Избранное [Владимир Минач] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Избранное

В СОГЛАСИИ С ЖИЗНЬЮ И ПРАВДОЙ ИСТОРИИ

Имя Владимира Минача, выдающегося представителя современной литературы социалистической Чехословакии, крупнейшего словацкого прозаика, давно и хорошо известно в нашей стране. Его книги переводились на многие языки народов Советского Союза. Только по-русски отдельными изданиями были опубликованы романы Минача «Смерть ходит по горам» (1948), «Вчера и завтра» (1949), монументальная трилогия «Поколение», созданная в 1958—1961 гг., сборники рассказов «На переломе» (1954) и «Медвежий угол» (1960).

Этот интерес к творчеству писателя в первую очередь, конечно же, объясняется притягательностью таланта, теми достоинствами произведений, которые всегда связываются в читательском сознании с подлинным мастерством, с оригинальностью и в то же время с естественностью индивидуального художественного выражения. Вместе с тем Минач близок нам и общим духовным настроем, неустанными энергичными поисками «второго, глубинного смысла вещей», последовательным стремлением не только запечатлеть, но и понять современника, помочь ему поверить в собственные силы, познать себя и других. У литературы, считает Минач, нет более высокого предназначения, чем эта миссия чуткого, надежного посредника между людьми; по его глубокому и справедливому убеждению, «действительно большая эпика всегда вырастала… из участия, понимания, из сочувствия или сопереживания с человеком и человечеством».

Вот почему творческую эволюцию писателя трудно представить без учета все более уточняющихся воззрений Минача на гуманистическую природу современной литературы, на ее роль и место в социалистическом обществе. К этой центральной проблеме — отношения искусства и действительности — Минач постоянно обращается в своих многочисленных статьях и эссе, составляющих как бы второе измерение его таланта, его творческой индивидуальности. В публицистике дополнительно реализуется не только яркий гражданственный темперамент художника, но и в полной мере находит выход его склонность к прямой постановке общественно значимых проблем, к историко-философскому осмыслению движения жизни и соответствующих перемен в сознании людей.

Минач далек от прекраснодушных просветительских иллюзий по поводу всемогущества литературы, но вера в возможности слова, олицетворяющего вторую, общественную природу человека, характерна для всей многогранной деятельности писателя. Обостренное внимание к этому исходному «материалу» литературы искони было присуще ее истинным мастерам. У себя на родине Минач выступает продолжателем этой славной писательской традиции, выступает по-своему, с характерной для него страстью и масштабной принципиальностью. «Газеты и радио, — писал он, например, в 1957 году, — эти самые могущественные концерны по производству слов, ныне обходятся, пожалуй, всего лишь тысячей единиц основного лексического фонда. Словесные конструкции утратили гибкость, окаменели — мертвые, будто заколдованные, немые слова…» При всей заостренности высказывания, эта тревога по поводу реально существующей тенденции к нивелированию языка естественна для человека, профессионально связанного со словом, привыкшего улавливать, взвешивать, перебирать оттенки его смысла, звучания, аромата. В своем рассуждении Минач, однако, устремляется дальше, выходя за пределы собственно лексических и даже литературных забот. В происходящем процессе девальвации, инфляции слова он чутко угадывает угрозу обеднения всей духовной жизни общества, серьезное, «коварное» препятствие на путях строительства социализма. Ведь обесценивание слова ведет к параличу самой мысли, бессодержательность «окутывает мышление, как темное облако, как густой, непроницаемый туман; языковые клише и схемы в опасной степени стесняют его, загоняя в прокрустово ложе шаблона». Писатель зовет на борьбу с «умертвлением слов», чреватого «умертвлением мысли»: «Слово должно нести все, что только может унести».

Читать Минача всегда интересно, будь то рассказ, роман или интервью в периодическом издании: повсюду бьется упорная, увлекающая за собой, пытливая мысль. У него случались творческие неудачи (кто из пишущих от них гарантирован!), но не было бесстрастных, «проходных» книг. Каждая отмечена печатью личности, каждая неизменно становилась предметом жарких обсуждений, вызывала живое читательское согласие, а подчас и бурный протест. Но иначе, пожалуй, и быть не могло. Минач создавал и создает свои произведения с осознанным прицелом на отклик, на общественный резонанс. Литература для него «имеет смысл не сама по себе, в своей ограниченности, в своей великолепной изоляции… но только в контакте с действительностью, эпохой, обществом, читателем. Без такой основополагающей связи литература лишь глухая буква, отпугивающая формула, звук пустой». Мысль здесь выражена в общей форме. Но как всегда в подобных случаях у Минача, теоретический постулат выводится из практики, за ним стоит, в нем конденсируется богатый жизненный и творческий опыт самого художника.

Владимир Минач (род. 10 августа 1922) принадлежит к поколению, юность которого пришлась на годы второй мировой войны, совпала с периодом существования марионеточного клерикально-фашистского Словацкого государства, возникшего под покровительством Германии в 1939 году, вскоре после того как западные «миротворцы» выдали в Мюнхене Чехословацкую республику на растерзание Гитлеру. Это было глухое время политической коррупции и национальной измены, прикрываемой ханжеской демагогией правящей верхушки относительно реализации «тысячелетней мечты» словаков о независимости, об «освобождении исстрадавшегося народа от кабалы пришлых элементов», о воцарении «мира и согласия между верными словаками». Во имя «единства нации» в стране были запрещены все политические партии, начались антисемитские погромы, проводилась массовая высылка в протекторат, то есть в оккупированную гитлеровцами Чехию и Моравию, представителей чешской национальности, ужесточились преследования всех инакомыслящих и прежде всего коммунистов. Политический и расовый террор особенно усилился после того, как местные подручные Гитлера втянули Словакию в братоубийственную войну с Советским Союзом. Но именно с этого момента, окончательно развеявшего у подавляющего большинства населения остаточные иллюзии о внутренней сути «своего» режима, в стране нарастает волна антифашистского сопротивления, кульминационным пунктом которого стало Словацкое национальное восстание в 1944 году. Участником этого важнейшего исторического события, ставшего прологом народно-демократической и социалистической революции в Чехословакии, был и Владимир Минач — в то время пылкий двадцатидвухлетний юноша, недавний гимназист, как и многие его сверстники пришедший в ряды повстанцев по зову сердца и велению совести.

«В годы войны, — вспоминал Минач позднее, — началась сознательная жизнь моего поколения. Все, что случилось потом и через что мы прошли, берет свое начало в восстании». Словацкое национальное восстание стало решающей вехой не только личной, но и творческой биографии Минача. Его первый роман «Смерть ходит по горам» создавался почти сразу же после освобождения Чехословакии от фашизма, по горячим следам только что отгремевших событий. Художественное начало в нем непосредственно слилось с автобиографическим. Это роман, но это и личный дневник, горячая исповедь, взволнованный репортаж.

Здесь нет обстоятельного, эпически спокойного рассказа о событиях. Все или почти все в книге подчинено принципу самовыражения. Действие развивается нервными импульсами, движется скачками от одной напряженной, «крайней» ситуации к другой. Внимание писателя сосредоточено на этих коротких вспышках, озаряющих обнаженное, мятущееся сознание героев в момент столкновения с очередным испытанием, подстроенным жизнью. Суровые будни, драматизм борьбы, которую вели слабо вооруженные, не искушенные в воинском ремесле повстанцы с регулярными частями фашистского вермахта, становились подлинным экзаменом на стойкость характеров, прочность идеалов и убеждений. Страх, ненависть, злость, отчаяние, слепой инстинкт самосохранения — вот что на поверку оказывается на самом дне человеческой натуры. И все же не только это. Преодолевая кризисное состояние духа, человек становится сильнее и чище, начинает по-иному, зорче всматриваться в себя и в окружающих его людей. Стойкость других уже не кажется ему бессмысленной, а примеры осознанного выполнения долга вызывают непроизвольное внутреннее восхищение.

Сам Минач довольно-таки сурово отзывался позднее об этом романе. «Время рассудило мою первую книжку, — говорится в его интервью 1954 года, — субъективно искреннюю, но объективно местами мало правдивую, написанную на горячем дыхании, но несовершенную. Мало в ней исторического осмысления, зато изрядно непосредственного, иногда наивного взгляда на события и людей…» Не вступая в полемику с писателем, скажем только, что он, пожалуй, чересчур строг в оценке своего литературного дебюта. Требование уравновешенного историзма в 1948 году вряд ли было выполнимо для молодого, начинающего автора, воображение которого оставалось еще до краев переполнено перипетиями только что смолкнувших сражений. Зато в его непосредственном отклике, в правдивом, неприкрашенном свидетельстве очевидца крушения одной эпохи и неудержимого наступления другой до сих пор чувствуется такой накал драматизма, юношеского горения и страсти, который делает эту «несовершенную книгу» одним из нестареющих произведений о Словацком национальном восстании.

Все это осталось, потому что изначально присутствовало в романе. Впрочем, сам Минач, вспоминая о душевном волнении, с которым создавалась эта книга, называл ее своим «навсегда любимым детищем». А его строгость объясняется тем, что уже тогда, в 1954 году, едва закончив сборник рассказов «На переломе», посвященных социалистическим преобразованиям в деревне, он подумывал о качественно новом творческом возвращении к поре войны и восстанию. «Хотелось бы — имею ли я право об этом сказать? — приняться однажды за большой роман на эту тему, — говорил он в том же интервью. — Я знаю, что пока еще мне не справиться: тут нужен зрелый человек и зрелый писатель. Но надеюсь, настанет время, когда я смогу… взяться за эту, едва ли не самую драгоценную тему». В трилогии «Поколение», вышедшей в 1958—1961 годах, Минач реализовал свой замысел.

В этом обширном эпическом произведении, «главной» художественной книге писателя, принесшей ему широкое международное признание, Минач стремился отразить не столько сами исторические события, перевернувшие до основания старый, отживший уклад общественной жизни в Словакии, сколько выразить, запечатлеть в конкретных судьбах людей исторический смысл этих событий. Иными словами, его трилогия — не историческая хроника, а многоплановое социально-психологическое полотно, призванное дать верное и объективно правдивое представление о движении времени и постепенном, нелегком, подчас драматическом приобщении к нему тех, кого Минач называет своими сверстниками «по поколению». «У нас был лозунг, — пояснял автор в «напутственном» слове к первому тому трилогии «Долгое время ожидания», — лозунг, который никто прямо не высказывал, но которого придерживалось почти все мое поколение: не слиться с ними…» С ними — значит, с фашистами. Этот негласный пароль и становится идейной осью романа, исходным пунктом всей трилогии. Большинство героев первой книги, действие которой происходит в спертой атмосфере Словацкого государства накануне 1944 года, в тщетных попытках укрыться от «подлого времени», «воздвигают свое одиночество, как крепость, раз и навсегда». Лишь во втором томе трилогии «Живые и мертвые», посвященном Словацкому национальному восстанию, бурный поток событий разрушит ненадежные стены этих призрачных убежищ, и тогда обнаружится, что за редким исключением, все они не готовы к сознательной открытой борьбе. Старательно ограждаясь от мерзостей окружающего мира, они изолировали себя и от тех сил, которые исподволь подготавливали революционный взрыв. Пожар народной войны застает их врасплох.

Верный своему замыслу, Минач в «Живых и мертвых» не стремится к адекватному отображению конкретных эпизодов восстания, не увлекается анализом его военно-стратегических или политических аспектов. В центре его внимания — глубокий идейный и нравственный перелом, великий очистительный процесс, который начинается в душах героев, захваченных и покоренных стихией всенародной борьбы. Если центральные персонажи первой книги обладали только своими индивидуальными, «камерными» судьбами, то герои второй постепенно превращаются в действующих лиц реальной исторической драмы. Из сферы личной жизни они вступают в область общественной истории. Восстание становится фактом их биографий. С этого момента все мощнее начинает звучать и основная тема трилогии — тема приобщения личности к народу, подхваченная и развитая в третьем томе — «Колокола возвещают день».

Минач доводит свое повествование до февральских событий 1948 года, когда, собственно, и была одержана окончательная победа трудящихся Чехословакии над силами реакции, пытавшейся повернуть вспять колесо истории. Этот рубеж, однако, отнюдь не является в романе формальным поводом для «ударной» концовки. Восстание и Февраль суть две фазы единого процесса нарастания революции, и в концепции трилогии они естественно знаменуют узловые моменты в духовной эволюции героев.

Далеко не всем, даже прошедшим через огонь вооруженной борьбы, удается подняться на новую, высшую ступень исторического самосознания. Многое ждет впереди и тех, кто успешно берет эту высоту. Ведь трилогия, будучи завершена сюжетно, исторически остается открытой. Революционный процесс продолжается — с опорой на достигнутое и все же в других формах, иначе, порождая свои неожиданные коллизии и требующие разрешения противоречия. Но в этом и состоит его новое качество.

После выхода в свет первого и второго томов трилогии сотрудник еженедельника «Культура» задал писателю вопрос: можно ли рассматривать эти книги как возвращение из современности в прошлое? Ответ Минача чрезвычайно существен для уяснения общей направленности его творчества: «Мне думается, надо разграничить термины: современность более широкое понятие, чем сегодняшний день, у современности поступь эпохи… Сегодня человек живет, разумеется, в ином материальном окружении, чем вчера. Но он связан с этим вчера тысячью нитей и, прежде всего, связан главным — борьбой за коммунистический облик общества. Если писатель имеет к виду именно главное, он не может быть несовременен, он всегда будет сегодняшним, даже если пишет о вчерашнем. Не думаю, что моя трилогия является возвращением; я ощущаю ее как составную часть наших дней, как частицу нашей борьбы за будущее».

В самом деле, между книгами Минача, посвященными предыдущему этапу революционной борьбы, и произведениями, непосредственно исследующими современность, сегодняшний день, нет непроходимого водораздела. И те и другие освещены общностью исторической перспективы — верой в социализм, в коммунистическое будущее. Трилогия «Поколение» уже публиковалась в серии «Библиотека литературы ЧССР». В настоящем же томе читатель имеет возможность познакомиться с рассказами Минача, а также с некоторыми образцами его общественно-литературной публицистики 60—70-х годов.

Рассказы, написанные в разные периоды, дают рельефное представление не только о творческой эволюции писателя, но и доносят до нас, — что вообще типично для произведений Минача, — характерные ритмы стремительно движущегося времени, динамику перемен в сознании людей. Общий взгляд на послевоенную действительность как на логически продолжающийся революционный процесс определяющим образом обусловил внутреннюю проблематику рассказов, отразился на выборе героев и центральных конфликтов.

В рассказах, создававшихся в начале 50-х годов, Минач обостренно вглядывается в сложные социально-классовые процессы, происходившие в послевоенной словацкой деревне. В отличие от многих писателей, вольно или невольно «облегчавших» в то время картину социалистической «перековки» крестьянина, Минач в лучших новеллах этого цикла остается верен чутью писателя-реалиста. Он не конструирует идеальных героев, носителей готовой и окончательной истины, не слишком верит он и в молниеносное воздействие душеспасительной риторики. Тысячелетний уклад крестьянской жизни не поколебать одними агитационными призывами. На протяжении веков приученную к осмотрительности натуру крестьянина-единоличника непросто перекроить заново. Важнейшей предпосылкой органического формирования нового коллективистского сознания Минач считает революционную практику. «Крещение» практикой, личный жизненный опыт, постепенное приобщение к реальному новому делу — таким в общем плане видится Миначу путь крестьянина к социализму.

В «Баламуте», одном из лучших рассказов сборника «На переломе», эта концепция получает, пожалуй, наиболее убедительное художественное воплощение. Минач создает здесь психологически верный портрет подлинного вожака крестьянских масс — бескомпромиссного и кристально честного, наделенного острым классовым чутьем парня, прошедшего изнурительную школу батрацкой поденщины, но не сломленного, не замордованного, как его отец, беспросветной нуждой и работой. Именно он становится организатором первого кооператива, и люди идут за ним, потому что убеждены в его бескорыстии, в чистоте его помыслов. Жизнь Винцо — это, по выражению Минача, «без малейших отклонений прямая», единство слова и дела. Таким предстает у Минача положительный герой времени. Винцо, по прозвищу Баламут, открывает вместе с тем целую галерею подобных характеров в творчестве писателя. Это и по-мужски грубоватый, не унывающий в самых отчаянных ситуациях взводный Коза из трилогии «Поколение», и «обиженный» правдоискатель — учитель из сборника рассказов «Медвежий угол», и неумолимо бескомпромиссный к антиобщественным недостаткам председатель кооператива из рассказа «Случай» (сборник «Заметки», 1963)… В однозначности, неуступчивости, в твердой решимости до конца драться за торжество справедливости вопреки всем обстоятельствам — существо этих характеров. И если лично они нередко проигрывают сражение, то моральная правда всегда остается на их стороне. Это Макары Нагульновы, вызванные к жизни аналогичными революционными процессами, происходящими на словацкой земле. Жизнь для них означает борьбу — против любых, даже превосходящих сил, и они всегда готовы ее вести, ибо убеждены в своей исторической правоте. Они всегда идут немного впереди времени, нередко их раздражает медлительность основной массы, и тогда они не колеблются перед не слишком деликатными способами подстегивания отстающих, подобно председателю кооператива из рассказа «Случай»: «Я их всех приведу к расцвету, пусть даже мне придется их гнать, как свиней к корыту!»

В пору восстания и на начальном этапе революционных социальных преобразований вполне очевидной, как правило, представлялась разделительная черта между старым и новым, между теми, кто «за» и кто «против». Со второй половины 50-х годов, когда революция, одолев в бою своих классовых противников и очистив себя от издержек волевого напора и догматической узости, вступила в новую высшую фазу, жизнь закономерно выдвинула новые, характерные для этого этапа проблемы. Классово-антагонистический конфликт постепенно отходит в прошлое, на первый план выступают коллизии, возникающие в ходе социалистического строительства. В рассказах из сборников «Медвежий угол» и «Заметки» Минач чутко регистрирует изменения, происходящие в атмосфере эпохи, с позиций исторической перспективы внимательно всматривается в диалектику нравственного развития своих героев.

«Мы привыкли стремительно жить, — размышляет теперь писатель, — стараемся думать и действовать быстрее: внимание, время не ждет! Многое мы в самом деле научились делать оперативно, и это отнюдь не плохо. Поспешность вредна лишь тогда, когда речь идет о людях. Мы часто даже не успеваем их разглядеть хорошенько, улавливая только самые общие очертания, так сказать, аэродинамические контуры… Словно можно распознать человека на бегу! Как будто можно судить о нем лишь по степени пригодности или непригодности к какому-нибудь одному делу! Как будто можно что-то познать без страстной тяги к познанию, без душевного трепета и волнения, которым сопровождается каждое открытие!»

Это цитата из «Медвежьего угла», книги, открывающей новый этап в творчестве Минача. Лишь чисто условно мы называем ее сборником рассказов. По существу же это свободное размышление о жизни, о проблемах формирования социалистической морали и нравственных норм нового человека.

«Главный герой» книги — мысль. То взволнованно лирическая, то трезво аналитическая, то саркастическая — и всегда ищущая, полемическая. Символично и само название. «Медвежий угол» — не просто деревенское захолустье, клочок земли, затерянный в горах Словакии, тихая долина среди поросших лесом склонов и мирно журчащий ручей, на берегу которого разбил свой бивак рассказчик, — это еще и сокровенные уголки человеческой психологии, потаенные глубины сознания людей, с которыми здесь сталкивает повествователя случай.

Вот мы знакомимся с неким учителем, которого судьба забросила в захолустье и который никак не может изжить горечь этой обидной для него, в прошлом видного деятеля областного масштаба, «ссылки» («Обиженный»). Затем с переродившимся коммунистом, директором некоего коммунального предприятия, упивающимся своей властью над подчиненными, кичащимся своими прошлыми заслугами, а ныне морально разложившимся, оторвавшимся от товарищей ренегатом («Буян»). Или с мудрым, рассудительным прокурором, старым, закаленным бойцом партии, который привык взвешивать слова и поступки на весах чуткой человеческой совести, и с его спутником — молодым, нетерпеливым и горячим комсомольским активистом, которого страстное желание поскорее воплотить в жизнь светлые идеалы приводит зачастую к односторонним и скороспелым оценкам («Прокурор»). Каждая такая встреча — это новый рассказ-монолог, рассказ-признание или острый, полемический диалог. Но при всем том «Медвежий угол» — целостная книга. И не только потому, что все в ней связано неким «единством места и действия». Эти случайные (и так ли уж случайные!) встречи — словно звенья раздумий писателя о сложной диалектике жизни, о своих современниках, отступающих или приближающихся к большой правде эпохи.

Автор при этом далек от назидательной интонации. Он вообще старается отойти в сторону, предоставив слово героям, как бы приглашая читателя самого разобраться, подумать и решить, кто прав, а кто ошибается. Это доверие обязывает, поскольку требует от каждого собственного прямого ответа о его отношении к жизни, к обществу, побуждает не только пристально вглядеться в окружающих, но и углубиться в самого себя, суметь подняться выше всего мелкого, узко личного, учиться и «капитулировать перед правдой». Главное — не замыкаться в обиде, не упорствовать в ошибках или заблуждениях.

«Социализм строится для всех», — в этой лапидарной формуле мудрого прокурора содержится важнейший принцип нового подхода к действительности, характерный для Минача в 60—70-х годах. Стратегический смысл социалистической революции не сводится к обобществлению средств производства. Цель коммунистов — в создании необходимых условий для всестороннего и гармоничного развития человеческой личности — до конца последовательная гуманизация общества. В повести «Ты никогда не одна» (1962), в сборнике рассказов «Заметки» Минач переводит анализ нравственной проблематики из философски поискового, дискуссионного по преимуществу плана, типичного для «Медвежьего угла», в более глубокую сферу внутренней, интимной жизни человека. Здесь еще сильнее выражено стремление Минача расшевелить читателя, задеть его за живое, побудить встать на место героя, чтобы самому острее почувствовать моральную ответственность за его поступки. В отдельных рассказах («Ненависть») этические коллизии попросту не имеют однозначных решений. Зато всегда в них содержится призыв к взаимопониманию, к бережному отношению человека к человеку.

С середины 60-х годов Минач отходит от собственно художественного творчества и целиком отдается публицистике. Его тяготение к прямой постановке вопросов, к идейному диспуту, к полемическому выяснению сути вещей получают в этом жанре литературы наибольший простор. «Эпическая фикция… сегодня для меня означает лишь избыточный зигзаг», — так объяснил он в 1970 году причины расставания с художественной прозой.

Вместе с тем в этот период резко расширяется диапазон его литературно-критической и публицистической деятельности. В 60-е годы выходит целая серия его статей и эссе, посвященных важнейшим проблемам развития социалистической культуры, трактовке национальных традиций, защите революционных идеалов далекого и недавнего прошлого от прямых или завуалированных нападок ревизиониствующих деятелей. В блестящем эссе «Парадоксы вокруг искусства» (1966) Минач дал страстный аргументированный отпор чехословацким адептам экзистенциализма и модернизма, старавшимся подорвать основы социалистической литературы, эстетики реализма.

Центральным нервом в творчестве Минача-эссеиста является проблема отношений искусства и общества, литературы и действительности в эпоху социализма. Большинство его выступлений, полемически заостренных против ленивого самодовольства одних или наигранного нигилизма других, в конечном счете устремлено к реальному, то есть конкретно-историческому уяснению этой кардинальной проблемы. Какие требования к литературе и художнику предъявляет время? Какие обязательства перед ними несет общество? Как происходит процесс накопления социалистических «качеств» в литературе? В чем состоит диалектика традиции и новаторства на современном этапе литературного развития?

Разбирая тот или иной аспект, Минач далек от чистого теоретизирования. За его даже абстрактными рассуждениями всегда чувствуется опыт и темперамент крупного художника, личная убежденность и заинтересованность в открытом и честном обсуждении самых сложных, а подчас и болезненных вопросов. Это «авторское» начало преломляется в статьях прежде всего через морально-нравственные категории. От этической в широком смысле позиции художника, от развитости его чувства ответственности перед современником, перед человеком в решающей степени, по Миначу, зависит и характер его общественно-литературной активности, эстетической ценности его произведений. «Социалистическое искусство, — считает Минач, — призвано охранять и защищать целостность человека и целостность великой культуры». «Искусство не может обойтись без великих нравственных целей…»

Не выглядит случайным и его непосредственное обращение к истокам, к аутентичному материалу национальной истории. Две последние книги писателя — «Раздувая родные очаги…» (1970) и «Собрание споров Й. М. Гурбана» (1974) — это беллетризованные исторические эссе, воссоздающие панораму Словакии 30—60-х годов XIX века, эпохи национального возрождения. Такой интерес Минача к столь отдаленным от современности явлениям нельзя не поставить в связь с важнейшим событием, произошедшим на рубеже 70-х годов в жизни словацкого народа — принятием принципа федеративного государственного устройства и образованием в составе ЧССР Словацкой социалистической республики. Этим конституционным актом, закрепившим завоевания социализма, увенчалась многовековая борьба словаков за национальное равноправие и самобытность, и вместе с тем особую актуальность приобрел вопрос о смысле истории словацкого народа, ядре его национального характера, перспективах дальнейшего развития. В живой дискуссии о новом качестве исторической ответственности и принял по-своему участие Минач, не раз в полемических «антимодернистских» выступлениях 60-х годов развивавший свою концепцию «памяти нации», отстаивавший идею осознанной преемственности в движении национальной культуры.

Обратившись к ключевым, драматическим событиям словацкой истории XIX века, к противоречивому участию словаков в революции 1848 года, Минач стремится восстановить реальную атмосферу времени, заново, без предрассудков и хрестоматийного глянца оценить вклад поколения романтиков-штуровцев в дело национального пробуждения словаков. Разумеется, писатель не ставил своей задачей дублировать собственно научные исследования. Главным для него было выявить общий знаменатель исторической справедливости, нащупать протянувшуюся из глубин («мы приходим из глубин») нить подлинного исторического прогресса Словакии, вызвать живых свидетелей на очную ставку историей. Миначевская философия истории — это по сути и прикладная этика. Ее пробным камнем является вера в жизнеспособность нации, а высшим критерием оценки деятельности отдельных личностей — конечная польза, приносимая на алтарь отечества, национального трудового коллектива. Можно сказать, что Минача — при всем почтении к историческим источникам: книгам, журналам, переписке и т. п. — интересует нечто большее, чем верное воспроизведение страниц былого. Он стремится «очистить заветы», расшифровать нравственно-генетический код нации во имя того, «чтобы знать, кто мы есть и кем хотим быть».

Мысль Минача по-прежнему устремлена в будущее. Неустанная деятельная неудовлетворенность писателя достигнутым, его профессиональная и морально-этическая требовательность способствует повышению творческого потенциала общественно-литературной жизни Чехословакии. Многие романы, рассказы, принципиально важные публицистические выступления Минача снискали ему широкую известность и заслуженное признание как у себя на родине, так и за ее пределами.


Ю. Богданов

Рассказы

Из сборника «На переломе», 1954

СУД

В большом зале было душно. Громко жужжал вентилятор, но и это не помогало: слишком много набилось народу. Собралась вся Садзянка, от малых ребят до престарелого Павола Югаза; были тут крестьяне и из других деревень, ближних и дальних: из Стрмин, из Геркониц, из Величной. В зал попали даже мужики из конопницкого кооператива, что по ту сторону гор. На двух грузовиках, украшенных зелеными ветками и красными полотнищами, они первыми в районе привезли зерно на хлебосдаточный пункт, чуток выпили — в таких торжественных случаях это даже полагается — и забрели сюда просто потому, что их тянуло к людям, хотелось похвастать перед ними своей победой. Поначалу они шептались, подталкивали друг дружку и, гордо улыбаясь, поглядывали по сторонам, однако теперь, открыв рот, ловили каждое словечко, точно собираясь проглотить его и унести в свой кооператив.

Все замерли, устремив взгляды туда, где стоит Яно Габада-Дольный. Яно Габада-Дольный — глубокий старик, одной ногой в могиле, но глядя на него — этого не скажешь. Он высокий ростом, крепкий, в плечах косая сажень — этакой фигуре любой парень позавидует. Правда, годы оставили следы на лице: морщинистом, с красноватыми прожилками под глазами, из которых, кажется, глядят все прожитые, промыканные десятилетия. Но волосы у старика еще сохранились; белые, как иней, они густыми пропотевшими прядями падают на его широкий лоб.

Третий раз Яно рассеянно отирает платком влажное от испарины лицо. Виновато посматривает на собравшихся, будто хочет сказать: «Вы уж простите, люди добрые, что я попросил слова. Совесть заставила. А что теперь я не знаю, с чего начать, так я же не какой-нибудь мудрец-ученый, слова с неба не падают. Легко ли дело — перед такой уймой народу выступать. Тут уж надо язык вострый иметь: что ни вымолвишь — закон. Это вам не тары-бары на свадьбе! Каждое слово — камень, вон как там строчат молодцы из газет: все запишут — выходит, все должно быть самой что ни на есть настоящей правдой».

Яно недовольно качает головой, из груди его вырывается тяжкий вздох. Наконец он начинает свой рассказ. Голос у него гулкий, могучий и какой-то тяжелый, словно ему никак не оторваться от земли, не взмыть вверх, — и кажется, будто это говорит сама мать-земля.

— Прощу прощения, славный суд, и вы, люди божьи… Слушаю я вас, гляжу и не усидел-таки, совесть не позволила. Говорю себе: ну, Яно, пришел твой черед выложить всю правду. Вот и послушайте повесть о прежних временах, как жилось нам у старого хозяина, а потом и у этого вон, что за радость была трудящемуся человеку жить в те годы…

Он взглянул на судей, на прокурора, на защитников, журналистов и обвиняемого; в задумчивости покачал головой, свел густые седые брови, словно напряженно вспоминая что-то.

— Горькая это была доля. Говорят, крестьянская доля — что трава в поле. Только травушка зеленеет да растет людям на пользу, а мы не жили — не умирали, ну чисто притоптанные былинки, которым уже не подняться. Да и какая от нас была польза обществу, польза от нас была одному этому хозяину.

И Яно Габада-Дольный большим скрюченным пальцем показал на обвиняемого. Тот поднял голову, заморгал за стеклами очков, морщинки вокруг его глаз нервно задергались.

Яно прищурился, провел ладонью по морщинистому лбу. Словно собирал всю свою волю, силясь вызвать из глубины души все, что долго там копилось, скрытое, но живое и причиняющее боль.

— Много с тех пор воды утекло. Я даже не припомню, какой она из себя была, моя жена, Марка. Только волосы помню — длинные и густые, как чесаный лен. Бывало распустит их — ну прямо королева. Женились мы по любви. Мы, бедняки, от любви рождались, по любви женились; только умирали от нужды. Жили мы с Маркой, с женой то есть, в любви и согласии; были мы бедны, зато молоды, мир нам еще не показал своих когтей, и счастье, мнилось, совсем близко. Две пары рабочих рук, в жизнь идем плечом к плечу — куда ей нас одолеть!

Да только одолела. Об этом-то и хочу рассказать.

Случилось все в пору молотьбы. Урожай в тот год выдался богатый, красавица-пшеничка поднялась — такой и не упомню. Только-только кончилась война, народ еще голодал. Вот мы и радовались: эх, думаем, кстати сейчас людям такой урожай! А больше всех радовался хозяин, отец нынешнего. Ночи напролет просиживал в горнице, доход подсчитывал. Свет из его окна на двор падал, и мы, когда шли к молотилкам, старались держаться подальше от этого света, — как бы хозяин не заметил. Потому как был он строгий, суровый. По-человечески с тобой не поговорит, все рычит, словно выгнанный из логова зверь. Богатство-то свое он на войне нажил, обманом да жестокосердием, а коли приходилось крону из рук выпустить, от злости у него жилы на шее вздувались.

Ну вот, собрались мы раз утречком на работу. Еще тьма на дворе, а все батраки уж на ногах — такой у нашего хозяина был заведен порядок. Марка месила тесто. Вдруг схватилась рукой за голову, а другой — за стол, чтобы не упасть. Я ковырялся в углу, столярничал; каждое утро работал, готовил колыбель нашему будущему сынку. Глянул на Марку — как лист белая. Кольнуло меня в сердце, с места двинуться не могу. Только и выговорил:

— Что с тобой, Марка?

А она прикусила губу, глаза закрыла. Потом глубоко вздохнула — это уже к ней жизнь возвращалась.

— Сам знаешь, что со мной… — говорит. И опять стала месить.

Я и вправду знал, что с ней. Мы ждали сына, он должен был родиться месяца через два. Откуда нам было знать, что родится сын? Да так, знали — и все. Он жил с нами задолго до появления на свет, даже имя мы ему дали — Ондрик, в честь дедушки. Право же, все для него было приготовлено, ждали его, словно короля. А уж как мы его любили, нашего Ондрика, нашего первенца!

Вот и говорю я ей:

— Марка… не след тебе на работу идти, раз нехорошо тебе…

Она улыбнулась, голову вскинула; волосы у нее были повязаны цветастым платком, чтобы не падали в тесто.

— Да это так, пустяки; я уже совсем здорова. Сам знаешь, Янко, нам теперь столько всего понадобится. Ведь родится Ондрик. Разве можно встретить его с пустыми руками?

Вот какая была у меня жена! Янко меня называла… Что правда, то правда, теперь, думаю, нам всего понадобится больше. Да еще я вспомнил, как хозяин угрожал: кто не отработает молотьбу, получит только четверть платы! Тогда он мог делать с нами что хотел, не было у нас нигде защиты, а сами мы еще не знали, где ее искать.

И пошли мы на работу, держась подальше от света из хозяйского окна… Подходим к молотилкам. А там уже распоряжается молодой хозяин, вот этот самый, что сидит теперь перед нами, — он распределял работу. Марку, как всегда, поставил на молотилку, — снопы разрезать, а меня — к мешкам. Таскать их приходилось довольно далеко — к амбарам. Мешки тяжелые, да мне в ту пору все было нипочем! Силушка по жилушкам разгуливала, работник считался первостатейный. Вскину два мешка на плечи и шагаю, еще и посвистываю. Не думайте, что хвастаюсь, спросите хоть кого из нашей деревни, всякий вам скажет. Я ведь и теперь в работе не последний.

Таскаем мешки, таскаем, а время уж к десяти клонится. И всякий раз, как подхожу к молотилке, отыскиваю глазами жену. Марка работает, как обычно: повернется, поднимет сноп, быстро и ловко его разрежет. Да еще успевает глянуть на меня и улыбнуться. Все идет, как заведено, но во мне растет какое-то беспокойство; я ношу мешки быстрее, дольше стараюсь побыть у молотилки. Сам над собой посмеиваюсь, отгоняю страхи, но никак не могу отогнать.

Наконец, иду к молодому хозяину. Он стоит у весов, записывает что-то в книжечку. Низко кланяюсь ему — у нас тогда была привычка кланяться богатым хозяевам, как в былые времена поджупанам:[1]

— Пан Мишинка… — молодого хозяина мы звали паном Мишинкой, ведь он был образованный, как раз вернулся после ученья; к старому-то мы обращались попросту — «хозяин». — Пан Мишинка, — говорю, — уж будьте так добры, пошлите Марку, мою жену, на полову. Вы же знаете, она в положении, на этакой высотище с ней, не ровен час, что-нибудь случится.

Он только глянул на меня из-под очков и продолжает записывать.

— Пан Мишинка… — начинаю сызнова. Тут он вдруг набросился на меня, взревел совсем, как его отец:

— Что стоите?! Думаете, я вам даром платить буду? Или, может, вместо меня решили распоряжаться?

Злость меня взяла, да что я мог поделать?

Позавтракали мы наспех, на ходу. Я едва успел перекинуться с Маркой парой слов.

— Коли станет плохо, — говорю, — плюй на все, иди домой…

Она улыбается этак ободряюще.

— С чего это мне вдруг станет плохо? Ради бога, не терзайся ты из-за меня…

Я готов был обнять ее за эти слова, за улыбку. Чуял ведь, что она только успокаивает. Но на людях обниматься не принято — так уж заведено, хоть и не пойму, отчего…

Взялся я за дело. Таскаю мешки, а на сердце тяжесть. Подхожу раз с пустыми мешками к молотилке — и в глазах потемнело. Молотилка работает вхолостую, в спешке ее забыли остановить. Внизу лежит моя Марка — а вокруг люди. Я не вижу ее, но знаю — она это. Передо мной расступились, и я увидел ее. Лежит неживая, белая, глаза закрыты. Кто-то говорит: «Дышит… только очень слабо…» — а я и слышу и не слышу… Думаю о Марке и об Ондрике, который должен был появиться на свет. Стискиваю кулаки, так что суставы хрустят. В душу мою входит что-то страшное… горе, тоска, бессильная злоба.

И тут слышу за спиной скрипучий голос пана Мишинки, того, что теперь перед судом:

— Унести… и все по местам! Все по местам! Слышите?

Оборачиваюсь — и вот мы стоим лицом к лицу. Пан Мишинка и я. Он хотел еще что-то крикнуть, да… увидел меня и осекся, словно испугался чего. И правда, было чего испугаться, вид у меня тогда, наверно, был страшный.

Подхожу к нему — он отступает. Смотрит на меня и отступает медленно, точно все еще не верит. Мне даже показалось, будто он недоверчиво качает головой. А я все ближе к нему. И с каждым шагом все крепче сжимаю кулаки — ярость растет. Люди смотрят на нас, никто не шелохнется.

Пан Мишинка уперся спиной в борт молотилки. Стоит там, замер, таращит на меня глаза. Я делаю еще шаг… и еще один. А потом размахнулся и со всей силы трахнул его по голове. В последнюю секунду он успел прикрыться руками — иначе бы крышка ему.

Вот как… Арестовали меня в тот же день. А Марка померла еще по дороге в больницу.

Меня осудили на год — за нанесение телесного увечья. Через год я вернулся и нашел пустую, холодную халупу. И могилу на кладбище, могила уже заросла, некому было за ней ухаживать. А я остался жить, да только как я жил?

Прошу у вас прощения, славный суд, и у вас, люди божьи, за мой длинный рассказ.

В костеле нас учили покорности… смиряйтесь… Но не могу я быть покорным, когда передо мной этот… пан Мишинка. С такими нужно быть безжалостным, как бритва, которой взрезают чирей…

Яно Габада-Дольный вздыхает, улыбается, словно оправдываясь, и садится.

На минуту воцарилась тишина. Потом весь зал разом ожил. Приглушенный шепот зазвучал громче. Раздался одинокий женский выкрик:

— Зверь!

Председатель суда звонит в колокольчик и, когда шум стихает, обращается к обвиняемому:

— Обвиняемый, можете вы что-нибудь сказать по этому поводу?

Обвиняемый быстрыми, нервными движениями протирает белым платочком стекла очков. Услышав вопрос председателя, он быстро поднимает голову и кланяется всем телом, изъявляя согласие:

— Да.

— Прошу вас.

Обвиняемый надевает очки, быстро, энергично встает. Осматривает сквозь очки зал, отыскивая, на ком остановить взгляд, на кого опереться.

Но те, на кого он надеялся, отводят глаза. А остальные смотрят на него прямо, сурово, беспощадно.

Мишинка вздыхает, уголки его рта скорбно опускаются. Он весь съеживается, как будто прячется в свой синий двубортный пиджак, и сразу становится похожим на мальчишку, ожидающего порки и знающего, что ее не избежать.

Его жалобный, дрожащий голос едва слышен.

— Уважаемый славный суд, дорогие сограждане, — говорит он, ежеминутно прикасаясь рукой ко лбу. — Я глубоко тронут речью ивоспоминаниями хорошо мне знакомого Яно Габада-Дольного. Не потому, что чувствую себя виновным, но меня глубоко волнует его горестная судьба. Могу сказать, я не чувствую своей вины в этом трагическом, роковом случае. Ибо вина лежит на всех нас и ни на ком в частности. Кто бросит в меня камень? Если взглянуть на дело «диалектически», то мы увидим: вина лежит на всех и ни на ком. Кто же виновен? Условия, уважаемый славный суд и дорогие сограждане, условия — и только они. Разве мог я сопротивляться этим условиям? Не мог. А кто мог? Да никто. Общественные условия — железный закон необходимости…

Обвиняемый снова вынимает белый платок и старательно, с жалобной гримасой отирает пот.

— Итак, хорошо знакомый мне Яно Габада-Дольный назвал меня чирьем. Но какой же я чирей? И почему я чирей? Разве не давал я работу множеству бедняков? Разве не спасал их от голода? Разве нищий уходил когда-нибудь от моих дверей с пустыми руками?

Нет, уважаемые, я о себе могу сказать, что был не из худших! Более того, я злым-то не был, делал людям одно добро… Жил честно, трудился, всегда подчинялся законам. Единственную вину признаю за собой: я заботился о процветании своего хозяйства. Но разве это вина? Разве не служило это и общей выгоде? Я могу утверждать: все это шло на общую пользу, ведь и деревня богатела…

Выходит… вы теперь судите меня… за мою доброту…

Голос его пресекся, он задрожал, вздох, похожий на рыданье, вырвался из груди. Подсудимый опустился на скамью, спрятал лицо в ладони.

В зале стояла тишина. На многих лицах — нерешительность. Что с него взять? Ведь и правда: заботился о процветании своего хозяйства, а это не грех. Кто же не заботится о своем достоянии, не старается его приумножить? А порядочным, порядочным этого пана Мишинку, пожалуй, вполне можно назвать. Никогда не сидел под арестом, никогда не шел против закона.

Старый Павел Югаз наклоняется к соседу и говорит вполголоса:

— Подумай только… судим человека, а за что? Выпало ему счастье родиться богачом — так, значит, за это? Эхма, не по-людски, не по-христиански…

Несколько человек услышали его, оборачиваются. На лицах и в глазах молчаливое согласие.

Вдруг раздается чей-то возглас:

— Экая комедия! Да он настоящий комедиант!..

Тот, кто крикнул, стоит посреди зала. Он небольшого роста, коренастый, с багрово-красным лицом. Под его красивыми густыми черными усами ослепительно белеют зубы.

Председатель суда призывает его к порядку:

— Спокойнее, гражданин… Как ваша фамилия?

Человек подергивает плечом, крепко опирается на спинку стула.

— Моя? Дзуро… Ондрей Дзуро.

Председатель записывает.

— Вы хотите выступить? — спрашивает он.

— Я? Еще бы! Разве могу я молчать теперь, когда настало время говорить! Я, славный суд, знаю пана Мишинку с малых лет. Никто так его не знает, как я. Наши судьбы были связаны прочной веревочкой: только он держал ее в руках и дергал, а у меня она была захлестнута на горле… Едва не задушила меня та веревочка…

Есть такая поговорка, товарищи: если ударят тебя по одной щеке, подставь другую. Но эта поговорка поповская, не наша, а наше присловье стародавнее: око за око, зуб за зуб! Это значит: если кто тебе наступит на горло — подымайся; если кто тебе враг — бей его!

Были и до нас люди, которые это знали. Был Яношик со своими горными хлопцами, были бедняки-повстанцы, что умели пустить панам красного петуха!

А мы об этом плохо помнили. Покорность проникла в нас, связала нам руки, размягчила сердце. Стали мы овцами, отданными на съедение волкам. Но тут пришли коммунисты и сказали: не будет больше ни овец, ни волков! Овцы — народ, беднота, а когда беднота объединится, она будет сильной, сильнее всех на свете. Ну, а волков нужно так трахнуть по башке, чтобы они с копылков долой.

Вот оно как, товарищи. Пан Мишинка — волк. Говорят, верблюду сквозь игольное ушко не пролезть, и волку под овечьей шкурой не спрятаться. Главное у него — зубы. Богач всегда останется богачом, можете меня повесить, коли это неправда…

Таков и пан Мишинка. Мы с ним, как говорится, ровесники. Гусей вместе не пасли, потому как пан Мишинка сроду никого не пас, но в школу ходили вместе. Точнее сказать, его, пана Мишинку, возили в школу, а мы, дети бедняков, бегали в школу урывками, когда коров не пасли. В Писании сказано: «Не хлебом единым…», а это значит: и душе нужна пища, сердцу удовлетворение. Но мы с малолетства бились из-за куска хлеба насущного, а духовной-то пищи не имели, да и не очень о ней пеклись. Так и росли мы рядом, я и пан Мишинка. Он — причесанный, гладкий, нарядный, как цирковой конь, я — в рваных штанах, растрепанный, босой, с потрескавшимися пятками.

Рядом — и друг против друга. Ходили на ручей форель ловить. Ручей у нас ленивый, летом наполовину высыхает. Старый хозяин снял его в аренду, напустил мальков. Но что нам, мальчишкам, аренда? Какое нам до нее дело! Ручей — божий, а форель принадлежит тому, кто ее поймает. Да и не в форели дело, сыт ею не будешь. Зато… сколько радости ловить ее! Идешь по воде, штаны выше колен закатаны, ступаешь осторожно, потихоньку, не дай бог всплеснуть. И вдруг — мелькнет черно-синяя тень, шмыг — и уже под камнем. Бросишься вперед, окунешься по самый нос, шаришь руками под камнем, пока не нащупаешь скользкое тело форели. Одним словом, для нас, простачков, большая была радость. Но пан Мишинка — Юлько, Юличко его тогда звали — следил за нами, следил, пока не выследил. Сказал отцу, старому хозяину, а тот вызвал учителя, ну, высек нас учитель, посадил под замок. Целую неделю смотрели мы из окошка на послеполуденное майское солнышко. А Юличко расхаживал под окнами с шайкой своих подпевал и показывал нам язык.

«Что, рыбаки, попались?» — выкрикивал он, корча нам рожи.

Мы-то попались, думаю, да смотри как бы тебе самому не попасть к нам в руки! Были мы тогда уже не такими маленькими, кара показалась нам оскорбительной. В наших юных сердцах зрели гнев и жажда мести за несправедливость.

Стали мы подстерегать пана Мишинку, нашего Юличко. Ох, много вечеров мы его подстерегали! Каждый вечер он ходил к учителю, учился играть на рояле — у Мишинков своего тогда еще не было. Но Юличко словно что чуял, никогда не ходил один — то с матерью, то со служанкой.

И все-таки раз я его встретил. Один на один, в узком проулке между садами. Он увидел меня и даже увернуться не успел. Я поднял кулак, а он закрыл лицо руками и заверещал. И тут мне жалко его стало, что ли, — как же его ударить, коли он не защищается? Опустил я руку, а он испуганно глядит на меня сквозь пальцы.

— Не будешь меня бить?

— Нет, не буду, — говорю. — Ты не человек, ты гусеница, червяк, я таких не бью… — Эх, сколько раз я жалел потом, что в ту минуту смягчилось у меня сердце!

Так мы росли — рядом и все же друг против друга. Пришло время, взяли меня на действительную. Еще до того, должен вам сказать, товарищ председатель, была у меня любимая девушка, звали ее Анка. Она пасла коров у старого Мишинки. Хоть и нищая сирота, но дивчина была что надо. Правда, ходила босая даже по воскресеньям, платьишки носила коротенькие, просто курам на смех — хозяин давал ей новое всего раз в три года, — зато, скажу вам, не было другой такой красавицы в деревне, да и во всей нашей округе! Жениться на ней я тогда не мог: так уж было у нас заведено — парни женились, только отслужив в армии. Но я рассудил так: приду с военной службы, женюсь на Анке. И отец мой не возражал, потому как Анка была девушка проворная, на работе — огонь.

Человек предполагает, а пан Мишинка, вот этот самый, располагает. Только меня взяли, вернулся пан Мишинка с ученья. И сразу же Анку перевели из коровника в дом. Противилась она, противилась… да не устояла. Два года — долгий срок для девушки, в которой кровь так и бурлит. А потом — пан есть пан, наобещает с три короба, а коли добром не добьется, начнет грозить, как былинку пригнет к земле. Для этого, знаете, есть тысячи способов, и пан Мишинка со всеми этими способами был знаком. Вот что сталось с Анкой. Да и того пану Мишинке было мало. Растрезвонил он про свою победу среди парней, перед всеми похвалялся, что опозорил Анку, подружку мою.

Ну и, сами понимаете, не снесла Анка позора, не смогла остаться в деревне. Раз ночью собрала свои пожитки в узелок и ушла, с той поры ее здесь не видели. И больше о ней никто слыхом не слыхивал.

Добрые люди отписали мне про все это в армию. Эх, заплакал я тогда, и от горя заплакал, и от злости.

Возвращаюсь домой, в деревню, и первый, кого вижу, — пан Мишинка. Отец меня не встретил — он тогда уже прихварывал. Иду со станции, в руке рундучок, сам весь в пыли — пыли на дороге по щиколотку. Далеко позади клубится пыльное облако. «Подвезут», — думаю. В самом деле, бричка обогнала меня и остановилась в двух шагах, а когда пыль осела, вижу: сидит на козлах сам пан Мишинка. Смотрит на меня, я — на него. Чувствую, волосы у меня на голове дыбом встают. Шагу не шагнуть, слова не вымолвить.

А он, пан Мишинка, упивается моей злостью, моей беспомощностью, зубы скалит.

— Помните про гусеницу? Про червяка? Так знайте, все, что случилось, — это вам за гусеницу…

Меня словно кто кнутом огрел. Мигом очнулся, швырнул на землю рундучок и бросился на обидчика. Да он этого ждал — вовремя стегнул коней. Обдало меня пылью, даже на зубах заскрипело, стою, только кулаки сжимаю…

Тем и кончилась история с Анкой. Но мы, я и пан Мишинка, еще не свели счетов. Не раз и не два сталкивались. Деревня у нас маленькая, пройдешь по ней — всех повстречаешь, приглядишься — всякого насквозь видать. Встречался я и с паном Мишинкой. Каждый раз кровь в висках стучит, туман глаза застит. Но ничего так и не произошло. Другие были у меня тогда заботы.

После действительной очутился я в глубокой нищете. И раньше дела у нас шли неважно, а теперь и совсем плохо стало. Отец целые дни лежал, скрюченный, разбитый ревматизмом, — в окопах на итальянском фронте заработал. Сердце у него едва билось. Начались осенние дожди, крыша протекала, северную стену халупы покоробило. Чтобы платить доктору, пришлось продать корову. Осталась у нас одна коровенка, и с нею я маялся на осенней пахоте. Пока не заездил ее вконец. Отощала от работы — одни кости да кожа, наглоталась чего-то, раздуло ее, так на поле и пала. Кого тут докличешься? Все уже пахоту кончили, поля пустые — ни души. Пришлось корову прирезать, чтобы от нее был хоть какой-то прок. Остался я гол как сокол, без помощи, с больным отцом на руках. Отец не дождался зимы, умер перед первым снегом. Нужно хоронить, и надо же, чтобы как раз в тот день, когда я сидел в холодной халупе над мертвым отцом, как раз в тот день пришли собирать налоги. «Нет у меня ничего, хоть убейте», — говорю. А им какое дело? Машины, не люди! «С вас причитается столько-то и столько-то, видите, все цифры сходятся… столько-то и столько-то за такой-то срок…»

Пошел я по соседям. Но тогда на весь мир тьма пала. Надвигался кризис. У каждого заботы, у каждого долги, и ни у кого нет денег.

Деньги были только у пана Мишинки. Вернулся я домой, сутки просидел над телом отца. Я дал бы отрубить себе руку, только бы не унижаться перед паном Мишинкой. Но делать было нечего. Нужно было похоронить отца, нужно было как-то жить.

Утром, после бессонной ночи, я решился: пошел к папу Мишинке. Тот меня уже ждал. Он знал обо всем, что происходило в деревне, использовал любой случай, подстерегал каждого, чтобы в подходящую минуту отхватить еще кусок.

Пан Мишинка сидел за столом, нацепив на нос очки в золотой оправе — как раз в ту пору он начал их носить, — и разбирал бумаги. Разумеется, он заметил меня, но головы нарочно не поднял, не взглянул, будто ему все равно — что я, что пустое место.

А я стоял на пороге, хмурый и злой, проклиная пана Мишинку, себя, весь мир. С моей шляпы, с сапог на богатый ковер стекала вода. Я стоял грязный, оборванный, полный отчаяния, и подумалось мне: пожалуй, лучше умереть, чем жить в таком нечеловеческом унижении. Наконец пан Мишинка поднял голову. Смерил меня презрительным взглядом:

— Неужели нельзя было вытереть ноги перед порогом? Только грязь сюда носите…

Я даже не слышал толком, что он говорит. В висках у меня стоял набатный звон, слова застревали в горле. Я угрюмо уставился на носки своих заляпанных сапог, на желто-коричневую лужу возле них.

— Помогите, — говорю, — пан Мишинка, иначе совсем худо мне будет.

Ох, каких усилий стоили мне эти слова! Как нелегко им было продираться сквозь горло!

Пан Мишинка, стараясь продлить мои муки, прикинулся простачком.

— Чего же вы хотите?

— Денег, — вырвалось у меня. — Деньги мне нужны, пан Мишинка.

Пан Мишинка встал из-за стола, прошелся по комнате, пощелкал пальцами.

— Так-так… а мне-то, собственно, какое дело? Ну скажите сами, мне-то что до этого? Вся деревня сидит на моей шее: денег да денег! Что я вам — банк? — Он подошел ко мне, остановился и взглянул на измятую шляпу, которую я держал в руке.

— Ну уж ладно… только потому, что это вы… что мы знаем друг друга с детства. Ведь мы старые товарищи, не так ли?

Он ткнул меня пальцем в грудь. Я молчу, уставился в пол.

— Старые товарищи, не так ли?.. — повторил он. Потом томительно долго молчал, разгуливая из угла в угол. Остановился передо мной, снова стал истязать меня вопросами. А вопросы у него обдуманные, точные, каждый — как соль на открытую рану.

Наконец дал денег.

Только не помогли мне его деньги из нужды выбраться. Работал я, выбивался из последних сил, но надо мной словно проклятье висело.

Купил я в долг захудалую, хворую коровенку. Выбирать не приходилось. Думаю, выхожу как-нибудь. Но коровенка оказалась слабая: запряжешь ее, сделает шаг-другой — ноги у нее подкосятся, ляжет и выкатывает на меня жалостные глазища.

Весной случился паводок. Поле у меня было обработано кое-как, всю озимь вымыло, до последнего зерна. Что оставалось делать? Снова идти к пану Мишинке, снова просить, клянчить. Эх, тяжело даже вспомнить те времена.

Потом, когда стал наливаться колос, ходил я вокруг своего поля — и сердце у меня обмирало. Это была моя последняя надежда. Поднимал полегшие колоски, каждое утро со страхом смотрел на небо, не принесет ли бурю, град. Небо весь июнь было безоблачное, ясное, колосья на моем поле поднялись и стояли, словно отлитые из чистого золота.

Вот как-то утром наточил я косу, накормил корову и отправился в поле. В нашей округе жатва еще только начиналась, но меня подгоняло нетерпение: поскорее избавиться от долгов, поскорее скосить, свезти, обмолотить, продать.

Подхожу — и глазам своим не верю. Тру глаза рукавом — может, почудилось? Нет, все так и есть: поле пусто. Пшеница вся помята, полегла, колосья, мои прекрасные золотые колосья втоптаны в жесткую землю. Будто ночью тут тысяча дьяволов плясало. Да и в самом деле, разве не дьявольская это была затея? Когда я в прошлом году вернулся домой, мне подтвердили то, о чем я раньше только догадывался. Это пан Мишинка велел ночью пригнать свое стадо на мое поле, чтобы вконец меня разорить.

Но точно я тогда этого не знал, хоть и закралось у меня подозрение: следы скота вели к ручью и там исчезали. Сел я посреди вытоптанного поля и заплакал.

Страшная меня взяла злость. Схватил я косу и прямиком к пану Мишинке. Да по случайности — хотите верьте, хотите нет — дома его не оказалось.

Подал я на него в суд. Но, как говорится, прямых улик у меня не было, и я проиграл. Только еще больше в долгах запутался.

В августе продали мое имущество с молотка.

Дом, поле, корову — все забрали. И остался я без кола, без двора.

Ясное дело, все скупил пан Мишинка. А я отправился куда глаза глядят, бродил без работы по всему нашему краю, оборванный, нищий. Иной раз и впрямь приходилось милостыню просить.

Потом занесло меня во Францию, на шахты. Но я и там не погиб, хотя тысячу раз мог сдохнуть — и от голода, и от каторжной работы. После войны отписали мне из деревни: так, мол, и так, возвращайся, Ондрей, в нашей жизни рассвет забрезжил, наступают новые времена. А у меня даже денег на дорогу не было. Четыре года я копил — и на дорогу, и чтобы вернуться не с пустыми руками. Но тут поднялись цены, и все мои сбережения растаяли, будто прошлогодний снег. Наконец меня выслали — я был «опасный элемент», коммунист.

Это во время скитаний стал я коммунистом. Потому как на собственном примере, на примере всех, с кем работал и жил, убедился: бедноте, рабочим да неимущим крестьянам, никто не поможет, кроме них самих. Коммунисты на то и есть, чтобы учить этому бедноту, а потом, когда заварится каша, идти в первых рядах. Так было и у нас, на шахтах. Думаю, если уж отдавать за что жизнь, так отдай ее, браток, за это святое дело. Вот как я стал коммунистом. И, поверьте, с тех пор мне легче живется. Я знаю, для чего живу на свете, знаю, что я не один…

Ну, тут я, пожалуй, отклонился в сторону. Я хотел только показать, славный суд и уважаемые товарищи, чего стоит доброта папа Мишинки, каким он был добрым ко мне, ко всем нам, беднякам. Я уже сказал: верблюду сквозь игольное ушко не пролезть, а богач всегда богачом останется. Что же вы хотите… классовый враг, а такого надо… да славный суд и сам знает, как с ним поступить…

Обвиняемый стремительно встает. Руки держит за спиной, похрустывает пальцами. Голос у него высокий, повелительный. От ярости он забылся, заговорил своем прежним голосом, голосом богача Мишинки:

— Клевета, грубая клевета… Пусть еще докажет, пусть докажет насчет стада!..

— Не нарушайте порядка, обвиняемый! — строго прикрикнул на него председатель. — Вы здесь не богач среди бедняков, вы на скамье подсудимых!

Обвиняемый поворачивается к председателю, с наигранным смущением протирает белым платком очки. На лице его появляется извиняющаяся улыбка, он сникает, съеживается, прячется в двубортный синий пиджак.

— Согласен… — произносит он, обращаясь к председателю. — Согласен, я немного поддался гневу. Но подумайте сами, почтенные господа судьи, в чем этот человек меня обвиняет! Ведь из меня делают закоренелого преступника. А я ни разу, как уже говорил, не нарушал закон. При капитализме я жил, как все тогда жили. Разве моя вина, что мне повезло, что я получил в наследство больше, чем другие? Что же мне было делать с имуществом? Раздать его, а самому пойти по миру? Признайтесь сами, это же смешно! Да, с паном Дзуро был у нас спор — личный и давний. В таком споре легко обидеть друг друга. Мир тесен, жизнь — каждодневная борьба. Вот и сталкивается человек с человеком, как мы с паном Дзуро.

Если я и делал в прошлом какие ошибки, то сам же старался их исправить. Кстати, пан Дзуро забыл сказать, что когда он вернулся, я возвратил ему и дом, и поле, я простил долги всем должникам, помогал, где мог. В кооперативе я работал вместе со всеми, трудился по мере сил. Хозяйство передал в кооператив, сам работал; чего же вы, собственно, от меня хотите?

Обвиняемый договаривает последние слова жалобным тоном, беспомощно разводит руками.

Председатель суда морщит лоб, стучит карандашом по папке с бумагами. Потом берет со стола какой-то листок и, глядя в него, произносит:

— Это мы увидим, обвиняемый. Тут записка, в которой просит слова руководитель молодежной бригады из Садзянского кооператива Павол Тинка.

Тот уже поднялся с места.

Сильными, резкими движениями он приглаживает коротко стриженные густые черные волосы. Засученные по локоть рукава рубашки открывают черно-коричневые от загара, мускулистые, большие руки. А глаза… глаза словно не могут оторваться от лица обвиняемого.

— То, что говорил здесь обвиняемый Мишинка, — начинает он, — правда. Он действительно отдал двадцать гектаров в кооператив и сразу же после освобождения простил всем долги — как говорится, вполне лояльный элемент.

Только еще вопрос: для чего он это сделал? Уж не стал ли в самом деле бывший прижимистый богач пан Мишинка честным человеком, каким он сейчас хочет прикинуться? Да и возможно ли вообще такое превращение?

Нет, он не изменился. Такое превращение невозможно. Об этом, товарищи, говорят следующие факты…

Павол Тинка заглядывает в маленькую записную книжку, отчеркивая ногтем слова и фразы:

— Семнадцатого января пятидесятого года у нас был основан кооператив. Одним из основателей и, могу сказать, активных его основателей был обвиняемый Мишинка. Его вступительный взнос был больше всех, кричал он громче всех, и наверняка его бы выбрали председателем, кабы не мы, молодежь. Потому что, пока не вернулся товарищ Дзуро, партийная организация у нас тогда работала слабо. А люди у нас в деревне такие, что скорее поверят «своему» богатею, чем любому чужаку. «Хоть богатей, да свой, знаем его с малых лет, как же он может нас обмануть?» — рассуждают они. И тогда точно так же рассуждали: пан Мишинка в общем-то неплохой человек. Все долги простил, помогал, чем мог. И выбрали его заведующим кооперативным хозяйством.

Но у пана Мишинки, конечно, никогда и в мыслях не было служить честно. С самого начала у него были свои кулацкие планы насчет кооператива. Нос у него все чует: разнюхал пан Мишинка, что по-старому эксплуатировать людей уже нельзя, и стал искать путей поновее. «Кооператив так кооператив, но хозяином в нем буду я, останусь паном Мишинкой, что бы ни случилось». И действительно, остался хозяином. Правда, он отдал кооперативу свои двадцать гектаров, зато остальные двадцать три гектара давно переписал на имя законной супруги. Вот оно как, товарищи. И могу сказать, второе хозяйство пана Мишинки находится в прекрасном состоянии, хотя он, вернее, его супруга, забыли сдать поставки государству.

Как же это получается, что второе хозяйство пана Мишинки в прекрасном состоянии, когда всюду, в том числе и в нашем кооперативе, нехватка рабочих рук?

Очень просто: пан Мишинка стал в кооперативе завхозом, только хозяйничал не на пользу кооператива, а на свою собственную. Тут возьмет упряжку, там трактор, и свеклу на его личном участке копало наше кооперативное звено! Пан Мишинка приписал им двойное число трудодней, и дело с концом! Мол, нельзя же запускать землю, которая когда-нибудь тоже станет кооперативной. И вот кооператив возился с его двадцатью тремя гектарами, а пользы не получил никакой, один только убыток, да и государству сплошной убыток. Посмотрим теперь, как же пан Мишинка заботился о кооперативе.

Павол Тинка переводит дыхание, окидывает взглядом присутствующих. Потом снова смотрит в записную книжку, что-то в ней отыскивает.

— Вот, товарищи. Двадцатого августа пятидесятого года начали мы убирать картофель. Погода выпала самая подходящая, все в полном порядке. Собирали мы картофель не в мешки — поле было большое, четыре гектара. Думали вывезти прямо на волокушах в овощехранилище. Убрать-то мы убрали, да никто картофель этот не вывозил. Ходим мы, ходим вокруг того поля, картошка в кучах лежит — хоть сейчас вези, а небо начинает хмуриться. Пошел я к нашему заведующему хозяйством, к пану Мишинке. Так и так, говорю, товарищ заведующий, нужно вывезти картофель, а то хлынет дождь — пропадут и картофель, и все наши труды.

«Думаете, у меня только и забот, что ваш картофель, — заорал он. — Взгляни сюда, — и тычет мне под нос план. — Это нужно и это нужно, одна телега там, другая — там, трактор в третьем месте… Как что-нибудь освободится, не забуду и про ваш картофель». — «Это ведь и ваш картофель», — отвечаю. Ладно, пообещал. Но не выполнил. Стало накрапывать, потом дождь, как говорится, зарядил надолго, а картофель все в поле.

Пошли мы, молодежная бригада, к пану Мишинке. Тут уж он уступил, пришлось подписать распоряжение трактористу.

Да только ночью кто-то испортил у трактора мотор.

А картофель все поливает дождем. Пригнали мы, что смогли, двух лошадей, остальное сами, всей бригадой, на плечах вынесли. Но спасли мало — почти весь картофель сгнил.

Вот какая история вышла. Нет, товарищи, тут не случайность. Таких случаев было много, очень много… и теперь нам ясно, что все это звенья одной цепи.

— Какой цепи?

— А такой, которой зловредный богач хотел задушить наш кооператив. Вот какая цепь, товарищи!

Павол Тинка резко захлопывает записную книжку. Проводит рукой по отливающим черным блеском коротким волосам. Потом, видимо, вспоминает еще что-то.

— Вот еще что я хотел сказать, товарищи. Как случилось, что пана Мишинку вы судите только сейчас, что он так долго был здесь большим паном и мог водить нас за нос?

Это случилось потому, товарищи, что мы были недостаточно бдительны. И хоть мы, молодежь, давно раскусили этого богача-вредителя, но не сумели убедить других членов кооператива.

Наши люди еще не совсем подняли голову, слишком уж привыкли покорно ее склонять. Нужно открыть им глаза, пусть они смело смотрят вперед и гордятся своим трудом, пусть не боятся говорить правду и бороться за нее, не боятся выступить против папа Мишинки, против всех подобных ему. Вот что я еще хотел сказать, товарищи…

Пан Мишинка уже давно с трудом сдерживает гнев. Покраснел, руками в спинку скамьи вцепился. Едва молодой Тинка кончил, он вскакивает и, дико размахивая руками, кричит суду и всему собранию:

— Довольно… Хватит! Можете осудить меня… вы, сброд! Да, сброд! Осудите меня! Но карты еще переменятся! Вы еще узнаете, кто такой пан Мишинка! Голытьба! На коленях приползете к пану Мишинке! Карты еще переменятся… приползете!

Потом бросает взгляд на группу членов садзянского кооператива, сидящих около старого Павола Югаза, — не слышит колокольчика председателя, не слышит и не видит ничего вокруг себя.

— А вы, — продолжал он выкрикивать, — вы еще пожалеете! Горючими слезами будете оплакивать этот день! Сперва меня, а потом вас. Всех вас коммунисты под замок посадят… всех!

Пришлось вмешаться охране. Подсудимого усадили на место, председатель суда, не перестававший звонить в колокольчик, добился наконец тишины.

В этой тишине поднялся Павол Югаз и сказал:

— Что ты на меня кричишь? Разве я такой, как ты? Вижу теперь, не человек ты, Мишинка, а зверь. Такого и правда жалеть нельзя. Его жалеешь, а он тебе в горло норовит вцепиться. Нет, плоха такая жалость! Ведь ты, Мишинка, затеял войну! Право слово — воину! Вот ты говорил: карты переменятся… Как же они переменятся? Нет, скажу я вам, не след жалеть такого, не след!..

Павол Югаз по старой привычке тянется к кисету с табаком; его морщинистая, натруженная рука дрожит от волнения.

Суд удаляется на совещание. В зале возбужденный шепот.

Все глаза враждебно смотрят на обвиняемого.

Воинственный пыл пана Мишинки улетучился. Съежившись, сгорбившись в своем синем двубортном пиджаке, он закрывает лицо руками, не хочет ничего слышать, ничего видеть. Но все равно чувствует устремленные на него взгляды, враждебные взгляды — полный зал враждебных глаз!


Перевод О. Малевича.

БАЛАМУТ

1
Винцо беспокойно ворочался в постели, вздыхал. Сбросил с себя тяжелую, душную перину и лежал в одном исподнем, но заснуть не мог. Жена тоже проснулась:

— Ты чего не спишь? — спросила она сонным голосом.

— Да сплю я… — сердито пробормотал Винцо. Но он не спал. И рука побаливала, и мысли одолевали, никак от них было не отделаться. В открытые окна сквозь занавески проникал в комнату лунный свет. Пахло геранями. Анчины герани, с нежностью подумал Винцо.

По странной ассоциации вспомнился ему другой, совершенно другой запах: тяжелый дух навоза. И тут же встала в глазах картина: идет дождь. На огромном четырехугольном дворе хлещет дождь, застилая длинные одноэтажные строения хутора. Он, Винцо, шестилетний мальчик, нечесаный и неумытый, в одной рубашонке, сидит на пороге конюшни, сжавшись в комок, подрагивает от холода. Горы навоза громоздятся прямо перед ним и тянутся вдоль хлевов почти во всю ширь двора. Навозная жижа, смешавшись с дождевой водой, бежит ручьем, вспучивается. Винцо может окунуть в нее пальцы ног, если захочет. С другого конца двора в открытые ворота въезжает навозная телега. Отец выпрягает лошадей, Винцо слышно, как он кашляет за холмами навоза. Немного погодя отец выводит лошадей, сгорбленный, с мокрым мешком на голове.

— Ты чего тут сидишь? — напускается он на Винцо. И заходится в кашле. Мама говорит, он после каждого слова кашляет, вспомнил Винцо.

Винцо родился в семье батрака в двадцатом году. Соломенные крыши, приземистые, покосившиеся длинные строения из необожженного кирпича и навоз, царивший над всем двором, запах навоза, сопровождавший все его детство. Даже когда вечером пили кофе, этот запах перебивал слабый аромат цикория. Винцо был неглупый, но упрямый мальчик, необщительный, обходился без игр, без товарищей. Он закончил пять классов народной школы и четыре класса городской. Окончил в числе лучших — самым лучшим он, батрацкий сын, и не мог быть, иначе что сказал бы пан Кишфалуди, их хозяин, с сыном которого он учился в школе?

И Винцо уже тогда уразумел, что к чему на белом свете. Натерпелся нужды и насмешек, которые с нуждой в паре ходят — бедняк всякому на посмеяние. И он решил, что не будет жить так, как отец. Нет и нет, ни за что! Он избавится, вырвется отсюда, с этого проклятого навозного двора!

Но в тридцать пятом, едва он закончил городскую школу и собирался на свой страх и риск пробиваться дальше, во время жатвы отец разбился при вывозе сена. Беспрестанно кашлял и плевался кровью, а осенью умер. Мать не так убивалась по отцу — отмучился, бедняга, хоть отдохнет на том свете, при жизни ему было не до отдыха, — она лила горючие слезы, оплакивая себя и четверых малолетних детей.

Что делать?

Над ними нависла угроза, что их прогонят со двора. Так Винцо пришлось распроститься со своими мечтами и вернуться на ненавистный навозный двор. Он был сильным, выполнял мужскую работу, к нему перешли отцовы лошади. Он еще больше замкнулся, а взгляд его стал еще более тяжелым, он почти не улыбался. Что выйдет из этого парня? — вздыхала мать, когда вечером, измотанная, укладывалась в постель.

Он никого не боялся. Ему было шестнадцать лет, когда он в первый раз нагрубил управляющему, и тот лишь удивленно посмотрел в темные глаза коренастого, сильного паренька. Мать, правда, испугалась. Смирись, сынок, что с нами будет, если нас выкинут на улицу? Хуже не будет, ответил он, оторвавшись от книги. По вечерам, перед сном, он всегда читал, не желая отказываться от мысли об учебе. Веки у него слипались от усталости, точно свинцом налитые, сколько раз он засыпал над раскрытой книгой! Винцо осунулся, глаза в окружьях нависших бровей и широких скул смотрели на мир еще мрачнее.

На дворе его не любили, но уважали. Когда старому Ленгарту надо было чего-нибудь добиться от хозяина, мужики советовали: «А ну, прихвати Баламута; не мешает иметь при себе кого посмелее». Его прозвали Баламутом, потому что он не боялся вступиться за правое дело. В самом доле, он мог сказать правду в глаза даже хозяину, самому пану Кишфалуди!

Летом тридцать восьмого года на каникулы приехал молодой пан Имре. Винцо был уже взрослый парень, дюжий мужик, красавец, светлые волосы вились у него колечками: волосы — это было все, что он унаследовал от матери. Однажды, уже стемнело, он гнал на подводе, надо было свезти еще один воз. И возле барской усадьбы, на повороте чуть не сбил Имре, возвращавшегося из деревни. Окутанный облаком пыли, Имре так и врос в землю, как вкопанный, потом погрозил кулаком и крикнул: «Вонючка!»

Винцо расслышал это даже сквозь грохот подводы. Резко, на всем скаку остановив лошадей, он сошел с повозки. С невозмутимым видом подошел к молодому хозяину:

— Что ты сказал?

— Вонючка! Вонючий батрак!

Винцо размахнулся и, не говоря ни слова, ударил. Имре завопил, из носа у него ручьем хлынула кровь. Он размазал ее по лицу, заскулил и бросился бежать. Винцо обтер о штаны руку, которой ударил, и усмехнулся.

Ей богу, так это и было. Даже теперь, лежа в постели, Винцо усмехается при этом воспоминании, и ему чудится легкий зуд в здоровой правой руке.

На другой день его вызвали к старому хозяину. Хозяин и в самом деле был уже старый, голова у него постоянно тряслась, как будто он молча все время возражает кому-то — нет, нет. В канцелярии он носил пенсне, в обществе — монокль, а на крашеных усах до самого обеда — наусники.

— Ты знаешь, что я могу отдать тебя под арест? — спросил он дрожащим голосом.

— Отдайте, вельможный пан.

— Но… но… — вельможный пан стал заикаться, а голова у него тряслась так, что Винцо подумал: того гляди сорвется с шеи и улетит. И Винцо захохотал над своей выдумкой, а у старого пана со страха свалилось пенсне с носа.

— Вон! — заверещал он что было мочи. Винцо водрузил кепку на голову и в дверях насмешливо сказал:

— Нижайше кланяюсь, вельможный пан.

Но его не арестовали, потому что старый пан вскоре отбыл в Братиславу к Эстергази. Обсуждался вопрос о новых границах, которые тайком, задолго до арбитража, фабриковали в венгерском аристократическом клубе: надо было договориться, чтобы поместье Кишфалуди отошло к великой венгерской империи. В этой обстановке жандармам уже было неохота мучить бедного парня в угоду венгерскому помещику. Новая граница, действительно, пролегла в ста метрах севернее владений Кишфалуди, рассекла деревню надвое и, обогнув поместье с востока, свернула на юг. Винцо, забрав мать и братьев с сестрами, переселился на север, в нагорье, откуда был родом отец. Первое время он батрачил на богатых хозяев, потом устроился на строительстве новой автострады, которые тогда прокладывали без счету! И для чего!

Там, в той деревне, в Лесниках, он и познакомился с Анчей. Она была, как говорится, не чета ему, из довольно зажиточной крестьянской семьи, дочка хозяина из Вышного Груня. Но с первой же встречи, когда этот широкоплечий парень склонил перед ней голову в кольцах русых кудрей, когда он в танце обнимал ее за плечи и смотрел своим тяжелым, сумрачным взглядом, весь прежний мир перестал для нее существовать и остался только он — Винцо. Да, это была поистине любовь с первого взгляда, и она не кончилась после первой же ночи, как это нередко бывает. Чем больше вставало перед ними препятствий, тем крепче становилась любовь. А препятствий хватало, вся деревня ополчилась против чужака, отец лишил Анчу наследства, иголки не получишь, кричал он в корчме, а мать, трещотка, кляла ее на чем свет стоит. Но Анча каждый вечер поджидала Винцо, когда он возвращался со строительства, и потом они уходили подальше от людских глаз в березовую рощу, а если шел дождь, прятались где-нибудь в пустом сарае.

Винцо приподнимается на локтях и при лунном свете долго, долго смотрит на жену, которая лежит подле него.

— Какая красивая… — шепчет он, здоровой рукой любовно, осторожно гладя ее обнаженное плечо, едва касаясь, чтобы не разбудить.

И правда, хороша, хотя родила уже двоих детей и с утра до вечера трудится не покладая рук. Они поженились летом сорок первого, а через два месяца Винцо призвали в армию. На следующий год он уже попал на Восточный фронт — чтобы защищать бога и отечество, христианство и нацию от безбожных большевиков, как объяснил им полевой священник перед отправкой. Винцо был младшим сержантом, связным при батальоне Быстроходной дивизии[2], ему выделили мотоцикл, а поскольку он неплохо умел читать карту, то месяца через три ему удалось перебежать на другую сторону. Тогда-то его и ранило, какие-то немцы на передовой прострелили ему бедро в то время, как он всем телом вжался в руль. Тем не менее он перешел линию фронта, полежал немного в госпитале и в числе первых подал заявление в Чехословацкий корпус[3], который как раз начали формировать.

Ну, а потом была война, он не любил вспоминать о ней. Было плохое и хорошее, но больше плохого, очень плохого, он и по сей день не перестает удивляться, что вернулся живой и здоровый. Спустя полгода после возвращения на родину он демобилизовался и приехал к своим в Пустое Поле, где его жена, мать и братья с сестрами работали на землях Кишфалуди, разбитых на участки.

Увидев его на маленькой станции, старый Ленгарт воскликнул:

— Баламут вернулся, надо же!..

А один справный мужик, по имени Карикаш, вечером в корчме рассуждал:

— Значит, слыхал я, вернулся… хммм… Баламут. И что… значит, из России прибыл, хм… большевик он, самый что ни на есть безбожный. Эхмм… от него надо подальше держаться, потому как он всех нас замарает… — Карикаш вздыхал и хмыкал, потому что не мог выговорить в один прием и пяти слов. Он был такой тучный, что на его багровой шее образовались три толстые складки, как будто кто-то сделал ему на загривке три зарубины.

Три дня Винцо провалялся дома, лежал, слонялся вокруг Анчи и привыкал к своему уже трехлетнему сыну. Но потом стал ходить по соседям, беседовал с дядюшкой Ленгартом, прислушивался, о чем толкуют мужики в корчме, и не выдержал. Как-то утром он надел военную форму и приколол все награды.

— Куда ты? — со страхом спросила Анча.

— В область, — ответил он, сверкнув глазами.

В области тогда заправлял его знакомый, Штвртак, учитель из Сельчан, они вместе учились в городской школе. Тот встал из-за стола, протянул руку, но Винцо ее не пожал.

— Что же это такое? — строго спросил он, и его темные глаза на исхудалом лице зажглись злобой.

— А что? — спросил Штвртак, обиженно опуская руку.

— Он еще спрашивает! Я из вас душу вытрясу, что же вы натворили?! Ведь люди начнут дохнуть с голоду, станут хаять новую республику за такие дела! Чем им обрабатывать землю, языком, что ли?!

А дело было в том, что разделенное на участки поместье Кишфалуди обрабатывалось всего на одну четверть. Не было упряжи, не было орудий, не было скота, и люди терпели нужду, жили впроголодь.

Штвртак только плечами пожал:

— Ничего нет. Немцы…

— Немцы?! Креста на тебе нет, знаем мы вашу политику. Парцелляция называется — да вы ее назло провели. Люди бедствуют и вздыхают: при старике-то лучше было, хоть не голодали. Устроили праздник, наболтали с три короба! Почему не дали им хозяйствовать сообща, чтобы как-то сводить концы с концами? В России…

— Нельзя. Закон…

Штвртак и еще бы говорил, но Винцо так на него глянул, что тот сразу осекся.

— Ну, ладно, — сказал Винцо вроде как ни в чем не бывало, но у Штвртака от его мирного тона мороз побежал по коже. — Через две недели выделишь шесть упряжек. А не то — опять приду… — Винцо сделал ударение на последних словах, глядя Штвртаку прямо в глаза.

Как ни странно — через две недели лошади были. Бог весть, откуда Штвртак их раздобыл, а Винцо лишь пожалел, что не попросил больше.

Он стал председателем сельского национального комитета в Пустом Поле. Распорядился осушить лужу, которая исстари простиралась посреди деревни к великой радости деревенских гусей, на месте лужи высадили деревья, привели площадь в божеский вид. Зарегулировали ручей и добились государственной субсидии на строительство домиков для сельскохозяйственных рабочих, потому что во время войны усадьбу подразрушило. Голова у него была битком набита планами, один другого величественнее, возвышеннее. Но после выборов в сорок шестом он был вынужден освободить свой пост, и на его место пришел Карикаш. Однажды ночью кто-то с корнем вырвал деревца, ураганом смело чернозем, и на площади снова разлилась лужа.

Винцо вздохнул, перевернулся на другой бок и проворчал под нос: «Эх, чтоб вам ни дна, ни покрышки!..»

Он опять стал работать на земле. Руки у него отвыкли от плуга, сперва не хватало ловкости, но со временем былые приемы восстановились, и чем больше у него спорилась работа, тем легче становилось на душе. Анча тогда забеременела вторым ребенком, и он надрывался в одиночку, с единственной лошаденкой на восьми гектарах. Он еще больше похудел и потемнел лицом, и даже белокурые волосы утратили прежний блеск, но он выдержал, как выдерживал все. Кое-как перебились и в следующем засушливом году. Анча говорит, что это были лучшие годы из всех, которые они прожили вместе, но Винцо они кажутся прожитыми впустую. Это было какое-то зряшное счастье, считает он, какое же это счастье — топтаться на одном месте? И вдруг все пришло в движение, понеслось так стремительно, что и у Винцо голова пошла кругом. Правительственный кризис был в самом разгаре, когда Винцо с бывшими сельскохозяйственными рабочими направился в сельское правление и вышвырнул из канцелярии Карикаша со всем его барахлом. Винцо снова возглавил Пустое Поле, не не надолго, всего на несколько месяцев, потом его выбрали в областной партийный комитет и оттуда направили на полгода учиться. Вернулся он как раз вовремя, потому что старому Галене, тогдашнему первому секретарю, крайне необходимо было ехать в Татры лечиться, откладывать было нельзя, и Винцо занял его место. Он потер руки — теперь развернемся, — проветрил кабинет, сел за стол, с гордостью огляделся вокруг. Потом вскочил, взял видавший виды портфель и отправился колесить по области. Вернувшись, денно и нощно разбирал скопившиеся дела, маялся на бесконечных собраниях, научился много курить и нервничать.

Но партийная работа в области пошла полным ходом. Сельские организации, где до тех пор жизнь едва теплилась, понемногу становились на ноги. Область «очистилась» — чистка была страстью нового секретаря. Винцо начали уважать, но и ненавидеть. Одни говорили: наконец-то свежий ветер. А другие: вот посмотрите, он свернет себе шею.

Вторые оказались прозорливее.

Все началось с виллы бывшего адвоката Нимцица, который после освобождения удрал куда-то в Баварию. Виллу занимал Штвртак, а затем, в отсутствие Винцо, туда переселился новый председатель областного национального комитета Келнер. В прошлом столяр, слабого здоровья, он был хороший человек и заслуженный, но испытание властью не выдержал, что случается довольно часто, Он ни за что не соглашался жить в меньшей квартире, чем некогда Штвртак. А Винцо наметил виллу под ясли, во всем городке более подходящего помещения не сыскать. Они спорили до хрипоты и в конце концов рассорились. Произошло это в кабинете Келнера. Винцо стучал кулаком по столу:

— Ты коммунист или буржуй?! Отвечай…

Келнер стоял спиной к нему, внешне невозмутимый, только плечи вздрагивали. Наконец он надменно повернул голову:

— Молчи… ты! Какое ты имеешь право — кем ты был, когда я уже стал коммунистом?!

Винцо сбавил тон.

— Твоя правда, товарищ. Я тебя уважаю за это, но… — он опять рассердился, — молчать не стану! Понимаешь, не стану, потому что я прав!

— Посмотрим, — многозначительно ответил Келнер.

— Увидим! — гневно выкрикнул Винцо и хлопнул дверью.

Еще не остыв, он сел за стол, изложил этот инцидент на бумаге и отослал. Но Келнер опередил его. Поехал в Братиславу, там у него нашлись старые знакомые, те поверили ему. Он стал оговаривать Винцо: диктатор. Не уважает старых, испытанных коммунистов, не опирается на них. Келнер привез с собой и письменные свидетельства старых товарищей, обиженных на Винцо, который резал правду-матку невзирая на лица.

И Винцо загремел вниз.

Он тяжело переживал обиду. Собирался даже выйти из партии. Если бы не Анча, бог знает, что бы он натворил в эти трудные дни. Ходил мрачный, за день слова не скажет боа особой надобности. Одни жалели его, другие исподтишка и вслух подсмеивались. Однажды, месяца через три, когда стало невмоготу без людей, он направился в корчму. Едва появился в дверях, как все примолкли. Но последнюю фразу он услышал:

— Прикуси язык, а то и тебя, как Баламута…

Он повернулся и молча вышел.

Работал до изнеможения, чтобы подавить в себе оскорбленное самолюбие, но и возмущение незаслуженным оскорблением. Вечером снова садился за книги, привезенные с партучебы, надеясь найти в них объяснение случившемуся. И постепенно разобрался. Правда была на его стороне, но одной правоты недостаточно. Надо уметь с нею обращаться, чтобы правда победила. Он этого не умел, и в этом была его ошибка.

Все толкало его обратно, к живому делу, к людям. Работа, жена, дети, книги. Он уже не мог оставаться один на один со своими мыслями. Сперва заговорил об этом с женой.

— Знаешь, Анча, — начал он однажды вечером, подняв голову от книги, — пожалуй, все, что со мной произошло, к лучшему.

Анча ставила тесто на ночь. Она улыбнулась:

— Конечно… по крайности, в другой раз не станешь язык распускать…

— Да не в том дело! — Винцо нахмурился. Потом принялся объяснять: правду надо говорить прямо, без околичностей, только следует знать, где и когда. Вот в чем дело. Тактика. Она не совсем его поняла, но стена между Винцо и миром рухнула. С той поры он опять стал появляться на людях, интересоваться новостями, которые будоражили тогда бывших сельскохозяйственных рабочих и деревню.

Главная новость — это была давняя мечта Винцо — кооператив. Редко кто из бывших батраков не потерял тогда сон из-за кооператива. Засиживались до глубокой ночи, мужики — в корчме, бабы — на крылечках новых домов. Приглядывались к новшеству с опаской, как некогда их пращуры к первой картофелине. Кое-кому новинка не очень нравилась: они успели более или менее выбиться из нужды, считая сбывшейся свою мечту о земле, политую кровавым потом и освященную лишениями. Но большинство жило кое-как, со дня на день, перебивалось с хлеба на воду, и таким образом Винцо вскоре удалось сколотить вокруг себя ядро будущего кооператива. Что бы с нами было, если бы не государство? — говорил он бывшим батракам. И разве государство, до сих пор делавшее для вас добро, желает вам зла? Люди хмыкали, крутили головами, посмотрим, попробуем, отчего не попробовать? Леший его знает, может, и лучше будет.

Попробовали, основали кооператив, и это был первый кооператив на всю округу. Винцо стал его председателем.

В первый год дело не ладилось, кое-кто вышел из кооператива, но напористая энергия Винцо мало-помалу начала приносить плоды. В тот год собрали приличный урожай табаку, остались средства даже на давно назревшую реконструкцию сушилки для табака. На второй год кооператив окреп, в него вернулись те, кто на первых порах испугался трудностей. Винцо вынашивал дальнейшие планы. Каждый вечер ходил на болота, слушал извечное, словно не подвластное никаким переменам кваканье лягушек и — мечтал о разведении риса. Ездил далеко на запад поглядеть на первые опыты с рисом, по пути завернул в госхоз, где ученые-агрономы пытались разводить хлопок. Все разбогатеем, говорил он по возвращении, и в самом деле, мысленно все это он уже видел достигнутым — восстановленную усадьбу Кишфалуди, современные помещения для скота, новую сушильню, рисовое и хлопковое поля.

В кооперативе дела пошли в гору, к ним приезжали мужики издалека, осматривали, расспрашивали, уезжали. О них стали писать в газетах, и бывшие батраки с каждым днем все больше гордились свалившейся на них славой, своим кооперативом. Винцо приступил к осуществлению своих планов, вокруг болот начали рыть канавы, и лягушки в страхе разбежались, вечерние концерты прекратились.

Винцо прославился — и поэтому был вынужден расстаться с делом, которое любил всей душой. Его повысили, опять позвали в начальники, уговорили люди, но Винцо было грустно уезжать в краевой центр, где ему предстояло работать референтом по сельскому хозяйству. Тем не менее на новом месте с делом он справлялся безукоризненно, его ни в чем не могли упрекнуть, и все-таки через полгода ему пришлось уйти.

Он сцепился с тогдашним председателем краевого национального комитета Мачеком. У Мачека была вилла побольше, чем даже у Келнера, обнесенная, точно замок, высокими толстыми стенами, была машина, красивый черный «татраплан», но не это было главным. А главное заключалось в том, что в деревне на юге края у Мачека был брат, богач, которого по совету Винцо исключили из кооператива. И, как говорится, между ними пробежала черная кошка.

Они встретились в коридоре. Мачек похлопал Винцо по плечу и ласково улыбнулся.

— Что же ты натворил?

— А что? — не дрогнув спросил Винцо, хотя прекрасно понимал, о чем речь. Давай выкладывай, что у тебя за пазухой, я тебе помогать не стану, подумал он.

— Мне гостишанский написал, — так называлась деревня — Гостишаны, — что ты его из кооператива выгнал.

— Я? — удивился Винцо. — Я тут ни при чем, это члены кооператива. Ведь он богатей, правильно они поступили…

Мачек нахмурился.

— Соображать надо. Ты же знаешь, он мой брат, это подрывает мой авторитет…

— Он богатей, — стоял на своем Винцо.

Мачек еще сильнее нахмурился, но потом принял приветливый вид.

— Может, изменишь решение? Ради меня.

— Нет!

В глазах Мачека промелькнула еле заметная искра. Он снова потрепал Винцо по плечу.

— Ты настоящий мужчина, как я посмотрю. Стойкий большевик. Молодой, а несгибаемый.

Однако внутри у него все клокотало, я тебе покажу, батрак неотесанный, подумал он. И показал. Он обладал тогда неограниченной властью в крае, никто не осмеливался ему перечить, и Винцо сняли.

— Эх, будь ты неладен, кулацкая морда!.. — И поныне, хотя с того дня прошло больше года и Мачек давно уже не председатель, Винцо, как вспомнит про это, руку в кулак сжимает. А тогда он пришел домой, молча побросал в чемодан самое необходимое и, не зайдя ни к кому из знакомых, в ту же ночь уехал.

Анча плакала, дети ревели.

— Ох, а все твой язык, твой длинный язык…

— Замолчи! — прикрикнул он на нее впервые в жизни.

И вот уже год он работает в Витковицах на мартене подручным сталевара. Он хотел стать сталеваром, такая теперь у него была цель в жизни.

И туго же ему пришлось на первых порах вдали от жены, от детей, среди чужих. Но он никогда не был домоседом, его порядком швыряло по свету, так что в скором времени он освоился и тут. Втянулся в работу, все шло как по маслу, вот-вот он станет сталеваром. Но злополучный язык и здесь подпортил ему обедню. Был у них один мастер, краснорожий и громогласный, точно гром, грохотавший над пустопольской долиной. Мастер с большим стажем, еще при Гутмане в мастера вышел, но наблюдались за ним и кое-какие пережитки прошлого. Он привык брать взятки, не то чтобы много, — боже упаси! — а так, литрик-другой вина или пару стопок пшеничной, после чего плавка тому, плавка другому, убудет, что ли? Он приписывал минуты, часы, а кому и целую плавку, почему не приписать, почему не показать, какой он щедрый?! И только Винцо он никогда ничего не приписывал, потому что Винцо и сам в корчму не заглядывал, и с получки как-то забывал скинуться на выпивку. Но он все это видел, на такие вещи глаз у него был острый, и однажды не смолчал. Разумеется, не с бухты-барахты, как прежде, теперь-то он знал, что в подобных делах нужна тактика. Поэтому он выступил на общезаводском профсоюзном собрании. Так и так, товарищи, обстоит дело с нашим мастером, все сказал, что бередило душу.

— Да ведь это Баламут, — вскричал молодой рабочий, Винцов земляк, увидев Винцо на трибуне.

Так былое прозвище перекочевало вслед за Винцо в новые края.

На другой день мастер остановил его, когда он возвращался после плавки. Лицо у мастера было краснее обычного, и он сказал Винцо:

— Слушай, ты. Сдается мне, не получится из тебя сталевар.

— Это почему? — спросил Винцо.

— Да потому… — ответил мастер и загадочно усмехнулся. Немного подумав, Винцо решительно сказал:

— Нет, буду. Буду сталеваром.

— А я говорю, не будешь. Ничего ты не смыслишь… — ухмылялся мастер.

Посмотрим, хотел ответить Винцо, но прикусил язык. Его так и подмывало выругаться, но он сдержался. Выходит, и тактика не помогает, с горечью в душе подумал он.

Но в то время на Остраве уже подули новые ветры, прочищая углы, постепенно выметая старорежимный прах. В самом деле, впервые в жизни Винцо никто не преследовал за длинный язык, в конце концов и мастер заметно притих, а потом даже стал виновато и заискивающе улыбаться. Это уже после того, как Винцо избрали председателем цехового комитета.

И вот на тебе — несчастье с рукой! Винцо поскользнулся и упал, мужики захохотали, да тебя ноги не держат, Винцо! Он потихоньку встал, сконфуженный падением, и только тогда почувствовал боль в руке и увидел, что от запястья она висит плетью. Сломана, сказал сталевар. Хорошо еще, что левая, подумал Винцо.

Анча уже встала, в открытую дверь из кухни доносится запах пригорелого молока. Убежало, думает Винцо сквозь дрему, улыбается и с этой улыбкой засыпает.

2
Встал он поздно, к полудню. Жена на работе, сын в школе, дочка в детском саду. Чем заняться? Впереди две недели приволья, подумалось ему, ни разу в жизни такого не было, даже в раннем детстве. Потихоньку, одной рукой, оделся и вышел на крыльцо. Посмотрел на небо, ах, какое тут солнце яркое и небо такое синее! Не то что там, в Остраве. Там солнца по целым дням и не видно.

Заметив, что сосед Галаш что-то ищет во дворе у телеги, заглянул через забор. Галаш поднял голову от чеки, которая словно назло все время выпадала.

— Это ты, Баламут?

— Я, а то кто же.

— Ну, здравствуй, — сосед протянул ему руку через забор.

Свернули по папироске. Немного погодя Винцо спросил:

— А что же ты, сосед? Почему не со всеми, не на поле?

— Я-то?

— Ты.

— Я… — Галаш почесал за ухом, — я, брат, не это… не в кооперативе. Решил остаться единоличником.

Винцо удивился. Вышел из кооператива? Вышел, да. Но почему?

Галаш вытер невидимый пот со лба, сдвинул шляпу на затылок.

— Да тут такое дело, — ответил он со вздохом. — Думаю, ты работал, как вол, Ондрейко, бился, как рыба об лед, пока чего-то добился. А теперь все пустить по ветру?! Ну, я взял и вышел…

— Пустить по ветру? — не веря своим ушам переспросил Винцо.

— Да уж так получается, — ответил Галаш. — Коли хозяйство в корчме вести… — он махнул рукой и опять занялся своей чекой. Напрасно Винцо приставал к нему, сосед больше ничего говорить не захотел. Я уже тебе все сказал, твердил он, посмотри, сам увидишь.

Пришли дети с обеда, Винцо немного поиграл с ними, с сыном серьезно поговорил о школе, но душа была не на месте, не мог он высидеть дома после того, что сказал ему Галаш. И едва завечерело, ноги сами повели его в корчму. По дороге он никого не встретил, улицу словно вымело, только дети и куры барахтались в пыли.

В корчме он обнаружил старого Ленгарта, которого выбрали председателем вместо Винцо. Однако с кем это он? Удивительно, как Винцо устоял на ногах. Уж не Карикаш ли? Точно, он самый. Сидит вместе с Ленгартом, багровый затылок свисает тремя складками. Карикаш сидит спиной к двери, Винцо не видит, всем корпусом вытянулся над столом вперед и что-то толкует Ленгарту. Но тот сразу же заметил Винцо и покраснел как рак. Винцо хотел было тут же уйти, но передумал, пересек всю корчму, как бы не заметив этой пары, сел в углу и попросил пива. Те двое прервали разговор, сидят с недопитым пивом, ерзая на скамье.

Потом Карикаш поворачивается и пыхтит:

— Эхм… уф… вернулся, сосед…

Винцо промолчал, уставясь в кружку с пивом.

Старый Ленгарт смущенно подкрутил седой ус и пригласил:

— Зачем одному сидеть, Винцо? Переходи к нам, мы тебя не укусим, не чужие ведь…

Однако Винцо хранил молчание, даже не глянул в их сторону, будто в корчме и нет никого.

Тогда Карикаш встал, с трудом поднял свое грузное тело, отдуваясь, взял шапку с козырьком и попрощался с Ленгартом:

— Эхм… пойду, дядя, дело не терпит…

Он косится в угол, но Винцо по-прежнему задумчиво глядит в свою кружку, впрочем, похоже, и Ленгарту не по себе в обществе Карикаша. Тот, что-то пробормотав, скрылся в дверях. Ленгарт разложил на столе перед собой какие-то бумаги и притворился, будто все его внимание поглощено ими. Но это только так, для виду, а сам то и дело зыркает глазами на Винцо, который сидит в своем углу недвижимо, точно истукан. Так они и сидят, один уткнувшись в бумаги, другой уставясь в пиво. В конце концов старый Ленгарт не выдерживает, сгребает со стола бумаги, сует их под мышку и нерешительно направляется к выходу. Но в дверях останавливается, поворачивается и, подкрутив усы, идет к Винцо.

Подходит к его столу:

— Ну… и чудной же ты, Винцо.

Тут Винцо поднял наконец голову. Все-таки ему жалко старого Ленгарта, ведь он его знает — господи, с каких пор? Да с тех самых, как Винцо первый раз глянул на мир, на проклятый навозный двор.

Приободренный Ленгарт подсаживается к нему.

— Что смотришь?

— А нельзя? — взрывается Винцо.

— Ну, виноват я, виноват. И то сказать, в чем я провинился-то? С человеком поговорил — что, Карикаш не человек разве?

— Он кулак!

— Ну, кулак. А я думаю, и человек тоже.

— Нет, не человек, кулак — и все! — Винцо в сердцах стучит пивной кружкой.

Старый Ленгарт качает головой. В корчме тихо. И снаружи, с пустынной деревенской улицы, не доносится ни звука. Только на кухне гремит посудой Уля — она теперь обслуживает гостей в корчме. На столе пляшут лучики заходящего солнца. Все кругом беззвучное, замершее, сонное. Только эти двое сидят друг против друга, как петухи, смотрят в упор, сверкая глазами. Ленгарт барабанит по столу пальцем с длинным, давно не стриженным ногтем.

— Чудной ты, Винцо, не переменился в тех краях. Голова у тебя светлая, ума не занимать, а в душе у тебя яд, и в этом все дело.

Винцо желчно смеется.

— Яд? Ну ладно, пусть яд. — Он понижает голос до шепота и сверлит Ленгарта горящим взглядом. — А вы — вы снюхались с кулаком! Вы предаете кооператив — вот в чем дело!

Ленгарт даже подскочил, тут же опять опустился на свое место, потрясенный, тронул усы, но потом оставил их в покое и так забарабанил пальцем по столу, что ноготь сломался.

— Я? Баламут ты окаянный, да чтобы я?! Ты нешто забыл, кто таков старик Ленгарт, баламут поганый?! Кто за вас заступался при господах, не я ли?! Кто?! Значит, я предаю, вот так награда за мои труды, за все мои старания, знатно ты меня вознаградил. А как прикажешь поступить с тем же Карикашем? Пускай подыхает с голоду, так, что ли?! Нешто он не такой же человек, как ты, куда ему теперь деваться, околевать с голоду с детьми вместе? Нешто он не живая душа, как и всякий человек, а навоз, по-твоему?! И ты мне… — Ленгарт выпалил все это единым духом, не переводя дыхания, лицо его налилось кровью от гнева и напряжения, но речь его внезапно оборвалась — на полуслове он зашелся в надсадном старческом кашле.

Винцо вспомнился отец, такой же душераздирающий батрацкий кашель, вспомнились годы, прожитые бок о бок с Ленгартом, сходки перед тем, как идти к помещику что-либо просить или требовать. Ему стало жаль старого Ленгарта. Исступленные, сумрачные глаза Винцо померкли, он смущенно провел рукой по густым светлым кудрям.

— Ну… ну… — сказал он примирительно. — Я не хотел так.

Однако когда Ленгарт перестал кашлять, отдышался и вытер пот со лба, Винцо не удержался:

— Все же нехорошо вы поступаете.

И перепалка вспыхнула с новой силой. Винцо упорно сводил речь на Карикаша и узнал, что тот уже давно обхаживает Ленгарта, рвется в кооператив и что Ленгарт уважает его — ведь он хороший хозяин, а Ленгарт, как всякий сельскохозяйственный рабочий, всегда ценил хороших хозяев, как ценят нечто не достижимое; к тому же, он закончил экономическое училище и мог бы принести кооперативу большую пользу, уверял Ленгарт. Винцо опять вспылил, и когда в корчму ввалилась первая бригада, а это была как раз Анчина табаководческая бригада, оба стояли лицом к лицу и нещадно бранились.

Анча всплеснула руками и бросилась разнимать их. Винцо в бешенстве оттолкнул ее и закричал на всю корчму:

— Он заодно с богатеями, с Карикашем. И хозяйством заправляет в корчме, иначе отчего бы вышел из кооператива Галаш?

— И Ондрики вышли, свекор мой, — вступила Ондрикова молодуха с порога.

— И старый дядюшка Яни, — добавила еще одна женщина.

Винцо схватился за голову.

— Почему? — накинулся он на Ленгарта. — Почему, вы можете ответить?!

Старый Ленгарт стоял в углу растерянный, сгорбившийся, злость его куда-то подевалась, от страха лоб покрылся испариной. Он ничего не говорил и только нервно подергивал седые усы. В корчму как раз входили мужики, работавшие с упряжками, и чумазый тракторист, молодой Янко Штевик, и все они сразу сообразили, о чем сыр-бор, услыхав крики Винцо. Все заговорили разом, в корчме поднялся гвалт, над гулом голосов повисали обрывки фраз, как будто кто прикалывал их под потолком невидимыми булавками.

— Баламут, ага!..

— Так его!..

— Ну, он ему задаст!

— А ну-ка, Винцо, всыпь ему, задай перцу!..

Мало-помалу шум в корчме стал стихать, люди рассаживались, как привыкли делать на собрании, да тут и впрямь получилось нечто вроде собрания. Старинный Ленгартов приятель Берцо — в незапамятные времена вместе за девушками увивались и на пару хаживали с упряжками Кишфалуди — провел несколько раз по своему голому черепу со считанными седыми волосками и степенно заговорил, не глядя на Ленгарта:

— Ведь уж и я его вразумлял, Ондриш, плохо ты делаешь, плохо ведешь хозяйство. А он мне эдак наплевательски, дескать, выбирайте другого, я и без председательства обойдусь. Гордость председательская его обуяла, с человеком и не поговорит толком, буркнет сквозь зубы — а нешто мы не старые приятели? — с обидой заключил он, покосившись в тот угол, где по-прежнему Ленгарт стоял как обухом ударенный.

Ондрикова сноха вскочила, завертелась во все стороны — незавязанная косынка болтается на голове — и завопила как резаная:

— Люди добрые, ведь мы по миру пойдем с такими порядками. При первом, при тебе, Винцо, все шло путем, как следует, у нас достаток появился. А нынче все идет под гору. А все он, — она ткнула пальцем в сторону Ленгарта, — людей перессорил, дело развалил. Знай себе в корчме рассиживать да пропивать, что мы наработали…

— Верно, мы работаем, а денег нет. Как при старом режиме…

— Что ты, тогда лучше было!

Люди опять загомонили, было видно, что они давно ждали подходящего случая. И Винцо тоже подумал: отчего они так долго терпели, почему раньше не высказались? Он так им и заявил. Выбросил вперед руку, а когда поутихло, начал им выговаривать без всяких скидок:

— Какие же вы несознательные! И нечего на меня так смотреть — несознательные, и все тут. Как вы могли до сих пор терпеть такое? Неужто не можете постоять за правду?!

Люди примолкли, переглядывались. Наверное, и раньше вот так же мысленно оглядывались один на другого: кто первым выступит?

Кто-то у самых дверей произнес вполголоса:

— Да ведь не каждый — Баламут!

Но никто не засмеялся. Люди оборачивались, искали глазами задиру, но тот спрятался за бабьими юбками.

Берцо сказал, обращаясь ко всем, но в первую очередь к Винцо:

— Верно, надо было нам раньше за ум браться, правду отстаивать…

Винцо собирался еще что-то сказать, но тот окрыляющий подъем, который он в подобных ситуациях всегда почти физически ощущал где-то в груди, начал ослабевать. Впрочем, на сегодня хватит, теперь они сами справятся, и ему вдруг захотелось побыть одному, наедине с волнующим чувством удовлетворения от одержанной победы. Он вышел на улицу и зашагал в сторону полей.

На поля опускались сумерки. Высокая кукуруза стояла величаво, тихо в безветрии угасающего дня. Далеко на севере высились темные силуэты гор. От болот доносился гнилостный запах и привычное кваканье лягушек. Не осушили, не довели до конца начатое дело, с досадой подумал Винцо и еще больше рассердился на старого Ленгарта. Плантация табака притаилась в полумраке. Винцо нагнулся, стараясь разглядеть в темноте величину и плотность листьев. «Хорошая работа», — пробормотал он.

И тут услыхал позади себя тихие, словно крадущиеся шаги. Оглянулся. Со стороны деревни к нему неверной походкой приближалась сгорбленная фигура. Он узнал старого Ленгарта. Винцо выпрямился и пошел дальше по полям. Но Ленгарт спешил вдогонку, Винцо уже слышал за спиной его дыхание. Он не ускорил шаг, не бегать же ему от Ленгарта, в самом деле?

— Винцо… — задыхаясь, позвал старик.

Он продолжал идти вперед.

— Винцо… погоди… не угонюсь за тобой…

Старика разобрал кашель.

Винцо остановился. Ленгарт поравнялся с ним, запыхавшись, тяжело, со свистом дыша. Немного погодя Ленгарт заговорил, все еще покашливая:

— Ведь я уж не мальчишка…

Винцо молчал.

— Да, не мальчишка, — машинально повторил Ленгарт. Потом глубоко вздохнул: — Ну, что я тебе хотел сказать? Ах да, ты считаешь, что я провинился перед народом, так?

— Провинился. — Винцо намеревался произнести это строго, но в голосе невольно прозвучал оттенок сочувствия.

— Правильно… провинился, — тихо проговорил старый Ленгарт, и нечто вроде рыдания вырвалось у него из груди.

Они присели на обочину полевой дороги, на высохшую, хрусткую траву; роса еще не пала. Одна за другой на небо высыпали тусклые, словно заспанные звезды. Старый Ленгарт, понемногу приходя в себя, но все еще сквозь кашель сказал:

— Теперь я и сам вижу — кругом виноват. Спасибо тебе, Винцо, спасибо…

И протянул Винцо руку. Винцо крепко пожал чуть потную, старую, но еще сильную ладонь, на которой не чувствуется мозолей, потому что она — одна сплошная мозоль.

Они сидели не шелохнувшись. Земля источала накопленное за день тепло, поднимался легкий ветерок. Кукуруза склонилась в южную сторону, зашелестела листьями. Впервые в жизни Винцо со всей определенностью и уверенностью ощутил: он не напрасно прожил жизнь. Его прямая, без малейших отклонений жизненная линия теперь начинает приносить плоды.

Потому что новые ветры дуют в пользу таких людей, как Винцо, по прозвищу Баламут.


Перевод И. Богдановой.

Из сборника «Медвежий угол», 1960

Перевод В. Чешихиной.

ОБИЖЕННЫЙ

Сегодня здесь и впрямь темный угол. Тучи нависают, словно непроницаемые, грязные, почти черные полотнища, протискиваются в долину, словно хотят ее придавить. До вечера еще далеко, а в долине уже совсем темно. За Небосцем грохочет гром. Из-за самой его вершины снова и снова выползают тяжелые, набухшие влагой облака и медленно оседают над долиной. «Дождь ноги свесил», — говорят крестьяне. Они стоят перед своими домиками, вертят во все стороны головой, старательно выискивают просветы, пока с горечью не убедятся, что тучи так и не разойдутся и дождь в конце концов неминуем. Начался сенокос, и теперь дождь для крестьянина — лютый враг. Потные и озабоченные, стоят они в одних рубашках перед своими усадьбами и перекликаются: «Эй, сосед! Ни за что стороной не пронесет!» А сосед отвечает: «Верно, не пронесет. Ни ветерочка! Чтоб ему пусто было, этому дождю! Будь он неладен!»

Здесь, в этом медвежьем углу, крестьяне частенько ругают дождь. Бывает, выдастся такое лето, когда дождь льет чуть ли не через два дня на третий. Густые вековые леса за Небосцем впитывают влагу, как губка, притягивают к себе облака, порождают их, — здесь живет настоящая сказочная матерь облаков. С утра небосклон чисто вымыт, однако к полудню испарения над лесами за Небосцем начинают сгущаться. И если не поднимется ветер, все тучи прольются дождем над этой долиной и над деревушками, рассыпанными по горным склонам.

Вот и сегодня ни дуновения — не шелохнется даже осинник. Духота ужасающая. Надвигается гроза. Раскаты грома перевалили через вершину, глухо гремят над долиной, вся она содрогается. Новые и новые тучи пластами стелются над долиной. И вдруг начинает казаться, что гроза идет не со стороны Небосца, а отовсюду разом, молнии перекрещиваются меж горных вершин, словно огненные приветствия, перекаты грома не умолкают ни на миг, стоит сплошной, оглушительный грохот. Падают первые стремительные капли, и сразу же, почти без перехода, разражается ливень. С неба льет, как во времена Ноя, разверзлись вдруг хляби небесные, и тучи, в злобе уничтожая все на своем пути, извергают неистощимые запасы влаги. Поднимается ветер, от его порыва трещат и, как живые, стонут ели, словно впавший в отчаяние человек. «Смилуйся, смилуйся!» — жалобно взывают они, но ветер неумолим, он вновь и вновь набрасывается на крутой косогор, ломает деревья, как спички, в нескольких метрах от земли. Я еще ничего не вижу, до меня доносятся лишь отголоски этой ужасной грозы: дикие завывания ветра и беспомощные вопли елей, рев победителей и стоны умирающих, ибо и у ветра и у леса сотни голосов, и некоторые из них столь же выразительны, как человеческие, — тоже говорят о жизни и смерти. А ручей со стремительным топотом несется по каменистому ложу, русло здесь глубокое, но вода поднимается быстро, словно по волшебству; в этом ужасающем разгуле звучит радость освобождения, стихии сорвались с привязи и мчатся, неукротимо бурля, как кровь в жилах дикого необузданного существа.

Такую грозу зовут здесь карой господней. Это не просто непогода, это нечто большее — настоящая трагедия. Ветер срывает крыши, валит амбары, сбивает с деревьев яблоки до последнего, уничтожает сады, хлеба полегли, луга заносит песком и галькой, вода смывает плодородную почву, накопленную десятилетиями неустанного тяжелого труда, обнажая голые скалы. Кара господня, катастрофа, разгром, что-то стоящее над человеком, вне его власти, — гнев, перед которым все замирает; бедствие невозможно описать словами, человек не в силах найти их, — это было бы кощунством.

Гроза постепенно стихает, уходит все дальше и дальше. Дождь еще льет, но грома уже не слышно, ветер стих так же внезапно, как и налетел. Лишь ручей еще шумно бурлит, с головокружительной быстротой несется мутная вода, переполняя глубокое русло.

Я выбрался из палатки посмотреть, целы ли растяжки и колышки. И тут меня ослепил свет мотоциклетной фары. Появление мотоцикла в этом хаосе было полной неожиданностью. На размытой дороге подскакивал огонек, задорно приплясывая. Мотоцикл двигался медленно, осторожно, до меня доносилось слабое ворчание мотора и брань мотоциклиста. Он подъехал уже совсем близко, когда луч света метнулся в сторону, встал на дыбы и уперся в верхушки осин. Мотор заглох. Было слышно, как мотоциклист сплюнул и сказал:

— Поздравляю!

Женский голос спросил:

— Что случилось?

Мотоциклист сплюнул еще раз и сказал:

— Мы застряли.

— Только не сердись, — произнес тот же женский голос, и в нем послышалась тревога. — Ведь тебе ничего не стоит починить мотоцикл.

— Нет, — ответил мужчина, — это не свеча, мы застряли по-настоящему.

Я подошел к нему, предложил свои услуги. Оба ездока были в игелитовых плащах, блестевших в свете фары. Когда я подошел, мотоциклист, склонившийся над машиной, выпрямился и пожал плечами.

— Жестянка! — выругался он. — Негодная жестянка!

Мотоцикл занесло на размытой дороге, и он ударился об острый камень — бачок с бензином пробило.

— Все вытекло, — сердито пояснил мотоциклист и хотел было снова сплюнуть, но, взглянув на меня, сдержался и махнул рукой. — Спасибо, — сказал он, — тут вы ничем не можете помочь. Мы по-настоящему застряли.

— Ничего, — ободряюще сказала женщина. — Как-нибудь дотащим.

— И пальцем не двину, — упрямо бросил мотоциклист. — И пальцем не двину из-за этой паршивой жестянки, ради этой никчемной груды железа.

— Может, оставить мотоцикл здесь, — предложил я.

Мотоциклист задумался.

— А вы кто? — спросил он. — Турист?

— У меня тут палатка.

— Давай оставим, — сказал мотоциклист, обращаясь к женщине. — Так, пожалуй, будет лучше всего.

— Как хочешь, — ответила она. — Но мы могли бы справиться и сами, дотащим, будем толкать.

— Даже не подумаю, — огрызнулся мотоциклист. — Оставлю здесь и дело с концом!

— Не бойтесь, — заметил я, — с ним ничего не случится.

— Черт бы его взял! — сказал мотоциклист. — Паршивая жестянка!

Он выключил свет, подвел машину к палатке. Я пригласил обоих войти. В палатке я всегда держу наготове сухие вещи, и костер быстро разгорелся.

— Теперь заварим чай.

— Не беспокойтесь, — сказала женщина.

У нее было свежее личико, еще мокрое от дождя. Что бы она ни делала, она не спускала вопросительно-преданного взгляда со спутника, даже когда говорила со мной. Лицо женщины было приятное и достаточно интеллигентное, но этот взгляд никак не вязался с ним и почему-то раздражал меня.

Мотоциклист сел у входа в палатку, рассматривая свои вельветовые штаны, сплошь заляпанные грязью.

— Чайку выпить можно, — сказал он и вопросительно уставился на меня. — Вы из района?

— Нет.

— Из области?

— Нет.

Он покачал головой.

— Почему же вам взбрело в голову забраться в эту чертову дыру?

Я ответил, что у меня никаких особых причин на это нет. Я случайно приехал сюда, местечко мне приглянулось, ну, вот и остался. Он не поверил.

— Теперь ничего не делается без причины, — сказал он. — И вы сами понимаете, что ни с того ни с сего, как говорится, и листок на дереве не шелохнется. Что-то мне не верится, что вы поселились здесь просто так. Туристы сюда не ездят, что им тут делать?

Видимо, это был человек бесхитростный и прямой, его загорелое лицо дышало откровенностью, на нем было написано все, что он думал и говорил. Я назвал себя. Оказалось, что он слышал мою фамилию.

— Ах, так, — сказал он. — А ведь я все-таки был прав.

Он встал и сделал было попытку отряхнуть штаны, но безнадежно махнул рукой.

— Я здешний учитель, — сказал он. — А это моя жена, тоже учительница. Преподаю я поблизости, в Подлазе.

Жена тоже поднялась и улыбнулась — улыбка получилась какая-то слащавая.

— Очень приятно, — произнесла она и церемонно присела, совсем как в гостиной, и всем нам стало вдруг смешно.

Я поставил треножник, повесил над огнем котелок с водой. Учитель снова сел, закурил сигарету.

— Моя фамилия Мариша, — представился он, искоса поглядывая на меня. — Странная фамилия, не правда ли? Если вы были в районе, то обо мне, конечно, слышали.

— Я там не был.

— Ну, раз так, расскажу все сам. Я наказан и потому работаю здесь.

— Наказаны?

— Ондрей! — с тревогой в голосе окликнула его жена.

— Наказан, — повторил учитель; видимо, это слово доставляло ему какое-то мучительное наслаждение. — Я здесь как бы в ссылке.

— А вы не преувеличиваете?

— Ничуть. Добровольно сюда никто не поедет. Какая здесь жизнь?

— Не так уж тут плохо, — вставила с виноватой улыбкой жена. — Мне здесь в общем даже нравится.

— Слышите, — сказал учитель и строго посмотрел на жену. — Ей всюду нравится. Лишь бы она могла с утра до ночи смотреть на меня — и так всю жизнь. Ей этого вполне достаточно, а мне мало. Разве можно всю жизнь довольствоваться нежными взглядами?

Жена притихла и отвернулась, желая скрыть от меня, как больно задели ее слова мужа.

— Теперь реветь будет, — недовольно и вместе с тем словно оправдываясь, произнес учитель. — Не реви, Аничка.

— Бывают минуты, когда такие взгляды просто неоценимы, — сказал я, пытаясь загладить неловкость.

— Я не плачу, — отозвалась жена и подняла голову, выглянув из спасительного полумрака. Она заставила себя улыбнуться, но голос ее против воли слегка дрогнул. — Из-за чего мне плакать?

— Вот всегда так, — задумчиво сказал учитель. — Сердце у нее доброе, восторженное, все куда-то рвется. Знаете, я думаю, это у нее от стишков. Когда мы познакомились, она все время декламировала какие-то стишки. Не помню уж, как это было, но в то время мне казалось, что так оно и есть, будто вся жизнь — музыка или что-то в таком духе. Но я быстро понял, как далека жизнь и от музыки, и от стихов. А она, Аничка, не сдалась, она не видит жизни, не желает ее знать, для нее все прекрасно, все ей нравится. Красота! Поэзия! Музыка! А это все одни глупости!

— Как ты можешь так говорить, Ондрей!

Но муж, словно не слыша, продолжал, обращаясь ко мне:

— Понимаете, мне часто приходит в голову, что все это притворство. Здесь, в Подлазе, у нас, к сожалению, остается слишком много времени для размышлений: дети почти не ходят в школу — осенью потому, что надо пасти скот и копать картошку, а весной потому, что начинаются весенние работы в поле. Вот я иной раз и бездельничаю да целыми неделями думаю. И читаю что подвернется под руку, перечитываю — случается, даже стихи. И по-моему, то, что пишут в книгах, никак не связано с жизнью. Тогда к чему же книги? В каждой книжке, например, как-то или что-то исправляется. А в жизни разве так бывает? Что можно исправить, если жизнь испорчена?

— Может быть, вас несправедливо обидели? И потому вам кажется, что все непоправимо. Не следует смотреть на жизнь только со своей точки зрения.

— А как же прикажете смотреть, если это я, а не кто-нибудь другой? Что же я должен делать — скалить зубы от радости, что ли? Да и можно ли смотреть на мир иначе, чем со своей собственной колокольни? Не думайте, я читал и Ленина и Энгельса, учился на курсах, все понял, все это так понятно любому человеку. Но ведь понять мало! Пусть ты даже что-то понял, это тебя еще ни к чему не обязывает. Все равно ты смотришь на мир со своей точки зрения, ведь так оно выгоднее, а человек всегда делал лишь то, что ему выгодно, а не то, что выгодно другим. Справедливость! Насмотрелся я на эту справедливость! Да думает ли кто-нибудь о справедливости, когда дело касается других?

— Что справедливо, а что нет, судить трудно. Но добиться справедливости можно, у нас для этого существуют исключительно благоприятные условия. Только справедливость требует умелого подхода. И мы научимся этому, как научились многому другому! Не следует лишь приходить в отчаяние, для этого нет причин.

— Его обидели, — сказала жена и улыбнулась мне грустно, доверчиво.

— Закроем книгу, — сказал учитель и махнул рукой, давая понять, что это, мол, дело безнадежное.

— Может, я сумею чем-нибудь помочь?

— Мне предлагали помощь уже многие — не перечесть сколько! Пустые обещания! Уедете отсюда и забудете! Зачем вам думать о чужих страданиях? Я поступил бы точно так же и никого поэтому не упрекаю. Зачем взваливать на себя чужую ношу?

— Это неправда, не верьте ему, — быстро заговорила жена. — Он тут всем помогает, о всех хлопочет, а о себе говорит только дурное. Это неправда, он благородный человек!

— Слышали? — насмешливо обратился ко мне учитель, но похвала ему явно польстила. — Слышали, что говорит жена? Это все музыка и поэзия, ладно еще, что хоть стихов она обо мне не пишет. А я делаю все от скуки, так и знайте, и людям помогаю от скуки, иначе я бы здесь не выдержал. Благородство! И чего только она не выдумает!

— Почему? Может, она права?

— Это правда! Правда, поверьте мне!

У учительницы от волнения даже заблестели глаза.

— Закроем книгу, — повторил учитель. — Оставим этот разговор.

— А может, тебе и в самом деле могут помочь, Ондрик? — возразила жена.

— С большой охотой, — сказал я.

— Нет, пусть все останется, как было, — отрезал учитель.

Но я видел, что он заколебался. Зря говорил он о справедливости так неприязненно: и обижен он был потому, что верил в нее, а не потому, что не верил. А если обижен такой человек, он никогда не теряет надежды.

Вода в котелке закипела ключом. Я заварил чай и разлил его в кружки. Учитель взял кружку молча, жена церемонно, все с той же преувеличенно сладкой, благодарной улыбкой.

— А все-таки, — сказал я, — открыли бы вы эту книгу.

— Расскажи, Ондрик, — попросила жена.

Она подставила под кружку ладонь, боясь пролить чай, хотя сидели мы не на драгоценных коврах, а просто на примятой траве.

Учитель посмотрел на меня доверчиво и в то же время вопросительно. Потом пожал плечами.

— Ну и что? Я расскажу, вы, возможно, напишете! Хорошо бы об этом написать. Вы понимаете, речь ведь идет не обо мне одном. Сейчас таких, как я, много.

— Обиженные были всегда, — сказал я.

— Что верно, то верно, но сейчас эти обиды носят какой-то иной характер, чем раньше. Как бы вам это объяснить? Несправедливости творились и прежде, но это были несправедливости, так сказать, массового характера. Когда в Подлаз являлся, скажем, судебный исполнитель, трепетали все крестьяне, потому что несправедливость, которую он олицетворял, могла коснуться любого. Может быть, поэтому ее легче было переносить. Я не знаю, не помню тех времен, не могу понять их, я родился в последние дни капитализма, мне было восемь лет, когда пришли фашисты. Но фашизм я уже помню, знаете, сердцем помню, помню страх, помню, как он расползался по всем углам и от него нельзя было нигде спрятаться. У моего отца, портного, стоял радиоприемник, в то время в деревне их было мало, и к нам приходили послушать Лондон и Москву. Я помню, как отец часто кричал во сне: «Завесьте окна, хорошенько завесьте!» Он боялся ареста, но отступиться от своих убеждений на мог, у него была своя честь. Умер он от болезни всех швейников — от туберкулеза, хотя, вероятно, страх тоже сделал свое дело. Знаете, стоит мне закрыть глаза, и я тотчас ощущаю атмосферу тех дней, всеобщий страх и злобу на этот страх, ощущаю чувства, объединявшие людей. Тогда несправедливость была всеобщей, как и протест против нее. Иногда мне кажется, что вдобавок эта несправедливость, может быть, доставляла даже радость, потому что объединяла все, из-за всеобщей несправедливости между людьми возникало чувство солидарности, таившее в себе радость. Ведь тогда в беде, подстерегавшей каждого, человеку помогали все. А теперь совсем другое. Теперь несправедливость — как бы вам объяснить — личное дело каждого. Казалось бы, теперь, когда несправедливости стало меньше, ее легче переносить. Как бы не так! Теперь ее не с кем разделить, вся тяжесть обиды ложится только на ваши плечи, никто вам не поможет. Правда, обиженных много, но одна обида на другую не похожа, между ними нет ничего общего. Иные наши крестьяне, например, убеждены, что их обижают, и мне следовало бы быть с ними заодно. Но то, что они считают несправедливостью, для меня если и несправедливо, то, во всяком случае, правильно. Понимаете? То, что им кажется несправедливостью, для меня историческая необходимость, ибо мне известны законы истории. А обида, которую нанесли мне, для них — благо, ведь — скажу без похвальбы — я здесь первый порядочный учитель, до сих пор сюда посылали либо заведомых пьяниц, либо сумасшедших. Понимаете? Крестьяне считают меня счастливчиком: у меня есть все необходимое, работа легкая, потому им и кажется, что я живу, как в раю. Вот насколько несхожи, противоречат друг другу, взаимно исключают друг друга эти несправедливости. Вы меня понимаете?

— Понимаю, но…

— Но не согласны со мной?

— Да, не согласен.

Я сказал ему, что и сегодня, по-моему, существует солидарность, солидарность побежденных классов, и к ним невольно тянутся одиночки, люди, не принадлежащие к побежденным классам, но обиженные, справедливо или несправедливо — это другое дело. Учитель покачал головой.

— Может, вам со своей колокольни и виднее. Но у меня есть собственный опыт и, исходя из него, я не могу с вами согласиться.

— А разве не примазывались к вам и к вашей обиде всякие люди?

— Примазывались, не отрицаю. Но какое мне до них дело? Я один, обида касается лишь меня, это моя личная обида, и до нее никому нет дела. Меня изгнали из своей среды те, кого я любил. А остальные для меня не существуют, это сброд, который живет интригами, собирает сплетни и слухи, потирает руки от радости, если где-нибудь получается не так, как надо. Сброд, черт бы их взял, бессовестный сброд!

— Ондрик!..

Жена слушала мужа, не сводя с него глаз. Я видел, что она гордится мм. Ее лицо просветлело, она впитывала в себя каждое слово мужа, словно воздух. И в ее предупреждении прозвучала гордость и ревнивая любовь.

— Сброд! — в ярости выкрикивал учитель. — Мерзавцы, сброд! Таких только по морде бить надо, беспощадно бить весь этот паршивый сброд!

Он вскочил, не в силах усидеть, мне показалось даже, что в гневе он стал выше ростом. Резко жестикулируя, он словно что-то втаптывал в землю.

— Ондрик, — успокаивая, окликнула его жена.

Постепенно он утих, сел и отхлебнул чаю.

— Извините, — начал он, чуть помолчав, — как подумаю об этом сброде, как вспомню, что эти люди лезут во все щели, что нет у них ничего святого, кроме собственных выгод, — прямо злость берет. Я предан нашему строю, понимаете? Я раз и навсегда поверил в него, да, да, раз и навсегда. Я, знаете ли, принадлежу к тому поколению, которое теперь кое-кто осмеивает, — я строил «Путь молодежи»[4], я старый член ЧСМ[5], был на руководящей работе и прочее, и прочее. И я ни капельки не стыжусь своего тогдашнего энтузиазма, ни капельки не стыжусь. Для меня все это свято, понимаете? И я прихожу в бешенство, если кто-нибудь неосторожно коснется этого святого для меня дела!

Кулаки его сжались, тонкие губы на загорелом энергичном лице сомкнулись в узкую полоску.

— Тяжело вам, — сказал я.

— Не скрою, не легко. Но скажите, кого или чего должен я держаться? За что зацепиться? С юных лет меня учили жить в коллективе, я всегда жил среди людей, они были необходимы мне как воздух. И вдруг яочутился один, словно на необитаемом острове.

— У вас есть жена, — сказал я.

— Да, у меня есть жена, и на нее грех жаловаться. Аничка хорошая жена. Но она может мне только сочувствовать. А разве мне нужно сочувствие? Я человек взрослый, сочувствие меня только обижает. Я знаю, вы скажете, что у меня есть работа. Но и тут дело обстоит не так просто. Когда-то, в самом начале, я любил свое учительское дело. А сейчас, честно говоря, не люблю. Почему? Не то характер у меня изменился, не то я слишком привык к другой работе, но есть еще кое-что, самое, как мне думается, главное. Приходилось ли вам делать что-нибудь в наказание? Говорят, труд исправляет преступников. Возможно, для людей, которые осознали свою вину, это и в самом деле единственное лекарство. Но то, что полезно для больного, вредно для здорового. Труд как наказание для меня настоящая мука. Порой я забываю с детьми обо всем. Детишки у нас бедные, но одаренные, вы не поверите, до чего они одаренные, ведь так всегда бывает: самые способные оказываются среди бедных детей. Но стоит мне забыться, только меня порадует их успех, как — хлоп! — что-нибудь обязательно напомнит: ты наказан, наказан, чему же ты радуешься? Может, ты рад, что тебя наказали и отправили в ссылку? И радость меркнет. Ну, а какая работа без радости, которую приносит успех? Напрасная, ненужная, убивающая человека работа.

Он опустил голову и задумчиво, словно не замечая, что делает, стал счищать присохшую грязь с высоких сапог. Мы замолчали, личико жены учителя выражало жалость и сочувствие. Небо после грозы прояснилось, опять повисла полная луна между верхушками осин. В огне потрескивало и шипело сырое полено.

— Как же все это получилось? — спросил я после долгого молчания.

Учитель поднял голову и снова задумчиво уставился на меня. Мне стало неловко.

— Извольте, расскажу, — наконец решился он. — Раз уж начал, расскажу все. Только не думайте, что это какая-нибудь оригинальная история: по-моему, особой пользы из нее для себя вы не извлечете, как сюжет для рассказа она не годится.

Он улыбнулся, и его загорелое лицо вдруг стало юным и очень привлекательным. Так бывает, когда сквозь разорвавшиеся тучи проглядывает солнышко.

— Рассказ будет довольно длинный, не знаю, хватит ли у вас терпения выслушать. Чтобы вы правильно меня поняли, придется рассказывать с самого начала. Если люди не в силах понять друг друга, никакие слова им не помогут. Теперь, при нынешнем общественном строе, у нас, по-моему, наступает такое время, когда во всяком деле важнее всего видеть его значение, а не внешнюю, показную сторону. Понимаете? Конечно, это и всегда было важно, но сейчас особенно. Потому что теперь, когда голые кости обросли мясом и жирком и можно урвать кусочек послаще, появилось немало жуликов и прочих паразитов. Поэтому очень важно проверять внутреннюю ценность человека, судить о нем не по словам, которыми он прикрывается, как волшебник дымом. А как это сделать? В этом-то и заключается главная трудность. Здесь помогает лишь опыт, но для понимания человека требуется вдобавок еще и талант. Решая судьбу других, человек без опыта и таланта может даже против своей воли натворить немало бед. Искусство руководить — великое искусство, и заключается оно именно в уменье понимать человека. Не думайте, что я всегда был такой умный и всегда знал это. Только теперь, когда у меня есть досуг для размышления, я научился делать выводы. Видите, наказание все же принесло мне пользу. Но не будем отвлекаться, я обещал рассказать с самого начала. Итак, начало всей этой истории положил мой дядя. Может, вы о нем слышали? Нет? Нашу забавную фамилию Мариша знают не только в здешнем районе, благодаря заслугам дяди она широко известна в пределах области. Мой дядя, старый убежденный коммунист, хоть и был мастером на все руки, по большей части сидел без работы. Во времена кризиса он руководил в нашей деревне крестьянским бунтом. Был в подполье, сидел в Илаве[6] — словом, такие судьбы вам известны. Из-за него-то, как вы, писатели, любите выражаться, на нашей семье лежала тень страха, о котором я уже говорил. После освобождения, когда все изменилось, я, полусирота, почувствовал и прямую и косвенную поддержку дяди: одни его боялись, другие уважали. Как говорится в каких-то стихах, родственник не дал мне погибнуть. Я поступил в педагогический институт, хотя дядя это не особенно одобрял. Образование он не то чтобы презирал, но не доверял тем, кто получил его обычным путем. Сам он читал много и охотно, но очень беспорядочно, не умел остановиться на чем-нибудь одном, человек он был непостоянный, увлекающийся, внезапно загорался то одним, то другим. Уже пожилой человек, он, если ему что-нибудь удавалось, несмотря на возраст, распевал, словно влюбленная девушка, однако и ругаться тоже умел. Не сердитесь, что я так долго о нем распространяюсь, ведь он повлиял на мою судьбу, можно сказать, сделал ее. И не только потому, что помогал мне, но еще и потому, что был именно таким, каким был, он служил для меня образцом, с тех пор как я начал разбираться в жизни, а начал я разбираться в ней лет с четырнадцати, я хотел быть таким, как он: пламенным, увлекающимся, большим, сильным. Участвуя в молодежном движении, я уже предчувствовал, куда поведет меня мой путь, что ожидает меня в будущем. Не знаю, как лично вы относитесь к тем временам. А для меня это были лучшие годы жизни, да и не только моей! В наши дни бьющиеся в унисон юные сердца кажутся смешными. Но так и было. Юные сердца бились согласно, как одно, и это было благородно и возвышенно. Жилось нам несладко, мы мало спали, плохо питались, может быть, с точки зрения врачей, слишком много работали — короче, все было не так уж хорошо, но перед нами открывался весь мир, нам казалось, что мы мчимся навстречу чему-то очень важному, значительному, были у нас свои песни, свои восторги и свой идеал, да, да, идеал! Слышите, как звучит теперь это слово «идеал»? Будто доносится с того света. Старинное, стершееся, забытое слово. Скажите же, товарищ писатель, по совести: разве это не так? Или я ошибаюсь? Может, мне так казалось, потому что сам я был очень молод и все представлялось мне прекрасным и великим?

— Тогда все мы были очень молоды, — сказал я.

— Вот именно. Тогда все мы были молоды, тогда даже старики помолодели, нас переполняли восторг и нетерпение, мы не просто ожидали будущего, а каждый день, каждый час, каждую минуту боролись за него, и наши молоты громко стучали во врата грядущего. Теперь, извините, уже не то. «Молоты» — слово нашего молодежного языка, ибо, как вы знаете, после эпохи восторгов наступило время, когда слова утратили свой первоначальный смысл. Как это случилось? Объясните, если сумеете: слово значит все, ему верят, идут за ним, и вдруг в какой-то миг оно теряет смысл, произносить его — чистая мука, и все-таки его произносят, потому что привыкли к нему, оно стало частицей, но уже не души, а скорее тела, живого организма. Как получается, что слово переживает предмет, который когда-то обозначало?

Я объяснил, как умел. Слово консервативно. Это сосуд, сохраняющий свою форму, даже если его содержимое, предположим, испарилось. Учителю мое объяснение не очень понравилось.

— Это что, тоже ваши писательские штучки? «Консервативно», «сосуд»! Поиграете словами и думаете — все уладилось! А ведь речь идет о жизни, о жизни многих людей! Я долго руководил молодежной организацией, и поверьте, не был ни карьеристом, ни попугаем. Я старался вложить в свою работу все, что мог, — силы, чувства, энтузиазм. А во что это превратилось? В слова, которые произносил каждый. Все стало словами, и они заслонили жизнь, опутали ее, табачный дым заседаний, казалось, затуманил все. Я знаю, что преувеличиваю, но скажу так: вначале мы боролись за простор для человека, а потом только за большее пространство для районного секретариата. Почему так получилось? Ведь этого, вероятно, никто не желал! И все-таки посмотрите вокруг себя и сравните: совершенно другой мир.

— Что поделаешь, — сказал я, — таковы внутренние законы жизни. Энтузиазм не может быть вечным, бывают подъемы и спады под влиянием, например, даже экономики.

Он махнул рукой.

— Вам хорошо, у вас все аккуратно разложено по полочкам, у всего есть своя причина — и дело с концом. А я всю жизнь отдал своему делу, для меня это вопрос жизни и смерти. Я уже говорил вам, что поверил в революцию раз и навсегда и не откажусь от своих убеждений, даже если с меня будут сдирать кожу. Вы, может, думаете, что это лишь громкие слова, опять слова, к каким я привык, но… Как бы вам это пояснить? Я говорю все это от чистого сердца, исходящего кровью.

— Правда, — сказала жена, глядя на меня ласково и умоляюще. — Верьте ему.

— А я верю. Почему же мне не верить?

— Не беспокойся, Аничка, — сказал учитель, лицо его сразу постарело и снова стало угрюмо. — Я не нуждаюсь в защите, сам сумею отбиться. Беда в том, — криво усмехнулся он, — что мне не от кого отбиваться. Понимаете, отставной человек живет в странном мире. Он словно в безвоздушном пространстве, словно он есть и в то же время его нет. Если встретишь знакомого, понимаете, бывшего знакомого, то уже заранее прикидываешь, здороваться с ним или нет. Некоторые не желают замечать отставного человека, понимаете, его попросту не замечают. Но находятся люди, которые его замечают, здороваются с ним, говорят: «Какой у тебя прекрасный вид», спрашивают о здоровье жены и детей и только после этого спешат распрощаться. Вам приходилось это наблюдать? Люди, даже самые хорошие, всегда торопятся уйти прочь. А отставной человек не может протестовать, у него нет противника, с которым он мог бы сразиться; он словно попал в какую-то колбу, а у этой колбы гладкие скользкие стенки, карабкайся по ним, сколько душе угодно, все равно скатишься на дно. Муха, черт возьми! — неожиданно воскликнул учитель. — Может, будь я мухой, я бы выкарабкался, может, меня выпустили бы. Но они прекрасно знают, что я не превратился в муху, что я не превратился в ничто, что я Мариша и баста, никаких разговоров.

— Кто это они?

— Они — это они, — неохотно ответил учитель, хмурясь еще больше.

— Расскажи об этом, — подбодрила его жена. — Расскажи, Ондрик.

Было ясно, что учитель не хочет продолжать разговор. Все же он заговорил, правда, нехотя, словно против воли.

— Они — это мои товарищи. Близкие моему сердцу люди. — Он опять криво, как-то страдальчески усмехнулся. — Пока не произошла эта самая история, я даже не задумывался над тем, кто меня окружает, я знал, что это свои, близкие мне люди, я был с коммунистами, жил в среде товарищем коммунистов, это было очевидно само по себе, это был воздух, которым я дышал. Понимаете, мне всегда казалось, что мы составляем несокрушимый монолит, идем в ногу сплоченными рядами, что я частица какого-то прочного сплава. А потом случилась эта самая история, и вдруг оказалось, что я шагаю не в ногу, перестал быть частицей сплава, даже воздуха вокруг меня как бы стало меньше. Интересно, что пока речь идет не о вас, вы этого не замечаете. Сколько падений я видел! И я всегда говорил и искренне думал, что падения эти лишь укрепляют наше единство, сплачивают наши ряды, наша поступь становится тверже и тому подобное. Многие из потерпевших и сами были иной раз убеждены, что приносят себя в жертву единству и чуть ли не восторженно принимали свое падение. Да и я сам был склонен, особенно вначале, этому верить. Понимаете, как это трудно? И сейчас я, ни минуты не колеблясь, пожертвовал бы жизнью за свои убеждения. Но как пожертвовать честью? Как пожертвовать во имя единства своей, собственной, честью коммуниста? А если вы вдобавок не окончательна уверены в этом? Можете ли вы, товарищ писатель, представить себе, как это трудно?

— Могу.

— Вероятно, и впрямь можете. Не я один прохожу через эти испытания. Пока со мной ничего не случилось, я считал, что люди, с которыми произошло нечто подобное, либо враги, либо идиоты, в лучшем случае неудачники. Теперь я вижу, что это ни то, ни другое, ни третье. Это словно рок — или, как оно там называется, высшая закономерность.

— Случайность, — сказал я.

— Что? Как это случайность? Какую роль могла играть случайность в нашей работе, основанной на науке? Мне даже трудно это представить. Не обижайтесь, но это идеализм какой-то. «Случай», «не знаете ни дня ни часа» — от этого несет поповщиной.

— Партийные руководители тоже люди, — сказал я. — И в работе организации, руководствующейся научными методами, бывают неполадки; работают живые люди, у всякого свой личный опыт, у всякого свои увлечения, характер, чувства. Там, где есть люди и отношения между ними, случайности если и не решают всего, то все же важны, и их нельзя сбросить со счетов.

— В самом деле? — задумчиво переспросил он и, помолчав, добавил: — Возможно, вы и правы. Но от вашей правды мне ничуть не легче. Лучше быть жертвой во имя единства или еще во имя чего-нибудь, чем жертвой случая. Быть жертвой случая недостойно человека. А моя история не случайна, в ней нет обыкновенной случайности. Будет лучше назвать это высшей закономерностью. Сначала выслушайте меня, а потом уж судите, случайность это или закономерность. Окончив педагогический институт, я преподавал два года в городке, где родился. Городок захолустный, тихий, мирный, какой-то стародавний. Разумеется, я сразу же стал секретарем молодежной организации и собирался самым решительным образом всколыхнуть мирное стоячее болото. Мне казалось постыдным и дальше прозябать в этом болоте, и могу сказать, мне удалось пробудить этот застой к жизни. Это были, если помните, драматичные времена, времена весьма неожиданных, внезапных потрясений. И мы, молодежь, встретили эти времена с восторгом, это была перемена, движение, это была та вода, в которой мы лучше всего умели плавать. Старики пришли в смятение и оказались чересчур неповоротливы, поэтому во главе руководства очутились мы, молодые, энергичные, подвижные: мы всему верили — как по недостатку опыта, так и потому, что горели желанием работать, перестраивать мир. Я обратил на себя внимание в районе; и когда на следующий год стали выдвигать новые кадры — многие из стариков в это время сошли со сцены, — попал в район. Это было быстрое продвижение вверх — я стал секретарем районного комитета ЧСМ, заместителем председателя районного национального комитета и членом бюро районного комитета партии. Поймите, товарищ писатель, тогда мне было всего двадцать лет. Я не оправдываю себя, почему молодость должна быть оправданием? Но я хочу, чтобы вы меня поняли: мне было двадцать лет, и в руках у меня была относительно большая власть. Я гордился собой, а так ли уж велико расстояние между гордостью и зазнайством, особенно, когда ощущаешь свою силу? Правда, это разные вещи, но часто одна порождает другую: гордиться собой необходимо, а зазнаваться опасно. Однако переход от одного к другому почти незаметен — чтобы избежать зазнайства, нужно быть очень опытным человеком, нужно очень много знать. Сколько здесь расставлено ловушек! Откуда ни возьмись появляется множество людей, которые вас восхваляют, а если и не хвалят, то, во всяком случае, слушаются. И когда иной раз в справедливом гневе вы раскричитесь и видите, что вас испугались, тут уж вас никто не остановит. Вы раскричитесь еще раз, желая проверить, можете ли вы безнаказанно кричать и до каких пределов, — проверяете так свою силу. А потом крик входит в привычку, вы свыкаетесь со своей властью, как с чем-то само собой разумеющимся, и, понятное дело, привыкаете к угодничеству и к тому, что вас боятся. Я говорю сейчас не о себе — я-то не кричал, — а о своем дяде. Обратите внимание, я говорю о дяде, а не о себе. И еще обратите внимание на то, что мой дядя появился в районе полгода спустя после меня и стал там первым секретарем. Я не отрекаюсь от своего дяди: я его люблю по-прежнему, могу сказать даже, горжусь им и убежден, что он никогда ничего бесчестного не делал. Но все-таки факты есть факты. Разве не так?

— Во всяком случае, так должно быть.

— С вами это тоже бывало?

— Что именно?

— А то, что изо дня в день, постепенно все словно переворачивается вверх ногами. Раньше слова, поступки, факты имели свой смысл. А тут все точно сошли с ума: все вывернулось наизнанку, шиворот-навыворот. И напрасно вы сопротивляетесь: ведь таковы факты. Понимаете, обыкновенный день, самый обыкновенный день — и вдруг темнота.

— Может быть, стало темно для тех, кто слеп?

Он исподлобья взглянул на меня.

— Это что, шпилька?

— Нисколько.

— Почему же можно вдруг ослепнуть?

— Всякое бывает. Не то чтобы человек слепнет, просто он ни с того ни с сего начинает замечать неприятные для себя вещи. Он перестает видеть правду, потому что она для него небезопасна, вынуждает отказаться кое от чего, с чем он сжился.

— От чего, к примеру?

— К примеру, от гордости собой.

— Или от зазнайства?

— Или от зазнайства.

— Значит, надо смириться? Блаженны нищие духом — или как это там говорится!

— Просто нужно отказаться от зазнайства.

— Нет, нет, не то! Совсем не то! Сколько ночей я размышлял, сколько намучился! Не могу согласиться с вами, товарищ! Вы смотрите откуда-то издалека, с высоты, а я все это пережил сам. Пережил и перестрадал. Не думайте, что я не пытался понять новую правду, хотя мне казалось, что она меня обижает, убивает все, во что я до тех пор верил и чем гордился. Это геройство, понимаете, геройство! Взять на себя нечто такое — это геройство.

Голос его сорвался на высокой ноте, и этот вскрик напоминал всхлипывание.

— Ондрик, — старалась успокоить его жена, — Ондрик, не надо, прошу тебя.

Он покосился на нее с неприязнью. Сейчас, в эту минуту, он походил на затравленного волка, готового к защите и к нападению. Все были против него — он остался один. Но он не уступал, он все еще, сам того не сознавая, вероятно, гордился своей силой, своим упорством, даже, быть может, своим унижением. Как он ни старался говорить спокойно, это ему не удавалось: глаза его взволнованно блестели, голос дрожал.

— Вы только подумайте, товарищ писатель, какая нужна сила воли, чтобы оплевать самого себя! Самого себя, понимаете? Вот я и сказал себе: история коммунистического движения не бедна героями, будь же одним из них. Пожертвуй собой, пожертвуй самым для тебя дорогим. Но я не смог и не могу! А знаете, почему? Факты, факты, вот почему! Факты мешают, я не могу поверить, что я вредитель, подлец, не могу оплевать самого себя.

— А что это за факты?

— О них речь впереди. Вы непременно хотели выслушать мою историю, а я навязываюсь со своими провинциальными рассуждениями. Хотите факты? Извольте. Теперь пойдут одни лишь факты. У нас, как известно, сельскохозяйственный район. Расположен он далеко, и не только от столиц, но даже и от областного центра. Вот два основных факта, из которых вытекают последующие, самые для нас существенные: во-первых, преобразования в деревне, и, во-вторых, то, что в политической работе мы были по большей части представлены самим себе. А это значит… Ну, ведь вам понятно, что это означает!

— Понятно… Во всяком случае, могу себе представить.

— Значит, вам не нужно подробно объяснять. Нажим, беззаконие, произвол, районные диктаторы. И ими были мы, слышите, были мы. Мариши, «маршалы Мариши», как нас прозвали.

Он умолк, опустил голову. На крупных кистях рук играли отсветы огня.

Вдруг он поднял голову и почти закричал:

— Не верю! Никогда не поверю! Не верю, пусть с меня кожу сдерут! Не могу поверить, нет, нет! Клянусь богом…

— Ондрик…

Она дрожала. Схватила мужа за локоть, но он резко оттолкнул ее.

— Нет, нет! — повторил он спокойнее. — Я, пожалуй, вышел из себя, извините, если это вас обижает, ко такой уж у меня характер — несдержанный, задорный.

— Вы такой же, как они!

— Понятно: вы тоже ополчились на правду. Но представьте себе… Мы вели самый беспощадный бой. Все действительно было, как во время заправской войны: штаб, командиры и неприятель. Я не изведал счастья борьбы за коммунизм — не участвовал в забастовках, не сидел в тюрьме, не сражался с оружием в руках против фашистов, но я чувствовал себя потомком тех, кто боролся, кто не щадил ни себя, ни других, кто в этой борьбе жертвовал всем — душой, жизнью, честью. Не выношу половинчатых людей, которые стараются незаметно пробраться, всюду пролезть, сыплют красивыми словами, а в душе холодны, как лед. Я весь тут, какой есть… Я готов сойтись в честной схватке грудь с грудью. И чем больше врагов, тем лучше для меня и тем хуже для них!

А врагов тогда было не перечесть, они росли, как грибы после дождя, и чем больше мы их прижимали, тем больше их набиралось неизвестно откуда.

— Вы сами их плодили.

— Ну, нет, товарищ. Значит, вы полагаете, что сначала мы их выдумывали, а потом прижимали к стене? Нет, это были самые реальные враги: и вредители, и взяточники, и даже один убийца. Это был настоящий бой и настоящий враг, можете мне поверить. А со временем врагами стали и те, на кого мы раньше опирались и кого считали своими резервами. Но это было не так уж плохо: по крайней мере, мы знали, с кем имеем дело, а разве это не важно для борьбы?

— Вы обострили вопрос.

— Да, обострили, — гордо ответил учитель, потом заметил: — Не смейтесь надо мной, товарищ писатель, я эту цитату знаю. Правда, тогда она еще не была в моде. У цитат есть своя судьба: они то бесследно исчезают, то появляются вновь и влияют по-своему на жизнь — словом, они живут. Мы не выдумывали ни классовой борьбы, ни ее обострения. Мы получали даже указания, но они соответствовали тогдашней жизни, соотношению сил и нашему желанию вступить в бой, если вам угодно, нашему пылу в строительстве социализма. Для нас это были не пустые слова, а наше боевое знамя, музыка, под которую мы шли вперед, наше будущее, к которому мы устремлялись. Мы стремились, мы мчались к нему! Каждый миг был наполнен движением, мы не стояли на месте и не созерцали жизнь, а зло подгоняло ее: лети, наша сонная жизнь, проснись и лети! Моя жена, Аничка, декламировала что-то в этом духе на одном торжественном вечере. Я не люблю стихов, но в ту минуту я в нее влюбился. Я был весь устремлен в будущее, верил, что все должно быть направлено к победе, а все, что становится поперек дороги, сдерживает движение вперед, то враждебно и подлежит уничтожению. Какая уж тут жалость! Зачем нужна терпимость? Когда речь идет о будущем всего народа, да что я говорю, о будущем всего человечества, стоит ли кого-то или что-то жалеть? Мы чувствовали себя коммунистами всего мира. И хоть район наш очень мал и неприметен, мы знали — он связан со всем миром, с всемирным движением к коммунизму. Разве тут уместна жалость? И потому, если нам угодно, мы обострили вопрос.

— И остались в одиночестве.

— В одиночестве? Что вы этим хотите сказать? Может, и в самом деле мы остались одни. Разве это не возвышенно — бороться в сложных условиях, одному против превосходящих сил противника, в одиночку, вдвоем со своей правдой, со своей обжигающей правдой, которая гонит тебя вперед? Ведь это разница: быть одному, забившись в угол, и быть одному, но во главе движения, быть одному во имя идеи, во имя будущего? Я знаю, о нас говорили, что мы оторвались от масс. Но почему, как получилось, что мы от них оторвались? Они не поспевали за нами, вот почему. Разве это такая уж большая вина? Поймите, товарищ, я признаю нашей виной только одно: то, что мы оторвались. Но вопрос решает причина, а не только следствие. Какие у нас были побуждения? Грязные, бесчестные, недостойные коммунистов? Вовсе нет! Вот как следовало ставить вопрос. Да, мы ошиблись! А теперь разве не ошибаются? А где энтузиазм? Где пылающие сердца коммунистов? Покажите мне, где они? Вот она, вина, и вот оно, возмездие. Так, что ли?

Он был явно не прав, но заблуждался искренне. Его заблуждение было чисто, не носило характера личной обиды, в нем чувствовалась увлеченность, бесстрашие, я сказал бы, это было восторженное заблуждение. Я отчетливо представлял себе, как он боролся, как решал и действовал, пока находился на посту. Человек действия, пылающий факел. Нетерпеливый, нетерпимый и непримиримый, иной раз даже жесткий и односторонний. Все, что не относится к моему символу веры, — от лукавого; кто не согласен с моим символом веры, тот враг.

Он словно подслушал мои мысли.

— Конечно, мы их прижимали, кричали на них, стучали по столу кулаком, не доверяли. Ну и что? Тогда мы были убеждены, что именно так и надо: либо мы их, либо они нас. Классовую борьбу нельзя вести в белых перчатках. Они сосали кровь рабочего класса на протяжении столетий, а мы станем хныкать из-за нескольких буржуев! Тьфу! И скажу вам больше: если бы мы в те времена застали кого-нибудь за кражей общественного достояния, мы бы разделались с такими как следует!

Он взмахнул рукой и добавил, словно желая подкрепить свои позиции:

— В походе необходима дисциплина.

Он надолго умолк. Погрузившись в невеселые думы, глядел на свои большие руки, сложенные на коленях, и не видел их. Жена тихонько вздохнула и посмотрела на меня, словно хотела сказать: «Вот какой у меня муж, вот какова жизнь!» Чай остыл — мы совсем забыли о нем. Небо очистилось от туч, луна, уже чуть-чуть ущербная, подплывала к ельнику, обливая его холодным ярким светом, на осинах сверкали крупные капли. Воздух был прозрачен и свеж.

Вдруг учитель поднял голову. Я посмотрел на него удивленно; он улыбнулся, и улыбка его была такая понимающая, такая добрая.

— А историю-то свою я вам так и не рассказал.

— История известная, — сказал я.

— Известная и… обычная?

— Нет, не обычная. История, возможная лишь в наши дни.

— Да, некто был чем-то, а потом стал ничем.

— И потому обижен.

Улыбка его угасла. Учитель снова насупился, и брови его, густые, нависшие, соединились в одну линию.

— Не буду врать: я обижен. Но почему? Поверьте мне, меня обидело не то, что меня вышвырнули, прогнали с руководящей работы. Я обижен не тем, что со мной сделали, а тем, как это сделали. Вся моя жизнь ясна и чиста, с малых лет я шел за одной-единственной звездой. А они выдумали что-то грязное, постыдное: вредитель, коварный враг в лоне партии. Коварный! В лоне партии! Это все равно, что сказать, будто я отцеубийца, потому что партия была для меня отцом, матерью, семьей, — всем на свете. Вы понимаете? Можете это понять? Вот что обидно, вот что бесчеловечно! Ведь все можно было сделать по-человечески, сказать: ты ошибся, не подходишь, не удовлетворяешь требованиям, освободи место более способному. Но зачем упрекать? Зачем пачкать, зачем валять в грязи самое чистое в человеке? Скажу вам так: да, я обижен, потому что не перестал быть коммунистом, не могу им не быть! Я могу понять, что со мной случилось, но не могу простить. Я не христианин, чтобы прощать!

— А вам самому не приходилось с этим сталкиваться? Вы сами так не поступали?

— С чем сталкиваться?

— Когда у вас была власть в руках, не приходилось вам вот так же обижать честного товарища?

— Не помню. Не знаю.

— Это самое легкое. Легче всего не помнить.

— Ну и что, если приходилось обидеть? Я уже вам сказал: здесь важны не только последствия, но и побуждения. Никогда я не действовал из низменных побуждений.

— А те, кто вас обидел? Из каких побуждений действовали они?

— Разве можно сравнивать?

— Вот именно.

— Ну нет, как же можно?

— Как же можно? — подхватила и жена, ее спокойное лицо внезапно ожило, глаза воинственно вспыхнули.

Учитель сделал движение, словно собираясь встать, жена смотрела на него, готовая последовать его примеру. Но он остался сидеть, хмуро глядя на огонь.

— Не сердитесь, — начал я. — Я тоже привык говорить напрямик. Как вы сказали: сойтись в честной схватке.

Он пожал плечами.

— Я не сержусь. Ведь я знал, что это напрасно. Все напрасно: тот, кто сам не испытал этого, не поймет. Закроем книгу.

— Пойдем, Ондрик.

Жена была разочарована и смотрела на меня с явным недружелюбием.

Учитель нерешительно встал.

— И в самом деле пойдем, что ли?

Жена схватила руль мотоцикла.

— Оставьте его здесь, — предложил я.

— Брось ты эту паршивую железку, — заметил учитель.

— Мы доведем, — сказала жена и снова недружелюбно посмотрела на меня.

Учитель подошел ко мне, протянул руку.

— Что вам сказать? Может, вы и правы. Я провинился, меня наказали. Зачем же терзать себя? Но все-таки, думая об этой обиде, я не могу простить. Нет, не могу.

— И не нужно прощать.

— А что нужно?

— Надо забыть.

— Э, вы все играете словами!

— Надо уметь забыть. Без этого нельзя жить. Нужно уметь сбросить с себя бремя, если оно в тягость.

— Слова. Вы словно книгу читаете.

— Лучше не умею, — сказал я, несколько задетый.

Он заметил это и улыбнулся своей молодой, почти мягкой улыбкой.

— Возможно, вы все-таки помогли мне. Вы хоть выслушали меня. Теперь мне немножко легче.

Он пожал мне руку.

— Значит, забыть?

— Понять и забыть.

Он опустил голову, вздохнул.

— Если бы удалось… Пошли, — сказал он жене.

Она натянуто улыбнулась и еле коснулась моей руки. Они ушли, не оглядываясь.

НЕПУТЕВЫЙ

День выдался прекрасный — чистый, свежий, умытый. Не веселил взгляда только лес: среди ельника виднелись две большие, почти круглые плешины. Это были следы от налетевшего на крутые склоны злобного урагана. Вся долина пропахла смолой и свежим еловым деревом: на плешинах в хаотическом беспорядке печально громоздились деревья, поваленные вихрем; одни из них сломало, другие выворотило с корнем. Уцелело лишь несколько молодых грабов, затерявшихся в ельнике: граб гнется, но не ломается. В полдень явился лесничий и долго стоял над погибшими деревьями; с таким лицом стоят на похоронах.

— Вот здесь погребен мой труд! — сказал он мне.

Когда сажали этот лес, старый лесничий был помощником лесничего. Это был его лес.

— Еще одна напасть, еще одна напасть, — вздыхал он.

Это означало, что и так лес гибнет слишком быстро, а тут еще такой разгром!

— А какие леса были, какие леса! — сокрушенно вздыхал он. — Какие леса были, без конца и без края, кругом лес да лес! А сейчас? Видите? Сплошь прогалины, вырубки, просеки… Лес тает, как снег весной. Прахом идет наш труд — к чему было стараться, лезть из кожи вон?

Он словно над близким другом причитал над погибшим лесом, искоса поглядывая на плешины; так глядят на кладбище, на покойника.

Но день выдался великолепный.

Воздух был прозрачен, а очертания гор вырисовывались резко и ясно. Вся округа лежала как на ладони. По склонам долины ползали человеческие фигурки: крестьяне из Подлаза вышли на покос. Звенел серебром ручей; в глубине вод, над свеженамытым песком, мелькали темные тени форелей. На пастбищах, в редких березовых перелесках одиноко позвякивали колокольчики на шее у коров; в высокой траве алела земляника, сладкая и пахучая в разгар лета. Выдался хороший день, один из тех, когда стирается грань между прошлым и настоящим, день, когда мы сближаемся со своей юностью, с тем, что было, и печаль не омрачает нашего лица. Все шепчет о мире, о радости, радость прошлых дней становится частицей настоящего, а не просто воспоминанием. Или это белые облачка приносят на своих крылах мечту? Или это лес, как прежде, таинственно шумит, навевая прохладу? Или ветерок приносит издалека старое любовное послание? Нет, ничего не исчезло, все возвращается к нам, мы все открываем заново, в тысячный раз и все-таки впервые. Радость, которую мы уже столько раз испытали, по-прежнему нова и неизведана. Ничего не прошло, все продолжается…

Был тот прекрасный день, когда, вдыхая покой, мы черпаем в нем счастье, мужество. День, когда мы припадаем к родникам и истокам жизни.

Но все это лишь мгновение, и его нам не дано продлить. Оно вне истории, — в тот краткий миг мы выключаем себя из хода жизни, забываем окружающий нас мир, остаемся наедине с нашей радостью. Но мир не перестал существовать, ход жизни не прекращается; слишком тонка спасительная завеса, за которой мы остаемся наедине с собой, прячась от жизни. Уже не существует такого угла, где мы могли бы отдохнуть в счастливой неподвижности. Ход жизни захватил все, проник всюду, во все закоулки, неподвижность — это лишь сладостный обман.

Под вечер тишину нарушили. Солнце уже катилось за Небосец, когда из леса на лужайку у ручья с шумом вынырнула темно-серая «победа». Сначала из машины вышел мужчина; у него было упитанное лицо с очень правильными чертами, оно было бы даже красиво, если бы его не портила по-женски гладкая кожа и в чертах не было бы чего-то дисгармоничного, незаметного с первого взгляда, но что чувствовалось сразу. Я сидел босиком на берегу ручья и чистил песком посуду. Человек удивленно взглянул на меня, потом весело рассмеялся.

— Эй ты там! — крикнул он.

— Добрый день, — вежливо отозвался я.

Но человек тут же перестал замечать меня и громко скомандовал:

— Вылезайте! Приехали!

Из машины вышла женщина. Она была, пожалуй, излишне толстовата; широкое лицо ее казалось добродушным. Женщина хваталась за живот и хихикала.

— Ой, у меня все болит, Яничко. Ей-богу!

Продолжая хихикать, она погладила живот и бедра.

— Ого, — сказал человек по имени Яничко. — Точно!

Потом из машины вылез второй мужчина, весь какой-то скрюченный; рот у него был большой, широко растянутый.

— Все в порядке, шеф.

— Точно! — ответил Яничко, которого назвали шефом.

— Посмотри, Яничко, — сказала женщина, указывая пальцем на меня. — Посмотри, кто это.

— Человек, — ответил шеф Яничко.

— Хи-хи-хи, — захихикала женщина. — Человек! Чего ты только не выдумаешь, Яничко, человек!

— Человек. Точно!

И вдруг он нахмурился.

— Да перестань ты ржать…

— Но… Яничко…

Она попыталась повиснуть на его плече, но он оттолкнул ее.

— Хватит! Продукты!

— Сейчас, шеф!

Скрюченный влез в машину и достал корзину, набитую свертками.

— Сначала водки!

— Хорошо, шеф.

Скрюченный снова забрался в машину и протянул шефу бутылку водки. Тот небрежно взял ее, огляделся кругом, словно что-то отыскивая. Наконец заметил у моего костра большой камень, наклонился и ловко отбил об его край горлышко бутылки.

— Стаканы! — скомандовал он.

— Сейчас, шеф.

Наполнив водкой два стакана, шеф направился ко мне.

— Эй ты! — окликнул он меня.

Я промолчал. Шеф сел рядом и развязно предложил:

— Выпьем?

Я отказался.

— Вот так-так! — удивленно процедил он. — Точно. Что ж ты тогда за человек?

Я молча пожал плечами.

— Вот так-так, — повторил он. — Давай лучше выпьем. Понимаешь? Меня зовут Габриш, и ты обязательно выпей.

Трясущейся рукой, расплескивая водку, он совал мне стакан. Теперь я мог рассмотреть его лучше. Кожа на лице была не такая уж гладкая, как мне сначала показалось. Из уголков рта расходились веерочками мелкие морщины. Но особенно меня поразили его глаза — светло-серые, мутные и испуганные; они безостановочно сновали из стороны в сторону. Именно по этому испуганному выражению глаз я понял, что он не отвяжется. Лучше уж было согласиться.

— Ну вот, давно бы так, — сказал он.

Он чокнулся со мной, пригубил, внимательно следя, пью ли я.

— Пей, пей, — подбодрил он меня. — Со мной можешь ничего не бояться. Моя фамилия Габриш, меня тут все знают, при мне с тобой ничего не случится.

— Я не боюсь, — ответил я и выпил.

— Давно бы так, — удовлетворенно сказал он. — Теперь это точно. Фамилия моя Габриш, а твою мне знать не интересно. А это, — показал он на женщину, которая издали поглядывала на нас, — мой передвижной гарем, по имени Мери. Она знаменита тем, что хочет во что бы то ни стало выйти замуж, а то и опоздать можно.

— Что ты там говоришь, Яничко?

— Говорю, что ты старая курица. И чего ты лезешь в серьезные разговоры?

Женщина обиделась. Она испуганным жестом прижала руку к губам и жалобно сморщила лоб. Но шеф уже перестал ее замечать.

— Эй, Маска! — позвал он.

Скрюченный человечек подковылял к нам. Голову он держал как-то набок, словно старался прижать ее к правому плечу, и волочил правую ногу.

— Представься, — приказал шеф.

— Шимко. Но шеф называет меня Маской.

— Кем ты был?

— Капиталистом.

— А кем стал?

— Человеком.

— Человеком! Экая свинья! Что ты теперь делаешь, вот о чем я спрашиваю!

— Заведую пивной.

— Кто тебя спас?

— Я за все благодарю шефа.

— Кто тебя человеком сделал?

— Шеф.

— Ты грабишь? Воруешь?

— Нет.

— А почему не воруешь? Почему не грабишь?

— Потому что есть шеф. При шефе ничего не получится.

Скрюченный, прищурившись, поглядел на своего собеседника. Мне показалось, что в узких щелках глаз зажегся огонек ненависти. Шеф, очевидно, был удовлетворен. Он милостиво дал отхлебнуть скрюченному из своего стакана. Тот почтительно выпил.

— Шагом марш! — скомандовал шеф.

— Слушаюсь, шеф, — почтительно отозвался скрюченный.

И мне снова показалось, что я уловил в его взгляде жгучую ненависть.

— Паразит, — пояснил шеф, глядя ему вслед, и обернулся ко мне. — Знаешь, сколько он награбил? Миллионы, понимаешь, миллионы! У него была мясная лавка и ресторан. И гостиница. Миллионы! Когда я был мальчишкой, то ставил кегли в его кегельбане. За шесть часов получал крону, понятно? А он — миллионы! Я его, паразита, могу в любое время к ногтю прижать. Я теперь ведаю коммунальными предприятиями, понимаешь? Начальник над всеми коммунальными предприятиями.

— Я бы с ним был поосторожней, — сказал я.

— Почему это?

— На вашем месте я вел бы себя поосторожнее с этим типом. По-моему, он вас ненавидит.

— Хо-хо-хо, — расхохотался шеф. — Это точно! Будто я не знаю! Побежденный класс! А почему, спрашивается, он должен меня любить? Да ты забавный парень! Откуда ты взялся? Хо-хо, это уж точно!

Шеф смеялся от души, он даже зажмурился. Его мягкий подбородок, похожий на женский, подрагивал. Затем он крикнул скрюченному:

— Маска!

— Слушаюсь, шеф.

— Скажи этому товарищу: ты меня любишь?

— Я за все благодарю шефа.

— Говори правду! Негодяй! Голову оторву!

Скрюченный уставился в землю. Шеф пошевелился, словно собираясь встать. Скрюченный сказал:

— Не люблю.

— Ненавидишь?

Скрюченный молчал.

— Что бы ты сделал со мной, если бы произошел переворот?

— Не произойдет.

— А если бы произошел? — угрожающе допытывался шеф. Он привстал, свирепо глядя на скрюченного.

— То же самое, что шеф со мной.

— Как так?

— Унизил бы его.

— Заставил бы прислуживать себе?

— Да-а-а.

— Вот так, — удовлетворенно сказал шеф. — Это точно. Слыхал? Мы с ним приятели, по совести говоря. Что? Точно!

Опустив голову, скрюченный заковылял к ручью. Шеф самодовольно усмехнулся, но глаза его испуганно перебегали с предмета на предмет.

— Видишь? — обратился он ко мне. — Паразит, но вышколенный. Дрессировка. У меня в коммунальных предприятиях целый зверинец подобрался. Капиталисты. Бывшие люди. И я их дрессирую. Видишь? Он и в ненависти должен признаться. Что? Это точно. А что он может сделать? Не послушается — завтра же вылетит. Куда он тогда денется — ничего ведь не умеет, только грабить. Так пусть уж лучше ненавидит и слушается. Это подлый паразит, капиталист, подлый подхалим. Вот я его и учу по-своему. Но людей из таких все равно не получается, нет. Эй, Маска!

— Иду, шеф!

Скрюченный подал стакан. Шеф налил и выпил залпом стакан водки. Взгляд его на минуту прояснился, глаза остановились, зрачки расширились. Он прокашлялся.

— Точно! — Он обернулся ко мне. — Что ты на меня глаза пялишь? Что я пью? Думаешь — алкоголик? А если даже так?

— Вы действительно… того?

— Действительно! А если и так? Жизнь меня таким сделала! Жизнь!

Он махнул рукой и отвернулся.

— Эй, Мери, иди сюда, выпей.

Женщина, стоявшая поодаль, смотрела на нас с детским любопытством. Приложив палец к губам, она нерешительными шагами приблизилась к нам. У нее были широкие бедра и высокая тяжелая грудь, ритмично колыхавшаяся при ходьбе.

Женщина подсела к шефу, вытянула большие толстые ноги, повертелась, устраиваясь поудобнее, и сняла туфли. Шеф обнял ее за плечи.

— Выпей, Мери, единственная моя, — сказал он и, обращаясь ко мне, спросил: — Лакомый кусочек, а? — И похлопал ее по ляжкам.

Женщина захихикала.

— Не шути, Яничко. Ты только и знаешь, что шутить, хи-хи-хи!

— У нее только один недостаток, — продолжал шеф, блуждая окрест взглядом, словно отыскивая предмет, на котором можно остановиться. — Она хочет выйти замуж.

— Врешь, Яничко. Это ложь, хи-хи-хи!

— Но беда не в этом. Хочет выйти за меня.

— За тебя?

— Не хочешь?

— На что ты мне? Я свободная женщина, делаю что хочу. На что ты мне нужен?

— Точно! — сказал шеф и хлопнул себя мягкой ладонью по колену. — Это точно! Хо-хо, свободная женщина! Свободная от домашнего хозяйства! Свобода! Лижешь у меня руки — вот она твоя свобода! Вот как!

— Если хочу — лижу, — ответила женщина; она больше не хихикала, ее гладкий высокий лоб прорезала упрямая детская складка. — А когда расхочется — перестану. Я свободная женщина, зря ты смеешься.

— Шеф, — произнес скрюченный притворно сладким голоском. — Мясо вином полить?

Пока мы беседовали, скрюченный суетился, резал мясо на куски, нанизывал их на вертел.

— Будто сам не знаешь! — недовольно оборвал его шеф. — Налей!

Шеф налил водки на троих и выпил первым. Положив руку на грудь, откашлялся.

— Свобода, — произнес он глухим голосом. — Все к ней тянутся. А что она такое? Ничто! — Он разжал кулак и поглядел на пустую ладонь. — Ничто! Мираж! Ловушка для глупцов! Вот хоть бы она! Свобода! Освобожденная от домашнего хозяйства! Коммунальное предприятие! Грабители и обжоры!

Взгляд его на мгновение оцепенел, глаза совсем помутнели, наполнились пьяными слезами. Он высморкался, вытер глаза рукавом.

— Ну, ничего, — сказал он. — Извини, дружище. Я человек чувствительный.

— Сентиментальный.

— Да, сентиментальный. Жалко мне себя. Иной раз так жалко, что землю грызть хочется. Вот я и пью.

Он понурил голову, бледные щеки его слегка отвисли. Женщина нежно коснулась его рукой, погладила по голове.

— Не грусти, Яничко, не надо!

Он поднял голову.

— Да, Мери. Ты права. Выпьем!

Он снова выпил, но, видимо, водка не прогнала навязчивой идеи.

— Я хотел быть чистым, понимаешь? Чистым и свободным. С юных лет мечтал быть чистым исвободным. А что получилось? Ловушка. Пахнет сальцем, вот мышка сама и лезет. А ловушка захлопывается. Все мы в ловушке. Мышь и сальце. Так! Точно!

— Лучше спой что-нибудь, Яничко, — печально попросила женщина.

— Кш-ш! — рассерженно зашипел шеф. — Курица! Квочка! Что ты понимаешь? Это же философия! Не для баб! Слыхал ты, как рассуждает? Как курица! Я, говорит, свободна. Настоящая курица: там клюнет, здесь клюнет. Куриная свобода. Говорит «свободная», а это попросту означает «доступная». Не продажная, а доступная женщина. А она говорит «свободная»! Свобода клевать. Куриная свобода!

— Яничко!

Женщина обиженно отодвинулась. Но шеф не заметил этого.

— Хо-хо! Точно! Прежде были вдовушки, а теперь вот такие. Ни рыба ни мясо. Живем по-современному. И женщины доступные есть.

— Яничко! — повторила женщина. Уголки ее пухлых губ плаксиво опустились.

— Ничего, — сказал шеф, положил руку на плечо женщины и притянул ее к себе. — Вот так-то лучше.

— Ты будешь хороший?

— Хо-хо, нет, не буду. Знаю я хороших людей. Они, эти хорошие люди, так и сыплют лживыми словами. Сладенькими такими. Сю-сю-сю да сю-сю-сю. А я человек прямой, откровенный. Ничего не таю. Точно. Ничего!

Однако взгляд шефа испуганно перескакивал с предмета на предмет, словно изобличая его во лжи. На минуту он затих.

Солнце зашло, стало прохладно. Достав из машины сухие буковые дрова, скрюченный разложил костер.

Шеф допил остатки водки и бросил пустую бутылку в ручей.

— Никак напиться не могу, — угрюмо произнес он. — А это хуже всего.

Женщина поежилась.

— Я озябла, Яничко. Холодно.

— Не угодно ли сюда, шеф, — пригласил скрюченный. — Здесь тепло.

Мы перешли к костру. Скрюченный разложил вокруг огня гладкие, обкатанные водой камни, чтобы они согрелись. Сидеть у костра на теплых камнях было очень приятно.

— Водки, — потребовал шеф.

Скрюченный заковылял за новой бутылкой. Он заранее откупорил ее и осторожно сказал:

— Жалко бутылку, шеф.

— Слыхал? — обратился ко мне шеф. — Суслик! Суслик, это уж точно! Ворует и копит. Ворует и копит. В этом для него весь мир. Какое ему дело до остального? Ворует и копит. Откуда ему знать о радостях жизни? Хо-хо-хо, если бы он их знал! Но он на это не способен! Ворует и копит! Грошик к грошику, и бутылку разбить не позволит!

— Жалко ведь! — осмелился заметить скрюченный.

— Точно! Вещей ему жалко, собственность он жалеет! Только людей не жалко, их он грабил! Немилосердно грабил! Как зверь! Да он зверь и есть. Точно!

Скрюченный, ничего не отвечая, хлопотал у огня. Шеф раскричался, должно быть, он счел это молчание своего рода протестом и не желал его допустить.

— Что ты молчишь? Скажи, кто ты такой?

Снова началось то, что шеф называл «дрессировкой». И хотя скрюченный мне ничуть не нравился, был даже противен и не вызывал жалости, эта унизительная сцена дрессировки показалась мне отвратительной. Я в свою очередь предложил что-нибудь спеть. Но шеф махнул рукой, не спуская глаз со скрюченного, словно гипнотизировал его.

— Кто ты такой?

Скрюченный сдался.

— Капиталист. Волк-одиночка.

— Гнусный червь?

— Гнусный червь.

— Сколько ты награбил?

— У меня в банке было миллиона три.

— А остальное? Недвижимость?

— Тоже почти на столько же.

— Слыхал? — обратился ко мне шеф. — Почти на столько же! Почти на столько же! И еще врет, преуменьшает!

— Честное слово, шеф! Ни грошом больше!

— Знаю я! Точно! А что о мешке скажешь?

— О каком мешке?

— О том мешке, Маска! Ну-ка расскажи!

Скрюченный желчно и вместе с тем печально усмехнулся своим широким ртом. Сделал вид, что мешает угли в костре, и неохотно процедил сквозь зубы:

— В мешке были ценности.

Он закашлялся, словно поперхнулся дымом. Шеф протянул ему бутылку с водкой.

— Промочи горло! И рассказывай! Все! Точно! Какие ценности?

Скрюченный выпил и снова закашлялся.

— Все больше золото. Золотые монеты. — Он смотрел на меня прищуренными глазами, и лицо его в неровном свете костра приняло дьявольское, плутовское выражение. — Понимаете, я коллекционировал… ну, словом, собирал долгие годы…

— Коллекционировал! — фыркнул шеф. — Хо-хо, точно! Известный нумизмат. Коллекционер! Золото! Вот он каков, наш знаменитый капиталист! Подавай ему непременно золото! Коллекционер! Иначе ему богатство не в богатство!

— Так оно и есть, что верно, то верно, в золото я верил больше всего. Устойчивая ценность, прочная, надежная. Я, знаете, человек маленький, нажил все собственным горбом и собственными силами. С малых лет передышки не знал, ничего мне даром не давалось. Работал, как вол, ночей не спал.

— Хо-хо, пролетарий!

— Нет, не пролетарий, этого не скажу. Не стану отрицать, я получил кое-что в наследство — лавчонку мясную, да что в ней толку? Так, пустяки. А конкуренция какая! Но я не сдался, работал себе и работал, целые месяцы, целые годы надрывался. Один, вот этими руками… — Он разгорячился, должно быть решив, что нашел в моем лице благожелательного слушателя, сочувствующую душу. Но шеф его прервал:

— Этими руками! Шесть миллионов.

Скрюченный вздохнул.

— Однако это так, шеф! Крона к кроне тянется, денежки к денежкам, капиталец к капитальцу. Большой капиталец — он больше деньжат к себе притягивает. Вроде как магнит.

— Сам собой! Это точно! Я не я и лошадь не моя! Во всем денежки виноваты! А эксплуатировал кто?

— Отрекаться не стану, потом стал эксплуататором. Иначе при капитализме не просуществуешь, как же можно иначе? Приходится плыть по течению. Как же иначе? А насчет золота я вот что хотел сказать: человек я маленький, во всяких там акциях не разбирался, золото, по мне, надежнее всего. Да и времена пошли со всячинкой — бурные, военные, в такие времена, известное дело, всего надежнее золото, потому что война все смести может, а золота, если его хорошо припрятать, ничто не коснется… — Он вдруг замолк, поправил топориком дрова в костре. — Нужно бы сошки вбить, шеф…

И, не ожидая ответа, он встал и отошел от огня. Совсем стемнело. Луна еще не взошла. Мери сидела, удобно протянув ноги к костру. Глаза ее были закрыты, лицо казалось по-детски усталым и сонным. Угрюмый шеф пил водку уже прямо из бутылки.

— Самое скверное, что я никак не могу опьянеть. Что это значит? Не могу, и все тут. Точно.

Он снова выпил и стал еще угрюмее.

— Разум не позволяет и баста. С чего бы это?

В его голосе теперь слышалось то же, что читалось во взгляде, — страх. Он провел рукой по лбу, выпрямился, отгоняя страх.

— Эй, Маска! — крикнул он. — Где ты пропал?

Из темноты вынырнул скрюченный, шаркая ногами.

— Вот, — сказал он, показывая колья с развилкой на конце. — За сошками ходил.

Скрюченный вбил по краям костра принесенные колышки, снова куда-то исчез и вскоре вернулся с вертелом, пристроил его над костром и начал вращать. Шеф поднес к губам скрюченного бутылку и дал отхлебнуть.

— А теперь рассказывай, — сказал шеф. — Как было дело?

— С чем, шеф?

— С этим мешком! Ну, раз, два, три!

— Был такой специальный мешок, — ухмыльнулся скрюченный. — Снаружи — обыкновенный рюкзак, изнутри — выстеганный мягким утиным пухом. В этом-то пухе и было запрятано мое золото. А в самом мешке лежало одно лишь барахло — костюм, белье, сигареты, мыло — словом, все, что может понадобиться в дороге. Ведь с этим мешком я отправился в Швецию.

— От русских сбежал! — весело пояснил шеф.

— Истинная правда, побоялся я новых времен, не стану таить, страх на меня напал; взял я мешок, ведь меня потом допрашивали, и я начистоту признался, что бежал, опасался за свое имущество. Взял я мешок, и мы, двое или трое, самые состоятельные, сговорились, если нам плохо придется, уехать в Швецию — там у нас связи были. А потом видно будет. Жалко было капиталов-то, мы их собственными руками…

— Цыц! — прикрикнул шеф.

— Значит, жалко нам было капиталов. Закинул я мешок за плечи, а он тяжеленный, я под ним в три погибели согнулся, люди меня даже жалели, у меня и без того был жалкий вид: надел я на себя что похуже — из притворства, сами понимаете. Попадались добросердечные люди, предлагали помочь, но я мешок из рук не выпускал, хе-хе-хе. Понятно, из-за чего я с ним маялся. Но вся наша затея лопнула, слишком уж долго мы развлекались и в Братиславе, и в Праге.

— Хо-хо-хо, — от души рассмеялся шеф. — Точно! Словацкая болезнь! Развлекались! Пьянствовали, деньгами швыряли! Вдали от семейства! Хо-хо, в служебной командировке! Словаки!

— Ничего не скажешь, — ухмыльнулся скрюченный, — малость повеселились! За сигареты мы доставали все. После фронта их нигде не было, а мы люди запасливые. И вот в конце концов добрались мы до Пльзни, попали в американскую зону. А там нас задержал один сержант, мы с ним разговорились, он оказался словак. Затем развлекались с американцами, как со своими, платили за все чистым золотом. Оно-то нас и погубило. Как только американцы учуяли золото, они нас из рук не выпустили, пили с нами и день и два, видимо, что-то подмешали нам в вино, потому что дальше мы ничего не помним, никто из нас не помнит, что потом было. И вдруг мы очутились в пограничной зоне без всего, в чем мать родила, да нас еще и посадили, допрашивать стали.

— Хо-хо-хо, — громыхал шеф. — Как со своими! Свои! Обобрали его! Точно, да?

— Ничего не скажешь, здорово мы разочаровались. Но теперь-то я понимаю, у них, значит, повадка такая — обобрать человека до нитки. Догола раздеть, без всякой жалости, такие уж у них нравы империалистические.

— Хи-хи-хи, — рассмеялась Мери, вдруг словно пробудившись ото сна. — Ну и забавная история!

— Кому смех, а кому слезы! — вполголоса проворчал скрюченный.

Он осторожно вращал вертел над огнем, сосредоточив все внимание на этой операции, словно решил — хватит с него унижений, и новых он ни за что на свете не допустит.

Впрочем, шеф подобрел.

— Выпей, Мери, — великодушно предлагал он, — выпей, моя единственная. И ты выпей, как тебя там! Нет, не нужно. Разве это так важно? Ты человек, я вижу, что ты человек. И хватит! Точно.

Тлеющие угли источали жар, запахло жареным мясом. Из-за осинника вылез ущербный месяц.

— Спой что-нибудь, Яничко, — приставала Мери.

— Погоди. Мы пока пьем. Скоро я запою. Ого-го-го! — гаркнул он на всю долину.

— У него очень красивый голос, — пояснила Мери.

— Ничего не поделаешь — дар природы, — ответил шеф. И хотя эта фраза должна была звучать иронически, чувствовалось, что он гордится своим даром. — Я и мой голос. Тут мне повезло! Точно! Чем бы я был без голоса!

— Восхитительный голос, — подтвердила Мери.

— Великолепный, — согласился шеф. — Без него я ничто. Даже мой шепот — сила. Что я был бы без голоса?

Я усомнился в правильности этого утверждения.

— Нет, уж ты поверь, человек! Голос меня спасает. Дар природы. Точно. Ничего у меня нет, кроме голоса. Я пою. И сердца размягчаются. Пою. И покоряю сердца. Мне все прощают.

— Поет он прекрасно, — повторила Мери.

И шеф завел было: «Гей!» — но тотчас же замолк, его бегающий испуганный взгляд застыл.

— Ты, сопляк! Чего уставился? Это тебе цирк, что ли? По глазам вижу. Выгоню! Точно!

Он замахал руками перед самым моим лицом. Я не решился дать отпор. Шеф внезапно ощетинился, кинул на меня злобный, угрожающий взгляд.

— Прихлебатели! Паразиты! Лежебоки! Мы социализм строим! Лежебоки! Лежа на боку строите!

— С какой стати вы говорите со мной таким тоном? — обиженно спросил я.

— Плевать мне на вас! Точно! Плевать мне на вас! Хо-хо, холуи! Плевать мне на вас! Холуйствуй, но знай меру! Правило! Принцип!

— Не понимаю, — сказал я.

— Врешь, понимаешь, — со злостью ответил он. — Меня все понимают. Я человек откровенный. Не выношу! Не выношу лицемерия! Любому в глаза правду скажу! Любому все в глаза скажу! И никаких извинений.

— Но что вы обо мне знаете?

— Не знаю, а вижу. Интеллигент! Точка. Конец.

— А вы что такое?

— Тоже. Насколько мне известно. Точка. Конец.

— Что ж в этом плохого?

— Все плохо! Холуи!

— Холуи?

— Точно. Холуйствуй, но в меру. Интеллигенты!

Я пожал плечами, не желая затевать ссору. Шеф отвернулся и сказал, обращаясь к Мери:

— Ты тоже из них, Мери! Интеллигентка! Хо-хо, Мери, вылей, моя единственная.

— Ты бы лучше спел, Яничко.

— Не стану, — мрачно отказался шеф. — Я не паяц. Ни для кого. — Он положил руку мне на плечо. — Понимаешь, я человек гордый. Неуступчивый.

— И грубый, — добавил я.

— Грубый? Да, пожалуй. Точно!

— И все это от страха, — сказал я.

— Хо-хо. Что? Что еще за страх?

— Вы все делаете от страха. Вы просто притворяетесь.

Он изумился. Взглянул на меня и тут же опустил глаза. Скрюченный поднял голову, бросил вертел и ухмыльнулся. Шеф, заметив ухмылку, схватил скрюченного за волосы, и очевидно крепко, потому что тот даже вскрикнул от боли.

— Дрянь! Капиталист! Вор! Крути вертел! Не смей поднимать головы!

На губах шефа выступила пена. Женщина обняла его за шею и потерлась щекой о его щеку.

— Перестань, Яничко, не сердись.

Шеф немного успокоился. Когда он пил из бутылки, руки его заметно дрожали. Он долго молчал, угрюмый, обмякший. Мери старалась успокоить его, о чем-то воркуя ему на ухо.

Он наклонился ко мне и негромко сказал скорее просительно, без тени угрозы в голосе:

— Ты… не дразни. Не обращай внимания.

— Вы сами начали, — возразил я. — Вы первый меня оскорбили.

— Хо-хо! Оскорбление, подумаешь! Я могу, понятно? Точно!

— Нет, непонятно.

— Это такой стиль, понял? Я наступаю на ноги, как слон. Живу весело, беззаботно. Роль себе такую выбрал. По доброй воле выбрал. И так живу.

— Беспутно вы живете.

— Точно. Беспутно. А тебя это удивляет? Ты разве не заметил? Всюду одно требуется. Говори правду, оскорбляй. И без тебя не обойдутся. И тебя станут слушать, особенно если ты говоришь о других. Кислород. Он освежает атмосферу. Очищает ее. И я выбрал эту роль.

— Удобная роль, — сказал я. — И бесчестная.

— Хо-хо! Бесчестная! Тоже мне, судья! Идиот!

Он размахивал руками у меня перед носом, так что я невольно отодвинулся. Но внезапно он словно надломился, ослаб, руки его бессильно повисли, он низко опустил голову, поник. Волосы упали ему на лоб. Мери откинула их.

— Яничко, Яничко, — вздохнула она.

Скрюченный снова поднял голову и усмехнулся.

— Пахнет, — сказал он.

Мне показалось, что он подмигнул мне, словно у нас был тайный сговор. Я сердито нахмурился, и он тотчас же опустил глаза.

— Готово, шеф, — сказал скрюченный.

Шеф ничего не ответил, даже не шевельнулся. Скрюченный осторожно сиял вертел с огня. Воткнув ручку в землю, он так же осторожно развернул жирную бумагу. По лужайке распространился вкусный запах.

— Какой аромат, — вздохнула Мери.

Скрюченный ловким движением стряхнул мясо в приготовленное блюдо.

— Готово, шеф.

Тот не тронулся с места. Мери по-прежнему ухаживала за шефом, она поднесла ему мясо и стала кормить его, как ребенка, приговаривая:

— Кушай, Яничко, кушай на здоровье!

Скрюченный протянул мне тарелку с мясом, но я отказался. Шеф печально взглянул на меня и мягко произнес:

— Ешь! Я не сержусь! — И когда Мери отошла в сторону, прошептал мне: — Ты прав. Бесчестная роль. Но при них не надо… Понял?

Мери ушла мыть посуду. И шеф заговорил все тем же задумчиво мягким голосом:

— При них не надо… нет… Какой бы я ни был, я лучше их. А они — враги. И Мери… принадлежит к побежденному классу. При них не надо. Но это правда — бесчестная роль. Я не знаю, кто ты, и знать не хочу. Но ты прав. Бесчестно это, знаю и всегда знал. Но что мне делать? Иначе я не могу. Точно. Хотел, хотел я… Да теперь уже иначе не могу. Личина уже приросла ко мне, стала моей собственной кожей, понимаешь? Я привык, ко мне привыкли. Шут… Хотят — меня принимают всерьез… Не хотят — не нужно. Удобно, ты прав… И бесчестно… А что поделаешь?

— Изменить свое поведение никогда не поздно, — сказал я.

— Для меня поздно. Точно. — Он наклонился к самому моему уху и зашептал: — Я опускаюсь. Все ниже и ниже. Был я… эх, и вспоминать-то жалко. Сам понимаешь. Огромный склад, я — заведующий. В те времена, когда еще ничего не было. Самый важный человек в районе. Ничего не было. А у меня всего вдоволь. Все было у меня в руках. Самым важным человеком считался, а тут еще и склад, полный бутылок. Спиртного сколько душе угодно.

— Пустили козла в огород.

— Точно. Соблазн. Никакого контроля.

Он помолчал. Скрюченный подбросил в огонь хворосту. Пламя высоко взметнулось, осветив лужайку и наши лица. Скрюченный сидел на корточках и искоса посматривал в нашу сторону, но улыбаться не осмеливался. Мери мыла посуду в миске; воду она грела на костре.

— Вина, Маска!

— Сейчас, шеф.

Скрюченный проковылял к ручью, где охлаждалось вино. Вскоре он вернулся с бутылками и чистыми стаканами. Вино оказалось холодное, свежее. Шеф сидел сгорбившись, уткнув подбородок в ладони. Он посмотрел на меня и сразу же отвел глаза.

— Я человек слабый, — пробормотал он. — Бесхарактерный, понимаешь?

Я кивнул в ответ.

— Меня всегда приходилось выручать. И меня всегда выручали. Почему меня выручали? Я человек искренний, преданный. Все меня таким считают. Сколько раз мне это говорили. Искренний. Преданный. У него, мол, есть слабости. Ему, мол, нужно помогать. И мне помогали Вот я и привык, что мне всегда помогают, всегда приходят на выручку. Точно! Привык к своей слабости. Понимаешь? Меня прозевали. И я сам себя прозевал. Бывали минуты, когда мне хотелось стать другим. По-настоящему стать другим. Но не удалось. Уже приобрел новую кожу. Она срослась со мной. И нельзя было ее содрать.

— Это без боли нельзя.

— Возможно. Хо-хо, правда. Точно. Без боли не получалось. А я в то время уже боялся боли. Не хватало духу. Да и нужды в этом не было.

— Незаменимый работник!

— Слыхал, значит, такое слово? Карусель. Какие должности я только не занимал! Кем я только не был! Но нигде не задерживался. Слабый человек. Ни на что не пригодный. Пустой крикун. Говорю это тебе, потому что ты нездешний. Ничего не знаешь. Словно я с деревом разговариваю. Понимаешь?

— Да.

— А без этого нельзя. Я опускаюсь все ниже и ниже. Это мое последнее место. Меня предупредили. Последнее… Теперь у нас новые люди. Молодые. Меня они не знают. Удивляются. Но пока меня оставили. В последний раз. Я сам знаю, что в последний раз. Не справлюсь — слечу. А я не справлюсь. Меня снимут. Точно!

Шеф замолчал. Он сидел как пришибленный, глядя на огонь. Лицо его стало вялым, сразу вдруг постарело. Безвольный подбородок вздрагивал, глаза беспокойно бегали. Скрюченный вертелся поблизости, надеясь, видимо, подслушать наш разговор. Мери все еще возилась с посудой.

— Все ниже и ниже, — дрожащим голосом произнес шеф. — Ниже ничего нет. Только дно. Точно. Мне уже не за что зацепиться, подо мной только дно. А что потом? Что со мной будет?

— Вам следовало бы лечиться.

— От алкоголизма? Уже предлагали. Точно! Но кто исцелит мою рану вот там, внутри? Никто. Невозможно. Конец! Мне пришел конец! Так! Точно! Не стану обманывать. Не хочу обманываться. Я не трус. Но я человек слабый. Не стану обманываться — мне приходит конец. Точно! Я знаю!

Даже сейчас, понося себя, он не мог избавиться от высокомерного жеста. Благоприобретенную личину, действительно, было невозможно отделить от тела. Все было жестом, кривляньем. Даже искреннее признание не обошлось без клоунады.

— Почему вы хвастаете своей слабостью?

Он словно ожил, возмутился.

— Хо-хо! Я хвастаю? Слабостью? Да как ты смеешь? Кто ты такой?

Он насупился, бросал на меня злобные взгляды, но, видимо, не справившись с собой, снова весь обмяк.

— А чем мне хвастать? Силой? Нет ее. Точно!

— Вообще не надо хвастать.

— Ты же видишь, что я не могу. В этом моя слабость. Я вынужден хвастать. Чем угодно. Не могу я быть посредственностью. И вынужден хвастать. А что? Всякий человек хвастается. Перед собой самим. Если у него нет смелости, похваляется хотя бы перед собой самим. Например, скромностью. Я скромный, незаметный — вот как он хвастается. А сам тайком думает: какие же ценности таятся в моей душе! А ты разве не хвастаешь? Все хвастают. Иначе люди не могли бы жить! Точно! Так!

— Тем, кто уверен в своей силе, хвастать незачем.

Он обозлился, подняв голову, бросил в мою сторону неприязненный взгляд; видимо, он возненавидел меня за то, что доверился мне.

— Эх ты, интеллигент паршивый! Тупица!

Он встал и, пошатываясь, с бутылкой в руке побрел к Мери.

— Эй, Мери, брось посуду! Выпьем, моя единственная!

— Да, Яничко.

— Это же идиот. Тупица.

— Да, Яничко.

— Мы живы пока. Конец еще не пришел. Эй, Маска!

— Конечно, шеф! Конец еще не пришел!

— Я тебя не спрашиваю. Иди сюда!

— Иду, шеф.

— Становись на колени.

— Шеф…

— Становись! Хо-хо! Точно! Сотру в порошок! Точно.

Скрюченному пришлось-таки стать на колени.

— Сложи руки!

Скрюченный сложил руки, словно на молитве.

— Во имя шефа всемогущего… — произнес шеф изменившимся грудным голосом. — Крещу тебя во имя шефа всемогущего. Внимание! Молись! Нарекаю тебя именем Холуя.

— Шеф…

— Хи-хи-хи, — захихикала Мери. — Отличная шутка, Яничко.

— Готово, — сказал шеф. — Обряд окончен. Встань. Чувствуешь, как ты переродился? Встань и ходи!

Скрюченный встал и хотел было удалиться.

— Хо-хо, стой! Куда ты?

— Вы же приказали, шеф.

— Скотина. Это святые слова. Евангельские. Значит, для тебя нет ничего святого, а? Ничего. Одни денежки. Их святейшество деньги. Хе-хе-хе, их святейшество деньги, его сиятельство золото. А?

— Верно, шеф.

— Так! И скажи, как тебя зовут?

— Маска.

— Ворона! Зачем же тогда я тебя окрестил? Забыл, что ли, что я тебя окрестил? Как я его окрестил, Мери?

— Именем Холуя. Хи-хи-хи, Яничко, ну и остроумный же ты! Отличная шутка.

— Точно! Так как тебя зовут?

— Холуй, — пробормотал скрюченный сквозь зубы.

— Так! Точно! Запомни: отныне и во веки веков ты Холуй. Хо-хо, вот это выдумка! Хочешь, Мери, я и тебя окрещу.

— Но, Яничко…

— Нет? Могу, если угодно, и тебя окрестить. Нарекаю тебя именем Легкодоступная. Нарекаю тебя именем Ни-рыба-ни-мясо. Нарекаю тебя именем Дамский Пережиток. Хо-хо! Точно! Всех могу окрестить. Всех! Всемогущий шеф крестит в реке из вина коммунальных предприятий. Приидите ко мне! На колени! Близится царствие коммунальных предприятий. Хо-хо! Окрещу! Всех перекрещу!

Он стоял, расставив ноги и размахивая пустой бутылкой. Глаза его испуганно блестели в свете костра.

— Хи-хи-хи, — смеялась Мери. — Вот это была бы отличная шутка, Яничко. И вина сколько! Сколько вина понадобится тебе! Яничко, тебе не будет жалко вина?

— Потоки вина! Великое крещение! Реки вина за счет коммунальных предприятий! Это моя река! Хо-хо! Моя река!

Скрюченный вытирал голову носовым платком. Когда он взглянул на шефа, в полумраке сверкнули его белки. Он был совсем близко от меня, и мне показалось, что он угрожающе пробормотал что-то.

Но шеф теперь не обращал на него никакого внимания, упиваясь самим собой и радуясь минуте, принесшей ему забвение.

— Эй, Мери! Выпьем!

Он налил себе, налил скрюченному, предложил мне.

— Выпей, балда! Хо-хо, не бойся! Когда я тут, с тобой ничего не случится. Все прощено. Вернись! Повеселимся! Точно! Все позабыто и все прощено! Выпьем же, балда! Радость коротка, горе длится годы! Выпьем! За радость! Точно!

Он стоял, все так же широко расставив ноги, повернувшись лицом к темной громаде леса, и кричал:

— Я Габриш и никого не боюсь! Непутевый! Я живу! Должен жить! Конец еще не пришел! Точно!

Потом он закричал во весь голос:

— Хо-хо!

Эхо послушно повторило его крик.

Стоя все в той же позе, лицом к лесу, он запел. Он пел известные народные песни. Голос у него был сильный, чистый. Но меня заинтересовал не его голос, а то внутреннее чувство, которым согрето пение; в таких случаях мы говорим, что человек вкладывает всю душу, отдается пению весь, потому что любит петь. Пение очищало шефа, открывало хорошие, благородные стороны его души, прекрасную страсть, еще способную его возродить. Мне хотелось увидеть его лицо, но оно было скрыто в тени; шеф пел, отвернувшись от нас, будто опасался, что мы прочтем на лице его чувства. Он словно стыдился простых чувств или боялся, что их оскорбят. Но по голосу я понимал, что шеф успокоился, что лицо его даже просветлело.

— Настоящий артист, — прошептала Мери.

Она стояла у огня, прижав руки к высокой груди. Скрюченный, не решаясь двинуться, застыл в нелепой позе на коленях и глядел на шефа. Казалось, и он был растроган.

Неожиданно пение оборвалось на каком-то всхлипывании. В нем был вызов и одновременно сознание неотвратимой катастрофы. Шеф стоял по-прежнему неподвижно, и только плечи его слегка вздрагивали. Мы молчали и тоже не шевелились.

Наконец Мери решилась. Она подошла к шефу и положила руку ему на плечо.

— Иди, Яничко, отдохни.

Он покорно позволил отвести себя к костру. Скрюченный, теперь уже по собственной воле, без принуждения, принялся хлопотать. Он закутал шефа в плед, придержал дрожащую руку со стаканом. Обессиленный шеф казался больным, он сидел безучастно, далекий и погасший, пока скрюченный суетился вокруг него, как около ребенка.

Скрюченный подбросил в костер хворосту. Вскоре огонь запылал вовсю. Шеф вздрогнул. К нему постепенно возвращалась жизнь. Глаза были испуганные и грустные.

— Самое скверное, — прошептал он, — что я не могу опьянеть! Нет! Точно! Не могу!

— Тише, Яничко, — ласково уговаривала его Мери. — Отдохни, не думай ни о чем, Яничко.

Он всхлипнул.

— Не могу! Забыть! Не могу! — Он испуганно посмотрел на меня. — Не могу, понимаешь? Забыть! Невозможно! Ни на минуту!

— И не надо забывать, — сказал я.

— Хо-хо! Что?

— Не надо забывать. Надо подавить слабость.

— Хо-хо! Советчик! Подавить! Точно!

— Да, подавить. Не давать ей передышки, быть строгим со своей слабостью.

— Советчик! — В глазах его промелькнул последний отблеск злости. — Дурак! Поповский советчик! Точно!

Но голова его поникла, волосы уныло свесились на лоб.

— Нет, — зашептал он. — Все это ложь! Ложь! Это все сказки! Восстать? А где силы? Нет, пришел моя конец. Я опускаюсь все ниже и ниже. Подо мной ничего нет, только дно. Дно и ничего больше. Грязь. Она липнет к ногам. Я больше не могу. Нет сил. Испорченная жизнь. А кто в ответе? Нет, молчи! У тебя поповская душа. Ты скажешь — сам виноват. В чем? Разве я этого хотел? Не хотел! Точно!

Он дрожал как в лихорадке, на лбу выступила испарина. Мери вытирала ему лоб платочком. Скрюченный хлопотал у огня, вопросительно поглядывал на Мери.

— Поедем, шеф?

Шеф не ответил.

— Пора собираться, Яничко!

Вздрагивающие веки опустились. Скрюченный встал, посмотрел на шефа, на меня, на Мери. Его взгляд говорил: «Ему пришел конец. Видишь? Герой!» Потом он заковылял к ручью, принес воды и залил костер. Огонь зашипел, нас окутало облако пара.

— Помогите мне, барышня, — сказал скрюченный.

Мери встала и принялась собирать вещи. Скрюченный влез в машину, включил фары. Свет упал прямо на нас. Шеф вздрогнул и часто заморгал. Плед соскочил с плеч. Губы шефа шевелились — он что-то шептал.

Я накинул на него плед. Он нервно передернулся и, стряхнув с себя плед, прошептал:

— Не надо! Зачем? Конец. Мне пришел конец. Точно. Понимаешь? Запомни. Конец.

Больше он не произнес ни слова.

Подошла Мери, подхватила его под мышки. Ноги у него подкашивались, она почти несла его к машине. Скрюченный, сидевший за рулем, включил мотор. Мне показалось, что, поглядев на меня, он усмехнулся.

— Доброй ночи, — печально произнесла Мери, выглянув в опущенное окошечко.

На ее лице было написано детское горе. Шеф полулежал на заднем сиденье, прислонив голову к плечу женщины. Волосы уныло свисали ему на лоб. Еле видное в полумраке лицо казалось теперь ноздреватым, как губка. Глаза были прикрыты слегка вздрагивающими веками.

Скрюченный дал гудок. Машина тронулась.

Последнее, что я увидел, было лицо скрюченного, склоненное над рулем. И мне показалось, что скрюченный торжествующе улыбается.

ПРОКУРОР

Небо закрывали облака. Целый день парило. Какой-то косарь из Подлаза, хмурый и неразговорчивый, в пропотевшей насквозь рубахе, переходил через ручей. Я попытался заговорить с ним, но он еле процедил что-то сквозь зубы. В такой зной даже рукой пошевелить не хочется, и косьба теряет всю свою поэтическую прелесть, становится просто отупляющей, изнурительной работой.

Долину, насыщенную острым запахом скошенной и уже подсыхающей травы, сковывала недвижная духота. Хорошо бы пойти по грибы, да лень было даже шевельнуться. Я лежал в истоме на берегу ручья, сонный и вялый, напрасно стараясь придумать оправдание своему безделью: лежа, мол, хорошо поразмышлять, и вот теперь я сочиню рассказ, весь напоенный летними ароматами. Оптимистический, чудесный рассказ, где были бы радость и покой долины, дремлющей под шорох листвы. Но мысли текли лениво, и к тому же не давали покоя комары; весь день я только и делал, что отмахивался от них, будто не было у меня важнее работы. А рассказа так и не сочинил. Зато понял всю глубину старой истины: бездельничать — превосходное занятие, если только не предаваться ему слишком долго. И все же этот томительный день не обошелся без некоторых происшествий. Правда, не бог весть каких. В сущности происшествия никакого и не было. Просто появились новые люди. Что же тут необыкновенного? Сколько новых людей мы ежедневно встречаем, скольких тайн лишь слегка касаемся и проходим мимо, сколько не успеваем сделать открытий. Мы привыкли жить быстро, стараемся быстро работать и быстро думать: внимание, время не ждет! Дорога каждая минута, — упустишь что-нибудь очень значительное, чего упускать никак нельзя, а то отстанешь от жизни, которая на всех парусах мчится в будущее. Мы научились многое делать быстро, и это идет нам на пользу; вредно спешить лишь в тех случаях, когда дело касается людей. Мы их не видим по-настоящему, схватываем на ходу лишь самое общее в них, словно это аэродинамические схемы. Хорошо еще, если мы это сами понимаем. Хуже, когда человек, уверенный в своей проницательности, полагает, что он все может уловить молниеносно, разложить по полочкам. Даже то, что относится к судьбам людей. Словно можно на ходу узнать человека, решить, полезен он или бесполезен. Словно можно вообще узнать что-нибудь, не испытывая настоящей жажды познания, без страсти, без волнений, которые сопутствуют каждому открытию.

И в своей долине, лениво раскинувшейся, дышащей зноем и навевающей скуку, такой далекой от шумного, полного движения и перемен мира, словно она не была сама его частью, я уже страстно тосковал по людям. Так бывает, когда слишком долго находишься в одиночестве: хочется от него поскорее избавиться, начинаешь напряженно стремиться к общению с людьми. Если в больших городах люди иногда бывают равнодушны друг к другу, то, вероятно, потому, что редко остаются в одиночестве.

Вскоре после полудня где-то совсем рядом затарахтел мотоцикл. Я через силу поднял голову: на мотоцикле сидели двое — пожилой человек и молодой парень. Пожилой, в защитных очках, закрывающих почти все лицо, вел машину; младший, без шляпы, с развевающейся огненно-рыжей гривой, сидел сзади. Он поздоровался со мной так, будто мы были близко знакомы. В ответ я поднял руку, но мотоцикл уже скрылся за поворотом, громко стреляя и подскакивая, казалось, он вот-вот опрокинется на ухабе.

Кто бы это мог быть? Среди моих знакомых не так уж много рыжеволосых парней, а в этих местах я почти никого не знаю. Я попробовал представить себе его лицо. Оно было усеяно веснушками; я успел заметить, что особенно крупные веснушки, величиной чуть ли не с горошину, были у него под глазами — у рыжих такое бывает. Рот полон белоснежных зубов, да, да, он улыбнулся, когда здоровался, и лицо озарила их белизна. Вот и все, что я мог припомнить. Но кто он, — я, хоть убей, так и не мог сообразить. Мне было досадно: всегда становится досадно, когда забываешь лица своих знакомых. Потом я решил, что это просто недоразумение. Вероятно, парень меня с кем-нибудь спутал или помахал рукой от избытка радости. Впрочем, разве это так уж важно? Стоит ли беспокоиться по такому поводу? И все же беспокойство меня не покидало, оно не очень меня мучило, но и не проходило. Мне все представлялось лицо, развевающийся рыжий чуб, знакомая улыбка. Где же все-таки я его видел? Прошло с полчаса. Вообразите себе мое недоумение, когда я увидел, что парень возвращается на мотоцикле один и сворачивает ко мне. Остановившись, он улыбнулся и сказал:

— Мы уже встречались.

— Да, кажется, — ответил я не совсем уверенным тоном.

— Вы меня не узнаете?

— Гм… как будто…

— Впрочем, ничего нет мудреного, что вы меня не вспомнили. Я работал на стройке добровольцем, таких там были сотни. И кроме того, наше знакомство произошло при обстоятельствах, мало для вас приятных. О таких случаях обычно вспоминать не любят…

— Постойте, постойте, — сказал я, — помнится…

— Множество голубых рубашек, — рассмеялся рыжий.

— Кажется, помню, — сказал я. — Вы участвовали в в дискуссии. Рыжие волосы и голубая рубашка. Припоминаю теперь. Дискуссия на молодежной стройке.

— Вы не любите вспоминать об этом?

— Да, не люблю.

Парень перестал улыбаться. Я приглядывался к нему. Он стоял совсем близко и, когда не улыбался, выглядел не так уж молодо. А на щеках, у самого носа, действительно бросались в глаза рыжеватые веснушки величиной с большую горошину, зато рыжая грива была не так густа, как мне показалось издали. От уголков глаз лучиками разбегались тонкие морщинки.

— Знаете что, — сказал он наконец, — я собирался вам написать. Тогда это получилось очень уж грубо, даже жестоко. Я хотел извиниться…

— Бывает, — ответил я.

— До меня это дошло не сразу, — продолжал парень. — Тогда я считал, что и в самом деле прав.

— Ну что ж.

— А потом меня что-то начало тревожить, и я проверил себя еще раз. Перечитал книгу.

— Она не очень мне удалась, — заметил я кисло.

Речь шла об одной из моих книг, написанных довольно давно.

— Это верно, — тотчас же согласился рыжий. — Мне она не понравилась. Но, во всяком случае, книга нам не враждебна.

— Во всяком случае.

— Вот видите, а тогда я объявил ее вражеской. Помните? И вас я считал врагом. Признаюсь, если бы моя власть, я велел бы вас тогда же арестовать, затеял бы из-за этой книги процесс. В самом деле, многие из нас тогда так думали: мы строим, а они нам палки в колеса вставляют. Критикуют. По какому праву? Во имя чего? Помните, у меня в моем выступлении было это «во имя чего»?

Теперь я уже ясно вспомнил все. (Развевающаяся рыжая враждебная грива. Срывающийся голос. Перст, указующий в мою сторону. «Во имя чего? Во имя чего?»)

— Помню, — сказал я. — Теперь все отлично помню.

Парень покраснел.

— М-да… Наговорил я вам тогда… Потом, когда я был в партийной школе, мне попалась на глаза ваша статья. Я заставил себя прочесть ее. Заметьте, мне пришлось заставить себя прочесть ее. Понимаете, я чувствовал, что был не прав, и именно поэтому питал к вам продолжительное время — как бы это выразиться? — неприязнь, что ли. Но в то время я уже старался открыто выступать против неправды и даже против своих собственных заблуждений. Я прочитал статью и вдруг увидел вас совершенно в ином свете. Статейки я не помню, сохранилось лишь впечатление, которое она оставила. Поверьте, я даже обрадовался. За вас и за себя, потому что сумел одержать победу над собой. Я еще раз прочел книгу — слабая книга, но это ведь с каждым может случиться, не так ли?

Парень опять засмеялся, блеснули белые зубы, веснушки исчезли в морщинках.

— Да, может, — согласился я.

— Но… враг? Я хотел было написать вам, решил довести, так сказать, до конца самокритику, не останавливаясь на полдороге… но как-то не успел, знаете, как часто получается…

Я улыбнулся.

— И таким образом мы знакомы. Давно знакомы.

Рыжий опустился на землю рядом со мной. Сидеть спокойно он не мог — вертелся, брал в руки камешки, швырял еловые шишки в воду. Он напоминал лошадь перед скачками, которая никак не слушается удил.

— Скучно, — сказал он. — Чертовски скучно.

— Что скучно?

— Сидеть вот так. Ничего не делать. Сидеть, глядя на воду.

Я пожал плечами.

— Конечно, кому что нравится, — поправился он. — Мне скучно. А вот товарищ Козма часами может ловить рыбу. Закинет, ухмыльнется, вытащит удочку и снова закидывает. И так без конца. Мне стало невмоготу, я и решил отправиться к вам, ведь он запрещает даже слово сказать. Товарищ Козма называет это восстановлением духовных сил. Он силком оторвал меня от работы, а у меня ее сверх головы! Вы не поверите, сколько у меня работы!

— Знаю.

— Откуда вы знаете?

— По вас вижу. Таким, как вы, работу придумывать не приходится. Работа сама таких людей ищет, не дает им передышки.

— Правильно. Именно так. Понимаете, я уже и не помню, когда в последний раз отдыхал. Прихожу домой вечером, валюсь и сплю как убитый. У меня есть одна книга, так я ее полгода — с тех пор, как стал секретарем Союза молодежи, — прочесть не могу. Не дошел даже до середины. А книга пресмешная, мне ее рекомендовал наш культпроп, — роман Ильфа и Петрова, слыхали? Ха-ха-ха, очень смешная книга, в самом деле здорово смешная. А я, представьте, прочту три строчки — и сплю. Получается, что мне и посмеяться-то некогда.

— Значит, товарищ Козма прав, — сказал я.

— Да зачем мне отдых? Я не нуждаюсь в восстановлении своих духовных сил, у меня их достаточно, они сами собой восстанавливаются. Их восстанавливает работа. Думаете, опасно? Вдруг надорвусь, так, что ли? А если даже надорвусь? Придут другие, свежие люди, вот и все. Ничего страшного.

— Забота о человеке предполагает заботу и о самом себе.

Он рассмеялся и покачал головой.

— Жаль, нет тут товарища Козмы. Вы бы с ним живо нашли общий язык. Он уважает себя и заботится о своей персоне. Товарищ Козма говорит, что уважение к своей работе заставляет человека делать ее как можно лучше… Но я скажу вам напрямик: это отдает и самодовольством, и эгоизмом, этаким мещанским страхом за себя. Осторожно, внимание! Не тронь меня, я человек ценный, моей работе цены нет, а посему держите меня в вате. Разрешите заниматься рыбной ловлей, этим я восстанавливаю свои драгоценные духовные силы, без которых общество погибнет… Вам не кажется, что я прав?

— Вы еще очень молоды…

— Бросьте! — быстро сказал он. — До каких пор мне это слушать? Мне уже под тридцать, я на всякое насмотрелся, многое обдумал. А мне все твердят: мы молод, еще слишком молод!

— Чем дольше продолжается молодость, тем лучше, — заметил я.

— Спасибо за благосклонность. — Он наморщил нос, углы губ задорно приподнялись, — Не выношу этого похлопывания по плечу. Я не виноват, что опоздал родиться. И вечно напоминать мне об этом глупо!

Я невольно рассмеялся его запальчивости. В ней было столько молодости!

— При чем тут благосклонность! Это я из зависти говорю!

— Не виляйте. Я отлично все понимаю: вы снисходительно похлопываете нас по плечу, смотрите сверху вниз, даже когда утверждаете, что завидуете нам. Словно быть старым — это какая-то заслуга!

Я даже смутился.

— Я не о вас, о товарище Козме, — поспешил успокоить меня рыжий. — Он прокурор, член бюро областного комитета партии, у него тяжелая работа, и он честно делает свое дело. Он честный партиец. Но в некоторых вопросах он — как бы вам это сказать? — консервативен. Странный человек, иногда просто диву даешься! Все хочет понять и в то же время хочет быть выше других, посмеиваться иронически. И именно в этом сказывается его отсталость.

— Я не понял.

— В чем же вы видите его отсталость?

— В этой самой иронической улыбке. В том, что он боится риска: чуть что — начинает бояться за себя. До чего смешно выглядит это его восстановление духовных сил, эта его душевная гигиена! В действительности тут никакой гигиены нет. Черта лысого! Просто у товарища брюшко выросло, брюшко его беспокоит, он боится атеросклероза, вот в чем штука! Дома у него множество литературы об инфарктах, да, да! Ему около сорока, а он уже с мыслью о смерти носится. Разве это не отсталость?

— Может, у него есть на это причины?

— Да бросьте! Он здоров как бык!

Я напомнил ему о судьбе многих старых революционеров, русских и наших. Целое поколение революционеров, за сравнительно редкими исключениями, не дожило до преклонных лет.

— Ну и что же? — сказал он. — Сгорели на работе. Зачем нужна старость? Зачем мне влачить жалкое существование? Ведь если я думаю только о себе или преимущественно о себе, то это уже не жизнь, а прозябание. Зачем это?

Мне снова захотелось сказать ему: «Вы слишком молоды». Но я ничего не сказал; в некоторых важных, краеугольных вопросах никакие слова не могут убедить, убеждает лишь опыт.

— Вы совершенно правы, — ответил я.

— Вы тоже так считаете? Для меня это логично, естественно. Вы, конечно, опять подумали, что я слишком молод. Мол, жизнь его научит! Но, поверьте, дело тут не в моей молодости, это мое давнишнее, неискоренимое убеждение. Никогда я не стану другим и не желаю быть другим! Не думайте, что это упрямство или глупая заносчивость. Я прекрасно вижу, как люди пытаются сгладить острые углы, это от них я слышу наставления вроде: «Будь снисходителен!» А я отвечаю: «Не буду!» Я уже насмотрелся на снисходительность, видел, куда в конце концов она заводит. Одна уступка влечет за собой другую и третью, пока человек не оказывается в этаком уютненьком мещанском болоте. Нет! Я таким не стану!

Парень решительным движением откинул голову, и его рыжий чуб взметнулся вверх. Он воинственно выпятил подбородок, в упор, вызывающе глядя на меня. «Вы что, не верите? — прочитал я в его взгляде. — Вы должны мне верить! Вы должны понять, что это моя самая сокровенная правда и что я от нее никогда не отступлюсь». И я поверил ему!

Парень понял это по моему взгляду. Он перевел дух, потом схватил с земли еловую шишку и с силой швырнул ее в воду. Послышался всплеск. Все-таки он был еще слишком молод, удивительно молод!

Вскочив на ноги — ему положительно не сиделось на месте! — он стал пристальновглядываться в ту сторону, откуда должен был появиться его приятель. Но никого не было видно. Тишина в долине нагоняла скуку. Рассердившись, парень снова опустился на землю.

— Сиди тут, как индийский йог! — воскликнул он. — До самого вечера. Ну, положим, не до самого! Ждать! Вот уж не люблю ждать! Безобразие! Не желаю ждать!

— И что же? Что вы можете сделать? — спросил я.

— Как что? Сяду на мотоцикл и уеду от него. У меня куча работы, — он снова встал и направился вверх по течению ручья. Вскоре он исчез в зарослях. Оттуда донесся его крик: «Ого-го-го!» Но ему отвечало лишь эхо. Через минуту он вернулся совсем мрачный.

— Нет его нигде.

И обиженный взгляд парня спрашивал: «Ну что мне теперь делать?»

Я посоветовал:

— Сядьте да подумайте о своей работе. Вот вы и проделаете ее дважды. И, быть может, выполните ее лучше.

— Если бы я мог! Я не могу думать о том, чего не вижу. Вот когда потрогаешь что-либо своими руками, всмотришься — совсем другое дело, вещь начинает существовать по-настоящему. И факты тоже. Только факты! Все остальное — дымовая завеса, прикрывающая реальные очертания предметов. Так ведь?

— Не совсем. Практика без теории…

— Верно, — быстро перебил он меня. — Я ни черта не смыслю в теории. Должно быть, каких-то извилин в мозгу не хватает — ничего не поделаешь. Я в теории ни черта не смыслю. Поверите ли, — сказал он, снова по-мальчишески весело рассмеявшись, — мне даже во сне это снится. Иной раз сплю как убитый, и вдруг приснится… эмпириокритицизм! Вроде кошмара — куда-то проваливаешься, — просыпаешься в холодном поту и, ей-богу, счастлив, что все кончилось. Вот какое у меня неправильное отношение к теории.

Он смеялся — видимо, непонимание теории отнюдь не мешало ему наслаждаться жизнью, и, возможно, он этим даже немного гордился.

Мне показалось, что он повеселел, позабыв на минуту о своей работе, но парень вдруг опять вскочил и приложил руку рупором ко рту.

— Козма-а-а-а, эге-гей!

И в самом деле, откуда-то из-за поворота, очень издалека, донесся еле слышный ответ. Голос звучал совсем слабо.

— Уже близко, — сказал рыжеволосый, с облегчением вздыхая.

— А вы примирились бы, — сказал я.

— С чем?

— Да с тем, что сегодня вам не придется работать. Скоро начнет смеркаться. К ночи домой не попадете.

— Ничего. Ночью наверстаю. Знаете, какая у меня работа? Подготовить информацию для бюро. Это можно сделать и ночью. Лишь бы он поскорей подошел и мы смогли уехать. Это черт знает что — сидеть и смотреть на воду. К черту! Вам не скучно?

— Нет, — ответил я не совсем искренне. — Надо уметь отдыхать.

— И вы туда же! — воскликнул рыжий и всплеснул руками. — Мало мне товарища Козмы! И он все твердит, что нужно уметь отдыхать. Кто не умеет отдыхать, тот не умеет по-настоящему работать. А я считаю, что это отговорка. Я уже вам говорил, излишнее внимание к самому себе — это обыкновенный эгоизм, только в красивой целлофановой упаковке.

Я усмехнулся.

— Извините, — сказал он, — к вам это не относится. У вас другая, особая работа. Может, вам безделье даже и необходимо. Может, вам и поскучать нужно!.. Нет? — Он лукаво подмигнул мне. — А что такое скука? Я никогда еще не скучал. Иногда я бываю нетерпелив, если ждать приходится. Но скучать никогда не скучаю, просто времени нет. Скуку буржуи выдумали… Только нас этим не запугаешь.

— Пожалуй, вы правы, — ответил я. — Скука — занятие пресыщенных людей.

— А мы голодные! Мы не насытились и долго еще будем насыщаться, будем все поглощать. Нам всегда будет мало, всегда мы будем желать большего и большего и никогда не пресытимся…

— Надеюсь.

— Как это… надеюсь? Так и будет. Я не представляю себе скучающего коммуниста. Смешно даже подумать. Правда?

— Конечно, смешно, — сказал я.

Глядя на него, на его глаза с блестящей светло-голубой радужной оболочкой, горящие нетерпением, на его сверкающие белизной влажные зубы, я еще более уверился, что смешно и невозможно представить себе скучающего коммуниста.

Он вздохнул.

— На свете столько работы. Как может кто-нибудь скучать?

— А товарищ Козма? — кольнул я его. — Он не скучает?

Мой собеседник задумался.

— Нет. Было бы несправедливо сказать так о нем. Он просто оригинальный человек, философ. Много думает, рассуждает о многом — и иной раз очень интересно. Нет, он не скучает, такой уж у него характер — вдумчивый, что ли. Знаете, — добавил он, доверительно наклоняясь ко мне, — в общем-то я его люблю.

Я кивнул.

— Как это получается? Он ничуть на меня не похож, но во всем нашем районе у меня нет никого ближе. А ведь он совсем другой, мы ни в чем с ним не сходимся.

— Именно поэтому.

— Вы хотите сказать, что противоположности сходятся? А это не банально? Я представлял себе дружбу как созвучие, общий путь, общее дыхание, как-то так.

— Гармонию, что ли?

— Что-то в этом духе.

— Не очень складно. Симпатия требует затраты сил. Иначе она вянет, как неполитый цветок. Дружба, любовь — все это борьба, противоречия; голубиное воркование — поза, притворство или, в лучшем случае, скука, о которой мы говорили…

— И в самом деле! Поскольку речь идет о любви…

Он не договорил, вдруг покраснев, как могут краснеть лишь рыжеволосые люди, — буквально до кончиков ушей.

— Поскольку речь идет о любви?..

Он покосился на меня — не смеюсь ли я над ним.

— Именно так.

Я не стал расспрашивать его, боясь оскорбить целомудрие этого еще молодого и не искушенного в жизни человека. Мы замолчали, мой рыжеволосый собеседник смотрел куда-то в сторону. Вдруг он встал.

— Ну, наконец-то!

Из-за поворота вышел прокурор Козма. Он бесшумно и осторожно пробирался через густую еловую поросль, с величайшим терпением отводя веточки от лица, и медленно, буквально по сантиметру, перемещал свое грузное тело.

— Козма! Эй!

Тот повернул голову, и даже издали было видно, что он нахмурился. Приложив палец к губам, отчего он показался еще более угрюмым, Козма сделал несколько шагов. Наконец он вышел из поросли на полянку и все так же осторожно, очевидно даже затаив дыхание, наклонился над водой и забросил удочку.

— Черт знает что! — сердито сказал рыжий. — Рыбки!

— Вы что-нибудь понимаете в этом? — спросил я, невольно понизив голос.

Я смотрел на прокурора — мое внимание привлекла его настороженная поза. В этой неуклюжей, неповоротливой фигуре проглядывало что-то древнее, первобытное, что-то такое, что сам не можешь помнить, но что все-таки кажется каким-то интимным воспоминанием: передо мной был охотник.

— Нет! — упрямо воскликнул рыжий. — Я вообще не вижу проку в таком занятии. Да ну их к дьяволу, этих рыбок!

— Тише, — сказал я, не сводя глаз с прокурора.

Прокурор согнулся, и хотя стоять в этой позе было крайне неудобно, он не сдвинулся с места даже на миллиметр, будто окаменел. Вдруг он рванул удилище. В луче заходящего солнца на конце лески блеснула форель.

Прокурор стремительно выпрямился. Неуклюжее тело ожило. Руки действовали неожиданно ловко и быстро: в мгновение ока он снял рыбку с крючка и сунул в холщовый мешок. Повозившись с удочкой, снова забросил ее на том же месте. Я не вытерпел, встал. Услышав мои шаги, прокурор слегка повернул голову и приложил палец к губам. Я кивнул — понимаю, мол, — и тихонько присел в нескольких шагах от рыболова. Я смотрел на него сзади: обтрепанная непромокаемая куртка почти лопалась на тучной сутулой спине. Тонкий конец удилища подрагивал: наживка крутилась в пенящейся воде над бочагом, который выдолбил годами кипевший здесь водопадик; с висков прокурора на щеки текли струйки пота.

Я оглянулся на рыжего. Он сидел на прежнем месте и с прежним упорством швырял шишки в воду. Обиженный мальчик, да и только! Он и впрямь походил на маленького обиженного мальчика.

Прокурор опять рванул удилище. На конце лески серебром блеснула форель. Он снял рыбешку с крючка и подержал ее на ладони: она была слишком мала. После короткого раздумья он сердито оттопырил толстую нижнюю губу и кинул форельку в ручей. Потом выпрямился, смотал леску и, сделав несколько шагов вниз по течению, ближе ко мне, шепнул доверительно:

— Тоже недурное местечко! А она, проклятая, все дело испортила, теперь конец, больше я там ничего не поймаю.

Я понимающе кивнул. Есть у рыбаков такая примета: если сорвется с крючка рыба или вы бросите ее обратно в воду — больше тут ничего не поймаете, хоть целый день сидите.

Прокурор, пыхтя, осторожно переставлял тяжелые ноги. Он шел вдоль ручья, внимательно следя за наживкой и поддерживая ее на гребнях волн стремительного течения. Рыжий встал и пошел навстречу прокурору. Видимо, он хотел что-то сказать, но рыбак жестом остановил его. Рыжий не осмелился возражать и только хмуро, с мрачным видом отмахнулся. Прокурор задержался у следующего бочага. Я двинулся следом. Теперь я видел лицо прокурора: круглое, с крупными чертами, багровое и потное. Он, казалось, ничего не замечал, кроме поплавка, и так пристально за ним следил, что напряженно выпучил глаза. Пенилась вода, вздрагивало удилище — это было единственное движение. Рот его был полуоткрыт, пот стекал прямо за ворот, а он даже не шевельнул головой. Вдруг на неподвижном лице изобразилось волнение: леска натянулась. Он слегка отпустил ее и, переставив левую ногу, подался вперед. Леска натягивалась все сильнее, конец удилища почти касался воды. Прокурор шумно втянул в себя воздух и резко подсек. Глаза его заблестели.

— Ух! — воскликнул он, не в силах сдержаться. — Ух, ну и рыбина!

Действительно, попалась великолепная форель, весившая, вероятно, граммов семьсот-восемьсот. Рыба, вся в темных пятнах, билась в руках прокурора, разевая рот, полный острых зубов.

— Ух! — в возбуждении повторил прокурор. — Вот так рыбина!

— Товарищ Козма! — окликнул прокурора рыжий. — Это черт знает что! Мне давно пора ехать. Я уезжаю, так и знай!

— Ты только посмотри, — ответил прокурор, широко улыбаясь. — Посмотри, рыба-то какая!

Рыжий в негодовании отвернулся. На прокурора это, очевидно, не произвело никакого впечатления — он был весь поглощен созерцанием своей добычи.

— Посмотрите, — сказал он, поднося ко мне форель. — Сразу видно хищника. Правда? Каков экземплярчик!

Он еще раз посмотрел на свою добычу и только после этого положил рыбу к остальным. Потом перевел дух и вытер пот большим пестрым платком.

— Ну, — сказал он, — все. На сегодня хватит.

— Давно пора, — отозвался рыжий.

— Только не злись, — сказал ему со спокойной улыбкой прокурор. — Чего ты злишься?

Он подошел к рыжему и хотел было похлопать его по спине, но тот уклонился.

— Чего ты злишься? — повторил прокурор.

— У меня работы уйма! А ты тут со своими рыбками пристаешь! Ну их к черту, едем!

— Не торопись, — сдержанно сказал прокурор. — Не торопись, братец.

— Не умею не торопиться. Нет у меня времени делать все медленно.

— Времени хватит, — махнул рукой прокурор. И, словно перестав замечать рыжего, обратился ко мне: — Вечно он куда-то мчится. И ничего не упустит. А у меня к вам дело.

— Дело?

— Вот именно, — усмехнулся он. — Не бойтесь, ничего с вами не случится, хоть я и прокурор. Он, конечно, уже сказал вам, кто я.

— Говорил, — ответил я.

— Ну так что ж… Однако давайте присядем. Найдется у вас что постелить? Вот так. Недурно бы запалить костерок, а? И рыбку испечь не худо бы…

— Да, не мешает.

Рыжий только руками развел, со злости он не нашелся что сказать. Но, видимо, поняв, что злостью ничего не добьешься, смирился с неизбежным.

— Хорошо бы испечь в лопухе, — продолжал прокурор, мечтательно потирая руки. — В лопух и под уголья, вот как мы сделаем. Форелька в угольях, пробовали вы такое? Вот где истинная поэзия!

— Поэзия! — ужаснулся рыжий.

— А ты помалкивай! — весело ответил прокурор, отмахнувшись от него, словно от комара. — Ох уж эта молодежь! Я, знаете, уже дожил до тех лет, когда могу сказать; ох уж эта молодежь! И вправду, не умеют они жить. А жить надо весело, широко и при этом мудро. Ну как, запалим костерок?

Я кивнул и отправился собрать для костра хворосту. Прокурор с наслаждением растянулся на одеяле. Рыжий — злой и насупленный — уселся рядом. Разведя костер, я вернулся к ним. Прокурор слегка всхрапывал, должно быть, задремал, но тотчас проснулся. Он взглянул на меня, словно не сразу узнавая, но тут же все вспомнил.

— Что? Что это я хотел? Ах да, у меня к вам дело.

— Любопытно.

— Но почему же? Ничего любопытного. Итак, вчера тут с вами был некий Габриш, помните?

— Конечно, помню, — ответил я.

Он довольно рассмеялся.

— Ха-ха-ха, конечно! Еще бы вам не помнить! Его не скоро забудешь, а?

— Яркая фигура.

— Вот именно яркая, честное слово, вы попали в самую точку. Действительно, яркая фигура, ха-ха-ха, и если бы только яркая!

Он внезапно посерьезнел, и тут я впервые заметил, что в его веселой жизнерадостности есть что-то наигранное, не совсем искреннее.

— Понимаете, — сказал он, глядя на меня в упор. (Глаза у него были зеленоватые, а взгляд быстрый и цепкий, даже как-то неприятно строгий. А может, мне просто так показалось, потому что это был прокурор?) — Понимаете, нам придется взяться за него по-настоящему.

— Этого нужно было ожидать, — ответил я.

— Почему вы так думаете?

— Такой уж это тип.

— Тип, интересный для прокурора?

— Примерно так. Рано или поздно он этим кончит.

— Вот именно — рано или поздно. И лучше поздно, чем никогда. Потому что на сей раз, по моему мнению, уже поздно. Нам следовало быть построже, да что теперь жалеть о прошлогоднем снеге. Много он выпил?

— Изрядно.

Прокурор покачал головой.

— Вот мы думали: здоровое нутро, выправится. Человек искренний, чистосердечно раскаивается в своих ошибках, непритворно, от всей души сожалеет о содеянном. У нас не хватало духу взяться за него как следует, всякий раз мы думали: ну, еще раз, в последний раз…

— Я так и знал, — сказал рыжий.

— Что ты знал? Ты не заносись, пожалуйста! Знал и терпел. Как все.

— А что я мог сделать? Я здесь человек новый. И молодой, — добавил он язвительно, — неопытный, ничем не примечательный. Как я мог вмешиваться?

— Случилось что-нибудь?

Прокурор почесал затылок, сбив в сторону редкие, слипшиеся от пота волосы.

— Что именно произошло, мне еще не совсем точно известно. Знаю только, что он разбил машину. Когда они от вас уехали?

— Около десяти.

— Подходит. И Шимко за рулем? В половине одиннадцатого они заехали в корчму в Удивной. Добавили еще там. Потом за руль сел сам Габриш, и на этом все кончилось.

— Что-нибудь серьезное?

— Представьте себе, с этим негодяем ничего не случилось. Вылетел через ветровое стекло… как из катапульты. И хоть бы что! Целехонек, чуть только поцарапало. Шимко здорово покалечен, у Мери лицо рассечено, будто кто бритвой полоснул. А этот негодяй цел и невредим! Знаете, нехорошо так говорить, но, право, было бы лучше, если бы он погиб. Для всех лучше.

— А особенно для товарища Козмы, — съехидничал рыжий. — Товарищ Козма любит, чтобы дело было закончено. Самый приятный для него преступник — это мертвый преступник: дело закончено раз и навсегда.

— Помолчи, щенок, — сердито оборвал рыжего прокурор. — Не совсем так, хотя, по совести говоря, это самый простой выход. Знаете, есть такой параграф, и долго ли написать: такого-то числа дело по обвинению такого-то по таким-то и таким-то статьям прекращено, поскольку обвиняемый — и так далее. Полный порядок. Но в данном случае это не так, для меня это совсем особенное дело. Я знаю Габриша пятнадцать лет! Пятнадцать лет мы были если и не бог весь какими друзьями, то, во всяком случае, товарищами, вместе боролись, сколько сражений выиграли! И потому это для меня совсем не простое дело. Было бы лучше, если бы он и в самом деле погиб. Такой позор!

— Воровал?

— Откуда вы знаете?

— Чего проще. Скрюченный вместе с ним. Тут и гадать не приходится.

— Такой человек! — прокурор схватился за голову, — Подумать только: такой человек и так низко пал! И зачем мы туда его сунули?

— Я его не совал, — торжествующе сказал рыжий.

— Тебя в то время здесь не было, — сердито сказал прокурор. — А если бы и был, ты все равно промолчал бы.

— Вы его хорошо знали. И все-таки сделали.

— А что было с ним делать? Что нам, скажи на милость, следовало с ним сделать?

— Включить его в трудовой процесс.

— Теперь все умными стали, — недовольно пробурчал прокурор. — Теперь умников хоть пруд пруди: «Так я и знал! Надо было сделать то-то и то-то!» Раздуют дело, будут спекулировать на скандале! Господи, скандал-то какой!

— Да, неприятно, — сказал я.

Прокурор даже руками всплеснул.

— Неприятно! Да вы не можете представить себе, что будет! Это же ужас, тяжкий удар! Ведь мы теряем авторитет в глазах народа! Что о нас скажут? Вот, мол, какие у нас начальники! Везет нам на жуликов! А если сами не жулики, так позволяют воровать у себя под носом. Понимаете, так на самом деле и было! Тащил у нас из-под носа, мы его подозревали, но, представьте себе, боялись об этом и подумать, а еще больше боялись сказать об этом вслух. Чепуха! Глупая деликатность!

— То-то и есть! — сказал рыжий с некоторым злорадством в голосе. — Когда имеешь дело с людьми, не следует примешивать чувства.

— Мальчик, мальчик, — снисходительно произнес прокурор. — И когда ты поумнеешь? Ты не прав: без чувства нельзя работать нигде, а особенно в такой важной области, как работа с людьми. Ты воображаешь, что чувства не примешиваются к твоей работе с кадрами? Примешиваются, да еще как!

— А я их обуздываю, — убежденно возразил рыжий.

— Это ребячество! От чувств отрешиться нельзя. Да в конце концов и отрешаться-то не к чему. Иной раз они помогают лучше, чем кипы материала. Ты знаешь множество фактов о человеке — и все-таки ничего о нем не знаешь. И вдруг в какой-то ситуации, в каком-то проблеске он раскрывается, и внезапно ты начинаешь его понимать.

— Проблеск! — криво усмехнулся рыжий. — Озарение! Действительно, очень надежно: я вижу, куда твои проблески заводят. И твои чувства себя прекрасно, замечательно показали. На примере Габриша очень это ясно видно.

— Да хватит о нем! Ошиблись мы. Я не утверждаю, что человека непременно нужно лишь чувством разгадывать, я говорю, что нельзя чувства исключать. В деле Габриша мы потеряли меру, не приняли во внимание факты — смелости не хватило.

Рыжий снова ухмыльнулся.

— Вот видите, — обратился он ко мне, — он старается выйти сухим из воды. Но тут, товарищ, тебе никак не выпутаться. Чувство меры? Что это такое? Во всякой работе нужна точность! И нужно исключить все, что ведет к неточности. Только факты говорят объективным языком, их и следует придерживаться. Вот в чем дело!

— А все остальное от лукавого? — усмехаясь, спросил прокурор.

— Остальное не относится к делу. Объективность…

Прокурор, до сих пор спокойно лежавший на одеяле, даже сел, так велико было его возмущение.

— Поди ты к черту со своей объективностью! Вот уж болтовня-то! Уж не ты ли объективен? Как ты о людях судишь? Судишь по себе, на основании собственного опыта, по картинам, которые у тебя в сознании запечатлелись, по личным своим представлениям, каких больше ни у кого нет. Где же тут объективность? Любопытно, — обратился он ко мне, — что к объективности призывают именно те, кто в своей практике как раз чересчур субъективны.

— Это что же, намек? — вызывающе спросил рыжий.

— Да, намек, — ответил прокурор и ткнул его толстым пальцем в грудь.

— Покорно благодарю, — обиженно сказал рыжий.

— Ты только не обижайся. Лучше давай вместе подумаем, что такое твоя непримиримость. Проявление чистейшего субъективизма! Да, да, не отпирайся. Тебе кажется, будто ты знаешь, каким должен быть человек, и стремишься подогнать всех под эту свою мерку. Я не хочу сказать, что ты не прав, но, может быть, такой взгляд кое-кому не нравится, а? Ибо, милый мой, вопрос о том, каким должен быть человек, вопрос не только идеологии, но и, скажем, вопрос вкуса. Значительная доля твоего вкуса содержится и в твоем представлении, а ты навязываешь его другим.

— Я навязываю?!

— Навязываешь. Разве тебя иной раз не подмывает крикнуть: «Стройся! Смирно! Шагом марш!» Желая упростить мир вокруг себя, ты стремишься к тому, чтобы у всех был единый взгляд на вещи, соответствующий твоим представлениям! Мундир! Смирно! Равнение направо! Запевай! Ведь ты и человеческие радости представляешь только в одном виде — в мундире! Словно человеческую радость можно в мундир загнать!

— Это уж ты, товарищ Козма, хватил через край! — почти враждебно сказал рыжий.

— В общем, нет, дорогой мой секретарь! Ничего обидного я тебе не сказал. Это в тебе молодость говорит, а молодость всегда однобока. Она не может понять душу другого человека, не может и не желает — и это ее право.

— Оставь молодость в покое!

— Вот-вот! — засмеялся прокурор. — Опять мы вернулись к тому же! И вправду, оставим этот разговор.

— Нет, — упрямо возразил рыжий. — Этого я так не оставлю. Вот ты говоришь, будто я хочу всех под одну гребенку остричь, всех на свой лад переделать и будто хочу сделать это насильно. Разве не так? Говорил ты это? Да ведь это же диктаторские методы, а может быть, и еще кое-что похлеще. Нет, я так этого не оставлю, товарищ Козма!

— Потише, — сказал прокурор миролюбиво. — Ишь расходился, посмотрите-ка на этого удальца! Экий молодецкий напор! Что ты несешь? Я говорил о твоих внутренних склонностях. И я уважаю эту твою непримиримость, слышишь, уважаю! Но это не мешает мне видеть, что она порой неприемлема политически. Особенно же неприемлема в обращении с людьми. И я говорю обо всем этом потому, что хочу тебя от ошибок предостеречь. Говорю еще и потому, что все это на собственной шкуре испытал, я ведь тоже когда-то таким был. А зачем вам повторять наши ошибки? Ишь разбежался, словно баран, прямо в стену лбом!

— Хитришь, — подозрительно сказал рыжий.

— Экая балда!

Прокурор вздохнул и, достав большой пестрый платок, вытер потное лицо и лоб.

— Вот и поговорите с этаким болваном! Разве я когда-нибудь хотел тебе зла? Ну скажи, хотел?

Прокурор посмотрел на рыжего, уголки его губ насмешливо опустились, но во взгляде светилась ласковая снисходительность, как у отца или у старшего брата. Рыжий отвел глаза и покраснел.

— Нет. Этого я сказать не могу.

— Ну, то-то, — спокойно заметил прокурор. — То-то, балда!

— Но это еще не означает, что я должен с тобой согласиться.

Прокурор пожал плечами.

— А кто этого хочет? Разве что сумасшедший или идиот. Настоящие товарищеские отношения проявляются не только в согласии, но и в споре. И мне кажется, в споре даже больше, чем в согласии. Как вы думаете? — обратился он ко мне.

— Совершенно верно.

— Да, именно так. Как же иначе найти правильный путь? Там, где всегда соглашаются, не все благополучно. Это почти правильно. И если ты не будешь смотреть в зеркало каждый день, того и гляди забудешь, что у тебя кривая рожа. А спор — это зеркало, напоминающее о неприятных вещах, правда ведь?

— Это путь к познанию истины.

— Да, что-то в этом роде. Слышишь? Путь к познанию истины. Из множества различных истин не следует во что бы то ни стало навязывать одну-единственную и к тому же свою собственную. Ну, что?.. О рыбке-то мы и забыли. А о ней нельзя забывать, она сердце радует.

— Брюхо, — буркнул рыжий.

Прокурор весело всплеснул руками.

— Одно от другого зависит, все меж собой связано, милый ты мой паренек, конопатый ты мои противник радости. Я хочу сказать, — обратился он ко мне, — что я человек жизнелюбивый, чревоугодник и вообще люблю земные радости; значит, сильны во мне пережитки прошлого, понимаете: буржуазного прошлого. Бедняжка! Конечно, я люблю себя и, в отличие от многих, этого не скрываю и от этого не отказываюсь. Я утверждаю: человек должен любить себя! Он, если хочет как следует работать, должен гордиться собой. Впрочем, человек и не может не любить себя, отвращение и ненависть к себе у здоровых людей лишь кратковременное явление. А если это так, почему же этим не воспользоваться? Ведь в здоровом себялюбии, в здоровой гордости собой таится источник энергии, это же рычаг, движущий миром. И как может любить других тот, кто себя не любит? Мы не христиане, мы не основываем свое человеколюбие на мифах, наше человеколюбие основано на науке. И желудок — важное звено в этой цепи, если уж ты об этом заговорил. Клянусь, это так. Только пересаливать не следует.

— Только пересаливать не следует, — язвительно повторил рыжий.

— А я пересаливаю? А уж если пересолить, то лучше по-моему, а не так, как ты. Жалкий человек! Социалист в монашеской рясе! Кто тебе сказал, что коммунист должен отречься от радостей жизни? Разве мы пустынники, питающиеся акридами и диким медом? У нас большие обязанности, большая ответственность, и нам нужны все радости.

— Покорно благодарю за такую радость, — ответил рыжий, кривя губы.

— За какую радость?

— Я ведь вижу. Вижу пример — жизнь Габриша, вижу, куда его завела жажда радости.

— Габриша оставь в покое. Он тут ни при чем.

— Ага, — торжествующе рассмеялся рыжий. — Вдруг стал ни при чем. Заметьте — Габриш тут ни при чем. А при чем же он? Похоже, что он был твоим верным учеником. Слушал твои советы и, так сказать, изучил твою философию, а потом последовательно применил ее на практике. И результаты налицо. Как же это ни при чем? Жизнелюбцы!

Прокурор растерялся. Он взъерошил свои редкие волосы с проседью и поморщился.

— И все-таки, — сказал он, — мы положим форель под угли. И надеюсь, мне за это никого обвинять не придется.

Тяжело пыхтя, он встал и вынул из мешка с десяток форелей. Мы все вместе нарвали лопухов на берегу ручья, прокурор завернул в листья рыбу и уложил ее в горячую золу под дотлевающими углями. Потом отер пот и радостно потер над костром руки.

— Вот будет здорово! — сказал он и даже причмокнул.

Затем он вызывающе посмотрел на своего противника, но тот высокомерно молчал. Это молчание, по-видимому, раздражало прокурора.

— Радость существует для сильных, — наставительно произнес он. — Слабые, действительно, должны прикрываться монашеской рясой воздержания. Не помешала бы она и Габришу, потому что он был слаб во всех отношениях. Но тому, у кого есть цель в жизни и крепкая воля, сдержанным быть не подобает. Всякому свое. Что для одного дьявольское искушение, для другого простой житейский поступок. Вот как оно, молодой человек. Если хочешь быть сильным, не прячься от жизни.

— Я и не прячусь.

— Ни от чего в жизни не прячься. Если тебя что-нибудь искушает, если тебе что-нибудь покажется искушением, постарайся добраться до самого корня. Вкуси от запретного плода, вкуси то, что тебе кажется запретным плодом. Отречение — это христианская глупость. Мы навсегда похоронили посты. Не бойся радости, лови ее и крепко держи обеими руками. Существует много лозунгов, которые мне по душе, однако не помешал бы и еще один: умножайте радость! Счастье человечества не иллюзорно, — это я, это мое счастье, моя радость. Мы научились бороться, нужно научиться жить. Верно?

— Что-то чересчур возвышенно, — сказал рыжий, иронически ухмыляясь.

— Между тем это совсем просто. Логика.

— Но какая логика? — Рыжий, видимо, решил перейти в наступление. Он так стремительно наклонился, что его рыжий чуб прянул вверх. — Какая логика? Как ни верти, а мне это все-таки подозрительно. Словно я где-то все это уже слышал. Нет, постой, читал еще в школе. Во времена клерико-фашизма мы читали такую передовицу. Там был брошен призыв: «Словаки, обогащайтесь!» Правда, ты выражаешься более возвышенно! «Умножайте радость!» Но если это перевести на язык практики, возвышенное и низменное окажутся рядом. Сблизятся настолько, что их не различишь! Как ни верти, а из этого всегда лезет мещанин, сердись не сердись, но от твоих лозунгов так и несет мещанином. «Мы боролись, теперь поживем!» — говорит мещанин, словно бухгалтер. А все остальное: великая цель, человечество, будущее — соус, просто новый соус к весьма старому блюду. И меня не переубедишь, я лучше буду излишне строг к себе, и тогда я не сделаю поблажек другим. Я никогда не отступлю от своей точки зрения. Ни на шаг!

Рыжий разгорячился, вскочил, замахал руками. Последние слова он выкрикнул неприятно-скрипучим голосом.

— Чего ты кричишь?

Прокурор тоже, кажется, начал злиться.

— Садись, тут тебе не трибуна, ты не на собрании. Сядь и перестань орать! Бедная форель! Именно ее почему-то вычеркнули из списка радостей! Нет у нее никакого будущего!

— Смейся, смейся, — устало возразил рыжий. — Ты все равно не прав.

— Это что, линия? — прокурор обернулся ко мне, словно призывая меня в свидетели. — Непреклонная линия. Он думает, что жизнь — прямая линия. Прямая как стрела!

— Что ж, это достойно уважения! — ответил я.

Прокурор, видимо, был разочарован.

— Я не говорю, что это недостойно уважения. Но в этом есть что-то школярское, неприменимое к жизни.

— А может, все-таки ему-то и удастся применить, — сказал я. — Хотя это и доставляет много неприятностей, правда ведь?

— Еще бы, — победоносно воскликнул рыжий. — Именно так! Кучу неприятностей!

— Вот-вот! — сказал прокурор. — Только не рассыпься от радости.

Он потянулся к догорающему костру, сгреб палочкой золу и последние угольки в сторону и низко склонился над листьями с завернутой в них форелью.

— Запах-то какой! — с аппетитом вздохнул он и обратился ко мне: — Сейчас будет готово. Не найдется ли у нас какой-нибудь посудины?

Я принес котелок. Отдуваясь и потея, прокурор выбрал рыбу из костра, потом, переложив ее в котелок, перевел дух. Сходив к мотоциклу, он вернулся с небольшой плоской бутылкой можжевеловой водки.

— Аперитив! — сказал он, протягивая мне бутылку.

Я выпил.

— А ты не будешь, что ли? — насмешливо спросил он рыжего.

— Нет, не буду.

— Нынешние монахи не пьют, — хихикнул прокурор. — Таких высоконравственных монахов во всей истории не было. Для них и акриды пустынника — безнравственная роскошь.

— Смейся, смейся!

— Даже и это запрещено? — прокурор, весело прищурившись, поглядел на рыжего. — И смех подозрителен, а? Тот, кто смеется, несерьезно относится к великим задачам наших дней! Смирно! Стройся! Принять серьезный вид, соответствующий задачам!

Рыжий обозлился.

— Ну, уж это ты загнул… Это уж явная ложь! Сам выдумываешь нелепости, а потом валишь на меня. Да как ты можешь? Это же… непристойно!

— Ха-ха-ха! — от души расхохотался прокурор. — Непристойно, ха-ха-ха! Это кривое зеркало, художественная гипербола. Так, товарищ писатель?

— Приблизительно так.

— Не понимаю, — огрызнулся рыжий.

Прокурор посерьезнел.

— Вот это правда, — сказал он. — Шуток ты не понимаешь. И это очень плохо, тебе недостает настоящего размаха. Это все равно, что быть инвалидом.

— Я вовсе не чувствую себя инвалидом.

— А это еще хуже, братец. Значит, ты не понимаешь, что тебе чего-то не хватает. Тем хуже для тебя.

— Иди ты к черту! — выругался рыжий. — Вместе с твоими разговорами!

— Эх, — воскликнул прокурор, безнадежно махнув рукой. — Действительно, разговор разговором, а еда едой. Давайте-ка лучше займемся форелью.

Я принес из палатки хлеб и соль. Форель оказалась мягкая, пахла водой и дымом. Прокурор угостил рыжего.

— Тебе, конечно, можно? Рыба — еда постная.

Рыжий колебался. Наконец, все также упрямо нахмурившись, взял рыбу.

Прокурор ел медленно, смакуя каждый кусок.

— Прелесть, ну и прелесть, — твердил он, причмокивая. — По-другому и не скажешь: прелесть, на свете нет ничего лучше. Нравится, товарищ пустынник?

— Хороша, — серьезно ответил рыжий.

— Слава богу, — сказал прокурор. — Первый шаг сделали. Оборона прорвана. Атака продолжается.

Рыжий пробормотал что-то себе под нос. Прокурор стих, занявшись форелью. Покончив с едой, он развалился на одеяле — отдохнуть. Но и отдыхал он радостно, с наслаждением, вернее, со смаком. Я сдул золу с углей и поставил на них чайник.

Мы сидели молча. В темной долине стояла тишина. Слабый ветерок нес с юга тепло и сырость. Чуть шелестел осинник. Мы с трудом различали друг друга, но, пожалуй, все трое ощущали умиротворение, которым дышала природа. Молчали мы долго. Наконец прокурор заговорил:

— Ох и трудно понять другого человека. Вылезти на минуту из своей шкуры. А если не сумеешь сделать это, никогда ничего не поймешь. Был со мной такой случай, возможно, даже забавный, но все же, по-моему, весьма поучительный. Одна девушка, по имени… ну, хотя бы Юля, ступила на скользкий путь. Девушка из порядочной рабочей семьи, но, к несчастью, слишком красивая, а главное — она об этом знала. Понимаете, она была исключительно хороша, среди подруг выделялась, как драгоценный камень. Что может ожидать такую девушку в маленьком городке? Такую красавицу трудно представить за работой, да еще физической, поэтому никому из нас и в голову не приходило предложить ей физический труд. Она окончила начальную школу и без дела слонялась по городу. Честолюбия у нее не было ни на грош. Но когда Юля поняла из чужих разговоров, что красива, она стала следить за собой, стала уделять своей внешности слишком много внимания и слишком рано убедилась, что красота — это капитал. Сперва она — как бы лучше выразиться? — заигрывала с этой мыслью, тайком, про себя, наслаждалась сознанием своей женской силы и тем чувством уверенности, которое ей давала красота, ее капитал. Но девушку окружали соблазны, а у нее не было никого и ничего, что бы помогло устоять перед ними. Все за ней ухаживали, все ее баловали — ведь она была так хороша, так очаровательна! Словом, дело кончилось, как и следовало ожидать, тем, что она начала путаться с мужчинами. Сперва невинно кокетничала, дело далеко не заходило, она как бы испытывала свою власть, а когда убедилась в своей силе, стала ею наслаждаться. Начала «гулять», как у нас говорят. Мать гордилась своей Юленькой, самой красивой девушкой, «королевой» нашего городка. А отец, человек хороший, но воспитанный по старинке, услыхав о ее похождениях, дал ей пару затрещин, считая, что на том все и кончится. Но она уже увязла, ее пьянила радость власти над мужскими сердцами. Вначале она просто рада была повеселиться. Потом уже и привыкла сидеть в кафе, в ресторанах, пить вино, черный кофе, курить сигареты… И кроме того, она любила красивые вещи, а они стоят денег. Словом, «гулянье» сделалось ее профессией. В нашем тихом, всеми забытом уголке, с тех пор как там строятся фабрики, дороги, жилые кварталы, стало вдруг шумно и людно. То и дело приезжают и уезжают какие-то люди. Строители — птицы перелетные, да и шоферы им сродни. Словом, возникли, как некоторые любят говорить, объективные предпосылки. Между прочим, то, что произошло с Юлей и что порождено условиями городской жизни, объяснялось отчасти и субъективными причинами. Дело дошло до того, что она обокрала пьяного — взяла всю зарплату. Тот смолчал, но откуда-то с запада прикатила его жена (худая слава, как говорится, далеко бежит), прикатила с четырьмя детьми и принялась наводить порядок. Так дело попало к нам. И знаете, мы пожалели Юлю, мы все ее жалели. Была она как ангелочек — светлые волосы, голубые глазки и взгляд чистый, невинный, точно она не понимала своего проступка. А может быть, и впрямь не понимала? Мы хотели ее спасти, всячески убеждали, пытались проникнуть в ее душу. Вот я и хочу сказать, как трудно это сделать. Я ее спрашиваю: «Юля, ну скажи, как ты до этого дошла? Я хорошо знаю твоего отца и твою мать, родители у тебя порядочные люди». Думал, она хоть немножко растрогается, если ей напомнить о родителях, а она глядит на меня невинными, голубыми, как незабудки, глазами, глядит и хоть бы моргнула, глядит в упор, так что мне даже неловко стало. «Хотела прославиться», — отвечает. Вид у меня, должно быть, был довольно-таки глупый, боюсь, что я даже рот забыл закрыть от изумления… Чай готов?

Я налил прокурору кружку, а он снова откупорил плоскую бутылку с можжевеловой водкой, налил себе в чай и угостил нас.

— Иначе это просто сладкая водичка — и пить ее не стоит. Да ты не бойся, — обратился прокурор к рыжему, который выразил сомнение, можно ли ему налить себе водки в чай. — С чаем и тебе можно… Итак, она сказала, что хотела прославиться. «Прославиться?» — переспрашиваю, а сам глаза на нее выпучил. А она в ответ кокетливо так улыбается и говорит: «Конечно, я хочу быть знаменитой». Знаменитой! «Юля, — говорю и руками даже всплеснул, — ты понимаешь, что говоришь?» — «Понимаю, — отвечает она спокойно, а в уголках рта играет этакий смешок, этакая добродушная насмешливая улыбочка, как у взрослого в разговоре с неразумным ребенком. — Хочу быть знаменитой, я должна быть знаменитой. Мне иначе нельзя». Поглядел я на своих коллег и вижу: все изумлены. «Юля, — говорю я ей, — да посмотри ты вокруг себя. Видишь ты этих женщин?» Должен вам сказать, у нас есть народный судья и народный заседатель — женщины, обе серьезные, трудолюбивые, ведут безупречный образ жизни и во всем могут служить примером — и в общественной и в личной жизни. Указал я на них и говорю: «Юля, видишь этих женщин? Разве они не известны? Разве их не знает весь район?» А она поглядела на них с прежней презрительной усмешечкой да вдруг как расхохочется. «Хи-хи-хи, — смеется и прикрывает рот рукой, — хи-хи-хи, благодарю покорно за такую известность!» — «Вот тебе и на, — говорю, — ну и ну!» Она нас, что называется, ошеломила! Никто не нашелся что ей сказать. Пришлось ее осудить. И разошлись мы после судебного заседания, словно после похорон.

Но я этого дела не оставил, не мог я его так оставить, мучило оно меня. Да как это возможно? Как это человек, живущий в нашем обществе, выросший среди нас, может так думать? Откуда это? Я ходил к Юле каждый день — в тюрьме она работала прачкой. Высокомерие с нее соскочило, она была небрежно одета и причесана, совсем не так, как прежде; случалось ей быть и растрепанной, руки огрубели, но теперь она, по-моему, стала как-то естественнее и потому даже еще красивее. Конечно, сама-то она считала, что подурнела, что мы погубили ее красоту, то есть ее капитал, замкнулась, злилась на нас и в особенности на меня. Сначала не хотела со мною говорить, отворачивалась и даже язык мне показывала. Но я не отступился, не сдался. В связи с этим делом пошли всяческие толки, районное руководство получило анонимное письмо, в котором говорилось, что я использую служебное положение для безнравственных поступков, — сами понимаете, городок-то малюсенький. Но я и тут не сдался. Что же здесь удивительного? Правда, при моей должности это может показаться странным, но лишь на первый взгляд. Я убежден, что сокровенный смысл прокурорской работы как раз и заключается в том, чтобы спасать людей для общества. Легче всего изолировать человека от общества. А вы попробуйте вернуть его! Это работа, уж поверьте мне, делает коммунисту честь. Словом, Юля уперлась, уперся и я и продолжал к ней ходить, донимал ее вопросами. И в конце концов — за чем пойдешь, то и найдешь — постепенно все мне становилось ясно. После первых же наших разговоров я догадался, что она не только не осознала своих поступков, но и — это самое страшное — не было у нее никаких нравственных понятий. Откуда такое? Семья ее тут, конечно, ни при чем. И общество наше не страдает моральной бедностью. Откуда же в таком случае это моральное безразличие, непонимание того, что хорошо и что плохо, что нравственно и что безнравственно? Я, знаете ли, не из тех, кто мечет громы и молнии на головы молодежи только потому, что молодежь хочет жить по-своему. Ничего не поделаешь — так было и так будет. Но если ко мне попадает преступник, у которого, что называется, молоко на губах не обсохло, я прежде всего стараюсь установить, кто из старших виноват в его преступлении. И в случае с Юлей я старался выяснить, кто же виноват из тех, кто ее окружал. Спросил я у Юли, почему, если ей, к примеру, так уже хотелось стать известной, она не добивалась этого иным путем. Ведь она когда-то состояла в молодежной организации, однажды даже участвовала в какой-то театральной постановке и, как я узнал, играла неплохо. «Если ты хотела прославиться, — сказал я ей по-отечески, — почему ты не стала добиваться славы на сцене — ты красива, кажется, у тебя и способности есть?» — «Это, — говорит, — скучно». — «Как, скучно?» — «Да так, скучно и все. Там все не по своей воле». — «Как это не по своей воле?» — «Не по своей воле, лишь бы видимость работы была». — «Ну так, — говорю, — есть тысячи других возможностей выдвинуться. Ты неправильно выбрала». — «А что я должна была выбрать?» — «Могла бы учиться». — «Это тоже скучно». — «Эх ты, — обозлился я, — тебе ведь было всего-то шестнадцать лет! Разве ты понимаешь, сопливая девчонка, что скучно, а что нет? Кто тебе это внушил?» — «Все так говорили». — «Кто все?» — «Все мужчины. Все, кто меня добивался». — «А ты не подозревала, что они тебя обманывают, говорят так именно потому, что хотят своего добиться?» — «Понимала!» — «Так в чем же дело?» — «Мне казалось, что они правы».

Признаюсь, трудный был случай. Иной раз у меня терпение лопалось, и сколько раз я ругал ее, но спустя некоторое время я все-таки заметил, что дело, хоть и медленно, идет на лад. Правда, я так и не установил причину, в таких случаях, как и вообще в проступках общественного характера, причина бывает не одна и виноватых, как правило, найдется много, хотя по юридическим нормам судят лишь одного. С Юлей было то же самое, тут была не одна причина, основная, а великое множество причин, и они цеплялись одна за другую, как зубчатые колесики в часовом механизме. Итак, я ничего точно не выяснил, но Юля как будто сама стала прозревать, медленно, постепенно, как слепой кутенок, и словно в щелку увидела свою вину и свое падение. Наверно, вначале она испугалась того, что увидела, и снова зажмурила глаза, ничего, мол, не вижу, все осталось по-прежнему, но от того, что человек узнал, избавиться невозможно, оно от тебя не отступит. До сих пор она была почти счастлива в своем нравственном неведении; теперь, научившись отличать добро от зла, почувствовала себя несчастной. Случалось, что она часами сидела молча, но уже не из упрямства. Она смотрела на меня светло-голубыми глазами, но это были уже не прежние ясные, невинные глаза: то и дело они наполнялись слезами. И однажды она сказала: «Не ходите комне, ради бога, не ходите», — «Почему?» — спросил я. «Я этого больше не вынесу, — всхлипывая, ответила Юля, — не вынесу!» И она горько расплакалась. Тут я и понял, что победа, как говорится, не за горами. Я не ушел, дождался, пока она выплачется, затем я взял Юлю за руку и заговорил о будущем. Я понял, ее мучает мысль о том, что станется с ней, когда она выйдет из тюрьмы. Ей было двадцать лет, а делать она ничего не умела, разве что немного шить и стряпать, и к тому же на ней лежало пятно. Словом, будущее казалось ей безнадежным; и тем безнадежнее, что теперь ее не влекло к прежней профессии, а, по ее мнению, это был единственный возможный выход. Вы думаете, я сентиментален? Что все это чувствительная история о раскаявшейся проститутке? А ведь тут речь совсем не о проститутке! Речь идет о сбившемся с пути юном существе. Достаточно вдуматься, подойти к человеку с этой стороны — и так называемая сентиментальная историйка становится, как я сказал, обыкновенной историей.

Он вздохнул, отхлебнул остывшего чая. Я подбросил хворосту в угасающий костер и снова раздул угли. Рыжий все с тем же бесстрастным видом сидел на камне чуть поодаль. Костер мало-помалу разгорелся, весело затрещали сухие ветки, и вдруг огонь вспыхнул ярко-ярко и осветил круглое лицо прокурора, задумчиво глядевшего на красноватые уголья.

— У меня, кстати, — продолжал прокурор, — оказался знакомый директор текстильной фабрики, человек опытный и понимающий жизнь. И кроме того… (Это, конечно, случайность, но почему было ею не воспользоваться?) Кроме того, эта фабрика была далеко от наших краев, что в таких случаях очень важно. В тот день, когда Юля вышла из тюрьмы, я отвез ее к своему знакомому. И все ему объяснил. Он понял, что необходимо относиться к ней, как ко всем остальным, не считаясь с ее прошлым. Именно не считаться. И не допустить, чтобы пошли дурные слухи. Ибо в таком случае спасти человека почти невозможно — он становится жертвой своего прошлого. Надо сделать так, чтобы уже с первых дней новой жизни, когда он только набирается сил, он считал свое прошлое похороненным навсегда, чем-то вроде скверного сна. Словом, все вышло хорошо. Эта девушка пишет мне каждый месяц несколько строк: «Шлю привет, не забываю, все в порядке». Вот и сегодня я получил открытку — Юля была в отпуске. Смотрите: «Шлю привет. Никогда не забываю». Видите?

Прикрывая толстым пальцем подпись, прокурор показал мне открытку, написанную неумелым, почти детским почерком.

— «Не забываю!» Вот оно как!

Голос прокурора прервался, двойной подбородок дрогнул. Прокурор был явно растроган. Я молча кивнул.

— Что же из этого следует? — нарушил тишину рыжий.

Прокурор нахмурился. И мне вопрос показался несколько неуместным, а голос рыжего неприлично вызывающим.

— Из этого следует, — огрызнулся прокурор, — что в душу человека очень трудно проникнуть. И еще то, что затраченные усилия вознаграждаются.

— И я тебе скажу, что из этого следует, — начал рыжий. — Из этого следует, что товарищу прокурору одна заблудшая овечка милее — так, что ли, говорится в прописях? Просто-напросто добродетельная христианская притча социалистического прокурора! Спаситель падших! К черту! Надо работать так, чтобы не было падших, а не спасать их на манер дамского благотворительного общества! И снисходительность, которую товарищ Козма выдает за некую высшую мудрость, снисходительность, которая, к сожалению, теперь столь распространена, именно эта самая снисходительность и ведет к падению! Сочувствие! Понимание! Проникновение! И откуда только такое берется?

Прокурор взволнованно обмахивался платком.

— Что же, по-вашему, нужно быть беспощадным? — спросил я.

Рыжий покосился на меня.

— Почему же беспощадным? И вы тоже извращаете мои слова? Надо быть строгим. Строгость вовсе не означает беспощадность. Надо быть строгим и принципиальным. Что такое сочувствие и что такое проникновение в душу? Где тут границы? Сочувствие нельзя взять в руки, оно… словно студень… При чем же тут воспитание масс? А ведь мы говорим именно о воспитании масс, если не ошибаюсь?

— Совершенно справедливо, — подтвердил я.

— Ну да, мы не о пустяках говорим. В воспитание масс надо внести порядок, бороться с субъективными настроениями в этом вопросе.

— Вот-вот, — насмешливо хмыкнул прокурор. — Субъективные настроения в этом вопросе. Отмести…

— А что это такое? Что это такое, товарищ Козма? Это чистый субъективизм, чистый произвол. Спасу, мол, такого-то, он мне симпатичен, у него, видите ли, глаза как незабудки или, во всяком случае, сложная душа. А скольких ты не спасешь? Скольких ты даже не попытаешься спасти? Это кустарщина, это просто беспринципный принцип! Глупости!

Рыжий прихлопывал в такт своим словам ладонью по камню, на котором сидел, словно подтверждая свою мысль: так, так, так!

Прокурор сохранял спокойствие. Он был даже чересчур вежлив.

— Массы состоят из людей, товарищ секретарь, из отдельных людей. Воспитание — дело индивидуальное. Чем скорее это поймет товарищ секретарь, тем для него будет лучше.

Рыжий не заметил скрытой иронии прокурора. Он заинтересовался вопросом, углубился в него. Он и в самом деле был увлекающимся парнем, его не занимало, как кончится словесный поединок, ему непременно требовалось добраться до истины.

— Нет и нет, — сказал он упрямо. — Это анархия. Этим ты только вносишь беспорядок в наши ряды. Есть всеобщие принципы, которые должны победить: коллективизм, дружба, самопожертвование, чувство локтя…

— И так далее, и тому подобное, — нетерпеливо перебил прокурор. — Он поучает! Будто я всего этого не знаю. Цель у нас общая, цель едина. Но пути к ней индивидуальны. Вот что я тебе втолковываю, вот о чем говорю! А ты не желаешь принимать: полюбился тебе мундир! Раз, два! Налево кругом!

— Брось ты с этим мундиром!

— Нет, не брошу! В воспитании тебе никакой мундир не поможет.

— Иди к черту! Помолчал бы лучше.

— А вы не попусту ругаетесь? — спросил я.

Оба стихли. И смутились.

— В самом деле, — сказал рыжий, — словно малые ребята. — Он вздохнул совсем по-мальчишески. — И всегда так у нас получается. О чем ни заговорим, через минуту уже сцепились. Почему бы это?

— Потому что сама жизнь многообразна, — ответил прокурор. — Потому что ее не острижешь… — он осекся. Видимо, он хотел сказать: не острижешь под одну гребенку, но побоялся нарушить мир. — Эх, братец, — произнес он, похлопав рыжего по плечу, — эх, милый мой юноша, если бы ты только знал…

— Что знал?

— Ага, снова ощетинился! Почему ты вечно щетинишься? Точно все тебе зла желают. А я вот что хотел тебе сказать: эх, если бы ты знал, как я уважаю твою честность! Как люблю твою прямолинейность! Вот что я хотел тебе сказать, а ты сразу и на дыбы. Почему ты всегда ощетиниваешься? Неужели это мы вас так воспитали?

Рыжий промолчал.

— Не сердись, — продолжал прокурор, — но это никуда не годится. Как ты собираешься воспитывать людей, если подозреваешь их в дурных умыслах? Ведь это дело принципиальное. Подозрение бросает вокруг тебя тень. Оно уменьшает круг радости, человеческой радости. Где подозрительность, там нет ни радости, ни душевного спокойствия. Моя подозрительность — это вроде как профессиональная обязанность. И я, ей-богу, борюсь с ней. Иначе как бы я мог жить? Человек — чудесное создание, он всемогущ, честен, силен, непримирим. А все остальное — наносное, и эти наслоения нужно снимать без всякой жалости, так я считаю. Но самое главное — исходить из здоровых принципов. Такие-то дела, братец.

— Человек, — слабо возразил рыжий, — это слишком неопределенно. Какая это категория?

Прокурор выпучил глаза и опять побагровел.

— Коммунистическая! — крикнул он. — Коммунистическая категория! Будущее — для всех людей. Мы строим новое общество для всех людей. Для всех! Для всех! И если найдем на Марсе или где-то там еще какие-нибудь живые существа, подобные нам, будем строить и для них. Не понимаешь? Для всех — и в этом вся сила будущего, вся вера в будущее. Не понимаешь?

— Понимаю, — ответил рыжий. — Чего же тут не понимать!

Прокурор вздохнул и вытер со лба пот.

— Тебе после утренней зарядки еще кое-что не помешало бы — ты ведь делаешь утром зарядку, да? Тебя видели из моего окна и сказали: районному секретарю Союза молодежи вроде не пристало. А я с тех пор тебя полюбил. Вот если бы ты после физкультурной зарядки занялся еще одной — нравственной. Скажем так: не хочу быть сильным, хочу быть самым лучшим. Хочу, чтобы меня любили, хочу любить сам. Хочу доверять, хочу чтобы мне доверяли. Моя честь, мои принципы принадлежат будущему. Моя гордость — да что там, растопчу свою гордость, во имя будущего растопчу ее! Я строю будущее для всех — вот моя единственная гордость. Единственная!

— Будто в воскресной школе, — сказал рыжий.

— Эх, парень, — устало вздохнул прокурор. — Зачем ты так говоришь? Ведь ты все понимаешь, знаю, что понимаешь. К чему это упрямство? Ну почему ты боишься быть человеком?

Рыжий молчал, опустив голову, и, крепко стиснув пальцы, захрустел суставами.

— Это от недостатка доверия к себе, — поучительно заключил прокурор. — Чем человек внутренне крепче, чем больше уверен в себе — тем он внутренне свободнее, тем меньше он боится уколов. А ты их боишься!

Рыжий продолжал молча хрустеть суставами.

Пыхтя и охая, прокурор поднялся с места.

— Заболтались мы, — сказал он мне и положил тяжелую руку на худощавое плечо рыжего. — Не обижайся, братец, поехали.

Рыжий поднял голову и улыбнулся прокурору. Улыбка, вначале растерянная, робкая, расползалась по всему лицу: мальчишечья преданная улыбка. Улыбка сына.

Они распрощались со мной и уехали.

Я сидел в темноте, переполненный хорошей спокойной радостью, которая еще долго не покидала меня. Я не стал анализировать ее причины: я ощущал ее, чувствовал себя освеженным, словно после купанья в горной речке. Помнится, у меня возникали наивные мысли, облеченные в наивные слова, как бывает только в молодости. Люди, как хорошо жить с вами! Как хорошо быть чистым среди чистых! Как хорошо жить!

Из сборника «Заметки», 1963

ВМЕСТО ЦВЕТОВ…

Я хожу вокруг нее, как кошка вокруг горячей каши, как кошка, которая знает, что в конце концов она все-таки обожжется. Нет, это сравнение не годится. Я возвращаюсь к ней, как убийца возвращается на место преступления. Разница только в том, что сам я никого не убивал. Скажем так. Скажем так. Эдо ведь все равно мертв. Эдо мертв, я сам видел его могилу, номер и фамилию на деревянной табличке — будто он пал в бою. Солдатская могила, точь-в-точь. Только умер он не в бою, а от затянувшегося, запущенного туберкулеза. Истощенный организм не выдержал, сдался. Организм исчерпал себя, изнемог, не вынеся страшных условий. Мне знакомы они, эти невыносимые условия, мы вместе с Эдо делили их тягость в концлагере, он был тогда для меня старшим братом. Старшим братом по духу; рукой, которая выводит нас из темноты и мрака. И вот Эдо мертв, и я не могу забыть этого, не могу спать, ночью меня преследуют давние кошмары. И хотя мне редко когда отчетливо представляется лицо Эдо, я чувствую этого человека во всем, что посещает меня ночью. Я рассказал об этом знакомому невропатологу. Ну, конечно, типичное следствие переутомления, конечно, необходимо было бы отключиться, какое-то время отдохнуть. Но я-то понимаю, что дело совсем не в этом, не в переутомлении. Боже мой, что же тогда происходит со мной? Уже долгие годы это нормальное состояние, и меня развезло бы вконец, если бы я остановился, попав в обстановку глупого безделья и тишины. От переутомления я вообще никогда не страдаю, как иные не страдают от изнурительной лени.

Невропатология — это кабалистика, гадание на кофейной гуще, не больше: кто может знать меня лучше, чем я сам? То есть кто может знать меня лучше, чем я сам, если я действительно этого захочу, если я не побоюсь узнать о себе все? Конечно, оправдание найдется — нет времени заниматься такими глупостями, когда-нибудь в другой раз, потом. А когда — потом? Торжественные счеты с жизнью в предсмертные мгновения? А так ты подкараулишь их? И есть ли нужда подводить итоги, если это уже никому не поможет?

Нет, нет, ясно одно — откладывать нельзя. Итоги нужно подводить постоянно, каждый день, каждый час.

Необходимо смывать с себя всякую грязь, какая бы ни прилипла. Я коммунист и должен быть чистым перед самим собой. Быть чистым перед самим собой — именно в этом нравственная ответственность коммуниста. Именно поэтому мне не избежать исповеди, сколько бы я ни уклонялся от нее, сколько бы ни придумывал извиняющих отговорок.

Итак, она поджидает меня, старая, почерневшая тетрадь, которую я храню со школьной скамьи. Когда я перешел на работу в этот район, то я время от времени делал пометки в старом дневнике: первые шаги на руководящем посту. Нет, нет, не в назидание потомству, а так, для порядка, для души; я отмечал, что уже сделано и что еще нужно сделать. И записывал кое-какие идеи. У меня не бог весть какая память, а тогда я был человек новый, без опыта, я должен был контролировать себя. Порой я перечитывал свои записки — это полезно: ошибки и огрехи становились видны как на ладони. По-своему это чем-то напоминало исповедь. До тех пор… до тех пор, пока я не столкнулся с Эдо. Потом я записывал, не перечитывая. А вскоре перестал и писать. Вполне понятные соображения чуть было не заставили меня сжечь старый дневник. Но я не смог этого сделать. Это было бы похоже на детоубийство. И я спрятал дневник так надежно, что думал — сам забуду, где он находится. О, как я на это надеялся! Но не забыл. Всюду, куда бы я ни переезжал — а за последние двадцать лет я кочевал с места на место очень часто, — на дне чемодана я вез старую тетрадь. Она шла со мной как моя тень, и даже когда я о ней не думал, она была со мной, она жила в моем подсознании. Само собой, дело не в тетради, она служила лишь внешним знаком того, что обычно называют «больной совестью». Потому что Эдо умер. Нет, нет, лично я к этому не причастен, я вовсе не замешан в этой истории. Только меня не было с ним рядом. Рядом со старшим братом и другом, которому я обязан всем — да, да! — жизнью, тем, что я могу работать, быть более или менее полезным людям, я благодарен ему за моих красивых и здоровых детей — короче, за все, за все. Потому что Эдо стоял со мной рядом там, в лагере; когда силы мои были на исходе и у меня не осталось ни малейшей надежды выжить, он стал той рукой, которая вывела меня из мрака. Я никогда не лгал себе больше, чем в тот период, когда старался скрыть правду от самого себя. Но время было такое, что я боялся произнести свое признание вслух. Боялся! Я боялся признаться! Я молчал. И молча предал друга. Я был трусом. Нет, для того, чтобы не откладывать, доводов больше чем достаточно.

Пора. Я открываю старую тетрадь.

31 мая
Меня предупреждали: ты едешь в один из самых отсталых районов нашей страны. Мне говорили, что это проявление высокого доверия. Что я должен гордиться своей миссией, ибо нет большей чести для коммуниста, чем быть руководителем на отстающем участке борьбы за социализм. Конечно, я был горд оказанным доверием. Район и в самом деле был запущенный. Мрачный, будто он и впрямь упорно и терпеливо ждал, когда я приду. Терпеливо за неделю-две перед моим приездом из засады стреляли в председателя кооперации. Позавчера я заглянул в эту деревню. Обиднее всего, что люди или ничего не понимают, или не хотят понять. Не представляют классового характера явлений. Твердят себе о каких-то старых неурядицах, родовой мести, словно кровожадные корсиканцы! А между тем яснее ясного, что стрелявшего подговорили классовые враги. И не случайно выстрел прозвучал несколько дней спустя после создания комитета сельскохозяйственного кооператива. В такие «случайности» может поверить либо «слепой», либо «ослепленный» чем-то человек. «Ослепленный» — вот это выражение лучше всего подходит для этой деревни, да и для всего района. Как будто глаза у всех там затянуты плотной мутной пеленой, будто у всех у них катаракта. Именно поэтому я уверен, что здесь может помочь лишь энергичное вмешательство хирурга, решительные действия, которыми изо дня в день искоренялись бы старые порядки и привычки. Товарищ О., первый секретарь, на мой взгляд, несколько медлителен и вял. Словно и он пропитан ленивой неподвижностью этого края. Впрочем, родом он из соседнего района. Заладил свое: мол, люди у нас прекрасные, к ним только подход нужен! Хорош классовый подход, что и говорить! Прекрасные люди! Эти прекрасные сидят в засаде с оружием в руках и подстерегают… Кого? Старого коммуниста. А в первом и лучшем пока кооперативном хозяйстве ни с того ни с сего вдруг загорается стог соломы. И более двадцати человек, оказывается, связаны с «Белым легионом». Прекрасные люди! Благодарю покорно за таких прекрасных людей, тут и оглянуться не успеешь, как эти прекрасные люди двинут тебе в морду — и все по доброте душевной. Товарищ О., очевидно, забывает, что мы на переднем крае, что идет классовая борьба. Товарищ О. привязан к своим родным местам, и это его ослабляет. Но сантименты при решении важных вопросов вообще пора бы отбросить, а в области политической работы попросту искоренить. Разве человек, обремененный жалостью, может принять политически верное решение?

1 июня
Я должен записать здесь мой сегодняшний разговор с товарищем О. Я никогда не использую этот материал против него — боже сохрани! Но записать я должен. Когда-нибудь я прочту ему эту запись и докажу, на чьей стороне была правда. Итак, О. пригласил меня к себе в кабинет. Ничего особенного, я часто заглядываю к нему: человек я новый и многого не знаю. Но сегодня утром я уже по его глазам понял — что-то стряслось. Мы сели за стол, закурили, и тут он вдруг подозрительно покосился на меня. Взгляд озабоченный и даже печальный. И вообще сам товарищ О. вялый какой-то, нерешительный и грустный, безвольный. Так вот, смотрит он на меня и говорит: «Что это ты, мой милый, новые порядки тут заводишь?» Я не люблю, когда ко мне обращаются не «товарищ», а «мой милый». Вроде как по-семейному и запанибрата. Я уже разъяснял это товарищу О., но он, конечно, оставил мое замечание без внимания.

— Какие порядки? — спрашиваю.

— В Штефановой, например.

Штефанова — это та самая деревня, где бандиты стреляли в председателя кооперации.

— Я поступил, как подсказывала мне моя партийная совесть.

— А я твое распоряжение отменил, — высокомерно произнес товарищ О.

Очень это меня задело — и тон его, пренебрежительный, барский, и этот жест, которым он небрежно стряхивал пепел, и то, что он встал из-за стола и повернулся ко мне спиной.

— В таком случае ты скомпрометировал партию, — ответил я.

— В таком случае я исправил твою ошибку, мой милый, — подчеркнуто заметил О.

— Я тебе не «милый».

— Прошу прощения.

— Своим поступком ты скомпрометировал партию, — повторил я. — Это решение было принято всем комитетом.

— Знаем мы эти решения. И как они принимаются — тоже знаем.

— А как они принимаются?

— Приезжает кто-нибудь из области и стучит кулаком. А потом все восторженно и добровольно принимают единодушное решение.

— Я не стучал кулаком, — ответил я и покраснел. Даже теперь, при воспоминании об этом, мне стыдно за себя. Краснеть мне было не из-за чего, но я покраснел. Действительно, тогда пришло только трое комитетских. Сначала они колебались: я предложил выселить из деревни семью преступника — о таких мерах они и слыхом не слыхивали. Мало-помалу я убедил их — все это тихо, мирно, не то что стучать кулаком, даже голоса повышать не пришлось. Разве это не наше право и долг — убеждать людей в своей правоте? Иначе зачем же нас здесь поставили?

А товарищ О. еще прибавил:

— Просто ты поступил как последний идиот.

Как последний идиот — вот это сказанул! Вообще товарищ О. относится ко мне как к молокососу. До тридцати я еще не дотянул, но испытать мне кое-что уже довелось. Восстание, лагерь, молодежные стройки, учеба, а он чуть ли не за уши меня треплет.

И я вполне серьезно ответил ему:

— Ты неправильно оцениваешь события, товарищ секретарь. У тебя нет классового подхода к данной проблеме.

— Идиотство, — отмахнулся он. — Классового подхода, видите ли, нет! — это он уже прокричал мне.

Я видел, как кровь бросилась ему в лицо. Большой пористый нос его покраснел. Он орал на меня, как на щенка. И стоял на своем: он, дескать, этих людей знает, никакие они не кулаки, а я восстановил против партии весь район. Что работать так — преступление. И это он говорит мне! Нет, такое не забывают, и когда-нибудь я ему припомню это! Я так и сказал: мы еще вернемся к этому разговору, товарищ секретарь. Ты подпал под влияние отсталых масс — вот что я сказал ему еще. Но он только зарычал, чтоб я убирался вон, вон отсюда. Словом, он вытолкал меня из кабинета.

4 июня
Я был в Братиславе. В командировке, разумеется. Мы отвечаем за одну большую стройку — единственное дело в районе. И, бесспорно, самое бестолковое место на свете. Я требовал подачи проектов — ну можно ли так преступно опаздывать с ними?! Я полагал, что в проектных бюро засели старые, озлобленные специалисты и потихоньку занимаются саботажем. А оказалось, в бюро работают почти сплошь молодые люди. В прошлом — участники молодежных строек. Непонятно. Я ругался с ними не на жизнь, а на смерть.

Вечером — с Элой. Мы долго гуляли, потом сидели в парке. Разговаривали — да, о чем это мы разговаривали? Впрочем, неважно, между нами — полная ясность. Все давно решено. Как только она окончит институт, мы поженимся. Мы уже очень давно знаем друг друга, никаких недоразумений между нами быть не может. В детстве ее отец лечил меня от кори. Это был знающий свое дело и любимый в нашем городе доктор. Какой там буржуй — у него нет ничего, кроме работы. Как-то раз, учась в партийной школе, я заикнулся было об Эле одному товарищу, с которым жил в комнате, а он заметил, что это непорядок, происхождение сомнительное и все такое прочее. Но нет, здесь у меня все в порядке. Ну какая Эла буржуйка? Ходит все время в одной и той же юбке, похоже — она у нее единственная. Правда, мать у нее… ну… есть в ней что-то мещанское. Но Эла ее не любит. У них нет ничего общего. Эла — комсомольский вожак. И за мной готова идти хоть на край света, потому что, ну, потому что она меня любит. Эла — человек будущего, отличный товарищ! Ну, конечно, конечно, это ничего не исключает, бывает, мы и ссоримся. Тут не стоит особенно преувеличивать. Просто взаимная тяга друг к другу, взаимное понимание. Основать семью, иметь детей… Все ясно и понятно, я бы сказал, все целесообразно. И не нужно никакой путаницы и никаких сантиментов — это все буржуазные предрассудки. По жизни нужно идти прямо, забыв об окольных дорогах, жизнь надо прожить честно. И в отношениях между мужем и женой тоже все должно быть честно. Эла уже на последнем курсе. Мы поженимся, и она переедет ко мне. Вот и кончится мое одиночество. Потому что все-таки хоть и учеба, и товарищи вокруг, а чувствуешь себя заброшенным и забытым. Или я не сроднился с ними? Но как сроднишься с товарищем О., например? Он оскорбляет меня на каждом шагу. Кстати, будучи в Братиславе, я заходил к товарищу К. И товарищ К. между прочим, спросил: «Что это у вас за распри с товарищем О.?» Значит, товарищ О. жаловался. Пришлось объяснить. Кажется, товарищ К. мне поверил. «Пожалуй, — заметил он, — товарищ О. растерял революционную энергию. И бдительность». Товарищ К. еще долго потом говорил о бдительности — это была настоящая лекция о целях империализма, о бешеной силе сопротивления уходящего класса. Он хотел, чтоб я понял всю остроту бескомпромиссности классовой борьбы. Но я понимал это и до разговора с товарищем К. И вообще вся эта беседа смахивала на то, что я очернил в глазах К. своего товарища. Но я его не чернил. Я (вообще) не упоминал о нашем разговоре, я передал лишь его суть — случай в Штефановой и наше разное отношение к этому факту. Это ведь не значит очернить. Это факты. У меня сложилось впечатление, что товарищ К. все понял правильно.

5 июня
Сегодня товарищ О. не пришел на работу. Прислал записку, что заболел. А сегодня бюро — пришлось его заменять. Сначала я немножко волновался, но потом овладел вниманием собравшихся. Все прошло нормально. После обеда я отправился навестить товарища О. Отправился пешком, хотелось подышать воздухом. Мне пришлось пройти через весь город, потому что товарищ О. живет на окраине, почти у вокзала. Ну и город! Разлегся на равнине, со всех сторон его ветром обдувает. Грязь, пыль. Тут же, около площади, рынок, всюду вонь, полно отбросов — сегодня базарный день. Кругом куры, петухи, овощи, черешня, бабы в широченных юбках, из-под которых они вытягивают масло, завернутое в листья лопуха. Словом, нэп да и только. Надо бы приглядеться повнимательнее. Эту нэповскую нечисть надо бы отсюда вымести! А на тротуаре сидит нищий и читает молитвы. Хороша пропаганда! Короче, куда ни глянь — всюду видно, что городу недостает крепкой хозяйской руки. И за всем этим беспорядком так отчетливо представляется поникшая голова и страдающее выражение лица товарища О. В конце концов я до него добрался. Домик у товарища О. небольшой, стоит на отшибе, почти у самого поля. Не слишком умно для первого секретаря такого района, как наш, жить в этаком отдалении — по соображениям безопасности. Видно, товарищ О. чудак какой-то.

Возле дома сидела старушка, перебирала фасоль. Очки едва держались у нее на носу — вот-вот свалятся в миску.

Я спросил товарища О. Старушка оказалась его матерью. Они жили вдвоем на этом пустыре. Она скрылась в доме, и я, стоя у открытого окна, невольно подслушал их разговор, сам того не желая. «Сынок, — сказала старушка, — там к тебе товарищ из секретариата». Он спросил, кто и как выглядит, и старушка ответила, что высокий и белобрысый. Это она, конечно, имела в виду мои волосы. «Пусть убирается к черту!..» — выругался О. Старушка еще что-то сказала, но этого я уже не слышал, я уже ушел. Значит, товарищ О. не хочет меня принять. Значит, он меня ненавидит. Но почему? Между коммунистами могут возникнуть несогласия, бесспорно, но ведь они должны разрешаться иначе. И к чертям я не уберусь, и не подумаю. Если товарищ О. задумал меня извести, так он ошибся, не на того напал. О его периодических заболеваниях я уже наслышан. Об этом воробьи чирикают. Обыкновенный алкоголизм — вот и вся болезнь. Запрется дома и по три дня пьет. Вот этого действительно терпеть больше нельзя. Первый секретарь не смеет так себя компрометировать. Как на это посмотрят массы? Своим поведением он бросает тень на всех работников аппарата. С этим решительно пора покончить. Вот он вернется — тогда поговорим и поставим вопрос на бюро.

6 июня
Товарищ О. и сегодня не пришел на работу. Я послал ему записку, просил кое-какие бумаги из несгораемого шкафа. Он передал мне ключик. Без единого слова. Чтобы это значило? Сегодня к нам заглянул товарищ В., секретарь партийной организации стройки. Речь шла о новом притоке рабочей силы. Стройка набирала темп. Очень симпатичный, искренний, энергичный человек этот секретарь. Такими должны быть люди будущего — полными кипучей энергии, отваги и непримиримости.

7 июня
Что-то происходит вокруг, и это что-то касается меня, но я так и не знаю, в чем дело. Все молчат, но я чувствую: многие изменили свое отношение ко мне, сделались учтивее. Секретарь района — так тут называют председателя Районного национального комитета — до сих пор едва меня замечал, наверняка считал «зайцем», не верил, что я здесь задержусь. А сегодня, встретив меня в комитете, долго жал руку. И влюбленно заглядывал в глаза. Догадываюсь, в чем дело, но думать об этом не хочется. Не хочется даже самому себе казаться человеком, который рвется на место другого. Конечно, я мечтаю совершить как можно больше полезного для партии и не считаю, что теперешнее положение мой потолок: у меня хватит силенок, чтобы подняться выше. Безусловно, я на этом не остановлюсь. Но я хочу идти вперед благодаря личным усилиям, пожинать плоды своей успешной работы. Никаких интриг, выстрелов в спину — боже упаси! Мое честолюбие — не честолюбие мещанина, во всяком случае, я на это надеюсь. Я не хочу выдвижения любой ценой. Соглашусь на какую угодно черновую работу, если партия прикажет выполнять ее. Не сомневаюсь, что смогу заглушить свое честолюбие в интересах общего дела. Растоптать себя, уничтожить, сделаться незаметным, незначительным, если это потребуется. Честолюбие, не сдерживаемое уздой воли, может наделать больших бед для всего общества.

8 июня
Утром товарищу О. кто-то позвонил из Братиславы. Естественно, его соединили со мной: теперь я замещаю товарища О., по всем линиям. Звонивший просил именно товарища О.; на мое предложение сообщить, кто звонит, ответил отказом. И если бы даже я на многое смотрел сквозь пальцы, это не могло не показаться подозрительным. Создается впечатление, что с товарищем О. связано довольно много неясного. Я почувствовал это и во время разговора с товарищем К. — мы встретились с ним несколько дней назад. В секретариате теперь уже вслух говорят о том, что товарища О. отзовут. Его секретарша предложила мне перейти в его кабинет — это большое, светлое помещение, а у меня темно и сыро. Я отказался. Письмо от Элы. Прочитал его, уже лежа в постели.

11 июня
Почти все эти дни пропасть работы, некогда притронуться к дневнику. И вообще я не знаю, есть ли глубокий смысл в этих записках, надоели они мне. Ведь не хватает времени даже перечитать их. И потом — кому от них польза? Только вот не люблю я бросать начатое дело. Как будто при этом что-то безвозвратно теряешь или хоронишь близкого. Просто я должен набраться терпения и довести свое начинание до конца.

Итак, это произошло. Товарищ О. отозван. В присутствии братиславского товарища мы принимали у него дела. Товарищ О. прикидывался больным, все время покашливал. На меня не обращал ни малейшего внимания, даже взглядом не удостоил, словно меня не существовало вовсе. Предполагаю, что виновником своего падения он считает меня. Но при чем тут я? Он сам во всем виноват. Открываются чудовищные вещи. Семейственность, пособничество классовому врагу и т. д.

В аппарате чудовищный беспорядок, дела запущены. О некоторых он просто забыл. Секретарское хозяйство в хаотическом состоянии, никаких признаков учета. Все было пущено на самотек. Порядочек, что и говорить! Я должен все взять в свои руки и никому ничего не спускать. И главное — быть требовательным к самому себе. Товарища О. я все еще называю товарищем, хотя против него возбуждено персональное дело, и вполне вероятно, что по-хорошему ему отсюда не уйти. А раньше казалось, что его любили. Теперь только ясно, что это за любовь. Все отвернулись от него. Фискалят так, что противно слушать. Не хотел бы я, чтобы меня так любили. Уж лучше нелюбимый, но справедливый. Лучше крутой, чем чересчур мягкий. У революционеров жалость не в чести. Я это понял, когда уходил О. Белый как мел, а взгляд измученный. Может, и в самом дело больной. Но стоило мне заметить, как этим вот измученным больным взглядом прощается он с вещами, к которым так привык, мне стало его жаль. Но я тут же приструнил себя: опять жалость! Жалость — сестра слабости, а слабость — смерть для революционера. Не так-то легко всегда быть бдительным, твердым, но так диктует классовая борьба. Мы рождены не для сентиментальных вздохов на скамейке, мы пришли в мир, чтобы победоносно завершить революцию. И это главный, единственный смысл нашей жизни. Моей жизни. Все остальное — глупость.

12 июня
Ничего примечательного. Я рассчитывал после обеда сесть в машину и объехать свой район. Но куда там! Из райкома я и шагу ступить не могу. Все только и ждут, что я скажу, что одобрю, что подпишу, что предложу. Я по уши завален бумагами. Необходимо четко распределить работу, до малейших деталей: от чтения газет и дневной почты — до знакомства с партийными организациями. Но при этом немыслимо принимать столько народу. Что же остается для настоящей работы, если тебя то и дело отрывают? Помимо этого, я должен где-то изыскать возможность основательно изучить район. Я не желаю быть бумажной душой. Я намерен изучать живую жизнь. Теснейшим образом сочетать теорию и практику. Я отдаю себе отчет, что руководителя подстерегает немало опасностей и одна из них — это бюрократическая рутина, когда не мы управляем временем, а оно нами. Я знаю об этих опасностях и употреблю все усилия для того, чтобы их избежать. И добьюсь своего.

13 июня
День забит до отказа. Заседание бюро. Главный удар против контры — коллективизация. Нам необходимо сдвинуться с мертвой точки. Год назад — шесть кооперативных хозяйств, сейчас — тоже шесть. Так где же работа в этом направлении? Всюду круговая порука, семейные связи, оглядки, тысячи оглядок. Только белоручки коллективизацию никогда не проводили. Ее нужно проводить одним ударом, Я начертал генеральный план наступления. Он был принят довольно прохладно. А мне все равно — охотно или нет, революция должна идти вперед. Остановка смерти подобна, нужно убеждать. Да, нужно, конечно. Но до каких пор? Крестьянин усмехается в усы: валяйте, я выдюжу еще хоть сто лет. Только революция не может ждать его сто лет. Ни одного года. Ни недели.

У меня снова был парторг строительства, товарищ В. Впечатление прежнее: крепкий, боевой товарищ. Его не пугают никакие трудности, хотя на стройке их по горло. Приглашал меня на стройку. Придется поехать — только бы выбраться из ежедневной суеты. Я никогда не устаю так сильно, как в минуты сомнений. Депрессия какая-то, что ли? Черт его разберет.

Да, еще! Эла прислала телеграмму: «Приеду вторник встречай Эла». Что такое? Чую недоброе.

14 июня
Я ждал ее на вокзале. Пришлось уйти с работы: братиславский скорый приходит к нам около десяти утра. Приятного мало. Люди меня уже знают, обращают внимание. И что это ответственный секретарь в такое время делает на вокзале? А-а, путешествуем, товарищ ответственный секретарь? Нет, не путешествуем. Пришел на свидание с девушкой. А почему бы и нет? Это возмутительно, когда в поведении, во взглядах, в невысказанных вопросах людей содержится нечто, что сковывает тебя по рукам и ногам, и эту скованность ты не в силах преодолеть. А нужно всегда быть самим собой. Веди себя сообразно своему положению. Не буржуазный ли это пережиток? Ведь если ты секретарь, то ты в первую очередь секретарь, во вторую — коммунист и уже только в третью — человек, мужчина и все такое прочее. Как будто одно от другого можно отделить. И тем не менее — отделяют. Поезд опаздывал, ждать было нестерпимо. Счастье еще, что Эла не похожа на городскую барышню. Она не выделится даже в нашем захолустье. Она вышла в числе последних, я сразу же ее увидел, стараясь по выражению лица отгадать, чем вызван ее внезапный приезд. Она выглядела как обычно, даже улыбалась. Мы поздоровались — не обниматься же на глазах у всего города. Средь бела дня, в служебное время, так сказать. Мы сели на скамеечку пыльного привокзального садика, где уже приютились несколько крестьянок с сумками. Слепой слабым дрожащим голосом тянул свои молитвы. Эла посмотрела на меня уже без улыбки. И спросила:

— Ты на меня сердишься?

Я ответил ей вопросом:

— Что произошло?

— Ничего, а что должно было произойти?

— Вот этого я не знаю.

Я и в самом деле начал сердиться. В таком случае зачем она приехала? Я отвернулся.

— Ничего ты не понимаешь, — шепнула она.

Голос ее показался мне необычным. Я оглянулся и увидел, как дрожит у нее подбородок. Она едва сдерживала слезы. И я помню, что я подумал тогда: «Только этого мне недоставало, разревется еще тут на людях, совсем меня скомпрометирует», — но я сразу же с досадой прогнал эти мысли. Ведь как-никак я Элу люблю. А Эла и впрямь расплакалась.

— Ничего ты не понимаешь, — твердила она сквозь слезы, — мне так хотелось тебя увидеть, неужели это трудно понять?

Кое-как мне удалось ее утешить. Но в целом эта встреча не могла доставить ей радости. Что поделаешь? Я не в состоянии вести себя, как влюбленный юнец, у меня нет для этого ни времени, ни желания. У меня свои большие обязанности. Не мог же я, в самом деле, бросить работу только из-за того, что так захотелось Эле! Сознательный человек должен владеть своими чувствами. И потом — ты на людях; что скажут люди? Что к секретарю приехала какая-то краля, что он целый день таскался с ней по городу, а ночью спал с ней в отеле — я ведь еще живу в гнусной, грязной городской гостинице. Нет, это немыслимо. Я пообедал с ней, а потом убедил сегодня же вернуться домой. Слезы у нее высохли, она только смотрела на меня ледяным взглядом, как на постороннего, чужого ей человека. Надо написать ей письмо и все объяснить. Объяснить, что мы не вольны делать то, что нам хочется. Долг прежде всего. Она должна это понять, она же со мной по одну сторону баррикады. Мы рождены не для наслаждений — отнюдь. Роскошь — это привилегия буржуазии. Она ослабляет волю. Наше дело — борьба. Это же просто как пощечина. Должна же она это понять.

17 июня
Просто не знаю, стоит ли об этом писать в дневнике. Это несчастье, неожиданный удар в спину. Про мысли об этом у меня голова идет кругом и я не в силах в чем-либо разобраться. И, вероятно, именно поэтому мне нужно все подробно записать, чтобы обдумать происшедшее снова и снова. Нечего бояться предательства. Нужно смело, безбоязненно смотреть правде в глаза, как и подобает настоящему коммунисту. Вздохи, самообман здесь не помогут. Разрубить — и конец. Но как разрубить, если удар придется и по мне?

Ну, возьмем себя в руки. И начнем по порядку восстанавливать, как все было в действительности. Логика железная: причина — следствие. Без причины и волос с головы не упадет. Причинная зависимость, во всем взаимосвязь — цепь разнообразных причин и следствий. Боже мой, какая путаница в голове! Необходимо встряхнуться. И факты — прежде всего.

Позавчера наконец-то я стал посвободнее. Это случилось после того неудачного свидания с Элой. Я сел в машину и поехал на стройку. Это за Татрами, в безветренной спокойной долине, почти у самой границы нашего района. Стройка большая, государственного значения. Занимает она огромную территорию — раскинулась по всей долине.

В строительном деле я разбираюсь неважно. Но даже мне удалось сразу почувствовать — если можно так выразиться — дух созидания, вдохновляющую мощь и величие стройки. Да, это грандиозно. Вот так шествует революция. Все выворачивает с корнем, перепахивает, разрушает, уничтожает и создает новое светлое здание будущего. Стройка лишь разворачивается, но, обладая хоть каплей воображения, легко представить себе ее завершенной — полное света великолепное здание, олицетворение социализма.

Я тщетно искал в конторе товарища В., парторга строительства. Он был на земляных работах. Трудился там вместе с цыганами. Его трудно было отличить от них, спина у него стала черной от загара, только она была пошире и помускулистее, чем у других. Увидев меня, он выскочил из ямы, пустил на себя струю воды из брандспойта, наскоро вытер лицо рукавом рубашки.

— Это моя система поднимать трудовую дисциплину, — объяснил он мне на ходу. — Результат гарантирую. — И горделиво показал свои ладони: — Вот посмотри.

Руки у него — что хорошие лопаты. Товарищ В. провел меня по всей территории стройки. Ходить с ним — одно удовольствие, его самого распирала горделивая радость. Кажется, я впервые видел столь неукротимую, ничем не замутненную любовь к труду, к своему делу. Он знал стройку всю до последнего шурупа, и, вероятно, любой шурупчик вызывал у него совсем особое отношение. Все прошло через его руки и мозг — от первого удара плотницкого топора до рокота бульдозера. И что самое главное — он обладал способностью вдохновлять, передавать свою любовь к труду другим людям, он умел заражать их ею без какого-либо напряжения, легко и свободно, двумя-тремя словами, грубой шуткой или просто взглядом. Да, он, безусловно, подтверждал истину, что только тот, кто горит сам, может зажигать других. О таких говорят — хозяин. И правильно, это огромное предприятие было его вотчиной, все здесь было для него свое, домашнее, близкое. Мы обошли стройку вдоль и поперек, я уже ног под собою не чуял. У каменщиков перекусили колбасой и запили ее плохим пивом. Побывали и в цыганском поселке. Товарищ В. и тут знал всех-всех по имени — от мала до велика. Он умел успокоить не только повздоривших женщин, но и бегавших голышом ребятишек.

За цыганским поселком виднелись еще три барака, обнесенные колючей проволокой. Товарищ В. вопросительно взглянул на меня: не хочу ли я пойти туда? Я вдоволь на нее насмотрелся. И кроме того, я очень устал. Но что-то будто тянуло меня пойти — или это я теперь выдумал? В конце концов пошли мы и в трудовой лагерь. Он был пуст, в бараках остались лишь дежурные. Перед бараком — ни пылинки. Нары, заправленные по-солдатски. Вообще лагерь скорее напоминал казарму. Я заметил, что товарищ В. горд царящей здесь чистотой и порядком, что и лагерь он считает частью своего хозяйства. Только мы собрались уйти, как после смены в барак вернулась партия заключенных. Часовой у входа обыскивал их.

— Привет, контра! — крикнул товарищ В.

Но никто не откликнулся, только один поднял голову и усмехнулся. Я пытался смотреть мимо них. Я понимаю, что это враги, по крайней мере, в своем большинство, но я сам был в заключении и знаю, как пахнет неволя. И стоит мне увидеть запавшие глаза, опущенные плечи, согбенную спину — и все это не в отдельности, а в целом, в общем, вместе, — концентрированное выражение отчаяния, злобы и безнадежности, стоит мне услышать, как конвоир выкрикивает имена заключенных, услышать ритм шагов, какой выбивают только заключенные, — мне становится не по себе.

Так вот, я закурил, стараясь не глядеть в сторону заключенных, входивших в ворота лагеря. А потом машинально бросил окурок на землю и вдруг увидел, как за ним потянулась чья-то рука, исхудалая, жилистая, с наколотым на запястье номером, рука, бесконечно знакомая. Окурок незаметно, одним арестантам известным способом, исчез в ладони. Впечатление было такое, будто мне приснился дурной сон. Я испуганно поднял глаза и увидел большую голову, с трудом удерживаемую на плечах, прядь совершенно седых волос. Но поразила меня рука — в особенности рука,почему-то страшно знакомая. Она спрятала окурок движением, которое сразу заставило меня вспомнить все… Один из последних дней в концлагере; беззубая улыбка апрельского солнца, студеное дыхание враждебных Альп; мимо нас тащатся французские военнопленные, и вдруг оттуда летит окурок, и за окурком тянется та же рука, рука Эдо, в этом не может быть никакого сомнения. Большая жилистая рука с вытатуированным номером. Тот окурок мы выкурили вместе — я и Эдо. Эдо был моим старшим братом, был для меня всем, чем может быть только старший брат. Все поплыло у меня перед глазами… Эдо сказал… Что сказал тогда Эдо?..

Он сказал, что этот окурок — символ жизни, это значит, что мы останемся в живых, это вестник жизни. Я уже не помню точно его слов, но сказал он нечто в этом роде. Эдо был просто начинен добрыми пророчествами; в карманах полосатых лагерных штанов, кроме веревки и всегда готовой к употреблению ложки, у него постоянно имелся неисчерпаемый запас добрых известий. Вот оно как! Нет, это, безусловно, одна и та же рука. Это рука Эдо; заключенный, прошедший мимо меня, это мой старший брат. Я не видел его лица — очевидно, он отвернулся. Может, узнал? Теперь мне даже кажется, что в первые мгновения я думал только об одном: узнал он меня или нет? Я думал об этом — в дневнике я могу в этом признаться, — думал со страхом, я испугался и стыдил себя за этот испуг, мне стыдно было, что наша встреча вызвала у меня лишь эту гнусную мысль. Вероятно, это все-таки правда, человек не столь благороден, как он хочет казаться другим людям и самому себе. Это доказывает и мой случай. Какова была моя первая реакция? Акт самосохранения. Только бы он меня не узнал! Только бы не скомпрометировал перед товарищем В.! Только бы не повредил моему положению, которое я с таким трудом завоевал! И что эта первая реакция была не случайной — это тоже очевидно, хотя бы потому, что даже теперь, когда я пишу об этом, ко мне нет-нет да явится сожаление: и зачем только я его встретил?! И к чему судьба послала мне это испытание?!

Да, после этой встречи я не мог двинуться с места. Все заметили мою растерянность. Товарищ В. тоже спросил, что со мной, отчего я стою как истукан. Я с трудом оправился от потрясения, но энтузиазм мой иссяк, я не мог радоваться успехам стройки и товарища В. в первую очередь, потому что мне было стыдно.

Потом мы с товарищем В. сидели и пили. У него в бараке в общем было довольно мило и уютно.

Пить я не привык, но тогда мне казалось, что это мне поможет избежать новой встречи и всех связанных с ней последствий. Потому что я уже тогда понимал, чем мне это грозит. У меня только не хватало мужества уяснить все до конца.

Так вот, сидели мы и пили. Была с нами какая-то женщина, увядшая кляча из буфета; всего я уже не помню, с непривычки я очень быстро опьянел — в памяти сохранилось только общее неприятное ощущение, ощущение грязи, каким-то образом связанное с товарищем В. С того вечера мое уважение к нему сильно упало. Да, да, вспомнил: товарищ В. зачем-то посылал женщину в буфет, а она отказывалась идти, и товарищ В. схватил ее за волосы и спросил, не забыла ли она, кто тут хозяин. И вообще, сколько помнится, хвастался он непомерно много; казалось даже, что стройка затеяна ради него, а не он служит ей. Я, я да я. Нет, ему необходимо было устроить небольшое кровопускание — конечно, в нравственном смысле этого слова, — слишком уж влиятелен он и горд и убежден в своей несокрушимости и силе.

Некоторое время мне было с ним даже весело, но это продолжалось недолго; потом меня начало тошнить, я вынужден был выйти на улицу. А возвратившись, уже не смог развеселиться. Все представлялось мне в мрачном свете — и я сам, и товарищ В., и потом эта женщина… я не выношу этот сорт женщин… Впрочем, чем дальше, тем меньше я обращал внимание на происходящее, погрузившись в размышления о встрече с Эдо, хотя усиленно гнал от себя мысли. Я уже знал, что от них не избавишься. Не избавишься, потому что… Почему? Боже мой, как я устал! Глаза слипаются. Который час? Ох, уже светает… Какие-то птицы поют? Я никогда не мог отличить соловья от черного дрозда. И вообще я о многом не имею понятия. Это факт, и тут ничего не поделаешь. Нужно идти спать, спать, спать.

18 июня
Сегодня разразилась страшная гроза. Ураган сломал старую липу на площади. Вокруг нее собралась толпа, как вокруг мертвого человека. Бурей повалило электрические столбы. Злосчастная равнина! Бури разгуливают по ней без всяких препятствий. И человек беззащитен. Я никогда не привыкну к равнине. Широкий простор действует угнетающе. Говорят, будто после бури воздух чище, но вот уже глубокая полночь, а на улице все еще душно. Или это только мне кажется? Вчера, под утро, я видел страшный сон и проснулся в холодном поту. Прежде со мной этого никогда не бывало. Неужели из-за Эдо? Я хотел было отбросить эти мысли — солдату на марше не положено носить лишнее, а я нарушаю устав постоянно. Это как если бы рядом разорвалась граната. На теле много ран, и каждая болит. И страшнее всего вопрос: что делать? Что делать, если лишнюю тяжесть нельзя сбросить? Ждать, пока она доведет меня до могилы?

Товарищ О. пьет в открытую. Мне шепнул об этом председатель района. И шкодливо добавил, что пьяный О. в трактирах грозит расправиться со мною. Не понимаю, что веселого находят люди при виде того, как опускается честный человек. Как можно, глядя на это, от удовольствия потирать руки? Я не одобряю товарища О., порицаю его слабости, его склонность к алкоголизму. Но не могу радоваться гибели человека и коммуниста.

20 июня
Мне необходимо было туда возвратиться. Вечером я сел в машину и поехал прямо к товарищу В. Очень неприятный разговор.

Я: Меня интересует один интернированный.

Он: Интернированный?! Ого-го-го. Это интересно.

Я (лгу): Он мой земляк, то есть шапочное знакомство. Но мне хотелось бы с ним поговорить.

Он: Как его фамилия?

Я назвал фамилию.

Он: Ого-го-го, это любопытно. Земляк?

Ясно, он понял, что я лгу. Но помог мне. «Только ради вас», — добавил он при этом. Пригласил начальника лагеря. Совещание. Я жду за дверью. Мучительно неприятно. Наконец начальник отвел меня в лагерь. Я вынужден был долго сидеть в его канцелярии. Привели Эдо. Он остановился у двери. Я не знал, можно ли, нужно ли, могу ли я попросить караульного оставить нас наедине. Он ушел сам — очевидно, получил такой приказ.

Лицо Эдо мало напоминает прежнее. Есть в нем нечто неодолимо чужое. Это опухшее лицо раздраженного человека, в нем что-то затаено, словно он скрывает что-то.

Разговор с Эдо.

Я: Эдо, Эдо! Как довелось встретиться!

Он: А ты что думал?

Я: Я думал… ну ты же знаешь, что я мог думать. О тебе — всегда одно, только хорошее, самое лучшее.

Он: Брось. У тебя есть сигареты? Сыпь. Все, поживее.

Я: Эдо, я не могу этого понять. Что случилось? Как могло такое произойти?

Он: Помолчи. Закури сигарету.

Судорожно, жадно затягивается. По привычке держит сигарету в ладони, а рукой разгоняет дым. Как мне все это знакомо!

Я: Не могу поверить, что ты — враг. Враг партии. Мой враг.

Он (насмешливо): Благодарю.

Он мне не доверяет, я это чувствую. Он переводит взгляд с предмета на предмет, ни на чем не останавливаясь. И не смотрит мне в глаза. Это уже не старший мой брат. Это уже не мой Эдо, а нечто измененное до неузнаваемости — некая неизвестная мне химическая реакция. Но я упрямо пытаюсь разгадать ее природу и говорю:

— Я обязан тебе всем, чем я стал. — Я хочу, чтобы он вспомнил. И обещаю: — Я буду воевать за тебя, Эдо.

И тут как будто что-то искривило его широкий рот, его нижнюю толстую губу. Он скользнул по мне взглядом. И я увидел его глаза. В них был страх. Он прошептал:

— Оставь это, Малыш. — «Малыш» — так меня звали в лагере. Я чуть не расплакался.

Я сказал:

— Нет, не могу, не оставлю, это ошибка. Роковая ошибка.

Он отвернулся и долго молчал. И в наступившей тишине я почти явственно услышал, как его душа хоронится от меня. Он бросил окурок на пол и затоптал его большим сапогом.

— Никакой ошибки. Старый агент.

— Какая чушь! — не удержался я. — Неужели кто-нибудь этому поверит?

— Испанский интербригадовец. Пересыльный лагерь во Франции. И так далее. Все понятно. Никакой ошибки. Близок к троцкистам. Вражеская разведка. О других обвинениях не знаю.

Он стоял навытяжку, как на допросе или декламируя что-то. Я знаю эту позицию. Это — защитная позиция узников, самооборона от любого, кто бы ни пришел из «другого мира», оттуда, не от них. Это некая разновидность мнемотехники, и слова — уже не слова, а какие-то заклинания. В этом случае ничего поделать нельзя. Эта стена несокрушима.

Я знал, что разговор окончен. И именно в ту минуту совершенно отчетливо понял, что Эдо невиновен. Эдо невиновен, так же как невиновен я.

— И все-таки я попытаюсь, — настаивал я.

Он молча повернулся к дверям — оттуда доносился шорох. Нужно было срочно закруглять разговор.

— Может быть, нужно передать что?

— Некому. Там у меня никого нет. — Послышались шаги караульного, и Эдо зашептал быстро-быстро: — Принеси сигарет. Много сигарет. Если еще придешь сюда.

— Хорошо, — ответил я.

На этом все кончилось.

21 июня
Письмо от Элы. Известие ошеломляющее. Она была у врача, она ждет ребенка. Конечно, ничего сверхъестественного в этом нет, наоборот, этого следовало ожидать. Эла пишет об этом весьма хладнокровно.

Ничего сверхъестественного не произошло. Пройдет несколько недель, и мы поженимся. Наверно, даже раньше намеченного когда-то срока. Хорошо бы мне побывать в Братиславе. Не только из-за Элы, но и по делам. По делам Эдо, например. Да, я непрестанно думаю о нем, о его протянутой руке с вытатуированным номером, о его поникших плечах. Такие дела не терпят отлагательств — это не плащ и не шляпа. Я думаю об Эдо, даже когда в голове тысячи забот, даже когда я захвачен головокружительным темпом работы, — он рядом. Я не вижу его, но ощущаю постоянно. Я помню о нем, помню, помню. Нет, я все-таки не могу поверить… Никогда не поверю. Как это могло случиться? Он всю свою жизнь отдал революции. Я знаю его глаза и его тайные, невысказанные мысли. Ведь если человека коснулась смерть, он не способен лгать.

Нет, нет, нет, это невозможно себе представить, это исключено. Совершена какая-то роковая ошибка. В Эдо я не сомневаюсь — иначе я вынужден был бы сомневаться в самом себе. А разве мог бы я жить и работать на благо революции, если бы сомневался в самом себе? Революции нужны люди цельные, монолитные, не знающие страха и сомнений. Сомнение — это роскошь, которую мы не можем себе позволить. Колеблющийся человек нерешителен и бездействен. К чему бы нас привели наши сомнения? Но боже мой, что же мне делать с Эдо? Как избавиться от преследования его глаз, в которых застыл страх?

Раньше у меня все было так ясно — весь мой жизненный путь, все было размечено, словно по плану. И как назло эта встреча! Иногда я ловлю себя на том, что я зол на Эдо: и зачем я вообще его встретил? Зачем он вообще существует? И почему это свалилось именно на меня?

22 июня
Сегодня ко мне приходила мать товарища О. Товарищ О. уже три дня не был дома. Если верить ее словам, вполне вероятно, что он насовсем покинул наш городишко. Пил. Да, пил, а у него плохое сердце. Я посочувствовал старушке. В милиции она уже была. Что еще я могу сделать? Я ничего о нем не знаю — и говоря по правде, — больше ничего знать не хочу. Мне неприятно вспоминать о нем. Я его не обижал. И хватит с меня упреков. У меня есть работа. Я тружусь ради будущего и имею право на душевное спокойствие. Не могу я бесконечно терзать себя исповедями, словно кающийся грешник. А в чем, собственно, я провинился? Если бы у всех совесть была столь же чиста, как у меня! Наверно, эту писанину пора кончать. Это какой-то вывих, ведь я же не институтка. По моему замыслу, тетрадь эта должна быть мне помощником. А что вышло? Спасибо за такую помощь! Послезавтра я собираюсь в Братиславу. Там совещание по дальнейшим мерам подъема сельского хозяйства. Надо не забыть дать телеграмму Эле. За окном светит месяц и благоухают липы. Два часа ночи, а я еще не сплю. Когда же в последний раз я выспался по-настоящему? Если говорить по совести, я боюсь засыпать, боюсь не сна, а сновидений. Смутных, темных, тревожных сновидений. Я знаю, это из-за Эдо. Прежде, пока я не увидел его в лагере, такие страшные сны мне не снились.

23 июня
Пишу наспех в поезде. И зачем только я захватил с собой эту тетрадь? Она сопровождает меня, как конвоир.

Утром на вокзал меня отвез наш шофер. Он был сам не свой. Я спросил, что с ним. Оказалось, товарища О. ночью сбил грузовик. Шофер скорее всего невиновен. Это случилось неподалеку от стройки. Товарищ О. был пьян и бросился под машину. «Жалко, — добавил шофер, — я три года возил его. Хороший был человек». — «Да, конечно, — согласился я. — Слишком даже хороший». И наш шофер, немолодой уже мужчина, укоризненно посмотрел на меня (или мне это показалось?) и сказал: «Слишком хороших людей не бывает». Это он в мой адрес? Или я уже стал таким подозрительным, что во всем вижу лишь намеки и тайный упрек? А впрочем, может ли наш шофер, например, думать иначе? Я пришел и вышиб товарища О. из седла.

Товарищ О. из-за этого спился. А в результате — смерть под колесами грузовика. В глазах нашего шофера я — косвенный виновник гибели товарища О. И, безусловно, так считает не он один. Весь город теперь будет на меня коситься. А меня и так никто не любит. Слушать — слушают, а любить — нет. Я ощущаю это на каждом шагу. Только я здесь не для того, чтоб меня любили, а для того, чтобы строить социализм. И я вовсе не хлопочу о том, чтобы всем угодить. О чем я мечтаю? Четко исполнять долг, который возложила на меня революция. Вот так. И никаких сантиментов. Вездесущий враг не дремлет. Наши слабости — враги революции. Мы должны выкорчевать контрреволюцию в нас самих. Быть сильным, неуязвимым, бескорыстным, способным жертвовать собой, не знать компромиссов — вот каким я хотел бы видеть себя.

Необходимо мыслить исторически и широко, жить не одним днем, видеть не только свой участок, но движение в целом. Революции уже принесены в жертву немалые ценности, бо́льшие, чем недавний деятель районного масштаба, подверженный алкоголю. Вот тебе и прекрасная смерть для революционера — пьяным броситься под колеса грузовика! Позор! А все остальное — глупая сентиментальность.

24 июня
Гостиница. Глубокая ночь. Эла встретила меня на вокзале. Какая-то в ней неуверенность. Потом она высказалась: ты можешь не жениться. Жениться только из-за ребенка — это меня не устраивает. Ну не глупость ли? Что изменилось в наших отношениях? Все было так ясно и недвусмысленно. Мы сидели в винном погребке, играла музыка, было очень жарко. Я даже танцевал, хотя танцор из меня неважный. Я не понимаю, почему другие находят в этом удовольствие. Шаркать ногами и обливаться по́том. Шум, плохая вентиляция, накурено. Сухое вино. Не признаю таких удовольствий. Купил Эле гвоздики. Она повеселела. Мы договорились зарегистрироваться в Братиславе еще до моего отъезда, если это будет возможно. Слава богу, люди мы самостоятельные, ни от кого не зависим. Эла предложила взять на себя формальную сторону дела. Чего нам тянуть? Потом мы сидели на берегу Дуная. Я люблю Дунай — он такой широкий, могучий, я бы сказал, неодолимо-целеустремленный. Хотел бы я когда-нибудь работать в Братиславе. Я понимаю, это еще нужно заслужить.

25 июня
Сегодня доклад. В общем ничего нового. Никаких отклонений. Утешительно, что наш район фигурировал в числе примеров положительных. За последнюю неделю у нас было образовано двадцать кооперативов. Когда районом руководил товарищ О., район часто критиковали как один из самых отстающих. Теперь его приводили как пример образцово поставленной работы. Даже в тяжелых условиях. Я встретил несколько знакомых по партшколе. И обрадовался больше, чем ожидал. В президиуме сидел товарищ К. Мне показалось, что он меня заметил. Мне предложили принять участие в дискуссии — поделиться опытом организации кооперативов в отсталом районе. Нужно подготовить доклад. Приходила Эла, но я смог уделить ей не более пятнадцати минут. Она огорчилась, но поняла. Эла разумная женщина.

26 июня
Мой доклад поставили в числе первых. Даже будь я скромнейшим из скромных, все равно я не мог бы скрыть, что успех был полный. Сперва я волновался, но потом взял себя в руки. Я анализировал конкретные случаи, особенно штефанский. Классовый враг переходит в открытое наступление. И мы должны ответить энергично, ударом на удар. Наш долг разбить классового врага наголову. Необходимо изолировать его, а потом ликвидировать постепенно. Никакая средняя линия здесь не поможет. Коллективизация — это беспощадная война. Мы должны уничтожить частника как класс. Мое выступление прозвучало энергично и нашло, на мой взгляд, сочувственный отклик. Товарищ К., сидевший в президиуме, в обеденный перерыв подошел ко мне, похлопал по плечу. Хорошо, хорошо, продолжайте в том же духе. Нам нужны такие инициативные работники. Я рассказал ему о товарище О. Он лишь удивленно поднял брови. Ну и что ж? Старое уходит, уступая место победной молодости. Это закон жизни, ничего больше. Товарищ К. разговаривал со мной совсем неофициально, сердечно. Я почувствовал, что многие мне завидуют. И откуда именно в тот момент возникла у меня мысль об Эдо? Откуда она взялась? Ведь в последние дни я думал о нем меньше. Я даже надеялся, что мне удастся забыть об этой неприятности. И вот тут-то передо мной снова возник Эдо, непобедимо живой, но в глазах у него стоял страх. И что-то шепнуло мне: ты должен решиться, должен, должен, если в тебе еще жива искра совести, если ты настоящий коммунист, а не трусливый мещанин. И я решился. Я сказал К. о своей встрече с Эдо. И он мгновенно потух.

Прищурил глаза и строго оглядел меня. Не строго — испытующе, пожалуй, и — я боюсь даже писать об этом — несколько подозрительно. Что у меня с ним общего? Я объяснил, что мы с Эдо были пленниками одного лагеря. Что это был человек, который привел меня к революции. «Ах, так, — многозначительно заметил товарищ К. и повторил: — Ах, к революции… — И добавил: — Это весьма любопытно, молодой человек». И пригласил заглянуть к нему дня через два. Тогда, мол, поговорим об этом обстоятельно. И все смотрел на меня, недоверчиво и подозрительно. Все заметили, что между нами что-то произошло. А догадки и намеки распространяются с неимоверной быстротой! Может, кто-нибудь подслушал наш разговор? Но сразу же после него я быстро почувствовал, как все отшатнулись от меня, будто я в чем-то провинился. Будто я прокаженный. И зачем только я рассказал ему об Эдо? Или все-таки это был единственно возможный и правильный поступок?

Вечер я провел с Элой. Она мне сообщила, что все в порядке и регистрация состоится через день. Разрешение на переезд в наш город, безусловно, она получит беспрепятственно. Ехать к нам — охотников немного. Я хотел было рассказать ей об истории с Эдо. Но потом раздумал. Стоит ли впутывать женщину в эти сложные дела?

27 июня
Весь день с Элой. Уж и не помню, сколько лет у меня не было такого свободного дня. Мы занялись приобретением мелочей. Готовили заявление на получение ссуды для молодоженов. Это веселое занятие, меня только волновала мысль о завтрашнем разговоре с товарищем К. И потом — непривычно бродить просто так, без работы. К вечеру из-за всего этого я чувствовал себя разбитым.

28 июня
Хмурое утро, тучки. Долгое ожидание перед дверьми приемной товарища К. Тоска. Откуда? Очевидно, влияет общая атмосфера канцелярии. То и дело снуют деловые люди — их лица полны значения и тайны. И ты не можешь проникнуть в действо, которое разыгрывается у тебя на глазах. Тут каждый взгляд многозначителен, любой звонок телефона может оказаться решающим. И хотя ты изо всех сил стараешься убедить себя, что все происходящее вокруг не имеет к твоему делу ни малейшего отношения, любой стук двери, мимолетно брошенный взгляд вновь наполняют тебя напряжением. Хуже, чем у зубного врача. Очевидно, в моей приемной люди чувствуют себя так же неуютно. Надо проверить и постараться изменить положение. Только что тут менять? Создать атмосферу полного доверия. Чтоб никому не было страшно и тоскливо. Чтобы почти не приходилось тебя ждать. Все это в моих силах — и я это сделаю. Если мне еще позволят что-либо делать. Ибо теперь меня положили на лопатки. И это уже было всем известно.

Для канцелярских я теперь один из просителей. Именно потому, что они считали, что я должен испытывать священный трепет и страх перед ними, он и вселился в меня. Чем дольше я ждал, тем томительнее было ожидание. Я принялся расхаживать по коридору. Закурил. Ничего не помогало. Когда же наконец товарищ К. меня принял, я был совершенно измочален. Он стоял у окна, а я — в дверях. Он вздохнул, как вздыхаем мы перед исполнением тяжелой и неприятной обязанности.

— Так что ж, присядем, молодой человек?! — предложил товарищ К. Мы присели. Он занял свое рабочее место. Между делом заглянул в бумаги. Мне знакома эта привычка — я сам, прежде чем начать разговор, заглядываю в бумаги, разложенные на столе, хотя бумаги эти порой вовсе не относятся к предмету, о котором пойдет речь. Потом он начал разговор… как говорится, памятный разговор, — во всяком случае, для меня он останется памятным. Подробностей я не запомнил, но главного не забыл. Все это время я находился в состоянии крайнего напряжения, весьма напоминавшего состояние человека на допросе. По существу это и был допрос. Я отчетливо помню, что мне потребовалось собрать все силы для того, чтобы дать правильные ответы. То есть так, чтобы выйти сухим из воды. Я понимаю, не вполне тактично этим словом определять характер беседы двух партийных работников, но если я хочу быть честным перед самим собой, то об этом нельзя умолчать; больше всего я боялся «влипнуть».

Например:

Товарищ К.: Блестящая афера. И ты в ней замешан.

Я: То есть как это замешан? Он — мой бывший товарищ.

Товарищ К.: Хорош товарищ. Я изучил его дело. Агент.

Я: То есть даже и не товарищ. Просто сидели вместе. Он воспитал меня.

Товарищ К.: Прекрасно! Так, значит, воспитал… Великолепно. Он его воспитал! В своих понятиях, разумеется. Представляю, какая каша у тебя в голове!

Я: В общем-то я неправильно выразился. Он не то чтоб до конца меня воспитал…

Товарищ К.: Так воспитал или не воспитал?..

Я: В целом — нет. Я бы сказал, он привлек меня, он разбудил во мне склонность к революции.

Товарищ К.: Чего же лучше! Разбудил склонность к революции. И кто — именно он!

Я: Я имею в виду… не в прямом смысле.

И дальше все в том же духе. Нельзя сказать, что я хоть косвенно причинял Эдо какое-нибудь зло. Вопрос его виновности был решен и не подлежал обсуждению. Об Эдо речь не шла вообще, речь шла обо мне. Речь шла о том, поверит мне товарищ К. или нет. Я твердо знал, что сейчас на чашу весов положены моя судьба, будущее, работа, жизнь. И еще я сознавал совершенно ясно: товарищ К. поверит мне лишь в том случае, если я уверую в его веру. Он верил в виновность Эдо. Я хотел, чтобы он мне поверил, и поэтому обязательно должен был поверить в виновность Эдо. Не притворяться, что веришь, а верить действительно. Товарищ К. предоставил мне такую возможность. Он неожиданно сменил строгость следователя на строгость почти отцовскую. Я еще молод. У меня впереди будущее. Ему было бы жаль, если бы я на самом деле был замешан в этой истории. Он долго говорил о целях врага — это была небольшая речь. Любую нашу слабость враг мгновенно чувствует. Осторожность, осторожность и еще раз осторожность. Родную мать и ту хорошо бы проверить. Бешеная атака империалистов, последний злобный предательский удар. И нет ничего более важного в жизни, чем судьба революции. Всех огорчает измена в наших рядах. Она ни для кого не редкость, разоблачать ее нужно ради успеха революции. И баста. Точка. Никакие отношения не могут отменить неумолимость революционной справедливости. Речь не об отдельных личностях. Речь об общем деле. Необходимо проверить наши ряды. И выступить единым фронтом. Не останавливаясь. Не колеблясь. Лишь тот верный слуга революции, кто не оглядываясь шествует с нею вперед. Вот так — и только так. С этим я согласился. Не мог не согласиться. Не останавливаться, не колебаться, не коситься ни вправо, ни влево, смотреть лишь вперед. Сомкнуть ряды, заполнить пустующие места. Эдо — лишь пустующее место, которое необходимо заполнить. Он выпал из наших рядов. Он мертв для меня. Его уже нет и не будет. Он вычеркнут из списков. Прошлое мертво, да здравствует будущее! Я не могу себе позволить выпасть из рядов, я не хочу, чтоб мое место пустовало. Я хочу шагать в первых рядах бойцов. Я не буду смотреть ни вправо, ни влево, а только вперед. Это — веление революции.

Иль это веление лишь гнусного, смердящего, низкого страха?

29 июня
Всю ночь напролет я не сомкнул глаз. Конечно, никакого принципиального и бесповоротного решения принять я не смог. Само собой, мое решение — каково бы оно ни было — ничего не изменило бы в судьбе Эдо. Оно изменило бы только, мою судьбу, и, безусловно, к худшему. Меня объявили бы пособником классового врага. И в глазах всех я был бы им, а это все равно, что стать им в действительности. Потому что те люди, о ком идет речь, располагают не фиктивной силой предрассудка, а вполне реальными возможностями превратить тебя в то, чем ты им представляешься. То есть союзником классового врага. Запутавшимся. Даже если ты не враг, а всего лишь заблудший политический глупец. В любом случае это был бы конец, конец моей работе, конец службе и т. д. Я оказался бы человеком без будущего. Без друзей и товарищей. Нет, это слишком жестокое наказание за то, что когда-то у тебя был друг. Это немыслимо, ужасно, неприемлемо. Так что же остается? Остается молчать. Остается забыть. Забудь, молодой человек, даже о том, что такой-то когда-то существовал, — так посоветовал мне товарищ К. Забудь! А какое требуется забвение? Как этого достигнуть? Закрыть глаза и шагать, шагать, шагать! А куда шагать с закрытыми глазами? И что, если так мы вообще не найдем дорогу в будущее? Мы можем забыть кое-что — мимолетную любовь, например. Но как мне забыть Эдо? Как мне забыть время, когда я, так сказать, заново родился? И кем бы я стал, не будь этого времени? Кем бы я стал, если бы я вырвал из памяти этот этап жизни? Да и кто я такой вообще? В чем смысл моей жизни? Ну, я начинаю рассуждать, как буржуй. Рассуждения на тему: «О тщетности бытия». Хороши упражнения духа для партийного руководителя! Если бы об этом узнали, наверняка сочли бы проявлением слабости. А все потому, что я не спал целую ночь. Нет, такие мысли нужно тут же разогнать холодным душем. И баста. И порядок.

30 июня
Сегодня я женился. Совершенно особое чувство, и даже не во время самой процедуры, а потом. Собственно, ничего не изменилось, между нами все уже давно было ясно, определенно, каждый знал, что может положиться на другого. И все же что-то переменилось. Я чувствую себя более ответственным, хотя сам акт не определяет степени моей обязанности, моей личной свободы. Вероятно, это чувство скованности возникло из-за того, что Элка беспечно отказалась от своей доли самостоятельности, словно доверившись мне окончательно и бесповоротно. Похоже, это древний инстинкт. Завтра мы уезжаем из Братиславы. Нет, нет, какое там свадебное путешествие — работы по горло. Сначала, ну, может, несколько недель, нам придется снимать комнату, а потом получим квартиру. Не удивительно ли это множественное число? Я ведь теперь не один, нас двое, а может быть, и трое. Ведь малыш, которого мы ждем, тоже какой-то своей частью уже живет сейчас с нами. Я хотел было рассказать Элке об Эдо — не годится вступать в брак, не рассказав все начистоту. Но она была такая счастливая! Много ли таких счастливых дней выпадет нам в жизни? И я решил отложить разговор. На следующий день осталось проститься с некоторыми знакомыми, устроить еще кое-какие дела. И — домой! Я привык считать домом то место, где работаю. Что касается наших привычек, то они во многом схожи с привычками сезонных рабочих. Мы будто кочевники — то и дело перебираемся с места на место. И быстро осваиваемся, через несколько дней чувствуем себя как дома — и уже не только мы сами, но и окружающие считают нас старожилами. И хотя мой город ничем особенно не примечателен, хотя с самого начала работы там меня преследуют огорчения — огорчения ли? — я все-таки к нему привык. Особенно сильно я это чувствую в момент возвращения.

1 июля
Поезд. Нескончаемая дорога, целый день жарко. Элке сделалось дурно, теперь она спит. Утром я зашел к товарищу К., но он меня не принял. Говорят, уехал. На самом деле? Или меня обманули? Значит, у него были основания отказать мне. Неприятно. Нужно все силы отдать работе, превзойти самого себя. Я должен стать незаменимым, лучшим работником аппарата. Что бы я делал без товарищей по партии? Чем бы я занимался, если бы меня отстранили от партийной работы? Я не представляю себе не то что жизни, а одного дня без нее. Ничего другого я не умею делать. Таков уж наш удел: разбираться во всем — и ничего не знать обстоятельно. Так про нас и говорят: «У товарища такого-то широкий взгляд на вещи, он работает с размахом». Сам характер и объем моей работы не позволяют мне вникать глубоко в суть явлений, не оставляют времени для приобретения глубоких знаний. Но, очевидно, иначе и быть не может. Иногда мной овладевает такое чувство, будто я не имею права руководить, вести, давать советы. Но должен ведь кто-то быть организатором. И хотя у меня нет определенной специальности — у меня все-таки есть опыт в деле проведения революции. И потом — с нами коллектив. С нами мудрость партии, огромный исторический опыт. И эта мудрость — наша специальность.

2 июля
Это чудо — просыпаться утром и касаться живого существа. А живое существо спит, у него длинные ресницы. Ресницы отбрасывают небольшую тень. Какое особенное чувство — сознание, что ты ответственен и за эти ресницы, и за эту тень! Я ловлю себя на мысли, что и во время работы думаю об Элке. Раньше со мной этого не случалось. Теперь она мне как-то дороже и ближе.

В мое отсутствие похоронили товарища О. Похороны были торжественные, за гробом шел весь город. В секретариате порядок. Моя система целиком себя оправдала, краткое отсутствие не может ничего нарушить. Меня встретили с надлежащим респектом. Тут еще, должно быть, никто не знает ни об Эдо, ни о моем разговоре с товарищем К. Мне нужно зайти на стройку — я обсуждал некоторые их дела в Братиславе. Но, пожалуй, лучше пригласить товарища В. к нам. Он охотно ездит в город.

4 июля
Товарищ В. сообщил, что трудовой лагерь на стройке ликвидируется. Земляные работы закончены, а другие заключенным доверять нельзя. Рассказывая об этом, товарищ В. подмигнул мне: все, мол, в порядке, все останется между нами. Лагерь ликвидируют, все обойдется. С глаз долой — из сердца вон. Послал Эдо с товарищем В. сигареты.

5 июля
Сегодня я обо всем рассказал Элке. Мне было неприятно, что я от нее что-то скрываю. Элка знала Эдо по моим рассказам, но видеть его не видела. В ответ на мою исповедь спросила: «Ну и что? Если он преступник, пусть сидит. Пусть сидит, тебе-то какое дело?» Для нее это проще простого именно потому, что Эдо она не видела. Потому что никогда не видела его спины, его потухших от страха глаз. Она относится к этому случаю, как человек совершенно чужой и посторонний, — наверное, это единственно правильное отношение. Объективное. Я рассказал ей о своем отношении к Эдо, о том, как меня мучает эта история и т. д. Но она все не могла понять, какое мне до Эдо дело, если наши органы сочли необходимым его осудить. Что у меня с ним общего? Кто виноват, если мы встретились в лагере? Что здесь можно предпринять? Против ее доводов трудно было что-либо возразить, и я позволил ей убедить себя. Ее рассуждения были ясны и логичны. Она во многом помогла мне разобраться. И почему я давно не поговорил с ней? Избежал бы стольких грустных минут!

9 июля
Старая тетрадь подвернулась под руку случайно. Уже несколько дней я ничего не записывал. Пробегаю глазами последние заметки — глупостей, признаться, немало. Душеспасительные опусы, словно воспитанница в пансионе. Хорошо еще, что нет гадания. Любит — не любит? Никаких практических указаний, ничего практического. И к чему мне эта записная книжка? Ясно, ни к чему, ни малейшего смысла в ней нету. Лучше всего было бы швырнуть в печку. Да нет, просто-напросто нужно перестать записывать всевозможные глупости. В жизни все проще, откровеннее, чем на бумаге. Звонил товарищ К. — поздравил с образованием трех кооперативов. О нашем районе теперь часто пишут в центральной прессе. «Район на подъеме» — так писали о нас в последней статье. Все в порядке, все на своем месте. И к чему этот самоанализ и психопатия? Нет, в старую тетрадь я не буду больше ничего записывать. Хотя, по правде, мне это даже немножко жаль, как будто вместе со старой записной книжкой я отказываюсь от последних лет молодости. А-а, опять пошла психология — будто человек виновен в том, что он наконец стал взрослым.

Ну прощай, старая тетрадка. Положу тебя на дно чемодана среди прочих памяток о прошлом. Потому что и взрослый человек немножко сентиментален…


Да, вот как это было. Я смотрю в старую тетрадь и ясно представляю все, чего когда-то не хотел видеть. Я никогда не верил в виновность Эдо. Но с самого начала, с момента нашей встречи я был готов сопротивляться сознанию, что он невиновен. Все эти слова о будущем и прочее были лишь маскировкой, маневром, чтоб я не смел смотреть правде в глаза. Чтоб не стоял горой за правду до самого, самого, самого самоуничтожающего конца. Но ведь это единственный выход, приемлемый для коммуниста. Как я мог об этом забыть? Почему не хотел им воспользоваться? Как мог я восстать против правды, против справедливости, которую всегда чувствовал так остро? Конечно, сейчас на эти вопросы сумеет ответить и первоклассник: обстоятельства, эпоха, культ личности. Но кто творит эпоху — разве не мы сами? Ведь мы не равнодушные, безучастные зрители, мы вовсе не купили себе билета и не едем, бездейственные, в каком-то темном, роковом поезде. Нет, нет, с таким ощущением я не хотел бы жить. В моей ответственности, в моем долге — моя ответственность перед людьми, моя человеческая гордость. Вероятно, дело это прошлое, а о прошлом принято забывать. Мой сын — ему теперь двенадцать — наверняка пожал бы плечами; ну, возможно, все это старый хлам. Мой сын живет в ином мире, сегодняшний день не сравним с жизнью двенадцать лет тому назад. Но и для этого нового мира — мира моего сына, для будущего пригодится мой опыт, который сводится к тому принципиальному выводу, что правда и справедливость, например, — дело не только общества в целом, но и каждого отдельного человека. Что любая измена правде — общественно опасный поступок.

Да, я тоже предал. Можно назвать это и мягче, приняв во внимание обстоятельства, — меня многое может оправдать; но для меня, для моего чувства вины это не определяющий фактор. Я предал не только Эдо, но самого себя, свои убеждения, свою совесть…

Сейчас многое уже невозможно исправить. Эдо умер. Конечно, можно привести в порядок его могилу, поставить памятник с соответствующей надписью, посадить цветы и тому подобное.

Но только я уже не в том возрасте, чтоб позволить обмануть себя внешним жестом. Я больше никогда не пошлю Эдо сигареты. И не пойду на его могилу. Но если опыт мой и обладает силой, если опыт вообще способен воспитывать и формировать нас, несмотря на то, что мы часто перегрызаем его удила, для меня мой опыт — мой случай с Эдо — сделался определяющим. А это значит: я никогда больше ни на минуту не допущу, чтобы мною овладела ложь. Даже умело замаскированная. Я всегда был и скорее всего останусь практиком, человеком дела и действия. В жизни не существует простых истин. Да, у меня до сих пор еще не все улеглось в голове… Но хотя бы в одном-единственном деле я теперь неумолим.

Это — если не звучит сентиментально — цветы от меня на могилу Эдо.


Перевод В. Мартемьяновой.

Из сборника «Кто шагает по дороге», 1972

НЕНАВИСТЬ

Геленка не могла уснуть. За окном светила луна, и по ковру двигались причудливые тени. Мама сказала бы: Гела, ведь это всего лишь луна, ветер и яблоня под окном. А это были зверюшки и корабли, берега и пристани, и всё двигалось, шептало и рассказывало разные истории. «Как хорошо не спать», — подумала она и презрительно посмотрела на Каролко, который по-детски посапывал во сне: спит и ни о чем не знает. Да если бы он и не спал, все равно ничего бы не знал, он маленький и глупый. Видит лишь то, что можно потрогать руками, и все, что видит, хочет ухватить. Крикун надутый. Избаловали его, и мама, и этот, как будто он какой особенный. Ей он не нужен, обойдется она и без него, и без всех остальных тоже. Гела снова погрузилась в шепчущую сказку: это серебристое, очень легкое движение волновало ее, она была одна в чужом, незнакомом краю. Но вдруг луна скрылась за тучей, и все исчезло: пальмы, берега и парусники. Повернувшись на бок, она старалась уснуть. Но спать не давала ясная мысль, что она не должна заснуть, пока не вспомнит про что-то очень важное. Потом вспомнила: ведь я же несчастна. Несчастная девочка, сказала сегодня бабушка. Гела провожала ее на вокзал, и там бабушка сказала: несчастная девочка. Лучше всего, если бы ты прямо сейчас поехала со мной. Только у бабушки нет денег, на дорогу и то ей мама дала, да и больна она. Поэтому и не взяла ее с собой. Ой, не знаю, как-то тут у вас будет, сказала бабушка. А потом добавила: сиротка моя. Бабушка любит ее больше, чем Каролко. Это она точно знает. Такие вещи сразу чувствуешь. Бабушка справедливая. Мама не такая справедливая, но это еще можно вынести. А он совсем несправедливый, все время только кричит, а на нее — никакого внимания, только этого дурачка Каролко и видит. Да, действительно, есть от чего быть несчастной. Никто ее не любит, кроме бабушки, а та приезжает очень редко.

Мама ей даже коминарки[7] сшить не может, хоть они уже у всех есть. Теперь маме все недосуг, теперь для Гелы ни у кого нет времени. В лучшем случае — время есть для Каролко, пусть им подавятся, этим дурачком. А позавчера мама влепила ей пощечину вовсе без всякой причины, только потому, что была не в духе, мама теперь постоянно не в духе. Из-за каждой мелочи — крик. И волосы покрасила, совсем не узнать. В воскресенье они с Катой сидели под яблоней и видели, как мама, разодетая, отправилась в город, а Краличка потом говорила, будто через забор они слышали: посмотрите-ка на Шуянку, ишь как задом крутит, щеголиха. И ей было очень стыдно перед Катой, хотя Ката и славная. А потом Ката сказала: у вас дома кромешный ад. Ад?! Да, Краличка сказала, у Шуянов опять ночью ад был, хоть бы детей пожалели. И Ката жалела ее и всё хотела узнать, что это за ад. Ката очень любопытная и любит сплетничать. А вообще-то она хорошая.

Под окном скрипнула калитка. Или ей показалось? Нет, сейчас и шаги слышны. Это он. Она знает его шаги, они как будто угрожают всем и всему. Открывает двери. Может, и сегодня у нас будет ад кромешный. Позавчера она слышала крики лишь в полусне. Как это бывает, когда дома ад? Да уж, конечно, ничего хорошего. Можно чуточку приоткрыть дверь. Тогда будет слышно. Она и боялась этого и знала, что все-таки приоткроет дверь. Гела сделала только маленькую щелочку и осталась стоять у дверей. Через щель была видна распахнутая кухонная дверь, свет из кухни освещал темный коридор. Она подумала, что надо бы надеть тапочки, а то простудишься. Но сообразила, что сейчас самое важное — узнать всё. Она отчетливо слышала каждое слово, представляла себе, как отец пьет кофе, а мама в ночной рубашке стоит у газовой плиты.

— Как зверь, — сказала мама.

А он ответил:

— Давай теперь, ори.

И мама:

— И буду орать.

А он:

— Ори громче, но можешь и по морде схлопотать.

— Герой, — сказала мама. Гела представила, как мама стоит там, сложив руки на груди, и, хоть вся трясется от холода и страха, все-таки говорит насмешливо и вызывающе. — Всему свету расскажу, какой ты герой.

— Много ты понимаешь, — сказал он.

— Врун, — сказала мама. — Всех за нос водишь. Строишь из себя бог знает что, а сам всего-навсего пьяная скотина.

— Осади, — сказал он.

Теперь это уже выглядело опасным. Гела очень хотела, чтобы мама перестала. Но знала, что мама этого не сделает. Что делать, как устранить опасность? Она могла бы помолиться, бабушка учила ее, когда она была совсем маленькая, ангел мой — страж, да только это наверняка не поможет, да и молитву эту она уже не помнит.

И мама повторила:

— Зверь.

Он загремел стулом. Наверное, встал.

— Ну-ка повтори, — сказал он.

Она видела, как в освещенный прямоугольник продвинулась тень. Это тень от маминой головы. Она ясно видела накрученные волосы. Мама наверняка отступает к двери, боится. Гела зашептала: не говори больше ни слова, мама, иди ко мне, мамочка. Я уже не хочу знать, что такое ад.

Но мама закричала:

— Зверюга. На весь свет об этом кричать буду.

Мамина тень удлинилась. Закачалась. Послышался звук. Он ее бьет. Вот он, кромешный ад. Потом она увидела маму в дверном проеме. Она была не в ночной рубашке, а в халате. На голове — бигуди. На ногах только один тапок, второй, наверное, потеряла. Она так кричала, что ничего нельзя было разобрать. А сейчас уже было видно и его. Он еще раз ударил маму. Волосы падали ему на лоб. Мама кричала и отступала перед ним. Но потом уже некуда было отступать, и она оперлась о стену. И тут он еще раз ударил ее. Мама закричала, в этот раз можно было разобрать:

— Убей меня, бандит. Зверь дикий. — А потом нагнулась и плюнула ему в лицо.

Он вытерся рукавом и сказал:

— Курва.

И опять замахнулся, собираясь ее ударить. Мама застонала.

И тогда Гела закричала:

— Мама, мама, я здесь.

Как будто это могло помочь маме. Удар обрушился. Мама падала медленно, медленно, опиралась спиной о стену и медленно падала. Гела открыла дверь и выбежала в коридор. Встав на колени, она обняла маму за голову.

— Мама, мама, мамочка.

Мама открыла глаза. Хлопнула входная дверь. Наверно, он ушел.

— Мама, мамочка, я здесь.

Мама села. Изуголка ее губ текла кровь.

— Он у меня это еще попомнит, — сказала мама. Потом наклонилась и выплюнула кровь на пол. Было непонятно, как это мама плюет на пол, ведь она была такая чистюля. На полу Гела увидела зуб.

— Он мне выбил зуб, — сказала мама. — За это он мне заплатит.

— Иди спать, — сказала ей мама. А потом вдруг добавила: — Нет, подожди. Одевайся.

Она с трудом, держась за стену, встала и направилась в ванную. Геленка осталась в коридоре одна. Зачем ей одеваться среди ночи? Ведь ночью все спят. Утром надо идти в школу. Да и что надевать?

Она вошла в детскую. Этот дурачок все спит, сопит себе, посапывает. А лицо, как мячик. Ей вдруг стало жалко его, ведь и он несчастный, только еще не знает об этом. Мы несчастные дети. Я буду лучше о нем заботиться, раз и он несчастный. Она почувствовала к брату то, что ощущала когда-то, давно-давно, когда он был совсем маленьким и она возила его в коляске. Мой маленький братик. Не бойся, мой маленький, я буду заботиться о тебе.

Мама заглянула в комнату и спросила:

— Ты что тут стоишь?

— Я не знаю, что надеть.

— Что хочешь, — сказала мама. — Юбку и кофту.

— Сейчас бы коминарки в самый раз были, — сказала Гела.

— Отстань ты со своими коминарками, — сердито сказала мама. Она прошла по комнате к постельке Каролко и наклонилась над ней.

Постояв около нее минутку, она с жалостью вздохнула и разбудила Каролко. Он заплакал. Сначала мама уговаривала его, а потом сердито схватила за руку и стянула одеяло. Пока она одевала Каролко, он все ревел. Потом мама сама пошла одеваться и оставила их одних. Каролко перестал плакать, он знал, что перед Гелой плакать бесполезно. Он только всхлипывал, стоя посреди комнаты со сжатыми кулачками. Она уже не жалела его, обыкновенный капризный дурачок, его можно жалеть, лишь пока он спит.

— Прекрати, — сказала она по-взрослому. — С ума сойти можно.

Каролко все всхлипывал.

— Я не хочу.

— Чего ты не хочешь?

— Не хочу прекращать, — канючил Каролко.

Она пожала плечами.

— Дурак ты и больше ничего.

Потом пришла мама и подняла Каролко на руки. Он был толстый и тяжелый. И очень любил, когда его носили на руках, хоть ему уже четыре исполнилось. Он сразу перестал хныкать.

Перед калиткой они остановились. Гела набралась храбрости и спросила у мамы:

— Куда мы идем?

— На кудыкину гору, — сказала мама недовольно.

Луна плыла среди облаков. В саду пахло яблоками. В окнах у Кралички горел свет. Гела еще никогда не была на улице так поздно. Улица была совсем другая, таинственная. На стройке нового дома что-то грохотало. Геле было немножечко страшно, она хотела, чтобы мама взяла ее за руку. Но сама она за нее не схватилась, нет, навязываться она никому не станет. Почему мама так неласкова с ней? Ведь Гела ни в чем не виновата. У Кралички погас свет. Наверняка она зажигала его только для того, чтобы сказать мужу, что у Шуянов опять ад кромешный. У нас и правда был ад. Теперь мы уходим. Куда мы идем? Мама все еще в нерешительности стояла у калитки.

Потом сказала:

— Пойдем на вокзал.

— Ночь уже, — сказала Гела. — Разве поезда ходят ночью?

— Отстань ты со своими вопросами, — сказала мама.

— Я хочу на вокзал, — сказал Каролко.

Каролко очень любил поезда. Он целыми часами торчал на насыпи и смотрел, как формируют составы. Ему хорошо, он ничего не понимает. Он не знает, что мы несчастные дети.

Мама сделала первый шаг. Геле приходилось торопиться, мама шла очень быстро. Почему она так спешит? Ведь сейчас наверняка никакие поезда не ходят. Да и куда им ехать на поезде? Поездом можно добраться только до бабушки. Но у бабушки нет денег. Что им у нее делать? Она там даже в школу не могла бы ходить, у них школа маленькая, только два класса. И книги она не взяла. Ей никуда нельзя уезжать, утром надо в школу. Гела хотела напомнить об этом маме, но та очень спешила. Гела должна была почти бежать. Она наступала на мамину тень, которая то удлинялась, то быстро укорачивалась, то почти исчезала, а потом снова появлялась перед мамой. Было интересно шагать по маминой тени. Но мама сказала:

— Ты что скачешь, как коза?

Дальше она уже шла, как положено. Они миновали длинную улицу, по которой Гела ходила в школу. Потом завернули вправо, шлагбаум был открыт, ведь поезда в это время не ходят. На вокзале было тихо, в зале ожидания темно. И только в конторе горел тусклый свет. Двери в контору были занавешаны зеленой занавеской. Они сели на лавочку на платформе.

Каролко спросил:

— Когда будет поезд?

— Сейчас, — сказала мама.

— Я хочу, чтобы он уже пришел, — сказал Каролко.

Каролко думает, что весь мир ему подчиняется. Он все время чего-то хочет. Мама и этот его слушаются, только всего, чего ему хочется, он все равно не получает. Мама сказала:

— Сейчас, мой маленький. — И сказала это так, что у Гелы сердце сжалось. И мурашки по спине пробежали. Она прижалась к маминому пальто. Мама положила руку ей на голову. Ох, мама, мамочка, почему мы такие несчастные? Она почувствовала, как что-то капнуло ей на лоб. Что это, ведь дождя нет? А, это мама плачет… Ой, не плачь, мамочка, а то и я заплачу. Гела взяла мамину руку и прижала ее к щеке. Уже все хорошо. Уже ничего не может случиться. Наверно, она немного задремала, потому что не помнила, когда подошел дядя с фонарем. Он неожиданно оказался около них, как из сказки появился… Дядя осветил маму, Каролко и Гелу и сказал удивленно:

— Вы что тут?

Мама ничего не ответила. И Каролко молчал, наверно, уснул.

А дядя с фонарем добавил:

— Я думал, цыгане.

Мама опять ничего не ответила, только склонила голову. Дядя с фонарем постоял-постоял и ушел.

Когда он ушел, мама тоже встала и сказала шепотом:

— Вставайте. Пошли домой.

Гела тоже заговорила шепотом:

— Мы не поедем на поезде?

— Нет.

— Это хорошо. Ведь мне завтра в школу.

А мама сказала:

— Почему мы должны убегать? Глупо.

— Конечно, глупо.

Оставить сад, яблоню, школу, Кату, вообще все, конечно, было бы глупо. Она не могла себе представить, что может жить где-то еще, кроме их улицы. Всю дорогу Каролко спал. Дома было тихо, его не было. Гела помогла маме перенести тахту из кухни, и мама легла с ними. Она была очень усталая, глаза слипались, и заснула она тут же, едва прикоснувшись к постели. Геленку разбудил рев Каролко. Он не хотел идти в детский сад. Измученная мама его уговаривала. Ей надо было бы всыпать ему как следует, чтоб не ревел, как резаный. Но мама никогда не бьет Каролко. Геле попадает, а ему никогда. Хотя она гораздо лучше Каролко, она ходит в магазин, сидит с этим дурачком, когда он возвращается из сада, и в табеле у нее одни пятерки. Гела быстро умылась, оделась, — времени осталось мало, — и выглянула в окно. Ката уже поджидала ее. Она не успела даже позавтракать и выбежала с сухой булкой в руке. Толстая Краличка высунулась из-за одеял и подушек, которые проветривались на окне.

И окликнула ее:

— Гелена, что там у вас стряслось ночью?

Гела пожала плечами. Старая дура, сплетница. А Краличка ухмылялась во всю свою физиономию:

— Дым столбом, а?

Гела показала Краличке язык. И они с Катой помчались. Так, держась за руки, они бежали, пока не скрылись за углом. За углом размещался парфюмерный магазин. На низком подоконнике его витрины было удобно сидеть, и они сидели здесь каждое утро. Сейчас они тоже присели, и Ката сказала:

— Ну и дура же эта Краличка.

— Дура.

Потом нерешительно:

— А что все-таки стряслось у вас ночью?

— Ой, прямо ужас, — призналась Гела.

Ката вытаращила глаза.

— Мы были на вокзале, поздно-поздно, — сказала Гела.

— На вокзале, — отозвалась Ката.

— Мы собирались уехать. Мама, я и Каролко. Только поезда не ходили.

— Они ночью не ходят, — сказала Ката. — А что потом было?

— Ничего. Потом мы вернулись.

Ката наклонилась к ней и зашептала:

— Моя мама сказала, что долго это у вас не протянется. Развалится. А если и правда развалится, что тогда?

— Не знаю.

— Ты могла бы переехать жить к нам, — предложила Ката.

— Хорошо бы, — ответила Гела. Но сама не могла себе этого представить. Мама у Каты хорошая, а Катиного отца она немного побаивалась. Но, главное, Гела не могла себе представить, что придется жить не дома.

— Но ведь каждый должен жить дома, — сказала она Кате.

— Да, наверно.

Около них остановился Эмил с Долгой улицы, карманы у него были набиты каштанами.

В школе ничего особенного не случилось. Разве что Гела была менее внимательна, чем всегда, она не хотела думать о нем, но он все время стоял у нее перед глазами, занося руку для удара. И все время слышались эти отвратительные слова. Что же с нами будет? Если все у нас развалится? Она не понимала, что развалится, ведь ни дом, ни сад, ни яблоня не могут развалиться. Она только чувствовала, что это связано с ним. Учительница остановилась около Гелы и погладила ее по голове. Учительница любила ее. Сразу чувствуется, кто кого любит. И Ката ее любит. И бабушка, конечно. А кто еще? Еще мама. Может быть. Немножко. А он — его она ненавидит. Ненавижу его. Ненавижу. Если бы было можно, я бы его укусила. Впилась бы в эту волосатую руку, которая бьет.

Гела увидела его, когда возвратилась домой. На столе в кухне она нашла записку: «Возьми Каролко из садика. Сходи в магазин. Деньги в кувшинчике. Вернусь вечером. Мама». Но Каролко уже был дома, он его привел и сейчас переодевал в детской. Она слышала, как он говорил Каролко:

— Это большой паровоз.

А Каролко:

— С мотором?

— Конечно.

Гела осталась стоять в коридоре, не зная, что делать. Двери открылись. В них стоял Каролко с глупым, улыбающимся лицом. А отец сказал:

— Добрый день, барышня.

Гела отступила к стене, чтобы они могли пройти.

— Смотрите-ка, — отметил он. — Ты что со мной не разговариваешь?

А Каролко сказал:

— Она плохая.

Он схватил ее за подбородок и заставил посмотреть себе в глаза. Он был очень высокий и очень сильный. Когда она была еще маленькой, он носил ее на спине. И ходил с ней кататься на карусели. Когда она была еще маленькой. Тогда она любила его. Если бы она могла его любить. Гела чувствовала, как глаза у нее наполняются слезами. Она закусила губы. Нет, не будет она перед ним плакать. Пусть идет со своим Каролко.

— Ну, ладно, — сказал он и отпустил Гелин подбородок. Они ушли. Гела еще долго стояла в коридоре и отчетливо чувствовала обиду. Одна в целом доме. Они оставили ее одну. Никому она не нужна. Потом она тряхнула головой, не хотела быть грустной. Прошлась по всему дому, по всем комнатам, в спальне включила радио. Попробовала потанцевать. И вдруг остановилась, поднеся палец к губам. А ведь она на самом деле одна и никому не нужна. Наверно, так это и бывает в доме, где все разваливается. А может, все уже развалилось, только я не заметила. Так и буду здесь одна с утра до вечера и ночью, ой! Всю неделю. И еще дольше. Она вернулась в кухню. Еще раз перечитала записку. Какая же я глупая. Ведь мама вернется. Нужно только подождать до вечера. Прямо из дома она пошла в парикмахерскую. Она туда часто заглядывает. Ничего тут особенного нет. Не надо сразу пугаться.

Она села за уроки, с тайной мыслью: если она будет хорошая, то все будет хорошо. Все будет опять так же, как когда-то. Ей казалось, что эта ее мысль должна непременно осуществиться. Ведь если она будет очень хорошая, послушная и вежливая, только справедливо, если с ней ничего не случится. Это значит, что ничего не развалится. И он больше не будет кричать на маму и бить ее. Она взяла сумку, положила деньги в маленький кошелек — мама купила ей его, когда Гела начала сама ходить в магазин — как следует закрыла дверь и положила ключ в сумку. Вот и хорошо, что он пришел и забрал с собой Каролко, можно хотя бы одной пройтись по улице, не часто ей это удается, всегда за ней тащится этот глупый мешок Каролко. Геле хотелось попрыгать и поразмахивать сумкой, но она шла чинно, помня о слове, которое себе дала. Она даже поздоровалась с Краличкой. Потом пошла к Каткиному дому, можно зайти на минуточку, на покупки еще есть время. Но Гела подумала, что если она откажется от удовольствия, это будет еще одна ее заслуга. На лугу, за стройкой, ребята играли в футбол. Она постояла только минутку. Ох, эти мальчишки — целыми днями играют, никакой пользы от них. Она чувствовала себя выше и взрослее. Ничего они о жизни не знают, им бы только играть. Наверняка никогда не чувствовали себя несчастными. На остановке стоял автобус. Он вот-вот должен был тронуться. Еще успею, подумала Гела. Она обошла автобус, сделала еще один шаг и в последний момент увидела, как на нее что-то надвигается. Она не успела даже вскрикнуть. Только подумала: ой, мамочка, папочка. И все сжимала в руке сумку, как будто от этого все зависело.

Шофер грузовика сразу затормозил.

Когда Геленку вытащили из-под машины, она все еще держала сумку в руке.


Он нес под мышкой коробку, в коробке был паровозик. Каролко поднимался на цыпочки и шел гордый, потому что рядом был отец. А тот чувствовал в руке маленькую ручку Каролко, тоненькую и такую нежную. Он опустил глаза: белые волосики были шелковистее шелка. У него сжалось сердце — что с ними будет? Что будет с Каролко, с ним? Нет, с Каролко ничего не должно случиться. Ничего, или он разнесет весь свет. Он покорится, если нужно будет покориться, простит ей все, если нужно будет прощать — но только с Каролко ничего не должно произойти. Конечно, с Геленкой тоже. Правда, Гела уже большая, совсем барышня. Вот поднимет якорь, уедет, и никто ей не будет нужен. Гелена самостоятельная, умная, за нее нечего опасаться. Даже если бы они развелись, она бы, наверно, не мучалась, не любит она его в последнее время. Конечно, есть на то причины, вот и последний раз, не надо было так срываться. Да разве сдержишься с этой дурищей, ишь, курву из себя изображает. В ее-то годы. Ей скоро сорок, да, точно, они поженились летом, восемнадцать лет назад, как раз перед восстанием. А какая была милая девушка, робкая и — красивая. И вот через восемнадцать лет вздумалось потаскушку из себя строить. Я до сих пор не жила, я сейчас хочу жить. Знаю я, что это значит, когда женщина хочет жить. Ты испортил мне жизнь. Все растащил, меня пустил по миру. Еще что скажешь? Еще: любви я с тобой не испробовала. Любви! Не испробовала — как будто это валерианка! Как будто любовь можно вызвать нажатием кнопки, нажмешь — и весь дом наполнится любовью. Как будто любовь можно пустить, как воду из крана. Или она есть, или нет ее. Что мне делать, если ее нет? Кровью, что ли, харкать? Все равно не поможет. В таких случаях ничего не помогает. В наше время можно спокойно и без любви жить, прилично и спокойно, нечего выдумывать бог знает что. Дуреха, выдумала себе что-то и все вокруг себя рушит как сумасшедшая.

Каролко споткнулся, и он крепче ухватил его.

— Хочешь на руки?

— Нет, — сказал Каролко гордо. — Я не устал. — Хотя личико покраснело от напряжения. Глаза у него были большие и голубые-голубые.

— Конечно, — согласился отец. — Мы же мужчины.

— Я хочу быть таким же большим, как ты.

— Ничего, будешь.

— А когда я стану такой же большой?

— Вот съешь побольше каши!

— Не хочу кашу! Почему кашу?

— Это так говорится. А каша полезная.

— Я и в садике кашу не ем. Не хочу кашу! Каша не полезная.

— Ты у нас все знаешь.

— Не полезная, никогда не буду есть кашу. Никогда, никогда.

— Ну и не вырастешь.

— Нет, вырасту. И буду такой же большой, как ты. Еще больше. Как деревья.

— Опять ты споришь?

— А потом я буду солдатом. Когда вырасту.

— Ты же хотел быть машинистом?

— Да, но они всегда грязные. Им надо часто умываться. А я не хочу все время умываться. Поэтому я буду солдатом. Как ты. Генералом.

— Я не генерал.

— Нет, генерал. Я и в садике сказал, что ты генерал. И я буду самый главный генерал. И буду ходить с красным пистолетом.

— Ну, это другое дело, — сказал отец. — Красный пистолет — это дело.

Около них, завывая, проехала скорая. Каролко остановился и заткнул уши. Он так и стоял с заткнутыми ушами, даже после того, как машина проехала.

— Она уже проехала, — сказал ему отец. — Не бойся, генерал.

— Я не боюсь, — сказал Каролко. — Но она так визжала. Она что, больная, раз так визжит?

— Это скорая помощь, — сказал отец. — Она должна торопиться. Поэтому и гудит, чтобы все перед ней расступились.

— Почему, чтобы все перед ней расступились?

— Потому что она везет раненого.

— А кого ранили?

— Не знаю, сынок. Помолчи хоть минутку.

Раненый — это тот, из кого течет кровь. Дедушка размозжил себе колено, рубил дрова и размозжил колено. Он пришел с корзинкой за дровами, сколько ему тогда было — десять, двенадцать! А дедушка сидел на колоде, и из колена у него текла кровь. Отец перевязал ему ногу веревкой, чтобы тот не истек кровью. Потом колено обвязали разорванной наволочкой, и она сразу пропиталась кровью. С тех пор дедушка хромал. Жалко денег на докторов, сказал дед, я уж как-нибудь дохромаю до смерти. Какая неправдоподобно старая история. И он был ранен, сквозное ранение легких, чистое, безо всяких осложнений. Лежал в больнице, хорошие были времена. Потом больницу эвакуировали, а его отвезли к дедушке. Он лежал, как крот, в сене, а дедушка носил ему сигареты. Только не подожги себя, а то как свечка сгоришь. И это тоже было неправдоподобно давно. Ему тогда повезло, да, собственно, если задуматься, ему всегда здорово везло. До определенного момента, когда вдруг все пошло наперекосяк. Как будто зацепили его крючком и тащат на прицепе. Никогда он не станет генералом. До полковника и то разве что чудом дотянет. Вечный майор. Все меня обошли. Какие-то неопытные сопляки уже подполковники. А я все торчу на одном месте, как старый ненужный шкаф, все его обходят, пока он не перекочует к старьевщику. Кандидат в пенсионеры. А ведь ему нет и пятидесяти. Когда это случилось, как же его так согнули? Не припомнит он такого момента, да его, наверное, и не было. Просто все остановилось. Счастье его покинуло. Он не изменился — это времена изменились. А может, не счастье его покинуло, просто было нужно какое-то другое счастье. Ведь он старался, учился, не хотел отставать от младших, хотел двигаться вперед, но все происходило, как в плохом сне, он постоянно топтался на одном месте. А теперь еще и это, эта дурища может всем испортить жизнь.

Каролко спросил:

— Это еще далеко?

— Нет, рядом.

Каролко совсем выдохся. Он едва перебирал ногами. Щеки у него раскраснелись, а нижняя губа была опущена. Отец взял его на руки.

— Я бы еще мог идти сам, — сказал Каролко.

— Конечно, — ответил отец. — Ведь ты уже настоящий мужчина.

За шлагбаумом загудел поезд. Каролко вспомнил и спросил:

— Почему поезда не ходят ночью?

— Некоторые ходят.

— Нет, не ходят. Мы были на вокзале, а поезда не ходили.

— На каком вокзале?

— Ну, пап. На нашем. Когда я спал, мама меня одела. Я только чуть-чуть плакал. Но поезда не ходили. Мама сказала, что они будут ходить, но они не ходили. А Гелена сказала, что поезда ночью не ходят. Так ходят они или не ходят?

— Не знаю.

— Ты ничего не знаешь. Почему ты папа, раз ничего не знаешь?

Ну только этого не хватало, ненормальная баба, таскает их по ночам, как сука. Надо бы ей врезать за это, видно, мало я ей дал. Ну что делать с такой дурищей? И что ей за шлея под хвост попала, ведь не так плохо они жили, не то чтобы очень хорошо, как все, средне. Люди — не ангелы и должны уживаться друг с другом. Так уж водится. Конечно, и я не ангел, люблю выпить. И в карты поиграть. Да что мне еще в жизни остается? Высадили меня на какой-то безлюдной конечной станции, поезд мой ушел, вот так и сижу на одном месте, пью понемногу, да в карты играю. Но чтобы больше — никогда. Мы уже скоро десять лет как живем на одном месте, все время одинаково, ну не бог весть как хорошо, а все-таки терпимо. И вдруг — нате вам. Жить ей, видите ли, захотелось. Известно, чего женщина хочет, когда ей вдруг жить захочется. Шпильки, узкая юбка да крашеные волосы. Наверняка за всем этим какой-нибудь пижон кроется, за всеми этими разговорчиками — какой-нибудь пижон с газончиком. Вот выбью ей его из головы, и все будет в порядке. Любовь! Как будто на свете нет вещей поважнее. Как будто мы можем делать то, что нам хочется. Захочется тебе любви, давай, вперед, оглядывайся, вынюхивай вокруг, пока не вынюхаешь эту любовь, а потом повались в чужую постель. Поиск увенчался успехом. Все время вперед с поднятым песьим носом. С оттопыренным сучьим задом. Вот это да, вот это настоящая жизнь.

— Ты крепко его держишь?

— Что, сынок?

— Да поезд.

— Не беспокойся.

— Я не хочу, чтобы с ним что-нибудь случилось. Держи его крепко.

— Не бойся.

И через минуту:

— Я вижу автобус. И «татру». И сколько народу!

И отец увидел толпу людей, все больше знакомых. Они стояли на тротуаре плотно друг к другу и смотрели, как милиция меряет шоссе и обозначает что-то белыми линиями.

Каролко спросил:

— Они все ждут автобуса?

— Нет, это какая-то авария.

— Почему авария?

— Ну, просто авария. Машины столкнулись, или еще что-нибудь. Катастрофа…

— Катастрофа, — сказал Каролко радостно. — Катастрофу я еще не видел.

— Это не для детей.

— А я хочу. Хочу посмотреть на катастрофу.

По мере того как они приближались к толпе, ему все больше становилось не по себе. Как будто кто-то показывал на него. Люди по одному переставали смотреть на работу милиции, и — да, точно, смотрели на него. Он глянул на свою форму — нет, все в порядке. Так в чем же дело? Почему все на меня смотрят? И вдруг у него кольнуло под сердцем: Геленка. Да нет, это невозможно. Геленка умная, осторожная девочка. Он видел, как она сидит за книжками: сутулые плечи, короткие каштановые волосы падают на лоб. Умная, послушная девочка — но у нее уже своя самостоятельная жизнь. Она отдалилась от него, или он от нее отдалился? Он с ужасом вспомнил взгляд, которым она посмотрела на него ночью: враждебный, да, ненавидящий взгляд.

На тротуаре было тесно, но он пробирался сквозь толпу совсем легко, люди расступались перед ним. Все смотрели на него, но никто не взглянул ему в глаза. Он очутился внутри круга. И облегченно вздохнул. Да нет, нет там ничего, что он себе выдумывает? Какая-то авария. Милиционеры рисуют свои линии. Но на мостовой кровь. Да, это кровь. А вот стоит Краличка. Что ей от него надо? Она что-то подаст ему. Что это?

— Он выпал у нее из сумки, — сказала Краличка.

— Что это? — он ничего не понимал. Боялся понять. И отводил руку от ключа, как от чего-то очень опасного.

— Ключ от дома, — сказала Краличка. — Он выпал у нее из сумки, когда ее это, когда ее сшибли. Бедняжка, только вот… — и она приложила фартук к глазам.

Краличка всунула ему ключ в руку и куда-то исчезла. Они стояли в тишине, даже Каролко притих, вытаращив глаза на милиционеров. Он оглянулся на стоящих вокруг и увидел, как их взгляды избегают его. Что они все, с ума сошли? Ведь это невозможно.

Геленка всегда была такая осторожная. Он может гордиться своей дочерью, сказала ему учительница, когда он в последний раз был на родительском собрании, когда это было? Да, он знал, что может гордиться ею. Почему — бедняжка? Эта глупая болтушка Краличка каждой небылице верит.

Потом к нему подошел заросший щетиной парень в старой кожаной куртке, с замасленными руками. Он мял эти руки и, глядя на них, сказал:

— Вы отец?

— Что?

— Я не хотел, — мямлил парень, все время глядя на руки. Потом вдруг резко поднял голову. — Я… не хотел… я не мог. — Он закрыл лицо руками и начал всхлипывать. Это был отчаянный плач мужчины: все пропало. И тогда он понял, что это правда.

Каролко вдруг заплакал и закричал:

— Не хочу этого дядю. Я его не люблю. — Видимо, он испугался обросшего шофера.

Мне надо идти. Только — куда? Геленку отвезли в больницу, наверно, та самая скорая. Мне надо идти в больницу. Ее отвезли, в этом надежда. В этом пронзительном завывании. Зачем скорой так завывать, если Геленка умерла? Значит, она не умерла, слава богу, все еще можно исправить.

Что все? Все, все, все. Уже никогда я не допущу, чтобы она смотрела на меня так, как вчера. Никогда я этого не допущу. Клянусь, клянусь всем. Всем, что я люблю, глазами детей своих.

Снова откуда-то появилась Краличка.

— Он может побыть у нас, пока вы туда съездите. — Она показала на ревущего Каролко.

— Я хочу домой, — ревел Каролко. — Мама, мама.

Краличка потихоньку, но так, чтоб было слышно, вздохнула.

— Да где ж сейчас твою маму найдешь?

Он обернулся. Круг перед ним расступился. Каролко перестал реветь так же неожиданно, как и начал. На приступке сидела Ката. Она сидела, согнувшись, как будто у нее болел живот. Ката встала и подошла к нему. Потом тихо сказала:

— Я могу взять его, если вам его некуда деть.

— Да, — сказал Каролко. — Я хочу идти с ней.

Отец поставил его на землю. И только после этого почувствовал слабость. Кто-то остановил машину. Добрые люди. Добрые люди везде найдутся. Они появляются везде, где случается несчастье. А я несчастен, разве можно быть несчастнее меня? Сейчас все зависит от того, застану ли я ее… Как это говорится? Застану ли в живых. Умер после доставки в больницу. Несмотря на быструю доставку. Несмотря на немедленную медицинскую помощь. После доставки в больницу скончался от ран. Но ведь это невозможно. Как может умереть Геленка? Какой в этом смысл? Какой смысл после этого будет иметь вся его жизнь?

В проходной его остановил вахтер.

— Вы куда так летите, товарищ? Часы посещения кончились.

— Эта девочка, — сказал он. — Ее только что привезли.

— Ах, эта, — сказал вахтер. — Ох уж эти машины.

Потом он куда-то звонил. Закрыл окошечко и звонил. Это был очень важный вахтер. Он не хотел, чтобы кто-нибудь вмешивался в круг его обязанностей. Окошечко открылось.

— Она в хирургии, товарищ.

— Ее, видно, будут оперировать. Чем ее сбило?

— Грузовиком. Вы меня пустите?

— Ох уж эти машины, — сказал вахтер. А потом добавил: — Что вам там делать? Раз ее оперируют?

— Я должен быть там. Должен, понимаете?

— Да, понимаю. Всем сразу туда надо. Вот только поможет ли это кому? Поможет?

— Не знаю. Но я там должен быть. Прошу вас — Он был готов встать на колени. Готов был обещать этому, как ему казалось, бесчувственному, похожему на моржа лицу, все, что угодно.

Вахтер недовольно повел усами.

— Первая дверь направо, — сказал он. И проворчал: — А попадет за это мне.

Он проник лишь в коридор хирургического отделения. Там как раз шел обход. По коридору туда-сюда сновала медсестра. Ему никого не удавалось остановить, всем было некогда. Он сел на лавочку под окном. Слабость навалилась на него. Большие стеклянные, выкрашенные белой краской двери перегораживали весь коридор. Это был вход в операционную. Ее, наверно, будут оперировать, сказал этот мужик, похожий на моржа. Но сейчас, по-видимому, никого не оперируют. Когда идет операция, над дверьми светится предупредительная лампочка. Он никогда не видел вблизи, как оперируют. Его оперировали, удаляли пулю, которая застряла между третьим и четвертым ребром. Но это были пустяки, как будто зуб вырывали, пуля оказалась совсем на поверхности. Его даже не усыпляли, он лежал на животе и только на минутку закрыл глаза. Но она, она, моя девочка. Девочка моя. Никогда себе не прощу, девочка моя. Чего я себе не прощу? Только бы нам уйти отсюда. Только чтоб ты у меня осталась. С этого дня все было бы по-другому, все наладилось бы. Он чувствовал в эту минуту, что с этого дня все будет иметь другой, более глубокий смысл. Мы все будем добры друг к другу. Мы будем прощать и любить друг друга. Человеку нужна любовь. Он должен кому-то посвятить себя. Иначе жизнь не имеет смысла. Если нам нечему себя посвятить. Мы посвятим себя — чему мы себя посвятим? Посвятим себя работе. Но работа для меня давно уже лишь обязанность. Когда-то, действительно, когда-то я получал радость от работы, от себя, были награды, парады. Я принимал полковое знамя. Лучшие годы моей жизни. Когда родилась Геленка, я дежурил по гарнизону. И всю ночь висел на телефоне. Почему дети рождаются ночью? И Каролко родился ночью. Но это уже были не лучшие годы. Тогда меня уже списали, старый состав перевели на запасной путь. На мертвую колею. Все давно знают, что этот состав уже никуда не тронется. Кое-кто про него совсем забыл. Привыкли, что он стоит там, и всем кажется, что он стоял там бог знает с каких времен. Никому и в голову не приходит дать ему ход.

Напротив открылись двери. Из них вышли один, двое, трое, четверо в белых халатах. Он вскочил. И схватил за рукав одного из них.

— Простите, — начал он жалобно. — Я — отец.

Лицо того, к которому он обратился, было гладким и белым. Только вокруг глаз много морщин. Это придавало ему добродушное выражение, хотя сами глаза смотрели спокойно и безучастно.

— Чей отец?

Начальственное лицо вопросительно оглянулось на остальные белые халаты.

— Отец. Той девочки, что привезли.

— А-а.

Врач сделал знак глазами остальным халатам, и они отошли в сторону.

Теперь он видел глаза вблизи, и ему казалось, что они живут самостоятельной жизнью, что они отделены от общей добродушной внешности. И неумолимы.

— Вы — солдат, — сказал врач. — А я не люблю врать.

— Да.

— Плохо дело.

— Очень?

— Очень. Внутреннее кровоизлияние.

— Так значит, — у него прервалось дыхание. — Значит, нет надежды?

— Пока она жива, надежда есть. Это наш принцип. Сделаем все, что возможно. Но утешать вас не хочу.

— Я понимаю, — сказал он. Но он ничего не понимал. Что предлагают ему эти неумолимые глаза? Зачем ему утешения? Не надо ему никаких утешений. Ему нужна только его девочка.

Врач подвел его к кровати.

— Она без сознания. Еще не пришла в себя, — сказал он.

Он представлял себе что-то окровавленное и изуродованное. А у Геленки было обычное лицо, только чуть бледнее. Бровь над правым глазом была залеплена пластырем. Но ведь не может же быть ничего страшного. Наверняка, все ошибаются. Девочка спит, а потом проснется. И улыбнется ему. Она никогда уже не посмотрит на него так, как в прошлую ночь. Теперь все будет иначе. Но когда он склонился к ее лицу, ему показалось, что за бледностью просвечивает синева. И не почувствовав дыхания, испугался.

— Это глубокий шок, — сказал врач. — Похоже на смерть.

Да, смерть. Сон, подобный смерти. Предсмертный сон.

— Вы будете… будете что-нибудь делать?

— Да, — ответил врач, — Сделаем все возможное. — Он посмотрел на часы, потом сказал:

— Вам бы надо пойти пройтись, товарищ майор. Ведь вы разумный человек. Пойдите к близким. У вас же есть кто-нибудь близкий.

— Да. Я не знаю.

Он посмотрел в глаза врачу собачьим, умоляющим взглядом. Нет, это были не неумолимые глаза. Все-таки они были добрыми и сочувствующими. Сделаем все, что можем. Да только, ох, всего-то мы не можем. Мы люди, а это значит, что мы не всесильны. У Геленки дрогнули веки. Вздох? Да, это был вздох. Она жива. Пока она жива, есть надежда. Он пальцами дотронулся до ее щеки. Щека была необыкновенно нежная.

— Пошли, — сказал врач.

В коридоре он еще раз посмотрел на часы:

— У вас есть телефон? Позвоните через два часа.

— Я лучше приду.

Он вышел и покачнулся. Нельзя — в форме нельзя идти шатаясь. А как можно переживать горе тем, кто в форме? В форме надо переживать горе мужественно. Интересно, кто выдумал эти глупые правила. Почему человеку не выть по-звериному, если он просто не может не выть? Сейчас бы мне на фронт. Да только нет сейчас никакого фронта. Да, тогда было легче. Умирать и смотреть, как умирают другие — это была будничная вещь. Раз ты солдат — терпи. Раз ты солдат — умирай. Так было и будет всегда. Тогда у нас еще не появились дети. Мы не знали, что это значит — посвятить себя кому-то. У нас была только любовь. И мы становились сентиментальны, когда наступали сумерки. Но мы не любили по-настоящему. Мы не жертвовали друг для друга — любовь была как бы частью снаряжения и обмундирования. Как ремень. Она существовала только для того, чтобы, кроме ненависти, что-то связывало нас.

Куда ему броситься? Что делать? У вас есть кто-нибудь близкий, спросил этот врач. Конечно, Каролко. Но это еще не человек. Это кто-то, кто только будет им. Сейчас ему совсем не хотелось быть с Каролко, наоборот, он даже почувствовал к нему неприязнь. Еще у него есть друзья. Фронтовые — с ними он встречается от случая к случаю, это уже как водится, выпьют, вспомнят про былое. Ограниченный круг воспоминаний, который не имеет ничего общего с теперешней жизнью. Пенсионеры в парке на солнышке. Есть у него приятели, которым он может рассказать анекдот или поменяться дежурством. Или поиграть в карты. Близкие они люди или нет? Мама, но она далеко. Она бы все поняла, она любит Геленку. С мамой он мог бы завыть как зверь, для нее он не стареющий майор, выплачься, сыночек. И еще есть она, эта, уж не знаю, как ее и назвать. Где она вообще может быть? В парикмахерской, у портнихи, в кафе? Или с каким-нибудь ухажером? Недавно пришла домой в грязных туфлях, хотя в городе грязи не было. Где ты была и тебе какое дело. Вот и весь разговор. Точка.

Он все шел и шел. Смеркалось. Ранняя осень, бабье лето. На тротуарах полно народу. Никто ничего не знает друг про друга. Никто никому не может помочь. Каждый одинок в этих людских джунглях. Он понял, что обошел огромный круг и возвращается к больнице. Так уж видно и должно быть. Морж-вахтер опять позвонил куда-то.

— Ее как раз повезли.

— Куда повезли?

— В операционную. Куда же еще, в операционную.

Он снова вышел. Куда идти? Где найти близкого человека? Да и зачем ему близкий человек, когда оперируют его девочку? Его девочка единственный близкий человек на всем белом свете. Единственный, который ему действительно дорог. Теперь он понимал это. Из темноты появилась чья-то фигура.

— Товарищ Шуян!

Кто это? А, помню. Учительница. Сухая старая дева. Неприятная внешне, такое впечатление, будто в ней что-то шуршит и скрипит.

— Я узнала, — сказала учительница. — Я пришла. — Остальные слова она проглотила.

— Да.

— Меня не пустили наверх.

— Да.

— Такая способная девочка. О, боже мой, — сказала учительница и заплакала.

Он повернулся и побежал от нее. Почему она оплакивает Геленку? Ведь Геленка еще не умерла. Его девочка еще жива. Ее как раз повезли в операционную. Пока она жива, есть надежда… Пока живем — надеемся. Пока есть надежда — мы живы. Надо доверять медицине. В последнее время медицина прекрасно развивается. Господи, что за глупость. Почему прекрасно? Он торопился, почти бежал. И вдруг заметил, что приближается к дому. Конечно, надо посмотреть, как там Каролко. Надо его накормить и уложить спать. Ведь жизнь не остановилась. Жизнь ни из-за кого не останавливается. Она проходит над нашими головами, над нашими мучениями. Домучиваемая до смерти.

Дома горел свет. Каролко уже спал. Она сидела в спальне, у телефона. Не звонила, а просто неподвижно сидела у телефона и даже не повернула голову, когда он вошел. Она была еще в плаще, руки бессильно свешивались вдоль ручек кресла. А лицо — лицо было старым, пепельно-серым и помятым. Лицо скорбящей матери. Несмотря на все, она все-таки мать. С этим, видно, ничего не поделаешь, это ярмо так просто не сбросишь. Она мать и поэтому страдает. Восемнадцать лет. Лучшие годы жизни. Ему вдруг стало ее жалко.

— Гела.

Она посмотрела на него сухими глазами. И ничего не сказала, ей и не надо было ничего говорить. Ненавижу тебя, до самой смерти тебя буду ненавидеть. Не могу дышать с тобой одним воздухом. Это ты, ты во всем виноват. Никогда, никогда. Она смотрела на него как сумасшедшая. Он не мог выдержать взгляд этих полусумасшедших глаз. Опустил голову и посмотрел на ее туфли, да, они опять были в грязи. Шатаются с каким-нибудь юнцом по роще и держатся за руки, интересно, они держатся за руки? Как смешно. Она боится вины, поэтому сама обвиняет меня. Это — это конец. Ему стало стыдно, ведь только что он пожалел ее. Сука. Сука. Он повернулся и ушел.

Он долго ходил — где ходил? Потом он никак не мог вспомнить. Иногда смотрел на часы. Боялся перепутать время. Врач сказал через два часа, но когда он это сказал? Ему казалось, что с тех пор прошло, по крайней мере, столетие. Он хотел прийти вовремя, это было очень важно для него.

Лицо моржа в окошке выглядело почти как привидение.

— Так вот, — сказал вахтер. — Эта девочка…

— Да.

— Эта девочка, как это… Умерла она. Еще до операции. На столе.

— А… да.

— Вот сумка, ее из отделения прислали. И восемнадцать крон. Посмотрите. — А потом добавил: — Ох уж эти машины.

Отец автоматически взял сумку. Сделал несколько шагов. Боль надо переносить мужественно. Мужественно, мужественно. Какое необыкновенно глупое слово. Он подумал: служебный револьвер. Потом подумал: Каролко. Горели фонари, по асфальту тихо скользили машины. Люди гуляли по тротуарам. Был один из последних теплых вечеров. Из больничного скверика раздался молодой смех.


Перевод О. Гуреевой.

КТО ШАГАЕТ ПО ДОРОГЕ

Девочка заболела внезапно. Еще утром она весело лопотала, болтала кривыми ножками. К вечеру появился жар. Лежала она, притихшая до жалости, даже головку не могла повернуть. Мать только повторяла: «Анка, солнышко мое». Показывала деревянного раскрашенного петушка. Глазки девочки на миг останавливались на игрушке, на миг оживали, но тут же становились безразличными. Бабушка неотрывно следила за девочкой опытным, знающим взглядом. Горит, бедняжка, так и пышет от нее жаром, как от печки. Положили компрессы: снизу горячий, сверху холодный. Жар не спадал, девочка по-прежнему лежала пластом, как мертвая, уж и плакать не было сил. Градусника в доме не было, но достаточно было рукой коснуться лобика: он пылал. Мать, совсем еще молодая — девочка ее первый ребенок, — не знала, что делать, лишь заламывала руки и плакала. Дед не в силах был на это смотреть и отправился за советом и помощью к соседям — ближайшие жили более чем в километре. Пришла соседка, искушенная в таких делах, порой принимавшая роды. Но и она ничем не смогла помочь. Приложила руку к лобику, перевернула малышку, постучала по спинке пальцами — видела, так делает доктор. Только на то ее и хватило, что переменить компрессы: снизу холодный, сверху горячий — так она привыкла. Ребенку от этого легче не стало. Тогда все уселись, стали советоваться: нести ли девочку в город? До города далеко — шестнадцать километров. До ближайшей остановки автобуса — пять с лишним. А сегодня суббота, последний автобус отходит часов около шести. Пока судили-рядили, немало времени прошло, уж и речи быть не могло, чтобы успеть на автобус. Оставалось сидеть и ждать хозяина. Он должен был приехать как раз этим автобусом. Работал он в городе на большой лесопилке. Мать, хоть и не совсем еще успокоилась, почувствовала все же облегчение. Соседка уговаривала ее, как уговаривают в таких случаях: ничего, мол, все дети так — поболеют да выздоровеют, незачем о плохом думать. Вот она сама — уж на что опытная мать, четверых растила, такие хворые были, думала, что не выживут, а теперь здоровенные как дубы. В половине седьмого соседка ушла: пора было доить корову. Мать тоже занялась домашними делами. Около семи пришел отец. Тоже дотронулся до лобика малышки, которую очень любил. И рассердился, что не отнесли ее в город. Все сразу заговорили словами соседки: с детьми-де всегда так, поболеют и выздоровеют, не надо о плохом думать. Наскоро проглотив ужин, отец подсел к маленькой. Менял ей компрессы — большего и он не мог сделать. И тихо, про себя ругался: проклятый дом, даже градусника нет. Проклятая жизнь. Подожгу когда-нибудь этот дом. Около восьми девочка начала задыхаться. Было видно, как трудно ей дышать, — каждый вздох давался ей с трудом, требуя усилий ее крошечного тельца.

Отец не мог больше смотреть на эти мучения. Оделся, запеленал девочку, закутал в серое одеяло. Дед спросил: «Куда это ты на ночь глядя?» — «Ничего, — ответил он. — Может, повезет, кто-нибудь подбросит. Что же, так вот и смотреть, как дитя умирает? Проклятая жизнь», — сказал он громче и сплюнул. Мать и бабка стояли перед домом, он слышал их причитания и плач до тех пор, пока не сбежал в долину. Идти было легко. Девочка почти ничего не весила. И он привык к быстрой ходьбе, и дорогу эту дважды на дню проделывал, к автобусу и обратно… Он знал здесь каждый ухаб, каждый камешек, шел уверенно, несмотря на сгустившуюся тьму. Каждые сто метров останавливался, осторожно приподнимал уголок одеяла, прислушивался: еще дышит. И чтобы легче шагалось, ругался не переставая. Проклинал себя за глупость — зачем пять лет назад польстился на имущество, совсем ему не нужное… Зачем поставил на том проклятом лазе[8] новый дом, сколько все наломались! Проклинал жену, темную бабу, даже градусника не завела, ни в чем не смыслит… Но ругался он так только для виду, а в душе его рос страх за малютку — очень он ее любил; она родилась после пяти лет супружества, когда они уже не очень-то и надеялись. Вот так же нес он новорожденную дочку (заставил жену рожать в городе, в родильном доме), тогда он был немного навеселе, и радостно шагалось ему на лаз, в новый дом.

Наконец-то шоссе. У автобусной будки он остановился, по многолетней привычке ноги остановились сами. Раскутал малышку, приподнял, чтоб ей легче дышалось, приложил ухо к грудке — в ней пищало, как пищат выпавшие весной из гнезда птенцы. Только бы повезло, вздохнул он и пустился дальше — на большом протяжении шоссе здесь шло под гору. Он почти бежал — и страх его подхлестывал, и дорога шла под уклон. Проехала машина, встречная, ему и в голову не пришло, что можно попросить шофера повернуть. Но километра через два сзади послышался рокот мотора. Он сошел на обочину, но так, чтобы его увидели в свете фар: одной рукой прижимая к себе дочку, неловко взмахнул другой — не умел он машины останавливать. Это был грузовик, он мчался под гору и потому казался огромным; грузовик просвистел, прогромыхал мимо, оставив после себя вонь выхлопных газов. Отец хотел было выругаться, да подумал: «Может, не заметили меня, сам виноват. Надо остановиться поближе».


Его, конечно, заметили. И шофер, и пассажир. Они переглянулись и тут же поняли друг друга — шофер даже не притормозил. Они понимали друг друга с одного взгляда: старые приятели, кумовья. Кум-пассажир строил себе дом и раздобыл «левое» строительное железо, а кум-шофер везтеперь это «левое» железо под покровом темноты. Шофер разглядел только взмахнувшую руку и шляпу, какие носят хуторяне с лазов — конечно, надо бы остановиться, он бы и остановился, если б не особые обстоятельства, ведь в таких делах лишние свидетели ни к чему. Ибо черт не дремлет, а у них на базе за «левые» ездки шкуру спускают. Здорово бы ему всыпали! Да и ничего серьезного тут, конечно, не было, просто подвыпивший хуторянин опоздал на автобус, ноги его не держат, вот и просится подвезти. Ну что тут может быть серьезного? Стало быть, все в порядке, а если в душе и застряла маленькая колючка укора, то и она вскоре исчезла — надо было внимательно следить за дорогой, приближался поворот. Кум-пассажир яснее разглядел машущего человека — тот стоял с его стороны. Разглядел и то, что человек держал в руках какой-то сверток, и в свете фар ему даже почудилось, будто лицо человека было искажено страданием. Но он тут же сказал себе, что это просто обман зрения — как можно на такой скорости, когда свет фар лишь скользнул по лицу, разобрать его выражение? Впрочем, он не стал бы останавливаться, даже если бы человек лежал поперек дороги. Кум-пассажир решился на такое дело впервые, и вот уже целый час, погрузив железо, трясся от страха — скорей бы домой, скорей, скорей разгрузиться и кончить дело. И когда, переглянувшись с кумом, увидел, что их мысли совпадают — облегченно вздохнул. И больше не вспоминал о человеке на дороге. Забыл о нем думать, ему даже не надо было принуждать себя: так был полон собственным страхом.

«Анечка… Радость моя единственная…» — бормотал отец, сам не понимая, что говорит. Ему показалось, что девочка уже не дышит, он встряхнул ее и только после этого услышал тоненький, жалобный писк. Господи, скорей, скорей… Быть может, она все-таки выдержит, даже если ему не повезет и никто их не подбросит… Надо только идти быстрее. Ага, вот и школа. Может, постучать? У пана учителя есть мотоцикл. Но в окнах темно, наверное, ушли в город, конечно, ведь нынче суббота, а по субботам они ходят в кино. «Черт бы ее побрал — такую жизнь! — выругался отец. — Уж коли беда, так со всех сторон… Учитель бы помог, он человек хороший, я знаю, вместе работали в Национальном комитете. Сколько же еще осталось? Километров восемь… Если бегом — буду через час, только бы продержалась моя маленькая, радость моя». Он пустился бегом. В ушах у него шумело, почудился шум мотора, но дорога была пустынна. Он про-бежал уже километра два, когда из-за поворота вдруг вынеслась машина. Он бежал по середине шоссе, инстинктивно отскочил к обочине и тотчас поднял руку. Скрипнули тормоза, машина замедлила ход — блеснула надежда, но машина снова прибавила скорость. «Господи, — подумал отец, — опять я не то сделал, меня не поняли… Что же теперь?» И не зная, что можно сделать еще, снова бросился бежать.


В машине, которая чуть не сбила его, ехал начальник сельскохозяйственного отдела района. Он ездил инструктировать кооператив в горах, с которым не знали, что делать. Правда, он тоже ничего дельного не придумал, и это не давало ему покоя, он и теперь не мог отвлечься от мыслей — всякая половинчатость, всякое незаконченное дело человека в хорошем смысле слова педантичного, его глубоко удручали. Он злился на себя, устал — целый день на ногах — и был раздражен, ночью опять предстояло ехать в область на срочное совещание. Дома снова будет крик, упреки, дети, мол, растут, как деревья в лесу, и жизнь сразу ему опротивела. Он заметил посреди дороги человека и от страха зажмурился — а ну как собьют его — открыл глаза, когда только опасность миновала. Но что-то беспокоило его, он старался понять, что именно, и через несколько мгновений понял: у того человека в руках был какой-то сверток. Этот сверток ему что-то напоминал. Ну, конечно, это ребенок, закутанный в одеяло — такое же одеяло, как то, в каком провели свой первый год и они — он и его братья. Начальник спросил шофера:

— Что это было?

— Что? Тот тип? Какой-нибудь пьяница.

— Он что-то нес? Вы не обратили внимание?

— Ну и что? Может, и нес.

— Похоже, ребенка. Не обратили внимание? Завернутого в одеяльце.

— Ну и что, если ребенка? Это его дело.

— Может, ребенок болен, — нерешительно сказал начальник.

— Его дело, — грубо ответил шофер.

Шофер не любил начальника за то, что тот таскает его до полного изнеможения. А сейчас он сердит на него потому, что по субботам шофер обычно играет в карты, а начальник как назло задержал его, и пулька сорвалась. Начальник задумался. «Определенно это больной ребенок», — повторял он про себя. И вдруг его словно осенило, он даже хлопнул себя по лбу. Почти закричал:

— Да ведь тот человек бежал! Чего бы ему иначе бежать?

— Чепуха, — сказал шофер. — Приснилось вам.

— Не приснилось. Я точно знаю.

И просительным тоном произнес:

— Надо бы остановиться… И вернуться.

— И не подумаю.

Начальник хотел было настоять на своем, но он хорошо знал шофера, его не упросишь. Да у него и самого не было лишнего времени. Может, ему и впрямь все это показалось. Впереди уже сверкали, переливаясь, огни города. Он не мог задерживаться. Не было времени. Было бы роскошью думать о человеке, оставшемся на пустынной дороге. Надо еще заехать в секретариат. Договориться насчет завтрашнего совещания. Подготовить материалы. На минутку домой, взглянуть хотя бы на спящих детей. Нет, жизнь не знает никаких сантиментов, исключает их неумолимо. Никаких детских одеялец. Глупости. Может, все это ему только показалось. Да и шофер пробормотал:

— Из-за такой ерунды. И не подумаю.

И вдруг у шофера мелькнуло — может, все-таки надо было остановиться?


Лес шумел, из-за туч порой выглядывал месяц. Дорога темная — по обеим сторонам высокие ели. Тянет осенней сыростью от мха. Все знакомо и близко, все помогает шагать. Больше отец не останавливался. Теперь он поставил все на одну карту: на свои ноги, на легкие, на сильно бьющееся сердце. По мере того как сокращалось расстояние, уменьшался и страх. Может, на его счастье, малышка все-таки выдержит. Он уж и не надеялся ни на чью помощь. Он верил в свои силы и еще в какую-то смутную справедливость: девочка должна выдержать — ведь ее спасает тот, кто так сильно ее любит. Он не слышал ее, но чувствовал, что она еще жива. И верил — как только дойдет до города, до больницы, все будет в порядке: он беспредельно доверял врачам. Его родного брата спасли в той самой больнице: его покалечило, придавив деревом, он почти истек кровью, а это ведь куда хуже, чем какое-то детское воспаление легких. В детском отделении есть знакомый доктор, тот самый, что помог малышке появиться на свет. У него такие заботливые и добрые глаза. И не взял ничего, кроме бутылки сливовицы. Только бы добраться до города, до больницы, там все будет в порядке. Сколько еще? Ага, вот уже и Осадка, отсюда не больше пяти километров. Надо только прибавить шагу, не щадить ни ног, ни легких. За Осадкой его обогнал «Спартак». Отец помахал, уже не надеясь, лишь бы не упустить хоть малейшую возможность. Водитель притормозил, высунулся из окна, показал назад — в машине не было места.


За рулем сидел директор лесного хозяйства, молодой еще инженер. Машина была его собственная — взял в приданое за женой. Сзади сидели два элегантных сотрудника лесного хозяйства, между ними — барышня из канцелярии директора. Другая барышня, бухгалтер сектора эксплуатации, сидела впереди. Дело в том, что директорская жена уехала к родным, которых навещала регулярно. Они жили на другом конце Словакии, так что она будет отсутствовать самое малое дня три, и все хозяйство месяцами с радостным предвкушением ждало этих трех дней. Жена директора была тупа, сварлива и ревнива. Директор же, напротив, был человек сердечный, дружелюбный и компанейский. В машине стоял галдеж. Днем они пекли на углях форель, выпили немного водки и вина, и, когда ничего уже не осталось, двинулись в город. Они были веселы, как и положено людям, выпущенным на свободу. Девицу из канцелярии тискали, время от времени она взвизгивала. Бухгалтерша была серьезна: она смертельно влюблена в директора — смертельно, стало быть, безнадежно. А сейчас перед ней как будто блеснула надежда. Поэтому она сидела ни жива ни мертва, смотрела прямо перед собой, сжимая на коленях потные руки. Когда директор высунулся из окна и что-то прокричал, один из молодых людей спросил:

— Кто это был?

— Какой-то хуторской, — ответил директор и добавил: — Ребенка нес.

— Ребенка, — сострадательно сказала девица из канцелярии. — Наверное, в больницу нес.

Директор пожал плечами:

— Куда его ткнешь? Машина и так перегружена.

— Да вот хоть Юльке на колени, — сказал молодой сотрудник. — Она это любит — чтоб парень на коленях, ха-ха-ха!

Он ущипнул ее, барышня запищала.

— Чего это мне? — спросила она. — Почему не Геде?

Директор сказал значительно:

— Геда не такая.

Геда молчала. Там, сзади, снова тискали, пищали и орали. А директор тихонько спросил:

— Вы ведь не такая, Геда?

Она ответила еще тише:

— Вы сами знаете, какая я.

Директор немного сбавил газ и, держа руль левой рукой, опустил правую на сиденье и все подвигал, пока она не коснулась Гединого бедра.

— Да, — сказала он, — кажется, знаю.


Теперь отец брел медленнее — дорога пошла в гору. Он тяжело дышал, чувствовалась усталость. Ничего не поделаешь, ноги его привыкли проходить за день не больше десяти километров, да и то неторопливым шагом. Марафонцем он отнюдь не был. Но это и хорошо, что ему приходилось преодолевать усталость: не думал он тогда ни о чем другом, и ему казалось, что чем больше он будет напрягать силы, тем вернее будет награда. Впрочем, до цели уже недалеко. Только на горку подняться, и он увидит огни города. Потом еще пробежать километра два, пересечь железную дорогу, а там и больница. Только бы девочку приняли сразу. Только бы не возникло никаких препятствий. Нет, в беде об этом не надо думать. Бежать, чтоб уморить беду. Надо только быстрее идти, потом — бегом с горки, и мы уйдем от беды. Малышка будет жить. Он еще вырежет ей из дерева много игрушек, сколько она захочет; вырезать-то он мастер, может сделать игрушку получше, чем в магазинах. Это он вырезал ей петушка, сам раскрасил, и дочка этого петушка полюбила, из рук выпускать не хотела, даже засыпала с ним. Только выдержи, моя радость, жизнь моя, выдержи еще несколько минут. Он уже не разворачивал ее, уже нельзя было останавливаться, теперь важна была каждая минута, он это чувствовал. Когда он поднялся на горку, его догнала машина. И едва он поднял руку, машина остановилась.


Это был таксист. Он открыл дверцу и помог отцу сесть. Сразу все понял, спросил:

— В больницу?

— Да. Прошу вас.

— Откуда?

— С Мариного лаза.

— Фью, — присвистнул шофер, — и оттуда все пешком?

— Пешком.

— Машин не было?

— Были.

— И не остановились. — Шофер покачал головой. — Ну и люди!

Таксист был человек уже старый, седые волосы острижены под ежик. Разговаривая, он не отрывал взгляда от дороги, видно, зрение было уже неважное. Помолчав, спросил:

— Что с ребенком?

— Жар. Задыхается.

Таксист прибавил газу. Огни города быстро приближались. Машина прогромыхала перед поднятым шлагбаумом, дребезжа, будто состояла из тысячи разрозненных деталей. Повернули направо, поехали по тихой улице с новыми домами. Таксист сказал:

— Что-то его не слышно.

— Тихая она. Еле дышит.

— Это девочка?

— Дочка. Единственная.

Голос отца дрогнул. Все время, пока они ехали в машине, он чувствовал: происходит нечто непоправимое. Он держал дочку очень бережно, чтобы она даже толчка не почувствовала, но вместе с тем словно понимал, что эта осторожность уже ни к чему. Что она не нужна. Что это уже случилось. Боже милосердный, вздыхал отец, радость моя единственная. И боялся взглянуть на малышку, боялся убедиться. Таксист круто свернул и затормозил: они были у ворот больницы. Ворота в этот момент открылись, из них выехала карета «скорой» помощи, и таксист без задержки въехал в широкий двор с цветочными клумбами. Остановился у приемного покоя.

— Приехали, — сказал он.

Отец хотел открыть дверцу, но руки его тряслись. Таксист обежал вокруг машины и помог ему выйти. В тусклом свете шофер увидел лицо девочки — оно было пепельного цвета.

— Что-то слишком уж она тихая, — произнес он скорее про себя.

— Что вы говорите? — спросил отец.

— Ничего. Идемте за мной.

Медсестра в приемном покое распеленала малышку. Врач склонился над ней. Приложил ухо к сердечку. Долго смотрел ей в глаза. Отец со шляпой в руках стоял в передней, таксист сел на скамейку, провел рукой по ежику волос и с удивлением обнаружил, что вспотел. Отец ни о чем не думал, только чувствовал, как слабеют ноги. Пришлось прислониться к двери.

— Садитесь, — сказал таксист, — вы же устали. А это может затянуться.

Отец медленно опустился на скамейку. Шофер сказал, пытаясь утешить:

— Чем дольше, тем лучше. Значит, будет порядок.

Но отец покачал головой. Не верил.

— Это хороший врач, — успокаивал его шофер.

Врач вышел в переднюю, спросил:

— Кто из вас отец? Вы?

— Да.

— Сделать ничего было нельзя. Вы привезли ее уже мертвой.

Отец раскрыл рот, но не смог ничего выговорить.

— Понимаете? Вы слишком поздно пришли.

Врач был молодой и очень сердитый. Что за люди! Являются в последнюю минуту, а то и позже!

— На пять бы минут раньше!

— Я торопился, — с трудом выдавил из себя отец. — Бежал…

— Вы зря на него кричите, — вступился таксист, — он шел пешком от самого Мариного лаза. Я подобрал его уже перед городом. А до меня проходили машины, но не останавливались. Не надо на него кричать, он ни в чем не виноват.

Только теперь врач возмутился по-настоящему:

— Но это же преступление! Неумышленное, но убийство! Я могу доказать! Пятью минутами раньше — и ребенок был бы жив! Понимаете вы это?

— Поди сыщи их теперь! — сказал таксист.

Отец спросил:

— Можно ее забрать?

— Что? А, ребенка? Нет, его отнесут в морг.

— Может, все-таки можно? — попросил отец.

Врач только теперь внимательно посмотрел на него. На мгновение глаза их встретились.

— Ничего нельзя сделать, — сказал врач мягко. — Такой порядок.

— А… увидеть можно? — с трудом выдавил из себя отец.

— Пожалуйста.

Малышка лежала на столе, глаза у нее были голубые и безмерно холодные. Грудка понемногу начала чернеть. Отец не чувствовал ничего, только какие-то тупые удары. Это башенные часы на площади пробили одиннадцать. Но отцу все чудилось, что это его бьют по голове каким-то тупым предметом. Он погладил босую ножку и вышел. Таксист ждал его. Отец спросил:

— Сколько я должен?

— Да что вы, — ответил шофер. — Не могу ли я чем-нибудь помочь?

Но, взглянув на отца, понял, что ничем ему не поможешь. Они вышли вместе. Постояли у машины. Шофер спросил:

— Куда вы теперь?

— Я?.. — У отца шумело в голове от тупых ударов. — Я подожду.

Таксист дружески положил ему руку на плечо.

— Вам бы выспаться, мил человек. Если негде, можете у меня. Мы живем вдвоем с сыном.

— Я, пожалуй, подожду.

— Нет, правда, — настаивал шофер, — вы нам не помешаете.

— Нет, я уж подожду.

Таксист вздохнул, сел в машину. Завел мотор. Отец наклонился к окошку.

— Спасибо вам.

Таксист включил скорость и тронулся с места. И сразу его охватила злость, острая, всепроникающая.

— А, чтоб вас!.. — громко выругался он. — Весь мир — сплошное дерьмо!

У ворот он еще раз оглянулся. И ясно увидел того человека. Тот стоял перед приемным покоем и мял в руке свою потрепанную шляпу.


Перевод Н. Аросевой.

СЛУЧАЙ

На Залоге кукуруза вымахала высотой метра два. Месяц таинственно пробирался сквозь широкие листья. Настоящие джунгли. Кукуруза шелестела и вздыхала, как живое существо. Ему хотелось повалиться на межу и слушать кукурузу — это его труд, его дело. Все-таки здорово быть земледельцем, видеть, как растет твой труд, как он перерастает тебя. Победоносный труд — вопреки всему. Месяц и легкий ветерок, приятный, как забытое прикосновение чьей-то руки, как воспоминание детства. И это живое шелестение и запах, ах, как пахнет земля! Мгновение покоя, ощущение полноты жизни. Лечь бы навзничь и ни о чем не думать, только дышать и дышать. Но это было бы смешно: председатель лежит животом кверху и смотрит на звезды. Он бы сам себе показался смешным, а председатель не может выглядеть смешным даже перед самим собой. Он шел по меже, садилась роса. Вдалеке мерцали огни деревни. Председатель еще раз с гордостью в душе посмотрел на кукурузные джунгли. И вот он снова нормальный человек, думает об обычных вещах: о сводке, которую он должен составить еще сегодня ночью, о распределении работы на завтра, о недостроенном коровнике, об утренней ссоре с птичницами.

Вдруг председатель услышал посторонний подозрительный звук. Он доносился издалека, может быть, ему показалось. Он был недоверчивый, по крайней мере, все это о нем говорили; критиковали его: если хочешь жить среди людей, доверяй им. Но лучше быть недоверчивым, чем потом хвататься за голову. Председатель остановился и прислушался. Конечно, кто-то ломает кукурузу. Хруст. Снова хруст. Кто-то хозяйничает в его чудесной кукурузе. Сейчас я им покажу! Сейчас я им!.. Он двинулся в ту сторону, откуда доносились подозрительные звуки, крался потихоньку, чтобы не спугнуть воров. Сейчас я им кости переломаю. Сейчас я им ребра пересчитаю. Такая чудесная кукуруза. Он скользил по меже, настороженно оглядываясь по сторонам, инстинктивно ища какое-нибудь оружие, и нашел только обломок рукоятки от мотыги. Звуки приближались, теперь он ясно слышал, как хрустит кукуруза. Он слышал даже приглушенные голоса. Звуки доносились с дорожки. Ему пришлось сойти с межи и идти по кукурузе. Вот я вам! Вот я вас! Председатель от злости готов был разорвать воров на куски. Он наткнулся на кукурузный стебель. Кукуруза затрещала, этот треск прозвучал как взрыв. Председатель остановился. Шум прекратился, наверняка его услышали. Он представил себе, как они стоят за высокой стеной кукурузы и прислушиваются точно так же, как и он сам. От злости он прикусил губу. Теперь он не сможет застать их врасплох.

Делать нечего, придется рисковать. Либо пан, либо пропал. Он побежал через кукурузу, но не очень быстро. Он жалел каждый стебель, кукуруза казалась ему живым существом. Он услышал топот бегущих ног.

— Я вас, чтоб вам провалиться! — закричал он.

Председатель выбежал на дорожку и увидел в конце ее две согнутые убегающие фигуры. На их спинах он ясно различал наполовину наполненные мешки.

— Я вам ребра переломаю! — кричал он на бегу.

Добежав до конца дорожки, он увидел, что воры садятся на велосипеды. Ведь убегут, и он даже не узнает, кто это был. В нем поднялась такая злость, что, поймай он воров, убил бы на месте. Он замахнулся обломком рукоятки и швырнул его вслед им. И сам удивился, что обломок попал в цель. Послышался звук удара, звякнул звонок на велосипеде. Один из велосипедистов свалился на землю. Председатель бросился к упавшему, но тот, о трудом поднявшись на ноги, сел на велосипед и помчался к деревне.

Председатель нашел только мешок с кукурузой. Забросив его на спину, он пошел в сторону деревни. Постепенно гнев его улегся. Он понимал: мое счастье, что я их не поймал. В таком бешенстве не знаю, чтобы я с ними сделал. А рука у меня тяжелая, как кувалда. Сколько раз я чуть было не погорел из-за своих рук. Наверное, хорошо, что они сбежали, подумаешь, пара початков. А в другой раз они не полезут. И все-таки было бы неплохо из ружья пальнуть солью пониже спины. Пришлось бы им дня два отмачивать задницы в теплой воде. Такая чудесная кукуруза. Когда же наконец люди станут людьми? Бог знает, удастся ли это вообще. Чтобы отучить людей грести к себе, нужны годы, десятилетия, а научиться этому можно в момент. Иметь, имею, имеем — это как заколдованный замок на недоступной скале. У меня вот ничего нет, только пара штанов да рубашек и — и мотоцикл. «Тебе легко живется, — сказала старая Гривначиха. — Тебе легко, сынок, бросаться добром, потому что у тебя ничего нет. Подожди, вот женишься, появятся дети…» Лучше вообще не заводить детей, чем воспитывать хапуг. Как будто детям много нужно, детям мало надо, человеку мало нужно. Старшее поколение сваливает на младшее, молодые на совсем маленьких и так во веки веков. До чего мы так дойдем? А вот женюсь, и мне ничего не будет нужно. Мариена — разумная девушка. Разумная? Ну, конечно, она любит одеваться, хочет быть красивее всех, но этого хотят, наверное, все девушки. Она любит ездить в город, любит витрины, кино, но ведь она еще очень молодая. Она сможет понять меня. Только нужен правильный подход. Мариена — хорошая девушка, немного легкомысленная, все девушки теперь слегка легкомысленные. Какой я ее воспитаю, такая она и будет. Принципы существуют для того, чтобы их придерживаться Я не могу отступить от своих принципов из-за чьих-то красивых глаз. Только будет это ох как не легко.

Около самой деревни, из тени шелковиц, кто-то посветил председателю в лицо электрическим фонариком.

— Не спеши, братец, — проговорил чей-то голос. Председатель узнал голос сторожа. — Что это ты тащишь?

Немного погодя:

— Черт подери! Председатель! Неужели и ты держишь свиней?

— Я поймал воров.

— Воров? Не может быть!

— Да, пока ты сидел в корчме.

— Я ведь только на минутку, — сказал сторож. В этом оправдании скрывалась насмешка. Сторож высмеивал всех, в том числе и себя. — Я только пива выпил.

— Знаю я твое пиво. За это время все село могут унести.

— Ну, ты скажешь, председатель. Уж такое я бы наверно, заметил.

— Надеюсь.

— А где же воры?

— Убежали. У них были велосипеды.

— Вот видишь, председатель, какая тяжелая работа у сторожа. Прибавить бы надо. Придет вор, на него закричишь, а он хоп на велосипед, и нет его. А что я могу сделать? С этой вот дубинкой. Ее-то уж точно никто не испугается. Вот ружье бы.

— И вертолет.

— Что?

— Аэроплан. Чтобы у тебя был хороший обзор.

— Точно, председатель. Вот это была бы работа. Скорее купи мне этот, как его там, а?

Да уж, с тобой договоришься. Председатель поправил мешок с кукурузой на спине. Сторожа надо сменить. Если он не сидит в корчме, то дремлет где-нибудь под кустом. Над всем насмехается. Берет процент с кражи: воруешь — ставь стакан. И еще на табачок. Только вот кого поставить на его место? Все вокруг воруют. Не бог знает, как много, гораздо меньше, чем два года назад, когда я приехал. Но совсем отучить их воровать и не мечтай. В конторе он сбросил мешок на пол и рассмотрел его при электрическом свете: нет ли какой-нибудь отметины? Метки не было, старый заплатанный мешок ничего не говорил о своем владельце. Председатель махнул рукой. В конце концов о чем речь? О паре початков кукурузы из десятигектаровых джунглей, какая чепуха. Не надо принимать это слишком близко к сердцу. Важно общее направление развития, наш рост. Еще год назад он с отвращением садился за стол составлять отчеты. Все цифры обвиняли. Теперь он мог с гордостью сказать о некоторых числах: это мой труд. Наперекор всему. Как меня тут ненавидели, когда я приехал. Как прикатил, так, мол, и укатит. На этом своем мотоцикле. Только такого нам и не хватало. Шоферня. Они помнили еще, что несколько лет назад он водил автобус. Потом его выбрали в районный комитет. А оттуда прислали сюда, ты сознательный, наведи там порядок. Он всегда был сознательный, член Союза молодежи, прошел армию, в армии ему нравилось очень. Он хотел остаться на военной службе, но только, только эти несчастные руки. Глупо подрался, как какой-нибудь деревенский щенок, его оскорбили перед девушкой на танцах, только раз ударил — и на тебе, телесные повреждения. Еле выкрутился. «Рукам воли не давай, парень, — говаривал ему отец, — иначе тебе их укоротят». А как не дать рукам воли, когда они действуют сами по себе. Кулак поднимается без всякого твоего участия. И здесь я начал наводить порядок кулаками. По крайней мере, начали меня бояться. На слова они плюют, говорить с ними по-хорошему все равно что метать бисер перед свиньями. А вот кулак — это они понимают, Конечно, рукоприкладство — не метод убеждения, что я — не знаю? Но не мог же я позволить им выжить себя, раз уж меня прислали сюда. Я сознательный, но проглотить себя я не дам. Я заставлю их стать лучше, ткну их мордой в будущее, как волов, не желающих пить. Наверху с меня спрашивают не методы, а результаты. В отчетах и сводках нет графы для методов, да и зачем? Цифры говорят сами за себя. Я поведу их к расцвету, даже если мне придется гнать их, как стадо свиней к корыту. И все-таки куплю ружье. Сменю сторожа, найду кого-нибудь со стороны. За каждый початок — соли в задницу. Я не могу ждать тысячу лет, пока они разучатся воровать. Я им руки загребущие пообломаю, это так же точно, как то, что меня зовут Палё Томко. Размышляя так, он писал: в результате самовольного ухода бригады плотников неокрашенность коровника — составит или составляет — более 50 процентов. Как будто нельзя написать нормально. Попробуй напиши нормально, и тебя не поймут. Между плотниками из подсобного хозяйства в Гойничном и руководством нашего кооператива возник конфликт по поводу оплаты труда. В результате этого мы отстаем в выполнении плана строительства. Эти плотники хотели с меня последнюю рубашку снять. Три раза в день пиво. Всякие консервы. И ром. И каждый день привозить и увозить их на тракторе. Тогда я сказал им, мол, так мы не договаривались. А они: «Ну что ж, мы можем и уйти!» И след их простыл. Что это такое? Базар, а не трудовая дисциплина. Плотники узкого профиля… А кто не узкого профиля? Тракторист нашел жену в Гойничном — и готово, ищи теперь нового тракториста. Остается принарядить девок: пусть завлекают кавалеров. Дом культуры, джазовый оркестр, пляж, стадион — вот тогда бы они приезжали сюда. И еще восьмичасовой рабочий дань и соответствующий заработок. Что еще? Еще пусковые установки для полетов на Луну. Ельна — Луна и обратно. Предприимчивый председатель умеет заинтересовать молодежь. Плевать на такую молодежь, не нужна мне такая молодежь. И даром не надо. Работа — неизбежное зло. Откуда у них это? Я тоже молодежь, тридцать с хвостиком и не жалуюсь. Лишь бы работать, как я хочу и как я могу. И вот на тебе, руки как медвежьи лапы и — топай. Топ. Топ. В результате не вовремя проведенных весенних полевых работ. Но все равно это лучше, чем сидеть в районе. Никогда не знаешь, за что ты отвечаешь. Если дела идут плохо, каждый в ответе за все. Если все в порядке, ты никому не нужен. Сидишь как в чаще, ничего не видишь. Работаешь, работаешь, а где результаты? Где-то на бумаге. Бумажки появляются и куда-то исчезают. Вот и весь результат. Некоторые, когда их посылали в кооперативы, считали это наказанием, чуть ли не ссылкой. А я хотел настоящей работы, здесь уж точно настоящая работа.

Он встал и на ходу просматривал сводку. Все в порядке, все гладко, каждое слово на своем месте. Что хотят, то и получат. Не кривим душой, но и правды не говорим. Все равно правда ни к чему, они бы там только переполошились, а помощи от них все равно не дождешься. Жди помощи только от самого себя. Он с отвращением пнул мешок с кукурузой и вышел на улицу.

Корчму напротив уже закрыли. По всей деревне светилось только несколько окон. Из трех уличных фонарей горел только один. Собака выла на луну. Сонное гнездо. Он прошел через всю деревню к шоссе. Прислушиваясь к звуку собственных шагов, он шел по середине улицы. Вдруг ему показалось, что около забора мелькнула тень: как будто кто-то избегал встречи с ним. Это чувство было ему знакомо. Всегда, когда между ним и членами кооператива происходило какое-нибудь недоразумение, деревня мгновенно наглухо закрывалась перед ним. Его окружали кольцом одиночества. Какая муха их укусила? В доме, где жили дорожные рабочие, еще горел свет. Но калитка была закрыта. Нагнувшись, чтобы отодвинуть задвижку, он с удивлением обнаружил, что калитка заперта на ключ. В чем дело? Мариена выглянула из окна, потом резко захлопнула его. Что все это значит? Ведь они не ссорились, все было в порядке. Глядя поверх калитки, он увидел, как вышла старуха с тазом в руках и р-раз! чуть не окатила его, в последнюю минуту он уклонился от потока воды. Это похоже на объявление войны или на военные действия без объявления войны.

— Не смей, — сказала старуха, стоя у двери, — переступать этот порог.

— Послушайте, мамаша. Что произошло?

— Ты такой… такой… Тьфу! Шоферюга!

Шлепая босыми ногами, она исчезла в доме. Т-так… Такого бы и самый паршивый пес не проглотил. Что они, белены объелись? Какая-нибудь сплетня. Но какая? Он перебрал в уме все, что сделал за целый день, но ему ничего не приходило в голову, он ни в чем не мог упрекнуть себя, разве что за утреннюю ссору с птичницами. Но ведь он ругался с ними почти каждое утро, в этом нет ничего необычного. Конечно, кто-нибудь мог наплести что-то Мариене, я не жил, как святой, это правда. Но ведь никто и не требует от мужчины, чтобы он жил, как святой, никогда такого не слышал. Это ужасно скучно. А если серьезно, я хотел жениться на Мариене, все выглядело так, что я женюсь на ней. Человек не может всю жизнь бегать по свету, как голодный пес с высунутым языком. А председателю не положено юбки вдовицам задирать. Собственно, тут и вдов-то нет подходящих, только такие, которым за шестьдесят. Черт их всех побери, какая муха их укусила? Ладно, завтра все выяснится. А если не выяснится, то тогда… что тогда? Ну тогда, наверно, мы с Мариеной разойдемся, она не будет первая и, надеюсь, не последняя, с кем я разойдусь. Мы ведь мужчины, разве нет? Но когда он представил себе, что он больше не увидится с Мариеной, то сразу понял, что все не так просто. Увидев ее в первый раз, он подумал: импортная девочка. Мариена выглядела так, будто ее только что перенесли сюда с какого-нибудь городского проспекта. Чуть позже он подумал: ради таких ног стоит что-нибудь предпринять. Когда у него выдавался свободный вечер, они ходили в Дубины и целовались. Хорошая девушка, очень хорошая. Хоть она и выглядит, как с обложки модного журнала, в остальном Мариена — очень хорошая девушка. Спасибо вам, отцы района, что вы изгнали меня прямо к этой девушке. А то мы искали бы друг друга тысячу лет и все равно не нашли бы. Это было бы обидно. Он дождется ее утром, когда она пойдет на работу; Мариена — счетовод в совхозе. Все выяснится, наверно, ничего страшного не произошло.

Он тихо вошел в дом. Гривначиха как будто спит. По крайней мере, света у нее нет. Ужин стоял на столе: хлеб, сало, молоко. Он только выпил молока. Потом лег, но не смог заснуть. Он услышал, как Гривначиха вышла в сени попить воды. Тогда он встал, натянул брюки, заглянул в дверь: Гривначиха ворочалась на кровати.

— Вы спите?

— Сплю.

— Говорите, что спите, а на самом деле нет.

Она не ответила, но он вошел в комнату и сел на скамью около двери. Он часто приходил к Гривначихе, всегда, когда с ним случалось какое-нибудь недоразумение.

— А меня выгнали от Мариены.

Тихо. Ни слова. Наверно, еще сердится за утро.

— Старуха, та даже на меня водой плеснула.

Гривначиха молчала. В чем дело? Ведь она никогда не умела долго сердиться. Ведь почти каждый день они ругались и всегда благополучно мирились.

— Что случилось? Вы слышали что-нибудь?

Наконец Гривначиха отозвалась:

— Слышать-то я слышала.

— А что?

Гривначиха села на кровати.

— Только не притворяйся. Передо мной не стоит притворяться.

— Ей-богу, я ничего не знаю.

— Пусть у тебя язык отсохнет, — возмутилась Гривначиха. — Чуть не убил человека и, видите ли, ничего не знает!

— Я?! Кого? Кого я мог убить?

Гривначиха покачала головой.

— А Возара кто избил? Чуть не до смерти!

— Ей-богу… Что это придумали?

— Он еще скрывает, — воскликнула Гривначиха. — Ведь есть свидетели.

Это какой-то дьявольский заговор. Свидетели! Хотят выжить меня отсюда, но это им не удастся. И когда только они успели придумать такое?

— Хотел бы я их видеть, этих свидетелей.

— Еще увидишь, на суде. На тебя в суд подадут.

— Ого-го! Я весь дрожу.

— Первый и главный свидетель — дорожный рабочий. Теперь уж точно тебя в дом не пустят, хоть на коленях проси.

Да, мои отношения с этим рабочим, отцом Мариены, оставляют желать лучшего. Он человек мрачный и пьяница к тому же. А в корчме он кричал, что, мол, не отдаст дочку этому болвану, этому шоферюге, что, мол, моя дочка годится и для королевской постели. Только дочь осрамил перед всеми. Председатель прочитал потом отцу Мариены поучительную лекцию: если вы будете трепать наши имена по корчмам, то я не посмотрю, что вы старый, и так вам врежу, что до смерти будете помнить. С тех пор они едва здороваются. Но почему отец Мариены впутался в этот заговор? Верь он не имеет никакого отношения к кооперативу.

— При чем тут отец Мариены?

— Ведь он тебя видел. Видел, как ты бьешь Возара. Эх, председатель, что ты за человек. Из-за нескольких початков готов человека убить.

Только теперь его осенило.

— Вот оно что. Так вот кто это был.

— А у Возара сейчас доктор. Говорят, его даже хотели отвезти в больницу.

— Так ему и надо. Пусть не ворует.

— Вот бессердечный! Неужели ты нисколько его не жалеешь?

— Почему я должен жалеть его? Подумаешь, дубинкой в них запустил. А он свалился с велосипеда. Вот и все.

— Ничего себе дубинка.

— Что же я должен был их по головке погладить? За то, что они воровали?

— Из-за нескольких початков. Чуть человека не убил.

— Да не бил я его.

— А я тебе, председатель, не верю. Ты человек своенравный, если что-нибудь не по-твоему, ты готов на все. Да разве это в первый раз? Вот даже на нас ты утром набросился, на старых женщин.

— Это же было не всерьез.

— Один раз не всерьез, а в другой — всерьез.

— Так вы мне не верите?

— Не верю.

— Ну, что же, другие поверят.

— Никто тебе не поверит, председатель. Разве мы не знаем, что ты за человек?

— Короче, какой я человек?

— Я уже сказала. Может быть, у тебя хорошие намерения, но хорошее достигается только добром.

— Тогда мне пришлось бы ждать хорошего до второго пришествия.

— Теперь тебе уже не придется ждать. У нас ты отпредседательствовал.

— Вот заварили кашу. Только я ее есть не буду.

— Дело сделано, голубчик. Я тоже подписала.

— Что вы подписали?

— Бабы бегали с бумагой. А в этой бумаге было написано, что тебя должны сразу же, сразу отозвать. За неправильные методы руководства. Ты что же, ничего не заметил?

— Я был в конторе.

— А утром сразу пойдут в райком. Ковальчик и другие. Они не станут тебя больше терпеть.

— Значит, и вы подписали?

— Все подписали. А меня еще ругали, что я тебя приютила, разбойника.

— Ну, хорошо. Спите сладко. Пусть вам приснится… Иуда.

Он хлопнул дверью так, что дом задрожал. Боже мой! Так вот какую кашу они заварили. Вот какой это заговор. Он сел на кровать, почесывая босые ноги. Ну, спасибо. Мы не хотим председателя, который не позволяет нам воровать. Мы не хотим, чтобы нас за уши тянули в рай. Нам хорошо в грязи, и уши у нас чувствительные. Что касается меня, то вы можете хрюкать в этом болоте хоть до Судного дня. Я человек самостоятельный, у меня две руки, и я не навек привязан к вашему дерьмовому кооперативу. Соберу чемоданчик, перевяжу его веревкой и сяду на мотоцикл. Конечно, Ковальчик помнит, что он был председателем. Бумага! Бабы носятся по деревне, как сумасшедшие. Вы уже слышали? Наш шоферюга забил Возара до смерти. Теперь ему конец. Подпишите, подпишите. А то он нас всех перебьет. Бродяга без роду, без племени. Вот тебе награда за труды. От зари до зари, сколько ночей я не спал. Изучал агротехнику. Агротехнику! На что мне агротехника? Я механик с дипломом, на что мне ваша агротехника? Мой отец тоже занимался сельским хозяйством, разводил кроликов. Я рабочий, и мой отец был рабочим, и мой дед был рабочим на сталелитейном заводе в Америке. Плевал я на вашу агротехнику, плевал на ваш свинский кооператив. Воруйте и грабьте, ходите с голой задницей, мне все равно.

Однако, однако… Моя песенка еще не спета. Я вам еще так спою, что не обрадуетесь. Я уже не маленький мальчик, чтобы меня ни во что не ставить. Думаете, загнали меня в собачью конуру, подумаешь… Я не буду сидеть в этой конуре и скулить и жрать, что дадут. Ей-богу, не буду. И не буду собирать чемодан, и не уеду — это дезертирство. Нет, голубчики, я вам назло останусь. Меня поставили на это место, чтобы я справлялся со своим делом. И я справлюсь, даже если — даже если вы будете землю носом рыть. Ужасная глупость — сбежать, они только этого и ждут. Здесь мне не поверят, потому что не хотят поверить, сговорились, что не будут мне верить. Но свет не кончается ельненскими огородами, а только начинается. Есть на свете люди, которые мне поверят. Посмотрим, посмотрим, голубчики, чем кончится ваш блестящий заговор. Такой камень швырну в эту грязь, что вонь пойдет по всему району. Глупо рассчитывать меня провести, как какого-нибудь сопляка.

Наконец он успокоился, но заснуть все равно не мог. Он перебирал в уме разные варианты ответных действий. Что предпринять? Может, пойти рано утром в райком? Опередить их? Это казалось ему недостойным. Нет, это они могут играть краплеными, грязными картами, а он будет играть честно. Он не умел юлить и изворачиваться. В армии он начал заниматься боксом, но быстро бросил. Драться так драться, а не скакать, как паяц. Он говорил, когда надо было молчать. Молчал, когда следовало говорить. Поэтому некоторые считали его простофилей, этот никогда ничего не добьется. Что ж, большой карьеры он не сделал. Год в районе — это худший для него год. Его выдвинули как сознательного молодежного руководителя — он долго работал в районном комитете. Потом его переводили из отдела в отдел, не зная, что с ним делать. Наконец, он очутился в отделе сельского хозяйства; там много народа, там он не будет на виду. Приехав в кооператив, он первым делом сел на гусеничный трактор, похожий на танк (он служил в танковых войсках). Люди расхваливали его: умелый председатель, сам пашет. Лучше всего было бы остаться на тракторе, вот это работа, земля, машина и ты, а позади тебя — сделанная работа. Но его прислали руководить кооперативом, значит, он должен руководить. Он один был, как на чужбине. Они говорили на разных языках, не могли договориться. Коллективное руководство? Кумовья да сваты, все время шушукались между собой. Мяч летал между ними, и, как он ни бегал, ему не удавалось включиться в игру. Абсолютное разложение: все воровали. Он не мог с этим справиться, пришлось пустить в ход силу. Он кричал и грозил. Однажды он ударил заядлого лодыря, аморального типа, выгнал из кооператива, устроив так, чтобы собрание одобрило его действия. Его послушались, боялись. Не только его красноречивых рук, но и того невидимого авторитета, который стоял за его спиной: район, область и выше. Он знал, что его боятся, но лучше хоть какая-нибудь дисциплина, чем никакой. С течением времени ему стало казаться, что отношения с членами кооператива улучшаются. Он начал верить тому, что прикидывалось настоящим: притворные улыбки считал искренними, руку льстеца — рукой друга. Не то чтобы он полностью поверил в это, но ему не из чего было выбирать. Человеку тоскливо жить с сознанием, что окружающие боятся его. По крайней мере, нормальному человеку это тяжело, а он был нормальным человеком. Дела отчасти действительно налаживались, а частично он поверил в это. Некоторым нравился порядок, даже если он поддерживался сильной рукой. А кооператив тем временем выбрался из прорыва, уже виднелось будущее. Так было до сегодняшней ночи. До этого глупого заговора, он не сомневался, что это заговор. И только поэтому он должен сбежать? Оставить начатое дело? Никогда у него не было такой большой и конкретной задачи. Никогда раньше он не был так одинок при ее выполнении. Он гордился своей задачей и своим одиночеством: он всем покажет. Он сумеет выполнить свою задачу даже ценою собственной крови.

Светало. Спать уже не имело смысла. Он оделся и вышел на улицу. Чистый прохладный воздух. Небо казалось слегка затянутым полиэтиленовой пленкой. Через час небо очистится. Сегодня будет хороший день. Пройдя через сад, он пошел не по улице, а задами. На току закладывали силос. На стогу спал сторож, завернувшись в пальто и надвинув шляпу на глаза. Председатель подкрался к нему, взял у него дубинку. Это была легендарная дубинка, суковатая, отполированная за десятилетия службы руками, без нее сторожа себе никто не представлял. Нечего дрыхнуть, когда ты должен охранять. Хорошо устроился: спит, а трудодень ему идет. Сторож! Вот порастащат у него из-под носа все, и останется от кооператива одна замасленная шляпа сторожа. Из-за далеких гор, синеватых, как будто дрожащих от утренней прохлады, всходило солнце. Телята на выгоне сонно кивали головами. На дворе у колонки умывался агроном. Красивое тело, загорелое, спортивное. Агроном был молодой, председатель сам выбрал его весной в сельскохозяйственной школе. Вот он, проголосуйте за его зарплату. Тогда ему не приходилось говорить дважды, сказанное им становилось законом. Агроном жил в каморке при конторе, питался консервами — копил на мотоцикл. Он отфыркивался, расплескивая вокруг себя воду, потом, растеревшись полотенцем, он начал прыгать и приседать. Агроном поздоровался, как обычно: «Доброе утро, председатель». Знает или не знает? Видимо, агроном ни о чем не знал. Он показал на дубинку:

— Чья это?

— Сторожа.

— Отличная. Как это говорят, о семи сучках, да?

— Я захватил ее, это мой трофей.

— Вот это добыча, председатель. Захватить дубинку — это удача. А что ты будешь делать с этим трофеем?

Председатель несколько раз взмахнул дубинкой.

— Лучше всего этой дубинкой намылить ему холку.

— Это наказуемо, председатель. Телесные повреждения и вообще.

Председатель посмотрел на агронома исподлобья. Значит, он все-таки что-то знает? Агроном, натянув майку, развел руки и сделал еще несколько приседаний. Председатель спросил его прямо:

— Вы уже что-нибудь слышали? О том, что случилось?

— А что случилось?

Председателю вдруг расхотелось говорить о случившемся.

— Еще узнаешь. Даже больше, чем надо.

Потом председатель сказал:

— Наряды распределишь сам. Я пойду в поле.

Агроном удивленно посмотрел на него. Хороший парень, только доходит до него медленно. Конечно, он всегда самраспределял наряды, испытывая при этом торжественное чувство, как полководец, отдающий приказ выстроенным перед ним войскам. Но сейчас он не хочет, не может смотреть на них, на этих клятвопреступников, предателей и заговорщиков. Он открыл контору — мешок с кукурузой лежал в углу, где он бросил его вчера — и поставил туда дубинку сторожа. Теперь дубинка будет при деле, вот только владелец ее дрыхнет. Мне бы такую палицу, как в сказках, только прикажи, и она сама взгреет всех воров и бездельников. Бей-колоти. Такая палица — хорошая управа на лодырей: и дешевая, и трудодни ей не надо платить. Только где такую палицу возьмешь? Могли бы уже изобрести какую-нибудь кибернетическую дубинку на воров, я бы купил ее, и она очень быстро бы себя оправдала. Но пока нужно обходиться без этого незаменимого устройства, я все должен делать сам. Ну, погодите! Я вас вытащу на свет божий, ненасытные морды, все вас увидят, все будут на вас пальцем показывать. Конечно, я допускал ошибки, но кто не ошибается? А я прав, на моей стороне правда. Самая истинная правда, абсолютная, ведь это все увидят, кроме этих дерьмовых заговорщиков, которые хотят избавиться от меня и посадить на мое место какую-нибудь свинью вроде Ковальчика, чтобы все шло по-старому. Чтобы они могли все порастащить, набить брюхо кооперативным добром, только быстро, быстро, кто раньше утащит, у того больше будет. И не надейтесь, голубчики. Под эту дудку я плясать не умею, для меня это слишком современно. И даже если бы умел, все равно не стал бы. Это уж точно.

Председатель шел по меже вдоль свекольного поля, сапоги блестели от росы. Прекрасная свекла, сколько ее будет? Агроном говорит, что четыреста, это будет местный рекорд. Это агротехника, агротехника, голубчики. Кто вам, надутым крестьянским гнидам, показал настоящую работу, кто? Шоферюга. Скальте зубы, сколько угодно, хорошо смеется тот, кто смеется последним. Миновав свекольное поле, он пошел ложбинкой к совхозной усадьбе. Шиповник дозревал, ежевика налилась соком, мокрые от росы ягоды были приятно холодными. Он вспомнил, что не завтракал, и, присев под ежевичным кустом, стал собирать ягоды. То и дело он посматривал в сторону деревни, отсюда хороший обзор, он увидит ее, как только она появится на дорожке. Он срывал ежевику и клал ее в рот, я как дитя малое, ведь я весь испачкаюсь. Злость его проходила. Если бы все люди в чистые утренние часы ели прохладную ежевику, то им бы не приходили в голову всякие мерзости. Человеку так мало нужно. Почти ничего. Зачем эта гонка, постоянная гонка? За какими глупостями гоняются эти люди? Зачем? Чтобы в конце концов им, загнанным, закрыли глаза медными пятаками?

Он увидел, как она выехала из деревни, хромированные части на велосипеде иногда поблескивали в косых лучах солнца. Он спрятался за куст и наблюдал, как она, выпрямившись, сидит на велосипеде, с непокрытой головой, даже издалека она казалась такой же кристально чистой, как это утро. Да, это Мариена. Девушка с картинки. Сегодня она такая же, как всегда, красный джемпер, ничего не произошло, тучка улетела, ее унес ветер. Когда Мариена подъехала совсем близко к нему, он выскочил на дорожку. Ему пришлось схватить велосипед за руль, чтобы она не упала от неожиданности. «Ой, — испуганно воскликнула она, становясь ногами на землю. — Ой, какой ты!» Он схватил ее за руку, которой она все еще держала руль. Рука попыталась вырваться, тогда он сжал ее сильнее.

— Какой я?

Он видел, как дрожат ее ресницы. Хлоп. Хлоп.

— Отпусти меня.

— А если не отпущу?

Он смотрел ей в глаза, но ему не удавалось поймать ее взгляд. Он видел только ресницы: хлоп, хлоп. Она дернула рукой. Но он держал ее очень сильно.

— Отпусти меня, — сказала она снова.

— Не отпущу, пока ты не скажешь, какой я?

— Не знаю, — она уставилась взглядом в землю. — Меня это даже не интересует.

Он сразу отпустил ее руку.

— Так, — проговорил он. — Действительно это тебя не интересует?

Мариена смотрела на свою руку. Там, где он сжимал ее, рука была белая, без крови.

— Нет, — ответила она.

— Так. Теперь ясно. — Он не знал, что еще сказать, и наконец выговорил: «Спасибо».

А она быстро-быстро захлопала ресницами. Хлоп-хлоп-хлоп. Потом поставила ногу на педаль.

— Нет, — сказал он. — Ты не можешь так уйти.

Он снова схватил ее за руку. Наверное, больно, потому что она поморщилась, ее лицо было еще полудетским. Чего я хочу от этой девочки? Это какое-то безумие, так нельзя. Однако он продолжал сжимать ее руку.

— Ой, — сказала она жалобно. — Мне больно.

— Мариена, — настаивал он. — Ради бога. Ну, посмотри же на меня.

Она, прикусив губу, нарочно отвернулась. Так нельзя, так ничего не получится, будет только хуже. Он чувствовал, как неудержимо все летит к черту, но не знал, что делать. Ужасно глупая ситуация.

— Опомнись. Ведь ты меня знаешь. Ты же знаешь, какой я.

— Какой, какой — плохой! Нахал и драчун.

— Ты им веришь?

— Верю.

Он отпустил ее.

— Это другое дело. Раз ты им веришь…

Наконец она повернула к нему лицо. Ресницы больше не хлопают. Глаза полны слез.

— Ты… — сказала она, готовая расплакаться. — Если бы ты…

— Мариена, — у него снова появилась надежда. — Вот видишь. Ты плачешь.

— Если бы ты, — повторила она, шмыгнув носом.

— Что — если бы я? Я сделаю все. То есть все, что могу.

Но она замотала головой.

— Нет, ничего. И не думай, я ничего от тебя не хочу.

— Тогда почему же ты плачешь?

— Я не поэтому. Из-за того, что ты схватил меня за руку.

— Обманываешь.

— Зачем мне обманывать? Такой, как ты… боже мой… Ты же зверь. Ты бы колотил меня всю жизнь.

— Кто тебе вбил это в голову?

— Никто. Я сама знаю. Отойди в конце концов.

Он отступил с дорожки. Сейчас она окончательно уйдет, окончательно, окончательный уход. Что делают в таких случаях? Наверное, ничего. Это непреодолимое сопротивление. Ей внушили ненависть к нему. Хотят выплюнуть его, как несъедобную жратву. И она хочет выплюнуть его. А может, все проще: она думает, что я больше не буду председателем. Теперь я недостаточно хорош для нее.

— Ты глупая. Как овца.

Она нажала на педаль и, когда почувствовала себя в безопасности, обернувшись, закричала:

— А от тебя воняет навозом!

Красный джемпер и волосы цвета ячменной соломы. И ноги, какие у нее были красивые ноги! Все это навсегда удалялось, больше ничего не будет. Ну что ж, не будет. Как невероятно глупо. Они разошлись бесконечно глупо. Мариена глупая, как теперь видно. Но все-таки… Если не Мариена, найдется другая. Глупая, что у нее есть, кроме фасада? Он пытался вспомнить какую-нибудь фразу, какое-нибудь слово, которое стоило бы того, чтобы его запомнить, но не вспомнил ничего. Раскрашенный фасад, а за ним звонкая пустота. Но ведь мы… Но ведь я ее… Тем хуже. Ты любил звонкую пустоту. Уход без почестей. Конец. Черт бы вас всех взял, гусыни. Беспокоят серьезных людей, мешают серьезной работе. Больше она не будет отрывать меня от дела. Чертова работа. А все из-за этих дерьмовых заговорщиков, ну, я им покажу.

В конторе сидел только тщедушный счетовод. Не поднимая головы от стола и усиленно стараясь говорить обычным голосом, он сказал:

— Вам звонили из района.

Этому все известно, но он знает, чем это кончится. Соблюдает нейтралитет. Ну что ж, и это хорошо.

— Чего они хотели?

— Ничего не передавали, только, что вы должны прийти туда.

— Спешат, как на пожар. Когда тебе нужна помощь, к ним и за неделю не попадешь. Но если вдруг какое-нибудь недоразумение, сломается винтик в налаженном механизме, лети в район пулей. Он вывел мотоцикл, привязал на багажник мешок с кукурузой. Вещественное доказательство. Он им покажет. Пусть в районе увидят, кто к ним приходит жаловаться. Суну им мешок под нос, пусть понюхают. В город он приехал около десяти часов. Поставив мотоцикл перед зданием, он пошел в отдел к одному знакомому. Комната оставалась такой же, как в то время, когда он работал здесь. Ничего не изменилось, только его стол выкинули. Вместо стола стояли два потертых кресла. Галик листал какие-то бумаги. С тех пор, как председатель его знал, он всегда листал какие-нибудь бумаги. Солнце светило Галику прямо на лысину. Он был старым опытным работником, который пережил бесчисленные реорганизации. Он поднял голову от бумаг:

— Смотри-ка, — проговорил Галик ласково. — Он всегда говорил подчеркнуто ласково и любезно. — Кого я вижу?!

— Что, не узнаешь меня?

Председатель расстегнул кожаную куртку. Сев в кресло, он удобно, по-домашнему, вытянул ноги. Галик подсел к нему, всунул сигарету в мундштук, доверительно положил председателю руку на колено.

— Что у тебя?

— Разве меня не вызывали?

— Во всяком случае, не я, старик.

— И ты, конечно, ничего не знаешь. Скажи еще, что ты ничего не знаешь.

— Кое-что я слышал.

— Ведь здесь были эти негодяи?

— Если ты имеешь в виду членов своего кооператива, членов правления вашего кооператива…

— Этих, этих.

— Эти были. Были и ушли.

— А я что должен делать? К кому я должен идти?

Галик ласково покачал головой:

— Эх, старик, старик. Что ты там натворил?

— Ей-богу, ничего. Это просто заговор. Они хотят от меня отделаться, эти бессовестные воры. Ты же меня знаешь?

— Вот именно, что я тебя знаю. Согласись, что ты немного вспыльчив.

— Так ты им веришь?

— Я не имею к этому никакого отношения, старик, — сказал Галик грустно и ласково. — И шеф сказал, что это не наш случай.

— Случай? Какой случай?

— Этот случай будут разбирать партийные органы, — сказал шеф. И отправил твоих из кооператива в райком. Такая директива.

— Держите меня, случай! Такой пустяк! Такая чепуха!

— Такая директива, старик.

Возмущенный председатель встал.

— Я им покажу директиву. Этим бессовестным заговорщикам.

Галик снова ласково и задумчиво покачал головой. Он осторожно подставил ладонь под сигарету, чтобы пепел не упал на пол, потом стряхнул его в пепельницу.

— Старик, я не имею к этому никакого отношения, я просто говорю, как мне представляется это дело.

— И как же ты его себе представляешь?

Председатель мрачно смотрел на своего бывшего коллегу. Тоже сволочь порядочная. Когда начали поговаривать о том, что будут посылать работников в кооперативы, Галик всех обегал, землю носом рыл, потому что боялся села, как черт ладана. Справки доставал. Такой ласковый проныра.

— Вот так, старик, ты влип. Так мне кажется.

— Во что я влип?

— Ну, — сказал Галик с легким нетерпением. Он явно удивлялся тому, что его собеседник настолько непонятлив. — Ты влип из-за директивы. Ты со своим случаем подпадешь под эту директиву. Теперь тебе будет трудно выпутаться.

— Я не хочу ни из чего выпутываться. Я сделал то, что сделал. Правда на моей стороне, и я буду ее отстаивать.

— Какой же ты чудак! Правда на моей стороне — какое это имеет значение? Вот — ф-фу! — Галик выдохнул дым и разогнал его рукой. — И нет его.

Председатель, схватив Галика за пуговицу, непримиримо посмотрел ему в глаза. Он ненавидел его в эту минуту. Если бы он мог ударить Галика, смазать его по этой гладковыбритой морде. Жулик. Без хребта.

— А ты, — сказал он, — ты вошь. Придави тебя ногтем, ты бы громко щелкнул.

Галик испуганно попятился. Его пуговица осталась в руке председателя. Председатель выскочил из комнаты, не закрыв за собой дверь. Он несся по коридорам, пойти к шефу? Но ведь ясно, что это бесполезно. Случай. Тьфу! Весь мир воняет свинством. Он все еще сжимал в руке несчастную пуговицу. Такая вошь дерьмовая. Ловкач, что у него общего с социализмом? Как этого никто не видит? Потом он вспомнил, что сидел с Галиком в одной комнате больше года и никогда не сказал ему дурного слова. Он привык к нему. Человек ко всему привыкает. Галик всегда был такой ласковый. Помогал ему в первые дни разобраться в механизме работы учреждения. Всегда такой любезный. Тьфу! И все-таки это вошь. Таких нужно давить. Перевоспитание. Таких невозможно перевоспитать даже за тысячу лет, вошь всегда остается вошью. Я не имею никакого отношения к этому делу, конечно, вошь моментально спрячется, как только почувствует, что в воздухе запахло жареным. А шеф, тот боится собственной тени. Бюрократы поганые. Как будто я в них нуждаюсь. Директива! Какое мне дело до их директивы, когда я прав? Правда — вот единственная директива. Правда — это не дым от сигареты, как думает эта ничтожная вошь. Это моя жизнь. Мой труд. Но я им еще покажу, всем покажу. Меня еще рано сбрасывать со счетов, меня не так легко списать. Меня не испугаешь. На меня не будет распространяться никакая директива.

В секретариате председателю пришлось ждать. Да, его вызывали, придется немного подождать. У товарища Вртела совещание. Председатель ходил большими шагами по коридору и повторял про себя: я им покажу. Но боевое настроение почему-то постепенно улетучивалось. Что эта вошь болтала о директиве? Какая это директива? Ведь он когда-то что-то слышал или читал. У него столько хлопот с кооперативом, что он не успевает заметить, что происходит в мире. В одно ухо впускает, в другое выпускает. Ему казалось, что все директивы и указания похожи друг на друга, что их нельзя отличить. Излишняя нагрузка для памяти. Последовательная борьба, да, последовательная борьба за принцип коллективного руководства. И еще, да, против самозваных диктаторов, которые злоупотребляют своей властью. Но что у него общего с этим? Разве он самозваный диктатор? Этого мне не могут приписать. Товарищ Вртел — серьезный человек, они знакомы, на районной конференции они разговаривали вполне откровенно. Спокойный и умный товарищ. Это глупость — приписать мне что-нибудь подобное. Ведь от меня всегда требовали результатов. Нас не интересует, как ты этого добьешься. Хоть из-под земли достань. Из дверей вышел его бывший шеф. Так вот какое это совещание. Они совещались — совещались обо мне? Шеф что-то пробурчал себе под нос, даже не остановившись. Как будто меня уже сбросили со счетов. Нет, голубчики, вы спорили о шкуре неубитого медведя. Так легко у вас ничего не получится. Я вам покажу.

Товарищ Вртел был спокоен и холодно вежлив. Он сказал:

— Такой встречи с вами, товарищ, я не ожидал.

— Такая ерунда, — сказал председатель. — Что я должен был делать, если я поймал их? Наградить медалью?

— Я бы не упрощал. Это серьезный случай.

— Они воровали, вот я и швырнул в них куском деревяшки. Я попал нечаянно. Какой тут случай?

Товарищ Вртел положил руку на папку с бумагами.

— Вот тут врачебное заключение. Он открыл папку и прочитал:

— Рваная рана под правым глазом. Размозженное колено. Ссадины на руках.

— Он упал с велосипеда. Что я должен был делать, если они воровали?

— Это невероятно, — сказал товарищ Вртел, слегка нахмурив гладкий лоб, — как ты можешь так рассуждать?

— Черт возьми! — воскликнул председатель, едва сдержавшись, чтобы не ударить кулаком по столу. — Как я мог поступить иначе? Если они воровали?

— Только тише. Мы не в трактире.

— Я знаю, где я нахожусь, — возразил председатель строптиво. — Как я могу говорить иначе? Они воровали. Это факт. У меня внизу мешок с кукурузой, доказательство; Я могу принести его.

Товарищ Вртел, поморщившись, положил руку на другую папку.

— Я изучил твои материалы, товарищ. У тебя это на первый случай.

— Это все заговор. Они хотят от меня избавиться.

— Ты избил члена кооператива. Это заговор?

— Ну, дал я ему разок. Пьяница и лодырь, он не понимал по-другому.

— А еще раньше.

— В армии? Это была обычная драка.

— Для тебя обычная. А для нас — оскорбление партии. Ты не оправдал доверия.

— Ого! А еще что?

— Еще много чего, — сказал товарищ Вртел. Теперь это звучало неприязненно. — Ты созывал собрания?

— Ну — не очень часто.

— Я бы сказал, очень редко. Почти совсем нет.

— Какое там собрание? Кумовья да сваты. Все дуют на одну мельницу. А мельница эта частнособственническая.

— Ты зажимал критику.

— Какую критику? Никто не выступал.

— Потому что они боялись тебя.

— Интересно, — сказал он раздраженно, — что бы делал ты, товарищ секретарь, на моем месте.

— Я не бил бы людей.

— Тебе пришлось бы сбежать оттуда. У тебя не было бы никаких результатов.

— Мне кажется, — сказал секретарь враждебно и вежливо, — что речь идет о тебе. А не обо мне.

— Это правда. Только у меня были результаты.

— Результаты — какой ценой? Это недопустимые методы.

— Тогда у меня никто не спрашивал. Методы! Никто о них даже словом не упоминал. Дайте мясо. Дайте яйца. Дайте молоко. Дайте зерно. Дайте, дайте, дайте. Как? Это нас не касается. Хоть из-под земли. Нам все равно. А теперь вдруг — методы.

— Кто так говорил?

Председатель хотел сказать: все. И ты, голубчик. Но, подумав, он не смог вспомнить, кто именно это говорил. Это носилось в воздухе.

— У нас, — сказал он. — В отделе.

— Я это проверю. — Секретарь снова нахмурил гладкий белый лоб. — Только это не снимает с тебя вины.

— Подумаешь, — сказал председатель, — большая вина — швырнуть деревяшкой в вора. Это они просто состряпали против меня.

Секретарь встал и принялся расхаживать по комнате. Он был невысокого роста, ходил мелкими шажками, слегка приподнимаясь на носки. Он остановился перед стулом, на котором сидел председатель.

— Как же так, товарищ? Ты не понимаешь серьезности своей вины? Ты ведь не вчера вступил в партию. Ты понимаешь, что ты сделал? Ты встал на реакционную позицию. Цель оправдывает средства. А какие средства, например, в твоем случае?

— Ну, какие средства… Материальная заинтересованность и вообще.

— Это люди, товарищ. Живые люди. Единственный двигатель прогресса. А что ты делал с живыми людьми? Ты избивал их и запугивал. Ведь так?

— Это не было так ужасно.

Секретарь приподнялся на носках.

— А я тебе скажу, что было, — сказал он с нажимом. — Это просто — вредительство.

— Ого! Ну уж нет. Вот что ты мне хочешь пришить?

— Я ничего не хочу тебе пришивать, — сказал секретарь строго. — Это факт.

— Я такие факты не признаю. Не признаю и еще раз не признаю. Какие-то дерьмовые заговорщики все выдумают, и все ловятся на их удочку. Я им еще покажу.

— Кому ты хочешь показать? Народу?

— Это не народ. Это разбойники.

Секретарь продолжал расхаживать по комнате. Председатель сидел на стуле, и ему приходилось все время вертеть головой. В этом было что-то унизительное. И вообще все здесь было унизительно. По какому праву? Почему его разбирают? Почему допрашивают его, а не этих воров, разбойников? Разве он не был сознательным, разве не работал, напрягая все силы? И вот награда, вот благодарность.

— Что ты покажешь народу? Снова кулак? Кто ты такой, чтобы показывать народу кулак? Кто дал тебе право?

— Я — я прав.

Председатель признавал: все, что говорит секретарь, на первый взгляд правильно… Но в этих словах должна быть какая-то главная ошибка. В чем же эта ошибка? Он никак не мог найти ее.

— Да, это аргумент, — сказал секретарь. — Я прав, ты прав, он прав. А что, если твоя правда противоречит общей правде?

— Скажи прямо: директиве.

— Например, директиве. Директива — это не просто указание. Это обобщение прогресса, направление всеобщей правды. Ты должен подчинить свою личную правду общей, то есть директиве.

— Для меня это слишком заумно.

— Глупый руководитель — то же самое, что плохой руководитель, — сказал секретарь с ударением. Очевидно, это была его излюбленная фраза.

— Однако раньше была другая директива. Дай это, дай то. Любой ценой. А теперь по-другому. Хочешь подвести мое дело под последнюю директиву?

Секретарь остановился, слегка покраснев.

— Хватит! Это уж слишком. Ты знаешь, кто ты?

— Скажи.

Председатель понял, что наступила решающая минута и встал.

— Ты неисправимый рецидивист.

— Что? — Он сделал шаг по направлению к секретарю.

— И грубиян. И диктатор.

Он сделал еще один шаг. Руки сами собой сжались в кулаки.

— Значит, так, — сказал он тихо.

Он стоял вплотную с секретарем. Секретарь не сдвинулся с места, только чуть-чуть заморгал глазами.

— Ну что, и здесь ты хочешь устроить драку? — спросил секретарь насмешливо. — Пожалуйста. Бей, знаменитый силач.

Председатель с самого начала знал, что он не сможет ударить. Просто внутри у него все закипело от гнева на все и всех, на целый свет, это был гнев — он уже чувствовал это — беспомощности и отчаяния.

— Значит, так, — сказал он. — Выбросили за борт. — Он сам удивился, что у него такой дрожащий голос. И секретарь заметил, что с ним происходит. Даже на минуту показалось, что секретарь понял его, полностью понял. Но это было мимолетное чувство; секретари не могут подчиняться мимолетным чувствам.

— Что поделаешь? — сказал секретарь. — Пойми сам, товарищ. Ты допустил ошибку, ничего не поделаешь. Ты грубо нарушил партийный устав. Что мне делать с тобой?

— Что — что же будет со мной?

Секретарь прошелся по комнате и снова сел за стол, положив руку на папку с материалами.

— Это будет решать бюро. Сегодня. Это серьезный случай, товарищ, Мое предложение: немедленно отозвать. И дисциплинарное взыскание.

— Это невозможно!

— Если они подадут на тебя жалобу, попадешь еще и под суд.

— Я не могу согласиться с этим. Не могу.

— Это не зависит от тебя.

— Я дойду с этим и до президента. За всю мою работу.

— Заслуги — это не рента, — сказал секретарь с ударением. Очевидно, и это была одна из его излюбленных фраз.

— Я — я всю свою жизнь… С детства…

— Я знаю, — сказал секретарь. И снова на краткий миг в нем как будто что-то зажглось, искорка понимания и симпатии. Но потом он сказал:

— Ничего нельзя сделать, товарищ.

Ничего нельзя сделать. Как же так: ничего нельзя сделать? Что за глупость: ничего нельзя сделать? Что он тряпка, которой вытирают грязь и которую можно выбросить, стоит только кому-то захотеть? Хоть богу, хоть черту. Нет никакого бога. Из-за какой-то деревяшки. Из-за каких-то дерьмовых заговорщиков и воров.

— Я это так не оставлю. Я пойду выше.

Секретарь только поморщился. Очевидно, для него это закрытый случай. Было видно, что все, что еще может произойти, он уже давно знает. И что это рождает в нем чувство скуки.

— Тем хуже для тебя, товарищ. От этого дела дурно пахнет. Будет лучше, если это останется в районе.

— Дурно пахнет не от меня.

— Как хочешь. Твое право — жаловаться.

Секретарь отложил его папку в сторону. Закрытый случай. Конец, конец, ничего не поделаешь. У председателя все еще оставалось чувство, что он смог бы убедить секретаря, если бы знал, в чем заключается главная ошибка. Однако секретарь уже умер для него. Или он умер для секретаря. Закрытый случай.

— И что же мне теперь делать?

— То есть? — Секретарь не понял его. Наверное, он уже перешел к другому случаю.

— Но ведь я должен где-нибудь работать.

Секретарь сказал уже сердито:

— У нас, товарищ, нет безработицы.

— Ага, значит, так.

Его выплюнули, как гнилую черешню. Выбросили меня в аут. Мавр сделал дело. Пожалуйста, извольте, у нас нет безработицы. А что будет с ним: с человеком, с коммунистом?! Это никого не интересует. Закрытый случай. Бога вашего в душу. Он шел по коридору и топал ногами, как конь. Какая-то машинистка с возмущением выглянула из комнаты. Все равно буду топать. Я вовсе не закрытый случай. Еще не наступил конец света. Я еще всем вам покажу, кто такой Палё Томко. У меня две руки, я ничего не боюсь, две рабочие руки, они меня прокормят. Мне никто не нужен, и я никого не боюсь. Кого я должен бояться? Это мое государство, моя партия. Бога его в душу. Разве не так? Мы еще посмотрим, голубчики.

Выйдя на улицу, он с ненавистью посмотрел на мешок с кукурузой. Дурак набитый! Тащил с собой кукурузу. Как будто кого-нибудь интересует правда. Я смешон с этим мешком, дурак и первосортный болван. Надо было швырнуть этот мешок секретарю на стол, вот тебе, вот правда, а не твои бумаги. Рецидивист. И все зачеркнуто, рецидивист и все. Гуляй!

Из-за спины кто-то окликнул его:

— Палё, что это у тебя в мешке? Какой-нибудь кооперативный мертвец?

Это был председатель из Гойничного. Такой маленький жучок, а кусается, у него богатый кооператив. Все время обивает пороги в районе. Все, что хочешь, может достать. Ходит на конференции и выступает. Образец и пример. У него высокая оплата за трудодень, он перетягивает к себе лучших людей. Шутник, ему легко шутить. Но надо мной ему не удастся посмеяться. Он так посмотрел на окликнувшего его, что тот, не говоря ни слова, проскользнул в дверь секретариата. Председатель нажал на газ и помчался с бешеной скоростью. Но сразу притормозил: куда ему ехать? Он не может ехать в эту дерьмовую деревню, это уже не его деревня. По крайней мере, он не может приехать туда днем. Наверняка, все уже знают, такая весть разнесется моментально. Немедленно отозвать, наверняка, все уже знают и говорят об этом, им уже не надо шептаться, они могут говорить во весь голос. Они вздохнули с облегчением. С облегчением? Невольно, почти против собственной воли он представлял себе одного за другим, как они вздыхают с облегчением, как они начинают говорить во весь голос. Вот так. Вот так — что? В этом есть доля правды, в том, что я этот, как его. Неправильные методы. «Грубиян и диктатор», — сказал секретарь Прямо как чуть ли не Сталин. Еще чего захотели. Однако в этом что-то есть. Если все отвернулись от меня, все, даже Гривначиха. А она знала, что я неплохой человек. Может быть, на самом деле все так, как говорят? Может быть, они правы? Нет, нет, этого никак не может быть! Это чепуха. Нужно подумать и не клевать на удочку всяких ученых речей. Я это я, значит, я лучше понимаю самого себя. Что может знать обо мне какой-то секретарь? Он остановился перед вокзалом: куда теперь? Он перебирал всех своих знакомых. Но, наверное, все уже знают, что с ним случилось. В городе у него не было такого знакомого, с которым ему захотелось бы поговорить, несмотря на то, что произошло. Вот если бы его старый друг с фабрики, или из армии, или с работы. Или отец. Но все они далеко. Когда человеку понадобится человек, его днем с огнем не найдешь. Он поставил мотоцикл, сердито пнул несчастный мешок. Потом вошел в привокзальный ресторан, куда же еще идти? Там стояло новое оборудование, новые столы и стулья, стены были только что окрашены, но все равно ресторан казался грязным. В углу сидела группа военных, оттуда доносились взрывы хохота. Солидный человек с портфелем и газетой. Деревенская старуха с корзиной. Цыганка с тремя маленькими детьми. По привычке он выпил стрек[9], но это было не то, что нужно. Тогда он заказал водку. Ну что же, пусть будет так. Наплевать мне на всех. После третьей рюмки ему стало жалко самого себя. Официантка стояла около него, они разговаривали о чем-то. Глаза у официантки были красные, как у кроликов, которых разводил его отец. Странное создание. Все странно и самое странное то, что он сидит тут и пьет водку. Почему он сидит здесь? Ах, да, его выплюнули, как гнилую черешню. Ему некуда идти. Негде голову преклонить. «Если тебе негде будет голову преклонить, — говорила мать, — у тебя есть родной дом». И родной садик. И родные кролики. Отец — пенсионер, ходит за грибами и ухаживает за кроликами. И пилит дрова ручной пилой. Когда-то мы пилили вместе, было холодно и очень весело. К нему подсела цыганка, молодой господин, покажи руку. Зачем тебе рука? Ага, погадать, ну погадай, старая ведьма. В вашей жизни вас ждет неожиданное счастье, молодой господин. Как же оно ждет, если оно неожиданное. Это ты угадала, старая ведьма. Это точно, какое же счастье? Огромное, молодой господин, пусть молодой господин даст мне пять крон. Подошла официантка, прогнала цыганку, кыш, кыш, это у нас не разрешается. Торговля вразнос запрещена. Торговля счастьем, торговля будущим. Все обман, страшенный обман. Его обманули, ловко его обвели вокруг пальца эти заговорщики и воры. Но он им еще покажет. Он еще найдет справедливость, даже если ему придется полсвета обойти. Но в душе он понимал, что уже ничего никому не покажет, что у него не будет возможности ничего показать, что ему не дадут такой возможности. Даром что у него такие большие и сильные руки, руками в этом случае ничего не докажешь. Ах, разве я это заслужил? За мою самоотверженность. За мою сознательность. Вот тебе — вместо медали. Что говорит официантка? У нее продолговатое лицо, она немного напоминает лошадь. А глаза у нее красные, как у кролика. Нет, она ничего не говорит, просто стоит около стола и смотрит на меня. Она меня жалеет. Ах, мать твою так, что ты меня жалеешь? Я не жалкий, зачем мне твоя жалость? Только толчется около меня, морда лошадиная, чего ей тут надо? Иди к черту, все катитесь к чертям собачьим, заговорщики и женщины, все. Потому что я один, и если меня надо жалеть, я сам себя пожалею, и нечего совать нос в чужие дела. Конечно, еще рюмку, и еще, и еще. Упьюсь до смерти, я им покажу, кого они выплюнули, как сгнившую черешню. Кого выкинули за борт. А вообще ничего я никому не покажу. Для них я мертв. Они сбросили меня со счетов. Закрытый случай. Эх, бога их в душу. Вдруг он ударил кулаком по столу. Рюмка подскочила и разлилась. Подбежала официантка.

— Это не разрешается, — сказала она, вытирая стол.

— Все равно, — сказал он. — Все разнесу.

— Тут посетители, — сказала официантка, успокаивая его.

— Какое мне до них дело? До твоих посетителей? Я один, понимаешь? Один, и если захочу, все разнесу. Мне все равно.

— Я прошу вас, — повторяла официантка. — Ради меня. У меня будут неприятности.

— Это хорошо, неприятности. Ты, кобыла. Думаешь, у меня нет неприятностей?

— Я вижу, — сказала официантка сочувственно. — У вас кто-нибудь умер?

— Это великолепно, умер. Конечно, умер. Я сам умер, понимаешь?

— Нет, — возразила официантка. — Ведь вы живой.

— Эх ты, кобыла. — Он показал на рюмку. — Принеси еще. Это ты, наверно, поймешь.

— Вам уже не стоит пить.

Он хлопнул ее по заду.

— Беги быстренько, кобыла. Пока все в порядке.

Официантка не обиделась, она улыбнулась, показав передние зубы, длинные и широкие, как у лошади.

— Вы озорник, — сказала она, кокетливо уставившись на него кроличьими глазами. Уф-ф. Ты могла бы быть немного покрасивее. Все-таки хоть кто-то меня жалеет. Я ей нравлюсь, ведь у меня на лбу не написано, что я гнилая черешня, которую только что выплюнули. Некоторым я нравился, когда я был в армии и вообще. И Мариене я нравился, пока — пока я был председателем. Мерзкая ящерица. Я перестал ей нравиться, потому что теперь не буду председателем. Подумаешь, четыре нижние юбки. Какие у нее были красивые ноги! Собственно, они у нее и сейчас такие, но не для меня. Пусть она подохнет в этой дерьмовой деревне, ящерица продажная. Надо бы съездить за чемоданчиком, уже смеркается. Нет, дождусь, пока заснут эти поганые заговорщики. Я не хочу их видеть, потому что мне пришлось бы всем им набить морды. Я показал бы им, что такое настоящий рецидивист. Люди приходили и уходили. Он выпил двойной черный кофе. Потом еще. Постепенно ресторан опустел. Мужчина с закатанными рукавами вытирал оцинкованную стойку. Официантка поднимала стулья на столы.

— Мы закрываемся, — сказал она. — Вы должны расплатиться.

Он расплатился и встал. Официантка сочувственно смотрела на него, казалось, что она хочет что-то сказать ему. Ему было грустно. Я пил, как лошадь, а что толку? Я даже не пьян. Мне некуда идти. За чемоданчиком, а потом? Он шел, неестественно выпрямившись, но не шатался. Долго не мог найти место, где поставил мотоцикл, Наконец он почти споткнулся о него. Пнув ногой мешок, он отвязал его и бросил на тротуар. Потом он никак не мог попасть ногой на педаль газа. Все-таки я пьян. Он сел на тротуар, чтобы хоть немного протрезветь. Потом снова попытался завести мотоцикл. Наконец ему это удалось. Кто-то положил ему руку на плечо.

— Вам не стоит ехать на мотоцикле, такому пьяному.

Это была официантка, державшая в руках сумку и плащ. Она выглядела совсем по-другому, губы у нее были только что накрашены.

— Кыш, — сказал он, а потом предложил: — Хочешь, я подвезу тебя?

— Да вы убьете меня.

— Садись, — ответил он. — Чего тебя жалеть…

Официантка, поколебавшись, села на заднее сиденье.

— Это недалеко, — сказала она, как будто хотела оправдаться перед самой собой.

Как только он тронулся с места, чувство тошноты исчезло. Ему показалось, что у него свежая голова. Только медленно, — приказывал он себе. Миновав несколько улиц, они очутились на окраине города. Дом был одноэтажный, выкрашенный белой краской. Вход через ворота.

— Ты одна? — спросил он.

— Одна.

— Тогда пригласи меня.

— Н-не знаю. Я вас не знаю.

— Так узнаешь, — сказал он.

— Не думайте, что я такая. Я… я несчастная. Муж меня бросил, живет в Остраве с какой-то шлюхой. Чтобы вы знали.

— Ну, иди же, — сказал он нетерпеливо.

За чемоданчиком он зашел на следующий день вечером. Мотоцикл оставил за деревней. Он крался вдоль заборов, как вор. В правлении горел свет, ну да, заседают. Он мог представить себе, о чем они говорят, что они говорят о нем. Потихоньку он собрал вещи. Но Гривначиха все-таки проснулась. Когда он повернулся, чтобы уйти, она стояла в дверях.

— Уходишь, парень?

— Деньги на столе, — сказал он враждебно.

— Я не из-за этого. За тобой деньги не пропадут. Ты порядочный человек.

— Спасибо за признание.

— Тебя строго наказали, парень. Я такого не предполагала.

— А что вы думали? Что меня по головке погладят?

— Выговор — это хорошо. А тебя наказали слишком строго.

— Хвастаться мне нечем, — сказал он нетерпеливо.

— Даже руки мне не подашь?

Поколебавшись, он подал ей руку.

— Не поминай лихом, — сказала Гривначиха.

— А как же?

— В жизни все случается, — вздохнула Гривначиха.

— Оставьте меня в покое. С вашей мудростью, — сказал он грубо. Взял чемоданчик и вышел. Оставьте меня в покое… Я не хочу больше думать об этом. Ни о чем не хочу думать. Глядя перед собой, он стремительно шагал. Ни разу он не оглянулся назад, не посмотрел на окно Мариены. Желаю счастья, вертихвостка. Чтоб вам подохнуть как можно скорее, воры и заговорщики, украдите друг у друга последнюю рубашку. У меня нет ничего, только чемоданчик, перевязанный веревкой. И две рабочие руки, я проживу и так, мне никто не нужен. Он вернулся к официантке. Ее звали Ирма, у нее было жалостливое сердце. Целыми днями он валялся на кровати, курил, пил и слушал музыку по радио. Чудесный отдых. Если уж вы меня зарезали и изжарили, так ешьте теперь. А если уж вам хочется меня съесть, начните с кой-какого места. Из дома он выходил только вечером, за Ирмой. Он знал, что это не выход, знал, что это только временно, но ему не хотелось ничего менять, он чувствовал отвращение ко всем людям. Однажды Ирма принесла ему районную газету, тут пишут о тебе. Статья называлась «Самоуправство в кооперативе», конечно, бывший председатель кооператива, имя полностью, чтобы каждый знал. Некоторые люди не умеют сохранять свое лицо, когда попадают на руководящую работу. Недопустимые методы работы. Самозваный диктатор. Там было все, что говорил ему секретарь. Отрыв от масс. И всякая клевета и полуправда, исходящая от этих воров и заговорщиков. Потом в областной газете появилась передовица о злоупотреблении властью со стороны некоторых председателей кооперативов. Имя не называлось, но было ясно, что передовица вызвана его случаем. Он был козлом отпущения. Каждая вшивая собака вытерла об него ноги. Ему все стало безразлично. А иногда он склонялся к тому, чтобы поверить, что все было так, как пишут, что все они правы. Раз уж все это твердят. В этом должна быть доля истины, раз все это твердят. Большую часть времени он проводил в странном, полутрезвом состоянии. Он не мог точно вспомнить, что с ним произошло. Ему казалось, что это случилось очень давно. Может быть, он действительно до смерти забил Возара? Черт его знает. Теперь это уже не важно. Он уже на другом берегу. На другом берегу? Совершенно точно, он где-то в другом месте. Он переступил что-то невидимое, что-то очень важное, изменившее его жизнь. Его вызвали на комиссию, он кивал и молчал. Раз уж вы меня изжарили, так ешьте. Его чуть не исключили из партии. Всю ночь он бродил по улицам, пришел к Ирме под утро. Когда она ушла на работу, он уложил чемоданчик, перевязал его веревкой. Потом написал записку: «Я больше не вернусь, не жди меня». И оставил Ирме немного денег. Сев на мотоцикл, он помчался на север, домой, потому что у него еще был дом. Домой он приехал к вечеру. Мать сидела на крылечке, сложив руки на коленях. Выцветшие глаза ее сразу увлажнились.

— Сыночек мой.

Ему пришлось нагнуться, чтобы мать смогла поцеловать его в лоб. Когда она встала, то оказалась очень маленькой.

— Что с тобой сделали?

И еще:

— Я приготовлю тебе яичницу с сальцем.

В ее долгой жизни яичница с сальцем всегда была пределом мечтаний и лекарством от всех болезней. Потом пришел отец, привез на тележке немного черепицы. Отец поздоровался с ним так, будто они расстались вчера. У нас крыша течет, хорошо, что ты приехал. По крайней мере, черепицу на крыше уложишь. Они вместе пошли посмотреть на кроликов, это был обязательный обряд. После ужина они сели за стол, отец достал домашний самогон. Мать сидела у плиты — старинная картина. Отец положил руки на стол, сколько он помнил его, отец всегда сидел так, будто хотел, чтобы его руки отдохнули.

Отец сказал:

— Почему ты не приехал сразу? Как это случилось?

— Я должен был переварить это.

— Добрые люди прислали нам газету, где пишут про тебя. Здорово тебя разрисовали.

А мать:

— Я ее всю слезами полила.

— Разве я тебе не говорил? Не давай воли рукам. У рук нет разума.

— В газете врут. Я только деревяшкой в него запустил. Они воровали кукурузу.

— Как было, так было, — сказал отец и подмигнул ему.

— Неужели вы мне не верите? Даже вы?

— Верим не верим, так уж случилось.

— А я тебе верю, сыночек, — сказала мать. — Ты всегда был такой жалостливый.

— Жалостливый, скажешь тоже. Он был вспыльчивый с самого рождения, ясно, в кого он такой, — с гордостью произнес отец.

— Оставьте это, — сказал сын.

— Вот именно, — заметил отец. — Что случилось, того уже не изменишь. Не нужно нюни распускать. Чего ты дергаешься?

— Воняет, как черт.

— А-а, на высший сорт нам не хватает. Мы не господа, мы просто рабочие на пенсии.

— Ты бы и купорос выпил, — сказала мать.

Кухня, плита, словом, все было старинное, из давно поблекшего мира. Очень прочный мир. Гавань и пристанище. Я на своем месте только здесь, на этой кухне. Все остальное — это ошибка.

— А что теперь? Что ты будешь делать?

— Не знаю.

Отец склонился над столом.

— Мы — рабочие, брат. Рабочие и все, нам не нужны никакие новшества. Мы — основа мира. Твой дед…

— Я же знаю.

— Для нас выгодна только одна вещь — фабрика.

— Я отвык.

— Снова привыкнешь.

— Ты можешь жить с нами, — сказала мать. — Нам было бы хорошо.

— Да. Возможно.

Конечно, это выход, он думал о таком выходе из положения с первой минуты. Но ему казалось, что это слишком просто, Действительно, можно ли все забыть? Действительно ли можно спокойно вернуться к тому, что было? Он не знал, но чувствовал, что это опасно легкий выход из положения. Какой-то вид бегства. Справедливость — наплевать на нее. Искать ее не имеет смысла. Мы живем не для того, чтобы, как сумасшедшие, гоняться за какой-то справедливостью. Подавитесь ею. Дали мне урок, теперь я буду умнее. Все.

— Нечего раздумывать. Ты рабочий и точка. В другом деле только осрамишься.

— Да, так, — согласился он.

А отец сказал:

— Вот видишь, брат. Давай руку.

Они протянули друг другу руки через стол.


Перевод А. Лешковой.

МИНУТА СЛАБОСТИ

Все было обыденно-привычным — облака сизого дыма, лениво тянущегося к окнам, переполненные пепельницы, пустые чашки из-под кофе, слова. Знакомые, примелькавшиеся от ежедневных встреч лица; прикосновение к хорошо известным вещам, приятное, холодное стекло, сигарета и блокнот на столе. В блокноте аккуратно написанные заметки, «во-первых», «во-вторых» и так далее до «в-девятых»: подготовка к предстоящему выступлению. Все, буквально все было таким, каким бывает всегда, каким должно быть и каким, очевидно, обязано быть. Ситуация не совсем хорошая, но… Но если мы как следует возьмемся за дело… — это говорит Гарлат, и если бы он не узнал его по голосу, все равно знал бы, что Гарлат. Гарлат говорит всегда в сослагательном наклонении, признается с оговорками: «да, но…» Все в порядке, это так всегда и бывает. Так это было вчера, позавчера, год назад, да и задолго до этого, еще с незапамятных времен говорил Гарлат свое «да… но» и будет так говорить и завтра, и послезавтра, ничего не поделаешь. Он вытянул руку, будто хотел проткнуть перед собой дымовую завесу. И почувствовал прилив крови к голове. Прислушался к себе: почему все это его раздражает? Ведь раньше это его никогда не злило, — подумаешь, Гарлат! Человек без должного развития, все с этим молчаливо соглашаются, выступает тут, потому что был тут вчера, и будет завтра, потому что есть тут сегодня. Человек преемственности. Мебель в углу, никому не мешает, но если бы ее не было, это бы тотчас заметили. Атмосферосозидающий элемент. Конечно, это в порядке вещей, Гарлат нужен, потому что ничего не значит. Когда Гарлат начинает говорить, каждый облегченно вздыхает, ясно, что ничего не случится. В его «да… но» втиснута вся противоречивость мира — для того, чтобы спокойно разрешиться бесспорной правдой: препятствия затем и существуют, чтобы их преодолевать, и, в самом деле, Гарлат говорит как раз об этом, препятствия, друзья существуют для того, чтобы мы их преодолевали. Та-ра-ра-бум. Гарлат стоит, словно ожидает особо торжественных фанфар. Вот сейчас взглянет на директора. Так оно и есть, а директор подморгнет, и это означает, садись, мол, дружок, мы прекрасно передохнули. И Гарлат доволен собой, доволен без самоуверенности, скромно, но решительно доволен собой. Разумеется, Гарлат ни разу не усомнился в самом себе. Никогда не подумал, что подобен решету, которым черпают воду. Зачем ему об этом думать. Это — бесполезная и опасная мысль. Бесполезные и опасные мысли — всегда мысли только о других. Только о других? Только о других, товарищ Серый, ну, когда тебе впоследний раз пришла в голову опасная мысль о себе? Он снова сделал рукой нервное движение, директор посмотрел на него: хочет говорить? Нет, говорить еще не хочет. Он говорит всегда перед завершением обсуждения и, как правило, это — настоящее заключение. Во-первых, во-вторых и так далее. Он не любит болтовни. Избегает фраз. Опирается на факты, он всегда опирался на факты, даже когда это было не в моде. Это — единственно верный метод решения проблем. И он, конечно, может гордиться собой потому, что был верен фактам. Даже если. Что «даже если»? Даже если не всегда все было в порядке, товарищ Серый. Ведь вы знаете, что факты сами по себе… да-да, конечно, отбор фактов, взаимосвязи между ними. Вот именно, то освещение, тот свет, который ты, товарищ, проливал на факты, всегда ли был правилен? Он снова почувствовал, как кровь прихлынула к голове. Провел ладонью по лбу, лоб был слегка влажным. Что это со мной? Что происходит? А, ничего, видно, что-то с давлением. Надо сосредоточиться. Сосредоточенно слушать. Сейчас это важно, говорит тот самый молодой человек, как же его звать? Он человек новый. Я должен к нему привыкнуть, он человек необычный, какой-то слишком современный. В общем, какой-то не свой в помещении, которое мы знаем на ощупь, до подробностей. Но, возможно, это только кажется, и он со временем притрется. Но все же надо его внимательно послушать. Помощь молодым кадрам и далее все в том же духе. Говорит и смотрит на заметки или куда-то еще глубже, под стол. Стыдливый? Нет, ты слушай, слушай, товарищ Серый. Ведь он копает, подкапывается. Не очень открыто, будто бы под столом. Но я-то это понимаю. У меня на такие вещи ухо натренировано. Я не хотел бы утверждать, говорит молодой человек. Я не хотел бы пользоваться таким выражением. И тут же спокойно пользуется им. Глядите-ка, ведь это система. Тертый калач! Но только я — а что я? Почему меня это раздражает? Ведь меня это не касается. И молодежь существует для того, чтобы приносить с собой оживление в сонное царство тишины. Ведь это в порядке вещей. И я тоже был когда-то, да-да, был и я когда-то молодым. И это ведь было не так уж давно. Я должен был бы об этом помнить. Я был бескомпромиссный, молодой и бескомпромиссный. Да, был, был. А теперь какой я? Конечно, теперь я старый. Конечно, я определенно стал старше лет эдак на двадцать. Но что это означает? Двадцать лет труда, да, заслуженного труда для всех, для общества. За его спиной будто кто-то насмешливо вздохнул. Он хотел было убедиться, но не обернулся, он знал, что сзади никого нет. Он напряженно смотрел в записную книжку, желая вникнуть в суть каждого пункта, но ничего не увидел. Сжал лоб обеими ладонями. Ах, это все давление. Надо будет что-то предпринять. Мы неправильно живем. Ничто так не успокаивает, как словацкие горы осенью. Это — реклама фирмы «Турист» или это сказал ему врач? Но только он не нуждается в успокоении. Для чего ему успокоение? Он в расцвете жизненных сил, способный, самоотверженный, опытный. Он не может выключиться. После него осталось бы пустое место. Он попытался представить себе пустое место, которое останется после него, свой рабочий кабинет с абсолютно пустым креслом. Это было очень неприятное представление. Нет, он не может уйти, может лишь пасть, как старый конь в борозде. Самоотверженный старый конь. А не патетично ли это слегка? Хотя это и патетично, но такова моя правда. До последнего вздоха. До смертного часа. Потом придут люди и склонят передо мной головы. Снимут постромки со старого коня. Ах, ах. Слишком уж острая жалость к себе. Откуда она приходит, эта жалость? И кто над ним склонит голову? Какой-нибудь товарищ Гарлат — этим нет износу. Покорно благодарю. Я не хочу, чтобы какой-то товарищ Гарлат поведал надо мной одну из своих истин — он ушел, но дело его живет. И вообще, у меня нет права жалеть себя. И нет права отвлекаться на глупости, как это называется? Раздвоение личности? Мой сын сказал бы — не сходи с ума и опусти занавес. Ничего у тебя нет, по крайней мере, ничего важного. Нервы у меня всегда были в порядке. Это всего лишь глупое давление. О чем говорит наш стыдливый юноша? Я не хотел бы называть это безответственностью, говорит стыдливый молодой человек. Но я не нашел более удачного выражения. Копает под столом. Но почему под столом? Так ловчее! Почему он не говорит прямо, чего боится, где он этому научился? Где он этому научился? Ведь мы, ведь я — эх-хе-хе. Тут он вынужден был обернуться, так явно послышался за его спиной насмешливый вздох. Однако сзади никого не было. Надо было бы проветрить, совсем нечем дышать. Дышать совсем нечем. Но так ведь было и вчера, и позавчера, все в общем, как всегда, — и пустые кофейные чашки, и набитые до отказа пепельницы, и жесты, и слова. Другим стал только я. Что-то во мне испортилось. Стоп, товарищ Серый. Никаких глупостей. Ты всегда был корректным работником. Надо лишь сосредоточиться, и все пройдет. Он обменялся взглядами с директором. Конечно, надо дописать пункт десятый. Надо дать ответ на критику этого юнца, как его там зовут? Что-то в его имени связано с палками и овцами, пастбищем, брынзой, бараном? Да нет, обыкновенный товарищ Валах[10], вот так-то, стыдливый словацкий юнак. Итак, дописать пункт десятый. Не то чтобы он хотел отвергнуть критику молодого человека, однако все же надо будет все поставить на свои места. Именно так. В целом корректно. Критику мы, конечно, приветствуем. И даже директор не против критики, он лишь слегка сердит на молодого человека, а тот этого не видит, продолжает смотреть куда-то под стол. Критику мы всегда приветствуем, но только она должна опираться на факты. Наконец-то ему удалось сосредоточиться, и он стал слушать молодого человека. Молодой человек как раз говорил о фактах. Но только — о каких фактах! Какой отбор, какое освещение! Это ведь, это ведь — скажем — слишком пристрастно. Слишком односторонне. Речь шла не о его отделе, это его прямо не касалось, но все же критика почему-то его задевала. Он еще раз взглянул на старого шефа, тот мрачнел все больше и больше. Так как же, передвинуть десятый пункт поближе к началу или оставить его там, где есть, в качестве гвоздя? Об этом надо подумать. А молодой человек все говорит и говорит, монотонно, не повышая голоса, словно отвечает перед экзаменационной комиссией. Словно зубрил ответ всю ночь, и, может, в самом деле, зубрил, люди такого типа нам известны, не смелые, но упорные. Что-то есть в том, о чем говорит новичок, да, тут есть определенная система. Он закурил сигарету, неважно ведь, на одну больше или меньше, теперь ему хорошо думалось. Да, конечно, нельзя не признать — ясный, открытый взгляд. Необремененный рутиной. Но только с фактами надо обходиться осторожно, я бы сказал, — корректно. Ну, конечно, действительность такова, какова она есть, она вообще не похожа на свое идеализированное представление. Отрицая ее, мы не совершаем ничего столь уж геройского. Но действительность сложна, и первый взгляд на нее обманчив. Как бы легко было прийти, увидеть, победить. Победоносность молодых. В каждом молодом сидит что-то от Цезаря. Интересная мысль, надо обосновать. Но то, что мы видим, еще не должно быть неопровержимой правдой. Факт существует лишь в связи с другим фактом. Взаимосвязь, да-да, надо все это поднять на философский уровень. Молодой человек закончил и смущенно осмотрелся. Стояла тишина, и он, кажется, испугался. Не надо его подавлять, надо лишь все поставить на свои места. Директор смотрит на меня, нет, я пока не буду выступать. Это ведь не годится, сразу же реагировать на критику. Критика должна улечься, формулировки должны чуть повыветриться. Это — вопрос тактики. Для чего нам опыт, если мы не будем им пользоваться? Пусть пока говорит Убаюкий, так будет правильно. Оригинальность и темперамент, это никогда не повредит. Какая-нибудь сальная шутка и какое-нибудь нарочито примитивное выражение — вот и шум в зале. Эх, он ведь честный человек и совсем не дурак, мог бы спокойно жить и без фольклорного маскарада. Только, наверное, не может. Каждый должен жить так, чтобы не натыкаться на застывшие представления о себе. Убаюкий «чокнут» народным происхождением, это — его броня. Все знают, что он широкая натура и вообще славянский характер. Он мог бы воспротивиться и быть самим собою, наверняка за этим маскарадом скрывается серьезный, честный человек — но только зачем? Это принесло бы ему неудобства, жить стало бы неуютнее. Он потерял бы свой характерный облик, свой музыкальный ключ. У каждого свой главный ключ, ключ от жизни-существования, и кому хочется выбросить этот ключ на свалку? Разрази меня гром, говорит Убаюкий, на этот раз речь пойдет о церковных порядках. Тут история, как с той мышью. Ну, вот, теперь ждите какой-нибудь шутки. Он не говорит ничего, что не было бы давно известно, но говорит об этом так, что его слушают. Просто-напросто у него свой ключ и он его применяет. У каждого свой ключ, например, у директора — заслуги и самоотверженность. И то, что он умеет слушать. А ваш ключ, товарищ Серый, какой ваш ключ? Мой ключ, мой ключ, конечно, корректность, правильность. Надежность. Трудолюбие. Мой ключ солидный, и мне его никто не подарил. Все я делаю сам и ничего для себя. Эх-хе-хе. Снова этот насмешливый шепот. И прилив крови к голове. Что это со мной сегодня? Ведь все в порядке, все так, как должно быть, как следует быть. У меня нет неприятностей, по крайней мере, особенных. В общем и целом, нормальная жизнь, в общем и целом, нормальный день. И тут он вспомнил, что уже утром чувствовал себя не очень хорошо. Годы и давление. Эх, было время. Беззаботное, прохладное утро. Острое желание жить. Нет, он не может припомнить, когда это было в последний раз, это беззаботное ясное утро. Возможно, такого утра никогда и не было. Впрочем, это ребячество вспоминать о каком-то утре, о котором все равно не вспомнишь. Это бессмысленно, а я никогда не делал бессмысленных вещей. Убаюкий все еще говорит и смеется какой-то остроте, смеется один и громко, ну, не странно ли? Да нет, ведь он смеялся так и вчера, и позавчера, и год назад, тут все в порядке. Он смеется в пределах своего ключа. Ничего не случилось, пожалуй, просто все это выглядит чуточку нереальным, не только смех Убаюкого, но все, все, как мы тут заседаем, как клубится дым, все и вся, и я, и я тоже. Будто в самом деле происходит что-то иное. Будто важно не то, что мы считаем важным. Но — что? И где оно? Это какая-то фантазия, а я никогда не был фантазером. Что это на меня нашло? Ведь я думал о практических вещах, о практических делах, что имеет смысл. Какой смысл? Глубокий смысл. Важный для всех. Я забочусь о том, чтобы людям было где жить. В известном смысле подготавливаю будущее. Что — разве этого не достаточно? И что нужно еще, где этот другой, высший смысл?! Обыкновенная липучка для мух, — весь этот высший смысл и все фантазии. Это не для тебя, товарищ Серый, вернись к делу. Однако у него было желание сделать что-то необычное, взять свой блокнот, встать, поклониться и уйти молча, со значением, или сделать что-нибудь еще более экстравагантное. Похоже, в самом деле мой колпак дал течь, как говорит сын, придется серьезно заняться своим здоровьем, корректно взвесить биофизический актив и пассив. И больше двигаться, да-да, ничто так не успокаивает, как словацкие горы осенью. Запах опавшей листвы и прозрачный воздух. Утренние туманы. И тишина хвойного леса. Хвойные ванны. Дача от завода — он видел ее лишь раз, еще когда она строилась. Ореховая палка — и ходить, ходить. И дышать. Утренняя роса и все такое. В этом что-то есть. А почему бы и нет? Ах, да, пустое кресло в его кабинете, ну и что тут такого? Оно подождет, пока он не вернется, не выздоровеет. Восстановить здоровье — это такая же бесспорная обязанность, как всякая другая, ведь он не делает это только для себя. Вот так-то, об этом мы и подумаем, а теперь «внимание», товарищ Серый. Во-первых, во вторых и так далее, надо поставить все на свои места, корректно, солидно и на хорошем уровне. Все ждут этого от меня. Убаюкий все еще говорит, но дело идет к завершению, он уже преодолел верхнюю точку баллистической кривой. Но только — ах и ох. Вдруг он почувствовал, как стучит сердце, как напряженно гонит кровь. Глаза застлало мглой, и он вынужден был схватиться руками за стол. Ох эта дурацкая мышца. Плохо дело, плохо, плохо. Надо на воздух. Таким было первое ощущение. И второе: этого еще не доставало, — свалиться на совещании. Не оберешься разговоров. Корректный человек на совещании не приковывает внимания к своей сердечной мышце, как и не является на него голым. Он встал и увидел, что дым уплотнился и походил теперь на туман. Сквозь мглу он увидел удивленное лицо директора и понял его: почему уходишь, когда тебе надо выступать? Он пробормотал: я на минутку, и осторожно стал пробираться вдоль стола, он никогда не думал, что стол такой длинный. В туалетной комнате, перед WC, было открыто окно. Да, да, вот так, и за ним чистый воздух, солнце и тихая улица с каштанами. Беловатая детская коляска. Молодая женщина, опершись о стену, читает книгу. Он жадно вдыхал воздух и прислушивался к сердцу. Ну, да, перебои. Словно работают всего лишь три цилиндра. Механизм поврежден. Сентиментальность тут ни при чем, поврежденный механизм надо исправить. Сейчас надо дышать и дышать. Ему показалось, что полегчало. Он подошел к умывальнику, открыл кран и ополоснул лицо. Около умывальника стоял стул, через его спинку было перекинуто полотенце. Он вытер лицо и посмотрелся в зеркало. Да, лицо серое. Как об этом говорят? Лицо, которого коснулось дыхание смерти. Сказать по совести, и в нормальном-то виде не очень симпатичное лицо, одутловатое, вялое, маловыразительное. В этот момент он отчетливо вспомнил свою фотографию двадцатилетней давности: его лицо было живым и энергичным. Почему человек может так отдалиться от самого себя? Как он может потерять связь с тем, кем был? Вот получается как-то, и разве я продолжаю того, кем был? Я не только старый: я другой. И кто тут чужак? Я или тот, что на двадцать лет моложе? Он поднял руку, хотел коснуться лица, — убедиться, что оно стало другим; возможно, он хотел стереть синеватую бледность. И тут почувствовал, что начинается новый приступ. Он схватился за умывальник. В голове только одна мысль — удержаться. Не упасть, удержаться. О, пустота. Значит, вот как. Постепенно он пришел в себя. Опустился на стул, руки беспомощно повисли. У него не было ощущения, что он проскочил. Казалось, он уже никогда не поднимется с этого стула, словно его притянуло гигантским электромагнитом. Я тут и тут останусь. Его охватило безразличие, все стало бесконечно далеким. Он прошептал: «Мама, мамочка». И тут же возник ее образ, старомодные высокие ботинки со шнурками, в которых она лежала в гробу. Но мамы нет, нет ничего, за что можно бы ухватиться. Есть лишь ощущение тяжести, колоссального, невыносимого веса, который придавил его к стулу. Он с неимоверным усилием открыл глаза. Намочил полотенце, приложил ко лбу, к затылку. В окно ворвался гул реактивного самолета. Он посмотрел вокруг. Как смешно — в уборной. Еще счастье, что его никто не видел. Надо бы уйти, кто-нибудь может войти и увидеть его в этом смешном положении, ведь смешным нельзя быть ни в коем случае, а? Надо бы встать и пойти, пойти — куда? На совещание? Господи, какое мне до них дело? Поставить все на свои места, нет уж, извините, дорогой товарищ с вечными заслугами, — не поставлю. Да и к тому же — все это — ложь. Ложь? Да, конечно, хотя и не совсем ложь, а похоже это на подтасовку. Ведь молодой человек был прав, да, прав. Я мог бы даже подписаться, если бы это меня еще интересовало. Я хотел поставить все на свои места, но теперь не хочу. Какое мне до этого дело? Какое мне дело до вашей натужно сплетаемой чиновничьей лжи? До вашей? Ведь это и моя ложь, моя прежняя ложь. Да, конечно, с этого стула это видно. Человек — существо приспосабливающееся; приспосабливающееся — вот подходящее слово, единственная большая правда среди множества мелких обманов. Когда я был еще молодым, — да, действительно, помнится, я был молодым, хотя в данную минуту это невозможно себе представить, — я ощущал свое существование как нечто единственное. То, что надо защищать против всех. Беречь как зеницу ока неповторимую, единственную форму своей души. Где я ее потерял? Когда это случилось? Меня сломали, хотя со мной никогда ничего серьезного не происходило, обыкновенная, в общем, жизнь без крайностей; сознательный специалист. Никто меня не ломал, я сгибался сам. Сгибался, приспосабливался бесконечно долго, двадцать или почти двадцать лет, лучшие годы жизни. Он смотрел назад, в прошлое, и видел, как, беспорядочно обгоняя друг друга, наплывают забытые лица, шепчут забытые слова. Не было ничего особенно драматического: обычные, ежедневные дела, но эти дела будто утратили свою прописку во времени, будто вырвались из тех лет, когда они совершались; и теперь в таком виде получали новое серьезное значение, были более самостоятельными и определенными. И он искал в них себя, мучительно искал, неповторимую печать своей души. Не было почти ничего. Молча соглашаясь, он миновал опасную территорию. Оставил в сторонке неповторимый облик своей души, который затерялся где-то между двумя молчаниями. Впрочем, в те времена неповторимая форма собственной души не имела широкого применения; она была совершенно ненужной. А пестовать ее для себя, в одиночестве, это была роскошь, на это не было времени и это было даже опасно. Человек никогда не был уверен, что наша неповторимая душа не даст о себе знать в самое неподходящее время. А потом было уже поздно: потом он мог быть только тем, за кого его принимали. Корректный труженик, надежный, самоотверженный и в меру продвигающийся вверх. Потом, потом он уже был заместителем: начал ставить все на свои места. Да, конечно, он продвигался, а продвигаться нетрудно, это всего лишь несколько приемов, которыми может овладеть и школьник, лишь вопрос тренировки. Продвигаться можно, например, так — молчи, когда надо молчать, говори, когда надо, чтобы тебя слушали. Так что необязательно ставить все на свои места. Все находится на своих местах, когда размещение нравится тем, кому должно нравиться. В самом деле, это очень просто. И с этим можно прожить всю жизнь, а если забыть о глупостях, можно даже считать себя справедливым или, по крайней мере, корректным. Ведь я никого намеренно не обидел, никого не потопил: все это знают. Я только продвигался, продвигался вплоть до этого самого стула, с которого уже нет сил встать. Вот если бы я так же серьезно анализировал все эти вещи — а на этом стуле мне ничего другого не остается, как делать это. Если бы я серьезно и по-настоящему корректно хотел все это проанализировать. Я никого не укоротил на голову: я только подкладывал под котел дровишки. Во-первых, во-вторых и так далее. С этого стула непредвзятым оком видел он себя на сотнях и сотнях совещаний, собраний, служебных разговоров, видел, как старательно и с неумолимой логикой некогда выдающегося студента-математика выстраивает он один аргумент за другим, как с твердой решимостью формирует мнение, которое — которое было приятно ему и другим, более высокопоставленным лицам. Да, конечно — декоратор манекенов. Механизм, машина по производству мнений, приятных начальству. Как раз до этого, товарищ Серый, ты поднялся, как раз до этого пал. И никогда тебе даже в голову не приходило, что ты мог быть другим, пришло это тебе в голову лишь тогда, когда ты уже, очевидно, другим быть не можешь. Неповторимая форма твоей души — это звучит как плохая шутка. О чем-либо подобном за целых двадцать лет ты даже не подумал, у тебя было слишком много забот, чтобы ты мог кем-то казаться. Это глупо, но — тебя не было. Этот корректный человек — чужестранец, чужак, который без всякого права присвоил тебя и распоряжался тобой. Ах, ах. Слишком много открытий для одного раза. Надо бы разобраться в этом постепенно. Не может ведь правда обо мне быть столь уничтожающей. Необходимо спокойно взглянуть на суть дела. Это всего лишь депрессия после приступа. Впрочем, приступ был тоже не бог весть какой опасный, не стоит скисать раньше времени. Врач сказал, все это не так плохо, хотя… Дела его не так плохи, хотя… Хотя — что? Хотя в том, что он подумал о себе, есть правда, и неважно, если на этой правде сказалось влияние депрессии. Большая правда. Однажды на меня обрушилась Маргита, мы редко ссорились, и это была, собственно, единственная серьезная ссора за восемнадцать лет, и в тот раз Маргита закричала со злостью: «Ты — мертвый человек, Руда, ты об этом еще не знаешь, но ты — мертвый человек».

Возможно, Маргита уже тогда заметила то, что ему пришло в голову лишь теперь. Может, она увидела того чужака, который его присвоил. Да, как говорится, у любящих жен зоркий глаз, а тогда, да, тогда Маргита, бесспорно, еще любила его. Если это слово что-либо обозначает. Конечно, он еще помнит, что это слово не было пустым звуком. Ведь и он сам страдал из-за этого слова, он еще помнит о страданиях любви — это было еще тогда, когда он ревниво охранял неповторимый облик своей души. Теперь, теперь это все совсем иначе. Теперь его даже Маргита не любит, да и за что она должна любить его? Правда, он был приличным, корректным, отдавал зарплату и премии до последнего геллера. У него никогда не было интимных отношений с секретаршей или с какой-либо другой случайной женщиной, такие отношения для него всегда были в высшей степени некорректными. По правде говоря, он боялся осложнений, ему приходилось много заботиться о продвижении, а позднее о том, чтобы удержаться. Но этого, разумеется, достаточно лишь для того, чтобы с человеком можно было удобно жить; этого недостаточно для того, чтобы его можно было любить. Кого было любить Маргите? Аранжировщика? Машину по производству правильного мнения? Ведь настоящий Руда Серый и впрямь безвозвратно умер. И дома живет чужой человек, который присвоил его без всякого на то права. Он не учит детей, кем они должны быть, он воспитывает их так, чтобы казалось, что все в порядке. Всегда чистые руки и аккуратные тетради. Во время обеда не читать. Не смотреть телепрограмм для взрослых. В девять спать. Однажды он услышал через полуоткрытую дверь, как сын сказал о нем; мой старик — классный шизик. Он тут же влепил сыну затрещину, и тем все кончилось. Кончилось? По совести говоря, на этом ничего не кончилось. Он не знает, кто его сын. Он боится это узнать. Он не знает, чем живет Маргита. Он принудил свою семью, и свою службу, и свою жизнь, чтобы они казались чем-то таким, что позволяло бы ему удобно жить. С этого стула это ясно видно. Да, этого так или иначе уже не будет. Я убил свою жизнь, хотя и знал, что второй не будет. Я сижу тут, как арестант под ружьем, ружье — это именно то, чем смерть дохнула на меня. Да, это — серьезное дело, когда ощутишь дыхание смерти. Как бы то ни было — мне надо встать. Это довольно смешно — в такой чрезвычайной ситуации сидеть в туалетной комнате. Умирание — сравнительно важное дело в жизни человека. И для меня это неприлично — находиться в таком месте, когда в гости пожаловала смерть. Впрочем, с какой точки зрения взглянуть. Если учесть, что меня никто не видит, значит, я не смешон. Для моей жизни важно лишь то, что обо мне думают другие. Надо надеяться, что сюда никто не зайдет. Как долго я тут сижу? Пять минут или пять часов? Он взглянул на часы. Не остановились и почему бы они должны остановиться? Прошло всего несколько минут. А мне показалось, больше, потому что — как это называется? Правильно, это — психологическое время. За минуту переживаем вечность. Конечно, вечность, это несколько преувеличено. Что они там, однако, делают? Может, все еще говорит Убаюкий, может, ему пришла в голову какая-нибудь острота, и он спасает положение. Пока я не вернусь и пока я не поставлю все на свои места. Все ожидают, что я поставлю вещи на свои места, Всегда так было, вчера и позавчера, и год назад. Поэтому, естественно, они ждут этого от меня и сегодня. Мы живем вместе уже долго, мы живем вместе, как в семье. Как в моей собственной семье. Только если как в моей собственной семье, — то значит, не вместе, а рядом друг с другом. Безусловно, мы не живем в противоборстве. Грубо говоря, рука руку моет. Руке нужна рука. Поэтому она ее и моет. В этом нет ничего безнравственного, это — потребность и необходимость. Что необходимо, то ведь не может быть безнравственно. Внимание, товарищ Серый, это уже ваш механизм. Как великолепно работает ваш механизм по сокрытию правды. Это машина, которая работает даже несмотря на поломки. Вот только где правда, спросил… — кто спросил? — Но кто дал нам право верить в то, что правда — в нас? Правда — это то, что полезно для всех. Следовательно. Следовательно, мы и решаем, что полезно для всех, и утверждаем, что мы правы. Будь искренним на стуле, который сейчас выдерживает нечто большее, чем вес твоего тела.

Он услышал, как открылась дверь в конференц-зале. Кто-то шел по коридору. Да, идет сюда. Ничего не поделаешь, придется попробовать встать. Мне нельзя тут сидеть. Ни в коем случае я не должен быть смешным. Он ухватился за умывальник и встал. Получилось. Получится. Может, я слишком напугался, может, не было ничего смертельно опасного. Плохой воздух, много кофе, много сигарет. Мало спал. Ну, значит, ничего. Он открыл кран, сделал вид, что умывается. В зеркало он увидел, как в уборную вошел тот самый юнец. Это весьма неприятно, что зашел именно он. Юноша тут же встал за его спиной. Он должен был уступить ему место у умывальника. Юноша посмотрел в зеркало, и в зеркале их взгляды встретились. Молодой человек сказал:

— Я заметил, что Вы ушли. Вам плохо, да?

— Ох, — ответил он, — временные трудности. — И попытался улыбнуться, зная, что улыбка получилась вымученной.

— Послушайте, — сказал молодой человек, — здесь всегда так треплются?

— То есть — как это?

Молодой человек повернулся и посмотрел ему прямо в глаза. У него были серые внимательные глаза. Показалось, что юноша смотрит неприятно долго.

— Я думал, — сказал молодой человек, — что вам это тоже противно.

— Да нет, — ответил он, — вы ошибаетесь.

— Хорошо, — сказал молодой человек, — теперь я, по крайней мере, это знаю.

Он пожал плечами. Молодой человек ушел. Смотрите-ка, какой гордый, фон-барон. Ничего, и ты согнешься. Придет время, и ты тоже согнешься. Ишь, какой самостоятельный! Наверно, очень гордишься неповторимостью своей души. Но только всему свое время, на каждого мудреца довольно простоты, каждому дереву — свой клин, и на старуху бывает проруха, не говори «гоп!», пока не перепрыгнешь. И — как аукнется… Дорогой мой словацкий юноша, мне, грешному, все же придется поставить вещи на свои места. Мы не любим, когда слишком задирают нос. Мы слышали — вы, мол, старики. Да, старение — это биологическая закономерность, мой дорогой. Никто не виноват в том, что люди смертны. Верно, молодым у нас дорога, но и мы ведь еще не ушли. Еще никто не имеет права вычеркнуть нас из списка живых. От одного того, что вы приходите, мы не уйдем. И если кто-нибудь так не думает, тот жестоко ошибается. Пасть — да. Но уйти? Освободить место и уйти — куда? Надо понять, что у нас нет другой возможности, как остаться на коне. Да, ни отпуска, ни словацких гор, никакого утешения и отдыха мне не требуется. Как это ты сказал? Я думал, что вам это тоже противно. Что мне противно? Работа, которая является абсолютным центром моей вселенной? Почти двадцать лет! Лучшие годы жизни. Возможно, что я чем-то пожертвовал, неповторимым обликом своей души или чем-то вроде этого, но я получил прочное место в жизни. Нельзя вечно трястись над неповторимостью своей души. Это — дело молодости, ревниво охраняющей свою личность, свою собственную правду и так далее. На оселке жизни обтачиваются грани личности. Личность не уничтожается, а вливается во всеобщий поток, сохраняет себя не затем, чтобы хвастать своим неповторимым обликом, а потому, что она является частицей коллектива. Плыть против течения — это не проявление личности, не доблесть или геройство: это всего лишь проявление глупого хвастовства и самолюбования. Вот, мол, глядите, какой я герой! Я не как другие: вот так-то, я иду вопреки всему. Что этим докажешь? Кому это полезно? И зачем нам такой человеческий поступок, который не полезен для всеобщего движения?

Да, конечно, это всего лишь приступ, минута слабости. Бывает. Небольшая поломка, только и всего. Напоминание. Да, я буду осторожнее. Мне скоро стукнет пятьдесят, это возраст, когда тело начинает противиться духу. Может, такая поломка даже полезна, такая вот минута слабости. И мы осознаем… да, что мы осознаем? Что мы были другими? Так ведь это не бог весть какая глубокая мысль — человек развивается. Человек копается в себе только потому, что он слаб, и только тогда, когда он слаб. Это, надо думать, какая-то физиологическая закономерность — тело напоминает о своей конечности, о своей временности, и то, что называется душой, трясется от гнетущего ужаса. Так что — так что ничего. Предоставим копание в себе более компетентным.

Подождем, пока минута слабости пройдет.

Нас ожидает работа.

Еще раз он ополоснул лицо, вытер его и корректно причесал волосы. Да, конечно, у него старое лицо, ну и что из этого? Я не могу выглядеть как двадцатилетний, я и не хотел бы так выглядеть. Это мое лицо, на нем отметины моей жизни, моей работы. Я совершенно не стыжусь своего лица, так же, как мне не стыдно за свою работу, за свою жизнь. Мне нечего стыдиться, в самом деле, товарищ Серый, убедись, что тебе нечего стыдиться.

И отойди от зеркала.

Тебя ждет работа.

Он решительно отвернулся от зеркала и пошел к выходу. Ему полегчало. Взявшись за ручку, он обернулся и посмотрел изучающим взглядом: ему показалось, что он что-то забыл. Потом услышал голоса в конференц-зале. Значит, мы уходим от минуты слабости. Все ожидают меня. Я должен поставить вещи на свои места. Этот молодой человек, да, он в самом деле вел себя неприлично. Директор — мой друг, плечом к плечу, и в плохие, и в хорошие времена. Конечно, у него есть недостатки, а у кого их нет? Однако. Однако, правда не висит на гвоздике, чтоб каждый юнец мог протянуть руку и завладеть ею. Факты должны оцениваться в свете опыта, да, опыта. Опыт — верная и солидная сила жизни. А у нас опыта хватает. Мы вообще не слабые. Мы вообще не уходим. Он вошел в конференц-зал. С первого взгляда он понял, что все его ждали. Снова разносили кофе.

Он корректно сел, склонился над своими заметками и еще раз все проверил, «во-первых», «во-вторых» и так далее, до «в-десятых». Он подождал, пока уляжется шум вокруг кофе. Понимающе обменялся взглядом с директором, не бойся, все в порядке. Все вообще было обыденно-привычным, дым, тянущийся к окнам, набитые пепельницы, кофе, слова, — все в порядке. Потом он поднялся и выступил. И поставил все на свои места.


Перевод А. Косорукова.

Очерки и эссе

ИНФЛЯЦИЯ СЛОВА

Около ста лет назад Достоевский писал: «Очень верное правило о том, что слово серебро, а молчание золото, уже давно не в ходу у наших художников». Сто лет назад! Это время овеяно для нас мифом, легендой о золотом веке слова. Золото и серебро — металлы; однако в наше время слово уже давно потеряло металлический звук. Единственный металл, который приходит на ум в связи с сегодняшним словом — это жесть; а еще больше оно напоминает ослиную кожу, натянутую на барабан. В те золотые времена у слова был свой смысл, свои дорожки и тропинки, по которым оно спешило к людям; оно ехало на тройках, в дилижансах и на конке; в торжественном покое, с которым оно приходило к людям, было достоинство и сознание собственной ценности. Сегодня слово приобрело быстроту молнии; и эта быстрота умножается на необыкновенное, невероятное и тревожащее количество слов. Если верен закон сохранения энергии, то все межзвездное пространство должно быть заполнено словами нашего времени, ненужными и глухими звуками. Ракета, летящая к Марсу, где-нибудь в пространстве вселенной натолкнется на непреодолимую преграду из фраз; и если бы у нее было устройство, чувствительное к смыслу, красоте и музыке слова, она с разочарованием вернулась бы обратно. Тысячи радиостанций каждый час извергают в пространство миллиарды слов; ротаторы с головокружительной быстротой печатают миллионы экземпляров газет, в которых примерно столько же слов, сколько в повестях Тургенева. Сколько слов в день приходится на одного жителя нашей планеты? О горе нам, это астрономическая цифра! Человек сгибается под этой кошмарной тяжестью, которая давит на него со всех сторон. В старину любили употреблять образное выражение: жужжали как пчелиный рой, или: жужжали как мухи; какие смешные, невинные сопоставления по сравнению с теперешним: жужжали как слова!

Инфляция слова бросает свою грозную тень на литературу всего мира. В огромном количестве слов менее ценных и значительных, чем даже жужжание мухи, теряют свой смысл и слова, обладающие внутренней силой, независимостью и красотой.

Одновременно с устрашающим ростом количества слов словарный запас уменьшился. Чем дальше, тем явственнее проглядывается рождение некоего всемирного «basic English», примитивного языка с очень бедным запасом слов. Газеты и радио, эти самые крупные концерны по производству слов, пользуются лишь какой-нибудь тысячей слов из основного словарного фонда. Словосочетания стали настолько устойчивы, что слова в них окаменели, как будто их кто-то заколдовал, они немы. Все это огромной тяжестью обрушивается на жизнь, мышление людей, на литературу.

Литература защищается, но она почти беззащитна; это глас вопиющего в пустыне. Развитие современной буржуазной литературы было в том числе и борьбой за расколдовывание слова. Поэты, которые поняли, какая опасность для слова таится в технической цивилизации, пытались вырвать его из бесконечного потока, из условностей, из устойчивых словосочетаний, пытались снова вдохнуть жизнь в окаменевшие слова. Не получилось: поэты освободили слово от количества, но не вдохнули в него новую жизнь. Вместо тупой и неуклюжей окаменелости возникла причудливая мозаика, составленная из разноцветных черепков; старые словосочетания утратили смысл, новые были бессмысленны. Эта новая привлекательная и часто очень многообещающая бессмыслица, этот формализм (таково сейчас его поверхностное определение) был серьезной и неудачной попыткой; сегодня к ней уже невозможно вернуться, но можно учесть ее опыт.

Мы создали свой собственный формализм, укладывая окаменелые формы в строчки и стихи. Этот наш формализм более ленив по сравнению с формализмом буржуазных писателей: в нем нет поиска. Мы перенимаем схемы, устойчивые словосочетания и окаменелости прямо у массовых производителей и массовых распространителей, затем продаем их под вывеской «литература» и этой вывеской обманываем и себя и покупателя. Литература сопротивляется, но по большей части отступает.

Коммерческий характер западной литературы и слишком большой упор на пропагандистскую сторону у нас делает литературу невыразительной; чем дальше, тем больше она обручается с жутким и отвратительным миром немых слов. И это брак по расчету: литература отступает и продается для того, чтобы обеспечить себе если не роскошное, то по меньшей мере удобное существование. Бунт против условностей, который всегда приносит с собой открытия, очень редок; это не широкое движение, а всего лишь проявление отчаянной храбрости одиночек.

Когда-то, еще совсем недавно мы пользовались хорошим правилом: язык народа — это неиссякаемый, неиссыхающий источник. Однако оказывается, что этот источник может иссякнуть и высохнуть. Зараза распространяется быстрее, чем мы сознаем. Каждодневное, постоянное давление невероятного количества пустых слов разрушает вековые традиции; шаблон проникает в народный язык. И даже самый консервативный язык, язык деревни, не может спастись от этого вторжения; речь сегодняшней сельской молодежи приближается к общепринятым языковым нормам, этому бесполому журналистско-фразовому сленгу. Исчезают многие редкие красивые слова — когда их случайно произносят старушки, они кажутся молодым необычными, странными и смешными. Это, пожалуй, больше всего напоминает первое наступление буржуазной цивилизации сто лет назад, когда оно сломило творческие силы народной поэтики; сегодня же идет атака на саму сущность, образность народной речи.

Мы полагали (последним об этом писал Михал Хорват в «Новой литературе», № 4, 1957), что литература должна и может выступать корректором общенародного языка. Должна, но не может им быть. Влияние литературы на общенародный язык иллюзорно. Нас вводят в заблуждение воспоминания о мартинской идиллии и буколических временах, когда Ваянский и Шкультеты[11] выступали законодателями языка посредством литературы. Нас вводило в заблуждение то, что все тогда писали так же, как говорили, а говорили так, как писали. Это время невозвратимо; влияние литературного языка на язык общества сегодня гораздо меньше, чем в прежние времена. И даже если бы литература высоко несла на своем щите чистоту и красоту языка — хотя она несет его не только не высоко, но даже не низко и не полунизко — и тогда количество победило бы качество, значительные красивые слова были бы унесены мутной лавиной громких и пустых слов.

Процесс девальвации слова происходит угрожающе и трагически быстро. Может быть, я выражусь слишком резко, но в нынешнем положении вещей мне видятся признаки разложения языкового подсознания. Если дело пойдет так и дальше, через несколько десятилетий нам придется издавать Тайовского[12] со словарем старословацких архаизмов.

Мы обречены на то, чтобы думать (хотя многие думать не любят): этого требует прогресс человечества. Инфляция слова коварна и опасна для строительства социализма, потому что она опасна для мышления. Она нависает над ним как темная туча, как густой, непроницаемый туман; языковые схемы и шаблоны позволяют мысли двигаться лишь в опасно узком русле. Сковывание и умерщвление слов означает также сковывание и умерщвление мыслей, потому что слова — это форма мыслей, без них нельзя думать. Некоторые (многие) обленились настолько, что для них уже нет возврата; если у них насильно отнять схемы, они останутся обнаженными среди терний, мир станет для них темным, непроницаемым и бессмысленным.

Что делать?

Литература может многое, но далеко не все. Она может быть примером, может возвратить слову его смысл, вкус, цвет и музыку; она может вырвать слово из этого множества, может придать ему новое звучание, звучание новой эпохи. Все это возможно лишь при одном условии: что она будет экономить слова и не экономить мысли. В век кино и телевидения литература обязана в самых ограниченных рамках сказать как можно больше. Для современной литературы описание такой же анахронизм, каким кажется нашей современной технике паровой котел Джеймса Уатта; полнота и подробная обрисовка образа отступают перед несколькими штрихами, которые передают всю его сущность; слово должно нести в себе все, что оно только способно нести.

Такая литература (пока это больше идеал, больше воображение, чем действительность) может нанести удар инфляции слова, но не может уничтожить ее. Над тем, чтобы слово опять обрело свой потерянный смысл, должно работать все общество.

Уже не раз было доказано, что в марксизме, в строительстве социализма можно использовать культурный, чуткий и точный язык (об этом свидетельствует, например, язык классиков марксизма, а в последнее время — постановлений партии). Наши массовые производители и распространители слова, самые активные и решительные проводники его инфляции — газеты и радио — должны над этим задуматься. Выздоровление, естественно, не может быть легким и безболезненным: многие должны будут научиться делать то, чего им до этого делать не приходилось: думать.


Перевод О. Гуреевой.

РАЗМЫШЛЯЯ О БУДУЩЕМ

Современники славных мореплавателей не осознавали, что они вступают в новое время; то, что нам видится издали, из исторической дали как переворот и перелом, для них было серыми, неспешными буднями, наполненными надеждой и страхом, трудом и любовью, той извечной человеческой деятельностью, которая словно не подчиняется законам движения. И если мы не мудрее, то, по крайней мере, опытнее: мы знаем, что причастны к новой эпохе. Паровая машина: чувствуете, как патриархально это звучит? Завоевание космического пространства сегодня — уже не абстракция, а естественная обязанность человечества; кибернетика — уже не заклинание, не магическое слово, но повседневный помощник человека. Мы усилили свои органы чувств, свое зрение и свой слух, в миллион раз увеличили мощь человеческих рук, преодолели собственную тяжесть и взлетели к небесам, по сказкам и сказаниям мы знаем, что это были извечные мечты человечества. Нам по силам оказалось и то, о чем наши предшественники не смели даже мечтать: мы умножили эффективность человеческого мозга, и более того, преодолев силу притяжения нашей старой, доброй Земли, мы вырвались из ее плена.


Я помню, как в ясные дни мы, дети, напряженно ожидали пассажирский аэроплан и как гордились, заметив отблеск солнца на его серебристых крыльях; для наших детей взрывной грохот сверхзвуковых реактивных лайнеров стал будничным и привычным. Может быть, повзрослев и постарев, и они не без сентиментальности будут вспоминать об исчезнувшем облике воздушных кораблей, который был музыкой их молодости. Наши дети принадлежат грядущему: мир технических чудес является их естественным миром. Они нерасторжимо срослись с ним; их представления, их потребности, их игры и их будущее — все это уже связано с этим миром и осуществлено в нем; смело и глубоко дышат они новым воздухом, который мы вдыхаем опасливо и осторожно, порою по-стариковски с недоверием качая головой.


Нас одолевают сомнения, куда движется этот мир? Куда это мы торопимся, куда мчимся? Зачем понадобилось нам завоевание космоса? Разве мы тем самым не раздвигаем границы бесконечного и не подтверждаем конечное бессилие человека? Разве пропасть, которая извечно страшила человечество, не становится в итоге еще чернее и безнадежнее? Или иначе: для чего все это, вся эта наука и техника, если человек по-прежнему зависит от своей биологической природы, и зачем ему прикасаться к звездам, если он не в силах совладать с прихотью собственного тела? В каком соотношении находится прогресс техники и простое человеческое счастье? Или еще вот так: для чего все это, если пропорционально человеческим радостям возрастает и риск уничтожения цивилизации?


Я не скажу, что все это — надуманные вопросы, что у них нет своей причины, своих корней вдействительности. Надо только осознать, что все это — наши вопросы, что они кроются в такой действительности, какой ее видим мы. Мы детерминированы определенной исторической действительностью: это ограничивает наш кругозор. Мы — не подлинные граждане наступающего времени, мы его граждане лишь в начальном, лабораторном состоянии. Мы приходим из времен скепсиса; на всем, что было блестящим, благородным и героическим в век буржуазии, лежит печать скепсиса. Если бы кому-нибудь из людей среднего поколения случилось грустно вздохнуть, размышляя о своих истоках, его вздох означал бы: о, величие сомнения! о, мужество и сладость отрицания! Именно в этих истоках — причины наших травм и душевной опустошенности. И от них мы не уходим, а отбиваемся, чтобы стать строителями храма. Даже самая лучшая и самая сильная литература нашего времени не может сразу сбросить с себя старые одежды, она должна отбиваться, вырываться из окружения; а разве, например, Горький и Шолохов не вырывались из окружения? Время, которое мы переживали, не баловало нас радостью; но оно несло с собой надежду. И все, что было здоровым, что было не сломлено, все присоединилось к этой надежде, к революции, к социализму.


В этой надежде, которая становится действительностью и неизбежным будущим человечества, скрыты ответы на все сомнения. Надо лишь понимать, что все переживаемое нами не получило окончательной формы; что мы лишь в самом начале нового времени, и, возможно, наши потомки сочтут наше время мрачноватым не только из-за войн, которые мы допустили, не только из-за сравнительно примитивной техники (как это им, вероятно, будет казаться), но и из-за некоторых особенностей устройства общества; что наши города покажутся им большими тюрьмами, а устройство нашей семьи непонятным; что им будут чужды наши противоречия, наши метания и сомнения; темпы строительства нового общества покажутся черепашьими, а наше великодушие — мелочностью. Просто они будут мыслить в совершенно иных масштабах, чем мы. И это не такое уж далекое будущее: человек нового времени уже родился. Каким он будет? Будет ли он современным варваром, глуповатым, бездумным и послушным автоматом, игрушкой технической цивилизации, которую он сам создал? Разве для того человечество тысячелетиями поднималось из праха, преодолевая свою слабость, свой страх, свою нищету, свои катастрофы или празднуя свои победы, чтобы в век зрелости низринуться во тьму? Или все стремления человечества, его труд, его отвага — все это было зря, все это суета сует, как учит религия? Нет и нет: все это лишь безумные видения, приходящие из той части мира, где безумие является естественным состоянием. Нет: из гигантского труда человечества ничего не будет утрачено. Не должно потеряться, мы не допустим, чтобы утратилось.

Мы не допустим, чтобы утратилось: в этом смысл нашей работы. Сохранить ценности, умножить их и передать потомкам. Это не простая, легкая передача эстафеты; те, кто должны ее принять, будут бунтовать, сопротивляться, противиться. То, что мы считаем основными нравственными и духовными ценностями, они, возможно, будут считать старомодным. Их мир лишь частично будет взят из нашего мира; он будет его продолжением, однако при головокружительной скорости, с какой изменяется материальная цивилизация, со временем, по-видимому, изменится и качество всех человеческих вещей. Но вопреки этому ничто из основных ценностей, которые накопило человечество, не утратится, не должно утратиться. Это — гигантская и романтическая задача тех из нас, кто дошли до порога нового века и кто — сколь бы смешным это ни казалось, — ощущают обязанность заботиться о будущем человечества.


Будущий человек родился уже сегодня: борьбу за умножение нравственных и эмоциональных ценностей необходимо развернуть уже сейчас. Нельзя не видеть явно тревожных признаков: даже наш человек, человек, живущий в окружении социалистических производственных отношений, имеет склонность к одностороннему развитию. Недавно Илья Эренбург писал об одном таком типе, об односторонне образованном и односторонне ориентированном неразвитом молодом человеке, для которого красота, радость, искусство — все это тайна за семью печатями и что самое страшное — он не намерен, не желает проникать в эту тайну. Есть также и другой тип, тип, который развился в последние годы: человек, довольствующийся материальным благополучием, то есть практический человек, у которого нет мечты, кроме мечты выполнимой, и который, если и думает о будущем, то только о своем и своих близких. Скажу не таясь, даже если это прозвучит по-менторски и идеалистически — но таков уж тысячелетний опыт человечества: материальное благосостояние без нравственных и эмоциональных опор может быть для общества опасным. Человек, отказавшийся от большой мечты о будущем во имя мелких выполнимых мечтаний, является зародышем разложения. И напрасно мы твердим, что такой человек — человек прошлого, что он — пережиток, подобные утверждения нам никак не помогут: он тут, он живет среди нас, заражает своим влиянием здоровые силы общества и — образно говоря — воровской рукой посягает на наше будущее.

Искусство имеет силу объединять людей. У искусства есть способность умножать радости и печали, грусть и восторг, есть умение проникать в суть вещей, есть власть высказать в действенном образе, что такое хорошо и что такое плохо. Искусство — враг того пресловутого хомяка, который старательно набивает защечные мешки зерном, стремясь запихать как можно больше. Наше общество поняло силу искусства, мудро и проницательно признало его своим оружием в борьбе за будущее. Сейчас приходит время исполнения, время фронтального наступления, время практических дел; мы не имеем права допустить ослабления искусства, мы должны суметь нести его всюду, до самых отдаленных уголков (это не только глухие места, скажем, в восточной Словакии, но и в рабочих поселках, в новых социалистических городах, даже в Праге и Братиславе). Необходимо суметь зажечь молодежь поэзией, чтобы с ее помощью вновь укрепилась мечта, чтобы подлинная красота и романтика нашего времени победили модную скуку и цинизм. Возможно, кому-то подобные заботы покажутся зряшными и мелкими; я убежден, что с точки зрения будущего они не зряшные, и не мелкие. И все это осуществимо; ибо молодежь, — пусть не обманет нас личина, которую она нам демонстрирует, — стремится, как стремилась всегда, к героизму и романтике, к красоте и чистоте. И она готова к восприятию поэзии.

Нам нечего жаловаться ни на нехватку работы, ни на отсутствие цели. Наше время не баловало нас радостью, но это — великое, ошеломляющее, великолепное время. Надо лишь — по крайней мере, порой — уметь оторваться от притяжения настоящего: надо думать о будущем. И не допустить, чтобы была растоптана мечта, великая мечта о радости и полнокровной человеческой жизни, которая придет, которая приходит.


1960


Перевод А. Косорукова.

ВРЕМЯ И КНИГИ

Время милосердно, потому что позволяет забыть те книги, о которых необходимо забыть, и оставляет нам те, с которыми необходимо жить. Кое-кто из этого факта делает себе рекламу, пугая нас тем, что его поймут только в отдаленном будущем; кое-кто из критиков высказывается о книгах осторожно, как дельфийский оракул, чтобы в любом случае будущее признало за ним хотя бы частичную правоту.

Как бы то ни было, но одни суждения время подтверждает, а другие — опровергает; оно и впрямь милосердно к читателю, но зато немилосердно к большинству книг. И, конечно, время — не воздушная или надреальная категория, время — это люди во времени, общество, его потребности и пристрастия, его вкусы. Такое действительное и вещественное время бывает обычно справедливым. Оно бывает справедливо немилосердным к модам, модным вывертам и безумствам, и по справедливости низко оценивает ремесло; время скупится на признание тех, кто отвергает действительность, кто изолирует человека от действительного времени, чтобы «увековечить» его; оно подтверждает правоту тех, кто вдохнул в произведение свое время, чтобы донести, передать его будущему.

Оно благожелательно к тем, кто понял человека в его подлинных исторических взаимосвязях. Время благоприятствует реализму; оно немилосердно к деформациям. Случается, что какая-нибудь группа людей насилует время: вытаскивает из-под развалин то, что справедливо забыто — гитлеровский фашизм вернулся к реакционному романтизму, экзистенциалисты — к Кьеркегору, а католический модернизм — к средневековой мистике; это и есть временное насилие над временем. Это все — приверженцы старины, которые на литературном блошином рынке горланят и хвастают, что они современные, что они обогнали время, хотя они всего лишь понапрасну стряхнули пыль со старья.

Время подтверждает прогресс; оно не благоприятствует ретроградному искусству.


Пятнадцать лет, прошедших с окончания войны, — это не просто обычное время, это время, исторически насыщенное: это эпоха. Эпоха в общемировом и в известной мере даже в космическом масштабе. Скажем скромнее — в жизни наших народов, и еще скромнее — в развитии наших литератур.

В такое до головокружения стремительное время заторможенное развитие литературы видно особенно явно. В вещественных отношениях можно все вырвать с корнем, по-революционному расторгнуть связи с прошлым; литература, однако, должна сохранять преемственность, она не может возникнуть из ничего. Она должна быть преемницей, одновременно принимая и отрицая, то есть, как принято говорить, осваивая наследие прошлого; она должна встретиться с прошлым в борьбе; и ясность наступает не вдруг, а довольно медленно. Были времена, когда желание было отцом веры, когда многие энтузиасты верили в моментальный переворот, в революционную перемену. Известный чешский писатель тогда написал: вырвем социалистическую литературу из-под земли. В то время нам казалось, что где-то — вероятно, именно в глубинах земли, — сокрыты могучие силы, что надо всего лишь сказать освобождающее слово, и эти силы двинутся в поход и покорят землю — подобно ситнянским рыцарям[13].

Сегодня мы знаем, что литература — это процесс. И — по сравнению с изменениями в базисе — процесс медленный. Хотя этот процесс надо ускорять, но с ним надо также и считаться. Литература не становится революционной с сегодня на завтра: она революционизируется.

Время скептически относится к революциям в искусстве.


Вопрос лишь в том, действительно ли революционизируется наша литература? Не породили ли наши ошибки чрезмерной путаницы? Соответствует ли требованиям времени, в котором мы живем, наше отношение к действительности? Была ли плодотворной наша борьба с прошлым? (Было ли и насколько это было борьбой, а насколько — кокетством?) Принесли ли наши ошибки и наша борьба прояснение и упрочение критериев? Завоевали ли мы территорию, плацдарм, с которого сможем развернуть наступление?

Думаю, что прошедшие пятнадцать лет (я не говорю об этом с точки зрения момента: однако сейчас подходящий случай сказать об этом) — подготовительное время, время созревания. Думаю, что мы завоевали себе прочный плацдарм.

Кое-кому развитие литературы может показаться, прежде всего, дорогой уклонов и ошибок, но это развитие, — преимущественно путь борьбы. Давайте вспомним, — ведь было время, когда приходилось бороться за главное: за ангажированность литературы. И даже честных и искренних людей приходилось убеждать в основном — в общественном значении литературы; должно было победить понимание, что в литературе нет никакого иного смысла, кроме смысла общественного, что за его пределами начинается мрачное царство теней; что принципиальная независимость литературы — извращение, признак чудовищно страшного общества, а не священная цель, не историческое приобретение.

Это была плодотворная борьба — при всех отклонениях и ошибках литература фронтально встала на сторону действительности, будущего, социализма.

И было также время, когда нам приходилось вести борьбу на собственной территории, на собственной почве. Когда врагом были мы сами для себя: наша нетерпеливость, наше хвастовство, наша поверхностность и наша ограниченность. Мы должны были бороться за то, чтобы человек занял более значительное место в литературе, а литература — в обществе; мы должны были бороться против многословия и против показухи, против оцепенелости мышления и против новой литературной манерности: мы боролись за полноценный смысл жизни и литературы. Сегодня мы можем утверждать, что несмотря на отклонения и ошибки, это была плодотворная борьба. А значит, не надо оплакивать прошлое и не надо стыдиться пафоса, энтузиазма и веры — необходимо лишь избегать ошибок, которые их часто сопровождали.

Время немилосердно к ошибкам, но вознаграждает борьбу.


Спустя пятнадцать лет я случайно вновь прочитал испанский роман Хемингуэя: сколь многое из него уже выветрилось! Роберт Джордан вызывает теперь уже сожаление и выглядит несколько смешным, ведь он должен совершать над собой насилие, чтобы с высоты своего индивидуализма суметь снизойти до простых людей. Он должен сам себя подавлять и смирять, чтобы сблизиться с ними; но он все равно с ними не срастется. (Он смешон и достоин сожаления с нынешней точки зрения, пятнадцать лет назад он был для прогрессивной интеллигенции примером. Тогда думали, что объединиться с рабочим классом — значит принести себя в жертву, значит добровольно смириться.) Но не только поэтому выветрилась из романа сила, которая нас когда-то опьяняла. Есть и еще одна причина отчуждения: стилизация действительности, стилистическая судорожность, которая чрезмерно субъективирует и деформирует действительность. Когда-то это было модным, было новизной; а сегодня — почти литературный архаизм: вместо действительной силы здесь сила показная, бравада. В результате Роберт Джордан с годами поблек и превратился в бумажного героя, а Григорий Мелехов живет среди живых, он — живой сын нашего времени и волнует нас вновь и вновь.

Ныне также немало модных веяний, например, подтекст. Согласно современным рецептам подтекст вырабатывается следующим образом: надо слегка напустить туману, немного недосказать и тогда возникнет в общем солидный подтекст. Но есть, однако, и другой рецепт, старинный — чтобы словам было тесно. Все дело в ясности и точности языка, в концентрации мысли и образа на возможно меньшей площади: потом вокруг слов возникает широкий простор и вы можете назвать его хотя бы даже подтекстом. Но намеренно создавать подтекст — значит насиловать действительность; и стилизация может стать врагом типизации.

Разумеется, кое для кого это не имеет большого значения: ах, оставьте нас в покое с вашей типизацией! Однако история, даже история литературы, существует не для того, чтобы мы игнорировали преподнесенные ею уроки. Когда-то, не так давно, в Европе существовало мощное течение стилизаторской литературы; большинство произведений этого направления сегодня воспринимаются лишь как юмористическая литература. Мы удивляемся, что в свое время эти книги читали всерьез, хотя и подозревали, что что-то в них не так. Это подозрение полностью подтвердилось: книги, о которых идет речь, имеют сегодня лишь музейную ценность. Ибо стилизация часто соседствует с литературной манерой, с модой, а они — враги живого искусства.

Следовательно, время не терпит стилизации. Оно подтверждает типизацию.


Могло показаться, что если время само по себе такое мудрое, то не надо ничего предпринимать, а только ждать. «Плохое минет, даже если глупость воздает ему хвалу», написал один из стариков, имея в виду искусство.

Мы уже не рабы времени, мы хотим быть его господами; мы предвидим и планируем, организуем и ускоряем время. В области литературы это означает, что мы руководим ею, или, по крайней мере, пытаемся руководить: это уже вопрос эстетики, критики, критериев.

В минувшие годы возникла и упорно держится легенда о том, что эстетики социалистического реализма не существует (а это, конечно, бросает тень сомнения на существование социалистического реализма вообще).

Это — оптический обман: нормативной эстетики нет. Нет толстых томов со сводом правил, с подробными инструкциями «как писать стихи, прозу и драму» и с соответствующими предостережениями против возможных ошибок и непристойностей; такие тома когда-то любили писать немцы. Слава богу, что таких томов у нас нет.

Нет и не может быть в искусстве такого итогового перечня постоянных правил и норм. В этой области существует только итог опыта; этот итоговый опыт постоянно растет, дополняется, расширяется. И искусство подчиняется законам развития; в движении находятся также и эстетические взгляды и критерии. И если социалистический реализм не имеет своей нормативной эстетики, то это потому, что он признает движение главной внутренней закономерностью развития. И признает, что нормативная эстетика является тормозом для искусства точно так же, как бюрократия — тормозом для развития общества.

Для тех, кто привык к удобствам, это — мучение, но критерии надо завоевывать снова и снова. Они должны снова и снова возникать на базе исследования художественной практики; и они должны оказывать на нее обратное влияние. Легко тем, кто ограничен какой-либо узкой философской концепцией (например, экзистенциализмом); труднее марксистским эстетикам и критикам, которые не должны быть ничем ограничены, а только действительностью и ее диалектическими отношениями: они должны исследовать и обобщать, они не имеют нрава остановиться и окаменеть. И они не ищут норм и правил, но стремятся открыть законы движения.

Мы пережили в этой области немало всякого: время ограниченных и ограничивающих норм и время мировоззренческой анархии. Эти ошибки и искажения не уничтожили эстетики социалистического реализма: они только очистили ее. И злорадные речи об окончательном провале, о самоуничтожении социалистического реализма, были прежде всего глупыми. Сегодня мы обладаем более зрелым опытом и более четким мировоззрением, чем десять лет назад (хотя так порой и не кажется); никакой опыт так не полезен, как свой собственный. Именно благодаря этому опыту мы не опасаемся за судьбу нашей новой литературы; и хотя мы не провозглашаем пламенный оптимизм, у нас под ногами твердая почва.

Ибо время работает на будущее. В нашем случае — на социалистический реализм.


1960


Перевод А. Косорукова.

ТРАДИЦИЯ И КАК С НЕЙ БЫТЬ?

Традиций у нас много, и они разные. У нас есть традиции старосветские, но у нас есть и традиции современные; есть традиции в образе жизни, в труде и даже в произношении гласной «а»; у нас есть традиции деревни, небольших городков и почти крупных городов; традиции лютеранские, католические, кальвинистские; у нас есть традиции Матицы Словацкой[14] и традиции в приготовлении живанского жаркого; есть, конечно, и литературные традиции. Без традиций жить нельзя, но жить ими и внутри них опасно.

Традиция жизненно плодотворна только тогда, когда она преодолевается, когда она является трамплином, стартовой площадкой, а не самоцелью и уж, конечно, не смыслом и не целью. Даже самые возвышенные, самые лучшие традиции становились несчастьем для цивилизаций, если их понимали традиционно, если их культивировали, вместо того чтобы с ними бороться. Под плотным, жестким панцирем традиций создается атмосфера, при которой нечем дышать, — сон, подобный смерти. Римская цивилизация пала не только от вторжения варваров, но и от своих недугов, от закупорки сосудов, от неподвижности, от неспособности сбросить с себя железный обруч традиций. Китайская классическая опера многим нравится, — некоторым сама по себе, а некоторым потому, что она понравилась в Париже: и хотя в ней все звенит и голосит, все летает в воздухе и кружится — это не движение, это окаменение. Она интересна, как интересен обледеневший мамонт, сохранившийся до сих пор: это далекая, мертвая, неподвижная жизнь, обломок погибшей цивилизации. На Западе все еще считается «модерным» раскапывать примитивные культуры и подражать им. Это возвращение к пратрадициям, бесспорно, не является современным; это лишь немощные поиски выхода из тупика, одна из искусственных инъекций агонизирующей культуре. Подражание традиции не может оживить культуру: традиция оплодотворяет жизнь лишь там, где оказывается побежденной.


Горнолуговой, любящий песню подтатранский народ переживает время крушения традиций. Никогда это не происходило так стремительно и в таком масштабе, как сегодня: феодальные отношения распадались примерно двести лет, капиталистические — десять. Деревня — где традиционная деревня нашего детства? В старом учебнике чтения мы читали морализаторскую историю о блудном сыне, который, вернувшись из города, не мог вспомнить, как называются грабли, пока не наступил на них и они не ударили его по лбу; сегодняшняя молодежь в массе наверняка не знает, что такое трепалка. Старые орудия производства неизбежно сдаются в музеи, уходят из жизни и из словаря. Трудовые методы, жизненный ритм, имущественные отношения, которыми раньше определялись отношения общественные, традиционные обычаи, песни, поговорки и пословицы ушли или уходят в прошлое; деревня нашего детства существует лишь в воспоминаниях, в литературе и в фольклоре. Я не сказал ничего нового, но это надо иметь в виду: самая традиционалистская часть словацкой жизни выкорчевана с корнем. (Новым был бы, наверное, лишь вопрос: кому это повредило? В самом деле, разве жизнь от этого стала менее богатой и менее поэтичной? Нет, нет и нет!)

То, что несколько десятков лет назад было поэтическим, стало сегодня смешным: например, плотовщик на Ваге. То, что выглядело могучим и почти вечным, сегодня историческая труха и кладбище: например, культурный центр Словакии — Мартин. Движение и изменение действительности столь стремительны и агрессивны, что они неслыханно ускоряют изменения в сознании общества. Вместе с традиционным сельскохозяйственным производством уходят в небытие и традиционный образ жизни и традиционные отношения, уходят безусловно и безвозвратно. Невероятно быстро вчерашний и позавчерашний день становится историей, чем-то, что уже не является живой настоящей жизнью, из чего будто выветрились страсти и жизненные соки, на что мы можем смотреть объективно, и я бы даже сказал, холодным, равнодушным взглядом. Это ощущение хотя и не всегда достаточно осознается, но оно очень распространено, — ощущение разрыва связей, ощущение, будто что-то безвозвратно окончилось и что это в порядке вещей.


Всеобщее крушение традиций прошло в литературе спокойно, будто бы даже не коснувшись ее. Вначале связи с прошлым скорее отыскивали, чем рвали. Конечно, литература имеет свои закономерности, и одна из них — мирное развитие, преемственность; но наша преемственность была слишком спокойной, механической, стало обычаем перенимать критический реализм вместе с недостатками. Прежде чем началось сопротивление, спор, бунт, здесь уже появились каноны, нормы, новые окаменелости. То, что мы, как широко известно, не боролись с традицией, вышло нам боком.

Период, о котором идет речь и который уже именовали по-разному, можно даже назвать классическим; это был период подражания: литература не хотела чем-то быть, она хотела на что-то походить. Образцы производились на конвейере. Словацкая классика к тому же разрослась до европейских масштабов. Литературные историки были похожи на бедных липтовских и оравских дворян перед зданием ресторана — они отыскивали в старых сундуках, хранившихся на чердаке, собачьи кожи, выбивали из них пыль и победоносно показывали миру; мы тоже не лыком шиты. Из верного вывода о том, что литература никогда безнаказанно не перечеркивает своего прошлого, получилась неправильная практика, ошибочное культивирование классики любой ценой. Все было реалистическим, все было прогрессивным; все было демократическим и даже революционно-демократическим: ничего не надо было делать, надо было только принять эстафету. И было как-то неловко думать, что можно и необходимо делать и нечто иное, что ценности надо проверять в живой жизни; проверять — это значит и сомневаться. Тогда не сомневались, а потому теперь сомневаются в избытке. Так называемая фланговая атака «Культурной жизни» на некоторые явления в области культурного наследия не является самовольным поступком отдельных индивидуумов; она сигнализирует об ощущениях многих, прежде всего, молодых (но также и людей среднего и старшего возраста); она правильно считается не только издательским, но и принципиальным делом.

Это — голос сопротивления идолам и фетишам.


Конечно, современника тоже волнуют великие фигуры национальной истории, их нравственная высота и их жизненные невзгоды, их несчастья и гордый вызов судьбе, даже их ошибки. Фигура Й.-М. Гурбана[15], например, пластична и жива и во многом притягательна для современника; но его уже не воскресить. Литература — не только стремление, нравственная высота и идеалы, литература также и искусство. И мы знаем, что время в этом отношении неумолимо, что оно заносит песком мелкие и низко расположенные места. Помимо того, время всегда берет себе то, в чем нуждается; современник имеет право принимать одни ценности и отвергать другие. Поскольку в годы национальной катастрофы и сразу после нее чешский народ чувствовал потребность и необходимость в Ирасеке и Тыле, они появились; их превознесение сегодня является лишь инерцией, которая, скорее, тормозит, чем ускоряет развитие литературы и литературного сознания общества. Для меня и для многих других, кто из ложного пиетета и сентиментальности об этом молчит, Ирасек, например, не может быть предшественником: он архаичен, скучен, а Неруда[16] — вопреки времени — притягателен, и, если хотите, современен, он живой и жизненный (случилось так, что культ Ирасека затмил одного из крупнейших чешских прозаиков, и молодая чешская проза возвращается к нему на свой страх и риск). Дело, я сказал бы, в сентиментальности, сентиментальное отношение к традиции культивировали многие малые народы (мол, это малое, но это наше и нашенское); такое отношение сомнительно, ненаучно и даже опасно. Из сентиментальных отношений родится самообман, а он вреден не только для индивидуума, но и для народа в целом. В исправленном и приукрашенном прошлом, даже в Матуше Чаке[17] мы нуждались тогда, когда у нас не было ничего, когда настоящее было прискорбно, а будущее — неясно; сегодня нам нужна только правда, мы достаточно сильны, чтобы выдержать ее без ущерба для себя. Впрочем, не все старое припахивает устарелым.

Во избежание недоразумений, в которых у нас нет недостатка: этим всем я не хотел сказать, что надо прекратить издавать старую литературу или что ее издание надо ограничить. Я знаю, что наш народ не пресыщен литературой и литературной традицией; что ему необходимо знать свое прошлое, в том числе и литературу, — не такую уж незначительную, если принять во внимание условия, в которых она возникала. Я хотел лишь сказать — мы можем позволить себе роскошь критического подхода к прошлой литературе; мы не имеем права производить классику на конвейере; опасно создавать идолов и фетиши и насильно втискивать их в живую жизнь; ничто в нашем литературном прошлом не является неприкосновенным, наоборот, все подлежит изучению, обсуждению и даже сомнению; наследие прошлого не дано раз и навсегда, оно подчинено — извините за выражение — конъюнктуре, потребностям времени и даже дня, и именно поэтому историк литературы должен обладать развитым чувством современности. Мы осознаем, что эти истины не являются открытием; и все же я опасаюсь, что в наших условиях они могут звучать провокационно. Но даже если это некоторых возмутит, ничего серьезного не случится: я убежден, что жизнь и живая литература сбросят с себя все, что задерживает их движение, что стесняет и сковывает их.

Как это уже бывало и как это происходит сейчас.

Потому что — традиция хотя и обязывает, но она не должна связывать.


1960


Перевод А. Косорукова.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ, НЕ СОВСЕМ УЧТИВЫЕ

Иногда литературные критики подобны трилобитам, окаменелым остаткам давно исчезнувшей жизни. Следы жизни видны в них только посвященным; и только после длительного и утомительного исследования. Эти мумифицированные критики действуют на обычного человека устрашающе, доказывая ему, что он позорно необразован и, следовательно, некомпетентен; что он слишком полагается на жизненный опыт и не принимает во внимание принципиальные изменения в мезозое; что путь познания горек и бесконечен и человека на каждом шагу подстерегает необъяснимая тайна. («А тот — литературный процесс — детерминирован аналитическим отношением к фактам, доходит подчас чуть ли не до дегероизации и даже деструкции, отчего абстрактная мысль оказывается на первом плане и определяет масштаб композиции».) Устрашающая таинственность возникает по двум причинам: из-за накопления словесных окаменелостей и из-за небрежного отношения к законам грамматики. Читатель питает (пока еще) почтение к печатному «критическому» слову и не допускает мысли, что оно может быть глупостью. И он с почтительной неприязнью откладывает такую критическую работу в сторону, а со временем привыкает не прикасаться к непонятному — точно так, как примитивный человек не прикасался к шаманским камням.


Это отнюдь не выпад против научной критики. Наоборот, надо, чтобы критика припадала как к свежему роднику жизни, так и к глубоким источникам науки. Это — выпад против фальсифицированных суждений, против широко распространившегося обмана: ни в одной области нашей жизни невозможно столь легко и столь продолжительное время обманывать общественность, как в сфере коммунальных услуг и художественной критики. И именно критика, которая подделывается под научную, располагает бесконечными возможностями для обмана: она неконтролируема, потому что нечитабельна. Она тормозит взаимопонимание между литературой и читателем. Она претендует на исключительность тогда, когда литература становится массовой. Она видит таинственность там, где ее нет. Она воздействует на читателя, — тогда и там, где это происходит, — своим каменным холодом. И скукой. И скукой.

И она неискоренима. Мы терпим ее, потому что она не вредит никому лично, а только литературе.


Мне запомнилось предложение: художник имярек не смог своевременно избавиться от своих ошибок, потому что преждевременно умер. Из этого предложения на меня одурманивающе дохнуло благородство критика, которому даже ангел смерти не помешал исследовать развитие в направлении к добру. В последнее время эта благородная, фридолинская, то бишь мещанская, критика — скажу совсем не по-фридолински — сильно у нас расплодилась. Ее главный закон — искать и поддерживать ростки нового, прежде всего, в тех случаях, когда ростки появятся у художников, имеющих вес. Фридолинский критик заботливо выбирает свой предмет, чтобы хвалить его, не сдерживаясь: он вгрызается только в такие деревья, из которых брызнет сладкий сок. Его цель — понравиться; его стиль — рококо; его мечта — гонорар. Фридолинский критик как бы постоянно взбивает пышную шевелюру даже на плешивых головах (прежде всего, на них он умеет наколдовать фантастические прически).

Конечно, это — преувеличенный образ. Но думающий читатель, наверное, заметил, как мало в последнее время боевой и безбоязненной критики. Словно над всей критикой нависла тень страха, и поэтому большинство критиков посвящает себя благородному фридолинскому наведению глянца. Здесь не только и даже не прежде всего вина критика, в этом виновата общая атмосфера в литературе и искусстве. В свое время Петр Великий создал, кажется, восьмиступенчатую табель о рангах, и это был строгий закон жизни, от него нельзя было уклониться, он определял как покрой фрака и панталон, так и уровень благосостояния или нравственность. В нашей литературе — будем скромно говорить только о ней — хотя никто не издавал никаких декретов, но ранги как-то сами собой возникли, и, конечно, речь тут идет не о покрое фраков. Тут и границы не такие строгие и точные — но тем хуже для критика! Если б одни носили кофейные фраки, другие — бежевые, а третьи — бежевые с серебряной каймой, вот была бы благодать для критика. А то, например, сегодня кто-нибудь член президиума союза писателей, а завтра его могут не выбрать: как тогда быть? Дело серьезное, критик убежден, что от этого зависят, по крайней мере, сегодняшние и будущие гонорары, а порой — и жизнь. Иногда так оно и впрямь случается.


Дело серьезное. Я слышал, как один молодой критик вздохнул: кого же сегодня можно критиковать? И действительно: кого? Дозволено ли, например, критиковать заслуженного или — страшно сказать — народного писателя? Теоретически, конечно, может ошибаться и народный писатель, на старуху тоже бывает проруха, теоретически можно было бы и надо было бы критиковать и его. Но… и так далее. Такого просто-напросто еще не случалось. А клубок продолжает разматываться: один — секретарь союза, другой — главный редактор, а третий — даже директор или его друг, или друг его друга, кто-то слишком стар, а кто-то слишком молод, этот относится к среднему поколению, в руках которого власть, другой находится к нему в оппозиции, этот — завсегдатай клуба, а тот отдыхает в Крыму, этот профессор, а тот его бывший ученик, — от клубка вьются бесконечные нити, все мы связаны друг с другом, всюду возникают взаимные уступки, и в результате для критика не остается другого выбора, как быть благородным. И мы видим, как фридолинский критик возжигает ароматные палочки, которые распространяют особенно благородный фимиам, и кадит божеству, в которое не верит.

Легче всего было бы крикнуть: бейте его, бесстыжего! Но только от этого ничего бы не изменилось. Главное бремя вины лежит тут не на критиках-приспособленцах, а на работающих писателях (и других художниках). На их недоверии к критике, с одной стороны, и на их чрезмерной вере в ее общественную значимость, с другой. Многие еще верят, что критика обладает прямо-таки непререкаемой властью, властью запрета или приказа, властью, которая не связана с тем, что мы ошиблись, а с тем, что мы есть и что мы можем не быть. Это — предрассудок, хотя и объяснимый (в свете опыта прошлых лет), но сегодня явно устаревший. Из этого предрассудка рождается страх. А из страха — стремление некоторых авторов подавить критику. Сегодня, как мы знаем, речь идет не о равноправном поединке между критикой и литературой, а о полном подчинении критики литературе. Это — неблагоприятно и даже самоубийственно сказывается как на критике, так и на литературе; лишь только вырождается критика, начинается вырождение и литературы.

Фридолинство, правда, известно и в других областях жизни. И причина, которая позволяет ему крепнуть и расцветать, известна и точно определена.

Имя ей — мещанство.

Если критика хочет стать серьезной, ответственной силой культурной революции, она должна с поднятым забралом выступать, прежде всего, против мещанства. В своем ближайшем окружении.


Иногда критика похожа на пустыню. И даже не на пустыню, — в пустыне встречаются оазисы, верблюды и песчаные дюны, свои солончаковые озера, блестящие в солнечных лучах. Критика напоминает, скорее, поверхность Мертвого моря темной безветренной ночью: что-то огромное и, если так можно выразиться, пустынно тоскливое. Внешне в такой критике все в порядке: есть там и знакомые, понятные слова, и грамматически правильный порядок слов, и запятые, где полагается, и даже кажется, что она вот-вот что-то скажет. Но, в конце концов, она все-таки ничего не говорит; читатель чувствует, будто его накормили прессованным сеном. Исследователь литературы Иржи Гаек уже написал об этом — нашей критике не так не хватает правильных мыслей, как мыслей вообще. Убийственная скука подавляющей части ежедневной критической продукции объясняется именно этим недостатком. Я говорю «убийственная скука», а мог бы сказать «вдвойне убийственная»: она уничтожает не только критику, но и саму литературу, отталкивает читателя и умерщвляет всякое движение.

И что еще хуже, эта бездумность становится какой-то нормой, почти привычкой, «глубоким сном застывших суждений»: а зачем нужны какие-либо идеи? Удобно жить и без идей, точнее, именно без идей и можно жить удобно. Из критика получается ремесленник. У нас уже многие выучились на критиков, у них есть дипломы, мастерские, и они заняты своим ремеслом. Им даже в голову не приходит, что критиком человек становится, что он должен обладать чем-то большим, чем склонностью к литературе, что он должен обладать страстным чувством совместной ответственности, и для него литература должна быть всем, целью жизни и самой жизнью. Подсказчиков у нас достаточно. Нам нужны бойцы.


В теории меня злит больше всего то, что ее нельзя недооценивать. Ее появление неизбежно; и мы страстно его ожидаем. В теории есть что-то от мессии, о ней говорится много и всегда в том смысле, что она должна явиться. И так как о ней говорится, прежде всего, в том смысле, что ее пока нет и она лишь должна появиться, то о ней говорят очень много — и наша известная дискуссия о критике[18] была разжижена таким бесплодным теоретизированием о теории. (Что она появится, должна появиться.) Не знаю, как представляют себе возникновение марксистской теории искусства, но я знаю, как она не возникнет: она не возникнет ни мессианским путем — позвольте тут прибегнуть к поэтической цитате — «о, небеса, росу пошлите!», ни в головах очень мудрых людей из какого-нибудь института, где сядут и выдумают ее. Она возникнет, как известно, только из практики, только путем обобщения практики. Это действительно порочный круг: критики, вздыхая по целостной теории, утверждают, что без нее критика не может подняться на должную высоту, а целостная теория нарождается медленно и трудно как раз потому, что повседневной критике не хватает обобщающих мыслей. Словом, тот, кто ищет отговорку, тот наверняка ее найдет.

Мне кажется, что дискуссия о критике была слишком отвлеченной. Она мало учитывала будни критики. Она ставила высокие цели, но обходила иногда убогие условия, в которых критика должна работать. Она обошла молчанием одно непременное требование, каким бы парадоксальным оно ни казалось: разумеется, профессиональный и иной уровень повседневной критики должен быть более высоким, чем сейчас, но вместе с тем критике необходимо быть гораздо более массовой, и в этом отношении ей надлежит опережать литературу, она не имеет права отставать от нее так сильно, как это происходит сегодня.

Чтобы это стало реальностью — я повторяю снова и снова, — нужны благоприятные условия. В дискуссии не раз говорилось о характере, о том, что критик должен был бы быть нравственно велик. Но ведь нравственное величие — это не какая-то отвлеченная категория: достижения тут зависят от конкретных жизненных условий. В настоящее время между литературой и критикой словно подписано дворцовое перемирие: кто его нарушит, тот впадет в немилость. Однако в условиях дворцового перемирия не вырастает критическая личность. Для этого, сказал бы я, атмосфера недостаточно нравственна.


Есть у нас и критика, которая похожа на критику. Которая знает, что борьба за социалистическое искусство предполагает известную смелость и независимость мысли. И мужественное сердце. И яростное сопротивление посредственности. И… но тут я должен остановиться, чтобы не впасть в благонамеренность.


1961


Перевод А. Косорукова.

ГУМАНИЗМ, НО НЕ БЕЗ ОПРЕДЕЛЕНИЯ

В последнее время много спорят о возможностях реализма в изображении современной действительности. Как вы расцениваете соотношение между изобразительными возможностями реалистического метода и современным познанием действительности и в чем, по-вашему, состоит ограниченность и возможности этого метода?

Слова служат инструментом взаимопонимания; и по этой причине нередко являются источником недоразумений. Такие слова, как «реализм» и «метод», всегда интерпретируют. И, конечно, всегда по-разному: существует столько же интерпретаций этих слов, сколько интерпретаторов. Я не люблю слово «метод», по крайней мере, в данном контексте. Оно звучит жестко, жестко устанавливает границы, которые уместны в философии, науке и технике, но неприемлемы для искусства. Одной из причин схематизма было господство «метода» в эстетике и художественной практике. Пределы, в которых искусство могло существовать в строгом соответствии методу, были пределами тюремной камеры.

Реализм, по-моему, имеет наибольший смысл скорее в сфере гносеологии, чем поэтики. Это отношение к миру, подход к действительности, прежде всего это. Как только он пытается стать чем-то большим и чем-то иным — например, методом изображения, — так тут же возникает опасность канонизации, предписаний, мертвой, окаменелой схемы. А любая канонизация в искусстве (да и в жизни) враждебна движению и развитию.

Я допускаю, что это слишком широкое понимание реализма. Но я не хочу определять реализм; полагаю, что его скорее следует высвободить из скорлупы дефиниций. Дискутировать о границах реализма мало проку: реализм метаморфичен. Он не беспределен, но он обладает безграничными возможностями воспринимать, находиться в движении, развиваться от простейшего к самому сложному: границы реализма подвижны.

Как вы формулируете для самого себя смысл миссии писателя и каковы, по-вашему, возможности у литературы влиять на развитие общества и преобразование действительности?

Искусство, а значит и литература, — одна из надежд цивилизации. В современном мире действуют многочисленные центробежные силы, которые чреваты трагедией. Искусство — сила центростремительная: она сближает взаимоудаленное, соединяет разъединенное. Но чтобы оно было именно таким, оно должно быть коммуникативным: чем больше людей сблизится благодаря искусству, тем лучше для современного мира.

Следовательно, гуманизм? Да. Но не без уточняющего определения. Индивидуализм части западной литературы носит эгоистический характер. Одиночество того жеБеккета не имеет ничего общего с патетическим и трагическим одиночеством романтиков: это изоляция от прогрессивных сил. Мир замыкается в тесном пространстве; в сумерках бессмысленно толчется живая душа. Часть выдается за целое; маленький мирок западного интеллектуала — за весь мир людей. Это сближение одного и другого, этот бесстрастный анализ хотя и можно понять в известной обстановке и в известный исторический момент, но все равно это проявление дегуманизации, а не гуманизма «без определений».

Эгоизм, о котором я говорю, не есть свойство лишь отдельных людей. Он живет в сознании целых общественных слоев, национальных и расовых сообществ. Чернокожих тысячами убивают в Южной Африке? Да. Это подлость. (Но, к счастью, это всего лишь чернокожие.) В Южном Вьетнаме организуют концлагеря? Расстреливают с самолетов женщин и детей? Не надо бы этого делать. (Но это далеко. Там желтокожие. А возможно, и коммунисты.) В Индии тысячи детей умирают от голода? Печально. (А зачем им столько детей?) Это всего лишь арабы. Всего лишь индусы или индейцы. Всего лишь чернокожие, желтокожие, краснокожие. Всего лишь коммунисты. Всего лишь евреи. («Es sind nur Tschechen»[19], — как говаривал К.-Г. Франк.)

Так называемый гуманизм без определений — это мнимый гуманизм. Это гуманизм, из которого на практике (а не только на словах) исключаются целые классы, народы, расы, даже континенты. Это гуманизм с дефиницией: для избранных. В конце концов все это известные вещи. И нечего было бы тратить на них слова, если бы иллюзии о гуманизме без определений не получили распространение и у нас, к тому же в наши дни.

Следовательно, гуманизм с определением. Гуманизм, который соответствует эпохе величайшей социальной и национальной эмансипации, какую когда-либо знало человечество. Гуманизм, который сознательно ориентируется на будущее: гуманизм коммуниста.

На этом месте многие, наверное, остановят свое внимание. И с полным основанием спросят: «А как же культ? Куда ты его подевал?»

Никуда я его не подевал. Если я говорю о гуманизме коммуниста, то имею в виду бескомпромиссную борьбу против любых проявлений дегуманизации. Пока я дышу, я буду помнить о нем. Но из-за него я не намерен ни вечно предаваться скорби, ни отказываться от исторической перспективы социализма. Напротив, я намерен бить по рукам (а лучше — не только по рукам) любых носителей дегуманизации у нас, в нашем социализме. Я думаю, вынесенный нами из периода культа опыт, история нравов предшествующего и последнего времени могут быть поучительны с точки зрения того гуманизма с определением, о котором я веду речь.

Я ответил в точном соответствии с вашим вопросом: вот таким образом я формулирую задачу литературы для самого себя. Боже упаси, я никому ее не навязываю.

В последнее время мы наблюдаем более оживленное и непосредственное знакомство с западной литературой. В чем этот контакт может оказать позитивное воздействие на развитие нашей литературы и какие, по-вашему, могут возникнуть проблемы в этой связи. Как сказывается это влияние в Словакии?

Контакты определенно стали живее. Но вот непосредственнее ли — это еще вопрос. Мне, напротив, кажется, что мы имеем дело с опосредствованным контактом, что с западной литературой мы знакомимся посредством уже готовой схемы ценностей, что у нас нет рельефного представления о литературе. Мы частенько поддаемся соблазну последних криков моды, и отсюда возникают малооригинальные и уж никак не благородные состязания с собственным отставанием. Но тем не менее в этом отношении сделано немало полезного. Нормальная жизнь литературы невозможна без, так сказать, открытых окон: без них немыслим ни полноценный диалог, ни настоящая полемика.

Конечно, оппозиция, протест против периода закрытых окон порождает аномалии. Средней руки американский автор детективных романов Гарднер в нашем представлении выглядит чуть ли не гигантом литературы. Сименон — классик, а кто не классик, если он из западной метрополии? Темпы состязания странным образом искажают представления о ценностях: погоня за новейшим, за самым последним стала самоцелью.

В чем вы усматриваете серьезные подводные камни развития нашей литературы? Как вам кажется, по-прежнему ли на повестке дня опасность пережитков устаревших волюнтаристских методов или наряду с ними появляются догматические требования новейшей чеканки?

Подводные камни — это один из мотивов того периода, который мы преодолеваем. Incidit in Scyllam[20]. Литературная стезя не может быть узким ущельем между двумя скалами. По крайней мере, нормальная, органичная литературная стезя не может быть таковой.

Существует несколько проявлений одностороннего развития. Эта односторонность наиболее выпукло представлена там, где оперируют обобщениями, — в теории литературы и критике. Так обстоит дело и сегодня. Так было и в период засилья догматизма. О новейших проявлениях односторонности я уже писал; не хотелось бы повторяться.

И все же: нет ничего более удручающего, чем наблюдать проявление стадности в литературе. Это всегда свидетельствует о дефиците личностей.

В литературе ничто не заменит личный опыт. Мы можем дать лишь то, что сами пережили, перечувствовали, передумали. Если личный опыт сводить к опыту читательскому, если мы разучились воспринимать действительность иначе, чем только сквозь призму литературного образца, если мы, наконец, игнорируем действительность вне литературы, нас захлестывает литературщина, подражательность и ощутимый дефицит личностей. (Всего заметнее это в поэзии, которая открывает для себя то Превера, то Гинзберга, то С.-Дж. Перса: всякий раз в массовом порядке. Но не только в поэзии. Недавно один молодой и способный автор опубликовал в журнале «Млада творба» пьесу, которая совершенно очевидно являет собой жалкий слепок с Бекетта вкупе с Ионеско. Молодая критика, в других случаях весьма взыскательная, на сей раз деликатно молчит. По каким соображениям?)

Я не настолько наивен, чтобы вообще исключать литературные влияния. Я знаю, что в этом смысле литература обладает очень чувствительным осязанием. Осязать, а не рядиться в чужое платье.

Какие наиболее значительные с точки зрения развития словацкой литературы линии были прерваны вследствие культа личности?

Словацкая литературная критика и теория — и не только молодая и не запятнавшая себя, а и та, которая как раз совершила «паломничество из Эфеса в Дамаск» («Обращение Павла», как выразился поэт Андрей Плавка), над, под и прямо в самом тексте призывает к переоценке литературы межвоенного периода. Хоть бы поскорей начинали! Пока налицо лишь первые неумелые шаги. Предполагаю, переоценка литературы межвоенного двадцатилетия будет проведена столь радикально, что с исторической карты исчезнет реалистическая литература. Чтобы немного погодя вновь было к чему призывать.

Мне приходилось читать, что от этой переоценки ожидается мощный импульс для новой литературы. Сомневаюсь, что так будет. Если иметь в виду прозу, то лишь в отдельных случаях (Й.-Ц. Гронский[21]) можно ожидать подлинного воскрешения; в прочих это будет эксгумация трупов.

В ряде отношений «значительные для развития литературы линии» были действительно прерваны: но лишь в одном — трагически. Я имею в виду известную историю с «Давом»[22]. Она тем более трагична, что в данном случае речь идет не только и даже не в первую очередь о литературных традициях, а о традициях культурно-политических, об исторической преемственности прогрессивной словацкой интеллигенции, которая была оборвана на самой середине.


1964


Перевод И. Богдановой.

ПАРАДОКСЫ ВОКРУГ ИСКУССТВА (Эссе)

Всякий раз, когда я разговариваю с теоретиками искусства, меня не покидает ощущение, будто они снисходительно посмеиваются: что, дескать, с него возьмешь, он всего лишь практик. То есть взрослый ребенок, который имеет право на глупости. Человек, делающий литературу, следовательно, не разбирающийся в ее сути. Некогда было в Братиславе кафе, где собирались глухонемые шахматисты. Кто случайно заходил туда, попадал в особый мир, в мир жестов, в мир необыкновенной тишины, полной непостижимого значения. Среди теоретиков я чувствую себя как среди глухонемых. У них свой язык жестов; это религиозная секта с особым обрядовым языком. Есть среди них, несомненно, хорошие и солидные люди; есть даже такие, которые чувствуют искусство непосредственно, лично. Но как только они начинают размышлять о нем на публике, тотчас утрачивают способность непосредственного восприятия. Тогда им важно уже не искусство, им важна система, в которую надо его втиснуть. Тиски системы — как объятия «железной девы», легендарной Альжбеты Батори[23]. Мертвые девушки! Бедное искусство! Теоретик, возможно, оживает, соприкасаясь с искусством; но искусство в его руках умирает. Разные бездарные посредники, жалкие рецензентики снова и снова своей кондиционной жвачкой потворствуют железным объятиям системы. К счастью, на этом не кончается: мертвые девушки восстают из мертвых — если они когда-либо были живыми. Я вовсе не хочу сказать, что практика искусства — занятие ангелов, теория же — от дьявола. Хочу лишь обратить внимание на основной парадокс. Теория не может жить без системы: строгая система — необходимое условие ее существования. Но искусство — это то, что вырывается из-под власти системы; что отрицает ее; отрицает не только конкретную систему, но самое возможность системы; искусство есть как раз то, что вновь и вновь, в каждом отдельном случае, строит новые закономерности. Боюсь, что искусство, отвечающее строгим рамкам системы — не настоящее искусство: это лишь решенный кроссворд. Итак, теория искусства висит в воздухе, это в известной степени самодовлеющее установление. Публике она недоступна. Художники ее побаиваются и изрядно презирают, а главное, она им не нужна. Им всегда хочется сказать: что с него взять, он всего лишь теоретик.

Правда, чистые теоретики у нас встречаются редко: вот одно из немногих преимуществ малого народа. Есть, однако, теоретизирующие критики. Они отличаются тем, что хотят выделиться из толпы прочих рецензентов: odi profanum![24] Они желают иметь собственные системы, собственные школы, собственных учеников. Если им не хватает собственных мыслей — обычно так и бывает, — они повторяют чужие. Возводят свои теоретические дворцы, которые на деле оказываются собачьими будками. Цепи, на которых они держат нескольких своих любимцев — воображаемые. Школа хороша для школяров: подлинный художник рвет цепи, опрокидывает школу, даже ту, из которой вышел сам. Нет последовательных импрессионистов — они существуют только в теории. На самом деле импрессионисты интенсивнее всего ощущали как раз то, что отличало их друг от друга; исходя из общего, они в своих творениях стремились стать неповторимо индивидуальными. Обобщение, система возникают только как следствие художественной практики; новая практика опровергает старую систему и дает простор новому толкованию. Практика лежит — должна лежать — в самом истоке. Если дело обстоит иначе — горе практике! Искусство неотделимо от жизни, неотделимо от движения; оно само — движение. Как хорошо, что это так! У него лишь один общий закон: оно не выносит методику системы.

Но все же: что, если наши теоретизирующие критики дают нам совершенно надежный и верный ключ к вратам искусства? Ни в жизни, ни в искусстве нельзя упускать представившуюся возможность; мы знаем — возможности никогда не повторяются полностью.

Что же делается за теоретическими кулисами и перед ними? Что нам предлагают? Теоретик-практик говорит: «Зондировать глубины». Рецензент дополняет его: «Зондировать глубины современной души». А теоретик-критик, или критик-теоретик, требует: «Обнажать живое ядро человеческого бытия». Как видим, в нашем теоретическом микромире мода на большие слова. Я имею в виду, естественно, слова пустые. Конечно, эти старо-новые слова звучат торжественнее и даже человечнее, чем звучали пустые слова несколько лет назад. (Вспомните: «социальный контекст» и тому подобное.) Но это еще вовсе не значит, что они менее пусты. Пустота остается пустотой, будь она «человечной» или «догматичной». «Обнажать живое ядро человеческого бытия» — великолепная программа… для биологии. В искусстве же это весьма затасканная фраза. А «зондировать глубины»! Ах, глубже, еще глубже! Но если кто и спустился низко, скажем, к самой коже, к нутру, к половым органам, к началам и первичным восприятиям человека, к примитивным ассоциациям, — это еще вовсе не значит, что он глубок. Напротив, при такого рода погружении в глубины мы слишком часто находим множество тягостно мелких мест.

Конечно, при желании во всем можно найти рациональное зерно, даже в «зондировании глубин». Это старый лозунг, старый даже для послевоенного развития нашего искусства: от экстенсивности к интенсивности, от широты к глубине. Это постоянно поднятый палец. Но это даже не зародыш программы.

Нет ничего смехотворнее, чем полемизировать со смехотворным. Однако, помимо смехотворного, здесь есть и серьезный аспект, помимо пустых слов есть действительное движение художественной практики и художественного мышления. Здесь-то и вырисовывается контур программы, системы, школы.

Самую экстремистскую, а потому и самую точную формулировку принципов этой системы я нашел в статье французского эстетика Роже Кайюа, опубликованной в «Словенских поглядах»: «Он — то есть современный художник — принципиально отвергает всякое сознательное вмешательство, всякое колебание, всякий выбор, мастерство, контроль. Он хочет, чтобы результат его деятельности (но еще вопрос, деятельность ли это?) был случаен и потому стремится оградить ее от самомалейшего вторжения, которое могло бы оправдать мнение, будто в творчестве его хоть как-то участвует разумное начало или намерение. Он старается как можно полнее отделить от себя рожденное им произведение, чтобы самый предвзятый судья не мог заподозрить за ним минимального чувства ответственности». Дальше говорится, что возврат к случайности есть обретение былой чистоты. Что, описав гигантскую дугу, искусство возвращается к своим истокам. И тому подобное.

Таким образом можно было бы цитировать, и не только цитировать, но и доказывать на материале искусства: тут уже есть что-то вроде системы, программы, школы. Когда в таких произведениях говорится о любви, имеется в виду половой акт. Живописец, выстреливающий краски на полотно из хитроумного пистолета, извергает семя. Или, как выразился бы наш теоретизирующий критик, «освобождается в своей глубочайшей аутентичности». Или, по выражению Кайюа, ограждает себя от вмешательства, от разумного начала. Или, как еще говорят, «выражает себя в своей тотальности». Вот мы и подошли к тотальному самовыражению.

Но что же она такое, эта «глубочайшая аутентичность»? Действительно ли это возврат к истокам? Извечное стремление к свободе или лишь признак преходящей, исторической ситуации в искусстве?

Это, конечно, еще и бессмыслица. Нет такой «глубочайшей аутентичности», которая была бы свободна от условностей: она сама — условность. Художник, стреляющий в полотно из пистолета, заряженного красками, такой же раб условности, как и самый заядлый реалист. Это логично. Однако именно здесь-то и не желают признавать логику. «Глубочайшая аутентичность» (этакая словацкая разновидность кьеркегоровского «бога в человеке») находится вне пределов логики, точно так же, как и средневековая религия. Искусство отодвигается за пределы человека как разумного существа, за пределы сознания и познания. И за пределы какой-либо дискуссии: искусство есть Откровение. Иррационализм — один из основных признаков части современного искусства. Очень точно это выразил Марсель Дюшан, один из его отцов: «Задача художника — исследовать не действительность, но трансцендентные качества предмета».

Вот мы и дошли: «глубочайшая аутентичность» исследует «трансцендентные качества предмета». Елки зеленые, как выражается мой сын! Вижу шамана в вонючей бараньей шкуре, он таращит трахомные глаза на костер: с помощью «глубочайшей аутентичности» исследует «трансцендентные качества» огня. (Впрочем, этим он зарабатывал свой хлеб.) Юродивые и аскеты, божьи люди и кликуши; барабаны в джунглях и тайные сектантские радения — тут везде «глубочайшая аутентичность» соприкасается с тайной. Это не возврат к истокам — это бегство в самое темное средневековье.

Ренуар говорил о Гюставе Моро: «Презрение к миру, столь у него восхваляемое, я считаю всего лишь леностью». Действительно ли такое отрицание объективного мира — только душевная леность? В частном случае — возможно. Но презрение к объективному миру и отрицание его слишком распространены. Тут дело не в недостатках отдельного человека — дело в недостатках общества.

В этом действительно отразилась историческая ситуация буржуазного общества. Это — выражение исторического бессилия, усталости, отсутствия перспектив. Путь, пройденный буржуазией, достаточно долог. Она сама уже не помнит своей смелости, своего пафоса, своей веры в будущее, а вначале все это у нее было. Был вначале, например, Пико делла Мирандола: «Никакими пределами не ограниченный, ты сам определяешь пределы своего естества. Творец самого себя, ты можешь взять себе тот облик и ту форму, какую захочешь». Смелые слова, сказанные в смелое и великолепное время! Освобождение от средневековья, исторический пафос и вера в человека, близкая нам. Блистательное, чувственное и полное чувства искусство; мужественные люди на носу каравелл; дерзкая хищность еще не сменилась банальной буржуазной жадностью. Время сдвинулось с мертвой точки — все было возможно, доступно, осуществимо. Жажда познания гнала корабли по неисследованным морям, кареты и кибитки — по неизведанным дорогам, создала книгопечатание, выпустила первые газеты; познание было союзником тех, кто выходил на сцену.

Ныне познание изгоняют из храма искусства, что свидетельствует не против познания, а против общества, в котором это происходит. Те же, кто не бежали познания, уже не могут использовать его в качестве оружия во имя будущего; они распространяют лишь недоверие и отчаяние. Не хочу говорить один: «Между сардоническим реализмом, который цинично полагает реальностью самое худшее, и романтикой, которая вполне сознательно избегает какого бы то ни было соприкосновения с действительностью, лежит бездна, и преодолеть ее может только самое высокое искусство. Такой разрыв, своего рода шизофрения искусства, характерен для эпохи перелома и перемен, для того смятения, которое сопровождает переход от одного мира к другому» (Дж.-Б. Пристли). Этим я хочу только показать, что форма, которую обрело ныне буржуазное искусство, возникла не по чьему-то произволу; она выражает историческое положение общества, в лоне которого родилась; и что именно поэтому она — не единственная возможная форма искусства.

Искусство есть разграничение, отбор, выбор. Чем свободнее было искусство, тем прочнее покоилось оно на системе выбора. (Знаю, что повторяю старые избитые истины. И знаю, что повторять старые избитые истины у нас значит нынче вызвать возмущение. Однако чем далее, тем чаще о старых известных истинах вспоминают… и другие люди, размышляющие над искусством. Я всегда радуюсь, находя тому подтверждение. «Искусство — гуманизм ли это? — по натуре своей всегда устремлено к тому, чтобы из мешанины вылепить формы, в сущности — навести порядок и установить иерархию. То же самое справедливо и для современного искусства, уклониться от этого невозможно». Сказал так, правда, марксист, итальянец — стало быть, почти авторитет.)

В самом деле, уклониться от этого невозможно. Выбор — вот единственный общий внутренний закон искусства. Свободный выбор предполагает равноправие — или равновесие — в отношении между действительностью и искусством: как только это соотношение нарушается, страдает искусство, прежде всего искусство. Если натуралисты отказывались (и еще отказываются) от выбора в пользу действительности, они губили искусство, не помогая действительности. Крайняя форма натурализма поучительна, она бросает свет на другую крайность, на ту часть современного искусства, которую Пристли называл «романтикой» в кавычках.

Эта «романтика» отвергает не выбор, она отвергает действительность. И опять-таки: действительность не терпит от этого никакого урона — уничтожается только искусство. Когда искусство рвет связь между собой и действительностью, оно совершает самоубийство; отрицая действительность, оно отрицает всего лишь само себя; прекрасная изоляция — не более чем камера смертника.

Место выбора занимает случайность; место личности — «глубочайшая аутентичность»; место иерархии — произвол. Сдаться на милость случайности и произвола значит поразить сущность искусства: это точно рассчитанный меткий выстрел. (Ради бога, только никаких мыслей, никакого смысла! Сначала о Курбе, потом о Гуттузо утверждали, что они значительны — только вопреки их идеям.) Говорят: возврат к случайности есть возврат к чистоте, к абсолютной чистоте выражения. Будто бы это конец гигантской дуги: к началу ее относится начало искусства вообще. Однако и в пещерных рисунках была своя система выбора, обусловленная, разумеется, кругом познаний пещерного человека, его чувственным миром, его восприятием. Нет, тут не конец дуги, тут тупик.

А «глубочайшая аутентичность» плавает где хочет. О, желанные ветры свободы! Художник извергает из себя свое творение: свобода прежде всего! Он освобождает себя от обязанности быть личностью: к чему личность в мире случайностей, произвола и мифов? Он освобождает себя от предметного мира, поскольку действительность всего только, по словам Карлейля, «тень вечной, бесконечной реальности, которая гонит этот мир-время по огромному безмолвному зеркалу вечности, подобно грозно-загадочному дрожанию воздуха…». Такого рода свобода сильно смахивает на средневековое рабство духа. Идея разложения форм, образов, слов. Вырывают не только слова из предложений, игнорируя их смысл — выхватывают уже буквы из слов. Наиболее «аутентичную революцию» в литературе до сего дня произвели, конечно, так называемые «леттристы». Их почин возник, правда, вследствие ошибки Изидора Ису[25], но, по-видимому, то была ошибка «глубочайшей аутентичности», а следовательно — открытие. Если слова утратили смысл, зачем их употреблять? К чему вообще слова? Почему не буквы? Не знаки? Леттристов не признают, и это тоже ошибка: ведь такое извращение на диво последовательно. Сначала выламывали слова из их гнезд, перемешивали, образуя новые словосочетания, слова корчились в злой конвульсии; теперь уже и буквы выламывают из слов. А дальше что? Можно ли вообще быть дальше? Не здесь ли легендарная Ultima Thule, место, дальше которого уже нельзя сделать ни шагу? Ах, и впрямь начинает казаться:

ВЕРУ УТРАТИЛИ ЛУЧШИЕ,
ДУРНЫЕ ВЛАДЕЮТ ОГНЕМ УБЕЖДЕНИЯ.
Предметный мир, несомненно, не таков, каким он является нашим чувствам: не впервые на пути к познанию натыкается человек на свою физическую ограниченность. Но если мы до конца и основательно не познали объективный мир, это еще не значит, что он непознаваем: в столкновениях с еще не познанным, в этом бесконечном и беспощадном единоборстве — особый героизм человека. Не думаю, чтобы на нынешнем уровне познания искусство могло открыть тайну: в области познания я скорее доверяю биологам и физикам, чем «глубочайшей аутентичности». Искусство не может подменять ни политику, ни религию, ни науку, оно должно быть самим собой.

Собака лает, караван идет; действительность движется вопреки тому, что часть современного искусства не принимает ее во внимание. Более того, как бы ни отделяли себя художник или искусство от действительности, они все же — часть ее, часть ее конкретных отношений, они — предмет среди предметов. Говорят об оппозиционности, чуть ли не о революционности современного искусства, а на мой взгляд — это прошлогодний снег. Время подвигов миновало; нынешняя оппозиционность — мнимая и поверхностная: ею, без особых ухищрений, прикрывают приспособленчество. Если в нынешнем западном обществе господствует секс, то искусство, делаясь пансексуальным, всего лишь выполняет социальный заказ. Секс не более, чем секс; он не неповторим, как любовь; вкус его отдает горечью и пустотой. Он должен выйти из рамок, должен извратиться, чтобы стать интересным, то есть найти сбыт. И вот искусство, приспособляясь, приправляет секс педерастами, лесбиянками, кровосмешением. Читал я о недавней выставке в Лондоне, на которой экспонировалось множество фаллосов, поменьше, побольше и очень больших. (Видимо, согласно новому эстетическому критерию: чем больше фаллос, тем выше искусство.) Фаллическую пластику применяли еще древние египтяне при украшении храмов: то был символ плодородия. Лондонские подвесные фаллосы — голые предметы на ярмарке сексуального тщеславия.

Даже «самое революционное», «самое свободное» искусство тесно связано с социальными процессами. «Не вкус приспосабливается к искусству, а искусство ко вкусу!» — воскликнул Аддисон на заре буржуазии. Искусство становится предметом предложения и спроса, товаром. Погоня за новым, необычным, ошеломляющим в искусстве — в значительной мере — параллель борьбе в других областях производства и торговли.

Торговцы искусством незаметно, но упорно следуют тотчас за художниками. Толкователи похожи на рекламных агентов и порой сливаются с ними; клики, школы, направления можно сравнить с концернами. Существуют производственные и торговые центры искусства, так же как его производственная и торговая периферия. Мы являемся сейчас свидетелями попытки перенести производственный центр искусства в Соединенные Штаты; торговый давно уже там. Есть не только империи «Стандард ойл» или «Юнайтед фрут компани» — есть уже и империи Канвайлера. Где времена мелких торговцев холстами и красками, времена добродушных консьержей и верных гризеток! Это — романтика доимпрессионистской эпохи. Ныне судья и бог — оптовый торговец картинами, крупный продюсер, крупный издатель.

Художник стремится пробиться, пробиться любой ценой. Он надеется, что тогда будет свободен. Но рабство успеха ничуть не лучше, чем рабство нищеты.

«В Париже художники, мечтая добиться той известности, которая в их глазах равнозначна счастью, слишком часто, чаще, чем это возможно естественным путем, занимают крылья у случая; они думают, что смогут взлететь, если станут поборниками единственного дела, защитниками единственной системы, и надеются узкий кружок превратить в общественность». Нет-нет, это не сердитый социалистический критик, это Оноре де Бальзак. А во времена Бальзака все было еще в состоянии зарождения, в патриархальных, домашних категориях, в ремесленно-цеховой стадии. Ныне оптовые торговцы скупают не только искусство, но и художников, менеджеризм существует и в искусстве. Старый принцип «cuius regio»[26] получил современную формулу: «чьи деньги». Художники могут делать вид, будто думают о трансцендентном качестве предмета — царство торговцев искусством посюсторонне.

Свет, конечно же, — это Париж. Свет с большой буквы. За много веков художественная общественность привыкла к тому, что искусство может зарождаться только в узком кружке на берегах Сены. Однако, сдается, Париж все более становится скорее традицией, упрямым воспоминанием, чем новой действительностью. На ярмарке тщеславия в дом двух довольно уродливых стареющих барышень ходит жених. Наконец он останавливает свой выбор на одной из них. Та, что не вышла замуж, злословит. Другая, избранная женихом, отвечает: «Чего ты хочешь, он выбрал меня и мои деньги, а не тебя и не твои деньги». Похоже, искусство остановило свой выбор на американских деньгах. Отсюда и пошел поп-арт. Художники ударились в теоретизирование, теоретики стали торговыми агентами. «Старая» Европа не скрывает подозрений; новые гости всем в тягость; многим кажется, что вещи-то не новые, с них только смахнули пыль; но все держат себя более чем осторожно. Ведь с поп-артом в современное искусство вошел принцип современного империализма. Ведущая страна должна быть права во всем — стало быть, и искусство ее должно быть ведущим.


И все же: свобода! Тысячекратно отогнанное от дверей свободы искусство возвращается к ним вновь и вновь, чтоб пробиться и распахнуть. Нет, тут и речи нет об осознанной необходимости, о разумной и достижимой степени свободы: художнику кажется, что подлинная свобода начинается где-то за пределами свободы разумной. По всей вероятности, это абсурд; но без конца повторяемые попытки, неутомимая осада свободы — героическая черта искусства. Пускай даже за таинственными дверьми и ничего нет — сама тяга к неограниченности есть (если можно так выразиться) — душа искусства. Именно эта тяга постоянно вгоняет искусство в спор с действительностью, с существующими отношениями, с обществом. Князья и короли, полководцы и попы, императоры, папы и прочие полицейские, — все, кто видит свою власть вечной, кто хочет остановить движение, едва волна вынесла их на поверхность, все, кто стремится продлить свою власть и запечатлеть в истории свое лицо хотя бы в виде посмертной маски — все они втайне страшатся нетленности искусства. Власть чувствует свою недолговечность; все, что ее переживает, становится ей враждебным.

Правда, помимо этой причины есть основания и более непосредственные, практические. Искусство всегда стремилось говорить обо всем; следовательно, и о неприятном, опасном, запретном. И вот мы видим: искусство будоражит народ; портит молодежь; угрожает хорошему вкусу; и вообще, оно всегда сеет дурные нравы, то есть такие, которые не устраивают власть имущих. И власть имущие платили неудобному искусству: протягивали ему чашу с отравленным вином или кинжал, чтоб само закололось. А то и просто прибегали к мечу и разжигали костры. Так возникла цензура.

Цензура возникла одновременно с искусством. Ее первые формы были примитивными, мы бы сказали — зверскими.

«Труды по астрономии, по измерению времени, по истории и по всем прочим наукам надлежало представлять Музыкальному совету до их обнародования. Такая цензура и такой правопорядок играли важную роль особенно в отношении работ по истории, ибо кровавое законодательство незауалькойотлей считало искажение истины преступлением, подлежащим смертной казни».

Самое мудрое в этом установлении было то, что сам цензор решал, искажена истина или нет.

У древних иудеев пророков побивали камнями. Еще в книгах Моисея приведен точный перечень разрешенного и запретного. Позднее Исайя скажет: «Горе тем, кто устанавливает право неправое, и писателям, описывающим трудности». Какой государственный ум!

Едва в Европе возникло книгопечатание, тотчас была введена и цензура — до того времени переписывание книг находилось в руках самих цензоров. Владыки мира мгновенно учуяли нового врага: книгу. В Риме, при папе Александре VI, начал работать цензор. Так родилась современная европейская цензура, которая в наполеоновской Франции, меттерниховской Австрии, фридриховской Пруссии и николаевской России была усовершенствована до безнадежно-виртуозного уровня.

Мы представляли себе — весьма наивно — что социализм впервые в истории устранит антагонизм между искусством и властью; поскольку благородные цели социализма сходны с благородными целями искусства, мы предвидели согласие и гармонию. Мы провозглашали безраздельное единение, хотя кое-что и казалось нам странным; но это странное мы считали частными случаями, отклонениями, ошибками. Теперь мы знаем, что социализм осуществляется с помощью механизма власти; что закономерности строительства нового общества отнюдь не напоминают согласные шепотки майской ночи; что многие лужайки, о которых мы бесконечно мечтали, обернулись опасными трясинами; что существуют противоречия и в нашем обществе, во многих областях — вопреки всему тому, что мы представляли и провозглашали. Ни наше счастливое заблуждение, ни суровое отрезвление — не новы. Бывают эпохи, когда в движение приходит все общество, и тогда искусство забывает о своей обязанности сомневаться. Вспомните двор Лоренцо Великолепного, с его философами, поэтами, живописцами и скульптурами: все они скорее воспевали хвалу, чем сомневались. На заре развития буржуазии Гете в «Торквато Тассо» полагал, что спор между властью и искусством — всего лишь спор характеров: «Zwei Männer sind’s… die darum Feinde sind, weil die Natur nicht einen von ihnen formte»[27]. И он сам старался привести к согласию государственного деятеля и поэта, он превратил Веймар в нечто подобное Флоренции времен Лоренцо. Если более плебейский Шиллер отвергал награду владык: «Die gold’ne Kette gib mir nicht… gib sie dem Kanzler, den du hast»[28], — то отвергал он ее лишь поэзии и пафоса ради; всю жизнь он мечтал о цепи, конечно, золотой. Вообще, художники всего лишь люди; это значит, что они рождены не для страданий, унижений или презрения. И в оппозиционные отношения с властью ставит их не натура, но характер их труда.

И в социалистическом обществе художник не может избежать оппозиции по отношению к действительности, к обществу. Тут важно только, чтоб он не ударился в кокетство и заносчивость, которые нередко сопровождают оппозицию и даже частенько подменяют ее. Важно тут — пустяк! — чтоб оппозиция художника по отношению к существующей действительности была в согласии с будущим. Чтобы сегодняшнее его «искажение истины» стало истиной завтра. Под словом «оппозиция» я имею в виду не мизантропические ухмылки. Оппозиция есть — должна бы быть — недоверие к действительности, к тому, что есть; она — сомнение и постоянная проверка. Такая оппозиция предполагает многое, например, знание социальных отношений; предполагает она и характер, то есть личность. Оппозиция — не героический жест; это довольно горькая жизненная миссия.

Оппозиция сама по себе не спасает: записной оппозиционер вовсе не обязательно великий художник. Она лишь условие здоровья искусства — и здоровья общества. Мы не можем лить воду на колеса ни примитивной, ни высокомеханизированной мельницы: примирение с действительностью всегда лежало в начале человеческих несчастий. Перспективы возникают из несогласий, из сомнений, из отрицаний.

Если механизм социалистической власти не перестал быть механизмом власти, то социалистическое искусство не может перестать быть искусством. Я думаю только, что спор между властью и искусством в нашем обществе не должен быть трагическим; более того, он может стать плодотворным.

Оппозиция обретает программное значение только когда она — не жест одиночки перед одиночками, но сочувствие множеству; когда она исполнена не отчаяния, а веры в перемены: лишь тогда оппозиция становится необходимой составной частью исторического движения.

В искусстве сокрыты та только жажда неограниченности, не только стремление перешагивать рамки — но и способность сохранять ценности; способность не только двигаться, но и пребывать; не только преодолевать, но и продолжать.

Да, я имею в виду красный плащ традиции. Красный плащ: молодые бычки вновь и вновь бросаются на него как на врага, не ведая, что за ним скрывается их судьба. Все бунты против традиций, с их громкими словами, криками и жестикуляцией завершаются тихим примирением. И не только потому, что молодость, всегда связанная с бунтарством, проходит. Тут есть причина поважнее: невозможность вырваться из ряда; даже сам бунт против традиций стал традицией. Искусство обретает полный смысл тогда лишь, когда мы рассматриваем его в взаимосвязях — я говорю об исторических взаимосвязях. «Ни один поэт, ни один творец не имеет полного значения сам по себе. Понять его значение — значит оценить его отношение к поэтам и художникам прошлого». Эти слова Т. С. Элиота, сказанные об одном художнике, справедливы и для направления, школы, эпохи искусства. Некий становой хребет цивилизации: ее память, ее спинной мозг, к которому сбегаются нервы, чувствительные к правде, праву, справедливости и прочим возвышенным вещам. Последовательность, преемственность искусства, его долговечность — вот его суть, его главный, если не единственный смысл.

Все, что было поистине велико в искусстве, стоит в этом наследственном ряду. Нуль рождает нуль, только в сказках прекрасные девы выскакивают из головы. Шекспир немыслим без английского народного театра; Толстой — без русской и французской реалистической школы. И не только: они немыслимы без древнееврейской, греческой и римской культуры, без тысяч родимых пятнышек, совокупность которых мы называем цивилизацией. Традицию нельзя трактовать ни узко, ни механически: она — не просто передача факела. Отношения между прошлым и тем, что нарождается, полны напряжения, отрицания, бунта и подчинения, симпатий и неприязни. Не только человек избирает предмет любви: его избирает и эпоха. То, что в одну эпоху важно, нужно и единственно возможно — смешно в другую.

Если наши романтики справедливо считали фольклор родником живой воды, необходимым, если не единственным возможным источником, то во вторичном обращении к фольклору было много недоразумений, много смешного — потому что он уже не был необходим внутреннему организму искусства.

Ох, правда, традиция может стать и тяжким бременем. Это — если из неисчерпаемой сокровищницы вынут один грош и начнут утверждать, что больше там ничего и не было; да если, к тому же, это утверждают с настоятельностью, опирающейся на власть. Есть что-то бессмысленное в безапелляционном отделении добра и зла, плевелов и пшеницы по одним внешним признакам — сиречь, по принадлежности к школам и направлениям. Это бессмысленно в любом случае — как в официальных, так и в противоофициальных тезисах. Традиция, та, подлинная, о которой я говорю, это то, что живет и развивается. Эту традицию нельзя разложить по полочкам и отмерять порциями; она пробивается — вопреки запретам, вопреки даже воле художника. У традиции свои приливы и отливы; потому что она — море, существующее на самом деле.

Пруд, над которым мы наклоняемся, может казаться нам морем, если мы достаточно малы. Но напрасно мы объявляли бы его морем — пруд останется прудом. И море не лишится соленого ветра над волнами, глубины и мощи своей оттого, что мы его отринем: сейчас я имею в виду ту часть моря, которая называется реализмом. Я убежден, что нынешние молодые отвергают не реализм, но искаженное его толкование. Многотрудно и неуклюже изготовили мы увеличительные стекла, через которые смотрим на традицию реализма. Молодое поколение не исследовало заново само явление, то есть реализм, оно только перевернуло стекла. Можно отрицать и то, чего не знаешь; но тогда это религиозное, сектантское, догматическое отрицание. Кто из молодых знает ныне подлинного Толстого? Кто хотел бы посмотреть на него непредвзято, то есть не через толкования и отрицания? Я не собираюсь протаскивать Толстого контрабандой в современный мир — он в нем существует. Если сегодня у нас над Толстым насмехаются, это просто силовой прием, силовой, а потому напрасный: в искусстве ничего нельзя достичь силой.

Традиция тяжка не только из-за внешнего, скажем, исходящего от власти, давления. Она и сама по себе довольно неудобное и неумолимое бремя. Мы восстаем не против традиции, а против ее вездесущего и вечного гнета. Огромное царство духа, в котором — так кажется — все уже было: самым экстравагантным модернистским открытиям или извращениям можно найти параллели в традиции. Вот почему вырваться из-под ига традиции так желанно — и так недостижимо. Бремя традиции может оказаться плодоносным — но оно же может стать и надгробным камнем, который придавит искусство. А художник: «Прогресс художника — в неустанном самопожертвовании, в неустанном подавлении своей личности». Здесь подразумевается именно гнет традиции, высшая степень изощренности, когда художник впитывает в себя традицию и поглощается ею, когда он отрекается от себя как от личности в смысле расовом, физиологическом, историческом. Хорошо это или плохо? Во всяком случае, это симпатичнее, чем грубый примитивизм. Такие личности, правда, перестают быть творцами в полном смысле слова; зато они становятся ценными посредниками между отдельными культурами и эпохами.

Традиция доносит до нас не только возвышенные чувства и великие мысли, она содержит в себе и то, что необходимо для искусства. Изобразительное искусство, например, в свои лучшие времена не забывает, что было связано с ремеслом. Оно не стыдится ремесленного мастерства; оно гордится им — вспомните мастерские Возрождения. Или признание одного из величайших импрессионистов: «Что должно быть целью его (живописца) усилий? Постоянно укрепляться и совершенствоваться в ремесле; но этого можно достичь только с помощью традиции. Ныне мы, конечно, все гениальны, но факт, что мы не умеем нарисовать руку и понятия не имеем о ремесле». По-моему, эти слова Ренуара произнесены точно ради нашего времени: ремесленное мастерство в современном искусстве презрено. Роже Кайюа считает, что современный художник отвергает искусность. Да и на что она ему в царстве произвола и «трансцендентных качеств предмета», в царстве, где властвует «глубочайшая аутентичность»? Ремесленное мастерство несовместимо с так называемым «высоким» искусством; одни никогда не умели, другие во что бы то ни стало хотят забыть, что умели когда-то нарисовать руку или написать предложение, имеющее грамматически точный смысл. Ремесло несовместимо с принципом абсолютной случайности; оно в самом себе несет строгую закономерность, а следовательно, ограничения; оно исключает случайность, принуждает к выбору. Таким образом ремесленное мастерство неизбежно должно было очутиться даже не на втором плане, а просто вне «высокого» искусства. Оно допускается только в искусстве «низком», прикладном, в искусстве для масс. Такое парадоксальное противоречие — одно из главных в искусстве нашей эпохи; надо сказать — противоречие злосчастное.

Мы, как известно, бедны традицией, и еще беднее размышлениями о ней. В сущности, у нас — только два полярных подхода к национальной традиции. Один — тот, отмеченныйстремлением сохранить национальные черты, на первых порах — романтический и симпатичный, позднее — политиканствующий и националистический, то есть ограниченный и глупый. Нам надо было догонять другие нации: и догоняли мы их ценою фикций. Так возникли всякие Прибины[29], Матуши Чаки, прочие Яношики[30]; и — фольклор как панацея. Забыли о сущем пустяке: выдумать традицию невозможно. Она — то, что существует, а не то, что нам бы хотелось видеть. А фольклор — фольклор терпел урон и когда был на официальных высотах, и в нынешней изоляции. Единственно верный подход к нему нашли романтики. Они знали или чувствовали, что он — только источник, только традиция, что искусство становится зрелым в тот час, когда снимает с себя детские штанишки анонимности и массовой продукции, когда оно обретает индивидуальную форму.

Второй подход к национальной традиции встречается реже, зато он агрессивнее. Начинается он с распахнутых окон: окна распахивают не только для того, чтобы впустить свежий воздух и свет, но и для того, чтобы выбрасывать. Выбрасывается все, что полагают балластом; сыновья, пока они недостаточно взрослы, стыдятся своих неотесанных, отнюдь не светских отцов и выбрасывают за окно традицию национальной культуры. Перерисовываются карты. Где что было, горный ли хребет или река, ручеек или горное озерцо — там вдруг появились белые пятна: львов, и тех нету![31] Туристы-одиночки — число их возрастает в геометрической прогрессии, так что скоро у нас и места не останется для настоящего уединения, — доказали это последними.

Боюсь об этом говорить, но должен: больше всего для национальной традиции было сделано во времена наитотальнейшего догматизма. Можно возразить, что делалось это односторонне, восторженно и примитивно; можно возражать против частностей и против принципов. Но нельзя забывать о единственно важном: о духовной ситуации народа. Наше Возрождение, в отличие от исторических стран, затронуло лишь тонкий слой нации; годы же, о которых я упомянул, стали своего рода восполнением, завершением нашего Возрождения. И если сегодня наша молодая интеллигенция исполнена самосознания, если национальное самосознание у нее даже более развито, чем у нас, то это следствие не только перемен в экономике, но и результат того, что росла она в атмосфере уважения к национальной традиции.

Однако к чему все это? Нация, национальная традиция, национальная культура? Не слишком ли старые, давно перепетые мотивы? Имеет ли все это смысл в современном мире и в современном искусстве?

Конечно, в мире «глубочайшей аутентичности» нет никаких национальных границ; как-то не хочется мне думать, будто исследователь «трансцендентных качеств предметов» связан с национальной традицией; того же, кто не поддается влиянию хотя бы тени разумного довода, не может ограничить нечто столь эфемерное, как национальная культура. Знаю, национальная культура есть нераздельная составная часть мировой культуры; она должна перешагивать свои границы. Но современное искусство — то, о котором я говорю, — на практике и в теории стирает границы, границ нет, ибо нет национальных культур.

Предпосылка к такой истине — презрение к действительности. Не знаю, как будет дальше, но приблизительно ясно, как обстоит дело сейчас. В нынешнем мире, помимо центростремительных сил, действуют силы центробежные, в этом мире не только объединяются крупные части его, но и пробуждаются народы. Я имею в виду не только народы Африки, Азии и Латинской Америки, я говорю, к примеру, об Италии. Ее духовный расцвет после второй мировой войны — как бы параллель Возрождению; всемирность этого расцвета имеет чисто национальные корни, его новизна основана на традиции. Впрочем, все это хорошо известные истины: в искусстве невозможно стать кем-то, если ты — никто. Личность художника не имеет никаких иных источников питания, кроме собственного опыта, а к собственному опыту относится и опыт национальный; он особенно важен в искусстве, ибо является носителем преемственности. «Глубочайшая аутентичность» (в свое время это называли «раскрытие внутренних сил человека») отрицает аутентичность личности, ибо ограничивает личность деятельностью бессознательной или подсознательной. В таком — и только в таком — случае не нужны ни традиция, ни источники национальной культуры.


Один художник ворвался в ателье Дега и, задыхаясь от восторга, воскликнул: «Наконец-то я нашел свой метод!» На что Дега ответил ему: «Если б я нашел свой, я бы вовсе не радовался».

В анекдоте этом заложена глубокая мудрость. Ведь речь тут шла о стиле и о том, о чем у нас так много говорят ныне, — о поисках. Французская элегантная небрежность, с какой выразился Дега, вызывает иную ассоциацию: слова патетические, немецкие, а именно — гетевские: «Wer immer strebend sich bemüht, den können wir erlösen»[32].

И еще одна фаустовская реминисценция: все, по крайней мере старшие, помнят из «Фауста» главным образом (или только) крылатые слова: «Verweile doch, du bist so schon»[33]. Слова эти несерьезны и похожи на тексты шлягеров, если отъединить их от последующих: «Dann magst du mich in Fesseln schlagen… Die Uhr mag stehn, der Zeiger fallen…»[34] Если упростить, то здесь говорится о том, что завершение поиска, исполнение — есть момент смерти.

Ах, да: исполнение мечты — одновременно ее гибель. Достижение цели — конец пути. Вот почему смешна «эврика» того неизвестного художника и мудр ответ Дега. Найти свой метод, свой стиль, найти его как философский камень, как единственную возможность — значит, сковать свою личность. Смысл — в непрестанном движении, не в остановке; в поисках — не в обретении.

Я говорю о поисках как о жизненном принципе; как в постоянном стремлении превзойти себя.

Нынче у нас в основном ищут иначе. Открылся доступ в лес, до сей поры заповедный, все отправились на поиски. Собственный опыт кажется им ничтожно малым (какой уж там опыт на задворках мира!). Вот и ищут чужой. Однако стиль, как известно, вопрос не техники, а видения, образа мыслей: это вопрос личности. Стало быть, заимствуют личность чужую: юноши напяливают доспехи с чужого плеча. Неважно, что они не соответствуют ни фигуре, ни внутреннему строю! Сейчас так носят — носим и мы. Модные слова сменяются с той же быстротой, что и модные танцы. О, где благословенные времена твиста… то бишь теории отчуждения? Нынче в моде новый танец — мистика, данс макабр.

С чужим опытом приходит и чужое мироощущение, заемное мироощущение, стилизация. Говоря «современный человек», подразумевают жителя большого города. Современный большой город в самом деле имеет свою особую атмосферу, в которой тяжело дышится. Она состоит из невообразимого грохота и невероятного числа пешеходов; из бешеного ритма, от которого нет спасения; из равнодушия непостижимой машины — это равнодушие похоже на судьбу. Кто хоть раз повидал современный большой город, тот знает: по всемирным меркам Прага — тихий провинциальный городок, а Братислава — типичное местечко. Но это ничего, мы бодро перенимаем стиль: даже какие-нибудь Михаловце желают быть Парижем. И розовощекие юноши превратились в страдающих истеричек, замученных современным образом жизни; за розовыми щеками скрывается гарантированно подлинное отчужденное сознание, а то еще и вовсе черная бездна подсознания. Пражский «мировой стандарт» ограничивается ношением бород да несколькими модными цветочками; словацкий имеет еще и специальный оттенок (а как же!): хочешь быть «всемирным» — наделай долгов!

И так мы — заново! — учимся ходить на четвереньках по накрытому столу; при этом мы всего лишь изрядно смешны. Что останется от этого напыщенного маскарада? Пожалуй, только мимолетное и тягостное воспоминание: «Завернувшись в чужие плащи, бормотали бессмысленные слова».


Искусство обретает смысл — или, как теперь говорят, реализует себя — только в соприкосновении с потребителем: потребитель — необходимое условие существования искусства. Это неприятно — по крайней мере для некоторых теорий, — но вырваться из-под этой зависимости искусство не может. Это основной и многозначительный факт; из него вытекают обязанности искусства. Да, обязанности, и скажу прямо, служебные обязанности. Ancilla vitae! Служанка жизни! Я не в состоянии представить себе смысл искусства вне служения жизни, вне служения людям. Вы говорите, мир разделен — искусство обладает властью соединять. Вы говорите, мир полон непонимания — искусство способно распространять понимание. Вы говорите, мир полон страха — искусству под силу высоко вознести светлый лик человека. Если миру, как никогда, угрожает опасность — то, как никогда, необходимо искусство сочувствия, понимания, взаимной договоренности. Именно поэтому понятность, или доступность искусства — проблема отнюдь не академическая, а такая, которая, в числе других, решает судьбы цивилизации.

Когда-то община потребителей искусства была единой. То были узкие кружки — при королевских и герцогских дворах, в салонах знаменитых куртизанок, в дворянских гнездах. Вольтер еще мог быть некоронованным королем своей эпохи: его читали в основном избранные и сильные мира сего. Люди, занимавшиеся искусством, те, кто его делал, и те, кто его воспринимал, обладали примерно одинаковым социальным опытом, одинаковыми знаниями, одинаковым вкусом. Только отношение к искусству было разным: одним оно служило развлечением, для других было смыслом жизни.

Буржуазия уничтожила привилегии и в этой области, расширила пространство для искусства. Расширение пространства, вторжение масс в искусство означало вместе с тем конец классического единства творца и восприемлющего; и конец равенства между восприемлющими. Среди потребителей возникли элита и плебс — возникло и искусство для элиты и для плебса. Уже во времена Бальзака эта граница была очень явственной: предместья — и салоны; бесчисленные книжонки, переполненные кровавыми злодеяниями, любовью, приключениями — и «высокая» литература. С того времени и существует эта пропасть в своем первоначальном виде, только по обе стороны ее кое-что модифицировалось. Перемены, которые претерпела буржуазия, отразились и в искусстве для народа. Уже не графы и добродетельные, но бедные девушки, не ловкие фехтовальщики, а парни, дьявольски быстро вытаскивающие кольты; не загадочные похищения прекрасных дев и побеги из смрадных подземелий, а детектив и преступник; не многотомные романы, а карманные издания. Плебейская литература приспособилась к современному темпу жизни и к современному восприятию; по ее невероятной распространенности можно бы заключить, что она лучшим образом отвечает тому, что высокопарно называют «современным мироощущением».

Идеализируя равноправие, которое несет с собой социализм — о, великолепная наивность молодости! — мы думали, что сможем ликвидировать эту пропасть, так же, как перепахать межи. Мы думали, что, запретив и отвергнув эту пропасть, мы ее уже устранили; благородство намерений казалось нам достаточным аргументом против реальности. Однако ликвидация этой пропасти оказалась воображаемой; разрыв между «высоким» искусством и искусством для масс существовать не перестал. Он только получил иную форму; границы его в социальном отношении стали неопределенными; они проходят теперь не между социальными группами или, точнее, — не только между ними: границы эти пролегают скорее между частными случаями: и даже в душах отдельных людей.

Чтение детективов, видимо, стало потребностью не столько духовной, сколько физической, но потребностью. Факт сам по себе отнюдь не трагический; если такая потребность есть, ее надо удовлетворять. Однако у нас не умеют просто решать простые вещи: у нас, например, реабилитируют эту чуть ли не физическую потребность, а тем более — литературу, которая ее удовлетворяет. Почтенные ученые, критики и деятели искусства один за другим (с нежной краской на щеках) признаются, что да, в юности они читали и детективы, и вестерны, и даже сегодня… — и так далее. Те, у которых не было возможности читать в юности детективы и вестерны, пристыжены и терзаются — а вдруг это пробел в образовании современного культурного человека? Появились теоретики вестернов, питающие особую симпатию к положительным, то есть невероятно быстро стреляющим ковбоям и находящие в стрельбе из низко подвешенных кольтов проявление исконного благородства человеческого рода. Из множества серьезных людей, ответивших на одну из анкет, ни один не отважился заявить, что низкопробность есть низкопробность, пошлость — пошлость, а неискусство — неискусство, даже если все это пришло к нам с Запада. (О, эта губернская, подхалимская и подлая «всемирность»! Этот уже всемирный провинциализм!) Право же, нигде в мире не может статься так, чтобы уважаемые представители культурной жизни столь единодушно защищали то, что немцы называют «Schmutzliteratur»[35]. Теория и критика, с одной стороны, создают миф о потребительском искусстве; с другой стороны, они стремятся изолировать «высокое» искусство от потребителя. Чем дальше от потребителя, тем выше искусство: вот невысказанный, но ощущаемый и осуществляемый девиз.

Избранное искусство для избранных — это похоже на попытку возродить былое единство ценителей искусства. Но только похоже: на самом деле нового единства не создают произведения, отворачивающиеся от потребителя. Такое единство могут создать — и создают — великие произведения, великое искусство, перешагивающее все пропасти, потому что оно для всех: и для элиты, и для масс. Есть такое искусство.


Эпика — та точка, в которой общество осознает себя как множественность самых разнообразных отношений. Сюжет — попытка изобразить движение. Поэтому эпика вечна, то есть относительно вечна, как вечны культура и цивилизация: пока будет жить на земле человек, будет у него своя эпика.

Форма ее меняется. Она была еще во времена, куда не достигает память цивилизации. Доисторический охотник, рассказывающий у родового костра — и дай бог, с преувеличениями, — о своих охотничьих подвигах, был чистой воды эпиком; мифы, сказки, легенды; потом — гигантское движение эпики от Гомера до кинематографии.

Из всех искусств эпика наиболее исторична, наименее отделима от эпохи; она теснее всего связана с природой и социальной средой. И понять ее нельзя иначе, как только в этих связях.

Роман — современная форма эпики. От Возрождения до наших дней то с научной точностью, то с гениальной интуицией, то с наблюдательной вышки, то из самой гущи перепутанных событий отражает роман движение общества, все отношения в нем — производственные и любовные, индивидуальные и социальные, отражает их полноту, их недостаток; в романе заключены и кружево сентиментальности, и резкий холод интеллекта, телесность и дух, взлеты надежд и глубокая горечь разочарований, война и мир, падение и слава. В общем, в исторической соотнесенности, это правдивое зеркало.

Говорят о кризисе романа; одни утверждают, другие отрицают его наличие. Есть ровно столько же признаков его наличия, как и отсутствия. И это не главный вопрос: роман — всего лишь исторически сложившаяся форма эпики; когда-нибудь он, несомненно, исчезнет совсем. Что мне видится более важным и характерным, так это кризис сюжета в современном буржуазном романе.

Сюжет — признак движения общества. Робинзон Крузо, выброшенный на необитаемый остров — хозяин и движущая сила собственного сюжета. В известном смысле он грюндер: Дефо — писатель грюндерской эпохи. Несмотря на то что его герой отрезан от всех социальных отношений, что он поставлен в совершенно нетипичное положение, — это один из первых зельфмадеманов[36] в литературе. Робинзон Крузо своими руками, собственным трудом и умением строит типично буржуазные отношения. Он мастерит инструменты, строит жилище, обносит его изгородью: кроме большой собственности, острова, есть у него и собственность в более узком смысле. У него есть животные, есть слуга Пятница и есть перспективы, возрастающие с каждым днем: оптимистический сюжет оптимистической эпохи. Именно оптимизм этого сюжета, подлинный, неподдельный, порожденный преобладающим настроением той эпохи, волнует и привлекает все новые и новые поколения. Это — сюжет внешних отношений: между человеком и объективным миром, природой; эти отношения — ядро и единственный двигатель сюжета. В нем заключена свобода, свобода действий, свобода человеческого творчества; правда, на эту свободу бросает тень несвободы Пятницы: то свобода основателя царства капитализма. И как же все изменилось!

Йозеф К.[37], занимающий прочное место в отстоявшихся буржуазных отношениях, не способен не только строить новые отношения, но даже включить себя в уже существующие. Он несвободен, он живет в цепях философии Руссо, выкованных без его участия, так сказать, в его отсутствие. Он никуда не идет: он блуждает по кругу. Теряет все — и объективный мир, и собственное лицо. Он стремится вырваться из бессмысленных отношений, и трагедия его — в неосуществимости этого стремления: суд все равно состоится. Сюжет исчезает: в таком лабиринте сюжет бессмыслен. Все обращено внутрь; даже предметный мир, выступающий здесь — всего лишь проекция внутреннего мира героя. Эпика отрицает самое себя. Роман — но роман ли это еще? — становится философской исповедью, иллюстрацией философского тезиса. Эпик превращается в пророка, проповедника и нередко — так уж случается с пророками — даже в мистификатора. Величайшее достоинство романа — его полифоничность, его многострунность, — заменяется монотонностью молитв по четкам.

Робинзон Крузо и Йозеф К. — две крайности: quod erat demonstrandum[38]. Но последовательное исчезновение сюжета можно проследить не только между отдаленными эпохами или между крайне разными писателями: мы найдем этот процесс и в развитии отдельных писателей; дело тут не в моде или снобизме, а в том, что это результат глубокого наблюдения над действительностью. Если в «Будденброках» Томас Манн еще сюжетен, если все там еще в непрестанном движении, то в «Волшебной горе» время остановилось, будто и впрямь идти дальше некуда. (Это не упрек: я люблю «Волшебную гору», ее спокойное беспокойство, ее мудрую грусть, ее глубокое чувство сострадания и симпатии.) И думается мне, это тоже характерно, что в последней своей книге, в «Феликсе Круле», Манн написал, так сказать, буржуазный сюжет навыворот, памфлет на сюжет.

Итак, сюжет перестает быть самостоятельным элементом, он становится символом, инструментом для выражения единственной навязчивой идеи, которая часто смахивает на одержимость. «Чума» Камю — типичный пример философского эссе, распятого на кресте романного сюжета. (До него это сделал уже Вольтер, в «Кандиде», к примеру. Но это и не выдавали за то, чем оно не было — за великое эпическое искусство.) Объективный мир тут пропадает, он существует лишь как вспомогательный символ. Все подчинено программному тезису, а под таким бременем эпика умирает. Что же, значит, конец большого буржуазного романа?

Он как будто и впрямь уходит: с крупномасштабным эпиком Хемингуэем, для которого сюжет — ядро и смысл; с Дос Пассосом и его резкой, нервной эпикой большого города; с темным, почти мистическим сюжетом Фолкнера и великой рекой Томаса Вулфа; с широкими картинами мира Голсуорси и Роже Мартен дю Гара, с тихой вдумчивой эпикой Ибаньеса и стихийной, суровой — Гамсуна, с Томасом Манном, Фалладой и Фейхтвангером… Как будто все умирает или в лучшем случае доживает свой век, доживает главным образом в англосаксонской прозе. Но где взять сюжет, не воруя? Откуда возьмешь его в неустойчивом обществе, которое само уже потеряло нить своего сюжета? Как не повторяться в обществе, которое повторяет себя? Невозможность потрясти устоявшийся порядок, устоявшиеся отношения, четкие классовые границы, в которых исправляются уже только мелочи, означает невозможность взлета и падения отдельного человека, невозможность социального сюжета. И вот остаются лишь два рода сюжетов: он и она (или он и он, она и она и т. д.) — и сыщик с преступником. В обоих случаях все уже сказано, тут не скажешь ничего нового. Поскольку объективная действительность не поставляет достаточного материала для сюжета, проза пренебрегает ею и обращается к внутреннему миру. Но и там нет неисследованных областей; после Достоевского в этом виде прозы не много нового сказано о человеке. Новы только нетерпимая односторонность, полное пренебрежение как единственный источник. Интроспекция, изнеженность второразрядной романтики, слюнявые сплетни о человеке. «Participation mystique»[39], симпатичные у детей и у примитивов, но смешные у взрослых, разумных существ. В пренебрежении объективным миром заключено и пренебрежение обществом, то есть буржуазным обществом. Однако пример битников и прочих «сердитых» показывает, что мы имеем дело скорее с романтической позой, с кокетством, чем с настоящим протестом. По большей части это — истории озорных детишек, которые со временем исправляются: то есть научаются подписывать чеки. Кризис сюжета существует в новейшей буржуазной эпике; это, конечно, повлияет и на судьбы романа как жанра. Более того, кризис эпики проявляется уже даже и в столь чисто эпическом искусстве, как кинематография. Уже и там некоторые эксперименты доводят до парадокса: сюжет — это то, что не произошло. Или: сюжет — в том, что ничего не происходит.

Однако порой что-то да происходит: например, война. Это всегда подстегивает эпику; но какой ценой!

Эпике необходим сюжет; сюжету необходимо социальное движение; социальному движению нужно пространство, на котором оно осуществляется. Пространство даже в географическом смысле: обратите внимание, большая эпика всегда рождалась в странах с большим пространством, в странах, завоевывавших или открывавших новые земли, или в малых странах, но с самым безбрежным пространством — морем. Движение в географическом смысле — одно из двигателей эпики; экзотика — ее драгоценная приправа. Мелвилл и Лондон, Конрад и Грин; но и молодые советские прозаики, отправляющиеся за Полярный круг и в Сибирь, а то и просто в Калугу и Тамбов: эпика несет в себе страсть к открытиям, мечту о новом.

Современный образ жизни сузил пространство, которое еще можно открыть; собственно, его уже нет на нашей планете: в конце каждого маршрута открывателя ждет туристическое бюро. Возможность открывать существует только вне планеты — туда и устремилась научная фантастика. Однако это не настоящая область эпики: царство ее было и остается на земле. И вот осталась у нее одна возможность: область человеческих отношений, их динамика, их непостоянство, их сочетания. Пока будет человек жаждать перемен, пока будет он их осуществлять, эпике обеспечено пространство для открытий. Другими словами — пока жив человек.


Вот мы и подошли к концу, вернее, к началу; вообще-то все сказанное — не совсем истина, а только кружение вокруг нее: истиной владеют одни безумцы да дети. Меньше всего хотел бы я быть пророком и законодателем. Сомневаюсь, значит существую; существую, потому что ищу. Никакого более человеческого — и более коммунистического — определения я не в силах придумать. Это я говорю для тех, кто подозревает меня во всяческих грехах.

Я хотел здесь высказать только свое личное убеждение — вправе ли я покушаться на иное? Свое личное убеждение, что выгоды, предлагаемые современным искусством, его «романтическим» и «натуралистическим» подобием, в аспекте исторических взаимосвязей весьма проблематичны; что там, где исчезает мир объективных отношений, исчезает и искусство; что тотальный пессимизм освобождает нас не только от нравственных критериев (добро и зло, убийца и жертва, дети в газовых камерах и палач — все это живет в нравственно индифферентной атмосфере), но и от самих человеческих ценностей; что антирационализм современного искусства имеет рациональные, то есть исторические, корни; словом, что та форма современного искусства, которая так привлекает наших молодых, — не постоянный удел современного человека, а лишь его временное оскудение.

И далее: что во всем этом нет ничего абсолютно нового, что это лишь повторение на более высоком витка спирали. Что, например, так называемые «сардонические реалисты», для которых страшнее всего были предопределенность и рок, жили в старозаветных храмах и в римских термах; что отрицатели объективного мира, обычно именуемые идеалистами, появляются на подмостках цивилизации с определенной периодичностью; что искусство, чем бы оно ни прикидывалось — всегда составная часть и очередной шаг в развитии традиции; что, как ни странны, как ни случайны повороты современного искусства, как ни многочисленны субъективные случайности, влияющие на его развитие, их совокупность объяснима и почти закономерна; что, к примеру, нынешние паломничества наимодернейших американцев на Восток, их экспедиции за гашишем и дзэн-буддизмом (чаще именно за гашишем) — всего лишь бледный отсвет устремлений романтиков.

Что задолго до Кафки был Жан-Жак Руссо, было его исступленное и пророческое восклицание: «Вот я, один на свете, нет брата, соседа, друга, нет общества вне меня!» Интроспекция, граничащая с безумием; безумие, обусловленное действительностью: все это полными горстями уже поставляли романтики.

(Кстати, о Кафке. Повсюду в мире нас спрашивают: что вы делаете с Кафкой? А мы делаем самое лучшее, что можем, что давно следовало сделать: издаем его. Насколько я знаю нашу литературную общественность, тем дело и кончится. Бунтующие снобы будут удовлетворены; читатели — замучены скукой. Кафка хороший эссеист, философствующий наблюдатель, но, конечно же, не великий эпик. Вот типичный пример современного, то есть искусственного величия: Кафка велик усилиями своих толкователей. Литература о его творчестве интереснее самого творчества. Он глубже и значительнее, когда мы о нем размышляем, чем когда читаем его. Нет ли в этом чего-то неестественного?)

Итак, sentimiento trágico de la vida — трагическое ощущение жизни, страх, нервозность и истерия, но и жестокость, садизм тяжелыми, душными тучами залегли над частью цивилизованного мира. Пессимист утверждает: «Большинство людей живет в тихом отчаянии». Но и такой прирожденный оптимист, как Томас Вулф, принужден пить горькое вино своей эпохи и своего общества: «Человек родится, чтобы жить, страдать и умереть, и все, что его касается, — трагический рок. Отрицать это никак невозможно. Но, дорогой Фокс, мы должны отрицать это, пока мы в пути». Смирившийся героизм; смирение героизма, мудрая печаль у лучших; дикие ухмылки, безумные жесты; шумный, усталый, воющий вечер.

Человек одинок,
И одиноки кусты…
Человек одинок, затерян, в непролазной чаще собственного подсознания: нет общества вне меня! Исступленно, жестоко завораживающе странствие современного Одиссея; оно обнажает в человеке дьявола и дремлющего зверя; но это странствие по кругу, без начала, без конца, сумасшедшее кружение вокруг собственной оси; оно не приносит очищения от трагизма — лишь открывает переполненное мифами царство безнадежности.

Человек одинок, вырван из взаимосвязей — он изгой. Нет ему ни судьи, ни палача: тому, кто живет в цепях, все дозволено. Все — и ничего, нет уже никаких норм и категорий. Пресловутое «Jenseits vom Guten und Bösen»[40] — в той же мере следствие деморализации общества, как и источник ее. Нравственное безразличие стало условием «высокого» искусства: какое грозное недоразумение! Какой глупый, какой близорукий протест против девятнадцатого века! До чего провокативно призывается здесь всеобщая катастрофа!

(Между прочим: читал я недавно наше, словацкое, подражание «Ожиданию Годо»[41]. Помимо того, что оно списано с оригинала, это и в наших условиях — исключительная глупость. Наши подпаски-рецензентики, столь чуткие к Литературе и Искусству, явно не видят того, что им не подходит. Да и чего же ждать от заносчивой нетерпимости?)

Человек одинок: он тотально бессилен. Современный индивидуум в самом деле более или менее бессилен: то, что мы видим — полное затмение солнца, обломки мечты, мифа, иллюзии — буржуазной мечты об индивидуальном человеке. И вот крах индивидуализма выдается за конец света. Уже ничего не ждут; а если и ждут чего, то ничто не приходит.

Говорят, изоляция человека в искусстве и искусство, изолированное от общества и человека — следствие прогрессирующей специализации. Возможно, отчасти это и так. Но искусство, великое искусство было не только механическим отражением перемен в действительности — оно поднималось над ними; вот почему оно может смотреть на нас, живое и свежее, из-за ушедших эпох. И сегодня — в особенности сегодня! — оно не должно поддаваться давлению. Если специализация в современном обществе чем дальше, тем глубже, если взаимопонимание чем дальше, тем труднее, то искусство одно призвано и избрано. Оно призвано и избрано ломать преграды; вновь и вновь открывать пути от человека к человеку, от одной изолированной группы к другой, от расы к расе; оно призвано и избрано — и какой иной инструмент есть для этого у цивилизации? — быть посредником между ненавидящими друг друга сектами, смягчать вражду, исключать недоразумения. Оно призвано оберегать целостность человека.

Возможно, я тупой мечтатель. Но не хотел бы я жить без мечты о целостности человека. Возможно, в этом содержится еще старое представление о гуманизме, представление, идущее от прошлого века; пусть так. И несомненно, эта мечта недостижима: тем лучше для искусства. Поиски, мера осуществления этой мечты и есть — для меня — мерило степени развития цивилизации и ее искусства. Не подсознание, не гипноз неопределенности, не «participation mystique» — вернее, не только. Нельзя низвести человека, разумное существо, до уровня полуавтомата-полуживотного. В человеке действительно заложено все, в том числе неисследованное и непознанное; но всякая твердолобая односторонность, жаждущая конечной истины, смахивающей на откровение, — ложь.

Неизбежно должна наступить эпоха, которая попытается восстановить разъятого человека, победить разложение. Не сомневаюсь, что это будет эпоха социализма. Не сомневаюсь в этом, хотя многое заставляет сомневаться; не сомневаюсь, ибо иного пути у цивилизации нет. Потрясение, под знаком которого мы все еще живем, которое изменило не только темпы и условия развития социализма, но и глубоко и надолго задело подсознание нашего современника — это родовые схватки. Только глупец может мечтать о прямолинейном развитии. Буржуазии понадобилось не меньше сотни лет, чтобы избавиться от детских болезней, от гильотин, массовых преступлений, предательств и реставраций. Первые капиталистические общества — например, кромвелевская Англия, — были лишь теневым наброском того, что впоследствии стало всеобщим правилом. В зародыше заключены некоторые черты будущего развития; однако — во всяком случае, когда речь идет о развитии общества, — далеко не все. Мы не можем сейчас знать все о том, каким будет облик социализма; но знаю: это зависит и от нас.

Так вот, социалистическое искусство должно бы работать на то, чтобы этот облик был создан по образу человека всестороннего, мудрого и свободного; словом, оно должно бы завоевать условия для возрождения целостного человека. Вот задача и — да! — вот служение: служение человеку, братству людей.


1965


Перевод Н. Аросевой.

НЕОБХОДИМОСТЬ КОНЦЕПЦИИ

Не случайно во многих выступлениях на двух последних пленумах по идеологическим вопросам упоминаются «Уроки»[42]. И хотя «Уроки» посвящены не только идеологии, главное в них — это вопросы идеологии. Сами по себе «Уроки» являются идеологическим фактом как один из немногих документов, с марксистских позиций анализирующий последние, скажем, десять лет. И более того, именно благодаря своему аналитическому характеру «Уроки» стали частью политической и идеологической практики.

По опыту хорошо известно, что там, где нет марксистской, революционной концепции в области идеологии и культуры, там в игру неизбежно вступает концепция буржуазная. Третьего не дано.

Естественно, что мы достигли определенных успехов в последние два-три года. Однако мы должны сейчас, не завтра, а уже сегодня задуматься о марксистской, революционной концепции, о долговременной позитивной программе в области культуры и идеологии, о программе, в которой основной упор делается на идейно-воспитательную работу. Наконец, такая позитивная программа — это единственная возможность нанести окончательное поражение правым. Такая концепция, конечно, должна исходить из основных марксистских идеалов освобождения человека. Она должна включить в себя в обобщенном виде весь прежний опыт революционного гуманизма, в первую очередь, советский. Идеалы гуманизма не должны восприниматься как нечто застывшее, окаменевшее, а как процесс, черпающий силы в действительности.

Позитивная концепция должна включать в себя и наш собственный обобщенный чехословацкий опыт, а также и национальный опыт чехов и словаков. При внимательном рассмотрении мы найдем и у нас, например в тридцатые годы, много хороших идей, актуальных и полезных и сегодня. Такая концепция предполагает также методологические изменения.

Следует придать научный характер всем процессам, как познавательно-аналитическим, так и процессу преобразования действительности. Без методологических изменений позитивная концепция легко превратится в пустой звук. Мы знаем, как слепа практика, лишенная теории. Но и теория без практики иссыхает и застывает пустой фразой. Поэтому новая концепция должна постоянно питаться из источников общественной активности, из источников не субъективных, а научно определенных.

Я знаю, что советовать легче, чем хлебы печь. Но я хочу снова повторить, что время не ждет и надо с чего-то начать. Хотя бы с необходимых размышлений. Потому что работать без позитивной концепции — значит, работать без перспективы.

Культура, в частности искусство и литература, развивается по тем же законам, что и идеология в целом. Мы пришли к исходному пункту, к началу настоящей работы. В сфере культуры понятие настоящей работы тоже совладает с понятием работы, ведущейся в соответствии с определенной концепцией.

Политическая работа в области культуры обладает своей спецификой. Она всегда скорее индивидуальная, чем коллективная, скорее конкретная, чем абстрактная. Конечно, хорошо и с политической точки зрения важно, когда творческие союзы проводят свой анализ существующей ситуации, когда они определяют свои позитивные политические цели. Но еще важнее, чтобы сознание конкретных художников неразрывно слилось с социалистический действительностью, с ее истинными идеалами и характерными для нашего времени трудностями.

Хорошо, что возобновился разговор об основных эстетических категориях. Но будет гораздо лучше, если возникнет конкретное художественное произведение, над которым мы сможем облегченно вздохнуть: «Ах, как хорошо, что оно есть». В этом случае концепция присутствует не в организационных структурах, а в образе мышления, в постоянно ведущейся борьбе за сознание художника. Собственно, главное заключается в том, чтобы мы уважали свой собственный опыт, чтобы все, что мы пережили, более того, перестрадали и наконец, наверное, осмыслили, стало для нас уроком на будущее.


1972


Перевод А. Лешковой.

ПОКОЛЕНИЕ — ПИСАТЕЛЬ — СОВРЕМЕННОСТЬ

Можно сказать, что Ваши первые литературные произведения — «Смерть ходит по горам», «Вчера и завтра» — обусловлены историческим событием большого масштаба: Словацким национальным восстанием. Отсюда Вы черпали сюжеты не только для упомянутых романов, но и для самого обширного Вашего произведения — для трилогии «Поколение». Иначе говоря, Восстание было источником, плодотворно питающим Ваше творчество. Первый вопрос будет, скорее, пожеланием: давайте возвратимся назад, ко временам Восстания, и к моменту создания романов о Восстании; какое (с сегодняшней точки зрения) это было время, какова была его атмосфера, какие тогда были люди, какая литература, какое поколение?

Я надеюсь, что вы не будете против, если ответы на поставленные передо мной вопросы не будут касаться лично меня, если они в большей степени будут направлены на общее, на историю общенациональной литературы за последние двадцать пять лет, чем на подробности моей собственной работы. Что касается моей работы, то о ней сказано и написано, пожалуй, даже слишком много. Свое мнение высказывали и умные люди и не очень; теперь свое мнение выскажет время. Что я могу к этому добавить? Кроме того, я всегда считал свое, творчество частью общего процесса и, если я не ошибаюсь, то долгие годы я был весьма симптоматичной частицей в этом всеобщем движении и кипении. Поэтому я не могу говорить о себе иначе, чем в общем контексте, и если говорить о моих личных склонностях, то я предпочитаю говорить об общих взаимосвязях, а не о себе.

Ad vocem[43] Восстания, его времени и атмосферы, его людей и литературы, то я буду говорить о нем не в связи с самим собой, а в связи с нами. Вы спрашиваете об атмосфере: если бы ее можно было возродить, если бы мне удалось еще раз почувствовать свежее дыхание революции! Эфир хранят в пузырьках, атмосфера же неудержима. Она сохраняется лишь на донышке впечатлений, как запах и звук, как жест или возглас; воссоздать ее может только гений художника. Может быть, в первую очередь на это способна музыка? А может быть, лирика? Лирика, которая возникла непосредственно во время Восстания и сразу после него, мне — да простят меня лирики, здравствующие и умершие, — ничего не говорит, не вызывает в моей душе короткого замыкания, контакта. Потому что ни лирика, ни литература не были подготовлены к революции; литература, всегда готовая к бунту, никогда не бывает подготовленной к революции. Даже та литература, которая объективно подготавливает революцию, отстает или воспринимается как отставшая от революции. В этом нет противоречия, это победа действительности над словом, победа действия над мыслью о нем; единственная лира революции — это действие, поступок. Inter arma Musae silent — «когда говорят пушки, музы молчат» — но в последнюю очередь из-за коренного изменения системы жизненных ценностей.

Все-таки с тех пор прошло почти тридцать лет. Тридцать лет! За это время поколение времен Восстания — и не только оно — исписало невообразимое количество бумаги, написано много лирических и почти эпических стихов, написаны новеллы и романы, пьесы для театра и радио, теле- и киносценарии, книжки для детей, книги воспоминаний — всего не перечесть! Историк литературы знает, что тема Восстания стала для современной словацкой литературы глубинным источником уверенности, конструктивным элементом структуры, идейной и практической организации словацкой литературы. Литературовед знает, что в литературе о Восстании много хороших и даже выдающихся произведений, знает, что литература о Восстании несет в себе концепции, проникнутые сознанием величия революции и ее значения для современной словацкой национальной истории.

Собственно, историку литературы нет нужды желать большего. Нам, или мне, не хватает единственно необходимого, unum necessarium: гениального произведения о Восстании, такого, чтобы оно воссоздало Восстание, чтобы, выражаясь патетически, оно горело вечным живым огнем.

Такое произведение, потенциально существующее в сегодняшней литературе, еще может появиться: вспомним Толстого. Автор такого произведения не должен быть участником и современником Восстания, это должен быть человек со зрением гения, который сможет увидеть на расстоянии то, что мы не заметили вблизи.

На плечах поколения Восстания или даже на его могилах. Человеческая культура и искусство реализуются в движении; движение воплощается в форме преемственности и в форме спора. Никто, ни одна личность, ни одно поколение не может предъявить право собственности на что-либо; мы обладаем только тем, чего мы достигли своим трудом.

Я говорю, мы говорим: поколение Восстания. Но существует ли еще под этим названием что-то живое и определенное? Должно быть, существовало и жило; жили люди с приблизительно одинаковым годом рождения, с аналогичным опытом, чувствами, идеалами, целями. Они принадлежали одному времени и пространству, одной и той же атмосфере, у них были сходные мысли и жесты, размах и ограниченность. Были мгновения, когда у них, как говорится, сердца бились в унисон, когда они одинаково ощущали душою и разумом свою соотнесенность с историей, народом, общиной, когда они глубоко и незабываемо чувствовали свою сплоченность — ради таких мгновений стоит жить!

Но разве могла эта сплоченность выдержать долгих тридцать лет? Я не имею в виду единство ветеранов, оно сохраняется, особенно за стаканчиком вина. Я говорю о сплоченности, которая держится на чувстве обязательств и ответственности перед лицом истории, на стремлении продолжать и преобразовывать историю в духе тех мгновений, о которых я говорил. Если помнить самое основное, то для нас станет очевидным, что поколения Восстания в литературе уже давно не существует. Поколение не складывается из нескольких товарищей одного возраста, так же как совокупность воронов-одиночек не может стать стаей. Поколение Восстания существует только на бумаге как вспомогательное литературно-историческое понятие. Все перемешалось, в котле истории всегда варится нечто, не имеющее вкуса первоначальных ингредиентов. Существует общий опыт или, скорее, общие воспоминания о том, что пережито вместе, но нет идейной программы, которая бы объединяла именно этих людей и литераторов. А без центральной программной идеи не может ни возникнуть, ни существовать литературное поколение, если понимать под этим словосочетанием нечто большее, чем случайные совпадения в метриках.

Вы хотели знать, каково наше поколение. Я надеюсь, что мне удалось убедить Вас, что его больше нет, оно было.

Вы как художник быстро среагировали на движение за послевоенное восстановление. Я имею в виду «Синие волны», «Медвежий угол», «На переломе». С этой тематикой органически связан роман «Тыне одинока». Однако, по моему мнению, это роман другого Минача. Это книга о современных молодых людях, во многом актуальная и сегодня. Я хотел бы задать Вам такой вопрос: «Ты не одинока» — это завершение одного этапа или, быть может, начало нового? Ведь после этой книги Вы, в сущности, перестали заниматься беллетристикой…

Я предпочитаю связать свой ответ с предыдущим, а не с Вашим вопросом. Поколения периода Восстания нет, но оно было, существовало.

Именно перипетии его существования во времени создают поколение, то есть нечто особенное и неповторимое. Без сложных внутренних перемен, лишь благодаря небольшому сдвигу во времени поколение Восстания превратилось в поколение строителей. Период послевоенной реконструкции остается героическим этапом национальной истории; его присвоила себе молодежь и сама, так сказать, увенчала героическими песнями. Борьба продолжается на марше, история не просто двигается, она шествует, марширует. Это значит также, что история идет сомкнутым строем. Добровольность и энтузиазм постепенно становятся обязательными, превращаются во всесильный принцип, неумолимый моральный закон, от которого нельзя освободиться, добровольность и энтузиазм маршируют в сомкнутом строю вместе с историей.

И литература марширует, и тоже сомкнутыми рядами. Ради исторической правды нужно сказать, что — по крайней мере сначала — литература марширует добровольно, sine lege, без принуждения, с воодушевлением, которое сегодня кажется нам кричащим и хвастливым. Еще одна революция в революции: пусть все старое сгорит в очистительном пламени. Нужно было стать проще. Литература опростилась, избавившись от традиций, от старых норм, во имя чистоты и будущего без колебаний отвергалось все, на первый взгляд, больное, и все, что не казалось беременным будущим. Мы думали, что взлетаем на крыльях революции, а в действительности мы неудержимо скатывались на дно революции. А в пустом пространстве, оставшемся после разрушения старого, быстро возникли новые нормы, внешне простые, и новые ограничения, ненужно жесткие, пригодные для походного сомкнутого строя, но опасные для литературы.

Никакие революционные перемены, даже переворот в литературе не могут обойтись без жертв. Мы, поколение, о котором идет речь, мы делали революцию в литературе особенно грубо и примитивно — в сущности, в этом заключается специфика Словакии. Поэтому были жертвы во всех лагерях, литературные трупы покрывали словацкие нивы. Но больше всего было жертв самовозгорания; такой жертвой была, в первую очередь, та литература, которую обычно называют созидательной литературой, литературой о послевоенном строительстве. Эту литературу объединяет не тема или жанр, а время, это литература одной эпохи. Когда говорят о созидательной литературе, подразумевают обычно прозу; однако в той же мере это могла быть созидательная лирика, драматургия или детская литература. Я повторяю, что речь идет не о жанре или теме, а об эпохе, характеризующейся общими историческими и политическими условиями и ограничениями и вытекающими отсюда литературными целями и запретами.

Все это касается и меня, но мне действительно не хочется говорить о себе, а тем более о «Синих волнах». Я только хочу добавить, не в качестве оправдания, а в интересах исторической правды, что литература того периода не однозначна, не настолько однозначна, как это казалось молодым героям шестидесятых годов; что под общим названием скрываются индивидуальные судьбы; что и в этой литературе мы легко найдем искреннюю исповедь, а порой и жизненную правду; что тут же мы видим приспособленчество и спекулятивную ложь; что это не первый и не последний период конъюнктурализма в словацкой литературе. И так далее.

«Легко бывает тем, кто в скверный час…» — помните эти строки? Ну что же, мы и в скверный час стояли на обеих ногах посреди волн истории, мы не бросили в скверный час дело, которое было, возможно, не очень возвышенным, но зато ясным. Нас судили и еще будут судить. Это нетрудно: ведь мы играли в открытую.

Я говорю все время о нас, о поколении. Начало пятидесятых годов положило конец сплоченности этого поколения. Волшебный подмастерье вымолвил слово — и воды низверглись. Известный актив был не только совокупностью административных ограничений, но и наступлением на революционное мышление поколения времен Словацкого национального восстания; в рамках широких исторических взаимосвязей актив — это одно из тех полей сражения, на которых велось наступление против специфической формы революции в Словакии.

Однако мне нужно ответить на Ваш вопрос. Не только по существу, но абсолютно, совершенно и полностью я перестал писать прозу. К пятидесяти годам человеку многое приходит в голову. Например, ему может показаться, что беллетристика лишена того глубокого смысла, которым он ее наделял. А поэтому — и поэтому человек задает себе старый, но неприятный вопрос: что же это такое — литература? Он задает себе этот вопрос уже потому, что его нужно задавать снова и снова, потому, что субъективные и объективные условия существования литературы в мире все время меняются. За четверть века, что я брожу по литературным лугам и пастбищам, изменилось почти все. Возможно, сегодня с общественной точки зрения один телесценарий важнее, чем прозаическая продукция за целый год. Но кто займется подобным исследованием? Кто сделает соответствующие выводы? «Классическая» беллетристика все еще воображает, что она пуп земли, но кто ей поверит?

Я скептически или, по крайней мере, более скептически, чем другие, отношусь к вопросу о смысле и роли беллетристики в жизни общества. Поэтому и не пишу ее.

Вашу личность писателя в равной мере дополняет эрудированный эссеист и критик. Вы интенсивно участвовали в дискуссиях о социалистическом реализме, о смысле и роли социалистической литературы. Вспомним недавно вышедший сборник Ваших избранных литературно-критических статей «О литературе». К произведениям такого рода принадлежит и эссе-исследование «Раздувая родные очаги». Название символическое. Книга оживляет и возрождает прошлое словаков, это своего рода защита нашей национальной истории. Какой импульс вызвал необходимость раздувать тлеющие угли?

Я уже говорил о начале пятидесятых годов. На упомянутом активе и в других случаях, во время мощных, несколько даже самоубийственных кампаний против так называемого буржуазного национализма родилась новая современная традиция, традиция народного нигилизма. Возможно, вода и не была грязной, но для верности вместе с ней выплеснули и ребенка.

Произошла переоценка ценностей; то, что марксизм и рабочий класс поставили на ноги, было перевернуто на голову. Космополитизм чистой воды выдавали за интернационализм. Каждое упоминание о народе, национальной истории, традициях рассматривалось в лучшем случае как дерзость, в худшем — как уклон. Атмосфера национального нигилизма сделала возможным все то, что произошло в шестидесятые годы, то есть внедрение по всему фронту буржуазной идеологии в область культуры, и не только в нее. Вспомните, как в некоторых кругах чешской и словацкой интеллигенции отрицалось какое бы то ни было значение народа в современном мире, а если они и находили какое-нибудь значение, то только отрицательное. В этом случае признавалось за лучшее онемечиться, вернее озападнонемечиться, и мы видели, как усердно некоторые к этому стремились.

Так что импульс был чисто полемический и политический.

К счастью, от импульса до законченного произведения путь долгий. В данном случае этот путь был особенно долог. Я не был настолько эрудированным, как Вы полагаете, поэтому мне пришлось заняться своим образованием. В процессе самообразования сам материал подсказывал мне, что с ним делать, подталкивал меня к тому, чтобы я не использовал его для одной лишь полемики и политики. Конечно, в этой книге есть и политика, и полемические стрелы. Но кроме того, мне кажется, книга воспитывает интерес к истории; чтение, вызывающее симпатию к определенным вещам, — это основное в книге, по крайней мере, должно было быть основным.

И снова речь идет не только обо мне, не только об этой книге. Это ad fontes[44], стало в прошедшем десятилетии хлебом насущным многих словацких интеллектуалов, ученых и публицистов, историков и литературоведов. Многие поняли: народ может достигнуть благосостояния благодаря экономическому прогрессу, но к формированию самосознания можно пройти только путем самопознания. Остальное — самообман.

У Вас интересный творческий метод (я имею в виду эссе и критические статьи). Вы поднимаете проблему, вызываете сомнения по поводу данной проблемы, а потом развеиваете свои собственные сомнения. Это действенный метод: английский драматург Питер Устинов сказал, что «не любовь движет миром, а сомнение». Думаете ли Вы, что труд эссеиста дополняет в Вашем творчестве труд писателя?

Человек постоянно пополняет свои знания — и против своей воли. Я до сих пор ничего не знал о высказывании английского драматурга Питера Устинова, а теперь знаю. Боюсь только, что если Питер Устинов в разъяснение не сказал что-нибудь еще, то он не вполне прав. Любовь, приязнь, стремление к самоутверждению в той же мере движет миром, что и сомнение. Это, если хотите, вечная упряжка: воз человеческой истории не сдвинулся бы с места как без одного, так и без другого. Так что в этом высказывании нет никакой диалектической глубины, это просто поверхностная болтовня.

И если уж искать цитаты о сомнении, найдется много высказываний классиков, для которых сомнение — это основа образа мышления, а спор, полемика — основное средство борьбы. Если искать примеры среди марксистов, то можно назвать Маркса или Ленина. Ведь теоретический марксизм — это, кроме всего прочего, непрерывный спор с прежним взглядом на историю, а марксизм на практике — это спор с самой историей.

Спор — это путь от сомнения к познанию. Конечно, к относительному, частичному познанию. Если сомнение не несет в себе стремления, тяги к познанию, то это просто мода или бесплодный жест. Диалектическая взаимосвязь не придумана, она «скопирована» с истории мышления, с истории человека. Мне не надо признаваться самому — это и так известно, что я спорил часто и с удовольствием. Иногда, надеюсь, не слишком часто, моя страстная любовь спорить заслоняла мне путь к этому относительному познанию: такой спор проигран, даже если трибуны вам рукоплещут.

Критики констатировали, что у меня одно дополняет другое, что я, по крайней мере, не противоречу самому себе, что я заказываю водку и пью водку, так что теория у меня не расходится с практикой. Я хочу только добавить, что в данном индивидуальном случае древо жизни не так уж зелено и теория не так уж седа…

Мы начали разговор о литературной критике. Мне кажется, что сегодня надо снова поднять вопрос о принципиальных критериях. О социалистическом реализме дискутировали много. Я не требую, чтобы Вы давали определение этому понятию. Хочется коснуться — в связи с социалистическим реализмом — другой проблемы. В чем, по Вашему мнению, причины того, что за последние годы у нас не создано ни одного яркого литературного произведения, активно поднимающего актуальные проблемы современности?

Отвечая на другой вопрос, я уже говорил, что сегодня и завтра снова и снова нужно ставить вопрос не только о принципиальных, но и об основополагающих критериях. Критерии не могут быть окончательными, они всегда в движении, потому что общество тоже находится в движении. Определение, которое стремится увековечить какие-либо критерии оценки, всегда недолговечно, пришпилить можно только мертвую бабочку.

Литература, слава богу, не запретная зона. Это просто специфический человеческий труд, в основе которого лежат те же критерии, те же принципы, что и в основе существования и развития общества. (Лучше я остановлюсь на этом силлогизме, чтобы нечаянно не сочинить какое-нибудь определение.)

Почему за последние годы у нас не создано яркого литературного произведения, активно поднимающего актуальные проблемы современности? За какие последние годы? Действительно ли не создано? Ведь литературным произведениям постоянно присуждаются премии различных союзов и издательств, государственные премии и многие другие, и всегда при этом говорится, что награда дана за яркое произведение, активно ставящее актуальные проблемы современности. Ошибка кроется, наверное, в этих эпитетах: яркое, активно поднимающее, ставящее; это пустой звук, это не значит, что произведение хорошее, что оно социалистическое. А Вы, очевидно, хотите и хорошее, и социалистическое.

Я надеюсь, что такие произведения будут созданы. Я даже думаю, что кое-где они появились — и в последние годы. Вершины нашей лирики, к примеру, по-прежнему выдающиеся и социалистические. Конечно, я не отрицаю, что ситуация в мышлении писателей и в представлениях о литературе сложная и запутанная. Снова — в который раз за четверть века — писатель должен искать свое место в обществе в буквальном и переносном смысле слова. В новых условиях литература снова должна пробиваться к пониманию смысла своего существования.

На все это потребуется время, полное волнений, время новых попыток и новых решений.

Я знаю, что писатели не очень любят отвечать на вопрос, который я собираюсь Вам задать. Это вопрос о том, какое Вы составили мнение о молодом поколении, конкретнее, о молодой словацкой литературе. Итак, какого Вы мнения о молодых словацких писателях?

Когда-то я сказал, что молодую литературу можно назвать женской — в плохом смысле слова. Что она полна сожалений и жалости, в особенности жалости к себе, плаксивости и истеричности. Что она боится событий, эпичности, как черт ладана.

За минувшие два года произошли некоторые изменения. Определенно о сегодняшней молодой литературе нельзя уже высказать такого мнения. Хотя бы потому, что современная молодая литература разнообразна; это, как мы знаем, хорошо. Создается впечатление, что в литературе ощущается легкая усталость от вечных экспериментов, которые, как это бывает со шлягерами, лишь вариации на чужие мелодии. Жизнь общества перестает быть слишком заурядной и низменной для высокой литературы. Появились авторы и книги, которые убеждают нас в своей искренней тяге к реальности и реализму.

Возможно, это первые признаки важного поворота. Мудрая, проницательная и перспективная политика может ускорить такой поворот. Без заигрываний, без усиленного подкармливания антиталантов и графоманов, выныривающих при каждой перемене ветра с литературного дна, и в то же время без излишней осторожности, которая в искусстве не есть мать мудрости. Если мы поймем, что уже сегодня молодая литература, создаваемая молодыми или новыми авторами, несет на своих слабых плечах основную тяжесть литературного развития — большинство наших книг, изданных в этом году, написано этими авторами — если мы до конца осознаем, что молодая литература является не только главной, но единственной ареной, на которой решается вопрос о будущем социалистической словацкой литературы, то все усилия следует направить именно на нее.

Литературную эстафету не передают на площади, на глазах у зрителей, из рук в руки. Это процесс незаметный, но неизбежный, настолько неизбежный, что вызывает у нас чувство легкой грусти. Но нас утешает убеждение, что отдает тот, у кого есть что отдавать, что истинная ценность, то есть ценность, необходимая для жизни общества, не утратится.

Поэтому нужно принимать молодую литературу, как положено: в споре, но с любовью.


Перевод А. Лешковой.

ВОССТАНИЕ

Историю нельзя уничтожить. Напрасно мы бы пытались насильственно подогнать ее под искусственные мерки, напрасно бы укладывали на прокрустово ложе: она остается целостной и неприкосновенной. На ее примерах можно учиться, но ее нельзя извращать. История может жить в нас и с нами, но мы не можем жить за ее счет. Отдельные политические формации вновь и вновь пытались эксплуатировать историю, и всякий раз мы снова убеждались, что долго это продолжаться не может. Сложную взаимосвязь классовых боев, действия и личности, неумолимой логики и случайности — все это нельзя свести к единому штампу, к одному лозунгу, который использовался бы как общий ключ к современности и к будущему. Этот упрощенный принцип является фальшивым и ложным, а современность или будущее, основанные на лжи, недолговечны, и конец их трагичен.

История словацкого народа, как известно, относительно мала и скромна. Но даже эта определенная скромность не защитила ее от разного рода махинаций, не уберегла от роли прислужницы на многих политических кухнях, от того, что она была сведена к нескольким фразам, столь же пустым, сколь и глупым. Словацкая буржуазия всех цветов и оттенков любила рядиться в пышные одеяния исторических словоблудий и штампов: это приносило ей то земли, оставшиеся после раздела имений, то плоды аризации и другие радости недолговечной жизни: путь духа был изрядно умаслен. Ах, да, путь духа! Мои ровесники наверняка помнят, как словацкая фашистская буржуазия преступной рукой посягала на словацкую историю, как принуждала ее к горькой службе, как впрягала в бешено мчащуюся упряжку гитлеровской Европы.

В книге, написанной в эмиграции, Константин Чулен так охарактеризовал Йозефа Тисо[45]: «После Сватоплука это наша вторая величина». Это уже filum successionis[46], это уже прямая наследственность. Сразу на трон Сватоплука! Как говорится, из грязи да в князи!

Конечно, это смешно, однако об этом размышляли всерьез, во всяком случае в расчете на светскую чернь. Из деятельного энергичного борца Шаньо Мах[47] сделался в те времена идеологом словацкой истории: «Не верьте, что мы предали историю, присоединившись к немцам, наоборот, мы вернулись к истории, вновь став на путь немецко-словацкой дружбы, испытанной уже тысячелетиями. Этот путь ведет от Арнулфа[48], от Прибины до президента Тисо, через борьбу Глинки[49] и Разуса[50], через тюрьмы и могилы гурбановцев и туковцев[51]».

Вот уж поистине нарочитое и полное извращение истории. Насильственно, что вполне в духе фашизма, без оглядки на историческую действительность, на реальные исторические отношения, словацкая фашистская буржуазия экспроприировала словацкую историю точно так же, как она экспроприировала еврейское имущество. Прибина и Сватоплук, Штур[52] и Гурбан, и даже легионер Штефаник (и от его имени словацкая армия отправлялась на восток истреблять еврейский большевизм) — все вместе это накапливалось в идеологическом арсенале людацтва[53]. Это была бутафория, восковые фигуры из музея мадам Тюссо, гуляш, на скорую руку состряпанный тупым, грубым и невежественным фашистским поваром: поставить на одну ступень Гурбана и Туку, это уже само по себе — наилучшее доказательство глупой неотесанности!

За такое грубое насилие история привыкла мстить, и она отомстила.

Бедняги Прибина и Сватоплук, несчастные штуровцы, их перетягивали из лагеря в лагерь, словно место их было не в истории, не в ее взаимосвязях, а на трибунах, где вещали ораторы соперничающих буржуазных лагерей, которые, прикрываясь их именами, одурачивали народ. И словацкая буржуазия времен чехословацкой республики в этом мошенничестве ничем не отличалась от людаков. Один из их лидеров — Вавро Шробар — добрался до самой Великой Моравии, но вовсе не для того чтобы проследить пути словацкой преемственности, а с тем, чтобы вычеркнуть словаков из времени и пространства. Вот так, убедитесь: «В истории стремление к объединению всех чехословацких племен в единое государство наблюдается постоянно уже со времени образования Великой Моравии, то есть в течение тысячи лет. После падения Великой Моравии представители чешской ветви, чешские короли и князья взяли на себя задачу государственной и национальной концентрации чехов, мораван и словаков».

Где и когда проходила эта пресловутая «государственная и национальная концентрация»? Какие князья и короли приложили к этому руку? Разумеется, в истории нет фактов, подтверждающих что-либо подобное. И что это в сущности такое «государственная и национальная концентрация»? В политической практике это был чехословакизм компрадорской словацкой буржуазии[54]; в социально-экономическом плане это означало прочное господство чешского капитала и словацкого аграрного землевладения, а в повседневной жизни — теплые места, процветание, выгодную сельскохозяйственную политику, а самое главное — личные выгоды, министерские и областные президентские кресла, места послов, депутатов и гетманов, должности уездных предводителей и окружных начальников, высшие офицерские чины, власть и деньги тем, кто верно стоял на позициях «государственной и национальной концентрации», всей этой буржуазной мошкаре, для которой существовал не словацкий народ, а лишь одна из ветвей единого племени, на которой с поразительной предприимчивостью новоиспеченных толстосумов они ловко паразитировали. А история Великой Моравии должна была гарантировать безопасность этим захребетникам.

Историю можно ненадолго насильственно переиначить. При этом, однако, необходимо помнить, что всякое насилие будет отомщено. Так случилось и на этот раз.

Как известно, история уничтожила и этих паразитов, и фашистскую словацкую буржуазию, и ее чехословацкий антипод. Восстание, его подготовка и непосредственные политические результаты явились именно тем историческим камнем преткновения, о который разбились великодержавные позиции и тех и других; отсюда началась коренная внутренняя перестройка словацкого общества, перелом, предопределивший конечное поражение буржуазии и победу народной власти.


Клерофашисты получили Словакию даром, с одной стороны — от капиталистической буржуазии, с другой — от самого Гитлера. Наследник Сватоплука и его духовный преемник зафиксировал это для потомков в книге, написанной в австрийской эмиграции: «Словаки получили свободу дешево, даром. Словацкая самостоятельность обошлась без жертв. Поэтому словаки и не умели ею дорожить».

Исходные позиции клерофашистской буржуазии были психологически выгодны. Чехословацкая буржуазия капитулировала, предала сама себя, смысл и суть своего существования, когда без малейших усилий, без намека на сопротивление отдала в руки фашистов свой могучий град и ту самую «государственную и национальную концентрацию», которая оказалась самым выгодным полем деятельности и орудием их эксплуататорской власти. Более того, она была готова и дальше сотрудничать хоть с самим чертом, а не только с Гитлером, — вспомните хотя бы Берана[55] — при единственном условии, что не будет нарушена их частная собственность, а именно, остается неприкосновенной их самая что ни на есть личная частная собственность. Все словацкие буржуазные партии собрались в Каноссе, то есть в Жилине[56], чтобы самим подтвердить собственное предательство перед лицом всего народа. Сватоплуковы прутья[57] были связаны воедино, наследник Сватоплука — Йозеф Тисо был в восторге от «национального единства», которое так трогательно возникло после жилинского договора. «Нет больше классовых различий, здесь есть только народ», — заявил он тогда. Подоплека «национального единства» была мало привлекательна, зато весьма выгодна. «Чехословацкая народная партия с д-ром Мичурой и всем аппаратом в Словакии перешла в ГСНП[58], за что д-р Мичура был избран председателем Верховного суда. Живностенская партия, во главе с Лишкой, который стал депутатом Словацкого сейма и крупным землевладельцем в Пате, также последовала за народной. За предательство убеждений, которых у членов живностенской партии никогда не было, они были щедро вознаграждены при аризации». Это подтверждает и свидетель из рядов потерпевшей крах буржуазии: клерофашисты вознаградили чехословацкую буржуазию за то, что она предала убеждения, которых у нее на самом деле никогда не было.

Всеобщее братство, «национальное единство», почти законная преемственность, которую предложила Прага[59] и одобрила Жилина, свобода и самостоятельность, провозглашаемые в примитивных словоблудиях, блеск новой власти и новых сапог, вялое головокружение первых дней. Они говорили: «Мы докажем это, покажем миру, что такое словаки». Здесь не было никого, только они, им и был присужден разусовский «золотой приз», а они все еще шагали и шагали по новой Европе, окованной и стальной Европе массовых убийств. И обещали спокойствие и порядок, а какая могила не станет гарантией покоя и порядка? Они сулили благополучие среди нищеты, мир среди убийств, и еще обещали век господства словаков, потому что теперь хозяин Словакии — сам словак, и словацкий язык уверенно господствует в Словакии. И наконец, самый главный аргумент: мы все — словаки.

В самом деле все?

Обратимся еще раз к тому буржуазному наблюдателю, который, хотя и был бенешовцем[60], не отличался склонностью к прогрессу: «Коммунисты в Словакии, как рядовые члены партии, так и руководители, остались верны своим идеалам. Все они весьма активно настроены против нынешнего режима в Словакии».

Так значит, не все. Все-таки братство не было всенародным, а единство — всеобщим. Для того, чтобы оно стало таковым, было необходимо отделить коммунистов от народа.

Так оно и случилось. Наследник Сватоплука энергично вырвал один прут из исторической связки: «Со словаком-большевиком мы не хотим иметь дело, потому что это уже не словак». Или еще более откровенно: «С большевиком, который плюс ко всему еще и словак, мы не желаем иметь ничего общего, мы даже готовы истребить их под самый корень».

Под самый корень. Гитлер в таких случаях говорил: «Ausradieren»[61]. И словацкие корни не защищали от жестокости.

С течением времени народ, объединенный клерофашистами, высыхал, как сморщенная сушеная слива. Словацких евреев стирали с лица земли, бросая в имперские печи: объединенный народ платил кремационную дань. Из единого народа было необходимо исключить тех словаков, у которых была слишком чувствительная совесть, а так же и тех, кто выступал за общее государство чехов и словаков, и тех словаков в военной форме, которые отказывались воевать против «сатаны, вышедшего из ада», против советского народа; а равно и тех, кто, сомневаясь и колеблясь, работал на два лагеря — и нашим, и вашим; а вместе с ними и ненадежных лютеран, и ненационально-социалистических иезуитов, и полонофилов, и сидоровцев, и, естественно, рабочих, которые гнули спины на Геринга, а ели один вязкий, как глина, хлеб. От единого народа следовало отлучить почти всех, оставив лишь небольшую правящую горстку, раздираемую изнутри борьбой за власть. Внутренний распад словацкого людацтва был таким стремительным, что скрыть это было невозможно, о нем знали и его враги, и имперские союзники. (В начале 1943 года в материалах для главного управления имперского командующего СС открыто говорится о распаде клерофашистского режима. Предлагается выселить из Словакии сомнительные, вносящие беспокойство элементы, а остальных ассимилировать, онемечить, потому что и «расовая основа словацкого народа во многом похожа на немецкую».)

Лицо класса, его политическая сущность лучше всего раскрываются в дни тяжелых испытаний и опасности. Лицо словацкой фашистской буржуазии в момент кризиса было отвратительно трусливым. Отважный боец Мах покинул свой пост, Тисо погряз в интригах, Сокол выискивал алиби. И не было никого, кто смог бы остановить распад: «Она сама себя уничтожала». Но распад и невозможно было остановить. В период кризиса выяснилось, что людацтво было лишено каких бы то ни было идей, нравственных устоев, его сущностью были лишь демагогия и алчность. Буржуазный лозунг времен промышленной революции «Enrichissez vous»[62] был допустим на начальном этапе, лозунг словацкой контрреволюции: «Словаки, обогащайтесь!» в период пролетарской революция оказался устаревшим. Он не побуждал к размаху, к работе и организации, а лишь к торопливой жадности, призывал быстрее хватать со стола все, что там осталось. За всеми фразами об исторической судьбе, о самостоятельности и свободе, о национальном единстве была только широко раскрытая буржуазная пасть, готовая поглотить все, что еще можно было поглотить.

Какие уж тут идеалы — не до жиру, быть бы живу. Преданный союзник К.-Г. Франк[63] писал в сентябре 1944 года своему верному соратнику Гиммлеру: «Ловкой политической игрой нужно сохранить словацкое правительство (Тисо), и принудить его к сотрудничеству, причем в это время исключено всякое словацкое влияние (претензии на суверенитет) на немецкую действительность. Оказывать полное доверие Тисо и его министрам, как это, к сожалению, делают немецкие органы в Братиславе, было бы совершенно неуместно, поскольку это могло бы иметь самые тяжелые последствия. Я ни на минуту не сомневаюсь, что словацкие правящие круги готовы на любое предательство, если только ситуация им это позволит».

К.-Г. Франк был прав, людаки были способны на любую измену, были готовы продать и собственного бога тому самому сатане, о котором говорил Й. Тисо. И не предали только потому, что их предательство никому не было нужно.

С падением Быстрицы[64] у немецких союзников появилось множество различных забот. Оперативная группа «Г» полиции безопасности должна была организовать торжественную церемонию благодарения. Так, некий унтерштурмфюрер СС Лайтгеб должен был организовать церемонию благодарности населения. И далее: «Обергруппенфюрер СС Хёфле уже убедил президента в необходимости немедленно посетить Банску Быстрицу, и президент заявил, что готов сделать все, чтобы прошла достойная демонстрация в духе империи. Обергруппенфюрер СС Хёфле предложил Тисо несколько подходящих идей для выступления по случаю падения Банской Быстрицы. Основная мысль заключалась в благодарности богу и фюреру за сведение счетов с большевистским чехословакизмом». И еще: «Готовится политическое использование ожидаемого приподнятого настроения в правительственных кругах после ликвидации бандитского центра — Банской Быстрицы».

Они не умели ни жить, ни работать, не умели даже умирать. Умирали на коленях и при этом лизали подметки своим союзникам. И не нашлось ни одного человека, ни одного настоящего мужчины, всюду лишь трусость и страх. Не чувствовалось и приподнятого настроения в правительственных кругах. Им было не до того, они переправляли награбленные деньги в швейцарские банки.

За все это словацкая буржуазия заслужила эпитафию, которую ей посвятил один из героев людацтва — Сидор: «Что дала Словацкая республика словакам? Жратву! Все это прошло по пищеварительному тракту, и что из этого получилось — известно. С моральной точки зрения она не дала словакам ничего».

И хотя вспоминать об этом тяжело, нельзя забывать всенародного позора. Нельзя забыть того сборища тупых ярмарочных лицемеров без стыда и совести, нельзя уже потому, что под их каблуками вырастали могилы. Так уж случается в истории, что водевиль здесь часто соседствует с трагедией. В народной памяти должно сохраниться все: и хорошее, и плохое, и подлость, и благородство. Только в этом случае история станет истиной, а не приукрашенной сказкой, только в этом случае она может жить с нами и в нас. Лишь осознав всю глубину позора, в который Словакию и словаков вверг клерофашизм, мы глубже поймем и тех, кто восстал, чтобы этот позор смыть.

«Уничтожим их под самый корень», — сказал Тисо о словацких большевиках. Сделать этого не удалось, несмотря на все старания жандармерии. Словацкие коммунисты за все время фашистского господства были единственной организованной политической силой. Об этом свидетельствуют материалы и списки абвера, полиции, отчеты бенешовских осведомителей из таких мест, где, мягко говоря, не питали особой склонности к коммунизму и к коммунистам. Всякий раз, когда фашистам удавалось разбить центральный орган Коммунистической партии Словакии, в стране на местах тотчас же по воле народа рождались новые органы.

Надо признать, что и словацкие коммунисты не всегда были правы, но они боролись за правду. В невероятно сложных условиях перед началом второй мировой войны и на ее первом этапе они избрали неправильную ориентацию в отношении целей и будущего. Коммунисты были уже по горло сыты предательствами буржуазии и больше не хотели рисковать. Тогда они провозгласили лозунг, несколько напыщенный и националистически окрашенный: «За советскую Словакию!». Этот призыв быстро прижился, пустил корни в массах коммунистов и сочувствующих и потом, когда подпольное руководство изменило линию, упорно продержался вплоть до самого Восстания. Еще весной 1943 года информационная группа, близкая Шробару[65], сообщала в Лондон: «Коммунисты и сельский пролетариат выступают, судя по всему, за словацкую советскую республику». В том же сообщении добавляется: «Сельское население симпатизирует русскому народу и большевикам…» Лозунг словацкой советской республики был лишь эпизодом в борьбе, однако эпизодом, типичным для атмосферы Словакии, особенно характерным для инстинктивного отхода народных масс от буржуазии.

Каждая революция должна иметь прежде всего конкретные, достижимые и ясные конечные цели. Уже V нелегальному съезду ЦК удалось сформулировать задачи, определявшие положение Словакии в будущем мире: Чехословакия должна стать единым государством двух равноправных народов — чехов и словаков. Этот принцип вытекает как из ленинской национальной политики, так и из словацкой действительности, из нового национального самосознания, которое сформировалось в поворотных моментах конца первой республики и в год второй мировой войны. Кто из собственного опыта знал Словакию того времени, Словакию действительно народную, а не республику бульварных политиканов, тот должен был понимать, что политика, не основанная на принципе самобытности словацкого народа, привела бы к катастрофическим последствиям.

Но именно здесь, в вопросе самобытности словацкого народа, резко столкнулись две концепции. Бенеш ничего не забыл и ничему не научился. Он игнорировал коренные перемены, происходящие в мире. Ему казалось, что буря отгремит, и все снова рассядутся по своим теплым местам; в этом заключался истинный смысл законной преемственности, которую он проповедовал. Для него и для буржуазного эмигрантского правительства важна была не просто законная преемственность с первой республикой, но и преемственность социально-экономическая и политическая. Все хорошо так, как было, и любой перемены он боялся, как черт ладана. Его постоянно пугала аналогия с 1918 годом. Все как-нибудь наладится, все образуется, и только полное и безраздельное господство буржуазии останется неприкосновенным. Что же касается положения словацкого народа, тут Бенеш был непреклонен, он не видел необходимости особого положения словаков, поскольку не признавал их самостоятельной нацией. По его представлениям, существовала единая чехословацкая нация, а сам Бенеш был ее пророком. По отношению к словакам Бенеш и лондонская эмиграция выступают в роли защитников от наказания: «Тем, что мы с самого начала сохранили здесь преемственность с единой домюнхенской республикой и, как чехословаки, бескомпромиссно удерживаем домюнхенский режим, мы защищаем Словакию и словаков от того, чтобы в конце войны их не считали побежденным народом».

С высокой судейской скамьи вещал президент, ставший соучастником предательства собственного народа, подписавший ему смертный приговор, а потом бросивший свой народ. Этот прислужник крупной буржуазии был обывателем до мозга костей.

Представления буржуазии, которую столь совершенно воплощал Бенеш и лондонское эмиграционное правительство, были безнадежно устаревшими, как и оно само. В крайних случаях допускалась лишь неизбежная реставрация фасада, но сущность, то есть правительство буржуазии, должна была оставаться прежней, и, насколько это возможно, в еще более строгом виде, чем во времена первой республики.

Они не предполагали возможности вооруженного антифашистского восстания. И, видя пример Югославии, понимали, что любое вооруженное выступление против фашизма несет в себе возможность революционных перемен. Республика, по их мнению, должна быть обновлена путем какого-либо переворота. Таким представлялось обновление Чехословакии группе Шробара в 1943 году: «После ощутимого поражения немецких армий на востоке и после приближающегося отступления начнутся восстания в государствах центральной Европы. Эти потрясения не пощадят и Словакию. Накопившийся гнев и ненависть будут искать выход. Дело дойдет до сведения личных счетов с виновными и, возможно, до убийств и мятежей. Для того, чтобы этот невероятный хаос не распространился по всей стране и не возникла угроза жизненной безопасности и имуществу, государственному и частному, будет необходимо сразу же после падения бывшей государственной власти создать в Словакии новый государственный аппарат».

И отклики из Лондона: «Мы считаем, что в первый же день переворота правительством должен быть назначен краевой президент и краевой главнокомандующий…»

Эти планы буржуазии необходимо как следует запомнить. Нужно хорошо представлять себе, как она хотела вновь захватить жертву без риска и погони, как вновь желала господствовать, жестоко и безгранично, как в колониях. Они действительно ничего не забыли и ничему не научились. В документах, связанных с Бенешом, лондонским эмиграционным правительством и, разумеется, с его информационными группами внутри страны, практически ничего не говорится о борьбе, о схватках, речь всегда идет только о власти. Парадесантная бригада? Хорошо. Только она должна быть начинена лондонскими офицерами и должна оккупировать Западную Украину. Во главе ее должен быть губернатор или управляющий, или, как его там официально называют, «личный уполномоченный» лондонского правительства, а рядом с ним — опытный военачальник оттуда же. И действительно, после того как Советская армия освободила Западную Украину, на место действия прибыл правительственный уполномоченный Немец и главнокомандующий генерал Хасал, а также лондонские офицеры службы информации. Не хватало только одного — народа, над которым они хотели господствовать. Переворот не был осуществлен.

Не произошло и бенешовско-шробаровского переворота в Словакии. Нам пришлось обойтись без таких нововведений, как запланированный Краевой национальный комитет, краевой президент и краевой главнокомандующий. Словацкий народ, ведомый коммунистами, восстал, чтобы бороться против фашизма, чтобы сражаться за новую жизнь, за новую Чехословацкую республику. С самого начала вооруженного выступления Клемент Готвальд так охарактеризовал его в письме к Молотову: «Вооруженная борьба словацкого народа по своему характеру очень похожа на борьбу в Югославии…» Она спутала первоначальные планы Бенеша и его приспешников, внесла новые черты в отношения двух братских народов и, более того, во многом предвосхитила социально-экономическое и политическое развитие новой Чехословацкой республики. Такое восстание не предполагалось. «Оказалось, что все произошло не так, как об этом мечтали Бенеш и Ингр», — заявил один из руководителей Восстания, человек, преданный своим прежним идеалам и создающий идеалы новые, коммунист Г. Гусак. Поэт Лацо Новомеский, на первый взгляд, мягкий, но в сущности непоколебимый в своих убеждениях, так вспоминает о своей лондонской миссии: «Наибольшее замешательство, почти панику вызвало Словацкое национальное восстание в кругах чехословацкой эмиграции в Лондоне… Плохо было то, что эти элементы воспринимали и авторитетно распространяли самые различные измышления о политической сущности Восстания. Домыслы, фантастические и несуразные, степень идиотизма которых невозможно измерить, были разрушены Восстанием, которое лишило распространителей этих идей всяких надежд на обновление республики и осуществление их ничтожных планов».

А ведь какой прекрасный план переворота был разработан! И вдруг случилось что-то непонятное — народное вооруженное движение во главе с коммунистами! Какая плохая игра! Но еще хуже было то, что при этой плохой игре нужно было делать хорошую мину; факт народного восстания нельзя было замолчать, поэтому нужно было его хотя бы присвоить. И Бенеш не мешкал. Уже второго сентября 1944 года лондонское министерство обороны передает генералу Пику сообщение президента: «Мы находимся в постоянном и систематическом контакте с политическим и военным руководством Словакии вот уже в течение ряда месяцев. Словацкое военное командование и министерство национальной обороны в Лондоне подробно и основательно подготовили военные действия в Словакии». Все отклики, сообщения и информации лондонской буржуазной эмиграции имеют подобный характер, они скрывают факт народного восстания, представляют миру революционную борьбу как буржуазный военный переворот. Все те, кто был хорошо знаком с положением в Словакии того времени — а Бенеш хвастался, что знает, как говорится, словацкую кухню — все друзья и даже враги понимали, о чем идет речь. Генерал СС Бергер, в первые же дни возглавивший операцию против Восстания, сообщает Гиммлеру: «Война, которую мы здесь ведем, это война политическая, война революционная!»

Генерал СС понял самую суть — эта война была особенная, война против народа, против революции. Бенеш тупо не хотел, да и собственно говоря, не мог признать за фактом Восстания его революционной сущности. Признай это Бенеш, он сразу обнаружил бы свое лицо: король оказался бы голым, и все бы это увидели. Поэтому он сосредоточил свои силы на том, чтобы обмануть мир, плести интриги, бороться за власть в разгар беспощадной схватки с фашизмом, чтобы ценой человеческой крови заполучить иллюзорнуюдипломатическую победу, чтобы, как говорится, наводить тень на белый день, чтобы тормозить дело там, где требовалось быстрое и безотлагательное решение. Преемственность — это он и буржуазное правительство. Зачем революционная война? Зачем совет? «Истинная Словакия присоединилась к нам еще в 1939 году, чтобы в духе традиций 1918 года содействовать нам при обновлении и освобождении республики», — заявил он в своем известном выступлении 8 сентября. У этой бенешовской «истинной Словакии» был лишь один недостаток: ее не существовало на самом деле. Шробар, неудавшийся краевой президент, не выдержал отчаянной схватки с действительностью и подчинился Словацкому национальному совету; от национал-социалистов и след простыл, правые социал-демократы утратили свое значение и вышли из политической борьбы. Таким образом, «истинная Словакия» Эдуарда Бенеша была сведена к нескольким офицерам-информаторам Ингра, работавшим на шаткое военное командование.

Настоящая Словакия вела всенародную войну не на жизнь, а на смерть, войну не только против фашизма, но и за новый образ жизни своего народа в новой Чехословакии. Какая космическая дистанция разделяла бенешовскую «истинную Словакию» и Словакию реальную! Как слепо настаивала бенешовская буржуазия на своей исторической ошибке или лжи!

Но ее дни были уже сочтены: Словацкое Национальное Восстание начало новый отсчет времени.

Г. Гусак в «Свидетельстве о Словацком национальном восстании» пишет: «В рамках антифашистского чехословацкого лагеря со всей остротой и силой проявилось внутреннее противоречие между силами буржуазии, представленными главным образом лондонским правительством, и силами трудящихся страны, представленными Коммунистической партией Словакии и Словацким национальным советом».

И это не просто слова непосредственного участника событий, но и свидетельство точного и строгого историка. Эта «острота и сила» были остротой и силой классовой борьбы, остротой и силой революционной схватки. В эту борьбу Коммунистическая партия Словакии и ее союзники бросили все новое: Словацкий политический орган — Словацкий национальный совет, народную власть, представленную национальными комитетами, объединенную партию рабочего класса, единые профсоюзы, революционную молодежь. И куда склонялась эта сила, туда поворачивался наш мир. Все, что зародилось в подполье и в вооруженной борьбе, вырастало как из организации, так и по спонтанной воле народа. Все это живет с нами и сегодня: это не заветы, это — непрерывная нить жизни.


Революции нужна вооруженная власть; без нее всякая революция — это лишь демагогия и авантюризм. У руководителей антифашистского сопротивления в этом смысле было две возможности: либо вооружить народ, либо склонить на свою сторону армию. Особенность словацкой революции, — по крайней мере в тот период и в тех европейских условиях, — заключалась в том, что удалось и то и другое. Партизаны, вооруженная власть народа бок о бок сражались с солдатами словацкой армии.

Это связано с особым положением словацкой армии в фашистской коалиции, с особой психологией словацкого солдата. Если говорить несколько упрощенно, словацкий солдат был неспособен воевать против Советской России. После битвы под Липовцами он уже не мог быть частью фашистского механизма: это был бунтовщик и дезертир. Солдаты перебегали на советскую сторону поодиночке и группами, на лошадях, мотоциклах, на танках, поддерживали связь с местным населением на оккупированных территориях и с партизанами, убегали оттуда, где нужно было стоять, останавливались там, где нужно было идти вперед. Сын словачки понимал, что такое справедливость, был чуток к страданиям. Это были всего-навсего крестьяне и рабочие в военной форме.

По историческим, географическим, политическим и другим, не всегда поддающимся определению причинам словацкий народ чувствовал инстинктивную тягу к Советскому Союзу. Младоаграрий Радакович с огорчением сообщает Бенешу: «Россией восхищаются, желают ей успехов, и большинство хочет, чтобы будущие отношения ЧСР и СССР были самыми сердечными. Понимают, что антибольшевистская пропаганда перед войной умышленно утаивала положительные стороны коммунистического режима…»

И немецкий посол Е. Г. Людин обращает внимание Берлина на то, что в Словакии особенно необходимо «мобилизовать население против склонности к Советам, которая здесь чувствуется чрезвычайно остро». Мы не знаем, как именно Людин представлял себе такую мобилизацию — ее можно было осуществить только при помощи концлагерей и закончить братскими могилами.

Старые наклонности еще сохранялись, новые зарождались. Именно при посредстве словацкой армии возникал новый опыт и новые симпатии. Именно прорусские и просоветские настроения в словацкой армии стояли у истоков антифашистского движения.

Конечно, не всегда все было просто, ведь в армии существовал и генералитет. Это были свежеиспеченные генералы, обязанные своими новыми титулами фашистскому режиму. В сложные моменты они колебались и раздумывали. В решающую минуту трусливо предали. Это были маленькие людишки с большими претензиями; были здесь и алибисты[66], двуличники, слуги двух хозяев, и, конечно, была здесь и словацкая элита — офицеры «с честью», любители кутежей и широких, пустых жестов.

Но встречались и честные, порядочные люди, готовые смыть позор с имени словацкого офицера; в душе они были вместе с теми, кто в конце мая 1943 года перешел под Мелитополем на советскую сторону, с теми, кто вел партизанскую войну в лесах Белоруссии и катакомбах Одессы, — создавалась широкая морально-политическая взаимосвязь, зародыш вооруженной власти народа, зародыш новой армии.

Куда подевались мечты о крестовом походе против большевизма, «От Татр до Азовского моря»! «Государственный президент все же предлагает одним махом вооружить всю словацкую армию, как только получит в распоряжение достаточные немецкие силы», — телеграфировал Людин в Берлин. Нужны ли более очевидные доказательства краха государства и взглядов в армии, чем эта просьба Тисо?

В Восстании встретились все элементы, из которых в то время и позднее, в освобожденной республике, создавалась вооруженная власть народа: партизаны, восставшие солдаты, бойцы парадесантной бригады и авиационного полка. Не без проблем, со многими внутренними противоречиями, иначе и не могло быть при таком количестве различных классовых и социальных позиций, — в Восстании начал зарождаться прообраз народной армии и других вооруженных частей.

Это не только завет, не просто традиция; это прямая связь, продолжение, жизнь.

Среди антифашистов, конечно, были не только коммунисты. Словацкий антифашистский фронт, или, точнее говоря, антифашистский фронт в Словакии, был широким, многообразным и разнородным, различным по своим классовым, социальным и политическим убеждениям и целям. Картина антифашистского фронта была пестрой, словно радванский базар. Здесь была и уже упоминавшаяся выше чехословацкая группировка Шробара, которая вместе с Бенешом настаивала на продолжении традиций 1918 года, были здесь и правые социал-демократы, сплотившиеся вокруг Капиная и Фило[67], лелеявшие мечту о прочной централизации и надежном правительстве, а так же о чехословацкой суверенной нации. Была здесь и лютеранская олигархия, сплотившаяся вокруг Урсини, которая во времена первой республики смело и бесстыдно скупала ценой духовных национально-освободительных традиций частные родовые поместья; здесь была и молодая интеллигенция, воспитанная на масариковских идеалах в чехословацких школах, группы и группки, индивидуумы, помещики и дипломаты, журналисты — любители и профессионалы, — каждый со своими амбициями, симпатиями и антипатиями.

Было необходимо отделиться от тех, кто был слишком скован классовой ослепленностью, но особенно важно было искать союзников. Ни коммунисты, ни рабочий класс в одиночку не были способны на такой грандиозный исторический акт, каким должно было стать вооруженное восстание. Было необходимо завоевать позиции, удерживаемые антифашистской буржуазией в экономике, административно-хозяйственном аппарате и армии. В этом заключался подлинный исторический смысл Рождественского договора, временного целевого союза рабочего класса и антифашистской буржуазии[68].

И хотя внутри этого союза не прекращались споры и разногласия, он все же оправдал себя в Восстании и в первые месяцы после освобождения. Он оправдал себя особенно в организации низовой работы, в местных и районных условиях. Буржуазия полностью скомпрометировала себя на руководящих военных и политических постах. Она жаждала перемен и немало сделала для их осуществления. Но ее устраивали только те перемены, которые не затронули бы классовую структуру, не посягали на сущность ее классовых привилегий.

Неустойчивость антифашистской буржуазии, объясняемая ее противоречивой классовой задачей в революции, отражается как в отдельных характерах, так и в общем характере ее политической и военной деятельности. Военное командование вело войну трусливо, Голиан, пожалуй, никогда не верил в военный успех Восстания. Когда 5 сентября Ференчик[69] вернулся из Москвы, он сказал ему: «Не разбирай рюкзак». Одной ногой мы в бою, другой отступаем. Они воевали трусливо, умирали, однако, достойно.

Союз существовал до тех пор, пока был общий враг. Спор углублялся и перерастал в классовую борьбу. Окончательно вопрос решился в феврале. Тот, кто сбежал, предал Восстание, предал родину. А в сущности, разве это не одно и то же? Союз в борьбе стал союзом в совместной работе. Повстанческие национальные комитеты и повстанческий Словацкий национальный совет существуют теперь уже не как традиция, а как живое зеркало этого союза.

Таким образом, во время жесточайшей войны всех времен словацкий народ осуществил свое самое крупное и важное историческое завоевание: завершил свою национально-демократическую революцию и присоединился к прогрессивным народам мира.

Я не люблю исторических аналогий, как правило, они легковесны. Однако штуровцы не были для восставших просто исторической аналогией, они были живой водой, ежедневной потребностью и необходимостью. Народ почувствовал, что этим завершается огромная историческая работа, что после многих исторических катаклизмов осуществляется самая прогрессивная из первоначальных штуровских концепций, то есть создание народной и социально справедливо организованной Словакии.

«Этим актом мы заплатили долг сами себе», — сказал Л. Новомеский о Восстании. Это был акт исторического очищения. «Оно (Восстание) дало миру сознание нашей новой истории. Для нас оно, в свою очередь, явилось источником нового исторического самосознания. Национальные интересы Словакии, — и Восстание это еще раз подтвердило, — решаются в борьбе за прогресс, демократию, и одновременно с революцией за социализм».

Действительно, чем бы мы были без этого нового исторического самосознания? Чем бы мы были без этого сознания, касающегося не только нас, но и самых тесных отношений с братским чешским народом, с новой Чехословакией, и в более широком смысле — со всем антифашистским лагерем, наших отношений к прогрессу, к социализму? «Словацкий народ, — писал Г. Гусак в цитировавшемся выше «Свидетельстве о Словацком Национальном Восстании», — внес свою лепту в свою и нашу свободу. В борьбе против фашизма, по библейскому выражению, он не был из числа меньших европейских народов».

Мы гордимся историческим значением Восстания. Гордимся тем, что коммунисты стояли во главе мощного всенародного движения, гордимся преданной непоколебимостью его руководителей и тысяч местных работников, самоотверженностью, единственной наградой за которую была победа правого дела. Мы помним о мертвых, живем с живыми. Мы не забываем о партизанских командирах и десятках тысяч партизан, о пепелищах и братских могилах, о замученных жертвах, о солдатах Восстания, студентах, молодежи, обо всем антифашистском фронте. Мы не забудем и советских друзей, соратников по борьбе: ведь великий национальный исторический акт смог осуществиться только благодаря тому, что на востоке были уже не просто русские братья, а самое главное — новая советская революционная власть.

Нам дорого досталось современное сознание историзма, тем ценнее оно для нас. И поскольку мы ничего не получили даром, все это живет с нами.


1973


Перевод И. Сырковой.

КУЛЬТУРА ПРОТИВ ФАШИЗМА

Феномен фашизма имеет много аналогий в истории цивилизаций, включая и европейскую цивилизацию. И все же этот феномен своеобразный и особенный, потому что он выношен в только ему присущем лоне, в лоне буржуазии: в судорогах, весьма похожих на предсмертные, буржуазия родит фашизм. Возникший на почве неразрешимого конфликта в социально-экономических отношениях, искусно и тщательно скрываемый недуг вдруг вылезает из всех щелей, и вот в натянутой улыбке стареющей дамы проглядывает оскал мертвеца.

Пробил час, когда сброшена последняя маска.

Это смертный час. Появление фашизма на свет, его ускоренное нарастание, его крах — все вокруг словно погружается в смертоносный раствор. И первое, чему угрожает гибелью, эта форма буржуазной цивилизации, есть культура человечества. То, что приносит с собой фашизм, не есть какая-то иная культура, это — тотальный дефицит культуры, вредоносная пустота, темные, всепоглощающие воды ничтожности. Прежде чем запылали печи крематориев в Освенциме, Майданеке и над зелеными лугами других районов, на площадях чистеньких и культурных городов полыхали костры из книг. Культура должна была стать первоочередной жертвой: прежде чем замучить человека, надо было истребить его культуру.

Эти огненные, я бы даже сказал — библейские письмена, которые нависли над Европой, возвестили всем, кто хотел видеть, что дело уже не только в буржуазии как таковой, а в том, что она впала в безумие и что ее безумие есть олицетворенная угроза, запрограммированная гибель для каждого в отдельности и для всех вместе. Мы знаем, как реагировала на эту угрозу мировая буржуазия. Но не будем забывать и о том, что интеллектуалы, деятели культуры, писатели из рядов той же буржуазии оказались достойнее, прозорливее, нежели ее политики. Конечно, во главе этого движения встали коммунисты; но без широкого фронта культуры, который начал складываться уже в середине тридцатых годов, без чувства коллективной ответственности за безопасность культуры история Европы времен фашизма наверняка выглядела бы иначе. Необязательно каждый должен был тотчас согласиться с теми мерами и целями, которые выдвинул, к примеру, Международный конгресс писателей в защиту культуры[70], но у каждого жили в сознании эти меры и цели, когда пришло его время.

Идея всеобщей опасности и коллективной защиты культуры начала действовать, и по мере того, как фашизм распространялся по европейским странам, она немедленно становилась реальным фактом.


Разрушительные силы были монолитны, как может быть монолитна сталь; они были одеты в броню, они маршировали. А культура — обратимся, однако, ближе к нашей теме, к литературе, — литература находилась в состоянии раздробленности и даже распрей. В ней обреталось множество школ и всякого сброда, национальных и классовых предрассудков и антагонизмов, она была обусловлена социальными обстоятельствами, ограничена местными традициями, заключена в казематы моды — сколько же их было и как эфемерны они были!

«Куст одинок, и человек одинок», — написал когда-то Герман Гессе: все были одиноки. В канун всемирного потопа одиночество буржуазного писателя достигло своей наибольшей полноты. Это одиночество не было желанным: буржуазия устраивает подобный плен одиночества если не мудро, то изощренно, утверждая, что именно в камере одиночества и состоит суть свободы. Только бы подальше от действительности, только бы подальше от неразрешимых противоречий буржуазного общества: священнодействуйте, сколько угодно. Надо отрешиться от всяких порочных связей, надо отделиться и уйти в себя: герметизируйтесь. От всего, что соприкасается с действительностью, попахивает человечьим духом; этот дух опасен для систематической лжи о свободе.

Положение буржуазных писателей перед лицом надвигающейся гибели европейского мира и европейской культуры представлялось безнадежным: ни дать ни взять Götterdämmerung, настоящие сумерки богов. Не было надежды, не было общей идеи, не было общей цели. Историческая заслуга, историческое значение левых интеллектуалов и коммунистов состоит в том, что они высоко взметнули — я не могу выразиться иначе — знамя единства, знамя сплоченного отпора, сплоченной борьбы против фашизма. «Знамя всего прекрасней тогда, когда оно развевается на ветру», — написал по этому поводу датский писатель Серенсен.

Ясно, что единство возникло не в одно мгновение, оно не родилось, но зарождалось. Сплочение — процесс, который осуществляется не по приказу, а по необходимости и по идейным соображениям. По необходимости, поскольку речь шла о самой жизни, в том числе о существовании культуры и литературы. И по идейным соображениям, можно сказать, по пророческим идейным соображениям, семена которых посеяли величайшие продолжатели европейских традиций гуманизма, какими были Максим Горький и Ромен Роллан. Биохимики со всей несомненностью установили, что семя может прорасти даже через несколько тысячелетий; идея появляется и воплощается в жизнь, когда этого требует историческая необходимость.

Единство не есть однозначность. Оно определяется временем и пространством, экономическими и социальными факторами, общей духовной атмосферой; все это в Европе различно: следовательно, это было единство в многообразии.

Если взять категории времени и пространства, то приходится вспомнить времена белой контрреволюции, время еще до «классического» фашизма; и тогда нельзя не назвать таких имен, как Стоянов, Младен Исаев, а в первую очередь — Вапцаров; или же таких, как Дёрдь Лукач и Бела Балаж; или Грамши; если же вспомнить такое совершенно исключительное пространство и исключительное время, которое называется Испания, нам приходит на память имя Лорка.

Единство антифашистской литературы складывалось в многообразии и держалось на многообразии. Диапазон единства был обширный: оно простиралось от престарелого идеалиста Бенедетто Кроче до вечно молодого коммуниста Юлиуса Фучика. Различия и разногласия внутри этого единства составляют его неотъемлемое свойство: можно сказать, что — особенно вначале — все сходились больше на отрицании, скорее на осознании угрозы, чем на позитивной идее, на мысли о будущем.

Антифашистская литература почти адекватно отражает антифашистскую политику. Как антифашистский политический фронт включал в себя все и вся, от потерпевших неудачу буржуазных партий до коммунистов, так и антифашистский литературный фронт развивался в тех же самых контурах. Но кроме того и сверх того здесь существовало и одно отличие: эмиграция в прямом смысле и эмиграция внутренняя. Вспомним имена только немецких писателей-эмигрантов — Томас и Генрих Манны, Роберт Музиль, Герман Брох, Бруно Франк, Анна Зегерс, Бертольт Брехт, Иоганнес Р. Бехер, Людвиг Ренн; эти имена во многом определяли идейно-художественный профиль европейской и мировой литературы в то время. В сравнении с такими личностями немецкая внутренняя эмиграция может показаться малозначащей. Но это не совсем так: внутренняя эмиграция выполняла свои незаменимые функции.

Итак, время и пространство убедительно свидетельствуют об исходных различиях. Эти различия обнаруживаются еще отчетливее при анализе идеологических, политических, классовых позиций. Традиционные пацифисты, стоящие на позициях по-своему обработанного христианства, осмысляют мир в рамках своих категорий, например, в категориях вины и возмездия. Им надо коснуться перстом отверстой раны, прежде чем они отважатся воскликнуть, подобно Эугенио Мортале: «Более нет невиновных». Один из писателей немецкой внутренней эмиграции, Отто фон Таубе, пожалуй, точнее всех выразил чувства этого течения: «Пускай мы жертвы, но не безумные палачи!»

Наверное, в этом содержится сознание морального превосходства. Подобное моральное и вдобавок лирическое превосходство наверняка присутствует и в стихах словацкого поэта Яна Смрека:

Не то нынче время, чтобы поэт бодрствовал,
пускай он спит и бережет свою лиру.
Пусть пробудится лишь тогда, когда спаситель встанет
и поэзия вновь разольется во всю ширь нашей земли.
Наверное, это тоже протест. Это протест, заключающийся в том, чтобы полностью отдаться на волю истории, протест, из которого не следует, что надо действовать: все спроецировано вовнутрь, в сферу личной совести и морали.

Однако — если процитировать стихи примерно того же времени, но из другого пространства — «кто промешкает ударить, от удара сам падет». И, добавлю, кто медлит действовать, тот попадает под колеса истории.

Это сознание необходимости действия, упорное стремление к действию, отождествление литературы с действием свойственно прежде всего интеллектуалам — коммунистам. У Вапцарова и Фучика, у Элюара и Радноти литература и действие замешены в одном котле, сделаны из одного теста. Жизнь, литература, действие — все это у них неразделимо и все исполнено стремления разрубить безрассудный узел истории. Эта тяга к действию проистекает от понимания взаимосвязей, от постижения исторических закономерностей, от совершенно определенного чувства принадлежности к большому коллективу. Вот что говорит Вапцаров:

Место мое в жизни
мне известно!
Не отдам напрасно
жизнь свою
и умру я как рабочий
честно
за свободу
и за хлеб в бою!
Я напомнил здесь о двух характерных полярных идеологических течениях в едином антифашистском фронте. Между этими крайними течениями лежит полоса из множества разных тонов и оттенков, переходов от одной группы к другой, да и внутри каждой группы и в каждой отдельной личности.

Наперекор всем различиям в исходных позициях, наперекор пространству и времени, наперекор классовым и национальным предрассудкам единство существовало, и по мере того, как шло время, как смертельная угроза надвигалась в виде реальной смерти, необходимость коллективной защиты становилась бесспорной. То, что еще, несколько дней назад воспринималось как коммунистическая пропаганда, в считанные часы становилось проблемой жизни и смерти на деле. Сходные причины влекли за собой почти сходные следствия. Есть масса примеров из литературных текстов той поры, которые свидетельствуют о том, что мысль не знает границ и не нуждается в организованном сплочении. Примерно одно и то же происходило в сознании как норвежской литературы, так и югославской, чешской или болгарской, равно как польской и французской. Все или почти все — на стороне фашизма ничтожное меньшинство, два-три исключения, и то из числа некрупных писателей — поняли, что одна эпоха в литературе кончилась. То, что считалось ценностью, вдруг утратило всякое значение: жизнь и утрата жизни — стали мерилом всяких ценностей. И поэтому мы находим в европейской антифашистской литературе подобие и тождество в расслоении сознания литературы, в тематике и многих внутренних процессах.

Возьмем, например, традиции. В межвоенный период отношение к традиции в европейской литературе было если не вовсе презрительное, то уж во всяком случае, подозрительное. Одни — их больше всего — усматривали в традиции врага, против коего оттачивались новейшие приемы и на коем упражнялись в выпадах, для других она была лишней, а для кого-то — и просто смешной. Лишь немногие, поистине великие личности понимали значение традиции и не страшились сказать об этом.

И вдруг все изменилось. Речь шла уже не об эстетике, а о жизни, о существовании литературы, культуры, нации. И поскольку стоял вопрос — быть или не быть великим национальным коллективам, закономерно должно было измениться и отношение к традиции и в особенности — к национальной традиции. Независимо друг от друга во многих городах Европы ведутся поиски опоры в прошлом своего народа, возводятся бастионы из материала истории национальной литературы: обращение к традиции столь же всеобщее, сколь и закономерное явление.

Правда, не всякие традиции шли в ход: в первую очередь те, что содержали в себе протест и бунтарство, а также те, что свидетельствовали о жизнестойкости, вернее, о живучести. Можно сказать, фашистское варварство способствовало проверке ценностей на прочность. Вспомним Ванчуру[71] и Фучика, культ Божены Немцовой[72] в Чехии. В то же самое время норвежский профессор Ф. Бул по-новому прочитывает норвежских классиков: «Чем писатель значительнее, — говорит он, — тем он современнее, и мне кажется, что Гольберг, Ибсен и Бьёрнсон — самые актуальные писатели». Примерно тогда же голландские антифашисты заново открывают классические мятежные песни гёзов, заимствуя у них главным образом дух и содержание:

Никогда не покорят нас,
не сломят шею нам,
хоть наши города сожгут
дотла, как Роттердам.
И наконец мы, современники и участники Словацкого национального восстания, хорошо помним, что стихи наших классиков ценились у нас, как нержавеющая сталь, как пулеметная лента, как стихи-оружие, и очень точно выражали настроения народа.

Ибо существуют такие моменты в истории народов, когда и слабые становятся сильными, а слово является подлинным оружием. История пришла на помощь истязаемой Европе. Слово обрело смысл и значимость ответственности и обязательства. Раньше литература стремилась избавиться от всяких социально-исторических связей, а теперь, вовсе не покоренная и вообще не менее свободная, она возвращается к ним. Она возвращается в лоно исторических связей уже не только в качестве объекта, но и как субъект, как тот, кто вместе с другими делает историю и помогает изменить судьбу людей.

Я приведу еще один пассаж из предсмертной исповеди Карла Шумахера, казненного члена Красной капеллы, чтобы продемонстрировать, насколько четко некоторые художники осознали и выразили смысл включения в социально-исторические связи: «По профессии я скульптор и ксилограф. Рименшнейдер, Фейт Штос, Йорг Ратгеб были моими великими собратьями, перед которыми я смиренно преклоняю голову. Они были на стороне революционеров в Крестьянской войне и пали в борьбе против князей и церкви, против реакции… Сердце велело им быть на стороне повстанцев, против реакции, которая из жадности хотела остановить ход истории. Произведения их искусства потому столь совершенны и прекрасны, что они жили жизнью своей эпохи. Мировое значение могут иметь и нетленными могут быть произведения только тех мастеров, которые находятся в гуще общественных событий и борьбы, которые создают малый мир как подобие мира большого».

Таким образом, посреди чудовищных ужасов и опасности литература и искусство снова обретают присущие им, то есть социальные параметры и связи, таким образом, они опять находят потерянные было дороги и дорожки к жизни.


Ибо долг перед историей, перед традицией, был не единственной восстановленной связью. Восстанавливаются все главнейшие связи и обязанности литературы, которые прежде были преданы забвению и презирались. Поскольку речь шла не об эстетике, а о жизни — повторяю, о жизни больших национальных коллективов, — поскольку было невозможно игнорировать действительность, потому что она существовала как суровая повседневность, поскольку, вдобавок, никто не мог защитить себя в одиночку, а только вместе с другими, — ввиду всего этого в антифашистской литературе отчетливо выдвигаются на передний план попираемые прежде категории: коллектив, народ, нация. А поскольку и ширмы, за которыми буржуазия разыгрывала свои лживые спектакли, были отброшены, всем представлялась возможность увидеть социальный организм во всей его наготе, так сказать, в виде анатомического пособия. И многие его рассмотрели: «…борьба, которую мы ведем против гитлеровцев, — писал итальянец Гинцбург, — это общенациональная борьба, борьба народа, который стремится не только к национальному, но и к социально-политическому возрождению».

Почему это должен терпеть именно
лесоруб, пастух, рабочий… —
пишет словацкий поэт Ян Броцко[73].

Следовательно, уже не просто народ как таковой, как нечто аморфное, а народ весьма конкретный, определенный в его социальной принадлежности. Сдвиг в сторону рабочего класса — но, если брать во внимание, например, специфические условия Югославии — и к крестьянству в антифашистской литературе все более осязаем. Для многих интеллектуалов это было повторное открытие феномена рабочего класса, другие же впервые открывают его как единственно возможного заступника, как залог безопасности, как оплот защиты культуры. В обагренных кровью городах, в партизанских лесах восстанавливаются старые союзы и заключаются новые; социальное пространство выравнивается — страдание равно всеобщее, перед смертью все равны. И все в равной мере мечтают выжить и не просто выжить, но и мечтают о возрожденной или новой жизни, о будущем.

Мы забыли города, обращенные в пепел,
и на окровавленных губах рождается новая песня, —
пишет молодой словацкий поэт Милан Маречек.

Эта «новая песня», будущее, для многих еще туманное, у левых интеллектуалов, особенно старшего и среднего поколения, имела четкие контуры социализма. Все чувствовали, что кончилась одна эпоха; но некоторые провидели и сквозь страшную действительность, представляли будущее в конкретно определенных очертаниях: пример тому — фучиковский оптимизм в трагических обстоятельствах. Юлиус Фучик, самый знаменитый из героев современности, выступает синонимом многих тех, кто в преддверии смерти любили жизнь и будущее. Можно было бы составить антологию из их предсмертных высказываний, и тогда мы увидели бы, как поразительно они схожи между собой. Руководитель и организатор Красной капеллы Шульце Бойзен говорит просто: «Мы посадили семя — нам же приходится умирать». «Если бы ты только знал, как я люблю жизнь», — во весь голос вскричал осененный тенью виселицы Вапцаров. И венгерский поэт Радноти в сходной ситуации: «А мир все будет стоять — хоть знаю я, что меня ожидает». И вот еще одно волнующее, чистое и юношеское — словака Бориса Коцура[74]: «Как мучителен такой уход… Покинуть все, чего у меня никогда не было».

Да, многие покидали все, чего у них никогда не было: двадцатилетние выплачивали свою первую и последнюю дань. Не успели осмотреться в жизни, как уже смерть перед глазами; но зато они увидели будущее. Эта глубокая, неистребимая способность проникаться чувством радости, чувством жизни и ее красот, будущим — и есть один из самых прекрасных заветов лучших из тех, кто создавал литературу антифашизма.


Если представить себе, в каких тяжелых условиях зарождалась антифашистская литература, если охватить ее во всем объеме, от рукописных плакатов, листовок, тайных записок из тюрьмы до легальной поэзии и прозы, если вспомнить школьные тетрадки, исписанные детским почерком, которым еще только через двадцать-тридцать лет суждено было стать литературой, если, наконец, принять во внимание новое содержание этой литературы, то становится очевидно, что и в области формы она должна была отойти от того, что было раньше. Она и отходила — и стихийно, и программно. В статьях Юлиуса Фучика содержится новый тип эстетики, который был действителен не только для литературы Сопротивления, но актуален и сегодня, будет актуален и завтра. Перед старшими, уже сложившимися поэтами стояла важнейшая проблема: как впрячь поэзию в общую борьбу, как стереть границы между индивидуальным и коллективным. Немецкий поэт Кукхоф отвечает следующим образом:

Мы едины в судьбе и бытии,
нет рубежа меж мной и вот этим.
Знай, поэт, что всем своим существом
ты лишь малое дыхание вселенной.
Поль Элюар выразил это очень точно и за подавляющее большинство поэтов Сопротивления: «От горизонта одиночки к горизонту всех людей». В этой четко выраженной программе речь идет как о содержании, так и о форме, что подтверждается и всей поэтической практикой того времени. Слово освобождается от груза многозначности, текст возвращается к прямому изъяснению и внятности. «Словацкий поэт, — пишет наш Владо Клементис[75], — в новой ситуации правильно понял свой патриотический и человеческий долг, вернулся к старым формам, к простому стиху, к ясному, конкретному и вразумительному слову».

Потому что слово было так же необходимо всем, как всем необходимы были хлеб или оружие. Оно должно было быть простым и понятным, как хлеб или как оружие.


Если я до сих пор ни словом не обмолвился о советской литературе, то лишь потому, что в системе антифашистских литератур она занимает особое место. Ее координаты, ее внутренний процесс, ее проблематика — иные, чем проблематика тех европейских литератур, которые начинали свою борьбу в буржуазных условиях. Советская литература по отношению к европейской антифашистской литературе играет роль прародительницы. То, что в европейских литературах только зарождалось, в советской литературе было во многом завершено уже до Великой Отечественной войны. Связь с народом, включение в социальный контекст, ориентация на рабочий класс как носителя будущего, все, к чему пробивала себе путь антифашистская литература, в советской литературе было уже общепризнано и закреплено. Именно сознание этого, понимание позиции советской литературы помогало антифашистской литературе преодолевать многие предрассудки.

А еще больше помогала советская действительность, события Великой Отечественной войны. Можно было бы по текстам доказать, что в оккупированной Европе существовала двоякая литература Сопротивления: до Сталинграда и после Сталинграда. Сталинград в значительной мере способствовал повороту к рабочему классу и социализму, стремлению к действию, к будущему. Еще ни одно военное событие не становилось так быстро идеологическим оружием, как Сталинградская битва. И мы, пережившие это, никогда не забудем, что Сталинград означал надежду на спасение и доказывал, что никакая жертва не была и не будет напрасной.


Бесполезно было бы предаваться воспоминаниям, вернее, только и делать, что вспоминать. Мы воскрешаем в памяти события тридцатилетней давности не из одного пиетета, но и по долгу перед жизнью и будущим. Это был героический период в жизни литературы и писателей; оттуда, из этого периода берут свое начало некоторые характерные черты европейской социалистической литературы. Следовательно, мы обращаемся памятью к нашим истокам, к одним из истоков: расчистить источники — значит обеспечить себя живой водой.

Известно, что последующее развитие литератур, которые свел вместе антифашистский блок, не обошлось без серьезных проблем, прежде всего в капиталистических, но также и в социалистических странах. Многие из тех, кто в те ужасные времена был готов пожертвовать жизнью, в новых условиях не желали поступиться даже своим комфортом, не устояли перед идеологическим натиском буржуазии и отступили в свои священные и прочие укрытия. Тем более, тем настоятельнее необходимо возвращаться к завету героического времени, к подлинному смыслу этого завета. Известно также, что не весь фашизм был погребен под развалинами рейхстага. Что на нашей планете, безопасность которой — наше общее дело, фашизм существует в скрытых и совершенно явных формах. И что необходимость единения литературы и культуры в борьбе против фашизма, против той буржуазии, которая ежедневно плодит его, столь же настоятельна, как и в годы «классического» фашизма, что если мы позволим забывать и забыть, то невиновных не будет опять.

Итак, каждый спектакль кончается, а новый уже другой,
партизан в лесных зарослях и заложенная мина.
Таково завещание погибшего словацкого поэта[76], завещание живой литературе. Потому что и литература, если она хочет участвовать в защите культуры, жизни и будущего, должна быть всегда наготове.


1974


Перевод И. Богдановой.

ЛАДИСЛАВ НОВОМЕСКИЙ

Духовная жизнь и личная судьба Ладислава Новомеского[77] мощными корнями глубоко уходит в историю чехословацкого рабочего класса и его коммунистической партии и в судьбы словацкого народа. История — или небо — иногда смилостивится, да и пошлет дождичка на захудалую полоску. Ведь чем бы мы были без него?

Я знаю, он не любит легенды, даже самые безукоризненные на вид; знаю также, что личность формируется из обычной человеческой субстанции, но законченную форму ей придает железная историческая необходимость. Несмотря на это, вопреки истории, а вернее, благодаря ей, следует признать, что жизнь и деятельность Ладислава Новомеского тесно соприкасается с легендой, одной из самых замечательных в словацкой истории, что перед нами личность, оказавшая определяющее воздействие на развитие современной словацкой действительности, личность, какие в столетии наперечет.

В размышлениях о смысле поэзии, а значит, и о смысле жизни у Новомеского часто повторяется слово «чистота». Содержание этого слова не очень конкретно; им охотно пользуются и ничтожества, и подлецы. Уразуметь его суть и дать точное определение можно, только взяв мерилом жизнь, практику, историю. И мне кажется, что как раз применительно к жизни и деятельности Ладислава Новомеского это слово является ключевым. Не случайно он так любил Волькера[78]; не случайно он так ненавидел буржуазию — не только как класс, вырождение которого происходило у него на глазах и крах которого он наблюдал и комментировал, не только как историческое явление, но и как чисто физиологическое скопище всякой мерзости. В жизни, в политике и в поэзии он ненавидел все то, от чего «за сто верст разит конъюнктурой», что покупается и продается, что алчно подстерегает за фасадом возвышенных слов. Глубоко внутренняя склонность к совершенству, к чистоте, к честной игре предопределила всю его полную внешнего драматизма жизнь с множеством известных и менее известных перипетий.

О нем говорят — и справедливо, — что у него два дома: дом поэта и дом политика. Его поэтический дом знают все, он открыт для всех; второй его дом, дом политика, публициста, журналиста знают лишь в общих чертах, он открыт только для специалистов. Необходимо сразу же сказать, что относительная неизвестность этого второго дома — несправедливость по отношению к Новомескому, она наносит ущерб словацкой культуре.

По профессии он был журналистом; по призванию — поэтом. И хотя это вещи несоизмеримые, я убежден, что его публицистическая деятельность имеет по крайней мере такое же значение для современного, социалистического общественного сознания, как и его поэзия. «Потому что Новомескому всегда приходилось нести ответственность, выходящую далеко за рамки поэтической ответственности за поэтическое творчество. Короче говоря, потому что поэт у нас всегда был больше, чем только поэт…»

В общем, речь идет об этом самом «больше, чем только поэт».

После Штура, энергичного и дальновидного основоположника стиля словацкой журналистики, и — пожалуй — после Ваянского, рьяного защитника определенного слоя словацкого мещанства, появляется Ладислав Новомеский, не для того чтобы встать в одном ряду с ними, продолжить линию развития, а скорее, чтобы нарушить ее, чтобы с ней полемизировать. Этого пролетарского журналиста и журналиста-пролетария провожала на Панкрац[79] не «нация», то есть экзальтированные «ахи» мелкобуржуазных дам и скверные стихи в его честь, а симпатии рабочего класса от Фривальдова до Волового[80]. Самоотверженность вплоть до самоотречения, неутомимость, непримиримость в борьбе — за все это официальные круги воздают ему соответствующим образом: в его регистрационной карте тридцать четыре судимости за «различные нарушения закона о печати».

В том втором доме, в доме коммунистического журналиста, нет таких просторных хоро́м, как в романах Ваянского. Но в нем уместится целый мир, мир революций, мир страданий и угнетения. В этом доме — Москва, «столица мира», в нем же Прага и Париж, Братислава и Сеница, Каталония и Верховина, и длинный перечень жандармских карабинов в Кошутах, Духцове, Чертижной[81]; но в нем есть и Аполлинер, Есенин, Маяковский и Гвездослав[82] — и даже Йонаш Заборский[83], есть в нем друзья и недруги, соратники и предатели, трусы и политические головорезы. Это огромный дом: целая вселенная.

Его обвиняли в том, что он — как же иначе — агент Москвы, что он отравляет сугубо патриотичную Словакию ядом интернационализма и чужих импортированных идей, история убедительно показала, что он был гораздо более национальным поэтом и политиком, чем сонмище словацких ура-патриотов. Его обзывали «чехобольшевиком»; история доказала, что он одним из первых постиг единственно возможную форму сосуществования чехов и словаков. Ему — и так было! — навесили ярлык националиста, потому что он неуклонно придерживался ленинского учения.

Добросердечный, ясноглазый юноша делал первые самостоятельные шаги в разгар классовой борьбы[84] и в этой борьбе прожил всю свою жизнь.

Неудивительно, что у него было много врагов. В первую очередь и неизменно это была буржуазия всех мастей и прослоек, во всех своих социальных и культурных проявлениях. Но среди этих мастей выделялась черно-коричневая: фашизм.

Зоркаяпроницательность молодого Новомеского ныне воспринимается как пророчество; он многое знал уже тогда, когда другие еще ничего не подозревали. В 1931 году он писал: «То, что демократии Брианов, Вандервельде, Мюллеров и Бенешей сотворили за зелеными женевскими столами, будут использовать на фронтах последней империалистической войны фашизмы гитлеров…» У капиталистического мира были другие пугала: безработица и большевизм; куда более чудовищный ужас ему еще и не снился. «В истории еще не отмечалось более суровых переходных периодов, чем предстоящие годы, которые будут политы кровью и слезами. Избежать их нельзя, но можно сделать их менее продолжительными». Избежать их нельзя: это страшное, трагическое знание. Несмотря на это, Новомеский пытался сделать невозможное, предотвратить «ненавистнейший исторический отрезок времени», он был всюду, где велась борьба с фашизмом, был одним из первых и передовых в Европе. Отчаянным голосом он кричал слепым и глухим ко всему людям, погрязшим в собственных бедах и несчастьях: бога ради, ведь это не ряженые; это истинная чума и настоящая смерть. «Уже не один год смешное перестало быть смешным. Практика фашизма возвела клоунаду в степень государственной и философской мудрости». Он был из тех коммунистов, которые не с рождения были закаленными; он должен был закалиться. Он превозмогал мягкосердие аналитическим разумом и бескомпромиссностью, если дело касалось выводов познания. Выводы были более чем неутешительны; но ведь с ним рядом были коммунисты, у него был Советский Союз. В статье «Умиротворенная Словакия» он констатирует, что многие представители интеллигенции ищут защиты у Советского Союза. Я позволю себе привести здесь довольно длинную цитату, уж очень она хороша и точна: «В такой направленности жизни (т. е. к Советскому Союзу. — В. М.) в конечном счете нет ничего неестественного. Она является единственным выходом. Не принимать ее могут только самоубийцы, не считая небольшого числа профессиональных негодяев, строящих свое благополучие и свою карьеру на беззастенчивом подавлении и грабеже и на том смертоносном тлене, который все еще — как ни странно — зовется жизнью».

Советский Союз как единственно возможный выход для чехословацкой государственности, для трудящихся Чехии и Словакии и для их культуры — это было кредо всей жизни и политическая практика на протяжении всей жизни коммуниста Ладислава Новомеского. Если кто-то говорил о нем нечто иное, — а ведь говорили нечто иное, — то это была всего лишь узколобая бессовестная ложь.

Ибо этот «мягкий» человек был прямо-таки беспощаден к себе, если дело касалось убеждений: не потому, что уверовал, а потому, что познал. Мы гордимся поэтом и политиком, коммунистом и журналистом, интернационалистом и словаком, который в борьбе против фашизма перерос границы Словакии и Чехословакии: это личность подлинно мирового значения.

Я уже упоминал принцип чистоты как основополагающий внутренний принцип деятельности и жизни Новомеского. Именно этот принцип обусловливал его отношение к ведущим представителям лагеря буржуазии, к ее преторианской гвардии, к политикам, публицистам и деятелям культуры. Он учитывал тончайшие оттенки и время, в которое выступает; но если дело касалось убеждений, идеи, социальной несправедливости, он был неумолим. Он развеивал в прах лживые орнаменты, сотканные из фальшивейших и вконец скомпрометированных слов, за которыми, как за каменной стеной, мещанин прятал свое хищное мурло. Он сравнивал такие слова, как демократия, свобода, гуманизм, братство с ужасающим обликом социальной реальности, разоблачал практику эксплуатации, конкретные формы правления буржуазии: прекрасные слова тонули в море людского страдания, крови и смертей. Социальная документация, составленная давистами и особенно им, Новомеским, сегодня производит еще более потрясающее впечатление, чем в пору своего возникновения, когда факты социальной действительности были столь неприкрыты и обыденны, что люди к ним притерпелись. Во всех крупных битвах чехословацкого пролетариата мы находим Новомеского в качестве организатора и наблюдательного журналиста и в качестве поэта, внимающего горестям мира. О нем можно бы сказать, перефразируя известные слова: он и класс — одно целое. Знание, которое он черпает из открытой конфронтации между буржуазией и пролетариатом, не просто подтверждение теории, а символ веры: он никогда ничего не забудет, никогда ничего не простит паразитическому классу. И не простил.

Необходимо отметить, что он справедливо распределял удары как по представителям официальной власти, так и по представителям оппозиции, по корифеям чешской и словацкой буржуазии, по бонзам социал-демократии и либеральным прогрессистам. Годжа и Славик, Прейсс и Батя, Глинка и Разус, Пероутка и Сидор — кто их всех сочтет?

Задолго до открытого наступления словацкого фашизма он безошибочно определил его подлинную суть: «Глинковский (национализм. — В. М.) мы предельно ясно видим возле корыт, в которых замешивается что-то вроде среднеевропейского реакционного католического государства».

Но и разусовские евангелики ничуть не лучше: «Национализм сельской верхушки? Национальный энтузиазм картежных завсегдатаев местных трактиров? Его хватает только на то, чтобы донести на несчастную учительницу-чешку, что она не усвоила новые правила словацкого правописания — и лишь в самом лучшем случае добиться какой-нибудь табачной лицензии!»

А либеральные прогрессисты? Эти всегда вели себя согласно известному речению — Фигаро здесь, Фигаро там. Если в период кризиса они подписали какой-то протест вместе с левыми, то уже в середине тридцатых годов отмежевались от «большевиков» из страха перед фашистами. Они умоляли фашистов не путать правоверных демократов с ярыми большевиками, когда придут ночи длинных ножей. Пресловутый Фердинанд Пероутка заклинает сначала дать четкое определение понятию «большевизм», а уж потом приступать к ликвидации. «Чего рассчитывают добиться господа демократы своими требованиями, чтобы фашисты отличали демократов от коммунистов?» — спрашивает Новомеский. И его суровый ответ был трагически подтвержден историей: «Ничего! Разве что другой надписи на могиле».

И когда «ненавистнейший исторический отрезок времени» стремительно приближался, он разоблачил изменническую натуру мещанина прежде, чем тот успел совершить предательство: «Мы вели борьбу с ними в ту пору, когда их характеризовала шовинистическая агрессивность, и мы уверены, что доведем эту борьбу до победного конца в наше время, когда их характеризует капитулянтство и стремление не только покориться, но и предать».

Так и случилось: после каких лет! После скольких жертв!


В борьбе с буржуазией Новомеский не мог обойти распри между приверженцами чехословакизма и словацкими националистами, грызню за кость, за медвежью шкуру, именуемую Словакией. (Ни те, ни другие тогда не знали, что медведь еще жив, что он в горах и еще будет кусаться.) Словакия, край нищенский и обездоленный, невежественный и отсталый во всех областях жизни, Словакия, «умиротворенная» жандармскими штыками и пулями, батрацкий край, как бы уготованный только для рабочих и крестьян, была объектом туристическо-фольклористических восторгов и социально-экономических мер, какие, к примеру, предлагал сенатор Корнель Стодола: «регулирование и упорядочение эмиграции». «Нация, приговоренная к смерти», — выразился Новомеский о словацкой провинции. Чехословацкий конфликт «заключается в противоречии между стремлением словаков к самостоятельной многогранной жизни как нации, свободной во всех отношениях, и стремлением определенных классов в чешской нации к величию и могуществу чехов…».

Чехословацкая буржуазия относилась к Словакии, как к непослушному ребенку, которого надо воспитывать, то есть наказывать: «…вероятно, слишком много сразу было дано в руки ребенку», — пишет в «Лидовых новинах» официальный стихотворец Йозеф Пелишек, который вошел в историю только потому, что с ним полемизировал Новомеский.

Этот спор никогда не был спором между двумя народами; это был спор двух буржуазии, двоякой формы эксплуатации. Новомеский любил чешский народ не меньше, чем ненавидел его ненасытную буржуазию. В дни, когда время было уже упущено, и после, когда все было кончено, он неизменно стоял на позиции общего государства, совместной борьбы, общей судьбы. «Ныне, — тщетно напоминал он в трагическом 1938 году, — пора ликвидировать границы, которые по одну сторону реки Моравы возводил гегемонизм чешских попечителей, а по другую — политический, общественный и псевдокультурный сепаратизм завуалированных авантюристов…»

А еще в 1933 году он писал: «Если мы договоримся — а я твердо уверен, что до этого дойдет — на принципах социального равноправия, обоюдного избавления от эксплуатации, если договоримся на началах свободной жизнедеятельности во всех ее проявлениях, то всякий антагонизм между нами тут же прекратится».

Так и случилось. Но после каких петляний истории! После стольких ненужных жертв!

Разумеется, он много думал и о вещах, которые ему были особо близки, о культуре, литературе, поэзии. Новый опыт человечества, который принесла с собой Великая Октябрьская социалистическая революция, требовал совершенно новых методов и в области культуры. Отважные первопроходцы штурмовали неизведанные крутые стены; искали и заблуждались. И из советской практики, и по аналогичному опыту нашего революционного поколения мы знаем, как трудно, какими сложными путями приходило понимание, в каких противоречиях и спорах рождалась теория и практика революционной культуры.

В отношении к национальной традиции, например, это поколение, включая Новомеского, описало большую дугу: от полного отрицания к признанию ценностей и преемственности в поэтической практике. Уже после освобождения Новомеский вспоминал об этом отношении к традиции:

«Мы — словаки и были преданы своему народу, его лучшим, социально прогрессивным традициям даже тогда, когда мы отвергали любовь к народу, о которой трубили ее глашатаи, потому что за нею скрывался — как пришлось убедиться в чудовищных испытаниях — губительный для собственного народа и не совместимый с его традициями умысел».

Мы уже говорили о «раздвоении» Новомеского: оно не обходилось без проблем. Напротив, долгие годы оно было средоточием разлада, не разрешимого в условиях буржуазных отношений. Поэт и общество, поэзия и политика, «сладостные мечты о прекрасном» и ужасающая реальность — это противоречие нельзя было обойти, надо было его выстрадать: «…и все же невозможно себе представить, чтобы поэт сумел избежать разлада между творчеством, повелевающим ему открывать новые красоты, и долгом, который возложен на него как на члена общества».

В период кризиса[85] Новомеский разрешает этот конфликт в пользу общества: «Поэт 1931 не существует! В 1931 году нет проклятых поэтов, проклятых песнопевцев! В 1931 году проклята сама поэзия. Поэзия проклята». Противоречие нельзя было ни устранить, ни избежать; его нельзя было и решить в одиночку, должны были совершиться кардинальные перемены в обществе, чтобы поэт и политик могли слиться воедино в своей миссии; должен был придти социализм.

Он участвовал во всех битвах и дискуссиях левого крыла культуры, был последовательно стойким даже тогда, когда многие дезертировали с поля битвы. Немало его соображений легло в основу современной социалистической культурной политики, которую после освобождения он сам начал было проводить. Круг его интересов был всеохватывающим, он включал в себя кинематографию и изобразительное искусство, мировой контекст и национальные традиции, детскую литературу, где «писатель сознательно встает перед ребенком на корточки», и произведения для масс. «В этом случае, — писал он по данному поводу, — мы скорей отдадим предпочтение алкоголизму, имеющему те же корни, потому что самый мутный самогон бесспорно более безвредное пойло, нежели ушаты крови ста шестидесяти невинных девственниц, жертв бесчеловечной Альжбеты Баторички».

Как показывает этот небольшой пример, в отношении публицистического стиля Новомеский был последователем ироническо-полемического стиля Маркса.


В начале второй мировой войны он написал: «Мы не знаем, кто кого и как победит, однако со стопроцентной уверенностью можем сказать, что мир выйдет из этой схватки совершенно другим, и эту перемену мы увидим не только на картах, в положении держав и народов, но и в структуре самих наций и в любом проявлении жизни».

Так и случилось; изменились не только границы, но и целые общественные системы. В эти изменения Новомеский и его соратники по революции внесли существенный вклад. Но применительно к Новомескому важно не только то, что он сделал, но и как он это сделал; ибо всему, что он сделал, сопутствовала внутренняя истинность, неподдельность, чистота: за это мы и любим его.


1974


Перевод И. Богдановой.

СЮЖЕТ — ЭТО МЫ

Формы жизни и формы искусства не вечны: и здесь постоянно лишь движение, изменение. Поскольку современный роман утвердился в европейской культуре всего двести лет назад, то его облик, казалось бы, должен быть молодым. Но это не так. На челе романа есть свои морщины, которые могут, но не всегда должны быть признаками старости или хотя бы старения. Возможно, причина их в том, что роман взвалил на свои широкие плечи слишком много: и явное движение общества, и скрытое круговое движение человеческого сознания. Бывали времена, когда роман заменял собою все, когда романомания была присуща не только литературе, но и всему обществу; роман был таким вездесущим, что все разоблачал, а порой наоборот, все скрывал.

Действительно, форма романа менялась и будет меняться. Мы не беремся отгадать его будущее движение — это занятие для любителей, — но мы знаем, что движение это будет неравномерным и что главные его направления будут обусловлены тектоническими сдвигами общества на нашей планете. Если в буржуазных странах перед романом возникнут лишь проблемы «кровообращения», то в новых национальных культурах (например, африканских), где общество все еще ищет свою форму, предметом поисков будет также и форма национального романа.

Право же, когда говорят о кризисе романа, о его близкой гибели, это всегда следует связывать именно с кризисом буржуазии. Классические и новейшие метрополии капитализма хотят навязать всему свету не только свои законы, свои ошибочные геополитические представления, но и свои неизлечимые болезни.

Сегодня уже невозможно думать и говорить о романе как о типично буржуазном жанре, несмотря на то что его «западная» форма связана как с подъемом раннего капитализма, так и с его нынешним сумрачным лицом. Формы романа так же разнообразны, как разнообразен мир к своем единстве. Социализм, например, располагает уже своей собственной родословной романа, точно так же, как обладает он, бесспорно, своей собственной исторической динамикой, своим основополагающим общественно-экономическим стержнем. Мы, социалистические писатели, не испытываем недостатка в сюжетах: этим я хочу сказать, что у нас нет нехватки материала для романов и мы не боимся за будущее романа.

Так как современный роман является лишь отражением разнообразия жизни, так как роман ничего более не умеет и не может уметь, как черпать сюжеты из действительности и отражать эту действительность, то роман — вольно или невольно — всецело зависит от политической истории человечества. Правда, роман является лишь одним из возможных способов отражения действительности; поэтому он представляет собой лишь частичное и неполное ее отражение. Так как единственный общий признак современного романа — это его разнообразие, то сегодня не может существовать какой бы то ни было единой всемирной теории романа. Все романы не похожи друг на друга — все хорошие романы.

И если роман является предметом особых размышлений, то это происходит лишь там, где роман движется, где он не только продолжает существовать, но и развивается, то есть в литературах социалистических и в литературах так называемого третьего мира. Но и у нас нередко вместо размышлений о романе появляются лишь подделки под такие размышления, то есть историко-философская болтовня обо всем и ни о чем.

Идеологизированный взгляд буржуазии на действительность, на литературу вообще и на роман в особенности — это старо-новый взгляд; его первое и последнее слово — одиночество.

Одиночество в свободе и свобода в одиночестве, то есть выпадение изо всех предметных отношений и, значит, отрицание объективного мира. Такое одиночество означает пустоту и смерть — в том числе и смерть романа. Некоторые буржуазные мыслители и романисты видят выход в обращении к фактам, в документальности, в сближении романа с наукой, следовательно, в чем-то таком, что могло бы быть названо новой реальностью. Но и это уже бывало в иных проявлениях, в другие времена и под другими названиями.

Подлинно новый взгляд на литературу может принести лишь опыт нового общества. И оно само должно следить за тем, чтобы новое не устаревало, чтобы теория и практика, мысль о литературе и мысль в литературе постоянно обновлялись. Гете был не вполне прав: и древо жизни, и древо теории может и должно быть вечно зелено.

При упрощенном взгляде количественное возрастание некоторых общественных функций (например, информации) как бы подавляло сложность, а тем самым и качественную сторону жизни. Упрощенный взгляд не считается, однако, с таким феноменом, как человек. Человека поселили, к примеру, среди бетонных пустынь; человек пробивается к классической природе. Средства массовой коммуникации могут совершенствоваться, они могут вовлечь в сферу своего действия любой населенный пункт на нашей планете, могут почти наглухо закупорить человека; но я не сомневаюсь, что человек снова и снова будет пробиваться к прямому соприкосновению с такими классическими формами искусства, как книга, театр, музыка, художественный образ. Стремление к творчеству и к контакту с творчеством заложено в основном культурном слое человечества, является его вечно живым источником. Поэтому не стоит бояться и за читателя. Читатель всегда охотно будет читать романиста, которому есть что сказать. Лишь бы ему было что сказать!

Когда-то, в классический век романа, роман был всеобъемлющим, прожорливым, как Гаргантюа, в его бездонное чрево вмещалось все. Бальзак знал все или, по крайней мере, делал вид, что знает все — начиная с физики и других естественных наук и вплоть до парапсихологии. И уже абсолютно все знал Толстой — чего он, собственно, не знал? Поэтому в те времена эпическая фантазия (думаю, что это выражение точнее, чем «литература вымысла») не оказывала провоцирующего воздействия, так как органически вырастала из познанного материала. Познанное путем эпической фантазии включалось в новые взаимосвязи, которые отстраняли действительность и иногда даже придавали ей новые параметры. Перенасыщенность эпической фантазией ощущается там и тогда, где и когда эпическая фантазия не зависит от познания, где дух вымысла устремляется куда хочет. Следовательно, дело не в смене одного принципа другим, а в постоянной конфронтации обоих принципов — эпической фантазии и познания, — в такой конфронтации, которая должна была бы стремиться к внутреннему равновесию.

Объем информации, которым мы сегодня располагаем, невозможно вместить ни в какой роман. Современный романист обладает лишь небольшой частицей сведений, знаком лишь с незначительной долей человеческого знания. Поэтому современный роман сходит со своего трона всеведения, а поскольку человеческое познание в основном специализировано, то специализируется и роман. Наверное, есть романисты, специализировавшиеся в области медицины, Дальнего Востока или, скажем, женской души. Сила таланта тут проявляется в том, что, вопреки своему специализированному познанию, романист открывает — через свою, до тонкостей известную ему оптику или, как принято говорить о лирике, в досконально известной ему капле воды — всю сложность, всю драматическую красоту мира и движения человеческой истории. Что касается меня, то я ценю факты и даже, если можно так выразиться о фактах, люблю их, и особенно за их лик Протея, за их изменчивое мерцание, — они, конечно, переменчивее, чем сердце красавицы. Дело в том, что факт сам по себе не может существовать, его жизнь обусловлена взаимосвязями. Открытие фактов в новых взаимосвязях, так сказать, снятие с них заклятия является великим интеллектуальным приключением. Диалектическое мышление во всех его тонкостях исключительно важно для работы с фактами: где его нет, там мы не приобретем ничего, лишь мертвые ряды фактов, множество могил неродившихся детей.

Однако я все же не думаю, что специализация и приверженность факту суть единственные или бесспорные глубинные тенденции в современном романе. Великий тотальный или глобальный роман, такой, который с могучим эпическим вдохновением поставил бы человека лицом к лицу с возможным итогом познания, который дал бы историю современного человека, человека в контексте истории и историю в его сердце, — такой роман и желателен, и возможен.

Почему порой говорят только о романе и мифе как хранилище коллективной памяти человечества? Почему, например, не сказать этого еще и о лирике — праматери литературы, почему не о лирике, которая с самого начала была и есть мифотворческой и почти неотличимой от мифа? Почему не о драме, которая, например, в античности вырастала прямо из корней мифа и сама как бы создавала его зеленую крону?

Правильнее было бы говорить о взаимоотношениях между искусством и мифом. Но это был бы длинный, обстоятельный разговор.

Впрочем, мы говорим о романе. Очевидно, существует миф шолоховский или фолкнеровский: мифотворчество романа, вероятно, прямо пропорционально величию романиста. Однако я сомневаюсь, чтобы именно проблема мифа была решающей для современного романа. Эта проблема слишком искусственная: скорее шпоры или украшение, эпитет, а не имя существительное.

Единственно нужное, то самое «unum necessarium»[86], — это чтобы роман вырастал из жизни общества и эффективно в нее возвращался. Чтобы классическим мифом стал наш сюжет — сюжет строительства социализма. Или, если перефразировать сразу двух государственных деятелей: сюжет — это бог романа; и сюжет — это мы.


Перевод А. Косорукова.

ВЕЧНЫЙ ПОИСК

Происходит переоценка ценностей; порой мы даже не успеваем осознать, как все переменилось. Вот, например, наша деревня. Мы хорошо знаем, какие огромные, поразительные перемены произошли там. Но при этом мы почти не заметили, как некоторые деревенские жители превратились в обывателей. А как на это отреагировала словацкая литература? Не делает ли она по-прежнему вид, будто современная деревня — это все то же высокогорье с невестами-бесприданницами да с пастухами верхом на меринах? Заметила ли она вообще, что от некогда идиллической словацкой деревни не осталось и следа и что там, наряду с социалистическим созиданием и оптимизмом, происходят вещи по меньшей мере странные?

— А была ли когда-нибудь словацкая деревня идиллической? Вообще, имела ли там место трогательная идиллия, и если да, то — где? Нет мира под оливами. Нет никакой идиллии в словацкой деревне, об этом писала еще Тимрава[87], а вслед за ней в той или иной форме эту мысль повторяли все словацкие писатели, обладавшие даром социального видения.

Но если идиллия все же есть, она существует в воспоминании: мгновение, вырывающееся из мрака, целый мир, полный запахов железа, лоно природы. Мы идеализируем скорее природу, чем деревню, с ней мы неразрывно связаны, в ней видим глубины безопасности, которых, возможно, никогда и не было.

Это, как говорится, идиллия личная, этакая невинная игра или игра в невинность. Вина возникает в тот момент, когда идиллию начинают эксплуатировать, когда она становится жертвой публичности, олитературивается. В словацких исторических и литературно-исторических условиях бегство к идиллии проявляется не как эфемерный феномен, а как непрерывная линия, подавляющая и извращающая и силу действительности и силу литературы. Это бегство мещанина и обывателя и, с идеологической точки зрения, оно содержит в себе весь диапазон взглядов и отношений от наивного восхищения сентиментальным народническим преклонением перед нищим людом, вплоть до фашиствующих элементов, связанных, с позволения сказать, с теорией Blut und Boden[88].

Словацкая литература, особенно в межвоенный период, пестовала все виды ложных представлений о нашей деревне. Наиболее распространенным и банальным (а например, у Й.-Ц. Гронского и теоретически обоснованным) является провозглашение деревни неоспоримо здоровой, а города безнадежно больным, деревня была животворным и таинственным источником добра, в то время как город — очевидным и явным исчадием зла, деревня считалась оплотом свободы, а город — тюремными застенками. В этом узловом пункте для словацкой литературы (и искусства, и культуры) накопилось столько ошибочных представлений, ложных сведений и несусветной глупости, что потребуется труд еще трех поколений, прежде чем наши взгляды на эти вещи изменятся и представления очистятся.

Мне кажется, что современная литература о деревне никоим образом не соотносится с прежними патриархальными представлениями. Точно так же как некогда, взобравшись на вершины по туристским тропам в походном облачении (ах, выше, еще выше, жар-птица ты моя), литература теперь спускается вниз к виноградникам и даже — в долины. К традиционным областям словацкой деревенской литературы (словацкая литература была не просто деревенской, она была литературой горной среднесловацкой деревни) теперь прибавились западнословацкие деревушки, теснимые городом, мыявские и крупинские хутора и нижненитранские долины. Словацкая литература о деревне, хотя бы с точки зрения географической, неудержимо раздвигает свои границы и постепенно освобождает, выражаясь точнее, завоевывает Словакию. Это далеко не простое дело, и уже сам этот факт мог приобрести эпохальное значение, если бы литература явила собой эпоху. Но это, в сущности, даже не литература о деревне, за исключением Йонаша[89] и Ферко[90], а литература из деревни, «родом» из деревни. Речь идет не просто об отсутствии красоты; у Шикулы[91], например, и простая солома, торчащая из башмаков, чудесна и эстетически притягательна. Здесь, как и во многих других случаях, дело не только в том, что у нас есть, но в том, чего нам не достает, не хватает. А не хватает нам прежде всего отображения и изображения современной, сегодняшней словацкой деревни. Перефразируя известное название книги, скажем: «нельзя жить воспоминаниями»! Таким образом, никто не видит или, во всяком случае, не пишет о том, что в деревне происходят «по меньшей мере странные вещи».

В связи с изменившимся образом жизни словацкой деревни (откуда, собственно, вышли все словаки) хотелось бы поговорить об их культурном уровне. Иногда начинает казаться, что единственное, что их по-настоящему интересует — это деньги, а культура им и не нужна. Возможно, это так, а может быть, и нет. Стоит зайти в прекрасные дома культуры, чтобы убедиться, что жизнь кипит вовсе не там, а в прокуренных забегаловках. Конечно, честь и слава исключениям из общего правила. Теперь вопрос: каково Ваше мнение о культурной зрелости современного словацкого народа? И чтобы не слишком удаляться от нашей главной темы: что в этом плане может сделать литература?

— Вопрос, в сущности, должен был бы прозвучать так: что же случилось со словаками с тех пор, как они перестали быть бедными? И далее: является ли относительное повышение материального уровня фактором положительным или отрицательным для культуры? И почему положительным, и почему отрицательным? И кто это знает, и кто может объяснить?

Как видите, целая лавина вопросов, причем весьма серьезных, которые нам предлагает, диктует само течение жизни.

Ну, а теперь все по порядку. Сперва о собственничестве: с самого начала необходимо уяснить себе, что чувство собственности нельзя отождествлять ни с обывательским восприятием окружающей действительности, ни с мещанским образом жизни. Учитывая, что кое-кто у нас может похвастаться состоянием уже не только мелко-, но и крупнобуржуазным (ведь у нас есть несколько мультимиллионеров не просто местного, но мирового масштаба), нужно сказать, что собственничество — это явление постоянное и прочное, не связанное ни с одной классовой формацией, ни с одной формой общественного сознания. Человек может хоть наизнанку вывернуться, хоть из кожи вон вылезти, — он все равно остается собственником. Прежде, чем Л. Толстой понял, сколько земли нужно человеку, он долго пытался разбогатеть, скупая земли. Вообще в жизни нужно многого лишиться, чтобы осознать, что мы ничего не утратили.

В самом деле, ничего истинно важного мы потерять не можем. Именно это сознание дает нам глубокое понимание культуры, созданной человеком. Таким образом, если вы в своем вопросе противопоставляете культуру — собственничеству, то до некоторой степени вы правы. Однако лишь до некоторой степени, поскольку освоение культуры и степень культурности также являются разновидностью собственности, к счастью, собственности неотчуждаемой. С этой точки зрения вновь испеченным миллионерам есть чего опасаться: утратив состояние, они лишатся всего. Как собственники всех времен и народов, несмотря на все ярлыки и братиславско-голливудское чванство, они вульгарны и бескультурны: под их состояниями — пустота.

Что в этом плане может сделать литература? Может ли она повлиять на социалистических снобов? Ответ может быть только один: снобы приходят и уходят, а литература остается. Остается и сохраняет духовные ценности. Литература может не измышлять новых ценностей. Довольно того, если она сохранит существующие. Литература побеждает тем и тогда, если и когда ей удается сохранить непреходящие нравственные нормы.

О культуре нации судят не по ее вершинам, а по среднему уровню, И все же сейчас мы обратимся к этим верхам. Я имею в виду техническую интеллигенцию — инженеров, директоров предприятий, служащих министерств и ведомств, а также врачей, учителей и т. п., то есть тех, кого мы называем социалистической интеллигенцией. Достаточно ли высок их культурный уровень? Читают ли они книги, размышляют о прочитанном, ходят в театр? Или им хватает расхожих детективов и «Анжелики»[92]? Знают ли они, например, современную словацкую литературу, или она настолько неинтересна, что не занимает их?

— О культурном уровне нации судят по всем параметрам и критериям сверху донизу, а следовательно, и по среднему уровню тоже. Только последний едва ли нам многое объяснит, поскольку среднего уровня, как такового, не существует, он наличествует только в статистических сводках. Низы, например, количество неграмотных и полуграмотных, нам говорят достаточно и весьма красноречиво, но не о культуре, а о бескультурности. А что же высоты? Вы выбрали техническую интеллигенцию — инженеров, директоров, служащих министерств и ведомств. А почему бы нам не заняться, к примеру, литераторами? И не выяснить, каков культурный уровень словацких музыкантов или художников? Я процитирую Вас: «Читают ли они книги, размышляют о прочитанном, ходят в театр? Или им хватает расхожих детективов и «Анжелики»?»

И еще один серьезный вопрос: является ли все вышеперечисленное, — только это, именно это и особенно это, — показателем культурного уровня?

Тут снова не один, а множество вопросов. При поверхностном взгляде на вещи, при неглубоком знании предмета, даже если оно основано не только на субъективном опыте, а главным образом на научных исследованиях в области культуры, на статистических данных о посещаемости театров, библиотек или выставок, о спросе на культурные ценности, мы могли бы быть вполне удовлетворены нынешним положением дел. Однако иной взгляд, то есть проведенный качественный анализ показал, что не все то золото, что блестит, что в большинстве случаев это лишь — сусальная позолота, а мы и в области культуры быстро и ловко научились обманывать сами себя, как говорится, сами себе фигу в кармане показываем. Подобные обманы на благодатной почве культуры хорошо известны, и мы не будем на этом подробно останавливаться. Лишь один пример. Библиотечное дело у нас является, пожалуй, наиболее продуманной, организованной и наилучшим образом отлаженной и действующей культурной субсистемой. Растут библиотечные фонды, а число читаемых книг просто вызывает бурный восторг и оптимизм. Несколько лет назад сотрудники «Матицы Словенской» провели исследования читательского состава и спроса книг в городских библиотеках. Результаты оказались просто удручающими. В ходе исследований выяснилось, к примеру, что самой популярной книгой у наших читателей является «Анжелика» последних лет — «Героическая колдунья», что в первой десятке самых популярных книг — исключительно детективы и прочие кошмарные истории того же сорта. Причем, в этом участвуют все слои населения сверху донизу, хотя и неравномерно. Из этого следует, что наш культурный уровень — весьма невысок. Это всего лишь то, что мы приносим на ярмарку жизни, а не то, что органично освоено нами.

Культура, культурный уровень должны были бы возрастать прямо пропорционально жизненному опыту. У нас же наоборот. Опыт становится врагом культуры: школьник, в среднем, обладает более высоким уровнем культуры, чем студент, студент, в свою очередь, культурнее работающего человека. Таким образом, опыт в большинстве случаев не укрепляет связь с культурой, а наоборот, убивает ее.

Культура тесно связана с нашим образом жизни, а также, например, и с экономикой, хозяйством. Однако часто можно услышать мнение, что хороший работник должен быть прежде всего хорошим специалистом, а уже потом человеком, разбирающимся в культуре, в литературе. Не является ли такая точка зрения вредной и даже опасной? Как может бескультурный человек, будь он даже хорошим специалистом, решать, какие дома нужно строить, где возводить фабрику, куда спускать отработанные воды, кого продвинуть по службе, кому урезать премию… Как Вы думаете, что может предпринять в этом отношении культура, в самом широком смысле слова?

Культура — это нечто большее, чем чтение книг, слушание музыки, посещение выставок и театров, и даже нечто большее, чем все это вместе взятое. Культура — это связь, единство, цельность или хотя бы стремление к цельности личности. В свою очередь, цельность человеческой личности — это опять же не просто сумма желательных качеств, а сложный комплекс взаимообусловленных связей. И вот при таком, более широком подходе я не вижу принципиального противоречия между профессионализмом, например, в области техники и культурой. Я думаю, что такая антитеза, известная, скажем, по Эренбургу, возникла из-за поверхностного восприятия действительности. Выдающийся математик культурен уже потому, что он — выдающийся математик, а все остальное — как правило, так оно и бывает — прикладывается. И если мы говорим о культуре, нам следует раздвинуть свои литературные рамки. Раз человек — плохой специалист, то он будет и плохим директором, а плохой директор не задумываясь спустит отходы в реку, даже если при этом он, по чистой случайности, обожает Баха.

Иногда я не могу избавиться от ощущения, что некоторые наши руководящие деятели, должностные лица и другие работники страдают неким, назовем это «баронским комплексом». Чтобы Вам было понятнее, поясню: кое-кто из поколения, видевшего в своем детстве фон-баронов, помнящего, как те разъезжали в каретах и жили в своих усадьбах, теперь и сами строят из себя господ. Сегодня, при социализме, некоторые, кажется, ни о чем другом и не мечтают, только бы возродить в себе этот комплекс. То есть построить себе дом, кататься в собственной машине, вести барский образ жизни. Социализм частенько становится для них лишь средством достижения этих целей. Какова же в этом случае ценность наших идеалов? Не кажется ли Вам, что некоторые люди в принципе не поняли сущности социализма? И с другой стороны — нет ли в этом и нашей вины?

Я мог бы назвать не один, а целую уйму комплексов — при таких «геологических сдвигах», иначе и быть не могло. Это, к примеру, комплекс страха перед бедностью, который у тех, кто ее испытал, ведет к невероятной гобсековской скаредности. Комплекс, о котором говорите Вы, несколько иной. Известный словацкий писатель когда-то назвал его «вымещением зла». Здесь словак как бы вымещает зло на истории, и как homo novus[93], в историческом смысле первопроходец, он немного смешон. Немного смешон и немного трогателен.

В одном из своих предыдущих выступлений на страницах «Нового слова» Вы сказали, что после пятидесяти лет писать прозу больше не будете. Вы по-прежнему придерживаетесь этих слов? Не охватил ли Вас здоровый творческий гнев, и нет ли у Вас планов снова сказать «слово о современности» в рассказе или романе?

«…iam nunquam carmina scribam»[94], нет я не в такой степени разгневан на действительность, чтобы изменить свое решение. Кроме того, я стал мудрее на несколько лет и это тоже предостерегает меня от обращения к художественной прозе.

Я хотел бы писать публицистические статьи — правда, не постоянно и не о чем попало. Потому что, как Вы сказали, во мне достаточно гнева на действительность. И тут я хотел бы вспомнить Гёте: «O Wirklichkeit, mich reizt deine böse Gestalt»[95].


1979


Перевод И. Сырковой.

МЕЧТЫ И ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ

Мечты всегда опережают действительность. В период между двумя мировыми войнами в среде художественной интеллигенции возникло стойкое убеждение, будто мировая культура пришла к извечной своей цели — к единству. Об этом говорили многие, пожалуй, всех определеннее Илья Эренбург. Думаю, однако, в этой убежденности, сколь бы прекрасной она ни была, заключалось больше иллюзии, нежели реального содержания. Порождалась иллюзия двумя причинами. Во-первых, писатели, все честные интеллигенты того времени объединились на общей платформе борьбы с фашизмом. Действительно, возник единый фронт — фронт гуманизма. Но это было единство людей, а не  х у д о ж е с т в е н н ы х  идей. И во-вторых, говоря «культура», «единая культура», нередко имели в виду лишь европейскую культуру, а то и вовсе сужали это понятие до рамок «парижской культуры».

Сегодня, когда радио- и телеволны с легкостью преодолевают любые расстояния, когда мир стал свидетелем небывалого информационного взрыва, со всей очевидностью обнаружилось, сколь многообразную и противоречивую картину являет собою мировая культура. Иначе, конечно, и быть не может. Но многообразие не должно превратиться в замкнутость и разделенность. Ибо единство культуры — это необходимое условие ее существования. Сегодня, в пору мощного развития технической цивилизации, в частности, мрачных ее порождений — средств массового уничтожения, особенно ясно, что жизнь может быть защищена только совместными усилиями. В этих усилиях всех людей свою роль призвана сыграть и единая мировая гуманистическая культура.

Но опять-таки не будем предаваться иллюзиям, не будем подменять действительность идеалом. Предстоит решить немало проблем. Целые регионы, такие, как Африка, Ближний Восток, развиваются как бы внутри самих себя, пока слабо ощущаются контакты с художественными идеями, возникающими в других частях планеты.

Конечно, эгоистические, если можно так выразиться, заблуждения всегда были присущи, прежде всего, европейской культуре, определенной ее части. Подобно известному герою Оскара Уайльда, она любовно всматривалась в собственное отражение, не желая замечать происходящего вокруг. Но сегодня, мне кажется, эпидемия нарциссизма начинает отчасти задевать и некоторые молодые литературы стран третьего мира.

И даже социалистические литературы, полагаю, не всегда в достаточной мере ощущают себя частицей мира. Об этом надо задуматься: ведь культура социализма есть совесть человечества, она предлагает людям новые идеи, несет свет добра и разума, и необходимо видеть и рассматривать со в мировом контексте. Для этого многое еще надо сделать.

В частности, развеять многочисленные мифы, сопровождающие ход развития социалистических культур. Эти мифы нагнетаются в капиталистических странах и отравляют сознание даже честных людей. Один из таких мифов, может быть, миф номер один, — легенда о несвободе писателя в наших странах. Как творится подобная легенда, нам хорошо известно, не последнюю роль здесь играют все те же средства массовой коммуникации. Мой родной город Братислава находится в близком соседстве с Веной, наши телеантенны принимают передачи австрийского телевидения. И нередко открываются внутренние механизмы идеологической пропаганды наших оппонентов, становятся видны методы и приемы сотворения мифов.

С подобными мифами надо сражаться не словесной софистикой, им надо противопоставлять реальные конкретные достижения наших культур. Я думаю, ничто не убедит непредвзятых интеллигентов Запада в истинной свободе советских художников с такой силой, как, допустим, само нынешнее состояние художественной прозы в СССР. Это самый весомый аргумент. То же можно сказать, допустим, и о польской литературе, в которой романный жанр достиг за последние годы заметных успехов.

К сожалению, на Западе далеко не всегда представляют себе истинное состояние наших литератур: потому многие столь легко и поддаются там влиянию мифов. Вот почему, я думаю, одно из центральных мест на международном совещании писателей в Болгарии должен занять широкий, откровенный рассказ о действительной — невыдуманной! — художественной жизни в странах социализма. Только в этом случае и на этой основе может состояться полезный диалог.

Именно диалог — монологические выступления еще не обеспечат единства культур. А смысл писательских встреч, как я их понимаю, в том и состоит, чтобы каждый раз делать пусть небольшой, но шаг в этом решающем направлении, кэтой главной цели.

Путь к ней неблизок. Сократят его не лирический туман, не прекраснодушные слова о единстве. Нужен конкретный разговор о самом важном, нужен язык реальных фактов.


Перевод А. Косорукова.

Примечания

1

Поджупан (словацк.) — помощник начальника жупы, административной единицы в старой Словакии.

(обратно)

2

Словацкая моторизованная воинская часть, направленная марионеточным режимом Словакии воевать против СССР.

(обратно)

3

Сформировался чехословацкими патриотами на территории Советского Союза в 1942 г. и с 1943 г. принимал участие в боях с гитлеровцами.

(обратно)

4

«Путь молодежи» — железная дорога, построенная в 50-х годах силами чехословацкой молодежи в Словакии и соединившая Чехословакию с СССР.

(обратно)

5

Чехословацкий союз молодежи.

(обратно)

6

Концлагерь для антифашистов в Словакии во время второй мировой войны.

(обратно)

7

Коминарки — узкие черные вельветовые женские брюки, модные в 50-х годах.

(обратно)

8

Лаз — горный хутор, выселки.

(обратно)

9

Стрек — вино с содовой или минеральной водой.

(обратно)

10

Валах — в этом слове заключен двойной смысл: а) овечий пастух; б) мерин, тягловый, рабочий конь.

(обратно)

11

Ваянский Светозар Гурбан (1847—1916) — словацкий писатель, публицист, общественный деятель; Шкультеты Йозеф (1853—1947) — литературный критик.

(обратно)

12

Тайовский Йозеф-Грегор (1874—1940) — известный словацкий писатель и драматург.

(обратно)

13

Легендарные рыцари, призванные в свое время освободить Словакию.

(обратно)

14

Матица Словацкая — культурно-научная патриотическая организация; создана в 1863 г.

(обратно)

15

Гурбан Й.-М. (1817—1888) — выдающийся словацкий просветитель и писатель.

(обратно)

16

Ирасек А., Тыл Й.-К., Неруда Я. — выдающиеся чешские писатели.

(обратно)

17

Матуш Чак — известный словацкий историк.

(обратно)

18

Конференция о художественной критике в Праге (1961 г.).

(обратно)

19

Это всего лишь чехи (нем.) — выражение одного из гитлеровских палачей, Франка, в оправдание политики геноцида.

(обратно)

20

Налетел на Сциллу (лат.).

(обратно)

21

Гронский Йозеф Цигер (1896—1962) — словацкий писатель, эмигрировавший из Чехословакии после 1945 г.

(обратно)

22

«Дав» («Толпа», 1924—1937) — общественно-литературный марксистский журнал, вокруг которого группировалась словацкая художественная интеллигенция революционного и социалистического направления («дависты»). Некоторые ведущие деятели этой группы (Новомеский, Клементис) в 1951 г. были репрессированы.

(обратно)

23

Венгерская графиня, по преданию, тайно умерщвлявшая девушек, чтобы принимать ванны из их крови, что якобы придает коже особую красоту. Изобличенная в убийствах, она была брошена в тюрьму и умерла в 1614 году.

(обратно)

24

Отыдите, непосвященные! (лат.)

(обратно)

25

Изидор Ису — французский поэт, изобретатель леттризма.

(обратно)

26

Чья власть (лат.).

(обратно)

27

«Два человека… враждуют друг с другом, поскольку ни один из них не сотворен природой одинаково» (нем.).

(обратно)

28

«Золотую цепь не отдавай мне, отдай ее твоему канцлеру» (нем.).

(обратно)

29

Прибина (ум. 860 г.) — славянский князь, правил в Нитранском княжестве.

(обратно)

30

Яношик Юро (1688—1713) — легендарный участник народных восстаний, благородный разбойник.

(обратно)

31

Ассоциация с надписью на древнеримских картах, обозначавших неисследованные земли словами «hinc sunt leones», то есть «здесь — львы».

(обратно)

32

Чья жизнь в стремленьях вся прошла,

Того спасти мы можем.

(обратно)

33

О как прекрасно ты, повремени!

(обратно)

34

Тогда вступает в силу наша сделка,

Тогда ты волен — я закабален,

Тогда пусть станет часовая стрелка,

По мне раздастся похоронный звон.

(Перевод Б. Пастернака).

(обратно)

35

Пошлая литература (нем.).

(обратно)

36

Зельфмадеман — человек, добившийся всего сам, «сам себя сделавший» (англ.).

(обратно)

37

Герой романа Франца Кафки «Процесс».

(обратно)

38

Что и требовалось доказать (лат.).

(обратно)

39

«Мистические выдумки» (фр.).

(обратно)

40

«По ту сторону добра и зла» (нем.).

(обратно)

41

То есть подражание Беккету.

(обратно)

42

«Уроки кризисного развития в партии и обществе после XIII съезда КПЧ».

(обратно)

43

Что касается (лат.).

(обратно)

44

Возвращение к истокам (лат.).

(обратно)

45

Тисо Й. (1887—1947) — президент словацкого фашистского государства с октября 1939 г.

(обратно)

46

Нить наследственности (лат.).

(обратно)

47

Мах А. — министр внутренних дел, заместитель председателя правительства словацкого государства.

(обратно)

48

Арнулф — герцог Коринтии, германский император (IX в.).

(обратно)

49

Глинка А. (1864—1938) — основатель и руководитель Словацкой народной партии, представитель словацкого клерофашизма и сепаратистского движения.

(обратно)

50

Разус М. (1888—1937) — поэт и писатель, евангелический священник. Председатель и депутат словацкой буржуазной Национальной партии, сторонник национальной автономии.

(обратно)

51

Тука В. (1880—1946) — председатель словацкого фашистского правительства, министр иностранных дел.

(обратно)

52

Штур Л. (1815—1856) — словацкий поэт, филолог, общественный деятель, идеолог национально-освободительного движения 40-х гг. XIX в.

(обратно)

53

Людацтво — словацкий клерикальный фашизм в буржуазной Чехословацкой республике.

(обратно)

54

Компрадорская словацкая буржуазия — в период империализма наиболее богатый слой местной буржуазии, которая связана с заграничным капиталом и выступает против национально-освободительного движения.

(обратно)

55

Беран Р. — председатель аграрной партии, председатель правительства Чехословакии, коллаборационист.

(обратно)

56

Имеется в виду жилинский договор от 6 октября 1938 г. о децентрализации государственной и исполнительной власти в Словакии.

(обратно)

57

Образ из древней славянской легенды о Сватоплуке и его сыновьях.

(обратно)

58

ГСНП — Глинковская словацкая народная партия — фашистская партия в клерикально-фашистском словацком государстве.

(обратно)

59

Имеется в виду преемственность с домюнхенской республикой.

(обратно)

60

Бенеш Э. (1884—1948) — чехословацкий государственный деятель, президент Чехословацкой республики с 1935 по 1948 гг.

(обратно)

61

Истреблять до корня (нем.).

(обратно)

62

«Обогащайтесь!» (фр.).

(обратно)

63

Франк К.-Г. — имперский государственный министр Чехии и Моравии.

(обратно)

64

Банска Быстрица — город в Словакии, центр Словацкого национального восстания.

(обратно)

65

Шробар В. (1867—1950) — буржуазный политик, сенатор республиканской партии, организатор буржуазного антифашистского сопротивления. В период Восстания — первый председатель Словацкого национального совета.

(обратно)

66

Алибизм — отрицание ответственности по причине отсутствия, недостатка информации и т. п.

(обратно)

67

Фило К. — одни из лидеров демократической партии, представитель политического католицизма.

(обратно)

68

Рождественский договор — подписан в 1943 году, явился программной платформой V подпольного руководства КПС.

(обратно)

69

Ференчик Й. (1888—1950) — католический священник, соратник Тисо, депутат Словацкого сейма с 1935 года.

(обратно)

70

Имеется в виду Парижский конгресс писателей в защиту культуры 1935 г.

(обратно)

71

Ванчура Владислав (1891—1942) — чешский писатель, зачинатель чешской социалистической литературы. Был расстрелян гитлеровцами как участник антифашистского сопротивления.

(обратно)

72

Немцова Божена (1820—1862) — чешская писательница; ее творчество и просветительская деятельность связаны с национально-освободительной борьбой чешского народа.

(обратно)

73

Броцко Ян (1924—1946) — словацкий поэт, участник Словацкого национального восстания.

(обратно)

74

Коцур Борис (1924—1944) — словацкий поэт, участник Словацкого национального восстания.

(обратно)

75

Клементис Владимир (1902—1952) — словацкий марксистский литературный критик, общественный деятель.

(обратно)

76

Борис Коцур, стихотворение 1944 г.

(обратно)

77

Новомеский Ладислав (1904—1976) — народный художник ЧССР (1964), один из основоположников словацкой пролетарской и социалистической поэзии, видный деятель коммунистической партии Чехословакии.

(обратно)

78

Волькер Иржи (1900—1924) — чешский поэт-коммунист.

(обратно)

79

Панкрац — здесь известная пражская тюрьма, где содержались политические заключенные.

(обратно)

80

Фривальдов, Волове (Восточная Словакия) — места, связанные с забастовочной борьбой словацкого пролетариата в начале 30-х гг.

(обратно)

81

Кошуты, Духцов, Чертижна (геогр. назв.) — вошли в историю рабочего движения в Словакии начала 30-х гг.: здесь жандармы стреляли в забастовщиков и участников демонстраций безработных.

(обратно)

82

Гвездослав Павол Орсаг (1849—1921) — классик словацкой поэзии.

(обратно)

83

Заборский Йонаш (1812—1876) — словацкий писатель-сатирик.

(обратно)

84

В начале 20-х гг., в период революционной ситуации в Чехословакии.

(обратно)

85

Имеется в виду острейший экономический кризис в Чехословакии в 1930—1933 гг.

(обратно)

86

Единственно необходимое (лат.).

(обратно)

87

Тимрава (Божена Сланчикова) (1867—1951) — словацкая писательница.

(обратно)

88

Кровь и почва (нем.). — Теория «крови и почвы» являлась одним из краеугольных камней политики нацизма; основана на абсолютизации арийского расового начала.

(обратно)

89

Йонаш Я. (1919—1977) — прозаик, публицист, лауреат премии А. Запотоцкого.

(обратно)

90

Ферко М. (1929) — современный словацкий писатель.

(обратно)

91

Шикула В. (1936) — словацкий прозаик, автор романа «Мастера».

(обратно)

92

Серия романов французских писателей Анн и Серж Голон.

(обратно)

93

Новый человек (лат.).

(обратно)

94

Я уже никогда не стану писать стихи (лат.).

(обратно)

95

О действительность, меня не оставляет в покое твой недобрый лик (нем.).

(обратно)

Оглавление

  • В СОГЛАСИИ С ЖИЗНЬЮ И ПРАВДОЙ ИСТОРИИ
  • Рассказы
  •   Из сборника «На переломе», 1954
  •     СУД
  •     БАЛАМУТ
  •   Из сборника «Медвежий угол», 1960
  •     ОБИЖЕННЫЙ
  •     НЕПУТЕВЫЙ
  •     ПРОКУРОР
  •   Из сборника «Заметки», 1963
  •     ВМЕСТО ЦВЕТОВ…
  •   Из сборника «Кто шагает по дороге», 1972
  •     НЕНАВИСТЬ
  •     КТО ШАГАЕТ ПО ДОРОГЕ
  •     СЛУЧАЙ
  •     МИНУТА СЛАБОСТИ
  • Очерки и эссе
  •   ИНФЛЯЦИЯ СЛОВА
  •   РАЗМЫШЛЯЯ О БУДУЩЕМ
  •   ВРЕМЯ И КНИГИ
  •   ТРАДИЦИЯ И КАК С НЕЙ БЫТЬ?
  •   ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ, НЕ СОВСЕМ УЧТИВЫЕ
  •   ГУМАНИЗМ, НО НЕ БЕЗ ОПРЕДЕЛЕНИЯ
  •   ПАРАДОКСЫ ВОКРУГ ИСКУССТВА (Эссе)
  •   НЕОБХОДИМОСТЬ КОНЦЕПЦИИ
  •   ПОКОЛЕНИЕ — ПИСАТЕЛЬ — СОВРЕМЕННОСТЬ
  •   ВОССТАНИЕ
  •   КУЛЬТУРА ПРОТИВ ФАШИЗМА
  •   ЛАДИСЛАВ НОВОМЕСКИЙ
  •   СЮЖЕТ — ЭТО МЫ
  •   ВЕЧНЫЙ ПОИСК
  •   МЕЧТЫ И ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ
  • *** Примечания ***