КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 443959 томов
Объем библиотеки - 624 Гб.
Всего авторов - 209256
Пользователей - 98696

Впечатления

DXBCKT про Фрай: Мой Рагнарёк (Фэнтези: прочее)

Читая эту книгу, я вполне понимаю тех читателей, которые «клянут автора» во всех смертных грехах (мол «исписался(лась)» и такое прочее). Действительно — после прочтения всех частей «Лабиринта Эхо» (или «Ехо»?) , данная книга может показаться несколько... несколько... иной)). Причем субъективные «претензии» тут несколько противоречивы, однако (справедливости ради) все же стоит сказать что это ДЕЙСТВИТЕЛЬНО ДРУГАЯ КНИГА про всем известного (и почти всеми любимого) ГГ.

Ввиду этого (не совсем печального) обстоятельства, «ссылаться» на непохожесть «уже привычных рамок» и предпочтений все же не следует. Я (лично) рассматриваю эту часть, как «некий бонус» к основной СИ (которого вполне могло бы и не быть). И пусть все происходящее отдает некой шизофреничностью и дикой эгоцентричностью (где ВЕСЬ МИР только и делает «что вертится» вокруг ГГ), но нам «никто ничего не обещал», и поэтому все (наши) субъективные претензии не совсем «к месту».

Эта книга (как кстати и «Гнезда химер») описывает не очередное «приключение сэра Макса» (где все злодеи будут неименумо изобличены и наказаны, все тайны рассказаны, а вся «камра» выпита). Данное обстоятельство уже само по себе «нарушает такой уютный мирок» (знакомый нам по книгам этой СИ).... здесь действительно нет «привычных друзей», всего этого (дико уютного) города (с его «почти узнаваемыми» мостами и улицами), и магией которая не вызывет презрительной усмешки от вполне взрослого читателя.

Так что как раз именно этим (как я думаю) и объясняются все «проблемы чтения» данной части. Да и автора можно понять — ведь растягивать «до бесконечности» уже привычный образ, тоже никак не возможно, вот он и «решил сломать нам привычный кайф», словно «иной выход» не грозит нам скукой и обыденностью «уже приевшейся» СИ...

Что же в итоге? Удалась ли автору эта задумка? Не знаю... с одной стороны субъективных претензий «накопилось немало», с другой... да и … бог с ним (с сюжетом)) Читаем! Все же читаем и не раз)) А что непохоже... так может в этом (как раз) «и изюминка»? Кто знает?)) В защиту этой части скажу лишь одно — на момент очередного разочарования от жизни (когда «работа-дом, работа-дом») и читать что либо не хочется просто органически... эта книга «сделала мне хорошее настроение»)) Весь секрет чтобы «читать» не для крутого финала или ожидания «субъективных побед»... просто читать — что бы читать)) В любом случае, все эти «суетливые метания и хождения по брошенному всеми миру» (по факту) окажутся в итоге чем-то большим

Рейтинг: +1 ( 2 за, 1 против).
Loris-1977 про Снежная: Приватный танец для Командора (Космическая фантастика)

Хроники дрэйкеров - истории которых нельзя пропустить.
Благодарность и уважение автору.

Рейтинг: +4 ( 4 за, 0 против).
Loris-1977 про Снежная: Печать Раннагарра (Любовная фантастика)

Вся серия Месть, однозначно, когда то будет экранизирована.
Зажигательная история.
Рекомендую

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Loris-1977 про Снежная: Иллюзия бессмертия (СИ) (Эротика)

Шикарная книга, читаю с огромным удовольствием.
Саша молодец, дай бог ей здоровья.

Рейтинг: +1 ( 2 за, 1 против).
медвежонок про Никонов: Вселенная Марка (Боевая фантастика)

Нудная космоопера с потугами на юмор. Жалкое подражание Поселягину.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Shcola про Теплова: Опричник (Боевая фантастика)

Арина Теплова ты с головой своей тупой дружи. И сдохни под забором

Рейтинг: +1 ( 2 за, 1 против).
ИванИваныч про Ходаницкий: Рунный путь (СИ) (Боевая фантастика)

Мне одному кажется - или здесь какая-то ошибка? Вместо третьей части Ходаницкого выскакивает ссылка на совсем другого автора "Лора Дан" с книгой "путь"... Одно при этом только непонятно - и нафига мне "этот путь", когда я хотел "совсем другой?))

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).

Интересно почитать: Антивирус Аваст

Свет тьмы. Свидетель (fb2)

- Свет тьмы. Свидетель (пер. Валентина Аркадьевна Мартемьянова, ...) (и.с. Зарубежный роман xx века) 2.82 Мб, 579с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) - Вацлав Ржезач

Настройки текста:



Свет тьмы. Свидетель

ДВА РОМАНА ВАЦЛАВА РЖЕЗАЧА

Роман Вацлава Ржезача «Свет тьмы» был опубликован в 1940 году, «Свидетель» — в 1942-м. Даты выхода в свет романов знаменательны: это было черное время для родины писателя, пора немецко-фашистской оккупации Чехословакии. Почему же Ржезач в обоих романах обратился к событиям, казалось бы, таким далеким от всего того, чем жили его сограждане в ту пору?

Вацлав Ржезач (1901—1956) уже в 30-е годы достиг известности благодаря своим романам из современной жизни, в которых затрагивались немаловажные общественные вопросы. Его роман «Сев на ветру» (1935) посвящен судьбе поколения, чья юность пришлась на годы первой мировой войны, и тем трудным социальным и психологическим проблемам, которые перед ним встали в послевоенные годы. В романе «Тупик» (1938) изображены острые столкновения рабочих и предпринимателей, ознаменовавшие действительность буржуазной Чехословакии 30-х годов. И тем не менее романы «Свет тьмы» и «Свидетель» не являются случайным эпизодом ни в творчестве Ржезача, ни в литературе его родины.

В чешском романе периода немецко-фашистской оккупации страны традиция психологической прозы вышла на первый план. Для понимания этого обстоятельства и вообще литературы времени «протектората» необходимо вникнуть в особенности исторической ситуации Чехословакии. Имея в перспективе «конечное решение», то есть полное уничтожение чешской нации, чешского языка и культуры, гитлеровские власти поначалу манипулировали обещаниями «культурной автономии». Благодаря смелому использованию легальных возможностей, которые открывались таким образом перед писателями в первый период оккупации, возникло чрезвычайно своеобразное явление — роман, в том или ином виде выражавший дух национального антифашистского сопротивления. Развитие романа, публиковавшегося в легальной прессе, естественно, было сковано ограничениями. Традиция социального романа, получившего значительное распространение и достигшего высокого уровня в чешской литературе 30-х годов, была прервана; круг тем, которых могли касаться писатели, резко сужен. Конечно, гипертрофия психологизма в таких условиях была вызвана невозможностью рассматривать прямо социальную проблематику, но в лучших из психологических романов по-своему преломились ключевые вопросы духовного развития народа в этот тяжелый период его истории.

Знаменательно, что сразу же после мюнхенских событий 1938 года Карел Чапек начал работать над романом «Жизнь и творчество композитора Фолтына», в котором он отходит от острых социальных тем своих произведений 30-х годов и сосредоточивает внимание на проблемах моральных. В этом романе, работа над которым была прервана смертью писателя, Чапек осудил все, что ему было особенно отвратительно в людях: предательство в любви и в дружбе, измену законам чести и творчества, ложь и подлость. В это трагическое время, когда на поверхность всплыло столько грязи, столько ненависти и подлости, Чапек увидел страшную опасность торжества безнравственности в общественной жизни, он задумался о необходимости самых строгих этических критериев в дни тяжелых народных испытаний. Он пишет: «Народ может ощущать свое бессмертие только тогда, когда он чувствует себя высоко нравственным… Попробуйте отнять у народа нравственность, и вы отнимете у него бессмертие». Такая постановка вопроса была глубоко актуальной и в годы оккупации страны, и чешский психологический роман продолжает в этом смысле традицию Чапека. Это относится к романам Я. Гавличка (1896—1943) и в первую очередь самого значительного представителя этого направления — Вацлава Ржезача.

Действие романа «Свет тьмы» разворачивается в пражской буржуазной среде нашего века. Однако эта мирная, несколько патриархальная среда озарена каким-то сумрачным светом — в нем как бы отражается неблагополучие эпохи, в которую создавался роман. Это неблагополучие сказалось на внутреннем мире персонажей. Не будет преувеличением сказать, что образ героя — Карела, от имени которого ведется повествование, принадлежит к лучшим достижениям психологического анализа в чешском реалистическом романе. Чешская критика назвала исповедь Карела «историей человека с червоточиной». Это чрезвычайно выразительное определение. В циничных, но весьма точных наблюдениях Карела над собственной внутренней жизнью запечатлен страшный процесс морального разложения человека, одержимого стремлением властвовать и покорять себе окружающих, стремлением, еще более обостренным и деформированным из-за мучительного сознания собственной неполноценности. Хотя повествование ведется все время от имени героя, его трезвый подход к собственной персоне и к окружающим позволяет безжалостно проанализировать тот самый «человеческий материал», который являлся почвой для фашизма.

Для раскрытия внутреннего облика своего героя Ржезач прослеживает формирование его характера с детства и воскрешает детские переживания, многое определившие и в характере взрослого человека. Страшную роль в его духовном развитии сыграла запавшая ему в память на всю жизнь сцена преследования крысы озверелой толпой и убийства животного соседом-мясником. С раннего детства у мальчика возникло преклонение перед силой и страх перед ней. Такие чувства могли бы привести к становлению характера слабого, мягкого, робкого. Ржезач показывает более сложный психологический казус: ужас перед насилием побуждает Карела выискивать самые подлые средства не только для самозащиты, но и для использования грубой силы в своих собственных интересах. В школе Карел подкупает первого драчуна в классе, чтобы тот защищал его, хилого и трусливого мальчика, от приставаний соучеников и сваливает на своего телохранителя все те злые и подлые шалости, которые он сам измышляет. Постепенно страх перед всякой силой превращается у Карела в маниакальное желание самому завладеть ею, подняться на ту высоту, которая позволила бы диктовать свою волю окружающим. Вооруженный теориями о правах «сверхчеловека», юноша Карел отправляется на завоевание имущества своего дяди, издателя Куклы, приютившего Карела после смерти родителей. Его цель — жениться на дочери дяди, красавице Маркете, и захватить в свои руки его процветающее музыкальное издательство. Для этого Карелу необходимо расстроить брак Маркеты с молодым талантливым композитором Кленкой, в которого девушка страстно влюблена. Карел достигает этого в результате подлой и хитро рассчитанной интриги, пущенной в ход благодаря целой цепи обманов и предательств.

Маркета не только привлекает Карела своей красотой и богатством, она не только нужна ему как «военная добыча» — он просто не может видеть что-либо красивое, чистое, талантливое, не испытывая желания загрязнить, затоптать это, наложив на него клеймо собственника.

Готовясь к решающей атаке, которая должна, как полагает Карел, завершиться его полным триумфом и полной капитуляцией семьи Куклы, куда он внес разлад и несчастье, Карел мысленно беседует с Наполеоном, чье изображение украшает его трость: «Мы поняли бы друг друга куда лучше. Нам обоим хорошо известно, что не может быть сострадания ни к кому на свете, что нет ни доброго, ни дурного, есть лишь поступок, ведущий к цели, либо пагубный для нее, — коль скоро в один прекрасный день ты эту цель обрел и решился ей следовать. Пойдем, старина, сегодня мы составим славную пару». Эти наполеоновские претензии мелкого интригана еще более компрометируют идею «сверхчеловека», которой он руководствуется.

В романе с большой остротой социального проникновения изображена та среда, которая порождает типы, подобные Карелу. В становлении его характера сыграли свою роль и отец, предприниматель, всецело погруженный в свои расчеты и преследующий одну цель — наживу, и мать, изнеженная, не знающая жизни женщина, постоянно страдающая от мигрени и проводящая время за чтением романов. Начав осуществлять свои темные планы, Карел находит союзников в лице мещанской тупости и ханжества того общества, которое окружает Маркету и Кленку, в собственническом эгоизме дяди, безжалостного эксплуататора и хищника, и в робости его жены, осмеливающейся лишь на тайную попытку «спасти» мужа, загладив его грехи с помощью пожертвований религиозной общине.

В романе убедительно показано, что предательство и ложь имеют свою логику. Может быть, в какой-то момент Карел сам пугается результатов интриги, затеянной им ради осуществления своих корыстных и честолюбивых целей, но он уже не может поступать иначе, пока непредвиденное стечение обстоятельств не делает явным все его хитросплетения и он сам не терпит полное крушение.

Критика справедливо увидела в этой истории предателя и мерзавца, мечтавшего пройти по растоптанным человеческим жизням к вершине успеха, значительность притчи.

Это притчевое начало подчеркивается с помощью целой системы символов. Так, символический смысл приобретает постоянно всплывающий в сознании Карела и преследующий его отвратительный образ крысы, раздавленной мясником, и картина тесной и темной подворотни, в конце которой брезжит слабый свет. В системе этой символики находит свое объяснение и заглавие романа — «Свет тьмы». Речь идет о своеобразной лучевой энергии зла, сконцентрированной злой силы, мрачного, темного света, ослепляющего человека, вместо того, чтобы освещать ему путь, не согревающего, а леденящего душу.

И по теме, и по многим элементам образности «Свету тьмы» родствен следующий роман В. Ржезача — «Свидетель». Атмосфера неблагополучия предстает в этом романе еще более сгущенной. И в «Свидетеле» есть свой центр почти иррациональной злой энергии — черного света. Это излучение тьмы связано с образом героя — Эмануэля Квиса. Приехавший неведомо откуда в маленький городок Бытень, чтобы получить наследство, Квис переворачивает жизнь этого мирного городка. Он проникает в самые интимные глубины внутреннего мира окружающих, едва соприкоснувшись с ними, и пробуждает скрытое в них злое начало.

Внутренний мир самого Квиса выхолощен и пуст, ему не свойственно даже то стремление к власти и богатству, которое движет Карелом. Вернее, ему тоже свойственно безграничное честолюбие, только оно направлено в другую сторону: он как бы паразитирует на духовной жизни своих жертв. Так, вместе с бургомистром Нольчем, чье отчаяние из-за нервного расстройства у жены чуть не толкает его на бессмысленное убийство, Квис переживает запретную притягательность преступления. Метания Нейтека, которого Квис подстрекает к надругательству над своей падчерицей, пробуждают в Квисе извращенное сладострастие. Он с жадностью всматривается в перипетии неукротимой вражды братьев Дастыхов, дожидаясь губительных результатов этой страстной взаимной ненависти. Переживания Квиса, раскрытые с изощренным психологизмом, могли бы роднить роман с модернистскими экскурсами в область темных провалов человеческой натуры, если бы не историческая значимость ситуации, изображенной в романе, и не сильное моральное начало, освещающее картину пробуждения зла в людях.

По свидетельству друзей писателя, сам Ржезач проводил аналогию между роковом влиянием Квиса и губительным воздействием фашизма на моральный облик людей. Можно сказать, что и здесь трагическая историческая ситуация спроецирована во внутренний мир персонажей. При этом писатель дает точные социальные характеристики героев и конфликтов. С большим реалистическим мастерством нарисована в романе целая галерея типов маленького провинциального городка. Таков избалованный своим богатством и привилегированным положением бургомистр Нольч, прикрывающий видимостью бурной деятельности на благо сограждан свое полное равнодушие к людям и отчужденность от них, выразительны и погрязшие в спеси и собственническом эгоизме лавочники Гаразимы, кутила и игрок помещик Дастых, воображающий себя рачительным хозяином. Типичны и конфликты, которые рождаются в этой среде: например, лютая вражда братьев Дастыхов из-за родового имения или, с другой стороны, бунтарство юной Лиды Дастыховой, бросающей вызов той косной среде, которая воплощается для нее в родителях ее возлюбленного — Еника Гаразима.

В «Свидетеле», пожалуй, еще более тонко разработаны приемы психологической характеристики с помощью несобственно прямой речи и внутреннего монолога. В «Свете тьмы» один повествователь — Карел, и его неприглядный внутренний мир раскрывается во всей глубине и сложности, но все другие персонажи увидены только глазами Карела. В «Свидетеле» автор выдвигает на авансцену то одного, то другого героя, воспроизводя сложные переливы его переживаний, сам характер и тон его мировосприятия, иронические размышления Нольча, безжалостного в своем анализе к себе и другим, страстный, патетический внутренний монолог Лиды Дастыховой, медленные, трудные размышления простака Тлахача или утонченную казуистику Квиса.

В «Свете тьмы» мрачной энергии, излучаемой Карелом, противостоит подлинная любовь и подлинное искусство. Однако ни идеальная Маркета, ни бесхитростный и необузданный Кленка не способны успешно отбивать хитро задуманные атаки Карела и порвать ту паутину лжи и интриг, которой он их опутывает. А Квис, несмотря на свое дьявольское искусство деформации человеческой личности, не всесилен. Его жертвы находят в себе моральную силу сопротивляться ему. В большинстве случаев речь идет о стихийном торжестве добра над злом. Пани Катержина Нольчова избавляется от преследовавших ее кошмаров, почувствовав в себе зарождение новой жизни, и ее выздоровление выводит бургомистра из того опасного душевного состояния, в котором он находился. Пьяница Нейтек в последнюю минуту прогоняет от себя падчерицу, чтобы спастись от соблазна, в братьях Дастыхах пробуждается чувство родственной симпатии и солидарности, которое кладет конец их сваре, чуть не приобретшей братоубийственный характер. Ржезач изображает и осознанную борьбу против античеловеческой власти Квиса над людскими душами. В такую борьбу вступает священник Бружек. Характерно, однако, что он идет на бой со злом, вооруженный не столько молитвой и благостью, сколько вполне земными средствами, не исключая кулаков. Достойный пастырь постоянно упрекает себя, что он недостаточно доверяет небесной справедливости, улаживая дела доступными ему земными способами. Смелый бунт молодости против всего затхлого воплощает Лида Дастыхова, считающая эту борьбу своим призванием. Кстати, с образом Лиды связан и особый аспект важной для Ржезача темы искусства и назначения художника. Если Квис паразитирует на душевной жизни других, разлагая и загрязняя их сознание, то Лида, мечтающая о профессии актрисы, видит ее смысл в обогащении жизни, в раскрытии душевного богатства людей, в пробуждении всего прекрасного и благородного в их душах. И здесь активное светлое начало противостоит злому и паразитическому.

Если жертвы Карела в «Свете тьмы» оказались бессильны перед его дьявольским искусством изничтожения, и только случайность погубила его самого, не спасши никого из его жертв, то в «Свидетеле» своего рода концентрированная энергия сопротивления злу в конце концов убивает Квиса и возвращает городку чистый воздух и здоровую моральную атмосферу.

Сюжет «Свидетеля», пожалуй, может показаться слишком «симметричным»: действие начинается в ночь, когда Квис прибывает в Бытень, затем воссоздаются эпизоды губительного влияния Квиса на ряд людей, там проживающих, затем — преодоление этого влияния и смерть Квиса. Однако нельзя упускать из вида, что подобная симметричность подчеркивает значительность и всеобщность притчи, вообще характерную для этого романа, как и для «Света тьмы». В «Свидетеле» еще в большей степени, чем в предыдущем романе Ржезача, ощутим второй, переносный, смысл происходящего. Символично и название городка, где разыгрывается действие романа — Бытень (от быть, бытие).

Тяжкая, враждебная человеку атмосфера воплощается в экспрессионистски сгущенных описаниях, в которых звучит мотив постоянной борьбы света и тьмы. Динамические, проникнутые чувством тревоги пейзажи перекликаются с душевным состоянием персонажей. Так, страж порядка Тлахач, охваченный под влиянием Квиса внезапным желанием взломать замки лавки, видит, как «площадь утонула во тьме… А по ту сторону, где жилые дома, в отчаянную схватку с темнотой вступили редкие фонари. Эти одинокие и слабые твердыни света тщетно пытаются соединиться со своими соседями в единую цепь обороны». В «военизированных» описаниях осенней бури также ясно ощутима перекличка с впечатлениями военной эпохи. «Армада облаков вывалила на небесное поле битвы; брошены все полки осени, чтобы дать лету последний бой. В глубине черных туч сверкает черное сияние, словно где-то вспыхнули пожарища, близится все сотрясающий грохот канонады, солнце уже погасло, и сумрак, еще более страшный после недавнего сияния, нежели ночная тьма, то и дело четвертуют ослепительные вспышки небесных гаубиц. Словно пули с переднего края, щелкают по бытеньским крышам крупные капли дождя и разбиваются о мостовую. Потом вдруг наступает минута затишья, и кажется, что ничего не происходит, а командующий армиями принимает рапорт своих авангардов и решает, что делать дальше».

Механика зла во внутренней жизни человека как проекция грозной общественно-исторической ситуации занимает многих европейских писателей 30-х — начала 40-х годов. Апофеоз цинического изничтожения человека можно найти у Л. Селина и у ряда других западных писателей. В то же время многие писатели подходят к этой проблеме с гуманистических позиций, пытаясь раскрыть ее социальную, а не только метафизическую подоплеку (Ф. Мориак, Ж. Дюамель, Ж. Грин). Раскрытие темы зла в духовном мире человека типологически сближает В. Ржезача с некоторыми западноевропейскими реалистами, также вникающими в темную и инстинктивную работу подсознательного, но не теряющими из виду при этом социальных координат образа и его исторической обусловленности. Это относится прежде всего к изображению психологии мещанина в его подспудной неприглядности. Ржезач не абсолютизирует власть слепых, темных сил, он старается проникнуть в социальную подоплеку зла и противопоставить ей активное положительное начало. «Свидетель» был создан в самые тяжелые годы немецко-фашистской оккупации; следующий роман Ржезача — «Рубеж» (1944) написан тогда, когда перспективы победы над фашизмом вырисовываются все яснее. Голоса антифашистского сопротивления, не умолкавшие в чешской литературе во все годы оккупации, все громче звучат в подпольных изданиях, в которых участвуют многие крупные писатели и поэты, их отзвуки ощущаются и на страницах легальной печати. Эти настроения дают о себе знать и в «Рубеже» Ржезача. В этом романе находит свое развитие тема долга художника и назначения искусства, которая намечалась и в «Свете тьмы», и в «Свидетеле». В этом аспекте рассматривается в «Рубеже» значительная общественная и этическая проблематика эпохи. «Рубеж» — роман о создании романа. Герой — писатель Индржих Ауст, как и Квис, одержим страстью постигать тайное тайных в чужих жизнях. Но если Квис разлагает внутренний мир тех, кто привлекает его интерес, то Аусту творчество помогает обрести собственную цельность, оно оказывает благотворное влияние на окружающих. Ауст приходит к осознанию необходимости для художника человеческой солидарности и его долга участвовать своим творчеством в борьбе против всего темного и античеловеческого.

Разгром фашизма, исторические сдвиги в судьбе родины, пошедшей по социалистическому пути, явились подлинным рубежом в творчестве Ржезача. «Я думаю, что никто из современных писателей не может не откликнуться своими произведениями на революционные события, участником и свидетелем которых он стал как представитель нации». Эти слова, сказанные Ржезачем в 1948 году, во многом определяют его послевоенное творчество. В романах «Наступление» (1951) и «Битва» (1954) Ржезач один из первых в чешской литературе обращается к теме социалистических преобразований в стране. В этих романах, действие которых разворачивается в чешско-немецком пограничье, где борьба за создание новых общественных отношений протекала особенно остро, Ржезач сумел воплотить в ярких человеческих судьбах и напряженных конфликтах драматизм борьбы нового и старого и победу нового. Вацлав Ржезач занимает почетное место в развитии социалистического реализма в литературе Чехословакии.

Герой романа «Рубеж» высказывает мысль, чрезвычайно важную для Ржезача: «Разве есть различие между правдой искусства и человеческой правдой?» И в своих статьях по вопросам литературного творчества Ржезач всячески подчеркивает эту мысль о неразрывном единстве общественного, этического смысла литературы и художественного мастерства писателя: «Ни в какую борьбу нельзя вступать равнодушно, без горячего интереса — тем более нельзя бороться за человека, создавая нудные бесцветные книги, которые не захватят читателя, а скорее вызовут его насмешку. Для того, чтобы не потерпеть поражение в этой борьбе за жизненно важное дело, надо непременно глубоко знать жизнь и ту общественную правду, которая отделяет мир человечности от мира каннибализма. А тогда уже остается только вторая половина дела — уметь писать и не бояться работы».

В романах «Свет тьмы» и «Свидетель» Ржезач со всем пылом бойца и страстью талантливого художника бросается на борьбу за мир человечности против мира каннибализма.


И. Бернштейн

Свет тьмы

Перевод В. Мартемьяновой

КНИГА ПЕРВАЯ

I

Нынешней ночью сон возвратил мне одно из самых ранних детских воспоминаний. Может быть, даже самое раннее. По крайней мере, мне до сих пор не удавалось припомнить ничего, что бы предшествовало ему. Им словно начинается рассвет моей жизни; все остальное погружено во тьму. Я снова пережил одно событие, может быть, ничтожное и неприметное для прочих его участников; для меня, однако, оно значило так много, словно именно в тот момент я и родился.

Сегодня, когда я проснулся среди ночи, прежний ужас, как много лет назад, сдавил мне сердце и обморок удушливыми волнами накатил на меня. Огромная тень мясника Горды в белом фартуке, перемазанном кровью, еще раскачивалась, пропадая в туманной мгле. Хриплый протяжный отзвук его рева все еще терзал мои барабанные перепонки. Возможно, это было эхо моего собственного вскрика. Но потом я услышал явственный крик кого-то еще; он тряхнул мною, будто бесцеремонная рука, и привел в сознание. Звук несся через открытое окно. Внизу, на улице, дрались пьяные и чей-то грубый голос домогался полиции. Очевидно, именно он, пробив брешь в глухой стене сна, вызвал это мое видение. Я сидел в темноте, от окна тянуло стужей, ночь лизала мне спину своим холодным языком, короткими, чувствительными касаньями. Драчунов поглотили ночные улицы, в висках гулко стучала тишина. Кто же это кричал? Пьяница, мясник Горда или я сам? Теперь уже все перемешалось — сон и явь, прошлое и настоящее. Попробуй распутать узел! Глядишь, где-то в его туго стянутых витках и отыщется правда. Может, ты еще сумеешь воскресить ее, но, возможно, она уже мертва.

Я не стану пересказывать сон, его алхимия устрашает меня, лучше обратиться к моему воспоминанию. Его тоже трудно очистить от наносов времени. Быть может, образ столь памятного события сейчас явится мне иным, не таким, как прежде. Но беда не велика. Я извлекаю его не затем, чтобы радоваться или мучить себя, я ищу взаимосвязей. Я обвиняю это происшествие в том, что оно, будто таинственный подземный взрыв, вынесло на поверхность одни свойства моего характера, а другие — загнало вглубь. Я не могу утверждать, что именно благодаря ему в моем характере появилось нечто, чего в нем не было вообще, но, несомненно, оно повлияло на мою восприимчивость и на мое отношение ко всему, с чем мне позже приходилось сталкиваться. Пожалуй, можно сказать, что событие это было наладкой для некоего стана, на котором должна была быть соткана моя жизнь.

Частенько, бродя по Старому Месту, я ловлю себя на желании свернуть на Гаштальскую улицу; меня манит к себе дом, в котором я родился и вырос. К чему это, приятель, одергиваю я себя в последнюю минуту, ведь дома уже нет. На его месте высятся две современные, отталкивающие своею бездушностью громады. Бетон, железо, стекло, контора на конторе, жизнь там бежит, как на улице; ей не дано остановиться, перевести дух или помечтать. Ночью тут пусто, один или двое рабочих обитают в подвале, а по пустынным коридорам, в сапогах на резиновом ходу, чтоб самого себя не пугать гулом шагов, неслышно крадется ночной сторож.

Наш дом был известен под названием «У Куклов» — маменька была урожденная Куклова; по этому прозванию всяк мог отыскать его точнее, чем по почтовому номеру. Контора, размещавшаяся над лавкой, где торговали всякими мелочами, носила то же название; под тем же названием папаша вел и большой магазин, ради которого он и пошел в зятья. Дом был трехэтажный, но его фасад вытянулся на добрых пятьдесят метров, а со двора к главному зданию присоединялось еще одно крыло, примерно такой же длины; заднюю стену просторного двора образовывали складские помещения и мастерские. Это был старый дом с галереями и со всем, чем оснащены строения такого рода: с уборными, общими для нескольких квартир, двумя лестницами, одинаково темными и угрюмыми, с нишами в стене, где перед распятием или изображением девы Марии, Яна Непомуцкого или святого Вацлава подслеповато мигали лампадки красного стекла, с никогда не просыхавшей канавой посреди двора и с колодцем в его углу, с высокими сводчатыми потолками в комнатах, одни из которых были теплые и уютные, а другие — холодные и мрачные, как погреба. В те поры дом представлялся мне — а ныне, когда его уже нет, и подавно — огромным дворцом. Его распирала жизненная сила, и целыми днями звучали там голоса людей и шум работы.

Мясник Горда держал в нашем доме коптильню и кухню, где перетапливал сало. Это был богатырь и герой из моих детских сказок. В воспоминаниях он рисуется мне не иначе как в белой рубахе с засученными рукавами и в фартуке, всегда немного забрызганном кровью. Сегодняшнее сновиденье тоже ничего не изменило в этом портрете. Чудится даже, будто я отчетливо вижу его жирный лоснящийся затылок. Я знал Горду очень близко, потому что мясник, возвращаясь из своей коптильни, играл со мной в слона и катал на закорках по двору. Я взвизгивал, если он подпрыгивал на ходу, сжимал горячие и толстые мясниковы уши своими маленькими ладонями, которыми едва-едва мог обхватить их. Он осторожно двигался по булыжникам мостовой, сипло дышал, время от времени подкидывал меня вверх и трубил, полагая, наверное, что так трубят слоны.

Восседая на его шее, остро пахнувшей потом, салом и чадом коптильни, я испытывал особенно полное слияние восторга и жути, опьянения силой и высотой — и страха перед тем и другим. Я был тогда хилым, тепличным ребенком, только-только пробовавшим оторваться от мамкиного подола и вступать в ребячьи игры, а мясник Горда — полуторацентнеровой горой сипящего и пыхтящего мяса. Я побаивался его, но что-то непреодолимо влекло меня к нему, и, по-моему, в то время я любил мясника сильнее, чем отца и мать, вместе взятых.

Дом наш, будто маленькая деревушка, кишмя кишел детьми, и во дворе обычно играла целая орава, к которой присоединялось еще множество соседских ребятишек. Наш гомон никому не мешал, и редко кто одергивал нас. Пространство двора, его углы и закоулки, пустые жестяные бочки из-под спирта и керосина, хлам, выброшенный из слесарной мастерской, — все это давало нам возможность устраивать самые разнообразные игры. Иногда случалось, что посредине игры в решетку сточной канавы вдруг просовывалась крысиная морда и дерзкие глазки, подобные черным бусинкам, поблескивали на солнце. Мы с визгом разбегались врассыпную, но и зверек тут же исчезал, испуганный не меньше, чем мы. Снова набравшись храбрости, мы швыряли в канаву каменья и пробовали достать дно шестами, которыми женщины подпирали веревки с развешанным на них бельем. Благодаря крысам мы научились играть в рыбаков. Наиболее предприимчивые ребята, смастерив из согнутой проволоки крючки, наживляли на них хлеб либо обрезки мяса, выклянчив его у пана Горды, и с самыми серьезными минами закидывали удочки в сточную канаву, меж тем как все прочие наблюдали за ними, дрожа от нетерпения. Не помню уж, заканчивалась ли эта охота удачей; ни рыбаки, ни зрители не могли долго забавляться игрой, которая не давала возможности кричать и двигаться.

Меня эта игра увлекала меньше других, я даже опасался, как бы моим приятелям и впрямь не повезло. Наравне с прочими детьми я боялся крыс, но что-то манило меня к этим животным. Засыпая, я иногда представлял себе их длинные, торчком стоящие усы и блестящий взгляд наглых черных глаз.

Иногда двор словно вымирал. Выхожу я, к примеру, после полдника, ищу ребят, зову, кричу — все попусту, нигде ни души. Я не мог понять, куда все вдруг запропастились, а поскольку был еще очень мал и труслив, то не отваживался выбегать за ворота, чтобы поискать приятелей там. В такие минуты я чувствовал себя страшно одиноким. И тогда, если дело было летом, садился на пол галереи, просунув через прутья решетки ноги и свесив их вниз. Тишина, разлитая по двору, действовала на меня угнетающе. Я слышал голоса и звуки, но не из моего мира; они принадлежали взрослым. Протяжный скрежет напильников, доносившийся из слесарной, постукивание сапожного молоточка, грохот бочек, перекатываемых на нашем складе, визгливая брань кладовщика, шипение растопленного жира, на котором жена одноногого лоточника Праха жарила рыбу для вечерней продажи, стук утюга и пенье нашей прислуги. Из высокой трубы той пристройки, что служила пану Горде одновременно коптильней и кухней, валил густой черный дым; он поднимался ровным столбом, расплываясь над крышей соседнего дома.

Прижавшись лицом к решетке перил, я думал о товарищах, забывших про меня, и грустил. Отчего никто меня не позвал? Я измышлял месть. Я делался великаном и загонял вероломных изменщиков в коптильню пана Горды. Вот я отворяю дымоход и развешиваю их в его черной утробе, одного возле другого, всех головой вниз. Побудьте-ка здесь, пока не прокоптитесь. Жаль, я не людоед, а то бы я вами полакомился. Картина эта, однако, для меня чересчур сильна, я чувствую, что мне дурно. И стараюсь поскорее отделаться от своих мыслей.

Вдруг сквозь решетку сточного канала просунулась крысиная голова — длинные белые усы, черные глазки поблескивают на солнце. «Ну, вылезай, старуха, вылезай!» — понукал я ее про себя. Пустынность двора выманила крысу из убежища. Я сидел, не шелохнувшись, затаив дыханье. И наконец увидел зверька целиком. Сжимая прутья перил, я нимало не сомневался, что становлюсь свидетелем чуда, которого еще никому не удавалось видеть. Ничто из прежних моих впечатлений не могло сравниться с волнением, охватившим меня в этот миг.

Крыса ходила, осторожно обнюхивая край канавы. Я поражался ее размерам и длине голого хвоста, а когда она, стоя на одних задних лапках, повернулась в сторону коптильни и стала нюхать, откуда несется запах копченого, я едва не вскрикнул от восторга. Приманка поработила ее чутье; запах, будто коварный зверолов, притягивал к своему источнику. И я уже был не я, а тот зверек, что сейчас подступал к пределу своих голодных вожделений, но, конечно, напрягался куда больше, чем он сам. Очевидно, его вылазка чем-то напоминала мне мои собственные похождения, на какие я пускался, чтоб исследовать тайны нашего склада. Меня тревожило — а вдруг пан Горда сейчас выйдет из дверей? Мне очень хотелось как-нибудь предупредить крысу, но больше всего мучило любопытство — а что она предпримет, достигнув дверей коптильни? Я слал к ней своего ангела-хранителя. Я любил ее наперекор отвращению и страху, которые не мог в себе побороть.

Крыса была недалеко от намеченной цели, как вдруг где-то в первом этаже хлопнули двери. Сапожничиха, высокая костлявая баба в платке, показалась на дворе, быстро направляясь к сточной канаве с полным ведром грязной воды. В этот миг никакой силе не оторвать было моих рук от прутьев перил. Женщина и крыса заметили друг друга одновременно. Крыса ринулась обратно к канаве, однако сапожничиха действовала с непостижимой стремительностью. Она хоть и взвизгнула со страху, но в то же время сразу подняла ведро и выплеснула его содержимое под ноги бегущей крысе. Испуганный зверек повернул вспять и суматошно заметался по двору. Все дальнейшее распалось и расплылось в волнении последующих секунд, когда закончилось это злосчастное происшествие.

— Крыса! Крыса! — вопила сапожничиха, размахивая своими длинными руками, словно ветряная мельница крыльями. — Метлу! Метлу!

Но я уже стряхнул с себя оцепенение, вскочил на ноги и тоже завопил:

— Не троньте ее! Не троньте!

Крыса кинулась к внутреннему крылу дома, страх швырнул ее на его гладкую стену. Отброшенная ею, она помчалась вдоль стены и исчезла из моего поля зрения, скрывшись где-то под навесом. Но там ей, по-видимому, кто-то преградил дорогу, потому что вскоре она вынырнула снова и уже лавировала, петляя по двору, пытаясь прорваться к сточной канаве. Однако сапожничиха упорствовала и решительно преграждала ей доступы к канаве. Она скакала перед крысой, топала ногами, вопила «кш! кш! кш!», не забывая меж тем скликать на помощь весь дом.

Как я ненавидел ее в ту минуту, боже мой! Как малыш, против которого ополчился целый мир великанов, чтоб отобрать у него самую любимую игрушку. Потому что люди и впрямь сбегались отовсюду. Эта погоня сулила им приятное нарушение однообразного течения буден. Они вылезали из своих нор, вооружившись вениками, палками, метлами, кочергами; бабы визжали в истерике — то ли притворной, то ли всамделишной, мужики выкрикивали распоряжения, до которых никому не было дела и сообразно которым не действовали даже они сами; подмастерья пекаря, слесаря, сапожника и кто-то из нашей лавчонки усиливали всеобщую суматоху, насколько могли; они визжали от восторга, путались у всех под ногами, веселясь, что в рабочее время вырвались из-под надзора мастеров. Однако самым невообразимым образом, наверное, вел себя я сам. Одержимый страхом за судьбу зверька, я вопил и топал, колотил ногами и стучал кулаком в железные перила, не испытывая боли ударов, которые сам себе наносил. Никто не обращал на меня внимания.

Крыса металась и кружила в пространстве, которое все сужалось. Она еще раз бросилась к дверям коптильни, но тут они распахнулись. Сокрушая дверной проем своей огромностью, грозно вырисовываясь в черной раме коридора, словно картина, нежданно обретшая третье измерение, появился пан Горда. Очевидно, он увидел крысу, промелькнувшую под его пузом, потому что со всего маху брыкнул ногою. После столь неожиданного нападения крыса решилась на последнюю отчаянную попытку. Она помчалась прямо вперед; удары веников, метелок, палок падали на землю, не задевая ее, и крыса вырвалась-таки из круга осаждающих, не понеся урона.

Вопль гневного разочарования прозвучал в унисон. Все разом ринулись вслед за беглянкой, и двор опустел у меня на глазах. Только пан Горда замешкался, — грузно покачиваясь на ходу и пыхтя, он медленно двинулся за остальными. Я перестал вопить и бросился к лестнице.

Подворотня в нашем доме была глубокой, темной, сводчатой, как тоннель. От улицы ее ограждали тяжелые двустворчатые ворота, которые открывались только перед повозками, привозившими нам товар, а люди пользовались калиткой в одной из створ. Подворотня часто служила местом наших игр, когда дождь прогонял нас со двора либо с тротуара. Здесь застаивались запахи всего, что выдыхал дом. По запаху можно было определить мастерскую слесаря, клей и лохань сапожника, коптильню пана Горды, рыбный дух и горелое масло торговца рыбой, а в дни, когда воздух набухал предстоящей грозой или дождем, — гнилостный запах сточной канавы. Однако над всей этой смесью запашков и смрадов возносился и самовластно царил сложный запах нашего склада и лавки. Острый запах чистого спирта и денатурата, от которого разило пьянством, побоями и плохой едой бедняков, запах керосина, въедливый, прилипчивый и неистребимый, когда неизбежно вспоминается перелитая через край или догорающая лампа; возбуждающий аромат олифы, единственно чистой примеси в содержимом этого дьявольского котла.

Когда я сбежал вниз по лестнице, выводящей прямо в подворотню, то обнаружил там целый полк дворовых ратников, ведущих осаду крысы. Ее загнали в угол! Здесь я впервые осознал, что означает сие образное выражение, а позже неоднократно испытывал на себе. Крыса металась в углу меж стеной и воротами, которые, на ее беду, были заперты. Ощущение было такое, будто нападающие хотя и подбадривают друг друга, но не пылают отвагой. Во всяком случае, никто из них не рискнул подойти к зверьку ближе, чем на длину своего оружия. Снова метлы хлестали вокруг крысы, а она увертывалась от них и убегала с писком, если какой-нибудь из ударов все-таки настигал ее, впрочем, не слишком сильно, чтобы действительно повредить.

Я напрягаю память, чтоб она выдала мне ясную картину, и яростно счищаю свежий налет, который могло нанести на нее мое недавнее сновиденье. Но сколько я ни силюсь, все представляется мне таким темным и нереальным, что никакому сну не сравниться с явью в своей беспощадности, даже когда он создает самые чудовищные из своих кошмаров. Люди, беснующиеся и что-то выкрикивающие в полумраке туннелевидной подворотни, гулкие стуки ударов, усиленные и повторяемые эхом, писк измученной крысы, шарахающейся из стороны в сторону. Это было чересчур и для крысы, и для меня. Я боялся кричать и вообще что-либо делать, я стоял позади всех, беспомощный малыш, доведенный до отчаяния своим бессилием.

Одышливый от полноты пан Горда ворвался в подворотню, пыхтя пренебрежением и сипя, как паровик.

— Неужто вы так ее и не изловили, портачи, а ну-ка пустите!

Он раздвинул людей руками, которые четверть туши поднимали так же легко, как гусиную лапку. И я увидел гору, готовую обрушиться на крысу. Я не мог эту гору удержать. Я боялся за крысу и обожал пана Горду. До этой самой минуты я боготворил его силу с пламенным фанатизмом малолетнего язычника, чье понимание могущества небес и милосердия было слишком расплывчато. Я не мог защитить крысу и не в силах был остановить пана Горду.

Пан Горда сделал еще один шаг вперед и, пристально глядя себе под ноги, измерял расстояние, чтобы одним ударом башмака пришибить крысу. Зверек почувствовал неотвратимость конца. Все вокруг затихли и застыли — как куклы, механизм которых только что прекратил свое действие. И в этой тишине, чреватой угрозой, слышны были лишь сиплое дыхание пана Горды, порсканье крысы, стоящей на задних лапках в углу подворотни, да протяжное пенье нашей служанки, которая отличалась несокрушимым равнодушием ко всему, что творилось вокруг. Пан Горда примерился и занес ногу, но в ту минуту, когда ножища мясника поднялась для удара, крыса упала на все четыре лапы и тут же, подброшенная отчаяньем, изогнувшись, взвилась в воздух, целясь в мясниково горло, но допрыгнула только до его брюха. Подобно гигантскому комку репьев, которыми дети бросаются друг в друга на прогулках, крыса повисла, вонзившись зубами в крахмальный мясников фартук.

Общий вскрик ужаса и изумления высек многоголосое эхо под сводами подворотни. Я тоже кричал, но по другой причине. Я чуть не сходил с ума от радости, видя беспримерную отвагу животного. И только пан Горда не потерял головы. Могучие пальцы вырвали крысу прямо с куском белого крахмального фартука, в который она вцепилась, и сжали смертельной хваткой. Я видел, как что-то алое и круглое, будто мячики, выступает и отовсюду катится из животного. И тут я, как недавно крыса, повис на штанах мясника и, вцепившись в них изо всех сил, лягаясь, кричал:

— Отпустите! Отпустите ее!

Пан Горда пошатнулся от изумления и боли.

— Ах ты паршивец! — заворчал он, отстраняя меня свободной рукой. — Да отстанешь ли ты наконец?

Но я держался цепко и, не переставая его колотить, вопил:

— Отпусти ее!

Боль, которую я причинил ему своими ударами, обернулась в нем яростью, с которой он уже не мог совладать. Схватив меня за шиворот, он поднял меня и, держа на весу, размахивал крысой перед моим носом.

— На, на, вот тебе твоя мышка!

Я видел внутренности, вылезавшие из зверька, вдыхал отвратительный запах, который шел от него. Предательство моего единственного приятеля из мира взрослых, доброго великана, героя моей повседневной жизни и моих мечтаний, устрашающее превосходство его силы, что некогда качала, балуя меня, а нынче потрясала мною и угрожала мне, ужас, как бы то мерзкое, во что превратился зверек, которого я полюбил и за которого хотел сражаться, не коснулось и меня тоже, — чему еще нужно было обрушиться на мою любовь и на мое донельзя обостренное восприятие? Я потерял сознание.

II

Прошло довольно много времени, прежде чем я выбрался из беспамятства, сразившего меня в руках пана Горды. Два часа хлопотали вокруг мать, отец, а позже и приглашенный доктор, пока ко мне вернулось сознание. Они обрекли меня лежать в постели, пока я не оправлюсь от пережитого испуга. Поднялся я лишь три недели спустя.

Страх, который, очевидно, уже бродил в моей крови, использовал эту возможность и тут же накинулся на меня. Открылась корь; эта болезнь, которую почти каждый ребенок должен перенести в детстве, проходила в такой тяжелой форме, что родители несколько дней опасались за мою жизнь. Вероятно, именно в эти дни некто взвешивал на весах судьбы — исполнить ему свое намерение или отказаться с пренебрежением, позволив мне умереть. На огненном языке болезни я таял, будто леденец, и сны, словно чудовищные хищники, беспощадно гнали меня сквозь тропики высоких температур. Пан Горда, крыса, сонмище возбужденных рож, принадлежащих обитателям нашего дома. Охота продолжалась, и добычей ее был я сам. Мое сердце мчалось наперегонки со своими преследователями, и в этом состязании можно было либо выиграть, либо пасть. Сны сидели у колышков моих нервов, напрягая их и отлаживая на всю жизнь. Я выиграл это состязание, и только теперь спрашиваю себя — зачем? Когда я наконец оправился от болезни настолько, чтоб различать лица окружающих, меня изумило выражение тревоги и любви, которые я прочитал на них. Я понял, сколь серьезна была моя болезнь, и это исполнило меня гордости, которая еще более возросла, когда служанка проболталась, будто я чуть не отдал богу душу.

Страх за мою жизнь превозмог даже извечную мигрень моей матери. Она покинула полумрак своей комнаты и сидела у моей постели днем и ночью, пока не спала температура. В воспоминаниях моих время выздоровления представляется воплощенным раем детства. Благоухает оно сладостным присутствием матери. Над ним сияет ее бледное лицо, обрамленное черными волосами, уложенными вокруг головы в виде короны. По-моему, маменька обожала свою бледность, удивлялась ей и лелеяла ее, что не составляло труда, поскольку мать редко выходила на улицу. Домашние платья ей шили обычно из материи двух цветов: или светло-желтого, или темно-лилового. На самом ли деле они были ей к лицу, — не знаю, но мне она рисовалась в них то прекрасной и таинственной, как княжна, то хрупкой и воздушной, словно фея. И когда она обнимала меня, прижимая голову к своей груди, я боялся даже вздохнуть; от нее пахло вербеной и освежающими солями — она хранила ароматный флакончик в серебристом футляре и поминутно нюхала его. На мои нервы, подорванные страшным потрясением и измученные жаром и сновидениями, ее прикосновения и благоухания оказывали действие благотворное, но чересчур сильное. Я дрожал всем телом. Тогда, прижав меня к себе еще крепче, она шептала мне в волосы:

— Ну что, мой малыш, что с вами? Отчего мы дрожим, будто песик? Ведь маменька никому нас не отдаст!

Я любил ее, как никогда потом не любил ни одну женщину. Дева Мария детских молитв и матушка сливались у меня в один образ.

На грифельной доске, где я иногда рисовал пузатых человечков с паучьими ручками и ножками, поросят с треугольными головами и жалостно накренившиеся домики, напоминающие испуганные лица с пером печной трубы и дыма на шляпе, либо, прикусив язык, с напряжением выписывал первые буквы, она помогала мне складывать фигурки из цветных кубиков и возводить высокие-превысокие башни. Она утешала меня, когда наше гордое строение, воздвигнутое на непрочном фундаменте, разрушалось, еще не будучи завершено, и смеялась вместе со мной, когда я крушил ладонями уже законченную постройку. Заметив, что игра утомила меня, она тихо, чуть приглушенно начинала рассказывать сказки о месяце и звездах, об овцах к пастухе, о деревьях, облаках и ветре, сказки без сражений и чудищ, где не было ничего, что могло разбередить мою душу. Я засыпал, убаюканный ее голосом.

Отец тоже приходил посидеть со мной в перерыве между обедом и возвращением в контору. Он приносил с собой запах спирта и олифы, будто подвыпивший лесничий, обдавал алкоголем и древесной смолой, хотя большего трезвенника не было под солнцем, а единственные леса, по которым он когда-либо бродил, были ржевницкие. Убедившись, что опасность миновала, он успокоился и начал вести себя по-прежнему. Выкроив из своего короткого обеденного отдыха четверть часа, он хотел проявить всю любовь, которую питал ко мне.

Небольшого роста, моложавый и подвижный, он входил в комнату, изображая этакую молодеческую веселость и живость, которых я в нем прежде не замечал. Он наверняка был убежден, что, представляясь таким молодцом, вселяет в меня уверенность в силе, дает мне понять, что со мною все в наилучшем порядке. Всякий раз он приносил какую-нибудь маленькую игрушку, чтоб я мог забавляться ею, сидя в постели. Тряпичного паяца в колпачке с бубенцом и тарелками, медведя, который умел ворчать, бог знает уж какого по счету, неваляшку и еще гимнаста, кувыркавшегося на наклонной доске, поющую юлу, которую всегда должна была запускать маменька, деревянный пистолет с пробкой на веревочке или лохматую обезьянку на резинке. Я не думаю, чтобы все это он покупал сам: свою контору, склад или лавчонку он покидал, только когда этого настоятельно требовали торговые дела. По-моему, он призывал к себе кого-нибудь из подручных либо складских служащих и говорил: «Фердинанд или там Матес, ступайте к «Королю игрушек» и найдите что-нибудь для нашего Карличка». Этими подарками он что-то хотел искупить — я хорошо это понял только сейчас. Ими, словно кресалом, он высекал из меня радость, чтоб утешиться в ее свете и убедить себя, что он такой же примерный отец, как и все другие. Однако я так мало доставлял ему этой радости! Я любовался игрушкой, совсем не думая про него, а со своими восторгами обращался к матери, которая вынуждена была напоминать мне:

— Поблагодари папеньку, дружочек.

— Благодарю, — произносил я нараспев и протягивал руки, чтоб обнять и поцеловать отца, но, не успев это сделать, тут же забывал о нем.

Отец некоторое время еще сидел подле кровати, с улыбкой наблюдая за мною и маменькой, но улыбка вскоре гасла. Теперь мне трудно определить, любил я его или нет, но тогда я вступал в тот возраст, когда ребенок словно родится заново, уже со своими чувствами, берущими исток в чувствах матери. Отец был некто, о ком маменька говорила: «Ты должен любить папеньку, голубчик, он заботится о тебе, кормит и поит». Ну что же, я, конечно, старался его любить, но маменьку я любил просто так, без всяких напоминаний. Эти наставления о необходимости любить отца в общем не отличались от наставлений относительно господа бога. Его я тоже обязан был любить, исходя из соображений, которые так мало значили для ума и сердца мальчика моего возраста и которых я в полной мере даже не понимал. Именем папаши, так же как и господом богом, мне угрожали, если я был недостаточно послушен; отец, равно как и господь бог, был существом, карающим в последней инстанции. В моем представлении господь бог был старик высокого роста, с длинной бородой, напоминающей Краконоша[1], он являлся принадлежностью празднества, которое никак не наступало, и царил где-то на небесах, похожих, наверное, на просторные широкие луга, над которыми вьются ангелы, перелетая, словно бабочки, с цветка на цветок. Откуда-то непрерывно звучит невидимый орган, и ангелы поют, как старушки и дети в костеле. Папаша, напротив, был богом будней, его лицо было мне знакомо, но выражение его я, к счастью, мог прочесть только когда оно хмурилось в гневе; и царил отец в конторе, с трех сторон ограниченной стеклянными стенами.

Иногда я пробовал проникнуть к нему, сесть на колени и устроиться на его столе, где было столько бумаг и карандашей, выстроенных по ранжиру, как трубки органа либо как солдаты, где на полочке размещались пузырьки и флакончики с разнообразно окрашенными жидкостями. Мне никогда не позволяли задержаться здесь. Отец оберегал свой стол от моих вездесущих рук; немножко покачав меня на коленях, он вкладывал в мою ладошку монету в двадцать геллеров и, погладив по голове, легонько выталкивал за дверь.

— Иди поиграй, голубчик, и купи себе чего-нибудь, — добавлял он на прощанье. — У меня много работы.

У папаши всегда было много работы. Она заполняла его жизнь так плотно, что у него ни на что другое не оставалось времени. Нанося визит мне, лежавшему в постельке, и наблюдая, с каким увлечением и пониманием мы с маменькой играем, он наверняка чувствовал себя незваным втирушей. Когда он изъявлял желание поиграть с нами, мы, переглянувшись, стихали, так что он играл один. Маменька отваживалась только заметить:

— Не так резко, Ото. Карличек еще очень слаб.

Вот и сидел он — будто гость, который ждет не дождется, когда истечет время, определенное приличием. Он хранил на лице улыбку, пока не забывал о ней. Тогда улыбка сползала и куда-то пряталась. В глаза папаши прокрадывалось выражение, с которым он сидел у себя в конторе. Нас он уже не замечал. Обычно какой-нибудь из более громких моих вскриков заставлял его вздрагивать. Тут он вынимал из кармана жилета большие и толстые золотые часы, смотрел с изумлением на циферблат и объявлял — ну, точно как визитер, которому известно, что такое приличия:

— Подумать только, как быстро бежит время!

Он гладил меня по волосам, произносил что-нибудь ободряющее, подымал маму за подбородок и целовал ее, потому что он ее любил. Позже мне приходило в голову, что жизнь была не слишком щедра к нему. Но, возможно, я ошибаюсь. Это был цельный человек, и, конечно, в своей добросовестной купеческой голове он тщательно разработал определенную шкалу ценностей, с помощью которой оценивал то, чего ему недоставало. Довольство или неудовлетворение зависят от силы желания и жажды его осуществления. Возможно, мой отец никогда и не желал ничего сверх того, на что твердо рассчитывал.

Разумеется, я не мог вечно нежиться в объятиях матери, что укрывали меня во время болезни. Я поправлялся, набирался сил, носился по дому и не мог дождаться, когда мне дозволят выйти на воздух. Я стремился вырваться из-под материнской опеки, точно так же, как некогда — из ее лона. Только бы на свет, который манил меня, звал под окнами голосами, воплями и посвистом моих товарищей. История с крысой, казалось, была забыта. Она словно сгорела в полыхании моих лихорадок, словно ее до смерти затравили страшные сновидения. В течение трех недель болезни и выздоровления ничто не напоминало мне о ней. Если она и провела свои борозды где-то в моем сознании, матушка выровняла их, мягко умастив своей нежной заботой. Она ни на секунду не позволяла мне задуматься или что-то припомнить; она играла со мной, рассказывала и читала, не зная устали. Она выткала вокруг меня защитные покровы, которым суждено было прорваться в тот же день, когда я впервые вышел на улицу, этот миг она сознательно отдаляла, наперекор отцу и доктору.

Разумеется, сразу к детям меня не пустили. Продолжительность прогулок была отмерена мне как лекарство, которое я должен был принимать, постепенно увеличивая дозы, и матушка всякий раз сопровождала меня при этом. Могу себе представить, как она вырядила меня, собираясь впервые выйти на улицу. Я знаю себя по фотографии. Бархатная матроска с белым воротником, широкополая соломенная шляпа стянута под подбородком узкой белой резинкой. Неудобная, удручающе стеснительная одежда, она возбудила бы ужас в любом современном ребенке. Но я, увидев себя в зеркале, конечно, остался доволен своим величественным, достойным принца, облачением.

Когда мы спускались по лестнице, матушка велела мне прочесть «Ангела-хранителя» перед распятием, помещенным в нише и слабо освещенным лампадкой. По-моему, именно вид желтого, измученного, покрытого пылью тела распятого, озаренного бледно-розовым сиянием, разбудил мое воображение и подстрекнул к тому, что оно и выкинуло немного погодя.

Мы спустились в подворотню. Стоило мне взглянуть на этот темный длинный тоннель, на другом конца которого свет лишь пунктиром очертил контур дверей, там, где они неплотно прилегали к стене, образуя щели, я задрожал всем телом и остановился.

— Что с тобой, голубчик? — встрепенулась матушка.

Нынче я не могу по чести-совести и с полной ответственностью сказать, в самом ли деле я что-то увидел или то был лишь проблеск внезапно нахлынувших воспоминаний вкупе со страхом, с которым я не смог справиться.

— Там! Там! — вскрикнул я, тыча пальцем в угол, куда три недели назад загнали крысу. Отвернувшись, я зарылся лицом в шелк матушкиной юбки.

— Ничего там нет, голубчик, — успокаивала она меня.

Но в кромешной тьме материи и плотно зажмуренных глаз я теперь и впрямь увидел недавнее происшествие с начала до конца. Меня обуял ужас.

— Крыса! Крыса! Пан Горда!

Матушка стояла, будто сама не своя, не умея что-либо предпринять. Мне кажется, напуганная моим все усиливающимся криком, она совсем потеряла голову. Весь дом был поднят на ноги, люди стекались со всех сторон. К счастью, отец мой подоспел в числе первых.

— Ему чудится крыса, — бросила отцу матушка. — Я знала, что мальчику рано еще выходить. Я отведу его домой.

Отец придерживался иного мнения, ему недоставало воображения. А может, еще более того ему претило, что его сын хотя и маленький, но обнаруживает страх перед столь многочисленным собранием.

— Просто на мальчика так повлияла темнота, — заявил он. — Однако он не может вечно сидеть дома. Он должен выходить на улицу. Матес, — позвал отец привратника, — идите и откройте ворота!

Все еще уткнувшись головой в матушкину юбку, я перестал орать. Я стыдился чужих людей, собравшихся вокруг, но любопытство превозмогло. Мне хотелось услышать знакомый скрип ворот, который нас, детей, всегда приводил в восторг. Отец схватил меня за плечо и мягко, но настойчиво повернул лицом к себе. Однако век я не разомкнул.

— Ну-ну, будь мужчиной! — подбодрил он. — Открой глаза и пошли. С папой ведь ничего не страшно.

Если мать — сама нежность и забота, то отец — надежная опора и сила. В ту минуту я ощутил, что с отцом мне на самом деле нечего бояться. И открыл глаза. Ворота были распахнуты настежь, через них потоком струился свет. За ними сияла залитая солнцем улица. Призраки исчезли. Я шагнул за папенькой следом.

Хоть и не поддаваясь больше такому ужасу, как в первый день после болезни, я все-таки никогда уже не смог избавиться от страха и тоски, охватывавших меня всякий раз, когда я вступал в подворотню нашего дома. Всю жизнь — по сей день — меня одолевает тоска, если мне предстоит пройти по длинному темному коридору, в конце которого струится слабый неясный свет. Поразительное чувство: идти длинным темным коридором, в конце которого что-то неотчетливо брезжит.

III

Мясник Горда повлиял на мою жизнь, как редко кто другой, а потом вдруг исчез, будто привидевшийся во сне призрак, что расплывается, не успев обрести четкой формы, оставляя свои следы только в приступах ужаса, которые мы ощущаем лишь позднее. Мне кажется, я немного присочинил — и не столько в том, что поведал о происшествии с крысой, сколько в рассказе о своем выздоровлении. Так ли все происходило, как я описал? Я хотел бы поклясться, что так, однако убеждение мое основано скорее на вере, чем на достоверности.

Я знаю, сколь ненадежно воспоминание. Оно выдает мне то, о чем я его никогда не спрашиваю, за многое мне приходится с ним тщетно воевать. В этом смысле человеческая душа схожа с земной поверхностью. У ее эволюции тоже есть свои этапы, и в ней совершаются свои, предаваемые забвению, перевороты, а при незафиксированных катаклизмах исчезают целые временные пласты, погребая и оставляя в безвестности то, что происходило когда-то. Именно это и постигло меня, начиная с момента известного вам происшествия и моей болезни и до тех пор, когда я поступил в школу. Где-то в первом классе я обнаруживаю себя уже в новом, ином обличье. Однако как я этого достиг? Перемена — налицо, но течение, ход ее ускользает от меня.

Помнится, когда я поправился, матушка поехала со мной в Ржевнице, где у нас была загородная вилла. Наша семья — в свое время и в своем кругу — оказалась среди тех зачинателей, кто брался строить дачи в деревнях неподалеку от Праги. Наш дом принадлежал к числу старейших в Ржевницах. Выстроил его мой дедушка, он тогда был в самом расцвете сил и достиг вершин торгового успеха. Дом был огромный, в двенадцать комнат, явно рассчитан на многочисленных гостей, которые и на самом деле съезжались сюда во множестве, ибо бабушка обожала общество. Если судить по тому образу жизни, который вели мои родители, наша семья переживала состояние упадка. Наш пражский дом, так же как и летнюю резиденцию, никогда не посещали никакие гости. В этой просторной усадьбе мы с маменькой жили одни, если не считать двух служанок да семьи дворника; квартира его помещалась в подвале, а сам он круглый год занимался садом и тем, что проветривал дом. Большинство комнат было закрыто; отец навещал нас лишь по воскресеньям и привозил с собой дядю Рудольфа, кузена матушки, который помогал ему в торговых делах.

Эти наши летние выезды были настолько однообразны, что я не могу отличить один от другого. Что-то вроде зеленеет вокруг, и цветет, и сияет солнцем, и шумит, и благоухает лесом (без примеси запаха денатурата и керосина), и все это затянуто дымкой непонятно праздничного церемонного покоя. Маменьку здесь меньше мучат мигрени, полумраку гостиной она предпочитает летнюю беседку, а я между тем исследую обширный сад, где лесные деревья перемешаны с плодовыми, заросли декоративных кустов — со смородиной, крыжовником и малиной. Я играю с дворниковой дочкой, поколачиваю ее изредка за то, что она не вытирает нос, то и дело пытаясь слизнуть языком соплюшку, что мне противно до ужаса. После полдника мы с маменькой отправляемся гулять вдоль реки, на берегу которой стоит наш дом, а иногда пересекаем площадь и выбираемся в лес, откуда дорога ведет к монастырю на Скалке. Маменька — в черной юбке с широким поясом и в белой шелковой кофте, она идет с непокрытой головой, волосы у нее уложены высокой короной, а в руках — белый кружевной зонтик.

По воскресеньям мы с отцом ходим на реку бросать камешки, «печь блинчики», меж тем как дядюшка Рудольф, облачившись в странный клетчатый костюм, сидит где-нибудь с удочкой в руках и читает тонкую, в черном переплете, книжечку стихов. Папаша в светло-сером люстриновом сюртуке и жилете из той же материи и в белых брюках еще более далек мне и более таинствен, чем в городе. На голове у него — белая фуражка с козырьком. И выглядит он этаким авантюристом, ищущим приключений, или капитаном. Но иногда на нас нападает буйное веселье и мы радуемся друг дружке, и на самом деле очень близки. Когда мы возвращаемся домой обедать, отец еще долго бывает в ажитации; мы маршируем и — пока не попадется кто-нибудь навстречу — поем, чтоб не сбиться с походного ритма.

— Из тебя выйдет заправский «сокол»[2], каким и я был когда-то, — убеждает меня отец. Он давно уже не занимается гимнастикой, хотя все еще гибок и мускулист, его шаг и манера держаться выдают в нем скорее солдата, чем торговца, который целыми днями сидит за столом, а выходит на прогулку лишь раза два в неделю — на биржу и обратно.

Иногда наше сближение заходит так далеко, что он принимается откровенничать и рассказывает мне о своих мальчишеских проделках. Родился он на Жижкове[3], в семье мелкого лавочника, но рос больше на улице среди приятелей, чем дома, не держался за мамину юбку. Я не в силах представить себе, что папаша тоже когда-то был маленьким — вроде меня, — и это делает его в моих глазах еще более непостижимым. Однако в течение недели я все-таки пробую совершить кое-что из того, о чем он рассказывал, но тут мне недостает, собственно, всего: улицы, приятелей и изобретательности, которой он наверняка отличался.

Папаша насвистывает, даже вступая на порог дома, и радостное возбуждение гонит его прямо к маменьке. Он обнимает ее, прижимает к груди и целует, но не в лоб, как в городе, а прямо в уста. Маменька высвобождается из его объятий, указывая на меня взглядом.

Во время обеда я невыносим: веселый полдень, проведенный с папенькой, еще играет в моих жилах; я то и знай выкидываю всякие шалости, что запрещено.

— Не надо бы так возбуждать его, Ото, — произносит маменька. — Потом я дня три не могу с ним совладать.

Папенька смеется, как от удачной шутки.

— Какой же это мальчик, если он совсем не шалит?

Однако маменькин взгляд строг и непреклонен.

— Куда же годится такое воспитание, Ото?

Лишь много позже я сообразил, что родители тихо, но неустанно воевали за меня. Инстинктивно, по-моему, я уже давно научился извлекать из этого пользу. К несчастью, ни у того, ни у другого не находилось для меня достаточно времени. Маменька радела обо мне только на каникулах, одновременно балуя на свой удивительный — полубезвольный, полуволевой — манер. Она неумолимо настаивала на мелочах, из чего, по мнению взрослых, складывается поведение светски способного, делового человека. Вероятно, она была убеждена, что мужчина, в совершенстве усвоивший светские манеры, благороден уже вследствие одного этого. Но за серьезные детские проказы, пренебрежение которыми таит угрозу будущему характеру, матушка, — сама ли оказавшись их свидетелем или слыша нарекания других, — карала меня весьма снисходительно. Жалобы она выслушивала учтиво, но и рассеянно, так что всякий жалобщик сразу чувствовал, насколько ей это неприятно. Самое внушительное назидание, какое я в таких случаях должен был от нее принять, она неизменно облекала в такую форму:

— Ну, голубчик, что же это вы там снова натворили? Негоже, негоже. Вы всегда должны помнить о том, что подумают о вас люди.

Выговаривая мне, она обычно переходила на «вы», полагая, очевидно, что именно этой формой обращения, непривычной для ребенка, она придает словам особое значение.

Папаша мой, конечно, имел свой кодекс чести и четкие представления о том, каким должен быть порядочный человек. Торговля являлась для него не средством обогащения, но такой же работой, как и всякая иная. Ему ничего в жизни не доставалось даром; всего, вплоть до своей жены, он добился только тем, что всю жизнь оставался таким, каким был на самом деле, — толковым, способным быстро принимать решения, честным, прямым и донельзя трудолюбивым. Мальчик, родившийся в рубашке. Он прилагал усилия, а бог его благословил. Он был ничем, а стал большим барином. Естественно, он гордился этим, в глубине души безмерно радовался, ибо не в его характере было заноситься перед кем-либо, и как раз отсюда проистекала его слабость по отношению к маменьке. С ней он не переставал чувствовать себя прежним бедным парнишкой, который женился на принцессе из замка. Он обожал ее, но еще более почитал и не переставал трепетать, боясь показать себя грубияном, недостойным ее руки.

Поэтому во всем, что не касалось торговли, он подчинялся матушкиной воле. Он ни разу не отважился отшлепать меня, как я — с точки зрения его здравого разума — того заслуживал, единственно потому только, что маменька держала надо мной свою охранительную руку и по слабости нервной системы, измученной вечными мигренями, содрогалась при мысли о телесных наказаниях.

Итак, — покуда хватает памяти, — наши летние пребывания подобны одно другому. Пан Горда скончался прежде, чем мы вернулись из Ржевниц, куда уехали после моей болезни. Отчего и как это произошло, я узнал позже. А тогда все опасались напоминать мне как о нем, так и о происшествии с крысой, которое для нас обоих обернулось столь роковым образом. Ибо пан Горда, напуганный моим обмороком и обозленный упреками женщин, которые тут же обрушились на него, объявляя чуть ли не убийцей, едва доплелся до своей квартиры в первом этаже, и там с ним случился первый сердечный удар. Он так и не оправился от его последствий. Разумеется, болезнь моя еще усилила его переживания. Ее не скрыли от него, напротив, когда болезнь моя обострилась, народный суд кумушек и сплетниц с половины Гаштальской улицы, собравшись у колонки под окнами его квартиры, которые пан Горда должен был держать открытыми, поскольку жадно ловил каждый глоток свежего воздуха, — этот суд осудил его беспощадно.

Их сварливая брань, облаченная в тогу праведного гнева, пригвоздила пана Горду к позорному столбу, а он, разумеется, никогда и не предполагал, что может возбудить столько ненависти. Они поносили его, попрекая полнотой, будто состоянием, нажитым бесчестным путем, а его болезнь считали обманом, которым он, дескать, прикрывается, стыдясь показаться на люди.

Как бы подтверждая серьезность своего заболевания, пан Горда умер спустя шесть недель, в течение которых приступы, повторявшиеся все чаще и чаще, сломили его оплывшее жиром сердце.

Хотя в его кулаке родилась та часть моего характера, которой суждено было определить всю мою жизнь, я не держу на него зла. Я думаю только о сардонических пристрастиях той неопределимой силы, которую мы иногда называем судьбою. Зло — а это было именно зло, и не надо подыскивать для него какое-либо другое название — родилось в кулаке добряка. Я убежден, что пан Горда был добрым человеком; все известное мне о нем свидетельствует об этом. По-моему, он просто лучился добротой, так же как задыхался от полноты. Он возил меня на закорках, потому что его гигантскую силу влекло ко мне, слабой пигалице. Он любил меня, а я — его. Он пошел убивать крысу, потому что был мясник, мужик среди баб, и потому еще, что это животное претило его любви к порядку и чистоте, необходимым для его ремесла. А я вступился за нее, потому что меня восхищала ее стойкость. Вот так все и вышло.

Но с тех пор, однако, сила стала для меня пугалом, я научился ее ненавидеть. Где бы я ни повстречался с нею, в каком бы виде она ни явилась предо мною, меня так и подмывало ополчиться против нее.

Отчего?

Ищу ответа.

IV

Самое трудное для меня — это удержать мои воспоминания в узде. Я разворошил их муравьиную кучу, и теперь она в тревоге. Воспоминания обступают меня со всех сторон и наперебой домогаются быть услышанными: одни нежно ластятся, другие нагло лезут, прогоняя прочих со своего пути, однако самыми настойчивыми оказываются как раз те, что собрались в сторонке и лишь наблюдают — напряженно, молча и пристально. Кыш, голубчики. До каждого дойдет черед. Коли я уж решился быть самому себе судьей, то обязан взвесить вашу значимость. Я не позволю себя отвлечь ни вашим крикам, ни брошенным взглядам. Всех расположу по старшинству и важности. При тщательном подведении баланса даже последовательность статей прихода и расхода играет определенную роль. Поэтому всем вам будет отведено свое место, своя музыкальная партия и время выступления, а некоторые из вас составят хор, поющий за сценой.

О поре, предшествующей поступлению в школу, мне остается добавить совсем немного. Я кружу вокруг нее, исследуя снова и снова, но ничего интересного, достойного внимания, мне уловить не удается.

Очевидно, тогда меня не подпускали даже к детям и матушка самолично водила меня гулять. Ах да, где-то там проглядывает желтый свет песчаных троп, на которых я леплю из песка куличи. Ни единого лица не объявляется больше в рамке этой самой тусклой из картин, сохранившихся в моей памяти. Наверняка мы отыскивали наиболее укромные уголки и лавочки, где не было детей и где никто не мог обеспокоить мою матушку, обожавшую уединение.

Из этого-то затишья, которое призвано было изгладить всяческие воспоминания о происшествии с крысой, я и попал в школу.

Мне пришлось там не лучше, чем христианину, выброшенному на арену, где рев хищников и людей сливался воедино. Нарядный карапуз, которого все пугало и который из-за малейшего пустяка распускал нюни, я, разумеется, тут же, с первых же дней сделался мишенью злонамеренных проделок моих однокашников. По-моему, не проходило дня, чтоб я вернулся из школы без слез и не просил маменьку, чтоб она меня туда никогда больше не посылала. Маменька, напуганная ужасом, который рождала во мне школа, обратилась к отцу, умоляя хотя бы на первые два года нанять для меня домашнего учителя. Но в этом вопросе отец впервые оказался совершенно непреклонен.

Бывший жижковский подросток не в состоянии был признать, что он породил такого недотрогу. Я думаю, в душе он винил мать за слишком нежное воспитание, которое она мне давала, но не отваживался ей об этом сказать. Руководствуясь немудреным своим чувством и своей примитивной, но твердой моралью, он вполне справедливо полагал, что ежели человек намерен успешно противостоять жизни, он сразу должен знакомиться с нею — так же и теми способами, что и все остальные. Но даже в этом случае опасаясь дать маменьке решительный отпор и поставить под угрозу свои тонкие, как паутина, и сложные отношения с ней, вызвав разлад и разрыв, он взял меня с собой в канцелярию и принялся уговаривать.

Я помню это как сейчас. В тот день я снова вернулся домой без шапки, которую по дороге из школы мальчишки швырнули через дощатый забор, облепленный разными знаками и предупреждениями, а за ним хрипло лаял и рвался с цепи пес чудовищной величины, — так, по крайней мере, я себе его представлял. Мой слишком уж опрятный матросский костюмчик и главное — бескозырка с двумя ленточками раздражали и выводили их из себя. О, если бы я хоть подрался за свое добро! Но вместо этого я с ревом бросился наутек. Мальчишки швыряли мне вслед комья грязи, набирая их из лужи с краю мостовой.

Весь обед маменька проговорила об этом происшествии, настаивая, чтобы меня немедленно забрали из этой школы. Отец не возражал, сопротивляясь в столь затруднительной для него ситуации теми средствами, которым обучили его нелегкие торговые переговоры. Он кивал головой, как бы во всем соглашаясь с матушкой, но обтекаемые слова, выбираемые им, будто усохли от частого употребления и уподобились пустым орехам. К счастью, матушка, успокоенная их звуком, не рискнула разгадать их смысл.

— Ну, разумеется, ну, конечно. Ты права. В самом деле, тут необходимо что-то предпринять.

Отобедав, маменька затворилась у себя — пошла отдохнуть. Едва за ней захлопнулись двери, отец обернулся ко мне, погладил по головке и неожиданно ласково произнес:

— А что, не поговорить ли нам одним, как мужчина с мужчиной?

Взяв за руку, он довел меня до застекленной клетушки, которая служила ему кабинетом. Там он посадил меня к себе на колени и из какого-то ящика извлек большую коробку конфет, — наверное, подарок мне ко дню рождения. Я убежден, что отец хоть и мало занимался мною, но понимал лучше, чем моя утонченная и впечатлительная маменька. Он руководствовался естественным здоровым чувством простого человека. Он правильно рассудил, что в кабинете, который я почитал святыней и куда мне так редко разрешалось заходить, я буду наиболее податлив. По его мнению, мнению человека, привыкшего совершать сделки, все на свете более или менее уподобляется торговым отношениям, которые можно довести до успешного конца, если хотя бы одна из сторон правильно понимает противную и в состоянии заставить ее согласиться принять предложенную цену. Он покупал меня за ту цену, какую можно дать за изнеженного, трусливого, избалованного ребенка.

По сей день я не вижу в том ничего дурного и убежден, что во время этих переговоров отец был — сама добропорядочность. Но я обостренным чутьем пигмея, самозащита которого всегда зависит от изворотливости ума, отметил уязвимость позиции отца. Он, безусловно, был способен внушить мне свою волю и заставить быть сговорчивым иным способом — путем убеждения, не прибегая к подкупу. Действия его были продиктованы столько же заботой обо мне, сколько страхом перед тем, как воспримет мать его прямое вмешательство.

Я же преследовал только свою выгоду. Я жадно поедал конфеты, а отец, раскачивая меня на ноге, рассказывал — дабы наставить на путь истинный и придать отваги, — как он вел себя в школьные годы, как колотил ребят и как поступал, если не хватало сил справиться с ними. Он увлек меня настолько, что я позабыл о сладостях и весь обратился в слух. Вживаясь в его рассказ, я измышлял месть своим обидчикам и притом совершенно отчетливо сознавал, что ничего подобного осуществить не смогу. И тут меня осенило. Да, да, это пройдет, говорил я сам себе, но, предчувствуя, что еще последуют обещания и посулы, решил не продаваться задешево.

Отец превзошел все мои ожидания: по его словам выходило, что на рождество мне подарят решительно все, чего только я не пожелаю.

— Я знал, что ты разумный мальчик, — с облегчением вздохнул довольный отец. — А теперь ступай и сам скажи маменьке о своем решении.

Мамаша отдыхала у себя в полутемной комнате, лежа на софе, обвязав, по обыкновению, шею воздушным кисейным шарфом, и читала, держа книгу в одной, а пузырек с солями — в другой руке. Встав перед нею в позу героя, я объявил, что не желаю никаких домашних учителей, а хочу по-прежнему посещать школу. Некоторое время она, изумленная, смотрела на меня испытующим и непривычно строгим взглядом, а потом спросила:

— Что же папенька посулил тебе за это?

Я понимал, что, признавшись, предам наш уговор и рискую не получить подарки. Мне казалось, будто маменька задалась целью лишить меня их. И я разъярился. Я топал ногами и кричал:

— Неправда, ничего он мне не сулил. Только я сам хочу по-прежнему ходить в классы, хочу быть, как все.

Какую же истину я высказал тогда! С самого раннего детства я не желал ничего больше, только быть, как все. Быть храбрым, общительным, верным, иметь товарищей, которые преданно любили бы меня, и платить им такой же преданностью. А кроме того, как уже повелось в ребяческих мечтах, которые так и не сбылись, стоять всегда впереди и принимать дань восхищения.

Я говорил правду, но выпад мой не был вполне искренен. Я знал свою маменьку и неоднократно испытывал, что если вести себя подобным образом, то можно преодолеть ее подозрительность и сопротивление.

Она тут же привлекла меня к себе и, сжимая в объятиях, успокоила словами и поцелуями.

— Ну, разумеется, голубчик. Ты будешь ходить в школу, если ты сам того желаешь. Кто же станет препятствовать тебе в этом? Ну, успокойся, бога ради.

V

Я бы сказал, что в силе сильных — начало их гибели. Они видят жизнь лишь с колокольни своего могущества, забывая наклониться и прислушаться, а что же творится внизу? Уверенные в своей безопасности и неуязвимости, они тупеют. Не заботясь о том, куда придется тяжесть их шагов, они валятся и падают. Поэтому для слабых, если они не хотят быть раздавленными, защитой может служить лишь большая подвижность, изворотливость и выносливость. Глядишь — ан слабый уж и выбился в сильные. Однажды свершится эта перемена. А что потом? Качели жизни не останавливаются ни на минуту.

Я в той же мере мечтал стать сильным, в какой боялся силы других. Обладать такой мощью, чтобы все боязливо сторонились меня, стоит мне лишь занести руку, собираясь, к примеру, почесать в голове. Я никогда не скреб в волосах. Зато Франтик Мунзар — скреб. А еще чаще — внезапно резким движением вскидывал руку, и всяк, кто оказывался поблизости, испуганно отскакивал. А Франтик не спеша завершал резко начатый жест и, запустив пятерню в гущу вечно взлохмаченных, грязных каштановых волос, чесал себе темя. Это было его излюбленнейшей шуткой, Франтик часто прибегал к ней и всегда — с успехом.

Франтик был сыном каменотеса из Анежского монастыря, мать его стирала на людей и помогала им по хозяйству. Отец Франтика являл собой воплощение тупой силы, приводом впряженной в работу за мизерную оплату пятнадцать — двадцать крон еженедельно.

На своих коротких, искривленных от постоянной стоячей работы ногах он нес могучий торс с широченной сутуловатой спиной. Когда он стоял, вдоль его тела свешивались, заканчиваясь десятикилограммовыми гирями-кулаками, несоразмерно длинные руки: вероятно, они вытянулись оттого, что на работе ему приходилось шлифовать и полировать широкие и высокие гранитные или мраморные плиты. Он пил мертвецки, пил и во время работы, но только изредка алкоголь поднимал в нем бурю, и тогда он, как правило, проводил ночь в полицейском отделении, где на него надевали смирительную рубаху. Франтикова матушка, маленькая, замученная женщина — ее лицо уже изгладилось из моей памяти, словно разъеденное содовыми испарениями стирок, — принуждена была содержать и сына, и мужа, который пропивал весь свой заработок. Раз или два в году она тоже бунтовала против бессмысленности своего животного существования. Тогда, схватив вопившего и упиравшегося Франтика, она тащила его к протекавшей поблизости реке, чтоб утопиться с ним вместе. Тут со всего Анежского монастыря сбегались бабы, отводили их домой и, ухаживая за ней, бранили мужа, который валялся у нее в ногах, целовал руки, просил прощения и давал клятвы, забыв смахнуть градом катившиеся по его щекам тяжелые скотские слезы.

Франтик Мунзар второй год сидел в первом классе, но выглядел среди нас, малышей, как если бы это повторялось четвертый год подряд. Под его густой шевелюрой скрывался низкий лоб буяна и скандалиста, и сам он длиной рук и медлительной раскачивающейся походкой был весь в отца. Его мозг был законопачен наглухо, и туда не могла проникнуть пагубная зараза познания. Будучи уже второгодником, он еще не мог запомнить и различить некоторые буквы. Разговаривал он, как босяк, грубым голосом, в котором не звучало ни единой детской нотки. Но стоило ему запеть, как этот его хрип изменялся в чистейший звонкий дискант. Учитель утверждал, что у Франтика — абсолютный слух, а это в ту пору для всех нас и, конечно, для Франтика самого, было совершенно непонятно. Облаченный в горностаевую мантию своего загадочного таланта, наделенный недюжинной мощью кулаков, Франтик чувствовал себя в нашем классе всеми признанным монархом, который в состоянии был сломить любую попытку бунта или стремления к независимости. Его высокомерие и рабская зависимость всех прочих возросли после того, как директор школы — регент хора в костеле Святого Духа — зачислил Франтика в свой детский хор и даже поручал ему сольные партии во время больших богослужений.

Я снова встретился с силой, она объявилась тут в самом наипримитивнейшем виде — распущенная, невежественная и первобытно злая; она черпала мощь сама из себя, ибо не ведала пока ограничения и властвовала, поскольку еще не получила отпора.

Учитель посадил меня за пятую парту у окна, рядом с Франтиком Мунзаром. Не знаю, что его побудило поступить так, очевидно, он пытался как-то уравнять классовые различия и сблизить ребят. Однако Франтик сразу люто меня возненавидел и тиранил с первого же дня. В его ленивом мозгу тем не менее хватало зловредности для измышления самых разнообразных способов мучительства. Стоило ему как бы нечаянно, незаметно толкнуть меня, как я летел со своего места на пол. Он настраивал против меня и других учеников, не столько забавы ради, сколько для того, чтоб доказать свое превосходство, он водружал меня на переменах на учительский стол и держал там, извивающегося в его руках и ревущего от злости, стыда и отчаяния, чтоб они глазели на меня, словно на чудо заморское, и щипали в свое удовольствие. Это он бросил мою бескозырку через чей-то забор, он же подучил ребят швырять в меня комьями грязи.

Пообещав отцу выстоять, воспротивившись матушке, пытавшейся вызволить меня из этого ада, я сразу понял, что мне не удастся сдержать слово и заполучить все обещанные дары, если я не склоню Франтика на свою сторону.

Я знал Франтикову слабину: он голодал. Когда мы на перемене вытаскивали из ранцев свои завтраки, он, насупив лоб, полыхая злыми взглядами, бродил от одного к другому и требовал своей доли, будто средневековый владыка, вымогающий десятину у своих подданных.

— Дай сюда!

Как правило, доля меньшая, чем половина, его не устраивала. Он проглатывал добычу и выискивал новую жертву, стремясь за перемену обойти как можно больше ребят. Мальчишки прятались, заглатывая свои бутерброды раньше, чем он их настигнет, либо жевали на уроке, но ни один не отважился отказать Франтику либо пожаловаться учителю.

Мне тут же пришло в голову, что не составит труда снискать расположение этого прожоры, чья утроба скорее всего и дома никогда не насыщалась досыта. Мои завтраки были обильнее и сытнее, чем у большинства моих одноклассников. Обычно мне давали дома две разрезанные пополам булки, густо намазанные маслом и проложенные ломтиками ветчины, кусочек шоколада и яблоко. Едок я был никудышный, дома меня всегда заставляли есть, а в школе, особенно на первых порах, я был так устрашен новой средой и обстановкой, что даже не решался вытащить эти булки из ранца. Поэтому, когда я вынимал их нетронутыми, дома разражался крик и сетования; позже я научился выбрасывать бутерброды по дороге. Вполне понятно, что, когда я объявил, будто мне мало моих прежних бутербродов, и попросил прибавить еще одну булку и дольку шоколада, я привел домашних в восторг и радостное изумление.

Во время обеда маменька возвестила об этой новости с таким ликованием, с каким генералиссимус армии-победительницы объявляет миру о том, что неприступная твердыня повержена.

— Я знал, что так будет, — ответствовал отец со спокойной уверенностью. — В нем есть здоровое начало. Теперь он начнет глотать все подряд и наверстает упущенное.

Вот когда впервые у меня возникли сомнения в непогрешимости отца, во что я до той поры свято верил. В то же время — поскольку это была моя первая более или менее существенная ложь — я осознал, как легко обмануть взрослых, и, по-моему, в тот момент мне даже не было особенно стыдно, скорее, я даже слегка презирал отца и мать за их доверчивость и доброту.

Удобный момент я улучил на ближайшей перемене. Франтишек ограбил своего соседа справа, отняв у него половину ломтя прежде, чем мальчишка успел скрыться. Пока Франтик поглощал добычу и оглядывался в поисках новых трофеев, я развернул свои булки, которые не выбросил на сей раз, и разложил их перед ним.

— Хочешь?

Он недоверчиво вытаращил глаза, потому что от меня-то он ожидал этого меньше всего.

— Давай сюда!

Пластинки розовой ветчины высовывались из разрезанных пополам булок. Он отложил надкусанный ломоть хлеба и с жадностью набросился на булки. Мне никогда больше не приходилось видеть лица, которое настолько преображалось бы от наслаждения едой. Губы его разжимались со смачным чавканьем, щеки блестели, глаза улыбались. Покончив с первой булкой, он даже рассмеялся от радости и стукнул кулаком по парте.

— Вот черт!

Со второй булкой Франтик расправлялся несколько дольше. Он обнюхивал ее, играл ею, как умеют одни только дети. И жадно обратился ко мне:

— Еще есть?

Не знаю, откуда это у меня тогда взялось, но я уже определил, как вести себя, чтобы склонить его на свою сторону и привязать к себе. Если я хочу, чтоб он оставил меня в покое и защищал от других мальчишек, то его нужно хоть чуть-чуть подчинить. А это значит — с самого начала не потворствовать во всем, мало ли чего ему захочется.

— Есть, — твердо ответил я, — но для себя. Ну так и быть, уделю уж тебе еще кусочек шоколада и половину яблока.

— Давай сюда!

Я положил перед ним долечку шоколада и целое яблоко, с любопытством ожидая, вернет ли он мне мою половину. Франтик вынул из кармана ножик с отломанным черенком и зазубренным лезвием, раскроил яблоко на две половинки. Сравнил, одинаковы ли, и одну пододвинул мне. Потом принялся за шоколад. Сначала понюхал — у него была привычка сперва обнюхать любую еду, прежде чем взяться за нее, будто тем самым наслаждение, получаемое от пищи, возрастало, — и начал его сосать, будто леденец. Этого-то я как раз и поджидал.

— Хочешь, буду давать тебе каждый день?

Он перестал лизать шоколад и уставился на меня, разинув рот.

— Все это? — быстро переспросил он. — Булки с ветчиной, шоколад и яблоко?

— Может, это, а может, что другое, но шоколад и яблоко — каждый день. А ты обещай, что никогда не станешь меня колотить, отнимать шапку и другим тоже не позволишь.

Он поморгал глазами, пхнул меня локтем так, что я едва не упал с парты.

— Заметано, — сказал он на своем жаргоне тоном могущественного покровителя. — Морду раскровеню всякому, кто к тебе полезет. Будь спок. Но шоколад чтобы каждый день.

Отныне мне ничто не угрожало, и я мог ходить в школу без опаски. Франтик надавал подзатыльников кое-кому из наиболее настырных парней, которые недостаточно быстро раскусили, как изменилась ситуация; теперь у меня был свой Пятница, он отвращал от меня любую опасность. Он, Франтик, провожал меня чуть ли не до дому, а потом разыскивал свою матушку там, где она стирала, и поедал все, что она выкроила от своего обеда. Вскоре после полудня он уже свистел под нашими окнами. Мне всегда удавалось выклянчить на кухне кое-какие объедки и вынести их ему. Он не возбуждал во мне сочувствия; отчетливо помню отвращение, с каким я наблюдал за тем, как жадно поглощает он все, что бы я ни принес.

Приятельские отношения с Франтиком вновь сделали для меня доступными улицу и игры с ватагами ребят, от чего я был отлучен со времени своей болезни. С Франтиком я мог задирать даже парней, которым ничего не стоило свалить меня одним толчком. Я щедро оплачивал своего телохранителя и, заваливая многочисленными подарками, благодаря которым он слыл вельможей среди уличных сорванцов, все прочнее привязывал его к себе. Служба эта была отнюдь не так легка, и Франтику часто приходилось расплачиваться очень дорого.

Он без конца дрался, вступаясь за меня. Теперь я все вижу так, как было на самом деле. Да, семя проросло и выбросило довольно высокий стебелек. Я ненавидел силу и мстил ей. Отныне я мог все, что прежде было лишь предметом моих затаенных мечтаний. Вот мальчишки катают шарики — отчего бы мне не столкнуть шары в ямку? Такой проступок должен быть мгновенно наказан. А вот попробуйте, голубчики, Франтик вам задаст. Отбежав на безопасное расстояние, я смотрю, как разгорается драка. Удары сыплются со всех сторон, а я прыгаю и кричу вне себя от восторга. Разумеется, я держу сторону Франтика, но лишь до тех пор, пока не найдется более сильный противник и не поколотит его.

Франтик отступает, Франтик повержен наземь, соперник сидит на нем и дубасит почем зря, разъяренный нанесенными ему ударами и воодушевленный победой. У меня и в мыслях нет прийти на помощь Франтику. Я исчезаю.

Жду его за углом, пока он не появится, ободранный, побитый, вывалянный в грязи, размазывая слезы по чумазому лицу и ругаясь. Я помогаю ему отыскать камень, который он хочет запустить в обидчика. Бедный Франтик! Его тупая башка не в состоянии признать поражения; он готов драться еще и еще, пока его не забьют насмерть. Он не укоряет меня за то, что я сбежал, очевидно, он не в силах даже представить себе, что я тоже могу драться. Он смотрит на меня по-собачьи преданными глазами, словно опасаясь, как бы я не отверг его защиты и не нашел более надежного телохранителя; он добивается моей благодарности.

— Он хотел к тебе полезть, но ты же видел, как я ему врезал.

Однако я не испытываю к Франтику благодарности, мне даже не жаль его. Знай, ты получил свое, богатырь. Дам тебе двадцать геллеров, принесу пирог, конфетку, кусок мяса или шоколад, куплю шарики, юлу, рогатку. Бери и давай дерись. Я ищу поводов для ссоры и гоню Франтика в новые драки. Сыплются удары. Сила наказует силу, сила карает сама себя — таков уж ее удел. Потом, укрывшись где-нибудь в уголке, я повторяю увиденное. Дерусь, воюю, одерживаю победы, и нет героя отважнее меня. Мечта разрастается и ветвится, так что мне уже не угнаться за ней, но вдруг все валится и распадается, подрубленное страхом. Все было трухлявым с самого начала; в полом стволе мечтаний, словно ласочка, таился ужас, и теперь он набрасывается на меня. Вот что творится со мной. Я не могу даже мечтать о силе и мужестве, как другие дети. Мчусь со всех ног к маменьке и заставляю ее отложить роман.

— Что с тобой, голубчик? — приветствует она меня, несколько обеспокоенная.

Уткнувшись головой в ее колени, я прихожу в себя от ласковых прикосновений шелка, темноты и аромата вербены, которой благоухают ее одежды. Я прошу, чтоб она рассказала мне о Давиде и Голиафе.

Великан повержен, настигнутый камнем из пращи. Значит, все в порядке. Давид пляшет и распевает победную песнь: я скачу и ликую. Сколько крови вытекло из головы убитого великана? Бочка, такая, как у нас из-под спирта, или еще больше? Целое море?

— Но, голубчик, откуда это в тебе? Никогда не стану рассказывать тебе ничего подобного.

По комнате ползут длинные тени, ко мне тянутся, настигая, щупальца страха. Вон та, длинная и толстая, отбрасываемая пьедесталом бронзового бюста покойного дедушки, могла бы быть сраженным Голиафом. Неосознанное бешенство вихрем проносится в голове. Я топаю ногами и кричу:

— Боюсь, боюсь! Это ты виновата! Нечего рассказывать такие истории!

Но тут же не выдерживаю, взбираюсь к ней на колени, чтобы дать волю слезам в ее объятьях.

VI

Учитель Зимак походил на льва с черною гривой и лихо закрученными усиками. Почти двухметрового роста, он, объясняя урок, расстегивал сюртук, чтобы получше расправить могучую грудь, встряхивал своими непокорными кудрями, поглаживал ус и громогласно вещал. Он явно любил слушать сам себя, слова его красиво рокотали в классе — грудь служила прекрасным резонатором; говоря, он несколько наклонял голову, будто вслушиваясь, как где-то в глубинах его тела звуки образуются и, подымаясь все выше, достигают голосовых связок и раздаются все отчетливее и звонче. У него был приятный тенор, и на уроках музыки учитель пел нам; упершись скрипкой о грудь, а не о подбородок, он давал волю своему всеми признанному и высоко ценимому таланту, и тогда содрогались стены, окна и потрясенные детские души. Иногда он покидал кафедру и расхаживал между партами, громыхая тяжкими шагами и зычным голосом.

До некоторой степени он тоже был повинен в том, что я боялся школы. Как только раздавался его голос, меня охватывала дрожь. Не только голос, но все в нем вселяло в меня ужас: фигура, жесты, взгляд, которым он мог поглядеть так, что самый отпетый озорник обмирал от страха; улыбка обнажала его ровные белые зубы, словно вдруг поднимался пурпурный занавес, раскрывая строй солдат с примкнутыми штыками. Однако не в его характере было нагонять страх, когда этого не требовалось. Расхаживая по классу, он гладил нас по голове, брал за подбородок, чтобы вселить бодрость. Он был уверен в себе, любовался собой, а таким людям быть ласковыми не составляет труда. Через несколько дней после начала занятий его боготворил весь класс — боготворил куда более, чем того таинственного творца, которого мы призывали в своих молитвах.

Отчего учитель Зимак именно меня полюбил больше всех остальных? Вероятно, он прочел в моем взгляде неподдельный страх, почувствовал, наверное, как я дрожу, когда он касается моих волос; дотрагиваясь до меня, он, видимо, со всей несомненностью убеждался, что власть его надо мной — безгранична. Ей-богу, он любил меня, как конь — маленькую собачонку, которая дрожит подле его ног.

Когда бы земля так жаждала посева, как детские души, она затопила бы нас половодьем урожая. Однако жизнь — нерачительный хозяин, она бросает в нас зерно непровеянное и не заботится о том, на какую почву оно упадет. Чувство в таком клубке жаждущих детских душ столь же заразительно, как скарлатина или дифтерит. Я поддался ему вместе со всеми. Оно одержало верх над страхом, охватывавшим меня при раскатах учительского голоса. Сила, величавая, возвышенная, звучная, осиянная добротой, явилась мне в своем самом обольстительном виде и поработила меня. Я приник к ней тем крепче, чем сильнее, в сравнении с другими, мне требовалось преисполниться ею.

Собственно, здесь надобно бы снова поставить одно из тех неизбывных «почему», которые являются вехами на нашем пути, «почему» элементарное, одноклеточное, где даже обнаруженное ядро не дает окончательного ответа, «почему», множащееся делением, будто протисты, дабы, разрастаясь, возвести свод нашей жизни. Отчего учитель Зимак выбрал именно меня? Из сорока пар глаз мои глядели на него с самой страстной мольбой, он это знал, из сорока сердец мое, растревоженное более других, доверилось только ему, и он тоже знал это.

Собственно, то была всего-навсего невинная шутка, в сущности, чисто педагогического свойства. Речь зашла о необходимости удерживать традиции, особенно если иметь в виду, что во многих наших семьях традиции эти, как правило, не берегут, а возможно, даже и не ведают о них. Учитель Зимак не ошибся: наша семья была именно такова. Народные обычаи забываются, но нам надо о них помнить и беречь. В этом состоит долг учителя, так же как долг матери — посылать ребятишек в школу умытыми, причесанными и с подстриженными ногтями. Научим птенцов смеяться, они станут лучше. Смех сближает людей.

Первое апреля. Учитель Зимак входит в класс, мы встаем и дружно выкрикиваем обычное приветствие. Он идет по ступенькам, и мы видим — он прихрамывает. Мы переглядываемся, взгляды наши полны сочувствия. Что такое с ним? Я трепещу от страха и сострадания. Учитель садится за стол так, чтобы мы все хорошо его видели, и трет себе колено. При этом морщится, как от боли.

— Ревматизм, друзья, — произносит он наконец со вздохом. — Вы не поверите, какая это мука.

Невероятно, такой великан, а тоже мучается. Что бы только я ни сделал, только бы помочь ему и облегчить его страдания.

— Нужна бы мазь, — продолжает учитель. — Кто из вас сбегает за лекарством, а?

Лес рук взлетает вверх, один лишь Франтик Мунзар сидит рядом со мной, будто не слышит. Учитель окидывает взглядом класс и останавливает его на мне. Сердце мое готово выскочить из груди. Я сбегаю, я!

— Пожалуй, ты, Карличек.

— Не ходи, — шепчет мне Франтик.

Да отчего же, что это взбрело ему в голову? Я устремляюсь к доске и вот уже стою перед учителем, трепеща от усердия и тревожась. Чего же он от меня потребует?

У меня такое чувство, будто учитель растерялся и раздумывает. Но не перестает поглаживать себе колено.

— Ну, Карличек, — произносит он наконец, словно решившись. Лицо у него серьезное, только в глазах поигрывает усмешка, однако я убежден — это лишь для того, чтобы придать мне храбрости. — Твой папенька торговец, не так ли? В таком случае никому лучше тебя не исполнить моей просьбы. Пойдешь в лавку к Лоуму, здесь на углу. Знаешь?

— Знаю, — горячо убеждаю я.

Учитель Зимак перестает оглаживать колено, вынимает из кармана брюк бумажник, роется в нем толстыми пальцами, монетки бренчат, он вылавливает десять геллеров и протягивает мне.

— Так вот, значит, пойдешь к лавочнику Лоуму, — снова повторяет учитель, — и скажешь, что ты от меня и просишь на десять геллеров комариного сала. Моя бабушка говорила, что от ревматизма лучше средства нет.

В классе кто-то прыснул со смеху. Учитель тут же оборачивается и строго смотрит в ту сторону.

— Что такое?

Тишина несется ему в ответ, а лица сорока учеников окаменели. Я не в состоянии постичь ничего, кроме данного мне поручения. Повернувшись, я выбегаю из класса.

Мчусь, подгоняемый сознанием важности моей миссии. Судорожно стиснув денежку в кулаке, я твержу: комариное сало, комариное сало. Я знаю комаров по нашим летним выездам на ржевницкую дачу, это ничтожные созданьица, назойливые и коварные, они больно кусаются и вечно пищат. Передо мной словно раздвинулся занавес, скрывавший невероятные тайны. Но откуда мне знать, что из них вытапливают сало? Я нисколько не сомневался в правдивости слов учителя, наоборот, дивлюсь его мудрости и учености. Комариное сало. Это представляется мне еще более поразительным, чем сказочные призраки.

В лавку купца Лоумы нужно было подниматься по выкрошившимся ступенькам, сделанным из песчаника, потом перед тобою вдруг возникали высокие двери, словно желая дать тебе пинка. Над ними надтреснуто звенел колокольчик, кудахтал, будто квочка, сзывая клиентов. Серое мрачное помещение, впустив, заглатывало тебя — ах ты, мой Ионушка, к какому же киту во чрево ты угодил? Какие тут запахи и ароматы! А сколько вещей! Над прилавком — двойная гирлянда из искусственных закопченных лимонов, керосиновая лампа с широким абажуром и рисовые венички на длинных бечевках. В лавочке — ни души, но вот купец Лоума таинственным способом появился из-за стены, которая, казалось, сложена из пакетиков цикория и ящичков с кореньями, и откуда-то из-под прилавка вынырнул его ученик. Купец Лоума — лишь ненамного выше своего ученика, у него пышные обвислые усы, на макушке — черная люстриновая шапочка с козырьком, а говорит он глубоким басом.

— С чем пришел, сынок?

— Пан учитель велит вам кланяться, — начинаю я протяжно и, конечно, чуть ли не на терцию выше обычного, — и просит послать ему на десять геллеров комариного сала.

Лавочник и его ученик переглядываются и подмигивают друг дружке. Пан Лоума собирает усы в горсть и крепко выжимает их заодно с бородой.

— Ах, черт побери, — произносит он. — Значит, тебя послал пан учитель Зимак, да? Передай пану учителю, что я как раз продал последнее, а новую партию получу только в конце апреля.

— А не знаете, где еще можно бы достать? — пытаюсь я спасти положение.

— Сыночек, ежели у меня нету, — произносит пан Лоума гробовым голосом, — значит, нигде нет, хоть всю Прагу обыщи.

Ученик спрятался под прилавок и давится от смеха. Я возвращаюсь посрамленный. Учитель так доверял мне, а я иду с пустыми руками. Я бреду по дороге и ломаю голову, что бы такое сделать, как бы избавить его от болей. Но придумать ничего не могу, мне совестно, и, стоя перед дверьми класса, я долго колеблюсь — войти или нет.

Вхожу. За партами — непривычная тишина. Учитель поднимается и идет мне навстречу. И я вижу: он не хромает больше. И радуюсь: вот полегчало и без лекарства.

Я точно передаю слова купца Лоумы, а лицо учителя неудержимо расплывается в улыбке. И тут класс взрывается. Сорок детских глоток орут, вопят, гогочут:

— Первый апрель — никому не верь!

Все еще ничего не понимая, я поворачиваюсь к ним лицом и вижу, как они подпрыгивают на лавках, показывают мне нос, тычут в меня пальцами и издевательски гогочут. Они никогда не любили меня и вовсе возненавидели с тех пор, как я завладел Франтиком и он выступает против них. Сегодня учитель отдал им меня на растерзание.

Один только Франтик Мунзар сидит неподвижно, насупясь. До меня доходит наконец, что я стал жертвой шутки, подстроенной учителем, и теперь выставлен всем на посмешище.

Учитель Зимак присоединяется к общему веселью и смеется у меня над головой заливистым, здоровым, сильным, хорошо модулированным певческим смехом. Шутка удалась на славу, никогда еще на его излюбленную ежегодную шутку, рассчитанную на первоклашек, не нарывался такой тютя, как я. Заметив, что у меня дрожит подбородок, будто я собираюсь заплакать, он покровительственно хлопает меня по плечу и говорит:

— Ты ведь не распустишь нюни, этакий молодчага. Это же шутка, и называется «первый апрель — никому не верь».

Мне удается то, что до сих пор никогда не удавалось: я превозмогаю в себе желание заплакать от ярости, бить, колотить ногами и пронзительно визжать. Я проглатываю слезы; огромный горячий ком, прожигая себе путь, спускается куда-то внутрь. Плакать я не стану, не стану, но когда-нибудь рассчитаюсь с вами.

VII

Я держу Франтика Мунзара и повелеваю им. В голове моей то и дело возникают какие-то замыслы, неутомимое беспокойство подхлестывает, гонит меня, словно я должен отомстить кому-то, все равно кому, хоть я и сам толком не знаю, кому мстить и за что. Оттого, наверное, что я чувствую себя особенным, не таким, как другие, я стремлюсь быть великим, лучше всех, а они не хотят этого ни замечать, ни признавать.

На набережной Франтишека и в окрестностях Анежского монастыря нет уголка, куда бы мы с Франтиком не проникли и не заявили о себе своими проделками. В те поры набережная Влтавы еще не была приведена в порядок, подмытый песчаный берег кусками обваливался прямо в воду. На бесчисленных приколах были нанизаны целые гроздья рыбацких лодок.

— Франтик, иди отвяжи лодку, пусть ее плывет по течению.

Франтик исполняет мой приказ, я, отбежав на приличное расстояние, стою и наблюдаю. В случае опасности вскрикиваю и первым пускаюсь наутек, нимало не заботясь, что произойдет с моим дружком. Дома соединены бесконечными дворами, достаточно достигнуть их — и мы спасены. Некоторые проходы возникли оттого, что дети, играя, проломили дыры в старых, полуразрушенных оградах, разделяющих дворы; с течением времени дыры эти увеличивались и росли. Впрочем, бегаем мы не в пример быстрее одышливого рыбака или полицейского, обутого в тяжеленные сапоги. Припустись-ка он за нами, скользя по булыжникам мостовой, — так не оберется хлопот; глядишь, начнет сползать шапка с петушиным хвостом, надобно придерживать на бегу и саблю, чтоб она не путалась под ногами. Мы легко от него уйдем, и уже никто больше не преградит нам дороги. Кроме всего прочего, у здешних обитателей есть принцип не совать нос в чужие дела, да и полицию тут недолюбливают.

Улучив подходящий момент, я хватаю в слесарной мастерской сверло и тащу его Франтику. Кому-то из учеников достанется за пропажу! Теперь, Франтик, сверли у лодок днища. Моя одержимость заражает и Франтика. Его медлительное воображение, распалившись до нужного накала, начинает находить удовольствие в моих выдумках.

— А что сегодня будем делать? — жадно спрашивает он, как только мы сходимся, и смотрит на меня преданно, пока я придумываю очередное бесчинство.

Он стреляет из рогатки по стеклам заброшенного костелика, подрезает веревку, где сушится белье, пытается поджечь деревянную изгородь, швыряет лошадиные яблоки в лавку, полную покупательниц, вспарывает стоящий в коридоре мешок с бурскими орешками, кидает раскаленным камнем в окно первого этажа, а в другое, возле которого сидит страдающая ногами старуха, забрасывает обезумевшую собачонку, которую мы приволокли в мешке из отдаленного Анежского монастыря.

Всякий раз я держался от Франтика на приличном расстоянии и подозрение никак не могло пасть на меня. Кроме того, дабы избежать наказания, я всегда скрывался первым. Зато на Франтика в школе то и дело сыпались жалобы; он был слишком большой и приметный, чтоб на него не обратили внимания, и люди научились его узнавать.

Хочешь не хочешь, а пришлось учителю высечь его перед всем классом. Положив на стул, он одной рукой схватил его за пояс и туго натянул штаны, а другой, вооружась линейкой, наносил ему здоровые звонкие удары, считая от двух до десяти — смотря по серьезности жалобы и провинности.

Я сижу и любуюсь, я доволен. Сила карает силу, сила карает себя самое. Глаза у Франтика закрыты, он закусил губы. Ни разу не вскрикнул. После пятого удара лицо его багровеет, на лбу набухают жилы и выступает пот. Хоть все кости переломайте, хоть шкуру спустите, Франтик все равно не пикнет.

Остальные сидят, выпучив глаза, каждый очередной удар отзывается в них ощутимой болью. Уже в ту пору я мыслил так, как, собственно, ребенок мыслить не должен. Моего приятеля секли, а мне это доставляло удовольствие. Да обрушились бы на него эти удары, если бы он не учинил хулиганств, на которые я его подбил? У меня такое чувство, будто я сам колочу этого здоровяка, перед которым дрожал и кого вынужден был подкупить взяткой. Однако этак лучше: сейчас его молотит учитель Зимак, а он Франтика обожает, у меня же с Зимаком — неизбывные счеты. Посмотрите-ка на него! Он морщится, будто от боли, и старается эту боль пересилить. Правда, иногда, колотя учеников, он усмехается. Собственно, потехи ради стукнет ученика разок-другой по подставленной ладошке, которую виновный пытается еще и вырвать. Нет, держи, дружок, да это ужалит только, зато, по крайней мере, будешь знать, как себя вести! А вот с Франтиком — другое дело. Это — не мелкие шалости, за них довольно бы надрать и уши, нет, своими проделками он наносит ущерб имуществу и здоровью граждан.

Учитель Зимак не в состоянии этого уразуметь. Изредка по воскресеньям он поет с Франтиком в хоре храма Святого Духа, которым руководит директор школы. Собственно, они с этим парнишкой коллеги-певчие. В костеле Франтик — агнец, а поет — ну прямо как херувим. Да и в школе учитель тоже не может на него пожаловаться, он такой же непоседа, как и все другие, ничуть не больше. Отчего же тогда на улице он ведет себя, словно в него бес вселился? Учитель Зимак никак не может взять этого в толк. Он хмурится, каждый удар — словно нож в сердце, но лупит сосредоточенно и твердо, изгоняя беса. Это — образцовый педагог, любишь не любишь, а провинность должна быть наказана, долг превыше всего, а ежели я тебя еще и люблю, то, желая тебе добра, высеку похлестче, чем кого другого.

Все это я ощущал тогда лучше, чем мог выразить словами. Я изловил их обоих одной ловушкой. Покончив с наказанием, учитель Зимак положил линейку на стол, вынул носовой платок и вытер потные руки и лоб. Они стояли друг против друга, багровые от натуги и напряжения, с которым переносили свои муки.

— А теперь, — глухо, но с угрозой произнес учитель Зимак, — ты скажешь, кто тебя подучил.

Франтик все не поднимал головы, явно опасаясь учителева взгляда.

— Никто не подучал, — загудел он.

Учитель подошел к нему вплотную, голос его окреп.

— А ну-ка подыми голову, погляди мне в глаза и признавайся, кто тебя подучил?

Франтик хотя и поднял голову, но тут же опустил ее еще ниже.

— Я уже вам сказал, никто меня не подучал.

Самообладание оставило учителя.

Подскочив к Франтику, он всей пятерней вцепился в гущу его лохматых волос и принялся таскать за них, восклицая:

— Ты признаешься или нет? Да твоей тупой башке такого вовек не придумать!

Франтик не сопротивлялся, учитель мог колотить им об стену, он и пальцем бы не пошевельнул. Молчал — и все тут. Учитель оттолкнул его от себя.

— Садись, дурень!

Ступеньки кафедры скрипят и пищат под шагами учителя, кажется, будто от волнения он прибавил в весе. Ему стыдно за свою несдержанность, но он вынужден выбросить и последнюю карту, которую подсовывает ему раздражение. Обратившись лицом к классу, выпятив грудь, он угрожающе произносит:

— Если найду, кто сбивает Франтика с толку, разрисую так, что живого места не останется!

Может быть, заслышав эту угрозу, душа моя оробела, но не слишком. Я был убежден, что меня он не рискнет высечь, как Франтика, отец которого все-таки всего-навсего каменотес, а мать — прачка. Ну, нет, угрозы учителя Зимака ко мне не относились, руки у него коротки меня бить, ведь мой папенька — пражский мещанин и богатый торговец. Впрочем, учитель Зимак так никогда и не дознался правды, Франтик молчал, а на меня судьба поставила новую западню, но еще слишком далеко было то время, когда она неизбежно должна была захлопнуться.

VIII

В нашем доме жил торговец рыбой, лоточник Прах. Из распахнутого окна его кухни ежедневно плыли во двор запахи подгоревшего масла и рыбы, смешиваясь там с другими запахами и ароматами. Высокий старец, костлявый и жилистый, любил, когда люди, из лести, уверяли, будто он — вылитый черногорец-юнак. Стремясь привлечь внимание к своей внешности храброго воеводы, впавшего в нищету, он зимой и летом носил круглую низкую черную шапочку, бархатный алый верх которой был расшит золотым позументом. Редкие белые волосы спадали ему чуть ли не до плеч, отвисший ус как бы отчеркивал верхнюю половину лица — орлиный нос, выступающие скулы и маленькие колючие глазки. Добавьте к этому еще вышитую красным, голубым и желтым рубаху, виднеющуюся под вечно расстегнутым пиджаком, перепоясанную широким поясом, какой мог выдержать тяжесть лотка с рыбой. Чтоб не уронить лоток, старик носил его, отклонясь назад и выпячивая грудь, отчего казался еще выше, чем был на самом деле. Представляю, как в трактирах, где он предлагал свой товар, пьянчуги окликали его «брат славянин», а он, желая укрепить их в этом заблуждении, отвечал, наверное, на ломаном чешском, коверкая его так, как, по его разумению, это делал бы храбрый черногорец.

Я убежден, что затея ему вполне удавалась, и за кружкой пива он охотно рассказывал о своих подвигах. Он располагал доказательством, которое могло бы подтвердить самые невероятные рассказы. Одна нога у него была деревянная. И это обстоятельство способствовало возникновению многих легенд, автором которых наверняка являлся зачастую сам лоточник Прах. Ни в одной из этих легенд не высказывалось сомнений, что ноги своей Прах лишился в войне шестьдесят шестого года, версии различались лишь в мелочах, вроде той, например, как это случилось и где. В самой смелой, но и наиболее сомнительной из них утверждалось даже, будто произошло это уже в пятьдесят девятом году в бою под Сольферино[4]. Единственный компетентный в этом деле судья, сам лоточник Прах, обставил дело так, что ни у кого не хватало духу обратиться к нему с просьбой примирить спорные версии. Ищите правду сами, голубчики, в этом нашем прекраснейшем из миров не сыскать даже двух человек, которые находили бы белое белым. Тем не менее правда была известна всем, но все, не сговариваясь, условились ее не замечать. Правда эта была копеечная, никудышная и большей частью валялась в завалах памяти, пылилась там, преданная забвению. Ее извлекали лишь тогда, когда лоточник либо его жена ввязывались в какую ни то перепалку. Тут-то их противники и выволакивали ее на свет божий, используя как снаряд самого крупного калибра. Правда эта была незначительна и жалка, как все будничное и обойденное мечтой. Ее стыдились даже те, кто пускал в ход, они сами же убирали ее, как только ссора прекращалась.

Лоточник Прах никогда не был в солдатах. Ноги он лишился на сватопетрской запани, где работал сплавщиком. Два ствола из сплава, спускавшиеся откуда-то из Шумавы и пропитанные водой, смяли ее, раздробив лодыжку и голень. В больнице ногу отняли выше колена. Ну вот, а теперь, солдатик, иди воюй! Однако Прах не был склонен отчаиваться.

Случилось это в пятом классе.

Зима в том году выдалась на славу. Даже в феврале несколько раз в неделю сыпал снег, — это в конце-то февраля, когда святой Матей должен бы уж колоть лед, а он его все наращивал. Каждый божий день мы играли в снежки, чаще всего на Гаштальской улице, перед нашим домом. С одной стороны — угол улицы, а напротив — закуток, место, особенно полюбившееся мальчишкам, где они вели свои сражения. Я всегда держался поближе к нашим воротам, чтобы улизнуть, если натиск окажется чересчур лихим. В тот день поворачивало на оттепель, и мальчишки из мокрого снега делали «ледышки» — ядра, тяжелые и твердые, как камень. Укрывшись за выступом наших ворот, я готовил Франтику боеприпасы из снега, который мог собрать вокруг. Я производил нечто запрещенное, вроде пуль «дум-дум», смачивая готовые снежки в луже под водосточной трубой, и поджидал, когда большинство наших противников займется изготовлением снежков, — тогда я рассчитывал проскользнуть, влепить кому-нибудь одним-другим ледыхом и снова смыться.

Произошло это как раз в ту минуту, когда наши неприятели, достаточно вооруженные своими и нашими снежками — они подобрали те, что не раскололись, — предприняли новое мощное наступление. Мы не поспевали увертываться под градом ударов. Снежки уже шлепались вокруг меня, несколько шмякнулось о ворота, превратившись в грязно-серые лепешки, по чему мы позднее судили о ярости боя. Дверка за мной скрипнула, и оттуда, просунув сперва деревянную ногу, двигаясь боком, вынырнул лоточник Прах со своим лотком, покрытым белой клеенкой. И очутился в самой гуще перестрелки, будто с ходу вступив в одно из тех сражений, которые так любил воображать, в пыль, дым, муки и славу которых облачался, словно в плащ Ринальдо Ринальдини[5]. Градец, Садовая[6], Маджента, Сольферино и скалистые уступы Черногорья. Снежки вокруг летали стремительно, и один из них, величиной с кулак взрослого мужчины, угодил точно в середину с верхом загруженного лотка. Послышался приглушенный треск разбитого стекла, звяканье тарелок и жестянок, несколько поджаренных гольцов и шницелей из карпа свалилось на тротуар, в грязное снежное месиво.

На минуту все оцепенели и стихли, потом мальчишек обуял ужас — удивительно, как чувство вины мгновенно охватывает детскую ватагу, один что-то натворил, а все припускаются бежать. На месте преступления остались только мы двое — лоточник Прах и неподалеку от него я, остолбеневший от столь нежданного погрома. Я не мог отвести взгляд от лотка Праха — с него крупными каплями стекало что-то похожее на мутную воду, наверное, уксус, которым были политы селедка с капустой. Внимание Праха тоже было приковано к лотку, торговец уставился на клеенку, промятую ударом снежка-ледышки. Он будто не находил в себе сил сдернуть ее и убедиться в размере убытка.

Наверное, вид сокрушенного старика, его лицо, искаженное отчаянием, возвратило мне сознание опасности и ослабило оцепенение в ногах. Я сдвинулся было с места, собираясь бежать, но лоточник тоже пришел в себя, протянув ко мне свою хищную костлявую руку с длинными пальцами, он ухватил меня за шапку и за волосы, скрытые под ней.

Второй раз в жизни я беспомощно взлетел в воздух, вздернутый беспощадной могучей рукой. Тесемка шапки, завязанная под подбородком, душила меня. Прах, опираясь на свою деревянную ногу и на палку с острием на конце, в припадке безжалостной ярости начал трепать меня из стороны в сторону, забыв, что тем самым довершает уничтожение своего товара. Рыбки попадали в грязь, одна из банок с сельдерейным салатом, перекувырнувшись через край лотка, вдребезги разбилась о тротуар. Лоточник хрипел, ярость душила его, он не мог выдавить из себя ни слова. Я и сам задыхался, оттого что тесемка шапки впилась мне в горло, но все же попытался просипеть:

— Отпустите меня! Ведь я вам ничего не сделал!

Тесемка оборвалась, и я рухнул в снежную слякоть. Шапка с клоком моих волос осталась в руке Праха. Лоточник, потеряв равновесие, покачнулся и еле-еле удержался на ногах.

Я сделал первый глубокий вздох, и небо, и стены домов закружились надо мною. Что-то упало рядом, обдав лицо брызгами грязной воды. Это Прах швырнул мне мою шапку. Влага тротуара мгновенно просочилась сквозь штаны, и я быстро опомнился. Перевернувшись и встав на четвереньки, я нащупал шапку и уже настропалился бежать. Мне было не до лоточника, хотелось лишь убраться от него подальше. Но стоило мне сделать первый шаг, как Прах нанес мне в спину такой удар, что я чуть было не упал снова. Торговец, успев перебросить палку из одной руки в другую, саданул меня ею как следует.

Вот вам и картинка: мальчик приползает домой; в кухне перепуганная, придурковатая служанка стягивает с него грязную мокрую одежду, — господи Иисусе Христе, хозяин молоденький, да что же это вы делали, никак нельзя, чтоб сударыня дознались, — служанка умывает его, причесывает, только бы не осталось следов драки, — и вот он уже бредет к вечернему столу, по нему ничего не заметно, разве что немного напряжена спина и глаза округлились, как у кошки, стали огромные и блестят, будто в горячке. Он подавил слезы, и теперь все загнано внутрь — яростная злоба и ужасное, невыразимое, непереносимое ощущение несправедливости. Он еще должен следить, чтоб не стучали зубы, его знобит, наверное, подымается температура, а с того места на спине, куда пришелся удар и где теперь, конечно, появится синяк, как полая вода по реке с низкими берегами, по всему телу разливается боль.

— Что с мальчиком? — пугается маменька.

— Ничего со мной нет, — строптиво восстает паренек, насупясь, по все равно приходится показать язык и горло, а потом мать еще ощупывает правый бок, где сидит предательский аппендикс.

— Набегался, — рассудил отец. — Раньше спать пойдет.

Но уснуть нельзя, нельзя лечь на спину, парень кусает подушку, но слезы не приходят. Впрочем, он их и не зовет, он не желает примирения, не желает, чтобы злость изошла в слезах и жалости. Ночь обернулась изменчивой чередой картин, перед ним проходят все, сменяясь, как при игре в гандбол: пан Горда, учитель Зимак, отец, маменька, лоточник Прах, Франтик Мунзар и он сам. Границы сна и бдения стираются, и уже не различишь, мысль это или сновидение.

Несколько раз за ночь приотворяются двери спальни, это мать вслушивается, а паренек старается дышать ровно, как спокойно спящий здоровый ребенок. Мягкая рука дотрагивается до его лба, проверяя, нет ли температуры, в мальчишке все кипит от ярости — оставьте вы меня наконец в покое, не нужно мне ваших забот, не желаю я ваших нежностей, я хочу мстить.

Мальчишка шевелится, будто просыпаясь, рука испуганно отдернута, матушка уходит. Она идет на цыпочках, и туфля спадает у нее с ноги и стукает о паркет. Мальчишку обдает жаром. Звук этот вызывает в памяти другой: лоточник Прах идет под аркой, и его деревянная нога стучит о мостовую. Теперь мальчишка знает, что делать.

IX

В квартиру лоточника Праха входили прямо с лестницы, а еще десять или двенадцать ступенек вели на чердак. В углу, меж дверьми комнаты и входом на галерею чердака, жена его ставила ведро с водой, а за ней — Прахову деревянную ногу. Бог знает, отчего она это делала, но скорее всего потому, что Прах не любил глядеть на протез, он осточертел ему во время долгих его походов, дома он не хотел его видеть. Убери с глаз долой, не желаю, чтоб он меня тут пугал, выбрось его, старая, за дверь.

Лоточник Прах растягивается на промятом диване, укрывшись старой конской попоной. Теперь, когда ему всего себя не видно, он может думать, что у него две ноги. Он нежится в тепле и вспоминает свою здоровую молодецкую ногу, которую отхватили в больнице эти мясники. Кто знает — всякий раз мелькает у него при этом, — наверно, могли бы сохранить, если бы проявили старание, а то ведь нет, им бы только резать. Когда он вспоминает о своей отсеченной ноге, дух ее будто слетает к нему и пугает. Зудит у него правая пятка и большой палец, который он отморозил в детстве. Прах поднимает левую ногу, чтобы почесать, по привычке, пятку о пятку, большой палец о палец, а правой ноги-то и нету. Нет ее, а ведет она себя, как если бы была, зудит и мучит, лоточник ее и поскреб бы как следует, да нечего скрести.

Мне не пришлось долго уговаривать Франтика, хотя поначалу он отрицательно качал головой, но стоило мне посулить ему мелкокалиберку, которую он давно выпрашивал, — глаза у него разгорелись и он решился на все.

Наш поход за Праховой деревянной ногой смахивал на пиратскую авантюру. Франтик по простоте душевной отправился бы туда прямиком — через двор, по лестнице вверх, ага, вот она, деревяшка, давай ее сюда — и все. А мой план, я убежден, был продуман до последних мелочей. Только позже я мог рассудить, насколько нам повезло, потому что о счастье тут все-таки говорить не годится. Нет, на сей раз даже наша горничная не должна догадаться, что с Франтиком был и я. Он не подымется к нам наверх, как делал иногда, он свистнет с той стороны улицы, куда глядят окна лишь наших комнат, а я выйду на лестницу и подожду там. Отец в конторе, маменька читает у себя, она ничего не заметит.

— Тише ты, осел, — шепнул я, увидев его на лестнице беспонятливо спокойным, я-то считал, что он все-таки мог бы свистнуть. — Тебе никто не встретился?

Ни одна живая душа не должна видеть нас. Мы крадемся на чердак, вжимаясь в стену, как будто это имеет значение. Ведь встреться нам кто-нибудь — все пропало, дело пришлось бы отложить на другой день. Однако двери, ведущей на чердак, мы достигаем никем не замеченными. Теперь нужно быть еще осторожнее, нельзя допустить, чтобы скрипнули петли, чтоб сквозняком захлопнуло дверь, ведь на чердаке мог кто-нибудь оказаться — и тогда все пошло бы насмарку.

Пробираемся узким проходом, мимо клеток из реек, которыми чердак разделен на территории отдельных съемщиков, продвигаемся вглубь, перелезаем через высокие балки, приходится напрягаться, смотреть далеко вперед, сквозь реечные загончики, сквозь полумрак, рассеченный бесчисленными полосами света и тени; взвихренная пыль щиплет в носу и щекочет в горле; мы заглушаем приступы кашля и чиха. Мы как будто идем по зеркальному лабиринту, где наши фигуры, преображаясь, вытягиваются до бесконечности. То там, то сям полощется на сквозняке белье, замедляя нам ход и затрудняя дыхание, — кальсоны развеваются в воздухе, раскачиваются на ветру, будто шагают, плывут, размахивая развязанными тесемками, маршируют на месте, как чудовищные существа, лишенные половины тулова, еще более страшные и призрачные, чем всадник без головы, пододеяльники раздуваются, будто чрева китов, рубашки дышат, их пустые груди наполняются воздухом и выпускают его, они хлопают рукавами, чтоб сдавить нас в своих объятьях, платочки трепещут, будто крылья вспугнутых птиц. Скорее, скорее прочь отсюда!

Я в ужасе, а Франтик бунтует против моего непомерного возбуждения и страха. Он злится на меня, чертыхаясь сквозь зубы.

Наконец-то мы у вторых дверей чердака, у тех, что над лестничной площадкой, где живет лоточник Прах. Здесь, за дымоходом, глубокий выступ, где можно укрыться, если неожиданно кто-нибудь появится.

Открыв двери, мы боязливо оглядываемся и прислушиваемся. Никого. За дверьми квартиры слышны бульканье и шипенье, в это время у жены лоточника дел по горло, она вертится возле плиты, дожаривая последних гольцов и кусочки карпа на остатках жира, сковороды раскалены, плита пылает, а тут еще нужно наладить стариков лоток, дедка еще похрапывает на своем диване, а она ума не приложит, за что хвататься раньше, за чем раньше поспеть. Более удобного времени не придумаешь. Прахова деревяшка стоит за ведром, ремни висят вокруг ее выдолбленного верха, словно часть конской сбруи. Из-под полы пальто я вынимаю пилку, — стянул у нас на складе. Франтик, крадучись, спускается вниз. Осторожнее, друг, осторожнее, не зацепись о ведро, не урони пилку, не споткнись.

Вот теперь вопрос — где пилить? Мы спорим, где подпилить деревяшку. Я предлагаю — внизу, у ступни, Франтик — вверху, у выемки. Да, пожалуй, так лучше — работы меньше и не больно заметно.

Франтик, упершись деревяшкой с пол и стену, пилит. Я сторожу. Теперь, если старуха Прахова выйдет за водой, нам конец. Одновременно я слежу и за Франтиком. Хватит уж, не сходи с ума, и так чуть ее всю не перепилил. Но прорезь заметна, белеет на черной полированной поверхности, будто край воротничка у кельнера. Что с этим делать — так ведь Прах эту белизну сразу углядит! Но Франтик уже знает, как поступить. Послюнявив палец, он мажет его сажей и пылью. Прорези словно и не бывало.

Нога снова водружена на свое место, за ведро, здорово у нас это вышло, никто и не видел. Франтик выпрашивает у меня пилку, я отдаю — на что мне, лишние хлопоты, пришлось бы возвращать, откуда взял. А теперь мы напряженно ждем, что будет дальше. Я представлял себе это так: лоточник нацепит деревяшку, пристукнет, чтобы попробовать, как она сидит на ноге, и — трах! — дерево пополам. Вот тебе, получай по заслугам, получай за вырванные волосы, за то, что душил, что вывалял меня в снегу, за удар палкой по спине, которая все еще болит.

Мы уже немножко озябли, стучим зубами, Франтик тихонько чертыхается и хочет уйти. Не поддамся, не уйду, пока не услышу проклятий и брани лоточника и воплей его жены, я должен насладиться вполне за то, что он со мной сотворил. Несколько раз нам приходится прятаться, когда кто-то выглядывает на лестницу либо на галерею, но всякий раз мы возвращаемся на свой пост. Наконец из-за двери лоточника послышались раскаты хриплого кашля, два протяжных зевка и вот — дверь распахнута, лоточникова жена, дробная, сгорбленная бабка, такая непомерно крохотная в сравнении с «юнаком» Прахом, появляется на пороге и уносит протез с собой. Мы ждем, наступает кульминационный момент, теперь уж и Франтика охватывает волнение; двери, будто резонатор-усилитель, сообщают, что творится за ними, — там харкают и пыхтят, обмениваются невразумительными словами, скрипят стульями, звенят посудой.

Ничего, все еще ничего. Теперь, слышишь: стук — шаг, еще стук — еще шаг, стук — лоточник уже укрепил протез и расхаживает по кухне. Вот тебе и раз. Мы переглядываемся. Неудача.

— Мало подпилили, — шепчет Франтик. — Говорил, нужно побольше.

Ну вот, наконец двери открылись, и старик, нагруженный лотком, вышел на лестничную клетку, а за ним проскользнула его жена. Мы подглядываем за ними через щель в полуотворенной чердачной двери, неизъяснимый страх охватывает нас. Франтика бьет дрожь, так же, как и меня.

Расставив руки, старуха идет следом за своим мужем, словно за малым дитятей, делающим первые шаги.

— Будь осторожнее, отец, — озабоченно лепечет она. — Темно уж. Не могут пораньше свет зажечь.

А старика беспокоит его протез.

— Слышь, как скрипит, сволочь? Доведет она меня, разозлюсь, растоплю ею печь и — всех делов.

Спускаясь по лестнице, старик всегда выставлял деревянную ногу вперед, перенося на нее центр тяжести, а здоровую подтягивал к ней. Так и сегодня. Держась за перила, вделанные в стену, Прах переставил деревянную ногу на одну ступеньку и перенес на нее всю тяжесть тела, обремененного подносом. Раздался треск раскалывающегося пополам дерева, а потом уж все закружилось и превратилось в хаос; вскрик старика, вопль старухи, гулкий грохот тела, бессильно катящегося по лестнице, звон разбитого фарфора и стекла, дребезжанье перескакивающих со ступеньки на ступеньку жестяных банок.

Прочь, прочь отсюда! Я не могу сдвинуть Франтика с места, он стоит как вкопанный, а может, его, идиота, даже тянет вниз на помощь старику. Я молочу кулаками по его спине, тычками гоню его перед собой, неуклюжего и неповоротливого, будто пень.

— Шевелись ты, надо мотать отсюда, — шепчу я ему прямо в ухо.

Наконец это доходит до его сознания, и он бросается наутек. Прижимает к телу пилку, спрятанную под пиджаком, и бежит, не глядя, ослепленный ужасом, и врезается в стенку дымохода. Но это не образумливает его, я вынужден принять руководство, я волоку его за собой.

К вечеру сумрак на чердаке сгустился, в потемках мы спотыкаемся, стукаемся головами о поперечины. Ужас и страх воем выли во мне, но, несмотря на это, я напряженно думал о том, как бы мне избежать наказания. Да, именно мне, о Франтике я не заботился. Когда мы достигли противоположных дверей чердака, Франтик попытался выскочить на лестницу, но я удержал его. Погоди, глупец, нечего нам лезть им в руки.

Лестница грохотала под тяжестью шагов и содрогалась от криков. Весть о несчастье, постигшем лоточника, разлетелась по дому, и люди спешили к месту происшествия. Я затаился и жду, Франтик сипло дышит у меня за спиной, чуть ли не всхлипывая. Тишина. Вот еще раз бухнули двери, несколько запоздавших зевак спешат вниз. Вот теперь уже можно идти.

Я оглядываю Франтика.

— А где твоя шапка?

Он ощупывает руками волосы.

— Не знаю.

Видно, шапка свалилась у него во время одного из падений где-то на чердаке, но не возвращаться же ее искать?

Позже Франтикову шапку нашли другие, и она последней каплей перевесила чашу весов, явившись вещественным доказательством его провинности.

Двери у нас отперты, очевидно, придурковатая Барка бежала так поспешно, что забыла их запереть. Я отжимаю Франтика к лестнице:

— Уматывай отсюда, сгинь, кому говорят!

И закрываю двери. Пусть сам себе поможет, коли сумеет.

Маменька, где маменька? Только она одна может меня спасти. Я мчусь по сумеречным комнатам — и почему это надо открывать столько дверей? Слезы подкатывают к горлу. Мама, мама!

Как обычно, я нашел маменьку в ее комнате, самой дальней из всех, куда вообще не проникало шума. Она лежала на софе, придвинув к себе столик с лампой, держа книгу в одной, а баночку с солями в другой руке. Мир мог сходить с ума от радости или сокрушаться от горя — маменька ничего об этом знать не хотела. Но мое стремительное вторжение в мгновенье ока подняло ее с софы, а мой вид перепугал ее. Если речь заходила обо мне, маменька всегда проявляла необычайную живость и готовность ринуться на помощь.

— Что с вами, голубчик? Отчего вы так выглядите?

Ныне я даю себе полный отчет в том, что на самом деле тогда творилось во мне. Меня преследовало, сокрушало не сознание вины, просто я дергался, угодив в западню страха. Я грохнулся на пол и пополз к матери на четвереньках.

— Маменька, скажи, он жив, скажи, он не убился?

— Кто, голубок? О чем ты? Где ты, собственно, был?

— Лоточник Прах…

— Лоточник Прах? Ах, этот, с деревянной ногой… да отчего ему убивать себя?

Она подняла меня с земли, прижала к себе и тут почувствовала, что я весь пылаю и трясусь, как в лихорадке. С той минуты она вела себя с уверенностью и решимостью, которые вселялись в нее всякий раз, когда она начинала борьбу за мое спасение. В ванну, вымыть лицо и руки, раздеться и — в постель. Укутав в одеяло, она прижала меня к груди.

— Успокойтесь, успокойтесь, голубчик, перестаньте дрожать и расскажите, что вас так напугало.

Я любил ее, ее теплоту, аромат и мягкость, она была той самой неприступной стеною, за которою я мог надежно укрыться. Я уже ничего не боялся, я чувствовал, она спасет меня от всех и вся, чего бы я ни натворил. В ее глазах всегда буду прав только я.

Спрятавшись в полутьме ложбинки меж ее плечом и грудью, я рассказал ей, как избил меня лоточник Прах и какую я выдумал ему месть. Она слушала меня тихо, не перебивая, я видел, как ее белоснежные зубы впиваются в нижнюю губу.

Когда я договорил, она сняла с меня одеяло и задрала на спине рубашку. Она хотела видеть след Праховой палки. Он там еще был заметен, должен был быть заметен, она легонько провела по нему своими нежными, как шелк, прохладными пальцами. Я втянул в себя воздух и дернулся, прикидываясь, что мне больно, чего при столь чутком прикосновении просто не мог ощутить.

Маменька побледнела и выпрямилась.

— Болит? Голубчик мой, как же вы это перенесли?! Этот грубиян заслуживает всего, что бы с ним ни случилось.

Я понимал ее, в ней заговорила урожденная Куклова. Какой-то побродяжка, нищий, можно сказать, осмелился поднять руку на ее ребенка. Да для него мало любого наказания.

Возле соседней комнаты раздались чьи-то поспешные решительные шаги. Маменька, будто предугадывая, что теперь воспоследует, подошла к дверям и распахнула их. Закутанный в одеяло по самую макушку, я выглядывал в узкую щелочку. В дверях стоял папенька, лицо его было бледно, щеки ввалились, изменившись от волнения, гнева и страха.

— Где Карел?

Никогда прежде я не слыхал у отца такого голоса. В нем действительно звучала решимость непременно наказать, жестокое разочарование порядочного человека, сраженного предательством единоутробного сына. Маменька предостерегающе приложила палец к губам.

— Не так громко, пожалуйста. Он засыпает…

Я увидел еще, как отец отступил на шаг, растерявшись от столь неожиданного ответа. Потом матушка прикрыла за ним двери.

Ах, маменька, я и по сей день люблю тебя, но куда она вела, на какой путь толкала, эта твоя любовь? Слушаясь ее, ты подчинялась голосу, исходившему из глубин еще более отдаленных, чем те, что породили разум. А там, кто знает, может, столь же сильно, нерасторжимо с этим перемешавшись, говорил в тебе и другой голос, голос сословных предрассудков? Не мне тебя судить, не хочу тебя оправдывать, и нет у меня права винить тебя. Я люблю тебя.

Спустившись с постели, я подкрался к двери и стал подслушивать, наблюдая за родителями через замочную скважину. Вокруг было темно и тихо. Потом чиркнула спичка, стрельнув тут же померкшим пламенем, звякнуло стекло абажура-цилиндра, и по комнате разлился покойный желтый свет. Отец засветил над столом большую висячую лампу. Это будничное, изо дня в день повторяемое действие, по-видимому, успокоило его; вероятно, зажигая свет, он успел кое-что обдумать.

— И давно он в постели?

— Я уложила его вскоре после обеда. Он все зевал, его лихорадило.

Отец, не отводя глаз, в упор смотрел на маменьку, словно стараясь проникнуть ей в душу взглядом, неумолимым и твердым. Лица маменьки я не видел, она стояла, повернувшись ко мне спиной.

— И ты хочешь сказать, что сегодня после полудня он вообще не выходил на улицу?

Матушка кротко усмехнулась.

— Но это же все-таки очевидно, дорогой мой. Я сидела рядом, читала и рассказывала почти вплоть до твоего прихода. А собственно, чем вызваны эти расспросы?

Отец, облегченно вздохнув, оперся кулаком о стол. Лицо его вдруг обмякло, игра теней переменилась, оно словно распалось, обретя какую-то иную форму, на него жалко было смотреть.

— Боже мой, как хочется тебе поверить! Но если ты лжешь, то возлагаешь на себя куда большую ответственность, чем способна вынести.

Я видел, как маменька выпрямилась, ее спина и плечи будто оцепенели. Я не слышал, чтобы когда-нибудь еще она говорила тоном, к которому прибегла теперь. У меня от этого тона по телу побежали мурашки.

— К чему мне лгать? Будь добр, окажи мне такую любезность и объясни, что значат эти твои подозрения, странные вопросы и манера, как ты со мной разговариваешь нынче?

Отец втянул голову в плечи, на лице его отразились испуг, и покорность, и мольба, он схватил матушкину руку, стиснул ее в ладонях и поднес к губам.

Ничего этого я не должен был ни видеть, ни слышать, — ни торжествующей уверенно-спокойной лжи, ни легко побежденной правды и ответственности, ни бурной радости обманутого отца, уверовавшего, что он ошибся. Ни его покорнейшей мольбы о прощении.

Нет, лоточник Прах не умер; если не считать нескольких синяков и ссадин, с ним ничего худого не произошло, отлежится в постели, и все будет в порядке. Но деревянная нога его разлетелась в щепы, а от лотка остались одни осколки. Однако отчего это отцу взбрело на ум, будто я как-то связан с незадачей, приключившейся с лоточником? В подъезде дома Франтик Мунзар попал в руки спешивших за доктором людей, тогда уже всем стало известно, что кто-то распилил Прахову деревянную ногу. На Франтика никто бы не обратил внимания, если бы из-под пиджака у него не выпала пилка.

— Это была наша пилка, — объяснил маменьке отец, — пилка с нашего склада, пропажу которой обнаружили только сегодня утром. Ты можешь себе представить, как я перепугался и какая догадка тут же мелькнула у меня в уме?

— Возможно, — спокойно согласилась маменька. — С первого взгляда все именно так и выглядит. Однако мальчишка мог взять ее где угодно, он хвостом ходит за Карелом. Но что он сам говорит?

— Молчит, как зарезанный, — взволнованно отозвался отец. — Даже побоями от него не добились ни слова.

— Откуда нам знать, чего ему взбрело в голову идти сюда от Анежского монастыря и выкинуть этакую мерзость, — словно в раздумье, произнесла маменька. — Может быть, Прах ткнул его на улице своей палкой. Говорят, он бешеный.

— Конечно, и такое допустимо тоже, — предположил отец. — Но как бы там ни было, я похлопочу о новом протезе для Праха и возмещу убытки.

— Да, пожалуй, я полагаю, это ты можешь сделать, — согласилась маменька.

А Франтик по-прежнему упорно молчал, «будто зарезанный», как выразился мой отец, побои его только ожесточили, он молчал и был отдан в исправительный дом к великой печали учителя Зимака и директора школы. Тщетно пытались они этому воспрепятствовать. Сын алкоголика, который своей хулиганской выходкой чуть не отправил на тот свет хромого старика, — наверное, разъяснили им. Нет, господа, такому ребенку не место среди нормальных детей.

Я провалялся в постели около двух недель; болезнь, явившись очень кстати, помогла мне. Прах положил ей начало, промокшая одежда, сквозняк на чердаке — благодаря всему этому она развивалась стремительно. Жар, лихорадка, грипп, врач не уходил от нас целую неделю; если на меня, как на соучастника преступления, совершенного Франтиком, кое-кто еще и указывал пальцем, то волею обстоятельств он был посрамлен.

Место Франтика, уже не сидевшего за партой рядом со мной, пустовало до конца школьного года, его никто не занял, и учитель Зимак часто останавливался на нем взглядом, забывая объяснять урок. Ну так вот, и пану учителю Зимаку тоже досталось. Стоило распилить одну деревяшку, а сколько вас, силачей, скатилось с недосягаемых высот!

Первый апрель, пан учитель, никому не верь! Мир полон опасностей для таких, как вы, слишком уверенных в себе!

После уроков пан учитель Зимак задержал меня в классе. Встав напротив, он некоторое время молча и пристально смотрел мне в глаза. Потом бахнул вопросом:

— Зачем Франтик сделал это?

— Не знаю, пан учитель, я был нездоров.

Вот так и лгут люди, лицом к лицу, не отводя взгляда, тем и спасла меня моя маменька. Учитель Зимак кивает головой, он часто видел и слышал, как лгут дети.

— Ты был нездоров. И пилку ты ему тоже не давал?

— Нет, пан учитель. Скорее всего, он украл ее у нас на складе.

Учитель Зимак стоит, опершись рукою о стол, теперь он сжимает кулак, словно дробя что-то, костяшки пальцев его белеют.

— Ступай, — наконец произносит он. — Но плевать-то в него не надо бы.

Вот приблизительно так кончается мое детство. Тетива была натянута, стрела обрела направление. Скорлупа лопнула, выдала важнейшую часть своей тайны. Тайна эта была писана узелковым письмом инков, а я разгадал его по-своему, тем единственным способом, каким мы все проникаем в загадки своей жизни.

КНИГА ВТОРАЯ

I

Чернь и золото наряду с пурпуром были излюбленными цветами конца столетия; им приписывали торжественную величавость. Если пурпур в сочетании с золотом украшал жилища мещан, то золото — вездесущее, звонкое, сверкающее и манящее, золото, разъединяющее общество, словно своеобразный химикат, скрепляющее и в то же самое время разрушающее его вздувшееся, лихорадочно возводимое здание, — это золото соединилось с черною краской, дабы возвестить, сколь кичливо самонадеянны торговля и промысел. В те поры надгробия и вывески фирм чрезвычайно походили друг на друга: на черном мраморе, лаке или стекле были начертаны имя и фамилия владельцев, безразлично — разлагался тот в земле или развивал лихорадочную деятельность, разрабатывая золотоносную жилу в карманах своих ближних. И какое это было письмо! Оно украшало своего обладателя, превозносило своего творца, закручивалось завитушками, рябило, зыбью реяло в воздухе, растекалось и порхало, подобно хороводу легких прелестных балерин, преследуемых опьяненными страстью селадонами. Это письмо не имело ничего общего с оцепенело марширующей каллиграфией современных вывесок, чьи буквы словно сложены из бревен, балок и колодезных кружал.

Такая надпись украшала магазин моего дядюшки, размещавшийся в Краловой улице, она словно излучала его имя: «Методей Кукла». Слева отплясывали гавот франтихи-буквы поменьше: «Музыкальное издательство», а справа: «Нотный магазин». Огромная вывеска, такая же как на дядюшкиной лавке, занимала весь фасад дома, от нее оставалось место лишь для входа в дом, и она внушала вам почтение, убеждая, что товар в витрине, разместившийся под ней внизу, и впрямь требует уважения, хотя при взгляде на разноцветные обложки тонких — в тетрадочках сочинений и портреты гениев, волосатых, бородатых, очкастых, в париках и беретах, вас невольно брало сомнение. Ибо мещанин, решивший приобрести для своей дочери, взращенной монахинями-урсулинками, некое фортепьянное сочинение, воззрившись на львиную гриву Бетховена, может почувствовать неприятный холодок, представив себе на минуту этого молодца за своим столом, — и поразмыслил бы, есть ли нужда в том, чтобы его творения попали в руки барышни, чья теперешняя девичья и грядущая супружеская добродетель выпестованы с таким трудом и сопровождаются такими расходами и переживаниями. Однако вывеска «Методей Кукла», исполненная достоинства и глубокомыслия, сверкающая золотом и богато изукрашенная, представляется ему основательной, гарантией того, что все-таки, несмотря ни на что, он может позволить купить себе это «Für Elise»[7] без опасений, что диавол, заколдованный в звуках, просунет из клавиш свои лапы, искушая невинный цветок, сим папашей произведенный.

Сухощавый молодой человек с усиками и короткими бакенбардами вступил на порог магазина своего дядюшки; ему шел двадцать второй год. Никого уже не было у него на свете, а в карманах, как говорится, не завалялось ни гроша, и ничего-то он не умел и ни к чему не был пригоден. Его взяли из милости. В те поры мещанство еще держалось на двух мощных столпах: родовой спеси и солидарности. Обедневший родственник, который болтался по белу свету, не будучи в состоянии сам себя соблюсти, всегда опасен для нашей доброй репутации. Пусть уж лучше живет у нас на глазах.

Матушкина смерть означала для меня конец беззаботных дней. Несчастная матушка! Она никогда ничего не желала знать о подлинной жизни, если она не прошла дистилляции на страницах романа либо пока она не касалась непосредственно меня. Она отгораживалась от нее стенами своей гостиной или оградой ржевницкой усадьбы. И жизнь — по своему коварству — предоставила ей полнейшее одиночество, о котором матушка могла только мечтать. Последние четыре года, которые ей еще были отмерены судьбой, она провела, сидя в кресле у окна маленькой квартирки на Козьей площади, окутанная пеленой меланхолии, которая иногда приподнималась на полчасика, но случалось это все реже и реже. Она сидела, избавленная от страданий и памяти; мигрени не мучали ее более, исчезнув на песчаной отмели общего отупения, и состояние ее, безусловно, больше приносило мучений тем, кто видел ее, а не ей самой.

Матушка прекратила чтение своих излюбленных романов уже после смерти отца. С той поры она не держала больше в руках и флакончик с нюхательными солями. Так и сидела в тишине и задумчивости, уставившись взглядом на большую фотографию отца, висевшую над ампирным столиком на стройных ножках, где стояла одна лишь хрустальная ваза с цветами, менявшимися каждый день. Не доверяя никому иному этой заботы, сразу же после завтрака матушка сама выходила купить их. Так пережила она некое возрождение своей любви, — как мученическую, пресладкую страсть, лишенную предмета обожания, вслушиваясь в шаги и голос своего возлюбленного лишь на тропинках воспоминаний.

Отец скончался, когда я ходил в пятый класс гимназии. В полном расцвете сил, ему было еще далеко до пятидесяти. В кого метила судьба, избрав его своей мишенью и свалив наземь сокрушительным ударом? Словно распиленная деревянная нога Праха подкралась к нему из-за угла, требуя возмездия. На складе на отца скатилась железная бочка со спиртом, раздробив ему большой палец правой ноги. О, сколь вероломно наше тело, сколько всего сокрыто в нем и лишь подкарауливает, ждет своего часа. Заражение крови, воспаление легких и смерть за какие-нибудь десять дней, преисполненных болей и муки.

Место отца в конторе и в руководстве предприятием занял дядя Рудольф, двоюродный брат матушки, этот «рыбарь и козий дух» — как в шутку и всерьез окрестил его батюшка, потому как не любил этого вялого юношу. При жизни отца кузен слонялся по складу, конторе и магазину в поисках укромного уголка, где он мог бы укрыться, вынуть из кармана книжицу стихов, всегда в черном переплете, читать и погружаться в мечты. Высокий, худой, в сером или коричневом, но непременно в клетку, костюме, с пепельно-русой бороденкой и мягкими, зачесанными назад волосами, с ускользающим взглядом огромных бледно-голубых глаз, он являл собой живое воплощение батюшкиного изречения. И если сам себе он казался мятежником байронического либо маховского[8] склада, то всем прочим он напоминал древний, вымерший уже тип учителя-энтузиаста, но без любви и решимости трудиться и жить впроголодь.

Дядя Рудольф должен был вести дело и управлять имуществом до моего совершеннолетия. Непостижимо, как столь ленивый и, казалось бы, не интересующийся ничем живым и реальным человек смог собраться с духом и оказаться таким деятельным. Не минуло и трех лет, как наше предприятие рухнуло, а имущество пошло с молотка. Уцелела лишь пожизненная матушкина рента, которую наша прозорливая бабушка завещала маме перед самой своей смертью. Как ему удалось промотать весьма значительное состояние за время столь короткое, что, как говорится, никто и глазом моргнуть не успел, — это, в силу редкостности исполнения, навсегда останется тайной. Изо дня в день он приходил в контору, ни в чем как будто заметно не меняясь, кроме, пожалуй, того, что сам стал заниматься учетными книгами и больше никого к ним не подпускал. Я не в состоянии предположить, что он на самом деле был бесчестен, скорее всего, он вообразил себя гениальным финансистом и уже грезил, как в день моего совершеннолетия передаст мне управление предприятием бесконечно более прибыльным. Он занимался спекуляцией, в этом нет сомнения, а если еще и селадонил немного, то умел это ото всех скрыть.

О своем банкротстве он известил нас одному ему присущим деликатным образом. Однажды утром его нашли повесившимся в кабинете, в этом стеклянном гнезде, которое проглядывалось с трех сторон и откуда можно было с одного боку выйти на склад, а с другого — в контору. Повесился на вешалке, перекинув через нее вдвое сложенную упаковочную веревку. Взгляд его голубых глаз наконец-то обрел твердость и никого не избегал. Последние две страницы книги учета, лежавшие в развернутом виде на столе, были жирно перечеркнуты крест-накрест по диагонали. На странице «Дебет» вместо итога красивым каллиграфическим дядиным почерком было выведено: «Все», — на странице «Кредит» — «Жизнь». И подо всем этим, по всему развороту страниц, снова толстым карандашом дядя начертал: «Finis»[9].

Ах нет, это еще было не все. Никакого письма или записки, разъясняющей или хотя бы прощальной, дядя не оставил. Однако он изукрасил свой уход символами, из которых должно было вычитать правду. В могучем охвате главной бухгалтерской книги покоилась, будто гномик в объятьях балаганной толстухи, утлая книжонка, черный томик с позлащенной надписью: «Страдания молодого Вертера». Книжечка была заложена на страницах, описывающих судьбоносное Вертерово деяние. Искусная дядина рука начертала на нем последний всхлип: «О Вертер!»

Трудно понять, что, кроме романтики и исхода жизни, было общего между выстрелом несчастного влюбленного немецкого мечтателя и петлей стареющего пражского бездельника, промотавшего чужое имущество. Дяде Рудольфу эта связь была ясна, а остальным — по свойственной удавленникам насмешливости — он вместо ответа показывал язык.

Матушка, выдворенная из дома, в котором родилась, безотлучно жила, родила сына и потеряла мужа, из дома, принадлежавшего ее роду уже третье поколенье, впала в меланхолию. Потери, которые причинил нам дядя Рудольф своими махинациями, были так велики, что поглотили все наше состояние, в том числе и усадьбу в Ржевницах. Без маменькиной неотчуждаемой ренты мы были бы самыми настоящими нищими.

А что сталось со мной? После смерти отца я учился из рук вон плохо, остался на второй год в пятом классе, еле-еле проскочил в шестом и снова провалился на экзамене за седьмой курс. Смерть матушки застигла меня в восьмом, где я снова за первое полугодие обнаружил недостаточные знания.

Мне шел двадцать первый год, занятия мои ни к чему не вели, я умел делать только одно — шляться по кабакам, где можно было найти кельнерш и бильярд, — преследуемый оравой лодырей, зависевших от содержимого моих карманов. Я сколотил шайку, сплошь состоявшую из франтиков мунзаров, которыми без труда можно было помыкать, подбивая на разные мерзости, а самому оставаться в стороне и ликовать, когда их сажали в карцер или даже — так случалось дважды — прогоняли из школы. Я легко доставал денег — выманивал их у дяди и у матушки, а если надо, дополнял по потребности, забираясь в кассу, откуда, по-моему, за время дядиного владычества таскали все, кому не лень. Позже я добывал их у придурковатой Барки, которая осталась нам верна и вела наше убогое хозяйство на Козьей площади.

Я возвращался с могилы матери (боже мой, как тихо она отошла — однажды январским днем, когда снег на крышах голубовато светился в морозных ясных сумерках, я нашел ее скорчившуюся в кресле у окна, с головой, упавшей на плечо, холодную уже и все же будто мечтавшую с улыбкой), и по дороге меня остановил дядя Методей, один из немногих родственников, кто пришел проводить ее в последний путь; положив руку мне на плечо, он сказал:

— Что же станется теперь с тобой, дружок?

Терзаемый горем, я был безразличен к моей дальнейшей судьбе. Дядя, однако, был настроен решить проблему моего будущего немедленно. Он уже обдумал его и не имел намерения заниматься мною ни минутой более, чем того требует необходимость. И продолжал, игнорируя мое молчание:

— Из учений твоих, как я погляжу, ничего не выйдет. Я узнавал о тебе, — надежды на успешное окончание выпускных экзаменов чрезвычайно мало. Собственно, не мое дело заботиться о тебе, родня мы дальняя, да я не умею иначе. Словом, завтра ты ко мне приходи, определю тебя в магазин. Поглядим, на что ты годишься. Гимназию оповестим, что ты больше не будешь учиться. Это никого не опечалит.

Я сижу на стуле напротив кресла, в котором маменька провела время своего изгнания до самого последнего дня. Осевший от ростепели, грязный от сажи снег на соседней крыше кажется еще чернее. Барка, громко стуча башмаками, суетится в комнате рядом. Собирает и складывает вещи: нужно будет распродать все, что осталось, чтобы оплатить похоронные издержки.

Скорбь моя вдруг проваливается куда-то в бездну, и оттуда я еще слышу ее гулкие орга́ны, следом за ними — пронзительно верещит страх: что же теперь будет со мною? Никогда я не был так одинок, всегда имел, все, чего мне хотелось. Я не могу представить себе свое будущее. Матушкина рента кончилась с ее смертью. Не будут уже ждать меня накрытый стол и чистая постель, не к кому будет беззаботно и без угрызений совести полезть за деньгами. А какая она, нищета? Воображение подсказывает, рисует ее мне. Нищета — скользкая, черная, она обволакивает все тело налетом грязи, вызывающим зуд.

Я припоминаю, как однажды Франтик Мунзар затащил меня к себе домой. Единственная комната с низким маленьким окном, возле окна одна кровать, стол с двумя стульями, развалюха-шкаф, дверцы которого не закрываются, шкафчик вовсе безо всяких створок, а в нем — обшарпанные чашки, кастрюльки и тарелки. Франтик спал на соломенном тюфяке, брошенном на пол. На маленькой плите в большом баке кипятилось белье, в комнате было душно — не продохнуть. Запах пота, подгоревшего лука, мочи и паров грязного белья. Меня тошнило. Несколько дней я брезговал прикоснуться к Франтику и уже никогда больше к ним не заходил. Но то всею лишь бедность, это еще не нищета, настоящая нищета — это когда нет ничего, кроме грязи, вшей, голода и летаргии. Эти люди еще зарабатывали на жизнь, у них было что есть и было где спать. Но вот — лодки на петрской плотине, они вытащены из воды и сложены друг на друге вверх дном. На них, распластавшись, лежит человек, повернув лицо к палящему солнцу. Это — куча тряпья, из башмаков торчат пальцы и ступни, из зарослей нестриженых бороды и усов выступает багровое лицо, и с него ошметками отваливается грязь, будто большая отмершая кожа. Человек хрипит и сопит, забывшись глубоким сном, подобным беспамятству. Я посылаю Франтика, пусть он насыплет ему в раскрытый рот горсть песку.

— Иди, получишь пятак… когда сделаешь.

Бродяга дергается, задыхаясь, он не понимает, что с ним, скатывается со своего ложа, похожего на катафалк, и, встав на четвереньки, кашляет, кашляет до рвоты и клянет весь свет.

Такова нищета.

На утро следующего дня я являюсь пред неумолимые, оценивающие дядины очи. Долго стою, пока он не позволяет мне сесть. И замечает:

— М-да. Многого ждать от тебя мне, видно, нечего. Но попробуем.

II

Дядя Кукла говорил правду; родственники мы были весьма отдаленные. Его отец и мой дедушка с материнской стороны были двоюродные братья. Но у дяди Куклы было чрезвычайно развито чувство родственной солидарности; по крайней мере, раз в году, во время ритуального новогоднего обхода родственников, он навещал и нас, а мы отдавали ему визит на пасху.

Он сверлил меня взглядом, даже когда я сел. Глаз торговца прикидывал добротность приобретаемого товара и не находил удовлетворения, балансир сомнения все еще не обрел устойчивости. В этом взгляде сквозил ясный, трезвый ум, такой, наверное, был присущ и моему отцу, но он замутнялся страхом перед матерью. Под взглядом этих глаз я уже и сам казался себе полным ничтожеством.

Ах, дядя даже не попытался облегчить мне этих мгновений, видно, он сказал себе, что для нас обоих будет лучше, если мы с первых же шагов выясним наши отношения до конца.

Он не тюкал карандашом по столу, даже не поигрывал пером — ничего подобного он не делал, просто сидел, выпрямившись, положив руки на вытертые подлокотники старого плюшевого кресла. Я мог осознать, что он изучает и оценивает меня и не находит во мне достаточной основательности.

— Жаль, — медленно проговорил он, как человек, привыкший не только взвешивать каждое свое слово, но и другим давать время, чтобы те тоже хорошо усвоили его мнение, — как жаль, что не меня назначили твоим опекуном. Многого удалось бы избежать, а главное — с тобой все было бы по-другому.

Помолчав, он добавил с неколебимой убежденностью:

— Ты, разумеется, ни к чему не пригоден.

Я удручен и не могу ни слова вымолвить в свое оправдание. Гляжу на красную циновку под ногами, у меня рябит в глазах, я задыхаюсь от стыда и унижения. И, видно, кто-то, существующий во мне, поднялся, отвесил дяде поклон и произнес сдержанно:

— Благодарю вас, дядечка, но милости мне от вас не нужно.

Но тут кто-то еще хватает первого за полу сюртука и вопит: «Не сходи с ума, стисни зубы, молчи и бери, пока дают. Там, на улице, нищета и голод, там дрыхнут на перевернутых лодках, всему свету на посмешище».

— Я беру тебя не из милости, — продолжает дядя, будто эхом откликаясь на мои мысли, — и у меня нет намерений что-либо давать тебе даром. Начнешь с азов — не как ученик, для этого уже несколько поздновато, но дело изучить ты должен как следует. Склад, контору и магазин. Поселишься у нас в доме, столоваться будешь вместе с нами, а со временем я и жалованье тебе положу. Подымись наверх и попроси тетю, чтоб показала тебе твою комнату. Сегодня перенесешь свои вещи, а завтра приступишь.

Они не хотели меня унижать, обращались попросту, как я того заслуживал, паршивая овца среди родных — чем я и был на самом деле. Но тем не менее, они не отрешились от заповеди помогать ближним, которая жила в их душе, и подали мне спасительную руку. Я не мог ожидать, что они будут в восторге от меня, но предо мною открывался лишь один путь: убедить их, что они не ошиблись, исподволь, медленно, трудом и преданностью снискать их расположение.

— Дядя был к тебе очень строг, — сказала тетя вместо приветствия, внимательно взглянув на мои пылающие щеки. — Не огорчайся. Он желает тебе добра, а кроме того, он справедливый.

Она отвела меня в комнатушку на чердаке, выделенную под мое жилье. Мансарда больше, чем всякое другое место, способна усилить в своем обитателе чувство одиночества и представление, будто весь свет раскинулся у его ног. В мою каморку входили с чердака. Она напоминала оштукатуренный ящик, семь шагов в длину и пять в ширину, потолок ее от дверей к окну наклонно шел вниз. Часть крыши несколько нависала над окном, необозримая даль улицы простиралась где-то там, за линией желоба; через слуховое окно видны были кусок неба, крыши и печные трубы противоположных домов.

Таким манером родственники убили сразу двух зайцев: нельзя было сказать, что я — не член семьи, но я и не путался у них под ногами. Завтракал и ужинал я у себя, наверху, обед мне служанка приносила прямо в магазин, где я работал с кем-нибудь из подручных, а все остальные уходили обедать домой. Лишь в воскресенье меня приглашали к столу, потому что этого никак нельзя было избежать.

— Не кажется ли тебе, что здесь тесновато?

Тетя взглянула на меня чуть ли не просительно и погладила по руке. Мне исполнился двадцать один год, я перерос ее на две головы, но она все считала меня маленьким сироткой. Бедовый мальчишка — что да, то да, — с ним надо держать ухо востро и обходиться осмотрительно, но ведь женщины с таким удовольствием прощают грехи своим родственникам-мужчинам, если даже не обольщаются ими, но не в состоянии ничего простить представительницам своего пола.

Они затолкали меня сюда, наверх, как мебель, доставшуюся по наследству, не слишком ценную, чтобы ею похваляться. Итак, едва за мной захлопнулись двери, я мог предаваться мечтам и обдумывать свое будущее. Недобрые сны посещали меня, ибо одиночество и чувство заброшенности не созданы для того, чтобы производить здоровых деток. Теперь мне кажется странным, что ни тогда, ни позже мне не пришло на ум подыскать себе какую-нибудь другую службу. Собственно, я имел на это право, и никого бы это особенно не удивило. Но с самых первых дней жизни у дяди я словно понял, что сюда меня определила судьба и что иных мест на свете мне искать нечего.

Наверное, дядин магазин сразу заворожил меня, — огромная вывеска захватила всего целиком, без остатка, змеиные хвостики ее букв опутали меня по рукам и ногам. Я, еще ничего собой не представляя, попал в мир, являвший целое королевство. Правил им дядя, сидя в своей конторе, двери которой, соединенные с торговым залом, никогда не закрывались; в торговом зале царила тетя. Она восседала в кассе, в деревянной будочке, смахивавшей на исповедальню, откуда могла обозревать весь зал; ее белое и нежное лицо словно светилось, оттененное черной тафтой платья, и ни у кого ни на секунду не вызывало сомнений, что это настоящая аристократка. Она умела выглядеть столь же любезной, сколь и достойной, и неприступной. Я невольно сравнивал ее с матушкой, чаще всего — вялой и безвольной, деятельной, лишь когда речь шла обо мне. Тетя поспевала всюду: в магазине, где ничто не ускользало от ее недреманного ока, дома, где она не давала покоя кухарке, служанке, привратнице, бывших у нее в услужении. О ее невообразимой аккуратности рассказывали легенды — она будто бы натягивала снежно-белые перчатки и проводила ими по мебели, проверяя, хорошо ли вытерта пыль, она даже лазала ими в поддувало комнатной печи, убеждаясь, насколько тщательно оно выметено. И при всем этом в дядином доме она являлась воплощением доброты и щедрости. Служащим своим она подсовывала еду, вещи и деньги, но так, чтобы дядя об этом не догадался. Ужиться с ней было нелегко, любимчики и нелюбимые менялись у нее беспрестанно, но она не терпела вокруг новых лиц. Мерзавец, говорите? Ну, ладно, пусть так, зато этого мерзавца я хорошо знаю и найду на него управу. А как угадать, кто придет вместо него? Иногда на тетю находили приступы какого-то безумия, и в эти дни лучше было не попадаться ей на глаза. В такие минуты она давала нагоняи и увольняла кого ни попадя, а через день-два искала примирений, уговаривала, задабривала, подольщаясь, как могла.

Упаси боже, чтобы кто-нибудь напомнил ей — как же, дескать, теперь с увольнением-то? К счастью, об этой ее особенности знали все.

Кроме дядиной канцелярии — это был длинный, узкий чулан с высоким сводчатым потолком и одним окном, наполовину загороженным деревянными полками, ибо окно служило дополнительной витриной, где размещались менее ценные ноты, — ничего иного тут не было.

Все мы, вкупе с кладовщиком и его подручным, торчали в магазине. Огромный прилавок, тянувшийся через весь магазин, стеной отгораживает продавца от покупателя, это символ извечной границы, разделяющей два мира, меж которыми никогда не возникнет примирения.

С правой стороны прилавка, если входить с улицы, у окон помещались три стола: делопроизводителя-счетовода, главного бухгалтера и мой; я не принадлежал ни к числу служащих, ни к хозяевам, я вроде и состоял членом семьи, а вроде и не состоял, служащие очень точно это определили, не доверяли мне чересчур, умолкали на полуслове и относились с учтивостью, в подлинность которой никак не верилось, поскольку именно этой казенной учтивости тут было хоть отбавляй. В магазине служил еще и продавец, а у него был подручный, но, когда требовалось, за прилавок вставали мы все — счетовод, главный — все до единого. По правде, сказать, записи в торговых книгах и корреспонденцию мы вели, выкраивая время, свободное от обслуживания покупателей.

Дядя заходил в магазин редко, совершенно доверив его бдительному взору жены и феноменальной памяти и опыту главного бухгалтера. Сам он взвалил на себя бремя забот об архитрудном и наиболее ответственном участке нашего предприятия — об издательстве.

Высокие, годами не беленные, почерневшие от пыли стены дядиной канцелярии были увешаны дипломами и почетными грамотами, полученными дядей за его мудрую патриотическую деятельность предпринимателя и благотворителя, фотографиями певцов, певиц, виртуозов-исполнителей и композиторов, уже известных и прославленных, произведения которых дядя издавал. Разумеется, на всех имелись автографы и наисердечнейшие посвящения. Тлели, покрываясь пылью, лавровые венки и ленты, что хранили тут их обладатели, не имевшие другого места, куда бы их положить, и со временем забывавшие о них. Это была своеобразная свалка славы, придававшая строгой во всем прочем конторе дяди сомнительный характер канцелярии устроителя концертов и импресарио.

Отсюда дядя направляет бег своего предприятия, как капитан — курс своего корабля. Служащие бледнеют, будучи приглашены к нему. Дядя разговаривает с ними приветливо, никогда не повышая тона, только не сводит глаз, глядит в упор, и его слова так и хлещут по сердцу. Сюда к нему приходят музыканты просить об издании своих сочинений. Быть изданным Методеем Куклой — значит выйти на дорогу славы и успеха. Дядя помнит об этом и действует соответственно. Сюда приходят посетители, перед которыми весь магазин сгибается чуть ли не в три погибели, а потом нам всем слышно, как дядя отодвигает кресло от стола, поднимается навстречу гостю и говорит:

— Рад приветствовать, маэстро, пожалуйте, присядьте, маэстро.

Волокутся сюда и другие — приниженные, покорные, любезные, учтивые. Эти мечтали бы проскользнуть по магазину, будто духи, и снова обрести телесную оболочку уже только перед дядей. В таких случаях сквозь двери канцелярии мы слышим иной голос, сдержанный, точно взвешенный на аптекарских весах:

— Мое почтенье. Что же хорошего вы принесли?

Иногда оттуда доносятся и звуки фортепьяно, прилепившегося к стене в глубине канцелярии, дядя сам судит о том, что ему предложили, прежде чем отдать кому-нибудь из своих советчиков. А иногда торопится закрыть двери, и посетитель волнуется и выкрикивает горькие слова о том, как с ним неблагородно обошлись, швыряет нищенский гонорар и твердит о злодействе.

Дядя часто приглашает меня присутствовать при переговорах, желая, чтобы я основательно вник во все составные части его предприятия. Я вижу, как растет его богатство, как осмотрительно он высевает сотенные гонорары, чтобы собрать тысячи, невзирая на протесты и угрозы своих жертв. Он отпускает их повергнутыми в отчаянье, равнодушно пожимая плечами, ибо знает, что они вернутся, фирма Методея Куклы влечет, гарантирует и подтверждает непреложную ценность их творений. Говорят, что между собой музыканты прозвали его «акула», иногда он получает анонимки, где авторы дают волю своему возмущению. Дядя зовет меня и с усмешкой читает их вслух. Они его не задевают, он расценивает их как проявление ребячества музыкантов и их распущенности.

— Тебе нужно знать, каковы они, — добавляет он при этом. — Горячи, не знают чура, и каждый считает, что он — только он один на свете, а остальные недостойны быть пылью на его башмаке. Ругаются, а потом идут опять, сознают, что без меня они — нули. Большинство из них я создал сам, да, да, именно создал.

Я становлюсь свидетелем того, как сочинения, рождаемые зачастую в сомнениях и муках либо вылившиеся из глубины восторженной души, произведения, созданные, чтобы потрясти людские сердца красотой и заронить в них зерно мучительной жажды страсти, становятся предметом мошенничества, сговора и торга, как всякий иной товар. Ах, это мне нравится! Я мечтаю сидеть на дядином месте и видеть пред собой мужчин, которые, возможно, когда-нибудь достигнут небывалых высот, но пока выпрашивают, молят, канючат, клянчат, угрожают и неистовствуют, выбивая у меня гонорар, хотя бы на сотню, хотя бы на пятьдесят крон побольше.

У себя на чердаке я размышляю об увиденном. Я в добрых отношениях с небесами, простирающимися над моей головой, и презираю людей, которых попираю ногами. Одиночество перестает тяготить меня, я нахожу в нем наслаждение. Я обрел цель жизни и ищу пути достичь ее. Никто из прежних моих приятелей теперь не узнал бы меня. Тетя, изредка поглаживая меня по руке, шепчет:

— Ты славно держишься, мальчик.

Дядин взгляд все пытливее — видно, он не ждал от меня этого и теперь пребывает в недоумении. Он гордится своим знанием людей, еще не хочет сдаваться, он подозрителен, но не показывает виду. Ему не на что пожаловаться. Я безропотно исполняю все, что он ни прикажет, больше того, я выискиваю себе работу, забиваю голову всяческой премудростью, служащие косятся на меня, словно говоря: «Хорошенькую гниду нам сюда посадили».

Я, однако, не желаю иметь с ними ничего общего. И не пробую разыскивать своих бывших товарищей, я не мог бы их подкармливать, как прежде, впрочем, все это была лишь детская забава, твержу я себе, а вот теперь дело поважнее. Мне понравилось быть одному. Изо дня в день что-то происходит, какие-то мелкие, ничтожные события, иногда покоробит чье-то слово или косой взгляд, — здесь все это обретает огромные размеры, здесь случившееся можно осмотреть, обозреть со всех сторон и хорошенько запомнить. Разложить по полочкам, упорядочить, словно финансовые выкладки, пересчитать, выписать и уложить в кладовую памяти. Вот, значит, так, того-то и того-то я вам легко не спущу. Ночь и звезды — опасные сообщники, под их светом все делается крохотным, кроме тебя самого. А ты разрастаешься. Обретаешь власть над вещами и людьми. Дело это не быстрое, но тут спешить нельзя.

III

В конце лета домой возвратилась Маркета, единственная дядина дочка. Ее обучали в австрийском монастыре всему, что обязана знать молодая дама ее круга: она немного рисует пастелью или акварелями, но это ее не вдохновляет; она играет на фортепьяно и поет высоким, чистым, не очень звонким голоском, и то и другое проделывая с увлечением, так что мир для нее в эти минуты преображается и тает и сама она в нем как бы растворяется; Маркета вышивает и вяжет крючком, разбирается в хозяйстве и стряпне, по-немецки изъясняется так же, как и по-чешски, и довольно свободно говорит по-французски.

С первого дня я восторгаюсь всем, что делает Маркета; как она движется, говорит, как смеется, поет, занимается музыкой, вышивает или просто сидит, в задумчивости устремив взор куда-то вдаль. Меня приводит в трепет все, что есть в Маркете, — ее лицо, глаза, брови, лоб, нос, губы и подбородок, ее голос и фигура, ее руки с длинными белыми пухлыми пальцами. Расскажите мне, какая она, Маркета. Она сдержанна, исполнена достоинства, она — дама. Иногда она смотрит на меня, будто я стеклянный, и определенно видит спинку стула за моей спиной. Однако же давеча скакала по темной лестнице сразу через две ступеньки и при этом свистела. Сидит задумавшись или бродит где-то, куда мы не смеем за ней последовать, вслушивается, склонив голову, в какие-то голоса, которые мне не дано услышать. Потом схватит меня за руку и тащит — пойдем, посмотришь мой новый рисунок. И заливается смехом, и рассказывает о толстой и сонной сестре Герменегильде и о проказах, которые они устраивали.

Теперь тетя целыми днями сидит в кассе, ей не нужно спешить по хозяйству. Маркета управляется без нее. Иногда Маркета заглядывает в магазин, тогда лица у всех добреют, поворачиваются ей вслед и сияют, пока она не скроется в дядиной канцелярии. Я слышу, как дядя подымается с кресла, он учтивый кавалер, он приветствует дочь как дорогого редкого гостя. Девушка с него ростом, и он просто не знал бы, как с ней обращаться, если бы не ее живая непосредственность и не шутки, которыми она его забрасывает. Дядя счастлив, он обожает дочь, он видит в ней образ своей жены в молодости и себя самого — галантного, упоенного и одурманенного красотой и любовью. Его сердце и карман, разумеется, открыты для любых Маркетиных прихотей. Мы все живем одной Маркетой, дом полон ею, ее звуками, и, когда она затихает, мы грустнеем. Я восхищаюсь Маркетой с самого первого дня и еще дольше засиживаюсь ночью у своего чердачного окна. «Маркета», — твержу я в уверенности, что нашел путь к достижению своей цели.

После возвращения Маркеты домой моя изоляция была отменена. Я вел себя пристойно, жалоб на меня никаких. Отныне мне дозволено приходить обедать и в будни. «Наверное, так пожелала Маркета», — льщу я себя надеждой. Иногда, когда дядя отдыхает и тетя отлучается приглядеть за порядком на кухне, мы минут пятнадцать сидим одни. Чаще всего я не знаю, о чем вести разговор, ладони у меня потеют, я краснею и заикаюсь, а Маркету забавляют мои мученья. Не нужно бы этого делать, не ведает она, с чем играет, нехорошо насмешничать над людьми, которые росли и воспитывались, как я. Я влюблен в нее, в этом у меня уже нет сомнений, но как выглядит чувство у людей, подобных мне? Я вижу в ней средство обрести уверенность и силу, я хотел бы использовать ее, как корабль, что, минуя опасности, доставит меня к цели, позволит осуществить мои планы, любовь должна быть искуплением слабости и унижений, которыми я так измучен. Нет, вы посмотрите, что она себе позволяет! Делает из меня куклу, огородное пугало и трусливого зайца одновременно. Во мне шевелится такое чувство, будто я должен отомстить ей за этакие забавы. Я хорошо знал только одну женщину — мою мать. У Маркеты с ней ничего общего, а мне бы хотелось, чтоб она походила на нее, — я доверюсь тебе, возьми меня за руку и веди. А пока что меня терзает ее смех.

— Ты всегда такой брюзга, Карел? — спрашивает она, и белозубая ее улыбка оставляет во мне кровавую рану. — Неужели ты никогда не увлекался девушками?

«Пошли к девкам», — хохочет кто-то во мне; я вижу белые, туго накрахмаленные фартучки кельнерш, ладони мне жжет крикливый шелк их кофточек, чуть ли не лопающихся на крепких, туго обтянутых плечах и могучих грудях, хрипит оркестрион, и разносится взвизгивающий, пронзительный смех.

— Нет, — хрипло выдавливаю я.

Потом обдумываю этот разговор у своего слухового окна. «Дурак, — браню я себя и стучу себе кулаком по лбу, — ведь этак ты ей никогда не понравишься. А ты должен, слышишь, должен! Это единственная твоя надежда. Внушишь отвращение — отпугнешь начисто. Как ей понять твое молчание и алчные взгляды? Этим ты только нагонишь на нее страх. Ты должен быть веселым, когда она хочет веселиться, и задумчивым, если она настроена грустить, ты должен уметь шутить и улыбаться. Однако как шутят с такими девушками, как Маркета, и вообще — о чем с ними говорят? Как им улыбаются? Когда я улыбаюсь, у меня такое чувство, будто я скалю зубы, словно злая собака. Когда же я улыбался, смеялся, когда? Не стоит и вспоминать».

Осенью Маркета стала учиться танцевать, этой малости еще недоставало в ее воспитании. Я тоже ходил туда, на тот случай, если бы вдруг Маркете не хватило партнеров.

Опасения на этот счет были излишни, мне удавалось станцевать с ней едва ли не один разок за целый вечер, да и то когда она сама подходила ко мне.

— Ты отчего не танцуешь, Карличек?

— Мне не хочется, если я танцую не с тобой, Маркета.

— Значит, ты вообще не любишь танцевать?

— Ах нет, танцевать я люблю!

— А как же тогда понять тебя, Карличек?

С языка у меня готовы сорваться как раз те слова, которые я должен был бы произнести. Они как-то разрозненны, они пытаются сблизиться друг с другом, чтобы, соединившись, вступиться за меня, но тщетно. Поставьте человека в угол, и он из него никогда не выберется. Видно, такая уж у меня судьба, вечно стоять в стороне, беспомощно хмуриться и наблюдать, как другие радуются и берут у жизни все, чего захочется. Ах нет, стоящий в углу человек имеет свое преимущество: ему все видно, меж тем как иные болтаются, ослепленные самими собой и неразберихой, которую сами творят.

Возвращаемся ночными улицами, плывем от одного островка света к другому, Маркета с тетей сидят напротив меня, карета громыхает, колышется по неровной мостовой, подковы лошадей звонко выстукивают ритм парной упряжки, я почти счастлив. Маркета, склонив голову на плечо матери, вспоминает, кто и что ей сказал, кто из молодых слонов наступил ей на туфельку или стукнул по косточке.

— Ведь все они, маменька, как дети, — смеется она, — хоть и отрастили под носом усишки.

Я радуюсь тому, что она это говорит, считая всех детьми, ни один из молодых людей не опасен для меня.

— Они дети и есть, — рассудительно подтверждает сонная тетя. — Им и восемнадцати не исполнилось.

— Да ведь и мне не исполнилось, — улыбается Маркета.

— Любая девушка взрослее, чем столетний мужчина, потому что умнее его, — веско изрекает тетя.

— А Карлик — уже не ребенок? — спрашивает Маркета, и меня сотрясает некое с трудом подавляемое ликованье. Зачем ей знать это?

— Карлику скоро двадцать два. Ему и жениться можно.

— А ты знаешь, Карлик танцует лучше всех!

Тетя некоторое время молчит, будто пропустила замечанье Маркеты мимо ушей или задремала. Но потом произносит неожиданно сухо:

— Я тоже заметила. Где ты научился танцевать, Карлик?

Передо мной заколыхались широкие мускулистые руки служанок и работниц, которые крутили меня в вальсе даже со счетом на шесть. «Брать уроки танцев? Что за глупость! — орет моя компания. — Пошли на танцульки, вот где шпарят».

Прошлое нельзя засыпать, завалить песком, и нет такого надгробия, которое бы заглушило его голос.

Я называю еще одну городскую школу танцев, тоже одну из лучших, но тетя замечает:

— А твоя маменька ни словом не обмолвилась, что ты учишься танцам.

Что-то испортилось в отношениях между тетей и мною. Маркета не видит либо не хочет видеть, что со мною, а мать уже поняла все. Она извиняла меня — как моя тетка, но как мать Маркеты — могла только отвергнуть. Они перестали звать меня на уроки танцев: не к чему, у Маркеты и так хватает кавалеров; обедать на неделе я тоже уже не прихожу, снова появилась надобность, чтобы кто-то из членов семьи в полдень сидел в магазине.

Мне указали мое место: тебя приняли из милости, вот так ты себя и держи. Сомнений не оставалось, я попал к тете в немилость, а раз так — она уже не владеет собой, она не знает меры ни в своих пристрастиях, ни в ненависти. За воскресным столом она уже не обращается ко мне, едва отвечает на мои приветствия. Естественно, это не проходит мимо внимания служащих, они тоже начинают относиться ко мне с уничижительной фамильярностью, тем более обидной, что прежде они раскланивались и расплывались в любезностях.

Теперь они разошлись, давая понять, что значит не держать ничьей стороны. По-прежнему при моем появлении они прекращают шушукаться — ведь я не «свой», однако тон, каким главный бухгалтер обращается ко мне, теперь не слишком отличается от того, каким он разговаривает с учеником или складским мальчишкой. Он перестал добавлять словечко «пан» к моему имени и больше не просит меня вежливо, заискивающе: «Не сделаете ли вы то-то и то-то», — он распоряжается, а иногда даже кричит: «Сделай!»

— Что это у вас тут опять за чепуха? — разоряется он, указывая на какое-то место в учетной книге. Там, разумеется, нет ничего, чему там быть не надлежит, в эти дни я особенно слежу за тем, чтоб не допустить ни малейшей ошибки. Бухгалтеру это известно так же хорошо, как и мне, а поднял он крик только потому, чтобы все видели, будто за мной нужен глаз да глаз, иначе я непременно чего-нибудь испорчу.

— Писать вы, разумеется, не научитесь до самой смерти, — добавляет он. И подымает голову, взыскуя тетиной одобрительной улыбки. Он едва не кланяется ей, уподобившись плохому актеру, который вырывает у публики аплодисменты, с грехом пополам дохрипев до конца свою арию. И тетя улыбается — совершенно справедливо, господин главный бухгалтер, вы уж почаще устраивайте взбучку этому маменькиному сыночку.

Так теперь повелось изо дня в день: главный ко мне все суровее, а тетя улыбается все довольнее. Я в западне, они не дают мне покоя, удары сыплются градом, я не успеваю уклоняться от них и тщетно ищу пути к бегству. Что это задумала моя тетка? Выжить меня отсюда? У меня не хватит отваги противостоять этому, я прячусь, стараюсь быть совсем неприметным, ревностно исполняя все, что бы мне ни поручали.

— Идите и принесите то-то и то-то, да поживее!

Я спешу, не прекословлю, но некоторые сочинения столько раз издавались, что всегда найдется повод меня обругать.

— Я не об этом вас просил. Вечно вы напортачите.

Я не возражаю, хотя мог бы напомнить, что это дело приличествует исполнять ученику или складскому слуге-мальчишке, но иду и волоку новый тюк, который до хруста в суставах оттягивает мне руки.

IV

Ежедневно, около четырех пополудни, тетя исчезает приблизительно на час. Идет за благословением в костел св. Климента или к Крестоносцам. Стоит ей выйти, как в дверях канцелярии появляется дядя и молча смотрит на кабину кассы.

Все это время главный не поднимает головы от бухгалтерской книги и трудится, не покладая рук. Нет, дяде не по душе набожность жены, на его взгляд, это уж слишком смахивает на ханжество. Сам дядя далеко не вольнодумец, но эти ежедневные визиты в костел представляются ему зряшной тратой времени, что господа бога может только прогневить. Старикам и старушкам этим заниматься еще куда ни шло, их работа не ждет. Я никогда не слышал, чтобы дядя упрекал свою жену за эти отлучки, он довольствовался только тем, что выходил, глядел и при этом, наверное, думал: «Опять ушла. И какая в том надобность?»

Я, однако, полагаю, что какие-то дела есть — и не так уж их мало, — о чем дядя понятия не имеет, и они наверняка вывели бы его из равновесия. Наверняка он не имеет представления, что его жена и главный бухгалтер Суйка — члены одной религиозной общины. Главбух осуществляет связь между общиной и тетей, тетя не может ходить на их сборища, об этом нечего и думать, так далеко терпение дяди не простирается. Если бы дядя почаще заглядывал в магазин, он мог бы застать их склоненными над кассой, в такие минуты оба напоминали бы ему исповедников, шепотом ведущих доверительный тихий разговор. Однако что это еще за тайны у служащего и супруги хозяина?

Любовью тут не пахнет, не пугайтесь, это не в их характере, да и возраст уже не тот. Главбух просто выманивает у тети денежки.

Ибо — к чему общине держать в своих рядах члена, который не участвует ни в его хлопотах, ни в религиозных собраниях? Должен ведь он хоть каким-то способом проявить свою деятельную набожность?

Иногда я со своего места вижу — хотя делаю вид, будто с головой ушел в свою работу, — как тетя подсовывает бухгалтеру конверт. Тот бросается к ее руке и осыпает ее поцелуями с такой пылкостью, будто готов проглотить, но тетя, подавляя довольную улыбку, возмущенно вырывает руку, — нечего устраивать спектакль на глазах у всего магазина, ведь все только притворяются, будто ни о чем представления не имеют. И этот мозгляк с головой недоноска, чья плешь старательно прикрыта последним клочком волос, склеенных помадой, возвращается на место и, приложив руку к сердцу, нацепляет на порозовевшее лицо восторженную улыбку и помаргивает увлажненными от слез глазами. О, нынче он — сама любезность, слащавые речи текут, будто патока, вызывая у остальных тошноту. Конверт следует за конвертом. На второй или на третий день главбух снова что-то подсовывает тете. Письменное подтверждение принятия даров и благодарность. Тетя желает знать, что ее деньги дошли до означенного места, она хочет за это иметь какое-нибудь зримое доказательство содеянного благодеяния. Как она поступает с этими расписками? Наверное, прячет в комод и, улучив минутку, радуется, на них глядя.

Около четырех часов тетя поднимается из гнезда кассы. Окидывает взглядом торговый зал и задерживает взгляд на мне. Это приглашение подойти и заняться ее работой. Она надевает шляпу, вешает на руку огромный ридикюль из черного шелка и, шелестя платьем, выходит из магазина.

Я усаживаюсь на тетин табурет в кассе, еще хранящий ее тепло; тетя, как она на меня ни гневается, не рискнула все-таки отстранить меня от этого занятия, очевидно, боится обнаружить перед дядей свою внезапную неприязнь ко мне. Сидеть в кассе мне нравится; касса представляется мне капитанским мостиком, кафедрой учителя или амвоном проповедника, чем угодно, но местом, обособленным и вознесенным над множеством людей, которые взирают на тебя снизу вверх. Сказать по правде, в магазине меня никто не замечает, на тетю бросают иногда вопрошающие, опасливые или понимающе-насмешливые взгляды, но, когда я занимаю ее место, они делают вид, что в кассе никого нет. И если все же мне вдруг чудится, будто под подбородком у меня полоснули острием бритвы, я могу не сомневаться, что это взглянул главный бухгалтер. Те, кто мне платит, тоже едва ли замечают меня, озабоченные тем, как бы не просчитаться и все свое вернуть обратно.

Так или эдак, а я все равно люблю это место, отсюда магазин, обнажаясь весь, открывается предо мною совсем в ином виде, не так, как продавцу, лениво следящему из-за прилавка, не откроются ли двери, не покажется ли в них покупатель, и оживающему лишь в такие моменты. Я словно возношусь над ним, хотя кабина кассы лишь незначительно приподнята над уровнем пола торгового зала, и вдруг охватываю магазин весь разом, во всей его сложности, обнаруживая соответствия и связи, скрытые от глаз рядового солдата. Стены магазина снизу доверху заставлены огромными полками, которые до отказа забиты томами и тетрадками, — в порядке, настолько надежно изученном, что при имени Моцарт или Кмох[10] мой взгляд тут же отыщет место, где что находится; темный проем без дверей, ведущий на склад, где нотное изобилие умножается до бесконечности; продавец, листающий страницы, где по дороге из пяти линеек бегут, пляшут, настигают одна другую, сражаются и парят меж непостижимым небом и адом таинственные фигурки, состоящие из хрупких телец и тяжелых голов; а вот голые черепа делопроизводителя и главного бухгалтера; они сидят против окна, похожие на две ноты, затерявшиеся в безгласной пустоте, у двери в дядину канцелярию, — все это я охватываю единым восхищенным взглядом, который все оценил и рвется, будто сеть, перегруженная содержимым.

Понимаю, друг, понимаю. Здесь торгуют драгоценнейшим товаром — человечьим мозгом, а вернее — тем, что составляет самую его неуловимую сущность, — мыслями, которые не возникают дважды, мыслями, что рассеиваются, как дым в сумерках, а погляди — вот они, тут, слиты в сплаве, более твердом и стойком, чем сама сталь. Нас не станет, многие уже обратились в прах, но биение мысли, неохладелое, живое, трепетное, лежит у нас на складе во множестве экземпляров, сколько бы вам ни потребовалось. Ах, вот уж товарец так товарец, это мне по вкусу; некогда тут мужала, напрягалась, становилась на дыбы сила, непостижимая, неосязаемая и все-таки столь могучая, что одолела своего обладателя, и здесь, уважаемые, хранится то лучшее, что она добыла. Прекрасных дойных коров оставили вы после себя, достопочтенные гении, золото из них льется струею. Это мне по душе — выжимать плоды вашей силы. Я не слишком разбираюсь в музыке, она всегда звучала где-то за пределами моих интересов, но эта лавчонка меня прельщает, я бы ценил ее больше, чем ювелирный магазин.

Случаются дни, когда мы все вертимся, как белки в колесе, не поспеваем обслуживать покупателей, а то — неизвестно почему — ни одна нога, как говорится, не ступит на порог магазина. Сегодня как раз такой день. Магазин заволокло туманом сонной одури. Приказчики и ученик выравнивают на полках ряды нотных тетрадей, восстанавливая порядок, разрушенный в сутолоке вчерашнего шумного полдня. Они не спешат с работой, время от времени останавливаются и глазеют, уставясь в пустоту. Тишина почти полная. Изредка скрипнет перо делопроизводителя, только главный то и дело чмокает, шлепая толстыми мясистыми губами, словно пережевывая и проглатывая свою работу. Я же мечтаю в свое удовольствие.

Я рассаживаюсь со всеми удобствами, сиденье у табурета мягкое, а подлокотником мне служит ровная деревянная панель кабины кассы; это — сиденье для того, кто постоянно обязан держать свои чувства в узде и быть начеку, не зевать по сторонам. Пока я вертелся, выискивая наиболее удобное положение, какая-то бумага с шелестом упала мне под ноги. Нащупав уголок, я поднимаю ее; это письмо, уже открытое, тетя, прочитав, очевидно, положила его за спину, и оно завалилось между подушкой сиденья и стенкой кассы. Я не колеблюсь ни секунды — защищенный от посторонних взглядов барьером кассы, я вынимаю письмо, осторожно, чтобы шелест меня не выдал, разравниваю его на коленях. И тут же вижу: в письме благодарят дорогую сестру за дар в размере двухсот крон, которые передал общине для благочестивых целей брат Суйка. Подпись неразборчива: глава общины, название которой я прочитал сегодня впервые.

Мог ли я желать чего-нибудь большего? Теперь они оба у меня в руках: пан главный бухгалтер Суйка, филантроп за чужой счет, надеявшийся драть с меня три шкуры, и моя достоуважаемая тетя, которая подбивала его на это. Я готов визжать и топать ногами от радости, как в детстве, когда мне удавалось впутать Франтика Мунзара в порядочную драку; наверное, я даже покраснел от волнения, а выдать себя никак невозможно, об этом нужно помнить, ибо главный хоть и углублен в спешную работу, нет-нет да и кинет на меня взгляд, и не видно в нем ни христианской любви, ни снисходительности, ни милосердия.

Я аккуратно складываю письмо и прячу его в карман. Потом забиваюсь в угол кассы и раздумываю, как бы устроить так, чтобы письмо попало дяде в руки. Переправить контрабандой к дяде на стол вместе с корреспонденцией, которая приходит на его имя, — будто по ошибке. Да, так, пожалуй, было бы легче всего. Только всякому известно, что мне одному доверяют сидеть вместо тети и только я сортирую корреспонденцию. Вот я и сижу, в руках у меня оружие, о котором я так часто мечтал, а я не знаю, как пустить его в ход. Ведь суть не только в том, как убить этих двух зайцев, но как уйти от ответственности за свой поступок. Никто даже заподозрить не должен, что я замешан в этом деле.

Дядя появляется в дверях канцелярии. На подручного и ученика нападает приступ усердия, перо делопроизводителя скрипит, будто зубы окаянного, главный перестал чмокать губами. Нынче дядя припозднился, тетя ушла полчаса назад. Не остановившись в дверях, дядя направляется прямо к кассе, он хмурится, но я знаю, что хмурится он не из-за меня, а из-за того, что на месте, где должна бы сидеть тетя, ее теперь нет. Я — само внимание, как и все остальные, я слежу за ним собачье преданными глазами; не замечая меня, дядя берет ключ, висящий в клетушке кассы, и выходит из торгового зала. Дом старинный, и магазин имеет свои неудобства: чтоб попасть в уборную, нужно коридором пройти в самый конец двора. Стоило дяде выйти, и словно прорвалась невидимая завеса, препятствовавшая в этот день клиентам войти к нам. В магазин вваливаются пять покупателей сразу. И делопроизводитель, и главный поднялись со своих мест. Гляди, как все вдруг ожили и нацепили на лица улыбки, рассыпаются в любезностях и чуть не переламываются от предупредительной услужливости, бегают, суетятся, подносят все новые и новые тома сочинений и тонкие тетради, раскладывают их, поясняют, мясистые губы главного шлепают, будто молитвенные мельнички, он восторженно кивает, приветствуя любое более или менее отчетливо высказанное пожелание клиента, и, радостно кудахча, оповещает, что разродился советом подумать еще. На обратном пути дядя непременно должен увидеть, что ему нигде не найти людей преданнее и заинтересованнее в деле, чем они.

В данный момент я слишком невнимательный зритель для этого спектакля, хотя изредка и сам становлюсь увлеченным актером. Что можно извлечь для осуществления моих планов из того обстоятельства, что дядя вышел в столь неурочное время? Ибо — это вполне естественно — дядины привычки и нужды определены с железной точностью. В пустой голове моей жужжат лишь голоса продавцов и покупателей, я не могу заставить их замолчать, ни одна порядочная мысль не идет на ум, чтобы заглушить их; вон, проклятая банда, вы мешаете мне думать. Господи боже, какое отчаянье — иметь в руках такое оружие и не смочь им воспользоваться! Наверняка обсчитаюсь, если кто-нибудь придет платить. Решение обрушивается на меня в тот момент, когда дядя открывает дверь. Никто из покупателей еще ничего не выбрал. Я быстро вынимаю из кармана письмо, сую на прежнее место, наклоняю к дяде лицо, достаточно розовое от волнения, чтобы внушить ему неотложную настоятельность просьбы, которую я, смущаясь, шепчу ему на ухо. Дядя важно кивает головой, и, меж тем как я, схватив ключ, выскакиваю из магазина со скоростью человека, чью судьбу решат ближайшие мгновения, он вступает в кабину кассы с достоинством, свидетельствующим о значении услуги, которую он мне оказал.

Все завертелось так быстро, как если бы смерч ворвался в узкую улочку. Я ополоснул лицо у колонки на дворе, так что вернулся в лавку бледный, с холодными пальцами, словно избавившись от тяжкого желудочного расстройства. В торговом зале последний из покупателей все пытался превозмочь свою нерешительность, а слуга, вооружившись палкой со спиртовым фитильком, будто уличный фонарщик, зажигал газовые рожки. Тетя уже сидела в кассе со странным выражением не то растерянности, не то опаски и не удостоила меня даже взглядом. Между тем приказчик заворачивал последнему клиенту покупку, и я прокрался к своему месту за столом. Главный снова шлепал губами, склонившись над книгой расходов, и поглядывал на свою сестру во Христе, но так и не дождался ответного взгляда. Теперь, на рубеже сумерек и тьмы, наставал миг, когда в магазине снова станет пусто, до той поры, пока огни витрин не запылают так ярко, чтобы привлечь новых покупателей.

— Карел!

Это тетя зовет меня и улыбается, как некогда прежде, когда она держала надо мной охранную руку и осыпала своими милостями.

— Карличек, — тетя ласкает меня голосом и вымаливает прощение взглядом, пытаясь в то же время быть настолько храброй и беспечной, что ее становится просто жалко. — Карличек, когда ты сидел тут, тебе не попадалось письмо в голубом конверте?

Лицом к лицу, не отводя взгляда, — вот как лгут люди.

— Нет, тетя, я ничего не видел. Мне стало плохо, а в магазине было полно, и я попросил дядю меня подменить. Может, он нашел?

Она глотает слюну, побелевшие губы шелестят, будто две слипшиеся страницы в книге, что никак не желают разлепиться. Как быстро семя пошло в рост и дало плод! Первое яблоко скатилось мне прямо в подставленные ладони, я вгрызаюсь в него и с жадностью высасываю сок. Тетя приметила мой алчный взгляд, а он заглатывает, до тошноты обжирается ее смущением и замешательством. И велит своему лицу: «Улыбайся!» И сражается со своим горлом: «Разожмись!» И приказывает губам: «Раскройтесь и говорите!»

Как легко мне усилить ее пытку! Я приподнимаю молоточек учтивости: тук, тук, смотри-ка, забиваю гвоздочек все глубже и глубже.

— А что, важное письмо, тетя? — спрашиваю я, разыгрывая заинтересованность. — Я пойду спрошу у дяди.

— Нет, нет, — выпаливает она в тревоге и выставляет руку, чтоб задержать меня. — Совершенный пустяк. Впрочем, возможно, я обронила его на улице.

Она подымается и шарит рукой, нащупывая шляпу.

— Я пойду наверх приглядеть за ужином. Побудь здесь.

Я ее понимаю. Она не в силах больше сидеть под взглядами стольких жадных глаз, выставляя всем напоказ лицо, исхлестанное сомнениями и страхом. Это гонит ее, теперь она примется бродить по дому, возможно, сожжет все прежние письма и выражения благодарности общины, кроме того, ей нужно подготовиться к объяснению с дядей.

Главный крадется к кабине кассы, по лицу своей владычицы он прочел, почему она не пригласила его на совет, и помертвел от страха.

— Что там случилось у милостивой пани?

Изображая легкомыслие и безучастность, я пожимаю плечами.

— Потерялось какое-то письмо в голубом конверте, да, наверное, оно у дяди.

Страх посыпает пеплом главу главного, покрывает им и его лицо.

— Не может того быть, у хозяина его наверняка нет.

Он вдруг просовывает голову в окошко кассы. От головы несет помадой, и она шипит, будто разрываясь под напором ярости и злобы:

— Это вы, вы нашли его!

— Ну, не сходите с ума. Если бы я нашел, я бы передал адресату. И вообще — вам-то какое дело, — говорю я и добавляю унизительное и неучтивое: — Приятель.

Смерч не улегся и продолжает свою сокрушительную круговерть. Дядя, возникнув в дверях канцелярии, зовет меня:

— Карличек, возьми дневную выручку, кроме мелочи, и зайди ко мне. Пан делопроизводитель тебя заменит. Не вы, пан Суйка, не вы, — кричит он главному, ринувшемуся было в кассу, — я сказал, пан делопроизводитель.

Красная циновка поскрипывает под широкими дядиными шагами.

— Пересчитай, сколько это составит. Приблизительно. Сконто проведем вместе позднее.

Я сортирую банкноты по их стоимости, отсчитываю, тороплюсь, сбиваюсь, несколько раз начинаю снова, дядя не прекращает своего скрипучего марша по красной циновке.

— Тысяча двести десять, — наконец объявляю я.

— Отсчитай трижды по двести сорок, это семьсот двадцать, нет, постой, еще раз — двести сорок, — приказывает мне дядя капитанским голосом.

Я снова пересчитываю банкноты, замусоленные бумажки, промаслившиеся за время обращения, липнут к пальцам, потным и влажным, дядя по-прежнему скрипит, широкими шагами расхаживая по красной циновке, фортепьяно вторит им чуть слышным эхом.

— Готово? Семьсот двадцать положи вот в этот конверт, а двести сорок — в тот. — Дядя распоряжается непривычно поспешно, запинаясь на цифрах. Потом выуживает из кармана пиджака благодарственное письмо общины и подает его мне.

— Тебе это послание знакомо?

— Не помню, дядюшка.

— Лежало в кассе на стуле.

— Меня тошнило с самого начала, как я туда пришел. Я не заметил.

— Так вот, прочти.

Я тщательно слежу за тем, чтобы читать так, будто это письмо попало ко мне впервые. Я знаю, что дядя не спускает с меня глаз, хотя, быть может, совершенно не имея в виду поймать меня с поличным и уличить во лжи. Я испытываю чувство необыкновенное, и если бы мог, то похлопал бы себя по сердцу, призывая к спокойствию, как извозчик — свою лошадь, трепля ее по шее. Милый дядюшка, это выражение на твоем лице нарисовал я, я, я! А ну, фигурки, пошевеливайтесь, вертитесь, я держу ваши ниточки, я раздал вам роли и жду не дождусь, что же вы начнете декламировать.

— Что ты на это скажешь?

Пожав плечами, я сваливаю с себя бремя суда. Взвесив каждое свое слово, я выпускаю их, — не торопитесь, хорьки, вы еще не на охоте, вы нужны лишь для затравки.

— Не знаю, дядюшка. Я и не представлял, что тетя так набожна. Выходит, сердце у нее доброе.

— Сердце у нее доброе, — задыхается дядюшка и, не желая кричать, вскакивает, будто готовясь броситься на меня, но бежит только поплотнее прикрыть двери. Ему нужно выговориться, или его задушит гнев. — Я тоже набожный, ты не думай, хотя и не хожу класть поклоны господу богу, я никогда с ним не ссорился, ему — молитва, мне — работа, я так гляжу на это дело. Но чтобы во имя божие я позволил обобрать себя — так не пойдет, сынок, нет, не пойдет. «Доброе сердце», ты говоришь, «доброе сердце» у того, кто за здорово живешь выбрасывает мои деньги невесть кому и не знамо зачем. Двести крон! Сколько раз ты был свидетелем, когда я препирался из-за гонорара много меньшего?! А этот гонорар был куда более заслужен, кто знает об этом лучше, чем я? Сколько раз, бывало, нужно бы автору дать вдвое, чем он запрашивал, а то и больше, а я все-таки сбавлял, и все-таки договаривался. Я — торговец, и обязан так поступать. Уступи я одному — на меня набросятся все и в мгновение ока пустят по миру. А тут — одним махом двести крон! Да это гонорар за цикл пьес или за целую тетрадь танцевальных сочинений, которые — держу пари! — оторвут с руками. Двести крон! Имею я право знать, как давно они уплывают из моего кармана, сколько лет, сколько раз в год или в месяц?

Положив голову на руки, дядя стискивает виски, будто намереваясь в этих тисках раздробить ее. И, словно супруг, обнаруживший непостижимую измену жены, дрожащим голосом всхлипывает:

— Боже мой, а я так ей верил!

Кого или что он так сильно любил? Свою жену или свои деньги? Такого наслаждения, как в эту минуту, я не испытывал, даже когда Франтик Мунзар схлопатывал одно из самых суровых наказаний. Такой кремень, как мой дядя, обычно сыплет искрами властительного произвола и мучит жестокостью, а теперь — глядите — размяк, теперь обида человека, претерпевшего обман, чуть ли не слезы выжимает у него из глаз. Я делаю попытку нанести ему еще один удар. Ведь это представление инсценировал я, вот я и пробую удержать его в своих руках, пока герой, гонимый страстью, не начнет вести себя, как ему свойственно. Я подкидываю ему намек, а он и впрямь отвечает на него в духе отведенной ему роли.

— Тетя не так уж виновата, — замечаю я. — Просто по доброте своей позволила себя провести.

Дядя подскакивает, словно ждал именно этих слов.

— Да, да, ты прав. Она оказалась просто глупа, непростительно глупа для жены торговца. Позови мне сюда этого Суйку, а сам не уходи. Будешь свидетелем.

Я чуть не скачу от радости, как в детстве. Впрочем, детство в человеке отмирает медленнее, чем это принято считать, а многие его черты не исчезают до самой старости. Мне посчастливится увидеть еще одно действие этого спектакля, едва ли не самое драматическое.

В магазине приказчик заворачивает покупку последнему клиенту, с улицы доносится грохот опускаемых железных жалюзи, от этого звука все внутри содрогается, но звук этот радостный и возвещает конец рабочего дня, отдых и покой; на несколько часов, пока тебя не сморит сон, ты имеешь право снова стать самим собой, если до сих пор от этого не отвык начисто.

Двери за последним покупателем захлопнулись, и железные створы опущены более, чем на половину, что, однако, иногда не мешает ретивому покупателю ворваться сюда.

— Пан Суйка, — кричу я через весь зал, предопределяя тем самым ход событий, и все, обмерев, оглядываются, потому что долгие годы никто ни разу не слышал, чтобы, обращаясь к главному бухгалтеру, не употребляли его титула, словно речь шла о пане Иозефе со склада.

И, довершая общее удивление, главный мгновенно вскакивает со своего места, будто рядовой, окликнутый капралом, и движется через весь зал поспешным, крадущимся шагом, машинально, наверное, потирая при этом руки, покрасневшими, стеклянными глазами он смотрит прямо перед собой, но наверняка никого не видит вокруг. Останавливается он только подле меня и вглядывается мне в лицо, словно надеясь разгадать, что случилось. Кивком головы я позволяю ему пройти впереди себя, а потом закрываю за нами обоими двери.

Подивитесь: торговцы лучше управляют своими нервами и мимикой, чем актеры. Дядю не узнать: он улыбается главному, предлагает ему сесть. Эта улыбка тут же, словно в переменчивом зеркале, отражается на лице Суйки, его губы волнует улыбка, их мясистые уголки ползут вверх. Главный легонько опускается на раскаленную плиту своих недоумений, не переставая нервно мять руки. Он нюхом чует важность момента, только тщетно силится отгадать, что ему уготовано.

— Я и представления не имел, пан главный бухгалтер, — приветливо обращается к нему дядя, — что вы и моя супруга — члены одной общины. К чему такая таинственность в деле, столь похвальном, почему вы не пришли с ним прямо ко мне? Отчего мы там представлены лишь одним членом? Вся наша семья могла бы войти в нее.

Ну, как вам на этих качелях, пан Суйка? Чудилось ему, будто летит в пропасть, а тут вдруг — на́ тебе: вознесен наверх. Ему даже не приходит в голову, что вопрос этот дядя должен бы задать тете, а не ему.

— Ах, господин шеф, я не предполагал, что вы тоже изволите… Разумеется, я…

Дядя прерывает его обыкновенным своим решительным манером, каким судит о торговых делах:

— Ведь это же наш непреложный долг. Но я, обремененный столь разнообразными заботами, не в силах помнить обо всем. Вы должны бы прийти ко мне сами. Да и давно ли моя жена является членом вашей общины?

— Два года, с вашего позволения.

— Два года.

Дядя качает головой, словно сожалея о потерянном времени, когда он был лишен участия в делах общины. Я смотрю на него и поражаюсь. В его глазах не прочитать ничего, кроме того, что он сам намерен внушить. Как же долго сумеет он продержать в узде обезумевшую упряжку своего гнева? Развернув перед собой письмо общины, он читает.

— Угодные богу цели и божье благословение, — бормочет он, будто погрузившись в размышление. — Это нам всем надобно. Этого нам всегда не хватает.

И продолжает, наморщив лоб, несколько пренебрежительно и недовольно:

— Двести крон. Если их вносят ежегодно или раз в полгода — это же меньше, чем милостыня, недостойная нас. Вот что получаешь, коли водишь дела с бережливыми женщинами.

Попавшись на эту удочку, главный покидает надежный берег благоразумия и взвивается за ней.

— Ах нет, пан шеф. Вы были бы несправедливы к милостивой госпоже. Это — регулярное месячное пожертвование, и, безусловно, весьма щедрое. Великодушие и доброта милостивой супруги вашей возбуждают всеобщее восхищение и почтение.

— Двести крон ежемесячно, двести крон ежемесячно, — в голосе дяди звучит приглушенный вопль и рев. — Две тысячи четыреста ежегодно, четыре тысячи восемьсот крон за два года. Две тысячи четыреста золотых. Покажите же мне автора, которому я выплатил столько денег за два года! И все это я терпел и лелеял в своем доме!

Лямки притворства лопнули, пружина ярости раскрутилась, дядя вопит, будто моля о своем собственном спасении.

— Вон! Чтобы через час духу вашего здесь больше не было. Вот ваши двести сорок крон за февраль, а здесь — семьсот двадцать за следующие три месяца. Не стоило бы вам их давать, но это — только лишь за то, что я тут возился с вами чуть ли не двадцать лет.

Ошалевший от столь нежданного поворота дела, главный берет конверты из дядиных рук и растерянно мнет их в ладонях.

— Вон! Ни секундой больше не желаю вас видеть.

Автоматическим шагом полупомраченного человека, который все еще не ощутил боли и не понял даже, что с ним приключилось, главный направляется к двери. Но, взявшись за ручку и повернув ее, он будто узрел за дверью лик своей дальнейшей судьбы. Он поворачивается, падает на колени и ползет назад, к дяде.

— Двадцать лет, — лепечет он, — двадцать лет. Это невозможно, господин шеф. Я не виновен, милостивая госпожа сама так пожелала. Я желал лишь только угодить ей. Я за это не в ответе. Господин шеф, двадцать лет! А у меня трое детей. Что мне теперь делать? Что сказать дома? Какой позор!

Дядя выставляет вперед свой стул, а сам отступает — за стол, ярость его еще не улеглась, еще не может улечься, постоянно возвращается, стоит лишь ему вспомнить о на ветер брошенных четырех тысячах восьмистах кронах.

— Вон, — кричит он, — вышвырните его вон! Позовите Иозефа, Карел.

Я распахиваю двери, весь наличный состав служащих магазина и склада стоит за прилавком на расстоянии нескольких шагов отсюда и напряженно вслушивается. Пан Иозеф будто еле-еле шевельнулся, но вот он уже рядом со мной, стоит набычившись, длинные обезьяньи руки, оттянутые тяжелыми пачками нот, алчно шевелятся, в глазах пылает мстительное злорадство. У него тоже свои счеты с паном Суйкой, но кто поверил бы, что когда-нибудь дело дойдет до расплаты? Подступив к главному, Иозеф кладет ему на плечо свою тяжелую лапу.

— Не валяйте дурака, пошли, — говорит он с угрожающей непреложностью.

Главный вздрагивает, словно вдруг очнувшись от нелепого сна, и его отчаянье в миг обращается бешеной яростью человека, которого годами попирали ногами, а теперь еще унижают на глазах у тех, кого он сам топтал, соблюдая субординацию в праве тиранить. Он выбегает и кричит, слюни скапливаются в уголках его мясистых губ, и он брызжет ими вокруг:

— Не смейте притрагиваться ко мне! Никто! Я сам уйду из этого злодейского логова.

Он указывает пальцем на дядю, фехтуя этим писарским клинком, испачканным чернилами, и верещит поразительно высоким голосом:

— Хотел ты лишить бога его мзды, да он тебя найдет. Недаром о тебе говорят и пишут — акула ты и кровавый пес. Бог тебя отыщет.

Довольно. Можно опустить занавес. Актеры, захваченные своими страстями, несколько расшалились, но в целом представление можно считать удачным, оно доставило мне удовольствие и радость. У себя на чердаке я перечитывал его сам себе много вечеров подряд, засиживаясь заполночь, смакуя каждый жест, ухмылку и слова действующих лиц и тон, какими они были сказаны.

Добился я и материального вознаграждения.

Я стал главным бухгалтером и дядиным наперсником.

V

Мне не известно, что произошло между дядей и тетей, могу сообщить только о следствии: на следующий день тетя в магазине не появилась, вместо нее в кассе восседала Маркета.

В тени кабины светится ее бледное лицо. Выглядит она, будто после бессонной ночи, ночное бдение углубило темные провалы под глазами, слезы смыли дочиста розовую краску со щек. Вид ее терзает меня, этого я не желал. По мне, пусть хоть целый свет корчится в судорогах, перегрызает глотки и расшибает головы, но ты, Маркета, ты должна быть счастлива.

Улучив момент в «мертвую пору» около десяти утра, когда нет ни одного покупателя, а все служащие торопливо и украдкой глотают завтраки, я подошел к ней.

— Что тебя здесь посадили, Маркета? Уж не больна ли тетя?

Мне хочется сказать ей нечто особенное, ну хотя бы, что она слишком хороша для наших катакомб, но язык прилип к гортани, и я выдавливаю из себя лишь самое необходимое.

Она взглянула на меня сквозь туман ночного плача.

— Теперь я тут буду сидеть всегда. Маменька не желает больше спускаться в магазин.

Она наклонилась ко мне, чтобы прошептать, что вчера впервые столкнулась с чудовищем-жизнью и до сих пор никак не может опомниться от этого ужаса.

Из-за тебя, слышишь, из-за тебя! Так вот всегда; стоит тебе только начать, остальное уже происходит помимо твоей воли и даже вопреки ей. Словно ты наделен властью высекать из скалы источник, который потом подхватывает и несет тебя самого.

— Отчего это вчера они так, Карличек? Мне даже показалось, будто они никогда не любили друг друга. Папенька злой. Коли не был бы злой — не кричал бы так на маменьку. Ведь она же ни в чем перед ним не виновата. Разве дурно быть набожной и делать другим, добро? Ведь они сами отдали меня в монастырь, а там нас учили, что это самая высшая добродетель.

Этого я не желал. Я стоял перед ней, свесив голову, не зная, что и отвечать. Это было худшее из зол, на какое я оказался способен. Словно я взял за руку доверчивое дитя, подвел к раскаленной плите и сказал: «Смотри, как чудесно пылает. Потрогай!»

Можно было бы считать, что лучшего результата моя игра дать не могла. Мое положение в магазине упрочилось. Я занимаю место главного бухгалтера, и всякому ясно, что дядя видит во мне своего преемника. Мы приняли нового приказчика, а старый пересел за мой стол. Может быть, делопроизводитель Плицка в глубине души задет. По справедливости, наверное, говорит он себе, главным должны были назначить меня. Но пан Плицка — смирный человек, не способный ни на бунт, ни на интригу. Впрочем, когда так легко выставляют на улицу служащих, проработавших в магазине двадцать лет, лучше не слишком обращать на себя внимание, попытаться быть как можно менее заметным, помалкивать и делать свое дело.

Теперь мне уже незачем следить, не ухмыляется ли кто за моей спиной. Стоит мне обратиться к кому-нибудь, навстречу мне спешит согбенная учтивость и сама любезность. Дядя работает как проклятый, похоже, будто у него ничего уже не осталось на целом свете, кроме работы и меня. Он поминутно требует меня к себе, чтобы еще раз посоветоваться со мной насчет дел, которые им давно уже решены. Ему необходимо говорить и чувствовать кого-нибудь рядом. Дома его встречают только молчанием. Он обошелся слишком круто, и вот — расплата. После стольких лет безоблачного супружества между ним и женой выросла стена. Ни тот, ни другой не в состоянии этого осознать, но и помочь себе они не в силах. Наверное, теперь дядя пошел бы на попятный. Да не может. Потому что сразу сломается. Не был бы он Методеем Куклой, владыкой, чьи приказы и распоряжения обжалованию не подлежат. Некогда, вставая от стола после обеда и ужина, он подходил к жене погладить ее по голове. Ныне ладонь его пуста. Он поднимает ее и беспомощно роняет снова, не в силах выдержать бремени этого жеста. Наверное, этой ласки ему недостает больше всего. Это очень напоминает вдовство, по крайней мере ладонь его овдовела. И это совершенно непостижимо: ведь жена его, как и прежде, ходит возле, но его она словно не видит, а слова произносит только самые необходимые.

Весь день у него такое ощущение, будто в ладонь его веет ледяной ветер. Время от времени он рассматривает ее, надеясь, наверное, сызнова обнаружить утраченное, желая изгнать оттуда неотступный хлад, трет ею колено, чтоб она согрелась.

Все чаще и чаще мы слышим, как он встает и расхаживает по канцелярии. Направляется к двери, но всегда вовремя спохватывается и снова ходит — туда-сюда, туда-сюда. Он должен себя превозмочь, должен разнести шагами желание, — за день оно накатывается на него столько раз! — пойти и вернуть своей ладони то, чего ей такие хватает. Но Кукловы не выпрашивают милости. Почему не придет она сама, ведь это стряслось по ее вине?! Может, он был суровее, чем надо бы, но он не в силах взять обратно ничего из того, что сказал и сделал. В том состоянии вся правда его жизни, ей он не способен изменить так же, как научиться летать или сочинять стихи.

Никто и никогда уже не принудит тетю снова вернуться в магазин и занять свое место в кассе. В ней было оскорблено нечто более глубокое — не только женщина, на которую кричит муж. Ей чуть ли не было заявлено, будто она воровка, а ведь, сознавая грехи, которыми обременен этот дом, она одна попыталась за всех его членов задобрить бога молитвой и добрым деянием. Иначе не могла. Это страшило ее и днем, и ночью: белые когти протягивались к ее мужу, а нестройный хор визжал: «Акула! Кровавый пес!» Почему о нем так говорили, почему писали, будто он сколотил свое богатство на крови и трудах лучших сынов чешской земли, меж тем как сами они, кормившиеся обглоданными костями жалких гонораров, умирали с голоду? Разве можно было так писать о нем, если бы в том не было хоть крупицы правды? «Этого тебе не понять», — твердил он, когда она пыталась разговаривать с ним на эту тему и упрашивала быть милосерднее к несчастным авторам.

— Я даю им больше любого другого, иначе отчего бы они все ко мне валили валом? Я никого не зову, не приманиваю, — отвечал он, будто его предприятие совершенно свободно могло обойтись без такого излишества, как авторы, чьи произведения он издавал, — пусть идут в другое место, я же в Праге не один. Не тревожься, это всего лишь вопли конкурентов, которые завидуют моим успехам и притворяются, будто их заботят только благосостояние авторов и еще некие священные национальные интересы.

Она верила и не верила ему, но больше всего — любила, и, чтобы рассеять свои сомнения и страх за вечное спасение его души, усиливала религиозное рвение, и пробовала все пути, ведущие к снисканию божеского милосердия.

Ныне у нее осталась только молитва, с помощью которой она уповала смирить неумолимую божескую волю. Последним своим поступком дядя рассеял остатки ее сомнений и теперь предстал пред ней именно таким грешником, которых господь избирает, дабы значительностью их вины и наказания явить предостерегающий пример остальным. Он грубо отверг сострадание, оттолкнул простертую к нему руку. Оставалось положиться лишь на бесконечную божескую доброту. Сможет ли кто предугадать, как бог пожелает смыть столь великое оскорбление? Тете казалось, будто она уже слышит над крышей своего дома шум черных крыл вестника возмездия. Кого сей вестник коснется дланью, обжигающей и холодной? Как знать, не установлено ли богом наказать виновного в тех, кто ему дорог? Но поскольку — несмотря на глубочайшее оскорбление и гнев — она не переставала любить своего мужа и неколебимо веровать, что и он также любит ее, тетя готова была отвлечь божье внимание на себя и подставляла под удар свою голову за двух любимых. Ибо рядом была еще Маркета, а мы не должны забывать, что наказанье господне чаще всего постигает нас в детях и в их судьбах. Остается лишь молитва, слезная и неизбывная. Тетя обходит костелы, выстаивает на коленях заутрени, склоняет голову во время вечерних благословений. О хозяйстве уж не помнит, вся ее энергия сосредоточена на одном: отвратить от них возмездие, которое, как она видит, грядет.

Я пойман в сети, которые сам расставил другим, я пойман, потому что в них запуталась и Маркета. Я не испытываю счастья, хотя теперь мне позволено любоваться ею целые дни. Магазин, высокий и серый, от пола до потолка заставленный полками с нотами, где толстыми слоями оседает неистребимая пыль — нездоровое место для Маркетиной прелести. Она тут зачахнет, подобно росткам гиацинтов, взошедшим в полумраке подвала. Я подбираю ее улыбки, и каждая терзает мне сердце.

Однако Маркета, хотя с ее именем и всем, чем она для меня стала, я связываю лишь хрупкость вьюнка, который не может существовать без солнца, ясной погоды и посторонней помощи, была еще и дочерью кремневого Методея Куклы и его неутомимой энергичной жены. Она была несчастна из-за раздоров родителей и из-за того, что уже не могла безоглядно любить своего отца чистой восторженной детской любовью, но она не была создана для того, чтобы вешать голову. Она разместилась в кабине кассы с такой естественностью, с какой некогда там царила ее матушка, она сидела в ней, принимала оплату и давала сдачу с таким достоинством и такой грацией, что никто ни на минуту не мог усомниться: перед ним — некто больший, чем нищенски оплачиваемая рабочая сила, которую с утра до ночи страшит призрак ошибочно переданной сдачи, за которую придется расплачиваться из своего убогого жалования. Заметив, что мать перестала заниматься хозяйством, она бесстрашно взяла на себя и это дело. Служанкам, сперва сбитым с толку ее молодостью, приветливостью и улыбками, которыми она сопровождала свои приказы, очень скоро пришлось признать, что она умеет настоять на точном его исполнении столь же непреклонно, как и ее матушка. И если мне представляется, будто ее тяготит ее положение, это всего лишь измышления возлюбленного. Тем не менее, набравшись храбрости, я сообщаю о своих опасениях и сомнениях дяде. Он, пораженный, глядит на меня, не понимая.

— Неужто это умаляет ее достоинство?

С тех пор, как я увидел дядю, доведенного до невменяемого состояния муками уязвленной скупости, я могу разговаривать с ним без дрожи и заиканий. Я говорю о Маркетином здоровье, о том, что для девушки ее возраста необходимы движения, воздух, выходы в свет.

— Здоровье, здоровье, — усмехается дядя. — Ты больше о себе заботься. По-моему, ты ни одной приличной прогулки не совершил с тех пор, как у нас появился. Маркетино здоровье. Она Куклова — и этого достаточно. Ее мать ненамного была старше, когда впервые села за кассу, а просидела в ней без малого тридцать лет. Поди-ка и спроси про ее здоровье! Маркета чуть ли не в кассе и родилась. Это — ее место, такое же наследственное, как трон. И там она будет сидеть, когда станет владелицей магазина. Свое благосостояние Кукловы созидали собственными руками, они не привыкли полагаться на других. И так будет всегда. Ей никак не повредит, если она уже теперь усвоит свои обязанности.

Я натолкнулся на стену мышления неумолимого человека, для которого накопительство само по себе являлось главным смыслом существования. Ему в голову не придет, что свое состояние он может использовать как-нибудь иначе, не для накапливания нового; от своего богатства, кроме забот о том, как его удержать и приумножить, кроме тяжкого, рождающего бессонницу страха его лишиться, дядя никогда ничего не получит. «Вот когда я стану тут хозяином, — говорю я себе, — все будет иначе. Я напою жизнью бесплодную почву неупотребленного богатства. Ради Маркеты, да, единственно ради нее, ибо никто другой мне не нужен».

Еще раз, однако, я попытался вызволить Маркету из плена торговли. Однажды, когда она показалась мне особенно бледненькой, я отправился к тете.

Комната в третьем часу пополудни залита потоком яркого предвесеннего света. Тетя одевалась для своего обычного обхода пражских костелов. Этот задорный молодой свет, хотя его беспощадная резкость и была несколько притушена портьерами, оказался к ней немилосерден. Он очерчивал ее облик, выделяя глубокие борозды морщин, являя мне лицо, памятное своей формой, но совершенно чужое по выраженью; глаза тети пылали, а плотно сомкнутые губы вытянулись в одну жесткую прямую линию. Красота, щемящая сердце напоминанием о многих чертах Маркеты, красота, мерцающая и изменчивая, составленная из противоречий, нежности и порывистости, доброты и энергии, красота, которую время только преображало, но не губило, забылась тут нынче сном, как под надгробным камнем.

Я не видел тетю уже несколько недель. С тех пор как меня назначили главным и положили двести крон жалованья (дядя, производя эту реформу, не забыл извлечь из нее экономию в сорок крон, объясняя это тем, что я еще слишком молод и для положенных мне двухсот), я уже не был зван даже на воскресные обеды и питался в трактире, расположенном поблизости. Мне не удалось не выказать своего удивления, и это не укрылось от тети. Уста ее не расслабились, их не тронула улыбка, когда она произнесла:

— С чем пожаловал? В такое неудачное время. Я ухожу. Мне некогда.

Бессердечным своим приветствием она превратила меня в мальчишку; я чувствовал, как язык разбухает и коченеет во рту, мешая дыханию. Резко отрицательное отношение, которое она теперь постоянно проявляла ко мне, поняв характер моей привязанности к Маркете, усилилось до степени полного неприятия. Очевидно, ей я был обязан тем, что меня перестали приглашать к семейному воскресному столу. Несмотря на всю свою скупость, дядя не стал бы экономить на тарелке супа. Она — вполне вероятно — подозревала, что я подстроил историю с письмом, хотя я был убежден, что все следы ведут к дяде и обрываются на нем. Я вертелся ужом на раскаленных угольях ее взгляда.

— Тетя, когда ты вернешься в лавку? — наконец выдавил я.

Она уколола меня насмешливым вопросом:

— Тебе, видно, скучно там без меня?

Она понимала, что ставит меня в неловкое положение, и я точно знал, что, как бы я ни ответил, слова мои прозвучат для нее звоном фальшивой монеты. От нее я ничего не мог утаить. Ее взгляд, казалось, пронзал меня насквозь, она читала в моей душе, будто на оконном стекле, исписанном знаками предательского пальца. Я мог льстить себя надеждой, что в купели моей любви к Маркете слова мои покроются амальгамой искренности и прозвучат полновесным звоном. Переплетя, словно нечаянно, низко опущенные руки, я произнес:

— Тетя, пожалуйста, вернись в свою кассу. Неужели ты не понимаешь, что Маркета страдает от твоего упрямства? Она слишком молода и хрупка, чтобы выдержать без ущерба для себя ежедневные сиденья на одном месте.

Некоторое время тетя смотрела прямо перед собой, ничего не видя. Наверное, она была поражена и сбита с толку горячностью моих слов и теперь прислушивалась к их отзвуку, который отдавался в сложных переходах ее мысли. Меж тем как многие рассыпались совиным уханьем, одно непрестанно звучало во всей своей полноте. Маркета страдает. Мы все страдаем. Лишь страданье уберегает нас от большого страдания. Меньшее страдание уберегает от великого. Будничное и мелкое от одного нескончаемого. И нет у нас ничего иного, чем можно бы еще преградить ему дорогу.

Отвечая кому-то, не мне, тетя произносит:

— Видно, и впрямь страдает, да только, может, это убережет ее от страдания куда большего…

Она улыбнулась далекой надежде, но тут же, будто расслышав воронье карканье подозрения, резко заметила:

— А вообще, какое тебе дело до Маркеты, чего ты о ней печешься?

Мне не пришло в голову ничего лучшего, и я сказал только:

— Я ведь все-таки брат ей.

Тетя перекрестилась, насмешливо изображая страшный испуг:

— Боже, смилуйся надо мной. Чуть было не запамятовала. Вы с Маркетой — родные. Если бы родство было чуть поближе, я пришла бы в отчаяние.

Я не ждал столь резкого нападения, съежился, чувствуя, как голова уходит в плечи. Тетя наклонилась ко мне, руки в черных перчатках вытянулись и схватили меня за лацканы пиджака.

— Разгадала я тебя, племянничек. Померещилось тебе, будто тепленькое местечко нашел, где можно прочно угнездиться. А Маркета тебе в этом вроде бы пользу должна принести. Я бы сей момент выбросила тебя вон, если бы не была убеждена, что ты здесь по воле божьей. Видно, тебе судьбою предназначено подвергнуть нас наказанию, которое бог нам определил. Не настолько я безумна, чтобы противиться господу, попробую смягчить его. Дурной глаз у тебя, тут сомнений нет. Двадцать пять лет прожила я с мужем в мире и согласии. Ты у нас только год, а между нами пропасть, которая навряд ли когда закроется. Твоя ли в том вина? Пусть бог нас рассудит. Знаю лишь, что ты на этом нажился и хотел бы наживаться впредь. Но запомни — пусть дядя покровительствует тебе, сколько угодно, но Маркета не будет твоей жертвой. Сиди себе целыми днями рядом с ней, пожирай ненасытными глазами, но получить ты ее никогда не получишь. Никогда, слышишь?

Она легонько теребила меня, подчеркивая каждое свое слово, а кончив, оттолкнула от себя. Меня охватило отчаянье, от слабости подогнулись колени. Я с мольбою сжал руки, теперь уже не притворяясь и не играя, и выкрикнул:

— Но, тетя, я ведь ее люблю!

Не знаю почему, но ее взгляд вызвал в моей памяти давно забытый образ учителя Зимака, когда он сказал мне: «Но плевать-то в него не надо бы».

— Неужели ты хоть кого-нибудь любишь?

Один за другим она вколачивала в меня, будто гвозди, безжалостные слова!

— Тебя гложет червь. Я вижу его в твоем взгляде и знаю, что, приложи я ухо к твоей груди, услышу, как он точит твое сердце. Такой человек никого любить не может.

Она ушла, а я еще долго не двигался с места. И, кажется, ни о чем не думал. Только уронил голову на грудь. Слушал, что творится с моим сердцем! С червоточиной человек. С изъяном.

VI

Дядя пригласил меня пойти с ним на концерт. Его интересовал Ян Болеслав Кленка, молодой пианист-виртуоз и композитор. Консультанты горячо рекомендовали его дяде: дескать, исключительный талант, от которого можно ожидать очень многого. Ученик великих мастеров, он недавно вернулся из большого турне по России, Германии и северным странам, оглушительная его слава эхом прокатилась по страницам наших газет. Сегодня впервые после своего возвращения он играет в Рудольфинуме[11]. В программе — Шопен, Бетховен, Сметана и собственные сочинения. Последние особенно любопытны дяде, их партитуры лежат у него на столе, поскольку готовится их издание.

Фиакр провез нас коротким путем с Карловой улицы до Рудольфинума. Дядя сидел рядом с тетей, а Маркета — подле меня. Милосердная тьма, лишь чуть-чуть подкрашенная лимонным соком газовых фонарей, пролегла между нами, и грохотанье колес по неровной мостовой заглушало наше молчание. Маркета легонько дрожала, я не думаю, что ей было холодно, просто в ней вибрировали крылья молодости. Она еще умела воспринимать реальность, как сон, и наяву двигаться, словно во сне. Огромный зал, залитый светом, множество нарядно одетых мужчин и женщин, шум голосов, смех и, наконец, — музыка. Все это она живо представляла себе уже теперь, сидя во тьме тряского фиакра. А когда мы прибудем на место и зазвучит музыка, тогда она снова отправится куда-то, но будет бродить уже по иным местам, может, по лугам или садам, — где так хорошо мечтать, идя рука об руку с непонятным и неназванным желанием.

Нас проводят в ложу с правой стороны. Партер под нами уже почти полон; иногда кто-то поворачивается в нашу сторону и улыбается в знак приветствия. Тетя с великим напряжением играет роль жены крупнейшего пражского музыкального издателя. Она надела маску благосклонной, всем довольной и приветливой женщины, которую тут же снимает с себя, и с трудом пробуждается для нового проявления жизни. Бедная тетя! Она непреложно убеждена, что каждой улыбкой, которую она выдавила из себя, она становится соучастницей греха и отвращает воздействие нескончаемых молитв, назначение которых — отвести наказание. Когда, войдя в ложу, я помог ей снять пальто, она едва на меня взглянула, и быстрый взгляд ее как бы сказал при этом: «Ну, поглядим, чего ты пыжишься. Напрасно стараешься, племянничек, между нами все кончено». Теперь она делает попытку не смотреть в мою сторону, и это искушает меня то и дело наклоняться к ней и напоминать о себе любезными пояснениями, в ответ на которые она едва цедит сквозь зубы нечто односложное.

Дядя стоит у нас за спиной, черный фрак лишь подчеркивает его неприступное достоинство. Он не садится, пока концерт не начался, потому что к нему поминутно заходят пожать руку, перекинуться двумя-тремя словами и поклониться дамам. Среди посетителей — давнишние приятели, которые могут позволить себе такую доверительность и спросить, отчего они не видят больше тетю в кассе магазина. Отметив, как неохотно тетя отвечает на это, они, возможно, тут же жалеют о своей нескромности и готовы забрать свои слова обратно, но кто мог предположить, что со столь невинным вопросом можно попасть впросак? Тете не хочется лгать, — разве с каждым словом не возрастает грех? — и она сообщает лишь то, о чем и так всем известно: Маркета вполне заменила меня. Избавила ли она тем самым мир ото лжи, а может, позволила ей, напротив, возрасти? Ведь можно лгать и молча, так, наверное, говорит она себе, и я вижу, как ее руки шевелятся на коленях, пока не смыкаются наконец, а губы тихо двигаются, чтобы тем плотнее потом сжаться.

Но Маркета словно бы не замечает ничего, что не касается непосредственно ее самое. В эти минуты она счастлива, как ребенок в кукольном театре. Пожилые, обросшие волосами или лысые господа склоняются к ее руке, отпускают комплименты, шуточки и шутки, чуть отеческие и несколько фривольные, по-старинному изысканные и любезные. Спесь и высокомерие взбивают их гривы и раздувают двойные подбородки; притворно безразличные, они ловят взгляды, на них обращенные, но перед дядей рассыпаются в любезностях, не забывая все-таки некоторым образом подчеркнуть, сколь драгоценно их учтивое внимание. Они умеют это обставить так, что вы никогда не догадаетесь, кто из них получил большее удовольствие от этой встречи. Один корифей с головой льва, чья буйная грива уже довольно значительно отодвинулась со лба на затылок, известный учитель фортепьянной игры и ректор консерватории, чьи школы, этюды, упражнения по технике пальцев основали фундамент дядиного предприятия, произносит благосклонно и очарованно:

— Ах, это ваша дочь. Ей-богу, это лучшее из того, что вы когда-либо издали, дорогой мой.

И ждет, что ему отплатят тем же.

Маркета улыбается и отвечает своим мягким, чуть глуховатым голоском. Она тут, с нами рядом, и вместе с тем где-то еще, взгляд ее то отдаляется, то возвращается обратно, в нем словно трепещут крылья бабочек. Если бы я мог взять ее за руку, то ощутил бы биение их пульса. Чем же она так взволнована, чего ждет? Я бы сказал: ждет она чего-то не меньшего, чем чудо.

Ректор консерватории застрял в нашей ложе. У него есть свое место внизу, в партере, но здесь, кажется, ему дышится вольней. Кроме того, он немного неспокоен. Ян Болеслав Кленка — его ученик, тот единственный, неповторимый, кем всякий учитель желал бы увенчать дело своей жизни. И его волнует, как примет молодого виртуоза привередливая пражская публика, которую на всякий случай ректор бранит уже загодя.

Кленка возникает на сцене как-то неожиданно, слушатели разговорились, словно давно забыв, зачем они, собственно, здесь собрались. Высокий крупный молодой человек. Впечатление такое, будто фрак до отказа набит его плечами, спиной, руками и грудью; на красном лице выдается крепкий подбородок и прекрасный, несколько косо поставленный нос, темно-каштановые волнистые и не слишком длинные волосы зачесаны назад. Не глядя в зал, он быстрым шагом направляется к роялю, и по его походке чувствуешь, как хочется ему поскорее одолеть этот отрезок пути и сесть за инструмент, где он в себе уверен. То тут, то там раздаются хлопки, будто выстрелы на передних рубежах, но не получают отзвука или поддержки. В этом нет ни враждебности, ни равнодушия, лишь некоторая чопорность публики, которая намерена провозгласить свою исключительность и наперед дать понять, что к ней так запросто бог знает с чем не подъедешь. Это нельзя счесть неприязнью, но я не хотел бы очутиться на месте этого человека — один против такого множества людей — и разрушать эту преграду. Вот Кленка уже возле стула у рояля, он быстро окидывает взглядом зал и в каком-то вызывающе-пренебрежительном поклоне встряхивает головой.

И тут, увидев, как он это делает, я вспоминаю. Кленка, ну да, Кленка. Какой-то Кленка учился со мной в гимназии, только мало. Приехал откуда-то из провинции прямо в шестой класс, потом я, правда, потерял его из виду, наверное, он поступил в консерваторию, уже не помню. Возможно, это тот самый Кленка. О нем ведь говорили, что он замечательно играет на фортепьяно и берет частные уроки музыки. Но какое дело было мне тогда до музыки и до него, хмурого, угрюмого мальчишки. И все-таки однажды, помнится, мы вытащили его с собой кутить. Сперва он в одном из кабаков по нашему настоянию играл для нас вальсишки и польки на старом фортепьяно, а мы под эту музыку плясали с кельнершами. А налакавшись, отказался играть танцы и выколачивал из клавиш музыку, которая была нам совсем непонятна и быстро надоела. Потом им овладел какой-то приступ бешенства, и он принялся молотить кулаками и ногами, пытаясь разбить вдребезги это старенькое фортепьяно. А под конец упал лицом на клавиатуру, расплакался и уснул так крепко, будто потерял сознание.

Не знаю отчего, но в тот раз я не рискнул бросить его в трактире одного и смыться, как это часто проделывал с другими своими собутыльниками. Ранним утром, в рассветных сумерках, мы на дрожках доставили его домой, по старой винтовой лестнице дотащили прямо до дверей квартиры, где он жил со своей овдовевшей матерью. Дернув за ручку допотопного колокольчика и даже не дождавшись, когда затихнет его хриплый звон, мы удрали, как и подобает хулиганам. Кленка появился в школе только на третий день, бледный, мрачнее и замкнутее, чем прежде, и ни с кем из нас, участников его похождений, до конца школьного года не промолвил ни слова.

Несколько раз передвинув стул, Кленка поставил его поудобнее, вынул платок и не спеша, тщательно протер пальцы, очевидно, решив не начинать, пока в зале не воцарится абсолютная тишина. И одержал верх уже в самом начале. В зале — ни звука, ни шепота. Никто не скрипит сиденьем, никто не кашляет. Кленка еще раз пододвинул стул, руки его поднялись над клавишами, и вдруг из-под пальцев вырвались вступительные такты «Аллегро маэстоза» полонеза-фантазии Шопена. Зазвучала коронная, педалированная половинная второго аккорда, а за ней — вот уж никогда бы не поверил, что нечто подобное может быть рождено неуклюжими мужскими ручищами, — в головокружительном полете рассыпалось дробное тихое жемчужное сверкание хроматического бега. Это промелькнуло, как молния, и тем не менее — каждый звук раздельно и отчетливо ударил по мембране твоего восприятия. А завершающая пауза, когда руки пианиста покидают клавиатуру, бессильно падая вдоль тела, позволяет твоей взбудораженной фантазии вобрать в себя первую очистительную струю. Руки взвились еще раз, еще один взрыв, и взбрызг, пауза — пусть эхо отзвучит в твоей душе, — потом форте полонеза соскользнет в пиано и пианиссимо, такое мягкое, что его будто и не улавливаешь слухом, а только порами и каким-то шестым чувством, и оно заставляет звучать некую скрытую арфу — ты и представления не имел, что носишь ее в себе. Тебя обвили чьи-то горячие руки, и теперь баюкают в своих объятиях. Полонез продолжает свое шествие, вздыхает, бурлит, взмывает ввысь и падает ниц, покачивает бедрами своих ритмов смуглая красавица, упоенная своим собственным отражением в зеркале, медлительными и величавыми движениями своего тела воспевает силу своей страсти.

Это была моя первая встреча с подобной музыкой, и я покорился ее мощи с темным бешенством и строптивостью. Осьминоги, должно быть, более милостивы. Но то, что выходило из-под пальцев Кленки, захватывало и затягивало меня, будто водоворот, эта музыка, как безжалостное солнце, осветила все закоулки моей души, так что все в ней зашевелилось, забытая и незримая жизнь очнулась и пришла в движение, как если бы вдруг ты прикоснулся к руинам.

Я знал, что произошло самое худшее, и не находил в себе ничего, что могло бы понравиться, однако шопеновский полонез еще можно было выдержать и пережить, но ад разверзся во время исполнения бетховенской «Аппассионаты»; он опалил меня своим пламенем. Даже небесное «Анданте кон мото» не пролило на меня очистительной влаги и не дохнуло искуплением.

Все это вопит и топочет во мне, будто я вновь в матушкиной затененной комнате; меня сотрясает ярость, пока она доканчивает чтение истории Давида и Голиафа. Ты, ты виновата, ты не должна была мне этого читать! Где-то на небесных хорах высоким чистым голосом поет Франтик Мунзар, лоточник Прах с грохотом катится по ступенькам, я задыхаюсь в лапах пана Горды, не в одной только, но и в той, другой, которой он душит крысу, подставляя к моему лицу мое же собственное подобие: на, вот тебе, возьми своего любимца, но нет, это, по-видимому, тетино лицо, это она наклонилась надо мной: я слышу, как червь гложет твое сердце. Но кто же это поет так сладко? Ах, это ты, Маркета? Огненные языки ада не лизнут твоих одежд, мои оскверненные уста не коснутся тебя, ты идешь, не видя меня, окаянного; я тянусь к тебе, я желаю тебя, даже если я всеми проклят, я хочу тебя, так неужели я никогда не добьюсь своего? Пошли вы к черту с этой вашей музыкой! Я готов бежать без оглядки, только бы спастись.

Я взглянул на лица соседей. Дядино — по обыкновению, непроницаемо и покойно — сосредоточенное лицо поглощенного своим делом человека, который пришел сюда не ради удовольствия, а для того, чтобы иметь собственное суждение и не обмануться в нем, ибо, основываясь на этом суждении, нужно принять важное решение: вкладывать или не вкладывать свои деньги. Тетино лицо замкнуто пуще прежнего, губы плотно сжаты, так что их почти не видно, и каждая ее черточка словно твердит, что тетя здесь не по своей воле. Как знать, будь на то ее власть, не залепила бы она уши воском, как спутники Одиссея? Ректор в чем-то уподобился гипнотизеру, который всей своей гипнотической мощью заставляет спящего идти по канату. «Ты должен пройти! — кричит его взгляд, — должен!» Он словно обеими руками придерживает корону, увенчавшую дело всей его жизни, дабы внезапный порыв слабости ученика не сорвал ее у него с головы.

А Маркета? Ах, ее просто нет. Она сейчас пребывает в том мире, куда мне заказан путь, потому что я не знаю заветного слова, с помощью которого распахнулись бы двери, а ограда вокруг чересчур высока. Пожар бессмысленного неразумного страдания занялся под моим сердцем, лицо ее проплывало предо мною, уносимое потоком музыки, словно лицо красавицы утопленницы в бурном течении реки. Оно озарялось и гасло, будто луна в вуали редких облаков; я думал о таинствах, книга которых никогда не раскроется мне, а если и раскроется, то я не пойму ее письмена. Я ненавидел музыку, она обнажала передо мной мое подлинное лицо, как я не увидел бы его ни в одном зеркале, я ненавидел музыку, она оставляла меня наедине с самим собой и отбирала у меня Маркету.

Что еще рассказать об этом концерте? Кленка выиграл бой, он выходил кланяться бесчисленное множество раз, вызываемый все новыми и новыми шквалами аплодисментов; лицо его побагровело от пережитого напряжения; внешне безучастный к успеху, угрюмый, он всякий раз чуть ли не небрежно отвешивал поклон и поворачивался уйти.

— Мог бы, по крайней мере, улыбнуться, — ворчливо буркнул дядя, и по тону, каким это было произнесено, я понял, что Кленка покорил его и что дядя уже считает молодого композитора своим автором. — Не столь еще знаменит, чтоб позволять себе этакую небрежность. Того гляди, отпугнет всех!

Однако ректор, который лишь с трудом удерживался, чтобы не аплодировать бешено вместе со всеми, возразил:

— Нет, нет, вы не правы, дорогой друг. Напротив, именно это и привлекательно. Публика без ума от музыкантов, которые умеют притворяться, будто пренебрегают ею. Я бы советовал так вести себя каждому, конечно, если ты на самом деле что-то умеешь. Но у Кленки — это не поза. Он искренне посылает их всех к черту. Вы не представляете, каких трудов стоило уговорить его выступать. И сами видите, чего бы мы лишились.

Маркетины глазки пылали нескрываемым восторгом.

— По-моему, это самый большой музыкант, который когда-либо касался клавиш, — заявила она с отроческой порывистостью, и тут же смущение, тайный осветитель наших душевных порывов, зажег красный свет под ее кожей. Пылкость, прозвучавшая в ее голосе, отозвалась в моих ушах шипеньем горечи, тетя тоже взглянула на нее, неодобрительно поджав губы.

Ректор довольно захохотал, словно похвала эта относилась к нему, но тут же наморщил лоб, изображая объективность непредвзятого судьи.

— Я бы не спешил делать такие заявления, Кленка еще слишком молод, — пробасил он из глубин своей мощно выгнутой груди, обтянутой манишкой. — Однако, если он будет относиться к делу так же серьезно, как до сих пор, в один прекрасный день это может произойти. Для этого у него есть все предпосылки.

— Будто возраст определяет, насколько велико искусство исполнителя, — взволнованно вырвалось у Маркеты, чего я бы от нее никак не ожидал, — и, словно испугавшись своей смелости или бог знает чего еще, скрытого в душе, она зарделась пуще прежнего.

Ректор коротко хохотнул, и лица многих слушателей обратились в его сторону.

— Как и всякое дело, — изрек он наставительнейшим отцовским тоном, наклонясь при этом и гладя Маркету по плечу, — искусство должно вызреть. А оно-то как раз зреет медленнее и основательнее, чем все прочее. Настоящий художник никогда не видит конца и всегда собою недоволен.

Не покоренная этой сентенцией, отчеканенной на монетном дворе вечных истин и потертой от длительного употребления, поборов смущение, Маркета отважилась снова возразить непререкаемому музыкальному жрецу.

— Его мастерство и теперь куда более совершенно, чем у двадцати иных, побывавших на его месте за последние пятьдесят лет. Потом, он такой же замечательный сочинитель, как и виртуоз. Я разбирала его песни. Они растрогали меня, в них много чувства.

Ректор улыбался с высот своего авторитета, который не мог быть сокрушен игривыми лапками этакого котенка, и готовил ответ, но дядя его опередил:

— Короче говоря, нашу Маркету ваш протеже тоже покорил.

Ректор поспешил воспользоваться ситуацией и тут же выпалил:

— А вас, дорогой друг?

Дядины плечи поползли вверх и опустились, лицо сделалось невыразительным.

— Думается, это подлинный талант. Посмотрим, как примет публика его собственные сочинения. Впрочем, пусть зайдет, побеседуем.

Если в эту минуту дядя принял решение издать Кленковы сочинения, — а по-моему, так оно и было, — он мог сослаться и на реакцию публики, превзошедшую все его ожидания.

Сам я по этой реакции не рискнул бы судить ни о чем, на мой взгляд, тут в большой мере сказывалось восхищение исполнительским мастерством, чем изумление композиторским гением. В сочинениях Кленки — он не перегрузил ими свою программу и сыграл только две вещи — было много нового и необычного, но сохранился и дух чистой музыки, ибо даже меня, кто был заранее настроен против него, он иногда потрясал и захватывал так, что я забывал о своей неприязни, рожденной Маркетиным восторгом. Публика никак не хотела расходиться, слушатели, покинув свои места, ринулись поближе к сцене, чтобы упросить музыканта играть еще и еще, аплодисменты гремели не смолкая.

Маркете тоже хотелось спуститься вниз, к эстраде, к поклонникам и поклонницам. Но дядя пожелал немедленно ехать домой. Он отрицательно относился к этим выпрашиваниям «добавок» на концертах. Слово «добавка» было противно его слуху работодателя, самую эту привычку он объявлял бесстыдным вымогательством сверх договорной цены. Я был признателен ему за это решение, исходя из совершенно иных соображений.

Наверное, я полагал, глупец, воспрепятствовать тем самым чему-то более важному. Мне пришлось убедиться, сколь неумолимо то, что свершается с нами и чему мы с запозданьем своевольно пытаемся помешать, словно вкладывая заводную машинку в живое существо, которое и без нее жило бы и развивалось своим чередом.

На третий день после концерта в Рудольфинуме Кленка появился в нашем магазине. В то утро было ветрено. Кавалькады вихря одна за другой мчались со стороны реки по узкой Карловой улице; то были передовые дозоры весны, бьющей в тыл отступающей зиме. Один такой порыв ветра швырнул в наши двери Кленку.

Когда он вошел, придерживая рукой шляпу, чтоб ее не унесло ветром, я сидел в кассе — Маркета дома устраивала разнос служанкам. Хлопнув дверьми так, что они задребезжали, он перевел дух и еще от дверей окинул взглядом зал, словно приходя в себя после веселой потасовки с ветром. В широком, свободно ниспадающем светло-коричневом пальто, которое удачно подчеркивало мощь его фигуры, он выглядел светским, небрежным и элегантным, как молодой иностранец, осматривающий город. Он не пошел к прилавку, а, вытирая платком глаза, слезившиеся от ветра, остановился подле кассы.

— Я бы хотел поговорить с паном Куклой, — довольно резко, без намека на учтивость, произнес он.

Сглотнув слюну, — у меня пересохло в горле, — я все-таки решился:

— Я провожу тебя к нему, — произнес я в ответ и, воспользовавшись тем, что пол в кассе был выше, чем в зале, встал так, что оказался на одном уровне с ним.

— Мы знакомы?

Он уставился на меня удивленно и недоверчиво.

Напряжение мое спало, теперь я мог приступить к исполнению той роли, которую отрабатывал на своем чердаке при свете звезд. Странные собеседники, странные подсказчики и суфлеры. Одиночество, ночь, звезды, тучи, трубы, ветер, коньки крыш и дым. Чего только не спрядешь из бесед с ними! А жить приходится среди людей.

— Еще бы, Гонзичек, — ответил я на жаргоне гимназических лет, — ты позабыл уж о нашем кутеже в шестом классе? Наверняка тогда это было первый раз в твоей жизни.

Происшествие всплыло в его памяти. Он рассмеялся громким, не считающимся с окружением смехом и двинул меня по плечу своей огромной лапищей фортиссимо превосходного настроения. В плавильне времени воспоминание переплавилось, и шлак прежнего отвращения превратился в золото удавшейся проказы. Наверное, он принадлежал к числу людей, которые умеют извинять свое прошлое, к тому же — и это главное — в ту пору он был очень одинок. Матушка его, как я узнал позже, уже скончалась, и, вернувшись по прошествии двух лет из-за границы, он, кроме своего бывшего учителя, не нашел никого, да, кстати, и друзей у него никогда не водилось во множестве.

— Черт побери! — воскликнул Кленка, снова рассмеявшись и тоже переходя на жаргон. — За мной — должок! Закатимся как-нибудь вместе. Но на этот раз я тебя напою и брошу под лавкой.

К счастью, зал в это время был пуст, наверное, ветер гнал мимо нас возможных клиентов, словно обрывки газет, не позволяя остановиться у витрин и обнаружить при осмотре настоятельную необходимость неотложной покупки. Служащие были приучены к странным выходкам дядиных посетителей. Тем не менее не успел еще дозвенеть Кленков смех, как, привлеченный им, на пороге своей канцелярии появился дядя и тут же в магазин влетела Маркета, раскрасневшаяся, с растрепанной буйством вихря прической. Значит, бог судил мне познакомить эту пару.

Они взглянули друг на друга, и Кленка оборвал смех, сомкнув челюсти, будто пес, поймавший муху. Маркета перевела дух.

— Это пан Кленка, — быстро проговорил я. — Я веду его к дяде… Мадемуазель Куклова.

Кленка склонился к ее руке — Маркета даже не подала ее — и поцеловал. Как мне хотелось ударить его по спине, когда он стоял наклоненный. Мне еще ни разу не посчастливилось поцеловать Маркете руку, а этот парень с ходу достиг желанного, проявив лишь несколько более преувеличенную галантность.

VII

Ах, эта ветровая весна! Мне никогда не забыть, как свистел и гудел в моей мансарде ветер, как звучал гулкий орга́н черепичных крыш и заунывные свистульки печей, как звенели дребезжащими кастаньетами желоба и что-то всхлипывало пьяным смехом во фронтонах. Какое-то новое чувство поселилось во мне, чувство, до тех пор незнаемое и самое мрачное из тех, что когда-либо меня сотрясали. Оно ворвалось в мое нутро и обнаружило там арсенал, где все уже было готово для его нужд.

Маркета влюбилась в Яна Болеслава Кленку.

Дядя издал песни и фортепьянные пьесы Кленки и не обманулся в своих расчетах. Кленка был открытием этого сезона, любители музыки страстно желали приобрести его сочинения. Филармоническое общество исполнило его симфоническую поэму «Сарданапал», и Кленка сам дирижировал оркестром. Он победил, так же как и во время своего фортепьянного концерта. Он управлял оркестром мощными борцовскими жестами, иногда даже казалось, будто он выжимает из музыкантов все, что только в человеческих силах; стоя за своим пюпитром, он поднимался на цыпочки, будто возница, нахлестывающий лошадей, выигрывая ставку не меньшую, чем жизнь; сокрушительными взмахами выбивал он из них громовые фортиссимо, и вдруг, внезапно, его богатырская фигура таяла в судорожной неге, подтверждая впечатление о природе его искусства, каким оно явилось нам в его фортепьянных пьесах. Я никогда не был и не стал таким знатоком музыки, чтобы разбираться в ней совершенно. Но я вынес впечатление молодой богатырской силы, которая ломится в запертые ворота жизни, будучи убеждена, что способна взять все ее богатства тут же, с лету, одним махом; величайшей нежности, будто несколько им самим осмеянной; муки, тоже как бы иронически прокомментированной, и мощи, которая сокрушает перед собою тьму, слишком небережливо расходует себя и поэтому блуждает в сомнениях, всегда не достигая цели. Публика тем не менее была в восторге, особенно усердствовали студенты, добавляя к аплодисментам еще и возможности своих голосовых связок, и топот ног.

Но какое мне было дело до всего белого света, если я видел перед собой только их двоих: Кленку, который кланялся, подобно мастеровому на тяжелой каторжной работе, — но на этот раз, несмотря на несколько позерское желание удержать на лице угрюмую мину, улыбался, — и Маркету, которая не аплодировала, а просто уставилась взглядом перед собой, будто деревенская девчонка, рождественской ночью увидевшая в темном зеркале колодца, средь дрожащих отражений звезд, лик своего суженого.

Подготовка издания сочинений давала Кленке повод бывать в магазине. И он так зачастил к нам, что дяде это сделалось чуть ли не неприятно. Очевидно, он объяснял это нетерпением и усердством автора, которому выпуск в свет его первенца представляется слишком долгим; дядя заставлял себя быть как можно терпимее, хотя это мешало ему работать. Но Кленка ничего не мог с собой поделать, его тянуло сюда, хотя он и чувствовал, что приход его не всегда желанен. Но у него не было другой возможности повидаться с Маркетой и переброситься с ней двумя-тремя словами; на виду у всех служащих магазина это мог быть лишь обычный обмен любезностями, выраженный к тому же в состоянии крайнего смущения и растерянности. В эти дни я, наверное, здорово смахивал на бывшего главного Суйку! Так же как и он когда-то, я старался делать вид, будто мне не до них, а сам все время украдкой косился в сторону кассы и напрягал слух, чтобы не пропустить ни одного из оброненных ими слов.

Примерно через неделю этаких бесплодных хождений и любезных бесед Кленка решился на смелый поступок; он, конечно, не мог предположить, к чему это приведет и как будет принято. Однажды он вошел в магазин, втянув левую руку в широкий рукав своего просторного пальто так, что ладони не было видно. Потом, приблизившись к кабине кассы, заслонил ее окошечко своей широченной спиной и подал Маркете букетик фиалок. Могу себе представить, каких усилий и решимости стоило ему это само по себе пустячное действие. Такие люди, как Кленка, питают непреодолимое отвращение ко всякого рода показухе и внешним проявлениям чувства. Слабый налет светскости, обретенный им во время учебы и гастролей за границей, сошел очень скоро, и под ним обнаружилась неотесанная древесина пражского парня.

Купить букетик фиалок, пронести по улице и подарить, хоть бы ты умирал от любви к девушке, равносильно крестному пути на Голгофу. Какое целомудренное это было признание! Хотя сам он, конечно, уже много раз получал и букеты, и венки, — однако нет сомнения, что цветы преподносил он впервые, так же как — я это знал точно — то были первые цветы, полученные Маркетой от мужчины. И почему только я сам не осмелился предпринять нечто подобное прежде? Сколько раз об этом думал и всякий раз отвергал, как безрассудство. Да могла ли Маркета знать о моих чувствах, если я даже не заикнулся об этом, если ни разу не подарил ей ни одного цветка?! «Она могла бы догадаться и так, — успокаивал я себя, — женщины и без слов распознают любовь быстрее, чем доктор — признаки скарлатины. Она должна бы оттолкнуть Кленку вместе с его жалкими фиалками, тут же швырнуть их ему под ноги». А теперь вот багряное полыхание Маркетиных щек возвещает мне, что она рада безмерно.

В кассе появилась ваза, Маркета ухаживает за фиалками и грезит над ними. Кленка осмелел и теперь всякий раз, посещая магазин, приносит цветы и букеты. «Надобно чуточку украсить это сумрачное место и порадовать ваш глаз», — наверное, говорит он при этом. Но разговоры, даже короткие, они ведут вполголоса, и я не разбираю ни слова. Разумеется, тем больший у меня простор для домыслов, дни мои исполнены мучений, а ночами я ненавижу и небо над собой. Этот черный луг окидывается звездами, я мог бы выйти и без сожаления растоптать цветы на газонах, мог бы сбивать цветы со стеблей, меня бы это ничуть не огорчило. Цветы! Пошли вы с ними куда подальше! Они у меня целые дни перед глазами, а когда я сижу в кассе вместо Маркеты, их бесстыжий аромат так и лезет мне в нос!

— Понюхай, Карличек, и скажи, разве не хороши? Смотри ухаживай за ними как следует!

Однажды, когда Маркета вернулась и я освобождал ее место, мне посчастливилось, якобы нечаянно, неловким движением сбросить их на пол. Стеклянная ваза с треском разбивается вдребезги на каменных плитках пола, а я, суетясь больше всех, словно удрученный своею наигранной неловкостью, еще и наступаю на букетик ландышей. Заикаясь, прошу прощения, но дядя, вернувшийся с обеда вместе с Маркетой, решительно заявляет:

— В кассе этого быть не должно. Что это еще за новости? Иозеф, возьмите метлу и уберите!

Маркета наклоняется и выбирает раздавленные цветочки из лужи воды и осколков. Прижимает их к груди, в глазах у нее стоят слезы. Но вместе с тем в них искрится и неуступчивость.

— Если мне не будет позволена даже такая малость, — говорит она, обращаясь в пустоту, — я больше не приду в кассу.

Дядя испуганно оглядывается, но, как всегда в таких случаях, служащие делают вид, что все они заняты только своей работой. А дядя не в силах отказать Маркете, особенно если у нее на глазах слезы.

— Нет, я не против, — извиняясь, бормочет он. — Пожалуйста, пусть стоят, если тебе так нравится. Собственно, это даже хорошо, когда в кассе красуется нечто подобное. Это производит приятное впечатление на покупателей.

Только позднее, несколько освободившись от изумления, произведенного заплаканными глазами Маркеты, он спросил меня в своей канцелярии:

— А что это ей взбрело ставить туда цветы? Выдумала сама или приносит кто-нибудь?

Я неопределенно повожу плечами. Еще во времена Франтика Мунзара я научился подстраивать все так, чтобы никто не мог показать на меня пальцем — вот, дескать, это он.

Однако от дяди не легко отделаться.

— Ты зачем сидишь в магазине, скажи на милость? Если цветы кто-то дарит, ты обязан знать об этом. В конце концов уж не даришь ли ты их сам?

Я чувствую, как кровь у меня приливает к щекам. Не прикасаться, открытая рана!

Это искушение. Да отчего бы и не сказать: «А так ли уж это невозможно, не правда ли? Кто еще мог бы это делать, если не я?»

— Кленка.

Дядя вспыхивает.

— Я его вышвырну за дверь. Господин виртуоз будет проверять свои чары искусителя на моей дочери!

— Может, у него серьезные намерения.

— Серьезные намерения у этого бродяги! Ты младенец! Впрочем, если даже и серьезные. Я не хочу об этом слышать. За тридцать лет я досконально изучил господ, подобных Кленке. Мне они доподлинно известны, и у меня нет ни малейшего желания сделать свою дочь несчастной, а состояние — погубить.

— Да ведь ничего еще не произошло, это ведь может быть только проявление галантности, не больше.

— И ничем больше не станет, ручаюсь. Пусть себе по-прежнему носит свои цветочки, а на большее пусть и не рассчитывает.

Я ушел из канцелярии, утешившись лишь отчасти. Казалось, еще не все потеряно, но в дядино упорство верилось с трудом, поскольку речь шла о Маркете. И тут я не слишком ошибался, потому что не прошло и трех дней, как Маркета стала уходить из кассы около четырех часов и возвращаться только около шести. Когда это повторилось несколько раз подряд, я отважился спросить:

— Куда это ты все ходишь, Маркета. Наверное, в костел вместе с маменькой?

Нет, оказалось, что тетя теперь сидит дома,. чтобы составить компанию дочери.

— Мы репетируем, Карличек. На следующей неделе у нас концерт.

— Репетируете? Да с кем же?

— С паном Кленкой. Я буду петь его песни.

Какого еще ответа я мог ожидать? Я громко проглотил слюну.

— Вот это прекрасно, — выдавил я. — Лучшей исполнительницы ему не найти. Однако что скажет дядя?

Глаза Маркеты вдруг сузились, взгляд стал недоверчивым.

— Почему ты спрашиваешь? Тебе что-нибудь известно?

Это было ошибкой. Я тут же ушел в себя и выдавал ответы с такой осторожностью, на какую только был способен.

— По-моему, дядя недолюбливает Кленку. По крайней мере, он как-то выразился в этом смысле.

Маркетино лицо на мгновенье потухло, она смотрела на меня со страхом и тоскою.

— Давай выйдем, здесь трудно говорить.

Я кивнул делопроизводителю, показав ему на кассу.

Мы вышли. Ветер накинулся на нас, будто бесцеремонный сорванец, и мы спрятались в воротах дома, чтобы там найти от него защиту. Разговаривая вдвоем в том месте, где кончалась тьма подворотни и открывался вид на залитую солнцем улицу, не походили ли мы на влюбленных, которые никак не могут прервать свиданье? Как бы мне хотелось этого! Рукой я придерживал на груди пиджак, куда пытался забраться ветер. Мою руку Маркета накрыла своею рукой. Мы стояли так близко друг от друга, что ветер, искуситель, плут, проказник и скандалист, время от времени швырял мне в лицо пряди ее локонов. Я заставил смолкнуть свое сердце.

— Отчего ты думаешь, что он его не любит?

Нет, Маркета нимало не щадила меня. Но я противился горькому чувству, охватившему меня, я не мог ему позволить излиться в тех словах, которые я вынужден был произвести:

— Не знаю. Наверное, потому что вообще не доверяет музыкантам.

Маркета со свистом втянула в себя воздух, словно слова мои обожгли ее.

— Но Кленка — не просто музыкант. Это — один из самых больших талантов, которые когда-либо появлялись у чехов. Так все о нем говорят и пишут. Когда-нибудь короли почтут за честь видеть его у себя.

Она горячо убеждала меня, что ее избранник — необыкновенный, и ей не пришло в голову ничего лучшего, чем этакая хрестоматийно-журналистская фраза. Она меня не тронула.

— Жаль, что в Праге уже нет Фердинанда Доброго[12]. Может, он и пригласил бы его к себе в коляску проехать по Пршикопам[13]. Но это несущественно. Ему, конечно, пожалуют дворянство, и он возьмет себе в жены какую-нибудь принцессу или герцогиню. У нас их — с избытком.

Невероятно, что именно в этой моей речи уловила Маркета, чей трезвый ум иногда приводил всех в трепет. Она вцепилась ногтями мне в запястье, там, где прощупывается пульс, из глаз ее брызнули детские слезы, а из горла вырвался детский голосок, таким голоском она еще совсем недавно кричала: «Отдай мне мою куклу!»

А теперь воскликнула:

— Никого он не возьмет себе в жены, никакую принцессу! Я люблю его, да будет тебе известно!

Ногти ее, впившиеся мне в кожу, были лишь ничтожным внешним символом острых кошачьих когтей, разрывавших мое нутро. Да, это было первое признание в любви, мною услышанное. Как ужасно! По улице мчал апрельский ветер, бродяга-аферист, под безжалостными пальцами которого, последний раз всхлипнув, лопаются нервы, истлевшие за долгую зиму и перенапрягшиеся с наступлением весны, сумасбродной настройщицы. Меньше чем в одном шаге от меня стояла Маркета, единственное существо, в кого я уверовал после смерти матушки, я вдыхал ее дыхание, пряди ее волос хлестали меня по щекам, и она признавалась мне, что любит. Только не меня. О, если бы я в силах был оттолкнуть ее, отшвырнуть прочь, чтоб она навеки исчезла с глаз моих, выдать на поруганье ветру, словно дикому псу: возьми и рви, истерзай в клочья!

Несколько прохожих оглянулись на нас, — ого, влюбленные не поладили, — но ветер срывает ухмылку с их лиц, мешает остановиться, гонит дальше, вперед.

Пытаясь успокоить Маркету, ласково поглаживая ее и уговаривая, я прислушиваюсь лишь к голосу человека, отработавшего в себе будничные повседневные привычки.

— Не так громко, Маркета, еще услышит кто.

Но она отвечает мне всхлипом, ей ни до кого нет дела, как ребенку, который только-только подрос, созрел до высшего предела страдания, но еще не одолел его.

— Ну и пусть. Мне нет ни до кого дела. Пусть будет об этом хоть всему свету известно. Я его люблю.

Я уже не узнаю своего любовного чувства, оно сморщилось во мне, превратившись в старую ведьму, в темном провале ее рта поблескивает последний желтый зуб. Им она крошит все вокруг.

— Ну, коли всем должно быть известно, вели объявить про это на Староместской площади.

Наверное, больше чем слова, ее ранил тон моего голоса. Удар нанесен. Ланиты ее еще мокры от слез, но глаза уже высохли и стали бездонными; в их провалах — недоверие и ужас.

— Как же это ты разговариваешь со мной, Карличек?

Она все еще сжимает мне запястье. Я грубо стряхнул ее руку и наклонился к ней, порыв ветра резко полоснул по моему лицу, разочарование и яростное бешенство подстегивало меня изнутри. Я задыхался от собственного голоса.

— А тебе никогда не приходило в голову, что я тебя тоже люблю? Никогда не замечала, что я целыми днями гляжу на тебя, как собака на хозяина, как верующий на бога?

Она отшатнулась, словно я замахнулся, прижалась к открытой половинке ворот и замерла. В глазах ее птицей метался испуг, лицо сделалось обнаженным и опустелым, как луга, с которых спали вешние воды. Она смогла только прошептать:

— Этого не может быть, Карличек. Скажи, что это неправда.

Что-то внутри у меня пренебрежительно взмахнуло рукой. Мне хотелось еще помучить ее, увидеть, как она оплакивает себя и меня, только зачем? Любит не любит — все едино, да и сам-то я, кроме матери, любил ли кого? Я тосковал по тебе, Маркета, мечтал о тебе, в мечтах моих все перемешалось — Маркета и магазин, любовь и стремление быть хозяином надо всеми; все люди — и ты среди них — у моих ног, хорошенький клубок змей пригрелся под обжигающим солнцем моего одиночества. Я еще не отказался от тебя, Маркета, но кто говорит, что я тебя еще люблю? Тем более необходимо сейчас быть осторожным в каждом слове, взгляде и поступке. Ну, а теперь засмейся, мерзавец, засмейся весело и добродушно, как хорошо разыгранной удачной шутке.

— Я напугал тебя, Маркета. Да ты не бойся, я только хотел знать, как ты это примешь.

Наклонившись, я взял Маркету за руку — рука ее совсем окоченела на ветру, а моя была горяча.

— А что плохого, если бы я и впрямь тебя полюбил?

Она вздохнула с облегчением, кровь снова вольно заструилась у нее по жилам, лицо порозовело.

— Я знала, что ты только шутишь. Я ведь тоже люблю тебя, Карличек, но не так, не так. Пожалуйста, никогда больше не говори мне этого.

В ту минуту я мог задушить ее, не пожалев силы молодого любовного чувства, страсти и сострадания ко всем, кто обделен ею.

На углу со стороны Карлова моста показался Кленка. Уморительная фигура. Из-за вихря, который гнал его вперед, подталкивая, будто полицейский строптивого пьяницу, — он не знал, что ему спасать прежде — шляпу, готовую улететь, или огромный букет, завернутый в шелковистую бумагу, безжалостно растрепанную и порванную ветром, насильником и фигляром. Смотри-ка, еще одно препятствие для влюбленных — ведь им всегда чудится, будто целый свет против них. Ну не умора ли?

— Кленка уже явился.

Маркета прижала руку к левой груди, как будто у нее вдруг защемило сердце.

— Боже мой, а я даже не причесана.

Я вошел следом за ней и скрылся во дворе, не имея ни малейшего желания в эту минуту повстречаться с галантным влюбленным атлетом, с этим… этим, ну, хватит, иначе мы никуда не придем…

VIII

Домашний концерт состоялся в один из апрельских четвергов. Я был приглашен, разумеется, меня не могли обойти, хотя это было бы лучше для всех. Дядя даже не поднял на меня глаз; передавая мне приглашение, он теребил свою холеную бородку цвета перца с солью и, отвернувшись к окну, прогудел:

— Да, чуть было не запамятовал. Сегодня у нас концерт. Маркета исполняет песни Кленки. Разумеется, ты приходи тоже.

Ему было трудно выговорить это — по вполне понятным причинам: вчера он кричал и фыркал, что кое-кого вытолкает взашей, а сегодня — вот вам, пожалуйста. Но почему я должен спускать ему это?

— Аккомпанировать будет она сама? — спросил я, словно невзначай.

Дядя тихонько охнул, как будто кто-то двинул ему локтем под ребра.

— Нет. Кленка. Да там много будет народу, — добавил он поспешно, как бы этим скопищем людей собираясь укрыть нежелательное присутствие Кленки и свой проигрыш. И вдруг, словно уж прямо отвечая на упрек, добавил чуть ли не с вызовом: — Впрочем, у Маркеты сегодня день рождения. Девятнадцать лет. (Где-то в басовой окраске голоса, как музыкальное украшение, коротко звучит тремоло отцовской гордости и умиления над быстротечным временем, промелькнуло — и склонилось к негативному разрешению). — Чем-то нужно ее порадовать.

Мне-то что, нужно, так и радуйте сколько угодно. Я расхаживаю по своему чердаку в совершенном неистовстве. Меня вы туда не заманите. Я даже разделся, но спать неохота, слишком рано. Так вот и разгуливаю от окна к дверям и обратно, зябко кутаюсь в старый порыжевший отцовский халат, тапочки на каждом шагу шлепают об пол, будто карты кабацких шулеров. Мне холодно, температура в последние два дня понизилась, держится где-то на нуле, а у меня не топлено. Я хожу, время от времени останавливаясь у дверей. Прислушиваюсь. «Гости собираются, ну как же, разумеется, гости», — ухмыляюсь я, дабы умалить значение свершающегося события. Господин издатель созвал цвет музыкальной Праги, и мадемуазель будет петь под аккомпанемент самого автора. «Какой чудесный голос, Кленка, вам не сыскать более тонкого интерпретатора, — будут хвастать, куражиться профессионалы, набивая себе брюхо дядиным угощением. — Такой дар нельзя зарывать — не так уж много у нас талантливых исполнителей». Дядя примется почесывать свою бороденку, пряча в ней довольную улыбку, но все эти слова нисколько не собьют его с толку, недопустимо, чтобы его дочь стала певицей. Заниматься искусством ради своего удовольствия, так же как ее отец занимается им, торгуя, — это пожалуйста, тут никто ей не воспрепятствует, но и только.

Я стою у дверей и вслушиваюсь; слышны шаги вошедших гостей, эхо пустынной лестницы жонглирует их голосами. Меня бьет озноб, но тут уж я не сваливаю вину на холод. Как быть — мучиться здесь или спуститься вниз? Ведь мое воображение нагромоздит кое-что похуже реальности. Ах ты трус! Отговорка, как вижу, у тебя всегда найдется.

Кто-то, видно, ошибся, и подымается все выше, сюда, ко мне на чердак. Что же это? Я впопыхах шарю в карманах, чиркаю спичкой и зажигаю огарок свечи, прилепленный на полочке умывальника. Стучат. У дверей — дядя. Жмурится по-совиному, даже этот слабый свет слепит ему глаза, потому что лестница, ведущая на чердак, не освещается.

— Что с тобой? — сердито набрасывается он на меня, освоившись. — Гости уже собираются. Ты мне нужен, а тебя все нет.

Я бормочу извинения, у меня-де разболелась голова, прилег на минутку и уснул. Затем я поспешно одеваюсь — дядя не успел даже повернуться, чтобы уйти. «Ну вот, теперь ты сам видишь, этого не избежать, — уговариваю я себя, обрадованный тем, что не по собственной воле принял решение, — просто ты служишь, и раз приказано — нужно подчиняться».

Я завершаю свой туалет при свете огарка, а потом, отковырнув огарок с полочки, освещаю себе дорогу — несколько шагов по темным ступенькам, опасаясь, как бы где-нибудь не прислониться и не испачкаться. Весь путь в душе моей не смолкает возбужденный разговор, и вот я с горящей свечой — у дверей дядиной квартиры. Служанка встречает меня гоготом:

— Иисусе Христе, хозяин молодой, да ведь у нас не представляют «Мельника и его дитя».

Она наряжена горничной, и в белом фартучке, наколке и черном платье выглядит вполне привлекательной, я чувствую, что пристыжен и задет ее смехом. Так бы и швырнул ей горящей свечой в смеющуюся физиономию. Разбрызгивая расплавленный парафин, я быстро тушу огарок, прижимаю пальцем фитилек, еще обжигающе-горячий, и в полном смятении сую свечу в карман сюртука. Так, в полуобморочном, невменяемом состоянии, обуреваемый кипевшими во мне злобой и бешенством, я попал на маскарад торжественного вечера.

Салон, куда со всей квартиры снесли все, на чем можно удобно сидеть, превращен в музыкальный салон. Распахнутые двустворчатые двери ведут прямо в столовую, которая теперь непривычно ярко освещена и где посредине стола уже расставили холодные закуски. Над разноцветным хаосом блюд несчетными гранями поблескивают хрустальные вазы и раскачиваются на длинных стебельках хрупкие махровые розовые гвоздики, опушенные перышками веточек аспарагуса. У другого стола, накрытого возле горки, гостей ожидали напитки. Тут кипел высокий тульский, до блеска начищенный самовар; казалось даже, что он возносится над венцом голубого спиртового пламени, словно воздушный шар, приготовленный к взлету. Его обслуживала дядина кухарка, та самая черно-белая горничная, которая открывала мне двери. На противоположном конце стола с достоинством первосвященника прохаживался нанятый ради такого случая лакей, облаченный в темный облегающий фрак; он в белых перчатках священнодействует над бокалами, куда наливает вино. Дядя редко созывал гостей, но, как видно с первого взгляда, если делал это — то на широкую ногу. Угощение в полном смысле слова соответствовало принципу — в издательстве господина Куклы не может быть выпущено ничего посредственного. В этой парадной торжественности я видел уязвляющий жест — сегодня скупец демонстрировал цену денег перед теми, кто, никогда не имея их в достатке, еще и легкомысленно сорит ими. Он словно доказывал всем: вот вы браните меня, будто я разбогател, обкрадывая вас. Убедитесь, по крайней мере, что это того стоило.

Гостей собралось более двадцати, но женщины были в меньшинстве, всего пять или шесть, не считая тети и Маркеты. Я знал большинство мужчин-музыкантов, с которыми дядя постоянно сотрудничал. Тем не менее, оглядываясь по сторонам, я соображал, к кому бы обратиться, и не понимал, отчего это дядя забил тревогу; все присутствующие оживленно разговаривали, переходя из одной группы в другую.

Наиболее плотный круг образовался вокруг Маркеты, такой невообразимо прекрасной и сияющей в платье из бледно-голубого шелка, что глаза мои разом разгорелись и упивались только ею одною. Верховодил тут ректор консерватории, выделяясь своей львиной гривой и громким голосом, в то время как Кленка стоял где-то в сторонке, на губах его застыла улыбка, что совсем не шло к его хмурому челу, а взгляд пылал страстью, еще большей, чем моя, если это было возможно. Тетя и дядя, переходя от одного кружка к другому, исполняли свои хозяйские обязанности. Дядя поминутно расчесывал пальцами бородку и олицетворял собой верх гостеприимства, мягко снисходительного и лишь чуть надменного. Тетины уста сегодня разомкнулись, казалось даже, что улыбается она искренне, и приветливость ее — не напоказ. Что бы там ни было, а она — мать, и сегодня у ее дочери прекрасная дата — ей исполняется девятнадцать лет; и все эти люди пришли сюда доставить ей радость и удовольствие. Ее черное платье из тафты со скромным вырезом ничем, однако, не было украшено; только на груди светился золотой крест, с кораллом посредине — коралл был скорее красный, чем розовый, и ужасно напоминал каплю запекшейся крови.

Вам известен тот сорт людей, кого не принимает ни одна компания, всегда их выбрасывая? Именно к этой разновидности принадлежу я сам, а у дяди обнаружил еще двоих себе подобных. Одного я знал. Это был органист храма Крестоносцев Здейса, человечек небольшого роста, правое плечо у него ниже левого, а сами плечи невероятно широки, руки длинные, голова большая и тяжелая, что особенно заметно из-за редких длинных черных волос, усов и бороды того же цвета. Появившись в нашем обществе, он встал поодаль, знакомые ему кивают дружески, оказавшиеся поблизости даже жмут руку — и тут же возвращаются к прерванному разговору. А он стоит молча, некоторое время слушает, будто не умея добавить ни слова, ему неловко, от этого он чувствует себя униженным, и, беспокойно потоптавшись на месте, плетется дальше.

Однако на сей раз движение его имело свою заранее намеченную цель. Он придвинулся вплотную к столу, уставленному напитками, постоял немного, обратившись к нему спиной и разглаживая свой длиннополый фрак, а потом, изобразив, будто нечаянное позвякивание стекла только-только привлекло его внимание к тому, что творится у него позади, повернулся, потирая руки от удовольствия, перебросился двумя-тремя словами с лакеем и показал на бутылку коньяка. Получив требуемое, он не успокаивается, еще раз обернувшись, поднимает наполненную коньяком рюмку, чтоб полюбоваться цветом золотистой влаги, просвеченной огнями люстры. Теперь еще насладиться ароматом — и вот рюмка исчезает в гуще смоляной бороды, опустошенная единым духом. Поймав мой неотступно устремленный на него взгляд, Здейса хмурится — его заметили, — но тут же улыбается, ставит рюмку позади себя и пробирается ко мне.

— Требовалось немножко прополоснуть горло, — говорит он, дробя мне пальцы своей ручищей каменотеса. — Втемяшится ведь такое в столь благородном собрании! Это же настоящий Пантеон или Славин, дружище. Кого ни возьми — всех поместят на Вышеградском кладбище. Тошно мне стало от этого, вот и решил я запить горький привкус своего ничтожества. Но коньячок, — он прищелкивает языком, — достоин созванных здесь богов. Буду держаться вместе с ними, хоть я в сем храме только прислужник.

Говорил Здейса сиплым шепотом, голоском высоким и пискливым, что поразительно не вязалось с его широкими плечами и ассирийской бородой.

Робкий и озлобленный был это человек, но мрачность его имела оправдание. Едва ли не лучший чешский органист, с собственной школой органной игры, автор многочисленных прелюдий, фуг, излюбленных месс, один из столпов, на котором зиждилось издательство Куклы, он не состоял профессором консерватории. Не удостоился этого звания. Из-за пьянства. Даже крестоносцы, которые смотрели на его пристрастие к вину истинно по-христиански, употребив все свое влияние, не смогли добиться этого назначения.

Он тащит меня за собой к столу с напитками, чтобы я тоже подтвердил его мнение о коньяке. Ну, раз дядя призвал меня разделить с ним обязанности хозяина дома, я не могу отказаться.

Еще один человек здесь сторонился всяких кружков и избегал развлечений, и это была девушка. Высокая, стройная, крепкая, с тяжелыми черными косами, уложенными на голове высокой короной. Розовое платье, надетое на ней, словно подсвечивает ее смуглое лицо. Она смотрит все время в одну сторону, глаза у нее большие, но взгляд словно застыл. Отыскиваю предмет ее настойчивого интереса, из-за которого для нее в зале вроде никого и нет. Она не сводила глаз с Я.-Б. Кленки. А молодой виртуоз, зная, что за ним неотступно следят, даже не взглянул в сторону девушки, он даже побагровел от напряжения, лицо и шея над белым воротником фрака словно налились кровью, он крутится на месте и в конце концов поворачивается к девушке спиной.

Уголки ее губ вздрогнули, тронутые мягкой улыбкой, она пересекает комнату в поисках места, откуда снова можно было бы смотреть Кленке в лицо.

Кивнув, я указываю на нее Здейсе и спрашиваю, кто это. В могучей груди органиста незадачливой фистулой пищит приглушенный смех.

— Божена, — сипит он. — Божена Здейсова, моя дочь. Разве вы с ней не знакомы? Пианистка, голубчик, окончила консерваторию, ученица прославленного господина ректора. Могла бы удивить мир, но никогда не удивит. Застенчива, играет, только когда на нее не смотрят. У нас обоих комплекс неполноценности, мы с ней оба чокнутые, — вы изволите понять, что я разумею при этом. В полутьме, за органом, нам хорошо. Она иногда приходит ко мне, если ей хочется излить душу, и садится на мое место. А внизу, в костеле, никто и понятия не имеет, что за органом не старый Здейса, а его дочь.

Органист опрокинул рюмку и снова подставил ее лакею, чье неподвижное лицо в эту минуту окаменело, кажется, еще более.

— Очень застенчива, — продолжает Здейса рассказ о своей доченьке. — Такая уж уродилась. И здесь ей совсем не место, как и ее папаше, а ей — хоть бы хны. Решила, будто должна собственными глазами убедиться, почему Кленку тянет сюда. Вы только посмотрите. Страдает ведь. Взвыть бы, да как тут поможешь? Получила, что хотела. Да и вообще, в силах ли старость помочь молодости? Молодостью нужно переболеть, молодому сердцу — облиться кровью, это для него как роса.

Я решаюсь задать ему вопрос.

— По-вашему, она влюблена в Кленку?

В груди у Здейсы снова распищались несмазанные петли смеха.

— Влюблена! Да ради него она готова красть, убивать, просить милостыню, лизать пыль на его башмаках. Страшная, ужасная у нас кровь, в породе нашей, здейсовской. Не знаем удержу ни в любви, ни в ненависти. Боюсь, как бы она нынче чего не выкинула. Я сразу понял, когда сдавал Кленке комнату, что добром это не кончится. Но она словно обезумела, а я не могу ей ни в чем перечить.

На Кампу, в окруженный садом дом Здейсы, Кленка переселился вскоре после своего возвращения из-за границы, переселился лишь на время, пока не подыщет новую квартиру, да так там и застрял. Божена даже слышать не хотела, что он съедет от них. Она сама, чтобы не мешать Кленке работать, перебралась к бабке, Здейсовой матушке, которая жила в доме над Чертовкой, там и упражнялась в игре на фортепьяно. Где еще в Праге Кленка нашел бы более спокойное место? В нем одержал верх эгоизм творца, который дело своей жизни ставит превыше всего остального.

Кроме трех часов в день, когда к Здейсе приходили его ученики, все остальное время принадлежало ему, и никто никогда против этого не возражал, даже если ему взбредало в голову заниматься ночью.

Все это Здейса рассказывал мне сиплым шепотом, стараясь приглушить свой пронзительный голос, не переставая прихлебывать коньяк и протягивать опустошенную рюмку, чтоб ее вновь наполнили.

— Я это понимаю, — почти угрюмо продолжал он, — никто лучше меня не знает, как важно для работы определенное, отведенное только ему место. Уверен, он охотно предложил бы нам съехать оттуда, лишь бы остаться одному. Но дом он купить не может, он не наш, принадлежит крестоносцам, а те свое имущество не продают. Да и я не осмелюсь сказать, чтобы он перебирался, даже мысленно представить себе не могу, что станется с Боженой. Вот так мы друг друга и мучаем. Когда он к нам переселился, то был потрясен и растроган страстной преданностью, которую Божена к нему проявляла. Может, даже и думал какое-то время, что любит ее. Даже песню ей посвятил. Но я с самого начала знал, что Божена — ему не пара, что никогда он не полюбит ее надолго и по-настоящему. Я говорил ей об этом и до сих пор твержу постоянно, да она мне не верит. А в Кленке я все-таки не ошибся.

В этот миг дядя прошел на середину столовой, легонько похлопал в ладоши и торжественно объявил:

— Прошу господ перейти в салон. Мы начинаем.

Здейса опорожнил четвертую или пятую рюмку коньяка, и мы присоединились к остальным. Божена остановилась в дверях салона, опершись плечом о косяк. Я отметил про себя, что оттуда видно лицо аккомпаниатора. Я стал рядом с ней, и мы вместе наблюдали, как рассаживаются гости. Здейса легонько потянул дочь за рукав.

— Ты знакома с племянником пана Куклы?

Она взглянула на меня из космической дали своих миров, прошелестела нечто едва уловимое слухом и снова обратила черные агаты своих зрачков на Кленку, стоявшего у рояля. У меня, однако, не было намерений позволить ей отделаться от меня так легко. К счастью, Здейсу неодолимо влекло к столу с напитками, и он быстро от нас отделился.

— Я люблю слушать издалека, — произнес он, оправдываясь.

Божена лишь пожала плечами.

Я поставил ей и себе стулья и предложил сесть. Она послушалась, но только убедившись, что и сидя увидит лицо Кленки. Маркета куда-то запропала, наверное, разволновалась в последнюю минуту перед выступлением, и теперь ей необходимо было успокоиться. Ждали только ее.

Наклонившись к Божене, я проговорил глухо и тихо, чуть насмешливо.

— Не правда ли, какая прелесть, если влюбленным представляется возможность выступить вместе? Успех одного, соединенный с успехом другого, еще крепче свяжет их взаимными узами.

Она обернулась ко мне так стремительно, что ее стул поехал по гладкому паркету, а близсидящие гости посмотрели в нашу сторону.

— Какие влюбленные?

Я, будто желая успокоить девушку, положил руку на ее плечо.

— Не так громко, — умоляюще произнес я. — Я даже не представлял, что вам не известно то, о чем здесь знает каждый: не так уж далек день, когда Кленка и Маркета Куклова объявят миру о своей помолвке.

То, как она приняла известие, умышленно преувеличенное, — ведь до сих пор никто ни единым словом не обмолвился ни о какой помолвке, — подтвердило, что чего-то в этом роде она и сама опасалась, но отказывалась верить. Она страшно побледнела, белый плат, предвещающий обморок, покрыл ее лицо. Я со всей силой вцепился ей пальцами в предплечье и прошептал:

— Вы не смеете, слышите, не смеете.

Боль, которую я причинил Божене своим грубым пожатием, привела ее в чувство. Открыв глаза, она прерывисто дышала. Внутри нее сидела кошка, которую я скинул с четвертого этажа ее надежд, но она все-таки упала на все четыре лапы. Божена быстро приходила в себя, подстрекательница ярость носилась по ее жилам, размахивая жгучим огарком, и его яркое полыхание осветило транспаранты девичьих щек. Мне почудилось, будто я даже вижу, как эта ярость пляшет, притоптывая, во тьме Божениных глаз. Она устремила свой взгляд куда-то поверх моей головы, потому что находившиеся у нас за спиной двери из коридора в столовую отворились и кто-то вошел.

Это были Маркета с матерью. Маркета вся светилась, излучая совсем иной свет, чем моя компаньонка. Мы должны были подняться со своих мест, чтобы позволить дамам пройти, и в тот момент, когда они оказались возле нас, Божена остановила Маркету. Я чувствовал, что каждый мой мускул напрягся в ожидании. Они стояли одна против другой, являя собой два бесконечных воплощения красоты — белокурая и черная, спокойно-победно счастливая и отчаянно-злая, разочарованная и страждущая. По-моему, Маркета тоже не прочла ничего доброго в глазах Божены, хотя та улыбалась, и побледнела.

— Мне еще не представился случай поздравить вас, — протянула Божена, повысив голос, мягкий и манящий, будто капкан, прикрытый мхом. — Я счастлива, что услышу Кленковы песни именно в вашем исполнении. Я часто играла их, пока они были в рукописи, но петь мне не довелось. Нет голоса. А ведь одна из них даже посвящена мне. В печатном экземпляре по какому-то недосмотру это выпало. Как раз самая первая, на слова Врхлицкого[14]: «Говорили, будто от гор темно, а то были лишь те косы черные». Так я желаю вам сегодня удачи.

Тетины глаза, словно напуская чары, остановились на лице Божены, правой рукой она сжимала свой крест, будто намеревалась поднять и проклясть этот черный призрак, который встал на пути ее дочери. Я оглянулся, все гости, притихшие при появлении Маркеты, повернулись в нашу сторону. За роялем, наклонившись вперед — сплетенье жил вздулось на багровом челе, — стоял Кленка, словно приготовившись ринуться к нам.

Однако, упорствуя, Маркета приподняла свой мягкий на первый взгляд, но теперь заострившийся подбородок, опустила руки и, чуть подобрав юбку, присела, изображая учтивый поклон.

— Благодарю за сердечное пожелание успеха.

И шагнула прямо на Божену, которая вынуждена была отступить в сторону.

Вот такая была Маркета, в ней соединялось все: спокойствие, сила и решимость, она шла к своей цели, презирая препятствия, у нее было все, чего так недоставало мне. Чувствуя рядом ее плечо, я, наверное, а конце концов сделался бы мужчиной и стал на ноги, поддержанный ее волей. Невыразимая горечь бессилия затопила меня: она никогда не будет принадлежать мне. Засунув кулаки в карманы, я стискивал их, борясь с отчаянием. В правом кармане мне попался огарок свечи, которым я освещал себе путь, спускаясь со своего чердака. Вынув огарок, я терзал его, пока он не размяк и не потерял формы, мне казалось, будто в нем воплотились мое бессилие, и безнадежность, и гнев, я дробил их и вновь формовал.

Маркета уже стояла у рояля с нотами в руках, в публике еще слышались покашливания, скрип стульев, наконец гости угомонились и обратились в слух.

Маркета перелистала свою тетрадку, и в тишине, почти уже полной, отчетливо произнесла:

— Первую, пожалуйста, не надо. Я ее не готовила.

Божена возле меня пронзительно засмеялась, а из глубины столовой, от стола с напитками, просвистел фальцет органиста Здейсы:

— Silentium[15], Божена, или я тебя отсюда выведу.

Я увидел, как в конце салона испуганно поднялся дядя, спины гостей легонько лишь вздрогнули, и никто, кроме ректора консерватории, не оглянулся. Однако Божена, нацепив на лицо самое презрительное выражение, уже привольно раскинулась на своем стуле, вдруг напомнив мне голенастого лягушонка, еще недавно озоровавшего на берегах Влтавы либо у пролета Карлова моста, над Кампой, скрестила руки под округлостями своих грудей и закинула ногу за ногу: «Я готова, извольте начинать».

Поза изумительная, что правда, то правда, только хватило Божены ненадолго. Ее скрутило так же, как сначала и меня.

Вначале казалось, что Маркета задохнется в удавке волнения, которую Божена, улучив удобный момент, набросила ей на шею. Губы словно не слушались ее, голос, слабый, еле слышный, неприятно дрожал, на спинах впереди сидящих словно было написано — и я это мог прочитать, — как все с замиранием сердца ждут, что певица вот-вот рухнет в слезах или свалится в обмороке.

Лучше и острее, чем я, никто этого ощущать не мог. Я знал, что на ее месте я давно бы сбежал, опрокидывая все и вся на своем пути, в поисках укрытия, как загнанный зверь. Я мял свой огарок, давно уже превратившийся в бесформенный комок, — теперь уже в надежде, что Маркета все-таки потерпит поражение. Я уже представлял себе, как она упадет в обморок, расплачется или обратится в бегство! Пережив такой стыд, она ни за что на свете не захотела бы больше видеть Кленку, а может, и он не захотел бы встречаться с нею.

Однако Маркета была не из тех, кто сдается без боя, и даже не из тех, кто по душевной своей слабости бывает обречен терпеть поражения. От такта к такту голос ее креп и звучал ровнее, а в конце песни уже обрел свою обычную полноту и мягкость; то не был сильный голос, он не годился для больших гулких концертных залов, не был он создан и для того, чтобы заполнить ненасытную утробу театральных сцен, — то был голос камерный и пленительный, предназначенный для того, чтобы петь только самым близким людям, он обнимал тебя, будто обнаженные теплые руки. Усиливающийся дождь рукоплесканий хлынул сразу после исполнения первой песни.

— Прекрасно, девочка, — пророкотал басом ректор, — только в вашем горлышке оживают Кленковы песни. Он бы должен вам ноги целовать за эту прелесть, паршивец несчастный. Вы дарите нам свою душу, а ему показываете его собственную. Еще, пожалуйста, еще!

Маркетин голос мог ласкать и гладить кого угодно, но нас с Боженой он душил. Божена сбросила с себя маску неприступной гордыни и злобного презрения и рассыпалась, как пересохшее глиняное чучело. Она рассчитывала, что у нее достанет сил одним своим видом смутить Кленку и Маркету. Но как только Маркета взяла первые нотки, Кленка уже не сводил с нее глаз и начисто забыл, что Божена здесь, сидит напротив, и что если бы она только могла отворить врата ада и швырнуть туда его и Маркету — она тотчас сделала бы это. Теперь Божена беспокойно ерзала возле меня, опустив руки меж колен, и хрустела переплетенными пальцами. Впервые в жизни мои собственные мучения показались мне просто смешными, наверное, потому, что я видел, как вместе со мной они настигают и кого-то другого. Используя перерыв, возникший в связи с тем, что заговорил ректор, я наклонился к Божене и прошептал:

— Мы оба в одном мешке, как я погляжу.

Она взглянула на меня агатами своих зрачков.

— Как это?

— Вы любите Кленку, — медленно проговорил я, — а я Маркету. Да что нам теперь? Только страдать и смотреть, как из музыки и пенья расцветает совершенно иное чувство, не то, о котором мечтали мы. Печальный удел, не правда ли? И главное — мы бессильны этому помешать.

Скрещенные пальцы ее побагровели, с такой силой она стиснула их.

— Вы, может быть, и бессильны. Но я еще не отступилась. С чем это вы постоянно играете? Бросьте-ка, меня это раздражает.

Я показал ей почерневший стеариновый шарик — все, что осталось от огарка свечи.

— Что это?

— Была свечка. Наверное, я воображал, что так сомну и уничтожу тех, кого ненавижу, и вот что из нее, бедняжки, получилось.

— Смотрите-ка, да вы герой. Спрячьте эту мерзость.

Я послушно прячу шарик в карман, — в самом деле, нечего поддаваться слабости и делать из себя шута. Вынимаю носовой платок, чтобы вытереть ладонь и пальцы, к которым пристал стеариновый жир, и непроизвольно прижимаю его к носу. От него пахнет гарью притушенного фитилька, — вам знаком, наверное, отвратительный навязчивый запах, который издает тлеющий фитилек свечи, если его тут же не загасить, послюнявив подушечки пальцев. Маркета поет. Она уже обрела уверенность, ей ничего не страшно, и голос ее полон такой страсти, что хочется вскочить, заткнуть уши и бежать куда глаза глядят. Вы все, кто сейчас слушает ее, вы слышите только этот голос, он ласкает и чарует вас, а мы с Боженой слышим больше, мы слышим именно тот глубокий, певучий родник, из которого он берет свое начало.

Мы знаем, что это больше, чем песня, что это сражение сразу на нескольких фронтах. «Слышишь, милый, — говорит этот голос, обращаясь к Кленке, — разве я могла бы так петь, если бы не любила тебя сильнее, чем себя самое? В твоем сердце не смеет быть никто другой, кроме меня. Слушайте, люди, — будто бы говорит она остальным, — и поклонитесь силе этого искусства. Папенька, матушка, — восклицает она, — не препятствуйте моей любви, когда-нибудь он станет величайшим среди великих».

Чем мягче звучит этот голос, чем слаще его очарование, тем ужаснее во мне его отзвуки. Я больше не люблю тебя, Маркета, не люблю, а может, и вправду никогда по-настоящему не любил, а только поддавался наваждению твоей красоты, но я поставил на тебя все мое будущее, так неужели теперь я обречен только беспомощно смотреть, как сокрушает его основы шквал твоей любви к кому-то другому? Но что делать, как этому помешать? Я сжимаю лицо в ладонях, пальцами вонзаясь себе в веки, словно пытаясь выдавить глаза из глазниц. Меня загнали в угол, как когда-то крысу в нашей подворотне. Как поступила крыса, когда уже не было пути отступать? Она бросилась обидчику на грудь. Да, да, конечно, однако я был свидетелем того, чем это обернулось. Но все-таки дан ведь мне на что-то человеческий мозг?! Думай, думай, подлец! Мои ладони пропахли чадом паленого стеарина. Маркета поет, чад распространяется, как будто ты приотворил крышку ада, и оттуда душной волной повалил запах паленых копыт и сожженной козьей шерсти. Ну, пой, Маркета, пой, если можешь. Ах, вот бы славно вышло, я отчетливо вижу, как все это будет. Я вынимаю из кармана стеариновый шарик и нежно катаю его по ладони. Достаточно положить шарик на пылающую печь, чтобы видение стало явью.

Случай благоприятствовал мне, ибо случай чаще всего помогает там, где плод уж созрел и готов упасть. Апрельский день, когда Кукловы устроили концерт, выдался на редкость холодный; густая метель, будто спасающиеся бегством верховые зимы, все кружила и кружила по городу, оставляя после себя на тротуарах хлюпающую под ногами снежную кашу, а в воздухе — гриппозный холод и сырость. В столовой затопили большую изразцовую печь, выступы которой были забраны красиво изукрашенными решетками. И на этих выступах, со стороны стены, имелись чугунные плиты, как на обычной кухонной плите; они были сделаны для того, чтобы испускать тепло раньше, чем разогреются медлительные изразцы. Ну-ка, подойди к печке и незаметно положи на эти плиты стеариновый шарик. А что дальше? Ах да, ведь это же всего-навсего глупейшая мальчишеская шалость, и только. Пускай, но что дальше? Эта любовь еще не окрепла, у нее не было времени закалиться, сражаясь со страстью или преодолевая препятствия, и каждая капля грязи, которая брызнет на нее, может ее очернить, испачкать. Да разве это такая любовь, что не выдержит мелких глупых уколов и смешных неприятностей? Кроме того, тут еще дядя. Какое впечатление это произведет на него? Получилось бы вовсе не плохо, что там ни говори, но ведь сам ты этого не сможешь сделать.

Маркета допела вторую песню, и теперь гости аплодируют уже не затем, чтоб придать ей отваги, но в полном восторге. Ректор встал, кланяется Маркете, просит разрешения поцеловать ей руку, Маркета протягивает ему ее и счастливо смеется. Божена, сидящая рядом со мной, готовится встать.

— Я ухожу, — говорит она.

— Вы не посмеете, — шепчу я ей, — это похоже на бегство.

— Ну и ладно, а я ухожу и — все.

Я пытаюсь подойти к ней с другого боку. Пропускаю ее и говорю равнодушно:

— Собственно, что мне до того — уйдете вы или не уйдете? Не очень-то вы смелы, однако. Поле боя свободно, и Маркета споет победную песнь.

Божена бледнеет, представив себе Маркетино торжество.

— Она ее еще не спела, — говорит Боженка, давая понять, что в ее словах прозрачный намек на будущее, чуть более отдаленное, чем сегодняшний вечер.

Но я не хочу позволить ей лишь слегка скользнуть по столь безграничному простору необязательных и ни к чему не обязывающих угроз и мстительного тумана, который бог знает когда сгустится настолько, чтобы из него можно было нанести удар.

— Положим, и вообще не споет.

Словно ветер порвал занавес, и Божена, заглянув в пропасть, увидела скрытое там такое, чего даже не смела допустить.

— Как вас понимать?

— Плохо потушенная свеча. Помните? Иногда она вам так мешает, что вы не в силах сомкнуть глаз.

Раскрыв ладонь, я перекатываю стеариновый шарик, а Божена смотрит на него, силясь понять, о чем идет речь. Она уже опомнилась от удара, который нанесло ей ее собственное воображение. Я даю ей время, чтоб она самостоятельно разгадала загадку, которую я ей задал, и вижу, как ее взгляд подергивается брезгливостью.

— Это гнусно и низко.

— А что вернее ставит любовь под угрозу?

— Если бы я сама сделала такое, то замарала бы свое чувство.

— Я ведь ни на что вас не подбиваю. Вот пришло в голову — и все. Можно с этой идеей поиграть и отбросить. Может, другие в таких случаях представляют себе бутылочку яда, а еще кто-нибудь — удар ножом.

— Замолчите!

Смотри-ка, милочка, мы угодили в цель. Значит, яд или нож — это не низко и не гнусно. Мерзавка. И как она смеет говорить мне подобное? Низко и гнусно! Что же, я сам этого не знаю? Но сколько такого низкого и гнусного творится на свете и сколько невысказанных, задуманных и неосуществленных скверностей люди носят в себе? Но предпочитают молчать.

Маркета поет, голос ее — мягкий, бархатный поток тоски и нежности — сливается, целуясь с аккордами, вылетающими из-под пальцев Кленки.

Жасмин дыханьем свежим,
ах, боже, сколько раз…

Печаль «Песен странника» (я знал, что песня эта возникла во время зимних гастролей Кленки в Москве) — это череда отчаяния и надежды, сила страдания, что вновь очищается в купели желания, отзвук людских глубин, пьющих красоту с неутолимой жаждой алкоголиков, — все это призывно звучало в едином сплаве поэтического текста, клавира Кленки и голоса Маркеты, будто пастушки перекликались в осенних полях; через меня словно катились волны колокольного звона в сумерках вечернего города. Мог ли я ответить на это, если огромная безобразная жаба расселась у истока моих чувств и жадно заглатывала любую чистую струйку, оставляя только грязь? Проигрыш опустил свои тяжелые руки мне на плечи и согнул меня в три погибели, сокрушая бессильной яростью.

На душе у меня было тем пакостнее, что я не менее прочих ощущал эту красоту, но всех она опьяняла восторгом, а меня осыпала отравленными стрелами. На глазах у нас венчалась эта пара, удаляясь настолько далеко, что никто не мог последовать за ними, — там они уже были укрыты ото всех, как звезды за облаками. В печати эта песня появилась с посвящением: «М. К.» — и была едва ли не лучшей песней всею цикла. Исполняя ее, Маркета будто бы истаяла в собственном голосе, растворившись в его тонах и звуках.

Жасмин дыханьем свежим
пахнул и свел на нет
румянец щечек нежных —
моих лобзаний след.

Ну так, шевелись, ничтожество, и соверши задуманную пакость, если ты еще не растерял своей отваги. Я все глубже опускаю руки меж колен, вот что творится со мною, уж и самую ничтожную низость боюсь совершить, а ведь другого пути для меня нет. Покориться, пережить проигрыш и смолчать?

Я слышу рядом участившееся жесткое дыхание Божены, словно она единым махом одолела пять этажей. Вот она протянула руку, ощупывая мой рукав, ищет мою ладонь.

— Дай сюда!

— Это грабеж! — восклицает ректор, как только Маркета смолкла. — Скрывать дома такой клад — это грабеж! Она должна прийти к нам, это я вам говорю, пан Кукла, и в один прекрасный день Маркета будет так же принадлежать всем, как и Кленка.

По дядюшке видно, что в нем борется отцовская гордость, столь явно польщенная, и бунт против непривычной мысли, будто его дочь могла бы стать профессиональной певицей. И в этом гаме, когда слушатели обращаются друг к другу и каждый считает своим долгом высказать нечто похвальное, Божена поднимается со своего места и выходит. Я поднимаюсь тоже и встаю рядом с дядей.

— Куда подевалась эта Здейсова девка? — спрашивает он.

— Ей показалось, что папаша чересчур увлекся напитками. Пошла его отвлечь.

— Черт попутал меня пригласить их нынче! Да разве я мог подумать, что этот неисправимый пьянчуга превратит и мой дом в питейное заведение? А девка — истеричка, правда? Собственно, какие у нее счеты с Маркетой? Ведь они едва знакомы.

— Наверное, ревнует к Кленке, — высказываю я свое предположение.

Дядя с трудом сдерживает взрыв ярости.

— Пусть проваливает с Кленкой вместе! В последнее время у меня от него в глазах рябит. Черт побери весь этот вечер! Этот сумасброд ректор еще собьет мне Маркету с толку.

— Ну, а теперь тихо, слушаем дальше, — басит ректор, самочинно присвоивший себе роль режиссера.

Гости затихают, и Кленка берет вступительные аккорды следующей песни.

Над мягко взволнованной гладью тихого среднего регистра рояля льется Маркетин голос. И в эту минуту мои ноздри улавливают первую волну гари.

Дядя, стоящий рядом со мной, беспокойно втягивает воздух и тихонько фыркает, думая, что это только ему почудилось, что от запаха можно избавиться. Я вижу, как напрягаются шеи гостей, запах предательски и подло прокрался в их ряды, они не могут разобрать пока, чем это объяснить. И не рискуют даже шевельнуться, сидя на шипах своих сомнений и неприятных предчувствий.

Запах уже коснулся и Кленки с Маркетой. Маркета силится не обращать на это внимания, но в глазах Кленки растет выражение ужаса. Запах накатывает волнами, все более плотными, удушающими, едкими. Чад будто от множества погашенных свечей, тошнотворный, въедливый запах сгоревшего жира.

— Да что же это такое, господи боже? — шепчет дядя.

Уже слышится первое приглушенное покашливание из рядов гостей, Маркетин голос, которая приготовилась взять тоскующее высокое «соль», вдруг сдавленно запинается, как будто кто ударил певицу по напряженному горлу, и раскатывается в приступе удушливого кашля. Тут уж все гости в страхе поднимаются со своих мест, взбешенный ректор гремит:

— Черт возьми, Кукла! У вас там что-то горит или сало жарят, голубчик!

Дядя обнаруживает беспомощность, которая охватывает мужчин в те мгновения, когда вероломные домашние или кухонные домовые распустятся и начинают шастать своими неисповедимыми путями.

В ответ на недоумение гостей он растерянно разводит руками.

— Прошу уважаемую публику тысячекратно извинить нас, я в самом деле ничего не могу понять. Матушка, — обращается он к тете, — что бы это могло значить? Разумеется, ничего серьезного. Прошу уважаемую публику успокоиться. Сейчас все будет в наилучшем порядке.

Дядя произнес обещание, которое, как вскоре оказалось, он был не в силах сдержать. Напротив, становилось все хуже и хуже. Чаду прибывало с ужасающей быстротой, как будто кто нагонял его сюда кузнечными мехами. На свету уже стали заметны редкие переливающиеся струйки дыма, напоминающие разводы масла в грязной речной воде.

Приступы кашля перескакивали от одного к другому, и встревоженное общество во главе с бледной от волнения тетушкой хлынуло в столовую.

Ей навстречу зазвучал громовой сигнал пожарной команды, в совершенстве воспроизведенный органистом Здейсой. Это было последней каплей, переполнившей чашу терпения ректора, который заметно недолюбливал органиста, — очевидно, ненависть возникла оттого, что некогда он обидел этого человека, не проголосовав за его назначение профессором. Подойдя к нему и отбросив все светские условности, ректор загремел:

— Ведите себя прилично, приятель, а если вы пьяны — идите домой.

Органист поднял безупречный черный квадрат своей бороды и просвистел:

— Пьян, господин Магнификус?[16] Я трезв, как папа, трезвее, чем целый конклав кардиналов. Полбутылочки коньячку только и выхлебал всего-навсего.

Ректор повернулся к нему спиной и, пробившись к дяде, проворчал, но так, чтобы все услышали, в том числе и Здейса:

— Зачем вы пригласили эту пьяную свинью? От него так и жди какого-нибудь непотребства.

Возмездие не заставляет себя долго ждать.

— Хрю-хрю, ректор, хрю-хрю, фью-фью! — Органист изобразил хрюканье свиньи так же совершенно, как раньше пожарную сирену.

На эту импровизацию я, конечно, не рассчитывал, ну так что ж, она возбуждает всеобщую панику, что и требуется. Нет, сегодняшний вечер уже никому не спасти, кажется, все подлые силы коварства объединились, чтобы завершить успех моего дела.

Лакей, кухарка в белой наколке, тетя и дядя, вьются возле печей, отыскивая источник вони.

— Наверное, кто-то бросил на чугунные плиты свечку, хозяйка, — выносит кухарка свое профессиональное суждение. — Тут уж ничего не поделаешь, будет смердеть, пока до конца не выгорит.

— Не считайте ворон, приятель! — рявкает дядя на лакея, который стоит безучастный, как пень, и, очевидно, огорченный происшествием, потому что, на его взгляд, оно прежде всего оскорбляет его достоинство. — Откройте, по крайней мере, окна.

Но апрельский ветер, подвыпивший гуляка, гонит по улице всполошенное стадо снежинок, дождь и слякоть. У-у, ха-ха, ты, подгулявший негодяй, не видишь, куда лезешь? Разве это годится, так-то пугать благородное собрание? Это тебе что, кабак, где ты можешь сплясать свою каламайку? Занавеси взлетели и хлопают о стену, как флажки. Ах, безобразник, он и край скатерти забросил на стол, что ломится от яств, до которых никто не дотронулся, плюет тяжелыми водянистыми хлопьями и трясет из своего мокрого мешка мелкими брызгами на паркет, натертый до зеркального блеска. Ничего уже из этого праздничного вечера не получится, холод пробирает присутствующих до костей, он только чуть остудил смрад в зале, но вони не убавил.

— Свечка, брошенная на чугунные плиты, — басит ректор, — это же неслыханное злодейство. Кто же мог ее туда положить? Это же покушение! Кому-то важно было испортить вечер и помешать Маркете…

Ректор бросает это не так просто — в пустоту, он повернулся лицом к Здейсе и его дочери. Чудится, будто вот-вот он поднимет руку и укажет на них пальцем.

— Само собой, это не сделалось, — продолжает он, как на допросе, который в то же время выглядит и обвинением. — Кого же не было с нами, когда Маркета пела?

— Пожалуйста, голубчик, — в тревоге гудит за его спиной побледневший дядя. — Не будем же мы сейчас выяснять отношения.

И в этот момент раздается хриплый от возбуждения и визгливый голос кухарки. Она в самом деле подняла руку и пальцем показывает на Божену Здейсову.

— А вот эта самая барышня поднялась со своего места и вертелась вокруг печки. Мне-то сразу не стукнуло, чего она там делает.

— Позвольте, голубушка, — кричит дядя, уже не владея собой. — Кто вас спрашивает? Уходите!

Взгляд Божены, блуждавший где-то по потолку, спускается, натыкается на лица знакомых, которые теперь повернулись к ней, и упирается в пол. «Вот бы теперь оказаться здесь Маркете, — мелькает у меня в мозгу, — протянуть ей руку помощи, защитить от злобы остальных».

Ах, как это было бы благородно и прекрасно, хотя в душе у меня взвыло бы что-то, будто побитая собака. Но Маркеты нет. Заперлась, наверное, в своей комнате и плачет с отчаянья.

Божена делает неуверенный шаг в сторону, кажется, она пытается убежать, но тут Здейса хватает ее своей страшной лапой, сжимает ей запястье и притягивает к себе. Он отводит другую свою руку — ах нет, он не хочет ее ударить, это только вступление к преувеличенно низкому поклону.

— Проси у благородных гостей прощения, бесстыдница. Обесчестила ты меня, испортила чудный вечер избранному чешскому обществу. Не попросишь, небось закоснела в своем бесстыдстве и злобе. Ну что же, сам покорюсь за тебя: прошу прощения, уважаемые дамы и господа и вы, Магнификус. Мы — люди темные, такими вот нас и принимайте, а мы не в свои сани уселись.

Он еще раз отвешивает глубокий поясной поклон, дергает Божену и уходит, волоча ее за собой, как провинившуюся школьницу.

Гости поворачиваются, расстроенные. С них уже довольно переживаний на сегодняшний вечер, тошно от этого зрелища, — досада показывает свой красный павианий зад.

В дверях, ведущих из салона в столовую, стоит Кленка. Он считает себя виноватым во всем, страдание исказило его лицо, морщины словно кто-то прочертил свинцом и разрисовал серым соусом. В эту минуту забыто было и про открытые двери, озорной ветер буянит, не переставая, занавеси развеваются, мечутся и хлопают, словно паруса на покинутом корабле, скатерть хлещет по столу с нетронутыми яствами, размазывает майонезы и кремы, а теперь закружил по комнате вихрь, и вот уже одна из высоких стройных, ваз, перегруженная длинными стеблями гвоздик, катится, изливая свое содержимое в блюдо с пирожными.

Здейса добрался до передней, но там ему уже никто не открыл, он распахивает дверь сам и готов вытолкнуть Божену перед собою. Но девушка неожиданно и резко дергается, вырывается из родительских тисков и мчит прочь.

Скрипнули и хлопнули двери на лестнице. Здейса стоит, будто не понимая, что случилось, потом хватается за голову в бессильном отчаянии и свистит жалостным фальцетом:

— Кленка! Еник! Бога ради! Как бы она над собой чего не умудрила.

Кленка вздрагивает, словно его ударили, но не трогается с места. Понимаю, приятель, какие гири висят у тебя на ногах и почему теперь тебе так трудно сделать то, что прежде было бы естественно.

— Еник, умоляю!

Гости уже раздвинулись, образовав проход, и, подхлестываемый их неотступными взглядами, Кленка наконец устремляется по этой улочке вперед и выбегает из дома.

IX

Давно пробило полночь, а я не различаю даже, гудит ли еще над крышами ветер, либо уже — лишь время да ночь. Как паук свою сеть, я сную, мерю шагами пространство от окна к двери, туда и обратно, снова и снова. Я уж давно научился ходить неслышно, так что никто подо мною не ощущает моих шагов.

Огня я не зажег. Хожу в темноте, хорошо различая то, что хочу различить. И вообще — разве уснешь после такого вечера? Кто из актеров, принимавших в нем участие, уснет сегодняшней ночью? Единственно, чего мне недостает для полного удовлетворения, так это разгуливать по их мыслям так же, как я теперь расхаживаю по своему чердаку. Память о происшедшем еще обжигает и жжет, я мысленно перебрасываю его, как пастушки перебрасывают с ладони на ладонь картошку, вынутую из горячей золы. Гордость и тщеславие играют во мне, снова мне удалось вмешаться в чьи-то чувства, подточив их неприметной подлостью. Мне некому задать свой вопрос. И я спрашиваю у темноты, одиночества, взблескивающих и пропадающих звезд, пустоты, которая переполняет меня так, что я едва не лопаюсь с треском, и у сокрушающего меня ужаса: ответьте, что это — бессилие и слабость? Но можно ли так оценивать случившееся? Не было ли это лишь мелкой победой в ничтожной драчке, когда настоящая решающая битва еще впереди и ее легко проиграть? Не слишком ли я склонен обманывать себя и чересчур преувеличивать затруднение, от которого пострадавшие быстро опомнятся?

Рано утром меня разбудил стук в дверь. Он переплелся с последним из бесчисленных сновидений, во что под конец ночи обратились мои неспокойные и напряженные раздумья. Постукивание в дверь слилось с ударами — некто незнакомый и страшный, герой моего сновиденья, обрушил эти удары на двери, за которыми я корчился от страха, держась за ручку изо всех сил, но силы, однако, убывали слишком быстро. Я сел, дико озираясь; уснул я в платье, жесткий воротничок сдавил мне шею. Будильник, стоявший на стуле возле моей постели, показывал без пятнадцати восемь — час, когда я в иные времена, торопясь, поспешно глотал свой утренний кофе в недалеком ресторане.

Я едва не вскрикнул, увидев, что ручка двери шевелится. Неужели это все еще сон?

Двери открылись — я никогда не запирал их, этот вид страха был мне не знаком, на своем чердаке я чувствовал себя вроде бы в абсолютной безопасности. В дверях стояла тетя.

Дневной свет беспощаден к ней. На тете — черное платье, она бледна, как воск, и, появившись из серого провала чердачной лестнички, выглядит так, будто скончалась сегодняшней ночью и теперь пришла меня пугать.

Однако голос ее звучал по-прежнему холодно и жестко, что стало привычно для нее в последнее время.

— Молодой человек не пойдет сегодня на работу?

— Проспал, — отозвался я, смиренно извиняясь и оправдываясь. — Никак не мог от волнения уснуть сегодня.

— Что это тебя так разволновало? Не мог найти свечку?

Я затаил дыхание. Полицейская ищейка и та не могла идти по следу быстрее и с большей уверенностью. Я уже слышал глубокое, гортанное ворчанье поражения, вот-вот готового обрушиться на мою голову. Секундное колебание означало мою гибель, проблеск страха выдал бы меня тете — на ее суд и расправу. Я должен был быстро пройти по тонкому острию ее неотступного взгляда и не поддаться головокружению, готовому свалить меня с ног.

К счастью, в моем нетопырином гнезде никогда не было недостатка в огарках свечей, я зажигал их чаще, чем керосиновую лампу.

Иной раз и несколько свечей сразу, расставив их по разным углам. Как раз на стуле возле моей постели стоял опрокинутый стакан, а на его дне в лужице растекшегося стеарина чернел обгоревший фитилек. Его отраженье мелькнуло в сетчатке моих глаз, хотя я ни на один миг не отвел взгляда от тетиного лица. Я преисполнился пренебрежения и уверенности.

— Какую свечку, тетя? — удивленно протянул я. — У меня их много про запас, а одна — всегда под рукой.

— По-моему, под рукой они у тебя чаще, чем нужно. Хотела бы я знать, откуда Здейсова девка взяла вчера стеарин, который бросила на печку. Не принесла же она ее с собой, в этом сомнений нет никаких. У нее даже сумочки не было — носовой платок она держала в руках.

В ту минуту я проклинал ее чисто женскую наблюдательность и сообразительность. Если бы меня спросили, как была одета Божена, я не мог бы описать ее наряд достаточно точно, хотя просидел с ней бок о бок почти целый вечер. Была у нее сумочка или нет? Я просто не обратил на это внимания, а тетя, едва удостоив ее одним-единственным взглядом, запомнила все. Попробуй схорони что-нибудь от таких глаз, и все же я не смел обнаружить не только слабости, но даже намека на неуверенность. В голове у меня гудело, и гул этот поднимался откуда-то из глубочайшей пропасти, которая разверзалась у меня под ногами.

— Откуда мне знать? И почему ты именно меня спрашиваешь об этом?

Тетя поднимает руку, рука тянется к шее и несколько раз поглаживает золотой крестик, висящий на золотой цепочке. Наверное, допытывается у бога, справедливо ли, не грех ли так настойчиво преследовать меня своими подозрениями. Однако результат этого совета для меня неутешителен.

— А кто вчера прямо к нашим дверям нес зажженную свечку, будто пугая духов?

Я не удивился, я, собственно, ждал этого вопроса все то время, пока тетя стояла и допрашивала меня. Да и что удивительного, если после подобных происшествий в семье кухарка вспомнит обо мне и расскажет тете.

— Хотела бы я знать, что с этой свечкой стало потом, — настаивает тетя.

Я вслепую дотягиваюсь до стоящего рядом стула и торжествующе поднимаю опрокинутый стакан.

— Вот что, — объявляю я, следя, чтоб не слишком ликовал голос. — Я освещал себе ею дорогу домой, прилепил сюда, и она светила, пока не выгорела. Теперь от нее остался лишь маленький огарок.

— Трудно утверждать пока не схватишь вора за руку. Ты скользкий и больно хитер для меня, старухи. Но бог не терпит ни хитрых, ни скользких, его рука достаточно шершава, и в один прекрасный день ты в ней застрянешь. Я даже дяде не могу высказать своих подозрений, будь я стократно убеждена в своей правоте. Он мне не поверит. Я не могу взять в толк, чем это ты его так к себе расположил.

Я еще весь трепещу от страха, но уж слишком уверен в победе и не в силах превозмочь торжества.

— Усердной работой, должно быть, — отвечаю я, насмешливо и вызывающе.

— Возможно, что и работой, — допускает тетя. — Если такие люди, как ты, поставили себе цель, они могут все, даже работать, чтобы добиться своего. Я как-то уже говорила, что думаю на твой счет, и сейчас повторю еще раз: ты не встрянешь больше на пути Маркеты и Кленки. А если попытаешься, я найду способ тебя отсюда спровадить.

Глаза у тети полыхают, в них светятся исступление и непривычный блеск.

— Мы обязаны способствовать божьей воле, отстраняя препятствия, которые встают на ее пути. И если господь трудится ради нас, то и нам негоже глядеть на его работу сложа руки. Я вижу изъявление его воли в том, чтобы Маркета вышла замуж за Кленку. На доме этом тяготеет грех. Грех богатства, которое не было нажито одним лишь честным трудом. И мы можем снять его, если хоть одного из пострадавших, кто на самом деле это состояние добывал, сделаем компаньоном. Верую, Кленка послан нам самим богом, чтобы через его посредство мы заплатили долг остальным.

Про себя я соображаю, что бы, наверное, сказал сейчас дядя, услышав это удивительное исповедание веры. Но идти к нему и рассказать обо всем я не могу, так сразу можно проиграть в его глазах. Какой он ни есть торговец, в обычных человеческих делах он слишком щепетилен и порядочен, чтобы потакать доносчикам. Но и так просто, за здорово живешь проглотить тетино заявление я тоже не могу. И, не сдержавшись, говорю:

— Бедный Кленка!

— Отчего это он бедный?

— Да потому, что один из вас его гонит за дверь, а для другого — он хорош, вроде как агнец, который должен искупить семейные грехи. Бедный Кленка и бедняжка Маркета. Очень мало обрадовало бы ее, узнай она, по каким причинам мать, собственно, потворствует ее любви.

Тетя, в недоумении поморгав, отводит взгляд от моего лица. Мгновенье блуждает он по соседним крышам, облитым светом утреннего солнца, где ветер разбрасывает слабеющие дымки запоздалых завтраков. В тете уязвлена простая правда и доверчивость набожного человека. Правая рука ее снова заскользила по груди, отыскивая крестик, и погладила его. А губы, ослабев, опустились и на несколько мгновений сделались снова мягкими и женственными, но потом снова поджались, вытянулись в привычную ровную линию.

— Подлец! Ведь испоганит все, на что ни поглядит, к чему ни прикоснется!

Маркета не спустилась в магазин ни в этот день, ни назавтра. И Кленка у нас не появлялся. Но когда на следующий день я пошел обедать, мне показалось, будто на отдаленном углу промелькнула пола его рыжеватого пальто. Я, конечно, побежал туда, но, достигнув нужного места, ничего не нашел и тщетно оглядывал улицу. Наверное, я обманулся, а может, и Кленка, тоже увидев меня, скрылся в одном из темных подъездов.

Дядя плотно отгородился завесой молчания, и поскольку мне не хотелось напоминать ему про тот роковой вечер, раз он сам о нем не вспоминал, то я и не мог узнать о том, что теперь сталось с Маркетой. Беспокойство не давало мне покоя. Не покончено ли уже со всем, ведь Маркетина стыдливость и девичья гордость мещанской дочки были ранены столь глубоко, что даже у любви недостанет сил победить обиду. А Кленка? Лишь на первый взгляд может показаться, что события прошедшего четверга коснулись его меньше, чем Маркеты. И слепому должно бы быть ясно, что ему мстила отвергнутая возлюбленная. Виноват ты тут или нет, попробуй-ка объясни девушке, перед которой у тебя горло сжимается от страха, даже если ты собираешься выдавить из себя самый обычный пустяк, вроде того, что сегодня, мол, хорошая погода.

Рассуждая так, я пришел к твердому заключению, что в этом любовном объединении Кленка — более слабое звено, чем Маркета, и что, продолжая свою разрушительную деятельность, я должен начинать именно с него. «Наверняка в нем есть нечто взрывчатое, вулканическое, — убеждал я себя, — как во всех музыкантах, по утверждению знатоков — нечто такое, что побуждает их действовать немедленно, хотя завершением может быть и катастрофа. Более всего мне нужно, наверное, опасаться Маркетиной неуступчивости и упорства. Как только она выплачет все слезы, припасенные для этого случая, то опять примется за свое: дайте мне Кленку, хотя бы вопреки всему свету.

Поэтому я должен увидеть Кленку, пока меня не опередила Маркета».

Так я и предполагаю поступить, но, по обыкновению, все развивается иначе.

На третий день вечером кто-то тихонько пробрался к дверям моего чердака. Одиннадцатый час, дом на запоре, кто бы это мог быть? Впервые за все время, пока я обитаю тут, мне приходит в голову мысль о ворах. Наверное, кого-то соблазнило белье, висящее на чердаке. Я уже готов повернуть ключ в замке — ничего-де и знать не знаю. Я ведь тут не затем, чтоб караулить чужие вещи и совать свой нос, куда не след. Но неведомый гость остановился как раз у моих дверей, мне слышно его взволнованное и прерывистое дыхание. Скорее всего, он знает, что я дома, и хочет убедиться, сплю я или нет. И тут, в тот момент, когда я начинаю поворачивать ключ, незнакомец дважды легонько стучит в дверь.

Я приоткрываю ее, и в комнату проскальзывает Маркета так поспешно и в таком испуге, будто кто-то преследует ее по пятам.

Дела творятся невероятные, мир сотрясается в своих основах, едва не рассыпаясь в прах. Воспитанная в монастыре дочь одного из известнейших пражских патрициев тайком, ночью крадется на чердак к молодому человеку! Я бы рассмеялся, если бы этот неожиданный ночной визит не потряс меня самого. Я пытаюсь, сколько могу, усмирить свое волнение и не подать виду, будто ее приход меня вообще хоть сколько-нибудь удивил. Пододвигаю ей стул.

— Садись, Маркета.

Она отрицательно трясет головой и стоит, опершись спиной о дверь. Могу ли я представить, каких усилий стоило ей подняться сюда и переступить мой порог?

— Я должна сейчас же уйти, Карличек. Наши могут проснуться.

Под глазами у нее пролегли тени, где скопилась вся темень бессонных ночей. Правда, мне, может быть, только так кажется, стол с лампой от нее слишком далеко. Но для меня ее лицо и локоны лучатся светом, хоть всю ее, целиком, окутайте тьмою, я все равно буду видеть ее так же ясно, как при блеске солнца.

— Что скажешь?

— Я послала Енику письмо, но оно вернулось обратно. «Адресат выбыл» — стоит на конверте. Что с ним, как по-твоему?

Я пожимаю плечами.

— Трудно сказать, но после того, что произошло, он не мог остаться у Здейсов.

У меня тут же мелькает мысль, что этим самым естественным разъяснением истины я, собственно, приношу ей облегчение и надежду.

— Впрочем, как знать, может, он вообще исчез из Праги. Стыдно показаться на люди.

Она вздрагивает, резко отрицая жестом подобное предположение.

— Он не делал ничего такого, чего нужно было бы стыдиться.

— Ну, об этом лучше ему знать. Только вся Прага наверняка болтает, что Кленке отомстила покинутая возлюбленная, а если он еще хоть немножко мужчина, то ему стыдно прежде всего за то, что в эту историю он и тебя впутал.

— Никуда он меня не впутал, он и не предполагал, что эта девчонка выкинет этакую штуку. Я знаю, любит он только меня одну.

— В таком случае, он давно должен был бы все объяснить и извиниться.

— Да нет, не так, Карличек. Все ты перепутал. Ему, конечно, неловко и стыдно, как ты говоришь, но ведь стыдиться-то нечего. Вот это и нужно ему растолковать и обо всем договориться. Я должна поговорить с ним. Карличек, пожалуйста, найди его и передай ему это письмо.

Я, не отвечая, смотрю на пламя керосиновой лампы. Оно образует форму сердечка. Пылай, сердце, пылай! Только мне и выступать в роли посредника! Господи Иисусе, как ты мной играешь! Внезапный порыв ветра, поток сквозняка, подобно скорбному вздоху, проносится по чердаку, и в какой-то из потолочных балок раздается звонкое потрескивание. Будто сама ночь в тяжком забытьи поворачивается на своем беспредельном ложе. Мне не нужно даже оглядываться, я чувствую, как Маркету, стоящую у дверей, бьет дрожь.

— Карличек!

Ну, что же ты еще тут стоишь? Ну иди же, иди, моя белая овечка, конечно, я пойду к твоему милому, я и так бы пошел, но с поручением от тебя — это много лучше. Ах нет, погоди, постой еще, всякий раз, когда ты уходишь, мне кажется, будто больше я тебя уже никогда не увижу, всякий раз время проваливается во мне, и ты утопаешь в его омуте, всякий раз — будто навеки. Помедли еще, хоть ты и ранишь меня, хотя красота твоя и протравливает в моем сердце твой образ кисточкой, смоченной в едкой щелочи.

Она ушла, а ночь все стенала над крышей, стенала она и у меня в душе.

Я долго сидел, не сводя глаз с двери, за которой она исчезла. Ее уже нет там, одна рама и полотно остались, а образ вобрала в себя тьма.

Я верчу в руках письмо, которое она оставила. «Адресат выбыл». О, если бы тебя навеки поглотила черная тьма!

Господи боже, какой ты искуситель! Наверное, полюби она меня, я стал бы лучше. День рассвел бы во мне, и я научился бы смотреть на мир, как все люди. А что, разве мне не хочется быть среди них? И разве с тех самых пор, когда во мне пробудилось сознание, я мечтал о чем-нибудь другом? Только бы стать одним из них, быть, как они. Я верчу письмо в руках. Какое оно тяжелое, как жжется, его пылкое содержание прожигает конверт. Отчего на нем вместо «Я.-Б. Кленке» не написано мое имя? Сразу все стало бы на свои места.

На самом деле, видишь ли, адресат вовсе не пропал без вести, он обосновался здесь и давным-давно ждет такого письма, чье ядро прожигало бы свою оболочку. Если бы на конверте стояло мое имя, какой световой ливень обрушился бы на меня, когда я открывал бы его, он спалил бы и смыл во мне все, что следует смыть и спалить. Но — увы! — не прольется белый очистительный свет. Тьма вспыхивает во мне, и разливается черный свет, и снова я бреду своим путем, длинным, нескончаемым темным коридором, и нигде ни щербинки, чтобы развиднелось. О, стань ядом то, что могло быть спасительным лекарством, я иссох, я должен утолить свою жажду, даже ценою жажды смертельной.

Я поставил на спиртовку немного воды в кастрюльке, где зимними вечерами иногда согревал себе чай, и над паром разлепил конверт.

Нужно ли было читать это письмо для того, чтобы вся боль и злоба, что тлели во мне, разгорелись еще сильнее? Так же как первое признание в любви, которое мне пришлось выслушать недавно, слова любовного послания, первого любовного послания, прочитанного мною, были обращены к другому, тосковали по другому. Я нашел в нем именно то, чего более всего боялся. Маркета не ведала ни поражения, ни отступления.

«Дорогой мой, отчего вы все еще не откликнулись? Чего вы боитесь? Я уверовала в Вашу любовь и буду верить в нее всегда. Все прочее — такие пустяки и глупости, через которые мы должны уметь переступать. Вам ничего не нужно объяснять. Мне хочется лишь одного — видеть Вас и говорить с Вами».

Я снова и снова перечитываю эти слова, которые обращены к другому, ночь шумит и вздыхает во мне и вокруг меня, я тешу себя иллюзией, я выкрал чужую любовь и плавлю ее чистый металл. Легче легкого снова заклеить распечатанное письмо, но из памяти никогда этих слов не изгладить. Тьма нашептывает их пылающими устами, а ночь хохочет надо мною и во мне.

X

Завтра — воскресенье. Я стою перед храмом Крестоносцев и жду, когда кончится большая месса и органист Здейса выйдет вслед за потоком верующих. С утра выглянуло солнце, веселое, лучезарное, какое-то праздничное. Это впечатление создают звуки и свет. Рыжая дымка налившихся почек поднимается над черными стволами деревьев, а кое-где уже шумит молодая зелень свежераспустившихся листьев. Я расхаживаю по небольшой площади возле Мостецкой башни; пока не отзвучат последние аккорды органа, мне нечего бояться прозевать Здейсу.

Двери храма открыты, звуки органа и пенье доносятся даже сюда, ко мне, а внизу подо мной гудит необузданная весенняя, разлившаяся река. Чувствуешь, как все здесь слитно? Озаренный солнечными лучами Град[17], свидетельство силы, возросшей на корнях веры; властвовать, друг, можно, лишь опираясь на силу, рожденную любовью и доверием; у этого бурливого потока и у жизни — свои весенние паводки, а тебе хотелось бы использовать их только ради своей выгоды — эту весну, коченеющую на ветвях, хрупкую, но и могучую в своей надежде, шум крыл благочестия, устремившегося из псалма к небу и возносящего все сердца к одному средоточию. Собственно, почему я не вошел в костел? Скорее всего, мне показалось, что там я попадусь кому-нибудь на глаза, да и к чему?

Уже смолкли пение и звуки органа, лишь шумит река, цокают копыта лошадей, влекущих тихо покачивающиеся экипажи, прогрохочет вдруг из-за угла трамвай, распугивая металлическим звоном все, что есть вокруг тихого, умиротворенного, обещанного вечности, все, чему еще хотелось бы не спешить, пребывая в забытьи и покое.

Поток верующих медленно течет из врат храма, разливаясь и незаметно пропадая в разных направлениях. Давно уже скрылся последний молельщик, и я уж начинаю побаиваться, не ускользнул ли Здейса через монастырские врата, но тут органист появляется на пороге вместе с церковным сторожем. Они разговаривают шепотом, понимающе и доверительно ухмыляясь друг другу. Что может быть общего у этого, по всей видимости, хитрого кощея и пройдохи с лучшим пражским органистом? Наверное, хлещут вместе где-нибудь на опустевших хорах. У людей ведь есть потребность в дружбе — разве я сам не достаточно испытал это на собственной шкуре? А сотоварищи по искусству, к клану которых Здейса принадлежал, отворачивались от него.

Завидев меня, Здейса мгновенно прерывает свою болтовню, небрежно машет сторожу на прощанье, — тот в ответ лишь смиренно кланяется, и шагает мне навстречу.

Облитый светом юношески дерзкого апрельского солнца, органист выглядит теперь еще более гротескно, чем прежде. Все на нем как бы еще больше почернело, залоснилось, истрепалось. Одет Здейса в свой обычный сюртук, но высокий засаленный цилиндр, непрочно сидящий на его гриве, делает музыканта похожим на владельца магазина похоронных принадлежностей или потерпевшего крах владельца балагана. Выставив вперед правое, более низкое, плечо, он идет, будто толкая перед собой незримую повозку.

Самая короткая трубка органа громыхнула в его груди.

— А, посол его величества пришел известить провинившегося дворянина, что тот помилован и может вновь вернуться ко двору?!

Из чащобы его бороды вырвались пары рома и обволокли меня. Сердце органиста плыло в них, исполненное счастья и готовое примириться со всем белым светом. Я завидовал ему в эту минуту, уверенность в собственной безопасности он явно черпал из самого себя, или, вернее — из плоской бутылочки, помещавшейся в нагрудном кармане его редингота.

Я отвернулся, чтобы глотнуть свежего воздуха, и сказал:

— Бросьте, Здейса, вам вовсе нет надобности ждать чьей-то милости. Его величество слишком хорошо знает вам цену, а это для него — самое главное.

Несколько самых коротких трубок в груди Здейсы рождают дисгармонический аккорд. Органист хохочет.

— Да, кое-кому нужен органист Здейса, педагог Здейса, композитор Здейса, но никого не занимает человек Здейса.

Он берет меня под руку и тащит на Карлов мост, непрестанно свистя на самой упорной трубке своего грудного органа.

— Но для меня это не существенно, дорогой, я не жалуюсь. Пытаюсь сравняться с великими духом хотя бы в своем пристрастии к одиночеству. Впрочем, и меня кое с чем связывают узы дружбы, столь прочные, что их может разорвать лишь смерть.

Он смеется и поглаживает ладонью широкие отвороты сюртука, где, как я чувствую, таится карман с плоской бутылкой. Здейса движется быстро, как будто плечо, выставленное вперед, помогает ему легче рассекать воздух, не так, как прочим смертным. Останавливается он лишь у ступенек, ведущих с моста вниз на Кампу. И тут наконец вспоминает, что за все время пути не дал мне сказать ни слова.

— Я вас тяну за собой, — произносит он, — а вы, наверное, и не собирались идти сюда. Вы вообще-то пришли ко мне или просто случайно оказались перед костелом?

— Я пришел вас спросить, куда переехал Кленка.

Здейса, взглянув на меня снизу вверх, закатил глаза, что при его заросшей физиономии выглядело презабавно.

— Значит, все-таки вы — посланец, — торжествуя, возглашает он, — и я не ошибся. Принцесса разыскивает своего возлюбленного. Воротилось недоставленное письмо, поднялась тревога.

— Но почему вы не сказали почтальону новый адрес?

— Потому что я выследил его только вчера. Гению провалиться хотелось, исчезнуть, скрыться с глаз вместе со своим горем, порвать все связи и знакомства. Но в части света, именуемой Малая Страна, вместе с полуостровом Градчаны, нет уголка, где можно было бы спрятаться от старого Здейсы. Разумеется, я не злоупотреблю своим открытием и предоставлю беглецу то, чего он желает. Небось, сам вылезет, как только горе поостынет. И вы у меня своими расспросами, ей-ей, немного добьетесь.

— Я его разыскиваю не ради кого-нибудь. Мне он нужен самому. Мы однокашники и старые друзья.

— Не знаю, как вас встретят. Может, он водку хлещет и мертвецки пьян.

— Я тоже могу с ним выпить.

В груди у Здейсы что-то пищит, будто паровой свисток, на который набросили одеяло.

— И я бы не прочь с ним выпить, да мне теперь долго нельзя показываться ему на глаза после того, что выкинула моя Божена. А вы, конечно, попробуйте.

Он знал даже номер дома по Градчанской улице, но едва успел его сообщить, как мысль его вернулась к роковому торжеству.

— На его лице вы обнаружите следы Божениных когтей, и рука у него искусана. Он, извините, сграбастал Божену на мосту, чтобы помешать ей бежать, вот она и вцепилась в него. Била ногами, царапалась, кусала. Драконово семя. Собственно, он всю дорогу нес ее на руках, чуть не до дому, а за нами хвостом тянулась славная компания ночных потаскушек и пьяниц. Но на другой день утром он от нас скрылся — на английский манер.

Здейса рассказывает, кривит лицо, широко размахивает руками, и все время в груди у него одинокой трубкой органа высвистывается смех. Вдруг он впадает в задумчивость.

— Глупость это все. Такое непозволительно даже молодому человеку. До чего это ее доведет? Если бы мне знать, кто ее надоумил и откуда взялась эта проклятая свечка?

Увидев, что славное пьяное веселье сменяется у Здейсы отчаяньем растерявшегося вдовца, которому доверили воспитание подрастающей дочери, моя зловредность порождает еще одного уродца. И я произношу со смехом:

— Может, вытащила из вашего собственного кармана?

Он недоуменно таращит на меня глаза, обуреваемый сомнением пьяницы, с которым память все чаще проделывает всякие коварные штучки.

— Из моего собственного кармана? — Его голос вдруг утрачивает свой обычный присвист и приближается к нормальному человеческому. — Из моего кармана, говорите?

Он ощупывает полу своего сюртука, на лице его криком кричит испуг, все оно апоплексически наливается кровью; он вынимает из кармана руку, и в ней оказывается огарок довольно толстой свечки, какие верующие, исполненные добрых намерений, ставят в костелах.

— Случается иногда, — лепечет он, заикаясь, непривычно глубоким голосом, — приходится собирать огарки для баб, что торгуют свечами.

Смейтесь вместе со мною! С той поры я непреклонно верую: нет ничего, что могло бы мне не удасться. Хлопаю Здейсу по плечу и говорю:

— Ну вот видите.

И ухожу, бросив его одного на мосту, оторопело уставившегося на свечу в своей ладони.

XI

Винтовая лестница круто уходит вверх; на ней темно. Здесь нет даже мерцающей неугасимой лампадки под распятьем либо гипсовым изображеньем какого-нибудь святого — совсем не похоже на то, как было у нас дома. Каждая из деревянных ступенек скрипит на свой лад — низко, в среднем регистре, и пронзительно, причем каждая скрипнет дважды: когда нога твоя на нее ступает и затем покидает ее. Принюхиваясь, различаешь запахи подгоревшего лука, плесени, пурпура, воскресных обедов, где преобладает квашеная капуста и свиная отбивная. Переходы меж этажами освещены светом, скупо проникающим через высокое узкое окно, которое щетки дождей, смешавшихся с пылью и сажей, покрыли серым налетом такой плотности, что невозможно определить, куда оно выходит.

В третьем этаже перед коричневыми облупившимися дверями с белой овальной эмалированной табличкой я останавливаюсь.

АГНЕС МАТЕЙКА

выведено на ней черным с золотой каемкой готическим шрифтом. Три раза колокольчик звякает очень звонко, а заканчивает хриплым кашлем, словно переоценив свои силы. Вот он дозвенел — и надолго воцаряется тишина. Весь дом словно сосредоточенно прислушивается и ждет вместе со мной. Я звоню еще раз, и игра повторяется. Чудится, будто дом вслушивается еще внимательнее. От этого мне делается чуть ли не дурно. Я уже почти примирился с постигшим меня разочарованием, как вдруг изнутри раздается скрип и чуть слышные шаги шаркают у двери. Веко глазка поднимается, я снимаю шляпу, кланяюсь этому стеклянному зрачку и жду с непокрытой головой.

Двери приоткрываются, в них стоит низенькая старушка; на подушке белых ее волос, будто черная птаха, сидит чепчик, и небесно-голубые глазки смотрят на меня выжидательно с такой приветливостью и добротой, что все во мне содрогается; чувство такое, будто я понапрасну стягивал концы лжи, прикрывая обнаженную наготу своих провинностей. Я с трепетом выговариваю свой вопрос, но старушка отрицательно вертит головой.

— Нету дома.

В ее старческом голосе что-то от птичьего чириканья и шелеста листьев.

— Мы старые приятели, — выпрашиваю я. — Для меня он всегда дома.

Я поставил старушке силки, и она попалась.

— Он сказал, что его ни для кого нету дома.

Я улыбаюсь, и она улыбается виновато, помаргивая своими добрыми глазками.

— Уж не знаю, могу ли я его об этом спросить, — произносит она. — Он в плохом настроении. Собственно, почти болен. Даже из дома не выходит.

Под чьими-то грузными большими шагами за ее спиной скрипят половицы пола, и она всполошенно оглядывается. За нею стоит Кленка. Он в халате из тяжелого темно-синего шелка, но явно еще неумытый, волосы взлохмачены, рубашка без воротничка, расстегнута, на подбородке — рыжее жнивье несколько дней не бритой щетины.

Он ласково берет старушку под локти и отстраняет ее легко, будто это маленькая девочка.

— Этого впустите, тетенька.

И, тут же забыв о ней, по темной прихожей ведет меня в комнату, куда через спущенные занавеси тщетно продирается солнце. К удивлению, комната огромная, вся заставлена стульями и столиками на стройных, точеных ножках, полированными шифоньерами и этажерками, среди которых выделяется огромный застекленный шкаф, наполненный безделушками, бюро, часы с колонками. В стороне — большой коричневый рояль. Приятная, приветливая комната, где, безусловно, хорошо посидеть за чашечкой кофе с ромовой бабой, пока старинные часы мелодичным стуком, будто каплями, отмеряют время, а кто-то играет на рояле старинные, забытые мелодии. Но в какой хлев превратил эту комнату Кленка! Постель не убрана, подушка — на полу, и похоже, будто он валяется целыми днями; тяжелая скатерть скомкана, и на столе под ней — перевернутая ваза с искусственными цветами, белье, платье и ноты разбросаны повсюду; на полу, по стульям, возле рояля и стола громоздятся горы смятой и брошенной нотной бумаги. И хотя в комнате высокий сводчатый потолок, я едва не задохнулся. Конечно, тут не проветривали несколько дней.

Застойный табачный дым соединялся с запахом постели, где лежит больной. Не оставалось сомнений, Кленка спрятался тут, словно в барсучьей норе, не впуская даже старушку тетку — прибрать и проветрить комнату.

Ногой придвинув мне один из стульев, Кленка сам опустился на постель так грузно, что она застонала под ним, будто собираясь развалиться.

— Садись.

— Позволь, я сперва открою окно. Здесь нечем дышать.

Он засмеялся, будто удачной шутке.

— Здорово я тут все провонял, да? Сижу взаперти уже третий день, и ты первый, кому довелось глотнуть этого воздушку — на пробу. Ну, открой, коли для тебя он чересчур крепок.

Одну за другой я подтянул обе шторы и распахнул окна. Солнечные лучи ликующими фанфарами трубили над Петршинским холмом, заливая светом Страговский сад. На какой-то миг солнце ослепило меня, и Кленке тоже пришлось прикрыть глаза ладонями. Вместе со светом в комнату ворвался свежий воздух, благоухающий весной, словно девушка — любовью, ревностный и старательный, как усердный санитар. В окне воздух голубел и мерцал, — здесь, словно столкнувшись, перемешались два потока, — один — победоносно наступательный, другой — потерпевший поражение и обратившийся в бегство.

Кленка отнял ладони от глаз, белки у него налились кровью, взгляд был тяжел и неподвижен, как у пьяницы.

— Однако, — произнес он с удивлением. — С вонью шутки плохи, о господи! Вонь способна задушить певицу, разогнать благородных профессоров, погубить в зародыше молодую любовь.

Он натужно рассмеялся и закашлялся. Было заметно, что он слишком долго молчал и теперь должен говорить, пусть глупости, каждым словом будто стегая себя, как колючей проволокой.

— Ну приходило ли тебе на ум, что так может кончиться любовь?

— Кто сказал, что это конец? — попробовал я нащупать почву.

Он выкатил налитые кровью глаза, словно намереваясь броситься на меня с кулаками.

— Ну, а разве не конец? — кричал он. — Разве я могу пойти к ней объясняться с этакой вот рожей?

Он коснулся рукою тех мест, где подсыхали царапины.

— Только затаиться и молчать, подтверждая свою вину, — ничего другого мне не остается.

Я вижу, что он взволнован, рискованно дразнить его дальше, тем не менее я не могу удержаться и говорю:

— Опасно сидеть меж двух стульев.

Сплетение жил у него на лбу набухает, подойдя ко мне вплотную, он трясет меня за плечо:

— Кто же это сидел на двух стульях, а, полоумный? Я ль виноват, что Божена спятила и забрала себе в голову, будто я рожден для нее? Наверное, я виноват тем, что медлил, может, тем, что тут же, сразу, не дал достаточно грубо ей понять, что она ошибается. Мне было жалко ее — вот и все, а теперь я заплатил за эту жалость с лихвой.

Отпустив меня, он начинает расхаживать по комнате, роняя стулья и не замечая, как они падают.

— Да и вообще, мог ли я предполагать, что это за кошка? — продолжает он свой монолог. — Да если бы я не догнал ее вовремя и не отнес на руках домой, она бы наверняка прыгнула в реку; она выла, как сука, и царапалась, как кошка, мне и самому в какое-то мгновенье захотелось бросить ее в воду, а потом самому нырнуть за ней следом. И так грустно сделалось мне от всего этого — от ее страданий и от своих собственных, просто голова шла кругом, тошнило от бессмыслия жизни. А тут она вдруг перестала царапаться и давай меня целовать, прокусила мне губу и высасывала из нее кровь, я не мог ее от себя оттолкнуть — так прильнула она к моим устам, рыдала и плакала, шептала, что любит меня и покончит с собой, если я не полюблю ее. А я все ж таки той же ночью выскочил через окно, как вор, и скрылся здесь у тети; тетушка из-за меня впала в отчаянье и молится целыми днями. Ну что мне было делать?

Подняв руки, он потрясал кулаками у себя над головой. Я наблюдал за ним, размышляя, как бы потолковее воспользоваться его теперешним состоянием. Я бросил вопрос, как лот, который должен измерить глубину его настроения.

— Я бы не забивал себе этим голову всерьез. Говорят, коли собака брешет, она не кусает.

Он безнадежно покачал головой.

— Нет, ты ее не знаешь, у нее все увязано в один узел. Она грозится, но может и осуществить угрозу.

— А ты-то сам как собираешься поступить?

Он снова выкатил на меня свои налитые кровью бельмы и заорал:

— Не могу же я за нее отвечать! И не могу покалечить себе жизнь только потому, что ей вздумалось в меня влюбиться, а теперь еще и грозить!

— Любовь ведь никому не дано взять да и выдумать, насколько я понимаю. Но, предположим, ты добьешься своего, и она — тоже. Да разве ты из тех, кто выдержит, чтоб за ним неотступно бродила чья-то тень? Разве ты смог бы пренебречь ею?

Он взглянул на меня, будто не понимая смысла моих слов. Потом лицо его вдруг померкло и увяло. Сев на стул возле стола, он обхватил голову руками.

— Об этом я не подумал, — проговорил он медленно и с трудом. — Просто не могу себе этого представить. Но что же мне тогда делать?

Это зрелище доставило мне несказанное удовольствие. Итак, судьба уже вцепилась своими когтями в этого богатыря и теперь вытряхивает из него душу. Есть в этом и мой посильный вклад, и если уж добиваться полной победы, надо было и дальше подливать масла в огонь. Я попытался — и глядь! — судьба снова помогла и подыграла мне. Много ли я преуспел бы без вмешательства и без мрачного ангела Божены Здейсовой? Я пожал плечами:

— Не знаю, что и посоветовать. Это такие вещи, которые каждый должен перетерпеть, пережить и разрешить сам.

— Не желаю я ничего решать, — воскликнул Кленка и хватил по столу так, что хрупкая доска затрещала, а упавшая ваза зазвенела. — Тут есть только одна загадка, и для меня важно ее разгадать.

Несколько театральным, как мне показалось, жестом он показывал на рояль и на груды смятой нотной бумаги, которые валялись вокруг.

— Чем я заслужил, чтобы из человека, не знавшего ничего, кроме своих занятий, меня превратили в совершенно затравленное существо? Я не могу работать, мне ничего не удается, я даже упражняться не в состоянии, этот старый рыдван меня раздражает, а мой рояль остался у Здейсы. Я отменил концерт, который должен был быть на следующей неделе. Не могу же я выступать в таком состоянии.

На какое-то мгновение эгоизм творца, бегущего жизни, которая строит козни, препятствует работе и погоне за успехом, одержал в нем верх. Теперь ему, наверное, осточертеет и любовь; вместо того чтобы стать животворным источником, она лишает его сил, превращая в беспомощно гомонящего психа. Я пытаюсь сохранить побольше благоразумия и не дать маху в оценке Кленки. Рискни я считать его чересчур легковесным, я мог бы допустить ошибку, которой уже никогда не поправить.

Он снова принимается расхаживать по комнате, а я молча наблюдаю за ним. Он словно бы топчет свое беспокойство, меряя комнату большими шагами, и вдруг на одном из них, вздрогнув, замирает. Наверное, догадался наконец, что я пришел сюда с какой-то целью.

— Ты мне что-нибудь принес? Должен что-то передать?

Я качаю головой, я уже решил. Посланию не суждено попасть в руки тому, кому оно предназначено. Впрочем, так ли это, ему ли предназначено письмо, если каждое его слово выжжено в моей памяти?

— Зачем же ты тогда пришел?

— Так просто. По дружбе, скажем. Решил, что тебе полезно с кем-нибудь поговорить.

Он согласно кивает головой и смотрит в окно на огромные сияющие просторы чистого лазурного неба.

— Никто обо мне не спрашивал? — произносит он хрипло и натужно.

Он размяк, как воск. Я вылеплю из тебя, дружочек, все, что мне потребуется.

— Ты имеешь в виду Маркету? Она заперлась в своей комнате, не выходит с того самого вечера. Надобно время, чтобы она опамятовалась.

Карманы его брюк раздуваются, так сильно сжимает он кулаки.

— Я хотел бы ей написать. Но что мне объяснять ей? Все так ничтожно, низменно, гнусно. Ну просто невыразимо. Ведь в этаком виде я даже не рискнул ей на глаза показаться. В своих ребяческих мечтах я всегда воображал, что ту, кого я полюблю, я должен завоевать, даже если придется сражаться с целым светом. Но как можно сражаться с грязью?

В возбужденье он снова принимается расхаживать по комнате.

— Боже мой, неужели это — конец? Как ты думаешь, — он останавливается передо мной, и в глазах у него — испуг и мольба, — смею ли я еще на что-нибудь надеяться?

Я надеваю на себя личину неподкупного судии, который не желает ничего иного, лишь бы только установить самую что ни на есть истинную правду.

— Трудно сказать, как это на нее повлияло. Не забудь, она ведь, собственно, тебя даже не знала как следует, и вообще у нее нет никакого опыта в любовных делах. Разумеется, ее прежде всего заворожило твое искусство. А искусство — не забудь, она ведь недавно вышла из монастыря — для нее нечто неземное, божественное, чистое. Ты творец, мог ли ты в ее глазах быть чем-то отличным от своих творений, чем-либо, кроме самого искусства? Она ничего не знает о жизни и о ее коварстве, в ней нет ничего половинчатого, вся она состоит из «да» и «нет». И вдруг — не бесись, пожалуйста, я обязан смотреть на вещи, как их, вероятно, видит всякий, — при обстоятельствах, для нее особенно мучительных выясняется, что у тебя есть некая покинутая тобой возлюбленная. Как, по-твоему, это должно на нее повлиять?

Кленка поник головою, буравит взглядом пол и молча слушает. Я заканчиваю, он вздыхает глубоко и говорит, словно это что-либо может объяснить в его поведении:

— Но ведь я собирался на ней жениться.

Я завинчиваю гайку еще немного потуже.

— Я в этом и не сомневаюсь. Ведь Маркета ни о чем ином не помышляла, признавшись себе, что любит тебя. Да как знать, вышло бы что-нибудь из этого? Ясно только одно — тебе было бы нелегко добиться этого.

Наверняка даже во сне его не посещала мысль, что он мог выглядеть нежелательным женихом, он — творец, которому рукоплескала вся Прага, кому пророчили блестящую будущность. Вместе с тем ему кажется, что я наговорил слишком много неприятностей.

— Почему же это именно мне оказалось бы нелегко? — взрывается он. — Что ты тут каркаешь, будто ворона, про одни несчастья?

Я поднимаюсь с оскорбленной миной, пожимаю плечами и протягиваю руку к шляпе, которую положил рядом на столе.

— Ну, если ты так представляешь себе дружескую беседу, то я ухожу. Я не виноват, если правда тебе неприятна, и поскольку выше моих сил изменить ее или подсластить тебе в угоду, я лучше уйду.

Он подскакивает ко мне, прижимает к стулу, с которого я поднялся — я просто кукла в его ручищах, — вырывает у меня шляпу и швыряет ее через всю комнату на смятую постель.

— Сиди, черт бы тебя побрал! Думаешь, я так тебе и позволил сперва растравить меня, а потом смыться? Будешь тут сидеть, пока не выложишь все, а не то я вышвырну тебя в окно!

Однако посреди этого взрыва бешенства в нем вдруг что-то ослабевает, лицо морщится и искажается, как будто он вот-вот заплачет от боли, и пока правая его рука еще дробит мое плечо, левой он уже гладит меня по волосам и молит:

— Не сердись. Посуди сам, в каком напряжении прожил я здесь эти несколько дней, в какой ярости и отчаянии. Пожалуйста, говори. Если уж что-то разбилось, так раскроши все вдребезги, раздави каблуком. Зачем тешить себя осколками надежды, если они ни к чему не пригодны, ведь о них только пуще прежнего поранишься.

Ну уж об этом-то, голубчик, меня просить нечего, ни за чем другим я бы к тебе и не пришел. Зато теперь, позволив мне изведать свою собственную силу, ты взбаламутил на дне души самую страшную грязь, которая оседала там годами, как в бутыли, хранимой для торжественного случая. У каждого из нас свои представление о торжестве. Ах, мой милый, если бы ты только знал, как много людей уже трепало меня и как они были наказаны!

Насколько же легче бить по нему теперь, когда я могу пустить в ход самую что ни на есть правду. Нет более жестокого и страшного оружия, чем правда в устах изолгавшегося лжеца. Ложью он может только поранить, а правдой — убить.

— Дядя никогда не мог спокойно видеть, как ты увиваешься вокруг Маркеты. — Теперь я мог упомянуть о дяде и даже не солгал, заявив, что его торгашеская душа не верит людям искусства, хотя он воздвиг на их творениях свое благосостояние. — И теперь он прямо вне себя от ярости, когда слышит твое имя. Ты, конечно, можешь зайти к нему и поговорить о делах, и он будет любезен, как и прежде. Но я даже представить себе не могу, что он сделает, если ты придешь просить руки Маркеты.

Я уже наслаждаюсь, видя, как он задыхается от гнева, сколь тщетны его попытки спокойно принять новости, которые я ему выложил одну за другой, они производят свое взрывное действие и вспахивают глубокими рытвинами целину его мысли.

Господи, вот удар так удар, а ну-ка, богатырь, попробуй-ка это выдержать.

На лбу Кленки большой буквой игрек набухают разветвления жил, игрек, вздувшийся от прилива крови; весь облик Кленки докрасна распален тропическим солнцем самого свирепого исступления. Стиснутые в карманах кулаки должны бы бить, колотить, сокрушая все вокруг, горло распухло, наружу рвется остервенелый рев, который ему во что бы то ни стало хочется подавить. Не надо кричать, мне и так слышно все, что мечется, спотыкается и бьется в забитых до отказа проходах мозга. Я знаю, какая гордость переполняла тебя в те увлекательные часы одиночества и вдохновений, когда, сидя за роялем и нотной бумагой, ты ощущал себя то ничтожнейшим из ничтожных, а то чуть ли не равным богу. То, первое, ты скрываешь даже от себя самого, а вот про другое ты желал бы, чтобы весь мир прочитал по твоим глазам и увидел в каждом твоем жесте. А тут вдруг — на́ тебе! — появляется кто-то, кому ты нехорош! И ты сразу превращаешься в пражского мальчишку, вечно голодного сына вдовы, никогда не поспевавшего утолить свой голод, — только с завистью смотрел вслед дамам и господам, что с грохотом катили мимо в своих колясках. Осознавая свои силы, что уже тогда бурлили в душе, ты уверил себя: «Когда-нибудь все это будет принадлежать мне, и вы будете — у моих ног». И вдруг — смотри-ка! — кто-то не поклоняется тебе и даже пренебрегает тобою. Но пражский мальчик снова распрямляется и надменно выпячивает свою богатырскую грудь. (Если бы ты знал, насколько именно за это я ненавижу тебя!) Он готов плюнуть и присвистнуть: «Не хотите — не надо, да и вообще, кто вам сказал, что я в вас нуждаюсь?.. Когда-нибудь почтете за честь пальчики мне облобызать!» Нет, крика больше не будет, прилив неистовства спал, и лицо Кленки проступило наружу — напряженно-гладкое и твердое, будто камень. Он почти дословно повторяет то, что я мысленно проговорил вместо него:

— Когда-нибудь пан Кукла придет попросить, чтобы я хоть что-нибудь напечатал у него. Если бы месяца три назад я знал, что знаю сейчас, я бы вообще плюнул и на него, и на его нищенский гонорар. Я получил заказ из Лейпцига и свои произведения могу издавать там.

Вот так-то и со всеми. У нас рушится любовь, невеста погибает в трясине условностей и предрассудков, да и сами мы, думая о себе, полагали, будто мы — хозяева жизни и нечего беспокоиться о будущих успехах и славе. Ан нет, не тут-то было, на поверку вышло, что это всего лишь молодечество, щегольство, козырь, который следовало выложить — только бы сохранить молодецкую честь, но едва карта шлепнулась о стол, как у нас опустились руки, и вот уже ползет вопрос, исполненный робости мольбы и надежды.

— Но она? Ведь все-таки многое зависит от того, что скажет и захочет сама Маркета!

Я молчу. Делаю вид, будто мне очень трудно ответить на этот вопрос.

— Возможно, — выдавливаю я из себя наконец, как будто этот разговор уже стал мне неинтересен. — При условии, конечно, что кто-нибудь принимает во внимание желания или нежелания девятнадцатилетней барышни; да и сама барышня — хочет ли она сегодня того же, что неделю назад? Мы уже довольно говорили об этом, не знаю, что тут добавить еще. Да и сам-то ты хорошо ли знаешь барышень из подобных семейств? По-моему, тебе не так уж часто приходилось с ними сталкиваться. Верю, она думала, что искренне тебя любит, но сколько в этой ее любви от тщеславия — еще бы, она ведь может стать женой знаменитости? А как на мещанскую ее честность и отвращение к скандалам повлияла выходка мадемуазель Здейсовой? Если она отзовется — значит, все в порядке, а если промолчит — тогда, по-моему, ты поступишь благоразумнее, избавивши себя от излишних мучений. Это — мое мнение, но, разумеется, тут я тебе советовать не могу.

Отвернувшись от меня, Кленка смотрит в окно. Весеннее небо, голубое, без единого облачка, отражается в глубине его зрачков, солнечным небом озарено его крупное юношеское лицо, Кленка переживает одно из удивительных мгновений своей жизни, но я не могу за ним последовать, он ускользнул от меня да и от себя самого, наверное, тоже; боль и страдание, расплываясь, наверное, претерпевают в нем некую метаморфозу, похоже, будто он прислушивается к чему-то. Или лишь размышляет о том, что я ему изложил? Ах, в этой куче плевел зерна не отыщешь.

— Она должна была бы понять мое положение, — произносит он, наконец, — и должна была бы уже отозваться.

— Не отозвалась.

— Замолчи! — неожиданно снова взрывается Кленка. — Ты не имеешь права говорить о ней плохо. Она не такая, как ты ее сейчас изобразил. Я чувствую, я знаю, не такая.

Этот внезапный рецидив надежды и доверия мог бы, собственно, повергнуть меня в ужас, но я не придаю ему слишком большого значения. Так отстреливаются при отступлении. Мой посев был хорош, я в этом убежден, и требуется только время, чтоб зерно проросло и дало всходы. Страдания непрестанно будут увлажнять под ним почву, а что более способствует его росту, как не выжимки из мучительных переживаний, рухнувших надежд, одиночества и злости?

Я направляюсь к постели, беру свою шляпу, стряхиваю с нее пыль и сдуваю пух, нарочито медля.

— Ну теперь, полагаю, ты не помешаешь мне уйти.

— Иди, черт с тобой. Один черт мог занести тебя сюда вместе со всеми твоими речами.

— Прощанье нельзя сказать, чтоб дружеское, хотя тебе не в чем меня упрекнуть. Но я тебя понимаю. Ты привык, чтоб тебя всегда хвалили, высказывая только приятное.

При этом я кручу дверную ручку, приготовившись к самому худшему. Но Кленка, все еще отвернувшись от меня, заложив руки за спину, всячески дает мне понять, что не намерен подавать мне руки и даже что-либо произносить на прощание. Подойдя к окну, он наклоняется, будто меня тут уже нет. Но тут же отскакивает от окна с проклятием:

— Опять!

И, забыв о своем отчаянии, обращается ко мне, словно ища у меня защиты.

Кто же еще мог расхаживать внизу, если не Божена Здейсова? Она даже не расхаживает, а просто стоит на месте, не сводя глаз с окна. На ней — темно-синяя юбка, розовая кофта плотно обтягивает молодую грудь, а на соломенной шляпе с широкими полями — несколько блестящих искусственных черешен.

— Уже два раза поднималась сюда до самого верха, — произносит у меня над ухом Кленка, — но тетя ее ко мне не впустила.

— Вот это называется любовь, — произношу я скорее машинально, чем нарочно.

— А мне эта любовь не нужна. Чего она ко мне пристает? Пусть убирается.

Я поворачиваюсь. И если мое возмущение не вполне искренне, то моя злоба — самая неподдельная. Скверно с его стороны отвергать такую любовь. Негодяй. Две девушки готовы умереть ради него. А ради меня? После смерти матушки я знал одно лишь объятье — клещей одиночества.

Не знаю, откуда взялась во мне отвага, наверное, ярость моя в тот момент была так сильна, что преодолела даже страх перед Кленкой. Я оттолкнул его со своего пути.

— Ты идиот, — кричу я, — может, даже подлец! Кто знает?

Я прошел мимо него, оцепеневшего и неподвижного, и, не оглянувшись, вышел вон из комнаты.

В дверях подъезда я столкнулся с Боженой. Она спешила так, что едва не сбила меня с ног. Щеки ее полыхали ярчайшим румянцем.

— Куда это вы так разбежались? — насмешливо обратился я к Божене на пражском жаргоне тех дней.

— К Кленке! — чуть ли не с вызовом бросила она мне в ответ. И хотела уже обойти меня, но я удержал ее за руку.

— Не будьте дурой, не сходите с ума. Ему сейчас не до вас, он вас вышвырнет, как обычно.

Она вскинула голову, так что черешни на шляпке стукнулись друг о дружку, и смерила меня презрительным взглядом.

— Кто-то из нас двоих наверняка дурак и сумасшедший, — проговорила она, растягивая каждое слово, — только это не я. Он дал знак, чтоб я поднялась.

Наконец-то, борясь со слезами и смехом, торжествующее счастье прорвалось в ее голосе. Она выскользнула у меня из рук, и ступеньки не поспевали отзываться на ее шаги своим особенным скрипом — так быстро она одолевала их, одну за другой.

XII

С той минуты, как я встретил Божену Здейсову, спешившую на свидание к Кленке, мне казалось, что весна сразу же воссияла, расцвела и стала благоухать лишь для меня одного. По крутому спуску Градчанской и Нерудовой улиц я сбежал, словно мальчик, и, по-моему, даже посвистывал на ходу, чего обычно никогда не делал. «Я выиграл или, во всяком случае, положил славное начало для победы. Божена у Кленки. Мог ли я желать большего? Эта уж постарается, чтобы во второй раз он от нее не улизнул, а после того, чем я начинил его башку, в мозгах у него сохранится стежка, и по ней устремятся его мысли. Теперь он оскорблен, чувствует себя заброшенным, даже отвергнутым — это лицевая сторона дела, а оборотная — это чувство вины за то, что он сам натворил. Смотри, как славно все складывается, как все приковывает его к ненавистным Божениным объятиям. Ручки мне она должна целовать за то, что я для нее сделал. Конечно, если сама как-нибудь все не испортит. Но увы! — это уж не в моих силах, предоставим судьбе довершить то, что я не смог сделать сам. Стежку я проторил.

В это воскресенье я заменил себе обед небольшой пирушкой, во время которой один выпил за успех своего предприятия. Посетители ресторана с удивлением взирали на меня, ибо я улыбался, трудясь над тарелкой говяжьего бульона и жареным каплуном, бормоча что-то над кружкой пльзеньского, которую поднимал чересчур высоко, как будто пил здоровье соседа. За столом я был один, а моего гостя, скрытого внутри, счастливого и торжествующего, — ах! — эти глупцы не могли видеть.

Вернувшись домой, я нашел там одну лишь кухарку, которая тоже собиралась уйти.

— Чего изволите? — спросила она с неподражаемым пренебрежением слуг к людям, зависящим от хозяев и впавшим в немилость. Но сегодня я был словно броней защищен от обид; стремясь вперед и выше, я мог и не заметить такой козявки у себя под ногами. Ну а если и заметил — что ж, погоди, голубушка, скоро станешь сгибаться в три погибели, помогая мне надеть пальто либо подавая шляпу. Я обратился к ней тоном этих недальних уже грядущих дней. Она мигом остолбенела и, чуя какую-то перемену, ответила мне любезно и, можно сказать, кротко, что господа вызвали фиакр и вместе с барышней отправились на прогулку куда-то в Хухле либо даже в Збраслав[18].

Гм, уехали на прогулку в фиакре… Боже мой, как давно я не ездил в коляске. Тихие, воскресные пражские улицы, залитые солнцем, а по ним плывет фиакр, покачиваясь на колесах с резиновыми шинами, кучер причмокивает в ритме своей упряжки, то и дело покрикивает «эй!» нерасторопному прохожему, который у него под носом решается перебежать улицу. Мое сегодняшнее настроение должно увенчать такой поездкой.

Я спешу наверх к себе на чердак — ведь все-таки еще апрель, с ним шутки плохи, езда без пальто могла бы мне дорого обойтись. А заболеть в такие дни, когда необходимо каждую секунду быть начеку, чтоб довести до благополучного конца столь ловко начатое дело — значит испортить все. Из ящика стола я забираю кое-что из своих сбережений, ибо поездка в фиакре хороша только тогда, когда ты уверен, что в портмоне достаточно денег и на пиршество, и на непредвиденные расходы.

Когда я вынимал пальто из старого крохотного шифоньера, в котором оказались помятыми даже мои немногочисленные наряды, оттуда выпала трость, запутавшаяся в каких-то складках. Обрадовавшись, я выразил ей свою признательность. Я ведь было и забыл, что именно трость придает прелесть езде в открытой коляске; только запасясь тростью, благородный путешественник может принять позу, вполне достойную и вместе с тем небрежную. На ее набалдашнике во время езды должны покоиться руки, обтянутые перчатками.

Наклонившись поднять ее, я вдруг ощутил прилив умиления. Некогда трость принадлежала дяде Рудольфу: застенчивый дылда и светский лев лишь по костюму да мечтам, он расхаживал, держа ее под мышкой во время одиноких прогулок где-нибудь на кручах Петршина либо вдоль Влтавы, другой рукой обычно сжимая переплет изящного черного томика стихов. Черная блестящая поверхность трости осталась в неприкосновенности даже после долгого употребления. Я уже совсем было забыл о ней и теперь любовался с восторгом, грустью и легким удивлением. Господи боже, ведь набалдашник ее, вырезанный из слоновой кости, представляет собой голову Бонапарта. Очень хорошая миниатюра, и изображение весьма верное или, точнее сказать, весьма схожее с известными портретами великого Завоевателя. Только теперь я сообразил, отчего дядя носил эту трость исключительно под мышкой и никогда на нее не опирался. Прогуливаясь, он то заглядывал в книжку, то посматривал на искусно вырезанное хмурое лицо Завоевателя. Значит, и дядя Рудольф, любитель стихов и презираемый всеми пигмей, вынашивал под своим жилетом мечты о триумфальном шествии вослед тому, кто для него олицетворял власть и господство над миром. Значит, в этом вырезанном из бивня слона образе Наполеона, украшавшем набалдашник дядиной прогулочной трости, таилось объяснение его роковых спекуляций, уничтоживших наше родовое состояние. Эта голова и книжечки стихов в черном переплете проливали свет на причины его поражения. Человек не имеет права раздваиваться, быть нерешительным, не смеет в одно и то же время извлекать пользу из эфемерных и размягчающих прелестей поэтического чародейства и из непреклонной твердости наполеоновского образца. Первое исключает второе, а может, то и другое либо оба вместе служат тебе маской, с помощью которой ты скрываешь собственное бессилие. Нельзя слишком-то считаться с чувствами; если ты решился во что бы то ни стало поставить на своем, то, собственно, ни о каких чувствах не следует и знать.

«Мы, — сказал я самому себе, глядя на застывший лик Императора, — поняли бы друг друга куда лучше. Нам обоим хорошо известно, что не может быть сострадания ни к кому на свете, что нет ни доброго, ни дурного, есть лишь поступок, ведущий к цели либо пагубный для нее, — коль скоро в один прекасный денрь ты эту цель обрел и решился ей следовать. Пойдем, старина, сегодня мы составим славную пару».

На стоянке фиакров перед монастырем урсулинок оказалось лишь две коляски и только одна из них — открытая. Нынешнее воскресенье снизошло на владельцев фиакров словно благословение божье. Выбирать мне было не из чего, и, хотя ни лошади, ни коляска не соответствовали моим представлениям, я решил не пытать счастья на других стоянках, где наверняка не найдешь ничего лучше.

Лошади тощие и, как видно, уже довольно старые, стояли понуро, свесив головы, зато старичок возница был сама услужливость.

Наконец-то наступила и его очередь, наконец и ему кое-что перепадет от благословенного дня. Он бережно и любезно посадил меня в коляску, что возвысило меня в собственных глазах и несколько сгладило неприятное впечатление от его драндулета. Ворча на капризы весенних погод, которым никак нельзя доверяться, он закутал мне ноги пледом в клетку.

А вот теперь, день воскресный, цветок мой, раскройся! Я расставил свои силки и уже чувствую тяжесть улова.

Лошади нехотя подняли головы, но стоило старику причмокнуть, как они сразу взяли с места и пошли ровной рысью. Возница — человек старого закала и умеет управлять упряжкой, чутко натягивая вожжи, заставляя лошадок держать шею под нужным углом, чтоб выезд выглядел ретивым и почти элегантным. Железные ободья колес дребезжат по неровной мостовой проспекта Фердинанда, но это не раздражает, у повозки мягкие рессоры, и покачивание только приятно. А ритмичный цокот подков и грохотание колес по мостовой звучит своеобразным аккомпанементом торжественному маршу, который трубит во мне ликующее упоение успехом.

По улице, залитой солнцем, неторопливым прогулочным шагом вышагивают целые семейства, по обыкновению направляясь из центра города к реке, островам и на Петршин. Женщины будто охорашиваются на солнышке; мужчины одеты в черное и, выпячивая грудь, держатся на шаг впереди, подчеркивая тем самым свое достоинство; воскресный день несет и колышет их в своих поместительных теплых объятьях, время как будто не имеет конца, и в том, что оно уплывает, нет ничего угрожающего.

Я не понимаю людей, они мне чужды и безразличны, между мной и ними не протянуто никаких нитей, я еду мимо, оставляя позади себя этих уравновешенных либо сварливых устроителей гнезд, для кого мир никогда не станет не чем иным, разве только ломтем хлеба с паштетом, — эх, вы, ну на что вы годны, в вас хороша лишь основательность брусчатки, по которой грохочут колеса фиакров, вы нужны лишь как сырье, чтобы из вас создавали свои творения те, кто располагает для этого решимостью и отвагой.

— Теперь налево, — говорю я кучеру.

У меня уже все решено: приеду в Хухле и тотчас разыщу Маркету.

Дорога становится просторнее, включая в себя ширь реки, и с нею вместе как будто становится просторнее и мое сердце, мне как раз недоставало этого ощущения, оно соответствует тому, чего я хочу и жажду — простора, как можно больше простора для меня одного, я чувствую себя человеком, годами терпеливо подтачивающим стены своего узилища и теперь, выкрошив последний камень, увидевшим, как перед ним распахиваются беспредельные осиянные объятья свободы, — простора, больше простора для меня, слишком долго я сдерживался, поджидая удачного момента. Кудрявые острова плывут по реке, но их красота не трогает меня, я ощущаю лишь напор весны, того, что рвется на волю и жаждет своего места под солнцем; любоваться красотой еще достанет времени, она будет моею, как только я, прочно укоренившись, примусь расти; лазурное небо раскинуло надо мной свой высокий свод, но это лишь торжественная арка, воздвигнутая в честь моего триумфального шествия.

Я еду за тобой, Маркета! Эй вы, сударь с неприступной, желтой, из бивня выточенной физиономией, я чуть было не запамятовал, что сам же пригласил вас прогуляться. Незадачливый компаньон, говорите? Не огорчайтесь, это не беда, ведь и сами-то вы не придавали слишком большого значения светским условностям. И не ухмыляйтесь иронически, а не то я вас вышвырну из коляски, я не нуждаюсь ни в Наполеонах, ни в иных образцах. Я сам себе полководец. Видно, вам представляется, будто я чересчур расхвастался из-за дела, которое, по-вашему, не стоит выеденного яйца?! Но разве не вечно решается один и тот же вопрос — быть властелином или рабом? Вы находите, что издательство Куклы не стоит таких усилий, которые я приложил, тех унижений и ярости, которые я изведал? А кто может сказать, конечная ли это цель? Сегодня я и сам не знаю, чего мне захочется завтра. А сверх того — разве я не получаю Маркету? Ах, Маркета, была ли ты моей целью, ты, сама по себе, ты одна, я имею в виду? Любил ли я тебя когда-нибудь? Ну, положим, любил. Но стал бы я любить тебя так, не будь ты окружена золотом отцовской фирмы? А может, и ты тоже полюбила бы меня — если бы не возник на горизонте Кленка, ведь только после его появления тебе начало казаться, что это совсем невозможно… Ну, оставим, многоуважаемый, не будем больше говорить об этом, Маркета, не станем портить себе чудную езду напрасным сведением счетов. Любил не любил, отвергла не отвергла, все равно ты станешь моей, Маркета, и мы поедем вместе в коляске пороскошнее этой, к вратам того, что называется «совместная жизнь». Возлюбленный тебя предал. Что ты предпримешь? Ведь сама придешь ко мне искать защиты? Не улыбайтесь, многоуважаемый Император, все подстроено так, чтобы вымысел обрел реальность. И разве не таков был и ваш путь к победе?

Мы едем под отвесными скалами левого берега Влтавы, подковы мягко шлепают по дорожной пыли, металлические ободья гладко скользят по ней, и все же эхо отскакивает от всякой вмятины этой высокой стены, подхватывает любой оброненный нами звук и отшвыривает его в нас обратно. Мы едем по теневой стороне, солнце стоит где-то высоко над самой скалой, а противоположный берег сияет, изгибаясь, будто танцовщица, сверкающая река обнаженной красавицей выплывает из пушистой дымки дали, голубоватой, серой и золотой. Любоваться далями — все равно что проваливаться в пропасть беспамятства. Мне становится дурно от ослепительной чистоты дня, от бездонности простора, которые вдруг наполняют меня ощущением, будто я падаю и падаю в пропасть. Так что же, неужто я падаю? Нет, господи, нет! Это всего лишь головокружение, охватывающее человека на подступах к вершине.

Чтобы стряхнуть с себя это ощущение, я выпрямляюсь и больше не позволяю себе расслабить спину. В решающие моменты я не потерплю никаких головокружений. Я гляжу на недвижный лик своего безмолвного спутника, и меня охватывает бешенство. Мне вдруг представляется до невозможности смешным, что перед дядей, тетей и Маркетой я появлюсь, вооружившись тростью, которую никогда прежде не носил. Пошел ты к дьяволу, Император, мне не нужны вы, господин образец!

Размахнувшись, я швыряю трость на железнодорожное полотно, что несколько ниже тянется параллельно реке и большаку. Трость свистит где-то у меня за спиной, но я даже не любопытствую, куда она упала. Кучер едва повернул голову и слегка пожимает плечами. Он возит господ всю свою жизнь и уже не удивляется их выходкам и причудам. Прищелкнув языком, он погоняет своих кобылок:

— Н-но, Микки, н-но!

Поглубже вдавившись в сиденье, я внушаю себе, что мне уже легче.

XIII

Загородный хухельский ресторан, разместившийся под горой, привлекал лишь именитых гостей; нынче его посетители уже расположились в саду под деревьями. И не удивительно, солнце сегодня по-летнему дышало июньскими устами, на концах черных ветвей древних каштанов светилась зелень первых листочков, еще зябких, не вполне раскрывшихся и влажных, словно только что вылупившиеся птенчики; лишь от горы время от времени тянуло холодом.

Я обошел сад, довольно густо заставленный столиками, но свободного места не обнаружил. Это подвигло меня поискать столик позади здания, где, как мне было известно, распивали извозчики, доставлявшие сюда господ. Тут сидело человек двадцать кучеров, столь характерного типа и вида, что даже смешно было видеть их собравшимися в одном месте.

— Не вез ли кто-нибудь из вас, — обратился я ко всем сразу, — издателя Куклу, что живет в Карловой улице?

— Здесь, вашество. А что случилось? — отозвался оцилиндренный мужик с моржовыми усами, в котором я узнал кучера, часто возившего нас на уроки танцев и концерты.

От него я узнал, что дядя с дамами отправился на прогулку к костелу, но теперь они уже наверняка скоро вернутся полдничать.

Роща, которую солнце переворошило жаркими пальцами своих лучей, благоухала разбуженной землей и свежей зеленью. Глоток за глотком я пью этот воздух, и во мне укрепляется уверенность в себе и безумная решимость преодолеть все.

Дядю с семьей я повстречал на повороте тропинки, откуда открывался вид на реку. Они не сразу заметили меня. Загляделись на дали, — их усталые глаза, глаза горожан, погружались в неоглядные просторы, их сердца омывались в ласковых волнах, упоевались прелестью красок и света. Красота нашептывала им зашифрованные послания, которые каждый из них пытался разгадать по-своему.

Я остановился, чтоб понаблюдать за ними и снова взвесить воздействие слов, которые я намеревался сказать Маркете. И стал свидетелем незначительного маленького действа, которое, однако, так задело меня, словно я босой ногой наступил на шип, притаившийся на дороге. Маркета стояла впереди родителей, и тут я увидел, как дядя просовывает ладонь под мышку супруге. Тетя взглянула на него, запрокинув голову, чтоб широкие поля шляпы не помешали их взглядам встретиться, и вдруг дядя, бросив вокруг быстрый взгляд, словно юноша, решившийся сорвать поцелуй у своей милой, — к счастью, он глядел не в мою сторону, а вверх, на дорогу, — наклонился и чмокнул жену в губы. И вот они уже снова стоят, выпрямившись, и тетя прижимает дядину руку к своей затянутой в корсет груди.

Я остолбенел, меня бьет лихорадка. Будь проклята хухельская роща со всеми ее ароматами, будь проклята весна и всяческие ее безумства! Это она очистила от налетов свирель молодости и пропела на ней этой парочке песенку из глубины и дальних далей их канувшего в лету прошлого; тоненький, отдаленный звук быстро расплывается, теряясь, но в своей сиротливости делается еще привлекательнее. Покалеченная, в обмороке пребывавшая любовь очнулась, взяла в свои ладони их сердца, словно двух птенцов, и согревает их своим дыханием. Глянь-ка, они снова смотрят друг дружке в глаза и улыбаются виновато, молодо и прекрасно. Но в моей душе это пустяковое происшествие отдается громом, грохотом и треском. Покачнулся один из несущих столбов моего здания, покачнулся именно в тот момент, когда я приготовился накрыть здание крышей. Примирение между дядей и тетей, предел вражде, из чего я надеялся так много извлечь под конец своей кампании, — какое же еще значение это может иметь для меня, кроме неблагоприятного? Я не имею права обманывать себя и представлять себе картину лучше, чем она есть. Именно сейчас я не могу позволить себе скрыть от себя смысл происшедшего.

Я не в силах быстро оправиться от обрушившегося на меня шквала, поэтому предпочитаю отойти за поворот тропинки, откуда пришел, чтоб они не заметили меня на обратном пути, и рассуждаю. Да, изнуренный длительным разладом с женой, дядя теперь во всем пойдет ей навстречу, лишь бы ничего подобного не повторилось вновь.

В ветвях у меня над головой щебечет какая-то птаха, дрозд не дрозд, не знаю, я в них не разбираюсь, природа всегда была чужда мне. Коротенькая победная трель, вторая, третья. Наклонившись, я выковыриваю из земли более податливый камень и оглядываюсь вокруг. Дядя, тетя и Маркета все еще стоят на прежнем месте, никого другого здесь больше нет. И я со всей силой запускаю камнем в певца, но задеваю ветку где-то от него поблизости; отринутый веткой камень стремительно обрушивается прямо на меня, я едва успеваю отскочить в сторону, вспугнутая птица покачнулась, будто в нее угодили, тоскливо зачирикала и улетела прочь.

Этот внезапный взрыв инстинкта приносит мне облегчение. Хотя во мне пробуждается искушение сочинить притчу о том, что камень, который я швырнул в лесную певунью, чуть не убил меня самого, но я тут же решительно отбрасываю всякие страхи и сомнения. Хорошо, говорю я себе, чего же ты, собственно, боишься, безумец, чьи тени и призраки вызываешь, пугая себя ими? Никому уже не вырвать Кленку из объятий Божены Здейсовой, нынешний полдень сомкнулся над ними, как воды омута. Спокойно иди навстречу тому, что еще остается сделать.

— Хорошо, что ты тоже хоть изредка выбираешься на свежий воздух, — говорит дядя вместо приветствия. Тетя благодарит за пожелание доброго здоровья довольно мягко, но словно не видит меня. Маркета, скрывая охватившее ее волнение, подстроила так, чтобы мы вдвоем оказались позади дяди и тети.

— Ты разыскал его? — сразу спросила она, решив, что мы достаточно удалились от родителей и теперь они не могут нас услышать.

Я разыгрываю замешательство человека, готовящегося к ответу, неприятному для другого.

— А не лучше ли нам поговорить об этом дома?

Взяв меня под руку, она останавливается, лицо ее бело, как плат.

— Ах нет. Говори тотчас, я выслушаю, что бы там ни было.

Я лезу в карман и вынимаю конверт с письмом для Кленки.

Она тянется к нему неуверенно, не может сразу дотянуться.

— Ты не нашел его? Они не знают, куда он исчез?

Она переводит дыхание, словно у нее с души свалился камень, и заливается смехом, в нем робко трепещет звук горна, призывающего поднять боевой дух.

— Ах, еще не все потеряно. Будем искать дальше. Или зачем? Ведь он же объявится сам. Я это знаю наверное. Это — всего лишь от нетерпения.

Я молчу. Поднимаю засохшую веточку и хлещу ею придорожные кусты, как человек, которому хочешь не хочешь, а нужно что-то делать, чтобы скрыть свое смущение. Нужное впечатление достигнуто — ишь как отчаянье проводит по голосу Маркеты наждачной бумагой.

— Ты отчего молчишь, Карличек? Ты чего-то не договариваешь?

Я заставляю себя не рассмеяться. Ну согласитесь, не смех ли, если разговор сам по себе начинает развиваться буквально так, как вы его только что проговорили в душе.

— Увы, Маркета, мне совсем не легко тебе это сообщить, — говорю я медленно, словно подыскивая слова, хотя все они давно уже запечатлены, взвешены и опробованы в моей памяти. — Он жив и здоров (это я произношу несколько быстрее), не пугайся. И все-таки твое письмо я отдать не смог. Нет, в самом деле, это было бесполезно и не нужно.

— Но отчего, Карличек, отчего же? Что за бессмыслицу ты городишь?

Я оглядываюсь вокруг, смотрю на небеса, словно ища помощи у дерев, и трав, и у неба, простершегося над моей головой.

— Очень жаль, Маркета, но я нашел у него Божену Здейсову. И мне показалось, что отношения у них наладились настолько, что никому третьему тут искать нечего. Мне не хочется быть худым прорицателем, но, сдается мне, Кленка сам вернул твое письмо, потому что он вовсе и не переселялся от Здейсов.

Эта последняя фраза — единственная изо всех — пришла мне в голову только сию минуту. Но я был убежден, что могу себе позволить подобное утверждение. Ведь более чем вероятно предположить, что торжествующая Божена Здейсова приведет возлюбленного, который столь неожиданно свалился ей в объятия, к себе домой, чтобы держать его под неусыпным надзором.

Корсет на Маркете был туго затянут, как требовала мода того времени, — узкий в талии, округлый в бедрах и высокий на груди. Теперь, оставаясь на ней, он словно превратился в железный панцирь, которым некогда сжимали и дробили кости осужденным. Бледность переменила и ее лицо; Маркета поднесла руку к груди, где ее сердцу в эту тяжкую минуту было тесно, и я увидел, как белые когти обморока охватывают ее горло и смежают веки.

Я подскочил к ней, чтоб поддержать, и одновременно резким движением вырвал из ее рук письмо раньше, чем обморочная судорога смогла смять его своими неодолимыми тисками.

Черт возьми! Мне даже во сне не снилось, что Маркета, бойкая и неподатливая Маркета, грохнется на дорогу. Но пережитое волнение оказалось слишком сильным даже для нее. Она еще не оправилась от удара, нанесенного ей на дне рождения, и жила, тоскуя о Кленке целыми днями, а может, и бессонные ночи, подавляя в себе сомнения, топча их змеиные гнезда только затем, чтобы обнаружить, как они возникают снова и снова; она терзала свою любовь, вынуждая ее поддерживать треснувший свод доверия. А теперь я подтвердил, что все было напрасно и что правду прошипела та самая черная из змей, которые вывелись в знойном пекле этой отчаянной поры.

Обморок был глубокий. Не помогал ни одеколон, ни соли, ни нашатырь — все это нашлось в тетиной сумочке. Делать было нечего — пришлось с помощью некоторых из зевак, глазевших на нас, перенести Маркету в помещение ресторана, где заботы о ней снова приняла на себя тетя и искушенная рестораторша. Путь до ресторана мы проделали не одни, а в сопровождении назойливых любопытных. Среди участников воскресной прогулки оказалось много женщин. И надо же — молодая прелестная барышня, явно из достойной пражской семьи, из лучших кругов общества, вдруг падает в обморок, возвращаясь из хухельской рощицы — это ли не редкое происшествие? Они рассудили, что я и Маркета новобрачные и что Маркета — в тягости. По их недвусмысленным замечаниям можно было понять, как они сокрушаются из-за того, что дамы из благородных кругов, скрывая свое положение, не стыдятся калечить себя и будущего ребенка слишком тесными корсетами.

Я вполне мог себе представить, как эти замечания отпечатываются в тетиной памяти и записываются на мой счет. Разве не достаточно уже одного того, что они отважились принять ее дочь за мою жену? Она еще ничего не знала о причинах случившегося, но уже наперед делала меня ответственным и за Маркетин обморок, и за все, что ему сопутствовало. В ее глазах я был виноват уже тем, что появился здесь; я был для нее птицей, приносящей несчастье. Превозмогая отчаянье, она шла, плотно сжав губы, вперив перед собою невидящий взгляд, а рука ее, как всегда в минуты волнения, теребила крестик, неизменно висевший на шее, Еще несколько минут назад воскресный день расцветал для нее в ласке мужа, но появился я — и все будто опалило морозом.

Пока тетя с хозяйкой приводили Маркету в чувство, мы с дядей сидели в ресторане. В зале было пусто, сегодня посетители предпочитали остаться на прогретой солнцем веранде, а не здесь, где веяло холодом и сыростью. Мы вошли сюда только затем, чтобы избежать назойливо-любопытных взглядов. Дядя, в задумчивости сидя с виргинской сигарой над чашечкой черного кофе — он курил сигары два-три раза в неделю, — сокрушенно проговорил:

— Ну что творится с этой девчонкой?! Все еще не может опомниться после того несчастного вечера.

— Конечно, она тогда очень расстроилась, но это пройдет, — ответил я как можно беспечнее. — Сегодняшний обморок я бы отнес за счет непривычно свежего весеннего воздуха и узкого корсета.

Лицо у дяди мгновенно прояснилось, и он согласно закивал головой:

— Конечно, голубчик. Стяну-ка я с нее этот проклятый корсет, в миг будет здоровехонька.

Не в характере дяди добавлять жизни нежелательные черные тона. Он вообще придерживается того мнения, что у торговцев слишком много иных, куда более серьезных забот, поэтому они принципиально должны быть освобождены от семейных хлопот, для которых у обычных людей времени хоть отбавляй. Большими глотками он допивает свой кофе, словно желая смыть последние следы огорчения сегодняшним происшествием, расчесывает пальцами бородку, некоторое время молча дымит сигарой. И в облаках дыма, который он не разгоняет, свободно выпуская из полураскрытого рта, ему словно рисуется забавная картина. И он улыбается одними глазами.

— Эти бабы тогда, на дороге, решили, что вы с Маркетой супруги, — вспоминает дядя, выпуская поочередно то колечко дыма, то слово. — Ты никогда не думал об этом, а? Или думал?

Каждый мускул напрягается во мне, кажется даже, что губы не разомкнутся для ответа. Меня всегда пугал миг, когда нужно идти и словами выразить свое желание. Я предпочитал даже не представлять себе этой минуты. И вот дядя сам заговорил со мной об этом. Я так замечательно исполнил свою роль, что в конце концов победа сама падает мне в раскрытые ладони. Достаточно было обстоятельствам немножко подыграть мне, чтобы все завершилось с такой легкостью. Я уверен, что дядя не шутит, он вообще плохо понимает юмор, а если и понимает, то вовсе не такого сорта, когда удовольствия ради человека возвеличивают, чтобы потом спихнуть вниз. Для этого он чересчур честен и простодушен, а улыбается только потому, что его забавляет представление о юношеском смущении, в которое он поверг меня своим вопросом. И еще его радует, как одним-единственным королевским жестом он избавит меня от этого затруднения. Но мне недосуг ни смущаться, ни недоумевать. Я должен быстро прикинуть, каким образом укрепить в дяде чувство, что его решение — верно и потому должно быть неколебимо.

— Может, и думал, — медленно отвечаю я. — Маркета чересчур хороша, чтобы нечто подобное не пришло в голову девяноста из сотни молодых людей, кому бы она ни встретилась. Только я держу это про себя. Мне и во сне не могло присниться, что о чем-нибудь подобном я могу тебя попросить.

— Ишь ты! — удивляется дядя и выпускает колечко дыма. — Да отчего же?

— Я полагал, что знаю свое место и не хотел выглядеть в твоих глазах бесстыжим ловцом счастливых случайностей.

Дядя в упор глядит на меня своими серыми глазами. Он словно еще раз проверяет нечто новое, что теперь открылось ему во мне, прежде чем приобщить это к прежним сведениям о моем характере. Потом сбивает пальцем пепел с сигары и кладет ее на край пепельницы.

— Гм, вот этого я от тебя не ожидал. Когда мы после смерти твоей матери разговаривали с тобой, я не верил, что ты у нас выдержишь. Выходит, я ошибся, и с удовольствием в этом признаюсь. Видно, цело в тебе здоровое ядро твоего папаши, оно и одержало верх и надо мною, и над тобой, каким ты был прежде. Трудился ты честно, никто из нанятых так не стал бы работать. Я наблюдал за тобою все это время. Ты работал как лошадь, будто на себя, я приметил и здравый торговый расчет. Вот что значит кровь… Словом, я хотел сказать, что, ежели ты рискнешь добиваться Маркеты, я противиться не стану.

— Дядечка, — говорю я, как принято в таких случаях, жму его руку и стараюсь скрыть взаправдашнюю растроганность, в глубины которой этому добряку все равно никогда бы не заглянуть.

Дядя в смущении отмахивается, берет потухшую тем временем сигару и пытается ее раскурить. Чиркает спичкой и спокойно развивает свою мысль дальше.

— Разумеется, тут лучше не торопиться. Ей нужно оправиться от этого наваждения. По-моему, с Кленкой с этим она пережила что-то вроде студенческой любви. Да ведь это все равно больно. К тому же — незадача с вечером. Я до сих пор задыхаюсь, стоит мне об этом вспомнить. Но нет худа без добра. Готов держать пари, что с Кленкой у нее все кончено.

Что за добряк мой дядюшка, жизнь, по его мнению, руководствуется общепризнанными мудростями и присловьями, и он полон решимости отвергать ее сложность и противиться там, где бы ей захотелось уклониться от накатанной колеи. Но его слова не доходят до моего сознания, идут себе где-то рядом, а думаю я совсем о другом.

Рестораторша в белом, туго накрахмаленном фартуке выглядывает из двери кухни и возвещает:

— Ну, с барышней все в порядке. Теперь дадим ей чуточку крепкого кофе, и скоро она будет совсем молодцом.

— Пойду-ка взгляну на нее, — решается дядя. — А ты немного погодя передай кучеру, чтоб готовился в обратный путь.

Я сижу в одиночестве. Плесень, сырость, затхлость мало посещаемого помещения. Чистый склеп. Даже свежий воздух, струящийся через открытое окно, не может одолеть запаха тлена. Суета сует, дружище. Словно все, что ты делал, — распалось. Устрашающее «почему?» обходит тебя на мягких кошачьих лапках. Довольно было просто трудиться, как главбух Суйка всего-навсего, или пыхтеть над своим делом вроде дяди — и ты получил бы все, чего добивался. Это недавно подтвердил сам дядя. За обычную, я бы сказал, гражданскую, человеческую, любую, какую хотите, но честную цену ты мог получить все.

Я сижу в безмолвном потрясении. В саду деревенский оркестрик играет «Дунайские волны», а на ветвях каштана как раз напротив растворенного окна, черный дрозд старается перекричать музыкантов. Неправда, проклятые, неправда это! Я должен был сделать все, что совершил. Иначе откуда взялось бы мое ощущение победы, мое наслаждение тем, что я одолел более сильных и куда лучших, чем я сам, откуда моя уверенность, что это мною завоевано и теперь я могу властвовать?

Да, все должно было быть так, как было, и так будет впредь. Работа — лишь звено в моей игре, ведь и в грязи есть некий процент чистой воды.

Дрозд распевает свою эпиталаму над обретенной любовью и отвоеванным местом охоты. Мы оба черны, братец, но во мне уже нет твоей веры и упоенья.

Однако я должен продолжать свое дело. Должен довести его до конца. Должен — и все тут.

XIV

Мы довезли Маркету до дому без дальнейших происшествий, черный кофе возвратил ей даже слабый румянец на щеки. Она молчала всю дорогу, избегая на нас смотреть. Глаза ее напоминали окна дома, опустевшего после случившегося несчастья. Дядя пытался подбодрить ее и расшевелить, но тетя, поглядывая на него ласково и умоляюще, гладила по руке и просила оставить дочь в покое.

— Ей необходимо прийти в себя.

Я помог Маркете подняться по лестнице, меж тем как дядя расплачивался с кучером, а тетя выбирала из повозки сумочки, плед и зонтики.

— Мое письмо, Карличек.

— Оно у меня в кармане.

— Верни мне его.

Теперь письмо уже не представляло для меня ценности, оно сыграло свою роль, а каждое его слово врезалось в мою память. Я передал письмо Маркете, и она проворным движением сунула его за широкий пояс своей юбки.

Я расхаживаю по своему чердаку. Ощущение победы испарилось, и вечер, который сумраком крадется на улицы, подливает каганец страха. Я знаю, что дядя теперь в Купеческом собрании за своей обычной партией в тарок — единственным развлечением, которое он знал и позволял себе лишь два раза в месяц, а внизу, подо мной, — одинокая Маркета с тетей. Я один, без всяких прав, в то время как на постах, которые я должен бы охранять, может бог весть что случиться. Случиться уже ничего не может, не может, слышишь! Остается лишь терпеливо ждать и не тиранить себя разными виденьями. Это — всего лишь обман чувств и убывающего света, сегодня ты пережил чересчур много.

Горлышки пражских башен наполнились звуками и смолкли, я выглянул из окна и смотрел, как по основе побледневшего неба пряха тьма ткет бархат ночи. Я всматривался в эту бесшумную работу; станок звенел лишь ударами моего сердца, и готовое руно, извергаясь из него, окрашиваясь все темнее и темнее, пульсировало в токе моей крови. Тьма и я — мы понимали друг друга, я восхищался ее творением и мечтал о столь же бесконечном могуществе.

Стук в дверь вернул меня к действительности. Что-то творилось вокруг, я знал, что все это время что-то происходит. Кухарка передала мне приказ. Дескать, если я еще не сплю, то милостивая госпожа очень желала бы говорить со мною. Шел десятый час, я обещал прийти немедля. Умываясь, я ополоснул лицо ледяной водою и растер — перед тетей я не мог появиться смертельно бледным.

А случилось вот что. Маркете необходимо было излить душу, а где это сделать еще, как не в маменькиных объятиях? Разрыдавшись, она призналась ей во всем.

Тетя приняла меня в салоне. Она уже переменила свое прогулочное платье на домашнее, тоже из черного шелка. Выглядела она весьма величественно, восседая в одном из кресел с позолоченными подлокотниками и обтянутом темно-розовой парчой; тетя всегда умела выглядеть королевой в собственном доме. На лице ее играли тени, она смягчилась, не чувствовалось в ней того нетерпимого неприятия, которое вселилось в нее в последнее время, и взгляд, прежде словно вперенный в некую далекую цель, воротился и стал беспокойным, а по складкам морщин разгуливали озабоченность и бледность. Она уже приготовила второе кресло напротив и указала мне на него:

— Садись, пожалуйста, и говори правду.

Вступление не предвещало ничего хорошего, но я чутьем почуял, насколько она неуверена и в растерянности, и был убежден, что смогу дать ей достойный отпор. И все же я поостерегся рассердить ее ответом чересчур самонадеянным.

— Я всегда говорил правду, — произнес я почти смиренно. — И даже не могу выразить, как мне было тяжко сознавать, что ты не доверяешь мне и подозреваешь в том, на что я никогда не был способен.

Она сдержанно-отрицательным и усталым жестом повела рукой.

— Мало на свете вещей, о чем ты не сумел бы рассказать, — проговорила она, и проблеск улыбки на короткое время изогнул ее губы. — Но оставим это — что было, то было. Я хочу только знать, отчего ты не отдал Кленке Маркетино письмо.

Я снова повторяю свою сказку, разумеется, подробнее, чем Маркете, которая свалилась в обморок, едва я только начал рассказ. Я стараюсь излагать возможно осторожнее, как свидетель, который намерен передать только сухие факты, не прибавляя к ним ничего. Однако если вы что-то меняете в рассказе или передаете его в ином виде, то волей-неволей приходится выдумывать все новые и новые подробности, дабы повысить степень достоверности своей передачи. Тетя не сводит с меня упорного взгляда, меня бросает то в жар, то в холод.

— Значит, ты говоришь, что вообще не нашел возможным его передать?

— Нет, она нас не оставляла ни на минуту, — сваливаю я вину на Божену Здейсову. — У меня даже сложилось такое впечатление, будто она следит, нет ли у меня к нему какого поручения, и, если бы я вылез с этим письмом, она наверняка набросилась бы на него. А этого я все-таки не мог допустить.

— Нет, разумеется, нет, — будто задумавшись, произносит тетя. Она теребит крестик на шее и смотрит куда-то на мои колени. — Мне кажется, что в этих обстоятельствах ты вел себя правильно.

Гибнет ее мечта о Кленке-искупителе, который должен бы снять проклятье с нажитого богатства, я слышу этот разрушительный грохот и обязан спешить и расшвырять все, что еще уцелело от этой мечты, чтобы камня на камне от нее не осталось.

— Впрочем, мне вообще представлялось лишним и унизительным отдавать письмо. Ведь все-таки никто, кроме самого Кленки, не мог вернуть его, раз он вообще от Здейсы не переселялся.

Тетя согласно кивает.

— Да, да, Маркета мне тоже говорила об этом. Но представь себе, она не хочет и не может в это поверить! И в моей голове это тоже как-то не укладывается. Ведь в таком случае Кленка — настоящий подлец. А мне представлялось, что более порядочного человека я не встречала. Дикий, чудной, беспокойный — это так. Но во всем прочем — само достоинство и благородство. Если бы только узнать, как все обстоит на самом деле и где тут правда.

Я полагаю, мне ясно, что творится у нее в душе. Прежде всего она сомневается, принять или не принимать невероятное, говорю я себе, ею владеет ужас перед крахом собственных иллюзий, боязнь признать ошибку. Она не говорит, что не верит мне, но и поверить не смеет. И тут я чую, что именно сейчас, сию же минуту должен рассеять последние остатки ее сомнений и раз и навсегда убедить в своей правдивости.

— Я не знаю, тетя, каков Кленка теперь, но мальчишкой я знал его очень коротко. И помню, что мальчишки считали его ненадежным товарищем и сам он часто менял приятелей. Конечно, это могло измениться. Я только хотел бы тебя убедить, что все рассказанное мной сегодня — чистая правда. Можешь мне поверить. Я понимаю, это ведь чересчур серьезно, чтобы тут допустить малейший подвох. Могу присягнуть, что говорил одну только чистую правду.

Тетя слушает меня с каким-то отсутствующим, устремленным куда-то вдаль взглядом, ее правая рука непрестанно теребит крестик. Слово «присягнуть» заставляет ее вздрогнуть, словно она его испугалась.

— Присягнуть? Нет, нет. Не нужно.

Но тень матушки словно положила руку на мое плечо. Ты помнишь, как решительно и без колебаний выдвинула она свою ложь, поставив преграду между тобой и твоим отцом, когда старый Прах слетел с лестницы? Я сползаю с кресла, паркет гудит у меня под коленями, и я поднимаю руки, чтобы поклясться. Я сам себе верю настолько, что на глазах моих выступают слезы, а голос прерывается от рыданий.

— Тетя, памятью матушки моей и распятием на твоем кресте клянусь, что все рассказанное мною сегодня, — правда, правда и еще раз правда.

Тетя отступила от меня на шаг, на два, глаза у нее застыли, рот раскрылся в немом вскрике. Сам того не сознавая, я полз за ней на коленях. И в тот миг, когда моя воздетая вверх рука потянулась к ее крестику, она рванула его, тонкая золотая цепочка порвалась и соскользнула ей под платье, а тетя, стиснув крестик в плотно сжатом кулаке, спрятала его за спиной.

— Он поклялся. Боже мой. Ты поклялся! — И, отступая неустанно, не спуская с меня помертвелого взора, тетя добралась до дверей и вышла из комнаты.

Я помню только, что долго еще стоял на коленях, тщетно пытаясь осознать значение и смысл того, что тут недавно разыгралось, и уж не скажу, как забрался обратно к себе на чердак.

Что это было? Что означал тетин ужас перед моей клятвой и ее внезапный уход? Сломило ли ее крушение их с Маркетой надежд? Даже ночь, вернейшая моя наперсница, не могла мне дать ответа, рассвет застал меня еще в платье, с упорством отчаяния подбрасывающим денежку своих сомнений. Орел или решка? Выиграл я или проиграл?

XV

— Что это ты сегодня так плохо выглядишь? — спрашивает меня дядя, когда мы утром встречаемся перед еще не открытым магазином.

Я благодарю бессонную ночь, это она извела меня, будто чересчур требовательная любовница. Сегодня мне в магазине не выдержать, узнать бы, по крайней мере, как там у Кленки с Боженой. Утром беспокойство мое несколько улеглось, а может, острия волнений притупились, перенапрягшись, и все-таки именно теперь, когда до победы рукой подать, я не могу избавиться от ощущения, будто за мною кто-то неустанно крадется.

— Зуб болит. Всю ночь заснуть не мог.

Дядя поглядывает на меня с несколько высокомерным сочувствием, расчесывая свою бородку пальцами, смеется здоровым смехом самоуверенного, никогда в жизни не болевшего человека.

— Это все воскресная весенняя прогулка шутки шутит. Хлопот с вами не оберешься, экие вы хрупкие создания. Маркета падает в обморок, жена берет порошки, голова у нее, видишь ли, раскалывается, а тебя мучат зубы. Не суйся сегодня ко мне в магазин и сыпь к доктору.

В этом он весь, мой дядя — Методей Кукла, владыка и властитель мира, созданного им самим; от одного дядиного кивка зависит будущее многих людей, золотые письмена, которыми начертано его имя на вывеске, сияют вверху, символизируя его величие. Вчера снова поправились его отношения с женой, но этого все-таки надо было ожидать, хоть размолвка и была долгой, а еще, наверное, он выиграл в карты, это, разумеется, небольшая радость, но тоже способствует убеждению, что все это не случайно, а ради будущих непременных удач; правда, дочь его сейчас в любовной горячке, но, ничего, выберется без осложнений, разумеется, ведь она — Куклова, с ней просто ничего не может приключиться. Я смиренно благодарю дядю за любезность, хотя в эту минуту готов его убить.

Что-то прямо-таки гонит меня на Кампу. Я должен убедиться, удался ли мой ход, вернулся ли Кленка к Здейсам. Я тороплюсь, я спешу, равнодушный к красоте солнечного весеннего утра. А достигнув цели, занимаю такую позицию, откуда можно прекрасно разглядеть калитку садовой ограды.

Видна отсюда и крыша домика Здейсы, из одной трубы тонким столбиком вьется прозрачный дымок. Да, я подоспел вовремя, наверняка Божена заканчивает приготовление завтрака. Я рассчитываю дождаться Здейсы, когда он возвратится от ранней мессы, а может, сама Божена пойдет в консерваторию или за покупками.

У меня за спиной, на вытянутой в длину площади, под голыми еще акациями, мелодией тихо мурлыкаемой песенки распускалась жизнь этого удивительного городка, угнездившегося посреди столицы; его не коснулись ни веянья времени, ни перемены. Был базарный день, и гончары раскладывали свою коричневую и белую посуду на парусине, разостланной на земле. Старички и старушки уже вынесли на улицу низенькие скамеечки и теперь грелись на утреннем солнышке; перед ними играли, копошились дети; сложив на животе руки, судачили, остановившись на полдороге к торговцу, женщины; мужчины, по большей части в кепочках водников, тащились по каким-то своим непонятным делам, которые наверняка, однако, лежали где-то в пределах этих невеликих владений. На тротуаре, перед входом в свою мрачную мастерскую, лакировщик малевал название фирмы, а неподалеку от меня два школьника, бросив на землю книжки, возились с ручной двухколесной тележкой, сосредоточенно и серьезно предаваясь этой забаве. Какое спокойствие! Просто никогда бы не поверил, что сюда тоже может проникнуть губительный поток жизни. Потом из-за ограды сада послышались звуки рояля, и гаммы заглушили птичьи песенки. «Это не может быть никто иной, кроме Кленки, который с утра пораньше вознаграждает себя за потерянное в изгнании у тети время», — убеждаю я себя.

Рояль на секунду замолкает, и тотчас открывается калитка, и выходит Божена. Не прошло и суток с тех пор, как мы виделись в последний раз, но что за перемена! На ней — тоже платье и соломенная шляпка с черной лентой и пучком розовых черешен, но как она идет — запрокинув голову, выпятив молодую грудь, в танцующей походке поет и лучится торжество. Она идет на занятия, под мышкой у нее нотная папка. Она смутилась, увидев меня здесь, но в каждом ее шаге — строптивый вызов, и взгляд ее отвергает меня и гонит прочь, хотя вслух она еще не произнесла ни слова. Божена останавливается, и в глазах ее вспыхивают драконовы огоньки.

— Чего вам тут? Что вы еще выслеживаете?

Черешни на шляпе стукают друг о дружку — так резко она вскидывает голову. Я смеюсь в ответ, беру ее за руку, но она моментально вырывает ее.

— Ах, как вы строги со мной, — говорю я. — Так, значит, Кленка вернулся, и я могу вас поздравить.

Пассажи упражнений на беглость пальцев все еще вылетают из сада у нее за спиной. Черный дрозд, что сперва перепугался этих звуков и смолк, теперь присоединяется к ним, стараясь перекричать.

Божена вслушивается, запрокинув голову, словно это — голос ее возлюбленного. Потом вздыхает и говорит:

— Да, это он. Вернулся и уже навсегда останется у нас. Мы поженимся.

— Это — самое прекрасное из известий, когда-либо услышанных мной. Но вы должны меня хотя бы поблагодарить.

Она мерит меня презрительным взглядом и поджимает губы:

— Благодарить вас? Не понимаю, за что?

Я смотрю на нее в упор, и кровь бросается ей в лицо.

— Их довольно много, этих «что», — медленно произношу я. — Прежде всего потому, что вчера я не вручил Кленке письмо, которое вы возвратили почтальону в связи с тем, что адресат выбыл.

Теперь краски снова отхлынули от ее лица, и оно сильно побледнело. Порою кажется, что она вот-вот бросится на меня, но вдруг глаза ее наполняются слезами.

— Почему вы все время стоите на моем пути? Я стыжусь своего счастья, когда вижу вас. К чему бы вы ни прикоснулись, все тотчас делается грязно.

Всхлипнув, она отворачивается от меня и устремляется прочь, чудные черешни на ее шляпе подпрыгивают, а высокие каблуки стучат по мостовой, по узкой улочке, вьющейся меж садов, что спускаются к мельницам. Я без гнева смотрю, как она исчезает за поворотом стены. Дерзкая мерзавка. Вот и жди от таких благодарности! Да разве это важно сейчас, когда леденящие клочья ночных сомнений растаяли под лучами сияющего утреннего солнца. Кленка вернулся, этого вполне достаточно. Послушать только, с каким исступлением он упражняется, будто сводя с кем-то счеты и заглушая недавние стенания. «Но у меня еще осталась музыка, — наверное, твердит он себе, — главное — музыка, а жизнь, со всем, что она приносит, — это лишь мучительная необходимость». Черный дрозд безумствует на ветке, рояль воодушевляет его, горлышко птицы чуть не разрывается от напряжения, пока он, склонив голову набок и вслушиваясь, допевает свою арию; рояль звучит неустанно — ну как птахе перекричать певунью, которой не нужен отдых? Ну так пой же, мой ублаженный приятель, я тоже готов тебе подсвистеть. Пойду в магазин и предстану перед дядей с сияющим лицом. Больной зуб вырвали, теперь уж не будет мучить. Троекратное «ура!» грядущим дням! Я машу дрозду рукой на прощанье и собираюсь уйти.

Чернее, чем дрозд, с которым я только что разлучился, вдоль гончарных ларечков движутся навстречу мне двое в черное одетых людей: это моя тетя и органист Здейса, толкающий незримый груз своим выставленным вперед плечом. И тут дрозд, словно признав свое поражение, с пронзительным криком взвивается в небо, а рояль с новой силой исполняет фуриозо, беря октавы в головокружительном темпе.

Скрываться поздно, эти люди, конечно, давно уже приметили меня, да, впрочем, скрыться и некуда, и ноги у меня словно приросли к земле. Остается только смотреть и ждать, как те двое приближаются, — медленно, сокращая расстояние шаг за шагом, словно судьба, которая никогда не суетится, потому что всему приходит свой черед, — и ты, будто приговоренный к смертной казни, с невероятной четкостью запечатлеваешь все, что совершается вокруг, — спокойное, солнечным сиянием залитое ристалище старинной площади, мальчишек, которым все еще не надоело играть на тележке, подмастерья-лакировщика, усердно выводящего красивые завитки букв, стайку детей, присевших на корточки возле какой-то ямки, старца, подставляющего солнцу морщинистое лицо и попыхивающего трубкой, бабку, которая, наклонившись к своей маленькой подопечной, утирает ей фартуком носик, женщин, что, остановившись перед товаром гончара, поднимают сосуды, стучат по ним согнутым указательным пальцем, дабы убедиться, что они без изъяна, но, кроме всего этого, — одновременно и как-то разом, — в поле твоего зрения попадают эти две черные фигуры, они подступают все ближе и ближе под аккомпанемент несмолкающего фуриозо, разыгрываемого на рояле.

Здейса, который шел, опустив взгляд в землю, только очутившись передо мной, поднимает голову и глядит, будто видит меня впервые, изумленно и то ли покорно, то ли умоляюще. Сняв свой потертый цилиндр, он тут же вновь насаживает его на макушку, приветствие застревает у него в горле, органист кашляет и растерянно поглаживает грудь — то место, где, я знаю, в кармане редингота у него хранится плоская бутылочка горячительного. Тетя смотрит куда-то поверх моей головы, губы ее чуть дрожат, пока она не овладевает ими настолько, что в состоянии говорить.

— Нечаянная встреча, да? А дядя думает, что ты у зубного.

Что делать? Я знаю, это конец, хотя и не могу в него поверить. Этот момент точь-в-точь напоминает тот, когда жена сапожника появилась во дворе, и крыса еще могла надеяться на спасение.

— Я только что от врача, — отвечаю я, и голос мой, к моему удивлению, звучит твердо. — А здесь меня остановила Кленкова музыка.

Я делаю вид, будто захвачен могучим порывом общительности, развожу руками и торопливо говорю, обращаясь к Здейсе:

— Господи, как ему у вас хорошо играть! Тут божественное спокойствие, чарующие окрестности. Не удивительно, что ему не хочется от вас переезжать и ничто не в силах его отсюда выгнать. И как славно играет! Слушаю-слушаю и не могу отважиться его прервать. Такое вдохновение и такой восторг должно только почитать и не мешаться на его пути. Кстати, — восклицаю я, будто вдруг вспомнив о чем-то, что нужно бы вспомнить с самого начала, паяц расцвечивает мое лицо любезной улыбкой, я протягиваю обе руки к Здейсе, а он свои, напротив, прижимает к телу, отступая во все возрастающем замешательстве, — уважаемый господин органист, чуть было не запамятовал поздравить вас с помолвкой дочери и пана Кленки. Только что я ее встретил, и она сообщила мне эту великолепную новость. Идеальная пара, можно сказать, не правда ли, тетя? Общие интересы, общие цели, взаимная любовь. Едва ли найдется другая, столь же прекрасная и совершенная.

Я исподволь наблюдаю, какое впечатление производят на тетю мои слова. Она заметно побледнела, поджимает губы. Ничего подобного она, конечно, не ожидала. Ах, боже мой, значит, все-таки у меня есть какая-то надежда!

Мостовая раскалилась под ногами органиста. Он переступает с ноги на ногу, как будто куда-то собирается бежать, но никак не может отлепиться, поглаживает бутылочку, скрытую в нагрудном кармане и, наконец, пищит невыносимой фистулой:

— Безумная девка. Себя изведет и его тоже. Я слабый, ничтожный, безвольный человек. Не могу ей ни приказать, ни запретить, и она казнит меня за мою любовь. Черт меня дернул взять в дом этого Кленку, хоть я и люблю парня, как родного.

Тетины губы вздрагивают и, сделавшись мягче, разжимаются. Не сводя с меня взгляда, она говорит:

— Милостивый государь, каждого из нас черт дернул кого-то взять в дом. Но все мы должны помнить о господе боге.

Конечно, это не те слова, которыми она могла бы меня потрясти. Я держу себя как человек, который желает тактично завершить разговор, нечаянно сделавшийся для всех мучительным. Поклонившись тете, я предлагаю:

— Если ты идешь домой, тетя, позволь мне тебя проводить.

Летучий трепет, некое подобие улыбки, изгибает ее губы.

— Я иду навестить пана Кленку. И к нему ты меня проводишь, разумеется.

Солнце померкло для меня, и тьма заструилась вокруг, дробясь о световые призрачные скалы, — наверное, это дома, и в этой темени плывут светящиеся призрачные рыбы — скорее всего люди. Конец. Ах ты трус, защищайся же еще, не сдавайся. Может, ухватишь спасительную соломинку. Из глубин этой темени я испускаю слова — будто пузырьки воздуха, выжатого из легких утопающего; сорвавшись с уст, они разбиваются о водную поверхность где-то высоко над моей головой; мне кажется, будто я слышу только глухое чмоканье, издаваемое жадными рыбьими мордами.

— Конечно, тетя, но ты хоть пощади и себя, и его. Ведь это мука.

— Наверное. Но я иду не развлекаться, пан Кленка обязан нам кое-что разъяснить.

Ну возможно ли, чтобы случилось такое? Жена Методея Куклы идет просить за свою дочь к кавалеру, который ее отверг! Для дяди это равносильно смерти. Как же я мог не предвидеть вероятности подобного поступка, почему не предупредил его вовремя?

Органист, опередив нас, устремляется к калитке, тетя шагает впереди, уже не оглядываясь на меня, я движусь за ней все в той же непроглядной тьме, шагаю, будто водолаз по дну на большой глубине, — сделаю шаг и словно повисаю в воздухе, не в силах оторвать вторую ногу от земли. Отчего ты не бежишь, сумасшедший? Еще есть время.

Любезный, как агент похоронного бюро, на которого он смахивает своей внешностью, Здейса придерживает калитку и кланяется, вводя нас к себе в дом. Рояль прелюдирует, очевидно импровизируя, как будто Кленка в перерыве между упражнениями пытается уловить какую-то беспокойную, ускользающую мысль. В глубине огромного сада, расцветившегося всеми оттенками молодой зелени, в разные стороны разбрызнут блестящий желтый дождь форзиций. Все это буйство, словно девичьи уста, дышит на нас волнующим молодым ароматом цветения и влажной вскопанной земли.

Длинным темным коридором, в конце которого светится высокое окно, мы входим в дом. Каменный пол, выложенный красными кирпичными плитами, кое-где выщерблен. Из стен высовываются холодные руки страха и хватают меня. Я вот-вот упаду на колени и поползу на животе. Не пойду я дальше, не могу, не требуйте от меня этого, господи боже ты мой!

Здейса открывает дверь с правой стороны, эхо пустынного коридора многократно повторяет его писк.

— Сюда, проходите, пожалуйста.

Просторная комната, обставленная как столовая, с огромным столом посредине, — где приготовлены, очевидно, для Здейсы и Кленки, две тарелки, ножи, початая буханка хлеба и белый облитой глазурью горшочек с жиром, — гудит, наполненная звуками рояля, хотя вторые двери закрыты; Здейса, опередив нас, распахивает их, и звуки врываются с оглушающей стремительностью, и Здейса визжит, чтобы перекричать их:

— Еник, к тебе гости.

Рояль мгновенно смолк, но Здейса не ждет ответа, оставив двери распахнутыми, он пятится назад; помахивая цилиндром, который держит в одной из своих длинных-предлинных лап, Здейса кланяется и блеет:

— Я так сказать… господа позволят мне… разумеется, я тут же… — и исчезает в коридоре.

Выходит Кленка, он в своем шелковом халате, побрит и причесан, вид у него ухоженный, как будто заботилась о нем умелая женская рука. Следы царапин на лице — этого женская ручка, разумеется, не смогла убрать. Он смотрит на нас с ужасом, который сковывает его речь. Тетя первой прерывает молчание.

— Позвольте мне сесть. Я устала.

Кленка неуклюже бросается вперед — пододвинуть ей стул.

— Прошу, милостивая пани, — заикаясь, предлагает он.

Вот тебе. Наконец-то ты тоже оцепенел и молчишь — зритель сцены, которую не успел подготовить.

Я стою у противоположного конца большого стола, в нос мне бьют ароматы сала и нарезанного хлеба. Хлеб благоухает: да будет в целом мире мир, насыщение, покой и уверенность, но сало пробуждает волнующее воспоминание. Кухня Горды. Ее двери распахиваются, и в их раме, на черном фоне, будто картина неожиданно обретает третье измеренье, появляется огромная белая фигура пана Горды. Его нога бьет в пустоту, и крыса в последней отчаянной попытке прорывает круг своих преследователей. Но мне известно, чем кончилась эта вылазка, слишком хорошо известно, и я знаю, что надежды нет.

Выставив правое плечо вперед, в двери протискивается органист и, тихо прикрыв их за собою, словно боясь кого-то разбудить, неслышным шагом проходит через комнату и усаживается на старинный кованый сундук под окном. В эту минуту он наверняка чувствует себя чужим в собственном доме. И в самом деле — ему нечего искать здесь, он знает это, и все-таки прокрался сюда, потому что — по доброте душевной — еще лелеет надежду своим присутствием отвратить неприятность, мучительную для всех.

Первое тетино действие тут же сокрушает мои последние надежды. Порывшись в своей поместительной шелковой сумке, она вынимает Маркетино письмо. С этого мгновения все дальнейшее я вижу словно сквозь густую серую занавесь. Тетя, Кленка, Здейса помещаются за ней, а голоса их доходят до меня ослабленные и приглушенные. Нещадные когти страха рвут и терзают мои внутренности, а я вынужден побарывать в себе внезапные удушающие корчи смеха. Смех сотрясает меня, когда я осознаю, как долго надо прясть кудель сплетенной мною лжи, чтобы добраться до волоконца правды. А потом — я готов реветь от бешенства. Это — мое творение, как вы смеете разрушать его!

Органист соскакивает со своего места под окном.

— Я вернул это письмо, — сипит он. — Кленки тут не было, и мы не знали, куда он исчез.

Тетя окидывает его взглядом — могу себе представить этот взгляд, недоверчивый и снисходительный.

— Благодарю вас, маэстро, — спокойно произносит она в ответ, — хотя сейчас уже не имеет значения, кто возвратил это письмо, если это сделал не сам пан Кленка.

Волоконце правды уже показалось, оно зеленого, как яд, цвета, крутится, скользит, извивается змеиными кольцами. Все смотрят на меня и не верят глазам своим так же, как не могли поверить и своему слуху.

Когда обнаруживается, что вчера я мог передать письмо и не передал, на лбу Кленки вилкой взбухает разветвление жил. Поднявшись, он обошел обеденный стол и ринулся на меня с поднятыми кулаками. Крыса загнана в угол, спасенья нет, она встает на задние лапки и фыркает. Я сжимаю в руке нож — он лежал на столе, сервированном для завтрака, я все поигрывал им до сих пор, — и кричу:

— Не подходи, а то пырну!

Я вытягиваю руку, по меня бьет дрожь, я не могу долго стискивать кулак, и нож вот-вот выскользнет. Тетя встает и голосом, который тщится быть твердым и повелительным, но все-таки дрожит, произносит:

— Прошу вас, оставьте его, пан Кленка.

Но Кленка не слышит, его налившиеся кровью глаза видят только меня одного. Где Франтик Мунзар, чтобы защитить меня своим телом и либо отвратить эту опасность, либо принять возмездие на себя? Я отступаю, наталкиваюсь на посудный шкаф за своей спиной и больно ударяюсь об один из украшающих его рельефных выступов. Резкая боль воспламеняется во мне, вызывая взрыв гнева, тело мое подбирается, сжимая нож, я бросаюсь вперед. Наскакиваю на выставленное вперед плечо Здейсы, оно вздрагивает и отталкивает меня; пошатнувшись, я снова ударяюсь о шкаф, — на этот раз боком — и падаю на стул возле него. Нож отлетает к дверям. Здейса теснит Кленку на его место и почти нормальным человеческим голосом, на октаву ниже, чем обычно, бормочет какие-то умиротворяющие слова:

— Не сходи с ума, Еник, не нужно.

Откуда-то издали доносится тетин голос:

— Вы посмотрите, он и пролить кровь не погнушался бы.

Напряжение во мне погасло, я превращаюсь в груду пепла, только боль от ушиба в голове и в боку еще полыхает. Багровый месяц несчастья взошел надо мною, а из моего нутра рвется жалостливый вой. Оставьте меня в покое, ради бога, оставьте меня. Чего вам еще нужно?

Но никому уже ничего не нужно. Они вышвырнули меня, будто грязную тряпку, и занялись собой. Я не могу сосредоточиться и собраться с мыслями или нащупать решение в той тьме, что заливает меня. Руки мои словно опустились, у меня нет сил их поднять, я чувствую только, что челюсть моя отвисла, я стою с разинутым ртом, и взгляд мой — взгляд идиота, которого заворожила извилистая трещина в штукатурке, потерянное и заплутавшее перышко или одинокий солнечный луч, проникший сквозь щели и легший у его ног.

Здейса протолкнул Кленку на прежнее место и вынудил его сесть. А сам стал за его стулом, наверное, чтобы быть начеку, если Еник снова взорвется в порыве ярости. Кленка сидит, уткнув лицо в ладони, и тетя снова опустилась в кресло. Но все это происходит где-то вдалеке и помимо меня, какие-то отупелые, жалкие, разбитые руки нащупывают дорогу во тьме, только боль в затылке и боку соединяет меня с реальным миром. Наконец мой рассеянный взгляд натыкается на мою шляпу, лежащую на стуле, у которого я прежде стоял. Шляпа. Нужно бы встать, надеть ее и уйти.

Все будто затаили дыхание — такая стоит тишина. На улице перекликаются птичьи голоса, и воробьиная перебранка перекидывается с дерева на дерево. А здесь не слышно даже жужжания мух, только часы ведут разговор и время, будто гонимое мечтой о вечности, ускоряет свой бег.

Наверное, долгое молчание было непосильно для Здейсовых плеч, и без того обремененных множеством забот. Органист, неслышно обогнув стол, взял мою шляпу и подошел ко мне. Он кладет мне руку на плечо, но не трясет его, а гладит. Его прикосновение возвращает меня к жизни. Рот мой сомкнулся, взгляд сосредоточивается, мир, только что размазанный, стертый и задернутый занавесью, снова становится отчетливым, надо мной наклоняется бородатое лицо Здейсы, и я читаю в его глазах что-то давно забытое, что-то, чему не могу даже подыскать названия, скорее всего — сочувствие. После смерти матушки ни один из людей так на меня не смотрел. Теперь я могу встать и протянуть руку за шляпой. Горлу хочется всхлипнуть, а глазам — плакать. Падай на колени, ползай от одного к другому и проси прощения. Может, тебя и простят.

Но тут раздается тетин голос, мягкий и умиротворенный.

— Вот теперь, когда мы во всем разобрались, наверное, было бы хорошо, если бы вы зашли к Маркете и все рассказали ей сами.

Кленка сидит неподвижно, не отнимал рук от лица, только пальцы его будто глубже впиваются в кожу, и тетя добавляет просительно:

— Неужели я должна вас убеждать, как это мучит ее?

Кленка вскакивает, рвет на себе волосы, потом разводит руками, будто разрывая невидимые путы, и кричит:

— Ради бога, замолчите! Пощадите меня хотя бы тут. Ведь я ничего не могу, вы слышите, уже поздно.

Он быстро подбегает к окну и возвращается обратно. Тетя встает, выпрямляется. Я вижу, как спина ее цепенеет, тетя оскорблена этим вскриком, но голова ее еще наклонена вперед. Она не в силах понять.

— Отчего вы не можете?

Кленка останавливает свой бег, который так напоминает отчаянное вращение по замкнутому кругу, когда преследуемый преследует сам себя. Плечи его обвисли, он поворачивается спиной к окну, лицо его скрыто в тени. Он показывает на меня пальцем.

— Вы должны были дать мне убить его. Подобного нельзя терпеть на земле. Он обманул меня, а я ему поверил. Но какой теперь в этом смысл? Словом, я уже ничего не могу, все пропало. Вчера я зашел слишком далеко.

Что-то оборвалось у меня в груди и подступает к горлу, чуть ли не душит. Чувство как у осужденного, который совершил убийство из ненависти, виновного ведут на казнь, но еще позволяют убедиться, что убийство он совершил на славу. Я не могу себя превозмочь, это превыше моих сил. И разражаюсь безумным хохотом. Тетя обернулась, взгляды всех исполнены ужаса. Но мне уже все равно. Резким рывком я распахиваю двери, выскакиваю из дома и стремглав бегу через сад.

Выйдя за калитку, я уже не смеюсь, а всю дорогу веду себя как больной пляской святого Витта, размахиваю руками, ухмыляюсь, похохатываю. Прихожу в себя только перед магазином дяди. Останавливаюсь на противоположном углу и смотрю как человек, пришедший проститься. Витрины блестят, а над ними — вширь и ввысь — распростерлась вывеска. Ее буквы блещут, будто золото королевской короны. Ах, никогда не возложат тебя на мою голову. Маркету я, скорее всего, любил, но тебя получить жаждал.

Обойдя квартал, чтоб меня не увидели из магазина, я вхожу в дом со двора. По ступенькам крадусь на свой чердак. Зачем это я возвратился сюда? А разве есть на свете другое место, куда я еще мог бы вернуться? Даже много часов спустя я ничего о таковом не узнаю, а уходить все-таки надо.

Заперев дверь, подсаживаюсь к окну, над крышами всегда одинаково тихо, — и когда день движется к полдню, и когда вечер погружается в ночь. Теперь кармин черепицы на крышах и желобах, поблекший под чернью сажи, залит солнцем. Изо всех труб курится дым. Поднимается ровным столбом, расплываясь где-то высоко в небе. И где-то там же дымы обручаются друг с другом и ткут над городом легкое золотисто-серое прозрачное покрывало.

Меня охватила совершенная апатия. Теперь уже все равно. Не знаю, как долго сидел я, бездумно следя за уплывающими в небо дымами и тенями труб, перемещаемыми по склонам крыш медленно шагающим солнцем. Наверное, я даже вздремнул, положив голову на оконную раму.

Раскатистый удар донесся из Марианской крепости, обозначив полдень, он раскачал и заставил звучать все пражские колокола. Я почувствовал голод, ведь я не ел с раннего утра. Этот неуклонный напор жизни, заявляющий о своих основных правах даже в минуты, когда, казалось бы, речь идет о вещах бесконечно более существенных, удивил и обозлил меня. Оскорбленный его назойливостью, я решил воспротивиться. Однако голодные колики подавляли любую мысль.

Я отыскал на полочке горбушку хлеба, завернутую в салфетку, и кусочек размякшего масла, оставшиеся от прошлых завтраков. Жадно заглатывая эту жвачку, я тешил себя представлениями, как сегодня проходит обед у Куклы. Вынесли уже вердикт или суд соберется несколько позднее? Я прекрасно разыграю презрение к его решению, каким бы оно ни было, даже отмахнусь рукой. Я никому не доставлю такого удовольствия, как главный бухгалтер Суйка. Не стану ползать на брюхе и молить о пощаде.

Решительно встав, я запиваю свою трапезу несколькими глотками теплой воды из кувшина, стоящего на умывальнике, вынимаю из угла глубокий деревянный сундучок и начинаю собирать вещи. Аккуратно укладываю белье и платье и все время оберегаю себя от раздумий — куда мне теперь идти и что предпринять? Я занимаюсь своим делом старательно и сосредоточенно, словно все мое будущее зависит от того, помнутся ли мои вещи.

Все готово, но у меня такое чувство, будто я желал бы, чтобы эти сборы продолжались вечно, я захлопываю крышку и усаживаюсь на нее. Какой темный, глухой, деревянный звук и какой черный этот сундук! Я тихо смеюсь. Конец. Я будто сижу на могиле своего прошлого.

Взгляд, брошенный на раскиданную постель, которую я нынче не убрал, вдруг спутал мысли. Еще одеяло и подушка. Их тоже хорошо бы свернуть и подготовить к переноске. Я сижу, тупо уставившись на кровать. Ведь все это бессмыслица. Куда мне идти? Просто некуда, некуда.

За моей дверью время от времени раздаются шаги, женские голоса и смех. Я не обращаю на них внимания, собственно, мне не до них, жизнь катит себе дальше, сегодня понедельник, служанки развешивают выстиранное белье. Но вот кто-то поднимается тяжело, грузно, вслух чертыхается, наткнувшись в потемках на одну из низко расположенных балок, медленно переставляет ноги и нащупывает дверь. В стуке, который гулко отдается в моей каморке, чувствуется еще досада человека, который трет ушибленное место, где у него вскочила шишка или синяк. Оцепенев, я недвижно сижу на своем сундучке, комната вдруг представляется мне чужой, — возможно, именно так выглядят камеры осужденных.

Стук повторяется более резко, и бранчливый голос слуги Иозефа вторит ему:

— А ну, молодой господин, открывайте поскорее да не притворяйся, будто вас нету дома.

Уже сам способ обращения многое говорит мне о содержании послания, которое несет Иозеф. Какой смысл таиться, чему я хочу еще воспротивиться? Тот же пан Иозеф, который еще сегодня утром, встретив меня перед магазином, смиренно мне кланялся, расспрашивал, как мне спалось, тот же пан Иозеф, что недавно опустил свою страшную лапу на плечо бывшего главного Суйки, ослепленно жмурится, стоя на пороге комнаты.

— Пан шеф велит передать, чтоб вы тотчас к нему пришли.

— Никуда не пойду, я болен.

Иозеф ухмыляется. Вытаскивает из кармана большой голубой конверт и расписку и сует все это мне в руки.

— Пан шеф сразу же подумал, что вы откажетесь. Так вот, прочтите тут, пересчитайте деньги и тут вот распишитесь.

«Надеюсь, тебе не нужно объяснений, — писал мне дядя, никак ко мне не обращаясь. — Подтверди на приложенной расписке, что ты принял увольнение, жалованье за апрель и за полгода вперед. А теперь ты знаешь, где мой порог, не медля уходи из моего дома, но нигде не ссылайся, что ты у меня служил. Я не смогу дать тебе рекомендации».

Я пересчитываю деньги, потому как мне известно, что пан Иозеф не уберется отсюда раньше, — тысяча четыреста крон в сотенных бумажках и мелких купюрах, — подписываю расписку и передаю ее пану Иозефу, который нарочито тщательно рассматривает подпись, прежде чем сложить бумажку. Мне приходит в голову дать ему двадцать крон на прощанье. Он берет их и прикладывает к остальным, проговорив скорее добродушно, чем насмешливо:

— Да оставьте себе, молодой человек. Вам еще деньги ох как пригодятся!

Заперев за ним двери, я стою посредине комнаты. «Значит, нанесен последний удар, — говорю я себе. — А ведь в нем не было нужды».

Я снова пытаюсь прикинуть, что же теперь делать, Свернуть одеяло, так, позвать слугу. День либо два, пока не подыщу себе квартиру, можно прожить в какой-нибудь гостинице. Четырнадцать сотен — это все-таки хорошие деньги, и, если обращаться с ними разумно, можно продержаться целый год. А за год — хотел бы я на это посмотреть — много воды утечет. Сейчас я чересчур утомлен, чтобы решиться на что-нибудь. Нужно немножко поспать, а потом все как следует обдумать.

Проснулся я глубокой тихой ночью. Будто меня разбудил какой-то легкий, но длительный звук, напоминающий звяканье мелких золотых монеток, пересыпаемых из ладони в ладонь. Я слышу этот звук, даже лежа с открытыми глазами. Я озяб, окоченел, уснув, не прикрывшись одеялом, и спал долго, но ночь, моя подружка и наушница, склоняется надо мной и раскрывает свои объятья. Я ощущаю на лбу жаркие лобзания тьмы и знаю, что все решилось, пока я спал.

Я встаю, потягиваюсь и иду выпить воды из кувшина, чтобы смыть пепел сна, хотя, по-моему, это смешно. Но на свете столько смешных вещей, моего века не хватило бы, чтобы насмеяться.

Вскочив на подоконник, я усаживаюсь на раму, подтянув колени под подбородок. Ночь, благовонная, теплая ночь приникает ко мне, по-моему, ее одеянье еще никогда не было усыпано таким множеством звезд, как сегодня. Что ни говори, а ночь — царская возлюбленная, благороднейшая из благородных. А не позволил ли я обмануться ее посулами? Ах нет, это не так. Просто я недостаточно внимательно слушал ее совета. И сегодня, как всегда, меня пьянит ее доверительная близость, наполняя восторгом.

«Ты знаешь, где мой порог», — пишет мне дядя. Ну не смех ли? Прежде всего мне известно, что уготовано за ним. Пан Суйка, ползущий к своей могиле, попавший в странную зависимость из-за полученных двухсот крон, бродяга, дрыхнущий на бревнах на влтавском берегу, силачи, которые в любое время могут выпустить свои когти и трясти меня в свое удовольствие. «Не ссылайся, что ты у меня служил, я не смогу дать тебе рекомендации». Ну вот, ты чувствуешь ее, эту его ручку? Даже в том, чего она не станет совершать, ты ощутишь ее силу. Но нет, я знаю, где мой порог.

Я бы вам показал, на что я способен, если бы мне позволили довести дело до самого конца. Господи, да разве не вы были самыми обычными марионетками, которых я дергал за веревочки? Вот хоть бы Кленка, такой богатырь и смельчак, презрительно вскидывающий шевелюру на глазах восторженно аплодирующей публики. Теперь ему придется жить не как хочется, а как повернется жизнь. А куда подевалась тетина мечта об искуплении грехов, где дядина непогрешимая уверенность, какой горечью отдает Боженин триумф, а что сталось с любовными мечтаньями Маркеты? Ах, вот этого не должно бы случиться. Все прочие пусть бы мучались, а ты, Маркета, ты должна была быть счастлива. Я хотел, чтобы счастье свое ты получила из моих рук. Я верил, что наступит время и я сумею превратить черное в белое, потому что я так хочу.

Ночь дышит любовью, и стоит ей шевельнуться на своем беспредельном ложе, как я слышу шелест ее покровов и позвякивание золотой звездной чешуи. Двери распахнуты, объятья зовут.

Заплутавший порыв ветра, пронесясь над моей головой, облетает комнату и шуршит какими-то бумажками на столе. Наверное, деньгами, присланными дядей. Четырнадцать сотен, год жизни для бережливого человека. Ну не смех ли? Чего мне еще ждать? Уже не черный свет распростерся вокруг, а сплошная темень, и раскрыты объятья ночи.

Я высовываюсь из окна. Черная крыша скользит во тьму. Где-то далеко бьют башенные часы — наверное, на Староместской площади. Один, два, три, четыре удара, потом еще один, глубокий и долго длящийся звук. Час ночи. Я отправляюсь в путь, когда по всей нашей округе раздается бой часов, словно соседние петухи отозвались на вызов самого раннего петуха. Я качусь по склону крыши, инерция падения перебрасывает меня через ее закраины, трещит под тяжестью моего тела желоб, часы бьют теперь в унисон, удары сливаются, я падаю вместе с потоком времени.

Нечто ослепительно-белое мелькнуло надо мной или подо мною.

Может, огни улицы или Млечный Путь. Или белая Маркетина рука.

Ну не смех ли?

Истинно белый свет в последнее мгновенье.

* * *

Лекарям удалось то, что не должно бы удасться: они спасли меня. Жизнь равнодушна к своим чадам, и в ее юморе больше жестокости, чем милосердия. Ей-богу, порою жизнь капризна, как куртизанка. Поворачивается спиной к тем, кто любит ее, а иных вырывает из тисков смерти, хотя они жаждут умереть. Жизнь протянула мне руку помощи только затем, чтобы заполучить в свое распоряжение еще одного паяца, на тот случай, если ей вдруг захочется шуток посреди нескончаемой скуки размножения и гибели.

Три умелых доктора вырвали меня из бездны тьмы. Склеивали по кусочкам, старались так, как ребенок старается из разбросанных кубиков возвести нечто завершенное. И создали некое подобие человека. Одного кубика у них не хватило. Моей правой ноги. Вместо нее они поставили мне деревянную, покрытую черным лаком, и велели: «Иди!»

Я пошел. Протез стучит о мостовую. Я вспоминаю сказку, одну из самых моих любимых. Веселая, ясная сказка, полная солнца и радости.

«Отчего вы печальны, голубчик? — спрашивает матушкин приглушенный голос. — Я расскажу вам сказку об Иржике и Козе. …и когда процессия подступила под окна замка, грустная принцесса рассмеялась и уже никак не могла насмеяться».

Процессия теней льнет к моей деревянной ноге и тащится за мной. Лоточник Прах — впереди, потом — мясник Горда, Франтик Мунзар и все прочие; я волоку их за собой, целую цепь своей жизни, все звенья которой на месте. И ее громыханье, словно бич, терзает меня. Как я понимаю тебя, иуда! Смерть была бы искуплением.

Сыну пражского горожанина не дозволяется стать побродяжкой или пьяницей и испоганить своим нечистым присутствием улицы и перекрестки этого почтенного города. Мещане, оплачивающие свое сословное превосходство и приумножающие своими подношениями богатство и процветание города, не забыли обеспечить себе и своим потомкам благодарность общины на тот случай, если их состояние придет в упадок. Так вот к ним я и явился: калека и ничтожество, но сын пражского мещанина. Собрались отцы города на совет: что с ним делать? И сделали меня дворником в одном из своих общинных домов.

Тот, кого тьма извергла в таком человеческом подобии, как меня, уже не отважится броситься в нее второй раз. Я остался в живых. Наказание мне было определено.

Я выпал из круга, который я любил и только теперь могу оценить, из того круга общества, в котором я намеревался стать первым из первых. Сын мещанина, по милости городской пражской общины нечто среднее между дворником и кладовщиком одного из пражских дворов, я выдаю метлы и выделяю участки улиц, чтоб их убрали отверженные, павшие ниже, чем я, кого народная мудрость нарекла «общинными писарями». На свой манер, такой писарь — тоже хозяин над теми, кто обращается к нему с мелкими просьбами, и он своими решениями может кому-то облегчить жизнь или сделать ее невыносимой. Ну как вам это понравится? Чувство юмора у госпожи жизни неисчерпаемо.

Время для меня не остановилось. Тяжкими, медленно наливающимися каплями скатываются мои дни. И в этом тоже — часть моего наказания. Тот, кому отхватили почти всю ногу, не может даже опуститься на колени, чтобы просить о помиловании. Ему дано лишь стоять и нести свой крест, пока он под ним не рухнет. Лоточник Прах выбрасывал свою деревянную ногу за дверь, чтоб она не мешала ему вспоминать о днях здоровья и юнацкой силы. Свою я ставлю так, чтобы мне видеть ее постоянно — до самого вечера, пока не сомкну глаз, и с самого утра, как только их протру. Она — будто восклицательный знак, о котором никогда нельзя забывать. Вы говорите, нет смысла так терзать себя? Да я и не терзаюсь. Жизнь моя — вместилище теней, и моя деревянная нога напоминает мне о них.

Лишь я один мог бы свидетельствовать, почему дочь издателя Куклы, юная и красавица, умерла от воспаления мозга, почему жена его предалась религиозному бреду и почему на Карловой улице уже не сверкает золотыми буквами гордое имя самого издателя. Я один мог бы объяснить, отчего развалилось супружество одного из величайших чешских музыкантов, надежды чешского искусства Яна Болеслава Кленки и отчего его супруга Божена Здейсова отравилась после двух лет ни к чему не приведшей, тщетной борьбы (боже мой, как этот человек должен был ненавидеть и казнить жену за ее любовь?) и почему сам Кленка где-то пропал, так и не исполнив возлагавшихся на него надежд. Но никого уже не заинтересовали бы эти стародавние истории, и я верю, что мне суждено было остаться в живых только затем, чтобы я, сам ни на что не пригодный, оживлял эти тени, которые хранят в себе такие неисчерпаемые запасы бесконечно прекрасной жизни. Я не пытаюсь ускользнуть от них, я принадлежу им.

Я знаю все дороги, которые ведут по их следу, только Гаштальской улицы я избегаю, там уже давно нет дома, где родился я и вместе со мною то зло, которое я принес людям. На Кампе, опершись о стену, из-за которой уже никогда не польются звуки рояля, рожденные пальцами Кленки или Божены, я иногда мечтаю, глядя на играющих детей. И ужас объемлет меня. Мне хочется крикнуть: «Люди, будьте осмотрительны! Жизнь, окружающая ваших детей, пригоршнями рассыпает непровеянные зерна».

Свидетель

Перевод Н. Замошкиной (главы первая — четвертая и девятая) и В. Петровой (главы пятая — восьмая)

Глава первая ЛУННАЯ НОЧЬ

На пологой равнине спит озаренная луной Бытень. Сон ее сторожит белая башня католического храма, простая, грубо оштукатуренная квадратная башня под гонтовой крышей. И словно под стать ей ночь тоже кажется белой, ясная ночь, вся, до последнего уголка, пронизанная светом, трепетная и манящая, и только брошенные кое-где обрывки теней укрывают остатки ее тайн. Июнь гуляет по лугам и садам, и от его вздохов веет запахом сена и ночной фиалки.

В такую ночь тратиться на фонари ни к чему, и муниципальный совет уже давно вынес соответствующее распоряжение по этому вопросу. Вот, заложив дубинку за спину, бредет вслед за своей огромной тенью полицейский Тлахач. Какого, однако, великана катит он по горбатой мостовой. Постепенно перед своим мысленным взором он и сам вырастает в плечистый монумент — стража общественного порядка и безопасности ближних. Но лунная ночь и июнь могут подшутить даже над полицейским, которому перевалило за пятьдесят и который считает себя первым лицом в городе после бургомистра. Они напоминают ему, как в детстве он с мальчишками прыгал, стараясь наступить на голову собственной тени; и полицейский, неторопливо шагающий по пустынной, идущей слегка под уклон площади, оживленной лишь плеском и звоном фонтана, поддается безрассудному порыву. Вскинув руку и взмахнув дубинкой, этим внушительным символом власти, он кидается за своей тенью. Но тень, комично повторяя все его движенья, делает рывок вперед, и голова ускользает за пределы досягаемости. Все это столь нелепо, что полицейский тут же прекращает забаву и испуганно озирается вокруг.

На площади гулкая пустота, поет вода в фонтане и ни души — нет свидетеля, который утром мог бы начать:

— Ну, доложу я вам, нынче ночью…

Тем не менее Тлахач совершенно сконфужен своим неожиданным покушением на собственное достоинство. Душа его в таком же беспорядке, как и мундир. Он одергивает его, затягивает потуже ремень, пробегает пальцами по пуговицам, чтобы убедиться, все ли застегнуты. Потом поворачивается спиной к своей тени, которая сыграла с ним такую злую шутку, и направляется через площадь к тротуару, лежащему в тени домов, над которыми плывет луна.

Но на полдороге ноги его прирастают к мостовой. Все-таки его дурацкая выходка не обошлась без свидетеля. На противоположной стороне, в полумраке, метрах в полутора над землей светится маленький бледно-желтый квадратик, отсюда он кажется не больше ладони. Открытое смотровое оконце в опущенной железной шторе на дверях аптеки. И стройный ствол молодой липки, одной из тех, что обрамляют тротуары на площади, причудливо расширился на высоту человеческого роста. Кто-то прислонился к дереву в ожидании, пока высунется рука провизора, подавая лекарство.

Тлахач в нерешительности. Но на то он и мужчина, чтобы не свернуть с дороги и не убраться потихоньку в надежде, что его игра в догонялки с тенью осталась незамеченной. Впрочем, он должен узнать, кто тут болтается по ночам, пусть даже для того, чтобы получить лекарство. Город как-никак доверен ему, и он давно привык знать всю подноготную его обитателей, а раз этого не всегда добьешься прямо, исподволь послеживал. Но он этим не злоупотреблял и держал язык за зубами, чужие тайны он унесет в могилу, однако сознанье, что весь город вроде бы у него в руках, доставляло ему радость. А если речь зайдет о том, как он махал дубинкой, то разговорчики лучше всего пресечь убедительным объяснением. Да, споткнулся, черт побери, на мостовой, где знает каждый камень, и чуть не упал.

Тлахач с присвистом вздыхает, еще раз одергивает мундир, закладывает за спину руки, в одной из них сжимает дубинку, как бы готовясь к удару, и направляется к аптеке. Теперь он идет решительной походкой, его шаги разносятся по пустой площади, но фигура у дерева даже не шевельнется. Такое безразличие возмущает Тлахача, будто оно относится лично к его особе, хотя человек, может быть, не в себе и не замечает, что делается вокруг. Но чтобы поддержать свое достоинство, полицейский уже приготовил, что сказать:

— Деревцо молоденькое, зачем наваливаться на него всей тяжестью?

Человек оттолкнулся от ствола, не спеша выпрямился и обернулся. Он выше полицейского, шире в плечах, и, несмотря на полумрак, в его черных волосах виднеется седая прядь. Когда он заговорил, голос его разнесся по пустой площади еще раскатистее, чем голос Тлахача.

— Ты прав, полицейский. Я слишком предался лени. Но деревья уже достаточно окрепли.

Говоря это, он поднимает правую руку к бороде и теребит ее в пальцах так, что слышно потрескивание волос. А Тлахач уже, громко щелкнув каблуками, вытянулся по стойке смирно и, приложив руку к козырьку, приветствует своего наивысшего начальника — бургомистра Бытни Рудольфа Нольча.

На бургомистре только шелковый халат в фиолетовую и черную полосы, наброшенный на пижаму, тоже полосатую, но других, более светлых тонов. Домашние туфли — на босу ногу, подмечает Тлахач.

Что там у них стряслось, чего он выскочил сам, а не послал кого-нибудь из прислуги? Жена у него слабенькая, маленькая, в чем только душа держится, подумать страшно, что ее обнимает такой детина, но вроде бы не слыхать, что она хворает.

— Вольно, полицейский, поберегите силы для другого. Что вас так изумило?

Тлахач опускает руку, он рад бы расслабиться, если бы не любопытство.

— Пан бургомистр, у вас кто-то заболел?

Бургомистр перестает теребить бороду и, усмехнувшись, тяжело кладет правую руку на плечо полицейского.

— Никто, приятель. Вышли порошки, а без них сон меня бежит. Ты не думал, что заботы о благе бытеньских граждан не дают мне уснуть?

Тлахач не знает, что отвечать. Ему всегда кажется, что бургомистр вроде бы подсмеивается надо всем на свете — и над собеседником, и над собой. Говорит ли он о чем-то обыденном или серьезном и важном, говорит ли внушительно и со значением, все равно кажется, будто про себя он над этим смеется и мысленно показывает тебе язык. Не только Тлахач — все, кто имеет дело с Рудольфом Нольчем, теряются перед ним; у человека появляется такое же чувство, как если бы он сел на собственную шляпу, отчего он впадает в неестественный и высокопарный тон, от которого замешательство только увеличивается и возникает желанье хлопнуть бургомистра по плечу, подмигнуть и сказать: «Ах вы плутишка». Но на такое, конечно, никто не решится.

Для Тлахача не новость, что у бургомистра бессонница, — у Нольчей служит его племянница, так она рассказывает, что хозяин иной раз ночь напролет ходит по дому.

Что-то его мучает, не иначе, думает полицейский, силен ведь, как бык, ему бы дрова колоть, такой и спать должен, как сурок, только голову донесет до подушки. Но Тлахач знает, что каждое утро во дворе бургомистр в спортивных брюках и свитере колет дрова добрый час, пока его не прошибет пот, потом растирается щеткой под холодным душем и все-таки не спит. Либо глотает порошки, либо бродит по дому.

Забота о благе граждан. Опять шуточки. Тлахача не проведешь. Хотя, насколько он помнит, в Бытни не было такого дельного бургомистра, как Нольч, но Бытень, богатая Бытень хоть сейчас могла бы освободить своих граждан от мизерного коммунального налога, который и взимается-то для видимости, да это и не забота, тем более что у него есть секретарь. А уж богачу-то Нольчу эта должность как цепочка на брюхе, — впрочем, у бургомистра брюха нет, и часы он носит наручные.

— Бессонница, должно быть, скверная штука, — произносит наконец Тлахач. — А вот я уснул бы и стоя, когда хотите.

— Надеюсь, однако, что вы не поддаетесь этому грешному желанию во время ночного обхода, — отвечает бургомистр со всей серьезностью.

— Пан бургомистр, — ужасается Тлахач, — я служу городу тридцать лет, и никогда еще…

— Хорошо, хорошо, — прерывает его Нольч, — мне и в голову не придет подозревать вас в чем-либо подобном. Просто с языка сорвалось.

Он кладет руку на плечо Тлахача, словно хочет успокоить, но не снимает ее сразу, как этого требует подобная демонстрация умиротворения, наоборот, забывает на плече полицейского и даже слегка давит, словно испытывает устойчивость собеседника; черт побери, у него когти как клещи, Тлахач не решается шевельнуться и постепенно ему начинает казаться, будто он оцепенел, наверное, оттого, что бургомистр, побледнев, смотрит в упор и в уголках губ у него застыла странная усмешка, а глаза вроде бы остекленели. Озноб растекается от позвоночника по спине и норовит охватить все мускулы. Правая рука бургомистра сжимается крепче и ползет по плечу выше, к горлу. Тяжелая монета колокольной меди падает с башни ратуши, и отзвук ее падения долго бродит по площади. Четверть двенадцатого. Веки у бургомистра дрогнули, рука отпустила плечо, а усмешка смягчилась и стала глуповатой. Но тут же лицо его успокоилось и вся эта промелькнувшая смена выражений кажется мнимой, так, игрой теней, перед Тлахачем снова стоит Рудольф Нольч, богач, презирающий и свое богатство, и кто его знает, что еще, последний в роду, приветливый и неприступный, располагающий и обходительный, но все-таки, по-видимому, считающий все наши дела предметом для насмешек того, кто смотрит со стороны. За железной шторой аптеки скрипнула дверь, освещенное окошечко донесло шарканье шагов, потом затемнилось и высунуло руку в белом рукаве. Брюзгливый, скрипучий голос, при звуке которого хочется откашляться, произнес:

— Пан Нольч! Получите. Я приготовил вам те же порошки, что и в прошлый раз. Хватит до Страшного суда.

В Бытни только одна аптека. Наверное, поэтому аптекарь не считает нужным быть услужливым и любезным.

Но бургомистр, как и все в Бытни, привык к его грубости; он берет коробочку из протянутой руки и благодарит особенно изысканно и вежливо. Рука исчезает, будто ее обожгло, и в освободившееся оконце сипит кислый голос магистра:

— В следующий раз позаботьтесь об этом вовремя. Из-за вашей бессонницы нечего поднимать на ноги весь город.

— Доброй ночи, — невозмутимо отвечает бургомистр.

Окошечко захлопывается, и за шторой раздается трубный звук — аптекарь прочищает нос.

Тлахач наблюдает эту сцену с растущим возмущением. Столбняк прошел, конечности оттаяли, он уже забыл о том странном, что произошло между ним и бургомистром, а если когда-нибудь впоследствии и вспомнит, то припишет это тем же чарам, которые заставили его ловить свою тень.

Аптекарь его злит. Как-никак Нольч — бургомистр, и все имеет границы. В полицейском оскорблено чувство порядка. Тлахач размахивает дубинкой и чувствует, как от гнева напрягаются мускулы, едва не разрывая швы мундира. Услышав ответ аптекаря на вежливое прощание бургомистра, Тлахач не выдерживает:

— Невежа! Треснуть бы его по лапе!

Но бургомистр в этот момент уже повернулся и, усмехаясь, уходит в темноту. Негодование полицейского его не волнует, мысли его далеко, по-видимому, они навеяны словами аптекаря о Страшном суде.

— Вечный сон. Самый лживый из всех парадоксов. Мертвые не видят снов, и в этом их огромное преимущество перед нами. Вы когда-нибудь видите сны?

Тлахач откашливается, чтобы скрыть растерянность и выиграть время для ответа. Неожиданный поворот разговора сбил его с толку, он не совсем понимает, о чем речь. Что такое парадокс? С бургомистром всегда так. Говорит, не думая о других. Полицейскому кажется, что это ночь все еще играет с ним, сыплет шутку за шуткой. Чтобы сохранить достоинство, он отвечает басом:

— Даже не знаю, пан бургомистр, сплю как сурок.

Нольч останавливается перед своим домом.

— Ваше счастье. Сны бывают и неприятные. Но все-таки они лучше, чем бессонница.

Он замолкает, но явно не в ожидании ответа, а заглядевшись на крышу ратуши напротив, где по черепицам стекает мерцающая лавина света. Потом расправляет свою могучую грудь и делает глубокий вдох и выдох.

— Чувствуете, как пахнет эта ночь? Будь я молод и влюблен, только бы радовался, что не могу спать.

И без дальних слов открывает дверцу в широких въездных воротах дома и исчезает.

— Спокойной ночи, — отвечает Тлахач, продолжая стоять, приложив руку в козырьку, хотя дверца уже захлопнулась и ключ звякнул в замке.

Наконец рука у Тлахача опустилась, из груди вырвался тяжкий вздох, он встряхнулся всем телом; передернул плечами, как человек, который старается освободиться от власти сна. Некоторое время он еще стоит на месте и смотрит на окна, ожидая, что какое-нибудь из них засветится. Темный массив дома бургомистра возвышается над ним на высоту трех этажей, в каждом по восемь окон. В городе это самый старый и самый большой дом; в его прочном и солидном ренессансном фасаде ничего не меняли с середины семнадцатого века, когда бургомистр Бытни и заседатель земского суда в Праге Корнелиус Мохна из Менина построил его как символ своего достоинства и богатства. Супруга Рудольфа Нольча была урожденная Мохнова; она сама, этот дом и менинское имение над прудом Борковец, последнее из семи мохновских имений, — все, что осталось от рода Мохнов и его владений в целости и сохранности благодаря деньгам Нольча.

Тлахач ждет напрасно — ни одно окно не осветилось. Крадется в темноте, как вор, поди боится разбудить ее. Полицейский с удовольствием вспоминает жену бургомистра. В самом деле муж так ее любит или только прикидывается? Тлахач повторяет вопрос в том виде, как его сформулировало общественное мнение Бытни.

А Нольч тем временем запер дверь и спешит. Задержался, ожидая лекарство, и теперь его гонит неотвязное, исполненное тревоги представление. Никто бы не поверил, что человек его сложения и веса может двигаться так быстро и легко. Он бежит на третий этаж по дубовой лестнице, которая не издает ни звука. Это замечательная лестница, по ней ежедневно из поколения в поколение без малого триста лет ходили господа и прислуга, и нисколько не расшатали. Потому что она из дуба, который, прежде чем превратиться в ступени, долго лежал в воде и затвердел, как железо. Корнель Мохна возводил на граните и обшивал дубом из плотин Борковца и менинского леса, строил не дом, а крепость, бастион, который мог бы выдержать самую тяжкую канонаду времени. В доме нет ни одной комнаты без дубовых панелей, коридоры тоже обшиты дубом, дом темный и теплый, пропахший фруктами и тлеющим деревом. Бургомистр как-то в приступе раздражения, которое охватывало его всегда, когда кто-нибудь пытался втереться к нему в доверие или подольститься, провозгласил, что подлинная усыпальница рода Мохнов — здесь, а вовсе не там, возле стены бытеньского храма, и внутренние покои — прекраснейшие и просторнейшие гробы, о каких только могут мечтать самые избалованные покойники. А сказал он так потому, что любил этот дом, любил гладить стены, когда бывал один, и еще потому, что всегда старался заморочить голову тому, кто пытался лезть к нему в душу.

Теперь бургомистр бежит по лестнице на третий этаж быстро и бесшумно, бесшумно оттого, что сразу после свадьбы приказал застлать лестницу и коридоры серыми ковровыми дорожками. Луна освещает эту сторону дома, и тени оконных рам ложатся крестами на ковре, который превратился в серебряный ручей среди черных стен. Кто знает, кого ожидал увидеть здесь Рудольф Нольч и почему у него вырвался такой вздох, когда галерея оказалась пустой. Он забыл запереть дверь спальни и вспомнил об этом, повернув ключ в замке — это его и перепугало. Что касается окон спальни, то они снабжены особыми запорами, и, чтобы их отпереть, нужно сосредоточенное внимание, к тому же на ночь окна занавешиваются тяжелыми черными шторами, раздвинуть которые весьма трудно. Слава богу, все в порядке, бургомистра огорчает только то, что он забыл об осторожности именно сегодня.

Он подходит к окну, луна стоит высоко в небе прямо против него, круглая и бледная, слегка напоминающая лицо азиата, улыбки которого тебе не понять и ход мыслей которого тебе чужд. Тьма растворилась в ее холодной, разъедающей купели, посеребрила крыши, дымится переливчатым маревом, изливается со стен белым сиянием, кристаллизуется на них, искрится, превращает листья деревьев в прозрачную чеканную фольгу, бросает и чертит тени, трепетные, полные таинственной жизни, обманчивых соблазнов и лютой жестокости.

Рудольф Нольч сжимает кулак и грозит луне. Потом отворачивается и начинает теребить бороду большим и указательным пальцами. Это движение и тихонькое потрескивание волос его успокаивают. Лунный нож как бы срезал налет времени с портретов мужчин и женщин из рода Мохнов. Они висят тут по два между дверьми. Иногда смотрят и усмехаются с высоты завершенных жизней, оттуда, где нет смятения и тайн; с них спали маски, и все страсти и тревоги, которые они прятали под ними и унесли с собой, теперь оживают и выходят наружу из подвалов прошлого, из бездны мертвых личин, вызванные дудочкой лунного света.

Бургомистр загляделся на портрет, висящий слева от дверей супружеской спальни. Это девичье лицо было копией лица его жены в те годы, когда они познакомились. Анежка Мохнова, родившаяся в последний год восемнадцатого столетия, была, наподобие Жозефины Богарне, изображена в воздушной белоснежной ампирной тунике, с поясом под самой грудью, нежно вздымающей драгоценную ткань, правая рука, с такими же выписанными длинными тонкими пальцами прижата к сердцу, левая — свободно опущена и легко сжимает стебелек пунцовой розы. Продолговатое лицо с фамильными чертами Мохнов, только хищное выражение, свойственное мужским лицам, здесь сильно смягчено и говорит на ином наречье и о другом. От переносицы круто, словно арки, поднимаются дуги бровей, в них — изумление и мечтательность, в глазах — страстный вопрос, грусть и как бы предчувствие того, что придет так скоро, губы на белом лице рдеют, как роза на снегу. Черные волосы, разделенные коротким пробором, собраны в высокую прическу и кажутся слишком массивными для этой головы и шеи, которые тем не менее несут их гордо и, наперекор усталости, легко. Анежка Мохнова умерла восемнадцати лет, через год после того, как был написан этот портрет: вернувшись из Праги с бального сезона, она заболела скоротечной чахоткой.

Бургомистр Нольч решил еще минуту побыть здесь и выкурить сигарету. Неотрывно глядя на лицо давно умершей свояченицы, он нашарил в кармане портсигар и спички. Когда портсигар был уже в руке и бургомистр собирался его открыть, он вдруг почувствовал, что за дверьми спальни что-то происходит. Повернувшись, он увидел, что ручка двери медленно-медленно поворачивается вниз.

Бургомистр опустил портсигар в карман и шагнул вперед, готовый ко всему и печальный, с одной успокаивающей мыслью: все-таки он вернулся вовремя. Она проснулась, наверное, когда он открыл калитку. Он помнит, что его вдруг словно подтолкнуло. Но что было бы, если бы этот пройдоха аптекарь шевелился еще медленнее или если бы он сам дольше болтал с полицейским? Медленно-медленно отворялась дверь спальни, словно это была игра, рассчитанная на то, чтобы напрячь нервы зрителей.

Катержина Нольчова, жена бургомистра, переступила порог и вышла в полосу лунного света, который сразу схватил ее в свои нетерпеливые объятья. Он просветил тонкую, почти такого же покроя, как ампирное платье Анежки Мохновой, ночную сорочку, присобранную над высоким поясом в два полукруга, в которых свободно лежали маленькие груди; выявил, как в вазе из дымчатого стекла, худенькое тело и зачем-то отдал глазам мужа, застланным бесконечной печалью.

Волнистые, коротко стриженные черные волосы, растрепанные беспокойным сном, обрамляют бледное лицо, совсем белое в лунном свете, глаза закрыты и длинные ресницы бросают тени, только губы красны, как на портрете, что возле двери, и, как свойственно всем мужчинам и женщинам из рода Мохнов, — даже сон не сделал их бледнее и не лишил сочной полноты.

Пани Катержина движется к окну медленным, неуверенным шагом, как бы ступая по невидимой черте и не смея с нее сойти, левая рука протянута вперед, будто ее кто-то ведет.

Бургомистр позволяет ей сделать два или три шага, потом глотает душащий его комок жалости, преграждает пани Катержине дорогу и нежно берет за плечи.

— Катя, Катенька, — уговаривает он тихо, как будят ребенка от страшного сна. — Проснись.

Пани Катержина затряслась, широко раскрыла глаза, и в тот же миг колени у нее подломились. Но сильная рука мужа подхватила ее и не позволила упасть.

Она приникает лицом к груди мужа, мелкая дрожь охватывает все ее тело. Дышит часто и тяжело, прижимается, словно хочет вдавиться в него, вцепляется пальцами в ткань халата. Плечи ее вздрагивают от всхлипываний.

— Пойдем ляжем, Катенька, — шепчет муж. — Тебе здесь холодно.

Он наклоняется, подхватывает жену одной рукой под мышки, а другой под колени, легко поднимает и несет. На секунду останавливается в дверях, чтобы прикрыть их плечом и спиной. Потом в кромешной темноте по памяти идет к постели. Жена в его объятьях сотрясается от рыданий. Бургомистр нащупывает коленом постель и осторожно опускает на нее жену, скидывает халат, — портсигар глухо стукается об пол, — и ложится рядом с пани Катержиной, приподымает ее легонько своими сильными руками и подвигает к себе, слегка сгибает ноги, так, что лежа как будто держит ее на коленях, закрывает одеялом и качает и успокаивает, а она омывает слезами его лицо и шею.

— Тише, девочка, тише. Это был просто слишком живой сон.

Пани Катержина немного успокоилась, уже не всхлипывает так, только еще сильнее сжимается в клубочек в широких объятиях мужа. Бургомистр нащупывает на ночном столике носовой платок и вытирает ее мокрое лицо. Темнота вокруг сгустилась и давит на них, осязаемая, непроглядная, непроницаемая. Пани Катержина плотно зажмуривает веки, ей страшно, а он смотрит широко открытыми глазами, хотя в них все сильнее скапливается что-то едкое и жгучее. Порой он пытается облегчить боль и закрывает их, но тогда перед ним снова возникает образ жены, неуверенно ступающей навстречу лунному лучу. А темнота такая абсолютная, трудно поверить, что ты не очутился где-то в ином мире. Это представление настолько ощутимо, что бургомистр, стараясь от него отвлечься, начинает припоминать обстановку спальни. Но разве это было бы так уж страшно? Нужно жить. Хорошо. А зачем? Почему все так твердо убеждены, что это необходимо? Возможно, потому, что им этого хочется. Если говорить о нем самом, он не жаждет смерти, но жизнь его не увлекает и не убеждает. Такая минута где-нибудь во вселенной могла бы тянуться бесконечно. Она не добрая, проникнутая тоской, но тоска бы в конце концов улеглась, а сознания, что их двое и дышат они один на груди у другого, хватило бы ему на века.

Пани Катержина дышит теперь спокойнее; ему хотелось бы, чтоб она уснула, но он знает, что его еще ожидает разговор, которого он боится.

— Спи, Катя, — говорит он быстро, — завтра расскажешь мне, что тебе привиделось.

Но она не поддается и хочет сказать, что задумала:

— Он уже большой, вырос за год, что мы не виделись. Я так боялась, Рудо, что он не вернется. Маленьким он приходил чаще. Наверное, теперь мать ему уже не так нужна. Ему десять лет, в эти годы мальчики не держатся за материнскую юбку.

Черная гуща темноты жжет все сильнее, вглядись в нее — увидишь пурпурных огненных червячков, которые прорывают ее, то исчезая в своих норах, то опять появляясь, но бургомистр не дает отдыха глазам, ему нужна физическая боль, ему все еще мало.

— Ты же знаешь, Катя, что это только сон.

Пани Катержина успокоилась и дышит ровно, ее голос вливается в темноту, блуждает по ее закоулкам и возвращается, тихий и отдаленный, словно она говорит не возле его уха.

— Ну и что? Разве существует только один этот мир? Почему? Потому, что мы ежедневно просыпаемся в нем и только его воспринимаем? Девять месяцев он жил во мне, но не с нами. Разве ты знаешь, откуда он пришел и куда направлен его путь? И почему он не вышел на этой станции, где все мы ждем, сами не зная чего? Мне его даже не показали, но я чувствовала его ротик у своей груди, которая наливалась только для него. Ты говоришь, что это сон. Ну и пусть, ведь это единственное место, где я могу с ним встретиться.

— Боюсь, это слишком волнует тебя.

— Если бы я не видела тебя целый год и умирала от нетерпения и тоски и ты бы вдруг возвратился, разве я бы не разволновалась? Не бойся. Если я в силах переносить ожидание, я перенесу и радость встречи, и печаль расставания. Порой я кажусь себе матерью моряка, я живу только ради его возвращений. Но я могу ждать без страха. Море, по которому плавает мой сын, не поглощает своих пловцов. Время от времени оно выносит их на песчаные отмели, а через некоторое время возвращается за ними и уносит.

Бургомистр терпеливо слушает и молчит. Она убаюкает себя своим голосом и уснет, думает он. Но слова ее западают в его сознание, как искры, и тлеют в нем, становясь представлениями. Разве не плывут они оба, выброшенные из пространства и времени, по морю, о котором говорит Катержина? Какой матерью она была бы! Но кто знает, может, любовь ее так сильна, что, пройдя сквозь стены реальности, погубит дитя так же, как теперь дает ему жизнь? Не поразительно ли это? Никогда не видела она лица своего ребенка, который родился доношенным и сильным, но мертвым, задушенным пуповиной за какие-то старые грехи неведомых и превратившихся в прах предков. Тем не менее ребенок живет в ее сознании дальше, растет, меняется, взрослеет, словно он существует на самом деле.

— Почему ты не можешь быть со мной, Рудо, когда он приходит? Ты бы на него порадовался. Он крупный для своих лет, а волосы у него все еще светлые. Брови и рот — мои, а нос, подбородок и взгляд — твои, он я Мохна и Нольч, только волосы — таких не было ни у кого ни в твоей, ни в моей семье.

Бургомистр молчит, и жена глубоко вздыхает.

— Ах, Рудо, — говорит она через некоторое время, когда казалось, что она уже задремала, — я так рада, что видела его еще раз. Теперь я усну и, может быть, увижу его во сне, понимаешь, во сне, как я вижу тебя или кого-нибудь другого.

Пани Катержина соскальзывает с его груди и колен, кладет голову на плечо мужа, а руку к нему на грудь и устраивается спать. Бургомистр думает о ее последних словах, он прекрасно понял, что она хотела сказать. «Теперь он будет мне сниться, как всякий другой». А то был не сон. Он знает, что его нольчевский здравый смысл, создавший пирамиду богатства, в которой он сейчас погребен, никогда не позволит ему приобщиться к миру своей жены и встретиться там со своим сыном. Но так как даже вопрос, почему что-то существует на этом свете, ответа не имеет, чудесное появление его мертворожденного сына становится для него все допустимее и понятнее.

Пани Катержина уже пьет сон глубокими и размеренными глотками, и бургомистр счастлив, что ему есть чем заняться. Надо полагать, скоро уснет и он, хотя нетронутые порошки остались в кармане халата; так бывает всегда, когда он пытается ночью додумать что-то совершенно конкретное.

Мог бы существовать и являться к своей матери светловолосый мальчик, его сынок, если бы у Катержины родился еще ребенок? Но он не родился и не родится никогда. Врачи покачали головами и сказали: «Больше никогда», — и оказались правы. Он и жена — последние в роду. Как это ни горько, бургомистр с этим смирился. Почему, собственно, должны рождаться новые и новые Нольчи, если даже он не знает, что делать с собственной жизнью? Хотелось бы ему жить, не будь Катержины? Они об этом не говорили, но он уверен, что жена чувствует то же, что и он. Странный ответ на вопрос о смысле и цели жизни. Вместе они — содружество во имя жизни, хотя, как только что было показано, каждый из компаньонов лично в ней не слишком заинтересован. Бургомистр усмехается в темноту. Такие парадоксы в его духе. Но кто знает, может быть, он говорит только за себя, а Катержина относится к жизни по-другому? Почему бы иначе в ее воображении жил и продолжал расти ребенок, который умер? Умер? Может быть, необъяснимым существованием этого мальчика, который ни разу не вдохнул воздуха, сама вечность протягивает руку помощи Мохнам, а заодно и Нольчам? Если, конечно, вечности вообще есть дело до Мохнов и Нольчей и их родовой спеси. Глаза уже не в силах вынести тяжести и жара темноты, веки, прикрывающие их, как влажный успокаивающий компресс, слабеют. Катержина пьет из источника сна все бо́льшими глотками, темнота, которая словно перестала бояться, что будут раскрыты ее секреты, начинает яростную перестрелку. Дерево панелей, мебели и полов высылает друг против друга невидимых стрелков, выстрелы хлопают то по одному, то очередями. Впрочем, кто знает, может, это и не схватка, а просто их телеграфная болтовня о людях, которым они служат и которых переживут.


Тлахач, выполняй свой долг. Обход не кончен, а глупая луна, расфуфыренная и чванная, как деревенская красавица, не имеет права вмешиваться в служебные дела. Не стой тут, Тлахач, не мудрствуй, ты и всегда-то соображал туго, а об этой ночи не будет официального донесения, из которого ты понял бы, что к чему, и никто не даст тебе сейчас приказания, что делать дальше. Ну, конечно, безобразие, когда улицы, по которым ходишь тридцать лет, вдруг кажутся незнакомым городом, где встречаешь самого себя под видом подозрительного чужестранца. Но кто за все это в ответе? Кто виноват, что башня ратуши, которую видишь ежедневно, кажется сегодня незнакомой, будто она только что появилась? Отчего это тебе вдруг вздумалось гоняться за своей тенью, и почему бургомистр ощупывал тебя, как мясник быка, которого он покупает на мясо? Ты видел то, что видел, и делал то, что делал? Все совершается в свой час, а потом исчезает, как щепотка табака, которую выкуриваешь в трубке. Дым расплывется, а пепел развеет ветер, останется только желание, но о нем не знаешь, что и сказать, идет оно из прошлого или устремлено к чему-то, что еще будет. Ах, ты, ныряльщик в водах таинственного, ты страдаешь одышкой и не достаешь дна, чтобы вытащить оттуда горсть песку, который просыпается между пальцев. Ты отупел от циркуляров, так знай свое место, держись линии, предписанной службой, она тебя никогда не обманет и не даст сбиться с пути.

Тлахач сплевывает далеко за пределы тени, в которой стоит, слюна расплескивается кружочком на одном из камней мостовой и луна, вечная ростовщица, тут же превращает ее в серебряную монетку, — то ли копит обманы для своего удовольствия, то ли хочет сорвать высокий процент, посмеявшись над тем, кто пройдет здесь позднее. Тлахач смотрит на блестящую монетку с недоверием. Потом резко отворачивается, уязвленный и мрачный. Ну вот. Видел то, что видел?

Хватит баловства, полицейский, хватит ребячества. Одернуть мундир, расправить грудь, руки с дубинкой за спину и — шагом марш.

Площадь едва заметно идет под уклон по направлению к трактиру «У лошадки», здесь шоссе, стремительно прорывающееся своей ровной поверхностью между булыжниками, резко сворачивает влево, чтобы затем вильнуть вправо и мчаться через Худейёвицкую улицу прочь из города. «У лошадки» сегодня полная иллюминация. Четверг, идет игра в марьяж. Вид освещенных окон сразу возвращает Тлахачу равновесие. Веселый ветерок закружил в узенькой улочке его мыслей и выдул душное смятение. Свет льется из источника, который известен, свет, при котором люди собираются, работают и читают, свет желтоватый, обыкновенный и приятный, как кружка пива, свет, который не сыграет с тобой вероломной шутки. Играют в распивочной и в большом зале, и полицейский знает, что будет гостеприимно встречен и тут и там. «А, — скажет кто-нибудь, — пан вахмистр заглянул к нам». И другой: «Привет, служивый». А кто-нибудь крикнет: «Прячь банк, полиция!» И те, кто в этот момент с головой ушел в расчеты комбинаций, взяток, сотенного марьяжа, семерки, нужно иль нет бить козырем, кивнут головой и что-нибудь пробурчат или просто помашут рукой. Кто-то подвинет ему свою кружку, а кто-то закажет новую. Он примет и то, и это, и выпьет в честь и за здоровье всех присутствующих. Здесь можно сколько хочешь стоять и смотреть на игру, он ведь знает, как себя вести и что к чему, и никто ему не скажет, чтобы он катился от стола, — игроки верят, что он приносит счастье; он постоит минуту около одного, минуту около другого, обойдет их всех, и пусть кон идет своим чередом, и всем — удачи. У стойки, недалеко от кухонной двери, будет сидеть трактирщик Пудил — если только он не играет в это время четвертым в карты — с трубкой на длинном чубуке между коленей, повернувшись так, чтобы видеть всех гостей и свою жену. Он подмигнет Тлахачу и: «Мамочка, пан вахмистр пришел». И тут же появится стопочка горькой, тарелочка гуляша или порция холодной свинины да кружка пива. Эта самая стопка горькой ждет Тлахача во всех трактирах на всем его участке, и полицейский жалуется, что у него несварение желудка, хотя на самом деле желудок у него луженый. Разве плохо быть со всеми в добрых отношениях, всюду, куда ни придешь, желанным гостем, которого хлопают по плечу и дружески приветствуют? Это потому, что ты — на своем месте, знаешь, как с кем себя вести; строг — с отребьем, которое угрожает безопасности и порядку, почтителен — с людьми приличными.

Тлахач зашагал бодрее, горькая наведет в душе порядок, от смятенья и помина не останется. Полицейскому уже видится, как рука трактирщицы, почтительно молчаливой, замученной бесконечной работой, но несмотря на это, пухленькой, наливает ему стопку. Всего несколько шагов, но перед этим одна остановка, которую он никогда не пропускает во время обходов — ни в дождь, ни в мороз, ни в метель. Самая большая лавка в Бытни, здесь одеваются все деревни в округе, сюда приезжают вот уже целое столетие сын вслед за отцом, внучка вслед за бабкой. Две внушительные витрины, справа — женская одежда, слева — мужская, посредине — широкий вход, но в этот час все закрыто мощными шторами из рифленого железа. Ночь за ночью во время обхода полицейский Тлахач останавливается возле лавки Гаразима, пройдет от одной шторы к другой, наклонится у каждой из них, попробует, хорошо ли заперты висячие замки. Видимо, его давно привлекают их размеры и необычная грушевидная форма. Каждый весит килограмма два. Тлахач берет их в руки — сначала один, потом другой, тянет, взвешивает и при этом всегда удивляется, что за все эти годы никто не попытался их открыть. Отпереть их совсем не трудно, Тлахачу-то это прекрасно известно, он ведь учился на слесаря, прежде чем стал городским полицейским, и как раз с этими гаразимовскими, пугающими своей величиной замками сладить было бы куда как просто.

Тридцать лет прошло с того дня, когда во время первого своего обхода он впервые потрогал их и из интереса взвесил в руке. Тлахач забавляется мыслью, что было бы, если бы он отпер замки, он сам, за честность и порядочность которого поручился бы весь город, начиная от бургомистра и кончая вором Калиной. Конечно, он этого не сделает и не вскроет старого несгораемого шкафа в лавке, в котором Гаразим до сих пор хранит от понедельника до воскресенья недельную выручку и, только когда накопится изрядная сумма, относит ее в местную ссудно-сберегательную кассу. Конечно, не вскроет, хотя это была бы ловкая шутка, уж он бы посмеялся досыта, когда на другой день вместе со всеми кричал: «Держите вора!» — и все бы к нему подходили, хлопали по плечу и говорили: «Черт возьми, Тлахач, это дельце как раз для тебя. Покажи, на что способен». Конечно, он этого не сделает, потому что тогда он станет чем-то вроде сторожевого пса, душащего на собственном дворе тех самых кур, которых должен охранять, а такого пса лучше прикончить. Конечно, не сделает этого, потому что иначе ему пришлось бы встать перед самим собой и сказать: «Полицейский Тлахач, вы арестованы за нарушение клятвы, данной при поступлении на службу, и ограбление гражданина, доверенного вашей охране. Следуйте за мной в участок». Этого не случится, хотя ему это раз плюнуть и он знает подходящий час. Ну конечно, нет, хотя — ничего не скажешь — шутка была бы отличная, неслыханная.

Несмотря на удовольствие, которое в нем всегда вызывает это представление, Тлахач со вздохом отпустил замок, выпрямился и продолжил свой путь. Когда он подошел к олеандрам, украшающим широкий вход в трактир «У лошадки», часы на ратуше закудахтали и снесли три звонких яичка. Без четверти двенадцать. Тлахач снял фуражку, вытер лоб и провел платком за воротом рубашки. Даже пот прошиб черт знает отчего, в таком виде на люди показаться нельзя, а то не избежать ехидных вопросов, истыкают ими, как стрелами, и станешь вроде статуи великомученика Себастьяна, что стоит на нижней окраине Бытни.

Однако полицейскому, видно, не суждено этой ночью так просто добраться до вожделенной горькой и тарелки гуляша.

Широкая подворотня, как туннель пробивающая старый дом до самого двора, где расположены сараи для извозчичьих коней и телег, в последнее время частично переоборудованные под автомобильные гаражи, мутно освещен одной тусклой лампой, свисающей на невидимом проводе со сводчатого потолка. В тот момент, когда Тлахач кончил приводить в порядок свой внешний вид, в том числе и выражение лица, и собирался войти в сумрак подворотни, слева вырвался более яркий луч, у потолка сероватый и клубящийся от табачного дыма, и вынес на деревянные брусья мостков сначала черную тень, плывущую по земле, а за ней фигуру, которая кажется еще чернее. Потом двери захлопнулись, сумрак проглотил и яркий луч, и тень, на долю секунды кажется, что он поглотил и фигуру, но та избегает опасного места и медленно плывет к Тлахачу.

Вахмистр щелкает каблуками, вытягивается и прикладывает руку к козырьку, однако все это чуть менее подчеркнуто, чем перед бургомистром.

— Добрый вечер, преподобный отец.

— Благослови вас бог, — отвечает священник, и в его голосе, на удивление густом и звучном для его роста, звучит деревенская широта и напевность. — Вижу, что нашел себе провожатого.

Декан Бружек, неизменный зритель четверговых марьяжей, всегда допивает последний глоток белого вина без четверти двенадцать, пожимает руки соседям по застолью и уходит. Полночь ему не подвластна, она не должна застать его там, где иной раз и дьяволу захочется сесть за карточный стол. Тем более завтра пятница, а в пятницу он всегда сам служит раннюю мессу, в другие же дни его подменяет капеллан. В этом есть и маленькое покаяние: пображничал — подымайся с постели чем свет.

Они стоят рядом, Бружек едва достает Тлахачу до плеча, и полицейский смотрит поверх своего мундира на его волосы, седые, но до сих пор жесткие и стриженные ежиком. Священник от весны до зимы ходит простоволосый, а свою потасканную, мятую шляпу носит в руке только для того, чтобы не вызвать недовольства паствы. Потому что горе тому, кто сеет возмущение и в малом. Довольно часто случается, что декан Бружек забывает шляпу где-нибудь на меже, в телеге, на ручке плуга, на колу забора — да прости меня господи, где угодно, а не найдется более подходящего места, так повесит ее и волу на рог, а потом бегает сам не свой, ищет.

Волосы, как уже было сказано, седые, но лицо — не угадаешь, какого возраста, — нет в нем поповской округлости и пухлости, оно загрубело на вольном воздухе, солнце и ветру, стало под бронзу: летом багрового, зимой желтовато-табачного оттенка. Декан Бружек — пасечник, садовод, землепашец и священник, всего поровну, все он делает с одинаковым воодушевлением; к нему можно обратиться, если заболела корова и ты не знаешь, что делать, за ним можно послать, если пчелы начали роиться или если тебе вздумалось отдать богу душу в деревне километрах в десяти от прихода, когда на дворе бушует вьюга. Таким его знают все, таким, во всяком случае, он предстает перед ними, а что еще можно знать о человеке, который проповедует другим, выслушивает их секреты, а сам никому не исповедуется и как бы не имеет личной жизни; знают только, что он не скопидом, как многие из его сословия, и с кафедры так умеет открыть людям их подноготную, что женщины плачут, а мужчины в смущении переминаются с ноги на ногу, будто стоят на горячем.

Тлахач, прежде чем ответить, должен откашляться, словно у него ком в горле. Но ему и в голову не приходит отказаться проводить священника. Они, правда, не связаны по службе, как, к примеру, с бургомистром, но священник все же начальство, хотя и в другом роде, и полицейский твердо знает, что власть надо почитать и признавать всюду, где она ни встретится, потому что иначе и сам опустишься ниже свинопаса. К тому же декан — мужик не хуже бытеньского бургомистра, а может, и покрепче. Не ждет божьей помощи, где может обойтись собственной силой, и в его коренастом теле силушки вдоволь. Рассказывают, как он управился с Нейтеком, этим пьяницей батраком из богадельни, задирой и драчуном, который, как только его где-нибудь отдубасят и выкинут из трактира, колошматил жену до полусмерти. За это его трижды сажали, сначала на две недели, потом на шесть, а в последний раз на три месяца, но он, как только вернется, всякий раз избивает ее, чтобы доказать, что ему никакие суды не указ и со своей женой он будет обходиться, как ему заблагорассудится. Тогда к нему отправился декан Бружек. Он нашел Нейтека на лавочке перед домом, где тот перочинным ножиком выстругивал что-то из ольхового сучка. Жена его, пользуясь солнечным днем, стирала в корыте, поставленном на скрипучий стул. Ее голые руки были еще в синяках от последней таски. Декан поздоровался. Нейтек, не поднимаясь, буркнул что-то в ответ, а шапку снять даже и не подумал. Вокруг сразу же стал собираться народ, а некоторые смотрели из окон, кто его знает как, но только по улице вмиг разнеслось, что декан Бружек отправился приводить в чувство Нейтека.

— Нейтек, — сказал декан медленно и внушительно, — я пришел спросить вас, долго ли вы будете издеваться над женой. Дольше этого терпеть не может никто: ни бог, ни люди, ни я.

Драчун, чувствуя себя в центре общественного внимания, решил показать всем, что не поп с ним, а он с попом, да и вообще со всяким другим, расправится по-свойски. Пока священник говорил, он положил ножик на одну сторону лавки, палочку — на другую и начал медленно подниматься. Встал, расставив ноги, сдвинул шапку еще больше набекрень — все знали, что это означает, — вытаращил глаза и отрезал:

— В мою личную жизнь всяким долгополым лезть не позволю! Вон калитка, второй раз я ее вам показывать не стану.

— Ну, хорошо, Нейтек, — ответил смиренно отец Бружек, — возможно, вы и правы. На свете только один господь может вмешиваться во все. Не сердитесь, бог с вами.

И, батюшки мои, чудеса: декан Бружек мирно протянул Нейтеку правую руку. Драчун минуту недоверчиво смотрел на эту протянутую руку, потом глаза его победно заблестели, он протянул руку и посмотрел за забор. Все видели, как он срезал попишку. Сейчас он ему еще добавит.

— Все в порядке, поп, — сказал он громко. — Я не сую носа к вам в костел, а вы не суйтесь в мои дела.

Декан улыбается кротко, но руку Нейтека не отпускает.

— Хорошо, Нейтек, — отвечает, — но не пообещаете ли вы мне, что больше никогда не будете избивать жену?

Забияка рванулся, заметив ловушку, да поздно. Нейтек рвет руку, а священник держит, не пускает и жмет все сильнее, повторяя:

— Ну, как, Нейтек, пообещаете?

— Пустите, черти вас задери! — орет гуляка, а отец Бружек все сжимает и сжимает руку.

Под конец Нейтек грохнулся на колени, ругался, орал, рвался, аж пот его прошиб, потом обмяк, как тряпка, и выкрикнул:

— Обещаю, черт дери, только пустите.

Люди рассказывают об этом, прямо как о чуде. Нейтек жену больше пальцем не тронул. А когда ему хотелось задать ей трепку, он смотрел на свою лапу, помятую попом, и отпускал жену. И всякий раз его кидало в пот, и он уходил из дома, отплевываясь, будто его мутило, и клял все на свете, пока не отводил душу. Но никто не знал, что, придя домой, декан долго молился. И для спокойствия душевного отправился даже к епископу испросить, не посягнул ли он на промысел божий или сам был его орудием.

Декан с Тлахачем идут по Костельной. Перешли Тржную улицу, более широкую, чем сама площадь, и вдвое ее длиннее — здесь устраивали скотный рынок. Улица вся поросла травой, низко ощипанной стадами гусей, по одной стороне улицы течет речушка, достаточно глубокая, чтобы в летнюю жару в ней купалась ребятня; это — гусиное раздолье, охотничьи угодья уток и естественный водопой для скота, пригнанного на продажу. Костельная улица пересекает поток бетонным мостиком, перед которым с обеих сторон стоит круглый знак «22 тонны». Священник переходит тихо, зато полицейский заставляет мостик гудеть под своими тяжелыми шагами. В лунном сиянии лужайка утратила зеленый цвет; под покровом обильной росы она стала серо-серебристой и блестит, будто дно огромной пустой миски. Весовой сарайчик посреди Тржной улицы, обращенный к прохожим своей теневой стороной, выглядит среди этого пустого пространства, озаренного луной, необычно мрачно и таинственно. Полицейский, взглянув на него, чувствует, что в такую ночь, как сегодняшняя, этот домишко может стать приютом для любой мерзости и что не мешало бы его осмотреть. Тлахач привык в самые темные ночи бесстрашно рыскать по самым темным закоулкам, но сегодня он с удовольствием отказался бы от этого, отговорившись необходимостью проводить священника. Однако чувство долга побеждает. Полицейский останавливается и говорит:

— Надо бы заглянуть в весовую.

Декан смотрит на него с улыбкой.

— Зачем?

— А вдруг там кто-нибудь прячется.

— Пошли.

Они свернули с дороги и обошли весовую вокруг. Тлахач попробовал двери и окна, дергая их изо всей силы. Окна простые и ветхие, стекла дребезжат, вот-вот вылетят. У одного из двух окон с освещенной стороны дома стекла нет. Весной его выбили мячом ребятишки, новое вставят, когда весовщик начнет мерзнуть. Паук, прельщенный пустой рамой, заплел дыру паутиной, паутину запорошило пылью, и пылинки поблескивают в лучах луны. Кто знает, может быть, это единственная добыча, которая досталась пауку, если, конечно, над ним не смилостивилось изобилие ярмарочных дней, когда за скотиной тянутся стаи мух. Декан Бружек не прочь поразмыслить над участью этого ловца, сеть которого никогда не наполнялась. А так как ему свойственно мыслить символами, всегда для него пленительными и волнующими, он тут же вспоминает иных ловцов, ловцов душ и сердец, вспоминает невод Петра, долгое и терпеливое ожидание, которое суть вся жизнь, вспоминает последний и благороднейший улов, который уже не от мира сего. А Тлахач снова обрел уверенность, столько раз потрясенную нынешней ночью, и почувствовал необходимость оправдаться перед деканом.

— И на что сдался здесь этот домишко, — говорит Тлахач. — В нем только прятаться всякому отребью да караулить добычу. Тут человека можно четвертовать, и никто знать не будет.

— А вы когда-нибудь находили здесь кого?

Тлахач смущен и недоумевает, нет ли насмешки в простом вопросе священника.

— Нет, и даже не знаю, кого здесь могут ограбить, но все равно…

— Верно. Если чего-то не случилось, еще не доказательство, что не могло случиться. В этой жизни ни за что поручиться нельзя.

Тлахач неопределенно хмыкнул. Что ему сегодня не избавиться от таких речей? Сперва кормил ими бургомистр, а теперь вот декан. Полицейский нацелился на вещи надежные и приятные: тарелку гуляша, кружку пива, которые поставят человека прочно на землю и наполнят новой силой, на стопку горькой, которая исправит настроение и даст почувствовать, что ты мужчина, нацелился на партию в марьяж, в которой, пораскинув умом, можно рассчитать все, даже если не идет карта. А вместо этого с той минуты, как собственная тень сыграла с ним дурацкую шутку, он слушает речи, словно специально придуманные, чтобы возбудить в нем чувство, будто земля, по которой он ходит, не старая добрая земля, а какое-то чертово колесо, которое каждый миг может уйти у него из-под ног. Ему хотелось бы с этим решительно покончить.

— Не знаю, — говорит он угрюмо. — У меня голова на плечах, и я покамест соображаю, что мне делать.

Священник, хоть ему и не до конца известно, что побудило полицейского к такому ответу, понимает, в чем дело, и улыбается. Потом задумывается. Кто знает, не являются ли люди вроде Тлахача истинными избранниками божьими? Его уверенность идет от здоровья и телесной силы, а душа, никогда не израненная ни мыслями, ни страданиями, остается гладкой, как лицо ребенка, не изборожденное сомнениями. Если он и согрешит, то разве только слишком рьяно исполняя человеческие законы, которым служит. Или из склонности к эгоизму, потому что такое тело требует своего. Но отец Бружек знает, что этот бездетный вдовец взял на воспитание дочку своей умершей сестры и заботится о ней лучше, чем иные более обеспеченные о собственных детях.

В то время как они спускаются по отлогому склону Костельной улицы, мысли отца Бружека витают бесконтрольно и снова возвращаются к весовой с окном, затканным паутиной. И он говорит, будто без всякой связи с предыдущим разговором:

— Отчего все мы считаем, что зло скрывается только во тьме?

Тлахач откликается с неожиданной готовностью:

— Потому что на свету никому не укрыться.

Костельная улица слегка поворачивает и идет по прямой в горку. Они шагают навстречу луне, которая стоит рядом с башней костела. Серебряный поток обрушивается на них, будто хочет унести с собой. Стены, за которыми живут люди, стены, которые терпят жару, холод и дождь, где пишут мальчишки и поднимают ножку собаки, теперь источают свет и искрятся.

— А как бы вы назвали такой свет, Тлахач?

— Это не свет, это обман, — взрывается полицейский.

— Вы правы, — отвечает священник серьезно. — Лучше не видеть, чем видеть ложно. Лучше влачиться в темноте, чем плыть, как снулая рыба, в этом сиянии, которое и не свет вовсе. В темноте можно идти на ощупь, а как себя вести при этом свете, который показывает вещи не такими, какие они на самом деле или какими они не должны быть? Понимаете, почему вы шли к весовой, полный опасений, хотя разум вам говорил, что зло для своих дел не выбирает таких светлых ночей? Посмотрите на башню. Разве вам не кажется, что это не та башня, которую мы знаем? Я чувствую, что должен бы подняться на нее и молиться до тех пор, покуда тьма не поглотит свет — спокойная, ласковая тьма, которая приличествует времени сна и отдыха. Я могу, пожалуй, представить себе всякое зло, крадущееся во тьме, но я становлюсь в тупик, когда думаю о том, что может родиться и скрываться при таком свете.

Полицейскому кажется, что мера сумасбродных речей, которые он должен выслушать этой ночью, исчерпана. Он отвечает ворчливо:

— Хотелось бы мне увидеть кого-нибудь, кому вздумается лезть через забор или сшибать замки при такой иллюминации.

Отец Бружек открывает и снова закрывает рот, так ничего и не сказав. Слова, которые чуть не сорвались с его языка, в последний момент показались ему банальными, книжными, заученными.

В том месте, куда за разговором дошли священник с полицейским, Костельная улица начинает меняться. Внизу, ближе к площади и Тржной улице, ее обрамляют двух- и трехэтажные дома, в их первых этажах, за спущенными ребристыми шторами, отдыхают в эти часы, свободные от торговли и аренды, скобяные товары, мануфактура, галантерея, стекло и фарфор, сладости и кособокий манекен в парике — расставленные сети и западни торговли, которыми по воскресеньям и в ярмарочные дни заманивают сельских жителей.

Чем дальше, тем Костельная улица становится беднее; вместо двух- и трехэтажных домов с витринами поблескивают двумя-тремя окнами обшарпанные приземистые домишки с широкими въездными воротами, впрочем, сюда еще затесалась одна пекарня — и все, здесь ремесленники сдают свои позиции и власть берет в свои руки деревня.

Еще несколько шагов — и Костельная улица непонятным образом исчезает. Мощеная дорога идет дальше, а тротуары пропали в траве, дома уже не стоят правильным порядком, их всего несколько, вернее — четыре, включая богадельню. Дом, что торчит обособленно справа, сужающийся от фундамента к покоробившейся крыше, с мертвенно синеющей, тут и там облупившейся и прочерченной длинными трещинами штукатуркой, дом без палисадника, окруженный такой затоптанной лужайкой, что даже роса и лунный свет не могут ее принарядить, дом, где вдруг послышавшийся детский плач был тут же оборван злобным мужским окриком, — это приют, или богадельня — как вам больше понравится, в Бытни его называют и так, и эдак. От богадельни вверх к храму тянется высокая, замшелая стена, огибающая кладбище. Соседство это вполне естественно, и пейзаж подобающий, потому что радости жизни не для бедных и убогих. Большое белое двухэтажное здание напротив костела, солидное и приветливое, с барочным фронтоном и крышей, крытой гонтом, который поблескивает в лучах луны, — это приходский дом. От него расходится в обе стороны кирпичная ограда, а за ней хлевы, риги и сараи, влажный запах огородов, деревьев, цветников, хозяйства. Остается еще один дом, самый странный из всех, но не сам по себе, а местоположением, которое он для себя избрал, и соседством, в котором оказался. Декан и Тлахач как раз подошли к нему и остановились у калитки. Это не деревенская изба, это домик без пристроек, окруженный садиком, приглядный и чистенький, посредине двери, справа и слева — по два оконца за зелеными ставнями. От проволочной решетки забора к дому разбиты цветники, по центру — от калитки к дверям — бежит дорожка, выложенная белым кирпичом. По виду кажется, что живут здесь порядочные, педантичные и робкие старички, которые в этот час уже давно спят. От Костельной улицы домик с обеих сторон огибают две тропинки, чтобы соединиться за ним и пуститься напрямик мимо стены прихода к верхнему шоссе.

Священник остановился, но полицейский заговорил первым:

— Ни за что бы не подумал, что ее там больше нет.

— Что тут могло измениться за три дня? Подождите, посмотрим, как будут выглядеть эти цветники через месяц, если, конечно, ими никто не займется.

— В голове не укладывается, как это — кто-то тут был и вот его нет. И никогда не будет.

— Обычное заблуждение, Тлахач. Самые сильные и здоровые заблуждаются больше других.

Тлахач недовольно засопел.

— Интересно, узнаю ли я заранее, какой мне уготован конец? Это ж какая каверза — помирать и не знать об этом. Ведь это же конец, верно? Человек все-таки на что-то имеет право, — добавляет он сварливо.

Декан улыбнулся, но ничего не ответил, не поддержал его ни профессиональным заверением, ни дружеским утешением. Молча поднял руку к дверям и коснулся чего-то блестящего на верхней их части.

— Тут еще табличка с ее именем. Либуше Била[19]. Думаю, только Кази из трех мифических сестер[20] была такой худой, как она. Помнится, имени своего она не любила, оно казалось ей недостаточно христианским.

— Вот уж белой-то она не была, черная, как пекло. Лицо смуглое, как у цыганки, волосы смоляные, и ни единого седого. А ведь по годам вполне могла быть бабушкой. Скорее всего — красилась.

Тлахач вопросительно посмотрел на священника, но тот только пожал плечами. Может статься, он об этом кое-что и знал, да считал, что это относится к тайне исповеди.

— А могли бы вы представить ее маленькой девочкой, которая идет к первому причастию? Или девушкой, которая наряжается на танцы или волнуется, ожидая кого-то, кто должен прийти просить ее руки?

— Такое мне и в голову не приходило, — живо отзывается полицейский, будто защищаясь от обвинения. — Если бы так было можно, я бы сказал, что она и молодой-то никогда не была. Двадцать лет назад, когда она переехала сюда, она уже была такая, как сейчас перед смертью. Не верится даже, что она могла когда-нибудь приглянуться какому-нибудь мужчине. Вот уж была не из тех, за кем бегают.

— Я причастил ее перед смертью, — отвечал священник серьезно. — На стенах в ее комнате висят фотографии, которые убедили бы вас в обратном. Она там снята и девочкой, и девушкой. Не то чтобы красивая, но, в общем, миловидная. По виду, во всяком случае, не скажешь, что такая останется старой девой.

Тлахача это не убедило; более того, во время разговора он расслабился настолько, что поддался старой профессиональной привычке раскачиваться всем телом, переваливаясь с носков на пятки и покачивая дубинкой за спиной, словно беседуя с кем-нибудь из бытеньских горожан.

— Может, это ее сестра. Сама-то она походила на почтовую чиновницу на пенсии. У этих бывает такой вид, будто люди им опостылели раз и навсегда и они готовы от них запрятаться в какую ни на есть нору. Правда, никакой пенсии она не получала, иначе бы я знал. И писем она тоже ни от кого не получала, хотя Носек говорил, что она всегда его высматривала, когда он нес в вашу сторону почту. Выходила к калитке и смотрела, как он идет, а потом вслед — пока он не войдет в приходский дом. И никогда не пропустит, хоть дождь, хоть холод, и не спросит, есть для нее что или нет.

Декан молча смотрел на освещенную луной медную табличку, на которой с причудливыми завитушками и росчерками выгравировано чернью имя умершей. Может быть, его тронул рассказ Тлахача, но личность покойной от этого не стала понятней. Теперь, думалось ему, когда она ушла навсегда, он знает о ней так же мало, как и все остальные. Он видел ее в костеле каждое воскресенье, а то и в будний день, но она была не из числа святош, как некоторые женщины ее судьбы и возраста. Никогда не останавливала, когда он проходил мимо; нередко он сам обращался к ней, увидев ее в садике, склоненной над цветами. Она говорила об овощах, цветах и плодовых деревьях с большим знанием, но без энтузиазма, которого, казалось бы, можно было ожидать от нее, — столько забот уделяла она саду, добиваясь прекрасных результатов. Во время разговора, хотя она смотрела ему в глаза, его охватывало неприятное ощущение, будто она смотрит сквозь него, словно ее взгляд не останавливается на предметах, а проходит через них и устремляется куда-то дальше, ни на чем не задерживаясь. Обычно он сам торопился откланяться, и она никогда не пыталась задерживать его. Исповедовалась она два раза в год. И только тогда, в том настойчиво доверительном интимном шепоте, голос ее обретал страсть и выразительность. Она шептала с таким жаром, словно мстила себе за то, что исповедуется, и с такой безнадежностью, словно хотела показать, что нет покаяния достаточно сильного, чтобы оно растопило острые кристаллики того, что стало самой основой ее существа. Как бесконечно далеко была эта женщина от людей и как хотела бы к ним приблизиться, как трепетала любовью и как холодно должна была ненавидеть, хотя никогда не сделала ничего, в чем проявилась бы эта ненависть.

— Никто о ней ничего толком не знал, — заговорил Тлахач, когда молчание священника чересчур затянулось. — Все, о чем люди болтали, не стоило медного гроша.

— Этого-то они и не могли ей простить, — подхватил священник с виноватой усмешкой, словно сам вдруг почувствовал, что и он, ее духовник, знает о ней так мало.

— Не могли простить, это уж точно, — поддакивает Тлахач, и по его голосу заметно, что он согласен с теми остальными. — Здесь каждый обо всех знает все. Так и должно быть. Только мерзавцу есть что скрывать.

Священник молчит, размышляя, что в выпаде Тлахача от общественного мнения, а что от профессионального усердия, которое заставляет его выведывать подноготную каждого.

— Не любили ее, что верно, то верно, — продолжает Тлахач, — хоть она была не злая, а просто чудна́я. Тем, кто на других не похож, всегда не доверяют и даже боятся их.

Увлеченные разговором мужчины не заметили, что луна в это время зашла за колокольню храма и закрыла их тенью.

— Чудна́я — вот только этим словом нам и остается довольствоваться, хотя оно ничего не объясняет, — говорит священник и заключает: — Она была для нас чужой потому, что мы думаем, будто знаем один о другом, зачем он живет. А о ней мы этого не знали. Мы даже точно не знаем, отчего она умерла. Доктор утверждает, что не нашел у нее никакой определенной болезни. Ее смерть больше всего походила на смерть от старости, хотя и старой-то ее еще нельзя было считать. Никто из нас не явился на этот свет просто так, хотя иной раз только со смертью становится понятным, зачем человек жил. А после ее смерти ничего не прояснилось.

Небесные сферы совершают свое неустанное коловращение, и месяц движет бестелесную часовую стрелку тени. Незаметно, сквозь пряжу речей, она передвинулась и уже накрыла цветники, пересекла дорожку от калитки и выползла на освещенную стену дома, гладкую, как циферблат, с которого, для вящего ужаса неизвестности, стерли цифры. Как раз в тот момент, когда священник кончил говорить, она достигла двери, этого последнего, забытого числа, лишенного своего количественного выражения и означающего неизвестный час неведомого времясчисления. Но двери достигла только одна макушка островерхой башни, только шпиль, увенчанный крестом. Тень столба поднялась, перекладина простерлась как раз посредине. Полицейский первым заметил эту новую игру сегодняшнего полнолуния, игру, которая, наверное, совершалась множество раз со времени существования домика, просто ее никто не наблюдал. Он вскинул руку указующим и одновременно обороняющимся жестом, будто хотел отогнать призрак.

— Господи, — простонал он приглушенно и сдавленно, — преподобный отец, посмотрите.

Священник взглянул и, увидав символ своей веры, возникший и размещенный таким необыкновенным образом, тоже осенил себя крестом.

— Это, наверное, какой-нибудь знак, — прошептал полицейский хрипло.

Священник уже опомнился, и поэтому суеверие Тлахача его раздосадовало.

— Да, конечно, — ответил он резко. — Это по меньшей мере означает, что мы тут разболтались и в наших речах было мало веры и набожности и самое лучшее, что мы можем сделать, это разойтись по домам.

— Ну нет, не так все просто, — упорствует Тлахач, голос которого стал опять обычным, — и хотел бы я знать, что это означает, если появилось как раз в эту минуту.

— Ну, — говорит священник веско и успокоительно, — такое случается здесь, конечно, не первый раз, и сегодня было бы, даже если бы мы тут с вами и не стояли. Однако в этом мире действительно ничего не происходит случайно и вне зависимости. И мы можем из этого извлечь для себя что-то полезное. Во-первых, не нужно будить того, чему предназначено спать, и, во-вторых, пусть это послужит нам поводом для пущей бдительности. Вы спрашивали, что может скрываться на свету, и вот настала минута, когда вы дрожали, как осиновый лист.

Полицейский обиженно заворчал, выпятил грудь и приготовился возразить, священник мягким, но повелительным движением поднял ладонь, чтобы тот замолчал.

— Я знаю, вы храбрый человек, Тлахач, не боитесь воров и буянов. Но вы только что сказали, что преступник не может скрываться при свете. Какая же бдительность нам нужна? Не знаю. Но знаю, что мы должны быть начеку. Вы и я — мы оба стражи, хотя каждого из нас поставила иная власть и на ином посту. Ступайте, приятель, и сторожите. Доброй ночи.

Священник повернулся и быстро зашагал прочь, а полицейский смотрел ему вслед до тех пор, пока тот не скрылся в дверях приходского дома. И вдруг он ощутил свое одиночество более остро, чем ему хотелось бы в этом признаться. Тлахач искоса взглянул на двери, которые его так перепугали, но тень колокольни уже закрыла большую часть домика, поднялась до самой крыши, и крест в эту минуту уже продвинулся куда-то за ее гребень. Конечно, это была просто тень, и полицейский сплюнул, вспомнив, как он поддался испугу и какую проповедь прочитал ему отец Бружек. Но и это не помогает ему обрести обычную твердость, он все еще не тот молодец, который не побоялся пригнать к солдатам отстреливающегося взломщика и сталкивал головами трактирных драчунов. Он уже сыт по горло сумасбродствами сегодняшней ночи, тенями, мудреными разговорами. И самое лучшее ему — повернуться задом к этому месту и направиться к приветливым огням трактира «У лошадки». Но в то же время ему не хочется убираться отсюда, как мальчишке, испугавшемуся в темноте огородного пугала или куста, похожего на бродягу; ему необходимо рассчитаться с этим распрекрасным уголком Бытни и всем тем, что ему сегодня пришлось испытать, доказать себе просто и веско, что ходит он по обычной земле, сторожит Бытень от воров, а все прочее — ерунда, не достойная внимания. Тяжесть внизу живота дает его мыслям вполне определенное направление.

Он сует дубинку под мышку левой руки и направляется через улицу, расстегиваясь на ходу. Встав у стены богадельни, навещаемой с наследственной привязанностью поколениями мальчишек и собак, он начинает мочиться на нее с превеликим удовольствием, облегчающим и тело, и мысли, в этом как бы выражено его окончательное суждение о всех сегодняшних происшествиях.

В глубокой тишине ночи полицейский с удовольствием вслушивается в звонкое журчание струйки, вместе с которой из него как бы уходит все, что теснило и внушало смятение. Но облегчиться он не успевает — иной звук с быстротой брошенного камня разбивает стеклянный купол тишины и поражает его слух. Это глубокий, звонкий красивый удар, но тело полицейского, в котором еще не спало напряжение, все сжимается от испуга и пресекает струйку. За первым следует еще удар, за ними — еще и еще, часы на ратуше бьют полночь. Полицейский вздыхает, слегка раздосадованный, что так перепугался, и заставляет свой мочевой пузырь продолжить деятельность. Струйка снова журчит, полицейский про себя отсчитывает удары и даже улыбается, когда замечает, что звон часов на ратуше и тоненький звоночек его ручейка звучат в унисон. Но не успели бытеньские куранты важно, торжественно и неторопливо пробить десять раз, как из глубины сияющей ночной дали донесся другой, долгий, тягучий звук, словно вопль проклятого, и полицейский вздрагивает снова.

— Пражский ночной. Что это я сегодня, как дурак, всего пугаюсь!

Дальнейшее принуждение напрасно. Мочевой пузырь болезненно сжался, будто в судороге. Тлахач застегивается и направляется к площади.

— Это мне может выйти боком, — ворчит он про себя.

Он хочет идти быстрее, но режущая боль внизу живота укорачивает и замедляет его шаг. А так как на его памяти ничего подобного с ним не бывало, Тлахачу кажется, что ему угрожает новая, неизвестная опасность.

— Наверное, отпустит, когда хлебну кружку пива.


Бытеньский вокзал удален от фонтана на площади, — который является, так сказать, геометрическим центром города, — на добрых двадцать пять минут пути. Быстроногие мальчишки, наверное, одолевают это расстояние минут за семнадцать, а то и меньше, но ребячьи ноги не могут быть мерилом для горожанина, исполненного сознания своего веса и значения в обществе. Однако известно, вспоминается и вызывает удивление рекорд Фердинанда Корца, в прошлом бродяги, затем последовательно ночного, полевого сторожа, лесника и, наконец, городского рассыльного, который в один прекрасный день вместе со своей собачьей упряжкой одолел это расстояние за двадцать три минуты. Он умучился в тот раз и так был изумлен своим рекордом, что не мог опомниться и после трех рюмок худейёвицкого. С тех пор, укрощая излишнее рвение своих псов, он преодолевает это расстояние ровнехонько за тридцать минут.

Вокзал расположен слева от шоссе, которое начинается или кончается в Бытни как раз напротив трактира Роубала, последней бытеньской пивной в той стороне. Шоссе пересекает железную дорогу и тянется, взбираясь по холмам, в сторону Менина, Палах, Крштина, Розмаровиц и еще дальше, куда не распространяются интересы жителей Бытни и откуда, сколько помнят люди, никто никогда не пригонял коров и не привозил невесты. В стороне от шоссе между Бытенью и железнодорожным полотном находится пруд Деловец, тридцать семь гектаров водной поверхности и добрых сорок пять торфяников, болот и трясин, которые местами подходят к самому шоссе и тянутся по другую его сторону достаточно далеко, постепенно переходя в скудные луга. Ну а прямо против этих лугов, через дорогу, которая не ведет никуда дальше, расположились бытеньский вокзал, административное и жилое здание с мезонином, потом склад с платформой, неизменный садик с беседкой, семафор, колодец и, конечно, домик о двух входах.

Бытеньский вокзал знаменит тем, что на перроне перед ним растет восемь кругло подстриженных каштанов и что в нем ничего не изменилось с тех пор, когда он был построен и введен в эксплуатацию. Хотя он и расположен на трассе, по которой проходят международные поезда и менее чем в двухстах метрах от него вздымаются стальные конструкции линии высоковольтных передач, вокзал до сих пор освещается снаружи и изнутри керосиновыми лампами. Естественно, что есть люди, которые возмущаются такой отсталостью, а другим, наоборот, по душе старосветское обаяние и покой вокзальчика. И то сказать, какая необходимость менять что-либо в вокзале, раз сам город за последние сто лет изменился так мало. Испокон веку это был городок сельскохозяйственно-ремесленнический, таким он и остался, и бурный поток предпринимательства конца прошлого и начала этого столетия обошел его стороной.

Ночной поезд, гудок которого вместе с боем курантов на ратуше так неприятно сказались на физических отправлениях полицейского Тлахача, был одной из немногих достопримечательностей города, возникшей вовсе не от потребностей Бытни, а скорее из-за расписания движения поездов. Карел Тершик, грузчик, которому пять раз в неделю выпадало встречать ночной, высматривал его на своем обычном месте между первой и второй колеями, сидя на ручной тележке примерно там, где останавливается почтовый вагон.

Луна, которая устраивала в городе фокусы с башней католического храма, здесь стояла прямо над путями, тянувшимися до самого горизонта, и высекала из рельсов холодный свет. На Тершика он действовал элегически, и тот, поддаваясь его власти, тихо-тихо, чтоб не услыхал дежурный по станции в диспетчерской вокзала, пиликал на маленькой губной гармошке, спрятанной в ладонях. Луна и мелодия, наигрываемая в ладони, поднимали со дна души что-то такое, на что днем не бывает времени. Ну кто такой вокзальный грузчик? Перед людьми можешь фасонить в фуражке с крылатым колесом, но с глазу на глаз с собой лгать нечего. Сегодня ты здесь, а завтра — катись. Но тот, кто связался с железной дорогой, от нее не отстанет, лучше положит голову на рельсы. Тершик совсем затосковал и дунул в гармошку так, что дежурный по станции наверняка услышал бы его, если бы ему в уши не играли звонки сигнальных устройств, которые перекрыл гудок паровоза: огни его как раз вырвались из-за поворота у леса. Тершик спрятал гармошку в карман, соскочил с тележки и, забыв о своих чувствах, приготовился к исполнению служебных обязанностей.

Ну, конечно, ночной поезд, как по заказу, его колеса притормаживают у бытеньского вокзала в те самые мгновенья, когда кончается один и начинается другой день, в час двенадцатый и нулевой одновременно, на этом рубеже суток, издревле слывшем таинством, которому приписывали силу ключа, открывающего дверь, — единственное связующее звено между тем и этим светом. С этого поезда даже в дни танцулек на мясоед, престольных и храмовых праздников и тому подобное не вылезает больше одного-двух запоздалых пассажиров; поезд не стоит здесь и минуты, и когда Тершик берется за дышло тележки, чтобы отвезти скудный груз, сброшенный ему из почтового вагона, он видит исчезающий за поворотом на Деловец красный огонек последнего вагона. Если бы Тершик был наделен бо́льшим воображением или в детстве слышал больше бабушкиных сказок, этот поезд мог бы и вправду показаться ему призраком, но грузчик, к счастью, всегда бывал таким сонным, что думал только о своей конуре.

Сегодня, однако, Тершик как вкопанный стоит над багажом, который очутился на его ручной тележке. Кроме обычных трех связок газет и пяти молочных бидонов, за которыми приезжают по утрам от Нольчей, на тележке оказались еще два огромных, пузатых черных деревянных сундука.

— Багаж, — сказали Тершику из служебного вагона, когда, сопя от напряжения и злости, помогли ему взгромоздить его на тележку. Хотелось бы знать, как теперь он справится с ними один?

Что-то белеет у боковой ручки сундука. Табличка с именем. Может, хоть это объяснит, какой черт разъезжает с такой тяжестью. Тершик поворачивает к себе табличку, наклоняется над ней и читает по складам при свете луны имя, выведенное крупными, ученически четкими округлыми буквами:

ЭМАНУЭЛЬ КВИС
БЫТЕНЬ

— Квис? — вполголоса повторяет Тершик, потому что, как и большинство людей, работающих в одиночку по ночам, он привык иногда разговаривать сам с собой вслух, чтобы услышать какое-нибудь слово и хоть так удостовериться, что он еще жив. — Квис? В Бытни? Сроду не слыхал про такого, видать, не из здешних.

Рассуждая так сам с собой, Тершик вдруг почувствовал, что за спиной кто-то стоит и смотрит на него. Будто что-то мокрое и холодное шлепнуло его сзади по шее, так, во всяком случае, он описывал это потом, когда Бытень уже была полна всевозможных слухов.

— Ни шелеста, ни шагов — ничего не слыхал, а ведь там гравий, и я, слава те господи, на слух не жалуюсь, — рассказывал он, и выходило, будто железнодорожникам положен какой-то особый слух, как, скажем, хормейстерам или лесникам. Да ведь Тершику-то только бы похвастать; это был местный шут, пирожок ни с чем, как о нем говорили, и тот, кто правит людскими судьбами, знал, почему держит его на коротком поводке и не дает разгуляться. Тершик похвалялся решительно всем — тем, что дотягивал с грехом пополам до роста, необходимого солдату, тем, что у него не растут усы, что он умеет играть на губной гармошке и сплевывает, как никто другой.

— Наверное, ты не услышал из-за поезда, — сказал ему кто-то, но Тершик только сплюнул.

А в тот миг он стремительно обернулся и увидел перед собой мужчину в серых брюках весьма светлого оттенка и в черных лаковых полуботинках. Жилет у него тоже был светлый, песочного цвета, с глубоким вырезом и двубортный. Черный сюртук с тремя редко поставленными пуговицами в ту минуту был расстегнут и открывал жилет. Такое подробное описание одежды Эмануэля Квиса может показаться излишним, потому что в Бытни ее слишком хорошо помнят, так же как все могут подтвердить, что все то время, пока Квис жил среди них, никто не видел его одетым иначе, чем так, как он предстал перед изумленным Тершиком в момент своего прибытия. Достаточно упомянуть об этом, и вас замучают рассказами о его белой мягкой рубашке с пришивным воротником, который выглядел и старомодно, и экстравагантно, о черной бабочке с концами довольно длинными, но не мягкими, о неизменной крылатке, которую — будь она переброшена через руку или накинута на плечи — Квис ухитрялся носить совершенно иначе, нежели носят склонные к поэзии отставные учителя; о промятой посредине лодочкой мягкой серой шляпе с черной лентой и обшитыми тесьмой полями, скорее узкими и сильно загнутыми. Не забудут, конечно, упомянуть и о его блестящей черной трости с серебряными инкрустациями, с которой он тоже не расставался, но больше всего наговорят про его сюртук о трех пуговицах, который он носил то расстегнутым, то застегнутым наглухо, так, что воротник рубашки едва был виден, и Квис выглядел в нем то как бодрый приветливый старик, всем как будто знакомый и известный, то как стройный, чопорный иностранец, о возрасте и образе мыслей которого догадаться невозможно. Но спросите, что, собственно, это был за человек, и вам станет ясно, почему так много говорят о том, как он был одет. Растеряются, начнут пожимать плечами и плести всякую чушь.

Впрочем, Тершик, который просто не может допустить, что он не знает всего обо всем, этот начнет давать всякие разъяснения.

— Думаю, он был или актер, или что-нибудь в этом роде, — говорил Тершик и всегда добавлял, что ему первому из всей Бытни Квис задал задачу. — И помните, какое у него было лицо — все в морщинах. И всегда они складывались по-разному, никогда нельзя было угадать, как он будет выглядеть, потому что этими морщинами он вроде как играл с вами в прятки.

А в ту, в первую, минуту, будь у Тершика чуть больше воображения, он мог бы подумать, что это птица, прилетевшая с луны. Так свободно падал плащ с его плеч, так выделялись светлым пятном жилет и рубашка под расстегнутым сюртуком и трость была нацелена словно длинный тонкий клюв, что Эмануэль Квис напоминал цаплю или аиста, спустившегося на землю и складывающего крылья. Перрон был пуст, никто, кроме Квиса, не сошел в Бытни. Дежурный по станции, отправив поезд, вернулся в диспетчерскую, чтобы передать сигнал следующей станции. Не было никого, кроме их двоих да восьми братьев — кругло подстриженных каштанов, под которыми месяц разлил колеблющуюся лужу тени, да трех керосиновых фонарей на деревянных столбах, свет которых мерк в лунном сиянии. Тершик имел полное право вздрогнуть, увидев что-то нацеленное в его грудь и блеснувшее, как клинок шпаги, но Тершик, как всегда, преувеличивает, — в минуту этой мнимой опасности трость миновала его плечо и ткнулась в один из сундуков.

— Мой багаж, — сказал приезжий, и его достаточно сильный голос прозвучал зычно, но без всякого выражения, словно эхо, повторяющее слова отчетливо и громко.

— Дзинь-дзилинь-дзилинь-дзинь, — засмеялись звонки в диспетчерской, когда дежурный по станции кончил разговор со своим коллегой, удаленным на двенадцать с половиной километров.

Приезжий дернулся, черты его лица пришли в движение и сложились в гримасу такой ярости, какой Тершику еще не приходилось видеть. Но приезжий не оглянулся на звук, а только приставил трость к ноге, морщинки опять разбежались, и лицо прояснилось, спокойное и гладкое, как будто это был другой человек.

— Я Эмануэль Квис, — продолжал он. — Багаж останется здесь, пока я за ним не пришлю. Обращайтесь с ним осторожно.

Тершик покраснел и схватился рукой за шею. Губы Квиса задергались, словно он собрался засмеяться, но из них выкатилось только еще несколько пустых словесных шариков.

— Повторяю, обращайтесь с ним поосторожнее, особенно когда будете снимать.

Тершика охватила злость. А она, черт возьми, почище удушья, так его и распирает, так и подбивает огрызнуться.

— Попробуйте, — взрывается он наконец, — попробуйте сами оттащить его, да еще осторожно, на такую тяжесть двух мужиков будет мало.

Тершику хочется заорать, но сознание, что диспетчерская в пределах слышимости, сильнее, поэтому он орет и шепчет одновременно, и кажется, что он судорожно выплевывает слова. От этих двух противоположных усилий у него даже горло перехватило.

Эмануэль Квис наклоняется вперед, вытягивает шею, вылезая из крылатки, как птица из крыльев. И его лицо, как зеркало, отражает каждое движение и дрожь физиономии Тершика. Тершик умолкает и с ужасом прислушивается к отзвукам крика, который он сдержал. Господи, если я так орал, мне конец. Ведь я не хотел ничего такого сделать. Или хотел, но кто на моем месте не разозлился бы тоже! Он смотрит на двери диспетчерской, ожидая появления на их бледно-желтом фоне силуэта дежурного.

Силуэт не появился, но Тершик все равно весь съежился и захныкал:

— Прошу прощения. Другой раз от работы так обалдеешь за день, что голова кругом. Одни заботы.

Квис быстро наклонился к нему и спросил с жадным любопытством:

— Скажите мне, какие?

И Тершик, не подумав, начал рассказывать с таким неожиданным доверием, словно этот человек мог уже завтра разрешить все его проблемы.

— Я ведь, пан Квис, не на постоянной. Хотелось бы получить путевую сторожку. Если вы пожалуетесь, мне крышка.

— Сторожку, — повторяет приезжий, — это которые возле путей? Ежедневно обходить свой участок, поднимать шлагбаум, иметь крышу над головой и твердое положение, быть почти что хозяином самому себе и не таскать в полночь чужие чемоданы так?

— Да, именно так, пан Квис.

— Но с чего начать? — бормочет Квис как бы про себя, а глаза его все так же впиваются в лицо Тершика.

— Есть здесь обходчик на двести шестнадцатом километре, — отвечает Тершик. Какой-то внутренний голос в нем кричит: «Что ты болтаешь, дурак!», но Тершик продолжает: — Дочь у него уродина. А сын выучился на инженера, работает в Праге в управлении.

— Это препятствие, — подхватывает Квис.

Тершик несколько раз сглатывает слюну, но тем не менее выкладывает последнее:

— У меня девушка в деревне. Картинка. Но с ней мне сторожки не получить, а у ней ни кола ни двора.

Лицо Квиса при этих словах опадает, лишенное напряжения и любопытства. Он наклоняется, опираясь на трость, и поднимает свой саквояж, которого Тершик до сих пор не заметил. Этот туго набитый матерчатый саквояж из клетчатого полотна больше похож на женскую сумку, чем на ручной чемодан.

Выпрямившись, Квис произносит:

— Примитив. Банально и совершенно неинтересно.

— Извините, я вас не понял… — бормочет Тершик растерянно и испуганно.

Но приезжий, не обращая внимания на волнение Тершика, поворачивается и уходит, не попрощавшись. Плащ, с одной стороны оттопыренный саквояжем, а с другой — согнутой рукой с тростью, раскачивается над светлыми штанинами, как черный колокол, а серая шляпа, высветленная луной и скрывающая всю голову, как бы плывет независимо от тела наподобие маленького воздушного шара.

— Доброй ночи, — кричит ему вслед Тершик, но приезжий — ни слова, только взмахнул тростью, и она блеснула возле шляпы.

Первыми залились мордастые и сонливые псы городского рассыльного Корца, прославившиеся в прошлом году на день поминовения усопших тем, что не проснулись, когда воры выводили из хлева, у самой их конуры, откормленную свинью. Собачий лай — как искра, упавшая на соломенную крышу в жарком июне. Залаяла одна — и тут же подхватывают все. Но в эту ночь Корцовы кабыздохи заливались хриплым лаем, будто их резали. Они так надрывались, что подняли с постели Корца, который любил поспать побольше своих собак и за это пристрастие был выгнан из ночных сторожей. Корц влез в шлепанцы и как был — в синих исподних, без рубашки — вылез во двор. Он обнаружил свою упряжку посреди двора. Ощетинившиеся от ужаса псы прижались друг к дружке задом и, заливаясь лаем, крутились, словно кто-то их обходил вокруг. Завидев Корца, собаки затихли, подбежали к нему и стали жаться к ногам. Он чувствовал, как они дрожат и как в них еще клокочет лай.

— Ну, что тут у вас стряслось, бродяги? — проворчал Корц недовольно. Ни одним из пяти чувств он не мог уловить причину собачьего беспокойства. Из постели его выгнала скорее женина брань и воспоминание об украденном кабанчике, чем ощущение опасности. Одурманенный сном, он в первый момент вздрогнул от того, что ночь провела холодной лапой по его жирному, потному загривку. Корц сплюнул густую слюну, зевнул и поскреб волосы на груди, оглядывая двор, залитый белесым светом луны.

Он не обнаружил ничего, что внушало бы подозрение. Собаки тем не менее не перестали ворчать и жаться к нему, лай перебрасывался от двора к двору, от одной собачьей конуры к другой. А гвалт стоял такой, словно бы лаяли все бытеньские псы, лаяли дико, взахлеб, бешено, чувствовалось, что шерсть на них встала дыбом. И в то время как одни заливались все яростнее, другие постепенно умолкали, когда их хозяева, так же как Фердинанд Корц, вылезали из постелей взглянуть, почему это так надрывается их барбос. И, не увидев ничего на первый взгляд примечательного, все, как один, принимались осматривать хлевы, закуты, курятники, сараи и амбары. И обнаруживали, что скот обеспокоен, кабанчик похрюкивает, куры нахохлились, но нигде — никакого убытка или хищника, короче — ничего примечательного. Все грешили на куницу или хорька, и раз уж вышли наружу, задерживались на минутку послушать, как брешут псы у соседей, полюбоваться лунной ночью, и решили в конце концов, что виновница собачьего сумасшествия — ночь. Потом, пользуясь случаем, закуривали сигарету или трубку и справляли нужду. Загнав ворчащих собак в будки, шли успокаивать жен, в которых испуг и лунный свет по законам странной алхимии преобразились в чувства совсем иные.

Псы этой ночью так и не угомонились, их лай взрывался то тут, то там, словно все новые и новые приезжие входили в Бытень, и так — покуда луна не зашла за горизонт и короткая предутренняя тьма не погрузила мир в милосердное забытье.

Глава вторая БРАТЬЯ

Бьется одна муха, но этого достаточно. Муха влетела в открытое окно, а теперь не может его отыскать. Ей все кажется, что путь назад — через другое, закрытое. Она побывала уже всюду, где только можно, и все прилежно обследовала своим хоботком, не пропустив даже стола судьи. Судья с минуту наблюдал, как она ползает по бумагам, продолжая безнадежные исследования местных условий. Потом взмахнул рукой и согнал ее.

— Кыш, мушка, — сказал и усмехнулся. Так бывало всегда, когда был один и ему случалось отогнать муху. Он усмехался и словам, и движению, которое совершал при этом, и воспоминанью о дедушке по материнской линии, от которого их унаследовал.

Прошло довольно много времени. Муха кружила, заунывно жужжа. Видимо, поняла, что ее ожидает, если не найдется пути назад. Облетев комнату, она нацеливалась на закрытое окно. Сначала ударялась со всего лету о стекло, потом медленно и осторожно садилась. На улице солнце. Муха видела его своими глазищами, занимающими большую часть головы. Но к солнцу ей не выбраться. Может быть, через стекло оно казалось ей более ярким, нежели в пустом прямоугольнике открытого окна. Поэтому открытого окна она избегала и атаковала стекла, ползала по ним, выискивая, где непонятный прозрачный, но непроницаемый воздух станет просто воздухом и она сможет улететь, Когда она достигала края, где между рамой и стеклом через растрескавшуюся замазку проникал свежий воздух, она начинала жужжать и вибрировать крылышками, летала, скользя по стеклу, пока, измученная, снова не падала вниз на подоконник, и долго стирала передними лапками обман и наваждение с глаз, а задними терла крылья, готовя их к новой борьбе.

Судья Дастых время от времени переставал писать и задумчиво наблюдал за ней. Постукивал ручкой о зубы — такая у него привычка еще со школьных лет, когда, бывало, не получалось уравнение или согласование в латинском упражнении; теперь во время судебных разбирательств он старался не поддаваться этой привычке. Зубы — предмет гордости судьи, можно сказать, тайной, потому что судья — человек неразговорчивый. Они еще не требовали вмешательства дантиста, хоть судье уже под пятьдесят. Сейчас зубы видны, и кажется, что такими зубами можно разжевать что угодно, хоть камешек-голыш, хоть самое жестокое разочарование. Но по большей части они бывают скрыты за крепко сомкнутыми узкими губами. Этому лицу, — с выдающимся подбородком, двумя морщинами от носа к уголкам губ и перпендикулярной складкой между густыми бровями, такими же пепельными, как и шевелюра над широким морщинистым лбом, — пошли бы и бакенбарды. Но лицо его гладко выбрито, и в таком виде тоже способно в каждом, кто очутился перед ним, возбудить уважение к учреждению, которое судья представляет. В особенности глаза, похожие на два кусочка металла, вправленные в камень. Под их взглядом трудно лгать. Они созданы для того, чтобы читать в сердцах других людей и молчать о себе.

Когда судья смотрит куда-нибудь дальше своих бумаг, разложенных на столе, ему нужно снять очки в тонкой золотой оправе, но с широкими черепаховыми дужками.

Судья кладет очки на стол, слегка протирает глаза и смотрит на муху. Ишь ты, дрянь, тоже трет свои вылупленные гляделки, словно передразнивает меня. Судья улыбнулся. Наедине с собой он охотно улыбался своим открытиям и идеям, и делал это, безусловно, чаще, чем на людях. Это не эгоизм — ничто так не чуждо судье Дастыху, это означает лишь, что он сам себе лучший друг и привык развлекаться один. Потому что у него друзей во всей округе нет, и, хотя он бытеньский уроженец, никто не отваживался быть запросто с судьей Дастыхом, да он бы этого и не допустил.

Сидя так и глядя на муху, судья Дастых представлял себе, что кто-то иной, сложив руки на животе, наблюдает наши метания и ждет, найдем ли мы сами окно, которое он оставил для нас открытым. Он мог бы привстать и указать нам путь или, утомленный и раздосадованный нашим жужжаньем, сделать движение рукой и прихлопнуть. Наша судьба в его власти, так же как участь ничего не подозревающей мухи в руках судьи; иногда он вмешивается, но чаще всего сидит, смотрит и ждет, покуда, измученные и уничтоженные, мы не рухнем к его ногам. Все знают, что это спектакль извечный, но как долго он длится, сказать может только он сам, во всяком случае странно, почему эта забава ему до сих пор не надоела.

Где-то оставлено открытое окно, судья Дастых. Почему мы его не видим и почему нас влечет к другому, закрытому?

Судья встает, подходит к окну и быстрым взмахом руки ловит муху. С минуту держит ее в легко сжатой ладони и прислушивается к тому, что рассказывает рука о движениях мухи. Судья ненавидит мух, они ему противны. Мальчишкой он бил их хлопушкой или ловил и кидал на раскаленную кухонную плиту в отместку за то, что они попадали в суп или в молоко или не давали спать по утрам. Он потряс муху в кулаке, послушал ее жужжание, потом пошел к открытому окну и выкинул вон. К своему столу он вернулся с улыбкой. Вот так надо бы обойтись и со мной. Но вряд ли этот пример будет принят во внимание.

Он садится за стол, еще ощущая в легких благоуханье уличного воздуха. Словно вдохнул запах букета. Июньское утро, мягкое и тихое, бытеньская площадь — как ванна, в которой готовится благовонное купанье для красавицы, нежащейся на ложе. Оба крана открыты, холодная и горячая струи смешиваются в расслабляющую теплую купель.

От стола судьи видно всю противоположную сторону площади. Она освещена солнцем, и перед трактиром «У лошадки» возле лотков с овощами судачат женщины. Влажное утро обманывает их, нашептывая, что сегодня можно не спешить, сегодня все сделается само собой в свое время, хоть ты работай, хоть глазей по сторонам, сложа ручки. В крови у них еще бродит что-то от прошедшей лунной ночи, когда они проснулись, разбуженные собачьим лаем. Все еще растревоженные и несколько томные, они больше обычного ощущают себя лоном и средоточием жизни и поэтому двигаются бережно, словно несут нечто драгоценное. Время от времени у одной из них пробегает по коже озноб, будто с кончиков нервов капает жгучая капелька — воспоминанье о вчерашнем пробуждении. Женщины выпытывают и выспрашивают одна другую, не умер ли кто сегодня ночью, не был ли кто убит или ограблен, не сунул ли голову в петлю. Б-р-р, как ужасно, если кто-то из бытеньских отдал богу душу или погиб от руки, сжимающей его горло, в двух шагах от вас и в ту самую минуту, когда вы… Но нет, никто ни о чем подобном на слыхал, и собачье сумасшествие объясняется просто полнолунием.

Телега, запряженная парой серых в яблоко и нагруженная травой до краев решетин, въехала на площадь, и женщины, толпящиеся вокруг лотков с овощами, расступились перед ней. На доске, положенной поперек на решетки, сидит мужчина в выцветшей полотняной блузе неопределенного цвета и высоких сапогах. Это крупный и сильный мужчина, но сидит он, упершись локтями о колени, ссутулившись, втянув голову в плечи. Лицо спрятано под широкими полями зеленой соломенной шляпы. Он не хочет никого видеть, не хочет, чтобы его видели другие. Молодой полицейский, который этим утром топчется возле рыночных лотков, подносит руку к козырьку в знак приветствия. Но Иозеф Дастых не шевельнется, сидит, уставившись на конские крупы, покачивающееся между ними дышло и убегающую мостовую.

Филип Дастых, председатель бытеньского суда, смотрит на своего брата, и его тонкие губы сжимаются в твердую ровную черту. Еник Гаразим вышел тихим утром покурить у дверей лавки. Он стоит перед входом, высокий и плечистый, не в отца спортивный, выпятив грудь и подставив солнышку молодое с правильными чертами лицо. Забавляется, выпуская потихоньку колечки дыма, и следит, как они расплываются в лучах солнца. Заметив приближающуюся телегу, он хмурится и, отбросив сигарету, исчезает в лавке. Сжатый рот судьи раскрывается, тихонько причмокнув, и по губам пробегает одна из его сокровенных усмешек.

Судья надевает очки и раскрывает сборник установлений верховного суда. Но сегодняшний день кажется спокойным только на первый взгляд. Судья снимает очки, закладывает ими страницу в книге, полуоборачивается в кресле и смотрит на белые, освещенные солнцем стены усадьбы Дастыхов. Потом замечает молодого Гаразима, снова вышедшего на крыльцо и закурившего новую сигарету. Этот юноша такой беспокойный, его гонят сумерки старой лавки и душит запах фланелей, бумазеи и сукон. Он бежит от них, как только подвернется случай, ему нужно свободное пространство и высокий небосвод, а не почерневший потолок лавки. Ему нужны гектолитры свежего воздуха и бог знает, что еще. Дышит он так, словно хочет одним вдохом опустошить всю поднебесную бочку, а сигарету курит, наверное, для того, чтобы чем-то насытить беспокойство, которое брыкается в нем, как жеребенок. Этот юноша является одним из объектов ежедневных наблюдений судьи и, не ведая о том, входит какой-то частичкой своего бытия в его личную жизнь.

Усадьба Дастыхов — единственная на бытеньской площади. Дастыхи в своей гордыне поставили ее тут два столетия назад и не отступили, когда общественные здания вытесняли одного соседа за другим. На площадь выходит фасад двухэтажного дома и глухая стена скотного двора и сеновала. Между этими двумя строениями под барочной сводчатой аркой распахиваются могучие двустворчатые ворота, а возле них, как цыпленок возле квочки, жмется скрипучая калитка.

Этими воротами судья Дастых прошел в последний раз пятнадцать лет назад за гробом своего отца и, видимо, не пройдет больше никогда в жизни. Тем не менее он приложил все усилия, чтобы попасть в Бытень, и сейчас сидит здесь уже двадцатый год и не желает подать прошение о переводе в краевой суд, чтобы подняться в своей карьере на ступеньку выше, хотя давно имеет на это право. Почему судья Дастых сидит в Бытни, пренебрегая своим будущим, почему он даже не женился? Неужели он это делает только для того, чтобы иметь перед глазами этот белый дом, чтобы ежедневно прогуливаться вдоль полей, прилежащих к нему? Или он не может смириться с тем, что его послали учиться, а усадьбу отдали младшему сыну от второго брака? Юриспруденция — его ремесло, и он в ней разбирается лучше, нежели можно ожидать, судя по положению, которое он занимает среди ее служителей. Может быть, он нашел какую-нибудь ошибку в решении своей судьбы? Но кто иной может знать лучше, чем он, что нет закона, опираясь на который, он мог бы подать протест, что нет инстанций, к которым он мог бы апеллировать. И тем не менее судья Дастых сидит здесь, ежедневно обращая взоры к родному дому, прогуливаясь вокруг его владений, не замечает своего сводного брата, если встретит, и ждет — чего? Бог весть.

Семья Дастыхов в Бытни — люди не маленькие. Не будь Нольчей, вряд ли кто в городе мог бы с ними равняться. Когда говорят о земельном наделе, представляют себе земледельца, эти же были настоящими помещиками. К тому же они единственные удержались в центре города, когда все вокруг продали свои дома или так увлеклись торговлей, что более легкая возможность собирать урожай монет изжила в них любовь к земле, убила в них крестьян. Дастыхи упорно держались за свой дом на площади, отвергая все предложения, хотя многие торговцы зарились на столь выгодно расположенное место. Но Дастыхи то ли хотели здесь утверждать сельскую основу Бытни, то ли считали, что с этим местом неразлучно соединена целостность их богатства.

Когда Иозеф Дастых въехал во двор, то от хлева приковыляла, торопясь затворить за ним ворота, чумазая скотница, быстро спрятавшая горбушку хлеба в широком кармане фартука. Хозяин, заметив ее вороватое движение, тяжело сглотнул, так что кадык подскочил под коричневой кожей худой шеи, но ничего не сказал. Причмокнул коням и направил воз налево через широкий двор к корморезке, расположенной в дальнем углу хлева.

На противоположной стороне, на каменном приступке перед домом, поднятом на добрых полметра над уровнем двора, хозяйская дочь Лида сыпала птицам зерно из доверху наполненной корзинки. Клянусь, эта группа была словно специально создана для фотографического снимка, являя