уюта, желудка, положения и банковского вклада своим высшим интересам жизни и продолжения рода?..

Нужно было грызть зубами глотки, идти на пули, на виселицы, но поднимать народы против горстки ублюдков, создавших систему мировой лжи, мировой эксплуатации и мирового террора!..»

Как бы правильны ни были эти мысли, но они нужны людям «до», а не «после» — когда уже будет поздно. И не прямая ли задача литературы сегодня — будить, поддерживать всеми средствами мысль о прямой ответственности каждого за будущее людей, человечества! Наступила пора ей взорваться, той проклятой бомбе — в литературе. В душах, в сознании наших писателей, художников. Со всей, может быть, жестокостью взорваться. Во имя того, чтобы не рвалась она над головами миллиардов людей.

Да, не о литературных наших заботах разговор — о самой что ни есть жизни, о ее существовании или несуществовании на земле.

В обстановке, когда политики с именем и безымянные, все еще прикидывающиеся нормальными людьми, навязывают миру безумную ложь о «праве» на первый удар, о каких-то «допустимых» формах и рамках ракетно-ядерного побоища, в этих условиях показывать, обнаруживать перед людьми всю правду о возможных последствиях такой политики и такой войны — не важнейшая ли это задача для ученых, писателей, публицистов и вообще всех, кто может выразить, высказать правду, пусть грозную, пусть жестокую, но работающую против назревающей катастрофы? Взрывать «бомбу» в сознании — против бомбы реальной. Жестоко-правдиво описывать катастрофу во имя того, чтобы она отодвинулась, не наступила. Так гасят в сухом лесу пожар — встречным огнем.

Один из отчаявшихся, но, видимо, честных участников бесконечных дебатов по «сокращению» и «уровням» как-то предложил, обращаясь к журналистам: нет, люди все еще не ощутили всей угрозы, не представляют всей убойной космической мощи современного оружия! Не взорвать ли специально водородную бомбу? Где-нибудь в Антарктиде…

Да, Хиросима, да, Нагасаки, но это слишком в прошлом. И даже существует возможность такой вот невероятной фальсификации, такого дикого смещения восприятия: мол, ничего смертельного, катастрофического для атакованной страны, народа, — Япония, вон, ожила, даже окрепла, процветает! (Так и заявил однажды некто из ближайшего окружения Рейгана, президента-»ковбоя», который, как утверждают, демонстративно рисует лошадок, когда с трибуны Капитолия начинают вдруг звучать трезвые голоса об атомной угрозе самой жизни на планете).

Предлагал отчаявшийся дипломат: не взорвать ли с общего согласия сверхмощную водородную бомбу над безлюдной Антарктидой? И все заснять, и все в присутствии самих политиков, военных, прессы, телевидения. Чтобы все и, главное, реально ощутили, что это такое — термоядерные мегатонны в действии. И даже непосредственный риск заражения атмосферы, страх перед этим должен был бы разбудить способность к элементарному арифметическому действию в головах политиков, военных, миллиардов людей: это одна бомба, а если — сотни, тысячи?!

Литература, искусство, конечно же, не способны действовать столь же неотразимо и сразу на миллиарды душ. А воздействовать необходимо и — незамедлительно.

Этим чувством и пронизан роман «Катастрофа».

Он и рожден этим чувством — мучительной тревоги, боли за человека и его будущее, желанием прямого, непосредственного, твоего личного вмешательства, особенно если ты уже все мысленно увидел, представил, понял: ведь это навсегда и необратимо! Один неверный, в неверном направлении шаг, как сказано в обращении Пражской ассамблеи в защиту мира и жизни на земле, и возврата не будет. Из небытия, полного, всечеловеческого.

И уже даже не важно, кто из героев, из персонажей романа Эдуарда Скобелева это говорит, это понял, кричит самому себе. Это наше время кричит, от имени всех и ко всем обращаясь:

«Чего было больше у народов, общего или расхождений? А мы громче всего дудели о расхождениях. Привыкая, и представить себе не могли, что нам учиться нужно сосуществовать в тех условиях, какие есть. Ожидали перемен от других, тогда как обязаны были прежде всего меняться сами. Жили так, будто главный кризис еще далеко, — вот он придет, объявят о нем по радио и телевидению, тогда все вместе встряхнемся, учуяв холодок общей смерти. Невдомек было, что главного кризиса не будет, — роковым окажется самый заурядный, самый обыденный…

Если вернуться туда, в то время, мы услышим, что все мы кричали о собственной правоте. Ого, как горло драли! Что же сплошная-то ложь вышла? Не потому ли, что нас заботила отнюдь не правда?.. Никто не отвечал за лживые слова как за публичное изнасилование общей истины. Мы считали ложь дозволенной, когда речь шла о коммунистическом противнике, и не заметили, как по уши увязли во лжи…

Ни один из тех, кто сгорел, был раздавлен, засыпан, задохнулся, погиб от жажды, голода, ран или болезней, оживи он на минутку, не посмел бы сказать, что его не предупреждали всерьез, что он вовсе не представлял себе кошмара. И все же не верил, сукин сын, не хотел верить, — слишком абсурдным казалось даже для абсурдного насквозь мира. Так разве он не несет никакой вины за случившееся? Он соучастник, пособник нашей общей погибели: вчерашний день проходил у него на глазах, но он не пожелал задуматься о сегодняшнем, не пожелал отринуть равнодушие, лень и страх, все то, что еще как-то терпел доядерный век, а ядерный век вытерпеть не мог…»

Так размышляет, кричит самому себе и всем писатель Фромм. А вслед за ним — и другие персонажи «Катастрофы».

«Нет, — сказала я (Луийя) Фромму, — неповинных теперь нет. Ни единого. И среди нас нет… Только бессловесные дети не виновны, потому что другие должны были спросить вчера: папа, неужели ты допустишь, чтобы все дети сгорели в огне?..»

«Мир рухнул оттого, что человеку было легче умереть, чем перемениться…»

«Сохранение человечества. „Но не любой ценой“, — внушали нам. И мы верили. Сволочи играли на волшебной флейте. Мы пошли за ними и потонули, как крысы…»

«Потеряв веру, люди шарахались от мысли о жертве. Никто не восходил на костер, уверенный, что сгорит. И потому все горели».

«Уж коли все мужчины оказались ничтожными, женщина должна была в роковую ночь перед нажатием кнопки удушить своего сонного партнера!.. Она должна была не пощадить ни мужа, ни сына, ни отца — ради людей Земли…»

Эдуард Скобелев — писатель открыто интеллектуальной манеры письма. В этом, может быть, его талант. А за талантом еще и убежденность — в силе, в необходимости литературы, напрямую утверждающей человеческое как прежде всего разумное. Своеобразный, на новом витке возврат к пафосу и принципам литературы Просвещения. (Это заметно уже в его драматических произведениях.) А почему бы и нет? Время требует мобилизации всех гуманистических традиций, возможностей литературы. Наступила пора звать на помощь всех без исключения великих: под угрозой все, что им было дорого. Тень погибели легла не только на все живое, — самой мысли человеческой, воплощенной в человеческой цивилизации, культуре угрожает исчезновение. Целые эпохи — Возрождения, Просвещения, социальных, научных революций и т.д., которыми отмечен путь человечества и которые все, даже ушедшие, существуют (в снятом виде) в современной культуре — они все могут исчезнуть окончательно, бесследно.

Так не время ли взывать к разуму человека? Напрямую. И даже, как делает это Эдуард Скобелев, и по форме — в давних традициях «просветительской» литературы.

Не случайно же сегодня мы слышим, мы читаем слова «разум» и «безумие» в обязательном, закрепившемся значении: первое — жизнь будет продолжаться, второе — все-таки произойдет непоправимое, по злой воле или чьей-то ошибке, и человечество погибнет!

Разум сегодня — синоним жизни. А потому и в произведениях того типа, о котором мы говорим, он не холодно-рассудочная риторика, а боль, крик, весь напитан, напоен горячим чувством.

Об этом, о значении разума для самого творчества, читаем мы и в романе Эдуарда Скобелева:

«В человеке зверь сидит и чаще всего человеком, стало быть, управляет, а мы близоруко помогаем именно зверю, подхватывая чьи-то подлые слова об опасностях разума. Опасен-то полуразумный зверь, использующий разум как продолжение клыков… Бьюсь об заклад, почти каждый человек на вопрос, жить чувствами, которым прислуживает разум, или жить разумом, у которого в услужении чувства, посчитает унизительным положение, когда чувства контролируются разумом. А между тем это капитальнейшее заблуждение, исподволь вбитое нам в голову. Кому-то выгодно оглупленное человечество, живущее по извращенным понятиям… Это же факт, что искусство мы ориентируем на чувство, на подсознательное, на инстинкт!.. Ослепленные химерами, мы напрочь забыли, что мысль — то же чувство, только гораздо более высокого порядка! „Квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов“ — мысль. „Любит человек падение праведного и позор его“ — тоже мысль. Но какая разница между ними! Одна рождена исследованием предметов, а другая — страдальческим опытом человеческого бытия… Что означает гонимая повсюду мысль для подлинного искусства? Да если убрать мысль, положим, у Достоевского, он тотчас обратился бы в самого заурядного писаку. Мы обнаружили бы вопиющие погрешности его стиля, слабость воображения и неудачи в словесной живописи. Но в том-то и дело, что все изъяны никак не влияют на общую грандиозную картину, — работы гения пронизаны величайшими чувствами-мыслями как плодами бесконечного страдания за ложь людской жизни… Пора образумиться! Может, только искусство и способно преобразить полуразумного зверя в человека — искусство, которое бы взывало прежде всего к разуму. Не о плоской дидактике речь, — о верности правде несовершенной, мучительной жизни, в которой только и возможно отыскать мудрость, побуждающую к действию. Мир жаждет нового искусства, и многим, многим придется отложить лживые перья и оборотить сытые свои лица в иную сторону!..»[1]

Следует оговориться, что роман Эдуарда Скобелева построен, как чередование внутренних монологов — голосов персонажей, притом большинство из них — антипатичны автору. Так что голос автора напрямую вроде бы и не звучит в романе. Но в такого типа литературе высокой стены между мыслями персонажей и автора обычно нет. Действует скорее закон «сообщающихся сосудов», и если не содержание, то уровень размышлений персонажей определяется уровнем авторской мысли о жизни. В других случаях это может быть и недостатком, но в такого типа литературе — это предусмотрено «правилами игры», предлагаемыми автором: мы их, возможно, не сразу, но принимаем.

Правда, одно дело декларация художественных принципов, а другое — их художественная реализация. Начиная читать роман Эдуарда Скобелева, испытываешь определенные трудности адаптации к жанру, стилю его вещи. Что это: этнографически-политический очерк о современной жизни древних племен на одном из островов Океании? Или же — подступы к современной утопии (вымышленная страна Атенаита), а точнее — антиутопия? Вроде бы и очень достоверные сведения, знания о жизни островитян, но вроде бы и какие-то случайные, внешние — вдруг будто бы проглядывает «путеводитель», специальная литература…

И постоянный «политический» перенажим на сюжет, а кое-где и на сами образы: писателя из Вены Фромма, немецкого художника Дутеншизера и его жены Гортензии, патриота и партизана Око-Омо и его сестры Луийи. Не говоря уже о президенте страны Такибае и американском гангстере от политики Сэлмоне.

Да, художественные «изъяны» такого рода вначале будто бы мешают свободному развитию сюжета, образов, характеров. А потом, не сразу, постепенно, но начинаешь принимать предложенные автором «правила игры»: захватывает и ведет, вызывает доверие и все больше делается главной для тебя — сама мысль автора. Тревожная, важнейшая для нашего времени мысль-тревога: куда все идет-катится и есть, найдется ли в людях сила, разум, воля прервать движение к пропасти, обратить его вспять?

Мир и человечество берутся не в глобальном разрезе, где были бы реально представлены основные силы: две системы, их интересы, идеологическое противостояние, позиции в вопросах войны и мира, — это все лишь угадывается. Автор «экспериментирует» на системах взглядов и отношений, на типах людей в основном буржуазных или находящихся «на отшибе» современной цивилизации.

Так автор посчитал нужным: на малой площадке смоделировать, проиграть общую ситуацию.

Главное у Скобелева — мысль, а она, повторяю, действительно глобальная по звучанию, по глубине, отнюдь не «местного» значения, масштаба.

Конечно, даже такие мысли, если их много и они подряд — почти в каждом диалоге, в каждой сцене — и когда все об одном, хотя и главном, читательское внимание ослабевает, начинает отключаться.

Вот-вот автор потеряет своего читателя, но именно тут и случается то самое, наступает миг расплаты… И как бы в укор читателю, именно когда он начинает терять интерес: ага, уже надоело об этом думать, слушать, читать!.. (Разве не говорим вот так мы, люди: надоело, и что мы, мы можем?!) Ну так посмотрите, что впереди, что всех ждет! Если мы действительно поверим, согласимся, что мы ничего не можем, не способны сделать, чтобы этого не было…

Может быть, я забегу наперед и даже разрушу ту последовательность восприятия романных событий, которую пережил сам, читая «Катастрофу»…

«В этот момент, ничем особенно не примечательный и совсем не зловещий, в меня вонзились лучи мощного прожектора. Вспыхнуло все ночное небо. Сам я вместе с Луийей, как потом сообразил, оказался в тени здания, — я увидел ослепительно белые, скорченные на белой земле тела. Вспышка гигантской силы парализовала их. Я только заметил белую, как огонь, женщину, зарезанную светом, падающую или взлетающую боком, расставив руки…

Белые волосы на ней дыбом стояли…

О, этот зловещий свет жил в нашем сознании, с тех пор как американцы впервые зажгли его над Хиросимой — всегда, всегда! Я ни о чем не подумал, не успел подумать — сознание мое угасло, отключилось одновременно со вспышкой ядерного взрыва. Но я знал, не отдавая в этом себе отчета, что вспышка означает конец…

В представлениях каждого из нас укоренилось, что апокалипсис должен быть в некоторой степени даже торжественным. То, что произошло, было заурядным, как всякая смерть…

Но эта мысль явилась через много-много часов полной прострации — вероятно, я что-то делал, но больше лежал, раздавленное насекомое, ни о чем не сожалея, ни о чем не беспокоясь, не представляя масштабов бедствия, разразившегося над Атенаитой или надо всем миром…

В тот момент, наверно, все чувствовали себя так, как если бы их заживо вывернули наизнанку — требухой наружу. Я вспоминаю лишь приблизительно свое самочувствие — кажется, я пережил то, что способен пережить человек, очнувшийся от летаргии в своем гробу, глубоко под землей, — удар неодолимой обреченности. Вспышка страха должна была бы убить меня тотчас, если бы я способен был переживать страх: я задыхался, не ощущая, что задыхаюсь…

В кромешном мраке, пронизанном всепотрясающим гулом или рокотом преисподней и обжигающим запахом неостановимой беды, сравнить который не с чем, я инстинктивно полз вперед. Кто-то перелез через меня, кто-то наступил мне на голову. Я потерял сознание, а очнувшись, увидел, что все надо мной вспыхнуло, будто облитое бензином. Кажется, кричали люди, много людей — слитный крик слился с треском огня. Послышался звон стекла. Каменная стена легко поднялась в воздух и рухнула, рассыпавшись на мелкие части. Какие-то багровые предметы и люди вылетели сквозь лопнувшие окна, и все задернулось наглухо клубами пыли или дыма. Я дышал текучим огнем, и все во мне было сплошным ожогом, и кровь испарялась, не успев вытечь. Я был выброшен из коридора чудовищным ураганом. И вот звук, который я давно уже слышал в себе, настиг меня извне. Колонны коридора разошлись, и монолит сводчатого потолка медленно обрушился вниз, накрыв копошившиеся тела. Огромная плита, пылавшая огнем, торцом угодила в череп темнокожего — в лицо мне прыскнули мозги и кровь. Лестница, по которой я полз, обрушилась вниз, я ухватился за чьи-то ноги. Кто-то камнем шибанул меня по шее, чтобы я отцепился. Я упал на что-то мягкое, все еще шевелившееся подо мною. Я кричал? Может быть, но я не слышал своих воплей в том урагане звуков, в том грохоте, треске и свисте, который несся со всех сторон. Я сам и все, кто, подобно мне, возможно, оставался еще живым, сошли с ума. Это несомненно, потому что сошла с ума действительность, и никакой разум не был в состоянии постичь совершавшееся, — какая логика была во всем этом?..

Цветущая земля, некогда, еще совсем недавно одарявшая человека благодатью жизни, воды и воздуха, покоя и пищи, сулившая надежду и любовь, была обращена в костер — вокруг горело даже то, что не должно было гореть по всем естественным законам. Стало быть, и они были отменены…

Боялся ли я? Испытывал ли страх? Трудно ответить. Испытывает страх существо, осознающее себя, — я себя не осознавал. Я был ничто…

Вообще-то была ночь. Но кругом пылал слепящий, термитный огонь. И люди, которые обрушились вместе со мной, неуклюже, как тараканы, оглушенные дустом, карабкались в истерике в обнажившуюся дыру — в канализационную трубу…

Пить ужасно хотелось мне. Я высох в клочок газеты, я подыхал от жажды — это не фразеологический оборот. За стакан воды я совершил бы любое преступление. Да и не могло быть преступления посреди того, какое совершалось.

Еще дымились на мне лохмотья…

Женщина, у которой были до плеч раздроблены руки, пыталась влезть в трубу, извиваясь червем, но что-то впереди мешало ей. Я рывком — за лодыжки — выхватил женщину из трубы и полез сам. Кто-то, корчась в агонии, преградил мне путь. Я ударил его головой о бетон и полез по трубе, ощущая прохладу, — я искал воду. Вскоре труба кончилась — я уперся в ее слепой конец. Ощупал его без отчаяния, не задаваясь вопросом, куда делись люди, которые вползли в трубу прежде меня. И пополз раком, упираясь головой в верхнюю стенку трубы. Вдруг моя голова распрямилась. Без удивления я обнаружил, что надо мной колодец. Нащупывая во тьме железные скобы, я поднялся наверх, — это было совсем невысоко, метра два всего лишь, но я совершенно выбился из сил и, свалившись возле колодца, тупо отдыхал. Может быть, лежал без сознания…»

Да, атомная дуэль, если начнется, она по последствиям непредсказуема — притом в самую худшую сторону непредсказуема. Но и поведение людей в тех, уж действительно запредельных условиях, каких ни одна война не навязывала, поведение это тоже непредсказуемо и тоже в самую худшую сторону.

Об этом написал, об этом решился написать Эдуард Скобелев (дальше у него — жизнь нескольких случайно спасшихся в суперубежище) со всей, сегодня нам доступной, жестокой правдой воображения — не щадя ни себя, ни читателя. Только такой и может быть честная, нужная литература о невообразимом. Только такой, потому что ее задача — подвигнуть на действия…

Типизируя, автор, конечно, необыкновенно уплотняет образы — ради их убедительности. Но все это есть в реальной жизни — конформизм, стандартизация чувств и мыслей, отчуждение, сексуализация быта, прекраснодушная фраза, спекуляции на религиозном сознании. Довести до абсурда бытующие поверхностные или односторонние взгляды и точки зрения — задача, которую автор исподволь решает в долгих, но чрезвычайно важных для внутренней логики и идеи произведения монологах.

«Представим себе невообразимое, — писал незадолго до своей кончины крупнейший венгерский поэт, прозаик, драматург нашего времени Дюле Ийешу в своеобразном духовном завещании, — нам не удалось защитить мир! Представим это с той силой ужаса и самообвинения, которая наполнила бы нас тогда! Потому-то мы должны действовать сейчас по велению своей совести. Не повторением пустых слов, красивых фраз, а делами, идя, если нужно, на риск и на жертвы»[2].

Закончим же словами из романа «Катастрофа». Мысли, может быть, и не вполне «наши», но ценны тем, что они оттуда. Где это уже случилось…

«Жаль, что я прежде не задумывался над тем, что несет человеку и человечеству гибель, а что сулит спасение. Неоспоримо, однако, что всякая ложь — гибель, а всякая правда — спасение…

В глубине души ты честный человек. Ты неудачник, как и я теперь, но это не самое горькое. Хоть раз оседлай свою боль, отбрось зависть, не злись на инакомыслящего, не ведая, куда течет твоя судьба, помоги правде — она тебе, тебе нужнее всего! Завтра на Страшном суде ты поведаешь о своем добром поступке. Может быть, своею смелостью сегодня ты спасешь завтрашний мир. Ты, один ты! Подумай об этом!..»

Роман «Катастрофа» обращается к самым насущным проблемам нынешней жизни. Это позволяет надеяться, что правда о нежелательной, страшной, осужденной всем мыслящим человечеством перспективе, изображенная в романе, будет воздействовать повсюду. Да, собственно, книга, повествующая об угрозе миру, и должна адресоваться трезвым людям повсюду в мире: правда — одна на всех, и эта правда — мирное будущее планеты.


Алесь Адамович

КАТАСТРОФА Роман

Война между ядерными государствами ставит под вопрос

существование человеческой цивилизации. Любые попытки

изменить стратегическое равновесие сил, любые провокации

не только бессмысленны, но и преступны.

Из газет

Я объявляю Россию вне закона. Бомбардировка

начнется через пять минут.

Рональд Рейган

«Подлинная жизнь отсутствует. Мы пребываем вне мира».

Артюр Рембо

В столицу Атенаиты я прибыл из Порт-Морсби на самолете компании «Острэлиэн Эрлайнз».

Подлетая к острову с севера-запада, со стороны залива Татуа-бэй, я восхищался океанской синевой, чуть мутноватой из-за обильных испарений, и нежными кружевами прибоя у коралловых рифов. Конечно, я уже перечитал все, что мог, об этом государстве. Запомнилось, что Атенаита по площади в три, а по населению в полтора раза больше Сейшельских Островов, но какова площадь и население Сейшел, я не имею понятия, — глупые знания, какими нас в изобилии пичкает цивилизация во всех областях. Мне известно, например, что никотина пачки сигарет «Кэмел» достаточно, чтобы убить аравийского верблюда; что на американских базах в Западной Германии полно ракет, боеголовка которых разделяется на четыре самостоятельных заряда, и каждый заряд в десять раз превышает по мощности бомбу, сброшенную на Нагасаки…

Сравнительные данные позволяют мистифицировать все на свете, проще говоря, дурачить обывателя. Из предвыборных речей доктора honoris causa Шванценпфеффера, который, очевидно, до сих пор возглавляет магистрат в моем родном городке, я узнавал, что съедаю масла в 2,3 раза, а печатной продукции поглощаю в 4,8 раза больше, чем средний житель Австрии до второй мировой войны, зарабатываю в 4,1 раза больше, чем нынешний турецкий поденщик в странах Центральной Европы, а по сравнению с аборигенами на Гаваях выпиваю в 7 раз больше пива и в 1,8 раза больше крепких алкогольных напитков. Разумеется, и объем моих гражданских прав тоже намного превосходит гражданские права жителей Лапландии времен Амундсена…

Самолет, накренясь, резко пошел на снижение. Меня поташнивало, как в скоростном лифте. В иллюминаторе мелькнула сплошная зелень тропических лесов, лишь кое-где рассеченных скалами и руслами рек. Какая-то из них ослепительно вспыхнула в лучах солнца…

Кроме сравнения с Сейшелами, я помнил, что с людоедством в Океании давно покончено и последний, кого достоверно съели, — миссионер Томас Бейкер. В 1867 году его зажарили на островах Фиджи вместе с ботинками, причем, как свидетельствует хроника, каннибалам пришлись по вкусу особенно ботинки…

Большинство пассажиров летело в Полинезию, в Паго-Паго и Папеэте. На аэродроме в Куале выгрузились, кроме меня, крепкие парни в оливковых шортах, католический священник, служащий местного банка, коммивояжер-австралиец, мой сосед по креслу, и пара темно-шоколадных папуасов.

Из Канберры я дал телеграмму, и меня встретил у таможенного барьера Куйна, чиновник канцелярии государственного совета Атенаиты, сносно изъяснявшийся по-английски. Посчитав, что утомительное мое путешествие в общем завершено, я почувствовал нестерпимую духоту и с удивлением обнаружил, что небо заволокли громоздкие и низкие облака. Распорядившись насчет багажа, мы вышли через крошечное помещение аэровокзала к площадке для парковки автомобилей, выложенной бетонными плитами. Отсюда начиналась единственная приличная дорога на острове, и связывала она аэропорт с городом и город с причалом, где могли швартоваться не только торгово-пассажирские шхуны, но и крупные сухогрузы. Куина не без хвастовства объяснил, что аэродром, дорога и причал — дар правительству от «Интернэшнл индепендент девелопмент бэнк», получившего за то право на геолого-разведочные работы.

Сложив чемоданы в потрепанный желтый лэндровер, Куина повез меня в отель, за нескончаемой болтовней опасно отвлекаясь от руля. Правда, дорога была свободна, нам встретился всего лишь один автобус и пара велосипедистов, но ехать на большой скорости при проливном дожде, какой неожиданно начался, было весьма опасно. Я попросил сделать остановку. Но едва мы остановились, дождь прекратился.

В русле реки, подле которой я разминал ноги, бурлила, прибывая, грязно-желтая вода. Берега позарастали колючим кустарником и мангром — их корни буквально торчали из земли.

Слева от дороги тянулись холмы, вдали синели горы. Оттуда сползал клубами густой туман, похожий на дым костров.

Пока Куина пропадал в кустах, к машине подошел вымокший старик-меланезиец с мешком, в котором повизгивал поросенок. Глаза усталого путника были красноречивее слов. Но Куина, застегивая ширинку, грубо прикрикнул на старика, и тот побрел дальше, пугливо оглядываясь.

Заметив мою неловкость, Куина пустился в рассуждения о том, что бензин подорожал и даже членам государственного совета запрещено пользоваться служебным транспортом, из чего вытекало, что меня встретили торжественнее, чем члена государственного совета.

В конце концов мы добрались до отеля. Тут все утопало в зелени. Это был туристский район, где, как я узнал позднее, не разрешалось селиться простым смертным.

Отель напоминал усадьбу знаменитого автора «Острова сокровищ» Стивенсона, что в предместье Апии на Уполу, — просторное трехэтажное строение с обширными верандами и сплошной галереей, позволяющей прогуливаться вокруг дома, словно по палубе корабля.

Номер, где я поселился, был обставлен в викторианском стиле. Красивая мебель не создавала, однако, уюта, — она была наштампована из пластмассы.

Распрощавшись с Куиной, я некоторое время любовался видом гор, а когда начался очередной дождь, принял душ, выпил из графина душистого кокосового молока и беззаботно уснул…



Гортензия хочет приобрести у Педро Герасто запущенный участок близ Утунги. Не представляю, как это удастся: продажа земли иностранцам с прошлого года запрещена, а тем, кто успел обзавестись участками, через пять лет придется отказаться от них за денежную компенсацию, которую установит адмирал Такибае. Этот сумасброд, мечтающий о славе революционера и реформатора, способен на все. Я не сомневаюсь, что он разорит плантаторов, — хватило же у него смелости бросить вызов банковской корпорации…

Конечно, у этих «межнациональных» господ свои виды на Атенаиту. Они до сих пор держат в тайне результаты геологических экспедиций, но все же нужно обладать дерзостью Такибае, чтобы предпочесть вражду выгодной сделке.

Не пытаюсь образумить Гортензию. Образумить женщину, жаждущую ошибок, — бессмысленная затея. К тому же Гортензия рассчитывает на свои деньги, так что нет причин для нервотрепки.

Тружусь в поте лица. Предполагаю вскоре закончить этюды к главной картине года, которую назову «Отказ от претензий». Весьма характерны танцующие в таверне — свой стиль, свое видение натуры и, главное, своя философия. Оригинальность художника — прежде всего оригинальность его мировосприятия. Цветом, словом или формой художник повествует о своей философии — ничего больше! Весь секрет — выразить ее, не упрощая.

Как передать вздох ночного прибоя? Вообще звук? Или это невозможно?..

Дневник — не летопись моей жизни. Впрочем, если мне суждено со славою вернуться в Европу, понадобятся и эти записи.

Прав епископ Ламбрини: среди ленивых островитян тупится и разрушается наш европейский ум. Говорят, если грызуны не стачивают резцов, резцы приходят в негодность. Так, вероятно, обстоит дело и с нашим интеллектом. Здесь царствует спячка. Силы ума развивает только надежда на перемены, здесь нет и не может быть надежд.

Читаю ахинею про капитана Блэйка и команду мятежного «Бонти»…

Прошлое должно давать человеку силы идти вперед — вне этого нет прошлого. Оно может интересовать человечество только как опыт, освещающий назревшие проблемы. Я решительно утверждаю: настоящее, в котором нет борьбы за красоту и истину, не станет прошлым. То же — с людьми. То же — с моим талантом.

Вчера в Куале прилетел австрийский писатель Фромм. Это не Хемингуэй и не Маркес, но все мы начинаем с неизвестности. Говорят, один из его романов был переиздан во Франции и даже получил какую-то премию. Таким образом, адмирал Такибае мало-помалу собирает в своей вшивой столице интеллектуальную публику. Остается открытым, однако, главный вопрос: сможем ли мы участвовать в создании новой меланезийской культуры? Это не делается по мановению жезла. Боюсь, что местный национализм не одобрит попыток привить на дикое дерево цветок, оплаченный тысячелетиями чужих исканий.

Знаменитый астролог, предсказывая мне будущее, уверял, что если бы я занялся писательством, само божество могло бы временами говорить моими устами. Мне, действительно, приходят в голову любопытные мысли. Будто нашептанные со стороны. Вот только что: в мире зла побеждать добром возможно лишь человеку, который для себя лично ничего не хочет…

В день, когда Такибае подписал с американцами договор о передаче им в аренду Пальмовых островов, я сказал, — это подтвердят Ламбрини и Мэлс, — что насильственное переселение вымирающего племени акунда вызовет большие осложнения. Так и получилось. Никто из них не пожелал строить домов на западном побережье у скал Моту-Моту. Все они тотчас же ушли в горы. Кажется непостижимым, чтобы акунда, привыкшие к морю, кокосам и рыбе, присоединились к мятежникам…

Я уверен, исчезновение тела покойного Фэнча связано со смутой. И какая охота шляться теперь в джунглях, рискуя получить в зад хороший заряд дроби? Это в лучшем случае.

В городе только и разговору, что о пропавшем трупе. Черт их разберет, этих меланезийцев! Везде им мерещатся злые духи. Бездельник Сисоне, который покупает в таверне даже кипяток для кофе, уверяет, будто душа Фэнча поплыла в иной мир, но, отягченная злом, утонула на полпути в своей пироге…



Встреча с адмиралом Такибае назначена на завтрашнее утро. Мои попытки более точно определить время встречи аннигилировали, натолкнувшись на ухмылку Куины: «Не забывайте, где вы находитесь. Наш уклад отвергает торопливость как примету империалистического образа жизни…»

Делать нечего — валяюсь в постели, слушая шум и плеск ливня. Чувствую себя посвежевшим и бодрым…

Ознакомился с меланезийской кухней. С досадой обнаружил, что бананы, запеченные в пальмовых листьях, кальмары в кокосовом молоке и сладкий картофель с сырой рыбой стоят примерно столько же, сколько яичница с беконом и стейк с помидорами…

Я долго не женился — опасался нарваться на мегеру. Все женщины в век тотального эгоизма до поры до времени скрывают свое хищное нутро. Тут тебе восторги от Моцарта и Баха, цитаты из Руссо и Байрона, нежность по отношению к встречному ребенку и слезливая забота об общем завтраке. Уставший от бремени борьбы и одиночества мужчина тает и сдается. Измученный бесплодными упованиями, он хочет верить, что найденная им самка облегчит его жизнь, будет понимать его и служить ему вечно, независимо от дурного настроения, невзирая на занятость и отвращение к нежностям после перегрузки спиртным в компании нужных людей…

Насмотревшись на семейную жизнь старшего брата, я не торопился связать себя обязательствами. Тем более что мне не доводилось сильно влюбляться. Я был рабом, я был заключенным. Кто имеет хотя бы поверхностное представление о том, что это такое — писательство, тот не осудит меня. Изо дня в день, окончив дела в торговой фирме по продаже пишущих машинок, я старался постичь тайны литературного ремесла, нередко доводя себя до полного изнурения. У меня не оставалось никакого запаса эмоций, тогда как любовь — ощущение избытка эмоциональных запасов.

Непосвященным литература представляется чем-то весьма доступным. Чего проще: взял карандаш и нацарапал смешную или поучительную историю? И вот оказывается, — после того как написано множество подобных историй и прочитаны лучшие писатели мира, — что весь этот труд почти не приблизил тебя к цели. Литература возникает из необыкновенного знания музыки людских отношений, цвета слов и стилевых ансамблей. Цепочка связанных между собою слов еще ничего общего не имеет с литературой, как клавиши рояля еще ничего общего не имеют с футами и сонатами…

Первый сборник стихов я издал на свой счет. Стихи не вызвали ни малейшего резонанса, и это заставило меня мучительно раздумывать о причинах всякого успеха и неуспеха. Я выпустил еще два романа, прежде чем мне открылось, что даже виртуозная техника письма — всего лишь техника извлечения нужных звуков, а до музыки еще далеко. Я понял и то, что музыка — наша личная позиция в борьбе за добро. Как и общественная жизнь, литература пронизана ожесточенной, но скрываемой чаще всего политической борьбой. Чтобы занять определенное место в литературе, я должен был занять определенное место в политической борьбе. Но этого как раз я и хотел избежать, убежденный, что читатель извлекает из книг не то, что суют ему в черепную коробку, — он освежает свои надежды, и только.

Мне было уже за сорок, когда я стал получать кое-какие предложения от издателей. Впору было засесть за создание шедевра. И тут в приемной какого-то адвоката мне подвернулась Анна-Мария. Скучая, мы разговорились, и через день проснулись в общей постели.

Боже мой, мы распускаем все паруса, преследуя счастье, и ни капельки не задумываемся над тем, что счастье — самое эфемерное сооружение. Рано или поздно приходится с ним расставаться, и расставание приносит больше мук, чем если бы мы жили, как жилось, без особенных взлетов и падений. Я знаю людей, которые не хотят счастья именно потому, что уже теряли его…

И вот когда мне показалось, что я нашел, наконец, свое счастье, у Анны-Марии обнаружилась опухоль желудка. Женщина быстро таяла. Она была обречена и догадывалась об этом. Может, именно поэтому у нее не завязывался плод. Во всяком случае, онколог, обследовавший Анну-Марию, связал это с психической травмой.

Понятное дело, я ухватился за последнюю соломинку, узнав, будто аборигены Австралии приостанавливают течение болезни, используя яд тайпана, необычайно ядовитой змеи. Даже кобра уступает тайпану.

Мы распродали имущество и отправились в Канберру, а оттуда — в Маккай. Разыскали знахаря, но он оказался шарлатаном…

Я прожил целый год в Австралии, не замечая ничего, кроме каменистого кладбища, возле которого шумели голубые эвкалипты. Наконец, я опомнился и стал собираться в Европу. У меня были уже необходимые визы, когда я прочел в газете обращение адмирала Такибае к деятелям культуры. Его превосходительство не обещал особых льгот и компенсаций, и тем не менее я тотчас решил принять предложение. Во-первых, отправляясь на Атенаиту, я оставался поблизости от Анны-Марии. Во-вторых, возвращаясь к писательскому ярму, мог рассчитывать на то, чтобы как-то унять свою боль. В-третьих, пора было сказать правду о людях своего времени с их унылым весельем и бесстыжей погоней за деньгами и властью. Смерть Анны-Марии многое изменила. Я постарел и полевел в своих убеждениях, хотя, как и прежде, не принимал лозунгов ни одной из партий…

В тропиках вечер переходит в ночь без проволочек. Наблюдая с галереи закат, я подумал, что поэту в Океании гораздо сложнее, чем поэту в средних широтах. Там восход и закат длятся одинаково долго. Томительные минуты гибели или нарождения света пробуждают в душе много волнений и много возвышенных слов…

В сумерках я не рискнул бродить по незнакомому городу — решил привести в порядок мысли перед встречей с Такибае. Сбывалось злое пророчество Куины: время на Атенаите, действительно, приобретало чуждый мне смысл — как бы теряло в ценности…

У Хуана Арреолы есть новелла о торопливых людях, которых никуда не везут, и мелькание пейзажей за окнами вагона, и объявляемые станции, мимо которых будто бы проносится экспресс, — все фикция, все обман. И люди, может быть, лучшие из них, пережив разочарования, под конец тихо оседлают в пустынной сельве…

Если разобраться, и я был одним из миллиардов пассажиров, которых никуда не везли, и станции, пробежавшие передо мной, ничего не изменили, а стало быть, тоже были вымыслом…



Офицер-меланезиец пропустил меня в кабинет, где я не увидел ничего примечательного, разве что государственный флаг во всю стену да плакат у распахнутого окна. Крупные четкие буквы раздражали глаза: «И тот, кто хвалит, и тот, кто поносит тебя, — твой враг. Но с тем, кто сочетает похвалы и поношения, держи ухо особенно востро!» Меня смутило изречение, хотя его цель в том и состояла, чтобы ошеломить, сбить с толку.

Пока я раздумывал над столь необычным гостеприимством, в кабинет вошел сам адмирал. Это был среднего роста меланезиец, пожалуй, уже с некоторой примесью европейской крови. Лицо удлиненное и губы тоньше, нежели у типичного меланезийца. Самое примечательное крылось в его глазах: в продолжение беседы я не мог отделаться от впечатления, что глаза у адмирала с двойными зрачками.

Такибае пожал мне у своего живота руку и с улыбкой указал на кресло.

— Не знаю, как вести себя, — я намекал на плакат.

— Это подскажут наши интересы. Вы не очень удивлены моим приглашением?.. Я предпочитаю открытые карты: общество все меньше доверяет своим руководителям, и чтобы сохранить влияние, мы вынуждены опираться на тех, чья репутация вне сомнений…

Я похвалил безупречный английский язык адмирала. Поморщившись, он сказал, что учился в Англии, что его «готовились использовать в чужих интересах», но «не на того нарвались».

— Со времен Январской революции, когда я отнял власть у марионеток, меня упрекают в диктатуре. Но с кем я могу разделить власть? Испорченные и развращенные долгой империалистической кабалой, кругом все гнутся, бездельничают, не проявляют инициативы. Все сплошь полуграмотные болваны, думающие только о себе!..

И адмирал обрисовал положение в стране, в самом деле, почти отчаянное. Начать с того, что население острова говорило на восемнадцати папуасских и полинезийских языках. Пиджин-инглиш, колониальное чудовище из английского пополам с меланезийским и китайским, хотя и получил некоторое развитие, не разрешал духовных и технических проблем Атенаиты: крошечное государство, сколько бы ни стремилось приобщиться к мировой культуре, не могло переводить на «пиджин» художественную и техническую литературу. Для этого требовались сотни специалистов и миллионы долларов. Между тем для процветания экономики необходимо было национальное единство, а единство требовало единого языка. Но даже и полный переход на английский не разрешил бы всех проблем, потому что поневоле пришлось бы пожертвовать языками племен, населяющих Атенаиту, стало быть, духовными ценностями, которые становились желанной мечтой по мере того, как слабели и вырождались.

— Мне нужны капиталы, чтобы привлечь для начала туристов и создать крепкие плантационные хозяйства. Но деньги дают, когда из тебя могут вытянуть в два раза больше. Мне пришлось поссориться с межнациональным банковским осьминогом, они захотели слишком много. Я был вынужден сдать в аренду пустынные атоллы в сорока милях от Куале. Но что я получил? Ненависть оппозиции и партизанский бандитизм,который сводит на нет мои усилия в экономической сфере…

Адмирал сложил руки за спиной и прошелся по кабинету.

— На острове действуют агенты мирового коммунизма… Теперь, надеюсь, вы понимаете, почему мне нужны единомышленники? Я хочу агитации в свою пользу, я хочу откровенной поддержки. И не только в моем носовом платке!

Я догадался, что «носовым платком» адмирал величал местную газету, понял и то, что Такибае рассчитывает на мою поддержку в европейских изданиях…

Возможно, подумал я, на этом острове я смогу принести людям гораздо больше пользы, чем у себя на родине. Правда, насчет коммунизма я не поверил: откуда было взяться коммунизму среди голых аборигенов? Конечно, человеку свойственно чернить своего противника и валить на него все свои грехи… Словно предвидя мои сомнения, адмирал Такибае задержал меня у самой двери.

— Иные утверждают, что нашли истинного бога, что истина у них в заднем кармане. Не верьте! Среди богов нет истинных. И если серьезно, мы не знаем, что есть добро или зло. Эти категории поддаются обозрению с вершин тысячелетий, а не с кочки сегодняшнего дня, где все пронизано подлостью. В более обширном пространстве добро и зло переходят одно в другое, а для бесконечности они вообще представляют единство сил.

Я готов был согласиться, что плюс и минус — свойство природы, стремящейся сохранить движение и тем самым бессмертие.

— Ваше превосходительство, ваша мысль таит в себе опасность для морали. Если все уравнивается бесконечностью, нет ничего святого.

Адмирал засмеялся, запрокинув вверх голову. И вдруг посерьезнел.

— Истину нельзя отвергать только потому, что она опасна для человека. Человек оттого и бестия, что любой закон извращает ради своей выгоды…



Гортензия еще не вернулась. Если ее не будет к ночи, утром придется ехать за ней. Ламбрини готов дать лошадь. Но с лошадью много мороки и мало проку. Поеду-ка я велосипедом, как в прошлый раз. Если дождаться хорошего отлива, можно за полчаса проскочить лагуну, а за ней неплохая тропа по гребню прибрежных холмов.

Впрочем, я рискую недопустимо. Вчера ночью была перестрелка с партизанами у деревни Уулана. Власти об этом не сообщают, но в порту ходит слух, что убит полицейский и наемник из батальона «белогубых».

Уулана — в трех милях от Утунги…

Возможно, мне придется взвесить все за и против, если на острове будет по-прежнему неспокойно. Я не смогу сосредоточиться, зная, что где-то поблизости стреляют. Самокритично оценивая сделанное мною за последние три месяца, я вынужден признать, что сосредоточиться мне не удается.

Черт возьми, не за тем же я забирался в эту дыру, чтобы дрожать за свою шкуру!

Исчезновение тела Фэнча аборигены толкуют как знак ненависти духов к иностранцам. Конечно, иностранцы, монополизировав на острове торговлю, порядком насолили местным жителям и порядком пограбили их, так что рано или поздно дойдет до прямых столкновений.

Утверждают, будто мертвеца похитили партизаны. Мура собачья. Я так и сказал сегодня Куицану, к которому перешел универсальный магазин: «Зачем партизанам тело вашего родственника? Вот если бы они рассчитывали на крупные денежки!» — «А зачем им денежки?» — расстелил улыбку Куицан. «Как? — сказал я. — Если они всерьез задумали мятежить, им не обойтись без оружия…»



Да, это достойная цель — написать о жизни островитян так, чтобы мировая общественность обратила внимание на их проблемы. Книга об Атенаите будет лучшей из моих книг — она послужит спасению неповторимой человеческой природы.

Впервые после разлуки с Анной-Марией я почувствовал, что мои дни еще могут наполниться смыслом, и был благодарен Такибае, твердо порешив, однако, что не стану навязываться ему в друзья или набиваться в советчики. Люди, облеченные большой властью, никогда не вызывали во мне симпатии — тут срабатывало какое-то инстинктивное чутье…

Я не теряю времени даром — изучаю улочки Куале, растянувшегося вдоль залива, давшего имя столице. Северовосточные холмистые берега — это почти непроходимые джунгли. Напротив, южный берег болотист. В низовьях Покори, главной реки острова, водятся крокодилы, там же, среди душных, смрадных болот благоденствует малярийный комар. Меры по его уничтожению, принятые британской администрацией до независимости, не дали результатов. С помощью ДДТ, опасный характер которого никого всерьез не трогал, комар был наполовину истреблен в деревнях на побережье, но болота Покори, источник малярии и коварной слоновой болезни, остались непотревоженными…

Удобство заливу Куале придает запирающий его почти целиком островок вулканического происхождения. Он необитаем из-за отвесных скал и рифов, нигде не позволяющих удобно пристать к берегу. Зато островок облюбовали птицы — оттого он и называется Бёрдхоум. Правительство планирует построить там маяк или тюрьму, но, кажется, не будет сделано ни того, ни другого. К острову боятся подходить даже опытные мореходы. Приливы и отливы тут трудно поддаются прогнозированию. Когда движутся огромные массы воды, возле островка Бёрдхоум возникают мощные течения. По преданьям, на дне залива покоится не менее трех десятков кораблей. Первооткрыватель Соломоновых островов Меданья де Нейра, племянник перуанского вице-короля, побывавший здесь в 1567 году и оставивший, как и повсюду, трупы несчастных аборигенов и сифилис, расстался у входа в залив с лучшим своим кораблем: буквально на его глазах трехмачтовый галион подхватило подводным течением и швырнуло на рифы…

Многие исследователи с пренебрежением отзываются о меланезийцах. Но этот народ породил мифы, по силе фантазии и философской глубине не уступающие мифам Древней Греции. Здесь живые существа могут рождаться из мысли, здесь не вызывает сомнения, что всякое приближение к предмету означает удаление от него и что всякое познание углубляет невежество…

Не знаю, как будет выглядеть в тропиках зима, но два дня с небольшими перерывами хлещет дождь. Несмотря на упрямство, он кажется мне ленивым. Над землей стоит желтая пелена испарений. Идти никуда не хочется. Вечерней мглою, когда устанавливается жуткая тишина, в парке хлюпают по лужам лягушки, уркая странными голосами. Говорят, это увесистые создания, но я их пока не видел.

Атенаита — остров материкового и отчасти вулканического происхождения, как утверждает Макилви, антрополог и этнограф из Огайо, с которым я познакомился вскоре после приезда. Как и австралийский континент, остров сложен из докембрийских пород, базальтовый щит уходит в толщу земной коры, благодаря чему остров считается сейсмически устойчивым. Горное плато Атенаиты чуть ли не самое высокое в Океании. «Между прочим, — подмигнув, сказал мне Макилви, — в ущелье Коруа обнаружены золотые жилы и выходы руды с 76-процентным содержанием железа».

— А вам-то что? — спросил я. — Или вы намерены создать компанию по разработке ископаемых?

Макилви только загадочно хмыкнул.

Вообще мне пришелся по душе этот рыжебородый тип. Видя, что я скучаю, Макилви рассказывает о своих путешествиях и «вахинах», женщинах Океании, — перед приездом на Атенаиту он охотился за экзотикой на островах Тонга и Туамоту…

Вчера Макилви нецензурно бранил своих сограждан за трусость, высокомерие и поклонение сытости.

— Не исключено, что все мы обречены, потому что умерщвляем все, к чему ни прикоснемся. Даже здесь, в Океании, лет пять назад были совсем иные нравы. Цивилизованные люди тянулись друг к другу и сходились запросто, даже незнакомые. У меня в номере месяцами жили волосатые субъекты, которых я поил и кормил только за то, что они обращались ко мне со словом «брат».

— Да, — согласился я, — повсюду прогрессирует отчуждение.

— Политикой я не интересуюсь. Здесь нет телевидения, а радиопередачи ориентированы на обывателя… Нет смысла жить, если не ценить каждого, кто встречается на пути…

Желая отплатить искренностью на искренность, я принялся вспоминать Вену, своих друзей и знакомых. Макилви умел слушать! Его занимали и трогали все детали. Я чувствовал его симпатию и был уверен, что отныне целиком могу полагаться на него.

— Мистер Фромм, — проникновенно сказал Макилви, — ваши слова оживляют тени моего прошлого. И я острее наслаждаюсь тем, что получил здесь, вдали от суеты. Там у меня было то же самое: бег, гнетущая неудовлетворенность, беспокойство, что события обходят меня. Сколько упущенных шансов! Сколько незаработанных денег!.. Только на Атенаите я обрел подлинную свободу. Подле меня нет лихорадочных идиотов, заражающих меня тою же лихорадкой. Здесь тепло, здесь нет необходимости задумываться о своем гардеробе. Да и о своем поведении. Все общество — небольшой аквариум. Мне плевать здесь на доллары, политические интриги и социальную борьбу. Здесь не Полинезия, но все же и здесь полно женщин, которых ты можешь употреблять, не опасаясь конкуренции, — каждая из них предложит себя строго по прейскуранту и не сорвет ни шиллинга больше. Ее не перекупит ни один богач мира, потому что у каждой есть свое достоинство: получив деньги, она спокойно и гордо уйдет к чумазым детям, к мужу или родственникам… В конце концов мы, конечно, и здесь выкорчуем непосредственность, но пока, пока, черт возьми, это единственное место на свете, где душа не знает постоянного пресса зависти и конкуренции. Где тебя принимают таким, каков ты есть. Где от тебя никто не ждет ни подвигов, ни славы…

Мой добрый друг слишком перегрузился кокосовой водкой и явно преувеличил преимущества, связанные с жизнью в Океании, но я был благодарен ему; подспудно меня терзало именно то, от чего он, кажется, освободился: я по-прежнему беспокоился о своем лишенном устойчивости и гарантий положении. Слова Макилви немного успокаивали меня, ослабляли нервное напряжение. Я пожал Макилви руку, и мы, довольные друг другом, отправились пошататься по ночному городу.

Это необыкновенное чувство — в полной безопасности идти по темным улицам. Освещается лишь, и то скверно, главная дорога и немногие учреждения. Все остальное погружено в первозданную тьму, лишь кое-где нарушаемую тихим сиянием керосиновых ламп или огнями костров, — это уже в бидонвиле, беднейшем квартале.

Из-за дороговизны нефти и нефтепродуктов потребление электроэнергии в Куале весьма ограничено. Небольшая электростанция некогда работала на мазуте, но еще британская администрация приспособила ее для использования городских отходов. Станция не обеспечивает всех нужд, поэтому в первую очередь энергией снабжаются холодильные установки, почта, телеграф, клиника, канцелярия его превосходительства, главная техническая школа и два колледжа. Из-за нехватки топлива десять месяцев в году простаивает на рейде военный флот республики — несколько катеров и поношенный сторожевой корабль «Глория», подарок американцев к годовщине провозглашения независимости.

Мы спустились по Индепенденс-стрит в район порта, к причалам. На фоне звездного неба темнел австралийский сухогруз, совершающий чартерный рейс между островами Океании. Там же швартовалось еще несколько моторных шхун.

Улочка напротив причала не сохранила ни единой пальмы. Зато тут было четыре ресторана с ночлежными номерами во дворах и экспресс-бар, принадлежавший недавно умершему сингапурцу, — единственное заведение побережья, вовсю пользовавшееся электричеством, содержавшее джаз-банд и труппу певцов, танцоров и фокусников.

На веранде экспресс-бара чернорабочие или безработные, сплошь меланезийцы, гоняли биллиардные шары по полю из белого пластика. Азартные глаза, мускулистые торсы — обнаженные или в безрукавках. Тут же, галдя, толпились зеваки, среди которых были и австралийские матросы. Они поддерживали друг друга для общей устойчивости. Я заметил наглых парней в оливковых шортах и оливковых куртках. Они явно задирались, разговаривая между собой громко, будто кроме них на веранде никого не было.

— Будет драка, — определил Макилви, увлекая меня в затемненный зал экспресс-бара. — Вы еще не знакомы с этими субчиками?

— Кто такие?

— Об этом громко не говорят. Официально — инструкторы местных полицейских сил, фактически — наемники, ударная сила адмирала в борьбе против партизан. «Дикие гуси», «солдаты удачи»…

— И много их, инструкторов?

— Кто знает, — отозвался Макилви, высматривая свободный столик. — Кое-кто называет наемников «батальоном белогубых», но, по-моему, их здесь десятка три, учитывая, что не всем одинаково везет и кое-кто выбывает…

Танго хлынуло с маленькой эстрады, над которой кружились причудливые фонари из цветной бумаги.

Запахи пота, табака, дешевых духов и кухни меня не угнетали — было хорошее настроение. В ожидании ужина мы пили какую-то дрянь и смотрели, как танцуют стройная меланезийка в кружевной короткой юбке и широкогрудый бородач в оливковой униформе.

Ритм держала труба. Попеременно рыдали то аккордеон, то скрипка, — качались прижавшиеся друг к другу тени, плыли по полу цветные пятна…

К нам подсел плешивый гуляка из европейцев. Дирижируя пивной кружкой, человек плакал, размазывая по щекам слезы.

— Джентльмены, — сказал он, — я плачу!

— Вижу, сэр, — равнодушно отозвался Макилви.

— Прошли времена, джентльмены, когда гвоздь или наперсток определяли нашу цивилизованность!..

Макилви развел руками:

— Сэр, я не выписываю чеков на предъявителя.

Крепко выругавшись, незнакомец поплелся в дальний угол зала…

Подали сырого тунца с лимоном и напиток из цветочного сока кокосовой пальмы. Я не был трезв настолько, чтобы по достоинству оценить вкус напитка, ради которого, очевидно, была погублена пальма — для сбора сока перерезают ее верхний стебель, подвешивая к нему сосуд…

— Что такое одиночество? — вдруг спросил Макилви. — Фразы, фразы, надоели фразы!..

Говорить и спорить не хотелось. Я упрекал уже себя за выпивку. Мой организм не выносит взбадривания — алкоголь надолго выбивает меня из колеи.

— Человек боится правды, — покачав головой, продолжал Макилви. — Чем мы отличаемся от меланезийцев с их табу? Они не называют вслух многие вещи, оттого что боятся злого духа, который помешает им достичь цели. Может, того же боимся и мы? Мне кажется, мы гораздо подлее — умалчивание обнажает нашу трусость не перед духами, а друг перед другом… Я не писатель, я не изощрялся в проповедях. Но я уверен, одиночество — это чувство безнадежности. Оно подстерегает нас повсюду. Даже среди близких. И если страшно, когда нет личных перспектив, неизмеримо страшнее, когда их нет больше ни у кого…

Странная мысль.

На этом благословенном острове, где все поет и пляшет, а природа в изобилии предлагает свои дары, подумал я, глупо говорить об одиночестве: или не Макилви утверждал, что тут не ставят себе неосуществимых целей? Источник напряженности в обществе, — когда один пожирает то, что принадлежит многим. Здесь, слава богу, видимо, не очень стремятся к излишкам богатства, — им попросту не находится применения…

Танго сменилось космо-роком «банано», разновидностью меланезийского ритуального танца. Партнеры танцевали соло, повернувшись спиной друг к другу и при этом временами в такт ударяясь. Некая толстуха сбила пьяненького морячка на пол. Восторженно взревели мужские глотки…

Мне было весело. Все качалось, все ходило ходуном. Я, кажется, тоже участвовал в пляске. Смутно помню, как к нам с поклонами и улыбкою на лице подошел Куицан, новый хозяин экспресс-бара. Макилви с ним говорил, но довольно грубо, и Куицан извинялся…

Гортензия отыскалась — осматривая владения Герасто, она получила солнечный удар и потеряла сознание.

Герасто чего-то боится, если готов уступить участок.

Я слышал, будто на иностранцев собираются ввести налог, а на землевладельцев-иностранцев наложить еще тяжкие обязательства. По-моему, Такибае не такой дурак, чтобы не представлять себе, чем это ему грозит. Без помощи белых они здесь передохнут, потому что при нынешних отношениях между собою уже не прокормятся без уничтожения более слабых.

У Герасто объявился важный гость — какой-то мультимиллионер. То ли из Канады, то ли из ЮАР. Он долетел до Бугенвиля, а оттуда на своей яхте добрался до Атенаиты. Герасто собирается устроить по этому случаю грандиозную попойку.

Участвовать в попойке — это выйти из формы на целый месяц. Если Гортензия хочет поразить общество новым нарядом, пусть принимает приглашение. А я жертвовать временем не намерен. Я понесу свой терновый венец до победы, отрекаясь от всех соблазнов…

В городе множатся слухи о Фэнче. Говорят, даже члены правительства были у него на дотации. Если, как обещают, откроется сессия парламента, дойдет до потасовки. Слухи, только слухи. Однако благодаря им власти приняли решение провести расследование обстоятельств, связанных с исчезновением покойника и, как теперь утверждают, драгоценностей и золота на баснословную сумму. Расследование поручено Асирае, главному инспектору полицейского управления.

Познакомился с м-ром Фроммом. Почти земляк. Мой отец был швейцарцем немецкого происхождения. И хотя я не говорю по-немецки, мне близка манера мышления Фромма. На фоне развязного Макилви он производит впечатление большого скромника. Он без ума от жизни на острове, где нет налогов, торговых наценок, суеты и телевизора, опасного урода, возникшего от случки грязной газеты и нечистоплотной политики. Фромм восторгается публикой двухшиллингового кинотеатра «Сюрприз океана» — в самые острые моменты аборигены лупят в барабаны и хором выкрикивают заклинания…

Настоящему художнику не обойтись без музыки, без стихов и без философии. Философия для художника — сила, организующая натуру.

Во всем плохом есть хорошее — в этом основа компромиссов. Природа защищается диалектикой. А человек? Может ли защититься?

Гортензия все более увязает в парапсихологической белиберде. Я сам втянул ее в оккультизм и мистику, и, боже, вся эта полуглупость, объясняемая необъяснимостью страданий, прилипла к ней. Она уже сомневается, человек ли она, не действуют ли вместе с нею в ее оболочке другие типы?

Я не лишен воображения и потому не отрицаю его в других. Я не стану объявлять шизофреником человека только на том основании, что он не похож на меня. В сущности, критерии нормальности никому не известны, и я лично считаю нормой не безликую серость, а гениев, говорящих на языке, непонятном для своей эпохи.

Гений приходит прежде всего для того, чтобы поддержать другого гения. Если прервется их цепочка, мы утонем во мраке…

Мы судим обо всем, и даже о жизни, по отношениям между вещами и между людьми. Достаточно ли этого? Согласен, мы выясняем какие-то состояния. А сущности? А закон? А будущее?..

Разум должен непременно находить решение проблем. Но были и есть проблемы, какие не могут быть решены усилием разума. Требуется еще озарение. Гортензия называет его астральным доопытным знанием…

Когда глубже постигаешь людей, иначе относишься к успеху среди них. Пуста и трагична слава среди невежд и холуев…



Осваиваюсь в обществе. Познакомился с епископом Ламбрини, художником Дутеншизером и его женой Гортензией. Бьюсь об заклад, я никогда не видел более привлекательной женщины. И хотя я предан Анне-Марии, в присутствии Гортензии я вел себя дурак дураком, — терялся и бормотал пошлости.

Гортензия трогательно заботится о своем пухлощеком супруге. Тот озабочен другим — переплюнуть Гогена. Возможно, по части спиртного это ему удается, но одержимости у него нет. Я был в его мастерской, — ни единого холста, который был бы написан в последний год.

Приятное знакомство, почти сюрприз — д-р Мэлс, хирург из Канады. Он по стипендии ООН руководит здешней клиникой. Женат на немке, массивной, добродушной Шарлотте. Мы с ней всласть наболтались на родном языке, и это вызвало некоторую грусть у обоих.

Познакомился с судьей Кумаи, сыном вождя какого-то племени, а также с агрономом Мутомбо из Анголы. Мутомбо консультирует адмирала Такибае по вопросам аграрной политики. Под его руководством составляется программа осушения болот в устье Покори, он же создатель крупного кооперативного хозяйства по производству батата.

Куале — живописный город, особенно его восточная часть, где на холмах, среди зелени, живет белое население, насчитывающее вместе с детьми 87 человек. Особой роскошью отличаются виллы, принадлежавшие влиятельным чинам прежней администрации. Они оборудованы глубокими подвалами, где почти без потерь сохраняются запасы продовольствия, доставляемого из Австралии, Новой Зеландии и Японии. Всюду бассейны и искусственные фонтаны, на украшение которых здесь идут куски кораллов и редкостные раковины моллюсков.

В этой части города — собор, телеграф, почта, правительственная канцелярия, полицейский участок, правда, значительно расстроенный, и национальный банк, приспособивший для своих нужд прежнюю тюрьму. Новые здания легко угадываются по архитектуре — это католический колледж, похожий на барабан, и парламент, напоминающий бамбуковые колена на мощных железобетонных опорах.

Деловая часть города расположена ближе к заливу — это северо-запад. Здесь множество мелких торговых заведений разного рода, принадлежащих иностранцам, выходцам из Юго-Восточной Азии. Здесь же большой универсальный магазин, сразу за которым начинается чайна-таун[3], неожиданно тесный, будто сгрудившийся за невидимой крепостной стеной. Чуть в стороне — серая коробка клиники, это тоже новое здание, дальше порт с причалами, складами, ресторанами и увеселительными заведениями, женщин для которых поставляет в основном меланезийский квартал. Иные из поденщиц проживают здесь постоянно. Темные личности, у которых они числятся прислугой, ворчат на вздорожание жизни и угасание эротизма. В самом деле, секс и порнография почти не пользуются спросом среди аборигенов. Их успели развратить пьянством, их умственные силы подорваны. Но семейные традиции все еще с успехом противостоят разрушительному воздействию вседозволенности. Тут еще не Европа и не Америка, где общество методически разлагает огромная паразитическая мафия.

В этой же части города серебрится внушительная емкость для горючего, украшенная названием компании, которая время от времени ее пополняет, — «Шелл». Вот, пожалуй, и все достопримечательности, если не считать электростанции и пожарной службы.

К югу от аэропорта по всему заливу Куале представляет из себя типичный бидонвиль. Строительный материал традиционный: картонные и деревянные ящики, куски жести и проволочная сетка, используется еще бамбук и пальмовые листья, из которых меланезийцы делают кровлю, подвязывая пучками от нижней кромки крыши. Домики крошечные, но почти каждый с просторной террасой, обычно прикрытой от посторонних взглядов занавесями из луба пандануса. Много крыс. Они осмелели и, говорят, пожирают на пальмах еще зеленые орехи.

Улочки пропитаны смрадом. Зловоние — от открытых сточных канав. Здесь полно больных. Тяжело видеть изможденные, нездоровые лица и глаза, в которых нет надежды. Бидонвиль изобилует рахитичными детьми, немощными стариками, бродячими собаками и полицейскими.

Макилви утверждает, что изучать меланезийцев в городе — пустое занятие, — «тут они все выродились». Вероятно, он прав: только деятельная связь с природой и придает человеку его человеческий характер.

Мне повезло. Епископ Ламбрини собрался проведать в Канакипе тамошнего миссионера и пригласил меня…

Ламбрини — небольшого роста, щуплый человечек с мягкими движениями и убедительной речью. Тонкие черты лица придают ему сходство с папой Иоанном VI, каким я запомнил его по портрету, унаследованному Анной-Марией от своей набожной матери.

Еще при знакомстве с его преосвященством я признался, что я неверующий. Он взглянул насмешливо: «Неверующий — не атеист. Чистого атеизма вообще не существует. Это всегда социальный или духовный протест. Мораль без высшей идеи невозможна…»

В Канакипу мы отправились верхом. С нами был еще м-р Лэмс, секретарь Ламбрини, прекрасный знаток острова, но молчальник. Божьи слуги хорошо чувствовали себя в седлах, я же был скован и всякий раз, когда трудности дороги вынуждали нас спешиваться, испытывал большое облегчение.

Епископ, одетый в шорты, белоснежную рубашку с длинными рукавами и широкополую шляпу, рассказывал мне о деревьях и кустарниках, их свойствах и использовании в быту. Именно от него я впервые узнал, что банан — не дерево, а многолетняя трава с гипертрофированным корневищем.

Миновали холмистые предгорья, называемые «даунс». Там и сям стали попадаться травяные пальмы, а затем и эвкалипты, похожие на те, что шумели возле кладбища в Маккае.

Воспоминания толкнули меня на дерзость:

— Все мы, ваше преосвященство, играем жалкую роль. Мы приспосабливаемся к среде. Но нам дан разум, чтобы бросать вызов. Чтобы изменять среду — соответственно идеалам. Мне кажется, Иисус Христос вселяет в людей не только надежду, но главным образом ложную надежду. Они думают, что кто-то защитит правду, когда нависнет самая роковая из всех бед, и потому рассчитывают на покаяние, оправдывают себя слабостью, делая подлости. Цивилизация ни к чему не придет и ничего не достигнет, если мы шаг за шагом не станем укоренять мысль, что нет и не может быть иной надежды, кроме ответственности каждого. Правда — правдивый поступок каждого. Правда — действие каждого…

— Об этом и поведал Христос примером жертвы, — улыбнулся епископ. — К тому же наши идеалы и божественные законы мира не совсем совпадают. Следовать примеру — все, что нам остается.

— Но не всякий может поступать, как сын божий! — воскликнул я, уязвленный иезуитским приемом — использовать всякое возражение в свою пользу.

— И, однако, спасение — в подражании.

— Круговорот безнадежной надежды! — мне было досадно, что я ввязался в спор, но теперь уже не мог оборвать на полуслове, по крайней мере, обязан был достойно отступить.

— Это, надо полагать, мятеж вашей мысли, а не души, — кротко откликнулся Ламбрини. — Чтобы себя осуществить, человеку необходимо отречься от самого себя — вот что мучительно или вовсе недоступно… Как было бы славно: что ни пожелаешь, что ни задумаешь, непременно осуществится! Пусть в трудах, но осуществится. Тогда и предсказать человека можно было бы, а теперь не предскажешь: он сам себе почти не принадлежит, потому что нет гарантий его трудам… Наше дело нас не продолжает — вот трагедия. Но это жизнь, и мы обязаны смириться.

— Вы исходите из того, что усилия человека вовсе не обязательно приводят к цели?

— Да, пока мир далек от идеала.

— Не отнимайте надежду!.. Если посмотреть на вещи иными глазами, то и теперь, в несовершенном мире, честные усилия, направленные к праведной цели, непременно приводят к успеху. Если даже цель остается не достигнутой. Весь мир получает справедливость от справедливого поступка одного — разве это не успех?

Тонкие губы епископа растянулись в усмешке.

— Употребить свои силы на праведное дело, не уповая на непременный успех, — не завет ли Христа? Противоречие суждений не опровергнуть суждением. Всякая мысль — инструмент действия. Кто отождествляет ее с действием, у того дух закрепощен. Даже великие идеалы свободы, равенства и прочее, во-первых, имеют исторический, стало быть, меняющийся смысл, во-вторых, они необходимы не сами по себе, а для конкретных действий человечества. Вот нужды-то эти, не исчерпываемые идеями, надо иметь всегда в виду…

Ярко синел в долине влажный тропический лес. Перед спуском мы сделали привал. Было душно, и тучи, сходясь, предвещали дождь.

М-р Лэмс ловко расседлал лошадей и стал доставать из короба кое-какую предусмотрительно прихваченную снедь. Епископ пристроился на камне возле травяного дерева.

— То, что вы мне только что говорили, похоже на материализм, — сказал я, продолжая прерванный разговор.

— Возможно, — кивнул Ламбрини. — Однако что есть материализм, если не ступень в познании?.. Столь вольно излагая свой взгляд на вещи, я хочу подчеркнуть: главный порок человека — стремление избежать трудов и тягот. Но ведь подлинность жизни именно в этом — в добровольном принятии на себя трудов и тягот. Кажется бессмысленным, но человек на себе весь мир держать должен.

— В догматах этого нет.

— Пожалуй, что и нет. Ну да божий мир шире догматов.

— Общество нельзя считать цивилизованным, пока источник мудрости в нем — общее страдание.

— Но, с другой стороны, вне страдания мудрость невозможна. Все сведется к атеистически сухому рационализму. Ум не выдержит этого бремени. К тому же, если не изменяться душе постоянно, жизнь лишится смысла: зачем повторения? Это мне, признаюсь, и интересно как пастырю своего стада: жить, когда ты новый, неисчерпаемый, когда не знаешь, как умиротворить очередную потребность беспокойной души…

Я насмешку уловил в кротком взоре епископа. Да-да, он издевался надо мною, эксперимент ставил. Да веровал ли он сам?

Попивая чай из серебряного стаканчика, Ламбрини продолжал:

— Но зачем человеку меняться, если он сыт и устроен? Он ведь и терпит до предела, боясь, что еще хуже будет. Так что, выходит, без страдания сама жизнь невозможна. А все мы, заметьте, только ведь и хотим, чтобы без страдания.

Я рассердился на епископа, но — странно — проникся одновременно к нему еще большим расположением: он предвосхитил мои мысли!

— Читали вчерашний «Голос народа»? — переменил беседу епископ. — Земные дела, требующие небесных помыслов… Если разобраться, Такибае озабочен тем же, что и мы с вами.

Газеты я не видел.

— Я слабый знаток политики, — сказал епископ. — Но если я что-нибудь смыслю в жизни здешнего общества, адмирал делает то, что нужно… Заговорщики восстановили против правительства аборигенов, переселенных с Пальмовых островов, и, раздобыв где-то оружие, занялись терроризмом. Многие неповинные убиты… А какое бремя легло на налогоплательщиков? Не располагая обученной армией, Такибае вынужден прибегнуть к помощи наемников, а каждый из этих головорезов обходится ежедневно чуть ли не в тысячу фунтов стерлингов. Оружие. Боеприпасы. Транспорт. Питание и размещение. Плюс проблемы, связанные с бандитскими манерами отребья. Адмирал предпочел истребительной кампании полюбовное соглашение. Он предложил каждому заговорщику — и об этом как раз напечатано в газете — компенсацию в десять тысяч фунтов и свободный выезд из страны. Если все уладится без кровопролития, это обойдется меланезийцам гораздо дешевле, чем затяжная борьба в джунглях… С теми же, кто не пожелает покинуть страну, Такибае готов вести открытую дискуссию…

Мы завершали трапезу, когда вдали, над плато Татуа, сверкнули первые молнии. М-р Лэмс проворно раскинул палатку, и едва мы забрались в нее, обрушились потоки дождя. Гром грохотал над головой, тревожный шум непогоды отбивал всякую охоту думать, лишний раз подтверждая, что разум, созданный природой, вовсе не безразличен к ее состоянию…

Вскоре дождь прекратился. Повсюду звенели ручьи. Травы пахли оглушительно. От земли поднимались испарения. М-р Лэмс предложил идти пешком, опасаясь оползней, и мы потянулись гуськом, ведя за собой лошадей.

Спускаясь с холма, мы уперлись в бамбуковую рощу. Издалека серо-голубые заросли были привлекательны, но пробираться через них оказалось нелегко, хотя тропа привела нас к просеке.

— Пожалуй, бамбук — самое загадочное растение на земле, — сказал Ламбрини. — Он из семейства злаковых и приносит иногда обильные урожаи зерна. За сутки способен вытягиваться на метр. Но самое таинственное в нем — цветение. Оно следует с промежутками в десятки лет. Цветение — симптом смерти. Вскоре после цветения бамбук гибнет, причем гибнет весь бамбуковый лес, гибнут и те новые посадки, которые были взяты для разведения. Если побеги с Гималаев посадить в Новой Гвинее, в тот же год, когда погибнут рощи в Гималаях, они погибнут и в Новой Гвинее.

— Какой-то намек на судьбу человека, — сказал я. — Политика у нас разная, а генетика вида общая…

Двигались в сыром полумраке. Срубленные под косым углом стебли бамбука могли опасно поранить ногу. Лошади, будто понимая это, ступали осторожно, но у земли торчащие пеньки были почти не заметны из-за дружной молодой поросли.

— Хорошо, что на острове не водятся ни слоны, ни тигры, — промолвил в тишине м-р Лэмс. — Повстречайся они сейчас на тропе, мы бы не разминулись.

— Кроме слонов и тигров, — отозвался епископ, — есть немало других опасных тварей…

Словно в ответ на его слова раздался неприятный, какой-то кошачий крик. Мне подумалось, что именно так подают сигнал друг другу партизаны в засаде.

Крик повторился, потом кто-то зашипел за моей спиной. Признаюсь, мне стало жутко. Но Лэмс и Ламбрини оставались спокойны, и я промолчал о своих подозрениях.

Наконец, бамбуковая роща кончилась. Я вздохнул свободно. Но радость оказалась непродолжительной — мы приблизились к пойме Покори. Духота, топи встретили нас и ярость насекомых. Тут еще попадались магнолии и эвкалипты, но преобладали заросли мангра и колючих кустов с яркими розовыми цветками, которые в Куале называют бладбуш. Из кустов всполошенно взлетали крупные белые попугаи.

Лошади выбились из сил, поскольку путь то и дело преграждали ямы, рытвины, камни, поваленные стволы деревьев, языки хлипкого черного болота. Полумрак под сводами буйной растительности и безжалостные укусы комаров угнетали меня: я даже пожалел, что отправился в путешествие.

Обещанный «мост через Покори» представлял из себя жерди бамбука, связанные полосами луба, — самое шаткое сооружение, какое мне приходилось встречать. Над стремниной зелено-желтой воды я испытал головокружение и страх. Епископ Ламбрини довольно ловко перебрался через мост босиком, а Лэмс переправился с лошадьми метров за триста вниз по реке.

С вершины голого, как плешь, холма взору открылись сплошные леса, над которыми кое-где торчали безжизненные скалы. Я пал духом, не увидев человеческого жилья, но епископ стал уверять, что до Канакипы осталось уже не более часа пути.

Бодрость вернулась ко мне, когда мы добрались до огородов на выжженных и выкорчеванных участках леса. Зная уже, что такое тропический лес, я с уважением глядел на небольшие поля, издали походившие на колонию муравейников.

— Посевы таро, — епископ ступил на участок, покопался в земле и извлек, наконец, большой корень или клубень толщиною в пять-шесть сантиметров и весом около килограмма…

Навстречу нам из лесу вышло несколько мужчин в набедренных повязках. Кожа у них была цвета гречишного меда, волосы курчавые, но не столь мелко закручены, как у темнокожих жителей Африки. Кажется, мужчины узнали Лэмса, который объяснил им на пиджин, какие важные гости пожаловали в Канакипу. Меланезийцы стали креститься, а один тотчас стрельнул в лес.

Мне показалось, что нас ведут не самой короткой дорогой. Я сказал об этом епископу, успевшему облачиться в одежду, более соответствующую его сану. Он подтвердил, что это действительно так: люди хотят дать время вождю подготовиться к встрече. Иначе мы никого не найдем в Канакипе, добавил епископ, все заняты работой, женщины на огородах, мужчины на рыбной ловле или на расчистке новых участков.

И точно, вступив на поляну, где эвкалипты и пальмы окружали десятка два хижин, мы увидели старуху, кучку голопузых детишек и собак, которые в отличие от европейских не заливались глупым лаем. Чуть в стороне от хижин под широкими листьями банана нежились, похрюкивая, серые, длиннорылые свиньи. Возле них ходили мелкие куры.

Все хижины были на сваях — защита от проливных дождей и наводнений. Бамбуковый настил на полуметровой высоте от земли покрывали панданусовые циновки. Ими были завешены кое-где и стены хижин. Крыши двускатные, тщательно и даже изящно обделанные пальмовыми листьями. Впрочем, я тотчас же обнаружил современность, неуверенно потеснившую эпоху каменных топоров: на одной из крыш жердины прижимали к пальмовым листьям большой кусок полиэтиленовой пленки.

Появился вождь деревенской общины, пожилой, но все еще крепкий мужчина по имени Огийя. Голову и шею его обрамляли голубые перламутровые бусы, повязка на предплечье имела цвета национального флага, к кожаному поясу, украшенному старинными монетами, были привязаны талисманы, похожие на засушенных ящериц. Пояс поддерживал поношенные коричневые шорты. Вождь выступал босиком.

После вопроса о делах в Куале Огийя осведомился о здоровье адмирала Такибае, назвав его «нашим братом» и «большим человеком». На лице вождя светился такой неподдельный интерес, будто «биг мэн» из Куале был его лучшим другом. Позднее мне сказали, что таков обычный ритуал беседы.

Когда Огийя стал благодарить адмирала за «милости, присланные в обмен на налоги», сиречь за керосиновые лампы, ножи и мотыги, епископ пояснил мне, что жители острова платят налоги в зависимости от удобства путей сообщения с Куале. Для горных районов налог невелик, но власти строго взыскивают его, стремясь побудить общины к развитию промыслов. Так, жители Канакипы участвуют в программе восстановления сандалового дерева, почти полностью истребленного лет пятьдесят назад из-за хищнической вырубки. Помимо этого поставляют в столицу сувенирные маски и талисманы из нефрита, которые затем реализуются перекупщиками на твердую валюту, пополняющую бюджет республики. Правительство поощряет дополнительную товарную продукцию любого вида, выплачивая надбавки. Налоги повсюду собирают откупщики, владельцы торговых лавок, так что местное население практически в их руках. Год назад парламент принял закон, запрещающий давать откупы некоренным жителям острова, однако ожидаемых последствий закон не возымел, — лавочников среди меланезийцев до сих пор практически нет…

Узнав, что Карпильо, миссионер, которого хотел повидать епископ, уехал в Ронгу, что в восьми километрах от Канакипы, мы вошли в хижину вождя. Она отличалась от остальных только тем, что ее опоры украшала резьба, «отгоняющая» злых духов. Здесь мы уселись на циновки и в ожидании угощения позабавились новеньким японским транзисторным приемником, принадлежавшим Огийе.

Между тем мужчины развели огонь в земляной яме близ хижины. Женщины в юбках из крашеного луба занялись стряпней и вскоре подали нам в плетеных бамбуковых тарелках рыбу, запеченную в банановых листьях, с подливкой из кокосового ореха и куском серо-фиолетового таро. Принесли манго, авокадо и гаву — напиток из корней дикого перца, напоминающий по вкусу испорченный томатный сок. Насколько противно было глотать гаву, настолько приятно было ощущать ее легкий, веселящий дурман. Черт возьми, подумалось мне, если эти милые дети природы существуют, не сжимаясь в стальную спираль, не участвуя в тотальной борьбе и подлых махинациях, значит, они истинно живут — живут! — а мы, кичащиеся культурой и богатством, только пробегаем, высунув язык, дистанцию от молодости до дряхлости, и призраки сопровождают нас…

Я похвалил угощение, особенно рыбу.

— Конечно, — сказал вождь с достоинством, — это тоже помощь «большого человека из Куале» — наш пруд, где вырастает рыба. Но каждому известно, что мальки, которых завезли, в первый раз погибли, потому что тут хотели обойтись без колдуна. И только когда он упросил духов о помощи, пруд стал подспорьем для хозяйства общины…

Благодаря неустанным заботам миссионера Огийя считал себя католиком. Невинный бред о духах только подтверждал, что Огийя не более дикарь, чем мы, полагающие себя цивилизованными: и если он неколебимо верил в духов, соединяя веру с навязанными представлениями о Христе, то ведь и мы столь же неколебимо верим в незыблемость некоторых принципов общества, которые, однако, как и духи, бездействуют, когда мы полагаемся на их помощь…

День стремительно шел на убыль. Работы были прекращены, деревня наполнилась дымом костров.

Какой был воздух! Какая тишина! Как умиротворенно светили звезды! Я не сомневался, что хогуни, жители Канакипы, — самые счастливые на свете. Они обязаны были общине и семье посильным трудом, уважением к предкам, и — ничем больше. Правда, они обязаны были небольшим налогом еще правительству, но, я полагаю, налог не требовал от них постоянных забот, унижений, изворотливости и подлых расчетов. Они не знали частной собственности, — земельные участки, розданные в пользование семей, принадлежали общине, — и потому никто не стремился к накоплениям ради подчинения себе подобных. Нормальные дети земли, они верили природе и ожидали от нее пищи завтра и послезавтра.

Обычаи хогуни типичны для меланезийских племен. Они строго соблюдают обряд инициации, то есть посвящения в мужчину, хотя не тиранят юношей жестокими табу и мучительными испытаниями кровью. Дети у хогуни, от кого бы ни родились, почитаются как благоволение предков и на брачные отношения не влияют — отголоски матриархата, говорят, державшегося на островах Океании еще несколько веков тому назад. Желание оставить семью — закон. И даже если, к примеру, муж болен и немощен, жена вправе взять себе нового мужа — при условии, что он будет заботиться о детях и больном прежнем супруге. При таких обычаях браки, как правило, очень прочны: допущенную ошибку можно легко исправить. Внебрачное сожительство семейных мужчин и женщин строго осуждается моралью общины, но незамужние девушки, достигшие зрелости, пользуются неограниченной свободой. Ревность считается злом, посягательством на личность…

И вот этих людей, столь благородно, на мой взгляд, устроивших свою жизнь, мы пытаемся учить, тыча им в нос наукой и техникой, банками, политикой, городами-колоссами и психиатрическими клиниками. Но, спрашивается, зачем эти науки и технические средства? Зачем социальные теории и психотерапия? Чтобы достичь того равновесия с природой, которого достигли «примитивные» хогуни? Да мы не в состоянии даже приблизиться к равновесию: частная собственность превратила нас в непримиримых врагов, а накопление в немногих руках богатств — с помощью насилия и обмана — привело к зловещему тупику.

После ужина жители Канакипы собрались у хижины вождя. Некоторые явились с бамбуковыми факелами. На поляне был разложен костер, и начались танцы, сопровождаемые пением и ударами в окамы, небольшие барабаны. Я самонадеянно предположил, что танцы устроены в нашу честь. Выяснилось, однако, что таково обычное времяпрепровождение этих людей — если нет дождя и табу, о котором сообщает колдун Махабу.

Когда появился колдун, сухой, сморщенный старик, постоянно жевавший бетель, с лицом, выкрашенным в белые полосы, в венке из птичьих перьев и с пуком травы за спиною, Огийя сказал: «Нам повезло. Махабу, несомненно, первый среди колдунов округи. Онлегко превращается в крокодила, в ящерицу, и духи предков слушают его…»

Застучали на разные голоса барабаны — выше, ниже. Ритмично покачиваясь, мужчины по двое пошли по кругу, напевая: «Там-булеле! Там-булеле! Отигамба-там-булеле! Соита-там-булеле!..» Выхваченные пламенем костра из темноты тропической ночи, на танцующих глядели женщины и, я поразился, даже маленькие дети, цеплявшиеся за дряхлых старух, приковылявших на праздник общинного единства.

Ритм пронизывал мозг и тело. Я неожиданно заметил, что и сам покачиваюсь в такт пению и повторяю магическое: «Там-булеле! Там-булеле!..»

Кто кого учит? Все мы, белые, в сущности, подражаем в музыке, в танцах и даже в живописи «примитивным» народам, стремясь к идеалу, давно разрушенному у нас самих и разрушаемому нами у этих народов. Однако — и это трагедия — мы все более отдаляемся от целей, какие как будто ставим перед собою. Или кто-то сознательно уводит нас все дальше и дальше от нашей мечты?..

Чтобы воспеть этот край, я должен полюбить его. И я люблю, кажется, уже люблю его, хотя мне здесь ужасно не работается. Там, в клетке цивилизации, меня все раздражало, приводила в неистовство формально свободная, а на самом деле жесточайшим образом регламентированная жизнь. Я был рабом обязательств, рабом чуждых мне сил. Теперь я, кажется, раб воспоминаний. Позавчера твердо сказал себе: «Садись и пиши натюрморт!» Задумал омаров и бананы в корзине из пальмовых листьев. Уверен, что вышло бы превосходно. Но — стало чесаться все тело, вспомнило, подлое, про горячую ванну… Нет, я сойду с ума или все-таки пересилю себя! В конце концов, я приехал работать. Здесь незагаженная природа, здесь сюжеты, которых не сыщешь нигде!..

Вчера приходил Атанга. Гортензия была у Шарлотты Мэлс, и мы, использовав палитру как доску для приготовления закусок, надрались до зеленых мух. Полковник сказал, что Асирае, может, и вовсе не стал бы заниматься делом об «исчезновении тела Фэнча», если бы не узнал кое-что от пьяницы-меланезийца по имени Секуи.

Секуи, промышляющий в порту случайными заработками, частенько наведывался на безлюдный мыс Мелтона в юго-восточной части залива и там, в болотистом рукаве Покори, охотился на крокодилов. Обычно Секуи прятался в зарослях возле песчаного холма, куда в солнечную погоду выбирались подремать крокодилы. Наметив жертву, быстроногий Секуи отрезал ей путь от болота и добивал с помощью топора и железной пики. За день до того, как стало известно о смерти Фэнча, Секуи в сумерках пришел на мыс и затаился в наиболее подходящем месте. После ночного дождя было туманно, но это был туман, который не скрадывает, а как бы усиливает звуки. Секуи услыхал приглушенные голоса. Какая-то шлюпка, перемахнув на волне через рифы, пристала к берегу. Секуи увидел четырех вооруженных незнакомцев. Вскоре послышались звуки шагов и скрипы колеса. Со стороны города показались трое мужчин. Двое из них везли на тележке длинный и тяжелый гроб. Третий был зятем Фэнча, Секуи хорошо его знал. Этот третий, Куицан, поговорил о чем-то с незнакомцами. После этого гроб перетащили к шлюпке, а Куицан со своими людьми, поваром и подсобным рабочим ресторана, быстро ушел назад.

Трясясь от страха и допуская вполне, что он видит духов, а не подлинных людей, Секуи тем не менее взобрался на пальму, чтобы понаблюдать за шлюпкой. Оказалось, за рифами шлюпку ожидала моторная шхуна. С нее даже посигналили фонарем…

Спьяну проболтавшись, Атанга долго внушал мне, что я рискую головой, если кто-либо узнает об этой истории. Не понимаю, отчего он так перетрусил…

Из США прилетел какой-то Сэлмон. Якобы с большими полномочиями. Никто не знает о цели его визита. Кажется, все только тем и озабочены, чтобы что-либо разнюхать прежде других…



Педро Герасто — человек богатый, трудолюбивый и набожный, пожертвовавший церкви немалые суммы. Герасто не любит распространяться о себе, но в Куале все знают его биографию. Он приехал из Бразилии, ему за пятьдесят, он был пилотом и летал в Андах. У него была семья — она погибла при пожаре в пригороде Сан-Паулу. Герасто осел на Атенаите за год до провозглашения республики. Законы тогда были проще, а с приобретением земельных участков вообще не было мороки. Герасто скупил несколько плантаций — на него работают теперь жители двух деревень. Эти люди, по их словам, очень довольны, потому что на острове мало оплачиваемой работы. Не в накладе и Герасто: он крупнейший поставщик копры, бананов, апельсинов, батата и свиней на убой. Вся продукция постоянно перевозится в Куале на шхуне, но уже принято решение о сооружении дороги от Куале до Утунги. Правительство берет на себя финансирование, но еще не определило, кому передать подряд на проектирование и строительство. Среди претендентов японские, австралийские и гонконгская компании. Предложил услуги и Герасто, всех переплюнув своей сговорчивостью. Он-то наверняка знает, что быстрее всех вернет свои денежки и кое-что еще заработает.

До недавнего времени дощатая лачуга Герасто на побережье поражала своей убогостью. Но когда к нему зачастили друзья, владельцы дорогих яхт, Герасто построил великолепную виллу, которая, по слухам, обошлась в два с лишним миллиона фунтов стерлингов.

Трехэтажный дом с открытыми террасами и громадным залом на первом этаже был построен в Японии из русского кедра, затем разобран и перевезен в упакованном виде. Было предусмотрено все, вплоть до камина, мраморной облицовки колонн и бронзовой фурнитуры. Прибывшие мастера сделали автономную канализацию, провели телефон, в сотне метров от виллы установили небольшую тепловую электростанцию, предусмотрели еще и ветряк, обеспечивающий дешевой электроэнергией холодильники, осветительную сеть и бытовые моторы.

Была завезена плодородная почва и разбит парк. Построен вместительный флигель для прислуги, приглашенной то ли из Европы, то ли из Америки.

В пятницу на вилле Герасто собралась почтенная куальская публика. Часть гостей, и я в их числе, добралась на лошадях, — епископ Ламбрини, Верлядски, поляк, эмигрант не то времен Пилсудского, не то первых аэропланов, выдававший себя за потомка силезского князя, и д-р Мэлс. Другие гости прибыли на катере полицейского управления, — сам шеф полиции полковник Атанга, главный детектив полицейского управления Асирае с женой Оолеле и двоюродным братом Око-Омо, Дутеншизер с Гортензией, супруга д-ра Мэлса Шарлотта, владелец супермаркета Ван Пин-ченг с супругой и Макилви.

Гости были любезно встречены хозяином и представлены Фрэнку Кордове, мультимиллионеру из Цюриха, и Уильяму Грею, капитану яхты «Санта Барбара», принадлежавшей Кордове.

День выпал как по заказу. После затяжного дождя северо-восточный ветер с архипелага Гильберта разогнал тучи и рассеял испарения. Солнце разлилось по всему побережью, высаживая в мелких лагунах морскую соль.

Гости заполнили затененную веранду, непринужденно разговаривали и смеялись, но будто чего-то ожидали. Подвыпивший Макилви, тронув за плечо художника, показал пальцем на крутобокую, ослепительно белую шхуну, стоявшую на якоре за полосой коралловых рифов.

— Черт подери, — похлопал себя по животу Дутеншизер, — и в самом деле надоела здешняя жратва! Если честно, мне не работается именно поэтому, что все приелось. Как ты думаешь, они сообразят угостить нас чем-нибудь таким? — и он покрутил пальцами в воздухе.

— Чем богаче хозяин, тем беднее его стол. Вполне твердо мы можем рассчитывать на жареную свинину и вареные бананы.

Дутеншизер изобразил, что его тошнит, и взял с подноса стакан минеральной воды.

— Мистер Фромм, — обратился он ко мне, — не кажется ли вам подозрительным, что они накачивают нас минеральными водами?

— Я бы предпочел хорошее вино, но не в такую жару. Там, на лестнице, кажется, открыли бочонок.

— Моча, — скривился художник. — Я уже пробовал.

— Здесь, на острове, люди теряют манеры, — включился в беседу Око-Омо. — Не хочу сказать, что все мы отличаемся бесцеремонностью, но клянусь вам, почти каждый из нас, попади он в какую-либо европейскую столицу, тотчас сделался бы чопорным. Отчего?

— В европейскую столицу, — пожав плечами, пробурчал Макилви. — Из какой же это столицы вы прибыли? Я кое-что слышал от вашего брата, но я забывчив…

Кто-то окликнул Око-Омо, стройного, симпатичного молодого человека, одетого в белый шелковый костюм. Он извинился перед собеседниками и ушел. Зато на веранду пожаловал черноволосый, крепко сколоченный Кордова. Он дружески всем улыбался, впрочем, ни на ком не задерживая взгляда.

— Прекрасный остров, — заговорил он с непонятным акцентом. — Эти смуглые аборигены — отличные парни. И, по-моему, нисколько не подозрительны к нам, белым.

— Ну, это кажется, — возразил Макилви. — На уме у них одно…

— Что же?

— Здешний мальчик, впервые увидев самолет, спросил у деда, что это такое. «Это вроде кокосового ореха, внучок, — объяснил старик. — То, что внутри, съедобно. Только палкой не сшибешь…»

Кордова громко засмеялся.

Слуга принес коньяк.

— Промочить горло никогда не лишне, — оживился Макилви. — А это селекционный коньяк. Откуда у Педро такой коньяк? Ну, да бог с ним, откуда — не наше дело. Если же коньяк с вашей яхты, мистер Кордова, предлагаю выпить за ее остойчивость…

Вернулся Око-Омо.

— Лучшее, чем владеет человечество, — смех. Хотя и его эксплуатируют, превращая в объект вражды.

— Глупейший анекдот, а мы смеемся, — сказал художник, вытирая платком глаза, а заодно и потную шею. — Но ведь и в самом деле, ребята! Смерти всякого народа предшествует утрата им здорового смеха.

Макилви нахмурился.

— Тут что-то есть, в этих словах. Я бы начертал их на стенах всех общественных зданий!

Око-Омо неожиданно возразил с упорством, которого я не ожидал в таком мягком, предупредительном на вид человеке.

— Гибель народа начинается с утраты идеала. Даже и самый прекрасный идеал будет отвергнут, если он опаскужен и извращен. Вот отчего попечение о чистоте идеала — первая заповедь подлинно национальной жизни…

— Ах, оставьте национальную жизнь в покое! — вскипел художник, ревниво относившийся к суждениям, в которых подозревал национализм. — Может, у нас с вами вообще нет идеала. Он фикция, фантазия, воображение!.. Добро, идея добра — последнее, что еще сохраняется в нашем лживом обиходе!

— Даже самое маленькое доброе дело важнее самых мудрых слов о доброте, — заметил я, желая примирить спорщиков.

— Это так, — согласился Око-Омо. — Но с некоторых пор меня настораживает, когда настаивают на этом. Не все то боги, которых ищут на небесах. Приглядеться, многие люди опасаются не болтовни, вводящей в заблуждение, а именно того, что кто-то не сделает им добра, которого, кстати, они не заслуживают… Да, любой, даже самый незначительный человек велик, если творит добро. Добрые деяния удерживают мир на его оси. Точнее, справедливые, какие могут и не совпадать с общепринятым понятием добра как дара.

— Нетерпимость оглупляет! — настаивал художник. Лицо у него вспотело, взгляд стал колючим, руки теребили камышовое кресло.

— Нетерпимость и есть страшная глупость самомнения, которое тем опасней для других и губительней для нас, чем неколебимей уверено в собственной правоте.

Никто не отвечал меланезийцу. Он едва приметно усмехнулся.

— Самомнение, скликающее свои жертвы на подвиг, — вот свидетельство полнейшего идиотизма формально нормального существа.

Макилви, зевнув, вмешался:

— Я часто, господа, повторяю сам себе: поменьше самоуверенности, побольше веры в правду создавшей нас природы. Иначе ведь и до коммунизма докатиться можно. Как вы думаете, мистер Око-Омо?

— Самое страшное — докатиться до безмыслия… Ведь что мы с вами знаем, к примеру, о коммунизме, кроме двух-трех лживых пропагандистских фраз при внушенном нам лакейском чувстве превосходства? И вы, и я собственники до мозга костей, хотя оба видим, что крупная собственность пожирает мелкую и подчиняет ее. Сверхкрупная собственность тяготеет к бесконтрольности и тайной диктатуре, она исключает равенство, а коммунизм обещает его.

— Равенство нищеты? — художник, выпятив подбородок, пренебрежительно сморщился. — Равенство изящества с грубостью?

— Полно вам приставать к господину… как его, — сказал Кордова. — В коммунизме мы, действительно, ни хрена не смыслим. Мы просто отвергаем его. Я панически боюсь так называемого равенства. Как вынести его при неравенстве, которое сложилось и которого не отменишь?

— Все верно, — сказал Око-Омо. — С точки зрения нравственности, собственность и есть страх перед равенством. Но без равенства люди не найдут способ разумной и счастливой жизни…

Слуга явился с подносом, уставленным разными напитками. Все взялись за свежие порции. Художник вспомнил о разговоре.

— А нужен ли человечеству счастливый человек? Нужна ли ради этого жертва?

— Без жертвы все сидели бы еще в пещере без огня, — твердо сказал Око-Омо.

— Так, может, это было бы и хорошо? Куда нас завело самопожертвование кретинов, жаждущих признания? Куда завели заботы о развитии личности? Мы не способны ныне обозревать накопленные богатства и обходимся дрянью, поделками массовой культуры!.. Куда мы пришли? К нейтронной бомбе? К «лучам смерти»? К торжеству философий, трактующих о людях как о разновидности тараканов?..

Музыка умолкла, возвестили о приглашении к столу.

Было еще задолго до полудня, но уже жара нестерпимая, песок на берегу раскалился — воздух над ним растекался расплавленным стеклом, искажая пространство. Все подернулось дымкой и потеряло объемность: и пальмы на мыске, и «Санта Барбара», и чуть синеющие горы Моту-Моту на соседнем острове Вококо, и сверкающая белизна прибоя у рифов, и чайки, кружившие над лагуной, — все это сделалось как бы деталями одной плоской картины…

Открытая веранда делилась на две части. Обе они, и та, что была обращена в сторону океана, и та, что выходила на плато, соединялись под надстройкой третьего этажа, занятого обзорной башней с библиотекой и спальней и площадками для шаффет-бола и приема солнечных ванн.

Под колоннами, удерживающими третий этаж, был накрыт стол — черный делфтский фаянс и серебро. Единственным украшением стола служила массивная хрустальная глыба, внутри которой светился причудливый цветок. Хотя он походил на живой, впаянный в хрусталь, он был создан хитроумным сверлением, стало быть, одною только игрою света.

Все подходили полюбоваться и восторгались. Дамы спрашивали, как это сделано, а Герасто, улыбаясь, пожимал плечами. Иллюзия, как всегда, вызывала больший интерес, чем натура…

Под перемигивание Макилви с Дутеншизером подали отбивную из свинины с жареными бананами, филе из черепахи и ананасы, запеченные в сыре.

Обсуждался план предстоящей вылазки за яйцами океанских чаек масиго. Герасто пообещал, что его повар приготовит из яиц ни с чем не сравнимое кушанье, но я заметил, что мужчин больше волновало не искусство повара, а скука — с нею связывали возможную неудачу всей затеи. «Если мы вернемся с хорошей добычей и вздумаем поплясать вокруг костра, нам придется перебить половину мужчин, потому что на всех не хватит женщин», — сказал Макилви. Слова вызвали гул одобрения.

В самом деле, я насчитал всего семь женщин на ораву мужчин, каждый из которых, конечно, непрочь был подурачиться на отмели. Самой яркой из них, бесспорно, была худощавая Гортензия. Крупные черты и широкая кость нисколько не вредили ее стройности. Она была обаятельна в каждом движении, в каждом взгляде темных глаз на продолговатом, еще молодом, но утомленном уже лице.

Даже в душе плюгавца никогда не умирает любовник. Гортензия тонко пользовалась этой слабостью сильного пола. В каждом, с кем она заговаривала, пробуждалась надежда, что именно он выделен ею из сонмища фавнов и шансы не такие уж незначительные, чтобы пренебречь ими. Короче, мужчины наперебой обхаживали Гортензию, и что самое странное, у наиболее робких, не допускавших даже мысли о соперничестве, чувства зарождались более пылкие, чем у настырных, самоуверенных мужланов. Я говорю об этом, потому что испытал чары Гортензии на себе и слышал от других, что они испытывали в обществе этой истомляющей ведьмы.

Гортензия сидела справа от Кордовы — тот краснел и запинался, если ему случалось говорить, а то и вовсе терял нить разговора. Позднее я узнал, что под столом Гортензия вела с миллионером далеко не детскую игру в «случайные» прикосновения.

Подушкой в кружевах торчала между своим мужем и епископом Ламбрини пухловатая, рослая Шарлотта. Густо надушенная, она потела, утиралась пестрым платком и без умолку восхищалась Гортензией.

На фоне шумной Шарлотты жена Ван Пин-Ченга, молчаливая, с застывшей на розовом фаянсовом личике улыбкой, выглядела куклой. Она была миловидна, эта малайка, но мужчины не интересовались ею: знали, что она шпионит для мужа.

Что касается двадцатилетней, беременной Оолеле, жены детектива, она тотчас же объявила, что участия в общей вылазке не примет и к вечеру уедет на катере, — так обещал ей дядя, председатель государственного совета Атенаиты Оренго, «второй после Такибае человек».

Клонили к тому, чтобы послать катер Атанги «за женским обществом». Сам полковник, которого развезло от вина, скалил белые зубы, икал и согласно кивал головою. Наконец нашелся смельчак, готовый возглавить экспедицию, — поляк Верлядски.

— Как кого, меня не оскорбляют дамы полусвета. В век великих освободительных идей недостойно проявлять пренебрежение к тем, интересы которых сужены обстоятельствами!

— Запретных тем среди истинно возлюбивших господа нет, — заметил на это Ламбрини, о сане которого напоминал только небольшой крест поверх сетчатой майки густого малинового цвета. — Это легко доказать…

Око-Омо при этих словах резко выпрямился, уронив вилку.

— Господа, — сказал Герасто, — на случай, если вам захочется поплясать «банано», я договорился с деревенскими девушками, что работают у меня на плантации. Они будут ждать нас сегодня и приготовят ужин по-меланезийски — в земляных печах. Гигиена гарантирована…

Атанга и Верлядски зааплодировали.

— Если бы не женщины, — сказала Гортензия, — идеалы были бы уже давно достигнуты: мужчинам не было бы причин поступаться своей совестью.

— Но кто захотел бы такой жизни — с идеалами, но без женщин? — прохрипел полковник Атанга.

— Идеалы, в которых нет достойного места женщине, — опасный мираж, — кивнул ему д-р Мэлс.

— А дело наверняка к ночи примет хорошенький оборот, — шепнул мне капитан «Санта Барбары» Грей. Я не понял, одобрял он или осуждал такую перспективу. — Эта публика не столь благочинна, как выглядит. Это все, пожалуй, ссыльные джентльмены, разрази меня молния, — добавил он, смакуя неразбавленный виски.

Взглянув на часы, Герасто, во всем соблюдавший строгий порядок, объявил об отплытии. На сборы было отведено пять минут.

Катер покачивался недалеко от берега. С шутками и смехом компания погрузилась в шлюпку. Макилви и Дутеншизер пожелали добраться до катера вплавь — там их приняли расторопные матросы-меланезийцы, несмотря на жару облаченные в куртки и белые береты с эмблемой республики.

Обнаружилось, что нет Герасто, Кордовы и Гортензии. Послали за ними, но прошло полчаса, прежде чем они показались на тропинке, ведущей от виллы к океану.

У Дутеншизера сразу испортилось настроение. «Неужели ревнует? Пора было бы развестись или привыкнуть». В том, что Гортензия и в грош не ставит художника, теперь я уже не сомневался…

Катер описал дугу, обходя песчаную банку, и ловко проскользнул в узкий проход между рифами. Недалеко от яхты развернулся на север и пошел довольно ходко, легко перебираясь с волны на волну.

Облачность смирила жару, но даже брызги из-под форштевня не освежали. Берег медленно уползал назад, светлая песчаная кромка то появлялась, то пропадала, зелень слилась в сплошной ковер, мягко поднимавшийся на холмы, которые где-то там, в дымке, переходили в неприступные горы. Все казалось диким и безлюдным.

Дутеншизер и Гортензия сели на скамью, где пристроился и я, так что — невольно — я стал свидетелем размолвки. Боковым зрением, которое у меня развито почти как у лошади, я заметил, что Гортензия гневно сбросила со своих колен руку супруга. Вероятно, Дутеншизер обнаружил какую-то погрешность в туалете жены, потому что разъяренным гусем зашипел оскорбительные слова…

Я отвернулся в другую сторону… Макилви, обняв шефа полиции, поглаживал его по голове, Ван Пин-ченг вместе с епископом пробовал на ходу ловить летучую рыбу.

Уютнее всех чувствовал себя, по-видимому, капитан Грей. Его храп временами заглушал шум гребных винтов. Все отпускали шуточки по этому поводу, но вот что я заприметил: стоило Кордове подняться на узкую верхнюю палубу к рубке, как там же оказался Грей с запасным пробковым жилетом в руке.

Катер закрепили в лагуне на два якоря, ожидая то ли прилива, то ли отлива. На шлюпке перебрались на берег, где почти у воды светлели стволы пальм, перистые зонтики которых поднимались высоко в небо.

В этом месте горы вплотную подступали к океану. Нас встретил сплошной жалобный гул. Над отвесными скалами кружили птицы — величиной с альбатроса. Это и были чайки масиго, которых мы собирались ограбить.

— Кто не собирал яиц на скалах, не почувствует их вкуса, — предупредил Герасто. — Главная задача — отличить свежее яйцо от насиженного. Обычный способ сбора: люди идут по четыре в ряд и топчут кладки, скажем, на площади в четверть акра. Затем спускаются вниз, отдыхают и развлекаются, через два часа поднимаются на свой участок и собирают абсолютно свежее яйцо — тысячи штук…

— Тысячи раздавленных птенцов и еще тысячи, какие никогда не родятся, — покачал головой Верлядски. — Не кажется ли вам, что мы чуточку не джентльмены?

— О нет, — Герасто едва коснулся взглядом поляка, явившегося на пикник, как я узнал, вовсе без приглашения. — Мы более защищаем природу, чем губим ее. Знаете ли вы, сколько рыбы пожирает эта зловредная птица? При больших отливах она склевывает в лагунах все живое…

Первая партия мужчин быстро взобралась на скалы и сбросила веревку, пользуясь которой наверх поднялись остальные. У подножия остался один Верлядски, сокрушенно повторяя: «Нет-нет, друзья, это зрелище не для меня…»

Скалы покрывал толстый слой помета. Пахло удушливо, хотя ветер тотчас срывал испарения. Кругом белели крупные чаечные яйца. Иные лежали разрозненно, другие в аккуратных кладках. В воздухе, как снежинки в февральскую пургу, носились обезумевшие птицы. Я увидел раздавленных, немощных еще птенцов. Оперившиеся пытались спастись бегством. Те из них, которые со страху прыгали со скал, разбивались о камни или тотчас погибали в волнах прибоя.

Несмотря на суматоху и крайнее возбуждение люди Герасто не теряли времени. Свежие яйца они раскалывали и выплескивали в бидон, а насиженные отшвыривали в сторону. Остальные пикникеры наполняли яйцами плетеные корзинки и подносили их для контроля главным сборщикам, которые работали ловко и споро, как автоматы.

Кордова, капитан Грей и Макилви, азартно крича и размахивая руками, устрашали чаек. В какой-то момент Грей выхватил пистолет. С каждым выстрелом на скалы падал окровавленный комок из перьев. Затем стрелял Макилви, состязаясь в меткости с капитаном, и тоже не промахнулся ни разу.

В сборе яиц участвовал и шеф полиции Атанга, предусмотрительно захвативший с собой в помощники двух матросов-меланезийцев. Эти матросы тащили пластиковые мешки, которые пригоршнями наполнял Атанга. Лицо его раздулось, глаза сияли, он пел песню, слов которой я не разбирал.

Из кучки праздных зрителей выделялся Око-Омо. Беспрестанно кивая головой, он энергично жевал резинку, руки его бесились, и он спрятал их в карманы. Наконец он повернулся и, скользя по слою гуано и разбитых яиц, побрел к спуску.

У меня на душе тоже было нехорошо. Меня мутило, я чувствовал себя соучастником преступления.

Наконец все спустились со скал. Герасто был неузнаваем: на бледном лице торжествовала улыбка героя.

— Тут, на скалах, — выкрикнул он с дрожью в голосе, — сразу видно, что ты за человек!..

Он неожиданно расхохотался и велел тащить доверху нагруженные алюминиевые бидоны к шлюпке.

— Капитан Грей и Макилви отличные стрелки! Когда-то и я, клянусь всеми чертями преисподней, мог бы поспорить с ними!.. Мистер Фромм, солдат, впервые в упор убивающий врага, скверно спит свою ночь. Его тошнит, как и вас. Вам не знакомо чувство охоты!

Я подтвердил, что ни разу в жизни не подстрелил никакой дичи. Герасто потер руки.

— Оно и видно! А между тем каждый мужчина — прирожденный охотник! И чем легче дается дичь, тем сладостнее ее преследование!

Я не оскорбился, но что-то в моей душе восстало. «Бог с ним, — сдержался я, не желая спора. — Человеку в такой глуши нужен громоотвод, иначе всей накопленной энергией отрицания он ударит в собственное сердце».

Компания налегке шагала по песчаному берегу. Солнце ушло за остров или за тучи по ту сторону острова. В этот вечерний час все вокруг поражало спокойным величием — природа как бы прощала своих детей за безумный день. Будто она и вовсе не имела права сердиться на них: или не она произвела их на свет? или не она отвечала за их многочисленные пороки?

Я поделился мыслью с Око-Омо.

— Нет-нет, — тотчас же возразил он, будто давно ожидая моих слов. — С человека нельзя снять ответственности. Если бы он всецело покорялся природе, тогда другое дело, но он тщится встать над нею все выше, похищая ее тайны, как враг. Дерзкое животное может насиловать природу, но оно не помышляет встать выше. Уже одна только мораль человека не дает ему никакого права на диктат. Природа была и остается выше всех именно потому, что никто не может сравниться с нею в бескорыстии и терпении…

Тонко скрипел укатанный прибоем песок. На секунду закрыв глаза, я увидел деревеньку Фрюлинсбэхер, — полосы леса, уступы гор и ветхий, приземистый, осветленный солнцем и дождями дом, возле которого стояла покосившаяся ограда из жердей, — там весной держали теленка. В этом доме я написал лучший свой роман. Не мудрствуя, не изобретая хитросплетений сюжета, день за днем я честно фиксировал свою однообразную жизнь бродяги и жизнь моих хозяев, радушных, немногословных старичков, ни разу не видевших большого города, не роптавших ни на судьбу, ни на людей, в которых они умели видеть те же неодолимые силы природы…

Песок сменился наносами глины — где-то рядом была река. Мы свернули в глубину острова, поднимаясь по мертвым водостокам. Их называют «крикс» — русла, по которым разбухающая во время дождей река сбрасывает избыток воды.

Стеною стоял непролазный скрэб, колючие кустарники и низкорослые деревья. Среди акаций на холме Макилви показал мне стрекулярию, бутылочное дерево, накапливающее в своем стволе влагу на случай засухи. По моим понятиям, в этих местах стрекулярии было нечего делать, но что значили мои понятия о целесообразности в сравнении с ожиданиями природы? Кто из нас мог проницательнее прозирать будущее?..

Перебравшись через разлом в скалах, мы вышли вновь к морю — пересекли мыс, сокращая себе путь.

В сумеречной дымке показалась широкая лагуна. По берегам ее темнели кокосовые и саговые пальмы. Горел костер. Молодые меланезийки готовили для нас ужин. Здесь уже стоял катер и суетились люди Герасто.

Я осмотрел земляную печь и пошел в хижину, выстроенную специально для нашего приема. Утомленные гости, рассевшись на циновках, ожидали угощения. Вахины в коротких юбчонках-тапа вскоре принесли бамбуковые сосуды с хмельным напитком из кокосового молока, свежее рыбное филе, плоды авокадо и пухлые, действительно вкусные лепешки из кукурузной муки, смешанной с яйцами чайки масиго.

Меланезийки едва-едва понимали пиджин. Они не могли принять участия в общей беседе, и их решили угостить отдельно. Но все переиначил Верлядски. Он раньше всех приготовился есть и уже запихнул за несвежую майку салфетку, которую носил при себе в особом футляре. Не обнаружив, однако, подле себя крутобокой толстушки, он возмутился:

— Исключая полицию и сыск, я более всех знаком с местными обычаями! Если мы не угостимся с женщинами сообща, нам ни за что не заманить их потом на танцы! Клянусь честью, они не простят неблагородства. Или мы колонизаторы времен Изабеллы?

— Конечно, — после паузы сказал Кордова, — мы не заинтересованы в осложнениях с местными жителями. Напротив, мы должны быть для них примером культуры и цивилизации.

— Все люди — дети господа, и разделение на касты — верх предубеждений, — добавил Ламбрини. — Не следует отделяться.

Провести переговоры с вахинами поручили полковнику Атанге. Он довольно быстро вернулся с шестью женщинами. При свете керосиновых ламп они выглядели уже не так соблазнительно, как в таинственных сумерках. Простые крестьянки, знакомые только с хозяином плантации, они подчинились приглашению, как приказу. Лица их были хмуры.

— Чем они испуганы? — спросил Герасто.

— Тут только что прошел патруль, — объяснил Атанга. — Женщины боятся, что будут стрелять в их поселке. Они хотят домой.

Герасто переглянулся с Кордовой:

— Объясните им, что партизан в этом районе нет. Это обычный патрульный рейд правительственных войск…

Все принялись за еду, но как-то вяло, без прежнего энтузиазма. Герасто распорядился, чтобы добавили спиртного.

Захмелевшая Гортензия, чтобы развеселить публику, переоделась в орнаментированную тапу…

И тут послышались будто взрывы. Все притихли. Под толчком ворвавшегося ветра качнулся и заскрипел свисавший с балки фонарь.

Вахины вскочили на ноги.

— Это гроза, — сказал Герасто. — Никому никуда не уходить! В такую темноту через джунгли не пройдет ни один человек!

Атанга поговорил с чернокожими красотками, округляя глаза и повышая голос.

— Они готовы уйти, сэр.

— Скажите им, что духи тьмы причинят им большие несчастья.

Совсем близко ударил разряд молнии. Голубой свет, пульсируя, несколько секунд озарял все вокруг. Ливень обрушился на тропический лес, на хижину, и его шум поглотил наши слабые голоса.

Словно извиняясь перед Кордовой за дождь и за тревогу вахин, оставивших в поселке своих детей ради заработка, какой им, верно, пообещали, Герасто призвал всех успокоиться и вернуться к столу. Но тут выяснилось, что наспех сделанная хижина не защищает от дождя.

— Господа, — Герасто принял новое решение, — предлагаю вернуться на мое ранчо, где каждого из вас ждет отдельная комната с сухим потолком и теплой подушкой!..

Отплывали группами. При сплошном ливне свет фонаря был почти бесполезен. Но свет ободрял и служил маяком. С катера отвечали вспышками прожектора.

С вахинами пришлось повозиться. Чтобы не привлекать внимания к драматическим сценам, ими занялся сам Герасто со своими прислужниками. Бедных женщин силой загнали в шлюпку.

Едва все перебрались на катер, дождь прекратился. С помощью прожектора удачно прошли рифы. К счастью, море было спокойно. Деловито стучал двигатель. Мелко дрожала стальная коробка катера. Вот-вот должен был объявиться сигнальный огонь на бетонной вышке возле виллы Герасто. Впереди меня дремал Ван Пин-ченг, за спиной слышались обрывки пьяной болтовни между Макилви и Дутеншизером. Макилви убеждал художника в том, что он никакой не художник, а аптекарь, его подлинная фамилия Дукатеншайзер и он преступник, разыскиваемый Интерполом как злостный перекупщик героина. Сникший Дутеншизер временами взрывался непристойными ругательствами, называл Макилви цеэрушником, которого рано или поздно повесят за ноги…

Я думал, гости тотчас разбредутся на ночлег. Но едва в большом зале стали накрывать стол и включили музыку, мужчины поспешно разобрали меланезиек. Макилви усадил свою вахину в кресло и влил в нее добрую порцию неразбавленного джина. Ту же операцию со своей вахиной проделал Верлядски.

Меланезийки были печальны, но, опьянев, согласились потанцевать. И все мужчины тоже танцевали, обнажившись до пояса.

По углам курили марихуану. Предстояли оргии. Кое-кто уже начал выбираться из зала.

Взяв ключ от своей комнаты, я вышел во двор и сел на скамейку, опустошенный, ошеломленный заурядностью попойки. Пытаясь успокоиться, я вслушивался в звуки тропической ночи. Вздыхал океан. Ухали, дробясь, волны у линии рифов, сплошным гулом гудел прибой. Попискивали на высоких нотах летучие мыши или неизвестные мне насекомые. Кто-то растворил в доме освещенные окна — хлынула музыка из зала. Старая джазовая мелодия «Как высоко в небе луна».

Белая тень мелькнула — появился Око-Омо. Я указал ему место рядом. Некоторое время мы слушали рок «банано», а потом непристойные ритмы «ококито», привезенного в Океанию с курортов Флориды. Тот, кто сварганил этот танец, хотел, чтобы человечество смотрело на все свои проблемы сквозь призму тотального секса.

— Гофмансталь сказал: «Добро так скудно, бледно, монотонно, и только грех богат неистощимо!» Почему белая цивилизация позволила кучке негодяев растоптать добро? Почему вы навязали людям цепи вместо свободы, разврат вместо мудрости и алкоголизм вместо осмысленной жизни? Откуда этот нескончаемый страх, эта неустойчивость?

Око-Омо вздохнул, не дождавшись ответа. С какой стати я должен был брать на себя ответственность?

— Если мир не изменится в самые ближайшие годы, он погибнет. Странно и страшно, что люди, даже лучшие из них, не понимают, что все уже у предельной черты. Вот-вот раздастся стартовый выстрел. Слишком велики иллюзии, которым мы присвоили безумное имя надежды…

Он был прав. Но не хотелось и думать о его правде: чем можно было помочь себе и остальному миру?.. Человека тысячелетия приучали к мысли, что он ни на что не способен. Тюрьмой и пыткой внушали, что он ничтожество. Если даже он решался на борьбу, доведенный до отчаяния, плоды его побед присваивали другие, а он, как был, так и оставался ограбленным, попираемым и ничтожным. О нем никто не помнил, ему бессовестно лгали, парализуя его надеждой. Все религии проделывали этот подлый трюк, обращая простых людей в навоз событий, в рабов, вздыхающих лишь о том, чтобы хоть немного побыть в роли господина.

Око-Омо был прав. Но мне было неприятно слышать о правде именно от него. Может быть, во мне говорило высокомерие белого человека, тоже чья-то злая уловка, чье-то коварное внушение, — науськать глупого на слабого и тем самым исключить их общую борьбу против общего врага. А может, мне было стыдно, но я боялся уронить свое достоинство, признавшись в этом? Но о каком достоинстве могла идти речь, если речь шла о том, быть или не быть человечеству? И тем не менее…

Иногда кажется, будто что-то делается или говорится без причины. Неправда: даже шизофреник не допускает немотивированных действий.

Я разозлился на Око-Омо: разве он не видит, что я не такой, как другие? Разве он не видит, что я отмежевался от циничной компании?

— Войны не будет, — сказал я. Стереотипные фразы защищали меня, как частоколом. — Вулкан дымится, прежде чем извергнуть раскаленную лаву. Что-то совсем новое должно появиться в жизни, чтобы стать сигналом надвигающейся беды.

— Да ведь дымит, по всей планете дымит! Неужели не видим и не слышим?.. Новая философия жизни требует действия буквально от каждого человека!.. Неужели не поймем?

— Здесь я не ощущаю запахов!

— И здесь то же самое! — с отчаянием произнес Око-Омо. — Вот она, трагедия близорукости… Тот, кто лжет себе, неизбежно начинает лгать и другим. И вот уже ложь входит в привычку, и сам лжец верит в свою ложь, как в правду. Тогда наступает пора общего идиотизма — пора расплаты…

Я за категоричность и остроту мышления. Все кругом настолько привыкли к компромиссам, что бескомпромиссность, по крайней мере, обращает на себя внимание.

— Что же вы умолкли? — я чувствовал усталость и апатию.

— Откровенность может вылезти мне боком, а правда останется не защищенной!

Я уже знал, конечно, что мое представление об острове как об уголке рая лживо. Я не очень хотел правды, но этот тип вынуждал меня играть роль правдоискателя.

— Разные лица просили меня написать о вашей стране, и любая информация будет мне полезна.

— Вас просил адмирал Такибае?.. Если нет, он просил через своих людей. Епископ Ламбрини мог морочить вам голову.

Я вспомнил, что на обратном пути из Канакипы его преосвященство, действительно, осторожно, но настойчиво советовал мне написать книгу об «атенаитском рае». Он взахлеб расхваливал адмирала: «Единственный политический деятель захолустья, умом и реализмом поднявшийся до крупнейших деятелей Запада».

— Ламбрини хотел, чтобы вы изобразили оппозицию жалкой группкой карьеристов и неврастеников, инспирируемых коммунистами… Всех недовольных причисляют к коммунистам. Поистине, общество давно развалилось бы, если бы не придумало козла отпущения… Вас, наверняка, упрашивали разрекламировать гуманный метод борьбы с оппозицией — политическое убийство за счет налогоплательщиков. Не правда ли, наш гуманизм всегда оценивается определенной суммой?.. Но известно ли вам, — продолжал Око-Омо, — что оппозиция — не жалкая группка, а мощное политическое течение, требования которого разделяет народ? Известно ли вам, что под прикрытием миролюбивых предложений адмирал проводит политику геноцида, уничтожая целые племена меланезийцев только за то, что они могут сочувствовать партизанам?

— Натяжка, — сказал я, досадуя, что сам не уловил отголосков внутренней борьбы на острове. — В Такибае я вижу человека весьма демократических убеждений.

— Не люблю беспредметного спора. Впрочем, если вы захотите поездить по острову, я охотно послужу вам проводником…

Послышались крики и тяжелые удары.

— Кажется, теперь там ломают двери, — прислушиваясь, сказал Око-Омо. — Бедный художник пошел спать, но ошибся этажом, поднялся в покои Герасто… Вы там не были? Прелюбопытнейшее гнездышко. В кабинете подзорная труба и радиостанция. Спальня зеркальная — пол, потолок, стены. Как у Горация. Макилви говорит, что Дутеншизер, обнаружив в спальне Гортензию, пытался покончить с собой. У него с трудом отобрали револьвер. В знак протеста Дутеншизер забаррикадировался в туалете. Герасто опасается, что художник повесится и тем испортит уикэнд. «Самоубийство надо совершать в домашних условиях, — сказал мистер Герасто. — Эти пьяницы просто взбесились: стремятся захламлять своими трупами чужие жилища…»

В голосе Око-Омо я уловил ненависть.

— Черт знает что творится.

— Вот именно. Куда-то исчезла беременная Оолеле, жена моего двоюродного брата… Она оставалась на вилле.

— Куда же она могла исчезнуть?

— Вы что-нибудь слыхали о пропаже трупа Фэнча, здешнего богача и самого влиятельного человека, впрочем, державшегося в густой тени?.. Асирае установил, что труп увезен людьми с материка. Может быть, для торжественных похорон… Вчера был зверски убит единственный свидетель похищения. Одежду и останки несчастного нашли в устье реки, где он частенько охотился на крокодилов. На этот раз крокодилы растерзали его — он был связан. Убийцам, вернее, тем, кто руководил ими, важно было устрашить Асирае — побудить его отказаться от начатого расследования…

«А что, если повесть об Атенаите начать именно с этой истории?» — подумал я. Мысль показалась мне стоящей. Я чуть было не схватился за блокнот.

— Судя по всему, ваш брат не испугался?

— Потому я и боюсь за него. Оолеле — племянница председателя государственного совета. Представляете, с какими силами Асирае вступил в бой, если они пошли на то, чтобы похитить Оолеле?

— Но этого ведь еще никто не доказал?

— Люди Герасто и полицейские с катера обшарили виллу и ее окрестности, но, как и следовало ожидать, Оолеле не нашли…

Меня затрясло от нетерпения. Куда девалась усталость! Я дал себе слово, что не покину острова, пока не разберусь в его тайнах. Я почуял тут материал, достаточный для самого экзотического детектива.

— В каких отношениях Оренго и Такибае? Кто такие Герасто и Кордова, ради которого затеяли пикник?

Око-Омо усмехнулся. Чуть блеснули его глаза.

— Излишне торопитесь, мистер Фромм…

Мы помолчали. В доме огни почти всюду погасли. Будто музыка где-то звучала, временами зычно покрикивала горластая лягушка из мангровника за лагуной.

Послышался шорох. Не сговариваясь, Око-Омо и я обернулись на змеиный звук: перед нами стоял Ван Пин-ченг. Пришел ли он только что? Или прячась за стволами эквалиптов, подслушивал разговор?

— И вы тут, господа? Чтобы угомониться после такого дня, нужно крепко напиться. Нынешняя цивилизация и дня бы не протянула без хмельной одури.

— Кое-кто не протянул бы и часа, если бы все, протрезвев, решили не служить больше кубиками в чужих грязных руках и освободили бы свой разум для понимания истины, — отозвался Око-Омо. — Наши авторитарные режимы, поддаваясь вкрадчивым нашептываниям со стороны, но полагая себя вполне самостоятельными, бездумно разрушают подлинную культуру общества — среду нравственности. Здесь потерь больше, чем в природе. Тут свои киты кончают самоубийством, выбрасываясь на берег… Ничего уже не смысля в сути событий, потеряв все нити будущего, наши безумные демократы все более жаждут единомыслия. Нас так плотно укладывают один к одному, что никто не может перевернуться на другой бок, если не перевернутся все разом. И хотя мы блеем и мычим, как бы протестуя, мы и сами заражаемся тою же чумою недоверия и презрения к человеку: отвергшего стереотипы мышления считаем идиотом, проявлением дружеских чувств признаем лишь безоговорочную поддержку и выходим из себя, едва обнаруживаем несходство мнений. А культура требует, чтобы человек уважал несходство духовного мира, исходил из него в своей жизни, оберегал его как драгоценное приобретение природы. Несходство духовного мира — при единстве цели… Но мы бескультурны, мы утратили даже то, что некогда имели, мы всего лишь говорящие куклы… Кто превратил нас в кукол? Кто внедрил массовую ложь в наше сознание? Кто лишил нас воли бороться?

— Разве я спорю? — миролюбиво отозвался Ван Пин-ченг, пристраиваясь на земле подле скамейки. — Кругом все чаще сговариваются между собою за счет народов… Если вы спросите меня, лояльно выполняющего свой долг, я скажу: всем нам необходимо новое, космическое сознание. Какое было бы выше национальных амбиций, экономического эгоизма и бандитского сговора шаек. Ничего не отвергать — ничего. Все идеалы уже были. Возьмите древние книги, и вы убедитесь, что все новейшие мысли почерпнуты оттуда… Никто не имеет права переустраивать жизнь так, как ему заблагорассудится, если другие не согласны. А вот в воображении, тут уж каждый может быть кем угодно, хоть актером Мэй Лань-Фанем,хоть императором Ян-ди…

— Я не согласен с вами, — сказал Око-Омо. — Вы с заднего хода тащите то же самое. Твори в воображении, потребляй алкоголь и наркотики, а кто-то будет наяву дергать за веревочки…

— Я этого не говорил! — возразил малаец, поднявшись и отряхивая штаны. — Я говорил одно и готов повторить это под присягой: в реальной жизни равенство недостижимо, потому что человек не равен человеку, а в воображении все равны, стало быть, жизнь воображения и есть счастливая жизнь. Возможно, я в чем-то ошибся. Я устал и хочу спать…

Он ушел. Вот и дверь стукнула, но что-то зловещее осталось возле нас и между нами…

Пора было уходить, но уходить не хотелось. Звездное небо привораживало россыпями миров, о которых мы знали примерно столько же, сколько и наши далекие предки. Быть может, мы приблизились к истине, но степень приближения к ней была до того незначительной, что ею можно было пренебречь.

Я вновь ощутил усталость. Этот день и эта ночь сокрушили многие из моих надежд, но вместе с тем — странно — какой-то свет впереди забрезжил, вызывая беспокойство…

В просторном зале не было уже ни единого человека. Стол с закусками был захламлен окурками и бумажными салфетками, стулья опрокинуты, на полу валялся чей-то галстук. Люстра была потушена, горело лишь несколько электрических свеч вдоль стен, отражаясь в черном зеркале напротив.

Я уже взялся за перила, чтобы подняться в отведенную мне комнату, когда послышались медленные, шаркающие шаги.

Я с трудом узнал м-ра Верлядски. Без брюк, в майке, он продвигался вперед, вытянув руки. Во всем облике его на тонких кривых ногах было что-то от ощипанного бройлерного цыпленка.

— Кто там? — хрипло позвал он.

— Это я, Фромм, ваш покорный слуга.

— Помогите же мне, — плаксиво заговорил Верлядски, дергая шеей и глядя куда-то мимо. — Эти обезьяны не понимают, что такое благородство. У меня упали очки. Вахина сбила их подушкой. Понимаете? Я не мог унизиться до того, чтобы руками обшаривать весь пол, а она ни бельмеса не понимает… Проводите меня, бога ради, в туалет, тут где-то должен быть туалет, я хочу освежить лицо…

Я взял его за локоть. «И потом это пиво, — говорил Верлядски, пожимая худыми плечами. — Сплошные позывы, мучительные в нашем возрасте… Столько раз зарекался. В обычные дни я, разумеется, не пью пива. Знаете, у меня не те доходы, чтобы позволить себе такую роскошь…»

Я завел его в туалет и поставил там, где ему было необходимо. Он стал неловко плескаться, наклонившись над раковиной и проливая воду на кафельный пол. Прополоскал рот и цикнул струей себе под ноги. «Женщина в натуральном виде, — бормотал он, вперив размытый взгляд в зеркало, — это прекрасно. Но — никакого шарма, вы понимаете?..»

Верлядски потрогал пальцем поцарапанную переносицу и принялся растирать себя полотенцем, а потом я повел его обратно, и он то и дело скользил и спотыкался. Непрерывно болтая, что взбредет в голову, перескакивая с предмета на предмет. Я дотащил его до комнаты, но, поколебавшись, вошел в комнату вместе с ним. Включил свет, рассчитывая увидеть его подругу. Но, вероятно, она улизнула через окно.

Верлядски, которого вдруг прошиб озноб, с жадностью взялся за бутылку вина, припрятанную в ящик письменного стола, а я принялся искать его потерянные очки и нашел их не на полу, а в матовом рожке настенного светильника…

Пожелав м-ру Верлядски спокойной ночи, я поднялся на этаж. Дверь моей комнаты была приоткрыта. Там горел свет. В щель я увидел шефа полиции Атангу и, кажется, Шарлотту Мэлс…

На улице меня вновь встретил океанский ветер и тоскливый запах гнили, исходивший, очевидно, от земли, которую мы оскверняли. Разложившийся человек был приговорен к жизни среди свалки.

Безголовый силуэт Око-Омо чуть светлел на прежнем месте.

— Неужели кругом только продажность и скотство? — спросил я меланезийца. Вовсе не для того спросил, чтобы услышать ответ. А Око-Омо, блеснув влажным глазом, проговорил строки:

Далеко от дома плыву я на корабле,
среди чужих и чуждых людей лью слезы.
Скоро, скоро и в меня вонзится гарпун чужого бога,
и умру я, родины лишенный…
Неподдельное чувство крылось в словах, разделенных мучительными паузами.

— Перевод, — пояснил Око-Омо. — В подлиннике гораздо лучше.

Я попросил прочесть что-либо еще того же автора…

Солнце засветилось над моим домом,
а меня в доме нету.
Мать зовет меня по имени,
а меня в доме нету.
Отец молится обо мне духу Океана,
а меня все нету.
Братья меня уже забыли
и сестры не помнят…
Звезду от звезды отличить так же трудно,
как слезы тоски и горя от слез печали…
Иной мир. Иные люди. Я был благодарен Око-Омо. Связанные общим переживанием, мы пошли к берегу, туда, где рокотали волны, играя песком и галькой. Я двигался, как в полусне, отчетливо воспринимая все, что меня окружало, но впервые напрочь лишившись способности отражать события жизни волнениями души. Я был скрипкой без струн, живым зеркалом, и это состояние продолжалось долго, очень долго. Око-Омо будто понимал меня и щадил, ни о чем не расспрашивая.

«Неужели понимал?..»

Мы вышли к лагуне. Отлив достиг низшей точки. Из-за облаков выглянула луна. Засверкали мириады огоньков. Там, вдали, у рифов, где с уханьем расшибались валы, вспыхивало изумрудное свечение. Океан дышал и таил в себе столько гневной, справедливой силы, какой никогда не будет в людях…

Казалось мне, в строках я пожинаю
плоды своих ошибок только,
а чужие — мне не помеха…
Ошибся, каюсь.
Все подлое, что здесь еще творится,
петлей тугою стягивает строки.
И пленник я.
И кровь моя уходит
не по моей вине…
А хочется, спасая веру сердца,
призвать своих обидчиков к ответу!..
Око-Омо был гораздо ближе океану и крапинкам света на обнажившихся скалах, чем человеческому жилью, где не осталось иных источников тепла, кроме электрических нагревателей.

— Люди занимаются не тем, что необходимо и приятно им самим и окружающим, а тем, что выгодно, что служит групповым установкам. Иерархия власти, положение в обществе, возня вокруг пустых и глупых законов, — видимость жизни подлинной. Меня колотит от гнева и обиды, когда подумаю, что через это должен пройти и мой бедный народ. Но почему должен?..

Я не отвечал. Что значили слова в сравнении с истиной, которая со всех сторон обступала нас?

— Вы думаете, я мечтаю о славе, о новом тысячелетнем царстве и прочей чепухе? — продолжал Око-Омо. — Людей жалко. Столько неповинных! И дети… В чем еще смысл жизни, если не в верности идеалам?..

Запахи океана смешивались с запахами водорослей. Лагуна настолько обмелела, что, пожалуй, можно было перейти ее вброд до самых рифов. Меня тянуло идти и идти, головокружительный океан манил, привораживал, в нем и только в нем была тайна жизни и, может, вся мудрость жизни заключалась в нем, а люди только воображали, будто что-то еще понимают и способны вернуть своей собственной природе последовательность стихии.

Как было не волноваться? То, что я искал всю жизнь, теперь было рядом, пожалуй, даже во мне. Сбросив сандалии, я пошел по песку — к океану. Око-Омо удержал меня.

— Туда нельзя, — заботливо, как ребенку, сказал он, — можно поранить ноги…

Потом мы сидели на перевернутом каноэ, и опьянение океаном понемногу уступало сонливости. Кружилась голова, движение звезд представлялось мне в световых сферических кругах. Но подул ветер, начался прилив, и ко мне вернулась прежняя ясность. Я вспомнил о стихах: разве не стихия чьего-то горя понесла меня к океану?

— Еще стихи, пожалуйста…

Какие муки я вынес,
народ к борьбе призывая!
Не считаю своей беды, не считаю, —
за его беды
я растворился бесследно…
— Это строки Эготиаре… Меданья де Нейра вовсе не был первооткрывателем нашего острова. Те, кто узнал о нем раньше, молчали, как о чужом сокровище, поднятом с проезжей дороги… Никто не подсчитал, сколько страданий принесли колонизаторы, сколько крови пролили, сколько рабов, «черных дроздов» на жаргоне тех лет, продали в разные страны, сколько погубили в трюмах и потопили в морях, сколько уничтожили ради потехи и похоти. Представьте себе не экономические, политические и физические последствия колонизации, а именно страшный взрыв-пытку в сознании и быте попавших в неволю народов. Негодяи в профессорских колпаках твердят, что белые люди несли прогресс и культуру. Но они несли всего лишь технику и разрушительную идеологию насилия и наживы. Только теперь, когда мир понемногу осознает, что значит гибель среды, и когда в экологию включаются не только воздушные бассейны, леса, реки, звери и насекомые, но и человек с его оригинальным духовным миром, мы способны постичь, какой невосполнимый ущерб означала для народов колонизация. Этот ущерб не измерить, преступления не замолить. Говоря по справедливости, державы, которые душили самобытную жизнь колоний, — наши вечные должники. Сколько бы кредитов они нам ни предложили, им не расплатиться. По крайней мере, до тех пор, пока все люди земли не обретут утраченных ценностей, но, конечно, ценностей обновленных, обогащенных и той мудрой мыслью, какую развили нынешние эпохи. У меня нет предубеждений, я не хотел бы стричь всех под одну гребенку, но вдумайтесь: колонизаторы привезли не только ткани, гвозди и зеркала, не только железные топоры, лошадей, овощи и пшеницу, они привезли отшибающее мозги и парализующее волю пьянство, венерические болезни и заразу, от которой у островитян не было иммунитета. Десятки тысяч людей умирали от гриппа, дифтерита, лихорадки, холеры. Вымерли целые народы, погибли огромные богатства духа и истории. Кто уцелел, тот, шатающийся от спиртного, отрекся от собственных богов и традиций, силой понуждаемый к вере в какого-то Христа, в какую-то абстрактную правду. Наконец, островитянам вручили ружье и порох. Поколебленные буквально во всем, сбитые с толку проповедями миссионеров, они убивали друг друга, довершая колонизацию своими руками. Рушились тысячелетние устои родо-племенной жизни с ее диким, но все же более живительным, нежели теперь, равноправием. В огне обреченности горел внутренний мир миллионов людей, усомнившихся в собственном достоинстве и даже в необходимости жизни. Предания повествуют о массовых самоубийствах. Это был не фанатизм, — предел человеческих сил, гибель всех надежд. Кто измерил глубину страданий и боли островитян в те жестокие годы, которые не завершились и сегодня? Кто запечатлел чудовищный переворот в их сознании — переворот губительный, полный безграничной тоски? Увы, белым людям были безразличны наши страдания. Они не понимали и не хотели понять нас. Мы представляли для них разве что этнографический интерес. Каждый из нас, темнокожих, был безгласным Пятницей при Робинзоне. Мы были для всего мира дикарями и людоедами, тогда как мы погибали от навязанной нам дикости и людоедства… Первым, кто осознал крушение народного сознания и восстал против колониализма, был Эготиаре из племени вачача. Прежде это племя занимало территорию, где теперь находится Куале. Вачача давно перебиты или увезены работорговцами в Австралию. Лишь одна-единственная семья укрылась на острове Вококо… О вачача в Куале напоминают разве что скалы в лесопарке возле губернаторского дома. Они называются «скалы Вачача», но никто уже не пояснит названия…

В 1857 году юный Эготиаре, сын вождя племени, был захвачен американским китобойным судном. Из-за поножовщины и пьянства на судне ощущалась нехватка рабочих рук. Едва Эготиаре со своей женой Уамокой и братьями Упиллой, Марапой и Отуллой поднялся на борт китобойца за обещанными подарками, капитан велел поднять якорь…

Уамоку использовали для увеселения команды. Когда же матросы перессорились из-за нее, капитан приказал вышвырнуть островитянку за борт. Пленница была для него «акульим мясом».

Ты утонула не в волнах океана, Уамока,
в слезах моей скорби ты утонула.
Ах, отчего я был слишком беспечен
и поверил сердцу больше, чем копью боевому?..
Чернокожих юношей держали в цепях, истязали, заставляя служить белым, но они предпочли смерть и отказались от пищи. Один за другим три брата погибли от голода. И тогда Эготиаре заставил себя испить горькую чашу унизительного рабства, которая была уготована для всех. Он поклялся проникнуть в тайны жизни белых людей, чтобы отомстить им. Он прилежно исполнял любую работу, учился английскому языку и игре на гитаре. Через год на том же китобойце он был уже гарпунером. А вскоре вспыхнула война между Севером и Югом, и капитан китобойца после долгих колебаний все же примкнул к северянам. Известно, что Эготиаре участвовал в знаменитом переходе войск от Мемфиса до Виксберга. Как он оказался во флотилии адмирала Портера, мне выяснить не удалось, зато я знаю, что Эготиаре служил в денщиках у генерала Турчанинова, приехавшего из России, чтобы сражаться против рабовладельцев в Америке. Говорят, будто в частных коллекциях есть картина о встрече Турчанинова и Шермана, и там, среди лиц второго плана, изображен Эготиаре, грудью заслонивший русского генерала от верной пули. Оправившись после ранения, Эготиаре вернулся к себе на родину. Там царил прежний произвол. Попытка поднять на борьбу островитян не удалась. Оболваненные миссионерами, трусливые вожди племен выступили против Эготиаре. Даже вачача не оправдали надежд. Отец Эготиаре умер, а колдуны по наущению нового вождя стали утверждать, что в Эготиаре вселился дух белого дьявола.

Народ мой глухой и слепой,
сам губит свой голос и слух
и остается рабом…
Эготиаре не отступил. Он поджег дом английского консула, самозванца, посредника в делах работорговцев, а потом подстерег и убил его. Затем настал черед миссионеров. Эготиаре предложил им покинуть остров. В это время прибыл английский корабль. Его команда бросилась на поиски разбойника, каковым был объявлен Эготиаре. Не найдя его следов, матросы в бессильной злобе сожгли поселок вачача и убили много женщин и детей. Едва ушли каратели, на пепелище с горсткой своих сторонников появился Эготиаре. Он думал, что теперь, испытав на себе верх несправедливости, люди возьмутся за оружие. Но он ошибся: насилие подавляет волю в тех, кто лишил себя надежды. Эготиаре схватили, но он сумел ускользнуть от своих врагов. В последовавшей затем стычке с англичанами Эготиаре получил тяжелое ранение. Товарищи вынесли его с поля боя и укрыли затем на острове Вококо…

Меня увлекла эта история. Оказалось, что Око-Омо родом из Кикилы и тоже вачача. Так сказать, последний из вачача.

— Народ, который не помнит своих героев или не рождает новых, — под угрозой смерти. Я дал себе слово посвятить жизнь книге об Эготиаре.

Слова показались мне чересчур напыщенными. Я прямо сказал об этом. Око-Омо смутился.

— Но на острове есть влиятельные люди, не желающие и слышать об Эготиаре. Все не просто, а жизнь коротка, и силы человека во всякий час близки к исчерпанию… Не знаю, как где, но здесь жизнь поэта сродни жизни революционера. Это цепь мытарств и потерь, потому что поэт, творя ради завтрашнего дня народа, вынужден сражаться с бесчестием и гнусностью дня сегодняшнего…

Око-Омо говорил это не столько для меня, сколько для себя. Мы все обычно говорим больше для себя, нежели для кого-то иного. Я это понимал и все же растрогался.

— Держитесь, Око-Омо, не уступайте обстоятельствам! Многие поддержат вас, но найдется немало тех, кто будет вас ненавидеть. Или не поймет, как ближние, которые всегда близоруки. Они требуют: «Дай нам!» А поэт говорит: «Даю всем, а вы возьмите долю свою!» Поэту могут изменить друзья. От него может отречься жена и способны отказаться дети. И только он сам не имеет права отказаться от себя самого, что бы ни случилось…

В тот момент я действительно верил, что всякое праведное дело не погибнет. Мне казалось, что наряду с законом сохранения энергии существует непреложный закон сохранения чести: честь неизбежно вызывает честь в другой душе и душа, вдохновляясь примером, становится непреоборимой.

— Держитесь, Око-Омо! Если судьба народа и даже судьба мира определяется суммой добрых дел, то всякая жертва выше личной судьбы. Что ж, не будем зажигать костров личного счастья, чтобы не предать огней, согревающих все человечество…



Лень. Апатия. Кошмар. Все — гнусность.

Медперсонал использует больных для обработки своих земельных участков. В результате смертность ужасающая. Чтобы скрыть положение, мы занижаем число поступающих в клинику.

Хищение медикаментов приняло повальный характер. На днях я отложил операцию, потому что были украдены хирургические инструменты. Пока сестра готовила новые, пациент скончался. Это был средних лет меланезиец. Его сбила полицейская машина.

Только бы протянуть еще полтора года! Полтора, года, и я оторву хорошую пенсию. Прогрессивные чиновники ООН позаботились о том, чтобы народы платили им самые прогрессивные пенсии.

Каждый законодатель стремится прежде всего не оставить в накладе самого себя.

Шарлотта — дрянь. Впору удавить. Но у Герасто оскандалился я сам. Надраться до такой степени, чтобы проиграть в карты жену! И кому! Черномазому, безмозглому полицейскому!

Все мы ничтожества — все! Но провидение смеется: наша подлость прежде всего превращает в жертвы подлости нас самих.

Я, по крайней мере, умею делать хорошую мину при плохой игре. Представляю, чем бы все кончилось, если бы я заартачился, как Дукатеншайзер! Просидеть целую ночь в туалете и наутро выйти оттуда как ни в чем не бывало! Все ожидали дуэли или хладного трупа оскорбленной невинности, а этот пачкун тотчас пошел извиняться (!) перед Герасто (!) за то, что причинил беспокойство (?)…

Ни семьи, ни дружбы, ни счастья не существует в мире, где каждый за себя. Симбиоз подлецов, союз ничтожеств, банда вымогателей. Мир, в котором нет благородства, должен погибнуть. Мне ничуть не жаль этого мира. Не жаль ни человечества, ни его так называемой культуры, которая всякий раз мелким песочком бесплодных фантазий присыпает ужасающие язвы…

Все ублюдки, и я убежден, медицина — самая лицемерная выдумка человека: мы все обучаемся основательно уродовать и калечить, чтобы посредственно лечить! Самые мерзкие из двуногих пользуются благами медицины, чтобы удлинить перечень своих преступлений…

У главного детектива похитили жену. Всем известно, куда тянутся нити, и все делают вид, что им ничего не известно.

Вчера к дому Асирае подбросили сверток, где лежало отрезанное ухо. Ухо его жены! Происшествие должно было бы вызвать настоящий переполох, хотя бы среди белых. Но — все сохраняют на лицах полную невозмутимость. Когда Асирае со свертком явился к Оренго, председателю государственного совета и дяде похищенной Оолеле, тот пожал плечами и сказал: «Это не мое ухо, Асирае, значит, и не мое дело».

Боже, куда все катится? Способен ли кто-нибудь остановить лавину всеобщего распада? А впрочем — не все ли равно? Лично мне достанет десятка лет, а потом пусть все горят, травятся газами или подыхают от бактерий — мне безразлично. Почему я должен жалеть человечество, которое не жалеет меня? Нет, не мне разрывать порочный круг: я никому ничего не должен!..

Свидетельство бессилия и обреченности общества — слухи, передаваемые шепотком, с оглядкой на стены. Конечно, здесь не Америка, но все же шпионы кишат в любой толпе. Я слышал, полицейское управление составило списки лиц, которые без восторга отзывались о демократической диктатуре мудрого адмирала Такибае.

В Куале прилетел некто Сэлмон, будто бы специальный представитель Белого дома. В газетенке, что раскупается вместо туалетной и оберточной бумаги, нет ни слова о целях его визита. Но кто не глуп, кое о чем догадывается. Этот секрет я не смею доверить даже дневнику, хотя храню его в более надежном месте, чем собственную печень…

Только бы уцелеть, дотянув до пенсии! Это возможно, если правительство адмирала будет систематически подтверждать необходимость и важность моей работы. Но тут все можно устроить…

Если выживу, непременно мотану куда-либо в глушь, на атолл, где не будет ни политики, ни соглядатаев, ни интриг. Кто был лишен спокойной жизни, имеет право хотя бы подохнуть без суеты и издевательств над своим трупом…

Понизились, понизились наши критерии сносного существования! Человек все более беззащитен. Мы и мечтать не смеем о том, что когда-то было достоянием большинства. Даже попираемого, униженного!

Чистый воздух, натуральный хлеб, честная любовь, белые пятна на карте. Человека могли калечить, но никому не были нужны ни его почки, ни его сердце…

Ришар, мой коллега по прошлой службе в Бангкоке, выбрал для жительства островок в архипелаге Туамоту. Может, перебраться к нему? Он пронырлив и всегда вынюхивал самое тепленькое местечко. Не исключено, что он врет, будто содержит дюжину вахин…

Шутки в сторону, Ришар поставил дело совсем неплохо. Раз в три месяца ездит в Папеэте, чтобы кое-что закупить и отправить в Брюссель для продажи украшения из кораллов. У него универсальный станок для шлифовки и резки кораллов, работающий от ветряка. Развлекаясь, Ришар работает на станке, а его вахины добывают сырье, с лихвой оправдывая все расходы. Тихая жизнь рыбы в богатом аквариуме. Это и моя мечта. Пожалуй, теперь это общая наша мечта, призрачная, как и все прочие мечты.

Все настолько непрочно, что каждый стремится пережраться, чтобы без сожалений и страхов оставить этот мир. Но мир пережравшихся, сдается мне, тоже не хочет умирать…

Становясь глухими друг к другу, мы становимся глухими к своим общим интересам — глухими ко всему. Самоубийство человечества — это кажется невероятным. Но как врач я утверждаю: вполне возможная перспектива, а пожалуй, и неизбежная…



Не было нужды изобретать робот: робот — сам человек, и его действия запрограммированы всем укладом жизни.

Бывают минуты, бывают даже целые годы, не оставляющие следа, — вращается по инерции маховик судьбы, усилия не приводят к результатам, и мысль не способна пробиться сквозь толщу лености и застревает. Прежде мне казалось, будто я кое-что знаю о мире, но мир вдруг настолько переменился, не желая меняться, что любые знания бесполезны. Святому и драгоценному, что накапливала или хранила душа, не на что опереться…

Страшные времена наступают: все более непонятен прежде будто понятный бег истории…

После «пикника» мне очень захотелось повидаться с м-ром Верлядски. Может быть, потому, что он лучше всех знает Куале — прожил здесь почти двадцать лет. В кармане у меня нашлась его визитная карточка с адресом: Оушнстрит, 22. Утром я отправился по адресу и разыскал Оушнстрит в захламленном квартале бидонвиля справа от причала. Жалкие постройки тянулись здесь впритык друг к другу. Зелени почти не было. Лишь кое-где среди ям, мусорных куч и вонючих стоков, ближе к берегу, торчали чахлые кокосовые пальмы да по дворикам прятались убогие кустики неприхотливой акации.

Среди лишайных собак бегали голые дети островитян — у многих явный рахитизм или дебильность. Какой-то старик-меланезиец, сморщенный, со слезящимися глазами, услышав фамилию Верлядски, протащился на слабых ногах в конец улочки и у свалки, где преобладал железный лом, ткнул пальцем в ржавый автобусный фургон, вокруг которого разрослись колючие кустарники.

По протоптанной тропинке я подошел к открытой части фургона, занавешенной куском старой нейлоновой сетки. Я все еще не верил, что именно здесь обитает потомок силезского князя.

— Мистер Верлядски? Здесь мистер Верлядски?

— Какого черта! — отозвался, наконец, дребезжащий голос. Высунулась рука, отодвинула сетку, выглянуло небритое, опухшее лицо. Увидев меня, Верлядски несколько смутился.

— Нет, к сожалению, никого, чтобы разбудить, а торопиться в действительность нет резона. Однако было бы неблагородно стыдиться черепков своей разбитой судьбы. Не так ли, мистер Фромм?..

Он пригласил войти, и я в первый момент потерялся, привыкая к скупому свету, проникавшему в фургон через прорезанные отдушины в цельной его обшивке. Окна были затенены сорняками. В нос били запахи примитивного жилья.

Все пространство фургона, где можно было стоять только согнувшись, делилось по своему назначению на две части. Та, что была в глубине, служила спальней. На бамбуковых нарах лежал матрац, традиционные полосы на котором уже едва различались: Верлядски, понятное дело, не пользовался простыней. Над постелью были наклеены вырезки из иллюстрированных журналов. В узком проходе у постели висел на самодельных плечиках костюм Верлядски, в котором он щеголял на вилле Герасто. Тут же стояли и сандалии.

В «прихожей», отделенной от «спальни» бамбуковой этажеркой, помещался стол из куска фанеры. Над столом висела помятая керосиновая лампа.

Полки бамбуковой этажерки были завалены бытовым хламом. Захламлено было и кое-как починенное старинное, видать, плетеное кресло. А у самого выхода стоял пластиковый таз многоцелевого использования. Когда я входил, я чуть было не угодил ногой в его мутное и зловонное содержимое.

— Если бы у меня были средства, — почесывая бока, в раздумье сказал Верлядски, — я бы не позволил себе купить зеркало или заводную бритву. Нет, сударь, я не столь прожорлив. Я бы промочил горло стаканчиком вина. — Он понизил голос. — Цивилизация проникает во все поры общества. Меланезийцы, которые раньше не знали, что такое кража, теперь бравируют привычками люмпенов. Уже трижды утаскивали этот мой костюм. Хорошо, что его, как и меня, знают во всех трех ломбардах Куале: мошенники были тотчас изобличены и не выручили ни шиллинга. Вы думаете, неудача их остановила? В следующий раз они стащили мою шляпу и, прежде чем заложить, выкрасили ее в похабный бордовый цвет…

Слушая Верлядски, я все более убеждался в том, что ничего от него не добьюсь, если не приглашу позавтракать. Разумеется, он тотчас, хотя несколько снисходительно, принял мое предложение. Как всякий аристократ духа, он не выказал никакой радости, однако стал поспешно надевать носки…

Уличный брадобрей привел потомка силезского князя в более или менее пристойный вид и даже обрызгал дешевым одеколоном. После этого мы вошли в ресторан.

Был ранний для обеда час, но за столиками торчали меланезийцы. Один из них вдруг упал со стула и стал кричать так, будто ему выжигали нутро. На крик из кухни явились два малайца, ловко схватили человека, проволокли его до дверей и, раскачав, выбросили в канаву у тротуара.

— Не смущайтесь нравами. Здесь пьют всякую дешевую дрянь, — пояснил Верлядски. — От нее чернеют мозги. Но кто не теряет рассудок, подыхает от цирроза печени…

Боже мой, какими же глазами смотрел я прежде на все это?

Прежде мне казалось, что кругом мило и уютно. И голый ребенок, и пьяный человек — экзотика. Нет, это не было и не могло быть экзотикой. Это было страданием и горем, но оно не воспринималось, потому что было чужим, а мне непременно хотелось увидеть воображаемый рай. Вот уж, поистине, видишь всегда то, что хочешь увидеть. И слышишь то же. И понимаешь то же. Какая роковая ограниченность! Какое неодолимое убожество!..

— Если не околпачивать себя пустыми фразами и зряшными ожиданиями, наш мир не предлагает, по существу, никакой деятельности, способной по-настоящему радовать человека. Если бы я сеял хлеб, меня бы эксплуатировали. Если бы я хотел помочь эксплуатируемым, меня бы бросили в тюрьму. Если бы я пожелал честно рассказать о том, за что бросают в тюрьмы, меня бы назвали подрывным элементом и окружили заговором… Жизнь вне справедливости лишена смысла. И отношения между людьми — само собой. Всё, чем мы живем ныне с вами, мистер Фромм, лишено смысла. И если вы удивляетесь сейчас моему цинизму, это только оттого, что вы трус и боитесь заглянуть в бездну, над которой стоите. Боитесь лишиться привычных опор. Боитесь признать, что этих опор не было никогда. Они были внушены…

Пожалуй, Верлядски был прав. Но его точка зрения не оставляла шансов на улучшение положения. Она была равносильна согласию со всем, что творилось.

Вздохнув, я попросил Верлядски, «как старожила здешних мест и большого психолога», помочь мне разобраться хотя бы в главном. При этом я заметил, что хотел бы написать книгу.

Он откинулся на спинку потертого кресла и нетвердой рукой поправил очки.

— Лесть пробивает любую броню, — сказал он. — Но я еще не законченный маразматик, чтобы глотать всякую наживку. Не спорю, я кое-что знаю о здешней жизни и о людях, но все зависит от того, что вы хотите написать… Мы все чего-то хотим, а иные уже расхотели. Дутеншизер хотел переплюнуть Гогена, но в настоящее время, переживая катаклизмы биографии, рисует распятие на всю стену: себя вместо Христа в домашнем халате и шлепанцах…

Я заказал еще бутылку вина и новую порцию рыбы. Беседа текла плавно, и сушь в горле, на которую постоянно жаловался Верлядски, могла повредить ей.

— Я тоже хотел написать книгу, пока мне на голову не свалился кокосовый орех. Месяц или больше я не мог вспомнить своего имени. Переместилась ось абсцисс, и я порвал с честолюбием… В прошлом году в Куале скончался доктор Хиггинс, тот тоже много хотел… В общем, Хиггинс оказался таким же дерьмом, как и все мы. Он уступал своим слабостям, а это признак ничтожества… Он любил наблюдать за родами у меланезийских женщин. Здесь это пока разрешено, и зрелище, по правде говоря, стоит своих денег. Во время родовых потуг женщины сидят на корточках и дуют в пивные бутылки…

В дальнейшем беседа круто переменила русло, так как Верлядски стал принимать меня за дух Стефана Батория и прямо повел речь о займе на крупную сумму в долларах, в крайнем случае соглашаясь на безвозмездный дар. Княжеский отпрыск клятвенно заверил меня, что сумма нужна ему исключительно «для срочного отплытия в Европу», где «больше гениев, так что среди них легко затеряться»…

Я уже отказался от намерения что-либо выудить из Верлядски, но снабдив его деньгами, вызвал почти необузданный прилив дружелюбия.

— Если вы всерьез насчет книги и не пудрите мне мозги, как прочая догнивающая здесь сволочь, сбежавшая от долгов, тягот цивилизации или преступлений, я скажу: держитесь художника, а вернее, его жены. Если вы поладите с ней, сезам откроется перед вами… А коли не поладите, пеняйте на себя… И как говорят в Гонконге, дай бог, чтобы ваши ближние не промыли вам уши прежде дальних…

В тот же день я отправился к художнику. Потный и грузный, он сидел под грибком на лужайке и специальной камерой фотографировал мух.

— У меня прекрасная коллекция фотографий, — похвалился Дутеншизер, отираясь мохнатым полотенцем, которое лежало у него на коленях. — Мне было бы не трудно написать о некоторых аспектах жизни животных, но, к сожалению, нет свободного времени… Художник творит постоянно. Порою мне кажется, что процесс мышления, если его выразить графически, состоит из чередования цветов и линий. Собственно, и слова представляют из себя комбинацию цвета и формы. Не находите?

— Не исключено.

— Вот именно! — подхватил он. — Люди равны, и мысль одного не имеет никаких преимуществ перед мыслью другого. Вы мне возразите, что все определяет истина, но я скажу, что все мнения бесконечно далеки от истины, а всякая бесконечность равна другой…

Наслышанный о необузданности фантазии художника, годами собирающегося создавать шедевры, я перевел разговор в нужное мне русло — сказал, что хочу написать о Такибае, и при этом сослался на Ламбрини.

Дутеншизер засопел.

— Он спер идею у меня! У великих всегда воровали идеи! Но великие — потому и великие, что не оскудевали! Я давно собирался сделать пару портретов Такибае. Впрочем, теперь уже это не важно: я намерен уехать. Бесконечные ливни навевают хандру и скуку. Я люблю неслышные европейские дожди, не заглушающие шорох слез умиления…

От Верлядски я уже усвоил: чем громче кто-либо уверяет, что собирается уехать, тем вернее, что он еще долго проторчит на Атенаите.

— А если моя книга будет фактически иллюстрировать ваши портреты? — решился я на льстивое предложение.

Разогнав полотенцем мух, художник заходил возле грибка. Сказал почти торжественно:

— Сэр, я целиком принес себя в жертву искусству! Да-да, и терплю в своем доме Содом и Гоморру именно потому, что желаю спасти искусство. Как Иисус правду. Меня распяли для всеобщего обозрения, но я не отчаялся и не предал идею: Дутеншизер, сказал я, тебе довольно шевельнуть пальцем, чтобы переменить быт. Ты можешь уехать, но ты этого не сделаешь. Ты не бросишь дело на полпути. — Он посмотрел испытующе мне в глаза: — Когда я встретил это гнусное создание, Гортензию, и на первых порах влюбился в нее, я, в доказательство любви, передал ей все свои сбережения. Такую глупость делают раз в столетие, не чаще, и именно я сделал глупость. Линия грудей, изгиб бедра — о моя палитра!.. Я надеялся со временем заработать большие деньги. Но увы… Меценат, покупавший мои картины, внезапно умер. А другие оказались тупы…

В болезненном желании Дутеншизера прославиться и заработать много денег было что-то жалкое. Этих типов, бредящих о славе и счетах в банке, я во множестве перевидал на своем веку, но никогда прежде в их присутствии меня не охватывало чувство стыда по причинам их безграничной наивности. И еще фальши. Дутеншизер за свою славу цеплялся, чтобы спрятаться от чего-то значительно более страшного, чем бесславие и бедность…

На втором этаже с шумом растворилось окно. Я увидел Гортензию.

— Что он вам тут молол, мистер Фромм, какую ахинею? Что я лишила его средств к существованию?

— Миссис Дутеншизер, — сказал я, помня о совете поляка, — мы тут почти договорились об одном деле. Я прошу вашего патроната. Предприятие удастся, если к нему с благоволением отнесется такая очаровательная женщина, как вы!..

Узнав, что мы задумали книгу об адмирале, Гортензия принесла из глубины комнаты телефон.

— Вот мое условие, — сказала она. — Вы, мистер Фромм, будете знакомить меня с законченными главами, а он — показывать начатую мазню!

Я убедил Дутеншизера согласиться, Гортензия тотчас кому-то позвонила.

— …У меня есть парни, которые согласны воспеть адмирала… Мистер Фромм и мой законный супруг… Да, конечно, они хотели бы видеть его в обычной обстановке… Но публика не знает, как делается история!.. Живчик, ты прав: великий характер не может проявиться в мелочах!..

Потом мы сидели на веранде, пили кокосовое вино, ели салат из осьминогов и говорили о том, удастся ли Такибае приобщить Атенаиту к цивилизации.

— Разумеется, нет, — сказала Гортензия. — Да в этом и нет необходимости. Кое-кого меланезийцы весьма раздражают, и я лично понимаю их… Мы держим двух служанок. Почему двух, если хватило бы одной? Да потому, что каждая из них в любой момент, не спросясь, может уйти в родную деревню, если почувствует скуку или ей приспичит на свидание к дружку. Внушить что-либо им совершенно невозможно, и стимул оплаты их не особенно трогает: были бы деньги, а сколько их, вроде бы безразлично. Дети, настоящие дети…



На нас были выписаны пропуска, и чиновник канцелярии, в котором я с радостью узнал Куину, провел нас в кабинет.

Такибае был в шортах и спортивном трико.

— Мне доложили, что вы готовы работать над образом меланезийского государственного деятеля. Прямо скажу: для нашей страны, обкраденной империализмом в наиболее плодотворную пору жизни, нужны образы, которые заложили бы основы национального духа…

Убежденный в значительности своей личности, Такибае не подготовил никакого специального шоу. Он не избегал в нашем присутствии бесед конфиденциального характера и не пытался создать впечатления своей чрезвычайной загруженности и служебного усердия.

Дутеншизер фотографировал адмирала, смущенно повторяя, что фотографии психологически подготовят его к портрету.

Я спросил Такибае, как он представляет себе роль современного политического деятеля.

— Теперь, когда развитие человечества переживает кризис, значение политики и политиков непрерывно растет. Увы, на земле еще не изобретено эффективного механизма, уравновешивающего власть, которая, как известно, карает и награждает, ведет переговоры и сеет разрушения. В наше время компетентные вожди — главное богатство наций. Народ должен иметь право выбирать достойных. Именно в этом кроется его жизнеспособность. Я не собираюсь болтать, как другие, о скромности. Да, я, безусловно, выдающийся государственный деятель. На предстоящих выборах я выставлю свою кандидатуру и, думаю, у меня не будет конкурентов…

Такибае был прирожденным полемистом. Он не повторял отрепетированных фраз, его мысль творила в ту минуту, когда он спорил с оппонентом. Мой блокнот быстро заполнялся.

— Какую проблему вы считаете главной?

— Сохранение человечества — вот проблема, которая должна собрать всех за один стол. Война или мир — результат. Главный вопрос — способность человека осознавать свои действительные, а не мнимые интересы и готовность служить разуму, а не доктринам… В средние века общественная мысль топталась и деградировала, потому что церковные и светские феодалы допускали мышление только в рамках догм. И в новейшие времена грядущему высокомерно отказывают в более полном знании истины. Между тем без новых подходов человек утратит достижения морали. Ситуация плачевна: недостает энергетических ресурсов, не хватает продовольствия, разрушается среда обитания, сужаются границы человеческого творчества. Качество продуктов падает, количество плодородных земель сокращается, вредные примеси в пище, воде и воздухе вызывают необратимые патологические изменения. Мы еще не умеем их регистрировать, но они грозят обвалом чудовищной силы… Атенаита станет первой страной мира, где всем этим проблемам будет уделено подобающее внимание… Мы ограничим рождаемость, введя налог на ребенка. Мы займемся проблемой породы, иначе говоря, генетическим улучшением человека… Я положу конец классовой ограниченности знания, заставив каждого думать категориями общества и планеты… Всеобщий психоз и апатия к жизни угрожают нам сильнее атомной войны. Настанет срок — и он уже близок, близок! — когда доведенные до отчаяния массы, разуверясь в возможностях достижения свободы и справедливости, добровольно согласятся на смерть… Я предлагаю свой выход из тупика: пропорциональное и всеобщее сокращение населения и в качестве первого шага — стабилизацию его численности и контроль над рождаемостью. Здесь скрыт источник напряженности, дающий все козыри в руки империализма… Они насосались нашей крови. Нужно отменить все кабальные договоры, нужно упразднить все долги. Довольно! Люди устали слушать националистический бред безответственных деятелей. Я, вождь маленького народа, бросаю перчатку могущественным премьерам и президентам: давайте состязаться в мудрости, в способности предвидеть завтрашний день!.. Пора положить этому начало!..

Я был в восхищении.

— Браво, адмирал! Вы и подобные вам деятели способны подтолкнуть мир к реализму там, где оказываются негодными прежние средства!

— То-то же, — Такибае принялся раскуривать сигару и проделывал это не без изящества. — Мы живем во времена драматического абсурда, мы или превратимся в космическую бабочку, или подохнем личинкой! Пока впереди я вижу гигантский концлагерь или гигантское кладбище. В конце концов людям нужна жизнь, а не покупательная способность, безопасность, а не насилие законспирированных групп, нормальная еда и жилье, а не посулы рая…

«А если это демагогия?» — мелькнуло у меня подозрение.

— Можно подумать, что мои слова — демагогия, — продолжал Такибае, глядя на меня в упор. — Наше развращенное сознание не способно воспринимать иначе живую мысль, требующую действия… Гнев и разум, и я скажу даже больше, выгода и разум — вещи прямо противоположные. Кто истинно разумен, не поддастся гневу, кто поддался гневу, уже потерял разум. То же и с выгодой. Кто истинно разумен, понимает, что его выгода — в выгоде других. Но кто пошел по пути собственной выгоды, поставил себя на грань катастрофы…

Раздался мелодичный звоночек, на столе вспыхнула зеленая лампочка. Адмирал выключил лампочку, что, как я понял, означало разрешение войти.

Адъютант ввел в кабинет крупного, одутловатого, с макушки облысевшего человека, скрывавшего глаза за дымчатыми очками. Человек был в кремовом полотняном костюме с бордовой бабочкой.

Такибае встал с кресла, чтобы пожать гостю руку.

— Это мои друзья, — пояснил он с улыбкой, — мистер Фромм, писатель. Мистер Дутеншизер, художник. Они готовят обо мне книгу… Знакомьтесь, господа! Его превосходительство посол Сэлмон.

Посол протянул мне пухлые, прохладные от пота пальцы.

— Это будет превосходная книга! — громко сказал американец. — Один из самых динамичных и непреклонных политиков! Трудолюбив, демократичен, неподкупен!..

— Не совсем так, — перебил Такибае. — Я беру все взятки, которые мне дают, ибо тем самым дешевле обхожусь своему народу.

— Вы настроены чересчур воинственно!

— Это и понятно: мы только что говорили о мире.

— И что же вывели? — зевнув, Сэлмон постучал указательным пальцем по верхней губе. — Имейте в виду, именно состояние необъявленной войны больше всего сдерживает «красных». Без угрозы войны мы с вами превратимся в нули, станем мишенью для террористических шаек!..

— Войны не будет, — проворчал Дутеншизер, складывая фотоаппараты.

— Почему же? — спросил Такибае. — Потому что абсурд, не правда ли? Испепелить миллиарда два, миллиард удушить в ядовитом дыму и еще полтора миллиарда обречь на вымирание в муках — абсурд?

— Именно, — кивнул Дутеншизер.

— Рассуждение обывателя. Разумному кажется противоестественным антиразумное. Но антиразумное — самое типичное для разумного. И то, что он кажется себе разумным, — тоже антиразумно…

Заблистали молнии, покатились, нарастая, удары грома, хлестнул густой ливень. Такибае отворил из кабинета двери на веранду, все вышли на свежий воздух и некоторое время слушали шум дождя.

— Есть вещи пострашнее, чем атомная война, — сказал Сэлмон, морща лицо и скаля зубы. Ему было душно, он с трудом стянул с себя пиджак, отстегнул бабочку и спрятал ее в карман. — Вчера мне снился сон… Нечто подобное может произойти наяву. И гораздо раньше, чем война.

— Что же именно? — спросил Такибае.

— Не правда ли, в мире то здесь, то там вспыхивают эпидемии, уносящие десятки, а то и сотни тысяч жертв? Удушья, конвульсии, кровоизлияния, чума, холера и все прочее, что несет с собой непобедимый микромир… Я увидел во сне,будто закрылись границы и возобладала ненависть. Всех охватила паника. Государства потеряли прочность и распались…

Шумел дождь. В его пелене терялись очертания эвкалиптов, помнивших еще времена полного душевного комфорта своих хозяев…

— Зловещее иносказание, — покачал головой Дутеншизер.

— В химической и бактериологической войне результаты еще более непредсказуемы, — нахмурился Такибае. — Гигантские территории, смена температур, дожди и ветры.

— Все это учитывается, — усмехнулся посол. — Уже придуман газ, которым, как целлофановым мешком, можно накрыть весь мир.

— Весь мир, — повторил Такибае.

— Зато через полгода этот мир будет уже совершенно иным.

— Сомневаюсь, — возразил Дутеншизер. — Что произойдет с теми, кто постарается уцелеть? Я полагаю, на этот счет никто не даст однозначного ответа.

— Неужели все мы настолько обречены? — вмешался я, озадаченный тем, с какой отстраненностью обсуждается самый трагический из всех вариантов будущего.

— Не знаю, не знаю, — развел руками Сэлмон.

Адмирал Такибае, просвистав какой-то мотивчик, обернулся к послу:

— Ситуация гораздо опасней, нежели вы думаете. Несмотря на болтовню и горы заверений, кое-кто, действительно, способен пойти на риск ядерной или даже, скорее, химической или бактериологической войны. Опыт истории это подтверждает… А в причинах для острейшего кризиса нет недостатка. Продовольственный или энергетический голод. Непредусмотренное политическое развитие отдельных стран… Близится время, когда обычные средства регулирования и контроля окажутся уже недостаточными…

Мне показалось, я схожу с ума. «О чем говорят эти люди? Откуда у них столько презрения к другим? Откуда такое патологическое бесстрашие? Люди ли они?..»

Дождь кончился, в мокрых кустах бугенвилеи протенькала яркая птица. Из кабинета адмирала донеслись настойчивые телефонные звонки. Когда звонки умолкли, Сэлмон спросил:

— Для чего здесь лошади?

И я вдруг увидел в глубине парка лошадей. Два темных силуэта.

— Лошади? — переспросил адмирал, занятый своими мыслями. — Так, для пейзажа…

«Перед тем как перегореть, лампочка ярко вспыхивает, — подумал я. — И люди, перед тем как совсем обезуметь, щеголяют друг перед другом пустым умом…»



Боюсь, мне не дождаться пенсии: дела идут все хуже и хуже. И в клинике тоже.

Мир завтра погибнет. Непозволительно терять время на суету. Самое разумное сегодня — уединиться, отключиться, приготовиться к смерти в любую минуту.

Асирае получил второе ухо своей жены. Но тактика устрашения на сей раз отказала: Асирае рассвирепел и поклялся отомстить, назвав в газете похитителей «гангстерской бандой империализма». Но что из этого выйдет?

На остров прибыло пополнение для «белогубых». Все держат в секрете, но в Куале уже шепчутся о том, что наемники начали операцию по прочесыванию острова. Неужели расплодилось столько мятежников, чтобы возникла нужда в «прочесывании»? Еще недавно Такибае говорил о «единицах отщепенцев»…

Говорят, будто с какого-то иностранного торгового корабля вертолеты летают на плато Татуа. Власти об этом молчат…

Поскольку ситуации всегда различны, опыт мало помогает. В клинике появились больные, страдающие странной разновидностью слоновой болезни: они почти полностью теряют способность к передвижению и быстро сходят с ума. Возможно, к элефантиазу примешивается заболевание, влияющее на обычную картину симптомов… Чтобы не вызвать паники, я не бью тревоги.

Мы ничего в точности не знаем о мире и его закономерностях, поскольку уповаем на однозначный опыт. Что же касается человека, он придуман только затем, чтобы разрушать гармонию природы: разум его слишком слаб и противоречив и сам по себе не находит стимулов к созиданию.

В бога я, конечно, не верю, но теперь убежден, что существуют явления и силы, не доступные нашему пониманию. По вечерам на лужайке, — возле цветника, где я в прошлом году поставил для красоты глыбы гранита, — из-под земли слышатся хрипы и стоны. Они продолжаются с восьми до девяти вечера, а после исчезают. На это обратила внимание моя служанка Ненуа. Она уверяет, что хрипит и стонет дух человека, который был умерщвлен возле камней. «Дух требует отмщения, иначе будет пролита новая кровь!» — твердит Ненуа.

Когда я послушал звуки и убедился, что змеи или газы здесь ни при чем, я не поленился сходить к малайцу, продавшему мне гранит.

— Далеко ли твоя каменоломня?

— Нет, сэр, недалеко. Если было бы далеко, я бы разорился. За парком Вачача разрешают понемногу ломать камень. У меня есть лицензия.

— Ты нанимаешь, конечно, аборигенов?

— Да, сэр, — малаец терялся в догадках. Я видел, как шныряли его глаза. — Больше здесь некого нанимать.

— Почему ты не заявил об убийстве, которое произошло в каменоломне?

Я брал малайца на пушку. Вся моя «осведомленность» зиждилась на причитаниях Ненуа. Тем не менее торговец тотчас сник — принял разнесчастный вид. Мне показалось даже, что в ту же самую минуту на локтях его куртки появились прорехи.

— Почему вы об этом говорите?

— Не придуривайся, ты прекрасно знаешь, кто я! Дело прошлое, я не собираюсь доносить, но мне необходимо знать, не было ли тут магии?

Томагавк точно поразил цель.

— Вот именно, сэр, — закивал малаец, — тут было настоящее колдовство… Мы используем пиропатроны. Конечно, строгий контроль, но ведь даже тигр не может помешать антилопе побежать в ту сторону, куда она захочет… Пропал ящик со взрывателями и динамитом. Я допросил рабочих. Они отрицали свою вину, а потом одного из них нашли в карьере убитым. На него все и свалили. Будто бы он крал динамит. Вы понимаете, не в моих интересах впутывать полицию, тем более что убийство было ритуальным. Я бы навредил себе, если бы вмешался в их обычаи…

Мне излагалась давно приготовленная версия, но, черт возьми, меня интересовало во всей истории совсем другое…

Я не вижу ничего антинаучного в том, что некоторые материальные объекты не могут быть обнаружены и осмыслены с помощью доступных ныне нашему познанию средств. И вообще, точка зрения, что абсурд невозможен, не выдерживает критики. Абсурд — это предел, за которым мы не воспринимаем разумности…



Я получил разрешение на посещение всех районов острова за исключением «зоны А», под которой понимался, очевидно, район, где находились так называемые мятежники. Сразу же встал вопрос о проводнике.

Макилви сказался занятым, Верлядски для путешествий не годился. Тогда я разыскал Око-Омо. Он жил в доме двоюродного брата Асирае. Мое предложение встретил с восторгом.

— Надоело быть приживалой. В банке вакансия откроется только через полгода. Место преподавателя в колледже обошлось бы в кругленькую сумму, а другой подходящей работы пока нет…

Во дворе бегали ребятишки. Не меньше дюжины.

— Это чьи дети?

— Родня Асирае, — объяснил Око-Омо. — Обычай стран, шагнувших от общинного строя в жесткость и анонимность нашего века. Кстати, весьма препятствующий выделению в среде меланезийцев динамичных, предприимчивых натур, чем пользуются прочие этнические группы. По обычаю, Асирае обязан давать кров и хлеб соплеменникам, а их тем больше, чем выше его доходы… Кругом осуждают уже этот обычай. В африканских странах он почти сметен психологией накопительства и новой структурой семьи. Но я считаю, что обычай делиться доходами уберегает народ от повального эгоизма и в будущем поможет ему перейти к социализму.

— Такибае и слушать не желает о социализме!

— Он не свободен в выборе своих точек зрения… Общая, общинная собственность наиболее соответствует нашему народному духу. Но этот дух выщелачивают, губят, и не без успеха…

Разговаривая, мы прошли вдоль причалов и затем дальше — по грязному песку у берега. На окраине Куале миновали склады акционерной компании по продаже копры. Приторный запах сопровождал нас.

Накатывались на берег волны, падали тяжело — берег вздрагивал от многотонных ударов. Кружили над мелководьем чайки-фрегаты, крабики, наивные, как всякая молодь, полузарывшись, грелись в песке.

По моим прогнозам, собирался дождь. Но облака неожиданно разрядились, в просветы все чаще стало заглядывать солнце.

Вблизи от берега появилось каноэ с балансиром. Рыбаки подошли к рифам, чуть обнажавшим в волнах свои покатые спины.

— Смотрите, смотрите! — воскликнул Око-Омо. — Сейчас они будут ловить осьминогов!

Это было редчайшее зрелище. Прогресс не внес перемен в способ охоты, открытый смельчаками тысячелетия назад. Око-Омо подробно комментировал действия добытчиков, двух меланезийцев и мексиканца по имени Игнасио Диас…

Этот Игнасио был своего рода знаменитостью среди куальского плебса. Ему было под пятьдесят. Половину своей жизни он провел на Атенаите, промышляя в основном ловлей рыбы.

— У него ни семьи, ни хозяйства, и никто не может сравниться с ним по числу друзей. О, такой человек не даст погибнуть надеждам, — с восхищением говорил Око-Омо. — Его бескорыстие способно поколебать самого ярого националиста…

Когда-то этот Игнасио — ради заработка — состязался в силе и ловкости с акулами. Хищниц запускали в узкий, как корыто, отгороженный стальной решеткой заливчик и подолгу держали впроголодь — возбуждали агрессивность. Вооруженный лишь ножом, Игнасио прыгал в прозрачно-голубые воды, с трех сторон сдавленные скалами, и собравшиеся зрители следили за поединком…

Зрелища устраивались до провозглашения независимости. За аттракцион Игнасио зарабатывал до двухсот фунтов стерлингов, которые тотчас же расходились по чужим карманам.

В дни больших представлений акулам бросали на растерзание вначале крокодила. Убедившись, что спасения нет, крокодил яростно сражался, но неизменно проигрывал. Когда облака крови рассеивались и вода возвращала себе прозрачность, в бой вступал главный гладиатор — знаменитый Игнасио.

Последний бой Игнасио провел в присутствии члена королевской семьи, путешествовавшего по Океании. На зрелище собралась добрая треть жителей Куале. Они не платили ни пенса — им достались самые плохие места возле мелководья, которого избегали акулы.

Когда был растерзан трехметровый крокодил и служители городского парка торопливо выловили сетками на длинных шестах его останки, следя, чтобы акульи желудки остались пустыми, пошел дождь.

По неписаным правилам аттракцион следовало немедленно отменить — из-за плохой видимости для зрителей и прежде всего для самого бойца. Но чиновник колониальной администрации, пошептавшись с важным гостем, над которым слуги распустили зонтик, дал сигнал начинать.

Толпа только ахнула, а под водой уже разыгралась драма: разъяренные схваткой с крокодилом акулы тотчас напали на человека.

От первой акулы Игнасио увернулся. Спасло то, что она напала на небольшой скорости. Однако удар ее хвоста был настолько сильным, что длинный нож вылетел из руки Игнасио. Искать его среди камней и водорослей не имело смысла. Гладиатор вынырнул из воды, крича, чтобы ему подали новый нож: три секунданта из меланезийцев, приятели Игнасио, дежурили в разных местах на берегу. Но из-за дождя и гула толпы они не разобрали криков о помощи.

Промедли Игнасио, и поединок окончился бы для него трагически. Но он словно угадал опасность: нырнул в глубину и, держась у скал, чтобы предотвратить нападение сзади, поплыл к отмели. «В воде все кажется ближе и труднее определить расстояние, — потом рассказывал Игнасио. — Но самое скверное, в тени почти ничего не разглядеть…»

Акула настигла его в десяти ярдах от песчаной банки, границы спасительного мелководья. Она шла наперерез, огромная, как торпеда, мощная, как буйвол, с челюстями, разрубавшими пополам матерого крокодила.

В последний момент Игнасио рванулся в сторону и изо всех сил ударил кулаками в громаду серого тела. Вода ослабила удар, но все же торпеда скользнула мимо. Правда, кожа на пальцах была срезана, будто наждаком, а острые зубы акулы распороли бедро…

Ливень оборвался — тучу отнесло ветром. Тысячная толпа взревела, увидев на песчаной банке Игнасио. Он возник из воды по пояс, жадно ловя ртом воздух, и руки его, простертые вверх, были в крови. Казалось, будто он уже перекушен акулой и вот-вот рухнет замертво.

Первыми опомнились секунданты — они закричали, требуя остановить схватку. Но Игнасио, получив новый нож, поправил маску и ушел под воду.

Едва он показался в глубине, акулы развернулись одна за другой для новой атаки. Игнасио терял силы, — рана была достаточно серьезной, — и потому торопился: поплыл навстречу свирепым животным. Первая акула, заподозрив подвох, повернула у своей жертвы. Но Игнасио только этого и ожидал: в молниеносном броске он проткнул акуле живот. Удар не был бы смертельным, если бы Игнасио не удержал ножа.

Ошеломленная акула яростно вспенила вокруг себя воду и вдруг ослабела — началась агония. Верно, раненая подавала какие-то звуки, потому что вторая акула моментально отказалась от нападения…

Аттракцион с акулами с тех пор больше не устраивался — в людской памяти Игнасио остался единственным покорителем акул…

Промысел осьминогов тоже требует мужества. Главный охотник ныряет в глубину и маячит у расселин подводных скал, где обитают осьминоги. Нужно раздразнить довольно спокойное, хотя и коварное животное. Когда осьминог нападет, двумя-тремя щупальцами захватив охотника, тот должен подать сигнал товарищам, дергая за веревку, привязанную к поясу. Товарищи рывком тащат веревку, и осьминог, не желающий упускать добычу, оказывается, как правило, в каноэ. Иногда охотник обрубает щупальца, присосавшиеся к скалам, иногда, если удача сопутствует ему, поражает осьминога ножом в голову. Но бывают иные случаи… У скал, запирающих залив Куале, одного из охотников, потянув к себе, осьминог ударил головою о скалу, другого схватили сразу два старых осьминога, так что охотник, сидевший в каноэ, сам неожиданно оказался в воде и захлебнулся…

Понятно, с каким любопытством я следил за действиями Игнасио и его товарищей. И все же ни Око-Омо, ни я не заметили, когда именно мексиканец выволок на себе довольно крупного осьминога.

Рыбаки неторопливо подгребли к берегу и, втащив каноэ на песок, подошли к нам. По-видимому, все трое хорошо знали Око-Омо, потому что поздоровались с ним за руку.

Меланезийцам было по двадцать пять — тридцать лет. Игнасио был несколько выше их ростом и шире в плечах. Голова тронута сединой. Поседели и короткие усы. Улыбка и глаза выдавали доброту и отзывчивость этого человека.

Я глядел на мужчин, на их спокойные лица, и во мне скулила давняя мечта о безмятежной жизни. Да, человек должен брать от природы самое необходимое и довольствоваться самым необходимым. Мудрость — не в утонченном и разнообразном потреблении, а в гармонии с природой. Избыток желаний калечит человека, закабаляет его. Радость — это уверенность в своей жизнестойкости, чувство дружественности окружающего мира. Чтобы ощутить радость, нет нужды в сложнейших философских построениях, — безбрежная дерзость духа тоже наносит ущерб гармонии судьбы. Владеть всем — гордыня, и не бывает, чтобы она не наказывалась…

— Кому пойдет ваша добыча? — спросил я Игнасио по-английски.

— В малайский ресторан, сэр. Они хорошо зарабатывают на осьминогах. И вот мы ловим и ловим, а они зарабатывают… Здесь водится еще мурена. На вид обыкновенная змея, но прекрасно смотрится на сковородке. Впрочем, я постараюсь сегодня угостить вас этой лакомой пищей.

По уголкам его глаз разбежались морщинки — он засмеялся. Глядя на него, засмеялся и я — в ожидании для себя чего-то хорошего.

Меланезийцы подняли балансир каноэ, закрепили его на заранее припасенных шестах, протянули между каноэ и балансиром два куска парусины — соорудили навес. После этого ушли в кокосовую рощу, а Игнасио, надев на предплечье левой руки легкие ножны с торчавшей из них костяной рукоятью ножа, поплыл к скалам.

Око-Омо, насвистывая, готовил на песке очаг, и я помогал ему таскать камни. Мы быстро справились со своей работой, разлеглись в тени и, обсуждая предстоящее путешествие, сошлись на том, что хотя главная его задача сбор материала для книги, все же всякая самоцель безнравственна — нарушает цельность восприятия мира.

Я лежал на теплом песке под тентом, полоскавшимся от завихрений ветра, слушал накаты волн, голоса чаек, и впервые за много-много дней мне вовсе не хотелось торопить события.

Око-Омо, напротив, был возбужден, все расспрашивал меня о написанных книгах, так что волей-неволей приходилось отвечать. В какой-то момент я сказал, что творчество дано поэту не столько для очищения других, сколько для самоочищения, для преодоления своих недостатков и слабостей. Око-Омо тут же обвинил меня в буржуазности.

— Что значит «буржуазность»? И почему это непременно плохо? — возразил я благодушно.

— Буржуазность — видимость истины, ложь, скрытая улыбкой добропорядочности! — запальчиво воскликнул Око-Омо. — Миллионер говорит рабочему: «Посмотри на мое богатство, я получил его потому, что в стране не ограничена частная инициатива, и каждый имеет право заработать столько, сколько может!» И ему верят. Особенно те, кто жаждет миллиона… У меланезийцев есть миф о рыбаке. Дух моря объясняет ему, что всякой истинной вещи в мире соответствует вещь ложная, имеющая тот же внешний вид… Мы слишком преувеличиваем нашу цивилизованность. В человеке зверь сидит и чаще всего человеком, стало быть, управляет, а мы близоруко помогаем именно зверю, подхватывая чьи-то подлые слова об опасностях разума. Опасен-то полуразумный зверь, использующий разум как продолжение клыков… Бьюсь об заклад, почти каждый человек на вопрос, жить чувствами, которым прислуживает разум, или жить разумом, у которого в услужении чувства, посчитает унизительным положение, когда чувства контролируются разумом. А между тем это капитальнейшее заблуждение, исподволь вбитое нам в голову. Кому-то выгодно оглупленное человечество, живущее по извращенным понятиям… Это же факт, что искусство мы ориентируем на чувство, на подсознательное, на инстинкт! Ослепленные химерами, мы напрочь забыли, что мысль — то же чувство, только гораздо более высокого порядка! «Квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов» — мысль. «Любит человек падение праведного и позор его» — тоже мысль. Но какая разница между ними! Одна рождена исследованием предметов, другая — страдальческим опытом человеческого бытия… Что означает гонимая повсюду мысль для подлинного искусства? Да если убрать мысль, положим, у Достоевского, он тотчас обратился бы в самого заурядного писаку. Мы обнаружили бы вопиющие погрешности его стиля, слабость воображения и неудачи в словесной живописи. Но в том-то и дело, что все изъяны никак не влияют на общую грандиозную картину, — работы гения пронизаны величайшими чувствами-мыслями как плодами бесконечного страдания за ложь людской жизни… Пора образумиться! Может, только искусство и способно преобразить полуразумного зверя в человека — искусство, которое бы взывало прежде всего к разуму. Не о плоской дидактике речь, — о верности правде несовершенной, мучительной жизни, в которой только и возможно отыскать мудрость, побуждающую к действию. Мир жаждет нового искусства, и многим, многим придется отложить лживые перья и оборотить сытые свои лица в иную сторону!.. Меня возмущают разглагольствования проходимцев о том, что искусство должно приспосабливаться к уровню потребителя, чуть ли не отвечать его вкусам. Это все равно, что рассчитывать науку на невежд. Искусство — не рейтузы, сшитые по габаритам, не чепчики на разные головки! Истинное искусство — одно, и каждый обязан подниматься до него, только тогда можно всерьез говорить об изменении природы человека. И уж, конечно, будущий великий стратег культуры уничтожит псевдокультуру. Это будет грандиозная революция. Кажется кощунством сама ее идея. Но разве не казалась кощунством идея революции, упраздняющей основу социальной лжи — неограниченную собственность? Заговор кучки против народов должен быть разбит материально и духовно… Разумны ли чувства? И да, и нет. И если чувство допускает насилие, разве не справедливо обуздать его?.. Много химер в истории человечества. Много болтали о свободе, но справедливость не восторжествовала, потому что она — общее достояние. Ее нет ни вокруг, ни внутри нас. И прежде всего нет в нас самих…

Око-Омо показал себя отнюдь не глупцом. Его речи были горькой пилюлей, которую я поневоле проглотил. И все же меня раздражали его речи: неужели вчерашний папуас способен видеть дальше и яснее, чем все мы, кому много веков принадлежала образованность и культура?

Без справедливости так или иначе сохранится течение жизни, а без свободы, пусть однобокой, жизнь может остановиться.

— Пожалуй, лучше без справедливости, чем без свободы. Если глядеть философски, на столетия вперед.

— Вот он, порок нашей цивилизации! — Око-Омо глядел на меня так, будто уличил в подлости. — Свобода в ней неизбежно противостоит справедливости, а справедливость свободе!.. Если мы не найдем новой формы жизни, где эти ценности совместятся, мы погибнем!..

Пропало настроение умиротворенности. «Дай волю такому типу, как Око-Омо, в костер полетели бы все мои книги, — ничего не осталось бы от моего следа на земле!..»

Око-Омо не прятал глаз, и я, кажется, прочитывал его мысли: «Ты собственник, ты буржуа! Тебя заботит личный след; каким бы жалким он ни был, он для тебя дороже, чем след общей культуры! Ты красиво болтаешь о человечестве, но если вопрос встанет так — твой след или след человечества? — ты не ответишь искренне в пользу человечества! Ты вновь станешь искать лазейку!.. Трудно, трудно шагнуть к идеалам, пока идея человечества используется для сокрытия личных пороков… Все религии содержат призыв к жертве. Но где подвижники среди христиан? среди мусульман? среди буддистов? Знаю, ты станешь первым из них, если тебе гарантируют вечную славу и… вечное продолжение жизни, наполненной всеми удовольствиями. Не подлец ли ты?..»

Истина тоже требует веры, и любое знание сводится к аксиомам. Мы с равным рвением готовы защищать противоположные точки зрения, если они не затрагивают наши шкурные интересы, и часто защищаем именно ту, которой угрожает оппонент…

Я готов был спорить, но вернулись рыбаки-меланезийцы — притащили несколько коряг, охапку пальмовых листьев, кокосовые орехи и какие-то корешки, с которыми обращались особенно бережно. Не суетясь, они разложили костер, обломком раковины настругали в жестяное ведерко волокна корешков, залили их кокосовым молоком и поставили ведерко в тень.

К тому времени возвратился Игнасио. Принес в плетеном мешке две рыбины с красными колючими плавниками и пятнистое, змееподобное животное со светлым брюхом и широкой пастью. Это и была мурена.

Игнасио отрезал ей голову и спрятал в корзину с осьминогами.

— Из яда рыбы-змеи знахари приготовят лекарство, очищающее печень, — объяснил Око-Омо, — а зубы пойдут на сувениры туристам…

Признаюсь, было неприятно брать в рот мясо мурены, с которой Игнасио ножом спорол обуглившуюся кожу. Мясо напоминало по вкусу жареного угря, которого не всякий признает за лакомство, — такое же жирное и белое. Но после забродившего кокосового молока мурена показалась мне гораздо вкуснее.

— Отменная штука. С кукурузной лепешкой объедение!

Игнасио кивнул согласно.

— Рыба ловится все хуже и хуже. И в сезон таубуру, и в сезон лабуру. Ветры меняют направление, а люди все так же живут впроголодь.

— Природа сделала все, чтобы облегчить здесь жизнь человека, — добавил Око-Омо, — но трудности с каждым годом растут. В пище островитян недостает белков и микроэлементов. Высока детская смертность: умирает каждый пятый.

Я удивился и выразил сожаление. Правда, слишком поспешно, не прожевав пищу, и получилось как-то фальшиво. Люди заметили это.

— Брату Око-Омо можно верить на слово, — сказал один из меланезийцев. — Духи океана расположены к нему. Посетив другие земли, он вернулся домой. Немногие из тех, кто посещает чужие земли, возвращаются домой. Люди больны равнодушием.

— Это правда, — подтвердил Око-Омо. — На днях десяти выпускникам колледжа в Куале предложили продолжить образование в Австралии. Двоих не пустили родители, говоря: «Глупые дети, обучаясь за границей, становятся надменными и презирают свой народ и его обычаи».

Я слыхал об этой проблеме стран, пытающихся вырваться из тисков бедности. «Утечка мозгов» — это, пожалуй, пострашнее утечки капиталов.

— Просвещенный невежда — самый опасный из невежд, — сказал я. — Понятно, что люди связывают с теми, кто возвращается домой, надежды на более достойную жизнь. Но есть ли основания для надежды?

Око-Омо пожал плечами.

— Надежда — тень страдания. Разве надежде обязательны рациональные корни? И что можно изменить в судьбах островитян, если правящая партия, представляющая немногочисленных собственников, подкармливается из-за рубежа? Патриотическим силам здесь нет места… Финансовые накопления страны незначительны, перспектив на развитие промышленности все еще нет. Единственный банк в Куале — иностранный. Он берет высокие проценты — препятствует экономическому развитию под маской помощи. Формально продажа земли иностранцам запрещена, но всесильные обходят законы.

— Ну, если бы у оппозиции была конкретная программа, можно было бы привлечь общественное мнение.

— Общественное мнение? — переспросил Око-Омо. — Общественным мнением у нас признается правительственный клан и прихлебатели вокруг него. Такибае убежден, что народ и не должен выражать собственного мнения, поскольку он «темен и поддается агитации со стороны»…

В политическом плане я весьма терпим. Но все же предпочитаю определенность.

— Здесь возможен коммунизм?

— Не знаю, что здесь возможно. Но коммунизмом, как и повсюду, здесь называют все то, что не хочет принять подавления и ограбления народа…

Меланезийцы и Игнасио внимательно прислушивались к разговору.

— Власть, сосредоточенная в руках олигархической группки, — это противоречит здравому смыслу, — продолжал Око-Омо. — Возможность бесконтрольно повелевать судьбами других калечит души повелителей, плодя эгоизм, фанатизм, исключительность. Власть и богатство творят насилие, распространяя его на весь мир. Это противоречит законам природы — сосредоточение в немногих руках основных материальных богатств. Бесконтрольная власть и неограниченное богатство — вот чудовища, пожирающие человечество!

— Вы склоняетесь к анархизму?

— Анархизм — крайность той же буржуазности, — возразил Око-Омо. — Власть должна принадлежать сообществу, в котором бы каждый посильно участвовал в осуществлении власти. И собственность должна быть достоянием всех… Я за возвращение к общинному быту моего народа, только на новой промышленной и социальной основе.

— Вы повторяете коммунистические идеи.

— Плевать, как они называются! Это идеи жизни.

Око-Омо не скрывал раздражения. Я не хотел с ним ссориться. В конце концов, какое мне было дело до чужих убеждений, если они не застили света?

— Довольно политики! И пусть наш прекрасный обед завершится стихами Эготиаре!

— Удачный способ разрешить проблемы, — сказал Око-Омо. — Впрочем, если бы спорщики умели возвращаться к истокам, они всякий раз находили бы путь к согласию…

Вот срок пришел и мне:
и я на берегу
пустынном, где песок,
где ветер и прибой,
и никого вокруг.
И эха нет со мной…
Слова я берегу, —
в них бились жилки чувств,
а ныне дом мой пуст
и отдан старику…
Туман, вода, песок
и чаек переклич…
Кто бы подумать мог,
что и они людьми
когда-то жили здесь,
на этом берегу?..
…Фромм отправился в глубь острова. Его сопровождают Око-Омо и Диас, гитарист, пропойца и лучший знаток здешних троп. Как все одаренные люди, которые без сожаления зарыли свое дарование и ничего не хотят, этот Диас весьма популярен среди аборигенов. Я думаю, ищейки адмирала не выпускают его из поля зрения…

У меня появилась склонность к изречениям. Жаль, что не записываю и забываю их.

Если бы я занялся поэзией, а не живописью, я бы в короткий срок добился мировой славы…

Я первый сказал, что дельце об исчезновении трупа, если им заняться всерьез, разворошит гнездо пауков, которые опутали полмира. Во дворе полицейского управления найдена отрезанная голова жены Асирае, а в него самого стреляли ночью через окно. История приобретает слишком зловещий характер даже для здешних нравов. Правительство вынуждено будет занять какую-то позицию.

Поговаривают о забастовке портовых грузчиков и рабочих электростанции. Чепуха! Профсоюзы на острове все еще в зародышевом состоянии, и возглавляют их бывшие капралы, с помощью которых Такибае утвердил свою власть.

И все же не случайно адмирал дал интервью о разработках фосфатов на Муреруа. По соглашению, подписанному год назад, японцы завершили строительство причала для барж. Запасы гуано будут вывозиться баржами.

Накануне объявленных выборов Такибае расхваливает выгоды от соглашения: мол, за «бесплатные дары природы» японцы построят еще поселок и рыбоконсервную фабрику и будут закупать половину ее продукции в счет поставок жести. Добычей фосфатов якобы уже занято более двухсот рабочих-меланезийцев. Какой могучий стимул для процветания экономики!

Газета бьет в барабан — славит прозорливость адмирала. Но кому не ясно, что запасы гуано на Муреруа не такие мощные, как на Макатеа в Полинезии, и атолл превратится в безжизненную пустыню уже через два года? Да и консервная фабрика вылезет боком. К тому времени, когда ее построят, упадут уловы рыбы или возрастут мировые цены на железную руду и олово, и это сведет к минимуму доходность фабрики…

Чем больше размышляю о жизни, тем больше теряю веру в разум. На моих глазах разум все чаще прислуживает безумию. Разумен ли сам разум?

Меня бесит от нашего официального благочестия! Ханжество и лицемерие стали нормой отношений. По воскресеньям жители Куале, разодевшись в пух и прах, чинно направляются в церковь слушать проповеди о спасении души и вреде пьянства; возвращаясь домой, они надираются, как свиньи, и мажут грязью друг друга. Вот и сейчас я слышу дикие крики. Кажется, это драка…

Жизнь людей, не занятых повседневной, но благородной борьбой за выживание, потрясающе пуста и нелепа. Где искусство, где необъятный мир мысли?..

Гортензия все чаще покуривает «травку». Я нашел в ее спальне сигареты с марихуаной. Она сказала, что сигареты забыла у нее Шарлотта. Ложь!..

При гибели Римской империи не сыскалось и горстки порядочных людей, готовых жертвовать собой ради ее спасения. Я думаю, и среди нас не найдется уже таких, кто ценою жизни стал был добровольно защищать порядок, в который втиснуты наши судьбы.

Времена заката — во мраке ослепительнее блещут случайные огни. Нынешняя мода на мысль продиктована исключительно господством безмыслия. Это мода, которой нет дела до существа, до содержания, до надежды. Отсюда — пристрастие к болтовне. Мой отец, мой дед и прадед делали выписки из двух-трех книг и жили ими всю жизнь. Теперь же спрос на изречения — при умственном убожестве и социальной близорукости — равнозначен эпидемии.

Мудрость не поддается фразам. Фразы блефуют. Как всякий истинный закон, мудрость требует прозаических и подчас нудных описаний. Но кто станет вчитываться в неброские слова? Кому нужна мудрость посреди безумия? Да и возможна ли она? Все люди до сих пор обходятся в своих взаимоотношениях чувствами солидарности и ненависти, ожидания, выгоды и страха. Вот и весь прогресс.

Работается из рук вон плохо. Гогена, быть может, я бы и переплюнул, но у меня нет его веры в то, что моя работа действительно необходима. Интерес к искусству предполагает ощущение вечности жизни и ее ценностей, а этого как раз нет…

Гоген сетовал, что христианство и цивилизация лишили человека веры в себя и в красоту примитивных инстинктов. Мне приходится сетовать на вещи более ужасные: человек уже не хочет красоты, он боится ее как насмешки, потому что лишился идеала…

В своей последней, так и не завершенной картине Гоген изменил сюжетам Океании и изобразил заснеженную деревню в Бретани — понял, что даже экзотика не спасет искусство от надвигающейся чумы безверия. В отличие от Гогена крах моей философии наступил раньше, чем я создал бессмертные полотна, пребывая в наивной вере, что они необходимы для человечества. Я раньше него открыл, что истинной веры в себя у человека никогда не было, — эта вера жестоко преследовалась, а инстинкты служили только разрушительным целям. И если внутренний мир был более устойчив, чем теперь, то не потому, что человек меньше хотел, а потому что больше верил в идеал.

Оживление мечты о взаимопонимании и счастье — вот суть шедевра. Живопись объявлялась бессмертной, когда выражала мечту о гармонии. Сама техника мало что значила, даже из картин великого мастера выбирали то, что создавало фон всему остальному.

Какую надежду я способен оставить безнадежному миру? Ностальгию о прошлом? Но эта ложь, если и вызовет мимолетный интерес, будет быстро разоблачена. Врать о будущем, которого я не знаю? А в настоящем я решительно не вижу опоры для общей мечты…

Когда животное обнаружило, что передвижение на двух ногах позволяет лучше обозревать местность, быстрее скрываться от врагов, а главное — освобождает руки, — тут коренилась великая надежда. Когда был похищен огонь у молнии и перенесен в пещеру — в этом тоже была великая надежда. Надежда была в сохе, в букве, в электромоторе, но какая надежда — в атомной бомбе?

Неужели круг замкнулся и, чтобы освободиться от страхов, человек должен вовсе отказаться от рук, от разума, от глаз, любующихся горизонтом?

Тень распада и смерти уже на всем, и всякое искусство, подыгрывающее умирающей мечте, опаснее призывов к самоубийству, — по крайней мере, цинизм хоть чем-то шокирует одряхлевшие, сами себя переварившие мозги.

Природа оставляет последний шанс всему, что обрекается на смерть ради бесконечности жизни. В чем же наш шанс?..

Если не лгать, наше поколение полностью утратило умение жить. Ведь жизнь — это когда беспрерывно нарождается новая жизнь, давая всему надежду. Боссы объявили нам, что сущее священно, мы достигли идеала, и что всякое обновление отныне пагубно. Парализованные себялюбием и страхом, мы смирились с этим.

Разве наш труд свободен? Разве мы любим человека? Разве умеем наслаждаться? Мы все сводим к выгоде и потреблению. Ненасытные, злые, жаждущие беспредельных богатств, мы уже не поддаемся умиротворяющему воздействию природы, — мы не верим и в природу, мы губим ее своей хищнической жизнью, будучи добычей более крупных хищников. Тотальное насилие под гимны о свободе сломило нас, мы не знаем, как избавиться от насилия, зная только одно: мы служим насилию, сами помогаем все больше закабалять себя. Находясь на грани всеобщей смерти, мы панически боимся своей смерти, допуская общую, — разве это не преступление! Мы предали себя, под разными предлогами обращая разум против разума. Мы уступили права богов банде сплотившихся негодяев. Они крутят всеми нами.

На лжи не вырастет правда. Нынешний человек изжил себя. Природа требует уже совсем иного существа, принципиально иной стадии разумности, иначе говоря, ответственности перед собою и перед всеми. Существа, которое осободится от страха и угодничества и, опрокинув идолов, перестанет прятать и сдерживать свои чувства и мысли. Нас довели до истерики, пугая заразой коммунизма. Но правда — иная: мир стал бы во стократ страшнее, если бы вдруг исчез так называемый коммунизм, которому мы приписываем все беды: все мы тотчас были бы объявлены полными рабами транснациональных клик, утверждающих повсюду свою зловещую власть. Что им мешает создать концлагеря для нас, новых илотов, регулируя нашу численность по своей прихоти, так это не погибшая еще по ту сторону границ вера, что все мы должны быть братьями, чтобы не стать самоубийцами…

Можно ли освободиться от насилия в себе самом? Можно ли держать кисть, держа в голове неразрешимые вселенские проблемы?..

Гортензия оплевала меня перед всеми. Разве я ничего не вижу, ничего не чувствую? Но пусть смеются. Пусть смеются откровенно и нагло. Я действительно ничтожен. Нет предела моим унижениям, потому что нет никакой надежды. Но из безнадежности я все же создам надежду! Создам! И, может быть, для всех!..



Сомнение в том, что во время путешествия в Канакипу я видел подлинную жизнь меланезийцев, крепнет на каждом шагу…

Игнасио повел нас на север. Мы шли пешком. Арендованная лошадь тащила снаряжение. Там, где Гуари, питающая столицу питьевой водой, растекалась, образовав озеро, мы натолкнулись на редкий вид панданусов. Их воздушные корни начинались на высоте человеческого роста. Возле панданусов на бурой болотистой почве я увидел воротца из бамбука. На воротцах — сухие уже венки из травы и полинявшие ленты.

— Куда ведут воротца?

— В никуда…

Культ карго на Атенаите, считавшийся уже забытым, возродился, после того как остров два года подряд страдал от дождей и ураганов. Культ ожил среди пелаев в верховьях Гуари.

— Люди ждут справедливости, но не знают, как приблизить ее, — сказал Око-Омо, объясняя мне символику культа. — После второй мировой войны, надеясь на возвращение предков с богатыми дарами, целые племена сжигали свое имущество и тем обрекали себя на голод и вымирание. Сейчас крайностей нет, но опять возобладали предрассудки: по всему острову раскапываются старые могилы и собираются черепа.

— Чудо, что до сих пор нет инфекций. Власти, конечно, выступили против культа?

— Отнюдь нет. Их беспокоят только крайности… Ненавидя белых колонизаторов, меланезийцы мечтали о равенстве с ними, не осознавая, что сами владеют значительными социальными и культурными ценностями… Отчаяние и гонения подсказали правду: равенство не приходит, его приносит борьба… Как это важно: увидеть в коллективном труде основу общественного богатства и равенства! Отсюда шаг до понимания другой великой идеи: справедливость — основа красоты и совершенства. Разве не правду, не справедливость мы поместили в небесах?..

Меня покоробило, что Око-Омо без оговорок сравнивал культуру островитян с европейской культурой.

— Брат Око-Омо вполне убежден, что в культуре белых нет ничего поучительного?

— Жители Атенаиты не могли повторить историю Афин или Египта, но в своих условиях они добились многого. По крайней мере, островитяне не знали пьянства, разврата и отчуждающего, наемного труда…

К вечеру мы добрались до поселка Кура-Кура. Нас встретила настороженность. Оказалось, поблизости занял позиции «отряд прочеса».

Близились сумерки. Нас проводили к хижине старейшины. Оповещенный своими людьми, он вышел навстречу, седой и сутулый. Его сопровождал шаман. Оба старика натужно улыбались — я видел пустые гнезда в нездоровых, воспаленных деснах.

Когда мы уселись на циновках под керосиновым фонарем и пригубили по ритуалу какого-то дрянного напитка, я спросил:

— Чем объяснить прибытие отряда?

— Волей неба, — убежденно сказал старейшина. — Эти вооруженные люди грабят и обижают кого хотят. От них можно откупиться, они охотно берут серебро, но у нас нет серебра. Духи не милостивы к нам, мы страдаем от болезней и неурожая…

Подали вареный батат с наперченными бананами.

— В лучшие времена мы потчевали гостей свининой, — сказал старейшина, — но теперь в поселке нет ни одного поросенка…

Я попросил Игнасио принести банку бекона и бутылку виски. Око-Омо обратился к старейшине с просьбой принять ответное угощение, зная, что обычай не позволяет гостям пополнять стол. Старейшина однако одобрил нашу инициативу и попросил добавить еще виски, «учитывая, что пошел дождь, навевающий сон на людей, беседа которых не клеится».

Я рассчитывал на обстоятельный разговор, но когда ужин был окончен, осовевший старейшина распорядился, чтобы всем нам приготовили постели, а сам, нимало не смущаясь, улегся на циновке и тотчас же уснул.

Стрекотали сверчки, зудели комары, по телу ползали волосатые насекомые, из глубины леса порою доносились зловещие звуки.

— Я потрясен приемом, — признался Око-Омо. — Неладно в поселке. Прежде, еще лет пять назад, в этих местах пели и танцевали до полуночи…

Беседа опять свернула на тропку о пагубных последствиях современной цивилизации.

— У меланезийцев есть такая легенда: ребенок, увидев в лагуне отражение луны, потребовал, чтобы «это» дали ему в руки. Вождь сказал: «Важнейшее в воспитании — научить, чтобы каждый просил только то, что может получить». Увы, человечество напоминает то же дитя: его волнует отражение и не заботит сущность…



Служанка Ненуа теперь уже слышала хрипы и стоны в моей спальне. У меня подозрение, что в спальне кто-то убит. Причем убит недавно, в мое отсутствие…

Всю неделю я пробыл на острове Вококо, где вспыхнул непонятный мор. Поселок Угимба в северо-восточной части острова вымер полностью — 47 взрослых и 13 детей. Местность мы обработали специальным составом, а жилища и утварь сожгли. Сожгли и трупы, предварительно обследовав двух умерших. Мой ассистент Маи Тао, вьетнамец, специалист, которого не упрекнуть в нерадивости, утверждает, что люди погибли от воздействия отравляющих веществ. Вскрытие показало нарывы на дыхательных путях. Наступление смерти сопровождалось, вероятно, конвульсиями, носоглотка несчастных была полностью заполнена пеной.

Происшествие может отрицательно повлиять на мою карьеру. Перед пенсией это особенно нежелательно…

Ненуа, видимо, придется рассчитать: у нее психическое расстройство. Работать она не может, целый день прячется где-либо и плачет. Только что я нашел ее в подвале. Вытаращив глаза, она повторяла: «Разве я виновата, что меня родили в пасти крокодила?..»

Я допросил Шарлотту. Она клянется, что в продолжение недели, пока я отсутствовал, не замечала ничего подозрительного. Собственно, она не ночевала дома, гостила у Гортензии.

У меня нет оснований думать, что Шарлотта лжет. Однако мне кажется, в спальне заменены обои. То есть, они в точности такие же, как прежде, только новые.

Неужели у меня от переутомления галлюцинации? Эта нервная обстановка, проклятая жизнь, где человеку нельзя спокойно уйти даже на пенсию!

Как я завидую Ришару, благоденствующему сейчас среди вахин Туамоту!

Усталость, усталость, всеобщая усталость — вот заболевание века! И оно неизлечимо. Мы все переживаем манию неуверенности, и когда-нибудь это окончится плачевно…



Выстрелы разбудили меня. Я выскочил изхижины, переступив через старейшину. Задрав подбородок, он неподвижно лежал на спине у самого выхода, так что я даже подумал, что стреляли именно в него и он убит.

В фиолетовых сумерках чернела плотная стена тропического леса.

— Облава, — услыхал я голос Игнасио. — «Белогубые» оцепили поселок…

Встреча с наемниками не сулила ничего хорошего. Это были опасные люди. Верлядски утверждал, что Такибае вербует их, используя посреднические услуги банка. Транснациональный капитал в тесных связях с транснациональной бандой убийц — эта тема могла в добрые старые времена стать газетной сенсацией. Но добрые старые времена миновали, так и не наступив…

Со всех сторон сухо щелкали выстрелы. Визгливо пролаяла собака. Игнасио сказал, что жителей поселка сгоняют на площадку перед мужской хижиной, — они уже сгрудились там покорной, беззащитной толпой — улитки, вытряхнутые из своих ракушек…

Очередь дошла до старейшины. Топоча тяжелыми ботинками, два солдата в пятнистых куртках потащили старика из хижины, заломив ему руки.

— Поосторожнее там, — крикнул по-английски Око-Омо. — Это вам не ящик с кока-колой!

Наемник ребром ладони полоснул меланезийца по шее. Не ожидавший удара, Око-Омо упал на землю. Я бросился к нему.

— Как вы смеете? Как смеете?..

Удар в лицо ошеломил меня. Насилие действует безотказно. Чем беспричинней, тем оно страшнее. Я зажал ладонью окровавленный рот.

Желая уберечь меня от нового удара, Игнасио схватил наемника за плечи. Оба они, наемник и Игнасио, покатились по земле. И вдруг, будто пружиной поднятые, встали друг против друга. Безоружный Игнасио, конечно же, не собирался преподавать бандиту уроки чести, и в то же время чувство достоинства не позволяло ему просить прощения, тем более что это было наверняка бесполезно.

— Ха! — пугая, выкрикнул наемник и неожиданно, шагнув широко, ударил Игнасио ногой в пах. Вернее, намеревался ударить, нисколько не задумываясь о последствиях. Игнасио отпрянул назад, поймал ногу наемника и дернул ее на себя и вверх. Наемник еще раз кулем свалился на землю, не выпуская, впрочем, из рук автомата.

Но прежде чем наемник упал, другой наемник нанес Игнасио сильный удар в живот…

Все мы, сломленные жестокостью, потрусили к ошалевшей толпе. Следом за нами «белогубые» проволокли за ноги потерявшего сознание Игнасио…

Все совершилось в считанные секунды. Это был ураган, вырывавший с корнем и тех, кто торопился согнуться.

Наемники приказали мужчинам и женщинам поднять руки и выстроиться гуськом, а затем повели их мимо старейшины, который обязан был называть имя каждого человека и показывать его хижину.

Люди безропотно повиновались. Не гремел карающий гром, не падало от стыда небо, и солнце не хмурилось — люди оставались с глазу на глаз с людьми, которых сами же сотворили.

Наконец, дошли до человека средних лет. Он был из другого поселка и приходил в гости к своему тестю. Старейшина подтвердил, что он хотел уйти домой вечером, но перебрал вина и остался ночевать.

Этого человека наемники оттолкнули в сторону и пристрелили. Спокойно, деловито, не предъявляя обвинений. Меланезиец хрипел и корчился, порываясь что-то крикнуть, а потом затих.

Толпа молчала. Даже дети не подавали ни звука.

— Этого вонючего хорька я пощекотал бы разрывной пулей, — наемник плюнул в меня жевательной резинкой.

— Я австрийский писатель Фромм, — сказал я, обращаясь к другому наемнику, который, судя по всему, был старшим. — Вот специальное разрешение правительственной канцелярии…

— Заткнись, ублюдок, — заорал тот, — твое счастье, что я вместе с тобой летел до Куале и загадал на тебя!..

Наша лошадь исчезла, пропало и все имущество. Предъявлять претензии наемникам не имело смысла.

— Не стоит тотчас возвращаться назад, — кусая губы, сказал кое-как пришедший в себя Игнасио. — Лучше всего пойти в Ронгу. Если там не побывали эти звери, по крайней мере мы подумаем об обратной дороге не на тощий желудок… В конце концов, за всякий опыт приходится платить…

Мои спутники быстрее меня оценили то, что произошло. Я механически шагал вслед за ними, а сам чуть не плакал от обиды и бессилия. Прошел час и другой, а меня словно заклинило: я не находил объяснения происшедшему. Да и возможно ли было его найти?

— Чего вы сокрушаетесь? Преступления нормальны для человека, — сказал Око-Омо. — Нет преступления, какого не совершил бы нормальный человек. Это нам только говорят о преступлениях как о шизофрении или патологии.

— У этих людей нет культуры.

— Фактической — неоспоримо, формальной — сколько угодно. Бьюсь об заклад, в походных ранцах наемников можно отыскать не только порнографические журналы, но, пожалуй, и Бальзака…

Близ развилки дорог, ведущих в Ронгу и в Кутугу, крупнейшему поселку на западном берегу острова, мы вышли к малайской лавке, товары для которой доставлялись на моторных лодках с низовьев Покори.

Несколько покупателей рассматривали товар, другие распивали у стойки нечто вроде водки. Я узнал, что хозяин лавки Сучен охотно отпускает спиртное в кредит под отработки на своих плантациях — на него постоянно работают островитяне. На него же работают рыбаки в Кутуге, вылавливая трепангов, которые затем сбываются капитанам проходящих у побережья шхун. Должниками вывозится вниз по реке и урожай батата, земляного ореха, табака, красного перца и гвоздичного дерева.

— Он добрый человек, — похвалил хозяина лавки Улеле, меланезиец из Ронгу, успевший рассказать нам, что лет двенадцать назад он принимал участие в строительстве электростанции и тюрьмы в Куале, — расчищал котлован и ногами месил цементный раствор. — Сучен не даст помереть с голоду. Повсюду запретили торговать молодью крокодилов. А Сучен хорошо платит и за это хвостатое дерьмо. Притащишь полмешка, он тут же выставляет бутылку виски и еще что-нибудь в придачу…

Знал бы Улеле, какие деньги перепадают дельцам, сбывающим туристам раскрашенные чучела маленьких крокодилов!..

Наскоро приготовив нам обед, Сучен, сетуя на тяготы промысловой жизни «вдали от цивилизованного покупателя», как бы между прочим расспрашивал, кто мы, куда и с какой целью идем. Узнав, что мы держим путь из Кура-Кура, он удивился.

— Там убили девять человек и сожгли половину хижин! — горестным тоном воскликнул Сучен. — Вы скрылись, очевидно, раньше, чем совершилась трагедия. Вам повезло, вам здорово повезло!

— А что, — спросил я его, — в этих местах есть партизаны?

— Нет-нет, — лицо Сучена исказил испуг. — Храни нас судьба! Если бы здесь объявились партизаны, в огне погибла бы и моя лавка, и вся моя бедная семья!..

Едва Сучен отошел от нас, Улеле, который крутился тут же, зашептал:

— Он добрый человек, Сучен, но о партизанах он сказал неправду. Тут есть и партизаны, но я их, честно, не видел в глаза. Однако дело не в партизанах. Просто они никого не пускают на Татуа. На плато что-то там строят. Меня не проведешь, я видел вертолет, и вертолет тащил на тросах трубу, точь-в-точь такую же мы устанавливали на электростанции. Я-то уж знаю, если говорю, и вы не прогадаете, если возьмете меня проводником до Ронгу, мне ведь все равно пора домой, а несколько шиллингов не порвут кармана…

Я обещал дать ему денег, но с условием, чтобы он купил что-либо в лавке жене и детям. Улеле сначала лукавил, но сообразив, в конце концов, что я не одобряю его склонности к спиртному, согласился купить банку керосина и пачку галет. Галеты при мне он засунул в засаленные шорты.

Мили через две пути по тропе, то поднимавшейся на каменистые, почти лишенные растительности холмы, то сбегавшей в душные низины, где небо было скрыто шатром магнолий, Око-Омо сказал:

— Ваша благотворительность привела к тому, что бедный Улеле, испытывая неземную жажду, потягивает керосин.

На привале я исследовал содержимое банки, которую нес Улеле в подарок жене. Там оказалась дрянная водка.

Улеле спрятал глаза, как нашкодивший подросток.

— Улеле жил и умрет рабом, — сказал он. — Разве независимость для таких, как Улеле?

Было столько горечи в этих неожиданных словах, что я не нашелся, что ответить. Зато Око-Омо возмутился.

— Улеле останется рабом, пока не захочет стать свободным! — воскликнул он. — Народ платит тяжкую цену за свою свободу, но свобода народа — свобода каждого из нас!..

Алкоголик заплакал. Признаться, я думал, что в порыве гражданских чувств он выльет водку и поклянется, что «отныне» и так далее… Я ошибся: возле поселка Улеле неожиданно исчез, а вечером, когда мы беседовали с вождем вакуи, племени, занимавшего северо-западное побережье Атенаиты, пьяный Улеле гордо проплелся мимо в компании таких же забулдыг, как и он сам.

Увы, мне показался алкоголиком и вождь вакуи. Глаза его блуждали и руки тряслись, как у дряхлого старца, а ему было лишь около сорока. Он плохо понимал то, о чем я спрашивал, и всячески уклонялся от определенности в суждениях по политическим вопросам. Истина, как на фотобумаге в ванночке, постепенно представала предо мною, — сначала появились смутные пятна, потом пятна обрели вид четких предметов…

Еще в годы молодости я побывал в Гонконге. В этом богатейшем азиатском городе-государстве я видел ужасающую нищету и человеческое падение. Я видел нищих, которые умирали в подземных уличных клозетах. Эти люди, изведавшие все бездны несправедливости, привязывали к запястью рук записки со своей фамилией, чтобы избежать захоронения в безымянных могилах…

Едва ли не похожую нищету я увидел в Ронгу. Люди буквально падали с ног от истощения, причины которого, возможно, крылись в алкоголизме и социальной апатии, чему немало способствовало ограбление островитян разного рода проходимцами. Несмотря на запрет они высаживались на берег с иностранных шхун и, будучи прекрасно осведомлены о конъюнктуре, обогащались в течение немногих дней. Скупали, например, в Ронгу древнейшие маски и бусы из редчайших раковин, которые с незапамятных времен использовались на острове как деньги. Дошло до того, что островитяне начали продавать в рабство своих детей; торговля заглохла только по той причине, что жители Ронгу оказались не в состоянии обеспечить доброкачественного «товара»…

— Неужели племя не возродится?

Око-Омо усомнился:

— Слишком далеко зашло разложение. Любая добрая традиция доказывает свою силу, если вся община соблюдает ее. Едва часть людей отходит от традиции, она теряет смысл и уже не защищает правду…

Вечером вождь собрал жителей поселка. Они явились пьяные и хмурые и молча расселись вокруг пылавшего костра. Говорить было не о чем, угощаться нечем. Женщины, скрывая скуку, расчесывали волосы, а мужчины откровенно зевали. Видя это, колдун, единственный человек, в котором я нашел трезвость и живой ум, принес гитару, когда-то подаренную бродячим миссионером и по случайности сохранившуюся.

Игнасио извлек гитару из чехла. В его руках инструмент ожил, заговорив голосом доброты, о котором давно забыли бедные жители Ронгу. Даже Око-Омо, кажется, понял, как неуместно только обличать заблудших соотечественников, — что-то тяготело над каждой судьбой и не слишком зависело от воли…

Игнасио пел мексиканские и меланезийские песни, приспособленные под гитарный лад. Мало-помалу оживившись, жители поселка пустились в пляску.

Танцевали все, даже недужные. Пораженные слоновой болезнью женщины, уродливые, раздувшиеся, как груши, весело шли вслед общему движению, покачивая заплывшими бедрами…

— И все-таки люди возродятся, — как заклинание повторял Око-Омо, смахивая слезы. — Возродятся, потому что в них жив еще дух общины, и он спасет от нравственного распада!..

Около полуночи вождь поднялся и нетвердой походкой побрел к своей хижине, подав знак прекратить танцы. Худощавый старик с сединой в кучерявой бороде поклонился Игнасио и с достоинством сказал, делая широкие движения руками, словно приглашая других в поручители своих слов:

— Брат, ты хорошо играешь на этой звучной штуке. Оставайся у нас, мы будем давать тебе каждый день полбутылки виски и клубень батата…

На циновках у вождя не спалось. Боясь укуса комара, разносчика элефантиаза, я уговорил Око-Омо прокоротать ночь у костра и сам завел разговор о демах, «настоящих именах» вещей и явлений…

Информация, лежащая как бы у подножия знаний народов, в чем-то не уступает высшим достижениям современной науки, — вспомнить хотя бы о древнейших мифах догонов в Мали. Они рассказывают, например, о Сириусе то, до чего только теперь добрела астрономия: о взрыве спутника этой звезды, о строении Вселенной и т.п. Эти мифы утверждают, что человек переселился на Землю с Сириуса после восьмилетних «качаний» в небе…

Меланезийские представления о «настоящих именах» вещей напоминают мне вершины философии Древней Греции или Европы XIX века. «Настоящее имя» — это как бы сущность вещи и закономерности связи вещей, знание, открывающее простор для творчества. Жизненная сила демы почти повсеместно изображается тремя линиями, заключенными в круг, означающий единство. Положительное начало, отрицательное начало и нечто, удерживающее эти начала в равновесии. По этому типу построен микро— и макромир, эти понятия — непременная часть математических моделей. Откуда подобные представления у «примитивного» народа? Откуда тысячелетнее упорство в сохранении первобытно-общинной организации?.. Лично я склонен толковать понятие дем, на которых, в принципе, держалась магия, пожалуй, во всем мире, и более расширительно: как искажение современным человеком прошлых знаний о вещах. Несмотря на фимиам, воскуряемый науке, повсюду знания искажены, и самое печальное — искажены идеи глубочайших мыслителей. Эти идеи дошли до нас в форме символов — мы бессильны проникнуть в их суть… Колдуны в тайне хранили «истинные» имена солнца, луны, многочисленных духов, полагая, что сохраняют монополию на иррациональные силы. Какая наивность! Подлинные тайны Вселенной, если ими некогда и владели, уже давно и безвозвратно утрачены. Впрочем, я не исключаю, что демы возникли из представлений о том, что видимые и называемые нами сущности не соответствуют невидимым и неназванным, и ничего более…

Гораздо интереснее, пожалуй, не то, была прежде развитая цивилизация или не была, а то, как пыталась утвердиться истина, действуя с помощью морали. Христос — сильная идея, заменившая бюрократическое почитание идолов, которое лишало человека инициативы. Но и христианство не пошло дальше призыва к жертве. А вот аборигены Атенаиты восприняли бога как гарантированный результат направленных действий. Христианин видит во всем непознаваемую волю бога, меланезиец — пытается каждый раз отыскать эту волю и выразить ее своими поступками. Христианин взывает больше к морали, меланезиец — к действию. Но он не игнорирует мораль. Он исходит из того, что неправедный не в силах постичь высшую волю, и если достигает результата — это ложный результат; на пути к познанию воли богов не должны нарушаться законы человека, поскольку и человек — частица бога…

Я не говорю, будто одна религия лучше, а другая хуже. Речь идет только об исканиях души. Бог — первый выход из затруднений. Было бы прискорбно, если бы это был и последний выход. Пока жизнь не приносит истины, атеизма в полном смысле слова и быть не может. Вера в разумное — это остается. И если человек разочаровывает неразумностью, ищут выше…

Отрекаясь от бога, мы не утверждали образ человека. Эксплуататоры и их прислужники внушают нам, что жизнь человека и человечества бессмысленна. Что основные вопросы бытия неразрешимы. Им бог нужен для оправдания безнравственности и тотального насилия. И тут я полностью согласен с Око-Омо: нынешние боги, и Христос в их числе, рухнут после освобождения людей от всякого насилия…

Была надежда, что кто-нибудь подбросит нас до Куале, поскольку в Кутуге и Сулоу скопились большие запасы копры, о чем не могли не знать предприимчивые скупщики. В ожидании шхуны мы торчали на берегу. Вид его был удручающим. Мощные приливные волны разрушали берег, подмывая кокосовые пальмы сотнями и даже тысячами. Игнасио спросил рыбаков о причинах беды. «Рассердившись на людей, духи океана опускают рифы на дно», — таков был ответ…

На каноэ мы вышли к рифам. Они были настолько слабы, что не задерживали волн. Игнасио прыгнул в воду с острогою, чтобы наловить рыбы на обед. Однако его охотничий азарт пропал, едва ему попалась на глаза морская звезда.

— «Терновый венец», — сердито объяснил Игнасио, забрасывая звезду в каноэ. — Это она пожирает кораллы. За неделю уничтожает квадратный ярд, а то и больше. Кто-то завез ее в наши широты, и теперь под угрозой вся Океания…

— Что творится, что творится! — в отчаянии повторял Око-Омо. — Неужели не удастся покончить с алчностью и беззаботностью, не покончив с самим человеком? Как чужеродные растения и животные губят местную флору и фауну, точно так же и чужеродная культура губит самостоятельный духовный мир народов. И не только меланезийцев…

Все верно: если не могут поладить народы, как поладят их культуры? И все же только слияние культур способно повысить их жизненную силу. Конечно, слияние по взаимной любви…

— Опасна всякая крайность, — сказал я. — Та же европейская культура отражает какие-то особенности понятий меланезийцев. Не признавая этого, мы зачеркиваем общечеловеческое в каждой культуре… Я слыхал, у меланезийцев до прихода белых вообще отсутствовало слово «работать», зато способы интимной близости определялись дюжиной слов…

Замечание было неуместным, я спохватился, но поздно. Око-Омо вскипел.

— Да, в словаре островитян не было абстрактного слова «работать», придуманного рабами и рабовладельцами, одинаково ненавидевшими труд! Работа у островитян была конкретной: ловить рыбу, корчевать лес, строить хижину, долбить каноэ или готовить землю под батат!..

В тот день за линией рифов бросила якорь белоснежная яхта, показавшаяся мне знакомой. На воду спустили шлюпку, и когда шлюпка пристала к берегу, я узнал, что это яхта Фрэнка Кордовы, держит курс на Куале, а здесь пополняет запасы пресной воды.

Лучшего невозможно было и пожелать. Я послал на яхту записку и тотчас же получил приглашение. М-р Кордова предоставил в наше распоряжение довольно вместительную каюту. После ночей, проведенных в компании москитов и тараканов, она показалась нам раем.



Шарлотта и Гортензия уехали в Утунгу. Дутеншизеры откупили, наконец, земельный участок, где Герасто поставил великолепное бунгало, — его включили в стоимость земли.

Дутеншизер в восхищении. Ему кажется, что в домике, куда ветер доносит соленые брызги прибоя, его посетит вдохновение. Ни черта не выйдет. Вдохновение — не просто желание работать, это необходимость сказать или сделать нечто. Вдохновение — дитя пророческого дара. А коли его нет, вспышки активности, принимаемые за вдохновение, усиливают терзания души. Проверено мною не раз и не два.

Человек — вечный странник. Загадка его жизни — в мучительном ожидании смерти и в конвульсивных стараниях избежать ее. Стремясь отдалить смерть, он приближает день ее прихода.

Глупо мечтать о таланте. Талант — еще более острое восприятие несовершенства жизни. Талант — бремя. В наше время всякий талант трагичен. Во всяком случае нас в этом убедили, лишив чести и порядочности.

Человек измеряет и оценивает мир собственными интересами. Он тотчас привыкает к тому, чего достигает, и считает это нормой. Будь он сегодня осыпан золотом по пояс, завтра возалчет золота по горло и не успокоится, пока не добьется своего. Он преследует себя так же упорно, как и других. Он не ценит ценностей, пока владеет ими…

Кому-то выгодно, чтобы человек боялся себя, не доверял себе и подчинялся только страху. Кому-то выгоден эгоизм, потому что эгоизм деформирует разум, превращая его в свою противоположность.

Среди аборигенов ходит зловещая легенда… Буря застигла воинов враждовавших племен в открытом море, и все потонули. Спасся лишь один человек — волны выбросили его на крошечный атолл. И что же? Едва придя в себя от потрясения, он начал строить на островке крепость. И строил ее сорок лет…

Откуда эта ожесточенность? Каждый из нас строит крепости в своей душе — зачем? Зло провоцирует зло, и злу нет конца…

Кругом говорят об усталости, хотя ничего примечательного не совершили.

Усталость вызвана бесперспективностью полета нашего духа. Нам не получить нового мира, не обрести ни равноправия, ни свободы, потому что, если разобраться, мы не хотим ни нового мира, ни свободы, ни равноправия. Все отрицает нас со всеми нашими потрохами, и разговорами о добре и правде мы более всего стремимся обмануть самих себя, хотим создать хотя бы иллюзию собственной значительности, иллюзию того, что мы думаем обо всех и что-то делаем ради всех, но каждый из нас знает, что это ложь, и оттого тоска…

Все мы одиноки, и единственная связь между нами — выгода или удобство. И если бы, к примеру, я точно знал, что все останется шито-крыто, я бы своими руками — с наслаждением! — удавил бы Шарлотту. Да и она, пожалуй, сделала бы со мной то же самое…

Что нас объединяет теперь, когда близится вечер и настольная лампа освещает только пустоту стен? Разве Шарлотта способна постичь мое отчаяние? Разве чувствует ту же боль? Бывают времена, в которых друг невозможен, невозможна искренность, сама жизнь невозможна. Это времена великих поворотов или крушения цивилизации. Разве они не наступили?..

Верить — нечему. Надеяться — не на что. Что же остается? Все то же: эгоизм, эгоизм, эгоизм. Но и это не спасает: эгоизм пожирает себя собственным эгоизмом, не создавая цели…

Неблагодарность — самая характерная черта людей, которые не собираются умирать. Но и те неблагодарны, что на краю могилы. Человек глуп, и всего-то разума ему дано, чтобы он заметил свою глупость. Вместо этого он использует разум для ублажения глупости. И если иной раз нас удивляют чьи-то мысли, то вовсе не потому, что мы тотчас желаем следовать этим мыслям. Наши красивые мысли никуда не ведут и ни к чему не побуждают. Мы наслаждаемся ими как комнатными цветами интеллекта, и это доказывает, что инстинкт мышления, как и половой инстинкт, давно превращен человеком в источник развлечения…

Шарлотта отправилась с Гортензией в бунгало не ради экзотики утренних прогулок на лошадях…

Я живу с женщиной, которую ненавижу. Где моя честь? Где совесть? Но я клянусь, все цивилизоиды в Куале живут именно такой лживой и грязной жизнью…

Вечером в клинику зашел Макилви.

— Ходят слухи, что на острове Вококо погибли люди. Якобы от какой-то химии. Я полагаю, вы проведете необходимые анализы, и истина прольет свет на потемневшие мозги… Предупреждаю, как друг, вам грозят неприятности, если вы подтвердите слухи. Повсюду вы станете персоной нон грата…

Боже, как меня бесит самоуверенность и наглость таких «друзей»!

На острове действуют могущественные силы. Становиться на их пути крайне опасно. Бедняга Асирае давно подписал себе смертный приговор, и в городе гадают лишь о том, застрелят его, удавят или утопят…

Собственно, анализы уже закончены, и выводы наводят на грустные размышления. Для кого-то не существует ни чужого суверенитета, ни международного права. Однако я не такой кретин, чтобы сломя голову мчаться к адмиралу Такибае. Что на уме у этих черных обезьян, ведает лишь сам дьявол.

Конечно, я приму все меры предосторожности, чтобы в общество не просочились сведения, известные пока нам троим: мне и моим ассистентам Маи Тао и Уоки.

Жители Угимбы погибли от отравляющих веществ, подобных тем, что находятся на вооружении армии США. ОВ мог занести ветер с Пальмовых островов, которые Такибае сдал в аренду подставной компании по переработке копры. Уж мне-то во всяком случае известно, что под вывеской компании скрываются люди из Пентагона…

Жить, поминутно ощущая, что ты лишь мокрица под чужим каблуком, — можно ли вынести это?..



Капитан Грей предупредил меня, что несет за м-ра Кордову полную ответственность и скорее пожертвует головой далай-ламы, чем своей собственной.

— Я плохо понимаю иносказания, капитан. Валяйте напрямик!

— Пока мы не придем в Куале, вам и вашим спутникам не следует ошиваться на палубе. Ваше дело жрать, спать и играть в покер…

Каюта была шикарной. Деревянная мебель, хлопчатобумажное постельное белье. Свой туалет, своя душевая, два огромных иллюминатора. При необходимости тут можно было бы прожить месяц, не то что два дня.

Я объяснил Око-Омо и Игнасио, что мы пользуемся любезностью хозяина яхты, но по некоторым соображениям нам запрещено выходить на палубу.

Око-Омо пожал плечами и уткнулся в книгу, а Игнасио попросил стюарда раздобыть гитару.

Гитара была принесена, превосходный инструмент, инкрустированный серебром и перламутром, и мы долго наслаждались игрой и пением Игнасио.

Уже в сумерках к нам постучал капитан Грей.

— Мистер Фромм, мне велено проводить вас к хозяину!..

Мы вышли на палубу. Дул свежий ветер, яхта медленно скользила по черно-зеленым волнам. На фоне лунного, светло-серого неба темнели горные хребты.

М-р Кордова в голубом спортивном трико, подчеркивавшем линии его крепкого, мускулистого тела, ходил по каюте, опустив голову и заложив руки за спину.

Каюта поражала роскошью. Стены обиты шелком с изображениями гейш, под потолком — хрустальная люстра в виде медузы. Был здесь и камин, украшенный мрамором и бронзой. По бокам от него теснились телефоны, компьютер, печатающие аппараты и экраны телевизоров.

Блеснули глаза, усы искривились двусмысленной улыбкой.

— Садитесь, мистер Фромм, — сказал Кордова и сам сел в глубокое кресло. — Коньяк, виски, сухой мартини?

Я отрицательно покачал головой.

— Я и сам обхожусь без этой дряни, — согласился Кордова, — но бывает, что и надираюсь, как в молодости. Молите бога, чтоб я не сболтнул сегодня чего-нибудь лишнего. Лишнее — всегда мусор. И кто-то платит за каждую нашу слабость.

— Не люблю слушать чужие секреты, — сказал я, желая пробудить к себе симпатию. Меня тяготил разговор, где я пасовал чужие мячи.

— Это хорошо, — кивнул Кордова. — Секреты и преступления отягощают жизнь. А жизнь и без того утомительная штука.

— Вне надежды она вообще невыносима. Наверно, оттого мы готовы уступить все, кроме надежды.

— Надежда — это перспектива. А если перспективы нет? Если не хочется больше никаких перспектив?

— Вы просто устали, — я боялся, что неосторожным словом вызову раздражение миллионера. — Когда расслабляешься, обрушивается усталость, накопившаяся за годы.

Он не расслышал или не понял меня.

— Я работаю по семнадцать часов в сутки и если слегка развлекаюсь, то ведь это не отдых, совсем не отдых! Всё — функция отныне, решительно все…

Он наполнил бокалы, но к вину даже не притронулся, застыв в задумчивости.

— Кажется, яхта встала на якорь.

— Какая необходимость плыть среди ночи? — Кордова пригладил волосы на висках. — Не надо торопиться. Весь район от Вококо до Утунги оцеплен. Зона заражения… Нечто, от чего люди подыхают в пять минут…

Поколебавшись, я спросил, что имеется в виду.

Кордова засмеялся и вдруг резко оборвал смех, глядя на меня исподлобья. Мне стало не по себе. И даже догадавшись, что Кордова сильно пьян, я не мог унять тревогу.

Миллионер встал, прошел до камина, включил телевизор, поманипулировал рычажками. Махнул мне, подзывая…

Я увидел на экране свою каюту, Око-Омо и Игнасио, играющего на гитаре, услышал его голос.

Щелчок — женщина, стоя вполоборота перед ванной, натирает мазью массивные ноги… Изображение приблизилось — я узнал Шарлотту, жену доктора Мэлса.

Я ожидал, что увижу сейчас и самого доктора, с брезгливостью чувствуя, что это нехорошо — подсматривать за людьми. Однако увидел другое — просторную каюту с картинами по стенам и скульптурой а-ля-антик. Посреди каюты в короткой пижаме стоял Герасто. Одною рукой он держал какой-то документ, а другой неторопливо надевал очки. Появилась Гортензия. Она говорила что-то, жестикулируя энергично…

Кордова погасил экран.

— Можно было бы подробно пронаблюдать за двуногими актерами, но признаюсь вам: скучно. Наедине всякая мразь подобна другой. Я давно изучаю человекообразное и скажу твердо: если бы войны не существовало, ее стоило бы придумать. Человек не достоин великих, что случались на протяжении истории.

— Но ведь и вы человек.

— В какой-то степени… Если даже мы взорвем шарик, природа останется непобедимой: она поместила ублюдков-поваров в тот же самый котел, где они варят пищу будущему миру. Все наше дерьмо останется на земле — будьте уверены…

Я плохо понимал ход мыслей Кордовы.

— Вы исходите из того, что все погибнет?

— Решительно знаю… Может быть, погибнет не все, но это будет катастрофой еще более страшной, чем если бы погибло все.

— Необходимо любой ценой удержать человечество от войны!

— Так все говорят.

— Я не верю, что военное столкновение с коммунистами неизбежно.

— Мы бесконечно опасней коммунистов… Если бы не они, мы бы уже давно затеяли большую войну… Нам нужен враг, чтобы создать видимость единства и видимость цели. Самое невыносимое — потерять врага, ибо все тотчас отвернутся от нас… Вне политики войны у нас нет ни единства, ни цели. А война с первой же секунды выявит, что их и не может быть… Кому-то очень надо, чтобы у нас был общий враг, — так ему проще обтяпывать свои делишки. Когда перед глазами маячит красная тряпка, удобнее дурить нас, чистить наши карманы и вместо галстуков прилаживать нам удавки. Мы все, все мертвецы, но не хотим признать этого!.. И самое невыносимое — я обречен точно так же, как и вы!

— Чьи же, в таком случае, интересы движут всеми нами?

Кордова засмеялся.

— Я хочу жить! Но не могу придумать, как уцелеть… Что мне скрывать? Вы целиком в моих руках. Я держу сейчас ваше сердце, ваши мозги, вашу печень…

Кордова протянул ко мне руки и пошевелил пальцами. Я знал, что я в этих руках: меня могут швырнуть за борт, пристрелить, и никто и никогда не станет вести дознания. Впору было содрогнуться. Нужно было бежать, скорее бежать прочь от этого опасного человека, но мог ли я скрыться? О, я догадывался, что Кордова — человек прихоти и жестокость его безгранична…

— Не могу допустить, чтобы все согласились на самую мучительную смерть. Ведь есть же проблески разума? Или все было ложью? — пробормотал я в растерянности. — И свобода, и права человека? И терпимость, и сосуществование?

— Собачий кал на тротуаре, — шумно выдохнув винные пары через нос, сказал Кордова. — Какая свобода? Какие права? Какая терпимость? Все мы пешки. Рыбы в чужом аквариуме… Их место на сковородке. Среди мусора, накопленного человечеством за тысячелетия, есть крупицы истины. Но все это… собачий кал, от которого резь в глазах!..

Я дрожал, как в ознобе.

— Все-таки в чьих же мы руках?.. Чем выше сила, повелевающая всеми нами, тем ближе она истине, стало быть, справедливости…

Кордова согнулся от иронического смеха. Утер слезы.

— Ты вонючка, а не писатель! — с презрением сказал он. — Баран, как и остальные, и всей твоей учености хватает ровно настолько, чтобы блеять!.. Кто много хочет, тот ублюдок!

Он засопел, пальцы его клещами вцепились в кресло.

— Убивать — вот желание!.. Оно щекочет мозги… Трусливые люди недостойны жизни, и ты, старый пачкун Фромм, недостоин, сколько бы тут ни трепался… Молчи, молчи, ни слова! Не ссылайся на мораль и кодексы, сочиненные преступниками более высокого пошиба… Чем ты можешь оправдать свою жизнь?.. Представь, я убийца, вурдалак, вампир и я требую от тебя доказательства твоего права на жизнь! Ну?..

Я дрожал. Я видел, что Кордова видит, как я дрожу. Боже, до чего я был жалок!

— Я человек, — сказал я, чувствуя, что сам по себе, взятый отдельно от других людей, я не представляю никакой ценности и жизнь моя столь же необязательна, как жизнь малярийного комара. — Я член сообщества, принявший его устои…

— Устои — ложь! — Кордова плеснул остатки вина на ковер и налил себе коньяка. — Ну? Дальше, дальше! Чего вы хотите?

— В конце концов я хочу добра…

Я не договорил — Кордова стукнул меня по шее ребром ладони. Кажется, ребром ладони. Я сполз на пол, ожидая очередного удара в лицо. Мне было все безразлично…

Кордова, смакуя, допил коньяк.

— Считайте, что мы окончили диспут, — сказал он совсем спокойно. — Пойдемте к вам в каюту, я хочу послушать последнего человека, поющего знакомые мне песни…

Я двигался как лунатик. Когда мы выходили из каюты, зазвенел телефон, замигал зеленый глазок какого-то аппарата и мягкий женский голос несколько раз произнес: «Мистер Кордова, вас вызывает Сан-Франциско!..»

Игнасио пел мексиканские песни. Кордова, будто окаменев, слушал его, опустив голову. Око-Омо дремал, а я, подавленный, полный отвращения к себе, пытался найти разумное обоснование своей жизни, а заодно и жизни всего человечества. Увы, все аргументы один за другим выявляли свою несостоятельность, — абсолютного смысла своему бытию я не находил…

Уже рассвело, когда ушел Кордова. Сморенные усталостью, мы легли спать…

Во сне мне привиделся гигантский паук, ползущий по пустыне. В стеклянных глазах его отражалось черное, потерявшее глубину небо…

Островитяне убеждены: если люди позволяют встать над собой людям, в этом повинны злые духи. Может, оно и так, потому что, прежде чем стать рабом, человек должен смириться с полной потерей своей свободы.

Все мы уже смирились и с этим.

Через капитана, который вывозит на своей шхуне копру из Утунги, я получил записку от Гортензии. Сумасбродка затеяла перестройку бунгало и уже заказала необходимые материалы. Планы мои, таким образом, откладываются. Я переберусь на берег океана не раньше чем через месяц. Что ж, до той поры надо закончить портрет Такибае. Я начал работу с энтузиазмом, но теперь она гнетет меня сознанием причастности к грязному делу.

Во вторник на милость правительства сдалось несколько партизан. Они спустились с гор безоружные. Их допросили в полицейском управлении, а затем вызвали репортеров местной газеты. Не называя своих имен, сдавшиеся сообщили, что партизанская группа захирела и распалась, что ее главари проповедуют коммунизм и рассчитывали захватить власть, уничтожив состоятельных граждан.

Все эти люди получили обещанную сумму выкупа и отбыли на аэродром, где их ожидал австралийский самолет.

В газете подчеркивалось, что режиму адмирала Такибае нет разумной альтернативы и шансы любой оппозиции практически равны нулю. На следующий день по Куале поползли слухи о том, что «выкупившиеся» вовсе не партизаны, а выселенные жители Пальмовых островов, согласившиеся за мзду принять участие в полицейском спектакле…

В четверг утром забастовали грузчики порта. Возмутясь бесконтрольным ростом цен на продукты питания, они потребовали увеличения заработной платы. Профсоюз портовиков осудил забастовку. Забастовщики, в свою очередь, заявили, что профсоюзные боссы не выражают интересы рабочих, и предложили провести перевыборы. Это случилось к полудню. А после полудня власти применили оружие. Рабочие в панике разбежались, оставив в районе порта двух убитых и тринадцать раненых.

Вечером в залив Куале вошел сторожевой корабль. Пушки нацелились на бидонвиль, лучи прожектора зловеще зашарили по притихшим жилищам. С обращением «к нации» по радио выступил Такибае. «Коммунистические агенты, затесавшись среди бастующих, накалили обстановку и спровоцировали кровопролитие, — заявил он. — Порядок восстановлен, закон защищен, в городе произведены необходимые аресты. Враги, которые покушаются на конституционные завоевания народа, будут сокрушены железной рукой…»

Такая многозначительность показалась мне неуместной: ну, погорячились, ну, подстрелили пару черномазых, чего не бывает? Зачем драматизировать положение? Но, видимо, правительство знало кое о чем гораздо больше обывателя…

В пятницу забастовали рабочие фосфатных рудников на Муреруа, навербованные из рыбаков острова Вококо. Японцы обещали хорошие заработки, но когда дело дошло до расчетов, оказалось, что за тяжелую работу причитаются гроши. Обещали японцы и общежития — бамбуковые четырехместные домики, газовые примусы и общие столовые со скидкой. Однако и тут не выполнили обещаний, ссылаясь на малую мощность фосфатного пласта: вместо бамбуковых домиков разбили старые армейские палатки, столовую устроили под навесом, и продукты в ней оказались гораздо дороже, чем в Куале.

Впрочем, не это привело к взрыву. Передают, будто кто-то, вернувшись с Вококо, объявил, что в Кикиле и других поселках начался мор, вызванный кознями белых людей. А тут как раз четверо рабочих ни с того ни с чего потеряли рассудок и скончались в конвульсиях. Когда же подоспело известие о забастовке в Куале, якобы вызванной эпидемией, люди решили последовать примеру куальцев — потребовали улучшения условий жизни и расследования случаев смерти. Поскольку компания по контракту обязалась выплачивать при смертных случаях или увечьях крупные страховые суммы, ее представители возложили вину за гибель рабочих на власти Атенаиты. Вот какой узелок стремительно завязался.

Вчера добавилось еще одно обстоятельство: рыбаки с атолла Муреруа рассказали в Куале, что в проливе между Атенаитой и Вококо видели иностранный корабль, откуда вертолеты доставляли крупногабаритные грузы на плато Татуа. За это тотчас ухватилась японская сторона. Она попросила Такибае сообщить о национальной принадлежности судна, намекая, что именно оно могло явиться причиной трагических случаев.

Вслед за тем последовали вещи необъяснимые. Еще накануне о просьбе японцев сообщила газета. Сегодня она извинилась, что поместила непроверенный материал. И японцы отрицают, что обращались к Такибае. Что произошло? Кто зажал уже раскрывшиеся для перебранки рты?

Я был бы не против, если бы черномазые подняли восстание и устроили резню. Революция, пожалуй, дала бы стимул моему творчеству. Я бы запечатлел местных Маратов и тьеров…



Ни Кордова, ни капитан Грей не пожали нам рук на прощанье. Они, конечно, сожалели, что взяли нас на борт, — после той кошмарной ночи…

Первое, что мы сделали, сойдя на берег, — зашли в ресторан. За бутылкой вина подвели первые итоги путешествия.

— Что-то вообще случилось, — предположил Игнасио, осматриваясь, — в это время здесь полно посетителей. — Он выглянул в окно. — Или я плохо слышу? В порту не гудят подъемные краны…

И тут стеклянные бусы на бечевках раздвинулись с перестуком, — в ресторан вошел Верлядски. В полосатой майке и широкополой шляпе. Узнав, что мы ничего еще не слыхали о событиях в Куале, Верлядски распорядился прибавить к нашему счету бутылку вина и цыпленка и с наслаждением приступил к подробному рассказу…

В гостинице я наскоро принял душ и переменил рубашку. Я чего-то ожидал. Телефонный звонок от портье вызвал у меня сильное сердцебиение. Звонил Куина.

— Внизу ждет машина. Его превосходительство желает видеть вас…

Шел сильный дождь, не перебивая запаха магнолий и переувлажненной земли. Все тот же лэндровер протащился на малой скорости по улицам города.

— Поздравляю, — с подобострастием сказал Куина, — вы пользуетесь у адмирала большим кредитом…

Он не договорил, ожидая, что я отвечу. Но я промолчал, раскусив, что ему хочется знать о подоплеке моих отношений с Такибае. Откровенно говоря, я и сам не понимал, зачем я понадобился. Я не жаждал видеть Такибае: у меня были еще свежи воспоминания о встрече с Кордовой.

В гостиной, где мне велено было обождать, внезапно, как от пинка, распахнулась одна из дверей.

— Мистер Фромм, идите сюда!

Я последовал приглашению и оказался в просторной ванной с высоченными потолками — архитектура ушедших столетий.

Передо мной стоял мокрый Такибае. Расправив мохнатое полотенце, он принялся энергично обтираться.

Он не впервые сбивал меня с толку своими выходками. Конечно, это был его стиль. Но я не представлял, что можно было с успехом противопоставить этому стилю.

— Власть тоже знает свой маразм, — говорил адмирал, ерзая полотенцем по пояснице. — Жизнь убога. Что она может дать, кроме лени, постели и алкоголя? То, при помощи чего мы разлагаем людей, разлагает и нас.

— Мы живем в обществе и дышим одним воздухом со всеми… Если вы считаете полезным разлагать массу, то, может быть, кто-либо еще считает полезным разлагать первых лиц государства?

— Даже наверняка…

Он натянул шорты, поерзал, с трудом умещаясь в них, причесался, надел безрукавку. Застегивая пуговицы, повел меня в комнату рядом, прекрасную спальню с окном во всю стену, за которым сыпался перламутровый дождь и чуть проступали столетние эвкалипты.

На резной кровати спала на животе темнокожая женщина. Пурпурные простыни придавали ей живописный вид.

Адмирал похлопал женщину по спине.

— Какой изгиб, мистер Фромм! Черт возьми, мы никогда не успеваем насладиться мгновением. Оно уходит от нас, чем больше мы торопимся. И когда нам представляется, что мы летим вместе со временем, на самом деле мы вступаем в эпоху, которой уже нет в календаре…

Женщина повернулась, щуря глаза. Она была симпатична, эта молодая меланезийка, владевшая гибким, сильным телом.

У окна на низком столе поблескивали хрустальные бокалы, оправленные серебром, — изящество колонизаторской эпохи.

Такибае налил вина. Мы выпили.

— С женщинами я не придерживаюсь ни правил, ни привычек. «Любая теория препятствует наслаждению», — говорил Гёте. Я с ним согласен.

— Вы никогда не были женаты? — я старался не особенно уничижаться — догадывался, что адмирал презирает откровенных льстецов.

— Леонардо да Винчи был побочным сыном. Вот и я делаю побочных в надежде, что хоть один из них будет Леонардо, — отшутился Такибае. И повернулся к женщине, все еще с недоумением осматривавшейся вокруг: — Веселей, Луийя! Выйди под дождь, освежись!

— Под дождь не хочу, — по-английски сказала женщина. — От современных дождей, бывает, вылазят волосы.

— Бывает и хуже, — буркнул Такибае, между тем как женщина, легко соскочив на пол, босиком пошлепала на балкон. — На Бикини вновь испытаны ядерные заряды. Комбинированные, кассетные. Сложная программа… Вы никогда не видели Бикини?.. Ложь, что природа расцвела там еще пышнее, — яйцеголовые дурачат публику. Но мы-то, слава богу, знаем, что к чему… Она разбухла, природа, она стала рыхлой, как опухоль… Взрывы чудовищно меняют равновесие сил. И если один атолл, даже омертвев, получит новые семена и новые семьи пернатых, континент, который расплющат тысячи огненных молотов, никогда не вернется в прежнее состояние…

Такибае сел в кресло и вновь наполнил бокалы.

— Если разобраться, истина в голом виде безобразна, она отрицает нас самих.Напрасно мы тужимся доказывать при помощи ее такие химеры одинокого ума, как счастье или справедливость…

Такибае, несомненно, производил на собеседников сильное впечатление. Нестандартность его суждений вызывала ощущение правдоподобия или даже какой-то высшей правды. Он так ловко смешивал понятия, что уличить его в ошибке было почти невозможно.

— Если бы я как всякий диктатор нуждался только в прославлении собственной персоны, мне ничего не стоило бы нанять писак, какие быстро состряпали бы образ «отца нации». Но я хочу не славы, а бессмертия, странички, которая передала бы потомкам частицу моей души, не извращенной властью, частицу моего сердца, не оскопленного компромиссами. Может быть, сегодняшний день — единственный, когда я не притворяюсь… Диктаторы рождаются там, где человеку не дают высказаться. Мне слишком долго затыкали рот. И пришел день, когда я готов был скорее умереть, чем жить с завязанными глазами и с кляпом во рту. Поэтому я и победил. Побеждает тот, кто не страшится личных жертв…

Для меня мысль — образ живого чувства. Для кого-то, допускаю, пейзаж значит больше слов. Другой посчитает, что слова опошляют, и будет по-своему прав. Но лично для меня всего дороже мысль. Не важно, как и когда она возникла. В любом случае она несет слепок своего создателя. Мне довольно мысли, чтобы сказать о человеке больше, чем это сделает художник, не безразличный к мельчайшей бытовой детали. И дело тут не в портретном сходстве, а в существе натуры…

Слушая Такибае, я рисовал себе его характер. Но — странно! — впервые все линии рисунка тотчас же пропадали, ощущалась бездна с ее чернотой и беспредельностью. Я бы назвал Такибае пришельцем из космоса, если бы не знал наверняка, что он рожден в семье безграмотного рыбака.

— У меня нет доверия к добру. Добро ничего не гарантирует, тогда как зло сулит ряд преимуществ. Добро слишком слабо, чтобы быть притягательным для сильных. Это прибежище слабых — добро, право, мораль. Не зло, а добро подтверждает кризис человечества. Если бы оно было здоровым, торжествовало бы либо добро, либо зло. Добро — питательная среда для зла. Зло бы немедленно задохнулось без добра, ему тотчас же пришел бы каюк: все резали бы друг другу глотки, и ни один не стал бы оголять шею, проверяя чужие нервы…

— Все это философия, — осторожно заметил я.

Такибае подхватил мою реплику, как мяч с угловой подачи, и вновь устремился к воротам моего сознания.

— Но заметьте, нет и не было философии, которую бы кто-либо не брался претворить в жизнь. Скажу больше: все без исключения идеи, попадающие в общество, жизненные или безжизненные, реальные или нереальные, рано или поздно используются то в виде маховика, то в виде трансмиссии, то в виде ножа гильотины…

Магнетически цепкие глаза глядели в упор и вместе с тем внутрь меня. Казалось, адмирал прочитывал в тайниках моего сознания все затаенные мысли и оттого усмехался. Вместе с тем я увидел, что в глазах Такибае как бы светятся глаза еще одного человека. Я бы приписал галлюцинацию опьянению, если бы не был в ту минуту совершенно трезв. Хмель выскочил из моей головы — от страха. Слава богу, роботы-президенты еще не перешагнули обложки фантастических романов, не то я был бы уверен, что передо мною отлаженный механизм, способный проникать в чужую подкорку.

Такибае уловил мой испуг.

— Всякая философия — результат компромисса между смелостью чувства и трусостью расчетов о самосохранении. Компромисс стыдливо называют реальностью, упрямым фактом и так далее.

— А совесть? — спросил я почти шепотом, показавшись себе кроликом, ползущим в пасть удава.

Адмирал откинулся на спинку кресла.

— Совесть — оппозиция в человеке. В человеке я ее признаю. Скрепя сердце. Но в государстве не терплю… Вероятно, и вы осудили мою крутость?..

Конечно же, я осуждал Такибае за бессмысленную жестокость. Едва узнав о расстреле забастовщиков, я поклялся, что ни строчкой не восславлю диктатора. Но боже, вместо того чтобы сказать «да», вопреки своему желанию — вопреки! — я сказал «нет».

— Я понимаю, ваше превосходительство, это был вынужденный шаг…

«Подлец! Подлец!..» Однако то во мне, что я осуждал, сердито огрызнулось: «Не придуривайся, не валяй дурака! Либерализм хорош, пока цела собственная шкура!»

И я заткнулся. Воистину: совесть — лишь оппозиция в человеке.

— Самобичевание — всего лишь коррекция на выгоду. Высшая правда — то, что мы не знаем высшей правды, — мягко продолжал Такибае, предлагая мне сигары в золотистых футлярах. Я отказался, и он принялся раскуривать свою сигару. — Желая добра, вершим зло — это уже доказано. Так, может, творя зло, открываем путь добру?

— Не исключено.

— Послушать продажную очкастую профессуру: разум! разум!.. Все обуздали, макаки, все победили, и море, и ветер, и огонь… С удовольствием бы плюнул в харю всякому профессору. Ничто не обуздано, ничто не покорено, стихия только переменила свое место. И море, и ветер, и огонь — все это продолжает бушевать в человеке, и разум больше всего озабочен тем, чтобы утаить это от нас… Мы станем разумными, только освободив природу, какую закабалили!..

Я кивнул с глупой улыбкой — боялся, что во мне разочаруются.

Такибае поманил к себе сигарный дым и с наслаждением понюхал его.

— События принимают скверный оборот. Есть обстоятельства, где я не волен. Атенаита — часть мировой системы, к тому же нищая, и никто не заинтересован в том, чтобы мы экономически окрепли. Меня ругают за диктатуру. Но если бы я позволил создать систему хилой говорильни, сиречь, демократии, вместо зоба неприхотливого Такибае налогоплательщикам пришлось бы набивать карманы сотням своих так называемых избранников. И если я все-таки еще помышляю о своем имени, то безымянной своре болтунов было бы вообще наплевать на интересы республики…

На ковер упала тень. Я обернулся. Позади нас стояла темнокожая вахина адмирала. Фиолетовое, металлически отсвечивающее платье представляло из себя подобие рыбацкой сети.

— Воображаемый наряд, детка, — сказал Такибае. — Чтобы уважать себя, надо уважать других.

Женщина тряхнула волосами.

— Еще недавно ты был революционером, папа. Когда ты пришел к власти, я сказала: теперь все в порядке… Но за эти годы кое-что изменилось. Люди хотят не только той правды, какую ты предлагаешь. Они хотят еще и той, какую им подсказывает их жизнь.

Такибае сделал глубокую затяжку.

— Если ты хочешь сказать, что из друга народа я превратился в его гонителя, ты не очень и ошибаешься. Всем истинным революционерам рано или поздно приклеивают ярлык гонителей. Это — когда они, столкнувшись с ленью, амбициями, апатией, неодолимыми трудностями движения, начинают больше полагаться на себя, чем на толпу… Народ — это навоз, в котором хорошо растут овощи. Если народ не будет навозом, он будет голодать… Революции нужны не болтуны и прожектеры, а солдаты… Избыток слаботочной сексуальной энергии заставляет иных бросаться в политику. Но что они смыслят в ней?..

В спальню просунулся секретарь Такибае, толстогубый меланезиец с испуганным лицом.

— Ваше превосходительство, вас желает видеть мистер Сэлмон!

Но Сэлмон, бесцеремонно отодвинув плечом секретаря, уже шагал по ковру к Такибае.

— Что происходит, можете мне объяснить?

Такибае недовольно поморщился. Или это мне показалось?

— Школьники расшалились, господин учитель!.. Ничего не происходит. Да и что может произойти? Все, что могло, уже совершилось двадцать миллионов лет тому назад, и мы переживаем лишь последствия.

— Что же это за катаклизм? — слова Такибае остановили атаку Сэлмона: он даже как будто растерялся.

— Обезьяна превратилась в человека и сразу же заявила о своей претензии господствовать над природой и над остальными людьми!

Сэлмон, спохватившись, поздоровался с чернокожей вахиной и со мной.

— Если вы пришли говорить по делу, посол, говорите в присутствии этих людей, — сказал Такибае. — Я им, безусловно, доверяю. Политика, которая делается за закрытыми дверьми, — грязная политика.

Сэлмон поправил очки.

— Если бы на кухне не было вони, грязи и перебранки поваров, нам бы не подавали на стол изысканных блюд. — Он откашлялся и переменил тему разговора, показывая, что присутствие посторонних стесняет его. — Мадам, — обратился он к меланезийке, — такого роскошного туалета я не встречал в лучших магазинах 42-й стрит!

— А что такое 42-я стрит?

Сэлмон сверкнул золотыми резцами. Мне он сразу стал неприятен, этот жирный, самоуверенный тип: обычно резцы гниют у субъектов, много полагающих о себе. Так, по крайней мере, объяснил мне однажды венский специалист по зубным протезам доктор Маттер. Это был выдающийся врач.

— 42-я стрит — это Нью-Йорк!

— Когда я лазила по деревьям, — театрально жестикулируя, сказала меланезийка, — у меня был дружок по прозвищу Нью-порк…

— Не то же самое, хотя и похоже по звучанию, — нахмурился Такибае, прерывая возникшую паузу. — Я бы велел тебе извиниться, Луийя, если бы ты была сильнее в английском…

— Будем думать, что это не единственная слабость очаровательной женщины, — натянуто улыбнулся Сэлмон.

Заминая неловкость, Такибае предложил гостю коньяк.

— Все мы люди и к тому же говорим на одном языке, — сказал американец. — Выпьем за это!

«Кто такая Луийя? Кем доводится она Такибае?..» Я подумал, что в этой компании параноиков только она одна подлинно живой человек.

— Нет, мистер Сэлмон, — возразила Луийя. — Пока мы, к сожалению, говорим на разных языках. Я принимаю тост с тою поправкой, что я выпью за свою родину.

— Всемирное братство людей я ценю выше, чем родину, — сказал Сэлмон. — Если вынести за скобки чепуху, придуманную для сентиментальности, родина — место, где нам хорошо платят. Где нам приятно быть и наслаждаться.

— Рабы никогда не назовут родиной двор своего господина! Родина — это земля, за которую мы готовы умереть.

— Женщина права, — сказал я. — Только я лично предпочел бы умирать не за землю, а за надежды, которые я с нею связываю…

— Стало быть, — перебила Луийя, — если лишаются надежд, значит, лишаются и родины? Разновидность все того же торгашеского подхода!

— Солидарность людей превыше всего, — с нажимом повторил Сэлмон. — Все наши взгляды устарели. Родина — выдумка слабаков!..

Шумел дождь. Звенела и плюхала за окном вода из водосточной трубы. Сухо поклонившись, Луийя вышла из комнаты.

— Все люди — дети, — со вздохом заключил американец. — Дайте им игру, в которой они могут играть желанные роли, и они послушно пойдут за вами. Они примут любую условность, лишь бы игра воспринималась всеми всерьез.

— Политические деятели должны быть терпеливы, как пауки, — отозвался Такибае. — Каприз — максимум, что мы можем позволить себе, утешая самолюбие. Пользуясь вашим словарем, я бы сказал, что самолюбие — первая человеческая игрушка, покушаться на которую нельзя ни при каких обстоятельствах…

Такибае набивал себе цену — это было заметно. Кто-то мне рассказывал, что он вел с американцами довольно шумные переговоры о Пальмовых островах и упрямился до тех пор, пока ему не щелкнули по носу, намекнув, что откажутся иметь дело со строптивцем и предпочтут более покладистого политического деятеля. Я думаю, Такибае недолюбливал тех, кому по необходимости подчинялся. Как всякая марионетка, он тем больше напускал на себя величия, чем униженнее был.

Тенью возник и тенью пропал секретарь.

— Положение осложняется, — сказал Такибае, пробежав глазами переданную депешу.

— Оттого я и пришел к вам, — сказал Сэлмон. — Теперь нужно действовать как можно более решительно.

— Я послушался совета, но, кажется, допустил ошибку.

— Вы можете допустить ошибку, если промедлите с решительными действиями теперь…

Я встал с намерением откланяться. Мне не терпелось поскорее добраться до отеля и там обдумать все, что я услышал. «Отсюда нужно уезжать, — это я хорошо усвоил, — поскорее сматывать удочки…»

— Задержитесь, мистер Фромм, — остановил меня Такибае, — мы не окончили беседу. — И продолжал, обращаясь к Сэлмону и ко мне: — Семнадцать забастовщиков компании «Муреруа-фосфат» бежали на остров Вококо. Их воинственность подогревается домыслами местных жителей. Мятежники раздобыли оружие…

— Самое главное — не позволить этим элементам использовать стихию в своих целях, — сказал Сэлмон. — Вам известно, кто может встать во главе?

— Примерно.

— Вот список жителей Куале, которых необходимо изолировать в первую очередь, — Сэлмон протянул лист бумаги с двумя колонками фамилий, отпечатанных на машинке. — Кое-кто из них уже готовится перебраться на Вококо.

Такибае прочел список.

— Это невозможно, — поморщился он. — Неприятностей не оберешься, а эффект незначительный… Я прикажу немедля перекрыть пролив… Но сторожевое судно и катер — этого маловато.

— Вам за бесценок предлагали четыре патрульных судна, но вы отказались, — Сэлмон стрельнул в меня неприязненным взглядом.

— Отказался, потому что эксплуатация посудин окончательно подорвала бы наше финансовое положение. У нас нет никаких запасов нефти.

— А помощь?

— Помощь дается затем, чтобы получающий ее не выбрался из кабалы…

Теперь, когда мне легко обессмертить свое имя, я сознаю незначительность славы. Искусство умирает на моих руках: что можно выразить на плоскости теперь, когда проблемы выходят за все рамки? Даже кино, использующее звук и просторную цветовую гамму, тысячи кадров пленки, десятки художников и крупнейших актеров, не в состоянии передать суть нынешней жизни.

Чтобы отобразить наше время, нужно отказаться от традиции. Но чем ее заменить? Новой символикой? Масса не воспринимает иероглифическое письмо. Язык мысли в цвете ей не осилить, это каждый раз особый язык. Но все же, видимо, будущее за частностями, а не за обобщением.

Цивилизация теряет смысл, с тех пор как становится невозможной или ненужной великая слава!..

Жизнь трансформируется. В ней выживает все более гнусный обыватель. Творец в ней уже немыслим — дребедень псевдоподелок подавляет его. Кто ответит за это? Есть ли вообще сила, способная спросить?

Трусость вытесняет свободу. И может быть, сводит на нет достоинства жизни. Взять хотя бы брак. В нем отражаются все недостатки жизни — ложь, лицемерие, неравенство. Наши лучшие чувства не получают отзвука. Если даже начиналось любовью, любовь не может продолжаться, потому что не любовь, а вражда определяет все отношения. Единства нет и не может быть там, где человек благоденствует за счет другого человека, где удачливый негодяй и ловкая сволочь уважают себя как героев.

Кажется, началось…

Началось с безобидной забастовки. Достаточно было бы властям цыкнуть на лавочников, и спор был бы улажен. Но Такибае не захотел портить с ними отношения. И вот результат — в Куале утихло, зато неспокойно на Вококо. Японская компания не выполнила обязательств по контракту, и это возбудило гнев меланезийцев. Никто и представить не мог, что люди, прежде мирившиеся с кабалой, вдруг заупрямятся. Конечно, сказалась племенная солидарность. Конечно, сказались предрассудки. Конечно, рабочие испугались эпидемии. Но протест назревал давно, и эпидемия — только повод.

Десятки рабочих бежали с Муреруа и предъявили ультиматум, который не назовешь стихийным: демократизация, увеличение налогов на иностранные компании, отказ от неравноправных соглашений, обеспечение независимого развития собственными силами. Ясно, что за спиною рабочих стоят опытные лидеры. О многом говорит и внезапное появление оружия…

Кто-то из местных дурачков тотчас же вострубил о причастности к событиям мирового коммунизма. В эту чушь, однако, уже не верят даже те, кто верит в существование Синей бороды и летающих тарелок.

Любопытно повели себя люди, которых я еще вчера причислял к своим друзьям. Верлядски, например, заявил, что безоговорочно поддержит любые меры правительства, лишь бы не закрылся ресторан, где его кормят в кредит. Отвратительную расправу над безоружными одобрил Макилви. Подлецом обнаружил себя и Мэлс. Впрочем, этого еще можно понять: у него в госпитале покончили самоубийством сотрудники, с которыми он ездил в район эпидемии на Вококо. Ходят слухи, что их попросту прикончили, но официально говорят о том, что они испугались ответственности, поскольку фальсифицировали лабораторные анализы. Что-то я не упомню, чтобы все фальсификаторы кончали самоубийством, однако Мэлс уже выступил по радио, уличая умерших в профессиональной недобросовестности.

За всем этим кроются чьи-то махинации.

Кто не определился, так это несчастный австриец. По-моему, он вовсе не писатель.

Пролив закрыт. Сообщение между островами прервано. Тем не менее Фромм получил разрешение посетить Муреруа. Папаша Такибае не пропускает мимо ни цыпленка, ни наседки — что-то он опять задумал?

Нынешние политики лишили себя живых связей с людьми. Во времена Шахерезады правители Багдада переодевались в лохмотья и бродили по базарам. Теперь премьеры и президенты пользуются наемной армией социологов и шпиков. Никто не верит своему народу, потому что ничего не знает о нем. И не может знать, потому что не верит, потому что искореняет все светлое и разумное, что появляется в народе.

Мне, действительно, нужно было бы избрать карьеру государственного деятеля. Я бы или пал в борьбе с политической мафией, или сделался бы новым Боливаром и освободил бы политику от лжи и заговора против народов. Я вижу события как бы изнутри — этот дар отмечал во мне еще мой дядюшка Эдвард. Юношей я вовсе не читал газет, но когда мы толковали о политике, дядюшка восхищался прежде всего моей начитанностью.

Слушал радиопередачу из северного полушария. Я тухлый обыватель: меня не трогают споры между великими державами. Я бесконечно устал от идиотов, твердящих о нашей правоте. Если бы я мог влиять на мир, я бы быстро навел порядок. В конце концов пора понять, что мир не может жить и никогда не жил без обновления. Янки слишком нахально разевают рот — хотят командовать повсюду. И к русским цепляются потому, что русские все же построят общество, в котором не будет нашей чумы.

Современные философские и политические проблемы вполне возможно выражать языком живописи, только для этого требуются новые способности к анализу и обобщению. Они у меня есть, но — не лежит душа…

Я никогда не интересовался духовным миром Гортензии — такового у нее не было. Она жила моими представлениями и теперь лихорадочно ищет, чем прикрыть пустоту. Пустая душа поневоле тянется к мистике. Вероятно, эта лошадь, Шарлотта, пичкает ее информацией. Не исключено, что тут кроется и влияние Фромма, который, как я заметил, валяет простачка, на самом деле щупает и гипнотизирует каждого, с кем соприкасается. Из двух партнеров один гипнотизирует другого, и если гипноза не получается, мы говорим о несовместимости. Макилви подозревает, что Фромм шпионит в пользу Москвы. Это, конечно, чепуха, но благовоспитанность Фромма отталкивает меня каким-то холодом. Он вовсе не глуп, но я чувствую в нем тупик, свойственный всем нам.

И природа, и общество живут по законам. А поскольку закон — синтез рационального и иррационального, то всякий субъект подчинен влиянию иррациональных сил. И тут я согласен с Фроммом, что каше мышление фрактально. У него все свойства «снежинки Коха»: чем более подробную структуру мысли мы хотим получить, тем больше слов приходится тратить. И вот парадокс: сфера мысли ограничена, а словесное ее выражение стремится к бесконечности, и вся мысль в чем-то подобна любым ее «отрезкам». Я иду дальше Фромма: я утверждаю, что именно фрактальность мира позволяет нам познавать его…

Как причудливо сцеплено все в душе! Безотносительно к удачам или поражениям вдруг появляется приподнятость, бодрость, готовность преодолевать трудности. А то пропадает весь запал, мы киснем, во всем сомневаясь и теряя вдохновение. Душа, вероятно, как и луна, знает свою смену фаз, и мы бессильны взбадриваться тогда, когда нет душевного полнолуния.

Едва я узнал, что Око-Омо и Игнасио исчезли из Куале, настроение мое упало. Договоренность с Макилви о поездке на атолл Муреруа, где мне хотелось осмотреть фосфатные рудники, потеряла для меня всякую привлекательность. Я сказал, что денек повременю, и Макилви уехал один. Но и через день я не справился с апатией и состоянием физического бессилия…

Единственное, на что я решился, — поискать Око-Омо. Я рассчитывал на помощь Верлядски, но стреляный воробей посоветовал мне не суетиться: «Если он жив и объявится не там, где вы его разыскиваете, вам придется познакомиться с офисом, не признающим никаких прав. Чуть только полицейским не понравится, как вы отвечаете на вопросы, они отобьют вам почки и печень, и никто не предложит вам компенсации…»

К Дутеншизеру обращаться не имело никакого смысла. Его заботили свои проблемы. Он вдруг объявил, что нашел средство для возбуждения своей работоспособности. Шиллер прятал в стол тухлые яйца, Питер Устинов писал, лежа в горячей ванне. Он, Дутеншизер, будет создавать свои полотна в помещении без окон, в подвале или погребе…

Все мы в своих мыслях и желаниях давно уподобились друг другу, как камни на берегу моря, — слишком неистовы бури, перетирающие нас. Все ждут от человека одного и того же, не спрашивая, на что он способен…

Люди ущербные или ущемленные упрямо выискивают недостатки в других и если не находят, то придумывают. Дутеншизер взялся за мое воспитание, и нудным его поучениям не было конца. Ему показалось, что я совершенно неправильно держу себя с меланезийцами. «Запомните, таких, как Око-Омо, больше нет! Око-Омо — уже не меланезийская культура, он космополит! Абориген же привык к совершенно иным отношениям: если ты его не унизил, он тебя уважать не станет. Так повсюду в мире, тем более в странах, покалеченных колониализмом. Если им строят железоделательный завод, они пожимают плечами: кому нужна его продукция? Но того, кто раскинул на их земле пивные, бардаки или лотки с жевательной резинкой, они почитают как благодетеля…»

Паниковал Дутеншизер. Но ведь и я метался как ошалелый. Что-то ожидал часами, сидя в своем номере, то ли звонка, то ли телеграммы. Я будто был причастен к тому, что кругом творилось. Обстановка в Куале требовала действий, но я ничего не хотел делать. И даже подхваливал себя, что отказался от поездки на Муреруа. Я и по рассказам уже довольно красочно представлял себе тамошние достопримечательности: и причал, смонтированный японцами из труб всего за двое суток, и поселок недалеко от берега, выцветшие палатки, зловонную сточную канаву, прорытую между ними до мелководного залива, грязные прибрежные воды, погибающие коралловые колонии и разрушающийся вслед за ними берег…

Толпы хмурых чернокожих, как на заре века, обходились киркой, лопатой и плетеной корзиной. От причала тянулась узкоколейка. Вагонетки таскал похожий на паука локомотив. В течение дня он без устали сновал от разработок к причалу. Там паромный кран разгружал драгоценное сырье, и все опять повторялось: хмурые чернокожие, лопаты, корзины и опять вагонетки…

Обворованный атолл все более уподоблялся пустыне, и если беззащитная природа сопротивлялась, то лишь пассивно — лишая помощи и опоры своих слепых губителей…

За ресницами кокосовых пальм тянулось ровное, как блин, почти голое пространство. Там не возделывали ни батат, ни маниоку, — для этого нужны были вулканические почвы. Зато там зияли воронки от авиабомб времен второй мировой войны — они так и не затянулись. По той же самой причине и карьер, где японцы брали строительный материал для мола, за месяц превратился в затхлое болото — над ним кружили тучи москитов. И пусть на Муреруа еще не было туристов, как в Куале. Пусть никто не занимался подводной охотой, не уничтожал наиболее редкие породы рыб, не вывозил тоннами кораллы, раковины и жемчуг, — промышленность, ориентированная на чужих людей, делала чужой родную землю: ее дети теряли любовь и тягу к ней и вместе с тем теряли любовь и тягу друг к другу. Пропадала земля — пропадал народ…

Выполняя чужую волю, дети земли лишались и родины, и самих себя. Они будто вовсе не догадывались о том, что стоит им только подняться, как один, из попранных и нищих они тотчас станут свободными, и родина, возвратив себе имя и красоту, возвратит красоту и имена своим защитникам, им протянет свои богатства…

Три дня, не выходя на улицу, я нахлестывал воображение, снова и снова убеждая себя, что не увидел бы на Муреруа ничего нового. И все же досада была нестерпимой.

В конце концов я вышел в город, шатаясь от слабости, как после болезни, и неподалеку от порта встретил полковника Атангу.

— Где вы были, Фромм? — закричал он мне в ухо, дергая за рукав так, что затрещали швы. — Вы, конечно, умотали на Муреруа, чтобы подтвердить свое алиби? А, конечно?

Шевельнулось недоброе предчувствие. «Я дал маху, дал маху, мне, действительно, следовало бы уехать…»

— Я был болен, — сказал я. — Три дня почти пластом пролежал в своем номере.

— А мы были уверены, что вы в отъезде!.. В таком случае, — выпучил глаза Атанга, — в таком случае я расскажу вам такое, от чего вы просто обалдеете!..

Атанга бесцеремонно затащил меня в ресторан, где хозяин предложил нам лучший столик, угодливо обмахнув его полотенцем.

— Виски! — Атанга схватил хозяина за горло. — Сукин сын, я знаю обо всех твоих проделках! Будь уверен, если однажды мне не понравится твоя рожа, я упрячу тебя за решетку!

— Что прикажете к бесплатным напиткам? — просипел низкорослый хозяин. — У меня есть прекрасный салат из креветок…

Атанга оседлал стул и расхохотался до слез.

Полицейская шутка не привлекла к нам внимания. Портовый ресторан почти ежедневно видывал сценки похлеще — со стрельбой и поножовщиной. Что же касается Атанги, у посетителей ресторана были свои причины ничего не замечать. Атанга не спускал обид, и даже я не раз слышал о том, что он нагло злоупотребляет властью.

— Клянусь, вы тотчас же напачкаете в штаны! — потирая руки, объявил Атанга, когда мы «прошлись по рюмашке», используя стаканы для содовой…

Посланное на остров Вококо карательное подразделение полицейских было встречено плотным ружейным огнем. Тогда в дело вступили «мальчики Ратнера» (полковник именно так выразился о наемниках), и хотя у них большой опыт по части борьбы с партизанами, успеха они тоже не имели…

Атанга посчитал свое злорадство достаточным поводом, чтобы «пройтись по второй».

— Они кокнули пяток наемников. Такибае пришлось объявить о начале вооруженной борьбы с бандой сепаратистов, — Атанга вплотную наклонился ко мне. Показалось, что белки его черных пуговичных глаз плавают в крови. — Кто, по-вашему, возглавляет банду?.. Око-Омо!..

Полковник откинулся на спинку кресла, наслаждаясь эффектом.

«Бежал под сень пальмовых рощ, а попал в то же магнитное поле суеты и злобы», — уныло подумал я, бормоча в ответ слова, которых, видимо, ожидал от меня Атанга.

— Теперь по-иному обрисовывается история с Асирае. У нас так не бывает, чтобы один сородич был лояльным, а другой копал под власти. Я всегда доказывал, что все стадо должно нести ответственность за паршивую овцу. Теперь они поняли, что им не обойтись без моих мудрых советов. Клану Асирае, куда по справедливости должен быть отнесен и старый вонючий крокодил Оренго, придется освободить все должности. У нас будет около сотни доходных вакансий!..

«Вот оно! Будут гореть деревни, будут в муках умирать люди, будут плакать сироты и горевать вдовы, а кое-кто будет делить доходные вакансии и радоваться удаче!»

Настроение упало. Это тотчас было замечено полицейским.

— Тревожитесь, что и вас могут пригласить для объяснений?.. Могут, могут! Теперь, чтобы стрелять в цель, нам нужна информация, много информации. Наводчики, корректировщики, осведомители…

Добило меня известие о том, что повесился Дутеншизер.

Будто отдаленное эхо принесло голос моего собственного крика…

В ресторане крутили песенку «дьявола рока» Эрмана Гешке. Я внутренне противился этой мути. Но, увы, в ней, составленной из кусков заимствованных текстов и мелодий, была своя логика.

Конечно, мир совсем не совершенен,
но он прекрасен все же, черт возьми!
И жить в несовершенном даже лучше
и интересней даже, черт возьми!
Бывает дождь, но он для тех,
кто забыл белье на веревке.
Бывает ночь, но она для любви.
И мы не пропадем,
а пропадем, так все вместе!
Чаши твоих грудей, как полушария —
западное и восточное.
И глаза, как аллея парка.
Мне на все наплевать,
когда мы с тобой гуляем,
забыв обо всем на свете!..
Коварная абракадабра — не задумываться, не сомневаться, ловить момент и не жалеть о том, что ты был и останешься ничтожеством, попираемым другими ничтожествами…

Повесился Дутеншизер. Душа, которая жаждала признания. Которая сознавала подлость песенок а-ля Гешке, но вряд ли представляла, что им противопоставить.

— …Он шизанулся, перед тем как покончить с собой: распускал слухи, будто его хотят убить. Тоже не выходил из дому… Между прочим, был невероятного о себе мнения. Последнее, что он намалевал, — себя самого в образе распятого Христа. Смехота! И, конечно, кощунство!.. Но мы добрые люди, не так ли? Епископ Ламбрини, который правил последний обряд, сказал: «Он не замечал своего таланта, как мы не замечаем своих рук, ног и глаз, пока они нам служат…»

Полковнику Атанге, цитировавшему Ламбрини, была, конечно, понятна дьявольская насмешка его слов. Я вообразил всю неловкую процедуру похорон, Гортензию в траурном наряде, принимающую соболезнования от фарисеев, и мне стало невыносимо.

— Между прочим, в его бумагах обнаружен дневник. Умерший считал себя великим — смехота!

— Дневник? Что-либо интересное?

— Я не читал, — развязно ответил Атанга. — Бумажки тотчас переслали его превосходительству.

Я уловил ухмылку в лоснящейся роже полицейского. Она была запрятана глубоко, но все равно я ее разглядел. И догадался, что Атанга внимательно прочитал дневник, что дневник содержит какие-то порочащие меня сведения и будет использован мне во вред, едва я поступлю не так, как заблагорассудится Атанге и тем, кому он служит. Я догадался и о другом: что моя встреча с полковником вовсе не случайна и что его агенты уже давно контролируют каждый мой шаг…

Теперь, когда возмущение придало направление моим мыслям, я разгадал многие загадки. Я понял, почему откровенничал со мной Макилви, понял, отчего стремился завязать дружбу епископ Ламбрини, наконец, понял, почему меня не тревожили эти три роковых дня. Боже, неужели меня окружали только шпионы и доносчики? Зачем? Что я им сделал? Что мог сделать, заботясь исключительно о том, чтобы среди примитивных людей забыть сложности жизни?..

— А вы, случаем, не балуетесь дневничком? — сладко спросил полковник. — Вот уж не советую. Бумажкам принято доверять правду, иначе нет смысла. Но и бумажки в наше время не выносят правды. Они служат уликой.

— Хуже, когда уликой служит вся жизнь!

— То есть?

— А очень просто: чтобы избежать улик, лучше вообще не жить. Как Дутеншизер. Или взять в руки автомат. Как Око-Омо.

— Ха-ха-ха!..



Бежать отсюда, бежать! Здесь те же миазмы, что и повсюду! Уж м-р Ришар был наипервейшим ушлецом, а, оказывается, и он не сумел всего предусмотреть. Нет, я бы не сделал такой глупости! Приютить у себя потерпевшего кораблекрушение? Да я посадил бы его в лодку и сказал: «Поскорее отчаливай, парень! Я не хочу знаться с цивилизацией! И подло я поступаю или преступно, меня не волнует: можешь негодовать и жаловаться. Атолл принадлежит мне, и я вправе решать, кому предоставить здесь убежище, а с кого снять скальп…»

Напрочь отсекая сочувствие, мы превращаемся в механизмы — не так ли? Но ведь мы и без того механизмы, и в битве механизмов победит тот, кто раньше заменит сердце на транзисторный насос… Ришар был связан мнением вахин. Они не простили бы ему, если бы он немедля выставил подонка. Самое лучшее было бы — потихоньку пристукнуть его. Но это теперь очевидно. Мог ли Ришар вообразить, что спасенный окажется скотиной? На следующий же день он вошел в сговор с черномазыми и перерезал глотку своему спасителю. Разве он защищал чью-то честь или чье-то достоинство? Разве добивался торжества справедливости? Да нет же, он жаждал стать господином над рабынями, получить уже обустроенный гарем!

Негодяй не предусмотрел, что атолл навещали сановные кредиторы Ришара, чтобы понежиться в его цветниках. Уж я-то знаю, Ришар умел потрафить самому извращенному вкусу. Не исключаю даже, что он был слишком жесток, иначе был бы невозможен единодушный заговор…

Убийца наказан, и все же урок устрашает меня тем, что в нем есть элемент неотвратимости. Я не могу с точностью указать, в чем он, но знаю, что финал был неизбежным. Конечно, все мы в конце концов подыхаем, но кто не страшится грязной, насильственной смерти? Прощай, мечта! В наше время беззаботный князек уже невозможен. Да и был ли он когда-либо? Разве ему не грозили постоянно отрава, предательство, кинжал в спину?..

И меня настигнет смерть. Ужасная, конечно, смерть. Я боюсь, боюсь, господи, боюсь ужасной смерти! Я хочу жить — смотреть в небо и не думать о насилии. Дышать воздухом и не слышать леденящего душу хрипа в своей спальне…

Они, они подстроили все таким образом. Или я уже совсем спятил с ума? Да, пусть на том месте совершались убийства, но это не примета, это мистификация.

Уже неделю нет дома Шарлотты. Она нарочно не приходит, чтобы не видеть, как меня прикончат. Вся тонкость ее культуры именно в этом — не смотреть, как агонизирует жертва…

Кто дал им право?.. В нашем обществе более всего не защищен человек, не желающий впутываться в чужие истории…

На ночь я запираю двери на все ключи и защелки, закрываю окна и — не сплю до утра. Караулю, прислушиваюсь к каждому шороху и скрипу. В моих руках десятизарядный пистолет. Но я не смогу стрелять, если полезут, если станут выставлять окно или взламывать двери… Бледный, дрожащий раб, я тотчас сомлею от страха…

Здорового, нормального еще человека, известного врача — во что они меня превратили!..

Они убили жителей Угимбы. Да, они убили даже тех, кто не был отравлен ядовитыми газами, пущенными с Пальмовых островов. Убийцы, убийцы, я знаю, что погибну от их рук, но хотел бы крикнуть сейчас на весь мир: берегитесь убийц! Они улыбаются повсюду, они рассыпаются в любезностях, строят озабоченные физиономии, ведут переговоры о сотрудничестве и мире, о разоружении, они заверяют, что мечтают о культуре и процветании народов, — ложь! Они хотят господства, неограниченной власти, они хотят блаженствовать, как Ришар, и ради этого без колебаний пожертвуют миллиардами чужих жизней. Мои слова кажутся бредом, но это не бред. Я знаю, я наверняка знаю, почему они убили всех в Угимбе, почему они убили моих ассистентов и почему они убьют меня, если я не уеду…

Завтра, именно завтра! В конце концов, я подотчетен в своих действиях только службам ООН. Я не хочу пенсии для трупа! У меня сдали нервы, я сыт по горло шантажом и террором!..

Эти типы кругом держат шпионов. Почему Маи Тао и Уоки убили, когда они закончили доклад об эпидемии в Угимбе? Оба задержались в клинике, чтобы уточнить последние детали. Их задушили и тела выбросили в окно шестого этажа, имитируя самоубийство. Доклад и относящиеся к нему записи исчезли. И дилетанту понятно, что служащие убиты, однако в полиции не усомнились в наивной версии. Асирае вообще не допустили на место происшествия.

Тайны остаются тайнами. Людская память непрочна, и негодяи ставят на это. Что толку в слухах? То один, то другой, кто повторял их с недоумением или гневом, уходит из жизни. Охотник из Ууланы, поломавший ноги при падении со скалы на плато Татуа, рассказывал в палате, что «белые люди день и ночь охраняют Пещеру Великого Духа, — оттуда доносится шум, сопровождаемый скрежетом металла и вспышками голубых молний».

Рассказ охотника мне передал санитар Окима, исполняющий также обязанности садовника в госпитальном парке. На следующий день охотник, у которого удачно прошла операция и в выздоровлении которого у меня не было сомнений, был обнаружен в постели мертвым. Маи Тао, дежуривший в тот день, осматривал труп вместе с паталогоанатомом. Вьетнамец утверждал, что в затылочной части черепа видел след укола, и возмущался тем, что паталогоанатом совершенно проигнорировал его подозрение. Знал бы Маи Тао, что убийцы караулят уже и его самого!

До меня и другими путями доходят слухи о странной активности на плато Татуа. На траверзе плато курсируют неизвестные суда, летают транспортные вертолеты, доставляющие сложные и громоздкие конструкции. Ясно, там что-то строится и те, кто руководит стройкой, не хотят, чтобы сведения просачивались на сторону.

Недаром покойный Дутеншизер считал, что шумиха о партизанах — маневр, чтобы отвлечь внимание общественности от какого-то неблаговидного дельца…

Боже, куда я лезу? Мне наплевать, что они там затеяли, станцию связи со спутниками или еще что-то, нужное Пентагону! Только ведь, если разобраться, и самодовольные янки, привыкшие покупать привязанности и повиновение, не представляют, кому служат своею военной мощью…

Рим погиб, исполняя волю чужих богов. Неужели все и навсегда забыли об этом?

Прощай, дневник! Ты родился из страха и сомнений, страх и сомнения предадут тебя огню. Сколько минут участия и дружбы ты подарил мне! Вместе с тобою я подведу итог своей гнусной жизни на этом острове. Увы, увы, и здесь невозможен честный человек! И здесь невозможен!

Но что делать, если нужно выжить?.. Да, и я буду служить подонкам, чтобы продлить свои дни. Буду пресмыкаться, как пресмыкался все это время…

Будьте прокляты, негодяи! Я буду, буду служить вам, но все равно — будьте прокляты!

До чего я докатился! Я лишился человеческого облика. Я не способен бороться, я выполнял и буду выполнять волю сильнейшего, и если сильнейший прикажет: умри, я умру, боясь, что иначе он убьет меня, но перед тем лишит рассудка, пытая и издеваясь…

До чего меня довели! Я совершил преступление. Но я не повинен в нем, не повинен!

Прими, дневник, мое последнее покаяние и погибни в огне, чтобы оставить меня живым. Я верю в твою магическую силу, недаром Ненуа, дочь колдуна самого могущественного некогда племени, убеждала меня в том, что любые записанные слова — «не наши мысли, а внушение духов»… Да, это не мои мысли, это мысли, навеянные моим ангелом-хранителем, духом моих предков, и он предвидит то, что бессилен предвидеть я, обобранный атеизмом…

Я убил Ненуа — от страха перед разоблачением. Это самый распространенный вид убийства: спасение своей шкуры. Я ничего не придумывал, я совершил то, что ежедневно совершается вокруг.

Почти неделю я не спал ночами. Истерзанный бессонницей, ополоумевший от страха, я едва дотягивал до утра, чтобы мучиться затем в клинике.

Несколько дней назад, проверяя повсюду запоры, я зашел в комнату Ненуа. Служанка уже спала. Ночник, зажженный по обычаю островитян, чуть высвечивал из мрака окно, задернутое занавеской, кровать и черное, толстогубое лицо женщины. Мы одни с нею в доме были. Бог знает что она подумала, увидев меня с пистолетом. Она выскочила из-под одеяла, закрываясь руками.

— Назад, Ненуа, — приказал я, не узнав собственного голоса. Обернувшись, я встретил в настенном зеркале свою перекошенную физиономию — она еще более испугала меня. Ничего не соображая, я влез под одеяло к служанке, которая молчала, готовая повиноваться.

Меня трясло. Но рядом было живое существо, я обнял Ненуа за плечи и, кажется, потерял сознание. Или, может быть, уснул, что в тот момент было одинаково: я уже не владел собою.

И вот я очнулся, — вероятно, под утро, — почувствовал горячее тело рядом и сразу все вспомнил. И толстогубую коротышку, морщинистую, со впалым животом, и свои страхи. Меня вновь затрясло. Ненуа не спала и будто чего-то ожидала. Я чувствовал ее запах, приторный запах человека совсем другой расы.

— Ненуа, пойди в спальню Шарлотты.

Она поняла и встала. А я сразу испугался, что останусь один.

— Постой, Ненуа, они могут прийти!

— Да нет же, хозяин, — она говорила шепотом, — у нас все закрыто.

— Тут никто не хрипит?

— Бог с вами! Разве я спала бы в том месте, где бродят оскорбленные духи?..

Едва Ненуа вернулась, вся в вонючем облаке тончайших духов, я вновь заснул.

Так повторялось еще раз и еще. До полуночи я бодрствовал с пистолетом в руке, потом в изнеможении приходил к Ненуа и там забывался в нервном, но неодолимом сне.

Днем я ненавидел и презирал Ненуа, даже помыкал ею. Я не мог видеть ее угодливого лягушечьего лица и с трудом удерживался, чтобы не наговорить оскорблений.

И вот в одну из лунных ночей случилось то, чему суждено было вскоре принять самый трагический оборот.

Я проснулся, перестав ощущать тепло, к которому привык. Ненуа стояла возле кровати, луна освещала ее со спины. Она протянула руки к моему лицу, и лунный свет оживил в ней черты угасавшей женщины…

С того дня к обычным моим мучениям добавилось не менее изнурительное чувство позора. Днем я стыдился своего падения, а с полуночи вновь отдавался ему. Жизнь моя походила на существование наркомана, который знает об убийственном воздействии наркотиков, но не может отказаться от них. Я сделался совершенно безвольным и перестал вникать в служебные дела. Вместе с тем я усиленно готовился к отъезду и обдумывал кое-какие детали. Мне пришло на ум вылететь в Бангкок будто бы на совещание. Оттуда я мог улизнуть уже куда угодно. Что касается Шарлотты, после смерти художника поселившейся у Гортензии, отделаться от нее было моим заветным желанием. Сомнения касались только банковского счета и некоторых ценных вещей, но я решил плюнуть на все, чтобы не навлекать на себя подозрений…

Так пробегали дни, пока в прошлую среду Ненуа не повернула события к роковой для себя точке. Сама повернула.

Подавая утром кофе, она уронила чашку, и когда я посмотрел на нее поверх очков, расплакалась.

— В чем дело? — спросил я. Заплаканная, в нелепом красном платье, в переднике, она выглядела чрезвычайно неаппетитно, и все же я знал, что ночью опять приду к ней, одолев все преграды. Я был с нею совершенно раскован — это возбуждало меня. Я не был ее партнером, я был ее властелином, безоглядно попиравшим ее гордость и достоинство. Да и что она, грязная кухарка, могла подумать обо мне?

— В чем дело, Ненуа?

— В моей спальне, хозяин, я слышала, охал и вздыхал злой дух. Это знак, хозяин. Я прошу сегодня же, тотчас же рассчитать меня, я подыщу себе другую работу. Я уже твердо решила…

Я возмутился. Она «решила»! Что за наглость! А главное — меня оставляли один наодин со злым духом, который — чего финтить? — имел для меня вполне определенные очертания агента со шприцем.

— Я не могу отпустить тебя. Мне нужно время, чтобы рассчитаться… Я хочу кое-что тебе подарить… Ты честно и много трудилась…

— Мне ничего не нужно, хозяин… Мне здесь плохо, очень плохо! Разрешите уйти!

— Я должен поставить в известность хозяйку…

Я плел все, что забредало в голову. Нужно было любой ценой задержать Ненуа до моего отъезда.

Но служанка обнаружила неожиданное упрямство. Я даже пожалел, что не имею права наказать строптивицу своей рукой.

— Ненуа, ты так упорствуешь, что я подозреваю, будто ты хочешь увеличения платы?

— Нет, хозяин, просто я не хочу видеть вас… Вы нагоняете на меня столько страха, что, кажется, я умираю десять раз подряд. Поверьте, человеку хватает и одной смерти, не всякий смело встретит ее…

Такая снисходительность привела меня в бешенство. Уж не знаю, как это получается, что человек растет или падает в собственных глазах, но унижение, которое я испытал от ее слов, было нестерпимо. Фактически она обозвала меня трусом! Не помня себя, я набросился на служанку и жестоко избил ее.

Шатаясь, она поплелась к себе, а я в полубессознательном, истерическом состоянии остался в столовой и чужими глазами, сам себе чужой, смотрел на какие-то гравюры, какие-то шторы. Временами я забывался, временами мне казалось, что Ненуа уговорили уйти мои враги и ее уход — сигнал, чтобы прикончить меня. Когда обрушился ливень, заглушая все звуки, и я не мог слышать, стучат или не стучат в двери, я вновь отправился искать Ненуа и обнаружил ее в ванной для прислуги. Ненуа была в нижней юбке, ее рвало. Я потащил служанку в спальню, но она больно укусила меня за палец. В озлоблении я ударил ее по голове рукояткою пистолета. Служанка вскрикнула, я увидел кровь, но это не остановило меня: я снова и снова долбил ее тяжелой рукояткою. Наконец, Ненуа затихла. Видимо, потеряла сознание. И вдруг я понял, что должен ее убить, совсем убить, потому что если не убью, она приблизит мою собственную смерть. Я накрыл Ненуа ковровой дорожкой и три раза выстрелил на уровне живота и груди. Была гроза, удары грома следовали один за другим, свет от молний, вспыхивая, обозначал на стене дергающиеся, раздвоенные тени. Я знал, что теперь уже поневоле улечу из Куале, и облик сладостной свободы манил меня все сильнее и сильнее. Я хохотал и плакал, благословляя Ненуа, своею смертью снявшей с меня бремя колебаний. Теперь мне было наплевать на недвижимость и на те деньги, которыми я поневоле должен был пожертвовать.

Смеясь от радости, я выволок труп в подвал и забросал его там рухлядью, оставшейся еще от прежних хозяев дома…

Потом я сел за стол и написал это. Ради покаяния. Я честно и полно исповедался и тем, полагаю, снял с себя тяжесть греха. Бедная Ненуа погибла, чтобы я жил! Теперь пора погибнуть дневнику, моему духовному отцу. Рано или поздно мы уходим от всех тех, перед кем распахивали душу…

Огонь уже пылает. Да здравствует свобода! Я принимаю мир со всеми его недостатками — принимаю! Ведь и в нашей тайной мечте, о которой мы никогда и никому не говорим, много дряни, много несправедливости и насилия…

Счастливый человек — это вор. И все равно я хочу счастья…



«Бедный Фромм, завтра же уезжай! Срочно бери билет на самолет. Ты никому не должен и, в конце концов, никому не давал обязательств!..»

Временами я способен на решительные действия и горжусь этим. После завтрака я осведомился у портье, как заказать билет на ближайший самолет из Куале. Он дал мне телефон. «К сожалению, — ответили мне, — даже от иностранцев мы принимаем теперь заказы только с разрешения полицейского управления…»

Как в клетку попал: приехал по собственному желанию, а теперь желания не достаточно, чтобы уехать!

Я пробовал успокоиться, заставляя себя примириться с неизбежным, для чего оправдывал действия властей. В стране начались беспорядки, появились вооруженные группы, и, естественно, правительство пытается защититься жестким контролем. Оно разыскивает своих противников и, право, не станет создавать неудобства для всех остальных…

Я позвонил полковнику Атанге.

— Извините, но разрешить вам выезд не в моей власти. Вы гость Такибае.

С досады я готов был грызть телефонную трубку. Увидев в вестибюле Макилви, я окликнул его.

— Где вы теперь пропадаете?

— О, я набрел на останки древнейшего из живших на Земле людей!

Я готов был побиться об заклад, что Макилви ведет раскопки близ Угимбы на Вококо или возле Ууланы у подножия Татуа.

— В каком же месте вам посчастливилось напасть на золотую жилу?

— На Вококо, старина, на Вококо…

Я сказал, что хочу слетать в Вену. Макилви присвистнул.

— Зачем такие расходы? Уж если отсюда улетать, то навсегда!

Я пожал плечами и пошел прочь. Хотелось уехать навсегда. Теперь меня все раздражало. Раздражали люди, жара, сонный город, заплеванная пристань и удушливые запахи ресторанов, где в котел шло все вплоть до лягушек, с которых повара-малайцы ловко сдирали ядовитую шкуру…

Я дошел до залива, ища уединения. Мне нужно было придумать, как проще и надежней осуществить свое решение. Я напрягался, но мозг не хотел работать — тоска меня угнетала. Разве земля не дом человека? А вот плачет сердце в ожидании подлинного дома…

Кто-то, покашливая, приближался ко мне. Я обернулся — Верлядски. В ветхом костюме, в шляпе, которую таскали европейские щеголи полстолетия назад. Я смотрел на поляка, освещенного проглянувшим сквозь прореху в облаках солнцем, и видел, что он бесконечно стар, немощен и давно лишен надежды.

— Вот и вы затосковали, — сказал Верлядски, с покряхтыванием опускаясь на песок подле меня. — Рано или поздно это приходит ко всем, потому что острова — тоже мышеловка. Я знаю, я умру здесь, не увидев родной земли, не услыхав родной речи…

Все раздражало меня, все было враждебно. Я не исключал даже, что этот побитый молью аристократ — осведомитель Атанги.

— Впервые вижу вас в миноре, мистер Верлядски. Что-нибудь случилось?

— Истина напоминает мне утомительно длинную анфиладу. Переходишь из зала в зал, надеясь, что вскоре откроется что-либо иное, кроме стен, и вот за последней дверью наталкиваешься на зловонную свалку. Это и есть истина наших дней… Вы знаете, что батальон капитана Ратнера переброшен на Вококо из Утунги?.. Прелюбопытнейшая деталь: когда подошла баржа и началась погрузка, какой-то наемник опознал в Герасто своего бывшего командира. Оба они были в какой-то латиноамериканской стране и участвовали в карательных действиях против партизан. Якобы Герасто в то время звался Вальтером Шультом, ограбил банк, перебил свидетелей, своих сотоварищей, и улизнул из страны… Этот тип, которому суждено было тогда остаться в живых, бросился на Герасто с криком: «Да вот он, Шульт, старая падла, хватайте его!» Схватили, конечно, не Герасто-Шульта, а этого наемника. Ратнер задержал отправку баржи, чтобы лично допросить его. Допрос проходил на вилле в присутствии Герасто. Я думаю, вы не сомневаетесь, чем все окончилось: наемника объявили психически больным и в наручниках отправили в Куале. Понятно, по дороге он умер… Но самое интересное: говорят, будто Герасто — мультимиллионер, а Кордова — подставное лицо. В мире одни маски…

Кричали вдали чайки. Грузовое судно, подавая низкие гудки, медленно входило в залив Куале.

«Подумаешь, Герасто! Все мы — переодетые, перелицованные, перекрашенные… И сам я не тот, за кого себя принимаю…»

— Мистер Верлядски, — сказал я, набредая попутно на новую мысль, — вы слишком доверяетесь людям. Если Герасто легко убрал свидетеля, ему не трудно убрать и тех, кто знает о свидетелях.

— Увы, — вздохнул поляк, — вы сохраните факты гораздо лучше, чем я…

Мы отправились в какое-то кафе, полутемное и затхлое. Молча выпили вина и сразу же вышли на свет и воздух. Пожимая мне на прощанье руку, Верлядски сказал, глядя на залив:

— Люди чаще всего умирают от потери надежды…

Он уходил, осторожно перешагивая через лужи, и я провожал взглядом его одинокую, немощную фигуру. Он одряхлел на чужой земле и знал, что никогда не выберется на родину. Он играл всю жизнь роль, которая позволяла ему как-то сводить концы с концами, но я убежден, эта роль не стала его второй натурой, он тяготился ею и понимал, что прожил, скользя мимо жизни…

Но разве мои дни можно было назвать жизнью? Ни цели, ни любви, ни борьбы, — сплошь функции: визиты, обеды, развлечения ради отвлечения, размышления ради самоощущения…

Вечером пожаловал Куина. На лице — все та же предупредительная улыбка. Марионетка, воспринявшая цивилизацию как декорацию.

Куина передал приглашение отобедать с его превосходительством.

«Удобный случай поговорить об отъезде!..»

Загородной резиденцией Такибае служил особняк бывшего английского губернатора, выстроенный в середине XIX века среди скал Вачача. Город лежал внизу и с высоты в четыреста метров казался гораздо красивей, чем был на самом деле. Зеленые насаждения сливались в сплошной ковер вплоть до порта. А дальше простирались воды залива, желто-серые у берега и ослепительно синие перед островком Бёрдхоум.

От стоянки машин мы поднялись по лестнице, вырубленной в скалах, поросших колючим стелющимся кустарником.

Массивное трехэтажное здание за чугунной оградой примыкало к отвесной скале, высокие каминные трубы поднимались над ним. Круглые башни по углам придавали зданию угрюмый и официальный вид.

Охранники в штатском пропустили нас в парадный вход. Запущенные, полупустые залы отозвались на шаги таинственным гулом и скрипами. С темных портретов на стенах надменно смотрели на нас прежние обитатели особняка…

Потянув за кольцо в пасти бронзового льва, Куина открыл дубовую дверь — еще один зал явил себя, но уже обжитый и светлый. Окна его выходили на залив, камин, облицованный красно-коричневым гранитом, окружали зеркала в позолоченных рамах. На подставке с резным карнизом стояла модель фрегата — медные пушки, зарифленные паруса. В корпус корабля были вделаны часы.

Мебель — из темного дерева, обитая фиолетовым бархатом, местами значительно потертым, у стены слева — рыцарь в серебряных доспехах. Руки в железных перчатках оперлись на узкий меч. Двери справа растворены настежь. Там столовая — широкий стол, над ним на цепях — светильники. Часть столовой отделена темной решетчатой загородкой, очень искусно сделанной. За ней в прошлые времена, конечно, стояли лакеи, готовые исполнить любую прихоть гостей.

— Мерзавцы, я знаю вас! — послышался тонкий, шепелявый крик.

Я вздрогнул от неожиданности. Ах, вот оно что! В столовой, возле окна, набранного разноцветным стеклом, висела клетка с попугаем. Вновь прокричав свое приветствие, попугай лениво повис, уцепившись толстым клювом за проволоку. Мелькнули зоркие, хитрые глазки. Не попугай — загримированный лилипутик…

Вошел Такибае. В тенниске, в шортах, в мягких домашних туфлях. Махнул рукою — Куина поклонился и исчез за дверью.

Такибае сел в кресло.

— Все люди недовольны своей жизнью! Оппозиция спекулирует на этом! Болтает о революции, не понимая, что революции требуют ума и энергии, а если к рулю протискиваются глупцы и лентяи, революции гниют, как бананы, и становятся непригодны для перемен… Разумеется, мир можно переделать. Только зачем? Всякий иной мир перечеркнет всех нас крест-накрест, и прежде всего тех, кто тоскует о нем…

В столовой стали накрывать на стол. Слуга-малаец в белой куртке пронес что-то на подносе.

— Бездарности должны уйти из моего правительства и тем предотвратить национальную катастрофу!..

Такибае говорил лозунгами. Он жестикулировал — будто забылся, репетируя очередное выступление.

— Негодяи! Сутенеры! Куда мы хотим вернуться, в какое милое прошлое? Разве оно было? Разве не корчился человек от несправедливости и там? Вы дезертиры, не желающие трудиться на благо общества! Ваша цель — взгромоздиться на шею народа. Эксплуататоры неравенства духа!..

Я узнавал слова и фразы, которыми пользовались другие адмиралы и отцы нации. И пусть в других речах сохранялась видимость логики, все равно они были бессмысленны, потому что никто из этих Цицеронов не знал, как выглядит истинное будущее. Все они хотели сохранения прежнего, даже понимая, что оно обречено. Все они не представляли себе грядущий день образумившегося человечества — отсюда безответственность и идиотизм. Все они придумывали себе врагов, чтобы валить свои преступления на кого-нибудь иного. Больное человечество не могло существовать без козлов отпущения…

Прислушиваясь к словесной шрапнели, я, наконец, сообразил, что больше всего беспокоит Такибае — Око-Омо. Адмирал не терял надежды переубедить или перекупить его и попросил меня передать Око-Омо личное письмо с условием, чтобы оно было уничтожено тотчас после прочтения.

— Око-Омо согласится на встречу с вами! Он поверит вам! Всякий другой вызовет только подозрения!

— Но, позвольте, — я не хотел выполнять роль парламентера, — у меня нет никаких оснований для встречи!

— Вы исполните благородную роль Красного Креста, и ничего более! Око-Омо достоин петли, и я с удовольствием вздернул бы его на рее, но я хочу избежать кровопролития! Вы понимаете? О вашей миссии ни должна знать ни одна живая душа. Вы передадите письмо, и ничего более! Разумеется, я умею ценить оказанные мне услуги… Эй, каналья, что ты тут подслушиваешь? — закричал Такибае официанту, крутившемуся возле раскрытой двери.

— Я не подслушиваю, ваше превосходительство, — с угодливым поклоном отозвался официант. — Я и не слышу то, что не относится к моей работе…

Мы перешли в столовую и принялись за курицу, фаршированную бананами и какими-то аппетитными корешками.

— Если бы вы хоть на день влезли в мою шкуру, Фромм, вы бы поняли, как нелегок скипетр. А сколько искушений, сколько лап, помышляющих его вырвать!.. Клянусь, вы плохо себе представляете, куда завела нас прекраснодушная болтовня! Сочинители фраз больше всего дорожат своим покоем. Безосновательная надежда — источник подлости и трусости. Я проклинаю человеческое слово! Оно служит не согласию, но вражде, не пониманию, но сокрытию истины!

— И все же правда в чем-то ином…

Такибае отхлебнул коньяку.

— В человеческой жизни нет правды! Что я сказал, то и правда!

— А народ?

— Те, что пляшут и выращивают батат? Но что они создают, кроме навоза и детей? «Много» — всегда меньше единицы. Неопределенная величина всегда меньше определенной величины. Это доказывается строго математически.

— Рассуждая так, мы совершаем ошибку!

— Мы совершаем ошибку в любом случае!.. Если хотите, народу даже необходимы просчеты с нашей стороны. Если народ не ворчит, он чувствует себя не народом, а сборищем дураков!

Такибае задумался. Тирану были доступны проблески странной мысли.

— Когда-то я любил людей. Теперь — ненавижу. Решись я на революционный курс, думай о них ежеминутно, вы полагаете, они бы защитили меня? Они бы первые стали стаскивать с меня мундир! Чтобы сохранить власть, я вынужден попирать людей и поступаться их интересами.

— Нехорошо это!

— Нехорошо, когда недержание, Фромм! Нет более бездушного зверя, нежели человек. И наше демократическое общество — самое бездушное, потому что на каждый случай подлости оно приготовило побрякушки отговорок… Когда-то у меня были жена и дочь. Случилось, что я заболел. Я был близок к смерти, и ни жена, ни дочь не захотели помочь мне. Они боялись заразиться, они сторонились меня и были так жестоки, что я поклялся уйти от них, едва встану на ноги. Я выкарабкался из пропасти и тотчас выбрал якорь. Я понял, что был и останусь одиноким, и я не искал больше дружбы и умиротворения. С людей, как с деревьев, следует срывать плоды, не заботясь о том, посохнут или поломаются ветви… Я готов рисковать — я ни во что не ставлю свою жизнь и жизнь всех остальных.

— Человечество не повинно в том, что подлы и трусливы люди, — сказал я. — Человечество не может отвечать ни за кого из нас, потому что оно больно… Зашла в тупик наша вера, и оттого зашло в тупик человечество.

— Когда-то миром двигало желание доброй славы. Теперь людей обокрали — в них оскудело это великое чувство. Их все более превращают в стадо, вдалбливая идейку об относительности всех ценностей. А между тем это бессмертное дело, если человек, жертвуя именем, благополучием и жизнью, отстаивает честь и правду. Бессмертное — независимо от того, вписано оно на скрижали или не вписано… Героизм — русло, по которому течет подлинная жизнь народов… Разумеется, теперь и я убежден в ненужности подвигов. Значит, и я вполне готов к самоубийству…

Разыгрывал меня Такибае или говорил искренне?

— Ныне теряет свой смысл даже страх, — адмирал потянулся к бутылке. — Думаете, я всерьез озабочен тем, что вы нашкрябаете обо мне? Плевать! Да и не напишете вы вовсе, это я вижу, и не потому, что не хотите написать, — вы просто самовлюбленный лентяй, Фромм, как и все мы. Не оскорбляйтесь. Правда не должна оскорблять…

Зная, как он опасен, я с улыбкой выпил вместе с ним. Он больно оскорбил меня, это верно. Но все же в чем-то он был прав.

— Возможно, меня скоро прикончат. Чужие или свои. Задушат в клозете, отравят, устроят автомобильную катастрофу… Не думайте, что я покорно подниму лапки. Я буду огрызаться до последнего и немало негодяев потащу за собою. Я азартный игрок, Фромм, и поверьте, приятно сознавать, что я могу снимать крупные ставки, тогда как моя собственная — всего лишь моя дерьмовая жизнь, к которой время уже ничего не прибавляет… Порою я напрочь забываю о том, где живу, в каком веке и кто я такой… Все вокруг — бред, если посмотреть с несколько иной точки зрения. В сущности, нет ни прошлого, ни настоящего, ни будущего, — это абстракция логики. Мы молекулы в огромном котле, где все перемешано, и никто не знает, когда закипит…

Тоскливые и холодные, безжалостные глаза, никак не связанные с голосом звучащим, полоснули меня. Да, он был опасен, этот зверь, избравший мысль своим оружием.

— Ваше превосходительство, самая крупная ставка в нашей общей игре в жизнь — не судьба индивида, а судьба сообщества, судьба планеты, что ли!

Такибае устало закхекал. В уголках рта очертились морщины.

— Кто клянется судьбою планеты, думает о собственной судьбе. Но если человеку безразлична уже собственная судьба, разве станет он беспокоиться о судьбе планеты?.. Он согласится на мор, на эпидемию, на войну. «После нас хоть потоп» — это суть человеческой натуры, и она не меняется от того, что прицепляют козлиную бороду и роговые очки и начинают нести околесицу о всеобщем благоденствии… Вы, я вижу, хотите возразить. Хотите воскликнуть: «Это очень опасно!» Ваш козлиный бред продиктован страхом за самого себя. Но ведь вы при этом допускаете, чтобы кровь лилась где-нибудь в Сальвадоре или в Ливане. Не юлите, черт вас дери! Вы допускаете, чтобы горели все, кроме вас…

«Деньги на бочку! Деньги на бочку!» — выкрикнул хриплый голосок. Попугай заволновался, перебирая мохнатыми ножками по шестку.

В столовую вошла Луийя, пышноволосая вахина Такибае. В пристойно декольтированной кофточке и длинной, до пола, юбке из голубых лент.

— Как поживаете, мистер Фромм? — приветствовала она меня.

— Свинство! — пропищал попугай, надувая щеки.

— Ваш попугай, папа, слишком радикально критикует ваш стиль жизни. Я бы хотела, чтобы однажды мне подали критикана жареным — в соусе из перченых помидоров.

— Разрази меня гром, если однажды я не поджарю тебя, Луийя, живьем! — раздраженно ответил Такибае, поспешно выбираясь из-за стола…

Хлопнула дверь. Мы остались вдвоем.

Я молчал. Вахина села за стол, ковырнула вилкой какое-то блюдо и взглянула на меня в упор. Чуть лукавые, серые глаза и широкие губы, раздвинутые в легкой насмешке, придавали ее темно-шоколадному лицу непередаваемую прелесть.

— До недавнего времени диктатор был моим дружком, — просто, как о погоде, сказала она. — Но не более того… Я сестра Око-Омо, и теперь, разумеется, папа не может полагаться на меня, как прежде. Но он не смеет и выбросить меня за дверь. Есть обстоятельства. И, конечно, он скорее зажарит меня, чем выпустит на свободу… Когда вы едете на встречу с Око-Омо?

— Откуда вы взяли эту встречу?

— Я посоветовала ему попросить именно вас… Он попросит, непременно попросит. И я попрошу… Передайте брату! — Она протянула вчетверо сложенный листок, а потом еще один. — Возьмите и это. Ксерокопия последней дневниковой записи бедного, наивного Дутеншизера. Прочтите, напоследок он все-таки что-то понял в жизни. Именно то, чего не хотим понять мы…

— Откуда вы взяли, что я должен непременно увидеться с Око-Омо? — я продолжал разыгрывать дурачка, как бы вовсе прослушав замечание о художнике.

Она нежно погладила мою руку тонкими, нежными пальцами. Глаза наполнились такою мольбой и такой надеждой, что я поневоле взял обе бумажки и машинально спрятал их в карман.

— Брат уважает вас, и это достаточная причина, чтобы и я преклонялась перед вами…

Эта женщина не казалась мне больше вульгарной. «Что она за человек, Луийя?..»

— Допустим, я случайно увижу вашего брата и передам ему записку, — как я сообщу вам?

— Это моя забота…

Всполошенно закричал попугай — появился Сэлмон. Сутулясь, он энергично потирал руки, и вид у него был такой, будто он к чему-то принюхивался. Коротковатые брюки пузырились на коленях.

— Обалдеть можно! Пешком взбираться на гору, чтобы увидеть эту гнусную птицу. Я дам сто долларов, чтобы свернули ей шею.

— Я уже предлагала триста, — сказала Луийя, закуривая сигарету и помахивая спичкой.

Сэлмон присел к столу, выбирая себе напиток по вкусу.

— Жаль, что я никогда не занималась политикой, — сказала Луийя. — Мы уступали политику проходимцам, полагая, что это слишком грязно…

Она немного помолчала, кусая губы, и ушла.

— Да, это ассенизаторская работа, — покосившись на дверь, сказал Сэлмон. — Вчера спустились с деревьев, а сегодня подавай им политику!..

Вернулся Такибае.

— А, мистер Сэлмон, — приветствовал он жестом нового гостя. — Я как раз подумал о том, что именно вы могли бы лучше всех ответить на вопрос мистера Фромма.

— Какой вопрос?

— Люди требуют демилитаризации Океании, вывода иностранных воинских контингентов, демонтажа баз, прекращения ядерных и прочих испытаний в регионе. Они ссылаются на угрозу миру, ущерб природной среде и туризму, главному источнику дохода этого района… Я сказал мистеру Фромму: а какое, собственно, право имеют крикуны выступать от имени народов? Мистер Фромм писатель и не понимает отдаленных намеков.

Сэлмон с неприязнью взглянул на меня.

— Синдром интеллигентности? Это тоже форма шизофрении — когда неглупый человек верит лозунгам и химерам. Заклинания и надежды времен пещерного бытия очень сильны в нас, — Сэлмон вздохнул. — Тогда как реальности совсем, совсем иного свойства. Зачем мир перенаселенной планете? Да люди не с ракетами, а с дубинами скоро набросятся друг на друга и вымолотят с тем же успехом пару миллиардов обывателей. Наконец, зачем бесчисленные иллюзии и утопии в виде социальных программ? Если спокойно проанализировать политические обещания, начиная с Платона, мы убедимся в полной бессмысленности очередного предстоящего рая…

Лучше было не спорить тотчас с Сэлмоном, матерым, видимо, демагогом. Лучше было уступить ему, чтобы он, войдя в раж, раскрылся полнее.

— Все мы хотим чего-то необыкновенного. У нас в крови — выделиться, добиться признания. Это нормально для смертного существа. Но давайте отбросим дымную завесу школьных учебников, снимем флер идеализации. Все герои, которых мы славим, старались исключительно для себя. Даже те из них, кто не пользовался богатством и властью и был вынужден искать признания в так называемом самопожертвовании и страдании, — даже они старались ради своего неукротимо алчного «я»…

Видя на моем лице подобострастие и внимание, Сэлмон, довольный собою, продолжал:

— Не надо бояться войны. Смерть, вызванная чумой, не отличается от смерти, причиненной радиоактивностью. Все сторонники мира — или агенты коммунизма, или скопище трусов и евнухов. Как в прежние времена прихожан пугали сатаной, так теперь ловкие жрецы новой мировой религии пугают массы войной… Но мы-то с вами уже знаем, что война — самое законное и притом очищающее явление природы. Вроде грозы и молнии… Лично вас, мистер Фромм, я готов успокоить. Если сюда и залетят бомбы в случае конфликта, то считанные… Не надо бояться современного сатаны: он так же безвреден, как и сатана прошлых времен. Конечно, и раньше сжигали какое-то число еретиков. Аутодафе — это было. Но тысячи или миллиарды — какая принципиальная разница? Несколько лишних нолей, и только. Самое главное — уцелеть лично, и сколько бы мы ни болтали об общих интересах, мы имеем в виду прежде всего самих себя… Допустим, погибнет более четырех миллиардов. Даже если останется сорок тысяч двуногих, мы заставим их трудиться на нас, их повелителей, и будем благоденствовать, скрывая все секреты науки и техники. О, поверьте, служители богов и в древности не случайно скрывали достижения науки и технологии. Мы, мистер Фромм, тоже служители богов, и мы не повторим уже прежних ошибок: мы никогда не освободим своих рабов. Мы сделаем рабство философией, мы внушим, что у человека нет никаких особых прав… Что же касается высшей касты, мы будем постоянно подтверждать, что мы сверхлюди. Мы даже генетически отделимся от них и будем убивать забеременевших рабынь, если нам случится развлечься…

— Но сами-то мы, надеюсь, будем пользоваться благами цивилизации? — спросил Такибае.

— Очень умеренно и только для того, чтобы подчеркнуть свою избранность. Мы будем летать на вертолетах и стрелять из автоматов, но мы откажемся от тракторов, сеялок и прочей дребедени, облегчающей труд рабов и высвобождающей время, которое может быть использовано для размышления. Мы полностью подавим мысль, объявив невежество высшим знанием. Идеалом среди масс станет тупость, полная покорность и готовность к смерти. У нас будет две касты, но не будет общих богов. Мы запретим мечту и сделаем так, что все желания, все помыслы рабов ограничатся сексом, алкоголем и наркотиками. Жизнь навозных жуков, ползающих по луже виски. Пожалуй, мы даже навяжем им общую собственность, постоянную бедность и полуголодное существование. Тогда будет исключена любая революционная зараза, грезы о всеобщем счастье отсохнут, как пупок у новорожденного. Мы будем регулировать численность рабов, оставляя столько, сколько нам необходимо, и умерщвляя остальных, чтобы они не загаживали землю и не помышляли о равенстве. Да и в своей среде мы будем поддерживать постоянное равновесие, не допуская превышения рождаемости над смертностью… Пора вычеркнуть из лексикона слово прогресс. Мы должны в корне перестроить свое мировоззрение… Гарантированная неизменность — вот новая основа мира и жизни. Мы вернем рабам пещеры без холодильника и водопровода, но при чувстве постоянства. Все они истосковались по постоянству. Придет день, и они примут нашу центральную идею путем свободного голосования… Итак, никакого страха! Будем готовиться к новой главе земной истории, а эта должна быть закрыта шумной войной или бесшумной эпидемией, выполняющей те же задачи. Могу доверительно сообщить, что и этот технический вопрос вполне поддается разрешению. Теперь бомбы и ракеты вовсе не обязательны. В одно прекрасное время все начинают дергаться и задыхаться, пуская розовую пену, и только посвященные, удалившись в особые покои, пересидят смрадный период, пока черви источат миллиарды тел…

Терзаемый неожиданной жаждой, я выпил бокал неразбавленного джина. Мозги мои затуманились, беспокойство сфокусировалось на локальном пространстве. Прежде я не задумывался о том, что у человечества есть принципиальные враги и они методически делают свое гнусное дело.

— Вы не иронизируете, мистер Сэлмон? — спросил я, не испытывая неудобств оттого, что мой язык заплетался. — Скажите тогда, кто войдет в касту достойных?

— Их не так много. Но они есть. Откуда звезда, оттуда и скипетр…

Секундой раньше я ненавидел Сэлмона. И вдруг почувствовал, что моя ненависть ровно ничего не значит — ненависть комара к горящей лампе. Мне стало ясно, что все будет именно так, как предсказывает Сэлмон, потому что он наверняка представляет самый могущественный клан мировой власти. Я был благодарен ему, доверившему мне, быть может, величайшую из тайн оглупленного верой в добро человечества. Сэлмон не оспаривал лично моего права на жизнь в новом мире, и за это я тоже был бесконечно благодарен ему. Мне захотелось быть полезным, доказать свою нужность, вызвать доверие. Я готов был сделать ради него многое. О, многое я готов был сделать ради него в ту минуту!

— Сэр, мы уничтожим библию как орудие вражды и расизма, мы заменим ее неписаной практикой!

Сэлмон подмигнул Такибае:

— Вы просили кое-что разъяснить этому человеку. Ему не нужно разъяснять, он все понимает!

Я хотел целовать м-ру Сэлмону ноги. Точно помню, что хотел. И это ничего, что я был пьян. Слезы умиления текли по моим щекам. Мне было приятно среди этих всесильных людей, я чувствовал себя в полной безопасности. Мне подумалось, что всю мою прошлую жизнь я был только личинкой и лишь теперь обрел крылья.

— Сэр, мы вернем утраченное мужество, когда откажемся от пустых надежд! Ложь, будто кто-то поможет верующим! Пора покончить с верой!

Сэлмон послал мне воздушный поцелуй. Он руками разрывал курицу, и с пальцев его стекал жир, красный в отсветах витражей.

— Лично я после проповеди моего друга ощущаю восторг и тоску, — прозвучал как сквозь толщу воды голос Такибае. Адмирал улыбался, и я послал ему воздушный поцелуй. Я тоже ощущал восторг и, пожалуй, тоску. — После проповеди мне хочется взять бритву и полоснуть себе по шее!

— Не торопитесь, ваше превосходительство, — сказал Сэлмон, — другие это сделают более квалифицированно…

Они засмеялись, встали из-за стола и поцеловались. Я плакал, готовый исполнить любую прихоть этих славных людей. Я дал себе слово написать о них гениальный роман. Кажется, я дал такое обязательство вслух. Даже официант-малаец был растроган щедростью моего сердца. Он дружески кивнул, встретив мой взгляд, а мне хотелось лететь, лететь, махая большими лучистыми крыльями…



Смысл жизни? Это — труд ради космической вечности человечества. Отсюда все остальное: сохранение культуры прошлого и накопление новой культуры, науки и социальные революции. Отсюда смысл и ценность личности, семьи, потомства, природы, дружбы, любви, красоты. Побудить всех людей свободно и равноправно трудиться ради вечности человечества — вот он, смысл. Я, Дутеншизер, открыл его. Но не в красках неба и моря, а в боли своего сердца.

Главное, чему мы должны учить своих детей, — не счет, не букварь. Мы должны учить их видеть правду, говорить правду, любить правду, поклоняться правде как высшей справедливости, высшему счастью и высшему милосердию.

Низменное нельзя использовать в возвышенных целях — это аксиома.

Мы считаем человека самым тонким созданием природы — образом и подобием бога. Но разве случайно его разум уравновешен «механизмом» души, совести и сердца? «Божий человек» вырождается в скотину, едва в нем недостает души, сердца и совести! Чуть-чуть нарушилось равновесие, и человек исчезает в туманах эгоизма.

Наши враги славят робота. Они выдумывают все более совершенных роботов, способных разговаривать, выражать простейшие эмоции и воспроизводить себе подобных. Они кичатся этим и называют это прогрессом. Но это зловещий прогресс. Допускаю, он стал неизбежным в том прогнившем от искусственных противоречий мире, в котором мы живем, но это отнюдь не свидетельствует в его пользу.

Подобие человека, лишенное сердца и души, — преступно и омерзительно. Вряд ли мы обозреваем теперь все последствия этого эпохального изобретения. Речь идет не о восстании роботов, речь идет о более ужасном: о падении в человеке душевности, сердечности и совестливости от общения с царством механических рабов. Человек становится все менее нужен человеку — и это симптом общей погибели.

Мы на грани катастрофы. Что ожидает нас завтра? Я, Дутеншизер, торжественно заявляю: я противник нынешнего прогресса. Вчера я соглашался с ним, сегодня — восстаю, понимая, сколь непопулярен мой бунт. Но я не боюсь. Я хочу открыть глаза заблудшим, обманутым, гонимым бичом необходимости по жалкому кругу своих монотонных судеб.

Мы поддались своим врагам, и потому прогресс стал убийственным.

Этот «прогресс» всегда был односторонним, более техническим, чем социальным, более просвещенческим, чем нравственным. Мы остановились на пути к идеалу, и технология увлекла нас в бездну. Нам кажется, что прогресс бесконечен. Да, познание бесконечно, но технологический прогресс на земле знает свои оптимальные границы. Не улюлюкайте, не спешите объявить меня ретроградом, — вы всегда легко доказывали то, во что верили, но не давали себе труда вникнуть в логику, которая противостояла вашим ублюдочным схемам.

Независимо от нашей воли может произойти то, чего мы все не хотим, но что допускают некоторые из нас, и произойти может именно потому, что мы боимся говорить открыто об этих «некоторых», мы боимся восстать против них и накинуть на них узду, лишить их колоссальной собственности, которую они украли у нас. Это главная истина времени.

Они правят нами, зримо и незримо, они правят нашими правителями, они правят правителями наших правителей. Они контролируют все политические партии, нелегальные союзы и бандитские шайки…

Вслушайтесь в мой крик — в нем страшная правда, в какую не хочется верить. Но я знаю это, теперь я знаю!

Механизация мышления с помощью микромодулей не прибавляет ни здравого смысла, ни мудрости.

Какой бы могущественной ни стала техника, человек должен сохранить за собой право на все человеческие операции, не передоверяя их роботам. Он должен пахать и сеять, любить и растить детей, помогать более слабым, любоваться ландшафтами и облагораживать свою душу. Иначе человек выродится в существо, по сравнению с которым самый злой хищник покажется безобидным.

Не таков ли уже человек ныне?

Какой бы могущественной ни стала техника, человек не должен забыть о свободе, равенстве, добре, сочувствии, истине, о тех идеалах справедливости, которыми дышала история лучших сынов человечества. Иначе планетная жизнь теряет свой смысл. Иначе самоубийство становится более желанным, чем существование…

Люди, вам угрожают общей смертью! Слышите меня???

Еще осталось несколько минут, еще можно обрубить горящий фитиль. От каждого из нас зависит столько же, сколько от всех наших врагов вместе взятых. Но нужно действовать, действовать!

Каждому из нас — действовать!..



Заканчивалась погрузка баржи, отплывавшей на Вококо, где подразделение полицейских и наемники вот уже несколько дней безуспешно пытались выполнить приказ адмирала Такибае — «вступить в боевое соприкосновение с террористами и преследовать их, не отрываясь, до полного уничтожения»…

С чемоданчиком, где были самые необходимые вещи, я пристроился на палубе. Кряхтя и ругаясь, мимо меня сновали полицейские — таскали ящики с патронами. Настроение было дурацкое, каковое обычно случается у меня после крупной попойки: зачем, зачем я нахлестался, какая была в том необходимость? Я терзался и досадовал и в то же время испытывал сильное желание напиться вновь. Я понимал, что здорово-таки рискую, отправляясь на Вококо, но… слово было дано, и я утешал себя мыслью, что, может быть, мне посчастливится унять кровопролитие. Доброе дело смоет с меня позор всех ошибок, и я с легким сердцем уеду в Европу…

Таял прозрачный вечер. Вспыхивали окна, отражая закат. Свет истончался и слабел. Все дома, все улицы Куале обретали черты умиротворения и сходства. Горные хребты из фиолетовых стали синими. Пылил по верхней дороге в направлении аэропорта грузовик…

«Да почему же все обречено? Ведь может, может человек жить счастливо, любя других, как себя!» — мысль защемила…

— Вы миссионер? — детина в оливковой куртке, белобрысый, с глазами голубыми и наивными, сел возле меня на палубу, зажав между ног автомат. — Меня зовут Паоло. Мне велено доставить вас к капитану.

Он снял с пояса флягу и, взболтнув, отпил. Кадык отсчитал глотки.

— Можете хлебнуть ради анализа… Ну, как угодно… Теперь молись не молись, все одно. Где-то близко уже наша смерть, я так думаю. Позавчера видел сон: собравшись возле часовни, мертвецы дулись в карты. Капрал уверяет, что это верная примета. Мне все равно. Охота на аборигенов — не то. Хотелось бы настоящей войны, такой, где рискуешь на каждом шагу. Однажды я пережил это, — чувствуешь жизнь…

Я взглянул на парня. Не больше двадцати пяти лет.

— Где было? Это все равно. Тебе хорошо платят, и ты рискуешь…

«Неужели сосунок испытывает романтику, убивая? Какая мать родила его?..»

— Война — занятие для настоящих мужчин. Решает сила и хитрость, и ты — бог. И других богов нет.

— Вы убивали людей?

— Кто их не убивал?.. Может быть, вы не убивали? Убивали, будьте покойны. И убиваете каждый день. Всякий — на свой лад…

Паоло усмехнулся. Он был такой моложавый и такой добродушный с виду. «Как поселяется в человеке жестокость?.. Если ему приказали сопровождать меня, значит, он среди своих не на последнем счету…»

— Убивать — работа, как и всякая другая. К тому же я их ненавижу, этих обезьян. Им дай волю, они расплодятся на весь мир. Все поют и пляшут — то на свадьбе, то на похоронах. Они звери — разве можно жалеть зверей?

— Но в чем их вина?

Паоло пожал плечами.

— Может, они и вовсе не виноваты. Но если мне приказано, я выполняю приказ. Хозяин должен быть доволен. Я человек честный и люблю, чтобы все на совесть.

— И вы имеете право на чужие жизни?

— Они сами дали нам это право. Они слабее нас, трусливей, глупее. Когда есть приказ, мы на все имеем право.

— Откуда вы, из какой страны? Где ваша родина?

— Ну, это вы слишком, папаша, — оборвал меня Паоло. — Как говорится, хватили через край. Пока у меня контракт, и я ношу оружие, у меня нет родины… Верно, и вы, пока служите богу, не вспоминаете, где зарыты ваши предки. Да это ведь все равно, не так ли?..

В сумерках баржа отвалила от причала, развернулась под жерлами пушек флагманского корабля несуществующей эскадры адмирала Такибае, прошла залив и, когда маяк исчез за громадой скалы, взяла курс на Вококо.

На душе было гадко, и я решил не уходить с палубы, хотя ветерок посвежел — баржа неприятно поскрипывала, переваливаясь с волны на волну.

Ночью океан страшен. Но и красив — при луне. Волны наползают бархатные, черные, но вот, достигнув вершины, ухнув и рассыпавшись брызгами, сверкают живым изумрудным светом…

Стучали двигатели, удушливо попахивало машинным маслом и краской. За высокой рубкой, в затишке, бряцая оружием, покуривали полицейские. Паоло с презрением отозвался о них — «опереточный сброд»…

Сон не шел, в духоту закрытого помещения спускаться не хотелось. «А если убьют? — заныла душа. — Не будет больше ни ветра, ни земли, ни человечества, — ничего не будет… Так неужели же я должен кому-то, если близится час, когда меня не станет?..»

Я не мог внушить себе чувство долга: пошатнулась вера в прекрасное будущее. Будущее представлялось мне теперь таким, как его изобразил Сэлмон.

Я понимал, что убийство веры и было главной целью Сэлмона: теряющий веру терял будущее, превращаясь в ничтожество, в палача, в лакея. Я понимал и то, что пока жива вера, сэлмонам не завладеть миром. Но впервые я не особенно верил в то, что понимал…

В полночь баржа бросила якорь у острова Вококо. На воду спустили шлюпку. Едва шлюпка коснулась берега, меня и Паоло встретили наемники. Светя фонариками, они провели нас через пальмовую рощу — к просторной деревянной постройке с наклонной крышей. Это был склад. В отгороженном углу мне указали мое место. Я выпил банку пива и тотчас уснул, хотя вокруг гомонили и играли в карты.

Проснулся я рано утром и обошел бандитское логово, думая о том, что в прежние времена правительства объединялись, чтобы уничтожать разбойничьи шайки на море и на суше, а теперь используют бандитов повсюду, где не могут использовать регулярные войска.

Наемники еще спали. Я напоролся на часового. В пятнистой куртке, он покуривал у тяжелого пулемета. От него я узнал, что склад использовался прежде малайцами, державшими торговые лавки по всему острову, а теперь служит базой для отряда, действующего против партизан.

В тишине утра забухали взрывы, приглушенные расстоянием.

— «Обезьяны», — объяснил наемник, указывая рукой в сторону хребта Моту-Моту. — Иногда они пробираются к побережью. Тактика непрерывной активности.

— Откуда у партизан оружие?

— Откуда? Черномазые уступили им два миномета… Если бы они с самого начала не путались у нас под ногами, здесь уже нечего было бы делать…

После завтрака Паоло и еще один тип, неразговорчивый, провонявший женскими духами, потопали со мной в расположение отряда капитана Ратнера. Мы отошли довольно далеко от берега и поднялись на холм. Оттуда хорошо просматривалась бухта и наша баржа. Мои спутники устроили короткий привал. Каждый из них тащил оружие и боеприпасы, и только я шел налегке, нес чемоданчик, где среди всякой дорожной надобности лежало запечатанное письмо Такибае к Око-Омо. Записку Луийи я держал при себе.

Небо было ясным. Но жары не было — тянул прохладный ветерок. Мои провожатые курили, не переставая прислушиваться и озираться.

Молча передохнув, мы продолжили путь. Впереди шел Паоло, сзади, приотстав шагов на двадцать, его сотоварищ.

— Этот ваш напарник — что, попивает духи?

— Просто ненормальный. Другие спят на экскрементах, а его тошнит от запаха каждого трупа… Ему советовали прижигать йодом ноздри. Он не послушал, стал, как баба, прыскаться духами. Понятно, его проучили…

Вдруг Паоло рывком опрокинул меня на землю и, метнувшись в сторону, выпустил из автомата длинную очередь. Его приятель залег за камень и тоже стал стрелять в густой буш впереди нас.

Ответных выстрелов не было. Я высказал предположение, что тревога напрасна, и поднялся с земли. Грязно ругаясь, Паоло ногой отшвырнул мой чемодан, который, падая, я выставил впереди себя, пытаясь сохранить равновесие. Чемодан был в двух местах прострелен. Увидев это, я прикусил язык.

— Тут лазили вовсе не «обезьяны», — крикнул из зарослей Паоло. — Глядите, оставили неконсервированный сувенир! — Он выволок за ногу убитого в форме полицейского. Под лопаткой темнело кровавое пятно. — Они сами добили его… Клянусь, это вовсе не партизан! Надоприхватить головешку.

— Нет, — сморщился второй наемник. — Ноша и без того тяжела. Я сделаю несколько снимков. Для «ангелов» этого довольно…

Он сфотографировал труп, и мы поплелись дальше. Наемники были начеку. Никто из них, однако, и словом не обмолвился о происшествии. «Ничего себе нервы!» Подумалось, что убить хотели именно меня, — кто-то знал о моей миссии. Если так, я влип. Зачем, зачем я встрял в это дело? Человек и без того под постоянным прессом обстоятельств. Безумие — искать еще большей зависимости, полагая, что ищешь свободу. В конце концов, сколько бы их ни осталось, дней жизни, было бы неплохо провести их среди книг и необременительных приятелей, которых всегда можно было бы послать к черту. Сидеть у телевизора, поигрывать в скат и шахматы, смаковать вино и развлекаться временами с какой-нибудь чистоплотной женщиной — разве плохо?..

Я вспомнил об Анне-Марии, но впервые без боли и без сожаления…



Попытки разузнать что-либо о Ратнере от Паоло не увенчались успехом. Все же я уловил, что наемник высоко ценит своего командира. И вот я увидел поджарого, сорокалетнего блондина, смотревшего в упор исподлобья.

— Я получил радиограмму, — сказал он, вяло пожав мне руку. — Вам нужно скорее добраться до черномазых. Завтра это будет посложнее: передали, что заштормит. Преследование придется, видимо, приостановить, хотя искушение велико — воспользоваться дождем. Если бы это было в долине! Здесь, в горах, стратегия строго обусловлена возможностями природы…

Ратнер принимал меня в палатке, сидя на складном стуле возле рации, — жевал резинку, подбрасывал на ладони наушники и улыбался улыбкой, какая не менялась во все время разговора.

«Этот человек организует массовые убийства».

— У вас есть семья?

— Могла быть… Теперь не нужна. Я принципиальный противник семьи.

Я пожалел о своем вопросе. Капитан улыбнулся шире — ощерились мелкие зубы.

— Вас это коробит? Как может правда коробить писателя?.. В джунглях мира я выполняю роль волка, который гонит жертву… Вы ошибетесь, посчитав моих солдат бандитским отребьем. Да, криминальные элементы здесь есть, есть всякого рода извращенцы. Но дебилов нет. Нет людей, которые бы не сознавали вполне, что они делают. Каждому новичку, — а нам приходится пополняться, — я создаю биографию. Старо, но по-прежнему действенно: заставляю расстреливать тех, кто подлежит расстрелу. Сцена берется на пленку, и тот, кого мы принимаем в стаю, уже выполняет все ее законы. Я каждому даю возможность хорошо заработать, но я знаю грань, за которой может пострадать безопасность и сила стаи, и выбраковываю зарвавшихся. Есть еще вопросы?

Все было ясно: если может сходить с ума человек, то и мир в целом способен переживать сумасшествие. Весь парадокс в том, что очевидное сумасшествие мира нельзя подтвердить доводами разума.

— Не исключено, что на вас готовилось покушение. Это уже та область политики, которая меня не интересует. Тем не менее вы можете быть уверены: здесь я гарантирую вашу безопасность…

Меня довели до небольшого горного озера, посадили в круглую резиновую лодку, пустили красную ракету и сказали, чтобы я греб к противоположному берегу.

Надвигался вечер, и тучи, как нарочно, отовсюду сползались. Говорить о своих страхах было бесполезно. Махнув рукой провожатым, я отплыл в сторону партизан. И тут подул рывками ветер, поднялась зыбь. Я молил бога, чтобы не стемнело и не пошел дождь: при плохой видимости партизаны могли принять меня за атакующего противника и прикончить. В первых сумерках я не выдержал — громко запел. Глупая опереточная песенка — ничего иного я не сумел припомнить. Да и никакого мотива — заикающиеся выкрики…

Озеро было шириною в триста — триста пятьдесят метров. Вероятно, оно образовалось в незапамятные времена в кратере вулкана — это доказывала его круглая форма и отвесные скалистые берега.

Ветер подхватывал и уносил мой голос, лодка медленно продвигалась вперед, и я каждый миг ожидал выстрела. Мне казалось, что снайпер непременно поразит меня в голову. От ожиданий мерзло и коченело тело, и все во мне пропитывалось отвратительной, просившейся наружу кислотой.

Разгулялась уже приличная волна, когда я пристал к берегу. Последние лучи солнца погасли. Все вокруг слилось в густой темноте.

Куда идти дальше, я не знал. Да и не хотел, потому что почти от самого берега начинались джунгли.

— Эй, кто здесь? — прокричал я. И раз, и другой, и третий.

— Мистер Фромм? — услыхал я совсем рядом. — Это Игнасио Диас, поднимайтесь сюда, за гребень!..

Как я обрадовался! Как облегченно вздохнул, пожимая руку моему давнему знакомому. Мне казалось, что все рады моему появлению и что моя задача практически выполнена. Я торопил Игнасио поскорее сообщить обо мне Око-Омо.

Провожатый довел меня до поселка. В хижине, чуть освещенной керосиновой лампой, небритый, похудевший Око-Омо, сидя на полу, что-то писал в блокнот.

— Пустяки, — сказал он, отвечая на вопрос, который я не осмелился задать. — Самое главное, я оказался не таким уже трусом, как полагал. Наемники непобедимы, пока противостоят беззащитным.

Я спросил о капитане Ратнере.

— Актер. Похваляется тем, что всегда спокоен и всегда улыбается. Подчеркивает свою заботу о солдатах. Но нам известно, за каждого наемника после десяти боев он получает премию… Завтра увидите, что натворила его банда в деревне Укатеа. Согнали всех на площадь, глумясь, отрубили голову колдуну. А потом подожгли дома и расстреляли каждого третьего из схваченных. Они думают, что запугают зверствами. Но зверства вселяют не только страх, но и мужество…

Я передал записку от Луийи и письмо от Такибае. Око-Омо прочел записку, а потом письмо. Помедлив, сжег его, запалив над лампой.

— Диктатор предлагает мне пост председателя государственного совета. Наивный трюк. Дело не в личных амбициях. За время независимости мы ни на шаг не продвинулись к независимости. Народ еще более разорен и задавлен. Мы не получили ничего, кроме коррупции, сомнения в своих силах, алкоголизма и порнографических фильмов…

Не договорив, Око-Омо ушел — какой-то человек позвал его.

Ветер усилился, от его толчков вздрагивала хижина, струи ветра, прорываясь сквозь панданусовые занавеси, приносили незнакомые запахи. Какая-то неодолимая бессмысленность была во всем, что меня окружало. «Зачем я здесь? Что могу изменить?..»

Для Такибае партизаны были такими же мерзавцами, как и все остальные люди, только использующими иные средства для обретения власти и материальных богатств. Тут, в этой жалкой хижине, ничего толком не зная о партизанах, я подумал, что, может быть, именно эти люди и есть то новое, в чем нуждается мир. Они терпят лишения, страдают и умирают. Но они умирают, потому что не хотят жить рабами. И став свободными, они не допустят рабства, стало быть, и гибели мира.

Нет, не зависть захлестнула меня. Но никчемность моей жизни прежде не представала передо мной столь отчетливо, как в тот час, когда я ожидал Око-Омо.

Да, я всегда существовал безбедно, я был в привилегированном положении, но чего я добился? Всю жизнь я извивался, отрекаясь от своих убеждений, едва они создавали мне неудобства. У меня были свои интересы и даже оригинальные, раскупавшиеся нарасхват книги, но своего особого мира я так и не создал. Я не служил своей мечте о новом человеке. А Око-Омо, не калькулируя каждодневно, не продавая себя каждому, кто предлагал хорошую цену, бросил на карту самого себя и тотчас стал национальным героем. И теперь не имеет значения, выиграет он свой бой или проиграет его, — в масштабах истории своего народа он уже победитель…

Как-то само собою, вовсе без усилий я понял, отчего недолюбливаю Око-Омо, — он был более цельным и порядочным человеком, нежели я, праведник по профессии, что ли. У него было особое достоинство, он был несравненно ближе людям, чем я, трагически ощущающий постоянный разрыв с ними. Они не понимали меня, и я уже не хотел понимать их. И что скрывать, именно нежелание оказаться лицом к лицу с непредсказуемой людской толпой побудило меня отказаться от поездки на Муреруа.

В конце концов, когда-то необходимо и себе сказать правду…

Был такой мимолетный период в моей жизни, — незадолго до встречи с Анной-Марией, — я симпатизировал социал-демократам, пожалуй, даже, как считали некоторые, «примыкал» к одной радикальной группке, хотя всего лишь раз и присутствовал на ее сборище, называемом «дискуссией».

Эта группка критиковала и правых, и левых. Скорее всего, от раздражения: никто не разбирался в событиях. Даже знаменитый Краузе молол всякую чепуху.

Тогда я еще не знал, что человек готов принять любое объяснение мира, лишь бы не рехнуться от сознания полной своей слепоты. Не знал и того, как опасно поносить существующее, ничего не противопоставляя ему…

Было решено, что люди Краузе примут участие в манифестациях на площади Шток-им-Айзен: как раз в Вене сходились марши мира из многих стран, протестуя против ядерных довооружений в Европе. Однако некий Ганс Нитце предложил сверх того бросить дымовые шашки у посольств Израиля и США. Что касается Израиля, тут все более или менее быстро согласились, — Сабра и Шатила были еще у многих в памяти, — но насчет США мнения разошлись. Краузе заявил, что акция приобретает прокоммунистический характер. И тогда Нитце взял его за горло: «Мир будет катиться в бездну, пока будет подавляться инакомыслие! Подлинная свобода мнений — главная предпосылка в борьбе за спасение человечества от войны! Мы не должны допустить военного преобладания какой-либо великой державы, ибо это усиливает шансы авантюристов. И поскольку именно США пытаются нарушить сложившийся баланс, мы должны прежде всего им адресовать свой протест!» Цитируя американские источники, Нитце озадачил всех перспективой милитаризации космоса. «Олухи, — орал он, малиновый от напряжения, — все мы трагически не понимаем, что покушение на космос гораздо опаснее покушения на национальную территорию!..»

Нитце был прав, и большинство поддержало его предложение о дымовых шашках. Лично я не голосовал, — я ведь присутствовал на правах наблюдателя. Но в тот же день вечером мне позвонил мой издатель.

— Не хочу объяснять, отчего и почему, — сказал он. — Если завтра будут брошены дымовые шашки, будут иметь крупные неприятности не только те люди, но и все остальные, прямо или косвенно участвовавшие в обсуждении принятого решения…

Что я мог сделать? Сказать, что я ни при чем? Поехать к Краузе и потребовать новой дискуссии? А главное — я сознавал полную бессмысленность затеи с дымовыми шашками. Сознавал и то, что мой издатель пересмотрит весьма выгодный для меня контракт. В прочее я уже не хотел лезть…

Все они позднее считали, что Нитце «заложил» я, все они чернили меня как предателя. И никто из них до сих пор не знает, что недели через две после того случая этого самого Нитце я видел в машине с моим издателем…

Но прежде того я натерпелся мук, шагая в колонне по городской улице. Мне казалось, будто всякий из демонстрантов знает обо мне и презирает меня. Как я был одинок! Как подавлен! И как сомневался в том, что честные люди могут объединиться и победить!..

Вернулся Око-Омо. «Все же есть нечто, ставящее нас на одну доску, — злорадно подумал я. — Судьба человечества. И каждый значит что-либо или не значит в зависимости от общей судьбы. Трагический ее исход тотчас уравнял бы всех в бездне небытия и мрака, — не осталось бы даже нолей, какие, как ни крути, не пустое место, если располагаются между плюсом и минусом…»

— Начинается сильная буря. Мы усилили наблюдение. Противник, безусловно, попытается преподнести нам сюрприз. Но мы опередим его… В военном, как и во всяком другом деле, все определяет стратегический замысел. Остальное подчинено его осуществлению. Вряд ли выиграет тот, кто исходит из имеющихся возможностей и не стремится создать новые.

— Если оборвется жизнь человечества, кто оправдает или осудит вашу стратегию?

Око-Омо удивленно поглядел на меня.

— Что ж, этим вопросом, мистер Фромм, вы, наконец, подходите к смыслу нашей борьбы. Империализм угрожает всем народам без исключения. Пока он существует, ни один народ не получит ни подлинной свободы, ни действительного равноправия. Для меня империализм — не пропагандистский жаргон. Это реальная политика, стремление жить за счет других в мировом масштабе, любой ценой господствовать и любой ценой подавлять. Империалисты — те, кто не хочет нашей трезвости, нашей чистоты и чести, нашего ума, нашего счастья. Империалисты — те, кто боится, что люди осознают свое положение официантов при чужом застолье и с оружием в руках потребуют своих прав. Империалисты — те, кто навязывает нам фанатизм, ложь, аполитичность, эгоизм и войну каждого против всех…

Буря шумела и гудела уже вовсю, но дождь задерживался. Ветер тащил пахучую пыль и кислые болотные запахи.

Хотелось спросить, много ли партизан в отряде. Но в то же время хотелось, чтобы меня принимали за своего, и откровенность Око-Омо, когда он заговорил о нехватке медикаментов и оружия, польстила моему самолюбию…

Щуплый меланезиец принес ужин: горшочек с печеным бататом и жаренную на углях рыбу. Все безвкусно, без соли, без хлеба, без соблюдения должной гигиены. Я остался голодным, хотя Око-Омо уступил мне лучший кусок.

— При такой пище не дотянуть до победы.

— Хлебное дерево, действительно, требует жирной, хорошо унавоженной почвы, — согласился Око-Омо. — Но человек щедрее хлебного дерева. Он плодоносит даже на самой скудной почве — на далекой мечте, которой враждебна окружающая жизнь. Если проникся чувством правды… Наши люди верят, что лучший путь национального возрождения — восстановление традиционных основ социального быта. Община. Выборность старейшин. Общность собственности, какая приносит доход.

— Коммунизм?

— Для нас свято все то, что вырастает из основ народной жизни. И если это называется коммунизмом, мы примем его всей душой… Разумеется, община в ее старом виде не выполнит роль ячейки по накоплению коллективных богатств. Но мы никогда не согласимся на индивидуализм и частную инициативу, зная, что это грозит неисчислимыми бедами и не дает выхода. Мы обновим общину так, чтобы она, накапливая богатства, содействовала неограниченному развитию личности. Мы будем развивать образование и культуру, механизировать труд, препятствуя имущественному расслоению, рассаднику эгоизма и ненависти. Возможно, мы будем продвигаться вперед не так быстро, но мы быстрее многих добьемся результата, потому что нашей главной заботой будет укрепление общинных основ жизни, мышления и культуры. Мы искореним пьянство, выведем болезни, обусловленные невежеством и нищетой. Мы создадим кооперативы по продаже излишков продукции, построим дороги. И внутренние накопления будут основным источником индустриализации жизни, хотя мы примем не всю и не всякую технику, но только ту, которая не нарушит равенства. У нас будет только общественный транспорт, только общественные библиотеки и только общественное питание… Мы будем стремиться к единому языку и демографическому обмену, поощряя новые обряды, спорт и спортивные игры между общинами, устраивая общественные работы в регионах при полном финансировании правительства. Мы изучим социальную стратегию развития во всех странах и выберем для себя оптимальные пути, опираясь на собственный опыт, но не забывая, что общечеловеческим ценностям принадлежит приоритет…

Какой огонь согревал Око-Омо! Равнодушный к его прожектам, я не мог не завидовать его энтузиазму.

— Какой же язык вы изберете?

— Народ подскажет, — пожал плечами Око-Омо. — В людях меня отчаивает не глупость, не грубость даже, разновидность глупости. Отчаивает буржуазность мышления — непременный поиск личной выгоды. — Око-Омо смущенно достал из кармана измятый блокнот. — План нового учебника для начальных школ…

Здесь, ночью, в джунглях, это было, по крайней мере, забавно — читать о планах, возможно, вовсе неосуществимых: «острова, где мы живем; происхождение жизни; планета; жизнь народов; ценности жизни; обычай; нормы и правила поведения; образование и труд; общее добро и общая радость — основа морали…»

— По каждому разделу мы сделаем видовой фильм… Община может развиваться без бюрократии, не допуская чрезмерного дробления функций… Такибае поощряет национализм. Пропагандистски тут у него большие козыри: угнетенный народ должен воспрянуть от спячки и сложиться в нацию. Но в конкретных обстоятельствах это обман: если не уберечься от империализма, мы сложимся в сообщество ненавистников… Мы не будем идеализировать и прошлое, — покажем, как вожди племен и старейшины селений эксплуатировали народ, давая ссуды на покупку жен и заставляя потом годами их отрабатывать. Связки раковин и собачьих зубов мы повесим в музеях, и все будут видеть, во что буржуазность оценивала человека. Но, конечно, мы проследим также историю свободного духа народа, воздав должное Эготиаре, Палиау и всем другим…



Лишь к утру буря ослабла. Дождь не прекратился, зато ветер уже бессильно трепал деревья и скреб землю.

Око-Омо несколько раз совещался с посыльными, порывался уйти, но не уходил: хотел лично показать мне сожженную наемниками Укатеа…

До деревни было мили две. Но они дались тяжело, хотя мы шли самой удобной дорогой. В конце концов, обогнув покалеченную бурей кокосовую рощу и миновав вязкое поле, мы вышли на просторную поляну.

То, что я увидел, не потрясло меня. Ливень уже смыл приметы человеческих страданий. Торчали кое-где из земли лишь обгоревшие сваи.

Заглядывая мне в лицо, Око-Омо рассказывал, где что происходило. Вот здесь наемники убили колдуна, здесь пинали его голову, здесь отделили мужчин от женщин, а здесь женщин от детей. Там расстреляли сначала мужчин, а там женщин.

— Мы не смогли пока разыскать детей. Двадцать семь человек похоронили в общей могиле и только детских тел не нашли…

Пора было возвращаться в отряд Ратнера.

— У меня просьба, — с неожиданной мягкостью в голосе сказал Око-Омо. — Если увидите сестру, передайте привет. Пусть она побережет себя. И вы, вы знайте, что хозяева в Куале замышляют большую игру. Они просто так не оставят нас в покое…

Предчувствие беды усиливалось во мне, по мере того как мы продвигались вдоль подножия хребта Моту-Моту, — я и мой новый проводник, средних лет меланезиец с измученным лицом, понимавший только пиджин. К партизанам я шел в северном и северо-восточном направлениях. Возвращался же обратно, двигаясь строго на юг.

Попав в густой кустарник, мы долго не могли из него выбраться. Проводник сердился, если я отставал или не сразу повиновался его знакам. Я понимал причину его тревоги: кто мог сказать, куда за прошедшие сутки передвинулся противник?

Не встречая ни единого человека, мы вышли к банановой плантации у скрещения дорог западного побережья. Показалась лавка, щитовое сооружение с крышей из оранжевого пластмассового листа. В лавке был, конечно, и бар, где продавались напитки и кое-какая еда. Я показал жестом, что пора подкрепиться. Проводник нахмурился и повел меня к жилому дому, похожему на хижину, но со сплошными стенами и застекленными окнами. Залаяла собака, хозяин-малаец выбежал нам навстречу и заговорил о чем-то с проводником.

Они не успели обменяться и двумя фразами, как со стороны лавки появились наемники: их легко было узнать по оливковым курткам и брюкам, заправленным в высокие ботинки.

Партизан-меланезиец, пригнувшись, метнулся за дом. Наемники тотчас же растянулись цепью, держа наготове автоматы.

— Паскуда, клялся, что никого нет! — один из наемников ударил ногой малайца в живот. Тот молча упал на землю.

Ошеломленный, я хотел объясниться, добровольно позволив себя обыскать, для чего поднял руки, но удар коленом в пах повалил и меня. Свет померк в глазах, ужасная, нестерпимая боль пронзила скомканное тело. Я корчился на земле, задыхаясь. Казалось, что все кончено…

Когда я пришел в себя, я увидел, что наемники схватили и партизана. Он лежал, оскалив зубы, окровавленный, с распоротым животом, откуда, пузырясь, торчало что-то белесое. Мухи роились вокруг нас, лезли в глаза и рот, отвратительные мухи…

Мне и малайцу велели перетащить раненого к лавке. А потом нас троих заперли в пустой комнатке без окон.

В темноте партизан пришел в себя. Он умолял о глотке воды. Я не отвечал ему, сам испытывая жажду, а когда раненый забредил, хозяин лавки стал объяснять мне, что он лично ни в чем не виноват, что его ограбили только из-за того, что он трудолюбивый, кроткий и терпеливый человек, помогавший людям сводить концы с концами. Лавочник переживал за свою жену, твердя, что она не перенесет издевательств и покончит с собой, и тогда ему уже «не будет никакого смысла снова строить свой муравейник»…

Его болтовня раздражала, хотя я почти не прислушивался к ней: собственная судьба все больше беспокоила меня. Не выдержав, я стал звать старшего среди наемников. Мне не отвечали. Но я был уверен, что снаружи стоит часовой, и потому требовал, просил, умолял доложить обо мне капитану Ратнеру. Сорвав голос и обессилев, я поневоле умолк.

Нужно сказать, что лавочник посчитал мои крики истерикой перетрусившего человека и стал уже открыто приписывать вину за случившееся мне и меланезийцу.

— Ничего-ничего, — утешал он себя, беспрерывно вздыхая. — Бывали случаи, когда людям приходилось еще тяжелее, и все же судьба, в конце концов, меняла гнев на милость… Вот, например, Люй Мэнчжен, живший в эпоху Сун. Уж какой это был прилежный ученый! И женился на дочери знатного вельможи по любви. И все же пришлось ему уйти из дома вместе с беременной женой. Много невзгод изведал бедный Люй Мэнчжен. Однако перемог все несчастья и заслужил впоследствии высокую должность при дворе…

Из головы у меня не выходил партизан-меланезиец. В кромешной тьме я не видел его истерзанного тела, но я чуть ли не в обморок падал при мысли, что мне опять придется куда-либо тащить его…

Голос назойливого лавочника путал мысли.

— …Если нас станут морить голодом, я буду жевать свой ремень. Он кожаный. Надо на всякий случай всегда носить кожаный ремень. Между прочим, настоящее искусство еды исходит из того, что природа — лекарство, и потому съедобно все, что можно проглотить без вреда для желудка… Один из императоров династии Мин после дворцового переворота попал в темницу. Он был приговорен к вечному заточению, но не терял присутствия духа и сохранял надежду. Спал на сырой земле и довольствовался самой скудной пищей, какая ему перепадала…

— Да заткнись же! — заорал я на человека, готовый разорвать его на части.

Он покорно замолк. Но это еще сильнее взбесило меня: «Все они мне враги — и Такибае, и Око-Омо, и этот сукин сын, лавочник! А разве сам себе я не враг, если поступаю вразрез с собственными интересами? На кой черт мне понадобилась Атенаита? Зачем было тащиться на Вококо?..»

И припомнилась мне фраза из моего последнего романа «Тень городской ратуши». Когда-то я гордился этими словами: «Все, что происходит с каждым из нас, — события мировой истории. Каждое из них вполне достойно вечной Памяти Человечества. И если наша жизнь подчас кажется нам будничной, прозаической, чего-то лишенной, мы просто невежественны и не замечаем в ней биения сердца человечества, такого же ранимого, как наше собственное, и такого же смертного…» Какая галиматья! Какая чушь! Всё — получувство, полузнание, полумудрость, продукт полудурка!..

Дверь внезапно отворилась. Глаза ослепил свет электрического фонаря. Не выпуская изо рта сигареты, наемник приказал «всем крысам выбираться из норы». Пнул ногой мертвого меланезийца, ударил наотмашь по лицу лавочника, а потом меня, так что изо рта и носа вновь пошла кровь. Мы подняли тяжеленный труп, вынесли его из помещения и опустили на землю, где было велено.

Второй наемник принес лопаты и начертил прямоугольник.

— Ройте для него и для себя, — сказал он, засекая по часам время. — Даю сорок минут.

— Позвольте, разрешите! Я выполняю поручение адмирала Такибае, и об этом знает капитан Ратнер! Он ожидает меня со вчерашнего дня! Я просил доложить! Ваши люди попирают все уставы!..

— Запомни, сволочь, — презрительно оборвал наемник, — все уставы сейчас торчат отсюда! — И жестом указал, откуда именно. — Мне плевать на всех макак вселенной!

Оба наемника засмеялись. Их смех мог окончиться новыми побоями, и потому я взялся за лопату. Рядом со мной хозяин лавки, пыхтя, пробовал поднять руками обкопанный со всех сторон камень.

«Что делаю? — Для себя рою могилу! Для себя!..»

С ветки акации пела маленькая птичка, вольная лететь, куда ей вздумается. Я поймал себя на желании пришибить ее камнем — она раздражала меня, не давая сосредоточиться на чем-то важном, единственно теперь важном…

Ах, да, сил во мне не осталось. Никаких не осталось сил. Каменистый грунт не поддавался. Я не знал, что будет. И все же не верил, что сейчас сдохну и больше не увижу солнца. Не верил, не верил. Не хотел верить. Я чуда ждал и внезапно заплакал. Плакал и не стыдился слез. Ничего не стыдился — все на свете достойно оплакивания…

— Вас надо судить, — сказал я наемникам, — вы изверги!

— Не ленись, копай, — отозвался тот, что сидел на земле ближе ко мне. — Пока судим мы, нас не судят, — закон…

Он не договорил, молниеносно вскочил на ноги и стеганул меня гибкой проволокой по пальцам. Я взвыл от боли и выронил лопату. «Все, — сказал я себе, зверея от злости или, может, человечея, — все равно умирать!..»

— Копать больше не буду! Не буду! Не буду!..

Это была зловещая минута. Я сознавал, что полностью беззащитен… Когда-то я начитался про палачей во Вьетнаме, в Анголе, в Сальвадоре, в Ливане… Пот прошиб меня. Я уже жалел о своих словах. Я уже прощение за них был готов просить…

— Эй, вы, — неожиданно громко сказал малаец, бросая свою лопату. — Я тоже не буду копать!

— Будете. Оба, — отозвался ударивший меня наемник. — Будете. Сигарета в мошонку, гвоздь под ноготь или дерьмо в рот — кому какая процедура по нраву.

Он вразвалочку подошел к нам. Ударом в лицо свалил малайца и сразу надвинулся на меня. Я закричал, инстинктивно выставляя руки. Не помогло, — рывок, поворот, и я задохнулся от боли в выкрученных суставах…

Но вот он отпустил меня. Другой наемник, усмехаясь, спросил:

— Твоя фамилия, значит, Фромм, паскуда?

— Фромм… Фромм! — надежда ослепила меня.

— Ай-яй-яй! Официальное лицо, что же ты притворялся и молчал?

— Я не молчал!

— Нет, молчал! Ты, верно, только хотел сказать, но почему-то стеснялся. Что ж, собирайся к капитану…

Всю дорогу я шел, не прося о привале. Радости не было, это я говорю точно — не было радости освобождения…

Капитан Ратнер принес извинения за действия солдатни.

— Погорячились, конечно. Тут ведь не шутки шутят.

— Ничего себе погорячились! Да если кто-либо и сочувствует адмиралу Такибае, после знакомства с вашими людьми он на все плюнет!

— Политика — не наше дело.

Предложив мне кофе, капитан Ратнер спросил, что я видел в лагере Око-Омо, что ел, какие там настроения, что за вооружение.

— Шпионаж не входил в мою задачу.

Приоткрыв рот и сощурившись, капитан пальцем почесал подбородок.

— Око-Омо передал что-либо для Такибае? — ни малейшего желания посчитаться с моими словами.

И я испугался: боже, как необдуманно я играю с огнем! Чего ради? Достаточно рассердить капитана, и он прикончит меня: любая его версия никем не будет поставлена под сомнение!

— Око-Омо будет продолжать борьбу и намерен ее выиграть.

— Каким образом? — Ратнер, видимо, спохватился, что торопится снять урожай, даже не взрыхлив почвы. — Он рассчитывает на затяжную кампанию, на резервы, имея в виду, что правительство будет все более восстанавливать против себя мелкий сброд. Он правильно рассчитывает, но мы не дадим ему затяжной кампании… Кстати, прошедшим штормом потоплен корабль. Тут, возле бухты… Черномазые атаковали наши посты. Неустойчивость связи, внезапность, фанатизм — мы потеряли четырех человек…

Утром следующего дня я уже бродил по берегу, ожидая грузо-пассажирскую шхуну из Куале. Повсюду виднелись следы урагана. Берег был частью размыт, сотни пальм повалены. Возле рифов торчали останки судна. Там кружили чайки. Бродя напротив рокового места, я заметил в песке что-то темное. Наклонился, разгреб — человечья рука. Маленькая. Очевидно, подростка-меланезийца. Первым порывом было — бежать к людям, звать их на помощь. Но поблизости не было других людей, кроме наемников. Не сознавая, зачем это мне нужно, я стал раскапывать песок — обнажилось вздувшееся тело мальчика со следами ссадин. Спохватившись, я присыпал его. Пройдя несколько шагов, я наткнулся еще на один труп. Небольшие, длинноногие крабы при моем приближении резво проковыляли до линии прибоя и, подхваченные волной, скрылись в глубине.

На этот раз это была девушка или девочка — лицо искажено разложением, возраста не установить…

Возвращаясь к бухте, я лихорадочно ощупывал глазами каждый метр серого песка. Повсюду мерещились мне трупы. Испытывая одышку, я добрел до склада. Навстречу мне поднялся часовой. Он узнал меня.

— Привет, старина, — сказал я тоном посвященного во все тайны, — дорого же им обошлись эти меланезийские недоростки!

Я присел на камень, он протянул мне сигарету, и я взял ее, чтобы дымом отшибить запах человеческой гнили, который теперь преследовал меня.

Часовой сделал пару глубоких затяжек.

— Конечно, — сказал он. — Я не был в деле, но полагаю, они зацепили за товар не меньше восьмидесяти тысяч.

— Пожалуй, побольше, — сказал я.

Он смерил меня взглядом.

— Нет, такса здесь стабильная: тысяча двести за девчонку и тысяча за мальчишку… В Гонконге или Сингапуре они идут гораздо дороже. Я встречал семьи, которые полностью кормятся за счет двух-трех девчонок. Конечно, если те в полном соку.

— Сколько же заколачивает девчонка? — голова от табачного дыма у меня кружилась, зубы мелко стучали и скулы ныли не известно отчего.

— Заработки разные: в Африке одно, в Латинской Америке другое, в Штатах третье. В Нью-Йорке такса — 20-30 гринбэкс[4]. А в Гондурасе, к примеру, в три раза ниже, даже если публика солидней… В Венесуэле я как-то выложил хозяину за визит сто долларов, — эти слова охранник произнес с чувством особого достоинства. — Не номер в клоповнике, а отдельная вилла. Даже газон подстрижен. Представляешь?..

Эта тема меня не волновала. Теперь я знал, куда исчезли дети из Укатеа: наемники угнали их сюда, чтобы продать по тысяче долларов «за штуку».

— Ты видел, как это было?

— В темноте что увидишь? Тут сильное течение, и когда баржу швырнуло на рифы, огни, естественно, погасли. Команда, когда не удалось запустить машину, перебралась в шлюпки, ну, а «обезьяны» все потонули. Они были заперты в особом отсеке, — бывает ведь, что морскую полицию не успевают «смазать» или она артачится.

— Я слышал, если бы открыли люки, кое-кто спасся бы…

— Опасно, — возразил наемник, — риск — всегда риск, а так концы в воду. Если кто-то и выбрался, пошел на корм акулам. Океан в этом смысле надежен…



«Уехать! Уехать! Прочь из этих проклятых мест!..»

Я не представлял себе, где конкретно осяду и чем займусь, но знал твердо, что никакой политикой отныне заниматься не буду. Хватит, с меня довольно! Пусть говорят что угодно — плевать на всех!..

В вестибюле отеля, где я брал ключи, меня увидел Макилви.

— Приятель, — неприлично громко заорал он, качаясь и вздрагивая головой, чтобы сохранить равновесие, — где это так отполировали тебе морду? Если ее выкрасить ваксой, ты вполне сойдешь за аборигена!

Он увязался за мной, хотя я сразу сказал, что утомлен с дороги и должен отпариться в ванной.

— Ты отстал от жизни, — захохотал Макилви. — В отеле нет горячей воды. И не будет. Электрический свет погаснет через час-другой, поэтому иди-ка побрызгайся под душем, а мне позволь заказать ужин сюда в номер. Черт возьми, надо же выпить за твое возвращение!..

Горячей воды, действительно, не было. Я полез под холодный душ, рискуя простудить поясницу. Когда я растерся полотенцем и сменил белье, стол был уже накрыт. При виде яств у меня слюнки потекли — омлет с беконом, прекрасный сыр и настоящий пшеничный хлеб. Разумеется, была еще рыба с бананами и две бутылки французского вина.

Макилви курил сигарету и с торжествующим видом глядел на меня.

Я тотчас же набросился на еду.

— Когда-либо прежде ты видел пьяного Макилви?

— Вижу впервые, да и то уверен, что ваш мозг работает, как часы.

— И это для меня тяжелее всего…

Мы пили вино, и я радовался про себя, что скоро уеду в Европу. Макилви между тем рисовал картину стремительного распада власти в Куале, намекая на какую-то сатанински опасную игру, которую вели какие-то силы. Он не делал ни малейшей попытки расспросить меня о целях моей поездки на Вококо. Возможно, это было хитрой уловкой, но у меня складывалось впечатление, что Макилви ничего не интересует, кроме собственной шкуры и личной обиды.

— …Плевая стычка с мятежниками обнажила гниль и никчемность режима. Кто бы подумал, кто бы мог вообразить, что положение диктатора, еще вчера незыблемое, вдруг так пошатнется! Все отвернулись от Такибае. Все! Скандалы нарастают лавиной, повсюду апатия, коррупция, откровенное попрание законов и в то же время колоссальная беспомощность власти. Она еще болтает и носит кокарды, но все уже видят, что режим падет в ближайшие дни. И главное — нет силы, какая могла бы его заменить.

— А мятежники?

Макилви только рукой махнул.

— Этого не допустят… Хотя то, к чему приведет вмешательство, окончится коммунизмом.

— Вы всерьез?

Макилви наклонился ко мне.

— Всю свою жизнь я боролся против коммунизма. А что выходит на поверку?.. Увы, теперь коммунизм — последний шанс утереть кое-кому нос и избежать национального крушения. Я оскорблен до глубины души… Мы самая обманутая нация! Нам изо дня в день прививали отвращение к пропаганде, ведя при этом самую подлую пропаганду. Теперь мы ни во что не верим. Именно это и было целью тех, кто нашими руками свернет шею Такибае и следом свернет шею нам самим…

Макилви уронил голову на стол, кажется, вознамерившись вздремнуть. Но нет, выпрямился и вновь налил себе вина.

— Моих шефов интересуют деньги и звезды, ничего больше. Они близоруки, как куры… Весь ужас положения в том, что мы вынуждены все больше ставить на негодяев, чтобы удержать на себе штаны. Но логика такова, что негодяи все больше оголяют наш зад. Они все более изобличают нас… Ты честный, порядочный обыватель, старина Фромм, но и ты стягиваешь с нас штаны… Если мир погибнет, в этом вина и таких обывателей, как ты. Я полагаю, даже главная вина. Вы создали миф, и все бродили в сивушном облаке мифа, хватая друг друга за глотки, пока толпой не сорвались в пропасть…

Он сморщился, унимая пьяные слезы.

— Я стопроцентный американец, понимаешь? И я лишен возможности работать на свой народ. Понимаешь?.. Нет, ты ни хрена не понимаешь. Ты всегда копался в придуманных глупостях, не видел сути, о которой молчат все, кто знает кое-что об этом… Чужие интересы торжествуют над всеми нами, вот что. Мы бессильны противостоять им, потому что мир разорван на клочки и все мы рассажены по индивидуальным клеткам… Все валится в прорву, всем все безразлично, кроме ближайшего часа… Мы рабы химеры, рабы призраков, которые стоят за нашей спиной. Может, их агенты, такие же обреченные, как мы, сейчас слушают нас. Я говорю всем, кто слышит: довольно, я лично выхожу из игры!.. Я бороться не буду, нет, не буду… Слишком уж исковерканы наши души, чтобы окрылиться идеей борьбы. Мы не можем окрылиться идеей новой свободы, у нас нет и не будет новых идей… Все ублюдочно, все, и если появляются новые голоса и новые мысли, все это куплено, подстроено и организовано теми, кто эксплуатирует нас даже после смерти… Ты не вполне понимаешь, но ты поймешь. Хлебнешь гнилого воздуха и поймешь. Наткнешься на незримую стену впереди и поймешь… Будет поздно. Прозрение приходит, когда поздно — нормально для ненормальных…

Пьяная болтовня.

— Они выбили мне зуб и ударили кованым ботинком в пах. В моче кровь, — сказал я.

— Это только начало, — кивнул Макилви, жестом приказывая мне наполнить бокалы. — Ты знаешь, как они прикончили доктора Мэлса?

— Как?! Доктор Мэлс?!

— Увы! Банда опасалась разоблачения. Они убрали всех свидетелей, а потом взялись за Мэлса. Мэлсу сделали инъекцию и объявили его сумасшедшим. Он и в самом деле сошел с ума. Одновременно его обвинили в убийстве Асирае, единственного, кто мог бы возглавить правительство при отставке Такибае… Когда ты уехал из Куале, посол Сэлмон устроил для избранной публики пикник. Все пили и танцевали. Были женщины, были небольшие вигвамы, где желающие могли уединяться, вывесив предупреждающий знак. И вдруг вопль: в кустах обнаружили труп Асирае. Отрубленная голова на остром колу… Гости собрались поглазеть, и тут кто-то заметил, что нет доктора Мэлса. Вспомнили, что он уехал еще до того, как кончилось застолье, но другие утверждали, что он хотел уехать, но не уехал… Короче, на следующий день Мэлса объявили сумасшедшим, а вслед за тем преступником, и хотя сумасшедших не помещают в общую тюремную камеру, Мэлса бросили к отпетым негодяям… Они и прикончили доктора… Составлено медицинское заключение, тело предано земле, и безутешная вдова утешается в объятиях гадины…

Я понял, кого он имеет в виду.

— Сотни людей арестованы, десятки уже погибли на допросах. Теряя реальную власть, а вместе с ней и расположение иностранных друзей, Такибае не способен понять, что Атанга уничтожает прежде всего его сторонников. Такибае назначил Атангу своим преемником. Теперь все зависит от Атанги. Он казнит без суда и следствия, распоряжается валютой, разрешает или запрещает выезды из страны…

Последнее особенно покоробило меня.

— Атанга — неудачный выбор.

— А я что говорю? За Атангой все поползет влево. Но кто переубедит Сэлмона?..

Кажется, я улавливал кое-какие связи, впрочем, не имевшие теперь для меня ни малейшего значения. Макилви, спохватившись, на миг умолк, но тем решительней потом махнул рукою.

— Здесь раскладывают старый пасьянс, не думая ни о ком из нас, старина. Сэлмон обещает Атанге финансовую помощь и новые контингенты наемников. Следующим его ходом будет обещание крови наших солдат, которым внушат, что они и на Атенаите отстаивают дело мира и свободы, пресекая террор и козни Москвы. Но кого мы защищаем? Мы защищаем проказу, чахотку, нищету. Защищаем то, что нужно банде!..

Проводив Макилви, я заперся на все запоры и тотчас лег спать. Но среди ночи прохватился в страхе — показалось, что и меня собираются убрать как свидетеля. И не важно, что сам я не представлял, против кого могу свидетельствовать…

Утром, позеленевший и слабый, я позвонил в канцелярию Такибае. Вскоре мне ответили, что адмирал ожидает меня к обеду.

Осмотрев себя в зеркало, я решил, что мой немощный и невзрачный вид подкрепит просьбу об отъезде. Однако я не выдержал, плотно позавтракал, лег отдыхать и продремал до самого звонка в дверь, — неглубоко, нервно, пугаясь кошмарных видений.

Как я и ожидал, за мной прибыл м-р Куина. На этот раз он держал себя гораздо уверенней.

— А что, — спросил я, проверяя свою догадку, — правду говорят, что вы родственник полковнику Атанге?

Куина широко заулыбался.

— Мы с ним из одного поселка… Клан Оренго скомпрометировал себя действиями Асирае и Око-Омо. Все они заклятые враги демократии…

Паршивец хотел со вкусом развернуть эту тему, но я перебил его:

— Что сейчас поделывает адмирал?

— Боюсь, что он крепко-таки нализался. Он вряд ли уже способен держать себя в руках.

Осмелел, осмелел ничтожный раб!

— Насколько я знаю, он не злоупотребляет без причины.

— Вы угадали! Представитель Атенаиты в ООН, посол Укеле, заявил, что не может более представлять режим, который не пользуется поддержкой народа… Не знаю, сможет ли теперь адмирал присутствовать на торжествах, посвященных пятилетию его президентской власти… Сегодня ведь большой праздник!

— Тяжелое время для праздника.

— Полковник Атанга настоятельно советовал отменить торжества. Но Такибае настоял на выступлении перед членами государственного совета и парламента и на народных гуляниях с факелами и фейерверками… Разве вы не слыхали по радио его речь?

Пришлось признаться, что я продремал всю первую половину дня.

— В таком случае советую ознакомиться, — многозначительно сказал Куина. — Вот специальный выпуск газеты…

Я пробежал речь. Несвязность ее отдельных частей была поразительна — шутовство, нагромождение глупости. Отчего никто из советников не остановил оратора? Может, и не хотел останавливать? Или Такибае стал совсем неуправляем?

«Мы привыкли к тому, что все у нас ненормально: жена не живет с мужем, по постели бегают насекомые, дети все более враждебны родителям, участия в политических манифестациях мы не принимаем и разучились бить в большой барабан…» Потом шли лозунги, причем не уточнялось, пожелания ли это, наподобие новогодних, или программа правительственной политики: «На каждом столе должна быть хорошая закуска!.. В каждом кармане недурно иметь увесистый кошелек!.. И вообще, братья, надо жить счастливо!..» В заключение цитировался апостол Павел: «Любовь никогда не прекратится, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится».

Я возвратил газету. Куина усмехнулся.

— Когда просвистывают дело, толпу называют «братьями»… А вообще, кто не чувствует своей боли, не поймет, что болит у ближнего…

Лукавый блюдолиз мог оказаться провокатором.

— Я далек от политики. Вам, меланезийцам, все здесь гораздо понятнее. — И добавил, меняя русло разговора: — Теперь, кажется, поворот налево!

Куина зловеще рассмеялся:

— Откуда вы знаете, куда я вас везу? Может, к адмиралу Такибае, может, совсем в другое место… Слыхали, что произошло с Асирае?

— Слыхал, — я вновь наполнился страхом, как пипетка чернилами. — Видимо, чужие дела его интересовали больше, чем свои?

— Ухо держать надо сейчас востро, — назидательно сказал Куина. — Когда в стране беспорядки, гибнут и неповинные…

Мы приехали к резиденции. На нижней площадке перед каменной лестницей топталось десятка два полицейских. Глядя на их сытые, самоуверенные лица, мне подумалось, что Атанга захватит власть тотчас, как посчитает это необходимым. Обвинит во всех бедах Такибае, объявит «принципиально новый курс», призовет к решительному отпору «врагам государства»…

Помещения на сей раз были тщательно приготовлены к приему гостей. Блестел на паркете свежий лак.

— Вечером предстоит пирушка, — подтвердилКуина. — Приглашен узкий круг лиц. Я буду в их числе…

В расстегнутом белом кителе со всеми адмиральскими регалиями Такибае сидел у камина. Возле решетки лежала горка сухих поленьев, и он бросал их в огонь, наблюдая за языками пламени. На меня взглянул исподлобья без интереса. Лицо было помятым. За эти дни он сильно постарел.

— Все бегут с корабля, — проговорил Такибае, будто продолжая прерванный разговор. — Какой смысл заниматься теперь государственными делами?.. Но все они будут наказаны. Они не хотят умирать за Такибае — Такибае уйдет в отставку. Они не вылезут из грязи. — Он долго смотрел в огонь. — Этот сукин сын, мой посол в Нью-Йорке, ограбил республику на целый миллион: украл картины, вазы, перевел на свой счет наличные деньги… Подонок отцепил хрустальную люстру, уволок посуду и серебряный сервиз на двадцать шесть персон… Позор, позор! Только сознание того, что я нужен народу, удерживает меня от рокового шага… Между прочим, он родственник Атанге…

Я молчал. Я ненавидел Такибае. Я всех их ненавидел: с какой стати я должен был выслушивать бред самовлюбленного остолопа? С какой стати должен был торчать на острове? Почему я не мог жить, как жили другие люди, например, мои венские знакомые, которые никуда не ездили, ничего не искали и ни в чем не участвовали?..

— Что Око-Омо?

— Прочел письмо. Сказал, что переговоры бесполезны…

Я хотел добавить кое-какие подробности, рассказать, как меня мучили и чуть не убили, но я видел, что Такибае это безразлично.

— Мои враги потеряли чувство реальности, — наконец почти спокойно сказал он. — Все они исходят из каких-то теорий, из удобных формул, из чужого мнения. Все они лишены главного — трезвости… Кризис мирового разума: жить и не замечать фактов жизни… Все будто с цепи сорвались: чего-то хотят, а чего именно, не знают… Кстати, вы читали мою последнюю речь? Сильная штука… Когда хвалят подхалимы и прихлебатели, есть повод к сомнениям. А тут все как один. Удивительное единство мнения!.. Да, я и сам вижу, что создал нечто циклопическое. Я их всех раздраконил. Я расколол лагерь своих врагов. Я привлек на свою сторону церковь и молодежь, ободрил обывателей и дал им перспективу, которой у них не было!..

Адмирал пошевеливал щипцами угли. Злорадная улыбка чуть проступала на его губах.

— Ваше превосходительство, — сказал я. — Я выполнил ваше поручение и теперь хочу, чтобы вы выполнили свое обещание. Завтра или послезавтра мне необходимо вылететь в Европу… Я порядком издержался. Вы говорили как-то, что готовы компенсировать мои расходы… Хотя бы пару тысяч фунтов…

Такибае поднялся с кресла, прошелся по ковру, заложив руки за спину.

— Мало просите, мистер Фромм. Тысяча — пустяки. Но и этих денег сейчас у меня нет. Казна пуста, увы. Все средства брошены на оружие и снаряжение: в ближайшие дни мы должны полностью покончить с партизанами… Что же касается отъезда или отлета, говорите с полковником Атангой: эти вопросы в его ведении.

— Я разочарован вашим ответом, — мне стало стыдно. «Зачем, зачем я попросил у него денег?..»

— Я и сам разочарован, — покорно согласился Такибае. — Я назначил Атангу преемником и определил круг его полномочий… Что ж, сделаем исключение: я подскажу, чтобы вам не чинили задержек… Правда, воздушное сообщение сейчас практически прервано… Это вам подтвердит Атанга. Он скоро будет здесь…

Благодушие, инфантильность — неужто Такибае так изменился? Или его уже «подлечили»? Я и прежде слыхал о тайных препаратах, посредством которых устраняются или ослабляются политические противники. Есть яды, какие парализуют, есть, какие вызывают астму, глухоту, слепоту, сердечную недостаточность, умственное расстройство, импотенцию, неврастению, даже рак и постоянный страх. Далеко, далеко зашло дело прогресса!

— Некоторые уверяют, ваше превосходительство, что у вас нет стратегии.

Такибае снова присел к огню, хотя в помещении, несмотря на раскрытые окна, было невыносимо душно.

— Ублюдки, — сказал Такибае. — У них у всех фальшивые биографии. Я знаю, сплетни распространяет Оренга. Он всего-то и умеет, что интриговать да портить воздух… Его следовало бы давно повесить за присвоение государственных средств… Нет, у адмирала Такибае прекрасная стратегия, и она приведет к победе!.. Миротворцы, — он погрозил кулаком в пространство, — миротворцы чаще всего доводят дело до войны!.. Они убеждают меня, что я гений, и я бы, конечно, поверил, если бы «гений» в моем восприятии не был синонимом «придурка»… Когда я разгоню кретинов и кляпом позатыкаю им рты, я построю психиатрическую больницу. Вместо музея и пантеона. Я созову конференцию для выработки хартии личных прав… Демагоги давно бы перевелись, не будь в наличии трибун и бумаги. Я снесу повсюду трибуны и брошу клич: «Экономьте бумагу, мы на ней печатаем деньги!..»

— Речь идет не о демагогах, а об оппозиции, ваше превосходительство.

— Ах, оппозиция?.. Я позволяю ей болтать сколько угодно. Пока они болтают, они не побьют нам стекла. Если же мы их зажмем, они начнут создавать боевые подпольные группы… Поверьте, на Вококо было бы тихо, как в брюхе мертвеца, если бы мне не навязали посторонней воли… Проблемы образуют круг, и это называется жизнью… Как в меланезийском анекдоте, придуманном англичанами. Муж не принес домой денег, сказав, что потерял их в прореху. Дура-жена заштопала все его карманы. В следующий раз муж опять явился без денег. Жена опять извлекла из подушечки иглу, хотя подруга ей объяснила, что речь идет о глотке или о ширинке…

Неладное с адмиралом творилось. Он словно побледнел и покрылся испариной. Глядя на него, лишившегося былого нимба, я подумал, что, вероятно, все политические деятели, лишенные власти, производят жалкое впечатление. И еще о том, что плохой политик, подобно плохому поэту, легко теряет вдохновение. Несколько дней осложнений в государстве, пусть даже и созревшем для кризиса и переворота, не могли так изменить человека, у которого были твердые принципы…

Такибае внезапно вскочил со своего места. Глаза его блуждали. Руки вцепились в телефонную трубку.

— Стенографиста! — он возбужденно заходил по залу, на секунду приостановившись только перед рыцарем в серебряных доспехах. — Все выдающиеся деятели, мистер Фромм, одарили потомков мемуарами, над которыми пыхтели, конечно, нанятые люди… Время не позволяет предаваться сразу многим страстям. Я лично составлю политическое завещание…

Бесшумно вошел стенографист, тщедушный рыжий европеец в голубом костюме, похожем на лакейскую ливрею.

— Я хочу добра всем людям, — продиктовал Такибае, глядя за окно поверх линии горизонта. — Они не знают, в чем заключается добро, и это — причина трагедий. Никому нельзя слишком широко разевать рот: в момент, когда голова ближнего поместится в открытую пасть, произойдет заглатывание. Любой из людей может быть хищником. Так называемые революционеры — хищники: они хотят проглотить порядок… Лично я, адмирал Такибае, никогда не стремился к тоталитаризму, допуская субкультуры. Для японцев я разрешил построить синтоистский храм… Зачеркните все!.. Нет, оставьте, мы продолжим завтра, а сейчас зовите секретаря, я подпишу билль об амнистии по случаю юбилея. Народу возвестят об этом во время праздника… Обычно в день коронации или какой-нибудь годовщины выпускают мелких воришек. Я иду дальше, я освобождаю тех, кто просидел пять и более лет.

— Но это все опасные преступники! Они внесут дополнительную смуту!

— Нет-нет, мистер Фромм, не отговаривайте меня, — замахал руками Такибае, — все уже согласовано с Атангой. Он считает, что эти элементы усилят стабильность. Каждого третьего он готов взять в полицию. Представляете, освобождение с предоставлением отличной работы?

Он засмеялся. А я подумал, что песенка адмирала уже спета, если он с восторгом принимает решения, подтачивающие его власть.

Появился секретарь. Положил на стол кожаную папку, раскрыл ее, подал золотое перо. Адмирал Такибае церемонно уселся, подвигал локтями, пристраиваясь.

Секретарь, следивший за движениями адмирала, решительно кашлянул:

— Ваше превосходительство, вы подписали не своим именем!

— Да-да, — смутился Такибае, — вы верно заметили, мой друг. Кажется, я слишком глубоко задумался… Надо переписать последнюю страницу.

— Но мы не успеем, ваше превосходительство. По вашему желанию всех машинисток давно отпустили на карнавал.

— Тогда пусть с помарками, — капризно сказал Такибае. — В конце концов, вот вам моя собственная подпись. И дата рядом…

— Тут надо только переправить две первые цифры, иначе мы ошибемся на тысячу сто лет…

Когда мы остались вдвоем, Такибае вздохнул:

— Голова идет кругом. Право, и не помнишь, когда живешь. Все времена перемешались. И пламя в камине совсем угасло…

Он принялся подкладывать дрова, но хилое пламя затрепетало, забилось и совсем исчезло.

— Огонь должен разгореться снова. Из углей, которые остались.

Он встал на колени и принялся дуть, гоняя пепел. Когда огонь пробудился, Такибае рассмеялся до слез:

— Это знак, мистер Фромм, это добрый знак! Сейчас нам трудно, но мы посрамим своих противников!

Отворилась дверь — шумно отдуваясь, вошел Сэлмон.

— Пишете мемуары?

— Почему без доклада? — нахмурился Такибае.

— Милый друг, — Сэлмон плюхнулся в кресло, широко расставил жирные колени. — Милый друг, вы лично разрешили мне, послу Сэлмону, входить к вам в любое время без доклада!

— Ах, да, — смутился Такибае, — помню, помню. Мы были вместе с полковником Атангой…

Даже дышать стало трудно, столько, кажется, поглощал воздуха этот Сэлмон. И не просто поглощал воздух, предназначенный для других, — вокруг него тотчас образовывалось биополе наглости и коварства.

— Вы были на Вококо?

Я кивнул, ощущая на себе настороженный и даже ненавидящий взгляд.

— С какой целью?

— Ему, как писателю, интересно, — подсказал Такибае.

— Предпочитаю умных врагов глупым друзьям. Знаете ли вы, ваше превосходительство, как далеко могут заходить интересы облагодетельствованного вами журналиста?

— Что вы имеете в виду?

— Мистер Фромм имел встречи с коммунистическим агентом Око-Омо и не торопится сообщить вам подробности.

— Мистер Фромм писатель, его интересует философия людей и их поступков. Я убежден, что его встречи не представляют для нас никакого интереса. Музыкант слышит музыку там, где мы слышим всего лишь скрип колес или шум прибоя.

— Как угодно. Но не сложится ли у некоторых ваших друзей впечатление, что вы добиваетесь закулисной сделки?

— В конце концов, я еще президент!

— Простите мне настойчивость друга, — улыбнулся посол, — тем более что у меня есть дела куда поважнее… Подразделением полицейских на Вококо командует капитан Оеуа, не так ли?.. У него сложились крайне неприязненные отношения с капитаном Ратнером.

— Знаю. Наемники претендуют только на трофеи победителей, а сами трусят!

— Я не о них, — я о капитане Оеуа… Он не выдержал боевой обстановки.

— Как так? Это лучший из моих командиров!

— Был, — сказал Сэлмон, протирая платком лысину и шею. — Возможно, был, я не спорю. Теперь его придется срочно заменить: он сошел с ума, его взяли под стражу. Ратнер прислал ему секретный пакет с планом совместной операции. Он сгрыз пакет и пытался застрелиться…

Нам, привыкшим регистрировать эмоции белых людей, не вполне понятна эмоциональная жизнь людей с темной кожей. Но, право, они краснеют и бледнеют на свой лад. Возможно, я ошибаюсь, но мне показалось, будто Такибае смертельно побледнел. Он прикрыл глаза рукою и сказал голосом больным и усталым:

— Хорошо, я дам приказ заменить Оеуа… У вас есть кандидатура?

— Мне, как вы понимаете, безразлично… Атанга считает наилучшей кандидатурой лейтенанта Уэсуа.

— Начальника тюрьмы? У него нет никакого опыта командования боевыми действиями! Он умеет только одно: переламывать заключенным суставы и отбивать почки!

— Как раз это больше всего требуется. Командовать будет Ратнер. Надеюсь, вы понимаете, что успех операции требует не постоянных согласований, а единого командования?

— Хорошо, — сказал Такибае. — Как с новым оружием?

— О, этот вопрос я еще не готов обсуждать… Военная мощь государства сегодня определяется исключительно суммарной энергией, которую оно способно выдавать в каждую единицу времени… «Вспышка доктора Булла», о которой вы говорили после статьи в «Нью-Йорк таймс», — это энергетическая установка колоссальной мощности. Направленное излучение частиц — поражается все живое в пределах оптической видимости. Но эта дьявольская штука за секунду потребляет столько энергии, сколько миллионный город за сутки…

— Я спрашиваю о реальных возможностях, — перебил Такибае, — эти виды оружия для нас недоступны. Газы тоже неприемлемы…

— Напрасно, — сказал Сэлмон, — в тотальной войне, которую мы ведем, все средства хороши. И чем дешевле, тем лучше. Разработана простая методика использования нервно-паралитических газов при любой погоде. Паралич дыхательных путей и полная слепота. Поражаемость — девяносто процентов…

Часы пробили обеденное время. Мы перешли в столовую, где нас с низким поклоном приветствовал уже знакомый мне официант. Неожиданно Сэлмон, взяв Такибае под руку, увлек его прочь из столовой.

Я остался возле витражного окна, вспоминая о чем-то торжественном, неподвластном людской суете, пока не услыхал смешок за своей спиной. Обернулся — Луийя в форменном платьице служанки манила меня рукой. Она помолодела и похорошела, — скромный наряд был ей очень к лицу.

— Здравствуйте, — сказал я негромко, но она приложила палец к губам и повела меня через дверь в курительную комнату, где у стен с высокими зеркалами стояли изящные кресла, а напротив жемчужной чистотою светились кабины туалета.

— Если я вам понадоблюсь, не ищите меня, это навлечет подозрения. Я сама время от времени буду отыскивать вас…

Мне было приятно внимание этой женщины. Однако коробил заговорщицкий тон, — уж не вообразила ли Луийя, что я на стороне партизан? Необходимо было развеять заблуждения, но я тянул, думая о том, что вот с такою женщиной можно было бы провести где-либо в уединении остаток своих дней…

— Вы рассеяны, — Луийя чуть коснулась рукой моего плеча. — Слушайте внимательно. Ситуация переменилась, меня держат только затем, чтобы в нужную минуту использовать против Такибае. Я на положении горничной, моя хозяйка здесь — Гортензия, жена художника, которого погубил Атанга. Остерегайтесь полковника и еще Сэлмона. Это одна компания. Такибае теперь ничего не значит…

Я передал слова Око-Омо о том, чтобы Луийя берегла себя. В лице женщины засветилась радость. Меня это тронуло. Меланезийцы все еще сохраняют отчасти верность давним родовым традициям, когда для женщины наибольшим авторитетом служил не муж, а отец и братья, вообще родственники по крови. Впервые столкнувшись с этим отголоском древности, я отнесся к нему с высокомерием. Теперь, наблюдая за Луийей, в лице которой играл каждый мускул, я почувствовал, сколько в обычае благородства. Преобладающая на Западе буржуазность напрочь отрицает отцов и матерей, не говоря уже о братьях и сестрах. Да и дети часто приносятся в жертву эгоизму и сексуальности. Сколько бы ни болтали о прогрессе, забвение родственной связи свидетельствует о вырождении человека, о ненормальности его жизни…

— Все переменилось, — повторила Луийя уже грустно. — Сэлмон и Атанга пойдут на любую подлость…

Я хотел сказать, что меня это не интересует, что я по горло сыт политикой и интригами, что на днях я покидаю остров, но вновь не сумел побороть в себе неожиданную робость.

— Послушайте, — сказал я, — что за странное строительство ведется на плато Татуа?

— Обещаю показать. Сегодня вечером, когда эти скоты перепьются, я открою вам то, что держится в величайшем секрете… Между прочим, по этой причине я уже никогда не выйду за пределы этого дома, — добавила она. — Я обречена. Пожалуй, обречена…

Я готов был расцеловать обаятельную женщину, и в то же время внутренний голос твердил мне, чтобы я избегал ее, если хочу поскорее выбраться в Европу.

— До встречи, — шепнула Луийя, — сюда идут…

Она исчезла за дверью, искусно скрытой возле зеркала, а я направился в мужской туалет, откуда раздавался громкий голос Сэлмона, вновь в чем-то убеждавшего адмирала Такибае…

К застолью явился Атанга. Кто бы мог сказать, что жить ему оставалось несколько часов, гораздо меньше, чем остальным! Он словно присвоил себе роль прежнего Такибае, но держался еще более разнузданно и цинично.

— Раньше я думал, что государственные дела вершатся сверхсуществами, — сказал Атанга, наливая себе в рюмку. — А приглядевшись, понял, что все на свете делается заурядными людишками. Побольше напора, и все в порядке!.. Только что я навестил Оренгу. Осьминогу около сотни лет, а он все еще сам, без помощи клизмы, опорожняет желудок. «Как дела?» — говорю. «Великолепно, бой», — он зовет меня боем. Улыбается и выкладывает из костей домино букву О, свое имя — Оренга. «Пора вернуться к исполнению служебных обязанностей! — говорю ему. — Иначе мы вас уволим». А он не понял шутки и встал передо мной на колени…

Посмеявшись, Атанга утерся салфеткой и продолжал, ничуть не смущаясь тем, что в ответ улыбался один Сэлмон, тогда как Такибае оставался молчалив и хмур:

— Едва я стал преемником, только и слышишь: «Как мудро сказано! Как убедительно замечено!» Этим они, конечно, подчеркивают мою должность…

Он хохотнул, продолжая есть на полный рот, выплевывая кости на скатерть и рукою вытирая растопыренные ноздри, — это было привычкой полковника.

— Лично я заметил у вас слабую точку, — сказал Сэлмон, обращаясь к Атанге, — ваше нежелание выступать с импровизированными речами.

— Некоторые считали меня косноязычным. Но я внятно объяснил им, что к чему. Мое «косноязычие» в прошлом и теперь объясняется тем, что я остерегаюсь, будучи откровенным, выдать государственные секреты. Теперь, когда я исполняю обязанности преемника, к моим словам прислушиваются представители великих держав… Нельзя болтать так, чтобы слова были, а смысла не было…

— Да-да, — подал голос, болезненно скривившись, Такибае. Он почти не притрагивался к пище и пил одну минеральную воду. — И я замечаю: чем больше я теперь говорю, тем менее убедительно выходит. Слова изменили мне, в них не держится правда, как вода не держится в рыбацкой сети… Вроде все правильно, но в то же время все относится к чему-то другому. Например, ко вчерашнему дню…

— Ну, это не та опера, — перебил Атанга, раздувая ноздри. — Кстати, подписанный вами указ об амнистии уже объявлен по радио, его огласили на главной площади города, где все подготовлено к большим гуляниям. Скажу, однако, я не заметил большого энтузиазма.

— Еще слишком рано оценивать реакцию публики, — упрекнул полковника Сэлмон, разрезая ножом кусок поросятины.

— Отчего же? — пожал плечами Атанга. — Мы уже арестовали троих. Они распускали слух, что правительство хочет пополнить отряды карателей головорезами, которых по всем законам давно следовало бы казнить.

— Я не верю в существование оппозиции, — задумчиво сказал Такибае, и глаза его наполнились слезами, — я люблю народ, и народ знает об этом. А воду мутят ублюдки. Они хотят всего даром. Передайте им, адмирал Такибае не поскупится: он даст им и хлеба, и зрелищ… Полковник, вы любите народ?

— Конечно, — Атанга не спеша утер салфеткой широкий рот. — Все любят. Ведь что такое народ? Это мы сами и есть, если разобраться… Из-за любви к народу мы не пойдем ни на какие новые законы. Законы — это ограничение прав. Лучше всего было бы вовсе без законов. Настоящая свобода — там, где нет законов!

Сэлмон покосился на меня.

— Зачем вы так о свободе? — спросил Такибае.

— Затем, что это хороший тон каждого политического деятеля. Отними у нас это слово, и говорить совсем не о чем. И народ нас уже не поймет. Верно, мистер Сэлмон?

— Куда верней! Есть свобода или нет, никто не знает. Но когда о ней говорят, у каждого надежда: должна быть, если ей свечки ставят.

— Забываю, что хочу сказать, — Такибае потер виски и лоб. — Ага, вот: жизнь — все равно стихия. И государство, и прочее — все равно стихия. Океан. Но кто ловит рыбу, я пока толком не разобрался. Может быть, вы, сэр, самый рыбак и есть? — указал он на Сэлмона и тотчас будто позабыл о нем, силясь что-то вспомнить. — Есть масоны. Никто не знает, кто ими управляет и чего они в конечном счете добиваются. И сами масоны не знают: что знают корни пальмы о ее вершине?.. Мерзавцы прибирают потихоньку к своим рукам всех нас. Они не хотят ничьей свободы, они хотят тайной власти с помощью интриг и денег, потому что никто на свете не согласится с их подлой и коварной властью. Они все анонимны и растворены повсюду. Международные монополии — их руки…

— Бред, — перебил Сэлмон. — Вымысел. Мания преследования. Уж вы-то не должны повторять эти штучки.

— Не вымысел, — неуверенно возразил Такибае. — Это объявляют вымыслом, потому что слишком чудовищно. В том-то и штука, что правду эти ловкачи представляют вымыслом, а ложь — более простую и кудрявую — выдают за правду…

— Чепуха, чепуха, — посол брезгливо поморщился. — Вымысел безответственных писак! Трудно себе даже представить, что ось земли поворачивается какой-то одной партией!

— Нет, Сэлмон, — сказал Такибае, — не засиживайте мне мозги. Империализм — это чей-то офис. Может, и вы не вполне знаете, чей…

— Нудную тему мы ковыряем, ребята, — сказал Сэлмон. — Борьба за спасение человечества стала преотвратительной модой. Каждый полагает себя новоявленным Иисусом Христом. А у самого вместо тернового венца пластиковые броши: «Люблю женщин всего мира», «Все мы похожи: у каждого лицо и зад».

— Именно, — кивнул Атанга, тяжело отдуваясь и тряся головою. — Если речь идет о философии, я считаю, что два глаза у человека когда-нибудь срастутся в один. Жизнь, в сущности, надоедливая штука, и мы обалдели бы, если бы постоянно не вносили в нее перемены. Как любовные позиции, следует менять привычки, пристрастия и, конечно, взгляды… Именно алкоголики выведут наши острова на путь прогресса… Вы скажете, мы испортим народ, генетика, гомилетика и так далее… Но это позволяет нам взяться за дело с другого конца. Отобрать, положим, тысячу лучших девушек и позволить лучшим мужчинам, таким, как я, например, создавать более прекрасное потомство. — Он выпил и звучно пожевал цыпленка. — Если публика не успокоится и агитаторы будут брать верх, я прикажу развернуть в Куале бесплатные пункты по выведению породистого народа. Это охладит политические страсти.

— Браво, полковник! — похвалил Сэлмон.

— Я пойду дальше, — воодушевляясь, продолжал Атанга. — Если вы настаиваете на коммунизме, я готов провести публичный эксперимент и выделить роту своих молодцов для коммунистической ячейки. Пусть практика подтвердит теорию!

— Это идея не ваша, — сказал Такибае.

— Да, это ваша идея, — ответил Атанга. — Но ценность имеют только те идеи, которые претворены надлежаще. Это тоже из вашего вокабулярия… Главное, конечно, в кровопускании. Когда слишком высокое кровяное давление, начинаются глупости… Мистер Сэлмон, расскажите про типа, который исходит уже из моей идеи!

Все посмотрели на Сэлмона.

— Да, господа, некий доктор Делинжер, ссылаясь на то, что человечество переживает неразрешимый кризис, предложил детальный план его уничтожения. Посредством особого, им самим синтезированного газа, малейшие примеси которого убивают всех теплокровных. Этот Делинжер намерен создать международный консорциум для постройки промышленной установки по производству своего газа. Говорят, уже выпущены акции.

— Ай, вы не договариваете, мистер Сэлмон! — Атанга шутливо погрозил ему пальцем.

— Одновременно доктор Делинжер собирается построить космический ковчег, где смогут укрыться те, кто создаст новое человечество.

— Но если их окажется слишком много? — спросил я.

— Их не будет слишком много. Место в ковчеге обойдется от пятидесяти до ста миллионов долларов.

— Какой-то бред!

— Практический вариант обновления человечества, — поправил меня Сэлмон. — Заметьте, это не подпольный сговор, а идеи, которые открыто обсуждаются в демократической печати.

— Они купили печать с потрохами. Они дурачат публику. Они приучают ее к мысли о самоубийстве. Зачем это делается, с какой целью?.. Мало нам проблем с атомным оружием?

— А что атомное оружие? — в упор взглянул на меня Сэлмон. — Пора привыкнуть к реальностям современного мира… Иные страны жалуются, к примеру, на свою зависимость от других стран. Но это кретинизм — не понимать, что зависимость — неизбежное следствие сложившегося разделения труда и ответственности. Все мы зависимы, и больше всех Соединенные Штаты. Вот отчего в каждой стране у нас есть жизненно важные интересы… То же и с атомным оружием. Это — естественное оружие эпохи перенаселения. В конце концов, такой кошмар, как современная война, не должен длиться столетия… Нынешняя стратегия требует устранения колоссальных биомасс. Кто не хочет атомной войны, должен перестать плодиться… Кстати, вы читали о последнем выступлении сенатора Спайка?.. На ближайших выборах в президенты Спайк собирается выставить свою кандидатуру. Оригинальный парень с независимым мышлением. Он подготовил законопроект об оказании экономической помощи странам, готовым планомерно сокращать свое население. Великая мирная инициатива. К сожалению, не понятая традиционалистами. Им не оторвать носа от сопливого платка бабушек… Коммунисты трубят, что война выгодна миллиардерам, что будто бы существует какой-то закулисный «клуб трехсот», где решаются судьбы мира… Будто бы эти люди готовы сократить население планеты до десяти миллионов человек. Но разве нынешние скопища не загаживают среду и не потребляют слишком много кислорода, который становится теперь в один ряд с такими ресурсами, как нефть и газ? Массы, требующие свободы и благосостояния, ничего не получат, пока будут столь многочисленны. Бедность — результат количества…

Меня бесили слова Сэлмона. Но что было возражать? Его не интересовали иные точки зрения, кроме своей собственной…

— Страшна смерть одного, — продолжал Сэлмон, — а смерть многих и даже всех уже не может пугать. Народы это понимают. Есть даже такая пословица: в компании легко идти на самые тяжелые преступления.

— Это не совсем то, — не удержался я.

— Не совсем. Но то же самое, мистер Фромм!.. С помощью самых совершенных компьютеров мы попытались найти ответ на вопрос, оправдана ли война. Мы заложили в машину все точки зрения, учли все факторы. И что же? Машина дала недвусмысленный ответ: да, война оправдана, если поставлены под угрозу главные ценности мира.

— Машина — всего только машина, — сказал я. — Она не может заменить мудрости человека. Она никогда не учтет всех факторов. Она бессильна учесть значение самой жизни. Вид этого залива в лучах солнца, запах океана и земли…

— Эмоции! Политики же принимают во внимание только реальные факторы.

— Нынешняя война — это отказ от учета реальных факторов!

— Да вы никак трус, мистер Фромм? — покачал головой Сэлмон. — Нельзя же аргументировать своим страхом!.. Вы объявляете ядерную войну незаконной на том основании, что боитесь ее последствий. Но люди умирали и умирают. И все — насильственной смертью. Даже самоубийцы… Приготовьтесь, грядут времена, когда средства уничтожения станут еще более мощными. Мы сможем взрывать планеты и даже галактики… Ученые работают сейчас над такой адской машинкой, которая способна поглощать кислород из воздуха в невероятных количествах. Сотнями миллионов тонн. Это вообще черт знает что, потому что поставит под угрозу жизнь тех, кто переживет катастрофу…

— Значит, вы не сомневаетесь, что кое-кто непременно выживет после ракетно-ядерной войны?

— Ну, разумеется, — Сэлмон почти с любопытством глядел на меня, стараясь предугадать ход моей мысли. Но он не мог его предугадать, потому что он, считая потери на миллиарды, не зачислял себя в число жертв, тогда как я не сомневался, что буду погублен.

— На чем же основана ваша надежда? Если война может разразиться каждую секунду, вы так же не защищены, как и я. Не кажется ли вам, что ваши рассуждения определяются навязчивой и безосновательной идеей?

Сэлмон засмеялся. Маленькие глазки за стеклами очков утонули в морщинках.

— Он просто не верит в прогресс, — сказал обо мне Атанга. — Он пацифист сомнительного толка. А между тем прогресс неостановим. В нашем распоряжении, например, есть препараты, какие выворачивают наизнанку. Укол, и у человека не остается ни единой задней мысли…

Атанга и Сэлмон покатились со смеху. Чтобы не выглядеть дураком, я засмеялся вместе с ними. Дорого дался мне этот смех: в животе тотчас появились рези. Я осознавал, что все было реальным, — эти люди и их слова, — но все противоречило реальности, зачеркивало ее, делало излишней.

— Сила террористов в том, что они убивают наших солдат, — продолжал Атанга, раздувая ноздри. — Но завтра или послезавтра ситуация изменится. Нам обещают чудодейственные препараты. Приняв его, солдат теряет болевые ощущения, становится бесстрашным. Можно отрубить ему руку и оторвать челюсть, он будет сражаться. Тот же робот, только из мяса. Более дешевый и более ловкий.

— Вы опробовали препарат в действии?

— Пока нет, — ответил Атанга. — Это утверждает концерн, который его производит. Солидные люди, у них миллиардные прибыли, им можно верить. Правда, у препарата есть некоторые неудобства, так сказать, побочные действия, но с этим уже приходится мириться… Позднее люди переживают депрессию с позывами к самоубийству. Недельку-полторы их нужно продержать в наручниках, но потом они вновь пригодны для ловли тигров, — полковник Атанга отхлебнул вина и, забывшись, звучно прополоскал им рот. Кожа его лоснящегося лица, на которую падал свет через цветные витражи, отливала то зеленоватым, то синим.

— Изобретение, подобное названному, поощряет агрессию, — сказал я. — И еще более сокращает шансы на разоружение.

Сэлмон укоризненно покачал головой. Его переполняла веселая ирония.

— «Тотальная ядерная война — высшая степень сумасшествия». Так сказано в заключении экспертов ООН. И это правильно. Разве можно обывателю говорить что-либо иное? Да он, не дай бог, переполошится, вообразив, что правительства не очень-то и пекутся о его безопасности!.. Общественность должна чувствовать себя хотя бы в минимальных комфортных условиях. Их и создают с помощью подобных формул. А правда нечто иное: война — самая реальная перспектива. Ее готовят умные люди. Умирать не хочет никто, но, помилуйте, смерть — самое справедливое начало в жизни. Смерть приходит и к богатому, и к бедному, и к больному, и к здоровому, — абсолютное равенство!..

«Да, смерть приходит ко всем, но от этого тираны не становятся на одну доску с узниками концлагерей, больной бедняк не уравнивается с цветущим ростовщиком!..»

— Народ — травка на газоне, — уверенно развивал свою мысль Сэлмон. — Народ нужно время от времени постригать, истреблять, чтобы он не старел и не дурел от сытости. Каждый организм знает предельный срок службы. Государство, народ — тоже организмы, и нет ничего удивительного в том, что одни народы и государства гибнут, а другие нарождаются. Это — история…

— Я слышал, — заговорил Такибае, ни на кого не глядя, — что ваши соотечественники, мистер Сэлмон, будто бы уже построили несколько космических кораблей, каждый из которых берет на борт 60 пассажиров. В случае ядерной войны корабли взлетят в космос, где переждут время интенсивных облучений, пожаров и разрушений.

Мне показалось, что Сэлмон пришел в ярость.

— Не знаю. Технически это довольно просто.

— Практически, однако, чепуха, — сказал Такибае. — В случае войны атакам подвергнутся прежде всего космические объекты… Наш писатель, возможно, и прав, говоря о разоружении.

— Иллюзия, — бесцеремонно оборвал его Сэлмон. — Главный вопрос, который я вижу на повестке дня ООН, — сохранение сексуального потенциала мужчин. Именно тут подрывается интерес к подлинной жизни и стимулируются ее заменители — псевдоинтеллектуальная болтовня и прожектерство. Мы должны преодолеть узкий взгляд на сущность политической жизни. Нет классов, нет социальных групп, заинтересованных в войне, есть неполноценные, которые осознают свою неполноценность и, теряя один смысл жизни, ищут другой…

Передо мною сидели люди, облеченные властью, влиявшие на судьбы тысяч других людей. Временами казалось, что Сэлмон и Атанга грубо шутят, потому что слишком пьяны… Но нет, они не были слишком пьяны… Вслушиваясь в их речи, я все более убеждался, что они гораздо глупее толпы, какая поневоле утвердила их власть, надеясь, что ответственность даже в ничтожном человеке пробудит его высшие возможности. Эти типы не знали ответственности. Их демагогия таила в себе зло, какое неминуемо должно было опрокинуть вселенную…

Атанга жевал, задрав вверх лоснящееся лицо.

— У каждого человека должна быть своя щель, через которую он мог бы сноситься с потусторонним миром. И эта щель не должна закрываться!

— Утехою должен быть наполнен каждый миг жизни, — одобрительно кивал Сэлмон, — мы все протухли политикой и мыслим вывесками: голлизм, алкоголизм, колониализм… Да подайте мне что-либо из этого на блюде!

— Вот именно, — подхватил Атанга, — чтобы учесть реальность, нужно отказаться от старого наследства… Вы уже не обижайтесь, ваше превосходительство, — обратился он к Такибае, с застывшей улыбкой на лице следившему за попугаем, — вы уже не обижайтесь, но мы многое переменим!.. Что такое самостоятельность? Это когда мы, правительство, можем расходовать средства по своему усмотрению… Веселиться, веселиться — все прочее протухшая политика!.. Знаете, мистер Сэлмон, у нас на острове некогда жило племя такуа. Они поклонялись солнцу. У них были сплошные табу. Они жили вяло, ни с кем не враждовали и однажды перестали плодиться!

— Именно, именно, — улыбался Сэлмон, — человека не нужно обременять больше, чем требует простая радость жизни! Секс и алкоголь — величайшие изобретения человечества!.. Может быть, еще сортир, кино и газета.

Атанга смахивал слезы восторга.

— Мужчина должен быть мужчиной, все остальное чепуха!

— О, вы, полковник, настоящий породистый хряк!

— Нет, теперь не то, теперь уже совсем не то…

— Уверяю вас, когда вы замените адмирала…

— Что это значит? — перебил их Такибае. — Я вовсе не собираюсь, господа, подавать в отставку!

В голосе его, однако, было более каприза, чем возмущения.

— Право, никто не собирается этого требовать, — сказал Сэлмон, — но вы политик, вы знаете, когда приходит срок, с горизонта скатывается даже солнце. Мы не должны доводить дела до новой Гренады…

— Тост за его превосходительство, — вскричал Атанга. — За то, чтобы он никогда не сошел с палубы миноносца!..

Тост был залит вином. Атанга и Сэлмон разом поднялись и в обнимку ушли, говоря, что через пару часов непременно пожалуют на вечеринку.

— Это не вечеринка, — пробормотал Такибае, когда мы остались вдвоем. Он дрожал, как пес, вымокший под холодным осенним дождем. Вид его был жалким. — Это не вечеринка, это торжественный прием, на котором я должен сделать важное заявление…

Мы перешли в другой зал, но и там Такибае нервничал и не находил себе места. Видимо, боялся, что его подслушивают, — подкрадывался к дверям на цыпочках и внезапно резко отворял их.

В конце концов мы обосновались в полукруглой башне с видом на залив и на город, который накрыла уже вечерняя тень.

— Моя новая спальня, — объяснил Такибае. — Здесь железная дверь. Никто не сунет сюда носа.

«Зачем он выбрал спальней это мрачное помещение с массивными стенами и узкими окнами?..»

Такибае прошелся по каменному полу, застеленному толстым, мохнатым ковром. Остановился перед широкой деревянной кроватью.

— Гортензия в сговоре с этими ублюдками, — сказал он, почти незримый, так как стоял в простенке. — Конечно, здесь нет ванны и всего прочего… Но я их всех, всех уделаю!..

Он щелкнул засовом, и сразу мне стало не по себе.

Зловеще светилась фигура рыцаря в каменной нише.

— Атанга им более выгоден. Он согласился продать Пальмовые острова. Там, в шельфе, они обнаружили нефть и газ. Много, очень много нефти и газа… Разве они обеднели б, если бы дали подобающую цену?.. Нет, они хотят все за бесценок, покупая подонков… Но я не уступлю им, старина Фромм. Я надеюсь на вас. Компромисс более невозможен, они сами отвергли мои условия… Я не дамся! Голыми руками меня не возьмешь! Народ меня любит, потому что я грабил его меньше, чем остальные… Садитесь, самое время кое-что записать из моей жизни. Что бы ни случилось, народ не должен исчезнуть бесследно…

Я был поражен: записывать сейчас о жизни этого невменяемого человека?

Я сел в кресло у стены. От камня холодом потянуло. Я чувствовал спиной этот холод.

Такибае прошелся взад-вперед по ковру.

— То, что мы начинаем писать, — моя книга, понимаете? Моя, и ничья больше! Я потребую от вас мысли и чувства и хорошо заплачу. Хорошо заплачу!.. И все это будет моим, потому что я заплачу. Я опубликую книгу под своим именем…

Я взял блокнот и достал ручку. «Сейчас, сейчас белую бумагу покроют черные чернила, и черные слова назовут себя истиной…»

— Эй, вы, мистер Фромм, — раздраженно выкрикнул Такибае, — не делайте, бога ради, вид, что вы впервые работаете за плату! Вы продавались всю вашу жизнь и всю жизнь пытались делать вид, что вы свободны и независимы!.. Вы лгали так же, как и я. И какая разница, что вы лгали себе, а я другим?..

Кажется, Такибае обретал прежнюю форму. Какие-то пружины в нем становились на свои привычные места.

— Когда я что-либо делаю, я знаю, что я делаю!.. Пишите: «В тот момент, когда я родился, из-за туч выглянуло солнце и запели птицы…»

Такибае покашлял в кулак.

— Чем честнее и откровеннее я хочу говорить, тем большая получается ложь… Все разваливается, кругом безразличие и насмешка. Все катится в пропасть, и нет никого, кто попытался бы предотвратить падение… Это не записывайте!

— В грядущее с надеждой смотрит здесь только один человек — Око-Омо, — смело сказал я.

— Вот кого они побаиваются! Но не сомневайтесь, Око-Омо будет раздавлен, и меня сделают палачом. Это — последнее, для чего я им нужен. Но они ошибаются, ошибаются, черт возьми! Нельзя же всю жизнь быть дерьмом… Что бы ни было, я — начало первой республики, и никто, никто не выбросит меня из истории! Атенаита не станет новой колонией!..

Он остановился в полушаге и заглянул в мой блокнот.

— Мне не нужно было участвовать во всей этой игре, — понизив голос, сказал он. — Я слишком много знаю, а они убирают тех, кто слишком много знает. Впрочем, они убирают всех, кто знает и кто не знает… Вы любите пение сверчков?

— Не понимаю.

— В пении сверчков открывается мне мудрость жизни… Главное — дотянуть до вечера, — он вытащил из заднего кармана брюк несколько листочков и злорадно потряс ими, — я суну в глотку ублюдкам настоящего морского ежа!..

Раздался стук в железную дверь. Такибае проворно спрятал листочки.

— Откройте, ваше превосходительство! — послышался мужской голос.

— Это они, — испуганно зашептал Такибае. — Если станут ломать двери, придется стрелять.

Я почувствовал слабость — ни встать, ни пошевелиться. «Опять влип… Зачем, зачем я здесь?..»

Такибае подскочил к кровати и зашарил под матрацем. Появился пистолет, щелкнул предохранитель.

Между тем кто-то тяжело и настойчиво бухал кулаком в дверь, повторяя: «Откройте, скорее откройте!..»

И вдруг на моих глазах вздрогнул и зашевелился серебряный рыцарь в нише — отворилась потайная дверь, которую скрывала фигура рыцаря. В спальню проскользнули трое в медицинских халатах. Такибае обернулся и вскинул пистолет. Чокнул затвор…

Выстрела, однако, не последовало.

— Сволочи! Шпионы проклятые!..

— Ваше превосходительство, мы получили указание полковника Атанги исполнить предписание ваших врачей!

— Я не верю больше своим врачам! — вне себя зарычал Такибае. — Я не хочу никаких врачей!..

Он попробовал было отбиваться, но санитары крепко схватили его за руки и за ноги и тотчас же распластали поперек кровати. Один из них стянул штаны с адмирала и шприцем, извлеченным из блеснувшего цилиндра, сделал укол. Такибае взревел, дернулся раз-другой и затих.

Санитары отпустили его, перевернули на спину и тотчас вышли из помещения через железную дверь, отодвинув засов.

Все произошло столь стремительно, что я долго не мог опомниться.

Когда дверь закрылась и все звуки стихли, я осторожно подошел к Такибае. Глаза его были открыты. Но это были глаза скорее животного, нежели человека. На лице обильно высыпал пот, на губах пенилась слюна.

— Что они сделали с вами?

В ответ я услыхал мычание идиота…

Между тем наступила ночь, и в спальне сделалось довольно темно. Только вспыхнувший во дворе светильник тускло озарял часть спальни — кровать с простертым на ней телом человека, которому я не мог искренне сочувствовать, но которого не мог и ненавидеть, понимая, что и он жертва.

Мне хотелось уйти. Но я не знал, куда идти. Темные коридоры и пустые залы наполняли меня ужасом.

Пока я раздумывал, что делать, сидя в глубоком кресле подле камина, скрипнула железная дверь. Чья-то тень метнулась к кровати, где лежал Такибае. В рассеянном свете уличного светильника возник на мгновение человек в маске и перчатках. Я тотчас понял все, бесшумно сполз с кресла, вжался в каминную нишу…

Яркий луч карманного фонаря зашарил по каменному полу…

Фонарь погас. Послышалась возня, хрипы и сдавленные крики. Что там происходило, возле окна, я разглядел не сразу…

Навалившись на Такибае, убийца душил его, но — странное дело — оглушенный инъекцией, он яростно сопротивлялся. Это меня поразило больше всего. Я даже подумал, что зря он мучит себя…

Они скатились с кровати и боролись на полу уже в густой темноте. Видимо, предсмертный ужас пробудил в Такибае какие-то новые силы. Или он, действительно, был очень крепок физически? Кто-то рассказывал мне, что, боясь покушения, он усердно качал силу.

Убийца не ожидал встретить столь отчаянного сопротивления и постепенно сдавал сам — шумное дыхание его становилось все короче. Раза два Такибае удавалось сбросить со своего горла руки в резиновых перчатках, — леденящий душу вопль оглашал спальню, напрочь лишая меня способности соображать. Тело мое била лихорадка, челюсти сжались до боли…

Наконец, я услыхал глухие удары — убийца решил действовать по-иному. Каждуюсекунду я ожидал, что все окончится, но борьба почему-то продолжалась.

Неожиданно Такибае вскочил на ноги. Мелькнуло разорванное страхом лицо. Рубашка в черных пятнах — я догадался, что это кровь…

Неведомая сила вытолкнула меня из убежища. Руки, скользнув по каминной решетке, нащупали металлический прут. Это был совок, каким в давние времена хозяева замка набирали угли, — для утюга, для медной постельной грелки…

Я боялся, очень боялся. Хорошо помню, что боялся, но не помню, как очутился возле борющихся. Убийца снова сидел верхом на своей жертве — Такибае уже беспомощно дрыгал ногами…

Я стукнул убийцу совком по голове, не ощутив силы своего удара. Он слабо вскрикнул и отвалился от жертвы. Адмирал, икая, как отравленная кошка, пополз на четвереньках к окну.

Вспыхнул электрический свет. Перепачканный кровью, совершенно на себя не похожий, Такибае на коленях стоял возле торшера, с хрипами хватая воздух. Его тошнило. Он захлебывался и плевал тягучей слюной.

Ближе ко мне, на полу, лежал чернокожий.

— Кто это? — давясь, спросил Такибае. — Кто?

Я перевернул тело. Маска была сорвана. В пространство уставились выпученные глаза. Лицо было незнакомо.

— Нужно добить…

Я не мог и слышать об этом. Тогда Такибае, шатаясь, добрался до брошенного мною совка и принялся долбить череп уже мертвого человека…

Такибае был невменяем. Я в изнеможении лежал в кресле. Пахло чем-то мерзким.

— Надо позвать людей!

Такибае обернулся, оскалив зубы, ничего не ответил и вновь поднял железный совок…

И тут в дверь вошла женщина в переднике. Она несла что-то на подносе, покрытом салфеткой. Увидев лужи крови и Такибае с чугунным совком, женщина завизжала и бросила поднос.

Сразу же в спальню прибежали люди. Видимо, охранники.

— Что здесь произошло? — закричал один из них, грубо встряхивая меня за плечи.

— Покушение, — сказал я, зная, что подонку все хорошо известно. — Его превосходительство нужно искупать и переодеть. Через час ему выступать.

Охранник смотрел на меня с ненавистью.

— Разве он в состоянии выступать?

— Это необходимо, — сказал я, разумеется, безразличный к тому, сможет выступать Такибае или не сможет. — Вызовите медперсонал…

И устроившись поудобней в кресле, я крепко заснул. Спал я вовсе без сновидений, видимо, около часа. А потом сразу подхватился.

В спальне все так же горел свет. Кровать была аккуратно застлана, ковер, вероятно, заменили. Подле меня стояла Луийя. Она была в переднике, и я тотчас вспомнил, что именно она вошла в спальню и вызвала охрану. Я почувствовал, что меня будут сейчас хвалить, и я хотел этого. Об убитом я как-то не думал.

— Хорошо, что вы пробудились, — сказала Луийя дружески.

«Во что мне все это обойдется? Такибае обречен. Лучше было, пожалуй, вообще не встревать. Раньше всех гибнет тот, кто больше всех суетится…»

— Молитесь богу, что Такибае остался жив. Иначе вас обвинили бы в убийстве. Все было рассчитано на это. Человек, возвратившийся из лагеря повстанцев, завербован, не так ли?

Она рассуждала вполне логично. «В таком случае, выходит, я спас себя… Спас ли?..»

— По радио уже передано сообщение, что коммунистические агенты покушались на Такибае. Вы понимаете, о каких агентах может идти речь, если сюда, в загородную резиденцию, не может проникнуть даже мышь?

— Тот… опознан? — Мысль о мести забеспокоила меня. «Здесь не рай, здесь самый настоящий гадючник!..»

— Говорят, у него до неузнаваемости разбито лицо. Якобы вы или Такибае…

— Ложь! Такибае долбил ему затылок, но лица не трогал!

— И тем не менее лицо преступника превращено в студень. Думаю, вам понятна причина…

Меня загоняли в тупик. Как бы я ни поступил, что бы ни сделал, я все равно оказывался виновным.

— Все это меня совершенно не трогает. Я здесь случайный человек и сегодня же уезжаю…

— Что вы, — воскликнула Луийя, — все рухнет, если вы не поддержите теперь Такибае! Негодяи сцепились между собой, и мы должны помочь им разоблачить друг друга перед народом!

— Вы думаете, кому-нибудь это надо? Кто-нибудь пробудится?

— Если бы я была убеждена, что никто не пробудится, я бы и не жила вовсе на свете, мистер Фромм. Но я знаю, что природа, вопреки всему, порождает честных людей. В какую бы грязь их ни втоптали, приходит час, когда они бросают вызов. Возможно, их подталкивает личная трагедия. Но это час подлинной жизни, и наш долг — не оставить пробудившихся, поддержать, потому что они и образуют народ. Народ — сообщество, связанное памятью о подвижниках. Всем, кто прозрел и встал на борьбу за справедливость, мы обязаны благодарной памятью…

— Я не хочу даже видеть Такибае!

— Вы непременно должны пойти к нему теперь же! — умоляюще воскликнула Луийя. — Он собирается сделать важное заявление. Необходимо, чтобы рядом был кто-либо из порядочных людей!

— С меня довольно! Я не хочу ни с кем конфликтовать!

— Настоящий писатель всегда живет и работает в конфликте, — Луийя прижала руки к груди. — Настоящий писатель всегда желает совершенства и нетерпим к порокам!..

В кабинете Такибае сидели те, кого я меньше всего ожидал увидеть, — полковник Атанга и посол Сэлмон.

— А, герой, — Сэлмон протянул мне руку. — А выглядит так, будто и мухи не обидит. И вот тебе на — пристукнул отпетого негодяя, сорвал партизанам панихиду!

— Зато позволил нам арестовать по подозрению в заговоре чистоплюйчиков, к которым трудно было подступиться. Мы набили ими пустующие угольные склады. В Куале не осталось яйцеголовых. Народ полностью здоров и готов к выполнению любых распоряжений! — Атангу переполняло самодовольство.

— Господа, — захлопал в ладоши Сэлмон. Так учитель начальной школы привлекает внимание расшалившегося класса. — Нам пора в зал. Сейчас туда запустят журналистов.

— Мы им отвели четверть часа. Они прохрюкают роли и оставят нас в покое. Ваше превосходительство, мы рассчитываем, что вы скажете несколько слов…

— Пожалуй, — хмуро сказал Такибае. Он был сломлен, это тотчас бросалось в глаза.

— Только покороче, — попросил Сэлмон. — Нашими мемуарами они займутся позднее… Час назад мною получено сообщение, что еще двенадцать человек бежали с японских рудников. Предположительно, все присоединились к банде Око-Омо.

— Прекрасно, — сказал Такибае, — чем больше, тем удобнее. Бабочку ловят сачком, а для клопа сачка еще не придумано.

Сэлмон и Атанга переглянулись. Сэлмон взял под руку Такибае, и все мы по парадной мраморной лестнице спустились в большой зал, где галдело уже более сотни человек. В основном меланезийцы — чиновники, полицейские, их жены или любовницы. Были тут и белые, среди которых я тотчас заприметил епископа Ламбрини и Макилви. Были и куальские торговцы и еще какие-то люди с камерами и блицами. Через растворенные настежь двери они сновали из зала на зеленую лужайку и обратно.

— Шабаш нечистой силы, — наклонясь ко мне, шепнул Такибае. — Сплошь дрянь… Но я им оборву хоботки — я объявлю о допущении оппозиции и согласии на создание коалиционного правительства. Посмотрим, как они запляшут…

Я был взбудоражен и подавлен: какое значение для меня лично могли иметь изменения в бюрократической структуре Атенаиты? Беспокоило, что я оказался втянут в зловещие события и приобрел опасных врагов.

Атанга, окруженный распорядителями, уточнял задачи корреспондентов. Такибае приветственно махал рукой в зал, делая вид, что повсюду видит сторонников и друзей. Вдруг лицо его исказилось гримасой:

— Сволочи! Выкрали текст речи!

Он шарил по карманам костюма. Конечно, впустую…

Сэлмон, стоявший на лестнице ниже Такибае, вытягивал шею, стараясь расслышать разговор. Я подумал, это и лучше, что украден текст. В противном случае они вывели бы Такибае из игры новой инъекцией. Он был обречен — чиновники в передних рядах со снисходительным любопытством смотрели на своего вчерашнего кумира. Несомненно, все они готовы были валить вину на одного Такибае. Это освобождало их от ответственности соучастия.

Назойливый бородач протянул Такибае микрофон.

— Итак, прошу представителей демократической мысли задавать вопросы, — шагнув к микрофону, сказал Атанга. — Не забывайте, господа, в вашем распоряжении всего пятнадцать минут. После покушения адмирал Такибае намерен провести серию консультаций, таким образом, время его поневоле ограничено…

Людская масса зашумела, придвигаясь и требуя тишины. Над головами людей вспыхивали магниевые вспышки. Зажглись стоявшие по краям зала ослепительные юпитеры.

— Господа, — Такибае нервно наморщил лицо, — обойдемся без вопросов… Ложь, которую часто повторяют, воспринимается как правда. Вот почему все негодяи не перестают лгать…

Это был почти прежний Такибае. Изумленный зал притих. Покусывал губы Сэлмон. Атанга, глядя себе под ноги, пальцами счищал с языка волос, может, воображаемый.

— Распространяют слухи, что я болен, невменяем и прочее… Ложь! Ложь тех, кто хотел бы видеть меня в гробу!.. Мы, конечно, немного зашли в тупик. Мы создали слишком бюрократическую, почти тюремную структуру, при которой человек не может быть уверен ни в чем: ни в доходах, ни в работе, ни в самой жизни. Мы привыкли к безответственности и не хотим видеть, как мы отстали… Идеалы нельзя навязать…

Сэлмон иронично кашлянул и вытащил пилочку для ногтей. Атанга с тревогой покосился на Сэлмона. Люди в зале напряглись: Такибае всегда увлекал неожиданным поворотом мысли.

— Где нет официальной оппозиции, там процветает неофициальная, — продолжал Такибае, и мне показалось, что он уже с трудом развивает свою мысль. — Пришла пора разрешить оппозицию. И придется отказаться от мысли, что она будет сформирована из полицейских и тайных агентов… Все мы не усидим на стульях, если по-прежнему будем препятствовать развитию политической жизни… Невежественный народ легко поддается коммунистической пропаганде, а она повсюду… Мы сами плодим ее… Вот вы, газетчики, прирожденные пачкуны, про себя, наверно, думаете: пришла пора решительных реформ… Реформы, революции, справедливость! Право ходить по любой стороне улицы, право менять рваную обувь… Сопляки, зеленые бананы!.. Я первый среди вас ухватился бы за революцию. Но революция — еще большее безобразие, она все перемутит, перекрутит, выплеснет на поверхность еще более алчных и недостойных людей… Да, нынешняя власть разложилась, она мерзка, и сам я — негодяй над негодяями!..

Я не заметил, кто первый захлопал, но зал разразился криком и овацией. Это было сделано, конечно, чтобы сбить Такибае с толку. И цель была достигнута. Воспрянувший на минуту, он потерял нить. Голос его возвысился до крика:

— Побольше барабана, сукины дети! Дурак, читающий наизусть стихи, уже наполовину поэт!..

В зале захохотали.

— В детстве у меня часто болел живот, — сказал Такибае. — Мой приемный отец лечил меня водкой…

«Очень мило!» — пропищал женский голос. Люди засмеялись и вновь зааплодировали, выставляя Такибае законченным шизофреником.

Ловко, ловко они это придумали!

Атанга дал знак: два дюжих санитара подхватили под руки Такибае. Он кричал еще что-то в микрофон, но в общем шуме невозможно было разобрать, что именно.

Такибае повели в комнату рядом с лестницей. Иные из репортеров ринулись на выход — Атанга озабоченно потрусил вслед за ними. Возник хаос. Но — грянула танцевальная музыка, и прислуга, одетая в ливреи, раскрыла двери в банкетный зал, где стояли столы с выпивкой и закуской. Публика валом повалила туда.

Зазвякали тарелки и вилки, зазвенели рюмки. Чтобы не быть белой вороной, я затесался в толпу жующих.

Вооружившись бокалом вина и салатом из рыбы, яиц и морской травы, я принял независимый и равнодушный вид, — уподобился публике.

Все эти бюрократы и бездельники говорили только по-английски.

— …Забыл кошелек и вернулся к ней. А там уже новый любовник. Он так расстроился, что забыл, кретин, спросить про кошелек…

— …Не выйдем из кризиса, пока не стащим с трибуны этого негодяя! Какой больной не хочет казаться здоровым?..

— …Не принимайте ничего близко к сердцу, это вредит пищеварению! Пусть успокоятся: рабы были раньше, рабы остаются и теперь. Разница только в названии…

— …Сколько ни называй себя ангелом, крылья не отрастут!..

— …Довольно миндальничать: мы должны давить всех, кто не хочет понять наших идей! Я повторяю: давить!..

— …Я предпочла бы одно-единственное прекрасное платье, но с условием, чтобы его действительно сделали в Париже…

— …Человек не может отвечать за свои слова. Он вправе говорить, что хочет. Разумеется, я не имею в виду политику…

— …Мы совершенно не понимаем своих лягушек. В Европе, например, и в Америке их дрессируют и показывают за деньги. Устраивают даже мировые состязания по прыжкам…

— …Изнывать на плантации — это не для него. Он прекрасный организатор! Он может делать деньги буквально в пустыне…

Поначалу меня забавляли подслушанные реплики. Я скользил от одной компании к другой с хмельной улыбкой на роже. Настроение, однако, падало. Боже, думал я, я ведь жизнь прожил среди таких же людишек и таких же разговоров…

Но я себя не осуждал, — для иной жизни требовались иные люди, — где было взять их? Я был обречен существовать среди таких же, как сам, и всякий из нас был обречен…

Были времена, когда я хотел уединиться среди природы, зарабатывая на хлеб физическим трудом. Мне казалось, в немногие свободные часы я буду писать вдохновенно и много, у меня появятся стимулы и новое видение мира. Мне порекомендовали подходящую ферму, и однажды — это было в начале весны — я приехал, чтобы договориться с хозяином. Он взглянул на меня как на чудака, однако не захотел упускать заработка и предложил мне мансарду, в которой прежде жила его дочь, скончавшаяся от рака.

«В конце концов, в каждой комнате кто-то умирает, — решил я. — И в самых знаменитых отелях, пожалуй, не сыскать номера, где ни разу не спал бы обреченный…»

Я стремился подавить в себе брезгливость: заплатил хозяину две тысячи шиллингов вперед и привез свои вещи. Запахи, однако, преследовали меня. Возможно, это были запахи дерева, или пашни, или скотного двора, но мне мерещилось черт знает что — смерть, кладбище, часовня… Со стены смотрела криволицая девушка в тщательно отутюженном платьице. Я чувствовал ее взгляд. Казалось, будто и сам я отчасти существую уже в прошлом…

Во мне тоска занялась. Я попросил переставить мебель и снять фотографию. Хозяин огорчился, но не стал спорить со мною и тотчас позвал на помощь сына. Чтобы не путаться у них под ногами, я вышел во двор. То же уныние вызвал во мне старинный дом — побуревшая черепица, в пазах кирпичных стен — слизь моха. Лопоухие свиньи молча следили за мной из своего загона. Я где-то видел их прежде…

Слушая колокольный звон, доносившийся из городка в долине, я пошел вниз по булыжной дороге. Я видел красно-коричневые крыши, причудливый шпиль средневековой кирхи, прозрачную зелень городского парка. Печальные звуки, то ослабевая, то усиливаясь, пронизывали пространство. Я спрашивал себя, зачем и для чего живут люди, если ничего не достигают, и ответа не находил…

Мне представилось, что я непременно умру на ферме от рака или воспаления легких, и о моей смерти узнают только после похорон…

Извинившись перед хозяином, что я напрасно потревожил его память о дочери, я возвратился в Вену. Я не отважился сказать правду, да, по всей видимости, добрый человек и не понял бы меня, существо, словно в насмешку рожденное с голыми нервами и неодолимой робостью перед всяким трудоемким делом…

Все мы мечтаем о прежних временах, но едва выпадет оказаться в них, чувствуем, что еще более одиноки и еще более беспомощны. И там нет уюта душе…

— Добрый вечер!

Некстати, совсем некстати я напоролся на Ламбрини и Макилви. Их окружали меланезийцы. Впрочем, были и белые, вовсе мне не знакомые люди. Его преосвященство называл имена. Я пожимал руки, натужно улыбался, не собираясь никого помнить. Такая же вот тоска, как тогда на ферме Финстерглок, переполняла меня. Я уже знал, что если не улечу завтра, то послезавтра уплыву нелегально на иностранном судне, из тех, что заглядывают в Куале.

— Мистер Фромм, — сказал епископ Ламбрини, — меня спрашивают, отчего в мире такая сгущенная атмосфера, отчего так труден путь к миру и согласию и так легка дорога к раздору и конфликту?

— Вы, конечно, дали исчерпывающий ответ?

— Я говорю, люди — грешники, и все тяготы их тревожной жизни — наказание господа.

— Грешники должны покорно нести свой крест, — хмуро добавил Макилви. — Может ли вообще быть какой-либо выход, если прозрение следует только после наказания?

— Что до меня, — встрял в беседу меланезиец, щеголяя безупречным английским, — в Лондоне я посещал самый модный теперь философский кружок эмигранта из России. Мистер Кацемин, не слыхали?.. Возможно, я путаю произношение… У него прелюбопытный взгляд на вещи… Слова — слепки реального мира, учит мистер Кацемин. Значит, вовсе не обязательно искать истину в действительности, с тем же успехом ее можно отыскать в словах, единственных оболочках истины. «Словософия» — так называется новое учение. Переставляя слова, найти ключ, отыскать разгадку. Все с ума посходили. Поветрие. Скарлатина для взрослых. И больше всего преуспевают поэты. Послушайте, например, как звучат стихи адепта нового направления: «Истины чрева живого у женщин, торчащих двойной ягодицей…» По-моему, тут что-то есть…

— Это не объясняет плачевное состояние мира, — возразил белобрысый, обритый наголо европеец в кожаных шортах. — Вроде бы и умных людей немало, а мир так же глуп, как и вчера…

— Вы все о мире, — махнул рукой тот, что посещал модный философский кружок. — Проблемы мира — наши собственные, индивидуальные проблемы.

— Только в том случае, — сказал я, — если наши индивидуальные проблемы тесно связаны с проблемами мира. И вообще, если бы во всем был виноват господь бог, он не допустил бы разбирательств своей вины!

Я намекал на политический заговор, промывку мозгов и террор. Подспудный смысл моей реплики, конечно, никто не понял, но она послужила новой костью. За нее дружно уцепились спорщики.

— Пойдем отсюда, — потащил меня Макилви. — Человек разумный повсюду уже заменен человеком, болтающим о разуме, и это невыносимо.

Мы протискались в дальний угол зала. Там можно было спокойно угоститься и спокойно поговорить — под гомон возбужденного сборища. Макилви торопился надраться.

— Здорово ты пристукнул этого паразита, — похвалил он, опрокидывая порцию виски. — Если бы ты этого не сделал, сидеть бы тебе сейчас в кутузке!

— Они не остановятся на полпути. Поэтому я поскорее хотел бы удрать с острова.

— Я помогу, — сказал Макилви, — только признайся честно: на кого ты работаешь? Все останется между нами, клянусь памятью своей матери.

— Парень, — сказал я, — я тебе верю, как никому здесь, потому что ты сам добрался до многих истин. Как, по-твоему, кого я могу представлять?

— Не знаю. Может быть, Москву. Может быть, Ханой. Но не исключено, что и какую-нибудь Прагу.

— Если бы я выполнял волю хотя бы одной из этих столиц, ты бы давно об этом пронюхал. Но я приехал просто от скуки, и ты это знаешь, потому что следил за мной сам и через своих людей.

— Пожалуй, — согласился Макилви. — Моим шефам повсюду мерещится КГБ. Им это выгодно — помогает обтяпывать грязные делишки. Нынешний вор громче всех вопит о воровстве.

Мы выпили на брудершафт.

— Дела принимают скверный оборот, и я бы тоже желал выйти из игры, — сказал Макилви. — Если ты не против, можно завтра сесть на корабль. Плевая посудина, но дотянет нас прямиком до Сингапура…

Я пожал ему руку.

— Говорят, раньше лицедеи все же молились какому-то богу, — продолжал, раздражаясь, Макилви, — теперь они лгут перед любым алтарем. Они лгут другу, жене, самим себе. Особенно самим себе. И это удел всех, кто теряет последнее пристанище святого. Я не хочу походить на них, нет… Образовался новый вид человека-паразита, достойного физического уничтожения. Куда ни посмотри, трусы и прихлебатели. И разве только насилие довело их до полной потери совести и достоинства?..

Хорошие отношения с Макилви были мне выгодны. Я поддакнул.

— Уж не знаю, вера ли тому причиной или культ благородства, но раньше люди имели стыд и совесть. Теперь бог — цель, и никто не стыдится, добиваясь ее. Ни стыд, ни честь не признаются более за первое достоинство человека. Чего мы хотим, если оболган суд, в который бы добровольно пошел современный человек?.. Но без высшей идеи все равно не обойтись — без кумиров человек невозможен. Страх и растерянность перед грядущим породят культ, который оправдает ничтожество. Мы повсеместно движемся к новой деспотии. И то, что деспоты скрываются за фасадами конституций, ничего не значит.

— Год от года мы все громче кричим о демократии, и год от года ее все меньше. Я спрашиваю, кто хозяин положения?..

Макилви кусал губы.

— Множество заезжих типов с нефотогеничным прошлым. Обилие новых людей, новых контор, и всюду — сговор… Ты знаком с Оренгой?.. За хорошие денежки он приобрел в Европе рукопись, опубликовал ее в США как свое «исследование». Собачий кулич, но местные газеты называют Оренгу «крупнейшим ученым Южного полушария». Кому-то понадобилось скомпрометировать общину, полностью стереть лицо меланезийцам. И этот недоносок — чужими, разумеется, руками — стряпает сейчас нужное «исследование»… Он и Атанга, оба они пытают людей… Тебя замутит, если я расскажу, что проделывают эти ублюдки… И ты говоришь о прогрессе, демократии, торжестве разума!.. Уж на что свинья Такибае, но Атанга переплюнул и его. Такибае при всех мочился на пол. Атанга упростил и этот признак гениальности… Гнилое общество — вонючие развлечения… Если бы люди знали, что за твари ими управляют! Если бы еще знали, кто управляет управляющими!.. Поверь, выиграет система, которая на всех уровнях управления сможет поставить наиболее способных и наиболее честных. Бьюсь об заклад, нам это не удастся…

Он был прав. Но он знал отлично, как и я, что взрыв откровения — та же болтовня, никаких реальных действий не последует, и он, Макилви, будет по-прежнему исправно и усердно служить тем, кого ненавидит. По логике вещей вслед за откровением должна была последовать дымовая завеса. Я чуть не расхохотался, увидев, сколь заурядный маневр проделал Макилви…

— Чем мельче человек, тем крупнее памятник он себе заказывает!.. Но я честен, я лоялен, я взял на себя обязанности и буду исполнять их…

«Весь прогресс свелся к тому, чтобы непрерывно увеличивать дистанцию от слова до дела. И сейчас они существуют уже сами по себе — слово и дело. Это даже признак хорошего тона — говорить на тему, требующую не слов, а действий… И если человек в прошлом все же стремился получить какую-либо положительную роль, теперь он удовлетворяется, играя ее в воображении… Процветание болтовни — следствие чудовищной бюрократизации жизни…»

Шум усилился. Что-то произошло. Закричала женщина. В зале появились полицейские. С каменным зловещим лицом прошагал Сэлмон…

Все повторяли потрясающую весть — убит полковник Атанга…

После неудавшейся речи адмирала Такибае Атанга собрал представителей прессы в отдельном зале — чтобы разъяснить им их задачи. Но оказалось, что двое ретивых корреспондентов успели уже улизнуть в город. Рассвирепевший полковник ринулся в Куале, где толпы обывателей, заполнившие парк Вачача, пьяным весельем отмечали очередную годовщину свободного президенства. Небо было дымным от фейерверков, оркестрики наяривали танцевальные ритмы, спиртные напитки продавались с десятипроцентной скидкой. Городские власти показывали бесплатно голливудский фильм о ковбоях, используя вместо экрана выбеленную стену общественной уборной. Здесь-то и появились ретивые корреспонденты. Подкрепившись двойной порцией виски, они пустили новость прямо на улицу — о том, что правительство готово допустить оппозицию. Возможно, они сделали это умышленно, зная, что звезда адмирала Такибае меркнет и его заявление, если не попадет на газетную полосу, не повлияет на позицию преемника. Не исключено, однако, что они сообщили новость, потому что в ней блистала надежда на перемену тиранического строя. Как бы там ни было, обыватели пришли в восторг. Сообщение тотчас обросло домыслами и предположениями. Возник импровизированный митинг. В это самое время в парк нагрянул Атанга. Сопровождаемый полицейскими чинами, он с бранью протиснулся сквозь толпу и стянул со скамейки полупьяного грузчика-меланезийца, который как раз говорил о том, что правительство должно отказаться от реконструкции порта, чтобы не лишить работы грузчиков…

— Прочь, свинья, — заорал Атанга, взбираясь на скамейку. — Эй, вы! Я полковник Атанга! Тут распространяют гнусные слухи о том, что правительство согласно допустить оппозицию и якобы дать ей несколько портфелей в государственном совете… Это крокодилий кал! Никакого спуску оппозиции! Сегодня мы позволим им выражать свое мнение, завтра они введут повсюду систему коммунистического террора! Место оппозиционеров — в тюрьмах!..

Пухнули подряд два коротких выстрела. Это Верлядски, стоявший в толпе, неожиданно посчитал себя лично оскорбленным и решил наказать злодея, рассеявшего надежды. Тотчас в смятении люди с криком прочь побежали. В темноте было бы легко ускользнуть и экспансивному поляку, но он остался на месте. Прежде чем его сбили с ног, он выкрикнул: «Смерть тирану!»

Атанга скончался от полученных ран на месте. За минуту до смерти он еще скрипел зубами и матерился, грозя срыть остров до основания…

Макилви протяжно свистнул:

— Это меняет дело, старик! Хотел бы я сейчас увидеть морду посла, поставившего на паяца!.. Ах, Верлядски, Верлядски, ты перепутал весь пасьянс!

Я был ошеломлен. Я вообразить не мог, что этот рафинированный бездельник решится на политическое убийство.

— Может, Верлядски выполнял чью-то волю? — спросил я Макилви. Он пробовал танцевать румбу, которую как раз играл оркестр.

Макилви хлопнул меня по плечу и подмигнул.

— В таком случае ты просто молодец!

— А если нет?

— А если нет, скоро всех нас повышвыривают отсюда, как шкодливых котов. Национальное и социальное самосознание — штука опаснее холеры!..

Он повернулся и, прищелкивая пальцами, пошел прочь. «Интересно, — подумал я, глядя на людей, по-прежнему объедающих столы, — кто из них опечален, кто рад?..» Ни одна физиономия, однако, не позволяла сделать определенного вывода. По-моему, всем было безразлично, кто будет командовать, каждого интересовал вопрос, сохранит ли он лично свои позиции. А потом мне пришло в голову другое: люди прячут чувства, потому что не знают будущего лидера; есть ли смысл радоваться или печалиться, пока не известен новый преемник адмирала Такибае?..

Неожиданно я увидел Луийю.

— Я вас давно разыскиваю, — шепнула она, увлекая меня в комнату отдыха, почти пустую, где стояли мягкие кожаные кресла. Широкие окна во двор были раскрыты. Я почувствовал теплую сырость: на улице шел дождь.

Мы присели у окна.

— Собираетесь уезжать? — Луийя раскурила сигарету.

— Да. Любым путем — завтра.

Луийя сделала несколько затяжек.

— Теперь вы многое знаете, мистер Фромм. Писатель не может смотреть и не видеть… Эксплуатация бывает не только социальной. Культурная, идеологическая — это, пожалуй, еще опасней… Мог ли иначе поступить мой брат?

Я промолчал. Око-Омо был выше меня: он выбрал путь борьбы, а я знал, что до скончания дней буду собираться пожить не клоня головы.

— У каждого свой путь, — словно прощая меня, сказала Луийя. — Когда вернетесь в Европу, расскажите о нашей общей постыдной жизни… Кажется, вы спрашивали, что за объекты строят на плато?

— Спрашивал, — я не исключал в тот момент, что кое-что напишу об острове…

— Плато — сплошной базальтовый массив. В его восточной части обнаружена пещера, уходящая в толщу породы. Утверждают, что это канал, по которому в незапамятные времена вытекала расплавленная лава. Вот уже год, как в пещере оборудуются дорогостоящие убежища. Для кого они предназначены — секрет, в который не посвящен даже Такибае. Да, видимо, и Сэлмон не знает этого в точности… Хотя, конечно, уступка Пальмовых островов как-то связана со всем этим. Кстати, одно из убежищ смонтировано в скалах над замком. Там выделено местечко и для Такибае. Оно обошлось островитянам в миллионы и миллионы…

Да, да, я и прежде, едва услыхав о секретных работах на плато, имел в виду сооружения на случай глобальной войны. Только я думал, что это будет какой-нибудь штаб по управлению войсками или по использованию военных космических объектов.

— Надеюсь, Такибае взвесил все последствия своего шага?

— Его никто об этом не спрашивал. Во всяком случае, мне было бы кое-что известно… Такибае доверяет мне больше, чем другим.

— Такибае знает вашу порядочность, — я не мог не восхититься женщиной, которая жертвовала собой ради того, чтобы помочь своему народу. Да, именно с Луийей я пошел бы на край света — такое чувство во мне возникло.

Луийя тряхнула густыми волосами.

— Перед тем как он согласился назвать Атангу преемником, он показал мне убежище и дал ключ…

Мы вышли на лестницу, которая вела во двор. Слева на площадке была железная дверь, рядом с которой висел за стеклянным окошечком свернутый кольцом пожарный рукав. Это соседство возбуждало мысль о том, что и железная дверь как-то связана с противопожарной безопасностью.

Луийя достала ключ. Он висел, оказывается, у нее на шее в виде украшения — медная овальная пластинка с дырочками. Вставила пластинку в прорезь на двери, и дверь тотчас отворилась вовнутрь. Мы очутились в бетонированном коридоре, освещенном, вероятно, от аккумуляторных батарей.

— Ну, вот теперь мы углубляемся в толщу скалы, которая нависает над резиденцией, — объяснила Луийя.

Голос ее дрогнул. Спертый воздух и глухая тишина действовали на нервы и мне.

— А если нас застанут?

— Сейчас никому дела нет. Об убежище не знает даже охрана… Эти люди учли все. Случись беда, нельзя будет положиться ни на одну охрану мира. Кто знает, чему сохранит человек верность, когда все полетит в преисподнюю?..

Мы прошли по коридору прямо и затем поднялись ступенек на двадцать. Я обратил внимание на широкую стальную дверь.

— Там хранятся запасы воды и продовольствия, а также оружие. Так объяснил Такибае…

Одолев еще один небольшой подъем, мы оказались в помещении, напоминавшем по форме отрезок громадной трубы. Здесь находилось нечто, принятое мною вначале за баллистическую ракету колоссальной мощности. «Ракета» покоилась на передвижной платформе, колеса стояли на стальных рельсах, упиравшихся в гранитную стену.

— Автономное противоатомное убежище, рассчитанное на пять человек, — сказала Луийя. — В случае угрозы затопления ангара вся штука передвигается к стене, срабатывает специальное взрывное устройство…

Она что-то еще объясняла, но слова больше не доходили до меня. Я дрожал мелкой дрожью, сам не зная отчего.

На корпусе убежища, разделенного на секции стальными обручами, темнело овальное углубление. Луийя нашарила прорезь и вставила тот же ключ. Машина, скрытая в чреве сооружения, опознала код, по ее сигналу открылся люк и выбросилась лесенка с тонкими поручнями.

Я плохо владел собой, поднимаясь в убежище следом за Луийей. Голова кружилась — загробный мир разверзся передо мною…

Синий сигнальный свет освещал отсеки, нашпигованные техникой. Глаза разбегались от зловещего совершенства предметов, назначение которых я только угадывал. Над созданием этих чудес трудились, конечно, тысячи умов и тысячи рук…

Оставаться в убежище не хотелось, оно подавляло и вместе с тем — страшно! страшно! — манило, как манит раскрытый зев могилы: мы только боимся в этом сознаться, торопясь уйти прочь с кладбища…

— Угроза войны — не вымысел, — у самого уха сказала Луийя. Я почувствовал даже колебание теплого воздуха из ее рта. — Время отсчитывается уже в обратном направлении. Завтра уже будет поздно. Но много ли надежд у обманутого, ограбленного, разобщенного, лишенного права на определение своей судьбы человечества?..

Мысль шибанула: немедля покончить самоубийством, здесь же, вдвоем с этой женщиной. Вскрыть себе и ей вены…

Но и это было бессмысленно, как все остальное…

Я вылез из убежища. Отчаяние владело мною: что, что я мог сделать реально, чтобы не чувствовать себя обреченным на бессмысленную жизнь и бессмысленную смерть? Я ничего не мог сделать, и потому безразличие было моим уделом — полное безразличие ко всему: что будет, то будет…

— Убежище напоминает снаряд. Или ракету, на которой хотят скрыться… Человек впервые стал строить свой гроб, используя все ухищрения техники. И мы глядим на этот гроб и не умираем от стыда.

— Иногда мне кажется, что люди придумали слова, чтобы скрывать от себя правду, — сказала Луийя, будто бы безо всякой связи с моей репликой. Но связь эта была, была!..

Луийя спустилась по лесенке, лесенка тотчас убралась внутрь — стальная створка поднялась и встала на свое место.

— Привести численность человечества в соответствие с возможностями среды, имея в виду миллиарды лет перспективы, посредством ракетно-ядерной войны невозможно. В этом убеждены лучшие умы. И вообще невозможно, не изменяя радикально структуру социальной жизни народов, — сказала Луийя.

— Вы знаете, как ее изменить?

— По крайней мере, я знаю, что должно измениться… Должны быть вырваны все корни лжи… В странах, где господствует мафия сверхсобственников, кандидаты на главные посты в государстве выращиваются с детства. Их тщательно готовят к будущей роли. Перед бедным народом каждый раз разыгрывают подлый и постыдный фарс… Даже Такибае дважды называл мне разные учебные заведения, в которых учился…

Мне было это уже безразлично. Сонливость или апатия одолевали меня.

Обратную дорогу мы проделали молча — в каком-то сомнабулическом состоянии. Когда мы вышли из бетонного коридора во двор сверкающего огнями замка и я, глядя на звезды, стал грудью гонять живой и живительный океанский воздух, чтобы вытеснить мертвый смрад подземелья, мне почудилось, что никуда я вообще-то не уходил и никакого убежища не видел. То есть, я сознавал, что ходил и видел, но было противно и горько от того сознания. Ложь, о которой говорила Луийя, была столь чудовищна, что разум отказывался осмыслить ее: кто-то, незримо управлявший моей судьбою, дурачил меня надеждами, а сам приготавливался втайне от меня жить и тогда, когда я должен был сгореть и задохнуться…

Луийя смотрела в небо.

— Сможете вы рассказать о том, что видели?

— Нет, — сразу ответил я. — Зачем будоражить стадо? Все мы все равно обречены, а я маленький человек.

— Нет, мы не обречены. Еще не обречены. Еще есть шансы. Но они требуют мужества и жертвы. Они требуют подвига…

— Ради чего?

Соря непристойными словами, мимо нас прошла кучка перепившихся мужчин и женщин, белых и черных, — откуда они взялись? Кто-то крикнул нам, чтобы мы присоединились и встретили полночь «в обнаженности истины». Какие-то нудисты. Ненавидя их, я завидовал им.

— Повсюду все больше презирают конкретный, производительный труд, — сказал я. — Это Вавилон, следствие тотального рабства тела и духа. А Вавилон должен погибнуть. Из этих скотов ни один понятия не имеет о подвиге.

— Они живут так, — возразила Луийя, — потому что убедились за годы своей жизни: кого слепит труд, тот остается кротом. А болтовня и демагогия приносят дивиденды. Они убедились, что разрознены, и борцов прихлопывают поодиночке, как мух. Среди них, пожалуй, тоже сыскалось бы мужество. Только ведь некому подать пример и вселить надежду.

— А ваш брат? Разве он не подает примера?.. Молчите? Да вы и не можете ответить, потому что пример вашего брата требует самоотречения, веры, а у этих людей, точнее, у всех нас, нет уже ни веры, ни способности к самоотречению. Наш разум давно утратил высокие, божественные свойства, превратясь в калькулятор личной выгоды… Не знаете отчего?

— Все оттого же: разумных всегда выдергивали с корнем, как сорняк… Я чувствую роковую связь между сексом и политикой…

Ну, да, я тоже ощущал эту связь: политика служила борьбе за изменение мира, а секс — примирению…

— Когда политика заходит в тупик, торжествует разврат и безразличие к общественным идеалам.

— Пожалуй, — подхватила Луийя, будто моя мысль натолкнула ее на другую мысль, еще более важную: — Вы совершенно правы, с некоторых пор мы существуем в выдуманном мире, реальность подлинных вещей покинула нас. Никто не находит наслаждения в труде, хотя все человеческие ценности — превращенная форма труда. Никто не возьмется за дело, если оно не сулит прибыли. А ведь самое прибыльное дело — именно то, которое не сулит прибыли… Мы болтаем всюду — в парламенте, в печати, в обществе, в постели, потому что хотим скрыть от себя ужасную истину: мы все меньше достойны дел, которые создают нас… Они требуют людей решительных, благородных, честных… Всем нам нужен был бог только для того, чтобы переложить на него ответственность. Чтобы избежать ответственности, мы голосуем с большинством, поддерживаем мнение большинства, подхватываем молву, моду, анекдоты… Не испытав свой разум, мы отреклись от него, покорно принимая догмы, разучиваясь думать, сопоставлять, сравнивать…

Луийя была умна, и язык у нее был подвешен, ничего не скажешь.

— Кто не болтает, а действует в наше время? Кто работает не по принуждению, не из-под палки, а потому, что осознает духовную ценность всякой работы? Только ведь честная работа уравнивает человека с природой. Только честная работа… А иначе человек обременителен для природы, не нужен ей…

Кучка нудистов, за которыми я все же наблюдал краем глаза, расположилась на лужайке у отвесных скал. Совсем недалеко. Почти рядом. Нужно было поскорее уйти: нельзя было в обществе дамы созерцать оргии. А собственно, почему нельзя?

— Если мир еще живет, то только благодаря немногим труженикам, тем, кто способен преобразовывать понимание в действие… Я затрудняюсь назвать роковую болезнь цивилизации, но отрыв мысли от действия — чудовищный фактор нашего самоуничтожения. Будто бы включились силы антиэволюции…

С лужайки доносились пьяные выкрики. Там началось, и я втайне сожалел, что плохо видно. «Неужели же во всех нас живет это — тайное желание обойтись вовсе без морали?..»

— Каждый принцип должен исчерпать себя, — сказал я, неотвязно думая о том, что происходит на лужайке. — Каждая истина должна дойти до последней точки, чтобы дать начало новой истине. И та, новая истина, может быть, побудит нас действовать, потому что ни одна из нынешних истин не дает перспективы…

— Ложь! — гневно воскликнула Луийя…

В этот момент, ничем особенно не примечательный и совсем не зловещий, в меня вонзились лучи мощного прожектора. Вспыхнуло все ночное небо. Сам я вместе с Луийей, как потом сообразил, оказался в тени здания, — я увидел ослепительно белые, скорченные на белой земле тела. Вспышка гигантской силы парализовала их. Я только заметил белую, как огонь, женщину, зарезанную светом, падающую или взлетающую боком, расставив руки…

Белые волосы на ней дыбом стояли…

О, этот зловещий свет жил в нашем сознании, с тех пор как американцы впервые зажгли его над Хиросимой — всегда, всегда! Я ни о чем не подумал, не успел подумать — сознание мое угасло, отключилось одновременно со вспышкой ядерного взрыва. Но я знал, не отдавая в этом себе отчета, что вспышка означает конец. Единственная мысль, необыкновенно медленно проползшая по опустевшим ячейкам моего сознания, была длинной, как колонна из ста тысяч крыс: «Н-е-у-ж-е-л-и?..»

В представлениях каждого из нас укоренилось, что апокалипсис должен быть в некоторой степени даже торжественным. То, что произошло, было заурядным, как всякая смерть…

Но эта мысль явилась через много-много часов полной прострации — вероятно, я что-то делал, но больше лежал, раздавленное насекомое, ни о чем не сожалея, ни о чем не беспокоясь, не представляя масштабов бедствия, разразившегося над Атенаитой или надо всем миром…

В тот момент, наверно, все чувствовали себя так, как если бы их заживо вывернули наизнанку — требухой наружу. Я вспоминаю лишь приблизительно свое самочувствие — кажется, я пережил то, что способен пережить человек, очнувшийся от летаргии в своем гробу, глубоко под землей, — удар неодолимой обреченности. Вспышка страха должна была бы убить меня тотчас, если бы я способен был переживать страх, я задыхался, не ощущая, что задыхаюсь…

В самый момент вспышки все пространство наполнилось каким-то шорохом, ужасающим, вибрирующим звуком. Никто еще не кричал, ничто не ломалось, не рассыпалось, не плавилось, не опрокидывалось, не занималось огнем, — звук исходил из-под земли, точнее, от каждого предмета, попавшего в океан убийственных лучей. Белые, искореженные тела там, у отвесных скал, замерли, вытянулись и, я полагаю, испарились, потому что внезапно пропали, замутившись, точно парок над котлом…

Кажется, я бросился обратно в здание, из которого вышел. Как я оказался у порога, не помню. Я был слеп от огня, брошенного мне в глаза, я был беспомощен и жалок — муха в бурлящем кипятке…

В кромешном мраке, пронизанном всепотрясающим гулом или рокотом преисподней и обжигающим запахом неостановимой беды, сравнить который не с чем, я инстинктивно полз вперед. Кто-то перелез через меня, кто-то наступил мне на голову. Я потерял сознание, а очнувшись, увидел, что все надо мной вспыхнуло, будто облитое бензином. Кажется, кричали люди, много людей — слитный крик слился с треском огня. Послышался звон стекла. Каменная стена легко поднялась в воздух и рухнула, рассыпавшись на мелкие части. Какие-то багровые предметы и люди вылетели сквозь лопнувшие окна, и все задернулось наглухо клубами пыли или дыма. Я дышал текучим огнем, и все во мне было сплошным ожогом, и кровь испарялась, не успев вытечь. Я был выброшен из коридора чудовищным ураганом. И вот звук, который я давно уже слышал в себе, настиг меня извне. Колонны коридора разошлись, и монолит сводчатого потолка медленно обрушился вниз, накрыв копошившиеся тела. Огромная плита, пылавшая огнем, торцом угодила в череп темнокожего — в лицо мне прыскнули мозги и кровь. Лестница, по которой я полз, обрушилась вниз, я ухватился за чьи-то ноги. Кто-то камнем шибанул меня по шее, чтобы я отцепился. Я упал на что-то мягкое, все еще шевелившееся подо мною. Я кричал? Может быть, но я не слышал своих воплей в том урагане звуков, в том грохоте, треске и свисте, который несся со всех сторон. Я сам и все, кто, подобно мне, возможно, оставался еще живым, сошли с ума. Это несомненно, потомучто сошла с ума действительность, и никакой разум не был в состоянии постичь совершающееся, — какая логика была во всем этом?..

Я ни о чем не думал, я горел заживо, задыхаясь в раскаленном дыму. Меня ничто не удивляло, даже горящие факелом люди, у которых разинутый рот был шире головы. Отныне все они, все вообще люди не имели ко мне ни малейшего отношения: вспышка света уничтожила все связи цивилизации, означив новую эру полной и неодолимой обособленности.

Цветущая земля, некогда, еще совсем недавно одарявшая человека благодатью жизни, воды и воздуха, покоя и пищи, сулившая надежду и любовь, была обращена в костер — вокруг горело даже то, что не должно было гореть по всем естественным законам. Стало быть, и они были отменены…

Куда подевалась Луийя, меня, разумеется, не трогало. Я даже и не вспомнил ни о ней, ни об убежище, ни о том, что у Луийи был ключ от убежища. Она, конечно, не воспользовалась ключом. В такие минуты нельзя совершить ни одного осмысленного действия — она бы не сообразила открыть двери, даже держа в руках ключ.

К тому же я своими глазами видел, как рухнула стена, устойчивость которой, вероятно, гарантировали инженеры, строившие убежище. Что, вообще, могли рассчитать эти инженеры, заставлявшие нормальный ум моделировать ненормальную ситуацию? Ненормальное не способен вообразить нормальный, и если я пытаюсь свидетельствовать о своих ощущениях, то я же и говорю: не верьте мне, все не так было! В том, что совершалось вокруг, не было последовательности, и мои мысли — это уже новые мысли по поводу тех, что погибли, разорванные в клочья, не способные облечься даже в жалкую шкуру доисторических слов. Те, как крик, растаяли в космосе. Слишком о многом возможно сказать лишь криком… Или полным молчанием…

Боялся ли я? Испытывал ли страх? Трудно ответить. Испытывает страх существо, осознающее себя, — я себя не осознавал. Я был ничто. И самое страшное, может быть, было то, хотя я и не думал об этом тогда, — что мгновенно исчезли все обязательства, удерживающие человека в определенных рамках, — мы называли их культурой. Не стало ни права, ни долга, ни времени, ни друга, ни желания, ни возможности. В эти минуты-годы, последовавшие после ядерного взрыва, я оставался более одиноким, нежели тот, кто замерзал в арктических льдах за тысячи километров от жилья…

Вообще-то была ночь. Но кругом пылал слепящий, термитный огонь. И люди, которые обрушились вместе со мной, неуклюжие, как тараканы, оглушенные дустом, карабкались в истерике в обнажившуюся дыру — в канализационную трубу…

Пить ужасно хотелось мне. Я высох в клочок газеты, я подыхал от жажды — это не фразеологический оборот. За стакан воды я совершил бы любое преступление. Да и не могло быть преступления посреди того, какое совершилось.

Еще дымились на мне лохмотья…

Женщина, у которой были до плеч раздроблены руки, пыталась влезть в трубу, извиваясь червем, но что-то впереди мешало ей. Я рывком — за лодыжки — выхватил женщину из трубы и полез сам. Кто-то, корчась в агонии, преградил мне путь. Я ударил его головой о бетон и полез по трубе, ощущая прохладу, — я искал воду. Вскоре труба кончилась — я уперся в ее слепой конец. Ощупал его без отчаяния, не задаваясь вопросом, куда делись люди, которые вползли в трубу прежде меня. И пополз раком, упираясь головой в верхнюю стенку трубы. Вдруг моя голова распрямилась. Без удивления я обнаружил, что надо мной колодец. Нащупывая во тьме железные скобы, я поднялся наверх, — это было совсем невысоко, метра два всего лишь, но я совершенно выбился из сил и, свалившись возле колодца, тупо отдыхал. Может быть, лежал без сознания…

Чья-то рука потыкалась в меня, проверяя, мертвый я или еще живой.

— В сторону, — сказал хриплый голос…

Нет, это мне почудилось все — с голосом: разве я уже не был раздавлен? Но я отполз в сторону, натыкаясь на тела. Возможно, на мертвые. Возможно, на живые. Тут, в слепой каменной кишке, их собралось, наверно, больше десятка. Я не слышал ни плача, ни разговора. Кто был жив, был невменяем. Я тоже переживал шоковое состояние.

— Кто там еще?..

Я был уверен, что это галлюцинация. Но голос повторился. Все тот же голос. Напомнил о Луийе. Я не сразу понял, что это ее голос. И когда понял, нисколько не обрадовался и не опечалился. Мне все равно было.

— Пить, — сказал я, — пить. Воды…

— Вы?

Это была Луийя.

— Ползите за мной, — сказала она у самого моего лица.

Она поползла. Я — за ней, подолгу отдыхая после каждого метра. Я задыхался. Я не понимал, зачем я ползу, зачем меня мучат. Когда мне пришлось взбираться на лестницу, ступенька за ступенькой, и силы мои кончились, а она торопила, я твердо решил ее убить. Я ненавидел ее, как никого прежде. Но у меня не было оружия, а тьма не позволяла ударить ее безошибочно — по голове.

Я затаился, рассчитывая, что она станет нашаривать меня, — тогда я расквитаюсь. За что? Она меня злила, и этого было вполне достаточно…

Луийя не подползала, не звала, не протягивала руки. Постепенно ярость сменилась во мне отчаянием и страхом. Я не представлял, где нахожусь, я был уверен, что Луийя скончалась и обещанная вода достанется кому-то другому…

И вот я вновь услыхал голос. Оказалось, Луийя заснула. Я тотчас решил, что убью ее потом, и попросил пить, сказав, что больше не в состоянии проползти ни шага. Я именно так выразился — «проползти». «Идти» — это был другой словарь, из жизни, которая окончилась навсегда. Что началось, я не представлял, но что прежнее окончилось, это было очевидно настолько, что не требовало размышлений…

— Надо ползти, — сказала Луийя. — Другого не дано…

О чем она? Издевается, сволочь… Я нащупал чей-то туфель, — кажется, туфель, — и с силой швырнул его на голос. Я хотел, чтобы туфель взорвался и убил женщину на месте.

«В каждом туфле нужно было держать воду. В каблуке помещать резервуарчик с прохладной водой…»

— Врешь, сука. Убей меня на месте. Взорви…

Луийя долго молчала. Потом зашептала. Почти в ухо.

— Не спрашивайте ничего, тут посторонние…

Вот оно что — она кого-то боялась!.. Почему боялась?..

И тут я вспомнил, что где-то впереди кладовые с водой и пищей. Представилось, что я выпил бутылочку «Лёвенброй» или «Гольденстар» и сел к телевизору — посмотреть программу новостей. Открыл окно, впуская немного свежего воздуха. Привычное желание потрясло меня: неужто это счастье было возможно — наверняка выпить бутылку пива? Развалиться в мягком кресле перед цветным экраном? Раскрыть настежь окно в собственной квартире?..

Я заплакал. Кажется, заплакал. Но, понятно, без слез. Впервые за все время после того, как я увидел вспыхнувшее небо, захотелось узнать, что случилось в мире, всеобщая ракетно-ядерная война или локальная атака с применением ядерного оружия? Или что-нибудь еще?..

Но это желание тотчас отступило перед другим, более значительным, и забылось. Запотевшая светло-коричневая бутылка с горлом в золотой фольге не давала мне покоя. Сухой язык не помещался во рту. Резь в животе была нестерпимой.

— Так и быть, — сказал я в темноту, — только не торопи слишком…

И мы опять поползли по ступенькам. Теперь уже, настороженный, в какой-то момент я расслышал, что кто-то ползет следом — сопит и хрипит и временами сдавленно кашляет…

Сначала это отвлекало меня. А потом я обо всем позабыл. Сделал попытку встать на ноги, опираясь о стену, но сильное головокружение вынудило меня лечь на пол и отдыхать. Саднили колени, до кости стертые наждаком бетонного пола…

Продолжив путь, я наткнулся на громоздкий труп мужчины, разрубленный топором или тесаком: я угодил локтем в распоротый живот. Но не содрогнулся, даже не испытал брезгливости.

Перебравшись через труп, подумал о том, что человека убили здесь, в бетонном коридоре. Надеясь найти воду, я ощупал карманы убитого. Нашел небольшой пистолет. Спрятал его к себе. Хотел проверить еще задние брючные карманы. Примерился, чтобы завалить мертвое тело, и тут моя рука коснулась чьей-то чужой руки, живой и осторожной…

Ужас охватил меня. В одно мгновение обрисовалась вся ситуация: здесь, во тьме, затаились злодеи, — они поджидают того, кто владеет ключом от убежища…

Вот когда я испугался! Я испугался, что мне не достанется ни глотка воды, — другие выпьют всю воду. Пожалуй, я вовсе не думал о смерти как таковой, но все же я не собирался подставлять брюхо колбасному ножу — сказывались прежние предрассудки. И потом — вода. Охлаждающая и успокаивающая нутро. Вода — самое драгоценное, что есть и может быть на свете…

В страхе и злобе я решил громко назвать себя — чтобы отозвался тот, кто знал об убежище, но не имел шансов попасть туда, не завладев ключом. Я готов был пригласить этого человека в компаньоны. Разумеется, нисколько не сомневаясь, что имею на то право…

Я было уже раскрыл рот, когда оглушило сомнение: а если караулит не один человек? если целая банда?

Я отверг допущение, убежденный, что со времени взрыва прошло всего лишь несколько часов. Я не знал, что ошибаюсь почти на двое суток…

Нужно было предупредить Луийю. Или она о чем-то догадывалась? Или что-то знала, если вела себя так осторожно, ни словом не обмолвилась об убежище?..

А может, ее уже убили?

Не было сил позвать Луийю — я высох, я весь высох, и от суши горло сжимали спазмы. Подохнуть, поскорее подохнуть уже хотел я…

Темнота, темнота, пронизанная ненавистью, сводила меня с ума. Я пошевелиться не мог и холодел молча… Не только на руках и коленях, — во многих местах у меня была содрана кожа. Как я терпел боль? Как вообще оставался жить, если каждый вздох давался мне с таким усилием, будто я отжимался от пола? Спазмы, проклятые спазмы! Видимо, легкие сварились наполовину от горячего дыма. К тому же, я не сразу почувствовал это, коридор, пробитый в толще скал, был наполнен удушливым смрадом. Какой-то гарью или ядовитым газом. Временами я чуял роковой гул земли, пол и стены коридора сотрясались, и где-то с треском ломались пласты камня. Временами что-то рушилось. И если бы не безразличие, которое наплывало на меня непобедимыми волнами, я бы мог подумать, что где-то неподалеку происходит извержение вулкана.

Чего я не слыхал, так это людских голосов. Голос Луийи был единственным, и когда она молчала, я обмирал от страха. Но это было скорее воспоминание, нежели чувство.

И еще жажда губила меня — зудело тело, словно напрочь лишенное крови и лимфы. Сердце колотилось в бешеном ритме, но своего веса я не ощущал нисколько. Вместо веса усталость давила меня. Кажется, так…

Луийя, считая, что я опять в полной прострации, вернулась ко мне.

— Раздробило ступню… Надо поторопиться.

Я сказал:

— Кто-то ползет следом.

— Знаю.

— Давай его убьем.

— Ползите за мной.

Мне стало ясно, что и она хочет развязки. Нас, конечно, убьют, едва узнают, что у Луийи ключ. Пусть убьют, только не теперь, а когда мы вволю попьем воды…

И тут я вдруг спохватился: а если у нее нет ключа? Если она его потеряла и не помнит и нас оставят подыхать, а не прикончат, как прикончили грузного мужчину, распоров ему до кишок брюхо?

— Луийя, — закричал я, — у тебя есть ключ?

Крика не получилось — жалкий хрип вырвался из моей сухой глотки. И все же Луийю, видимо, ошеломило мое предательство. Она долго молчала, и я уверен, ее ответа с нетерпением ожидало несколько негодяев, таившихся по сторонам коридора.

— Его нет, он там, — наконец сказала она…

Она не договорила — послышалась возня, сдавленное рычание, удары и — долгий вопль ужаса…

Еще кого-то убили в темноте. Враги? Соперники? Временные компаньоны?..

Вперед, вперед! Метра через два я настиг Луийю, и мы, не сговариваясь, ползли еще очень долго.

По-скотски умирать в темноте я все-таки не хотел. Мне нужна была вода. Стакан. Два. Ведро. И потом — я видеть хотел своего убийцу…

— Уже близко, — прошептала Луийя. — Надо отдохнуть перед этим…

«Перед этим» — это могло быть только воплем агонии. А впрочем — почему? В наших руках был ключ к воде. Какое они право имели, эти негодяи?..

Я терял сознание или засыпал. Прошел час или десять — я не знал, не мог знать. Кажется, я слышал, будто мимо прокрались какие-то типы, кто-то шепотом спросил: «Где же они?» Я допускал, что привиделось во сне, потом паниковал, потом впал в ярость и готов был перебить всех, кто прятался в коридорах…

Если бы у меня были силы!..

Очнулась Луийя. «Пора, — сказала она. — Больше тянуть нет смысла… Найти замок и открыть придется вам, мне не подняться с пола…»

Наощупь добрались до рельсов: над нами простиралось тело убежища. Коротко посовещались в последний раз.

Луийя, Луийя раздражала меня: обмякнуть у цели? Когда ее помощь была всего нужнее? Конечно, с раздробленной ступней Луийе приходилось нелегко. «А разве мне было легко? С какой стати я должен был брать на себя больше, чем она?..»

Луийя плакала. Отдавая ключ на цепочке, шептала: «Зачем это теперь, зачем?..»

— Теперь заткнись, — оборвал я. И без ее слов было невыносимо! «Зачем? Напиться вволю — разве этого мало?..»

Громадная сигара убежища, как я помнил, делилась на секции: через два с половиной — три метра по корпусу проходил широкий стальной пояс. Примерно в середине постройки в поясе было овальное углубление — гнездо для кодового ключа…

Луийя не подавала признаков жизни. Ну, и что? Какое мне было до нее дело? Меня заботила только проклятая замочная скважина.

Я поднялся во весь рост, уперся руками в холодный и гладкий корпус убежища. Голова кружилась, ноги подкашивались. Я был уверен, что не могу стоять прямо. Дышать по-прежнему было очень трудно…

Я совершенно выбился из сил, ощупывая пядь за пядью первый попавшийся пояс. Мне постоянно мерещилась овальная впадина. Неожиданно я решил, что, отдохнув, осмотрю еще только один пояс. «Если богу угодно, — загадал я, — то я открою люк, а если не угодно, пусть подохну…»

Готовясь осмотреть второй пояс, я хватился ключа, забыв, что повесил его, как и Луийя, на шею. Я нащупал в кармане пистолет, и — радость шевельнулась во мне. «Значит, я могу сам оборвать свою жизнь, выстрелив себе в рот. Более того, могу убить двух-трех мерзавцев. Если пожелаю…»

Я плохо владею оружием, познания мои в этой области ничтожны. Удивительно, но я ни на секунду не усомнился в том, что пистолет заряжен и готов к бою. Впрочем, если бы усомнился, в темноте я все равно не смог бы ничего проверить.

Снова поднявшись на ноги, я зашарил по стальной полосе.

Бог не пожелал моей погибели — я нащупал то, что искал! Тотчас же я вставил ключ — беспечно, вовсе упустив из виду, что за мною следят.

Люк открылся примерно в метре справа от меня, метрах в трех от того места, где на бетонном полу лежала Луийя.

Повторяю, я ни о чем не думал, кроме как о воде, — иных желаний или надежд у меня не было…

Откинулась створка, развернулась лесенка, повиснув на гибких перильцах. Синий сигнальный свет хлынул в затопленное долгой темнотой пространство.

То, что произошло в следующие секунды, я наблюдал как бы со стороны, и мои действия были скорее всего неосознанными.

Когда открылся люк и свет ударил в темноту, я увидел двух мужчин, изготовившихся к нападению на меня. Они ожидали в нескольких шагах от люка, и у одного в руках сверкнула широкая полицейская сабля.

Щурясь от света, оба негодяя тотчас бросились к трапу. Были это меланезийцы или белые, я не запомнил: синий свет искажает черты. К тому же совсем иное поглотило мое внимание: мужчина с саблей, вскочивший на трап первым, вдруг обернулся и рубанул по голове своего товарища. Тот, обливаясь кровью и что-то бормоча, падая, ухватил своего убийцу за ноги. Тот попытался рывком сбросить раненого и, поскольку это не удалось, обрушил на него еще один свирепый удар, снеся тяжелой саблей все лицо.

В этот момент я выступил из тени и выстрелил в упор из пистолета…

Я ожидал оглушительного звука и крови бандита, посягнувшего на чужое убежище, — к выводу, что никакого права уже не существует, я пришел позднее.

Раздался негромкий хлопок, светящийся пузырь надулся и лопнул у дула пистолета. Негодяй выронил саблю и повалился с трапа на бетонные плиты пола.

Мой пистолет оказался газовым, но тем не менее достаточно эффективным.

Но прежде чем упал мужчина с саблей, кто-то, вынырнув из темноты, прошмыгнул по трапу в убежище.

Может быть, я бы и разглядел, кто это, но меня отвлекла внезапно ожившая Луийя. Оборванная и страшная, с распущенными волосами. Она пыталась заползти на ступеньки трапа, но, видимо, у нее не хватило сил. Я перешагнул через нее. Позади меня уже слышались отчаянные голоса — целая орава негодяев устремилась к свету. Вскочив в люк, я запнулся о распростертое тело, повалился на пол, ударился плечом о металлическую стойку и потерял сознание…

О том, что произошло после этого, я узнал позднее от Гортензии, — это она первой юркнула в убежище. Когда я споткнулся и упал, она, услыхав рев обреченных, перед которыми внезапно отворились двери рая, вскочила на ноги и нажала на кнопку под светящимся у люка табло: «Закрыть люк».

Конструкторы убежища кое-как представляли, что потребует аварийная ситуация. Скоростная система открытия и закрытия люка все решила: створка стремительно поползла в брюхо убежища, висевшая на ступеньках Луийя была вброшена внутрь, сильно ударилась и тоже впала в беспамятство. Люди, добравшиеся до люка, хватались руками за створку в надежде удержать ее или воплями отчаяния пробудить сострадание в тех, кому посчастливилось забраться внутрь. Напрасно! Мощный механизм действовал наверняка. Острыми краями, как штампом, створка отхватила три или четыре руки и легко разрезала лом, всунутый в щель.

Прежний ужас безнадежности и мрака накрыл кучку еще живых мертвецов. Звуки их агонии уже не могли проникнуть сквозь толстенную оболочку противоатомного убежища…



Я боялась, что те, снаружи, не дадут закрыться люку. Я с ума сходила от страха, зная, что они, если проникнут в убежище, разорвут меня в клочья. Они разорвут в клочья всех, кто хоть в малейшей степени сократит шансы на продление их ничтожных жизней.

Но удача — люк закрылся! На пол свалился черномазый, который успел уцепиться за лесенку подъемника. Я наклонилась над ним, чтобы прикончить его ножом, который мне дал Макилви незадолго до своей смерти.

Поразительно — это была… Луийя! Она, конечно, была уже мертва: ступня раздавлена, лицо и грудь в крови. Подумав, что труп Луийи не представляет опасности, я бросилась к Уэсуа, в беспамятстве лежавшему на железном полу. Это жестокое и вероломное животное следовало прирезать немедля…

В синем свете я разглядела, что это не Уэсуа, — это был Фромм. Когда-то он слыл порядочным человеком, но теперь нельзя было полагаться ни на одну сволочь.

Я бы убила его, заколола, как свинью, — ярость, ярость переполняла меня. Но мысль случайная остановила: «А если я одна останусь в этой стальной колбе?..»

Растерявшись, я вновь подошла к меланезийке, чернокожей интриганке, которая не раз ставила меня в безвыходное положение. На полу валялись отрезанные кисти рук. Две черные и одна белая…

Я поняла, что у меня вновь начинаются галлюцинации и я вот-вот потеряю сознание. Чтобы не разбиться при падении, я опустилась на колени. Слабость охватила меня и безразличие ко всему. Макилви говорил, что это следствие облучения, которого хватанули мы, пока добрались до тоннеля…



Гибнет или уже погиб весь мир. И все равно — нужно сопротивляться до последнего. Не мы виновны в свершенном преступлении. Наш долг — перенести все муки. Мы — свидетели, мы — судьи, мы будем говорить от имени всех, кого убили!

Мир не нашел стимулов для единства в борьбе, трусость обрекла на уничтожение народы, эгоизм погубил людей, пропаганда стерла их разум…

Кто выстоит, кто уцелеет, поднимется над страхом и выгодой. Теперь уже мы навсегда похороним мир неравноправия. Мы будем беспощадны — зная, какую цену заплатили народы за иллюзии!

Луийя, ты должна, должна, должна выстоять! Луийя, ты должна, обязана жить! Отныне мир принадлежит людям, не знающим страха, а значит преданным только справедливости…

Сознаюсь, я очень страдаю. Но я знаю, что я страдаю меньше, чем другие… Я должна себе это внушить. Я внушу, потому что это правда: я страдаю меньше, чем другие…

Силы мои казались безграничными. Теперь я раздавлена. Это нервы и облучение: налицо все симптомы — слабость, апатия, боли во всем теле. Временами панический ужас, — когда пытаюсь представить, что означает катастрофа для культуры.

Долг выше страдания. Долг выше страдания…

Многие погибли от отчаяния. То, что я пережила, — безотносительно к мукам, которые еще ожидают меня, — выше психических возможностей. Значит, человек может быть выше самого себя. А если может, значит, должен. Должен — ради Страшного суда, который настал… Отныне все, кто стоял над нами, — наши заклятые враги. Теперь уже сделки с ними невозможны. Их надо убивать, не вступая в переговоры. Наступило время расплаты. Пощады не будет никому…

Фромм неплохой лично человек, но тоже предатель. Он потрясен. Сумеет ли он выжить, выстоять? Поймет ли что-нибудь в том, что произошло? Вряд ли поймет, все равно не поймет…

Разум дан природой для всех, а если для одного или для банды, — это уже не разум — что-то иное. Брат прав, тысячу раз прав!..

Жаль Фромма. Ни уговорами, ни лаской, ни угрозой я не смогла растормошить его. Он сломлен. Не исключено, что он покончит самоубийством, как многие из тех, кого я видела в коридоре. Еще горел свет, еще оставалась какая-то надежда, когда ослепший Ламбрини вскрыл себе вены. Он сделал это на моих глазах при помощи перочинного ножа, который носил в замшевом чехольчике на поясе. Я не отговаривала его. Никто не отговаривал. Все были не в себе. В разорванной сутане с обгоревшими полами, простоволосый, жалкий, епископ сидел на корточках, вперив взгляд в стену. Он так и окоченел — с открытыми глазами, перед которыми была неодолимая стена из камня. Бог отрекся и от него, потому что и он, как и все мы, служил одновременно разным богам…

В течение своей жизни он помогал строить стену, пытаясь соединить в одно убийцу и жертву, праведника и негодяя…

Фромм оказался удачливым и жизнестойким. Он выбрался буквально из огня, тогда как другие — о страшно! страшно! — бежали в огонь… Сами бежали в огонь…

Хуже всего, что люди тотчас утратили мораль, какая создавалась веками. Неужели мораль оказалась настолько непрочной и лживой? Да нет же, нет! Просто, мораль не была рассчитана на атомную бомбу. В основе морали лежали логика и справедливость… Что-то не так, не сходятся концы с концами: мораль должна выдерживать отсутствие логики и отсутствие справедливости, иначе это не мораль… Но все же мораль должна давать перспективу, вот что. Выход она должна указывать. Без выхода не может быть морали. Если все откажутся от морали, я, Луийя, сохраню ей верность. Я поклялась отдать жизнь ради правды моего народа, и я выполню клятву. Теперь мой народ — все люди, которые страдают. Око-Омо внушал мне это, но я его не понимала. Не понимала спасительного смысла правды…

Плохо это или хорошо, что я сумела забраться в убежище? Не знаю, не знаю, будущее покажет. Но мне, действительно, повезло: обандитившиеся типы пытались завладеть убежищем. Если бы они не были так гнусны, им удалось бы это без особого труда: я лежала без сил, а Фромм едва держался на ногах. И все же он остановил негодяя…

Очнувшись, я не сразу сообразила, где я. Тишина показалась подозрительной. Я поднялась с железного пола и села. Возле меня лежал Фромм и какая-то женщина. И еще руки — чьи-то оторванные кисти рук, похожие на перчатки…

Я подумала, что люди возле меня мертвы, что я одна в убежище. Напрасно я твердила, что от меня зависит, быть с людьми или без людей, ужас душил, сердце останавливалось от необъяснимого страха. Потом мне почудилось, что в убежище кто-то есть и он придет и зверски расправится со мной. С раздавленной ступней я обуза для всякого, кто хочет выжить или, во всяком случае, продлить свои дни.

Только бы не гангрена! Какой-нибудь костыль я себе придумаю. Теперь ясно, что личной жизни быть не должно и всякий, кто подумает сейчас о себе, после всего этого ада, будет новым предателем человечества. Эгоизм обратил нас в ничто. Теперь, что бы ни грозило еще, нужно искоренять эгоизм. Порознь никому не выжить… Что же мы прежде не думали об этом?..

От сумасшествия меня удерживает только цель. Благодаря цели я сохраню в себе кое-что от прежнего. Брат гордился мною…

Где он, брат, мечтавший о возрождении моего бедного, проданного народа? Жив ли он? Скорее всего он мертв. И на мне теперь двойной долг — жить ради него и ради себя, мстить за него и за себя.

«Враги человечества повсюду. Прежде всего они в нас самих», — ты прав, Око-Омо… Да, конечно, мы не хотели видеть подлинных врагов, трусливой болтовней укрепляя их позиции и приближая общую катастрофу…

Я еще лежала на полу, когда вдруг поднялся Фромм. Это был не человек, это было далекое подобие человека — жалкий, трясущийся урод, — неужели каждый из нас ослабел и преобразился до такой степени?.. Я хотела окликнуть Фромма и — не смогла одолеть робости: он вел себя так, как ведут себя люди в полном уединении…

Фромм скользнул равнодушным взглядом вокруг себя. Даже оторванные руки не задержали его внимания.

Его тошнило. Он схватился за железный поручень, проходивший у низкого потолка, и так висел некоторое время, хрипя и изрыгая пену. Глаза его были вытаращены. А потом он упал. Поднялся, вконец смятый и перепачканный, держась за живот. Приспустил брюки и присел по нужде…

Владел ли он собою? Мог ли допустить такое в нормальных обстоятельствах? Я не воспринимала сцену как вызов. Кому или чему вызов? Человек был раздавлен ужасом свершившегося, — насколько он отвечал за себя?

Фромм был невменяем. Достал из кармана пистолет, бросил на пол, вытянул из брюк ремень и стал прилаживать его к поручню в виде удавки.

Это он здорово придумал — покончить с собой в убежище. Я с восхищением наблюдала. В тот момент меня интересовало, сумеет ли он покончить с собой или не сумеет…

Петли у Фромма не получалось: слишком коротким оказался ремень. Он оставил его на поручне и, поддерживая брюки, вошел в одну из металлических дверей, сначала безуспешно подергав ее на себя, а затем догадавшись утопить в стенку переборки. Над дверью зеленело табло — «Кухня-столовая».

Фромм долго не появлялся. Неужели он там довершил свой умысел? Я поползла проверить, по дороге подняла пистолет, сунула его себе за лифчик. Едва я приблизилась к растворенной двери, показался Фромм. Он держал банку из оловянной фольги. Рот, подбородок и грудь были у него мокрыми. Икая, он взглянул на меня без удивления.

— Пить! — я собою не владела.

Я только воду видела. Фромм протянул мне недопитую банку, а сам скрылся за противоположной дверью. «Спальня» — светилось на ней.

Я помнила эту спальню, стилизованную под кантрихоум, сельский домик. В широкие окна смотрят прекрасные ландшафты. Мастерски устроена панорама, создающая ощущение простора и воздуха, — лес, поля, река, на горизонте горы… Нажмешь на кнопку — фонограмма живых звуков мирного сельского быта: пение петухов, квохтанье несушек, шумы дождя и ветра. Специальная программа управляет интенсивностью освещения панорамы, создавая иллюзию то раннего утра, то вечернего заката, то ночного неба со звездами…

Зачем все это выдумал человек? Зачем искусственно воспроизвел то, чем мог владеть в натуре? Почему согласился на заменители? Почему не отстоял себя и свое право на настоящую природу?..

Это был лимонный напиток. Я не заметила, как высосала все до последней капли. Жажда не ослабла. Но все же я, видимо, взбодрилась, если подумала, что вкус лимона — химия: настоящий лимон не годился для приготовления напитков людям, заключающим себя в противоатомное убежище…

В кухне я нашла на столе бутылки с минеральной водой. Я пила и пила, чувствуя, что и меня начинает клонить ко сну. Потом появилась Гортензия и тоже жадно пила воду.

Прежде я ненавидела эту беспринципную женщину. Но я не желала ей зла теперь, когда всех нас затопило горе.

В грязном, оборванном, залитом кровью платье Гортензия нисколько не походила на себя прежнюю. Куда подевалась ее красота? Куда подевалось обаяние?

— Ты жива? — спросила Гортензия. Ноздри ее раздувались — ее душило бешенство. Я даже опешила: неужели человек не сделал никаких выводов из того, что произошло? Неужели остался столь же нетерпимым и мелочным, как и прежде?..

— Откуда ты взялась, Гортензия? — осадила я ее контрвопросом.

— Я имею то же право на убежище, что и ты!

— С тою лишь разницей, что я ни у кого не собиралась отнимать ключ, а ты привела с собой шайку негодяев!..

Дикая, постыдная схватка. Но мне хотелось раз и навсегда выяснить наши отношения, и я не сообразила, как сделать это лучше.

— Я сама по себе, а те — сами по себе!

— Ладно, не будем ссориться. Какое-то время нам придется пожить вместе. Пусть лучше это будет взаимопонимание, чем неприязнь.

— Идет, — кивнула Гортензия. — Только выбрось из головы, будто я обязана тебе… Ключ был у тебя и у Такибае, у Атанги было два ключа, один из которых был твердо обещан мне…

Вот оно что?! Заговор ублюдков, исполнявших чужую волю! Мне стоило немало сил не продолжать эту тему.

— Нужно выяснить, надежно ли все закрыто. Нас подстерегают снаружи… И потом — точно сосчитать запасы воды и продовольствия…

Шкура, собственная шкура по-прежнему беспокоила Гортензию.

— Прежде всего, — возразила я твердо, — мы должны привести себя в порядок. А затем выбрать старшего… Иди посмотри, что с Фроммом. Без него мы не управимся с хозяйством этой стальной могилы!

Ненависть, ненависть источало все существо Гортензии. Однако она подчинилась — пошла в спальню.

«Мира между нами не будет», — решила я и тотчас подумала, что Гортензия может убить беззащитного Фромма — кто знает, что у нее на уме?

Когда я отодвинула дверь, — а двери отодвигались легко и бесшумно, — Гортензия с ножом стояла подле спавшего на полу Фромма: у него не хватило сил добраться до кровати.

Гортензия обернулась — нож выпал из ее рук. Она тотчас подхватила его и так стояла, колеблясь, нападать или не нападать.

Роковая минута. Я допускаю, что Гортензия не вполне владела собой.

— Верни нож и считай, что я ничего не видела, — сказала я. — Иначе я пристрелю тебя. — И достала из-за лифчика пистолет. — Если бы даже тебе удалось убить меня и Фромма, ты бы никогда не выбралась отсюда…

Я говорила все это нарочно, не подозревая, что мои слова очень близки к истине.

Лицо Гортензии исказилось. Она закричала и затопала ногами в истерике:

— Черномазая! О жаль, жаль, что я не зарезала тебя!..

Она неестественно выгнулась, свалилась на ковер и некоторое время дергалась, издавая нечленораздельные звуки, а потом затихла.

Ее слабость придала мне силы: теперь я знала, что могу полагаться только на себя. Я забрала нож, большой и страшный — с выскакивающим лезвием, и поползла в кухню, заключив, что, если там нашлась вода, найдется и все остальное, необходимое для помощи пострадавшим.

Слева в углу, между широкими, безжизненными окнами, стоял шкаф. Светилась на нем надпись — «Утолить голод и жажду». Справа такой же шкаф — «Неотложная помощь»…

Построить убежище — это было проще, чем всерьез подумать о гарантиях мира. Развращенный невежеством и неведением о своей собственной истории, человек выбирал наилегчайшие для себя пути, не желая понять, что это губительные пути. Самый главный закон жизни так и не был им освоен: выигрывая в одном, неизбежно проигрываешь в другом, а пожинаемое зло обратно пропорционально добру, разделенному на число людей, ожидавших помощи… Сколько сил затрачивалось на победы, которые буквально назавтра оборачивались поражениями! Никто не хотел признать, что подлинный прогресс — решения, исключающие выигрыш одних и проигрыш других или, по крайней мере, непрерывно меняющие местами выигравших и проигравших. Это тысячи раз повторял Око-Омо! Но кто отнесся к его словам всерьез? Никто не хотел принять истину из уст простого смертного, все ожидали облеченного высшей властью пророка… Ожидание ничего не требовало, утешая видимостью действия…

Я открыла шкаф. На ящичках пестрели надписи и рисунки, пояснявшие все не хуже текста. Быстро нашла бинты, жгуты, мази, препараты по остановке крови, по выводу из шокового состояния, пластыри, используемые при ожогах…

Выбрала ампулы для инъекции «при средней дозе облучения». Они стимулировали сопротивляемость организма — содержали питательные вещества, витамины и гормоны. Довольно было снять колпачок с иглы и прижать ее к коже, специальное устройство выпускало иглу и под давлением вводило препарат.

Сделала себе укол и сразу почувствовала облегчение. Возможно, эффект был психологическим: сам факт медицинской помощи кое-что значил для ослабления гнетущего чувства обреченности.

Приободрившись, запаслась ампулами для Фромма. Не без колебаний — для Гортензии.

Сонливость одолевала меня. Лишь огромным усилием воли я добралась до спальни и оказала помощь своим сотоварищам. Если бы не легкость использования ампул, я бы не закончила работы…



Во мне боролись два желания: одно — спать и второе — немедленно подняться. Не хотелось тревожить вымотанное тело, и вместе с тем будто какой-то голос твердил, что должна случиться беда. Луийя впоследствии говорила, если бы я не встал, сон затянулся бы на целую вечность…

Открыв глаза, я увидел Гортензию — она обыскивала лежавшую подле меня Луийю.

— Ты что?

Гортензия отпрянула, но я не обратил на это внимания, — думал о том, что нахожусь в убежище, выдерживающем давление в несколько тысяч фунтов на квадратный дюйм поверхности, что меня ожидает еда и питье. Сознание, что и еда, и питье мне гарантированы, вызывало состояние эйфории. Может быть, какой-то новый вид мании.

— Луийя спасла нас от смерти, — сказала Гортензия, собирая пустые ампулы. — Теперь наш черед помочь ей. У нее раздроблена ступня…

Мне была безразлична Луийя, но то, что она спасла меня от смерти, требовало ответа.

— Там, в кухне, жратва. Мы нажремся все вместе…

Кружилась голова. В коридоре, чтобы не упасть на железный палубный настил, я ухватился за поручень.

Из холодильника я достал галеты, шоколад, изюм в оловянной фольге и несколько тюбиков светло-коричневой пасты, которая мне очень понравилась. Это было что-то калорийное, кажется, из кокосового ореха: красочные этикетки на тюбиках объясняли, что это, но читать их было лень. Даже глаза заслезились, едва я взглянул на мелкие буковки.

Пришла Гортензия, и приползла Луийя.

— После уколов мы проспали больше суток, — сказала Луийя, — пора повторить прием лекарств.

Я засмеялся, представив, как лягу в мягкую постель.

— Тюбики оставьте для меня, — предупредил я, глядя, как жадно женщины набросились на еду, каждая на свою порцию.

— Вы обещали заняться ногой Луийи, — сказала Гортензия.

— Вот и займись, — сказал я, раздражаясь, что мне навязывают чужую волю. — Я тебе поручаю. И не тревожьте меня по пустякам!..

После уколов я спал и бредил во сне. Мне казалось, что Такибае пригласил меня на дредноут подписать торжественный акт об отказе от идеологии эгоизма и о введении уголовной наказуемости за все деяния, нарушающие равенство между людьми. Играли гимн. Стоял почетный караул. Мы надели белые перчатки и взялись за перья. Такибае сказал, что без частного интереса никто не станет изобретать кастрюль и веников. Я возразил, что никто не станет также изобретать атомного оружия и размножать смертоносных бактерий. Его превосходительство схватил меня за горло, крича, что абсолютизация равенства вызовет идиотизм унификации; мораль и мозги стандартизируются, и станут невозможны или погибнут гении духа. Я стал ему доказывать, что действительное равенство и всеобщий доступ к власти как раз и избавят нас от давления навязанных стандартов, что без бюрократии удастся быстро поднять обеспеченность общества и преодолеть шаблон в понимании новой философии. Такибае меня не слушал, и я ударил его чернильницей…

Прошлый мир безраздельно владел подсознанием, и это раздражало меня даже во сне…

Прошлое, конечно, было уродливо и несуразно. Какой смысл имел теперь опыт преступной цивилизации?..

Страх смерти отвращал от меня прошлое. Но тот же страх толкал вновь и вновь к опыту прошлых времен. Нет-нет да и маячила мыслишка о том, что наряду с плохим было много хорошего — лейтесь, слезки!

Как будто у людей по отношению к природе могут быть какие-то права…

Когда я вновь пришел в себя, самочувствие мое уже нельзя было назвать критическим. По крайней мере, я был способен на волевые действия, хотя, признаюсь, мне стоило немалых усилии сдерживаться, не поддаваться страху и апатии. Отныне я существовал вовсе без надежды и впервые оправдывал такое существование.

Луийя, наконец, взялась лечить свою ногу. Опасаясь гангрены, она решила отрезать разбитую ступню. Однако при виде электропилы потеряла мужество и отказалась от ампутации.

У нее перебиты пальцы и сломана пяточная кость. Трудно понять, как она передвигалась и сохраняла при этом твердость духа.

Без посторонней помощи она обработала перелом, придала раздавленной ступне какую-то форму и наложила гипс, имевшийся у нас в достатке — в специальном фарфоровом сосуде…

Возникла паника: обнаружилось, что все помещения убежища, за исключением кухни и спальни, заперты. Были крепко закрыты и шкафы в кухне, кроме тех, в которых хранились медикаменты и аварийный запас пищи, понятное дело, быстро истощившийся.

Пришлось тщательно осмотреть все убежище. На вделанном в стену сейфе была надпись: «Главному лицу в убежище». С примечанием: «Открыть одним из ключей с первого по пятый номер».

Выходило, что люди, какие оказались бы в убежище, не имея ключей, не могли бы ничем воспользоваться…

Бросились искать ключ Луийи. После лихорадочных поисков и взаимных обвинений, переросших в ссору едва ли не с мордобоем, ключ обнаружился у меня в кармане. Просто повезло, что я не забыл его в гнезде или не выронил во время схватки перед открытым люком.

На ключе был выбит третий номер. Этим ключом я отпер «командирский» сейф, где нашел толково составленную инструкцию по управлению убежищем.

Прежде всего как «главное лицо» я обязан был записать свой голос на пленку перед микрофоном, — прочесть декларацию, содержавшую обязательство перед сотоварищами действовать в духе разума, гуманизма и общих интересов.

Сколько подобных деклараций оглашалось по ту сторону времени! И разум, и гуманизм, и общие интересы — все это было демагогией, маскировавшей безумие…

Но стальной ковчег был порождением прошлых времен, и с этим приходилось считаться…

Я прочел декларацию. Вслед за мной текст повторили Луийя и Гортензия. После этого автомат выдал каждому небольшую памятку, уведомлявшую, что голоса закодированы и заложены в компьютерную систему и что отныне все команды по управлению убежищем могут исходить только от «главного лица», — любое насилие над ним вызовет блокировку систем управления и гибель всех, кто находится в убежище…

Хитро, хитро придумали все это конструкторы! Отныне я мог быть совершенно спокоен за свою власть, как языческий царь, со смертью которого подлежали умерщвлению его жены, слуги и ближайшее окружение. Без моего ведома никто не мог открыть люки убежища, выключить атомную энергетическую установку, взорвать убежище — это тоже предусматривалось! — не мог перевести ковчег на режим движения в подводном, наземном или надводном положении. Никто не мог распорядиться оружием, запасами продовольствия, библиотекой и набором семян культурных и диких растений.

Четкая инструкция предусматривала все возможные казусы, регулировала все возможные ситуации. Забегая вперед, скажу, что инструкция оказалась, однако, бесполезной для самого существенного — для налаживания новых отношений между людьми. Этого нельзя было достичь на принципах общества, построившего убежище: его мораль и философия остановились на уровне всеобщей вражды и разделения людей на тех, кто господствует и преобладает, кто подчиняется и лишен влияния.

Пользуясь «командирским» ключом и секретным планом, я осмотрел помещения убежища. Носовую часть занимали приборы и компьютер, регулировавший производственные и бытовые процессы. Тут же находилась рубка ручного управления, где на клавишной панели все было разжевано до каши, пригодной для пятилетнего ребенка, — «выпуск шасси», «подъем перископа», «включение гребных винтов» и т.п.

Самым просторным помещением оказалась спальня. Двухъярусные кровати были оборудованы приспособлениями для чтения лежа и для автономного прослушивания радиопрограмм, рассчитанных на две тысячи часов, — музыка, литературные композиции, юмор, а также передачи религиозно-философского и психо-терапевтического смысла, призванные закрепить в сознании идею выживания любой ценой…

Большой кассетный телевизор дополнял средства развлечения. Кассетные программы были еще более разнообразны. В спальне, в специальных нишах, были расставлены пять тысяч томов библиотеки.

От кухни-столовой спальню отделяла хорошо знакомая мне площадка с железной палубой. Напротив люка находился гимнастический зал, за залом, в специальном отсеке, было сложено оружие — автоматы, гранатометы, мины.

К спальне примыкал отсек, который на секретном плане обозначался как «морг». Двери напротив него вели в душевую и ванную с регенерируемым запасом воды, а также в туалетную комнату, единственное помещение, в котором разрешалось выкуривать две сигареты в сутки…

В уютной кухне помещался обеденный стол. Здесь же была смонтирована индукционная печь, как выяснилось, идеально приспособленная для приготовления пищи из сублимированных продуктов.

Из кухни дверь вела в «аптеку», где хранились лекарства и профилактические препараты — бальзамы из Тибета, Китая и Индии, экстракты и настойки редчайших целебных трав. Здесь же мы подобрали раздвижные костыли для Луийи.

За кухней помещались запасы воды и продовольствия и отсеки для отходов, за которыми находилась компактная атомная электростанция, работающая в автоматическом режиме.

После того как я запустил ядерный реактор, синий, гнетущий свет в убежище сменился на умеренно яркий белый. Заработала мощная система очистки и обогащения воздуха. Пространство раздвинулось — за окнами спальни, столовой и гимнастического зала засветились великолепные пейзажи. Воспроизведенные ухищрениями техники, макеты природы не радовали глаз, — душа постоянно ощущала невосполнимость своей потери…

Теперь, когда быт приобрел понятную завершенность, явилось желание узнать, что же все-таки произошло.Мысль об этом, хотя и всплывала прежде в моем сознании, не держалась долго: я не верил в возможность возврата к прежнему существованию. У всех нас, пленников убежища, любимым занятием было сидеть в одиночестве безо всякого дела. Это было похоже на опьянение безумием — состояние, которого я прежде не мог и представить…

В соответствии с инструкцией я тщательно следил, чтобы никто не приворовывал и не прихватывал пищу с собой. После общей трапезы нередко проходили долгие часы, прежде чем мы заговаривали друг с другом.

Питались мы калорийно, — на этом этапе нам предписывалось восстановление нормальной жизнедеятельности. Но проходили дни — никто не избавлялся от сонливости и истеричной раздражительности: чуть что, доходило до слез, упреков и драки. Наше состояние и самочувствие не укладывалось в инструкцию. Те, кто составлял ее, изучали облученных животных и слушали показания смертников, побывавших в районах ядерных испытаний. Но у смертников, и это не поняли составители инструкций, было совершенно иное общее мировосприятие… Даже умирая, они знали — счастливое знание! — что живет и благоденствует остальной мир…

Человек вовсе без надежды — это немыслимо. И всевышняя сила была придумана, без сомнения, именно для того, чтобы не иссякала надежда, столько же опора чести, сколько и подлости. Я не допускал, что жизнь на планете погибла или бьется в последних конвульсиях. Я верил, с тех пор как напился в убежище воды, верил, что атомный взрыв — результат случайной катастрофы, допустим, на американской подводной лодке где-либо у Пальмовых островов…

Разум сопротивлялся, отказывался принять иное допущение — подлость надежды опять-таки торжествовала. Вот отчего хотелось знать точно: наказано все человечество или в жертву принесена только его часть? По нелепой случайности или ради прозрения другой части? Страдания жителей Хиросимы и Нагасаки оказались, как видно, не убедительными для гнусного сброда себялюбцев…

Ни Гортензия, ни Луийя не заговаривали со мной на тему о масштабах катастрофы. Луийя часто плакала, но я не интересовался причиной ее слез.

И вот пришел день, когда я объявил, что собираюсь послушать «внешнее радио». Луийя и Гортензия встретили мои слова не то со страхом, не то со странным ожиданием. Меня это вывело из себя, я накричал на них, придравшись к какому-то пустяку.

— Каждый должен делать свое дело! Я не потерплю нахлебников!.. И знайте, я имею право сообщать вам только то, что сочту нужным!..

И все же мне не по себе было — я пригласил в рубку обеих женщин. Сев в командирское кресло, включил радиоприемник. Осветился экран, задрожали зеленые усики настройки, зашуршали звуки…

Через минуту я вспотел…

Раздражала теснота рубки, напичканной сложнейшей электроникой. Я включил экран с рельефным изображением поверхности земного шара. Но вид прежней Земли не стал психологической отдушиной, — напротив, нагонял смертельную тоску.

— Послушайте, — всполошилась Гортензия. — А если все это бред — то, что происходит с нами? Если коллективный психоз или гипноз? Ведь может же быть так: нам кажется, что все происходит на самом деле, а в действительности ничего не происходит?..

— Заткнись, дура, — оборвал я ее. — Не действуй тут на нервы!

Она заплакала. Видимо, и ей невыносимо было узнать правду…

После долгих поисков по шкале в диапазонах всех волн, после сплошных тресков и сипений нащупалась будто человеческая речь. Но звуки были слабы и неясны. Скорее всего это приемник барахлил…

Я изнемогал от усталости. Лица женщин напряглись и наморщились. У Луийи дрожали губы.

И вдруг сквозь свисты, хрипы и бурчания ворвался бодрый голос — обезжиренные фразы: «…гораздо более половины, организованно приступили к восстановительным работам. Армия, верная своим традициям, оказывает помощь населению. Повсюду развернуты пункты по снабжению продовольствием и медикаментами. Наш корреспондент сообщает…»

Помехи усилились, прием передачи стал невозможным. Но было довольно и того, что мы услыхали.

Ничто в мире не изменилось. Бодрые речи продолжались. Нам опять говорили о «верности традициям»…

Чего мы ожидали? Чего хотели?..

Это была вторая вспышка, второй взрыв. Душа окунулась в нестерпимую тоску. Усталость, усталость испытывал я и нежелание жить. Кое-как добрался до койки, упал, и сознание мое отключилось…



Гортензия переменила тактику. Но рано или поздно хищница покажет зубки.

Фромм раздражителен и груб. Это ему не к лицу, он более смешон и жалок, чем отвратителен. Но в минуты просветления он очень переживает.

Моральный крах человечества — как мы допустили такое? Мы не человечество предавали, не людей обманывали, мы предавали и обманывали себя — изо дня в день, не задумываясь о последствиях. Из песчинок выросла гора и, сдвинувшись, засыпала нас…

Вчера Фромм пытался узнать, что произошло. В эфире сплошные бури. «Последствия — это всегда не сумма, а новое качество суммы», — сказал Фромм. В словах много страшной правды, которая была скрыта от людей оттого, что они суммировали благоприятные и неблагоприятные факторы, вместо того чтобы постараться увидеть новое качество, возникающее от сцепления факторов.

Поймали обрывок передачи. Вероятно, американская армейская радиостанция на Пальмовых островах. Будто повсюду люди участвуют в восстановительных работах, а бравые янки налево и направо раздают продовольствие и медикаменты.

Не верю, не верю — прежняя ложь! Не знаю, что именно произошло, но не верю ни одному слову. Ужели же и теперь ничего не переменилось? Как же страшен мир, который не видит своих проблем!..

Все — в духе репортажа о футбольном матче. Фромм расклеился. Человек чувствительный и тонкий, он во всем видит скрытый, обобщающий смысл. Фромм сник и сразу же ушел, а мы с Гортензией поплелись в кухню, чтобы сделать себе уколы. Горе, непередаваемое горе давило меня: выходит, мы и не могли образумиться?..

Костыли мои, мои вериги, как вы теперь тяжелы!..

— Есть надежда, — сказала Гортензия и засмеялась, плача. Ее слезы меня разозлили. Я рассвирепела — не знаю отчего.

— Все, должно быть, уже окончено. Русских долавливают где-нибудь в степях и тундрах Сибири…

— Ты полагаешь, русские начали войну?

— Не могли же американцы воевать с какой-либо западной державой!

— Странная логика, — сказала я. — Разве янки не вмешивались в дела некоммунистических стран? Разве некоммунистические страны, в том числе ядерные, не вели войн с некоммунистическими?.. И разве не русские первыми поклялись перед всем миром, что не применят атомного оружия первыми?

— В общем, наплевать, кто начал и кто победил. Главное — надежда… Не понимаю, Луийя, как можно не радоваться?

— Радоваться чему?

— Мы переждем в убежище, пока все утрясется. И вновь вернемся к прежней жизни. Мы выжили, выжили! Ты понимаешь, мы выжили!..

Мне хотелось ударить Гортензию, смять, растоптать. Негодяйка, негодяйка, она ничего не поняла и ничего не хотела понимать!..

Как можно было возвратиться к прежней жизни?..

После всего того ужаса, который пережили мы и другие люди, жизнь не имела права идти так, как она шла в прошлом. Прежняя жизнь была идиотизмом: более сильный эксплуатировал и грабил слабых, повсюду торжествовала коррупция и продажность, демократия оставалась пустым лозунгом, одни люди умирали от голода и нищеты, а другие, ничтожества и бездельники, пользовались властью и купались в роскоши…

Что я могла растолковать Гортензии, которая была заодно с теми, кто стрелял в Око-Омо?..

Фромм страшен. Он весел, как идиот. Сегодня за завтраком расщедрился и прибавил каждому по тюбику сгущенного молока.

— Чем вызван праздник, сэр? — улыбнулась Гортензия.

Она еще не оправилась вполне от болезни и потрясения, но я вижу, она стала уделять больше внимания своей внешности. По крайней мере, стала причесываться. Вчера днем, когда Фромм спал, а я читала, она смотрела телеролик — сплошную порнографию.

Боже, как примитивен человек!

В Гортензии снова пробуждается самка. Мне противно и гадко. Это не зависть, нет. И не ревнивое соперничество: после пережитого Фромм не годится в любовники… Меня возмущает подлое желание этого туповатого, но самонадеянного существа вернуться к прежнем у…

Фромм, морщась, поглядел на Гортензию.

— Чем вызван праздник, сэр? — повторила, покраснев, Гортензия.

— Ты права: все было сном и шуткой. Скоро ты опять появишься в обществе — тебе нужно усиленно питаться…

Он усмехнулся и стал насвистывать какой-то марш. Он вряд ли иронизировал — он старался смотреть на все иными глазами, может быть, глазами Гортензии…

После завтрака Фромм повел нас впервые в гимнастический зал. Открыв железный шкаф, он предложил нам «стряхнуть свой хлам» и выбрать одежду по вкусу.

В шкафу был богатый выбор спортивной одежды.

Откровенно говоря, мы были так угнетены, что вовсе не задумывались, как выглядим. Наша одежда была в жалком состоянии. Но разве наши души были иными?

Мое платье было в сплошных прорехах. Голубое из тончайшего шелка платье белотелой Гортензии напоминало тряпку — рукав оторван, юбка в рыжих потеках крови…

Каждый из нас выбрал себе подходящую одежду. Фромм, насвистывая все тот же марш, заглянул в справочник:

— Тебе, Гортензия, разрешаю сегодня ванну и десять литров воды для душа. С условием, что ты прежде поможешь вымыться Луийе…

Гортензия выполнила условие. И даже старалась. Но, господи, как она глядела на меня, когда я разделась! Она хвалила мое тело, говоря, что испытывает блаженство, дотрагиваясь до меня.

Мне было стыдно. И противно.

После Гортензии в ванне мылся Фромм. Дверь из спальни была приоткрыта, и когда Гортензия выключила телевизор, я услыхала, что Фромм поет. Сообразив, что дело нечисто, я вошла в ванную, — запоров в ней не предусмотрено. Длинной мочалкой Фромм тер себе спину. Он был пьян.

— Луийя, — забормотал он, тараща глаза, — сволочи ни хрена не поняли!.. Возможно, мы получили шансы спастись… Но мне страшно. Страшнее смерти…

Я понимала его: страшно, если преступления остаются безнаказанными. Это рушит жизнь, это в бессмыслицу ее превращает. Нельзя жить, если не следовать истине. И прежде нельзя было, а теперь жизнь невозможна…

— «Мы ничего не могли понять без катастрофы — вот трагедия», — еще вчера я так думал. Но катастрофа произошла, — и опять некому понимать… Ах, что я говорю! Две любые бесконечности не могут не быть равными… С какой бы отметки ни начал искалеченный мир, по крайней мере, нас, свидетелей, не удержат никакие моральные запреты. Мы должны довершить крушение вчерашнего мира: он обманул нас… Атомный взрыв изобличил всеобщность нашей подлости. Это — результат нашего нежелания и неспособности возвыситься до равноправных отношений с человеком… Нам никогда не говорили правду, и мы боялись ее высказать, боялись поднять голос в ее защиту. Вешались, стрелялись, но не выходили на баррикады. Трусость и подлость, Луийя! Трусость вызывала цепную реакцию трусости, и это облегчало насилие. В народах искореняли все светлое — мы серели год от года…

Фромм был прав, я не могла не верить ему. Но я не могла забыть и предупреждение Око-Омо: «Интеллигенты в нынешние времена — главная опора подлецов и соглашателей. Они сеют иллюзии. Не следует опираться на них целиком, потому что они — продукт несправедливости и бюрократизации общества и сами в глубине души несправедливы и бюрократичны. Истина для них более утешение, более игра ума и самолюбие, чем смысл жизни…»

— Луийя, мы уже другие, чем прежде, люди, — продолжал Фромм, повернув ко мне запущенное, дикое лицо. — Нам внушали, что мир движется к счастью, чтобы лишить воли к сопротивлению… Той же цели служили и боги. О, те, кто не хотел равенства и справедливости, давно поняли, что без религии не обойтись, что ни дубина, ни виселица не решают, главное — сломить дух. И они ломали дух, обольщая нас пустой надеждой. Все честные люди помогали своим убийцам. Даже Гёте филистерски повторял, что «мир становится радостнее». О почему, почему мы так и не успели своевременно понять, что человек опасен для самого себя, что перспектива его безрадостна, если не сумеет он обуздать в себе зверя… Не сумели, не сумели!..

Фромм рыдал, Фромм плакал. Сочувствуя ему, я заковыляла прочь. Нет-нет, брат ошибался! Нельзя приклеивать ярлыки. И среди «интеллигентов» было немало настоящих людей. На кого же еще и надеяться, если не на разумного человека?..

За дверью ванной меня поджидала Гортензия. Глаза ее горели, от нее духами пахло. Неожиданно она обняла меня и поцеловала в шею.

— Боже, Луийя, как я тебя ревную!

Преобразившаяся хищница умела покорять сердца. Даже Такибае поражался этой ее способности воспламенять давно угасших, внушать им страсть и уверенность в себе.

Я не могла отстраниться, потому что держалась за костыли, но упрекнула Гортензию за то, что она подсматривает. И все же что-то тронуло меня, что-то давно забытое, из того времени, когда все было прочным и прекрасным. Как нежно, как ласково Гортензия просила прощения. Я знала, что она хитрит, и все равно уступила ей.

— Ты вся — совершенство, Луийя! Только взгляни на меня, только подумай обо мне…

Такая мягкая волна могла потопить любой корабль. Слушая сладкий шепот, чувствуя теплые, гибкие пальцы, я — каюсь — поддалась порыву, готовая забыть, что Гортензия замышляла убить меня и Фромма. Теперь я объясняла это болезнью и потрясением…

— Скоро придет спасение, Луийя, придет спасение! Мы вновь выйдем на живой свет и солнечный воздух — получим свободу! Обещай, обещай мне, что ты не забудешь меня!.. Я открою тебе то, что ты скрываешь в себе… Как земля хранит сокровища, не зная, как извлечь их, так и ты, Луийя, не знаешь своих бесценных тайн…

Таких людей, людей-функций, Око-Омо называл бациллами гниения — они несли в быт лживые надежды. Разве не эпидемия повального прелюбодеяния, пьянства, лжи и поклонения выгоде погубила все прежние цивилизации? И разве иные пороки привели к катастрофе вчерашний мир?..

Истина всегда требовала личных жертв, но люди уклонялись от жертвы, заменяя ее выкупом. Люди уповали на истину как на сообщницу в своих честолюбивых мечтах — оттого горчили официальные истины…

— Я ревную тебя, — томно шептала Гортензия, и руки ее смелели. — О, не хмурься, не терзай себя заботой о мире, мир будет жить, если будем жить мы. Каждое поле, Луийя, бережет вечность земли, мы возделаем с тобой это поле!..

Я высвободилась из объятий сирены.

— Не засеем, нет, — сказала я, сдаваясь своей слабости, — я бесплодна. Если мы выживем, у меня все равно не будет ни сына, ни дочери…

Горечь разлилась по сердцу. И утешением, утешением была мне Гортензия.

— Ну, и что? — медленно говорила она. — И я не оставлю плодов. Мои цветы давно источил червь… Но разве от этого мы лишились права быть здесь и ликовать, как ликует все живое? Ветер занес в скалы семя сосны, и сосна поднялась, стройная и душистая. Это ты, Луийя. Сосна рассеивает семя, но семя падает на камень. Кто вправе осудить сосну? В твоей сосне, Луийя, запутались звуки ветра. Подари себя моему ветру и ни о чем не думай! Не сожалей, не сожалей ни о чем! Нет никого, кому мы были бы сейчас должны больше, чем друг другу!..

«Глупость, глупость, какая глупость!» Я выскользнула из объятий Гортензии, одолев наваждение, и, разбитая, стуча костылями, заторопилась в спальню.

«Она не совсем еще здорова», — думала я о Гортензии. Да, собственно, разве был здоров Фромм? Или была здорова я сама? Все мы были больны, все были ненормальны, потому что случившееся было верхом ненормальности: мы отделились от мира, в котором должны были жить, мы потеряли связь с людьми, которые только и оправдывали наше существование, хотя мы полагали иначе, совсем иначе…

Сердце вон просилось — наступила неодолимая слабость. Я легла на кровать, осуждая себя за слабость.

Всякое эгоистическое чувство было преступлением. Я внушала себе, что эротизм — тоже преступление, и думала — одновременно! — что человеку от человека всегда нужно было совсем немногое, и это немногое было тяжелее всего получить…

Фромм забрался в командирскую рубку и вновь рыскал по эфиру. Сквозь открытую дверь слышалось бурчание и треск — эфир был огромной пустыней. Я бы сравнила его с кладбищем, если бы не передача, услышанная нами накануне…

Фромм возвратился, ни на кого не глядя. Молча лег и лежал без движения. И час, и другой.

Сон ко мне не шел, и я готова была поклясться, что не спит ни Фромм, ни Гортензия.

— Луийя, — вдруг сказал Фромм, — ты, конечно, кое-что слышала об Эготиаре?

«Имеет ли смысл теперь ворошить все это?..»

— Это мой прадед.

— Прочти что-нибудь. Что больше по душе…

«Мы все это забудем, все равно забудем… Зачем все это было, зачем?..»

Кому скажешь о слезах обиды?
Ведь завтра мир не перестроишь,
а послезавтра уж нас не будет…
Кому скажешь о самодовольных
и глупых,
о жестокости их беспредельной?..
Капают, капают слезы
внутрь сердца
ядом коварным…
Фромм молчал. Да это было бы глупо — комментировать. И все же — какая благодать, что я помнила строки!..

Гортензия, вздохнув, неожиданно вмешалась:

— Гений не смеет рассчитывать на признание современников. Их видение ограничено. В этом — драма гения.

Она что-то свое на уме держала, вряд ли стихи затронули ее душу.

— Мой покойный муж хотел написать картину — «Девушка, несущая солнечный свет»… Все пожимали плечами. Тогда мы жили в Испании, и он увлекался охотой на уток с сапсаном. Теперь я его понимаю. Человек, несущий солнечный свет, — реальность…

Ни я, ни Фромм не поддержали разговора. Но Гортензии как будто был вовсе излишен собеседник:

— Если бог есть, мы все равно живем по его провидению. Если его нет, мы в муках будем искать его до скончания дней. Сколько бы ни уверяли себя в верности безбожию, будем искать. Несовершенство заставит. Если есть всему смысл, стало быть, должно быть нечто, возвышающееся над всем и всеми…

«Что она за человек? — думала я о Гортензии, засыпая. — Она не примитивна, нет-нет, не примитивна. Будь она примитивна, она не обладала бы такой редкой способностью проникать в чужую душу…»

На следующий день все мы проснулись не в настроении. Фромм безосновательно накричал на меня. Я, конечно, простила ему, но все же обидно было, — я заплакала. Увидев слезы, Фромм дал мне пощечину. Гортензия попробовала успокоить Фромма, но он ударил по лицу и ее. Это исчерпало его силы, он забился в истерике, и Гортензия по моему совету сделала ему успокоительную инъекцию…

Три человека не могут поладить между собой, располагая всеми необходимыми для существования средствами, — как же могли поладить народы, которых разделяла и нищета, и обиды истории, и политические споры, и материальные интересы?.. Должны были поладить. Обязаны были поладить и люди, и народы. Да уж если не разум, весь эгоизм именно на это обратить было надо, чтобы поладить, а не погибнуть. Не видели связи. Труда боялись. Были слишком трусливы…

Новое будущее представилось мне внезапно непередаваемо мрачным. Зачем было жить вообще? Не знаю, чем завершился бы приступ отчаяния, если бы не Гортензия. Видимо, ей нужно было кого-то обожать, чтобы не спятить с ума. Я была благодарна ей, что она меня выбрала своим идолом, и не отвергала на этот раз ни ее поцелуи, ни признания в любви…

После ужина Фромм опять напился. Ни я, ни Гортензия не могли воспрепятствовать этому, поскольку он единолично распоряжался всеми запасами.

Тоску нагоняли бормотания, вздохи и причмокивания Фромма. Я не могла смотреть, как обстоятельно он чистит пальцем нос. Неожиданно загудели микрофоны. Бодрый голос сказал: «Внимание, внимание! Друзья, находящиеся в убежище, прослушайте важное сообщение!..»

Наемный осел, старательно записавший свою реплику на пленку еще до катастрофы и не подозревавший, конечно, о том, что и этим своим действием он приближает общую, и прежде всего свою собственную, смерть, называл нас «друзьями». Вот так примитивно «оттуда» они представляли нашу психологию «тут».

— Сволочи! — вне себя закричал Фромм. — Чего они вмешиваются? Чего они хотят, эти ублюдки?..

Робот сообщил, что истекло двадцать дней со времени включения систем убежища. Все эти дни, оказывается, в убежище могли беспрепятственно войти еще и владельцы ключей номер один и номер два; раньше об этом умалчивалось «во избежание излишних тревог». Поскольку обозначенный срок истек, робот предписывал еще десять дней нести вооруженное дежурство у люка, ожидая «лиц, имевших преимущественное право», после чего разрешалось разблокировать специальное устройство и запереться изнутри. Робот предупредил, чтобы «нынешнее главное лицо» во избежание недоразумений не нарушало этого указания и не пыталось ставить на люк свои запоры…

Больше всего меня поразило, что со дня атомного взрыва прошло уже около месяца. Казалось, несчастье произошло три-четыре дня назад. Или, может быть, точнее, уже год назад…

Что-то было не так. Время зловещие шутки шутило…

Фромма потрясло совершенно другое.

— Подонки! Я думал, что попал в убежище как полноправный человек! Мне позволили зарегистрироваться, вручили полномочия. И оказывается, двадцать дней я жил под угрозой гибели и не имею никаких прав! Достаточно было объявиться владельцам двух первых ключей, и они решили бы наши судьбы! Они пустили бы нас на колбасу!.. Мы не знаем, какие еще сюрпризы запрятаны в этом гнусном склепе… Даже теперь мы подвергаемся контролю и запугиванию — сколько это будет продолжаться?..

Гортензия пыталась успокоить его. Но ее слова только усилили гнев.

— Истину нельзя растащить по карманам! Она едина, она принадлежит всем сразу, и никто не вправе владеть ею единолично!.. Разве мог спастись мир, построенный на подлости? Что, кроме силы и собственности, признавал он? Сколько было криков о свободе и правах личности! Но все сводилось к нумерации ключей — бандиты навязывали нам свою иерархию!

— Давайте разберемся, кого нам следует ожидать еще десять дней в коридоре у люка? — предложила я. — Он придет один или с бандой — давайте разберемся?..

Мы насчитали четырех твердых владельцев ключей от убежища: Такибае, Луийю, Атангу и Гортензию.

— Говоришь, Атанга обещал тебе ключ? — переспросил Фромм Гортензию. — Но если он не дал, значит, еще взвешивал, дать тебе или кому-либо другому…

Гортензия промолчала.

— Итак, у кого мог быть пятый ключ?

— Может быть, первый? — с вызовом откликнулась Гортензия. — Ключ наверняка был также у Сэлмона… Ключ где-то затерялся. И узнать было невозможно после его смерти. Его ведь убили. Его Макилви убил. Он сказал: «Будет несправедливо, если мы позволим уберечься гадине, погубившей всех нас…» Макилви и Уэсуа, начальник тюрьмы, который был с нами, они убили Сэлмона. Они распороли ему живот — искали ключ в желудке… После того как прикончили Макилви, — там же, в проклятом тоннеле, — у меня закрались подозрения…

— Кто убил Макилви?

— Какой-то сумасшедший. Уэсуа поклялся, что его убил какой-то сумасшедший, — ответила Гортензия. — Но теперь мне кажется, что Уэсуа обманывал… Ключ не мог испариться. Труп Сэлмона обшаривали двое: Макилви и Уэсуа. Кто-то из них наверняка нашел ключ, но прикарманил его. И поскольку убили Макилви, я думаю, ключом завладел Уэсуа…

— Все верно, — сказал Фромм, думая о чем-то своем. — Когда я наткнулся на зарезанного, кто-то коснулся моей руки.

— Это Уэсуа. Он охотился за вами и подслушивал ваши разговоры. Уэсуа хотел убить вас обоих. Но отчего-то заупрямился Макилви… С нами был еще Куина. Он тоже не хотел убивать…

Куину я знала хорошо. Он возглавлял секретный политический сыск при Такибае, но служил тем, кто стоял за спиною Макилви. Если он, гнуснейший из всех, кого когда-либо носила земля, не захотел убивать Фромма и меня, то вовсе не потому, что пожалел нас. Этот хитрец никогда не делал необдуманного шага. Вероятно, он, как и Макилви, боялся остаться один на один с Уэсуа…



Побеждает тот, кого не пугают самые страшные поражения, кто не теряет головы, когда рушатся все планы и надежды, когда все летит кувырком. Побеждает тот, кто не теряет времени и из щепок судьбы мастерит новый корабль. Я это знаю. И, однако, трудности можно одолеть, если быть уверенным, что при любых обстоятельствах сохранится нечто, что было и останется выше нас, созданное нашими нервами, судьбой, мукой. Это «нечто» — даже не цивилизация. Даже не культура, — что-то более высокое и всеобъемлющее. Может быть, правда существования человечества. Что бы ни случилось, она должна оставаться чистой. Едва мы усомнимся в том, что человеку нужна истина, все теряет свой смысл…

Нас заставляла жить трусость. Пытаясь оттянуть смерть, мы жертвовали честью и мужеством, тем, что, без сомнения, составляет половину ценности всей жизни, во всяком случае, превосходит ценность любви и ценность дружбы, потому что дает им начало. Убогие в чувствах и желаниях, мы не замечали убийственного смысла трусости…

Это, конечно, месть природы. В конце концов она губит тех, кто не способен учитывать требования жизни и развиваться… Причина — не в атомных бомбах. Были и другие бомбы, которые не могли не взорваться: нежелание осознать новые условия жизни, терпимость к насилию…

Нельзя было выжить, преступно относясь к собственной природе…

Мы высокомерно преувеличивали свою культуру и разумность. Отчасти это свойственно разуму, который должен верить в себя, чтобы плодоносить. Но главным образом это было результатом террора и гнусного культа властелина. Императоры династии Цинь уходили из мира в сопровождении живых людей, — их замуровывали в подземных склепах. Но так было не только на Востоке, так было повсюду — и в Древнем Египте, и в Сарматии…

Подобно одряхлевшему властелину прошлых времен вели себя одряхлевшие нынешние социальные режимы, — что же мы не предупредили этой страшной угрозы?..

Почему я не задохнулся в дыму? почему не был раздавлен обломками здания? почему не подох от огня, от излучения, от жажды?..

Пухнут мозги от вопросов, на какие нет ответа. Рак мысли — кто в прежние времена мог поверить в его существование?..

Тут, в убежище, совсем невыносимо, с тех пор как мы услыхали по радио, что цивилизация не погибла вовсе и что жизнь постепенно входит в прежнее русло. Подозрителен тон радиопередач, — они умалчивают о масштабах катастрофы…

Сегодня вновь услыхал передачу той же радиостанции — ровно через семьдесят два часа после первой. У Луийи осложнение с ногой, вдвоем с Гортензией они меняли гипс, а я крутил радиоприемник. То же, что и прежде, — треск и шумы. И вдруг: «…Предложение о проведении конференции с удовлетворением встречено государствами Океании. Все обозреватели единодушно отмечают готовность банка реконструкции и развития предоставить кредиты…»

Надувательство остается. Остаются банки, остается прежний механизм кабалы и навязывания чужой воли, остаются обозреватели, жрецы обмана и нетерпимости, остается тот же покалеченный и разобщенный мир. И «прогресс» этого мира отныне будет означать еще большее оглупление человека, еще большее осмеяние его разума, еще большее торжество олигархической банды, не знающей ни национальной культуры, ни национальных границ. Этой банде, видимо, получившей наконец всю полноту не только фактической, но и номинальной власти, не нужны миллиарды людей, — по словам Сэлмона, ей достаточно сорока тысяч голов — прочие станут пеплом, удобрениями, грудами костей. Если еще не стали, то непременно станут…

Не хочу в прежний мир! Не хочу в прежний мир!..

Знал ли я прежде, что моя жизнь и моя безопасность — жизнь и безопасность человечества?..

Возможно ли было жить мудро среди глупых? А нужно было суметь, любой ценою суметь… Как и другие, я ставил нравственные цели в зависимость от материальных условий. Следовательно, был тем же глупцом, тем же негодяем…

Отношения между женщинами наладились. С неприязнью будто бы покончено. Впрочем, Гортензия стремится всякий раз торжествовать над Луийей. Я это улавливаю тем яснее, чем громче Гортензия расхваливает Луийю и чем больше старается угодить ей. Мне ли не знать порочную человеческую душу! Не сомневаюсь, что вскоре Гортензия превратится в настоящего тирана…

О подлость, подлость сидит и во мне! Оказывается, и я подсознательно ожидаю чего-то прежнего, понимая одновременно, что недопустимо и невозможно оно…

Бичевать, бичевать себя надо, видеть в каждый час свое свиное рыло…

Все равно нет уверенности ни в ком. Мы все молчим и даже приятности говорим друг другу, но каждый из нас бесится от ярости. Как и тогда, до катастрофы, мы не знаем, чего мы хотим. Как и тогда, мы не видим будущего — оно сокрыто от подлых…

Кому достался ключ от убежища, принадлежавший Такибае? Кому достались два ключа, которыми владел Атанга? И, наконец, кто владел пятым ключом?..

Что бы ни было, выйти сейчас из убежища вряд ли возможно. Даже если ливневые дожди уже потушили пожары, радиоактивность еще надолго останется смертельной. А голод? А отсутствие питьевой воды? А банды грабителей, какие наверняка составились из уцелевших ввиду полнейшего развала государственной системы?..

Если ключами завладеют бандиты, они сделают все, чтобы захватить убежище и разграбить его запасы. Шансов на спасение не будет. Все это я растолковал Луийе и Гортензии, но они не прониклись беспокойством…

Необходимо круглосуточное дежурство у люка! Как ни обременительно, это необходимо, чтобы нас не захватили врасплох!

Я разделил сутки на шесть вахт по четыре часа каждая и взял на себя самые тяжелые — с ноля до четырех и с двенадцати до шестнадцати. Учитывая, что Луийя на костылях, я добавил себе час первой вахты и Гортензии — час пятой вахты. Таким образом, время дежурства Луийи — с пяти до восьми утра и с семнадцати до двадцати вечера. Гортензия недовольна и хотела бы равной для всех нагрузки.

Осмотрев наш цейхгауз, я выбрал для дежурного автомат. Приготовил на всякий случай пистолеты. Объяснил женщинам устройство оружия, используя для этого специальные схемы. Должен сказать, что автомат доступен для понимания любого варвара. Каждый из нас сделал по три пробных выстрела, — в гимнастическом зале для этой цели есть специальная мишень…

Итак, начинаются дежурства — я выступаю в роли разводящего и патруля. Все мы сразу приуныли, свободного времени не стало. Изматывает и раздражает сама мысль о необходимости дежурить и страх перед нападением.

Гортензия спросила, должна ли она стрелять, не разобрав, что за люди лезут в убежище. Я дал приказ стрелять, учитывая, что известные нам лица, владевшие ключами, погибли…

Выдержим ли мы десять дней непрерывных дежурств?..

У меня понос, зуд кожи, головокружения, я задыхаюсь после небольшого усилия. Нервы? Или половые гормоны, которыми, как мне известно из секретной инструкции, напичкана наша пища? Для чего это сделано?..

Сегодня вспоминались отец и мать. Они вспоминаются, когда мне плохо. Они любили меня, заботились, жалели. Ничто не может заменить детства. Взрослый уже не знает ни искренней заботы, ни искреннего сочувствия. Это изнуряет — жить, не ожидая бескорыстия…



Фромм снова ударил меня по лицу. После дикой выходки он плакал и просил прощения, и я снова простила его…

Это было вечером. Гортензия сидела перед телевизором, я лежала на койке и дожидалась ужина, а Фромм листал свою инструкцию. Это его единственное чтение. Всего только раз он сделал попытку осмотреть библиотеку, но едва взглянул в каталог, сморщился, как от зубной боли…

Вдруг щелкнул выключатель телевизора. Гляжу, это сделал Фромм, не спрашивая Гортензию.

В лице — радость или злорадство.

— Вы слышите, мы не виноваты! Нисколько не виноваты! В том, что произошло, нет нашей вины!

— Я лично не несу никакой ответственности, — отозвалась Гортензия. — Поэтому, будьте добры, оставьте мне телевизор… Вчера была подзарядка аккумуляторов, сегодня подзарядка. Не кажется ли вам, что и наши души нуждаются в подзарядке?..

«Боже, — подумала я о Фромме, — как это мелко!.. Неужели легче, если тебе отпускают грехи? Где же совесть?»

— Нет, — сказала я Фромму, — неповинных теперь нет. Ни единого. И среди нас нет… Только бессловесные дети не виновны, потому что другие должны были спросить вчера: папа, неужели ты допустишь, чтобы все дети сгорели в огне?..

— Сука, — закричал Фромм на высоких нотах, — прекрати демагогию!..

Я села на постели. Оперлась о костыли.

— Нет, — сказала я, — это впервые не демагогия. Среди всех тех, кто погиб и кто жив, нет неповинных…

И тогда Фромм подскочил и ударил меня.

Гортензия сделала вид, что ничего не случилось…



И была еще одна ночь. И вновь мучили кошмары — прошлое вспоминалось, когда можно было просто ходить по земле, без опаски глядеть в голубое небо, дышать утренней прохладой, а повсюду продавали разные напитки…

Какое же счастье было — работать, есть заработанный хлеб, читать, заводить часы, встречать рассвет и провожать закат. Ах, отчего мы не умели ценить самое бесценное?..

Не ценили, не сознавали, что были сказочно богаты, — хотелось большего, еще большего… Так всегда жил человек преступный: что имел, то не хранил, теряя же, рыдал…

Приснилось, будто я, состязаясь с кем-то, сконструировал самолет-планер: крылья, открытая кабина для пилота, на двух вытянутых трубах пропеллеры, а на верхней упругой штанге, связанной с легким каркасом, — небольшой электромотор. Включается мотор, и от вибрации штанги начинают вращаться пропеллеры, создавая необходимую тягу. И ясно мне, что никакое тут не чудо, а универсальный принцип Природы: отвечать еще большей энергией на небольшую, но искусно направленную, превращать ничтожное возбуждение в поток энергии. Разве не тот же принцип используют, допустим, стихи? Две-три строчки, а резонируют, пробуждая душу к подвигу. Или почки сирени. Чуть-чуть влаги из почвы, чуть-чуть солнышка, и выбрасывают бархатные листочки и султанчики будущих пышных соцветий — из ничтожных зародышевых образований. А куриное яйцо? Пожалуй, можно было бы искусственно сделать такое ж, затратив труд сотни заводов. А курица почти без усилий творит подобные системы жизни — действуя слабыми импульсами направленной энергии. Но это все — примеры из живого мира, может, не столь наглядные. А взять лазер или атомную бомбу. Ведь тот же принцип, трагически не понятый оглупленными, натравленными друг на друга людьми! Закон сохранения энергии — первичный слой истины. А подлинная истина, которая откроется действительно разумным существам, — возможность управлять гигантскими процессами при помощи небольших пусковых устройств. Человек разумный может приводить в движение всю вселенную… А неразумный — бездарно губил природные богатства, уголь, нефть, газ, металлы, самих людей. Он пользовался всем, как дикарь, получая в лучшем случае ровно на столько, на сколько затрачивал энергии…

Пробудившись, я хотел было записать эти свои мысли, — их использование открыло бы совершенно новую главу всемирной истории. Но — кому я мог доверить свои записи? Кому они были нужны?..

Нелегко далась мне моя первая вахта. С превеликим трудом я прокоротал ее на площадке в раскладном кресле, держа автомат наготове. Из энергетического отделения доносился мерный гул, подрагивала обшивка убежища. И вдруг мне показалось, будто снаружи несколько раз ударили по корпусу ломом. Я сосредоточенно вслушался… Люк бесшумно отворился, в него заглянул бородатый, распухший Сэлмон. Вот он попытался протиснуться, пиджак его зацепился, и я увидел белое, как сыр, сшитое из кусков тело…

Прохватившись в страхе, я заходил по гулкому полу от двери в спальню до двери в кухню. Наплывало безразличие, хотелось растянуться на полу и заснуть — будь что будет!..

В четыре часа притопала на костылях Луийя.

Я тотчас ушел спать. Но около шести проснулся в беспокойстве. Долго не мог сообразить, что меня тревожит, и внезапно осенило — Луийя! «Нет человека вне доброго дела…» Эта мысль показалась мне настолько важной, что я решил проведать Луийю, подарившую мне час отдыха.

Она сидела в кресле, кусая губы.

— Как нога?

— Плохо. Сильные боли, и я не знаю причины.

— Еще бы, это все не так просто.

Она посмотрела мне в глаза долгим, испытующим взглядом.

— Надо резать ногу. Но я не могу сделать это сама…

Она хотела, чтобы ногу оттяпал я. Но едва я представил, как электропила вгрызается в розовую кость, я почувствовал неодолимую усталость.

— По этой части я сущий профан. Лишь бы где не отрежешь.

— Я показала бы, где резать.

— Потом, Луийя. Потом, потом, когда операция, действительно, станет неизбежной…

Мне был неприятен разговор. Луийя уловила это.

— Мы — что? — сказала она со вздохом. — Мы случайно пользуемся тем, что приготовили для себя боссы… А как остальные люди? Что с ними?.. Всего страшнее, что все мы, кажется, опять не способны усвоить урока…

В словах — укор. Но, черт возьми, какое мне было до всего этого дело?

— В жизни всегда существовало подобие жизни, — продолжала Луийя. — Эхо, зеркальное отражение — подобие приличия, подобие истины, подобие человека. Наше сознание, отражая мир, отражало помимо воли и нас самих, — криводушных, бессердечных, — и мы принимали отражения за сущности… В книгах и в кино нам нравились сюжеты и мысли, отвечавшие нашему искаженному миру, — легкие, банальные, а искусство, которое увлекало в бездны самопознания, обнажая продажность наших натур, то искусство отталкивало… Признавалось прекрасным, что развлекало, иначе говоря, отупляло, склоняло к конформизму. Что требовало совести, мужества, самостоятельного действия, объявлялось нудным и назидательным…

С этим я, пожалуй, мог согласиться.

— Нас дурачили сотни лет, втихаря обтяпывая свои делишки! Все, почти все было лживым. Даже критерии прекрасного. Мы называли прекрасным то, что отвечало неясной или ложной мечте. Тогда как все критерии должны были сойтись в одной точке и выразить возможности развития человека, осознанную безопасность и счастье всех людей!

— Именно, — кивнула Луийя. — Только я не согласна, что все было лживым, что все — сплошная подлость и компромисс. Есть главный виновник…

— Не будем политизировать, Луийя. Политика — такая же ложь, как и все остальное… И потом женщина-политик — это отрицает женщину…

Пассаж из прошлых времен.

— Все наши проблемы, в конечном счете, упираются в то, что мы не можем добиться равенства. А не можем потому, что мы растлены и равенства не хотим, — возразила Луийя. — Равенство многих пугает. Особенно тех, кто в глубине души сознает свою ничтожную цену…

— Опять об империализме? О социальной системе, не приемлющей идеи равенства?

Луийя усмехнулась.

— О чем бы мы ни говорили, мы должны всегда говорить о том, как разумней устроить жизнь человечества!..

Луийя умела вовремя сдаться — неоценимое качество для слабого пола, — но сдаться таким образом, что победитель сожалел о допущенной промашке…



И еще я вспомнила, что съела червя. Вероятно, дождевого, толщиной в полпальца. Не знаю, где нашла, где откопала. Я сосала его воспаленным ртом, влажного и скользкого, и чтобы он не сокращался, раздавила его зубами. Он был с кровью. Жажда осталась, но мысль тогда, одна мысль меня поразила, отчего я теперь об этом вспомнила: тысячелетия прошли, пока человек перестал есть червей. И вот — всего день или неделя, и человек вновь там, на дне тысячелетий. И хуже, намного хуже, чем те люди. И обреченней в тысячи раз…

Я все-таки схожу с ума.

А может, галлюцинации — норма? Я устала, очень устала в этой кошмарной дыре, где командует отвратительный педант.

Как всякий филистер, Фромм носится с планами спасения человечества. Болтовня его невыносима. Выдумывает новую мораль. Дурак! Зачем спасать мир? Кто просит об этом? Если мир сотворен, его может погубить только Творец. Если же мир родился сам по себе, он должен умереть, как все, что дряхлеет.

Нам не повезло: мы пришли в мир, когда он одряхлел. Но поскольку иного нет, будем весело жить в этом!..

Все чаще мне снится мертвый Дутеншизер. Он преследует меня, укоряя. Но в чем я повинна? В том, что я защищала себя?..

А если тот мир существует? В принципе, как утверждал Гурахан, смерть — тоже жизнь, только в другом измерении. Наблюдаемый нами распад тела — то, что остается по эту сторону. Та и эта материя уравновешены, и сколько ее в одной, столько же и в другой половине мира. Вся ограниченность рассудка — в неспособности осознать смерть. Именно разум закрывает человечеству путь к постижению великой тайны бытия: постоянного обмена материей, составляющего Кольцо Сущего.

По мере того как я отрекаюсь от рассудка, на меня находит высшее знание, которым обладают растения, камни, земля и т.д.

Гурахан, все дни живший на яхте вместе с Кордовой, предвидел будущее и мог сообщаться с потусторонним миром. Он говорил: «Чтобы отринуть цепи пустых знаний, нужно вначале достичь их вершины».

Гурахан знал сорок языков, понимал речь птиц, крокодилов и змей. Вижу его лицо — лицо Нового Христа, пришедшего не спасать, — он был далек от этой слюнтяйской идеи, — чтобы ободрить наиболее мудрых перед переходом в иной мир…

Подавали лангуст — целиком. Кордова ловил их вместе с Герасто. А еще при помощи факелов и света они ловили летучих рыб — их научили этому искусству меланезийцы.

В октябре или ноябре, при непрерывных дождях, в день, когда температура опустится ниже тридцати по Цельсию, Гурахан обещал доверить мне тайну безмятежного перехода. Герасто уже подыскал подходящее бунгало. Полагалась, однако, примитивная хижина. Когда Гурахан узнал, что в бунгало холодильник, туалет и запас дезинфицирующих распылителей, он разгневался и отказался от обещаний.

Гурахан встречался со мной в Испании. Он выступал тогда в роли коммивояжера и агента страховой компании и жил у художника Ригаса, подражавшего полотнам Рейсдаля. Именно тогда Гурахан вдохнул в меня «свет выхода» — состояние йогического транса. Я подробно расспросила Дутеншизера о Ригасе, и он подтвердил мне все то же самое, что говорил Гурахан. Он даже назвал мне коммивояжёра, который, по словам Ригаса, по ночам превращался в летучую мышь и отправлялся на Луну к своим братьям. Сомнений нет — это Гурахан…



Фромм юлит, отказывается резать мне ступню, а сама я млею. Неодолимое малодушие. Откуда в нас это малодушие?

Живу на уколах. Благо, в нашем распоряжении предостаточно самых лучших медикаментов. Каждый из нас злоупотребляет…

У Гортензии все признаки умственного расстройства. Шизанулся, видимо, и Фромм: беспричинно смеется, уверяя меня, что люди, подобные Гортензии, не сходят с ума…

Мне ее жаль. Она,действительно, страдает. Мелет вздор. Обвиняет себя в смерти мужа. Кается в грехах, которых не совершала. Уверяет, что ей открылось сверхзнание.

Вчера рассказывала, как она жила растением, что чувствовала и т.п. Я спросила: «Тяжело быть привязанным к одному месту?» Гортензия руками замахала: дескать, при высшей организации духа нет необходимости передвигаться в пространстве; истинное движение — движение внутри себя, это понимали посвященные и всю жизнь проводили на одном месте — Кант, Циолковский, Жюль Верн… Спросила ее: «Как ты воспринимала людей, когда была растением? Если тебя губили?» — «Лично меня не губили, я была кактусом в пустыне. Другие растения не осуждали человека, потому что он потрясающе примитивен. Разум — первая ступень в способности природы отрицать самое себя. Растения выше человека. А человек жалок в своей гордыне». — «Как же мыслят растения?» — «Что значит „мыслить“? Все сущее в природе есть воплощенная мысль, и потому мысль как таковая на вершинах самопознания излишня…»

В сумерках духа есть своя логика.

Мне понятно потрясение Гортензии. Три дня назад Фромм сказал: «Сегодня услышим передачу американской радиостанции». Мы обалдели: откуда это известно? И вот — слушаем передачу. Об искоренении коммунистической пропаганды. И — попутно: «С большой речью о положении в республике Атенаита выступил адмирал Такибае…»

Пошли помехи — радио пришлось выключить.

— Что скажешь? — спросил Фромм Гортензию.

— Я своими глазами видела… Все подходили по очереди. Вероятно, его отравили. Лицо было искажено… При мне его положили на носилки… Но санитары не успели вынести труп, потому что началось это… Макилви, который последним проник в тоннель, подтвердил, что здание рухнуло и обломки горят…

— А теперь послушайте меня, — выкрикнул Фромм. Губы у него побелели от злости. — Никакой радиостанции на самом деле нет и в помине! Это подлый трюк безумцев, надеявшихся выжить!.. Мы слушаем каждый раз радиостанцию-робот. Она включается через равные промежутки времени. Выдает заранее заготовленную муру, чтобы вселить иллюзию, будто последствия атомных взрывов преодолены… Возможно, роботы дурачат людей и на других волнах…

— Что это значит? — упавшим голосом спросила Гортензия.

— Я не исключаю, что мы немногие из последних двуногих… Здесь, в командирской рубке, есть прибор, фиксирующий колебания земной коры. Если я правильно понимаю в контрольных записях, пять суток продолжалось сильное землетрясение. Мы были в шоковом состоянии и не осознавали происходящее. Я не отнимаю надежды, но считаю безнравственным не сообщить вам выводы, к которым пришел…

Гортензия в пароксизме кинулась к выходу, попыталась открыть люк и выскочить из убежища, но потеряла сознание…

С того часа она переменилась. Стала заговариваться, не к месту смеялась и плакала, потеряла стыд, а беспечность ее приводила в ужас Фромма: дважды в мусоропроводе происходил пожар — Гортензия бросала туда окурки… Мы боялись оставить Гортензию одну…

Переменился и Фромм. Я поразилась, случайно заметив, что он и Гортензия шепчутся всякий раз, когда я заступаю на дежурство. Я не испытываю ревности, но совершенно не понимаю святошу, живущего в фантастическом кругу формально благих, но нереальных построений…

Вчера я обнаружила на ноге признаки заражения и вновь попросила Фромма сделать мне операцию. Он уклонился от определенного ответа. Итак, я могу рассчитывать только на себя…

Иронизируя, я заговорила на любимую тему Фромма — об идеале социального устройства. Ничуть не заметив иронии, он пустился в свои обычные рассуждения.

— Истину сегодняшнего дня приоткрывают только размышления о грядущем. Помнишь калитку в парке резиденции Такибае? Она стояла на лугу и вела из ниоткуда в никуда. Я видел такое и близ меланезийской деревни… Мне объясняли смысл, но, по-моему, все гораздо проще: это символ прогресса…

Было смешно от его серьезного вида.

— Мы жить не умели… Человеку более всего нужно было не благосостояние, а безопасность человечества, с которой только и начинается все остальное. Человек каждодневно ощущал смертельную болезнь цивилизации как непрочность своей личной судьбы. Но, будучи ничтожеством, упрямо играл роль ничтожества, потому что все иные роли были строго распределены…

— Поразительно, Луийя! Это мои слова!

— Кто разъединил нас? Кто дал нам разные паспорта, привил идеологию отрицания чужого? Кто вложил в наши руки оружие против человека, нашего брата? Кто разжигал в нас злобу?..

— Поразительно, Луийя! Да, все это мои слова. Как ты их запомнила?

— Слова говорят о крахе цивилизации, не пожелавшей претворять свои идеалы… Мы называли эту цивилизацию высокоразвитой. Мы не осмеливались признать, что мы варвары, едва ли выше варваров, и находимся на очень низкой стадии развития, поскольку уровень развития повсюду в природе определяется совершенством отношения к окружающему миру, универсальностью морали…

Фромм кусал губы. Он, видимо, усомнился в том, что я говорю все это всерьез. Но я уже не иронизировала.

— Капитализм был объявлен вечным. Так рабовладельцы объявляли вечным рабовладение, а феодалы — крепостную зависимость и сеньорат. Любой поиск, любой эксперимент осуждался, едва ставил под сомнение незыблемость строя… Да вовсе и не мы сами защищали строй, в котором оставались рабами, наделенными видимостью прав, пользующимися индивидуальными конурами, морозильниками для мослов и самодвижущимися колясками, — они доставляли нас туда, куда толкала незримая нужда… Расхваливая нашу жизнь, наши хозяева успокаивали нас тем, будто императоры Рима и вообразить не могли изобилия товаров, какое покупателю предлагает супермаркет… Люди метались в мышеловке — ради чужих прибылей: всякий товар и всякая услуга набивали карманы тому, кто финансировал продажу товаров и оказание услуг… Мне навязывали газовую плиту, чтобы я быстрее готовил завтрак и мчался в офис. Мне навязывали телефон, чтобы я поскорее бронировал билет на самолет. За свою спешку и нервы я платил часть своего заработка компании, установившей телефон. Рискуя сломать себе шею, я мчался на самолете в другой город, чтобы прочесть там лекцию. Я платил за риск. Но те, кто слушал меня, платили мне за часть моего риска… Если проследить все связи, мы увидим, что рабство только видоизменилось, но не исчезло. И какая разница, что нас убивал не хозяин, а грабитель, авиационная катастрофа, военные маневры, пилюли от бессонницы, рак или коллапс?.. На что уходило время жизни?.. Нам «позволяли» глушить виски, смотреть телевизор и совокупляться. Но разве не напивался раб? Разве не тешился на аренах цирка? Разве не сходился с рабыней, уступившей молодость господину?..

— Мы ничего не выиграли!

Фромм засмеялся, расхаживая по узкому коридору перед люком. За ним, во тьме, подыхали или уже давно подохли люди, к равенству с которыми мы так пылко призывали друг друга…

— Вы говорили Такибае: «Чему научилось человечество? Пониманию, что оно ничему еще не научилось». Стало быть, нужно учиться, нужно смелее ломать привычные шаблоны, чтобы каждый человек получил неограниченные возможности для развития личности. Это в масштабе социальной группы. А в масштабах мира — равноправное сообщество, способное поднять общий достаток и обеспечить всем мирное развитие. Нет большего горя, если человечество выйдет в космос разобщенным.

— И это я говорил.

— И еще вы говорили, что нужно ликвидировать все формы эксплуатации, чтобы разрушить все доктрины национальной исключительности. Прогресс не должен более определяться поисками военного и экономического преобладания…

— Всякий собственник стремится уберечь собственность. Но сверхсобственник стремится к контролю над государственной властью. Империализм вырастает из капитализма, но это уже не капитализм, это нечто, пожирающее даже его основы. Тотальное насилие сверхсобственности — сущность империализма…

Ну, вот, я и подтащила рыбу на мель, чтобы посмотреть, как она будет бить хвостом, норовя обратно в глубину.

— Я знаю социальный порядок, исключающий империализм, — сказала я. — Этот порядок уже на первой стадии покончит с частной собственностью, выкорчует бюрократию, перестроит государство в совет всего народа. Нам, дуракам, пропаганда представляла трудности социалистической революции, созданные империализмом, за порок коммунизма. Вот и весь нехитрый трюк… Сосуществование было плодотворным всегда до тех пор, пока не вмешивался империализм…

— Значит, выход в коммунизме? — занервничал Фромм.

— Теперь уже не нам указывать выход. Мы рассуждаем о прошлом, о нашей нетерпимости, о наших предрассудках… Лично я видела выход в радикальном антиимпериализме… Наша мудрость была мудростью личных удобств. Но подлинная мудрость — постижение правил гармонии в отношениях с природой и людьми как частью природы…

— Постой, Луийя, — перебил Фромм. — Это сильная мысль, но это не моя мысль…

— Хотите сказать, это не мои мысли? Но если я признаю их своими, если они образуют мою мораль, значит, они мои.

Как я и предполагала, Фромм нахмурился. «Мой милый брат, как глубоко ты видел людей!»

— Все существующее равноправно: червь, яблоня, человек, облако. На вершинах Разума не имеет значения степень разумности. Все связано обменом. Жизнь закольцована, и лягушка будет глотать комаров, а человек удить рыбу. Но и здесь роковой закон: от других мы смеем брать ровно столько, сколько жизненно необходимо; чуточку больше, чуточку про запас — уже преступление. На этом принципе зиждется вся природа, он лежит в основе химических реакций и нормальной жизнедеятельности: человек не может усвоить столько граммов, например, каротина, сколько захочет. Понимаем ли мы уникальное значение этого принципа? Понимаем ли, что и от каждого человека мы имеем право брать только то, что минимально необходимо для развития наших собственных человеческих качеств? Сознаем ли, что все формы рабства были невежеством, тупостью и высокомерием?.. Истина — не слова, а действия. И жизнь — не рассуждения, а труд, все большее понимание смысла труда и смысла отношений с природой и людьми. Концентрация собственности и политической власти — показатель тупика, в котором оказалась цивилизация…

— Око-Омо, — воскликнул Фромм. — Его слова!.. Теперь я хотел бы знать, Луийя, какую роль ты играла при Такибае? Ты же не скажешь, что была просто его вахиной?

— Вы проницательны. Проницательные люди могли изменить мир, если бы захотели.

— Ты была разведчицей в стане своего главного врага?

— Такибае не был нашим главным врагом. За его спиной скрывались куда более зловещие фигуры…

В необъяснимом порыве Фромм обнял меня за плечи, прижался щекой к щеке, стал целовать в шею и подбородок.

— Я знал, я знал, ты самая восхитительная женщина на свете!..

Фромм и прежде был неравнодушен ко мне. Он был неравнодушен ко мне, пожалуй, с первой встречи. Правда, он не сразу раскусил, что моя связь с Такибае отличается от обычных связей. Такибае терпеть не мог чувственных излияний. Ему было наплевать на все, особенно на убеждения. Иное — Фромм. Я могла бы подробно рассказать о всех тонкостях отношений с Фроммом, которые никогда не выражались определенно, скрывались, вуалировались, но оставались при всем том живыми, — с надеждой на взаимность. Фромм нужен был для нашего дела как союзник, но было бы ложью утверждать, что я завлекала его. Я не очень играла даже при Такибае. Тем более что тиран тотчас распознавал фальшь и не церемонился…

Это и еще многое другое промелькнуло в моем сознании, едва я попала в объятия и услыхала срывающееся дыхание Фромма. Наконец-то он решился на объяснения. Но как я не хотела объяснений! Как понимала, что он всего лишь вину свою передо мною пытался загладить. Любить он был не способен, потому что любовь — жертва без расчета на взаимность…

— В целом мире сейчас нет никого, кто был бы мне ближе и роднее!..

Он был смешон, что-то было в нем от ребенка. Но ребенка не наивного и доброго, а желчного и злого, когда-то больно обиженного кем-то и не простившего обиды всем людям.

— Как я устал, Луийя, как устал!..

Он жаловался, и — я жалела его. Знала, что он вряд ли переменится ко мне и другим, и все-таки жалела…

— Я хочу, чтобы мы были рядом, всегда рядом!

Он явно смелел…

— О господи! Неужели вы не сообразили, что я, калека, не могу принадлежать вам?

— Чепуха, Луийя! К моему чувству нельзя прибавить. Я люблю, люблю!..

И чмокнув меня в щеку, Фромм ушел.

А через полчаса, когда должна была уже заступить на смену Гортензия, я взяла костыли и пошла напомнить ей о дежурстве.

Приоткрыв дверь, я увидела, что она спит. И подле нее похрапывает Фромм.

Я вернулась в кресло. Слезы душили меня. Нет, то, что я испытывала, не было личной обидой. Это общее горе было — то, что слова не затрагивают душу. «Если человек бесчестен, если не терпит никаких обязательств, может ли выжить человечество?..»

Соединилось все в одно — и то, как я спасала Фромма и как уберегла от остракизма Гортензию, и вся необозримая катастрофа, и гибель брата, и моя собственная беспомощность… Все соединилось в одно и комом стало в горле. Отчаяние победило, быть может, самое сильное за всю мою жизнь. Руки нащупали автомат, я решила пойти и убить этих необязательных людишек… Но я сидела и не двигалась, понимая, что расправа не принесет ни облегчения мне, ни справедливости другим. И тогда я подумала, что нужно застрелиться…



Все мы должны земле, на которой живем, и долг перед всеми — первейший долг человека.

В бесконечной веренице должников я не самый последний: я всегда осознавал долг, хотя не всегда следовал ему. Луийя права, я слишком искалечен буржуазностью, не мне встать над нею. Но почему не мне? Да, я бывал подлым. Но отныне не буду, не буду!..

Так уже я устроен — не могу вдохновляться в одиночку. Если я пишу, рядом должен быть кто-то, готовый безоговорочно принять написанное. Я бы и на баррикады пошел, если бы люди с восторгом провожали меня. И что в этом плохого? Или не для людей наши подвиги?..

Луийя мне не только укор, но и поддержка! Но и надежда! Пример самоотверженности и чистоты… Раздавлена ступня, нога не заживает, но Луийя даже не хнычет.

Конечно, Луийя уступает по красоте броской Гортензии. Но я готов спорить: и Зевс не знал более совершенной женщины! К изяществу форм в их меланезийском своеобразии, может быть, подчеркивающим внешний эротизм, добавился глубокий ум, — я редко встречал подобный ум среди дрессированных интеллектуалок Вены и Парижа. Даже к радикализму Луийи нельзя не отнестись с уважением: он порожден опытом ее жизни.

Наша жизнь отравлена — мы нетерпимы, предпочитаем равноправию иерархию подчинения, искалечены всесилием подлости. Все было основано и все держалось на страхе. Мы боялись кризиса, роста цен, ограбления, забастовки, успеха других людей и других стран, боялись слежки, доноса, свободного слова и при том боялись, как бы нас не заподозрили в страхе. У всех у нас была психология собак: мы в клочья рвали того, кто сознавался, что трусит… Господство страха — симптом обреченности. Точно так же были пропитаны страхом все древние культуры накануне своего крушения — Персия, Карфаген, Сиракузы… Они боялись друзей, боялись врагов, боялись чужих богов и собственных мыслей. Раздавленные страхом, эти культуры, уходя, ничего не оставили для мира, кроме свидетельств поклонения своему страху…

Мы осуждали то, что было плодом нашего невежества, но не сознавались в невежестве. Мы казались себе теми, какими хотели быть, и требовали воздаяний не за то, что совершили, а за то, что собирались совершить. О вселенский потоп лицемерия!

Только жизнь сохраняла мудрость: обрекала на гибель нежизнеспособное, вынуждала обреченных рубить сук, на котором они сидели: страх потерять то, что имел каждый, толкал нас терять то, чем владели мы все…

Сегодня — последний день дежурства. Почти целый день у люка проторчал я. Зато завтра закроемся изнутри и будем дрыхнуть сколько влезет…

Кажется, я люблю Луийю. Любовь на пепелище — в этом что-то есть…

А если это не любовь? Если это гормоны, какими нас накачивают?..

Боже, боже! Теперь, когда стало ясно, что Острова, а может, и весь мир постигла катастрофа, меня питает странная надежда. Я хочу, хочу жить с тою же силой, с какою еще десять дней назад хотел умереть!..

Я люблю Луийю, но, — так получилось, так вышло, — я соблазнился Гортензией. Клянусь, тут нет ни грана подлости! Изменившийся мир требует изменения устаревших понятий. Нельзя больше сдерживать человека, потому что в нем — правда…

Гортензия ни в чем не виновата. Она не виновата в том, что женщина. И я не виноват в том, что мужчина. И мы оба не виноваты в том, что Луийя скована травмой. Мне жаль ее, искренне жаль, но, в конце концов, беда могла случиться с каждым из нас.

И уж если быть полностью откровенным, может, Луийя все и спровоцировала. Когда я признался ей в любви, когда она не отвергла меня, мне захотелось, чтобы у нас был ребенок. Согласен, дикое желание: кругом смерть и гибель, женщина покалечена, а я — о ребенке. Но я захотел ребенка, своего ребенка, в котором отказывал себе всю жизнь…

Так вышло, так получилось — я вошел в спальню и увидел Гортензию. Она блистала в костюме Евы, смотрясь в темный экран телевизора, как в зеркало. Я не помню себя, я только руки протянул, а Гортензия уже очутилась в них…

Когда оказалась под угрозой жизнь племени, престарелый Лот не посчитался с предрассудками, мог ли я дурачить себя идиотским обязательством перед Луийей?..

Я люблю Луийю. Я все ей объясню. Она мудрая и поймет, что вместе с гибелью прежних отношений должна погибнуть и прежняя мораль. Та мораль исчерпала себя. Она тоже была лживой и вела к катастрофе.

И кроме того — нас здесь трое. Мы просто обязаны жить одной семьей и не позволять эгоизму калечить нашу свободу…

Фромм уверен, что мир погиб. Пусть погиб, я буду наслаждаться каждой минутой, каждой секундой, и мне начхать на все остальное.

Черномазая гордячка по-прежнему сует мне в нос фигу своей морали. Даже теперь, когда у моих ног Фромм! Он будто с ума сошел. Как мужчина, он порядочное дерьмо, но лучшего нет, и я делаю его Аполлоном.

Я достаточно унижалась. Теперь я хочу, чтобы до слез, до мольбы, до истерики унизилась эта меланезийка. Я заставлю ее это сделать. Заставлю! И Фромм отныне не пошевелит и пальцем, чтобы защитить ее. К тому же она обречена. Никто из нас не станет отпиливать ей ногу — зачем?

Упорства и выдержки у нее не отнимешь. Вчера сидела на постели и смотрела вместе с нами телефильм, фигню, чушь, какая собирала когда-то миллионы болванов. Вдруг руки ее задрожали, на лбу высеялся пот, а на прикушенной губе показалась кровь.

На ее месте, если уж такие нестерпимые боли и положение безнадежно, я бы отравилась. В шкафу, который отпирается ключом Фромма, полно пилюль. Вечный сон — плавный переход в небытие…

Я сказала Фромму, чтобы он дал ей таблетку. Дурачок задергался, как кукла на бечевках: «Как ты смеешь даже думать об этом!..»

Ха-ха! Несчастный притворщик. Я вижу его насквозь и знаю, что его вполне устроила бы сейчас смерть Луийи. Он чувствует какую-то обязанность перед ней, но явно тяготится.

Фромм труслив — я заставлю его возненавидеть Луийю. Заставлю! И в этом будет отмщение — чтобы Фромм, поклявшийся ей в любви, возненавидел ее!

О, я все, я все тогда видела, слышала, наблюдая из спальни. Ни один из них не вспомнил обо мне!..

Сегодня Фромм в превосходном настроении. Насвистывал из Чайковского, но очень фальшивил. Конечно, радость: прошел установленный срок для владельцев первых двух ключей. Теперь мы забаррикадировались. Дежурства отпадают сами собой…

Если отвлечься от того, что мы заключены в стальной баллон, за которым мрак и смерть, можно весело проводить время.

Перед ужином, когда Луийя принимала лекарства, а Фромм сидел, уткнув нос в инструкцию, мне захотелось устроить танцы. Фромм взглянул на Луийю и промолчал. Но мне было невтерпеж, меня несло. Я нашла нужную кассету — аргентинское танго, где рефреном шли слова: «Мы будем помнить свою любовь до последнего часа…»

Фромм танцевал босиком, не поднимая глаз. Но что за беда! Я сняла лифчик и танцевала, как аборигены Атенаиты…

Чтобы не мешать нам, Луийя ушла в кухню…

— А что, если она плачет? — потом уже спросил Фромм.

— Тебе было бы легче, если бы плакала я?

— Что ты! Я бы не вынес твоих слез!

— А что, если этому придет конец?

— Как? — удивился он.

— Она завидует. От зависти все беды… А если ночью она перережет кому-либо из нас глотку?.. Или обоим?..

— Что ты, Гортензия? Она самая благородная из женщин!..

Жалкий врунишка! Я видела, что моя стрела попала в цель. И говорил он по привычке. Ему не хотелось сознаться в некоторых мыслях. Он стыдился их. С этого начинали на моей памяти очень многие.

— Так продолжаться долго не может. Или она станет полноправной участницей наших отношений, или мы вынуждены будем принять меры…

Он все понял. Он неглупый, мой профессор. Почти такой же, как Дутеншизер, и тоже полно тщеславия.

— Что ты предлагаешь? Только не воображай, что я соглашусь хоть в чем-то урезать ее права!.. Не забывай, что она спасла тебя. И меня тоже…

Вторая стрела пронзила его сердце. Я проворковала голубкой:

— Разве я посмею предлагать что-либо, что было бы неприятно тебе? Я знаю, как ты ценишь свою душевную чистоту. — «И свой покой», — хотелось присовокупить мне, но я сдержалась. — Я предлагаю сделать Луийе операцию. Она несколько раз обращалась с просьбой о помощи — у нее не хватает духу… Если операция пройдет удачно, через месяц мы примем ее в свой союз…

Он ничего не ответил. Да мне и не нужен был ответ: семя посеяно, и оно прорастет. Прорастет, непременно прорастет! Если бы Фромм был на самом деле столь благороден, как ему хотелось казаться, он наверняка спросил бы о другой возможности, кстати, гораздо более реальной: «А если вмешательство ускорит смерть Луийи?..»

Разве не негодяи люди? Все — скопом — все они негодяи и никакой жалости не заслуживают. Ими нужно пользоваться, как коктейльными соломинками, и не заботить себя лицемерной жалостью. Мораль существует лишь для того, чтобы скрывать подлость. Это вроде тонкого и жалобного голоска, каким сильная лесная птица зовет откликнуться чужих птенцов — чтобы плотно позавтракать…

Бывают минуты, когда Фромм мне противен. Я уже не говорю о Луийе. Временами я охотно содрала бы с нее кожу…

За ужином Луийя опять не притронулась к пище. Фромм, поперхнувшись, спросил:

— А что, может, пора прибегнуть к операции? Ты скажи, я готов помочь. Да и Гортензия, конечно же, не откажет… Неловко говорить о пиле. Но если надо…

— Спасибо, мистер Фромм, — вежливо кивнула Луийя. — Пилы я уже не боюсь. Вот если кто-либо из вас смог бы побыть рядом, — на случай, если я потеряю сознание…

— Ну, что ты, нет вопроса!

— Можешь твердо рассчитывать на меня, — сказала я Луийе. — Мистер Фромм вряд ли выдержит это зрелище…

Фромм рассердился. Но это меня только позабавило.

— Дешевле всего обходится смелость, — сказала я. — Теперь мало смелых, люди деградировали… Когда я училась в школе, мы ставили «Геракла» Еврипида. Удивительная чушь. Написана, однако, за пятьсот лет до рождения Христа. В припадке безумия, насланного женой Зевса, Геракл убил троих сыновей и жену. Эписодий, который читала я, утверждал, что «равных с ним страданий здесь, на земле, не испытал никто». Чепуха, правда? А вот отец Геракла, Амфитрион, кажется, вполне доступными словами вразумлял Мегару, жену героя:

Поверь, Мегара, что и в жизни смерть,
как в поле ураган, шумит не вечно:
конец приходит счастью и несчастью…
Жизнь движет нас бессменно вверх и вниз.
А смелый — тот, кто не утратит веры
средь самых страшных бедствий: только трус
теряет бодрость, выхода не видя…
— Ну, и что? — поднял брови Фромм, не переставая жевать. В голосе его пробивалась тревога: он не поверил, что иносказание относится к нему, но он понял его, он понял!

Я засмеялась. После потрясения мне прощались все выходки…

Солнце, как вол на меже…
Из-под плуга тепло
ложится в бороздки морщин
исполненных веры людей…
Повторяю, как заклинание, эти строки. Эготиаре любил солнце и землю, любил людей, желал им свободы, а они не понимали…

Против меня зреет заговор. С молчаливого согласия Фромма Гортензия застрелит меня или подсыпет мне в пищу яду. Я не боюсь, и вся моя горечь — доживать последние дни, не зная, как там люди, что с островом, с океаном, со всею планетой. Увидеть бы солнце, траву, залив! Если это существует, умереть не страшно…

Прекрасна истина, какую открываешь сам. Теперь я верю, что мудрецы проживали стоящую жизнь, если даже судьба и была к ним жестока. А она чаще всего была жестока: насколько тешит своя мысль, настолько ведь чужая пугает человека, не способного обозреть ее смысла…

Безделие сломило Фромма. Он опустился и целиком в руках плотоядной хищницы. О, я не понимала ее! Я видела в ней только порок. Но здесь — целая философия…

Гортензия — притворщица. Каждый ее шаг — игра, где ставкой служит удобство и преобладание. Вот нравственный исток империализма — эгоизм и лень, претензия на исключительность, желание повелевать и властвовать любой ценой. Но не в крови это, нет, не в крови! В крови человека — страх, и страх превращает его в подонка…

Жаль Фромма. Куда девался его ум? Куда девались благие порывы? Целыми днями он слоняется по комнатам в нелепом цветном халате и ищет развлечений. Карты, кости, фильмы. За последнюю неделю он ни разу не вспомнил о том, что мир — за пределами этого стального гроба, что тут — не жизнь и даже не подобие ее…

Кажется, ни Фромм, ни Гортензия уже и не помышляют о воле. Они, безусловно, убьют меня — чтобы им досталось больше питья и пищи. А потом, конечно, убьют и друг друга — ничто не задержит падения…

Гортензия повторяет, что каждый день жизни в убежище сокращает тысячу наших врагов. О каких врагах речь? О несчастных, что еще, быть может, ворошатся в подземных тоннелях?..

Мы, люди, — часть природы, дети ее, но дети, самонадеянно и дерзко возвысившие себя и тем подрубившие свои корни. Природа — прекрасна и справедлива. Безгранично ее терпение по отношению к своему насильнику и губителю. Но все же и она не позволит ему особенно разбежаться: смири гордыню, ничтожество! Живи мы по двести лет, мы были бы еще нетерпимее, похотливей и злее. И если бы Природа уступила кому-либо бессмертие, стало бы совсем тошно: такого бы накуролесили, такую бы свалку затеяли, что только держись. Все, что ни есть в Природе, взывает к добродетели и разуму. Только не впрок призывы.

Так, может, это и хорошо будет для Природы — сбросить с себя вредную бациллу, паразитирующую на разуме? И сбросит, сбросит совсем! И, может, Земля кое-как еще оживет. Может, и народит иных существ, какие с первого дня своей истории больше всего станут ценить справедливость и не будут трусить умирать ради нее, потому что жизнь без справедливости равносильна смерти…

Но нет, и те шансы не больше. Самые большие — те, что мы упустили. Наверно, уже упустили…

Стыдно за человека! Стыдно — ведь он достоин, достоин Земли, его вскормившей! Почему же, почему он предал себя? Погибнет он, и не народится иного, потому что скомпрометирует себя разум. Как можно не понимать этого?..

Гибельность — в стремлении взять то, что принадлежит другим. Жадность привела к неравенству. Самые жадные, самые подлые, самые ленивые совратили человека к неравенству. Мы потерпели катастрофу, потому что не сумели стать равными, не будучи ими. Мы потерпели катастрофу, потому что были трусливыми и подлыми, а трусливыми и подлыми были потому, что не были равными.

Всякая вавилонская башня разъединяет народы, отчуждает людей, отдаляет их друг от друга, потому что это вызов истине — вавилонская башня.

Мы строили вавилонские башни бессмертия для олигархии, и когда они рухнули, все еще более обособились друг от друга. Нужно было созидать Общую Для Всех Истину, а не славу отдельных народов…

Завтра я делаю себе операцию — нога синеет. Судя по всему, началось заражение — зуд, температура, слабость, каждый удар сердца молотом вызванивает в мозгу…

Луийя отрезала себе ногу. Сама. Впору содрогнуться: какие фанатики, эти обезьяны! У них нет и не будет жалости…

Ногу заморозили специальным составом, и Луийя приставила электропилу к кости. Нога отвалилась, а она — в полном сознании. Фромм, наблюдавший эту картину, и тот сомлел…

Со вчерашнего дня Луийя пошла на поправку. У нее зверский аппетит. Лучшие продукты — ей. Я молчу. Фромм будто невзначай обронил, что пора провести ревизию запасов.

Вечером я устроила ему маленький спектакль.

— Ты видел, какая страшная воля у этой женщины?

— Да, она поразила меня, хотя мне казалось, будто я знаю о ней все.

— Я не завидовала бы тому, кого она возненавидит…



Когда пила вошла в живое тело и нога вязко стукнулась о пол, я чуть не потеряла сознание.

И вот я жива и чувствую себя гораздо лучше, чем прежде. Лекарства делают свое дело…

Как недостойно и скверно думала я о Фромме и Гортензии! Конечно, при такой необозримой беде легко потерять голову. И все же остается совесть, а ее убить не просто. И Фромм, и Гортензия заботятся обо мне. Теперь уже я совершенно примирилась с ними — я люблю обоих и благодарна им, хотя вижу недостатки каждого. Но разве нет недостатков у меня? Я понимаю, чтобы не сойти с ума в этом вместилище ужаса, нужно сохранить что-либо, связывающее душу с прежним…

Вчера днем в люк стучались «потусторонние» люди. Куском металла они выстукивали сигнал бедствия. Гортензия и Фромм с перекошенными лицами затаились у люка, готовые стрелять, — они опасались, что люди полезут внутрь…

Я не исключаю, что это «бандиты». Но прежде всего это — люди, и они терпят немыслимые муки. Не могу, не могу согласиться с тем, что мы должны «вовсе не отвечать» на их мольбы…

Не я командую, не я вольна решать, особенно теперь, когда я прикована к постели и целиком завишу от посторонней помощи. Будь моя воля, я бы вступила в переговоры с теми, кто уцелел. Я бы приютила всех, поддерживая строгий порядок. Оружие у нас есть, и нам не стоило бы большого труда покарать мародеров и грабителей…

Неужели мы совсем неспособны на новые отношения? Неужели мы должны вымереть?..

Люди за стенами убежища — живые люди! Если еще остался шанс из тысячи, нужно тотчас — вопреки всему! — создавать новое общество, где и власть, и собственность будут принадлежать всем людям фактически и где высшим законом будет материальное, юридическое, культурное и политическое равенство при полной свободе духа и ответственности каждого за всех. Как жаль, что я калека! В самый ответственный, в самый решающий момент лишена сил…

Но я поправлюсь. Непременно поправлюсь. Я хочу жить. Я буду жить. Я буду бороться за новую цивилизацию — она не допустит прежнего позора…

А если это Око-Омо с товарищами? Ведь может же быть такое чудо, ведь может! Чудо — не сказка, чудо — то, что происходит в реальной жизни…

Неизвестные стучали по корпусу убежища часа три с перерывами, а потом стуки прекратились. Фромм и Гортензия вернулись в спальню в небывалом возбуждении.

— Ничего-ничего, — повторяла Гортензия с угрозой. — Весь этот сброд передохнет… Чем дольше мы просидим тут, в укрылище, тем вероятнее, что они передохнут…

Фромм подошел ко мне и столь пристально и долго смотрел мне в лицо, что пришлось открыть глаза.

— Луийя, — спросил он с беспокойством, — ты могла бы передвигаться на костылях? Сейчас, сегодня?

Мне показалось, что у него появился какой-то план восстановления связи с несчастными, погибавшими от голода, ран и болезней. Нельзя, ни в коем случае нельзя было подвести его своей слабостью.

— Если нужно, я встану и пойду.

— Вот видишь, — сказала Гортензия Фромму.

Фромм некрасиво поморщился:

— Отныне я запрещаю кому бы то ни было выходить из спальни без моего разрешения. А на ночь буду закрывать дверь своим ключом…

Они ушли обедать, а я терялась в догадках: что имел в виду Фромм? Слова были сказаны, конечно, с умыслом. Неужели меня подозревали во враждебных намерениях?..

Я перебирала слово за словом и, кажется, догадывалась о зловещей роли Гортензии: не она ли науськала на меня Фромма? Зачем? С какой целью?..

Оправдываться было унизительно. Объясняться не имело смысла. Да и таких сил не было еще во мне, — я еле-еле преодолела кризис.

Нервы не выдержали: поднялась температура. Я теряла сознание и бредила. Придя в себя, увидела, что Фромм и Гортензия, совсем не таясь, занимаются любовью. Горел свет, и я удивилась: откуда такое бесстыдство? Прежде они не позволяли себе этого, а теперь позволяют, будто меня уже и в живых нет…



Люди пытались бежать по асфальту, но дорога вдруг вспухла и поползла или потекла, накренясь, и люди погибли, увязнув в ней…

Разве избавишься от кошмаров того, первого Судного дня? Как ни отвлекайся, какой глупостью ни дурачь себя, кошмары не отпускают память ни днем, ни ночью…

Все, что видели мои глаза, все это постепенно вспомнилось потом, когда я, расплющенная немощью и темнотой, сходила с ума. Я сходила с ума, но сердце мое временами затекалось от странной, незнакомой радости: я впервые ощущала беспредельность свободы. Как я жалела, что у меня не было оружия, — хотелось убивать, убивать всех подряд, убивать человеческий сброд, торжествовать над ним — мстить, мстить, мстить!..

Мне и сейчас приятно это щекочущее в мозгах чувство полной раскованности. Если я захочу, я убью Фромма и Луийю. Они не знают, что подлинный биг мэн в убежище, — это я, Гортензия. Я могу просить, могу плакать, но все это — осознавая свое полное превосходство.

Никому и ни в чем не отдавать отчета — мой принцип. Чего я хочу — мое дело, мне не нужны советчики и свидетели. Все они наследят и нагадят, и никто не устранит одиночества. Гурахан сказал, что одиночество — основной признак жизни и всякое стремление преодолеть одиночество неизбежно ведет к страданиям и смерти. Все страдания на земле — от попыток преодолеть одиночество. Эту тайну Гурахан постиг, блуждая в Галактическом Поле Памяти…

Когда взорвалась бомба и все мы вслед за Куиной устремились в открывшийся тоннель, надежда, что я уцелею, сменилась уверенностью. Страха не было. Я была свободна как никогда. Упали человеческие лохмотья, я вновь стала зверем, как и остальные, кто был со мной, — оборвались нити, соединявшие людей со зловещей машиной социальной жизни. Упразднились запреты на желания — никаких запретов. О, какое это было блаженство — отказаться от высокопарного языка, напрочь забыть его!.. Они все трусили, и если бы не я, не решились бы убить Сэлмона. Я подала идею и потребовала ее исполнения. Мне хотелось самой прикончить эту сытую скотину, продолжавшую командовать в крысиной норе. На каком основании? «Сэлмон, — сказала я, — если ты, дерьмо и подонок, посмеешь еще раз в моем присутствии повысить голос, я размозжу твой череп куском цемента!» Он велел связать меня, и тогда вступился Макилви, и его тотчас поддержал Куина. Сэлмона резали, как свинью, — растянув за руки и ноги, и я давала советы, где искать ключ от убежища, который был у него…

Он перепачкался от страха, этот Сэлмон. Привыкший двигать пешками, он не допускал, что его прикончат. Он унижался и визжал, когда понял, что кончилось время его власти. Это было противно и только распаляло злобу. Макилви сказал: «Как же мы позволяли командовать таким гнидам?..»

Я ничего не боюсь. Как сказал Гурахан, все в жизни развивается по непреложным законам, и если кто-либо способен изменить события в рамках своей системы, то повлиять на большую систему, включающую эту малую, он все равно не в силах. Мировой Закон все равно неколебим…

Фромм все больше раздражает меня. Он трус, а человек должен быть готов в любое время умереть достойно. Благородство — в готовности к смерти. Великие умирают за свою совесть, прочий сброд обязан подыхать за свою бессовестность…

Когда бандиты стучали ломом в люк, подавая сигналы бедствия, он, одуревший от страха, дрожащим голосом спросил меня, не стоит ли провести переговоры. «Зачем? — сказала я. — Если они узнают, что здесь живые люди, они исхитрятся на любую пакость. В принципе, они могут сварить нас, как яйцо в кастрюле…»

И он заткнулся…

Наблюдая за ним, я решила, что пора ударить козырем.

— Ответь, ты веришь каждому из нас?

— Разумеется.

— Можешь ли ты сказать что-либо определенное о взглядах Луийи?.. Припомни, чем занимался ее брат Око-Омо, и скажи как на духу, считает ли она твои и мои взгляды своими?

— Разумеется, нет, — Фромм пожал плечами, делая вид, что не догадывается, куда я кручу штурвал. — У нее свои, оригинальные взгляды. Порою весьма радикальные…

— Видишь, весьма радикальные, — перебила я. — Для нее ты или я если и не «империалисты», то «пособники империализма»… Что, если она ночью откроет люк и впустит банду?.. Наверняка они подавали условные сигналы. Кто знает, что это за типы и кому адресованы сигналы?.. Я могу ошибаться, но осторожность никогда и никому не вредила…

Фромм в замешательстве теребил ухо.

— Не вводи меня в грех, Гортензия. Луийя не способна на подлость…

— Ты знаешь, сколь велика в ней сила фанатизма. Ни ты, ни я не способны отпилить себе ногу… Страшен восставший раб, терпевший долго… И потом, в нашем нынешнем положении нельзя говорить о морали в том смысле, в котором мы говорили прежде. Это твои слова…

В душе Фромма что-то дрогнуло или даже надломилось: растерянность пробежала по лицу. Теперь следовало расширить и закрепить плацдарм.

— Или ты думаешь, что лучшие из нас все еще привержены нормам той высшей морали, когда мы не прятались по убежищам?

Фромм пожал плечами.

— Не исключено, что уже в корне переменились многие знания о человеке… Но если никому не верить, жить практически невозможно…

Господи, как он лгал! Он хотел такого отступления, которое бы не замарало его чести. Нахал, нахал! Все могут быть скотами и мерзавцами, все — кроме него. Так нет же, м-р Фромм, я замараю вашу честь, я покажу вам, что вы такой же пачкун, как и остальные!

— Не допускаешь же ты мысли, что я подкрадусь к тебе ночью и чикну тебя по горлу бритвой?.. Той, которой ты бреешься?..

Он передернулся. Даже голос пропал, и он прокашлялся.

— Разумеется, нет, дорогая. Мы связаны с тобой навеки.

— Если так, подавно недопустимо, чтобы наша связь зависела от чьей-то коварной воли…

Перед обедом Фромм спросил у Луийи, может ли она встать и дойти самостоятельно до кухни. Та ответила, что при необходимости сможет. Тогда негодяй, поглядев на меня, сказал, что будет закрывать на ночь спальню на свой ключ.

Такой тонкий, такой благовоспитанный человек!

Я ликовала. Фромм понял промашку, но было уже поздно: он сам отрезал все пути к отступлению.

С какою жалкою миной он топтался у постели Луийи, когда она забредила. Ей было плохо, очень плохо. Все мы переоценивали ее здоровье, и слова Фромма доконали ее. Она точно угадала их подоплеку. Но он — вот потеха! — и не собирался признавать свою вину.

— А может, она слишком близко к сердцу приняла твою предупредительную меру? — спросила я с невинным видом. — При ее тяжелом положении психическое состояние тоже кое-что значит…

Фромм нервничал. Он был близок к истерике. Он смотрел на меня почти с ненавистью. Но я нисколько не обижалась, я знала, отчего он беснуется, и знала, что он быстро смирится и будет еще у меня прощения просить.

— Положение ее безнадежно, — печально сказала я.

— Да как ты смеешь! — закричал Фромм. И осекся, и присмирел.

— Я читала об этом в пособии по оказанию помощи… Напрасно расстраиваешься: мы можем разрушать природные связи, но не в силах восстанавливать их…

Я нарочно ушла — пусть Фромм помучается наедине. У него такой склад ума: он неоднократно возвращается к своим словам и словам собеседника. Неужели же он не набредет на мысль, что смерть Луийи сразу снимет с него все обременительные обязательства? Он не будет уже ни в чем виноват, — против природы не попрешь, — и возвратится благодушие, и червь опять в полном спокойствии будет точить свое яблоко, пока не проточит его насквозь…

Я готова была поспорить, что в глубинах души Фромм более желал смерти Луийи, чем ее выздоровления. Он, конечно, стыдился этого своего желания и ни за что не обнародовал бы его, но такое желание должно было быть. Его не могло не быть…



Ночью скончалась Луийя. Я потрясен. Погас свет, и разом исчез какой-то второй и главный, хотя и не называемый смысл событий.

Пропал интерес ко всему, даже к Гортензии, — она торопила меня отнести мертвое тело в морг…

Теперь, когда труп запаян в пластиковую оболочку и предан разложению и мраку, я могу твердо сказать, что во всей этой жизни любил одну Луийю. Любовь была настолько огромной, а я настолько сознавал и сознаю свое ничтожество, что я боялся признаться себе, что люблю. О, я тогда не договаривал! Мое чувство было не слепым, но одухотворенным, вечным! Оно было последним счастьем посреди растерзанного мира, но я почему-то испугался. Я всю жизнь боялся себя и не верил себе. Я боялся такой правды в себе, которая поставила бы меня в невыгодное положение по отношению к другим…

Я виноват, непередаваемо виноват!.. Но виновата и она — зачем было торопиться? Зачем было резать ногу? Зачем вообще была нужна операция? Ведь могло же обойтись. Могло же случиться, в конце концов, чудо. Стечение обстоятельств, которые бы сложились не во вред, а на пользу…

Подлинная любовь требует самоотречения. А если мы ожидаем выгоды, зачем любить? Разве любовь не главный плод всей жизни?..

Человек так устроен, что тотчас перекладывает часть своего психического груза, едва только находит «верного друга». Да он и ищет его для этого. Человек не может вовсе оставаться наедине с собой. Только с Луийей я мог полностью освобождаться от своих тягот. Эта необыкновенная женщина все понимала и, понимая, не питала ко мне враждебных чувств. Она прощала мне ошибки — вот что! И те, что я совершил, и те, что мог совершить. Великодушие ее было почти беспредельным…

После смерти Луийи Гортензия сразу изменилась. О, я чувствую, что она тайно ненавидит меня! Она говорит и действует так, будто я повинен в смерти Луийи. Плутовка! Интриганка! Сколько раз она пыталась восстановить меня против Луийи!

Я решил показать Гортензии, что я не тряпка и не потерплю своеволия. Теперь, когда мы остались вдвоем, должна быть полная ясность, кто здесь командует.

Сразу же после похорон я спрятал под замок все оружие, оставив себе на всякий случай браунинг. Провел ревизию наличныхпродуктов. При нормальном расходе, — не роскошествуя, — их хватит на девяносто три дня. Плюс неприкосновенный запас…

Предупредил Гортензию, что отныне мы будем экономить воду и продукты.

— Когда нас было трое, мы не экономили, а теперь двое, и начинаем экономить. Отличная логика!

Я не ответил. В последние дни она то и дело пыталась уязвить или унизить меня. Хватит! Довольно! Пора положить этому конец.

Есть докучливые, невыносимые люди, которые словно и на свет вылупились только для того, чтобы поучать, поправлять, назидать, уличать в ошибках. Гортензия той же породы. Она ловко избегает суда над собой тем, что постоянно судит других. И Луийю она точила, отыскивая моральные изъяны в ее поступках. Вот уж поистине, чем более порочен человек, тем настойчивее требует чистоты от других!..

Истина прекрасна, даже если она нам противна, даже если она для нас губительна. Мировой Закон не преодолеть. Мы могли бы процветать, если бы сознательно и во всем подчинялись этому закону. Служение ему должно было стать критерием жизни, но — не стало. Нищие, воистину нищие, мы слишком боялись труда, боялись смерти, сравнения и соперничества…

Истинных ценностей мы не знали — лживая культура твердила, что они впереди, чтобы унизить нас, заставить каяться в смирении и покорности. А идеалы-то ведь были постоянно рядом, и мы достигали их всякий раз, когда поступали по совести, когда добро для всех ставили выше собственных интересов. Лживая культура не считалась с человеком, — ей раб был нужен, а ведь ничего она не стоила без гордого и свободного человека, ровным счетом ничего. И я уверен, идеал будет недосягаем, а человек ничтожен, пока человеку будет все равно, что происходит с людьми при его жизни и что произойдет после его смерти. Нет, и памятная надпись, и могильный курган — это святые вещи, и древние, которые чаще задумывались о сущем, понимали больше, чем вчерашние люди, кичившиеся доступностью ежедневной газеты как собственным знанием. Не случайно древние поклонялись Солнцу, — оно всех единит…

Думы мои — о Луийе. Ее смерть доконает меня — от памяти нет убежища.

Я, кажется, впервые понял вас.
Но каюсь: понял поздно. Слишком поздно.
Все умерло в душе. Печаль — бесслезна.
А жизнь дана и вам, и мне лишь раз…
Поль Окпаш. Припомни я эти строки при Луийе, моя вина перед ней была бы чуточку меньше…

Так жить далее нельзя. Мы скользим мимо подлинного мира, переживая нравственную шизофрению. Что все-таки случилось? Как мы могли существовать, не желая узнать, что случилось?.. Но ведь и прежде мы существовали, не интересуясь особенно, куда сдвигается мир…

Я мерзавец, мерзавец! Сам себе поражаюсь. Принципы, которые я открываю как истину для всех, не имеют никакого значения для меня. Что же руководит мной? Насколько я отвечаю перед собой и историей?..

Один ли я такая гадина? Один ли я прикрываюсь человечеством? Неужели же «правда», как и «человечество», придумана только ради оправдания собственных интересов каждого?..

Я, сознающий свои пороки, не могу перебороть себя, — отчего?..

Мы болтали, что необходимо открыть «новые тайны человеческой души», призывали опуститься в «глубины сознания». Никуда не нужно было опускаться, никаких новых тайн не было и нет. Забираясь слишком вглубь, мы обнаруживаем такую клоаку, что, право, все, что ни происходит, должно получить полное одобрение. И вот что получается: только понуждение, только понуждение может сохранить мораль, призванную сохранить для всех свободу!..



Во сне рыбу потрошила. Проснулась в радостной тревоге — неужели забеременела? Знаю, что невозможно, и все же — ожидание…

Дутеншизер опять являлся. Лица не разглядеть. Стоит возле телевизора, попыхивает трубкой и усмехается. «Ну, что ты, чего надо?» — «А ничего. Вот атом расщепили, и глубже уже нет ничего. А что у человека? Если распался, какая сила соединит его?..»

Сгинул…

Или у меня опухоль в мозгу, или этот святой кретин подбрасывает мне в пищу яд? Надо быть начеку. У него там, в «командирском отсеке», полно порошков, позволяющих убивать людей поодиночке и тысячами. Об этом он проговорился. А о чем умолчал? Он ведь с тройным дном, этот Фромм…

Я сделала ему и нам обоим благо — устранила Луийю. Но что-то его взбесило. Видимо, не тот баланс спокойствия, на который он рассчитывал. Чего-то я не учла в нем…

Он делает вид, будто не знает, что он погубил Луийю. Он лжет! Лжет! Он внушает себе, что не знает. И внушит. Пройдет еще неделя, и он убедит себя, что ничего не слышал, ничего не видел, ни о чем не подозревал. Непобедимый тип, — ему не служит, а прислуживает разум, он его использует, как вор отмычку…

Я задушила Луийю. Ночью. Шелковым поясом от своего старого платья. Это должно было случиться и потому случилось. Она сопротивлялась молча. Она не кричала — не крикнула ни разу. В какой-то момент, измучившись и помышляя даже попросить о помощи, — отступать назад уже нельзя было, — я обернулась и увидела Фромма. В синем свете аварийного ночника бородатый, опухший от стимуляторов, перепуганный Фромм был похож на праведника, очнувшегося в аду. Он тотчас зажмурил глаза, и я чуть не посоветовала ему заткнуть еще и уши…

Сопротивляясь, Луийя ударилась оперированной ногой о стальную стойку — всю постель забрызгала кровь. Если бы не этот удар, мне не одолеть бы Луийю…

Потом меня рвало — здесь же, подле постели, на которой лежал теплый труп, — выпученные глаза и оскаленный рот. Потом я пользовалась туалетом и принимала душ. Фромм все это отлично слышал, и когда утром он прокричал, будя меня, — «Что там с Луийей? Посмотри, Гортензия, что с ней!» — я чуть не расхохоталась ему в лицо: какое дерьмо!..

Потом он изобразил сцену потрясения. Талантливо, гад, изобразил. Если бы я не знала правды, я могла бы даже поверить в его искренность.

Когда мы похоронили Луийю, я нарочно сказала:

— Ну вот, ее больше нет, и каждый из нас продлил свою жизнь еще на треть отпущенного срока!

Фромм не ответил. Сделал вид, что не расслышал или не понял. Разумеется, я не ожидала, что он поблагодарит меня. Но я не предполагала, что он окажется до такой степени подлым: вымыв руки и продезинфицировав рот, объявил, что завтрак откладывается до тех пор, пока не будет сделала полная ревизия съестных припасов.

Даже я обалдела. А он, нимало не смутясь, экономически и философски обосновал свое решение.

Я думала, он успокоится, как только мы останемся вдвоем. Но он слишком, слишком озабочен своим спокойствием!

Моя мать говаривала: «Мужчиной управляют, подчиняясь ему». Боюсь, что и эта житейская мудрость теперь не поможет: подлость не поддается прогнозированию…

Как он раздражает меня многословием, вычурными фразами, пустыми, призрачными идеями! Да был ли он хоть раз за эти недели по-настоящему потрясен тем, что произошло? Вот Луийя действительно страдала, тут уж никто не усомнится. Я из другого теста, я — понятное дело — и не могу ничего жалеть. Я с детства упивалась комиксами, в которых смаковались ужасы, убийства и разрушения. Я постоянно рисковала — это у меня в крови. Но он-то, он, моралист, проповедник совершенства! Неужели все наши пророки были такими же болтунами?..

Фромм способен на покаяние. Но покается он лишь для того, чтобы с чистой совестью совершить новую подлость. И уж если говорить о том, кто погубил мир, его погубили святоши, выбиравшие между трудом и бездельем, колебавшиеся между правдой и ложью, между добром и злом. Мы все таковы: не принимали ни одну сторону, осуждая обе, но не потому, что жаждали истины, а потому что тряслись за свою душонку, не хотели набивать мозолей. Своей вездесущей болтовней мы возбуждали пустые надежды у тех, в ком еще тлела совесть, а безответственная сволочь вдохновлялась нашим примером. Я солгу, если скажу, что совершенно отличаюсь от Фромма…

Все разыгралось, как по нотам. После ужина Фромм стал заискивать и унижаться. Я сделала бы из него свечу, если бы меня уверили, что она не будет коптить.

Разумеется, я долго не упрямилась — ссориться было не в моих интересах. «Куда денешься», — решила я, впрочем, не торопясь на свидание плоти. Это всегда было основной забавой прогнившего общества. И теперь это оставалось нашим единственным развлечением, не считая кассетной болтовни по радио и телекартинок: все, что они там проповедовали, было сплошной ложью, а придуманные страсти — после пережитого — отдавали дешевой бутафорией.

— Ну, Гортензия, — упрашивал Фромм. Ему казалось, что мы способны восстановить былое доверие. Но ведь доверия-то никогда и не было, стало быть, и восстанавливать было нечего.

— Теперь уже я не верю, что мы на что-то еще способны. В твоих сейфах есть электронные игрушки…

— Довериться не человеку, а роботу — кощунство! Полная моральная деградация!..

Мир рухнул, оттого что человеку было легче умереть, чем перемениться. О, я насквозь вижу этих жалких людишек! Мужчина всегда боялся половой слабости больше, чем бесчестия и глупости. Разве Фромм исключение?.. Я ликовала, смиренно опустив глаза. Во мне клокотала ненависть к трусу, слишком мелкому, чтобы хоть раз вдохновиться смелостью. Во мне билось в тот момент сердце Лойолы или, быть может, Гурахана, который тоже ненавидел людей, потому что слишком любил их.

— Прости меня за все грехи, о которых ты знаешь лучше, чем я… Культура, люди, планета — неужели ты думаешь, что я чурбан, составленный из аргументов за и против?

— Зачем я тебе? Ответь, не юли!..

Фромм мычал нечто несуразное. Он был застигнут врасплох.

— Ты единственное существо, какое связывает меня со всей вселенной… С прошлым. С надеждой…

Это было правдой: и он для меня и я для него — последний мосток к надежде. Но оба мы слишком по-разному понимали надежду и потому были несовместимы…

Я сделала важное, может быть, важнейшее открытие, что в страданиях и гибели мира повинны прежде всего женщины: они принимали в объятья подлецов и тем умножали подлость! В каждом, кого обнимает женщина, должно быть что-то от подвижника, страдающего за всех людей земли. Самая порочная женщина не смеет забывать, что ее чрево охраняет вечность. И рожала она детей или не рожала, будет рожать или не будет, она должна помнить, что она — мать всего человеческого рода, хранительница жизни во всем мирозданье!..

Уж коли все мужчины оказались ничтожествами, женщина должна была в последнюю перед нажатием роковой кнопки ночь удушить своего сонного партнера!.. Она должна была не пощадить ни мужа, ни сына, ни отца — ради людей Земли…

Я бы не пощадила, я бы не пощадила!..

Переживая оттого, что всю жизнь я была жестокой, я чуть не плакала. Но не доброй хотела быть, а еще более жестокой и гораздо более сильной, — чтобы каленым железом выжигать мелких и ничтожных. Если бы мне сказали, что среди миллиарда насчитывается только сотня людей, способных жить и умереть гордо, я бы без колебаний обрекла на смерть остальных…

Вспомнился Такибае, которого все тайно ненавидели и презирали. Он нравился мне тем, этот чернокожий мужлан, что умел быть непреклонным. При всей своей распущенности он так и не отважился на связь со мною, и я знаю, в нем говорил какой-то принцип, какое-то предубеждение. Я возненавидела Луийю прежде всего за то, что она сумела прибрать к рукам диктатора и пользовалась у него почти непререкаемым авторитетом, хотя в обществе он частенько помыкал ею. Сестра Око-Омо, смертельного политического противника режима, даже не лишилась положения и влияния, хотя советы сыпались со всех сторон. Сэлмон, например, предлагал использовать Луийю в качестве заложницы…

Кумиром моего детства был и остался отец, надзиратель городской тюрьмы…

Мы жили в Цюрихе возле железнодорожного вокзала в многоквартирном доме. Взрослые держались между собою замкнуто и сдержанно, но дети играли вместе — катались на велосипедах, гоняли мяч, курили сигареты, дрались, женихались, рассматривали украденные у родителей иллюстрированные журнальчики. Кто-то принес слушок, что мой отец — садист, жестоко избивающий заключенных. Вероятно, так оно и было, потому что на вопрос, как он обращается с заключенными, отец зло ответил: «Это не люди, поверь, это отпетые негодяи, сплошь скоты, не понимающие человеческой речи. Не жалей их, Гортензия. Они хотят получить правду даром. Если дать им волю, они на части порежут людей…»

Такой разговор я затеяла с отцом после того, как меня подвергли неожиданному остракизму, и даже моя лучшая подруга Мэриам перестала приходить к нам в гости.

Уступить своим вчерашним дружкам и подружкам я не захотела, — меня оскорбило их предательство. Никто из них не посочувствовал мне, никто.

Пережив немало горьких минут, я пришла к выводу, что единственный способ уберечься от ненависти — еще пуще ненавидеть своих ненавистников. Я брала пример с отца, который относился к соседям, а может, и к людям вообще с полнейшим презрением. Не ставил ни в грош он и мою мать. Он не ругал ее при мне, — просто не замечал. По ночам мать часто плакала в спальне, но что было причиной ее слез, мне не сказать.

Отца застрелили на улице какие-то подонки. Говорят, из числа тех, кто познал в тюрьме его тяжелую руку. Нам с матерью житья не стало. Мы получали письма, — и нам угрожали расправой.

Однажды в квартиру позвонил человек — высокий, толстый, с круглыми слезящимися глазами. Мать узнала его, он присутствовал на похоронах отца. Он тоже работал надзирателем тюрьмы. Его звали Теодор Фильзе. Мать пригласила его в гостиную, он сел на стул и уже не смог подняться — он был сильно пьян. На вопросы матери он выпучил глаза, повторяя одно и то же: «Эмиль защищал закон. Если даже закон плох, все равно это закон». Эмилем звали моего покойного отца.

А через неделю Фильзе пришел к нам и остался ночевать. Я не сообразила, для чего он остался. Я думала, он рассказывает матери что-то об отце, подкралась, чтобы подслушать, и впервые увидела, как это бывает между мужчиной и женщиной. Меня мать особенно поразила, так поразила, что я ее возненавидела…

Они поженились, и Фильзе, напиваясь, нудно внушал, что я должна называть его «папашей Фильзе». Он покупал мне подарки и катал по субботам на подержанном «Фольксвагене», с трудом втискиваясь в водительское кресло.

Для меня он был пустым местом, этот «папаша». Я ездила с ним на машине только для того, чтобы показать мальчишкам и девчонкам из нашего двора, что я плюю на их мнение.

А потом «папаша» стал напиваться все чаще и чаще, его уволили с работы, он сделался раздражителен и без конца скандалил с моей матерью…

Как-то в субботу наша семейка отправилась за город. На пустынном шоссе машина врезалась в столб и перевернулась. Меня выбросило через открывшуюся дверь. «Папаша» был убит наповал. Мать получила тяжелые травмы. Ее еще можно было спасти. Она была в сознании и просила наложить ей жгут на порванное бедро. Я схватила дорожную аптечку, но не обнаружила там ни йода, ни бинта, ни жгутов, — в аптечной коробке «папаша Фильзе» держал игральные карты и сигареты с наркотиком…

Мать скончалась от потери крови за минуту до того, как подоспела «скорая помощь»…

Я слезинки не уронила во время ее похорон. Тем более что у меня не было оснований тревожиться за свою судьбу: у «папаши Фильзе» неожиданно обнаружились довольно крупные деньги…

Через год я случайно познакомилась с Дутеншизером. Он был старше меня на тридцать лет…

Довольно воспоминаний! Воспоминания расслабляют, и это ни к чему…

Природа нарождает жизнь. Но природа безразлична к тому, постигнет или не постигнет живое существо ее высшие законы. Так и волны рациосферы, которые мы воспринимаем особыми органами в виде «мыслей из ниоткуда», безразличны к тем, кто их воспринимает. Так говорил Гурахан…

Но разве спрячешь от себя правду? Мне не ужиться с Фроммом. Мы оба будем хитрить, дожидаясь подходящей минуты, чтобы схватиться насмерть…

Сегодня ночью опять стучали в люк. Фромм караулил, зачем-то напялив на себя пуленепроницаемый жилет. Я поймала взгляд, который, думаю, истолковала вполне верно. Теперь, когда нет Луийи и оба мы довольно обнажились друг перед другом, каждый боится насилия…

Все это я предчувствовала. Утром хмурый и злой Фромм предложить спать в разных помещениях.

— Я тебе больше не нужна?

— Есть обстоятельства. Они требуют, чтобы мы спали в разных помещениях…

Я посмотрела на него с презрением, но спорить не стала.

Передвинуть стол в кухне было невозможно, — мебель привинчивалась к полу, — но я нашла достаточное пространство между столом и холодильником и поставила там раскладную кровать, впрочем, очень удобную, для которой имелся отличный матрац и несколько комплектов цветного белья в пластиковых пакетах.

За ужином Фромм не проронил ни слова.

— Может, нам и питаться раздельно?

Он не поднял глаз.

— Не знаю.

— А я знаю. Если мы не найдем общего языка, мне придется уйти из убежища.

— Зачем же так? — Фромм брезгливо поморщился. Но мысль понравилась ему. Я это тотчас заметила.

Отныне он будет обдумывать этот вариант. Пусть обдумывает. Он вряд ли сознает, что это такое — его нынешняя жизнь. Он за жизнь принимает свои фантазии. Но так не бывает, чтобы не наступило протрезвление. Так не бывает…

Фромм ушел, но через четверть часа постучался ко мне. Я листала книжку, которую когда-то, еще до операции, принесла в кухню-столовую Луийя.

Фромм вопросительно кашлянул. Он не хотел переходить Рубикон, ему довольно было попугать меня. Пожалуй, и я не хотела полного разрыва. Но все неостановимо шло к тому…

Фромм поставил на пол красиво упакованную коробку, нелепо поклонился и вышел.

Коробка была довольно тяжела. Я раскрыла ее, но не могла понять назначения сложного аппарата, пока на глаза мне не попалась инструкция. Сердце дрогнуло, но я взяла себя в руки — то был робот-»собеседник», верх изобретательности негодяев, боявшихся своего одиночества и мечтавших о нем…



Смерть Луийи, казалось бы ничтожное в сравнении с другими событие, сбила меня с курса. Я растерян, раздавлен, не проходит ощущение, будто я забыл что-то очень важное и мне никогда не вспомнить…

Откуда-то явились и прилипли к мозгам слова: «Уцелевший раб с благодарностью вспоминает своего господина». В другое время я записал бы их в блокнот, чтобы при случае использовать. Но зачем записывать это теперь, когда не будет больше ни книг, ни читателей? Все имело свой смысл не само по себе, — творчество, любовь, слава и прочее, — но только потому, что вершилась огромная жизнь. Не наши интересы, а интересы всей жизни придавали смысл каждому деянию. Мы полагали, что управляем собой и куем свое счастье. На самом деле мы подчинялись могучему течению, и кто угадывал его направление, преуспевал, кто не угадывал, гибнул.

С утра до ночи на всех диапазонах обшариваю эфир — ищу человеческую речь. Увы — ничего, кроме треска и бурчания. А что, если в «приемнике» время от времени проигрывается запись и создатели убежища по какой-то причине хотели вовсе исключить контакты с подлинным миром? Мысль дикая, но не безосновательная вовсе: знание правды могло бы радикально переменить наше поведение… Да и кто знает, какие цели преследовали подлинные хозяева убежища?..

Невозможно жить, допуская, что общей жизни уже не существует. Нужно знать — точно. И если предположить, что жизнь продолжается, тем более нельзя жить, как я… Выйти из убежища гораздо легче, чем вернуться. И все же я рискнул бы, если бы не грозила другая опасность: едва я открою люк, в него полезет всякий сброд, возможно, вооруженный. Вчера опять стучали киркой или ломом — пробовали пробить корпус. Слава богу, конструкторы тут не подкачали.

Стопроцентной уверенности в гибели цивилизации у меня нет. Но нет уверенности и в ее существовании. Единственно разумная позиция — как можно дольше оставаться в убежище. Станет невтерпеж — попробуем осмотреться…

У африканцев есть пословица: «Ткущаяся ткань — настоящее, сотканная — прошлое, а нить для ткани — будущее. Кто знает настоящее и прошлое, поймет и будущее». Чепуха, чепуха! Я знаю свою жизнь в настоящем и прошлом, что же мешает мне предвидеть? Увы-увы, африканцы слишком намудрили: нить существует прежде ткани. Значит, истина, которая воплотит завтрашний мир, существовала прежде моей жизни? Какая же это истина?

Бред, бред! Никакой логики, никакой связи — отныне мысли ничего не проясняют…

Да, я видел! Я видел, как Гортензия душила Луийю. Не спорю, видел, что это она, она убила! Убила человека, вносившего последнюю каплю смысла в наше затворническое существование. Да, да, это так, хотя я не понимаю, почему это так. Благодаря Луийе сохранялось равновесие. И вот — его нет, и зреет новое преступление…

Почему я не помешал Гортензии? Вопрос оправдан. Я должен ответить на этот вопрос. Я обязан. Это не покаяние, нет, мне не перед кем каяться. Даже не исповедь. Не знаю что…

После катастрофы, когда ко мне вернулся разум, мутный, почужевший, невыносимый, как ярмо, я допускал, что убийственный свет ядерного распада освободил нас от всего, и прежде всего от совести и чести. Но я нашел силы не потерять в себе прежнее и горжусь этим. Я старался быть честным и поступал по совести. И если теперь я ищу объяснений, значит, совесть еще при мне. Я имею полное право судить о мире, потому что признаю его суд над собой…

Не то, не так, не о том… Гортензия — жестокое, подлое существо! Я вижу по ее глазам, что она думает обо мне! О, я слишком хорошо вижу! Она считает, что я не помешал ей, чтобы самому подольше протянуть в убежище. Более того — что своим поведением я как бы заранее одобрил убийство. Наглость, чистейшей воды чепуха! В конце концов, у меня нет никаких прав, чтобы распоряжаться чужой жизнью, поэтому сваливать на меня ответственность безнравственно!

На каком основании эта женщина смотрит на меня с явным моральным преобладанием и как бы с насмешкой? Ненавижу!..

Я не собираюсь ей растолковывать правду — это бесполезно. Правда заключается в том, что я видел убийство, слышал возню, но я принял все это за видение ужасного сна! Именно сна! Нечто подобное ведь я уже видел — в резиденции Такибае. И потому не мог поверить в то же самое. И наутро — все было прибрано, никаких следов. Да если бы я сказал, что видел, Гортензия первая подняла бы меня на смех. Когда же я узнал о смерти Луийи, я был потрясен именно тем, что не воспрепятствовал убийству. Если бы я наверняка знал, что это убийство, я бы что-нибудь предпринял…

Что толку объясняться? Гортензия не поймет, ничего не поймет. Есть вещи, какие нельзя растолковать. Стоило мне всего лишь раз пропустить мимо ушей ее ядовитую реплику, и это было тотчас расценено как соучастие…

Нет, я лично никого не убивал! И теперь пришло время, когда я вынужден подумать о самозащите. Для Гортензии ничего не стоит пойти на новое преступление. Ведь это же факт, что она уже покушалась на Луийю и на меня. Мы простили ей, думая, что это результат потрясения. Бедная Луийя жестоко заплатила за легкомыслие. Я не хочу стать очередной жертвой. Не хочу! И если она не сделает выводов, мне придется напомнить ей кое о чем…

Пока мною сделан минимум: я заставил Гортензию ночевать в кухне. Там продукты под надежным замком. Здесь же, вблизи приборов, обеспечивающих работу всех систем убежища, оставлять ее опасно…

Отныне я не верю ни единому ее слову…

И вообще: если прекратилась цивилизация, почему я обязан поступать по каким-то правилам? Кто смеет требовать от меня что-либо, ничего не гарантируя? Я должен предъявить Гортензии ультиматум — вот что я должен сделать. По совести или по праву. И если она не согласится на мои предложения, поместить ее в тюрьму, здесь, в убежище, или даже вовсе вытурить вон. В конце концов ее угрожающее поведение ставит ее вне закона и обычая…

С какой стати я должен жить, как заяц? С какой стати должен поминутно оглядываться? Кто подумает о моих нервах, если не я сам?..

Я имею полное право!.. Хорошо, хорошо, я ни на что не имею права, потому что права теперь уже вообще нет. Но ведь и она ни на что не имеет права. Мы равны. И если я здесь старший, так она должна это учитывать…

Вот что значит посягнуть на цивилизацию! Распадаются все связи, и никто уже ничего никому не должен…

Вечером смотрел «Короля Лира». Лучший режиссер, лучшие актеры, и тем не менее — примитив. Теперь все примитив. Поймал себя на мысли, что пожелай я написать драму в назидание потомкам, я бы ее теперь не написал. Теперь писать не о чем. То, что произошло и происходит — вне нормального сознания. Изложенное привычным языком, с привычным сцеплением причин и следствий, оно до неузнаваемости исказит правду, потому что иррациональная ситуация требует адекватного языка. Карл Великий, Бах, Толстой, даже мертвые в могилах существовали, пока существовала цивилизация. Сейчас нет уже ни Наполеона, ни Будды, ни золота, ни Франции. Ничего нет. И никого нет. И меня нет… Все, что составляло гордую историю человечества, теперь уместилось бы в одной строке: «Они не сумели стать разумными и погибли». Но и эту строку — кто прочтет? Кому она сослужит службу?..

Жизнь человека держится на тонких нитях. И вся культура держалась на очень тоненьких ниточках всеобщей связи. Мы думали, что это прочно. И вот ударила бомба, погрузив все во тьму, и выяснилось, что все было самонадеянной болтовней. Некогда приносившая проценты, она стала бесполезной. Все наши боги стали ничем. И это страшнее личной смерти…

С Гортензией все кончено. Восстановить отношения невозможно, сколько бы я того ни хотел. Она непреклонна в своей высокомерной ненависти, и я вынужден отвечать ей тем же. Наши языки источают еще временами сахар. Но это не сахар — это рафинированный яд…

Вытащил из книжного шкафа самую толстую книгу — разговорник на сорока главнейших языках мира. Думаю, что это самая глупая из книг и вместе с тем самая типичная для человеческого сознания, не различавшего суть и видимость сути…

Слова в словаре имеют смысл, если существует язык. А если у людей не осталось нужных и необходимых слов, разве помогут словари? А если и людей нет, что такое языки? Люди накапливали мудрость в книгах в великом изобилии, но почти не пользовались ею. Богатый человек все более обрекал себя на нищету.

Без перспективы все — ничто. Решительно все…

Безделие губительно. Но, черт возьми, мне абсолютно нечем заняться. Читать — противно, смотреть телеролики — тошно. Меня раздражает даже музыка. Негодяи, по чьим заказам делалось убежище, рассчитывали спрятать за стальной скорлупкой цивилизацию и культуру. Они просчитались! В одно мгновенье все потеряло свой смысл…

Не бог спас бы нас, а вера в высшее, объединяющее начало, но и вера теперь не нужна…

Здесь, в отдельном шкафу, я нашел все настольные игры, которыми развлекались безумцы, — от шахмат до шариков, вкатываемых в воронку по винтовой дорожке, наборы для склейки пластиковых макетов кораблей и самолетов, оловянных солдатиков разных эпох и армий — от прусского короля Фридриха Второго до североамериканских индейцев. Но что это такое теперь? Какой идиот может забавляться этим? Отныне это идолы, образы, потерявшие свой смысл…

Нет, скуки нет, но нет и ничего, кроме страха и безнадежности. Память выхватывает из своих выгребных ям то одно, то другое, чтобы причинить новую боль сознанию.

Захлестывает ярость, хочется все крушить, ломать, уничтожать, никому не давать пощады, ни правому, ни виноватому. Теперь все виноваты, и безвинные больше виновных, потому что не остановили их. Как? Теперь-то ясно, когда повсюду смрад от гниющих трупов, — нужно было идти на смерть, но говорить правду, нужно было гибнуть, но бить в колокол, нужно было отстаивать равенство как основу разума, изобличать дураков, стрелять в негодяев! Стрелять, стрелять! Все бы спаслись, если бы каждый восстал против подлости и насилия! Но восстал не как раб, а как творец — меняясь и неся перемены в отношения к Природе и Человеку…

Теперь-то мы были бы счастливы начать со вчерашней отметки, решиться на борьбу за спасение человечества, но — часы уже пробили двенадцать, ничего не изменишь. Горы оружия, в которое мы вкладывали свои надежды, никого не спасли…

Ярость клокочет, разрывает все изнутри, страшным нарывом сосет мозг, пучится, взламывая черепную коробку: ну, почему, почему я раньше не сделал того, что мог сделать? почему я и почему другой оказались трусами, соглашателями, болтунами, лжецами, гнусными гадами? почему мы не сумели предотвратить катастрофы? почему предпочли плевые интересы своего уюта, желудка, положения и банковского вклада своим высшим интересам жизни и продолжения рода? Неужели кто-то из нас все же не верил в возможность рокового исхода? Не верил, не верил, не хотел верить — так легче было и проще!..

Наше общество было страшно прежде всего тем, что скрывало правду. Существовали могущественные организации, все усилия которых сводились к обману, к дезинформации и утверждению лживых надежд. Нас, людей, удерживали друг от друга, мешали осознать общие интересы, подавляли нашу мысль и волю…

Нужно было грызть зубами глотки, идти на пули, на виселицы, но поднимать народы против горстки ублюдков, создавших систему мировой лжи, мировой эксплуатации и мирового террора!..

Чтобы жить сегодня, нужно было убивать — вчера. А теперь — поздно. Ах, как поздно теперь считать прежние шансы!..

Среди ночи и посреди дня — ошеломляющий удар. В лицо, в душу, в сердце, в сознание, в память. Свет повсюду пронзил насквозь, зрение потерялось, вздрогнула, волнами задвигалась земля, где-то посыпалось, обрушилось, но упало потом, застлав все непроницаемой пылью, уже потом, и звук пришел — вулканоподобный, все поглотивший — тоже потом… Бежали, кто мог, большинство несчастных оседало на бегу, словно проваливалось в глубокий снег. Каждый был если не парализован, то полностью подавлен, лишен самоконтроля и мысли. Все диктовалось инстинктом и рефлекторным навыком. Страх, безотчетный, но неодолимый, управлял теми, кто искал спасения. Мысль о том, что, может, еще не полный конец, не всеобщая погибель, эта мысль явилась гораздо позднее, жалкая, цеплявшаяся за предательскую надежду — может, ошибка? Но если бы даже произошла ошибка, какое уже имело значение это для тех, чьи судьбы осветила вспышка распавшихся или соединившихся частиц?..

При критических режимах начинается реакция деления ядра или синтеза новых элементов. Для души есть свой критический режим, когда стремительно распадаются прежние убеждения и возникают новые… Именно это и происходило. Слабость, провал сознания, безразличие, панический ужас были фоном свершившегося переворота. Падая, я заметил, как из камня, — из обыкновенного камня! — ударил в человека разряд молнии и разрубил его пополам…

Все эти силы, о которых человек думал, что он их властелин, оказались выше человека. Сложенные вместе, они вышли из-под контроля. И сам человек, преступник, оказался жертвой своего преступления…

Начиналось просто: взяв в руки дубину, волосатое двуногое объявляло себя князем, собирало свору бездельников и понуждало разобщенный люд платить дань… Этот принцип действовал вплоть до последних дней. Насилию приписывали даже божественный смысл, а затем смысл естественного закона…

Мы были только на пути к человеку, но для его рождения нужны были подлинно человеческие условия. Сдавшись насильникам, все больше усваивая их психологию, мы даже уже не требовали подлинно человеческих условий жизни, потому что не знали или забыли, что это такое. Нам не позволяли это знать, облаивая любую свежую мысль, называя гуманизм крамолой и происками коммунизма. Сострадание, сочувствие, понимание — эти понятия не перешагивали пороги нравственных музеев…

Люди проиграли битву за человека. Высокий дух и вершины прозрения подвижников — это оказалось тончайшей пленкой на хребтах вопиющего бездушия и тупости. Большинство обывателей не принимало всерьез предостережений. Даже сильные мира не предвидели, что довольно вспышки мертвящего света и тотчас наступит пора дикости, — исчезнет мораль, пропадут прежние качества человеческой особи. Цивилизация едва-едва держалась на подпорках социального равновесия и духовности — вот чего мы не видели и не хотели видеть. Мир и сотрудничество были, как воздух, необходимы народам, и больше всего тем, правители которых ставили на военную силу. Коллективная безопасность была единственным гарантом существования, но этого не понимали толстолобые грабители народов. Национальная политика получала свой смысл и значение только в русле мирового сотрудничества, но этого они тоже не понимали: социальный и национальный эгоизм привел к повальному отупению — политические деятели мельчали на наших глазах, выступая рупором заговорщиков…

Браунинг держу при себе в специальном кармане.

Не могу вспомнить, куда делся мой газовый пистолет. Все перерыл, но не нашел…

При такой обстановке, как сейчас, нежелательно, чтобы оружие попало в чужие руки. Создатели убежища все же кое-что предвидели: вилки и ножи, которыми приходится пользоваться, сделаны из гибкой пластмассы. И вообще, насколько я заметил, здесь нет предметов, которые можно было бы использовать в качестве оружия…

Сделал последнюю попытку к примирению с Гортензией: принес ей электронный манипулятор. Пусть напомнит о том, как одинок человек, не желающий или не умеющий понять другого!..

О, мы не знали действительного одиночества! Все, что было до катастрофы, — скулеж слабонервных. Пока сохранялось общество, пока солнце согревало землю, на которой зеленели поля и паслись стада, человек не мог быть одиноким, если и бывал окружен ничтожествами. Теперь — совсем иное. Теперь кругом глухие стены, неподъемные цепи и нет не только души, способной понять, но и уха нет, способного услышать. Если нет солнца, то нет и истины…

Одиночество — это когда ни в чем нет уже смысла. Это когда не можешь никому сделать добра — ни завтра, ни послезавтра… Все же нужно было предусмотреть в убежище пару клеток с птицами или хотя бы мух, — в убежище нет ни единой мухи…

Память — не только награда, но и наказание. Преимущественно наказание. Однако если бы не память, разум был бы страшнее всего на свете…

Ночью мне показалось, кто-то ходит. Прислушался: звуки то возникали, то пропадали. Зная, что не усну, пока не выясню причину, я пошел посмотреть, что там такое. Признаюсь, мысль мелькнула, что Гортензия хочет выбраться из убежища…

В коридоре все было тихо — что-то происходило в кухне. Я осторожно отодвинул дверь, — Гортензия вскинулась со своей постели. «Зачем, зачем мы поссорились? Зачем довели до полного отчуждения?..» Я хотел броситься к Гортензии, проливая слезы раскаяния. Мне было жаль и ее, и себя, и обоих нас, не сумевших поладить. Горе должно было сблизить нас, должно было все искупить — разве не ясно?..

Увы, мои добрые намерения были грубо отвергнуты. Едва я ступил на порог кухни, Гортензия схватила коробку с роботом и с неожиданной силой швырнула в меня. Если бы я не увернулся, тяжелый удар пришелся бы мне в грудь. И все же, потеряв равновесие, я упал, призывая взбесившуюся женщину опамятоваться. Хорошо, что я был осторожен: внезапно ее нога описала дугу у моего подбородка — это напомнило мне, что Гортензия владеет приемами каратэ.

Нужно было немедленно действовать. «Решительно и дерзко» — как советовала инструкция. Изловчившись, я схватил Гортензию за волосы и пригнул ее к столу. Свое преимущество я старался использовать для того, чтобы образумить Гортензию.

— Что с тобой? Опомнись! Ты не в своем уме! Скажи, чего ты хочешь?..

Вместо ответа я получил сильный удар коленом в челюсть и вновь упал на пол, больно ударившись спиною о ножки кресла. Когда я опомнился, Гортензия уже стояла подле меня, нацелившись газовым пистолетом.

«Вот кто похитил его!..»

— Ты с ума сошла! Опусти пистолет!..

— Ничтожество, — перебила она меня с презрением, — ты знаешь, что отныне между нами не может быть мира! Или ты, или я!..

Я метнулся ей под ноги — инстинкт вновь уберег меня. Желтое пламя разорвалось сбоку. Не будь этот патрон последним, моя песенка была бы спета. Но судьба распорядилась иначе, и никто из нас тут не волен.

Я выхватил браунинг. Видимо, я не вполне избежал ядовитого облака, — все плыло у меня перед глазами, я терял сознание.

Гортензия размахнулась, чтобы размозжить мне голову газовым пистолетом.

И тогда я выстрелил…



Одна — в разрушенном мире, в душной мышеловке убежища. Рядом, в коробке, — механизмы и электроника «собеседника», не знающего ни тоски, ни вдохновения. Ничего оскорбительнее не могла придумать «тонкая» душа Фромма…

Ощущение беспредельной, стало быть, бессмысленной свободы невыносимей, чем ощущение рабства. Жизнь все равно — путь к смерти. И то, что на этом пути все оправдано, — мерзко. Воля должна быть, но — всякая бесконечность страшна и безжизненна.

Есть ли смысл, если все завершается смертью? Смерть и создает смысл. А вне смерти его нет и быть не может: у бесконечности нет смысла. Пусть смерть, но чтобы смерть каждый раз открывала новую жизнь. А иначе — абсурд, как теперь…

А если все — призрак? Если все — иное, чем кажется? Разум искажает действительность, учил Гурахан, как искажают ее обоняние, осязание, зрение. Есть некое новое чувство, которое поставило бы все на свои места, но это чувство не развито в нынешнем человеке. Глухой среди глухих не знает о жизни звуков. И чего-то, может быть, самого важного, все мы еще лишены…

Однажды в присутствии Такибае и Сэлмона я сказала, повторяя Гурахана, что среди землян действуют пришельцы других миров, они даже командуют нами под видом людей, составив тайную партию. Заговорщики охотно погубили бы людей, и у них есть для этого все средства, но что-то препятствует им.

Такибае кивнул.

— Да, эти дьявольские силы существуют. И я знаю, почему они боятся противопоставить себя людям в открытой борьбе. Во-первых, их устраивает рабская покорность людей, не ведающих, кому они служат. Во-вторых, начав открытую борьбу, они рискуют столкнуться друг с другом, потому что никто из них не хочет трудиться, а только наслаждаться и повелевать. Есть еще третья причина: у этих негодяев вовсе нет души. Они оживают и наслаждаются, когда им удается внедриться в чужую душу. Наподобие вируса. Он ведь ничто без живой клетки.

Сэлмон высокомерно хмыкнул.

— Откуда вы взяли эту чушь?

— Это не чушь, — возразил Такибае. — В древнем меланезийском мифе рассказывается, как из неведомой страны на остров, где жило племя ваку-ваку, прилетели рукокрылые существа, похожие на людей. Они тотчас увидели, что жизнь состоит из труда и наслаждений. Первое им не понравилось, а второе пришлось по вкусу. Чтобы бездельничать, они пускались на разные хитрости. Люди, однако, не позволяли себя дурачить и всякий раз раскрывали уловки рукокрылых, потому что у тех не было души. И тогда рукокрылые стали похищать души мертвых. Теперь пришельцы рассеялись по разным племенам и замаскировались. Их трудно найти. Но все же возможно, потому что душа у них неживая…

Помню, я поразилась: откуда древним меланезийцам было знать то, что открылось Гурахану? Или наоборот: откуда Гурахан мог знать о меланезийском мифе?

Но самое любопытное в другом: слова Такибае привели Сэлмона в странное волнение, он покраснел и начал заикаться. Я ненароком тогда подумала, что вот и Сэлмон вполне мог быть рукокрылым, присвоившим чужую душу.

— Если не хватает ума объяснить то или это, обычно придумывают что-либо иррациональное, — язвительно сказал Сэлмон. — Легко и удобно объяснять пороки человечества вмешательством третьей силы, а не подлостью человеческой натуры!.. Это все слабости нашего сознания, друзья. Мы готовы поверить в химеры, лишь бы ни за что не отвечать. Готовы принять любую чушь, лишь бы она закрыла брешь нашего невежества… Разум — ничтожен, ему не на что опереться…

Гурахан черпал мысли в астральном общении. Порой мне кажется, что я понимаю эти мысли, сама их высказала. Но чаще всего их смысл недоступен — звезды в далеком небе… «Человек повсюду ищет счастья, не зная, что оно в нем самом, — учил Гурахан. — Люди, алчущие отдохновения, исключительности, благополучия, связываемого с собственностью и властью, ничего не поймут в себе. Им хотеть вечно. Выделяющийся да растворится! Растворенный да выделится! Человек живет жизнью каждого из живущих на земле. И только это — его собственная жизнь, и только это — счастливая жизнь. Человек вовсе не скроен по образу божию, он бог и есть, только еще не осознавший себя. Наступает самый драматический этап истории, человечество стоит на пороге революции в нравственности; одна из лестниц с этого порога ведет в небытие…»

Вероятно, Гурахан имел в виду термоядерный конфликт. Выходит, он прав. Он, конечно, прав и в своем учении о трех ступенях высшего наслаждения, — рождение совершенной мысли, понимание совершенной мысли и претворение совершенной мысли. Мысль совершенна, если зажигает или усиливает свет добра и правды в душе, способной охватить мысль. Предельная стадия наслаждения — совершенное претворение совершенной мысли. Это акт высочайшей любви. Но люди еще далеки от того, чтобы познать такую любовь. Они довольствуются другой, гораздо более примитивной любовью, не ведая, что и эта их любовь — совершенная мысль, и ничего более. Все или ни один — вот закон мудрости. Мудрость одного — это глупость всех. Наслаждающийся в одиночку — преступник… И еще говорил Гурахан: «Пока моральный суд не станет строже суда уголовного, пока заведомому подлецу будут угодливо улыбаться, человечество будет катиться в пропасть…»

Неодолима инерция! Зачем о том, чего уже нет? Зачем вообще обо всем этом? Плохо или хорошо поступаешь, честно или бесчестно, — теперь-то кому какое дело? Мертвецам — все равно, а тех, кто еще жив, не спасет ни один добрый поступок. У добра нет таких сил, чтобы разом покончить со злом — потому что добро оно…

Я сознавала, что мне выгодна хотя бы видимость примирения с Фроммом. Но впервые — несмотря на тоску глодавшую — не хотела примирения. Оно претило чему-то, что возникло во мне за эти дни. Я не понимала ясно, что это, но противиться себе не хотела…

Страх подсказал выход: не можешь примириться, отделайся от Фромма вовсе, потому что в противном случае он отделается от тебя. Он — механизм, и не люди ему нужны, и не жизнь как таковая, ему нужна среда для самосозерцания и самолюбования, иначе говоря, вещь — зеркало или раб…

Но нет, убивать Фромма я тоже не хотела, хотя мерзавец не был, конечно, достоин жизни. Я допускала, что он может попытаться убить меня, но впервые мне было все равно. «Какая разница, кто кого? Тому, кто останется, придется гораздо хуже…»

Я решила лечь спать, распустила волосы и уже разделась, когда в моей двери щелкнул замок.

Вошел Фромм. Наши глазастолкнулись. Мне показалось, Фромм хочет извиниться.

— Я не могу без тебя, Гортензия, — жалкая улыбка застряла на его исказившемся лице. — Мы слишком далеко зашли… Нас ничему не научила катастрофа. Мы, люди, по-прежнему далеки друг от друга, по-прежнему нетерпимы…

— Да, людей по-прежнему разделяет бесконечность. Только теперь уже совсем неодолимая. Неодолимая, потому что нет и не может быть теперь бога.

— Давай простим друг другу.

— Не в этом дело, ты знаешь. И просишь из-за упрямства только. Подумай о себе!

— Ты жестока. И слишком спокойна…

«Все теперь — ложь, — подумала я. — Теперь вообще невозможна правда. Что она без людей? Правда — то, что спасает, а если не спасает, все — ложь… Ложь — мое спокойствие. Ложь — моя твердость. И то, что я говорю сейчас, — ложь от растерянности и от подавляемого, но не подавленного страха…»

Я хотела силы, которая дала бы мне силу. Я не знаю, чего я хотела. Но я знала, чего не хочу…

Фромм упал на колени, и рот у него открылся, а звуков долго не было.

— О Гортензия!

— Боже мой, как все пошло!

— Ты никогда не говорила о пошлости!..

Поднявшись с колен, он попытался обнять меня, но я высвободилась, не оскорбляя его, зная, как щепетильны подонки в такие минуты.

И тем не менее Фромм пришел в ярость.

— Дрянь, дрянь, ты мне заплатишь! С сегодняшнего дня ты не получишь больше ни куска хлеба!

— Этого ты только и хотел! — спокойно, будто прозрев наконец, сказала я. — Что ж, тебе достанется больше. А теперь — уходи!

Но Фромму не хотелось уйти побежденным. Он не придумал, однако, ничего умного, потому что настоящий ум не может способствовать безумию. Он подхватил лежавшую на полу коробку с деталями составного робота и выскочил вон. На пороге обернулся и с показным презрением швырнул коробку назад.

Я подхватила ее и по гладкому полу вытолкнула в коридор. Фромм с перекошенным от злости лицом бросился на меня…

Сцена была дикой, одинаково унизительной для обоих. Впрочем, может, она и не была столь дикой для людей, утративших связь с другими людьми и потому потерявших свои качества. Фромм был для меня всего лишь подлой особью мужского пола, завладевший ключом от убежища. Вероятно, и я представлялась ему просто живым вместилищем похоти…

Сцена была безобразной. Я кричала как оглашенная, хотя, собственно, кричать не имело смысла. Фромм схватил меня за волосы. Я вырывалась, я все еще медлила ответить силой на силу, чтобы не разрушить самого последнего моста. Но действия Фромма, жаждавшего унизить меня, вынудили защищаться. Когда-то я посещала школу каратэ и считалась неплохой ученицей. Ударом ноги я повалила Фромма, требуя, чтобы он немедленно убрался прочь.

Фромм выхватил револьвер.

— Дрянь, — визгливо выкрикнул он. — Я долго терпел! О, я долго терпел! Теперь я убью тебя, убийцу Луийи! Отвернись! Отвернись, говорю!..

Если бы даже он разрывал меня на части, я бы не уступила. Я поняла вдруг, и не мыслью, не мыслью, а чутьем поняла, что все мерзкое в жизни происходило и происходит только оттого, что люди лишились гордости. Да и не люди они — те, кто лишился гордости. Ведь гордость — начало и конец человека…

— Стреляй, ничтожество, — сказала я, дрожа от напряжения, но все же голосом твердым. — Стреляй в лицо, потому что я не отвернусь ни за что на свете!.. Ты толкнул меня на убийство Луийи, чтобы со спокойной совестью расправиться со мной…

— Ты лжешь, Гортензия, ты лжешь!

— Трус! Или ты выстрелишь, или я заставлю тебя целовать мои следы! Ты раб, и я даю тебе кличку — Вонючка!

— Почему «Вонючка»? — истерично закричал Фромм. — Почему «Вонючка»?

— Потому что ты сильнее и все же боишься…

Пламя полыхнуло в мое лицо…



Я похоронил Гортензию, не зная, ранена она или убита. Какая разница? Если даже ранена, она задохнулась в морге, не приходя в сознание.

Я похоронил Гортензию, сознавая, что мне пришлось бы умереть, если бы она осталась жива. Я не выдержал бы своего преступления — застрелился или повесился, это уже точно…

Жить не хотелось — на полу лужа крови светилась, темнея. В какую-то минуту я обнаружил, что вылизываю языком кровь. Лакаю, как собака, убиваясь от отчаяния и тишины…

Ядерный взрыв довершал свое дело…

Целый день я пролежал в прострации, ничего не помня, ни о чем не думая. Я температурил… Потом умеренно поел и выпил бутылку испанского вина, а потом несколько часов кряду крутил ручку радиоприемника.

Видимо, я отходил. Тишина уже не так угнетала меня. Истина все отчетливее обрисовывала передо мною свой жестокий лик: один из нас должен был покинуть убежище, и поскольку ни Гортензия, ни я не пожелали бы выйти через люк, кто-то должен был попасть в морг…

Я осмотрел запасы продуктов и остался доволен. Среди игрушек я нашел большую, в человеческий рост, резиновую куклу и обрядил ее в лучшее платье Гортензии…

Я поминутно засыпал или забывался. Уставал примерно так же, как в первые дни катастрофы, когда малейшее физическое усилие вызывало слабость и лихорадочное сердцебиение.

Несколько раз я подходил к телевизору, чтобы просмотреть ролики, отобранные Гортензией, и — не мог преодолеть страха…

Отсутствие забот не тяготило меня. Порою я представлял себя животным или обреченным на вечную тюрьму древним героем. Я не считал дней, не брился и не пользовался ванной. Зато регулярно занимался утренней гимнастикой — под музыку. Под музыку завтракал, обедал и ужинал…

Никакого прошлого уже не было…

Я не жаловался на судьбу и часто по ночам разговаривал со своей куклой, которую, судя по этикетке, звали Люси. Ее нейлоновые локоны издавали волнующий, загадочный запах. Стоило нажать кнопку на мертвой головке Люси, и она пела забавные песенки про ягненка…

Вскоре я выучил их наизусть, и, случалось, мы распевали вместе — я и Люси…

Питался я после похорон Гортензии в гимнастическом зале, пользуясь в кухне только индукционной плитой. Я испытывал брезгливость ко всем вещам, служившим покойной. Только на платье я посягнул в состоянии сильнейшего опьянения…

Однажды мне показалось, что Гортензия жива. Я подкрался к кухне и прислушался. Да, она была там, за узкой дверью. Я отлично слышал, как она ходит, дышит, вздыхает. Приоткрыв дверь, я увидел и саму Гортензию. Она сидела за столом и читала книгу. Увидев меня, она засмеялась. Рот ее с оскаленными зубами внезапно приблизился ко мне, и смех стал громоподобным…

Очнулся я возле дверей в кухню и долго соображал, что могло произойти, если я похоронил Гортензию собственными руками. Мне пришло в голову осмотреть ее труп, запаянный в прозрачный пластиковый мешок. И если я отказался от этого намерения, то лишь опасаясь, что не увижу трупа…

Если приходил дух Гортензии, решил я, лучше всего умилостивить его дарами, — так поступали предки.

В «командирском сейфе» я нашел несколько слитков золота, серебра и платины и все это положил на подушке перед дверью в кухню. День или два дух не появлялся, а потом вновь стал преследовать меня, проницая через стальные переборки. Я закрывался в рубке, но дух забирался в дальний угол и скалил оттуда зубы…

Ужас изводил меня. Теперь я спал, укрываясь одеялом с головой. Я задыхался и сильно потел, но дух не отступал. Он манил меня в морг, и я знал, что рано или поздно последую за ним…

Как-то я решил убрать из кухни вещи Гортензии. Я унес кровать, на которой она спала, белье и кое-какую мелочь, в основном парфюмерию.

Книгу увидел я. Раскрытую. И тотчас догадался, что раскрытые страницы адресованы мне. Дух Гортензии велел загадать на первый абзац.

На левой странице сверху — пророчество Неферти, великого мага, жреца души Сириуса, XVIII век до новой эры: «Свершится то, что никогда не свершалось. День начнется преступлением. Страна погибнет без остатка, без того, чтобы осталась запись о ее судьбе…»

Документ. Сноски. Ссылки. Все правильно. Значит, кто-то предвидел. Только люди не пожелали прислушаться к голосу пророка. Люди вообще не жаловали пророков, считая, что они подрывают авторитет власти, и потому причисляли их к блаженным, иначе говоря, к помешанным…

Книгу я оставил в том же положении, выбросив только закладку из черного дерева — пластинку со стилизованным изображением двух бодающихся баранов. Зато я понял, что должен стать новым пророком. Разумеется, я не мог волновать толпу, рассказывая о видениях, меня посетивших, — я решил составить проповедь. Она освобождала меня для полета. Так загадал дух Гортензии, обещая исчезнуть навсегда…

Теперь я пишу обо всем, что вижу, слышу и вспоминаю. Я говорю голосом духа, который, оказывается, принимает не только образ Гортензии, но и образ любого другого человека. Я подозреваю, что дух может принять образ человечества. В таком случае господин Фромм в конце своей чудовищной жизни получил право вещать от имени всех бывших…

Вот что мне сказал Голос: «Ты был гнидой, вонючкой, и я уберег тебя во время катастрофы, чтобы освободить от страха…»

История остановилась, увяла и осыпалась. Время прекратило свое течение, никто больше не пьет из его реки, ничьи мельничные колеса не возникают по его берегам. Времени больше не нужно ни скорости, ни давления — его нет. Была ли история? Было ли время? На этот вопрос мы не можем дать исчерпывающего ответа, поскольку нации доказали свою враждебность географии, а от порядка слов, между прочим, зависели средние температуры воздуха…

Жизнь человека и человечества могла быть оправдана только истиной и правдой, которую они извлекали из опыта своего бытия. Стало быть, они ничего не извлекали, потому что подлинная культура требовала сохранения человечества. Отсюда — смысл жизни.

Пророк ставит вопрос не затем, чтобы лично разрешить его!

Сохранение человечества. «Но не любой ценой» — внушали нам. И мы верили. Сволочи играли на волшебной флейте. Мы пошли за ними и потонули, как крысы…

Гортензия говорила, что Сэлмон был инопланетянином и работал на компанию «Экссон». Это, собственно, компания, которая занималась не столько нефтью, сколько изысканием и использованием новых видов энергии. Ее оборот до катастрофы превышал сто миллиардов долларов.

«Экссон» — это пароль. Что он означает, известно только посвященным. Компания целиком работала на инопланетян. Ее агенты ходили в премьерах и президентах, что подтверждают секретные досье, если они сохранились.

Голос мне сказал, что Сэлмон был агентом другой, гораздо более крупной траснациональной монополии. Она была невидимкой, но все видимые существа мыслили ее мыслями и поступали так, как она хотела.

Я думал, мною потерян счет дням, месяцам и годам, и радовался безвременью. Оказалось, в убежище есть электронные часы. Это меня возмутило. И потому я уничтожил время. При помощи гантели. Ха-ха, теперь время остановлено. В какой-то степени это героический подвиг. В зеркало я похож на м-ра Фромма из Инсбрука. Я, собственно, тоже оттуда родом…

Христос — значительная идея. Но мною установлено, что она была нереальна. Бога нужно было открыть как истину: бог — истина действия. Нужно было двигаться с двух концов, сверху и снизу. Душа — один конец, социальная организация — второй. И мое озарение — третье начало, вносящее гармонию. Отныне так и следует ее называть: «гармония Фромма». Антарктида, уравновесившая континенты, — тоже «гармония Фромма». Антарктида покрыта ледяной шляпой высотой в три километра. Это девять десятых всех запасов пресной воды. Их стремились захватить инопланетяне. Равновесие, таким образом, было нарушено, а что получилось, помнит материя. Борьба за воздух будет еще более жестокой и подлой…

Дураков было много, но никто не называл их дураками, потому что век назывался просвещенным. А понятие «просвещенный дурак» резало слух…

Нельзя верить разуму, пока мы делаем то, чего не хотим делать. Я не хотел убивать Гортензию. И, может быть, никто не хотел атомной войны. Не хотеть — еще не значит не получить. Нужно придумать еще один глагол, гораздо покрепче, чем «не хотеть». В этом суть…

Цель, какую ставит себе человечество, — исходный пункт его морали. Разве была цель? Разве была единая цель? Если мораль ничтожна, ничтожны цели. И нечего приплетать бога. Богу нашлось бы подобающее место среди разумных людей, но сколько их было? Бог не должен маскировать убогое объяснение несовершенного мира несовершенным человеком. Объяснение не должно быть односторонним, олигархическим или клановым. Бог — идея общего совершенства, в которой я не нахожу, однако, ничего божественного.

О вечном, об этой цели, об этой идее нужно было думать всегда, а не на исповеди или перед смертью. Бог — опора ума, созревшего для абстракций, вершина, на которую ум подняться не может, истина, которой нет, но которая подразумевается, правда, какой хотят, но какую не получат.

Было большой ошибкой — уповать на бога. Оказалось, бога не было и нет. Существуют только ирреальные духи…

Некоторое сомнение гложет меня: как сберечь и сохранить мою мудрость? Какую пирамиду какого Хеопса велеть построить рабам?..

Протестовать против любых теорий национального превосходства и обособленности, но сливать национальную культуру только с вершинами общемировой культуры, а не растворять в псевдокультуре инопланетян…

Пророк не должен быть излишне скромным, иначе ему трудно говорить.

Жаль, что я прежде не задумывался над тем, что несет человеку и человечеству гибель, а что сулит спасение. Неоспоримо, однако, что всякая ложь — гибель, а всякая правда — спасение…

В глубине души ты честный человек. Ты неудачник, как и я теперь, но это не самое горькое. Хоть раз оседлай свою боль, отбрось зависть, не злись на инакомыслящего, не ведая, куда течет твоя судьба, помоги правде — она тебе, тебе нужнее всего! Завтра на Страшном суде ты поведаешь о своем добром поступке. Может быть, своею смелостью сегодня ты спасешь завтрашний мир. Ты, один ты! Подумай об этом!..

Еще два соображения, и с богом покончено. Полная ясность.

Человек бога нашел, чтобы самому подняться. А увидев, что тяжело и жертв требует безмерных, возжаждал иного бога, недосягаемого, чтобы себя унизить и тем снять ответственность: что я, раб, против господина? Восстать, подняться во весь рост не хватило силенок, потому что истинной веры не было. И вот я, пророк, заброшенный всевышней волей в пустыню, говорю наперекор всем: я сам должен светить! сам должен одолеть страх! Каждый, кто пошел бы за мной, оказался бы равным мне. И в этом весь смысл: всякий день, всякий час побеждать свое сомнение и свой страх — ради сохранения космической жизни и справедливости в ней. Природа разум породила не как губителя, но как стража своего…

Они не осознавали. Не поднялись на вершину бездны, из которой я посылаю голос.

В прошлой жизни были и справедливые среди людей — они служили мировой истине по внушению природы. Теперь я, Фромм, возглашаю вслед за ними неведомую им истину: весь мир зависит от каждого из живущих! Это не зависимость пустыни от песчинки, — зависимость поля от лучей солнца!

Инопланетяне, какие, может, еще не погублены полностью и действуют везде, где теплится огонек, внушали нам, что мы песчинки. Внушали для того, чтобы пустыня стала нашим кладбищем.

Я возглашаю: каждый из вас — бог, когда озабочен всеми и помнит о себе во всех. Поверьте в это, и вы возродите новую жизнь. Если же опять сил не достанет, если же опять уступите страху и личной выгоде, ничто не возродится, умрет всякий звук и умолкнет всякий голос. Я, Фромм, пророк из Инсбрука, это говорю!..

Прошлые люди ждали справедливых законов. Но не могло быть законов, определяющих каждый вздох. Даже тюрьме непосильно. Лучшие из людей, но все же наивные и недалекие, понимали, что не может быть закона, который обязал бы всех поступать по справедливости, творя только добро. Они говорили: каждый должен созидать закон своими поступками, ничего и никого не боясь. Это был идеализм. Я, Фромм, говорю: закон, которого все ждали, — жизнь общинами, где собственность поровну разделена для пользования, но принадлежит всем. Это откровение мне внушил демон современной пустыни из пепла. В обществе и в сообществе народов не должно быть монополий на власть и мысль. Иначе любой закон — беззаконие. Демон пустыни сказал: «Равенство — путь к спасению человечества, и иного нет». Я подтверждаю: подлинное равенство — простор для добра и гения, а всякое неравенство — простор для зла и глупости…»

Итак, Христос — фикция. Но все же это была крупная идея. Кто из нас с нашими жидкими мозгами мог заменить ее? Кто готов был жертвовать собою более бескорыстно, чем Христос? Церковники извратили идею освобождения, они превратили Христа в идола смирения, в наседку, несшую золотые яйца. И все молчали, потому что каждый посягал на идеал, каждый отрекался от него трижды, прежде чем вздыхал о зле, свершенном отрекшимися.

Развращенные и лживые жаждали немедленной прибыли. Они роптали и на Христа, и на капитализм, и на социализм. Нелюди-инопланетяне и все сатанинские силы, служившие им, пугали людей мрачной пещерой и каторжным, дармовым трудом. Они умели пугать! Целая армия шарманщиков выполняла их волю. Страх был их плетью, и беспорядок был их секирой. Обыватели дрожали от страха, но за мраком и вынужденным трудом, как искупительной жертвой, был подлинный солнечный свет, широкое поле, свежий воздух, подлинная свобода и — желанное творчество. Они не хотели и слышать об этом, обыватели. Их околпачивали, обещая, что все можно получить даром, ничем не жертвуя, ничем не рискуя…

Потеряв веру, люди шарахались от мысли о жертве. Никто не всходил на костер, уверенный, что сгорит. И потому все горели.

И все же подвижники рождаются среди народов. Кто осознает необходимость жертвы, отчаиваться не имеет права…

Нам предстоял еще долгий путь к мудрости. Люди, однако, не хотели допустить, что дики и глупы они, что человечество все еще у подножия пирамиды, уходящей вершиной в бесконечность. Представления о мире, с помощью которых удавалось несколько продвинуться в постижении его тайн, в силу своей неполноты одновременно деформировали этот мир, искажали его, так что главнейшие из тайн, не сулившие немедленной прибыли, не годившиеся для технологии и техники, попросту выпадали из поля зрения. Люди поневоле подгоняли мир под свои представления. Это давало кое-какие шансы вынести враждебность мира, но не давало силы преодолеть ее.

Сама жизнь, восхитительная и яркая, под свободным небом и ласковым солнцем, показывала, как должен устроиться разумный человек. Увы, мы не понимали. Будущее было полем, лесом, морем — мы не понимали. В поле десятки и сотни трав не смешиваются друг с другом, в море растворены все известные на земле элементы, и какая это живительная сила — море! И люди должны были смешаться в общинах, чтобы с карт земных просторов навсегда исчезли преступные линии разделения и вражды…

Нам всегда казалось, что кто-то думает за нас, кто-то вычисляет, как устроить все наилучшим образом. Казалось, что пророков в мире, по крайней мере, столько же, сколько синих верблюдов. Но в самый страшный миг жизни человеческой общины не нашлось ни единого пророка, все они были пьяны, куплены с потрохами или собирали досье в домах отдыха для умалишенных…

Чего было больше у народов, общего или расхождений? А мы громче всего дудели о расхождениях, привыкая, и представить себе не могли, что нам учиться нужно сосуществовать в тех условиях, какие есть. Ожидали перемен от других, тогда как обязаны были прежде всего меняться сами. Жили так, будто главный кризис еще далеко, — вот он придет, объявят о нем по радио и телевидению, тогда все вместе встряхнемся, учуяв холодок общей смерти. Невдомек было, что главного кризиса не будет, — роковым окажется самый заурядный, самый обыденный…

Если вернуться туда, в то время, мы услышим, что все мы кричали о собственной правоте. Ого, как горло драли! Что же сплошная-то ложь вышла? Не потому ли, что нас заботила отнюдь не правда?.. Никто не отвечал за лживые слова как за публичное изнасилование общей истины. Мы считали ложь дозволенной, когда речь шла о противнике, и не заметили, как по уши увязли во лжи…

Ни один из тех, кто сгорел, был раздавлен, засыпан, задохнулся, погиб от жажды, голода, ран или болезней, оживи он на минутку, не посмел бы сказать, что его не предупреждали всерьез, что он вовсе не представлял себе кошмара. И все же не верил, сукин сын, не хотел верить, — слишком абсурдным казалось даже для абсурдного насквозь мира. Так разве он не несет никакой вины за случившееся? Он соучастник, пособник нашей общей погибели: вчерашний день проходил у него на глазах, но он не пожелал задуматься о сегодняшнем, не пожелал отринуть равнодушие, лень и страх, все то, что еще как-то терпел доядерный век, а ядерный век вытерпеть не мог…

Я, пророк Фромм, утверждаю: человек вчерашний не осознал, что высвобождение ядерной энергии означало для мира перемену куда более грандиозную, чем все предшествующие сдвиги вместе взятые — переселение народов, миф о Спасителе, приручение огня, использование колеса, пороха, электричества и газетной бумаги… Возникла сила, превосходящая разумность человека. Она возникла в виде устрашающего оружия, но развращенное общество, к которому еще не подпустили меня, встретило без должного потрясения весть о Хиросиме и Нагасаки. «Подумаешь, сотни тысяч! Да мы губили десятки миллионов!» Массовое сознание не пожелало вникнуть в дьявольский механизм бомбы, потому что осознание этого механизма означало бы осознание принципиально новой стадии взаимоотношений Человека и Природы.

Для Человека, как я уже когда-то объявлял, мучительна правда, не дающая, но требующая, истина не разрешающая, но взыскующая, но еще более мучительно понять, что без этой правды он обречен и ничто его не спасет. Понимание новой структуры мира — это прежде всего понимание, что ядерная война — прерыв самой линии жизни…

«Чем больше копаешь, тем больше становится» — что это такое? Вот вам моя загадка. Это не душа, нет, это — яма. Следовательно, у нас была яма вместо души. И копали мы не плодородную почву, а собственную гнусность. И вот доказательство: во всех предшествующих войнах гибли люди, но никогда не менялась среда. Раненый мог напиться из родника, укрыться в лесу и набрать там орехов, переночевать в ближайшей деревне, рассчитывать на свежий воздух и гостеприимство встречного… Ядерное оружие отрицает не только человека, но и среду его обитания…

Кто волен контролировать собственное безумие?

Никто не опровергнет меня: устарела прежняя логика лавочников. Нужна была новая логика, которая бы учитывала бесконечность мира, бесконечность жизни и относительность наших постулатов. Средневековый мрак и тупость обнаруживало мышление, количественно сравнивая: что лучше? что хуже? что выгоднее?.. Человечество должно было шагнуть от близорукого сравнения ценностей к уяснению их единой сути, которая бы только и отворила простор для многообразия индивидуальных «смыслов жизни»… А единая суть — единство прошлого, настоящего и будущего планеты, где нельзя убить другого, не убивая себя, нельзя ограбить, не ограбляя себя, нельзя обмануть, не обманув себя, где невозможно что-либо прибавить, не убавив, нельзя дать, не отняв, нельзя возвысить, не унизив, нельзя родить, не умертвив, где нет правды для одного, пока ее нет для всех, и нет справедливости для всех, пока нет ее для каждого. Единая суть — это новый долг человека перед человечеством и природой, которого прежде не было как императива, потому что не существовало моей головной боли и угрозы всеобщей смерти, исходящей от живого существа. Разве мы спешили на трамваях и автобусах выполнить свой долг? Разве могли выполнить его, если не умели подняться до понимания добра как средства преодоления зла? Мы не могли ответить на зло добром, потому что на добро все еще отвечали злом…

Поздно звучит мое слово…

Все религии должны были покончить с фанатизмом и нетерпимостью перед единственным общим богом — свободным и единым человечеством. Этот бог должен был бы определить жизнь каждой общины, определить ценность всего, а его ценности стояли бы вне суждений, ибо судить о человечестве человек еще не имеет морального права. Только пророк, подобный мне, имеет. Чтобы вернуться к человеку как мере всех вещей, мы должны были бы пережить целый исторический период, когда мерой всех вещей принималось бы человечество как целое, — период накопления подлинного разума. Но кто прозрел сие? Чей перст увидели, чей глас услыхали погрязшие в мерзостях самолюбия, нетерпимости и насилия?..

Должна была родиться новая совесть — воскрешением прежней в каждом из живущих. Не воскресла.

Поэты должны были вострубить о приходе новых героев, героев-спасителей всего мира. Не вострубили. Почему? Потому что новые герои были мошенниками и извращенцами. Они заманили меня из Вены в Австралию…

Дух Гортензии вчера всю ночь душил меня, требуя отказаться от миссии последнего пророка. «Ты убил Луийю, — твердил дух, — ты убил еще многих других гораздо раньше, и ты должен понести наказание! Ты выдумал жертву и требуешь искупления для каждого, кто еще жив или может выжить. Почему же ты сам не хочешь искупить свою вину?..»

Ополоумев от усталости, я подчинился внушению и решил осмотреть труп Гортензии. Я вошел в морг и, нажимая на кнопки, велел машине поднять «захоронение номер два». Загудели моторы, гладкий алюминиевый стол опустился в чрево гробницы и через минуту, дохнув ледяным дыхом, поднялся наверх. Я хотел получше рассмотреть и включил яркие лампы…

Волосы на голове встали дыбом: в целлофановом мешке, чуть запорошенном пылинками льда, лежал потемневший, но вовсе не раздувшийся труп — замороженное лицо было обращено ко мне. Я увидел, что это… мой собственный труп!

Это я сам лежал в прозрачном целлофановом мешке!

Мое лицо! Мои остекленевшие глаза!..

Я выскочил из морга, крича от страха. Вероятно, я мог умереть от разрыва сердца. И я бы, без сомнения, умер, если бы призвавший меня в пророки не просветлил мою душу. «Это все проделки злого духа! — сказал он. — Укрепись и превозможешь!..»

Ничего не помня, испытывая только страх, я стрелял вокруг себя из автомата длинными очередями. Стрелял туда, где возникал сатанинский образ, где темнел дух злобы. Он, словно лапой, царапал у меня под черепом…

Вонючая, кислая гарь пороха останавливала мое дыхание…

Я потерял сознание и пролежал на полу, наверно, не меньше суток. Странное дело, мозг мой успокоился, и чувствовал себя я, очнувшись, гораздо лучше прежнего. Я подкрепился обильной пищей, прилег отдохнуть, и тотчас мне явился демон пустыни, и я сразу овладел всей правдой. Звали демона Рах-ас-салам бен Олсам. У него было еще второе имя — Рюбецаль. Я удивился, что у демонов есть имена, и он, усмехнувшись, сказал, что это условность, хотя всякая условность указывает на сущность, только этого тотчас не уловишь.

Я был ободрен и предупрежден об опасности: дух Гортензии, преследовавший меня, на самом деле был духом Сэлмона, инопланетянина, то есть планетянина того сатанинского рода, которому была безразлична судьба планеты. Преступный дух, чтобы возродиться, посягал на мою душу, поскольку душа пророка возрождает из небытия, иногда одного, но чаще миллионы.

Все это я узнал, едва угадал перед собою демона пустыни. Он улыбался и молчал. Но я прочитывал его мысли — они наполняли пространство, как фуги Баха.

Но и он читал мои мысли. Он согласился, что встречался со мною. «За много лет до катастрофы я появлялся то в облике птицы, то в облике человека в толпе, то в облике книги, неизвестно кем присланной тебе по почте. Все это будило в тебе чувство надвигающейся беды, но ты не хотел верить…»

Я спросил, действительно ли я повинен в смерти Луийи. «Ты уже повинен и в собственной смерти, — был ответ. — Ты прямо виноват в гибели пятидесяти восьми человек и косвенно — в смерти ста четырех. Но я прощаю тебя. Твое искупление — служить последним пророком…»

Демон пустыни исчез… Свет нового знания и новой решимости исходил от меня. Я взглянул в зеркало и увидел нимб, штуку предельно материальную — сгущенное кольцо психической энергии, замеченное, вероятно, у посвященных еще в незапамятные времена.

Отныне я знал, что мне делать — исполнить предназначение. Наконец-то исполнить.

Прежде всего следовало уничтожить Люси — символ искусственности, какая окружала меня. Я взял куклу за ноги и потащил в морг. Но это была не кукла. Дух Сэлмона строил козни — я не имел права уступить ему.

Задыхаясь от тяжести, я взвалил Люси на алюминиевый стол и отдал приказание. Специальные приспособления завернули мою подружку в прозрачный пластиковый лист и запаяли кокон. Стол поплыл вниз в холодильную камеру, и Голос сказал мне: «Плюнь, и твой плевок обернут пластиком и будут хранить в тишине и покое… Встань на этот стол сам, и механизм без насилия исполнит свое дело: датчики мгновенно измерят твои габариты и завернут тебя стоящим с рукою, простертой в грядущие века…»

Голова кружилась, а Голос шептал и шептал о бессмысленности всякого действия в бесконечном пространстве, где множество упирается в ноль, где высший закон — отсутствие закона, потому что всякий закон отрицает живую бесконечность, то есть природу мироздания. Я наклонялся невольно над алюминиевым столом, — все ниже, ниже — он притягивал, как бездна. Еще миг, и я бы свалился, безразличный ко всему, в гроб, из которого бы уже ни за что не выбрался…

Чудо спасло меня. И еще ненависть к духу Сэлмона. «Пусть бродит, проклинаемый всеми, и пусть нигде не найдет ни единой души, чтобы воплотиться вновь и вновь творить преступления!..»

Чудо спасло. Я преодолел головокружение и безразличие: божественный долг призвал меня к действию. Пророк должен сгореть, это я знал, но сгореть в пламени веры, а не от стыда и разочарования…

Я быстро собрался. Наполнил рюкзак запасами воды и пищи, приготовил оружие и электрический фонарь.

Судьба моих проповедей несколько озаботила меня. Я взял тетрадь, где были собраны откровения, и написал на обложке: «Всем, кому дорога планета и мучительная история ее детей, помнивших о правде, но забывших о справедливости, искавших истину, но потерявших мужество». Подумалось, что я обязан сделать еще одну, самую главную запись, прежде чем спрятать пророчества в стальной сейф.

Но стоило лишь задуматься над главной заповедью, как возникло враждебное мне психополе. Оно стремилось снять полярную напряженность моей мысли: все построения рассыпались, я не мог «приложить ума». Голос вкрадчивый шептал: «Нам, землянам, нечего оставить людям, если бы даже кто-то из них и выжил. Что мы можем сказать, трусливые собаки, предавшие и продавшие все? И ради чего?.. Мы подохли или подыхаем от своей подлости… Подлый не смеет оставлять заповедей…»

Дух Сэлмона искушал меня. Я догадался и ободрился. Мысль вернулась ко мне: «Нужно было встать во весь рост — один за одним — и требовать, обличать, бороться со своими врагами… Мы должны были убить прежнее, чтобы оставить жить будущее. Но мы предпочли жить в прежнем, чтобы быть убитыми в будущем…»

«Все равно, — торжествующе закричал дух Сэлмона, — все равно вы остались трусами, и каждый, кто выживет, будет по-прежнему глух к вашему языку! Мира больше нет, а пустоте безразличны любые звуки!..»

Спорить было бесполезно. Я выбрал чистую страницу и написал, будто под диктовку: «Неравные — не свободны. Неравенство, поднимая, бросает в бездну. Только равенство свободных ведет к вечности».

Дух Сэлмона засмеялся злорадно: «Прекрасные слова! Но кто постигнет их глубину? Это — шифр, и его не разгадать. Когда-то мы прочли древние письмена, но ничего не поняли в тексте, кроме жалкого прямого смысла…»

«Всякая истина — шифр, — возразил я. — Его легко постигнет тот, кто не может без истины. Кому же она не нужна, тот не осилит и разжеванную пищу…»

Сказав это, я вновь почувствовал прикосновение демона пустыни. «Ты победил верою! Сердце — это яйцо, из которого должно вылупиться новое сердце. И только вера служит наседкой…»

«Никакого демона пустыни нет, — упрямо шептал дух Сэлмона. — То, что ты принимаешь за демона, — твои сомнения… Сердце — не корзина с соломой, и что за чушь — новый цыпленок сердца?.. Мы, люди, были и останемся эгоистами. Мы никогда не поверим до конца в наши общие интересы. Может быть, даже оттого, что нам помешают поверить. Мы эгоисты от рождения. Как электрон вращается вокруг своей оси, так личность вращается вокруг своего интереса. Человеческое сознание — что-то вроде замкнутой структуры атомного ядра, в нем всегда есть силы за и против, и плоды его непредсказуемы, и непредсказуемость или, точнее говоря, вероятность — качество мироздания. Нам, людям, свойственно сомневаться в себе, сомневаться в личном и общем будущем, и потому мы — ничтожны. Допущение, что мы станем великими с помощью разума, — самое распространенное заблуждение. Прогресс нашей разумности указывает на все большую ценность всякой жизни, и это увеличивает страх и трусость среди наиболее разумных. Никогда не бывает так, чтобы был только выигрыш или только проигрыш. Повышая свою разумность, мы теряем мужество и готовность к риску. Истинно разумный в наших условиях — полнейшее ничтожество…»

О, дух Сэлмона умел пудрить мозги! Было бы ложью утверждать, что я легко преодолел наваждение внушаемых идей. Сказать по правде, я запаниковал. Я подумал, что был орудием в чьих-то руках, а сам по себе не действовал и не способен к действию. За всю свою жизнь, подобно многим другим, я так и не осознал действительных потребностей своей личности, хотя, кажется, только и служил своим интересам. Я жил рядом с кем-то чужим, у нас было общее тело и общие заботы, но не было взаимопонимания. Кому я прислуживал? Чьей воле покорялся? Не был ли то чуждый мне дух, которого я принимал за себя самого? Конечно, мир человека не может не иметь полюсов, такова природа всего сущего, но этот мир должен единиться не только единым телом, но и единым полем тяготения, единым зарядом магнетизма. Я не нашел в себе такого мира. Может быть, я и не знал о нем, не знал, что он возможен. Подобно другим, я лавировал между полюсами и ни разу не достигал прочного равновесия. Я остался чужим — себе. Вслед за другими я повторял чьи-то бредни, что ад — на земле, и потому земля была адом. Я не умел любить, не взвешивая всякий раз пользы любви. Мой разум обернулся против меня самого, потому что я обращал его против других, не задумываясь всерьез над тем, что мой личный интерес — только общий интерес, что любой мой личный выигрыш — это проигрыш всех, а проигрыш всех — мой проигрыш…

Наступила слабость — я разуверился в избранности, в том, что от меня кто-то чего-то ждет. «Зачем куда-то идти и что-то делать? Что за предрассудок — искупление?.. Не было моей вины в том, что события повернулись так, а не этак, — к черту искупление!..» Уже снарядившийся в дорогу, я обмяк возле люка, ослабел и повалился на пол. «Для чего существуют атомы и частицы атомов? Им нет никакого смысла? Да, они „кирпичики“ вечно кипящей материи, но — для чего?..»

Я усомнился даже в том, что слыхал демона пустыни. «Кто он такой? Зачем он?..» Он внушал мне какую-то высшую логику, тешил меня какими-то отдаленными целями. Это напоминало все ту же обанкротившуюся веру в бога…

Но Голос сказал, и я содрогнулся от его твердости и печали: «Не найдет смысла усомнившийся, потому что смысл возникает и умирает. Смысл создает только тот, кто действует, кто дерзает, кто рождает мечту и идет за ней. Даже Природа бессмысленна, если не творит…»

Было так, будто демон пустыни или кто-то, пославший его, обещали мне вечную жизнь и возрождение планеты.

Обливаясь холодным потом, я поднялся с ледяного пола. У меня начиналась тропическая лихорадка или пневмония. Я был тяжел, как азиатский континент. И все же я протянул руку к стальному рычагу, чтобы открыть люк…

Рука опустилась сама собою. Я понял, что не хочу «выживать», не хочу никому давать новую призрачную надежду.

«Довольно, довольно!..»

«Вот и хорошо, — сказал Голос, — вот и разумно, наконец. Ни одно явление не может выйти за пределы самого себя, не может преодолеть своих внутренних законов. И разве человек способен? Хватит химер! Даже здесь, в убежище, в этом склепе, ты, пророк, не смог повернуть жизнь по иным законам. Здесь продолжалось то же, что было прежде…»

«Но ведь я еще не был настоящим пророком! Мне никто еще не сказал, что я пророк и за мною пойдут!..»

«Трусливое человечество недостойно жизни, — продолжал Голос. — Допустим, кто-либо выживет, — о цене не говорю, она никого не интересует, — разве выживший не оживит подлости? Вспомни, какие обычаи принесли из глубины тысячелетий самые древние народы: охота за черепами, чтобы не разрасталось народонаселение, преследование высокоумья и богатства. Не исключено, что это были сигналы прошлого горя, уже происшедшей однажды катастрофы. Но кто понял сигналы? Кто открыл в них трагический опыт планетных масштабов?..»

И вновь я согласился. Мудрость Библии была украдена у шумеров, а те — у кого позаимствовали ее? Самые древние народы уже не понимали мысль о спасении человеческого рода, дошедшую из мрака времен. Крик ужаса и отчаяния принимался за возглас радости и удивления деяниям творца. Мудрость, рожденная страданием как призыв к действию, забавляла, как цветок. Причем если раньше цветок высаживали у порога или в домашнем горшке, пресыщенный человек поздний любовался цветами, убивая их. Цветы срезались раньше, чем поспевали семена. А в семенах была вся тайна… А потом и вовсе наступило время цветов из пластмассы — мудрость обратилась в химию, в велеречивую болтовню недоумков…

Демон пустыни видел мои колебания, но не отступался. Не будь его, я бы, пожалуй, принял таблетку, что гарантировала вечный сон. Таблетка была при мне как самый надежный выход из затруднений.

Но и дух Сэлмона не переставал бороться за меня, враждебный мне и всему живому.

Я протянул руку, чтобы набрать код, позволяющий открыть люк, и — глаза боль пронзила, цифры разбежались, будто живые, в разные стороны. Голос сказал: «Конечно, ты бы хотел построить жизнь обожженного улея на новых началах. Но тебе не совладать с его внутренними законами. Пророческих книг ты не напишешь, а если и напишешь, уцелевшие не станут читать их. Люди превратились уже в животных. Гонимые голодом, болезнями, всеми напастями своей горькой судьбы, они выродились в стадо, которое скоро забудет высокопарный язык безумных предков. Они не будут знать, что такое „парус“, „буква“, „стол“. Абстрактные понятия добра и зла будут тяготить их ум. Из всех возможностей тебе останется одна-единственная: используя все тот же страх, вдалбливать в их головы новый миф и идею нового бога… Но чего ты потребуешь от несчастных? Чтобы они прочь гнали всякую мысль? Чтобы исключили познание, обнаруживающее силы, превышающие моральную силу разума? Чтобы не допускали богатства? Чтобы любой ценой сохраняли равенство и немедля предавали бы казни того, кто пожелал бы большего, чем другой? Все это уже было, и все это не поняли или извратили… Ха-ха, когда-то уже был коммунизм, правда, коммунизм нищей, первобытной толпы, но тебе ли уразуметь, как необходим, как животворен и спасителен коммунизм богатства? Видишь, я объективен, я не боюсь рассуждать о вещах, в которые не верю, — чтобы показать тебе, что все усилия человека выбраться из бездны своей души и истории тщетны…»

Но демон пустыни рассмеялся и сказал: «Не верь лукавым речам! Небо завоевывает тот, кто хочет летать. Вся сила зла в том, что оно способно разрушать. Но оно бессильно созидать. Если бы это было во власти духа, искушающего тебя, он бы немедля превратил все сущее в золото, не задумываясь, что исчезнет и вода, и хлеб… Зло подрывает свои собственные основы, но оно не может осознать это, поскольку исходит из желания сиюминутной выгоды. Только добро презирает времена. Дар видеть или предчувствовать дальние, стало быть, общие цели, — это и есть добро…»

Голос возразил: «Человек не совершенен. И оттого не способен видеть перспективу. Если человек и поступает хорошо, то не потому, что смотрит вдаль, а потому, что хочет нравственного комфорта: он для себя больше хочет, чем дает. Крайние формы добра, к которому звали проповедники, ничем не отличаются от крайних форм зла. И вообще, добро и зло — условность. Значение имеет только то, что будит творческие силы человека. Все течет, все развивается, что живет и хочет жить, и бег неостановим. Даже Вселенная непостоянна в своем постоянстве… Бег — истинный бог сущего, и он бесконечен. А бег не знает морали…»

И опять я в бессилии опустился на пол. «Зачем куда-то идти? Чего-то хотеть? Лучше остаться здесь и жить, покуда хватит воды и пищи…»

Но демон пустыни сказал: «Встань, иди и дерзай! И помни во всякую из минут — горькую и сладкую, сильную и бессильную: нет истины в слове, как нет света в тени! Все покажешь в слове, но докажешь лишь в действии… Человек совершенен. Не потому что совершенен, а потому что способен преодолевать несовершенство и идти к мечте, постигая истину. Истина и есть совершенство, а всякое заблуждение — зло и разрушение совершенства. Человек несовершенен, оттого что не верит, что он совершенен и что оплачены уже все его мытарства и потери и искуплены все жертвы; он готов сделать шаг к совершенству, но требует воздаяния. И тем более непомерного, чем более готов идти к совершенству, и это исключает совершенство. Самые подлые в глубинах души считают себя самыми способными к совершенству, если даже и не признаются себе в этом. Они ведь требуют большей доли себе не за то, что хуже других, а за то, что лучше. Вот как все перепутано в мире, где свет и тень существуют рядом. Чтобы жизнь вернулась к совершенству, каждый должен получить по заслугам, а это значит, получить все то, чем владеет лучший. Учась верно видеть свои заслуги, мы приближаемся к совершенству самых совершенных. Осознание равенства с самыми совершенными и самых несовершенных — вот истина и вот гармония. И не в слове она, — в действии. В сотворении добра…»

«Значит, — сказал я себе, — и я, ничтожный, — велик!» И я снова встал, и решимости моей уже не могло противостоять ничто. Исчезли голоса искушавших меня, — я сделался своим властелином…

Раскрылся люк. Подхватив автомат, я спустился вниз по лесенке, и лесенка тотчас убралась в стальное брюхо убежища, и люк захлопнулся. Я остался во мраке, но не торопился включать фонарь. Как астронавт, ступивший на иную планету, я должен был привыкнуть к мысли, что я нахожусь на иной планете.

Страх шевельнулся. В зловещей тишине, как в зеркале, отразилось мое дыхание и гулкое биение сердца…

Человек поневоле представляет себе все то, с чем ему придется столкнуться. Не было и нет человека, который бы не вычислял хотя бы ближайшее будущее. Я решил найтиуцелевших людей и установить с ними связь, но пока не рисковать — не выходить из тоннеля, пробитого в скале: смертоносные облака, конечно, еще не рассеялись. Вспомнив, что полураспад каких-то изотопов будет продолжаться сотни лет и что еще годы будут сыпаться с неба радиоактивные осколки, я подумал, что, может быть, мне, новоявленному Робинзону, когда-либо придется еще сеять хлеб и редьку, используя запасы семян. Правда, я не знал, как сеять, но у меня под рукой были ценнейшие пособия: все, решительно все предусмотрели уважаемые создатели убежища! Не будь пособий, я был бы обречен: преступная цивилизация, доведя до абсурда разделение труда ради его производительности, произвела на свет беспомощного человека. И плуг, и упряжь, привычные для каждого еще сто-двести лет назад, накануне катастрофы были уже для большинства понятиями толкового словаря и этнографии. Развиваясь, человечество подрывало корни своей жизнестойкости, все дальше отодвигалось от природы…

Кругом была тишина. Я включил фонарь. Рыжий сноп света ударил, открыв ровное поле тоннеля и рассыпанные по нему валуны. Они отбрасывали черные, как на Луне, тени…

Но то не валуны были. То были трупы людей, заползших в тоннель в поисках спасения и издохшие здесь без воды и пищи. Едва я сообразил, что вокруг меня трупы, в нос ударил смрад…

Гниющие вокруг тела успокаивали меня. Я понимал, что я последний свидетель, к тому же облеченный полномочиями. Я был властелином мира, и все, кто уцелел, обязаны были броситься к моим ногам, с благодарностью принять мою опеку и мое слово…

Сделав дюжину шагов, я остановился. Снаряжение мое весило немного, но то ли я отвык от физических усилий, то ли был угнетен миазмами тлена, но я задыхался, сердце едва-едва тянуло. Я догадался, наконец, надеть специальную маску, очищавшую воздух и обогащавшую его кислородом. Стало значительно легче. Видно, мозг отравился какими-то газами, — кислород взбодрил его. Я понял, что способен лететь, как птица, и груз мне более не помеха. В крайнем случае, рассудил я, брошу тут все, кроме запаса воды.

Передохнув, я отправился дальше, светя себе фонарем. Мертвяки в разных позах лежали на бетоне, некоторые сидели, опираясь о стену. Эти были наиболее страшны. Они пугали меня тем, что будто бы шевелились в лучах света…

И все-таки я был не один. Кто-то чувствовал мое приближение и заблаговременно прятался. Направив луч в глубину тоннеля, я различил проворных животных величиной с кошку. «Крысы! Вот отчего изуродованы трупы!..»

Прежде я не слыхал, чтобы крысы жрали мертвечину. Но теперь нельзя было полагаться на прежний опыт. Теперь, конечно, переменились и крысы. Может быть, именно они теперь начали эволюционировать во властелинов природы…

Крысы могли напасть на меня. Против стаи я бы не устоял: достаточно было разбить мой фонарь, и я бы заблудился. Вспомнилось оставленное убежище, кровать, где я отдыхал всякий раз, когда уставал от пророчеств. Самым разумным было бы вернуться. Последний судия человечества, сожранный крысами, — в этом не было ничего героического…

«Как могли забраться крысы в тоннель, пробитый в скалах?» Это объяснилось — я увидел зияющие трещины и кое-где осыпи. О чудовищной тряске земной коры свидетельствовали они. Я посветил в одну из щелей в полу шириною в две мои ступни и не увидел конца разлому. В углу коридора из щели поднимался белесый дымок.

Возвращаться не было мочи. Я присел на складной стул, который был при мне, и неожиданно задремал: мозг не вынес напряжения и отключился…

Какие-то типы в балахонах и противогазах тенями скользили мимо друг за другом, будто ехали на велосипедах, и у каждого в руке был щуп или неизвестное мне оружие. Я хотел остановить их, позвать, но язык пристал к нёбу…

Я закричал, пробуждаясь, и крысы от меня прочь побежали — я услыхал пронзительный писк. Будто тупые сверла завязли в металле.

Задыхаясь, я сдернул с себя маску. И едва сдернул, понял, что белесый, реденький дымок, поднимавшийся из трещин в породе, смертельно ядовит. Легкие разрывались на части, во рту запенилась горькая слюна, я сплевывал, но пены все прибавлялось. Я маску вновь натянул и прибавил кислороду, но облегчения не ощутил: дыхание было сбито, суставы наливались горячей тяжестью, будто в полые кости заливали расплавленный свинец.

«А может, он и не жил никогда? — подумал я о пророке Фромме. — Может, все выдумано? И прошлое, и настоящее?..»

Этого нельзя было исключить. Значит, выдумкой были и людские страдания, и катастрофа…

В природе нет ничего неопровержимого, и даже непрерывного течения времени нет. Всюду хаос, и только наш жалкий разум, чтобы доказать свою необходимость, вносит в явления закономерность. Иначе — непонятно. И все познание — лишь самопознание, в каких бы структурах мы ни копались: в космосе или в хромосоме. Вся наша мораль зиждется на самопознании, она не может быть всеобщей и объективной, вот отчего кругом были тупики и приращение науки так и не привело к рождению новой картины жизни. Мы пытались увидеть в человеке облик изуродованного человечества, а нужно было в человечестве видеть изуродованного человека…

Я осторожно пробирался по тоннелю, по которому некогда полз вместе с Луийей. Каким бесконечным он мне тогда казался! И сколько терпения и мужества обнаружила раненая женщина! Не будь Луийи, я бы давно лежал тут, среди этих трупов.

Склеп всегда рукотворен. Мы сами делаем свои усыпальницы. Сами возводим свои пирамиды…

Вспомнилось далекое, доисторическое даже: как моя тетка, у которой я жил после смерти родителей, купила участок земли. Это было ее давней мечтой. Ну, хоть клочок, только чтоб приезжать туда и знать, что вот она, твоя земля. Посадить розы и знать, что вот они, твои розы… Земля дорогая, всего-то и наскребли денег, что на горбатый лоскут глинистого пустыря возле какой-то фермы. «Что-нибудь да вырастет! — подбадривала себя тетка. — Если тут прижились лебеда и полынь, то и розы должны прижиться. Или не одни корни у всех растений?» А ее отец, упрямый старик, стоял на своем: разравнять бульдозером участок да подсыпать хорошей землицы. И так они препирались, дочь и отец, и каждый из них что-то втолковывал мне, но мне было безразлично. Наконец, появился бульдозер, разравнял участок, словно подготовил место для укладки дороги. С подсыпкой чернозема запоздали, а после не оказалось денег, так что тетка сажала свои розы прямо в глину. И, конечно, ничего у нее не получилось. Даже полынь и та не поднялась… «Не трогали бы землю, что-нибудь да росло бы! — укоряла тетка старика. — Верхний слой земли столетия обихаживают растения, а теперь новая глина, сплошной мертвый пласт, и нет дыхания ни семени, ни корню!..»

Какая-то связь была между этой историей и катастрофой — не случайно же я вспомнил о ней. Так и вертелось где-то какое-то необходимое мне, истинное слово.

Напряжение взбудораженного сознания было таково, что я физически ощущал опухоль в своем мозгу — в верхней лобной части чуть справа…

И вдруг разом — вот она, связь! Вся наша прошлая жизнь напоминала чахлый бурьян на глинистом холме. Довольно было нарушить тончайший слой культуры или морали, и человечество превратилось в труп. Не будь катастрофы, оно все равно бы не выжило, потому что там и сям носились люди с идеей бульдозера…

Легче стало. Даже легко стало: не о чем сожалеть! И как жажда, как приступ зубной боли, пришло желание показать этому дерьму, как нужно было жить, чтобы не нарушать верхнего слоя живой земли. Я знал, что я пророк, самый великий из пророков. К этому теперь добавилось чувство безраздельного господства. Я еще не знал, могу ли оживить мир, но был убежден, что лишь от меня одного это зависит. Если бы я захотел, я мог бы раздвинуть стены тоннеля, мог превратить в изумруды лежавшие камни…

Теперь я отлично понимал адмирала Такибае, понимал Ксеркса и кайзера Франца Иосифа. Да, конечно, и они были помазанниками божьими, его голосом, его волей. И действия этих властелинов могли казаться простым смертным удачными или неудачными, — бог вел их и за ними неразумные народы тропою горнего восхождения…

А вот и железные двери. По словам Луийи, они скрывали запасы продовольствия и воды. Я шел к ним, к этим дверям, это было главной целью моего похода. Я жаждал увидеть эти двери, златые врата моей несокрушимой подземной столицы…

Там, где маячит надежда, больше всего трупов. Пока люди были живы, они пытались взломать двери. Напрасные попытки! На мощных гранитных стенах остались царапины, а на дверях не осталось даже царапин — спасибо строителям. Строители, конечно, давно погибли, — смерть была написана на роду у всех строителей чужих пирамид…

Здесь жгли особенно сильные костры. Здесь жарили человечину — здесь иллюзия всего сильнее одуряла человека.

В мою экипировку входил раскладной багор. Этим багром я оттащил трупы от двери. Нашел гнездо для ключа. Электронный прибор опознал код и выдал команду: раздвинулась стальная дверь и сразу же захлопнулась за моей спиной.

Вспыхнул знакомый синий свет — я увидел следы одной из бесчисленных трагедий, сопровождавших агонию человечества. Я не содрогнулся, я математически точно вычислил событие, которого больше не существовало и как памяти.

На полу лежали два трупа. Судя по всему, дело было так: некто завладел ключом Сэлмона, но, вероятно, долго не мог дождаться благоприятного момента, чтобы им воспользоваться: обнаружив дверь, обреченные с яростным упорством осаждали ее, полагая, что за дверью их ожидает утерянный рай, тот самый, который они еще вчера проклинали. И все-таки владельцу ключа каким-то образом удалось отвлечь внимание несчастных. Он юркнул в распахнувшуюся дверь, но кто-то другой успел последовать за ним. Теоретически они могли поладить: запасы воды и продовольствия, к которым они получили доступ, были значительны. Практически все сложилось иначе: катастрофа упразднила доверие человека к человеку — между ними завязалась борьба, в которой погибли оба…

Я безошибочно определил владельца ключа. Надев перчатки, вытащил из гниющего кулака ключ с первым номером. После этого вновь открыл двери и багром выволок оба трупа. Затем продезинфицировал перчатки из специального баллона, но при этом обнаружил в помещении ядовитый газ. Сомнений быть не могло: где-то образовалась щель, куда и проникал газ. Это обстоятельство несколько по-иному объясняло гибель соперников, но возвращаться к версиям на эту тему мне не хотелось. Не хотелось размышлять и о том, отчего владелец ключа не попытался проникнуть в наше убежище…

Что меня волновало, так это мои запасы воды и пищи. Они были не тронуты — радость, радость испытал я!

Тут было все, что требовалось для продолжительного существования нескольких десятков человек. В специальной книге имелись расчеты — было недосуг читать их…

Передохнув, я выбрался из склада и продолжил обследование своих владений. «В каждом прошлом человеке явно и тайно жила мечта о господстве, о преобладании, об услаждении своего чрева. И вот финал этого абсурдного двигателя… Я сделаю иначе: заставлю всех явно и тайно мечтать о подчинении…»

«И это было, — возразил мне Голос. — Подчинение — обратная сторона господства…»

Меня снова искушали. Но я не сомневался, что найду правильные решения. Я буду солнцеликим вождем, сыном Неба, общаться с которым будут очень немногие. Все остальные будут получать за послушание. Малейшее непослушание будет наказываться публичной и мучительной казнью…

«И это было…»

Потом-потом! Будет еще довольно веков все обдумать и ввести то, чего еще не было!..

Луч фонаря уперся в стену. На стене сидело насекомое. Какой-то жук. Нет, какая-то многоножка. Насекомое слабо двигалось. Рукой в перчатке я раздавил насекомое. Я не собирался убивать его, просто так само собою вышло, едва я поднес руку к стене…

«Если природа не содрогнулась, когда я раздавил насекомое, зачем было ей содрогаться, когда погибло человечество?..» Мысль эта разрослась и утяжелилась, так что я с трудом уже мог держаться на ногах.

Всего лишь многоножку раздавил я, но я знал, что раздавил совсем не многоножку… Раздавил, не собираясь вовсе раздавливать…

Когда-то Луийе и мне потребовалось пять-шесть минут, чтобы пройти бетонированный ход до убежища. Теперь истекал второй час, а новая цель, сама собой возникшая, все еще не была достигнута. Правда, выход из подземелья находился уже где-то близко. Я определил это по обгорелому трупу. Белых червей не испугал свет фонаря, они неустанно сосали мягкие ткани горла и искаженного тленом лица. Глаз не было, они были выжжены или выдавлены…

Озабоченный тем, чтобы не споткнуться и не упасть в копны гнили, я не поверил себе, услыхав внезапно оклик: «Ни с места! Руки вверх, стреляю без предупреждения!»

Я не поверил в живой голос. Подумал, что почудилось. Оглядевшись, заметил, что тоннель раздваивается, обрывается разломом, широкая площадка за которым справа освещена непонятным сплошным светом…

Боже, да ведь это же солнечный свет, только рассеянный!

Свет — моя миссия обретала высший смысл.

— Руки вверх!

Я не видел глупца, грозившего мне. Я поднял руки, думая о том, что каждое живое существо тотчас погибнет, если не упадет передо мною ниц. Собственно, я был богом, поскольку знал тайну спасения. Она была открыта мне в тот момент, когда провидение призвало меня в пророки…

— Прямо, не сворачивай!.. Теперь направо, направо, говорю!..

Свернув направо, я очутился в огромной пещере. Ее образовали сместившиеся пласты породы. В узкую щель вверху падал сноп живого света. Впрочем, он и умирал там, в вышине…

«Если природа не содрогнулась, когда я раздавил насекомое, она не содрогнется, когда в муках погибнет последний из людей…»

— Солнце — вот символ высшей справедливости!..

Я произнес это вслух. И собирался продолжить мысль, но как раз увидел своего противника. Жалкую тень. Заморыша.

В голову ударила ненависть и презрение: ничтожество угрожает Спасителю! Отступить назад, укрыться за выступом скалы, сдернуть с плеча автомат и — всадить в негодяя очередь…

Но я не был уверен, что за мной не наблюдает еще кто-либо. Держит меня на мушке, притаившись в темных углах пещеры. Тут, за обломками камней, могли прятаться и другие бандиты. Все они были теперь для меня бандитами. Но главное было не в этом, — все они отныне были моими рабами и я не смел гневаться на них без достаточной причины.

Я сделал еще несколько шагов вперед. Я не боялся, ни капельки не боялся, уверенный в божественной силе, охранявшей меня для великих свершений.

Тень придвинулась, ловкие руки отобрали автомат и фонарь. В лицо, ослепив, ударил электрический свет.

— Снять противогаз!

Я опустил маску с очками на подбородок.

— Я пришел спасти вас, дети мои, — торжественно сказал я. — Соберитесь все, сколько вас здесь осталось, и я скажу слово, дарованное мне свыше!..

— На кой они нам, твои слова? — хрипло сказал заморыш, светя мне в лицо. — Все слова давным-давно сказаны, и больше нет таких, которые стоило бы послушать…

— Раб, — перебил я нетерпеливо, — ты не осознал безнадежности своего положения и ропщешь!.. Я скажу слова, какие вы никогда не слыхали и какие дадут вам силы жить новой жизнью…

— Игнасио, — крикнул человек в темноту, — подойди сюда! Мне попался проповедник или идиот! Короче, не по моей части!

Почти тотчас появилось еще одно существо, которое тоже не упало передо мной на колени.

— Лицо человека мне знакомо, — услыхал я голос. — Вы Фромм, не так ли?

И тогда я узнал голос — без удивления.

— Ты Игнасио Диас?

— Память — не рыба, она не дохнет, даже когда нас выволакивают из родной стихии.

— Все дохнет, — возразил я, потерявшись в темноте, потому что Игнасио выключил фонарь. — У меня нет прежнего имени. Все опозорило себя. И теперь преступление — хранить что-либо из того, что было…

Я говорил машинально, а во мне все клокотало от ярости. Между этими невеждами существовали прежние связи — вот что бесило. Я, пророк, призван был вывести людей из мрака забвения, призван был поднять их, упавших на самое дно жестокости и безверья, полностью озверевших и потому только преодолевших невыносимые лишения. А эти непочтительные типы жили какой-то своей надеждой. Не той, какую я нес им, а своей. О, я тотчас почувствовал все это!

— Бог оставил человека между инстинктом и разумом, — сказал я, ожидая ропота и решив подавить его любой ценой. — Можно было идти к богу, пользуясь разумом, но мы поставили на инстинкты, и теперь надо до конца превратиться в зверя. Надо сжечь и уничтожить все, что было создано! Прежде всего книги. Надо убить всех, кто полагается на разум!..

Это было не вполне то, что я хотел доверить моему стаду. Но я проверял, насколько они способны к самоотречению и послушанию. Я, пастырь, провоцировал их, чтобы поразить молнией, в случае если они были заражены порчей…

— Фромм, вы ли это? — услышал я в ответ еще один голос. Я тотчас узнал и его. Узнал с раздражением, потому что он вызывал из небытия то, что подлежало небытию. Это был голос брата Луийи…

— Вы неисправимы, Фромм! Резонерствуете по всякому поводу, как и прежде. Неужели вы так и не поняли, что мусор слов, завалив нам простор для действия, приблизил катастрофу? Все было страшным. Но это было самым страшным порождением империализма — потоки демагогии и пропаганды, топившие правду… Но — к делу! Вы, конечно, вышли из убежища разнюхать обстановку?..

«Да кто ты такой, Око-Омо, чтобы спрашивать меня о чем-либо? У меня огромные запасы продовольствия и воды, у меня запасы оружия, у меня неприступные крепости, — кто смеет тягаться со мною? Кто вправе диктовать мне свою волю?.. И потом — мир жаждет новой философии…»

— Не спрашивать, но слушать отныне должен ты, Око-Омо, — строго сказал я. — Разве ты знаешь, как теперь сберечь человека?

Я предпочитаю разговаривать, глядя собеседнику в глаза. Я не видел Око-Омо, и это раздражало меня.

— «Теперь», — повторил Око-Омо. — Прежняя пацифистская болтовня — прежняя буржуазная подлость. И тогда, и теперь мир требовал классовой борьбы, непримиримости к тем, кто противится равенству!

— Все истины разрушены катастрофой!

— Ни одна из истин не разрушена, — возразил незримый Око-Омо. — Правды не существует без людей, это верно. Но мы живы. Значит, жива правда. И правда эта — все та же правда, которой так и не получили люди… Теперь мы живем иначе, — мы действуем и от всех друзей требуем действий. Мы не допустим более болтовни. И средство — равенство. Его у нас не было…

Я готов был броситься на Око-Омо и его прихвостней и разорвать их в клочья. Катастрофа переменила облик мира, а они тянули старую волынку. Они мне путали карты, лишали смысла мою пророческую миссию. Я знал, что Око-Омо никогда не согласится со мной. Мои идеи были близки к его идеям, но в то же время и противоположны. Око-Омо украл мои идеи, но, как всякий раб, не понял их…

— Что ты лично от меня хочешь? — спросил я.

— Лично — ничего, — помолчав, сказал Око-Омо. — Коммуна, интересы которой я выражаю этот месяц, нуждается в продовольствии, воде и оружии… Я знаю, в убежище этого добра в избытке. Вы должны помочь нам…

«Что он, с ума спятил? С какой стати я должен делиться бесценными, невосполнимыми благами? Кто они мне? И даже если бы были братьями, я бы еще крепко подумал… Разевать рот на чужое — разве это не империализм, о котором трещал Око-Омо?..»

— В убежище тоже коллектив. Я не имею права распоряжаться припасами… Или вы замыслили захватить убежище? Применить насилие, отнять воду и продовольствие, а людей убить?.. Но как это называется?..

Я говорил зло, захлебываясь в своей неприязни, и этого, конечно, нельзя было не заметить. Я понимал, что навлекаю на себя опасность, но я не боялся этих голодранцев. Входной ключ был спрятан мною — по инструкции — в отвинчивающийся каблук ботинка. Но не каждый, далеко не каждый сумел бы отвинтить этот каблук. Тут были свои секреты, придуманные досужими мастерами еще до катастрофы.

— Не все погибло от прежнего, — прокашлявшись, сказал Око-Омо, — не все. Но прежнее право, построенное на признании преимущества одних за счет других, его больше нет. Нет и морали, освещенной этим правом… Мы просим вас о посильной помощи, потому что она нам жизненно необходима. Мы умираем от голода и жажды, а у вас излишек, созданный отнюдь не собственными трудами…

— Но почему ты считаешь, что у вас больше прав на выживание, чем у других? — меня колотило от бешенства. — Речь идет о спасении человека как такового. Стало быть, надо обеспечить выживание тех, кто имеет шансы!..

— Вопросы можно продолжать до бесконечности, потому что они основаны на неверном понимании ситуации. И прежде человечество могло спастись только как целое. Только как целое оно может спастись и теперь. Сколько бы нас ни было, мы не смеем обрекать на смерть одних ради выживания других. Отныне все равны, и наш первейший долг — защитить равенство. Мы не хотим повторения прежней подлости, когда преимущества кучки заговорщиков привели к гибели всех… Мы признаем право на выживание лишь за теми, которые признают это право за другими. Эпоха эгоизма и неравенства исторически завершена. За нее уплачено слишком дорого… Если вы там, в убежище, не захотите по-братски разделить доставшиеся вам блага, мы разделим их сами, потому что у вас нет на них никаких особых прав. Эти блага захвачены в условиях дискриминации слабых. Эпоха односторонних преимуществ завершена…

Я понял его. Я понял, что Око-Омо и его люди — смертельные мне враги, что я уже вступил в борьбу с ними и в этой борьбе оправданы любые средства.

— Мистер Фромм, — сказал молчавший доселе Игнасио, — у вас есть ключ от убежища?

— Ключа нет, — схитрил я. — Мы уговорились, что мне откроют. Впустят меня…

— Хорошо, мы пойдем вместе, — сказал Игнасио.

— Это опасно. Нужен противогаз.

— У нас четыре противогаза.

Меня загоняли в тупик. Но я не собирался уступать! Нет, не собирался!

— Имейте, однако, в виду, что из убежища можно наблюдать всех, кто приближается к люку. Если они увидят, что я не один, они не откроют. Так мы условились…

— Кто в убежище?

Они ловили меня, располагая какой-то информацией, я чуял это нутром. Лучше всего в целях лжи было использовать искаженную правду.

— В убежище Гортензия и Луийя… И еще мужчина из бывшего окружения Такибае.

— Тогда все в порядке, — сказал Око-Омо. Но как-то неопределенно сказал, со скрытою мыслью.

— Не думаю, — возразил я. — Даже Гортензия и Луийя — уже не те люди, что были прежде. Совсем не те.

— Все мы не те, — сказал Игнасио, — все мы наново родились.

— Не будем терять времени, — сказал Око-Омо. — Игнасио, прекращайте подземные работы. Пусть все соберутся здесь. Возьмешь троих, наиболее крепких, и пойдете к убежищу. Сейчас нужно экономить силы.

Игнасио и тот, что задержал меня, — оба они ушли.

Они доверяли мне, так что положение мое не было безнадежным. Отдав автомат, я не остался безоружным. В кармане под мышкой был спрятан браунинг. Кроме того, я мог выдвинуть из ботинка нож с отравленным лезвием. Часы на руке можно было использовать как гранату. А дозиметр на груди служил одновременно газовым пистолетом и запасным фонарем.

О, люди, жившие накануне катастрофы, предвидели, что выживание потребует отчаянной борьбы!

Итак, я был и оставался властелином мира. От меня зависело, казнить самонадеянных голодранцев или даровать им жизнь. Всевышние силы искушали меня, экзаменуя на жизненность, и я знал, что одержу победу, даже не прибегая к их заступничеству.

Прежде всего нужно было проверить, действительно ли Око-Омо остался один.

— Снова вера в мечту, — словно подводя итог разговору, сказал я. — Сама мечта — подтверждение лживого и жалкого положения человека… А ты, что же, не пойдешь вместе с нами?

Вместо ответа я услыхал сдавленный стон.

— Теперь, Фромм, вы должны знать правду, — с паузами проговорил Око-Омо. — В коммуне пока всего девять человек. Но это драгоценная ячейка нового мира, и она неизбежна… Я же лично обречен и доживаю последние часы…

Последние часы, разумеется, доживал всякий, кто замахивался на порядок, который призван был установить я: безусловное поклонение всех одному, величие власти, обходящейся без промежуточной опоры в виде бюрократического класса. Меня не интересовала реальность моей доктрины, меня заботило только то, что она, наконец-то, была моей и на тысячелетия устанавливала незыблемое правило: все — рабы одного, избранного богом. Разумеется, этот один должен был быть мудрым и исключить прихоть, столь характерную прежде для олигархов и диктаторов.

Сочувствия к Око-Омо я, разумеется, не испытывал, но выразил притворное огорчение.

— Если я еще жив, так это чудо, и творец чуда Игнасио, — объяснил Око-Омо. — Я подвергся облучению, потому что был ранен… Вскоре после вашего отъезда с острова Вококо группа партизан перебралась на Атенаиту и укрылась на плато Татуа. Мы задумали дерзкую операцию, но события опередили нас… При ядерном взрыве мне перебило позвоночник. Я парализован…

— Удивляюсь силе твоего духа, — сказал я, доставая браунинг. — Я хотел бы взглянуть на тебя… Чтобы рассказать Луийе, если выйдет заминка… Темно, плохо вижу. Есть ли здесь кто-нибудь, кто мог бы посветить?

— Никого. Ваш фонарь Игнасио взял с собой. Коммунары долбят стену, чтобы проникнуть в подвалы бывшей резиденции Такибае…

Теперь я мог уйти. Я мог уйти, не убивая Око-Омо и ничего не объясняя ему. Я бы добрался до убежища и там в полном спокойствии переждал бы несколько месяцев, которые унесли бы в небытие и этих, и других моих недругов, если они еще остались. Но я не мог уйти. Мне хотелось поговорить с Око-Омо, может быть, кое-что выяснить, кое-что рассказать ему о Луийе. В конце концов, я нисколько не был повинен в ее смерти. Собственно, и Гортензия фактически спровоцировала самоубийство…

Человек врет, если боится, что его не поймут. Мы всегда врали от страха. Врали другим и себе тоже. Теперь мне хотелось сказать Око-Омо, что я выше лжи. Что достоинство всякого человека определяется не тем, убил или не убил он другого человека, а исключительно тем, сознает он себя убийцей или не сознает. Мне хотелось сказать, что море пустых словес — болезнь человека, который обречен на слабость и зависимость. Это болезнь его рассудка, который не может нащупывать истину вне ошибок и страданий…

— У меня, кажется, есть фонарик, — сказал я. — Разреши подойти к тебе?

Я спросил для проформы, предвкушая, как насладит меня немощность моего дерзкого раба. Он должен знать, что я его властелин. Меня распирало от желания поскорее сказать ему об этом. Может, еще и о другом, — о Луийе, например…

Узкий луч света зашарил среди камней. Я нашел проход и поднялся к Око-Омо, лежавшему на куче тряпья.

Вид его поразил меня. От прежнего Око-Омо ничего не осталось. Передо мною лежала мумия. Большая голова. Тонкая шея. Глаза были открыты и неподвижны.

— Я чувствую ваш взгляд, — с передыхами сказал Охо-Омо. — Глаза мои ослепли, но все равно я чувствую ваш взгляд, мистер Фромм. Вы не сочувствуете мне.

— А разве ты нуждаешься в сочувствии? — усмехнулся я, не желая замечать его неуместной вежливости.

— Не нуждался, — облизнув сухие губы, проговорил Око-Омо. — Я прожил достойную жизнь. Я думал не о себе, — о народе, и в нем находил себя… После катастрофы я понял, что и этого мало, и это ограниченность. Я полон дум о грядущем, и это искупает мои муки… Что ж, не я один погибаю. Но я погибаю достойно: никто не вправе осудить меня за прожитые мною дни… Нельзя выжить, если не бороться за правду…

Это был мой давний соперник. Теперь я это понял, но я больше не завидовал ему. Я был могущественнее и хотел, чтобы он это почувствовал.

— У меня есть вода, — сказал я. — Могу предложить тебе стакан воды.

— Воды? — переспросил Око-Омо. — Целый стакан воды?.. Конечно, если можно… Это радость — вода… Но не стакан, нет, часть отлейте в сосуд! Он тут рядом, подле меня… Для моих товарищей, они скоро вернутся…

Я достал плоскую флягу и нацедил в чашку воды.

Око-Омо благодарно напился из моих рук. Он торопился и пролил несколько глотков себе на грудь.

— Беда в том, что мы хотим научить людей жить, сами жить не умея, — с упреком сказал я. Мне было мало физического превосходства над ним, я хотел раздавить его нравственно.

— Уча других, хотим научиться сами, — откликнулся Око-Омо. — Счастлив, кто способен представить себе будущую жизнь во всех реальных деталях. Этот человек способен научить и других.

— Ты представляешь себе будущую жизнь? Но ведь еще не известно, возродится ли жизнь вообще?

— Чтобы возродилась, нельзя повторять прежних ошибок… Исключить террор над трудовой массой. Растить гордость и сознание равенства… Не допускать насилия. Использовать отчаянное положение для борьбы с узурпацией власти и влияния во всех областях. Ячейка будущего — община, где все стороны социальной жизни и все рычаги влияния сбалансированы и распределены между членами. Только это обеспечит действительную свободу… И прежде мы догадывались, но не знали твердо, что это — единственный путь спасения. Никто не представлял себе, что только немедленный поворот к равенству оставлял какие-то шансы…

Я слушал Око-Омо и сладко чувствовал, что я способен на любую жестокость, — во имя правды, возвестить которую я был призван свыше…

Я поднял браунинг на уровень лица Око-Омо и — поймал себя на желании все-таки услышать из его уст о будущем, которым он грезил. Я не сомневался, что одичавшие после катастрофы двуногие с энтузиазмом последуют за лозунгами Око-Омо. Да, именно теперь могла утвердиться идея всеобщего равенства. Я бы тоже согласился на равенство, если бы не знал свыше, что человек скорее погибнет, чем согласится на подлинное равенство. Разве не это привело к катастрофе? Разве наши лидеры не вдолбили нам, что «есть вещи поважнее, чем мир»?.. Конечно, мы не знали, кому служили. Честнее, подозревали, что служим совсем не тому богу, которому строим храмы. Мы и о равенстве говорили. Но мы боялись его, потому что в условиях равенства не могли рассчитывать на то, чем владели в условиях неравенства. Равенство требовало непосильных для нас жертв…

Голова кружилась, мысли мешались и путались. От слабости вспотели руки, и я обтер их о брюки.

— Как согласится на равенство человек, который только подлостью и только в условиях неравенства может достигнуть кое-какого положения?

Око-Омо по-своему понял меня.

— Людям нужно брать судьбу в свои руки. Власть должна исходить непосредственно от людей. И вера — от людей… Что ж бояться равенства, если в нем — спасение?.. С первого шага коммуна стремится компенсировать ущербность — ради равенства. У кого повышенная жажда, получает больше воды, кто мерзнет, получает более теплую одежду. И каждый трудится по силам. Честность стала социальной силой. Опорой новой организации, а прежде была трагедией… Равенство, какое мы вводим, располагая даже мизерными средствами, — это равенство неравных. Но оно разовьется в равенство равных. Мы не отодвигаем, не можем отодвинуть теперь осуществление принципа, ссылаясь на ограниченность ресурсов, потому что равенство — основа нашей философии, основа нового семейного духа, для него губительны бюрократические ухищрения. Мы заставим принцип работать на расширение материальных возможностей. Все более полное равенство станет стержнем новой морали, а мораль превратится в единственный стержень знания и творчества — не прибыль, не преобладание, как было до сих пор. Равенство исключит насилие и демагогию, пробудит уважение и любовь. Каждый человек будет учиться искусству мудро управлять собой, и мудрость станет смыслом дней…

Болтовня! Создателю каждой религии мнилось, что он нашел ключ к спасению и гармонии. Обыкновенные люди никогда не примут сложных философских построений. Им нужна простая организация жизни, они и без того тонут среди проблем. Культуру создают единицы, а прочие — навоз, правда, навоз самонадеянный, которому тоже нужен какой-то смысл. Они перережут друг друга без власти и без острастки, сойдут с ума, если религия не поставит их на колени и не вознесет высоко надежду…

И все же сомнения не прогнать было: если модель природы отражена в спирали, люди придут вновь к общей собственности. Коммунизм неизбежен. Честно говоря, он был прав, Око-Омо, и его мысль была когда-то моей мыслью. Но это и было теперь опаснее всего…

Я выстрелил два раза подряд. Вероятно, Око-Омо был убит с первого выстрела — голова его вздрогнула, рот приоткрылся. И лишь глаза по-прежнему смотрели в пространство.

Исполнив высшую волю, я почувствовал облегчение. И вслед за тем — тревогу.

Неизъяснимое есть в человеке, как в каждом ростке жизни, только мы не способны разобраться…

Светя себе под ноги, я полез по камням, торопясь подальше уйти от того места, где лежал труп. Я суетился, будто за мною была погоня, и, однако, продвигался, как черепаха: тело не слушалось меня, изнуренное растущей тревогой. Я знал, что без противогаза мне до убежища не добраться. Лучше всего было занять удобную позицию, покончить неожиданной атакой с Игнасио и теми, кого он приведет, и забрать свой противогаз…

Но я не мог оставаться в пещере. Было еще что-то, могущественнее всех соображений, и я этому повиновался.

Оступившись, я упал плашмя на камни. Фонарь мой погас. Я ударился больно, очень больно, но боли не почувствовал, потому что тотчас — в ужасе и отчаянии — увидел, наконец, то, что давно ожидал увидеть…

Из-за поворота, точнее, из входа в тоннель, выплыли три белесые тени. Возможно, это были привидения, возможно, инопланетяне, о которых говорил Такибае. Я хорошо разглядел просторные балахоны наподобие тех, какие носили ку-клукс-клановцы. Существа двигались так, будто безостановочно катились на скрытых колесах или парили в воздухе…

Я себя дурачил, повторяя, что Око-Омо мой главный враг. Но скорее всего меня дурачил тот, кто обосновался в ячейках моего мозга. Меня явно отвлекали. Кто? С какой целью?..

Гортензия твердила после смерти Луийи, что в убежище есть еще кто-то. Она чутко реагировала на присутствие чужой воли или, как она выражалась, постороннего биополя. Я подтрунивал над нею, но, честное слово, ощущал то же самое. Что-то удерживало меня от размышлений на эту тему, непроницаемая штора затемняла рассудок, едва я хотел оценить свои ощущения…

И вот теперь я вспомнил, что все мы, Гортензия, Луийя и я, страдали от головной боли, от фоновых шумов в черепной коробке, — будто в убежище постоянно пульсировал высокий звук. Он не воспринимался как звук, но, конечно, оказывал свое разрушительное действие.

Однажды после дежурства Гортензия вычесала с головы металлический гарпунчик размером с семенной зонтик одуванчика и по внешнему виду весьма схожий с ним. Я не придал этому значения: мало ли что можно занести извне в убежище?

Но зонтик-электрод не был занесен извне — его выстреливал в голову тайный механизм! И механизм, — если допустить, что он был единственным, — помещался где-то возле люка. Когда я открывал люк, чтобы выйти из убежища, я почувствовал, будто десятки иголок вонзились мне в затылочную часть черепа. Но неприятное ощущение тотчас исчезло, и я напрочь забыл о нем.

Когда я разговаривал с Око-Омо, стоя подле него, я машинально почесывал свою голову и извлекал из кожи какие-то стерженьки.

И только ударившись о камни и увидев фигуры в белых балахонах, я догадался, что кто-то давно манипулировал моим сознанием с помощью электродов, получавших команды от радиопередатчика…

Все свои догадки освобожденный мозг совместил и освоил за доли секунды: едва завидев белые балахоны, я уже знал, что они имели непосредственное отношение к катастрофе и электродам, извлеченным мною из кожи головы. И еще знал, холодея от страха, что никакой я не пророк, а безвольное орудие чужого, преступного расчета и моей роли, как и мне самому, наступил конец.

Я смирился со смертью. Перед неизбежной кончиной все смиряются, и, может, смирение и вызывает прекращение жизнедеятельности. Я не понимал, отчего непременно должен умереть. Но это меня и не интересовало, — я должен был умереть хотя бы для того, чтобы освободиться от ужаса…

Белые фигуры приближались. Одна из них взмахнула рукой — изрыгнулась молния, прямая, как солнечный луч, и тонкая, как бельевой шнур. Может быть, это был импульс лазерного луча большой мощности. Будто сквозь сон я услыхал треск и падение обвалившихся кусков камня. И еще голос: «Это уже падаль, экономь заряды!..»

Возможно, я был уже мертв. И если я был мертв, знайте, кто еще жив, что мертвый какое-то время сохраняет связь с миром, эта связь не рвется мгновенно, если цел мозг…

Я был мертв — точно. Но я расслышал истошный крик: «О-ко-мо-о!..» И вслед за тем вновь раздался треск и грохот падающего камня.

Кажется, тип в белом балахоне, который констатировал мою смерть, был не кто иной как Сэлмон…



Предчувствовал, что за эти минуты совершится непоправимое. Я не хотел уходить вдвоем, хотел, чтобы мой напарник кликнул ребят из дыры, где мы уже три недели молотили киркой и все пока без особого толку.

Зачем я послушался Око-Омо? Ведь я не доверял Фромму. Люди, какие слишком много рассуждают о правде, слишком в ней сомневаются. Чаще всего надо действовать без рассуждений, потому что рассуждать некогда. Да и вся прошедшая жизнь — разве не рассуждения? Разве человек не может тотчас сказать, что для него правда, а что ложь, что честь, а что бесчестье? Да жил ли он прежде, коли не может?..

Если исходить из того, что ты виноват, во всем найдешь свою вину. Но если считать, что ты прав, повсюду будешь выгораживать себя и выгородишь: на словах можно доказать все, что угодно. Поэтому нельзя полагаться только на слова. Да и не время. Иные люди не пожелали остаться людьми. Когда легко, все герои. А когда трудно, не каждый себе докажет. Ведь доказывая всем, доказывают прежде всего себе. Ничье мнение о себе нельзя ставить выше собственного — какой же ты тогда человек?..

Что ж это я? Распустил нюни, получив три-четыре пробоины…

Не встать. Вот чуть напрягся, и уходит сознание… И — ни единого патрона, чтобы подать сигнал…

И все же повезло…

Этого только не хватало — слезы? Чего ты плачешь, Игнасио? Разве слезами кто-либо оживил убитого?..

Пока жива коммуна, Око-Омо живет в нас. И хватит с тебя крови, Игнасио, слезы — слабость. То, что ты всегда презирал в себе…

Пока ты жив, ты хозяин жизни. Нельзя уступать, нельзя сдаваться…

Фромм сразу вызвал во мне подозрения, хотя и живой-то он был наполовину. А в убежище, надо полагать, хватало воды и пищи…

Протиснувшись в пещеру, я окликнул Око-Омо. Он не ответил. Я кинулся к нему ближней дорогой — через завал. Это спасло меня, потому что враги караулили возле тропы.

Око-Омо был убит. В отчаянии я закричал, но отчаяние сменилось яростью, едва я понял, что враг не ушел: в метре от меня ударил разряд молнии — она сверкнула от камня возле выхода из пещеры. Я выключил фонарь и упал ничком.

Они сожгли место, где я стоял. Они прекрасно видели в сумраке, и их оружие превосходило мое. Но я не уступил бы им, если бы даже был вовсе безоружным. Нужно было отомстить за смерть Око-Омо — это я знал твердо, а остальное не имело значения.

«Фромм привел бандитов!» Так я подумал, соображая, что мне делать. И тут над камнями возник скелет. Он помахал плетьми длинных рук и исчез. Враг рассчитывал на расшатанные нервы. «Игнасио, ты слишком уже стар, чтобы бояться привидений». И я отполз в такое местечко, до которого было не добраться сверху. Тропинка среди гранитных глыб, которой поневоле должны были воспользоваться враги, чуть-чуть подсвечивалась отблесками рассеянного луча. Туда я и вглядывался, стараясь не слишком напрягать зрение, чтобы не вызвать галлюцинаций.

Пока в небе светит солнце, даже умирая, человек не должен отчаиваться. И главное — не терпеть насилия, не давать спуску насильникам. Око-Омо называл это «главным уроком»…

Я был спокоен, меня не заботило, сколько их там, врагов. Чем больше, тем лучше, потому что нельзя было допустить прежнего террора.

Тень, едва заметная, мелькнула на тропинке. Понятно, я не упустил своей доли секунды — выстрелил и тотчас же укрылся за выступ скалы.

Скала вздрогнула, раздался взрыв, и пламя сверкнуло, но я уцелел. Только меня немного присыпало. Тяжелый и острый обломок поранил плечо. Глаза закрывались от боли, но я им не позволил…

Сменил позицию: отполз в дальний угол каменного мешка. Отсюда бежать было некуда и прятаться было негде. Я оперся о камень и ожидал атаки.

Хрип услыхал я и стоны. «Значит, не промахнулся», — сказал я себе. Жизнь оправдана, если честный человек убивает хотя бы одного негодяя. Это тоже «урок»…

Свет вспыхнул на миг в пещере. Излучение настолько ослепило, что я не приметил, откуда оно исходило… Меня не увидели. Чтобы увидеть меня, нужно было приблизиться ко мне…

Свет погас, и я понял, что враг не уйдет, не посчитавшись. Это меня устраивало.

Нужно было немедля перебраться на другое место. Но — не было сил. Впервые я подумал о том, что износился. Прежде я выдерживал штуки и посерьезней. Теперь же валился кулем, едва отрывал спину от подпорки.

Пещера вновь наполнилась шипением и ослепительным светом. Как бабочка, пришпиленная иголкой к фанерке, я сидел беззащитно, все же успев разглядеть, что струя еще более яркого света перерезала пополам человека, лежавшего ниц в нескольких метрах от меня. Приучая глаза к темноте, я догадался, что убитый — Фромм и что Фромм и мои враги — разные фирмы. Если, конечно, Фромма не разделали по ошибке.

И тут уже я рассудил вполне здраво. Если в тот раз заметили Фромма, то, конечно, теперь заметили и меня. Пренебрегая болью, я пополз навстречу врагам. В какой-то благословенный миг, затаившись, я услыхал, что кто-то крадется по ту сторону невысокого камня, — сопение, шорох одежды. «Ну, вот, сейчас мы и посчитаемся». Я боялся пошевелиться. Автомат был в неудобном для стрельбы положении, но вспугнуть врага — значило потерять последний шанс.

Он пережидал, мой враг, дыша ртом. Спокойно дыша, из чего я заключил, что это опытный противник и надо бить его только наверняка.

Едва он выполз из-за камня, я выпустил на звук длинную очередь.

Схватка — всегда нервы наружу. Тут уж себя не помнишь. Стреляя, я случайно увидел, что и в меня стреляют — метрах в десяти запульсировал язычок огня…

Прежде чем я вышел из игры, я и туда послал несколько пуль…

Сколько времени прошло, пока я лежал без сознания?..

Мои враги были убиты или разбежались. Во всяком случае, они оставили меня в покое…

Пошевелиться я уже не могу, и хуже всего, что не вздохнуть. Дышать, дышать тяжело…



Было решено — я покидал деревню. Покидал навсегда и потому неспешил спуститься к дороге, по которой трижды в день проходили рейсовые автобусы и, как смерть, уносили всякого в чужой мир — к этому уже не было возврата…

Вон же они, отвесные стены нашей угрюмой церкви, заложенной еще до Идальго, лет двести назад, и после время от времени достраивавшейся и перестраивавшейся… Дом Карлоса Мендозы — самый старый. Вот он какой прокопченный и низкий — черная дыра, сложенная из необтесанных камней. Когда-то дом был богатым, и многочисленное семейство считалось преуспевающим, — Хуан, например, состоял в свите императора Максимилиана и владел поместьем. Но это было в далеком прошлом: Хуан рассорился с влиятельными людьми, оставил службу, разорился, и здесь, в деревне, дела у семейства пошли под откос. От братьев Хуана потомство пошло или хилым, или ленивым, или слишком честным, — никто не уцелел и не прижился в столице, а уходили подряд, один за другим уходили. Никто не вернулся — город сожрал их…

Мой отец и слышать не мог о городе. Морщинистый, как сухой кукурузный початок, он часто повторял с презрением, глядя на нижнюю дорогу, где пылили автобусы: «В городе много знатных людей и много денег. Где полно денег, полно бездельников. Чтобы прожить в городе, надо обманывать своих братьев. А чтобы обманывать братьев, надо стать чужеземцем. Ни отомы, ни ацтеки, ни тараски на это не способны…»

Бывало, отцу возражали, что, мол, пришло время самим мексиканцам браться за все дела, оттесняя чужеземцев, что, мол, довольно уже, по горло наработались на всяких находников, но он не позволял поколебать себя в убеждениях, которых, впрочем, никогда не выражал ясно и до конца. Если закипал спор, отец надвигал свою поношенную шляпу по самый нос, сплевывал на камни и как последний аргумент бросал слова: «А здесь, по-вашему, уже нечего делать? Или мафия только там?..»

В деревне никто, пожалуй, не сумел бы толково объяснить это слово — мафия, но каждый понимал, что оно означает. Оно означало власть сговорившихся богачей, безликую, безжалостную шайку, которая была связана со всем миром, но больше всего с надменным северным соседом…

Давно уже схоронили отца и мать, схоронили на кладбище у ограды, словно ладонями мучеников, подпертой колючими лепешками опунций…

Во дворе, скребя глазом по каменистой земле, бродили голенастые куры, а у колодца качал головой и побуркивал чем-то озадаченный индюк. Мария, сестра, забыла выпустить овец, и они топтались в тесном загоне и блеяли, тяготясь голодной неволей.

На пыльных кактусах у дороги висели трусы и красная майка Рафаэля, самого маленького карапуза сестры.

А вот и сестра, ослушавшись моей воли, выглянула из-за крыши черепичного дома и остановилась, прозрачная в утреннем солнце, посреди двора, вдруг показавшегося мне до слез неказистым и бедным.

Скрестив руки на круглом животе, беременная Мария заискала глазами на холме, по которому я должен был уйти навсегда, а я стоял тут, неподалеку, в тени деревьев, и тоска сжимала мне горло. Хотелось окликнуть Марию, беззаветно, как мать, любившую меня, но я посчитал, что это ни к чему, поправил за спиною сумку с вещами, какие брал с собой в потусторонний мир, и зашагал прочь, не оборачиваясь…

Я помню запах того утра — его храню в себе, как образ родной земли. Может, это была просто свежесть седрело и сосновых лесов, сквозь которые воздух спускался в чашу Кампо Лердо, преодолев перевал. Может, это был запах сушняка или угольных брикетов, что появились в деревне, с тех пор как близ верхней дороги возникло паучье гнездо скупочного кооператива. В кооперативной лавке крестьяне оставляли свои последние песо, но чаще продавали самих себя, покупая в кредит товары. Они брали текилу, кактусовую водку, а их жены и дети несли последнее на кока-колу, ломкие безделушки и кино — его крутил через день хозяин кооператива в «библиотеке», небольшом читальном зале, построенном из стекла святыми отцами — на те же мозольные песо прихожан…

Прячась за деревьями, я спустился на главную улицу, чтобы побыть еще в церкви, — боль оросила душу, я не мог не уступить ей.

В этот час люди уже разошлись на поля или хлопотали в домах — никто не должен был интересоваться мною. Так мне казалось. Вот и кургузая деревенская площадь с ветхой школой и пыльной баскетбольной площадкой, вот окруженный акациями старинный колодец, откуда давно ушла вода, вот стеклянная «библиотека» с сотней затрепанных детективов, — в них к полудню, обливаясь от пота, будет копаться жирный полудурок Франсиско…

А вот и церковь. У притвора горшки с орхидеями — обычай, соблюдаемый только в нашей деревне.

Скрипнула высокая дверь. Прохлада и тишина окружили меня цепкой лаской, выжимающей слезы. Впереди мерцали две свечи, полукруглые своды потолка тонули во мраке. Я положил монету, зажег свою свечу и поставил ее перед иконой Святой Девы, по-крестьянски державшей в шерстяном платке-ребосо своего младенца, будущего Спасителя…

Летиции нравилась эта икона. Ее подарил приходу бродячий богомолец из Чильпансинго, что в штате Герреро. Икона пришлась всем по душе, хотя никто не признал за ней чудодейственной силы.

Возле свечи аккуратно пристроил букетик из белых и желтых ромашек. «Если есть бог, — сказал я себе, — он не оставит милостью Летицию…»

С прошлым было покончено. Обогнув церковь, я примерился взобраться на холм, чтобы спуститься затем на дорогу своей смерти самым коротким путем — мимо полей.

Но я ошибся, полагая, что никому до меня нет дела. Сразу за апельсиновой рощей меня подстерегали четверо — хозяин скупочного кооператива Цезарь Говеда и с ним трое незнакомых мне кабальеро, метисы, конечно же, вооруженные, — они смотрели нагло, не вынимая рук из карманов. Все трое были в щегольских напускных рубахах-гуявера, в джинсах и одинаковых сомбреро с серебряными звездами по полю. В стороне я заметил спортивную машину. Тяжелая утренняя пыль еще золотилась возле нее в лучах солнца.

Место было глухое — сюда редко наведывались крестьяне, и даже скот не забредал.

— Что ты надумал, Игнасио? — хрипло выкрикнул Говеда, подняв руку и требуя, чтобы я остановился.

Усы его над верхнею губой зло топорщились, в черных глазах терялись зрачки, на белках пучились кровавые жилки — бык, выпущенный на арену…

Говеда чуть покачивался с носков на пятки в дорогих кожаных туфлях. Каблуки были высокими, и тучный Говеда казался крепышом.

Я мог бы сбить его ударом в живот. Пожалуй, мог бы бросить на землю еще одного или даже двух наемников, привезенных со стороны, но все равно с четырьмя мне было не управиться. Они это понимали.

И все же я предпочел бы умереть, но не уступить.

— Где Чико? — спросил я в свой черед сеньора Говеду. — Где твой сын, паршивый трус, не пришедший даже на похороны Летиции?

— Не твое это дело, — сморщился Говеда. — Отвечай лучше, что ты надумал?..

Что я надумал?..

Меня попросили перегнать скот, и я уехал на высокогорное пастбище близ перевала Сан-Педро. Там, среди сизых скал и нежной зелени парамос, меня настигла весть, что семейство Говеда все-таки купило согласие престарелого Карлоса Мендозы на брак его дочери Летиции и Чико. Летиция пыталась скрыться, но ее схватили и силой увезли в усадьбу Говеды. Она не хотела покориться сумасбродной воле отца и домогательствам Чико, и тогда негодяй решил добиться покорности девушки позором, — грязный, шелудивый поросенок, ничего не знавший о святости чужой души.

По словам человека, принесшего страшное известие, безумец сделал свое дело, связав Летицию ремнями с помощью слуг отца. И Летиция вдруг успокоилась и даже будто бы пообещала что-то этому Чико при условии, если он в течение часа скупит у жителей деревни и принесет ей в подарок три золотых кольца. Чико снял с нее путы, запер в спальне и бросился выполнять желание, не вникнув в его горький смысл. Чико полагался при этом, разумеется, на мошну своего отца.

Когда сияющий торгаш открыл спальню, Летиция уже не дышала. Она повесилась, сладив петлю из полос разорванной своей сорочки…

— Так что же ты надумал? — повторил сеньор Говеда. — Знай, закон на моей стороне, я не допущу мести!..

— Я не дам тебе и твоему сыну такой чести, — оборвал я Говеду. — Я уезжаю отсюда. И вовсе не потому, что ты заплатил сеньору Мендозе, который смертельно болен и не владеет собой. Летиция — моя маньяна, моя девушка, и она осталась моей, а что сотворил твой сын и ты — дело вашей совести и божьего суда…

И отодвинув плечом Говеду, сжавшись, как пружина, и делая вид, что мне вовсе наплевать на вооруженных кабальеро, вот-вот готовых наброситься на меня, я медленно пошел своей дорогой. Не торопясь взобрался на холм и только тогда обернулся и бросил последний взгляд на деревню. Она вся лежала передо мною в чаше долины, и петухи в эту минуту перекликались надрывно и с переливами, — в их голосах мне слышалась моя тоска…

Нет, я не плакал, зачем-то торопясь к нижней дороге, где трижды в сутки проходили рейсовые автобусы. Я спрашивал солнце, небо и землю, по которой ступал, почему законы оплачиваются кровью и мукой честных людей, а пользуются законами негодяи, сидящие на чужих спинах?..

Я не ел с того самого часа, как узнал о смерти Летиции. И вот я сел на камень и раскрыл свою сумку. В чистом платке я нашел несколько кукурузных лепешек, выжаренные до сухости шкварки и стручок горького перца — любимую еду моего отца. С каким умыслом приготовила ее мне на дорогу Мария?

Я жевал свою последнюю пищу и пил из бутылки последнюю живую воду, — вот-вот должен был показаться мой катафалк.

Совсем неподалеку, — так, в километре от меня, — работали на полях крестьяне, жители моей деревни. Мне так хотелось побежать к ним, остаться с ними! Но это было невозможно: мертвым нет места среди живых…

Мертвым? Отчего же мертвым? Сколько столетий отделило живых от мертвых?

Столетие на торговых судах подставной компании, использовавшей аргентинский флаг.

Столетие на острове Атенаита.

Десять столетий в пещерах после взрыва…

— Смотрите-ка, — сказал, опираясь на свою мотыгу, совсем взрослый мужчина в красной майке. Его звали Рафаэль. — Вот тот седой старик, что стоит на дороге, очень похож на моего родного дядю, каким я помню его по фотографии. Неужели он все-таки вернулся в Кампо Лердо?..



Слезы памяти — тоже слезы. Ты, Игнасио, не имеешь на них права, никакого права. Ты должен жить, ты будешь жить, ты никогда не умрешь, потому что отныне знаешь, в чем она — правда!..

Примечания

[1]

Не только уровень размышлений, но и основное стилеобразующее чувство произведения (нарастающей катастрофы), которое рождает особый напор мысли, принадлежит прежде всего автору. Вот почему мы «цитируем» кое-что из внутренних монологов персонажей, вроде бы говоря об авторском понимании вещей. / Конечно же, следует учитывать, что авторское понимание может быть и шире, разностороннее и в чем-то точнее, нежели цитируемое. Вот и в данном случае — о значении разума в делах литературных и вообще в жизни. В драме Эдуарда Скобелева «Слезы Джордано» так же, как и в его драмах «Эдип безумный», «На Куликово — трудный путь», — смелое и, надо сказать, интересное возрождение мотивов и даже традиций просветительской драмы XVIII века, встречается такая вот мысль и тоже полемически заостренная (но уже против крайностей рационализма): / Я верил в силу просвещенья, / и вдруг такое откровенье! / Да, истина доступна всем!.. / Я вижу, что любовь вполне / предвосхищает опыт знаний, / и интуиция сильней / затверженных воспоминаний. / Сам акт творенья придает / творцу чудеснейшую силу. / А я, пока тебя не видел, / считал, что все наоборот… / Это — слова признания в любви скобелевского Джордано Бруно.

(обратно)

[2]

«Литературная газета» от 29 июня 1983 г., цит. по статье «Розы из Лидице».

(обратно)

[3]

Китайский квартал.

(обратно)

[4]

Greenback — «зеленая спинка», то есть доллар.

(обратно)

Оглавление

  • ПРЕДИСЛОВИЕ
  • КАТАСТРОФА Роман
  • *** Примечания ***