Дубовый листок [Ирина Всеволодовна Корженевская] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Памяти отца и матери посвящается эта книга




Девятнадцатого марта 1862 года я — Михаил Наленч, Варфоломеев сын, приказом его величества государя императора Александра Николаевича, самодержца всероссийского и царя польского, уволен от военной службы в чине майора, с мундиром и пенсионом полного жалованья по триста пятнадцать рублей серебром в год. Уволен я по собственному прошению, а прошение подал из-за болезни, в возрасте пятидесяти лет. Сейчас мне пятьдесят один.

Болезней у меня много. В сырую погоду ноют все кости, в жару я с трудом дышу, в гору поднимаюсь с отдыхами через каждые двадцать шагов, носить тяжести мне запрещено. Имею тринадцать огнестрельных и восемь колотых ран, о которых нигде в документах о моей личности не упоминается, и единственным их свидетельством служат шрамы и рубцы, рассеянные по телу. И все же с виду я не похож на инвалида и осанку имею бравую. Ростом я высок, волосы у меня с сильной проседью, но лицо еще не похоже на печеное яблоко. Слабовато у меня зрение, и вот уже тринадцать лет, как по разрешению главнокомандующего отдельным Кавказским корпусом, ныне армией, я ношу очки. Но самая главная моя болезнь в том, что я поляк и родом из Польши. И хотя я прослужил в Кавказском корпусе тридцать лет верой и правдой и товарищи, ближнее начальство и солдаты относятся ко мне хорошо, приехавший недавно из Санкт-Петербурга военный ревизор крепко меня обидел.

Он присутствовал на занятиях моих с новоприбывшими солдатами. Все они оказались поляками. Ничего удивительного! Их присылают к нам сотнями. В Польше опять начались аресты и следствия. Я должен был спрашивать у солдат молитвы, и они хорошо отвечали, только вместо «Отче наш» они говорили по-своему: «Ойче». Что в этом дурного? Но ревизор несколько раз их поправлял, а после занятия он в присутствии господ офицеров, сказал мне с кривой усмешкой:

— Что же вы, господин майор, у себя польскую шайку собрали?

Гром небесный не поразил бы меня так, как эти слова. Я выхватил шашку и бросился на подлеца ревизора. Офицеры схватили меня и обезоружили. Я задыхался. Ревизора унесли в госпиталь: я поранил ему шею.

Жаль, что не убил! Когда я это все вспоминаю, у меня по-прежнему дрожат руки и замирает сердце. Потом был суд чести. Присутствовало и наше и высшее — тифлисское — начальство. И не было ни одного человека из наших, кто сказал бы слово против меня. Наоборот, каждый объяснил, что господин ревизор при исполнении служебных обязанностей оскорбил меня как старого российского офицера и как поляка. Меня оправдали, но я видел, что это было противно высшему начальству. Потом со мной говорили отдельно, и после этого разговора я понял, что больше не нужен. И вот я подал в отставку «по болезни». Что же! Я найду себе дело и дома. Жена даже рада, что теперь я живу спокойно.

Я поляк и родом из Польши. С шестнадцати лет я был зачислен в Войско Польское, а кончил военную службу российским офицером. Но я не изменял своей Отчизне, а в том, что со мной случилось, виновен совершенно, как, скажем, виновна капля вислянской воды в том, что однажды она от неимоверной жары превратилась в пар, а потом замерзла и упала снежинкой к подножию Казбека, где ей суждено полежать и растаять.

Шесть лет назад всем ссыльным и разжалованным было объявлено прощение, и я помышлял вернуться на родину. «Не запрещается ведь снежинкам падать в родную Вислу и таять в ней», — думал я. Но не сразу мне удалось туда съездить, а только в прошлом году. И я увидел, что в Польше повторяется то же, что было тридцать лет назад, а я для этих повторений уже не гожусь. Не потому не гожусь, что весь прострелен и исколот, а потому, что теперь я не смог бы воевать с русскими, хотя и по-прежнему люблю поляков. И те и другие крепко срослись в моем сердце.

Я хочу, чтобы дети мои жили спокойно, и рад, что мой первенец так еще мал, что его никто не заставит идти убивать поляков, если опять, не дай боже, вспыхнет война. А она наверное вспыхнет. Я так ясно слышал ее запах в Варшаве прошлой осенью!.. Даст бог, к тому времени, когда мой Василек подрастет, поляки и русские перестанут драться. Я мечтаю о большем — чтобы люди перестали воевать вообще. Но пока я об этом слышу только в церквах, когда молятся о мире всего мира. Молятся и ничего не делают, чтобы наступил такой мир, и даже, наоборот, стараются по всякому поводу перекусить друг другу гордо!

Я купил на свои сбережения домик на Червленной улице во Владикавказе и вот уже два года как в нем живу. Владикавказ, кстати, только в 1859 году приказали называть городом. Теперь он самый большой в Терской области, а сорок девять лет назад здесь был осетинский аул. Но, как и везде на Кавказе, войны перестроили все. На месте аула возвели укрепление с обыкновенным земляным валом, а лет пять назад это укрепление превратили в настоящую долговременную крепость с каменными стенами.

Город утопает в зелени. Немногие его улицы уходят в горы, обступающие Владикавказ со всех сторон. Ранними утрами и на закате из города хорошо виден Снеговой хребет с Казбеком и Гимарай-Хохом, в остальное время Владикавказ закутан облаками и туманами. Это весьма похоже на мою жизнь: на заре ее я ни над чем глубоко не задумывался и смотрел на мир, как на долину, полную света и радостей. Позже я был занят воинским делом; оно окутало мою жизнь, как непроницаемое облако. Теперь

же, когда приблизился вечер, я снова все вижу вокруг, но вижу с другой стороны. Оно и понятно: как и солнце, я спускаюсь к закату. И почему-то при таком освещении перевалы моей жизни мне представляются менее трудными…

Наверное, моему первенцу придется быть военным. Он уже сейчас готовится к этой карьере — дерется с мальчишками, играет в войну. Так играют почти все дети. А как им играть еще? Они повторяют то, что делают взрослые. А я ненавижу войну.

В детстве человек живет только настоящим. До прошлого и будущего ему нет дела. Подрастая, он начинает проявлять интерес к будущему, а к прошлому относится с презрением, считая его уделом стариков. «И зачем думать о прошлом?! — восклицают молодые. — Ведь в прошлом нас не было, и не все ли равно, какое оно?»

И только в зрелом возрасте, который иным кажется старостью, человек с уважением думает обо всех временах и понимает, что прошлое — не мертвец, а основатель настоящего и будущего. И мой дом стоит на прошлом, как и весь Владикавказ. Эти места пропитаны прошлым. Оно пахнет едким дымом и пряностями осетинских аулов.

Мой Василек думает пока только о сегодня и завтра. Ему безразлично, что придет через неделю, месяц и год, а я вот задумываюсь над тем, что будет здесь через сто и двести лет… Васильку безразлично, что было когда-то с его отцом. Еще ни разу он не спросил, откуда я взялся, каким был и почему иногда в своей речи я допускаю то или иное польское слово. Он только заливается смехом, когда, собираясь бриться, по ошибке я говорю ему: «Принеси-ка зверцядло» вместо зеркало, или называю свою шинель шарой, а не серой. Он поправляет меня с очень важной миной, и я с ним соглашаюсь. Но у Василька есть едва уловимый польский акцент. Немудрено. Он — сын чистокровного поляка.

Слушай, сынок! Ты никогда не видел меня молодым и здоровым. Когда тебе стукнет двадцать, я буду уже доживать и, может статься, так поглупею, что тебе не о чем будет Со мной говорить. Двадцать одна рана, это не шутка! А если бы ты знал, как я хочу быть твоим другом, когда ты будешь большим. Вот я и решил перехитрить время и болезни. Я запишу, как умею, свою жизнь, и ты узнаешь о ней, когда подрастешь. Сохрани эту тетрадь для своих детей и внуков! Они ведь будут гораздо умнее и поймут нашу жизнь не только как понимаем мы, а гораздо глубже. Они поймут ее как часть пути поколений. По сравнению с будущими людьми я близорук. Но я тоже кое-что видел, я много плутал и много ошибался, ошибался, быть может, больше других. Но я всегда искал правду, и в этом единственная моя заслуга. Может быть, я не нашел эту правду или не сумел разглядеть, ну что ж! Я все же ее честно искал! Посмотри же, сынок, каким был твой отец!

Я уже раньше сказал: я — Наленч. Наленчи — древнейший польский род. Он существовал уже, когда лехи кочевали в дремучих лесах, по берегам Вислы и Одера. По преданию, там некогда было озеро Наленч, и мои предки назывались по его имени Наленчами. В те времена люди себя не очень ценили, потому и присваивали имена мест, которые населяли. Теперь делают наоборот. На становищах Наленчей развевались тогда стяги, и на стягах был изображен наленч — знак, заимствованный из рунических письмен, — петля с опущенными концами.

На теперешних картах озера Наленч не существует, но знак наленч сохранился в древних гербах и документах. При короле Мечиславе, когда в Польшу проникло христианство, наленчами называли белые повязки; прежде чем заходить в алтарь, следовало повязать голову наленчем.

Позже король Болеслав Кривоустый венчал наленчами своих героев на поле боя. Тогда Наленчи назывались уже рыцарями. Поэтому и я — рыцарь Наленч, а в гербе нашем сохранилась такая повязка.

Я не смеюсь над гербами и не спорю с людьми, осуждающими эти, как они говорят, «бесполезные украшения». Герб — одна из самых ранних выдумок человека. Даже потомки Адамова сына Сифа имели гербы, чтобы отличаться от потомков братоубийцы — от племени Каина. И на щитах троянских героев тоже были гербы! Греческий царь Эгей никогда не узнал бы сына, если бы на эфесе Тезеева меча не было родовых знаков! О гербах говорят и Гомер, и Виргилий, и Овидий, и Плиний, и это все читал я сам. А о Наленчах мне рассказывал отец — Бартоломеус Наленч.

Он говорил, что нашим родоначальником был Остророг. Портрет Остророга изображен в гербах древних Наленчей. Там Остророг стоит между оленьими рогами, а рога вырастают из шлема. Увенчанный короной с пятью жемчужинами, этот рыцарский шлем имеет пять прорезей, через которые рыцарь «смотрит прямо на всех и все!»

Шлемы, повернутые вправо, принадлежат новой шляхте; у нее тоже есть привилегия «смотреть на всех и на все», но не прямо, а со стороны. Бывают в гербах и шлемы без прорезей, и это означает, что владельцы их не должны смотреть на чужие дела ни прямо, ни сбоку, а их обязанность молчать и повиноваться.

Щит у Наленчей красный — цвет, означающий храбрость. В центре щита сверкает серебряный наленч.

Геральдика — тоже наука и вовсе не такая глупая, какою ее хотят иногда представить. Она имеет отношение к истории. Во времена короля Сигизмунда Третьего в Польше появилось много фальшивых гербов. Люди к тому времени успели потерять скромность и лезли из кожи, чтобы доказать, что они благородны. Они считали, что начало и конец благородства не в делах, а в гербе, который можно приобрести за деньги. Король это им разрешал. Такие выдуманные за деньги гербы легко отличить от настоящих — сложившихся постепенно у кочевавших славян запада. Тем не менее эта история сигизмундовых гербов тоже может кое-чему научить потомство.

Мой отец занимался геральдикой. Он говорил, что люди должны с уважением относиться к своим предкам, изучать их жизнь и хранить о них воспоминания.

— Один человек не в силах понять больше того, что предоставила ему собственная судьба, а потому делает много ошибок. Если он будет знать характеры и поведение своих предков, он сделает много открытий в самом себе и сможет бороться с дурными наклонностями, которые имеются в каждом роду и передаются из поколения в поколение, не принимая во внимание, хочет наследник принять это имущество или нет. Он поймет, что от чувства собственного достоинства также легко свернуть к чванству и спеси и что излишняя твердость характера порой приводит к ослиному упрямству и бессердечности и многое другое. А если человек это поймет, он будет осторожнее на поворотах жизни. Он наконец осознает, что невещественная часть наследства гораздо значительнее, чем всякие имения, деньги и драгоценности, и будет проявлять о ней мудрую заботу; от этого ведь зависит благополучие потомков. Но, к сожалению, люди до сих пор слишком мало думают об этом, — так говорил мой отец.

Я знаю немного о древних Наленчах. Я слышал о них только в раннем детстве и многое забыл. Отец говорил, что когда-то Наленчи были могущественными и богатыми, отличались необыкновенной храбростью и прямотой характеров и не боялись высказать королям все, что думали. Они появлялись при королевских дворах в красных одеждах и шли в бой за отчизну всегда в первых рядах. Таковы были их привилегии. Судьба обращалась с Наленчами капризно: она возносила их порой высоко в небо славы и безжалостно сбрасывала оттуда в бездну нищеты и страданий. Наленчи были всесторонне способными людьми, но их природным талантом был язык, и они владели им лучше других людей и лучше, чем каким-либо видом оружия. «Впрочем, — прибавлял отец, — язык тоже оружие и наиболее совершенное».

Остророг был родоначальником всех Наленчей. Я — Михал — первый русский Наленч, и с меня начинается русская история этого рода — «История sui generis»[110].

Глава 1

Всякий мало-мальски образованный католик знает, что древнейшая из польских святынь — Тумский костел, построенный еще при короле Мечиславе Первом, находится в Ленчице. И замок короля Казимежа Справедливого тоже стоит там. Несмотря на то, что Ленчица маленький город, туда съезжалось на советы католическое духовенство всей Польши. Вот в этом городке Калишского воеводства я и родился.

В те времена главную достопримечательность Ленчицы представляли не исторические постройки, а шляхта, чьи поместья расположились в окрестностях, славившихся тучными черноземами и заливными лугами. Вопреки огромным переменам, постигшим Польшу незадолго до моего появления на свет, эта ленчицкая шляхта изо всех сил старалась сохранить старинные порядки, и, в то время как в Варшаве и других городах уже одевались по-европейски и имели камердинеров, в Ленчице все еще не хотели расставаться с кунтушами [111] и держали гайдуков [112] и скороходов [113]. Там даже можно было увидеть панские выезды в

каретах, разукрашенных гербами и запряженных лошадьми, выкрашенными во все цвета радуги. И в Ленчице, как нигде, шляхта предавалась безудержному разгулу.

Но меня это не касалось. Я любил мою милую Ленчицу,

потому что там родился, впервые увидел солнце и пережил радость перед открывающимся мне миром. До сих пор я вспоминаю о ней с нежностью.

Как-то, еще ребенком, я спросил отца:

— Мы потому Наленчи, что живем на ленчицкой земле?

Отец засмеялся и сказал, что я придумал неплохой каламбур. Наленчи и Ленчица — случайное созвучие.

Отец мой был небогатым шляхтичем. Мы жили в небольшом доме с матерью и старым гайдуком Яном, который когда-то нянчил отца. В доме у нас никогда не было много слуг. Отец называл Яна свободным и говорил, что он может в любую минуту уйти, куда ему вздумается. Но Ян не хотел с нами расставаться, любил нас, как родных, и мы его тоже любили. А если бы это было не так, Яну некуда было бы уйти. Родные его давным-давно умерли, а сам он ничего не имел. Наполеон в 1807 году освободил польских крестьян от рабства и земли одновременно, а у моего отца был такой маленький участок, что делить его было бы курам на смех. Ян одевался, как все гайдуки, — в чекмень[1], обшитый шнуром, узкие чикчиры[2] и красные полусапожки. Из-под его широкополой шляпы торчали пейсы[3] и коса, а усы у Яна были такие длиннющие, что, развлекая меня, он закладывал их за уши.

В первые годы моей жизни отец мало бывал дома. Еще юношей он участвовал в восстании Косцюшки, а потом уходил с польским легионом в Испанию. Вернувшись оттуда, он женился, а когда мне исполнилось три месяца, снова ушел на войну — помогать Наполеону воевать с русскими. Поляки тогда крепко надеялись, что за это Наполеон вернет Польше былое могущество и забранные русскими за Бугом земли. Вернулся отец через два года с орденом «Виртути Милитарис»[4], с изуродованной ногой, ревматизмом и сердечной болезнью. Он говорил, что после этой войны у всех поляков приключилась сердечная болезнь, потому что Наполеон, на которого они чуть не молились, обманул их надежды. Правда, император Александр Первый всенародно пообещал полякам не мстить за то, что они помогали французам, и даже подарил Польше конституцию, но отец называл ее просто бумажкой и при упоминании о конституции всякий раз напевал песенку, которая мне очень нравилась.


От радости в постели

Запрыгало дитя:

— Неужто в самом деле?

Неужто не шутя?..

А мать ему:

— Бай-бай, закрой ты глазки!

Пора уж спать-то наконец,

Послушавши, как царь-отец

 Рассказывает сказки.


Позже я узнал, что эту песенку написал какой-то российский стихотворец специально по поводу подаренной Польше конституции, и ее распевали напропалую и в Польше и в России.

— Царям нельзя верить, — говорил отец. — И Екатерина когда-то заводила интрижки с Дидро и говорила полякам приятные речи, а сама прибрала к рукам что ей нравилось.

К возвращению отца с последней войны мне исполнилось два года, я лепетал и уже мог блеснуть перед ним самостоятельными походами под стол.

Отец занимался своим небольшим хозяйством, иногда участвовал в сеймиках[115], порой веселился с друзьями, но никогда я его не видел до бесчувствия пьяным. Изредка он уезжал в Варшаву повидаться с друзьями — Хлопицким, одним из героев испанского похода, и Дверницким, под командой которого защищал Париж.

Первой моей учительницей была мать. Она научила меня совершать крестное знамение и познакомила с паном богом и всем его семейством. Вместе с ней я молил его даровать здоровье всем нам, а отчизне свободу и независимость.

В комнатах у нас часто курили душицей и мятой, на вечернюю молитву мы вставали всей семьей, как только из соседнего Бернардинского монастыря доносился благовест в честь мадонны.

За столом родители следили за моими манерами и требовали, чтобы я не набрасывался на еду, не сопел и не чавкал, а также не строил вокруг своего прибора цитадели из костей и огрызков. Мне постоянно говорили, что я — благородный рыцарь, а это означает, что я должен быть благородным во всех смыслах. Вероятно, поэтому с раннего возраста я боялся запятнать честь и привык к мысли, что отличаюсь от остальных людей — не шляхтичей.

С малых лет отец твердил, что я буду уланом — носить мундир с кармазиновыми[5] отворотами и высокую шапку с султаном. На самом что ни на есть гнедом аргамаке я поеду воевать за свободу отчизны.

— Может быть, ты успеешь вырасти раньше, чем Дверницкий выйдет в отставку, — говаривал отец. — Хотел бы я, чтоб он был твоим командиром. Храбрый и благородный поляк, и солдаты души в нем не чают!

Невольно я начинал об этом мечтать. Я представлял себе Дверницкого похожим на принца из сказок, которые мне рассказывал старый Ян.

Сказки старого Яна!.. Это был целый мир! Я слушал их, гуляя в тени нашего старого сада, и в лугах Ленчицы, и у камина дома зимними вечерами. О битве с тевтонами под Грюнвальдом первый рассказал мне Ян. Он говорил, что видел эту битву собственными глазами, взобравшись на дерево, недалеко от поля сражения, и я, конечно, ему верил. О походах Стефана Батория мне тоже рассказал Ян, и о странствиях Владислава Локотка, и многое другое. Но больше всех мне нравилась сказка о Болеславе Храбром, который ушел с войском в Карпаты, да и залег со своей дружиной после жаркого боя спать среди гор. «И до сих пор спит Болеслав Храбрый в Карпатах, пока не придет благородный рыцарь и не разбудит его», — обычно заканчивал Ян. А я воображал, что этим благородным рыцарем буду я.

Хороши были Яновы песни. Пел он, правда, дребезжащим голосом, начинал тихонько, а потом так разгорался, что выкрикивал слова и становился в боевые позы. Это приводило меня в неописуемый восторг. Из песен Яна я узнал историю Тадеуша Рейтана, положившего себя на пороге, чтобы паны сенаторы сначала убили его, а потом уже продавали отчизну, и о полке храброго Княжевича, где у каждого солдата сердце билось, как у сотни, и о сапожнике Килиньском, сделавшемся полковником, и о еврее Берке Езелевиче, который боролся с угнетателями Польши под знаменами Косцюшки. Впрочем, не только Ян пел такие песни. В те времена в Ленчицу нередко заходили бродячие певцы и калеки и пели о прошлом Польши.

Моя мать умерла от родов, когда мне было восемь лет. При погребении я бросился за гробом в могилу и сильно расшибся. Потом я долго болел от тоски, не хотел ни есть, ни спать, ни гулять, а дни и ночи напролет плакал и звал мать. Отец часто брал меня к себе в постель и уговаривал. У него на груди мне становилось спокойнее. И как часто, отвечая на ласки, я гладил его по щекам и обнаруживал, что они мокрые.

Вместо себя мать оставила маленького Эдварда. Очень трудно ему было начинать жить. Отец пригласил для него кормилицу.

Вскоре после смерти матери в нашем доме начал появляться капеллан. Он обучал меня разным молитвам.

В Ленчице было имение графа Вулкицкого. Граф не раз предлагал отцу взять меня к себе в пажи, по старинному польскому обычаю. Отец не соглашался.

— Слава Езусу, прошли времена, когда бедная шляхта целиком зависела от богачей. Вулкицкий к тому же не настоящий шляхтич и происходит из татар. Он просто богач, который за деньги смастерил себе титул и герб. Уж меня-то он не проведет! В гербе у него нет рыцарского шлема, а куча страусовых перьев поставлена прямо на щит! Кто хоть немного знает геральдику, помнит, что у настоящих поляков не может быть больше трех перьев в гербе. Пусть себе ищет других пажей! Наленчи когда-то были богаче Вулкицких, да отдали свое состояние на освободительные войны. И хорошо сделали! Самое главное богатство человека — доблесть и честь, а денег шляхтичу нужно ровно столько, чтобы прожить, не выпрашивая ни у кого подачек. Пойдешь, сынок, учиться в школу. Там, правда, ты выудишь не слишком много знаний, зато получишь закалку!

Преподавание в ленчицкой школе велось при помощи плети, а плеть, как известно, закаляет человека. В двадцатые годы плеть в школах употреблялась реже, чем в школьные годы отца.

Я получил представление о таком способе обучения еще дома, так как нет на свете мальчика, который время от времени не напрашивался бы на знакомство с плетью.

И я не имел особых претензий к старому Яну, когда он по приказу отца раздевал меня и укладывал лицом вниз на специально расстеленный для этой процедуры ковер, а затем стегал меня березовыми пучками пониже спины. Стегать благородного рыцаря на голом полу считалось неприличным.

Секли меня не слишком часто, но вполне достаточно для того, чтобы чувства мои закалились. Поэтому я запомнил всего несколько экзекуций. Самая серьезная была за то, что я принял от приехавшего к нам в гости с Волыни стрыя[114] Теодора пять злотых. Я похвастался этим подарком перед отцом. Оказалось, что я не смел брать деньги даже от близких родственников. Чтобы я запомнил это на всю жизнь, меня высекли очень больно. Дядя Теодор при этом прослезился и просил меня пощадить, но отец был непреклонен.

— Мой Михал не какой-нибудь нищий, чтобы брать деньги в подарок. У него есть все, что подобает иметь шляхтичу. Чего доброго, он приучится брать такие подарки не только от дяди, а и от посторонних, и, упаси пан бог, от женщин! Я-то очень хорошо знаю, как старые пани покупают безусых молодчиков, подсовывая им нарядные пояса, бриллиантовые пуговицы и кошельки, туго набитые злотыми.

Часто мне доставалось и за дерзкий язык. Сам не знаю, как получалось, что в ответ на всякое слово у меня находилось десять и двадцать! Отец, который и сам за словами в карман не лез, терпеть этого не мог.

— Я тебя отучу! — кричал он. — Языкастый Наленч!

Но как он ни старался, ничего поделать со мной не мог.

— Видно, этот язык у тебя от самого пана бога. Со времен Мечислава Наленчи болтали в лицо королям что вздумается! Если ты будешь так фехтовать языком, пропадет твоя голова, дурень. Ведь тебе придется служить в Войске, под командой Нерона![6]

После экзекуций старый Ян приходил голубить меня, да и отец становился вдвое добрее.

Кроме молитв и доблести послушания дома я обучался фехтованию, танцам и верховой езде. У отца была старая лошадь, которая побывала с ним в Париже, и он ее очень берег за то, что она однажды, спасла ему жизнь. Когда он упал раненый, лошадь легла рядом и подставила ему спину. Осторожно подняв его, она принесла отца в лагерь. Я питал нежнейшие чувства не только к этой лошади, но и к собакам, кошкам и другим животным. Не помню времени, когда у нас в доме не жил бы ежик, очередной голубь или галка с переломанным крылом. Отец не только не сердился за это, но и сам проявлял участие к бессловесным творениям и разговаривал с ними точно с людьми.

Почти шутя, между делом, отец обучил меня французскому и российскому. Первый язык нужно было знать как шляхтичу, а второй…

— Чует мое сердце, ты будешь воевать с Россией, — сказал отец.

Когда он бывал мною особо доволен, я удостаивался слушать чтение стихов. Это бывало по вечерам. Отец садился в любимое данцигское кресло, а я у его ног. Читал отец стихи с чувством, иногда смахивал слезы умиления и не стыдился их. Наибольшей любовью его пользовались стихи Казимежа Бродзиньского, которого он знал лично по походу в Испанию.

Первым товарищем моих игр был старый Ян. Позже его заменил Абрашка, сын еврейского лавочника, живший неподалеку от нас. Познакомились мы совершенно случайно.

Старый Шмуль, отец Абрашки, арендовал у Вулкицкого домик под лавочку и торговал разной мелочью. Я был частым покупателем Шмуля, так как отец постоянно посылал меня к нему за табаком. Однажды, побежав туда с очередным поручением, я застал лавочку на замке. В течение дня она не открылась. На другой день отец послал меня к Шмулю снова, и опять я застал на дверях замок. Тогда я решил пройти в лавку с заднего хода и встретил там сына Вулкицкого — толстого и большого Стася. Он куда-то тащил Абрашку, а Абрашка упирался и визжал, как поросенок. Вмиг я очутился подле и так дал Стасю головой в живот, что он отлетел шагов на десять. Пока он вставал и, ругаясь, потирал ушибленные места, я утащил Абрашку и спрятал в саду.

Приведя себя в порядок после этого небольшого побоища, я явился к отцу и рассказал все, как было. Так как отец давным-давно приказал мне не иметь никаких дел с

Вулкицкими, я ожидал головомойки. Но отец вместо этого спросил, не видел ли я все же Шмуля и куда я дел Абрашку. Пришлось признаться, что он сидит в нашем саду. Отец потребовал, чтобы я привел Абрашку в дом.

Привести Абрашку оказалось трудно. Он дрожал с головы до ног, боясь идти «до ясновельможного пана», и согласился лишь, когда я дал слово, что отец не выдаст его Вулкицкому.

— Почему твой отец не торгует два дня или у вас нынче праздник? — спросил Абрашку отец.

— Ни! Праздников нема, — отвечал Абрашка.

— Тогда где же Шмуль? Или болен?

— Ни. Он в свинарнике у пана Вулкицкого!

Абрашка залился горючими слезами.

— Да ты не плачь, — сказал отец. — Расскажи, что случилось. Может быть, я смогу помочь твоему отцу…

Сквозь слезы Абрашка рассказал, что Шмуль не уплатил в срок за аренду и Вулкицкий прислал гайдуков, которые заперли лавочку, а Шмуля утащили в свинарню. Вот уже два дня как он сидит на цепи, вместе со свиньями. Этого мало! Вулкицкий в тот же день решил окрестить Абрашку в христову веру, и уже вчера капеллан приготовлял его к этому обряду. А сегодня Стась пришел за Абрашкой, чтобы опять отвести его к капеллану, но Абрашка уперся, и если бы не ясновельможный паныч Михал…

— Ну не плачь, — сказал отец и, погладив Абрашку по голове, приказал Яну подать парадный кунтуш и саблю. Облачившись, он ушел, вернулся довольно скоро и велел подавать обед, а Абрашке садиться с нами за стол.

Не успели мы пообедать, как в комнату ворвался старый Шмуль. Упав на колени, он схватил полу отцовского кунтуша и хотел поцеловать. Отец закричал на него и приказал встать.

Шмуль сейчас же пришел в себя и уже в сдержанной форме поблагодарил ясновельможного пана Наленча за то, что он уплатил долг Вулкицкому.

— Нас совсем не считают за людей, — говорил Шмуль, утирая слезы. — Пан Вулкицкий сказал, что евреи приносят вред, и вся Польша нас презирает. «Вот погодите, грозил он, скоро вас погонят из Польши в три шеи. Даже сам граф Красиньский написал об этом какую-то книгу!»

— Успокойся, — отвечал отец. — Так хотят сделать только магнаты, но ничего у них не выйдет. Есть много поляков, которые думают иначе.

— Пан Вулкицкий называет вас «жидовским защитником», смеется над вами и говорит, что теперь он будет с вас требовать аренду за лавку.

— Пусть попробует. Только бедняк, вроде тебя, мог согласиться арендовать такой дрянной домик. Отдал бы ты его обратно Вулкицкому. Пусть поищет другого арендатора. А тебе надо бы сразу прийти ко мне. Тогда ты не ночевал бы со свиньями.

Отец посоветовал Шмулю поступить работать на шлагбауме, а жить пригласил в старую баню, что стояла без дела в нашем саду. Шмуль согласился, и отец помог ему прорубить там настоящее окно. Все были довольны, а особенно Абрашка и я. Мы охотно играли вместе, и я предпочитал Абрашкино общество шляхетским детям. Может быть, предпочитал потому, что Абрашка всегда с полной готовностью выполнял мои прихоти. Не знаю. Мне кажется, что я его никогда не обижал, а дураком обозвал один раз. Отец за это оставил меня без обеда и целый час разъяснял, что низкие и презрительные слова, да еще по адресу более слабого человека, унижают того, кто их произносит.

Шмуль прожил у нас около двух лет, пока не начались сеймики, а домишко, который он раньше арендовал, стоял пустой.

Как всегда, сеймикующая шляхта вела себя буйно. Шляхтичи облюбовали колодец, находившийся недалеко от нашего дома. Они бросили туда целый воз сахарных голов, вылили несколько бочек рому и накрошили больше двухсот лимонов. Затем они позвали оркестр и велели евреям принести несколько мешков с кошками. Усевшись вокруг колодца, сеймикующая братия с криками и хохотом начала распивать импровизированный пунш, а музыканты играли и иногда встряхивали мешки с кошками, отчего последние поднимали страшный визг. Во время этого пира по дороге проезжала карета с епископом. Шляхтичи остановили ее и потребовали, чтобы епископ промяукал десять раз и выпил с ними пунша. Конечно, епископ отказался, и тогда шляхтичи приказали Шмулю опустить шлагбаум. Испугавшись скандала, Шмуль бросил ключи от шлагбаума на дорогу и убежал. Больше он не захотел работать там и вскоре вместе с Абрашкой уехал куда-то на Волынь.

Я очень скучал по Абрашке, но наступила осень и отец отдал меня в доминиканскую[7] школу.

В школе меня обучали послушанию, латинской грамматике, читать и писать по-польски, а также арифметике и началам алгебры и геометрии. Я знал на память пару речей Цицерона, которые мне ни разу в жизни не понадобились, и несколько стихов Горация и Виргилия. В школе у меня появилось много товарищей, но я предпочитал общество Яна и отца.

Мне было двенадцать лет, когда к отцу приехал в гости незнакомый пан. Должно быть, он был хорошим Другом отцу, очень уж долго они обнимались. Позже, когда уселись в комнате, отец спросил:

— Как наш Валериан?

Пан низко опустил голову и тихо сказал:

— Семь лет каторги.

— Ты был на суде? — спросил отец.

— Да, все девять дней с утра до вечера. Приговор исполнили три дня назад.

Пан закрыл лицо рукой и тяжело вздохнул, а отец побледнел и впился в него глазами. Потом этот пан рассказал, как Валериана с товарищами привезли на какую-то площадь в простой телеге и в сопровождении вооруженных жандармов завели в каре из российских и польских солдат. Палач сорвал с арестованных погоны и мундиры, сломал над их головами сабли и заставил сесть на землю. Им обрили головы, на ноги надели кандалы и приказали везти тачки. А солдаты что есть сил били в барабаны.

Пан поперхнулся и заплакал. Заплакал и мой отец.

— Не могу забыть лицо Валериана, — продолжал пан дрожащим голосом. — Мертвецки бледный, он шел, путаясь в кандалах, и толкал тачку… Но он высоко держал голову и смотрел прямо в глаза всему войску. Глядя на это, многие офицеры и солдаты плакали.

Тут пан посмотрел на меня и сказал отцу:

— Не лучше ли хлопчику погулять?

— Ты что? Испугался? — спросил отец, обнимая меня. — Слушай! Пора и тебе узнавать, что терпит родина… Значит, умер наш Валериан!..

— Да, это почти смерть, — отвечал пан. — Оттуда же их сразу увезли в крепость… в Замосцье…

Я не мог заснуть в тот вечер. Лежал И плакал о Валериане. Я еще не понимал, что за церемония с ломанием сабли и тачками, но чувствовал, что это очень страшно, ведь иначе отец мой и гость так не расстраивались бы.

Осторожно ступая, отец зашел в спальню, чтобы благословить меня. Мы встретились взглядами.

— Ты не спишь, Михал, почему?

— Ойче, — сказал я, — кто этот Валериан? Очень жалко его. Можно мне прийти спать рядом с тобой, и ты расскажешь.

Так я впервые узнал, кто такой Валериан Лукасиньский.

— Это настоящий благородный человек, умница, образованный, воспитанный офицер, но очень бедный.

— А за что его так наказали?

— Он хотел счастья для отчизны. Спи, мальчик. Подрастешь, я расскажу все подробно, — отвечал отец.

Через год, примерно в такую же пору, к нам приехал опять тот пан. Он рассказал, что Валериан Лукасиньский хотел убежать из крепости, но его поймали, и теперь он будет сидеть в тюрьме в два раза дольше.

А на следующую весну, когда мне исполнилось уже четырнадцать лет, докатилась до Ленчицы весть о бунте на Сенатской площади Петербурга. Об этом говорили вслух даже в школе.

Опять приезжал тот пан, но, несмотря на то, что я уже вырос, он разговаривал с отцом наедине.

Помню, за обедом я спросил у него:

— Не знает ли пан, где сейчас Лукасиньский?

Он потрепал меня по плечу и ответил:

— В крепости, хлопчик, в крепости и вот здесь, — и похлопал себя по груди. — И много у него нынче прибыло товарищей.

Позже, кажется в конце лета, опять заговорили о бунтовщиках. Новый царь их повесил.

А тот пан, что приезжал к отцу, больше не показывался. Однажды я спросил, где же он. Отец ответил, что его арестовали, а что с ним будет, неизвестно.

— Вместе с другими он продолжал дело Валериана Лукасиньского. Новый царь узнал об этом, когда пытал российских бунтарей. Наверное, и его повесят. Никогда и нигде об этом не смей говорить.

Хотя я еще не простился с мальчишеством и все происходило слишком далеко от Ленчицы, каждый раз при

упоминании о висельниках мною овладевала такая безысходная тоска, что я отказывался от игр, часами сидел, глядя в пространство, и даже во сне видел виселицу, кричал и бредил. Вероятно, поэтому отец начал избегать разговаривать при мне на такие темы.

Братец Эдвард был слабым ребенком и его не нужно было учить послушанию. Он не любил шумные игры и, глядя на меня, рано выучился читать и писать. Мы обожали друг друга, но, когда ему исполнилось восемь лет, нам пришлось расстаться.


Глава 2

К шестнадцати годам я превратился в стройного юношу, и все вокруг говорили, что я вылитый портрет отца. Характер у меня был вспыльчивый, как у многих Наленчей — так уверял отец. Благодаря его стараниям я питал отвращение к пьяницам и балагулам[8], в ландскнехт и фараона[9] не играл, денег ни у кого не занимал и чинам не поклонялся. Удалось отцу приучить меня «не фехтовать языком попусту» и даже молчать «пока хватает терпения». Терпению же помогало и то, что к этому времени голос мой начал ломаться, я стал застенчивым, мне казалось, что все только и смотрят на меня, осуждая внешность и манеры.

— Не беда! — утешал отец. — Вот вырастут у тебя борода и усы, и ты сразу найдешь, куда девать руки и ноги, перестанешь краснеть и говорить петушиным голосом.

Наступил сентябрь 1828 года. И однажды за обедом отец заявил:

— Ну, сынок, пора тебе выходить на самостоятельную дорогу. Едем завтра в Варшаву, поступишь в кавалерийскую школу.

До шестнадцати лет я никуда не выезжал и мир мой ограничивался ленчицкими полями. Все остальное относилось к сказкам. Поэтому легко себе представить, что, приближаясь к Варшаве, я впал в экзальтацию.

Миновав Мокотово поле, мы свернули на широкую прямую и такую длинную улицу, что я напрасно старался увидеть ее конец. Отец легонько толкнул меня под локоть и указал вправо. Там, за железной оградой, где шагал часовой, стояло розовое двухэтажное здание с длинными флигелями.

— Это бельведер, — сказал отец. — Здесь всегда живет летом главнокомандующий Войска Польского и негласный наместник Польши цесаревич Константин. А настоящего наместника изображал Зайончек.

— Почему же изображал?

— Да он был безногим и больным. От косцюшковского героя тогда в нем уже ничего не осталось. Он беспрекословно слушался цесаревича. Ну, а когда Зайончек умер, нового наместника не назначили. Константин так крепко себя почувствовал, что перестал играть в куклы.

Мы остановились в приличном отеле, недалеко от Иерусалимских Аллей, и, наскоро приведя себя в порядок, отправились в город. Как всякий набожный католик, отец хотел прежде всего поклониться чудотворному распятию и гробницам великих мужей Польши в соборе святого Яна.

В этот солнечный осенний день главную массу гуляющих на Иерусалимских Аллеях составляли юные варшавяне и сопровождавшие их няни и родители. Зато, свернув на Новый Свет, мы сразу попали в шумный поток нарядных панов и пани. Лавируя среди них, отец показывал мне палацы Сангушков, Браницких и Сташица[10], чьи имена я нередко слышал в детстве. До чего огромными и значительными казались мне эти роскошные дворцы по сравнению с нашим домиком в Ленчице!

Когда мы вышли на Краковское предместье, восторг мой перешел границы молчания. То и дело я останавливал отца и спрашивал о том или ином здании. Можно ли было юному провинциалу устоять перед очарованием этой части Варшавы! Никогда и нигде, ни раньше, ни позже я не видел улиц, где так счастливо сочеталось старое с новым: веселые дворцы в стиле барокко, окруженные великолепными решетками и позолоченными сентябрем садами, чередовались с громадами древних костелов, стены которых были такого густого серого цвета, что казались бархатными.

У костела Босых Кармелитов нам встретился пан в круглой шляпе и партикулярной одежде.

— Кого я вижу! — воскликнул он. — Неужели это мой добрый Бартош!

— Пан Хлопицкий! — обрадовался отец.

И они бросились обниматься.

Хлопицкий! Я не спускал с него глаз! Герой наполеоновских войн, барон империи, генерал Хлопицкий был известен в самых дальних уголках Польши. Он был уже немолод, худощав, имел необыкновенно представительную осанку.

Прежде всего пан Хлопицкий сделал отцу выговор за то, что мы остановились в отеле, а не явились прямо к нему. Он хотел тотчас вести нас к себе и оставил это намерение только потому, что не счел возможным оспаривать старого друга у святынь собора. Но пан Хлопицкий взял с отца честное слово, что ужинать мы будем у него.

Из-под тяжелых сводов собора тянуло прохладой. Мы зашли в полутемный притвор, и перед нами открылась ослепительно-белая аллея колонн со статуями на консолях. Поток света лился через верхние окна, золотил их, и все в соборе казалось нездешним и прозрачным. Только в самой глубине, где помещался алтарь, царил сумрак. Там было два готических окна, расписанных цветными арабесками, и свет, проникавший через них, ложился на каменный пол радужным ковром.

Высоко на дубовых хорах, украшенных гербами Ягеллонов и Пястов, звучал орган, и его величавые звуки обволакивали меня благоговением.

С раннего детства я воспитывался в строгой набожности. Я часто посещал костелы, где целовал иконы и статуи. Я был приучен беспокоить пана бога разными житейскими просьбами и верил, что он их слышит и исполнит. И я не боялся его просить. Но сейчас в соборе святого Яна, где все было так величественно, я почувствовал свое ничтожество и даже страх перед богом.

Отец подвел меня к знаменитому распятию и сказал:

— Встань на колени и молись!

Я чуть не вскрикнул. Никогда до тех пор я не видел пана Езуса так жестоко страдающим. О чем я посмел бы молиться тому, чье тело извивалось от мук, чьи руки с набухшими венами были так истерзаны гвоздями! Ни о чем я не осмелился бы просить у такого страдальца! Более того: я не в силах был смотреть на него и отпрянул назад.

— Только великий художник мог так передать страдание, — шепнул отец. — Встань и молись. Так страдает наша отчизна, которую разорвали на части.

Он встал на колени и согнулся, касаясь лбом пола. Я опустился рядом. Но я не хотел молиться страданию.

Мы обошли ниши, где были гробницы со статуями и барельефами, читали надгробные надписи. Я, конечно, забыл десятки прочитанных имен, но запомнил, что из каждой ниши, словно из прошлого, смотрели властные глаза старой Польши. Внимание мое приковала гробница двух мальчиков в рыцарских доспехах.

Чем ни дольше я смотрел на них, тем яснее казалось, что они живые и не спят, а закрыли глаза перед ужасом. И мне самому сделалось так страшно, что я схватился за грудь.

Отец взял меня под руку:

— Не думал я, что ты такой чувствительный…

Он вывел меня на квадратную площадь. По одной из кривых улиц Старого Мяста мы подошли к темному переходу с низкими сводами. Мы миновали дома, опоясанные рядами балконов, с дворами, похожими на колодцы, и наконец очутились на узенькой лестничке, ведущей к Висле.

Спустившись к берегу, мы смотрели на Старое Място. Казалось, что здесь не было ни клочка свободной земли, и над массой крыш возвышался один Королевский замок.

— В этой части Варшавы живет наш благородный народ, — сказал отец. — Здесь жил и Валериан Лукасиньский… Где-то он сейчас и что с его близкими…

Пан Гжегож Хлопицкий нас поджидал. После прекрасного ужина он и отец предались воспоминаниям о былых походах, и я слушал, как зачарованный, о битвах под Сарагосой и Парижем. С большой теплотой говорил пан Хлопицкий о Наполеоне. Мне казалось, чтоон ему подражает: все время держал руки скрещенными на груди и закидывал назад голову.

— Если уж быть справедливым, — говорил пан Хлопицкий, — Наполеон куда лучше Александра Благословенного[11]. Оба они стремились возродить Польшу, но Александру Польша была нужна для себя, а Наполеон думал о безопасности всей Европы. Ведь Польша заслоняет ее от Востока.

— Я не совсем согласен с паном, — отвечал отец.—

Оба императора хороши! Просто Наполеон сумел очаровать поляков, несмотря на свою невыгодную внешность, а Александр, этот слащавый красавец, не сумел… Но оставим императоров в покое. Не пожалел ли пан Гжегож, что ушел из войска?

— Ни одной секунды. Что там делать? Маршировать на Саксонском плацу и слушать лай цесаревича, которому невдомек, что военная служба основана на самопожертвовании и чести… Он ведь ее понимает как солдатчину, казармы и парады…

— И цесаревич сразу отпустил пана?

— Не совсем. Но как он мог меня задержать? Я публично сказал, что не на Саксонском плацу сделался генералом и предпочитаю сам снять мундир, чем ждать, чтобы его с меня сорвали из-за какой-нибудь невзначай расстегнувшейся пуговицы.

— Неужели так и сказал? — Отец всплеснул руками.

— Пан Бартоломеус знает, что я всегда был прямым человеком.

— А не слышал ли пан Гжегож что-нибудь о судьбе нашего Валериана?

Хлопицкий тяжело вздохнул:

— Как не слышать! Три года назад он вздумал убежать из Замосцья, но среди самих заключенных нашлись предатели. Приговорили Лукасиньского к расстрелу, и он отказался просить помилования… Железный характер!

— Расстреляли? — с ужасом спросил отец.

— Нет… Цесаревич объявил, что военный суд не имеет права судить отбывающего наказание…

— Это благородно!

— Подожди, пан, восхищаться! — Хлопицкий саркастически усмехнулся. — Вместо расстрела цесаревич без всякого суда назначил Лукасиньскому четырнадцать лет каторги, четыреста палок, одиночку и ручные и ножные кандалы. Может быть, для кого-нибудь это лучше расстрела, а на мой вкус… — тут пан Хлопицкий посмотрел на меня и спросил: — А как ты думаешь, хлопчик?

— Лучше расстрел.

— Вот и я так думаю. Ну, а после этого — события в Санкт-Петербурге. Ты, конечно, слышал о них. Пестель на следствии показал, что был связан с нашим тайным обществом. Создали смешанную комиссию — пять русских, пять наших; началось следствие, арест за арестом. Так и тянулось все это, пока не передали дело сенатской комиссии. Там председательствовал Белиньский. Он настоял — отменили заключение предыдущей комиссии. Самому главному преступнику — Северину Кшижановскому, тому самому, что подружился с Пестелем, дали всего три года, а остальным по скольку-то месяцев… Император, говорят, рвал и метал, но отменить уже было невозможно…

— И молодец же этот Белиньский! — воскликнул отец.

— Да, хороший старик! А про Дверницкого не слышал?

— Откуда мне слышать, я сто лет не выезжал из Ленчицы.

— Ему приказано было эскортировать заключенных на суд. В городе, сам понимаешь, народ метался, ну и цесаревич заволновался, как бы не было беспорядков да не украли преступников. Вот он и послал Дверницкому приказ — зарядить ружья эскорта боевыми патронами. А Дверницкий, ты же знаешь, какой молодец, — возьми и передай цесаревичу: «Я в свой народ никогда стрелять не буду!» Теперь цесаревич так и ищет случая придраться к Дверницкому.

— А что же с Валерианом? — спросил отец.

— Его тоже таскали на это следствие, хотя он давно сидит и не мог иметь никакой связи с декабристами. Но этим кровопийцам недолго было бы ее и сочинить… А если б ты знал, как цесаревич искал бумаг, компрометирующих Лукасиньского. Он даже подкупал любовницу его лакея! Посылал агентов на чердак дома, где жил Лукасиньский! Ничего не нашли. Так что, пан, не скорби, что остался без ноги. Может быть, и тебе пришлось бы испытать что-нибудь в этом роде. И меня чуть не потащили на допрос. Кто-то донес, будто я член Патриотического Общества.

Пан Хлопицкий внезапно повернулся ко мне:

— Никаких тайных обществ, понимаешь? Это самое лучшее дело! До чего же ты, хлопчик, похож на отца! На досуге, смотри, заходи ко мне как домой. Мы с твоим отцом жили точно братья, значит, ты можешь считать меня дядюшкой.

В школе подхорунжих на следующее утро нас ожидало огорчение. Оказалось, что прием закончен месяц назад, занятия уже начались, и ни одной вакансии нет. Начальник посоветовал отцу обратиться в школу подпрапорщиков. Отец расстроился: он не хотел, чтобы я был пехотинцем.

— Пан Наленч, вероятно, не знает — уже давно Войско Польское отказалось от наемной пехоты. Пехота теперь считается самым важным родом войск. Идите, говорю вам, в школу подпрапорщиков, туда принимают только шляхтичей. Через два года ваш сын будет офицером.

Иного выхода не было. В школу подпрапорщиков меня приняли тотчас. На другой же день я перебрался туда, а отец отправился домой.

— Все, что мог, я, Михал, для тебя сделал. Остальное зависит от тебя. Служи отчизне верно, не посрами Наленчей. Будь храбрым, благородным офицером, защищай всех, кто в этом нуждается. Молись богу и помни: честь человека — не кунтуш, ее ни за какие деньги не продать и не купить.

Сказав это, отец сунул мне кошелек с пятьюдесятью злотыми, обнял меня, прослезился, и мы расстались.

Глава 3

Как могло случиться, что я, просыпавшийся в Ленчице от чириканья птиц, проспал в первое же утро в школе барабанную дробь?! Дежурный подпрапорщик содрал с меня одеяло. Когда я, сконфуженный, вскочил, протирая глаза, он пообещал:

— Если проспишь завтра, останешься без чая или обеда, а послезавтра — пойдешь под арест.

Я торопился как на пожар. С большим трудом успел одеться, оправить постель и вовремя встать на молитву.

Ленчица, Ленчица! Как было трудно в первые дни среди новых людей и новых порядков! Даже линейки капелланов и латинская грамматика казались мне милыми.

В школе подпрапорщиков все было распределено по часам и даже минутам. Мне было жалко тратить их на педантичный осмотр пуговиц, петель и крючков на мундире, на обучение стойке, оборотам и полуоборотам и особенно на маршировку отвратительными учебными шагами, с вытягиванием носков и задиранием ног чуть не в уровень с поясом. И как одиноко я чувствовал себя в перемены, наполненные голосами моих уже освоившихся со школой товарищей.

Кажется, на второй день меня пожалел подтянутый стройный подпоручик.

— Ну как? Привыкаете к нашим порядкам? — спросил он, подойдя ко мне в коридоре, где я стоял как неприкаянный.

— Да, — глухо и глупо ответил я, так как привыкать еще вовсе не начинал.

— В первое время всем бывает трудновато. Правда, я не так страдал, с раннего детства приучен к жестким порядкам — обучался в лицее. Ну, ничего, привыкнете!

Дружески кивнув мне, он отошел. Я был ему благодарен за доброе слово.

В Ленчице у меня оставалось много досуга, а в школе подпрапорщиков все было устроено так, что даже и думать не было времени. Правда, в думах моих никто не нуждался, и, кажется, в школе вообще никто не думал, кроме начальства. Нашим делом было смотреть, слушать команды и исполнять. Сначала это казалось непосильным, но говорят же, что привычка — вторая натура! Постепенно я перестал роптать на учебные шаги. Двенадцать ружейных приемов въелись в меня настолько, что я перестал их замечать, и стоило раздаться команде «Вынь патрон» или «Скуси патрон» — я превращался в машину. Когда же нас начали обучать фехтованию, я и вовсе повеселел.

В то время как у меня едва пробивались усы — отец говорил, что Наленчи цветут позже других, — большинство моих товарищей было уже бритыми молодцами, и они относились ко мне несколько свысока. Я не участвовал в их разговорах о кутежах, дуэлях и танцах. Многие из них великолепно изъяснялись по-французски, но далеко не все хорошо писали на родном языке. В этом отношении я был далеко впереди, но эти достоинства не привлекали ни товарищей, ни преподавателей. Главная доблесть польского офицера заключалась в блестящей выправке, физической силе и аккуратной внешности. Я был ловок, быстр, даже изящен, но не мог бы соперничать с таким, например, как Игнаций Мамут. Шутя он сгибал пополам монеты, одной пощечиной мог уложить противника, а однажды, это случилось уже при мне, угодил на гауптвахту за то, что на обучении переломил ружье. Львиная сила Игнация сочеталась с редким добродушием. Кажется, он и сам побаивался собственной силы, так как постоянно предупреждал:

— Вы, панове, только меня не раздражняйте. Когда я расстраиваюсь, руки мои озорничают, и я сам за ними не могу уследить.

Игнаций Мамут помещался в одной камере со мной и спал на соседней кровати. Он недолго присматривался и через несколько дней после моего поступления в школу, когда товарищи вздумали насильно меня напоить, взял надо мной покровительство. И конечно, я не совладал бы с ними. Игнаций же Мамут только цыкнул, и они мгновенно успокоились.

— Чи есть у панов головы, либо на их месте глиняные горшки? Не видите, что ли, он у нас еще джултодзюб![12] — и Игнаций похлопал меня здоровенной ручищей так, что я едва усидел на табурете.

Однако, избавив меня от неприятности, Игнаций Мамут положил начало этому грустному прозвищу. Надо признаться, в устах моих товарищей «джултодзюб» звучало не злобно, но мне все же хотелось от него избавиться.

Игнаций Мамут старался покончить с моим джултодзюбством, он научил меня понемножку пить вино, но так, чтобы во хмелю не ходить на четвереньках. Также он пытался сделать меня своим партнером по фараону и ландскнехту, но, как только начинался подобный урок, я задремывал.

— Эх ты! — говорил Игнаций. — Я ведь тебе хочу добра! Какая скучная у тебя будет старость! И что ты будешь делать на биваках?!

Однажды он таинственно предупредил, что вечером поведет меня к красивым и недорогим панночкам. Мне и на ум не приходило подобное, да и отец в свое время остерегал меня от таких походов. Поэтому понятно, какой ужас появился на моем лице.

Игнаций долго смотрел на меня, потом сплюнул и произнес:

— Эх, джултодзюб, джултодзюб! Ну и черт с тобой! Несмотря на такие размолвки, я жил с ним дружно. Полной противоположностью Игнацию Мамуту был Ян Вацек — красивый образованный юноша. Он был года на три старше меня. Я не испытывал к нему никакого влечения, но он почему-то искал моего общества. Тетка Вацека работала у Иоанны Грудзиньской — княгини Лович, жены цесаревича. Вацек часто бывал в бельведере и приносил в школу новости из высшего круга. Он не был джултодзюбом, но товарищи почему-то не слишком дружили с ним. Вацек, а также подпоручик Высоцкий сыграли роль в моей жизни. Высоцкий — это тот, кто впервые заговорил со мной в коридоре. Он учил нас строевой службе. В противоположность другим учителям, Высоцкий почти все время проводил в школе. На занятиях он был строгим и требовательным, но стоило ему выйти из класса, взгляд его становился теплым, а на тонких, всегда сжатых губах появлялась добрая усмешка. Вне класса он называл нас по именам, с каждым находил о чем поговорить, а больше всего любил рассказывать историю Рима, польских восстаний и войн. Мы очень привязались к нему и считали старшим товарищем.

Начальником школы был Олендзский — изысканно вежливый, но очень строгий майор, которого мы уважали. Самым же главным начальником был цесаревич Константин, брат российского императора. Он иногда приезжал в школу. Его все побаивались. Шепотом о нем говорили дурное, а вслух хорошее. Я сам его не сразу увидел. Я поступил в школу, когда уже начались занятия, и не ездил со всеми новичками представляться цесаревичу. Хотя последний и требовал, чтобы к нему являлись все новички, меня в бельведер сначала не послали, потому что цесаревич куда-то уезжал из Варшавы, а потом об этом забыли. Увидел я цесаревича на Саксонском плацу, когда впервые вышел на парадировку. Но и тогда я как следует его не рассмотрел: он громоздко сидел на коне среди офицеров, и его треуголка была слишком низко надвинута на лоб.

От парадировки я был в восторге. Впервые на Саксонской площади я увидел так много военных и почувствовал, что в этой массе и я песчинка. Глядя на стройные ряды пехоты и кавалерии, я испытал незнакомый доселе душевный подъем и желание отдать жизнь отчизне.

В тот же день я увидел и Владислава Скавроньского— подпоручика линейного полка. Я увидел его и запомнил на всю жизнь. Запомнил, полюбил и сделал своим идеалом. Возмечтал быть похожим на него и, конечно уж, познакомиться с ним. Он был красив, но в его красоте было гораздо больше души, чем внешнего лоска. Среди блестящих офицеров он сиял, в стремительном марше он не шел, а летел, и в его синих глазах был какой-то особенный блеск.

С тех пор на парадировках я как праздника ожидал, когда этот офицер пройдет мимо, а случайная встреча с ним на улице делала меня счастливым на весь день. Я еще не знал его имени.

Случай помог нам познакомиться. Как-то подпоручик Высоцкий, зайдя в нашу камеру во время большого перерыва, застал меня за чтением стихов Казимежа Бродзиньского. Кажется, он удивился — у нас ведь мало кто читал. Он сразу подошел и взглянул на заголовок.

— Ого! — сказал он. — Не знал я, что ты охотник до таких вещей… А я тоже люблю Казимежа Бродзиньского. У него была тяжелая юность…

— Да, — отвечал я. — Мне рассказывал отец. Он его лично знал.

— А что тебе в нем больше всего нравится?

— Его любовь к отчизне. — Я отыскал одно из любимых стихотворений — «Возвращение из Италии» и прочел вслух отрывок:


— Всюду красота, веселье, природа и искусство,

 Но нет того, что ищет славянское сердце, —

Нет благотворящей искренности и глубокого чувства!

Внешние украшения прикрывают испорченность,

А величественные храмы — отсутствие благоговения…

 Вестники севера — лиственницы и сосны —

Деревья моей отчизны! Приветствую вас!

А вы, альпийские ветры, долетите через равнины

И передайте ей мой тоскующий вздох!


— Я этого не знал, — сказал Высоцкий. — Не дашь ли ты мне на денек-другой эту книжечку?

Я, разумеется, дал.

По воскресеньям я часто гулял в Лазенковском парке. Он был совсем близко от школы, да и нравился мне больше других варшавских садов. Там у меня было любимое место — около старинной статуи сатира. Сатиров в Лазенках было несколько, а этого я полюбил за уютную позу и доброе выражение. Он сидел на постаменте, повернув голову налево и слегка наклонившись, точно размышлял о каких-то вдохновенных вещах. Я садился всегда справа, чтобы видеть его бородатое лицо. Солнечные пятна падали на сатира, трепетали, и мне казалось, что от этой игры теней изменялось выражение лица моего каменного друга. Я приходил к этому сатиру даже в позднеосенние с легкими заморозками дни.

В это воскресенье, как всегда, я сидел там, и вдруг на дорожке показались Высоцкий и тот офицер.

— A-а! Пан Наленч! — сказал Высоцкий, поравнявшись со мной. Я встал и приветствовал их по уставу. — Владислав, познакомься. Это поклонник Казимежа Бродзиньского.

Мы подали друг другу руки, и Высоцкий вместе со своим спутником сел рядом со мной. Владислав Скавроньский внимательно посмотрел на меня и сказал:

— Так вы поклонник Бродзиньского? Я тоже его очень люблю. Несколько лет назад мне удалось прослушать его лекцию в нашем университете… Это были мысли о Польше. Правда, он тогда еще верил в лучезарность Александра Первого и считал, что мы воскресли благодаря его конституции. Он говорил, что нас, поляков, нужно назвать людьми хорошими. По сравнению с другими народами, при стольких свободах и безначалии, у нас было так мало возмущений и злодеяний! Бродзиньский призывал обогащаться знаниями и доводить их до каждого холопа, воспитывать в народе чувство собственного достоинства… Что уж греха таить! Выродившись политически, мы исказились и нравственно. Тридцать лет скитались по чужбине, служили другим народам, меняли системы каждые десять лет, переходя от одного правителя к другому…

— …и перемешали свои вкусы и обычаи с иностранными, — добавил Высоцкий. — Вот почему и утратили народный дух!

— Нет и нет! — воскликнул Скавроньский. — Возвращение к старинным обычаям ничего не исправит! Я даже думаю, в горестных польских скитаниях есть большая польза — мы приобрели опыт. Нам есть из чего выбирать, и мы должны выбрать лучшее и довести его до народа. Тогда он воспрянет. Именно так, мне кажется, думал и Бродзиньский… Какой мягкий и вдумчивый демократ! Сейчас я перечитываю его стихи.

— Я должен извиниться перед тобой, Михал, — перебил Скавроньского Высоцкий. — Без разрешения я дал пану Владиславу твою книжку.

— Что вы! Пожалуйста! Пусть пан читает ее сколько хочет!

Я, должно быть, сиял, глядя на Скавроньского. Он опять внимательно посмотрел мне в глаза и тихонько сказал:

— Что, если я приглашу пана подпрапорщика на вечер стихов? Пан Михал читал Мицкевича?

— Нет, — признался я.

— О, вам надо поскорее его узнать… Это продолжатель Бродзиньского…

— А где сейчас Мицкевич? — спросил Высоцкий.

— В Санкт-Петербурге… Ведь его из Польши давно уже выслали.

И Скавроньский так просто, словно мы были уже давно знакомы, взял с меня обещание посетить его дом на Вейской улице в следующее воскресенье.

Как я был счастлив в тот день! Я принес в камеру целые снопы золотых мыслей и благородных желаний служить отчизне, и мне казалось, что встреча с Владиславом открывает передо мной новую жизнь — жизнь, к которой меня неудержимо влекло, и за это я любил его еще больше, осмысленней. Я ожидал следующего воскресенья, как нового откровения.

В субботу Высоцкий остановил меня:

— Ты не забыл? Завтра тебя ожидают. Пан Владислав просил напомнить.

— Как я могу забыть!

И тут же я отважился спросить, давно ли Высоцкий знает его.

— О да. Мы с ним вместе кончали школу, хотя он порядком младше меня. Очень хороший человек, умница, образованный, добрый и, подозреваю, что поэт… Ты ему очень понравился. Он сказал, что в тебе есть что-то вдохновенное и безумное…

В следующее воскресенье опять был парад на Саксонском плацу. Выдался солнечный день.

Я увидел Владислава Скавроньского издали. Как всегда, он не шел, а летел — смелый, красивый, легкий. Голова его была немного закинута, глаза излучали тепло и свет. Мне казалось, здесь, на плацу, все должны смотреть на него, восхищаться им, любить его и радоваться, что в Войске есть такой офицер. Сегодня вечером я буду слушать его, а сейчас… оставалось каких-то десять шагов — и он поравняется со мной.

— Скавроньский! Ко мне! — послышался вдруг хриплый голос.

Я не сразу понял, откуда он. Из группы всадников в центре каре выехал на белой лошади цесаревич.

— Скавроньский! Ко мне! — повторил он.

Но Скавроньский не слышал. Или музыка заглушила голос цесаревича, или Скавроньский глубоко задумался… Он продолжал свой полет, и глаза его по-прежнему улыбались небу, такому же синему, как они. Вдруг я увидел — ворот мундира Скавроньского расстегнулся… Всего один крючок… Я почувствовал холодный пот…

— Неряха! Лайдак![13] — взревел цесаревич и, пришпорив коня, помчался наперерез Скавроньскому.

Это случилось напротив меня. Цесаревич ударил Скавроньского в подбородок, схватил за ворот и закричал:

— Негодзивец! Галган[14].

Скавроньский стоял вытянувшись, с широко раскрытыми глазами. Из рассеченной губы текла кровь. Цесаревич остервенел и не мог остановиться. Он бил Скавроньского еще и еще, а Скавроньский стоял как изваяние, только одни глаза его сверкали…

Клянусь, не помню, как я очутился между ними. Лошадь цесаревича шарахнулась и он чуть не вылетел из седла. Потом он бросился на меня, и тут я впервые увидел его налитые кровью маленькие глаза и косматые брови…

Цесаревич ударил меня кулаком по лицу. Меня, а не Скавроньского. Я упал к ногам его лошади и чувствовал только радость, что помешал ему избивать Владислава.

— Обоих на гауптвахту! — приказал цесаревич.

Не помню, как и где мы шли, окруженные стражей. Я никуда не смотрел, ничего не слышал, ни о чем не думал, пока не поравнялись со статуей мадонны. Ее пьедестал был увешан цветными лампадами. Среди венков перед ней простерлась траурная женская фигура. Именно здесь Скавроньский схватил мою руку и крепко ее пожал.

— Я так и знал… Чувствовал… что ты такой… Единственный!..

— Пан подпоручик! — мягко остановил его один из стражников.

Скавроньский точно захлебнулся воздухом, выпрямился, и мы повернули к стоявшему напротив под четырьмя каштанами зданию гауптвахты. Прошли мимо будки, и вдруг, прежде чем можно было что-либо осознать, Скавроньский выхватил саблю, воткнул ее эфес в барьер и бросился на острие.

Я кинулся к нему, старался поднять и… лишился чувств.

Я очнулся на узенькой скамье и первое, что вспомнил, — перекошенное злобой лицо цесаревича. У меня пресеклось дыхание, и я похолодел с головы до ног.

— Ненавижу! — прохрипел я.

Кулаки мои конвульсивно сжались… Потом я встал и подошел к окну. Там был тускнеющий день, каштаны, будка и барьер. Я вспомнил, что сделал Скавроньский, и закричал чужим и ужасным голосом.

Когда я снова открыл глаза, окно было черным, а рядом с ним на столе горела свеча. Я лежал на полу, кто-то наклонился надо мной, поднял и отнес на скамью. Я попытался подняться, но чья-то рука прижала меня к скамье.

— Помогите… Скавроньскому.

— Тсс… Тише! — ласково сказал незнакомый голос. — Лежи, мальчик, спокойно.

Должно быть, я страшно устал. Мне все вдруг сделалось безразличным. Рядом сидел лекарь Рачиньский, тот, что осматривал меня при поступлении в школу, а поодаль стоял какой-то военный. Я не мог разглядеть его лица, свеча горела так тускло.

— О допросе сейчас не может быть речи, — сказал лекарь. — У него шок. Так и передайте его высочеству. Юноше нужен полный покой.

— Но его высочество приказал…

— Передайте его высочеству: юношу осмотрел лекарь.

Звякнули шпоры. Со скрипом открылась и захлопнулась дверь. Лекарь прощупал мой пульс и наклонился:

— Что болит?

— Ничего, — ответил я, но тотчас в груди у меня поднялась волна и снова екнуло сердце.

— Скавроньский! Помогите Скавроньскому!

Я заплакал навзрыд. Лекарь молча гладил мои плечи.

— Ну успокойся, — сказал он погодя и подал мне воду. — Ты мужчина, а плачешь, как ребенок…

— Я его ненавижу!

— Тише, мальчик! Твое оскорбленное сердце еще пригодится отчизне. Слава Езусу, ты в полном уме. Понимаешь ли, что ты наделал?.. Один пан бог знает…

Но мне было безразлично, что я наделал.

— Пан лекарь! Где Скавроньский?

— Успокойся, он в госпитале. Ему оказана помощь…

Лекарь встал и, налив что-то в стакан, подал мне.

— Выпей-ка это. Тебе сразу станет легче.

И, усевшись на табурет, он начал расспрашивать, где мои родители и есть ли у меня в Варшаве близкие люди.

— А пан Гжегож Хлопицкий тебе не родственник?

— Нет, он только товарищ моего отца.

Почему-то у меня отяжелели веки, и я с трудом говорил.

Глава 4

Я раздетый лежу в кровати. Слегка приподнимаюсь на локте, оглядываюсь. Голые белые стены. Столик. Стул. Через застекленную дверь мелькнуло чье-то лицо. Несколько минут спустя входит лекарь Рачиньский.

— Как спалось? — спрашивает он, присев на кровать и щупая мой пульс.

— Где я, пан лекарь?

— В лазарете. Пульс великолепный…

— Как же я здесь очутился? Не помню…

— Мудрено было бы помнить. Я дал тебе вчера снотворное, и ты спал чуть ли не сутки. Сейчас принесут ужин, и ты обязан съесть все дочиста. Понял?

Я киваю и тихо спрашиваю:

— Пан лекарь, где Скавроньский?

Он внимательно смотрит на меня и отвечает не сразу:

— Скавроньский в соседней палате, — лекарь ужасно закашлялся. — Ему уже лучше, ничего у него не болит, то есть рана не так теперь беспокоит. Ему нужен полный покой, понимаешь? Полный покой! И тебе тоже нужен покой. Вот поешь и постарайся уснуть.

Но я вовсе не хочу спать. Санитариуш приносит мне ужин, я съедаю его и задумываюсь: «Если Скавроньский рядом и в его палате такая же дверь, можно тихонько туда заглянуть».

Когда санитариуш уносит посуду, я встаю и осторожно выглядываю в коридор. Там ни души. Я подкрадываюсь к соседней палате и смотрю. Скавроньский лежит как раз напротив двери. Лежит на спине. Глаза у него закрыты. Он страшно бледен, но на губах едва уловимая улыбка.

«Наверное, снится что-нибудь удивительное и хорошее… Значит, ему действительно легче», — думаю я.

Вдруг кто-то схватывает меня за плечи и с силой оттаскивает от двери.

— Сейчас же на место! — с возмущением говорит лекарь.

Он почти вталкивает меня в палату.

— Кажется, я сказал: Скавроньскому нужен полный покой! А ты… Это называется товарищ! И тебе тоже нужен покой! Ты не должен вообще выходить из палаты.

— Но я же не разбудил его! И сам я здоров! У меня ничего не болит. Почему?!

— Потому! — с сердцем говорит лекарь и, выйдя, поворачивает в двери ключ.

Я сижу на кровати и смеюсь. Смеюсь вслух! Заливаюсь! А все-таки я видел Скавроньского, и теперь мне все равно. Пусть лекарь посердится. Скавроньский лежит через стенку и ему хорошо! Он спит улыбаясь.

Лекарь пришел ко мне еще раз. Дал выпить какое-то лекарство и ушел, ничего не сказав. Довольно скоро я уснул.

Утром лекарь был таким добрым, словно я его и не расстраивал. Спросил, как я себя чувствую, не нужно ли мне что-нибудь.

— Как провел ночь Скавроньский? — спросил я.

— Хорошо, совсем хорошо.

Доктор опять закашлялся и сказал, что у меня больное сердце, что я должен пить валериановую настойку и ландыш.

Я спросил, долго ли еще буду в лазарете. Он не ответил ничего определенного и поспешил уйти. Ну конечно, я был перед ним виноват, но не настолько же, чтобы опять запирать меня на ключ.

Я шагал по палате вперед и назад, смотрел в окно. Оно выходило на какую-то улицу… Вдруг щелкнул замок, и в палату зашел… пан Хлопицкий.

— Здравствуй, мальчик!

Он повернул меня к окну и долго смотрел в глаза.

— Как себя носишь? Да что ты так удивлен?

— Как вы узнали, что я здесь?

— Приложил ухо к земле и услышал. Захотелось тебя проведать.

— А Скавроньского вы видели? — спросил я, совершенно забыв, что не знаю, знаком ли он со Скавроньским.

— Нет. К нему не пускают, — спокойно ответил Хлопицкий. — Но мне пан Рачиньский сказал, что ему гораздо лучше. Только нужен полный покой.

— А мне совсем-совсем хорошо!

— Знаю, знаю… Но все-таки нужно еще подлечиться. Хлопицкий встал и заходил по палате.

— От чего же лечиться, если мне хорошо?

Хлопицкий остановился и, скрестив по-наполеоновски руки, посмотрел на меня так, точно спрашивал что-то. И вдруг я понял:

— Может быть, меня считают сумасшедшим? Может…

— Никто не считает, — перебил Хлопицкий. — Послушай, Михал, я ведь пришел поговорить с тобой от имени твоих друзей…

— Каких? У меня в Варшаве друзей покуда нет.

— Напрасно ты думаешь! У тебя их здесь очень много. И все знают, что ты в здравом уме, но… кой для кого, кто гораздо сильнее всех наших друзей, ты болен. Понятно? И болен надолго!

Хлопицкий опять уставился на меня и смотрел ужасно подозрительно. Я прямо-таки читал по его глазам, что он хочет проверить, не сумасшедший ли я.

— Ты меня пойми! Твоим друзьям стоило больших трудов вызволить тебя из беды. И не только тебя… И вообще, на правах друга твоего отца я должен сказать: ты не умеешь владеть собой. Понимаешь ли ты, что натворил? Ведь это неслыханно! Самовольно выйти из строя! На параде! И чуть ли не броситься в единоборство с главнокомандующим! Что сказал бы твой отец?

— По-вашему, я должен был спокойно смотреть, как убивают товарища? Отец похвалил бы меня. Он и сам так поступил бы.

— Н н-не знаю… А чего ты достиг таким поведением?

Я молчал и думал: «И в самом деле, чего я достиг? Если бы я не помешал цесаревичу избивать Скавроньского, он убил бы его… Ведь убил же он Марциновского, Шкарадовского и многих других. А адъютант графа Красиньского у всех на глазах покончил самоубийством, когда цесаревич публично оскорбил его… Все об этом вспоминают. И все смотрят на подобные дела и не смеют выйти из строя».

— Я скажу, чего ты достиг, — продолжал Хлопицкий. — Тебя должны исключить из школы — раз! Майора Олендзского, твоего начальника, нужно уволить за то, что он плохо воспитывает подпрапорщиков, это два! И вообще… Так вот, чтобы этого не случилось, ты должен быть больным. Просидишь здесь не менее двух недель. Понял? Будешь жаловаться лекарю на невыносимую боль в голове, в сердце, в животе, где взбредет! И будешь лечиться, черт возьми! Лекарства тебе будут наливать, и ты должен с ними расправляться! Поменьше ходить, побольше лежать… И сейчас ложись. При мне. Понял?

— Понял, понял, — сказал я. — Сейчас лягу, только… ответьте на один вопрос.

Хлопицкий сел и откинулся на спинку стула.

— Я тебя слушаю.

Я подошел к нему вплотную:

— Это честно, уходить в отставку?

— Я что-то тебя не понимаю…

— Почему вы ушли в отставку? Вы — сильный генерал! На вас смотрит вся Польша! Вы не могли видеть, как издеваются над поляками, и ушли. И теперь спокойны — ведь вы не видите, и вас-то не разжалуют и не надают пощечин из-за какого-нибудь крючка.

Хлопицкий опустил голову, схватившись за виски:

— Ты, кажется, хочешь меня оскорбить… Джултодзюб! А что я могу сделать один? И почему ты решил, что я успокоился?

Ты еще слишком молод, чтобы так со мной говорить и вообще говорить об отчизне, вот что!

— Я не хотел оскорблять вас. Но я должен понять, почему вы так поступили…

— Бог с тобой, Михал! Потом поговорим. Ложись.

Я подошел к кровати, откинул одеяло, приподнял подушку и увидел, что под ней лежит кошелек.

— Что это?! — воскликнул я отскакивая. — Смотрите! Откуда?

Хлопицкий подошел.

— Это не твой кошелек?

— Не мой!

Хлопицкий открыл его. Он был туго набит золотыми монетами.

— Может быть, это вы положили? — спросил я, густо покраснев при мысли, что мне подарили деньги.

— Полно! Друг отца мог бы тебе предложить… Ты и сам видел, я не касался кровати.

— Это нельзя так оставить! Хорошо, что все случилось при вас…

— Ну не волнуйся, Сейчас выясним.

Хлопицкий вышел и скоро вернулся с лекарем.

— Чьи это деньги оказались под моей подушкой? Возьмите! — сказал я Рачиньскому.

— У нас нет обыкновения одаривать больных деньгами, — ответил лекарь, отступая.

— А я говорю вам: это не мои деньги! Я никуда не выходил. Вы сами запирали меня вчера и сегодня!

— Постойте… — лекарь хлопнул себя по лбу. — Я начинаю кое-что понимать… Мне кажется… Это мог сделать только один человек… Вчера поздно вечером здесь был цесаревич…

— Вы шутите! Почему я не видел его? — воскликнул я.

— Бога ради, тише, — остановил меня лекарь. — Разве не помнишь, вчера я дал тебе лекарство, и ты спал без просыпу. Цесаревич требовал тебя на допрос. Я объяснил, что ты сильно болен. Он не поверил и приехал в лазарет около полуночи. Сначала заходил к Скавроньскому, потом сюда… Кроме него никто не мог такое сделать.

— Это похоже на правду, — сказал пан Хлопицкий. — Знаю его привычку: сначала изобидит человека, оскорбит, а потом…

— И Скавроньскому он заплатил? — с горечью спросил я.

— Нн-не знаю… Скавроньский тоже не мог с ним говорить… Он спал.

Лекарь опять долго кашлял.

— Прошу отослать эти деньги цесаревичу.

— Ты с ума сошел! — воскликнул Рачиньский. — Давай-ка их сюда! Я им найду место! Есть, слава богу, в Варшаве дом доброчинности[123].

Он схватил кошелек.

— В этой пакости есть нечто приятное, — задумчиво произнес пан Хлопицкий. — Теперь я уверен, что цесаревич не склонен продолжать скандал… Уж если он начал делать подарки, значит, чувствует угрызения совести.

Они оставили меня в крайней растерянности. Как смел цесаревич подсовывать кошелек с золотом?! Заплатить за мордобой, за оскорбление! И я во имя спокойствия неизвестных друзей должен сделать вид, что принял этот подарок! О! С каким наслаждением я бросил бы эти деньги в его звериную морду!

Я вертелся всю ночь. Представлял, как вбегу в бельведер и брошу ему кошелек. Я крикну при этом: «Такие дела, как со Скавроньским, смываются кровью!» Я бросил бы ему кошелек еще раз, на Саксонском плацу, на глазах у войска…

Словом, я совершал в мыслях все то, что не мог выполнить наяву.

И в лазарете в эту ночь тоже было беспокойно. Ходили по коридору, а один раз мне послышалось, что за стеной, у Скавроньского, идет разговор. Было около полуночи. Утром я спросил у лекаря, не случилось ли что-нибудь со Скавроньским.

— Из — за этого кошелька ты устроил такой гвалт, что позабыл сказать… Скавроньского вчера поздно вечером увезли домой. Теперь ему совсем хорошо. За ним будут ухаживать свои люди.

Я облегченно вздохнул. На мой столик поставили штук восемь бутылочек с лекарствами, и я не стал возражать. Я не просил лекаря, чтобы он не запирал меня, а он сам не запер. Забыл или понял, что меня теперь не манил коридор.

Я знал, что Скавроньский у себя дома и ему хорошо, а это означало, что и мне хорошо. И когда я почувствовал, как мне хорошо, понял, что все-таки был чем-то болен. Ведь все эти дни я не переставал думать об одном и том же, и никто, кроме Скавроньского, не интересовал меня, а теперь я вспомнил школу и мне захотелось скорее вернуться, сидеть на уроках, фехтовать и маршировать. Но до этого еще оставалось одиннадцать суток. Я знал, для чего должен был высидеть столько, и готов был терпеть затворничество.

«Пока я здесь отсиживаю, — думал я, — Скавроньский окончательно поправится. В первый же свободный вечер приду к нему на Вейскую улицу. Он будет рад. Он знает теперь, что я его друг, он сам сказал — единственный. О, как мне нужен этот светлый человек, как нужны его мысли, его знания! Кто бы знал, как он мне нужен!».

Звуки похоронного марша прервали мои мечты. Я поспешил к окну. Из-за угла вытягивалась процессия. Я увидел ряды солдат, а за ними огромную толпу.

Я не слышал, как вошел санитариуш. Он встал подле меня, вздохнул, покачал головой:

— В этакую пору столько цветов! Пойдемте, паныч, есть.

— Кого же это хоронят! Молодого, наверно?

— И стариков провожают с цветами. Умер какой-то полковник. Фамилию я забыл. Пойдемте, паныч, суп остынет. И чего там смотреть! Пан лекарь приказывал вовремя есть.

— А куда его повезли? — спросил я, принимаясь за обед.

— Известно куда — на Повонзки[15]. И мы с вами, паныч, тоже когда-то туда поедем. А пока живы, надобно кушать.

Явившись к майору Олендзскому, я доложил, что совершенно здоров. Он принял меня, как обычно, строго и вежливо и ни звуком не намекнул на случившееся. Предложил приступить к занятиям. Товарищи приветливо пожимали руки, спрашивали, как я себя чувствую, и всячески подчеркивали свое расположение. О происшедшем никто не сказал ни слова, и странно — никто теперь меня не называл джултодзюбом… Особенно радовался Игнаций Мамут. Он даже приготовил на ночь мою постель, наверное, вообразил, что после болезни мне это трудно.

Когда все улеглись и затихли, Игнаций дернул мое одеяло:

— Михал! Спишь?

— Нет еще.

— Что с тобой было?

— Ничего особенного. Немного голова болела и сердце, — ответил я сквозь дрему.

— Здорово это ты… тогда, на параде… Нам потом сказали, чтобы никто и нигде про то ни гугу… Майор Олендзский

об вас двоих, говорят, даже плакал. А уж Высоцкий… целый день заикался… Про скандал в бельведере знаешь?

Дрема покинула меня.

— Что за скандал?

— Он позвал мать Скавроньского в бельведер и подарил ей пять тысяч злотых. Она бросила их ему в лицо!

— Боже мой! Женщина имела возможность это сделать! А мы… и что сам Скавроньский?

— Как что Скавроньский?

— Ну, после пяти тысяч… Он узнал об этом?

— Как мог он узнать! Ты что?

— Но ведь он уже давно дома!

— Смотря что ты называешь домом, — ответил Игнаций. — На Повонзковском кладбище у нас у всех дома…

Я вскочил, но Игнаций одним махом опрокинул меня обратно.

— Ты и в самом деле сумасшедший! Ложись! Или не знаешь, что умер Скавроньский… Умер на другой день после доставки в лазарет. И на четвертые сутки похоронен. Вся Варшава его провожала…

А он, сволочь, пять тысяч злотых заплатить хотел матери за единственного сына! Я б его, проклятого, на кусочки живого изрезал…

Игнаций долго еще бормотал, но я не слушал. Откинувшись на подушки, я неутешно и тихо плакал, вспоминая до мелочи все, что было в лазарете: и как я видел не спящего Скавроньского, и как надрывался от кашля лекарь, когда я спрашивал о Владиславе, и как санитариуш уводил меня от окна, и как друзья запирали меня и берегли.

Глава 5

1829 год пришел с новостью: император Николай в конце марта приедет в Варшаву короноваться на польский престол. Вместе с ним собирался прибыть и его младший брат Михаил Павлович — начальник всех военных школ, по слухам, неимоверно строгий.

Несмотря на то, что наши солдаты по выучке и внешнему лоску не имели равных в мире, экзерциции на Саксонском плацу продолжались с возросшим усердием. Сами генералы чуть ли не на коленях проверяли равнение носков марширующей пехоты, чистоту лошадиных копыт, заставляли солдат развинчивать ружья, чтобы послушать, достаточно ли мелодично их бряцанье на марше, зорче обычного проверяли, ровно ли пришиты пуговицы на мундирах. То же было и в военных школах.

Март начался грустным событием — скончался старый сенатор Петр Белиньский, тот самый, что навлек августейший гнев на суд, отменивший обвинение членов Патриотического Общества в тягчайшем государственном преступлении, тот самый Белиньский, кто возглавлял суд над Северином Кшижановским и приговорил его вместо казни к трем годам тюрьмы… Воспоминания об этом были еще свежи, и неудивительно, что на похороны благородного старика стеклась вся Варшава.

Весна выдалась поздняя, в марте Лазенки еще утопали в снегу. Я гулял там почти ежедневно и после похорон Белиньского тоже собрался туда. На пороге школы меня догнал Высоцкий. Он, надо сказать, после моего выхода из лазарета ни разу не беседовал со мной отдельно, а сейчас приветливо кивнул и спросил, куда я иду. Я объяснил.

— Пожалуй, и я с тобой прогуляюсь.

Прогулка с Высоцким была мне приятна, но сам я не нарушал молчания. Как всегда, я держал путь к моему сатиру.

— Вот и не стало у нас еще одного благородного человека, — со вздохом сказал Высоцкий.

— Да, — отозвался я. — А вы были на том суде?

— Ну что ты! — Высоцкий усмехнулся. — Я пташка маленькая и попасть туда не мог. Но мне рассказывали очевидцы. А вот на казни Лукасиньского я был и никогда ее не забуду.

— Я тоже, — сказал я.

Высоцкий удивленно взглянул на меня:

— А ты как мог там присутствовать?

— Разве обязательно присутствовать? Я видел ее мысленно. Это одно из самых значительных воспоминаний моего отрочества… Лукасиньский и эти… пятеро россиян… А вы про Лукасиньского ничего не знаете?

— Ходят разные слухи. Говорят даже, будто он где-то в Варшаве. В костеле Босых Кармелитов есть катакомбы. Может быть, там?

Постамент моего каменного друга был наполовину занесен снегом, а сам он сидел словно в мехах: на коленях его, на плечах и руках лежал снег, а на голове образовалась настоящая шапка, и от этого сатир казался еще загадочнее. Пространство вокруг было испещрено крестиками; какие-то птички, наверное, приходили развлекать его. Я начал протаптывать тропинку к сатиру, решив стряхнуть с него снег. Как-никак, приближалась весна, и если это не сделаешь, будет он мокнуть и леденеть… Какую еще заботу мог я проявить о моем молчаливом друге?

— Ты никогда не думал, почему я с тобой не беседую, как бывало? — спросил вдруг Высоцкий.

— Про «почему» не думал, а просто это заметил и…

— Покорно принимал? — Высоцкий улыбнулся. — Да, ты такой… А я не хотел… Боялся тебя потревожить после того случая… Но сейчас ты, кажется, стал совсем спокойным?

— Да.

— А как ты теперь относишься к виновнику смерти Владислава?

— Как вы можете спрашивать! Я буду помнить случившееся до смерти. И потом, разве Владислав был первым или последним?..

Я уже протоптал тропку к сатиру и, сломав ветку начал стряхивать снег.

— Чтобы поляки не ходили больше по дороге Скавроньского,

нужно проложить новую, — тихо сказал Высоцкий и, указав на крестики, добавил — Хорошо вон пташкам… Ходят себе где хотят и не проваливаются.

— Да, хорошо пташкам! — отозвался я и взглянул на небо: оно было пасмурным.

— А ты хотел бы проложить такую дорогу?

Я в упор посмотрел на Высоцкого:

— Но такую дорогу прокладывают пулями…

— Конечно… А ты ведь не только любил Скавроньского,

но и отличный стрелок.

— Согласен! — сказал я.

В этот момент из-за облака выплыло солнце, и Лазенковский парк засверкал разноцветными искрами.

— Я согласен, — повторил я и посмотрел на сатира. Он загадочно улыбался из-под снеговой шапки.

— Значит, готовься… В конце марта, когда…

— …приедет новый король?

Высоцкий три раза кивнул, не спуская с меня глаз, положил мне на плечо руку и сказал:

— А ведь правду говорил пан Владислав: ты вдохновенный… Теперь прощай, нам не следует бывать вместе.

И он пошел по дороге к Белому Домику. Когда его стройная фигура исчезла за деревьями, я повернулся к сатиру.

«Ты слышал, мой друг? — сказал я ему. — Отчизна поручает мне такое важное дело… Значит, она доверяет мне, и я должен выполнить или умереть! Но может быть, и то и другое вместе… Что ж! Разве не для того отдал меня отец в Войско, чтобы я любил ее больше себя!»

Как во сне я вернулся в школу, долго сидел, уставившись в одну точку, и думал все об одном. Ночь я не спал — метался точно в лихорадке, представляя, как это все должно совершиться.

«А присяга? — вдруг пронеслось в голове. — Имеешь ли ты право поднять оружие против своего главнокомандующего?»

«О каком праве ты говоришь? — отвечал я себе. — Если это даже и грешно, то во имя неизмеримо большей правды пан бог простит эту крупицу греха».

«А вдруг дрогнет рука? Мало ли что может случиться?» — «Не случится! Не может, не смеет случиться!».

За ночь я перегорел, утром встал спокойный и твердый и с этого дня все свободное время тратил на стрельбу в цель. Высоцкий как будто меня не замечал.

Только однажды, проходя по стрельбищу, улыбнулся и сказал: —Молодец!

Март прошел,Николай не приехал. Экзерциции, в том числе и мои, продолжались.

В начале мая в Варшаву поступила эстафета — император проехал границу. Четвертого он показался в Пражском предместье, и вся Варшава всколыхнулась и ринулась навстречу высочайшему гостю.

Под гром пушечных выстрелов, под колокольный звон и шум приветственных возгласов, сквозь двойные шпалеры солдат, сдерживавших толпу, проследовал царский поезд от заставы к Королевскому замку — обширному зданию с острой башней и террасами, обращенными к Праге[16] и Висле. Император ехал верхом рядом с наследником; императрица следом в карете, откуда любезно раскланивалась и расточала улыбки.

Вечером Варшава горела огнями иллюминации. Краковское предместье и Новый Свет были опоясаны огненными гирляндами и транспарантами с вензелями царской четы.

Три последующих дня император присутствовал при разводе войск на Саксонском плацу, а на четвертый принял блестящий парад на Мокотовом поле под командой цесаревича. Он явился туда верхом, в ленте Белого Орла; императрица с камер-фрейлинами ехала за ним в коляске, окруженной жокеями[17]. Когда они приблизились к конным егерям, император приказал своему одиннадцатилетнему сыну — шефу этого полка — стать во главе и парадировать. Это было красивое зрелище. Солдаты кричали ура, а у наследника было важное личико. Еще бы! Вряд ли какому-нибудь мальчику доводилось командовать настоящими и такими бравыми солдатами!

После объезда войск начался церемониальный марш во главе с цесаревичем, и в полдень все было уже кончено. Войско угощали обильной мясной пищей, дали повышенную порцию водки и каждому по рублю. Говорили, что Николай остался очень доволен парадом.

После полудня, когда отгремела музыка и солдаты разошлись по казармам, на площадь к Брюллевскому дворцу — зимней ставке цесаревича — поспешили конные егеря, чтобы взять под охрану царских герольдов[18].

Герольды выехали на белых конях с малиновыми бархатными седлами и раззолоченной сбруей, все, как один, в золотых парчовых далматиках[19], с двуглавыми орлами на спине и груди, в широкополых малиновых бархатных шляпах, украшенных перьями государственных цветов.

В сопровождении егерей, под начальством графа Красиньского, того самого, который в единственном лице голосовал на сенатском суде за казнь Северина Кшижановского,

герольды поехали по столице и в течение трех дней, высоко поднимая жезлы, увенчанные золотыми орлами, читали на всех площадях и перекрестках указ о предстоящем короновании Николая на польский престол и разбрасывали печатные листовки.

После парада, когда я стоял на плацу возле школы, меня подозвал Высоцкий и предупредил, что мои услуги понадобятся двенадцатого, в момент выхода императора из замка, и что в это утро я найду на своем столике в камере боевые патроны.

— Мишень — Нерон, — сказал он.

Как забилось мое сердце!.. Я хотел спросить у Высоцкого, что послужит сигналом, но в это время к нам подошел Вацек и сказал, что пана Высоцкого срочно вызывает сенатор Густав Малаховский.

Высоцкий удивился и сейчас же ушел, а вернулся только к вечеру и сильно не в духе. Я подошел к нему, но он почти раздраженно отмахнулся.

— Чуть не забыл… Иди сейчас с Вацеком в Королевский замок. Там найдете церемониймейстера. Он вас обучит всему, чему следует.

— А как же… — начал было я. — И Вацек тоже?..

— Все отменяется. Паны сенаторы изменили настроение. Забудь о том, что я тебе говорил. А Вацек здесь ни при чем. Это запомни.

Около двух месяцев я жил в постоянном напряжении. Я стал хладнокровным. Каждую минуту я мог бы убить цесаревича без малейшего волнения. Теперь, услышав слова Высоцкого, я страшно ослаб, и в то же время у меня появилось ощущение, словно с плеч свалилась гора…

Церемониймейстеру понадобились два миловидных молодых человека для дежурства у дверей зала сената, где будет коронация. Об этом сказал мне по дороге Вацек. Всегда-то он все знал.

— Почему выбрали именно нас? — спросил я. — Разве мы с тобой миловидны? Я вовсе не желаю называться миловидным. Так говорят о панночках и детях.

— Не дури, — отвечал Вацек. — Мы миловидны. Я не так уж давно начал бриться, а у тебя вместо усов еще по три пушинки. Если хочешь знать, я устроил все через тетку. Такие вещи, как коронация, случаются не каждый день. Неужели тебе не интересно ее увидеть?

Нельзя было не согласиться с такими доводами.

В течение трех дней мы добросовестно репетировали почетные роли без слов, а в день коронации чуть свет явились в замок. Там нас заставили надеть мокрые лосины и сушиться перед печкой, строго-настрого запретив садиться: на лосинах могли появиться морщины. Это была весьма неприятная процедура, но ради редкостного зрелища стоило перетерпеть.

В зал мы явились к девяти утра, когда император со свитой отправился в примыкавшую к замку греко-российскую церковь слушать обедню. В глубине колонного зала сената был приготовлен трон — два кресла на возвышении, под балдахином, украшенным гербами Польши с российским государственным гербом в середине. Мало того, на груди у российского орла был изображен польский белый орел. Я смотрел на эту эмблему с раздражением: наш орел выглядел как ничтожный цыпленок, прячущийся на груди у двуглавого исполина.

Посередине зала возвышался крест, а вдоль стен собирались группы сенаторов, нунциев[116], депутатов царства. Здесь были все выдающиеся граждане Польши. Наверху, на балконах, откуда струилось благоухание тонких духов, оказался целый цветник знатнейших женщин. На них указал мне, конечно, Вацек. Он был величайшим охотником до женского общества и постоянно хвастался победами на сердечном фронте. Он так и шарил по балконам веселыми глазами и точно спрашивал: «А ну, панны и пани, посмотрите-ка сюда! Нравлюсь ли я вам?»

Хотя все говорили вполголоса, зал был наполнен рокотом и шуршаньем. Я разглядывал гостей. Среди них не должно было оказаться моих знакомых. Впрочем, я заметил Хлопицкого. Он был поглощен разговором с каким-то стариком и, конечно, не заметил меня, а может быть не узнал. Я был в таком необычном костюме, что пожалуй, и отец прошел бы мимо.

И вдруг я увидел напротив на балконе панну в нежно-розовом платье. Слегка опершись на перила, она глядела вниз, и глаза ее были печальны. Наши взгляды встретились, оба мы вздрогнули… И панна исчезла в потоке света, хлынувшего из ее глаз. Я видел это! И из моих глаз хлынул такой же поток, оба помчались навстречу друг другу и слились в реку. Река эта заполнила все вокруг и заставила мое сердце трепетать от таинственной, не испытанной доселе радости… Я не смог бы сказать, сколько это длилось. Колокольный звон, донесшийся сквозь раскрытые окна, остановил и рассеял этот поток. Я словно упал с головокружительной высоты в шуршанье и рокот зала. Панна стояла все так же опершись на перила, и глаза ее, синие-синие, смотрели на меня. Губы ее были полуоткрыты… Удивительно, она напоминала мне кого-то знакомого, любимого и близкого. Меня неудержимо влекло к ней. И она улыбалась мне как родному. Солнечные лучи, врывавшиеся в окно, золотили ее светлые волосы, перехваченные тонким серебряным обручем. Как же она была похожа на мадонну!

Колокола продолжали благовестить. Это означало, что месса кончилась и император выходит из церкви. С минуты на минуту он должен был появиться. Я повернулся к Вацеку, который смотрел на меня с явным изумлением.

Тишина, словно ветер, влетела в зал. Двери распахнулись, и мы превратились в изваяния. В зал медленно вплывала процессия. Впереди шел седой сановник. Он нес на бархатной подушке корону, усыпанную сотнями драгоценных камней, с бриллиантовым крестом и огромным рубином, испускавшим красные лучи. За короной следовали порфира, держава, скипетр, государственный меч, знамя, еще какие-то регалии, а за ними, с леденящим взглядом и надменным лицом — император. Да! Я не мог не признаться, что не видел подобных красавцев. Но что это была за красота! От нее веяло зимней стужей!

Император шел ни на кого не глядя, за ним императрица и остальная семья. Среди них, конечно, дикий цесаревич в зеленом мундире конных стрелков. Вот когда я смог рассмотреть его низкий морщинистый лоб, необычайно широкие, сросшиеся брови, наполовину затенявшие маленькие карие глаза, курносый нос и сложенный бантиком девичий рот. Рядом с императором он казался отвратительным пугалом.

Шествие замыкали епископы во главе с примасом[20] Вороничем.

Процессия приблизилась к трону, примас прочел молитву, закончив ее троекратным восклицанием «Vivat aeternam!»[21], и тотчас грянул салют. Затем примас передал порфиру первым сановникам, а те облачили императора. Корону он взял и надел сам, и тотчас Михаил и цесаревич подвели к Николаю императрицу. Она опустилась на колени, и Николай надел на нее цепь Белого Орла и корону. Тогда императрица заняла место рядом с мужем…

По старинным польским обычаям короли ложились плашмя во время молитвы примаса, а при миропомазании становились перед ним на колени. Николай пренебрег обычаями Польши — не лег плашмя и встал на колени только перед богом.

Он молился вслух по-французски:

«Господи боже мой! Царь царствующий, сотворивший все словом и мудростью твоей создавший человека, чтобы он управлял миром в преподобии и правде! Ты избрал меня царем и судьей людям твоим. Поклоняюсь твоему величию. Наставь меня в деле, на которое посылаешь. Вразуми на это великое дело! Пусть сердце мое будет в руках твоих, чтобы устроить все к пользе людей!»

Голос его, красивый и громкий, несколько раз дрогнул и прервался. Может быть, ой волновался, обращаясь к богу? Все же он — всего-навсего человек, а бог — единственное существо в мире, которого он иногда побаивается…

Явное волнение императора передалось присутствующим. У многих блеснули слезы. Закончив молитву, Николай вступил на трон и повернулся к тем, кто олицетворял польский народ. Они упали перед ним на колени. Примас начал молиться о благоденствии польского короля.

Розовая панна стояла на балконе, широко раскрыв глаза и скрестив на груди руки. Как и все, она смотрела на своего короля. И она тоже не могла не видеть, что он красив и велик. За девятьсот лет существования Польши не было такого красивого короля. И один пан бог знал, что в этот момент я хотел от души преклониться перед величием этого таинства, но со мной опять случилось что-то странное — я вдруг перестал видеть Николая, а балдахин мне представился виселицей, на которой качаются пятеро…

Через площадь Королевского замка был проложен деревянный помост, устланный кармазиновым сукном. По бокам его стояли двойные шпалеры кавалеристов. Люди усеяли крыши прилегающих домов, гроздьями висели на окнах, оградах, балконах. Николай вышел из замка, за ним императрица с его братьями, под балдахином, который несли шестнадцать генералов, удостоенных чести придерживать пышные золотые кисти… Показалась Иоанна Грудзиньская с наследником и прочая свита. Знамена склонились, грянули пушки, и народная масса воскликнула единым голосом, заглушившим и пушки и колокольный звон.

В короне и порфире, со скипетром и державой Николай отправился по кармазиновой дороге в собор Святого Яна на католический молебен среди гробниц великих мужей Польши с гордыми губами и властными глазами…

Император шел медленно, и в лучах майского солнца рубин на его короне горел зловещим огнем. А наверху, на мраморной колонне, в широко развевающемся плаще, с мечом и крестом, парил король Сигизмунд. Мне казалось, что он не прочь отрубить голову убийце декабристов, народу же чудилось, что Сигизмунд благословляет нового короля.

— Vivat aeternam! Hex жийе круль[22], — гудело и перекатывалось в воздухе.

(обратно)

Глава 6

Я вышел из замка с Вацеком. На площади все еще кишел народ в ожидании, когда король проследует из со-бора обратно. Изрядно поработав локтями, мы продрались на Свентояновскую улицу и пошли по какому-то кривому проходу в Старое Място, решив спуститься к Висле, а оттуда по берегу через предместье Солец вернуться в школу. Мы, конечно, запутались в улицах Старого Мяста, а спросить, как пройти к Висле, было не у кого.

— Ну ни души! Вот не думал, что в Варшаве есть такие трущобы! — с сердцем сказал Вацек и тут же прибавил одно из излюбленных выражений, которые употреблял в «своей» компании.

— Нельзя ли полегче? — сказал я поморщившись.

Я ненавидел такие слова, вероятно, потому, что дома их никогда не слышал. Отец говорил, что эта часть лексикона занесена в Польшу татарами, и настоящий шляхтич не станет ронять свое достоинство, употребляя их. Я как-то сказал об этом товарищам, а они отвечали, что эти слова вросли в языки всех европейских народов и искоренить их уже невозможно.

— Так и знал, что ты возмутишься, голодраный шляхтич! Ну, не злись! Это ведь пустые звуки, от которых щит на твоем гербе не лопнет и ты не перестанешь быть шляхтичем, ибо благородными рождаются.

Я не ответил. Зачем с ним пререкаться? Мне вообще не хотелось разговаривать. Мысли мои возвратились к розовой панне. Но Вацек, как на грех, был не в меру болтлив и продолжал оправдывать свое сквернословие.

— Дело, конечно, не в звуках, — сказал я не без раздражения. — Дело в грязном смысле, и ты это знаешь отлично. Почему ты не употребляешь такие слова в своем бельведере?

— Ну, знаешь! — Вацек всплеснул руками. — Это ведь чисто мужские слова, а там дамы… И даже сам Старушек[23] при них не рискнет.

«Недоставало еще, чтобы я с ним говорил о цесаревиче, — подумал я и свернул в другую улицу. — Кажется, Вацек его обожает. Уж не получил ли когда-нибудь от него кошелек!»

Неподалеку, в воротах неказистого дома, сидел старик, я направился к нему. Вацек догнал меня.

— Здравствуйте, ясновельможный пан! — сказал он старику.

Тот, прищурившись, поглядел на него:

— Какой ясновельможный пан будет жить в Старом Мясте?

— Почему нет?

Вацек порозовел — кажется, понял неуместность своего обращения и теперь хотел оправдаться.

— Нехорошо молодому пану шутить над простыми людьми. Что пану угодно? — спросил старик.

— Мы заблудились, дедуся, — сказал я. — Ходим туда и сюда и не можем найти дорогу к реке. На улицах никого нет.

— Да… — старик с усилием приподнялся. — Все ушли смотреть на нового короля.

Он показал, где спуск, и вдруг, понизив голос, спросил:

— А молодые паны видели короля?

— Видели.

Старик заметно оживился:

— Красив?

— Очень, — отвечали мы оба.

— А в перчатках?

Мы удивились.

— Почему пана интересуют перчатки? — спросил я.

— А как же! Говорят, у него руки от рожденья красны, как кумач. Бог, говорят, отметил его, как Каина… Вот он и прячет от народа руки и даже в храме не снимает перчаток.

— Кто сказал? — воскликнул Вацек.

— Да не помню. И зачем знать кто! Молодому пану это ни к чему.

Старик спохватился и с явным беспокойством посмотрел на Вацека. Я его успокоил. Руки и ноги у короля, как у всех. Вешать поляков он не собирается,

а наоборот — при всех панах молился сегодня в полный голос о том, чтобы пан бог помогал ему хорошо царствовать в Польше.

Поблагодарив его и простившись, я увлек Вацека по указанному стариком направлению.

— А все же интересно, откуда он слышал такие слова? — сказал Вацек.

— Что тут интересного? Дураков хватает везде. Мало ли что болтают в народе…

— Как сказать — дураков… По-моему, это прямой намек на казнь… ну, как их там называют, — декабристов…

— Может быть… Ни для кого не секрет, что император начал управление Россией с казни.

— А по-моему, он правильно сделал, — сказал Вацек. — Вот и граф Красиньский так думает По крайней мере, сразу вырезал больное место и все!

— Говорят, это были умные люди и хотели пользы своей стране.

— Кто говорит? Северин Кшижановский? Вот теперь пусть посидит и поговорит сам с собой…

Я опять ничего не ответил. Мы вышли на берег, где было светло и тепло. Тихо плескалась синевато-серая Висла. То ли Вацек почувствовал прелесть весеннего дня, то ли проник в мои тайны. Он вдруг заговорил о розовой панне. И, как всегда, заговорил противно:

— С каких пор ты заглядываешься на женщин? Я думал, ты вообще на это не способен… Тихоня! Я видел, как ты подмигивал розовой панне.

— Не говори глупости! — строго сказал я, чувствуя, что вспыхнул.

— Ври, да не завирайся! — Вацек погрозил пальцем. — Вы оба ели друг друга глазами. Я даже боялся, как бы, лишившись рассудка и чувств, вы не грохнулись под ноги императору. Вот был бы спектакль! Ну скажи, — продолжал Вацек, — ты давно с ней знаком?

— Отвяжись! На галерее было множество панн, и ни с одной — ни с розовой, ни с зеленой, ни с желтой — я не знаком.

— Врешь! Розовых было две, и та, что озаряла тебя влюбленными взорами, была в серебряном обруче. — Испытующе посмотрев на меня, он добавил: — А я ее знаю.

— Знаешь?!

— Это дальняя родственница Радзивиллов. Говорят, пан Михал души в ней не чает.

— Вот как? — воскликнул я, вполне овладев собой. — Ну, дай ей пан бог здоровья! Очень рад, что у панны такой знатный и богатый родственник. Как же ее зовут?

— Я пошутил. Не знаю ее. Думаю даже, не бедна ли она, как крыса из костела Босых Кармелитов. Кроме единственной броши, на ней не было украшений.

— Ты даже это успел рассмотреть?

— Конечно. Я должен был выяснить, почему никогда ее не встречал на балах у магнатов.

— Эх ты! А говоришь, что всех и все знаешь!

Подняв камешек, Вацек бросил его в Вислу.

— Что там какая-то панна! И сейчас скажу это. Я знаю, например, такое, что тебе даже не снится.

Я искоса взглянул на него, возмущенный таким бахвальством.

— Что же ты знаешь такое, что мне не снится? Сказать? — он посмотрел на меня сверху вниз и выпалил: — Вот, например! Сегодня российские солдаты

стояли в шпалерах с ружьями, заряженными холостыми патронами, а наши — боевыми.

— Неужели? — спросил я похолодев. — А почему?

Вацек хитро блеснул глазами:

— Говорят, собирались стрелять в императора, но сенаторы запретили. Они хотели подать императору петицию о возвращении Польше конституции. Не знаю, решатся ли. У нас в школе тоже есть заговорщики.

— На кого же ты думаешь?

— А вот этого я тебе не скажу, — отвечал Вацек, еще раз оглядев меня с головы до ног.

— Ты так на меня смотришь, что я начинаю думать, уж не я ли этот заговорщик, — сказал я и засмеялся.

— Как раз в тебе я уверен. Заговорщик никогда бы не бросился целоваться с лошадью цесаревича на параде. Заговорщики осторожны. Так сказал и сам цесаревич. А вот ты мог бы помочь найти заговорщиков. А? Как ты на это смотришь?

— Поищи другого! Я слежкой за товарищами не занимаюсь!

— Ты всерьез? — сказал Вацек. — Но ведь я пошутил, честное слово! Зачем мне это?

Молча мы вышли на Солец и вскоре достигли школы. Кроме дневальных там никого не было. Вацек тотчас ушел к знакомым. Он хотел во что бы то ни стало получить пропуск на завтрашний бал в замке. На этом балу должен был присутствовать император.

Вацеку удалось пробраться на бал, но императора он не видел: Николай простудился во время коронации. Зато Вацек без умолку трещал, как он танцевал со знатными паннами и пани, и какие они ему говорили приятные слова.

— А больше всего я танцевал с одной розовой панной, — сказал он и посмотрел в мою сторону.

Я ничего не ответил, а взял книгу и изобразил, что читаю. Но сердце мое страшно заныло.

«Как! — думал я. — Неужели? Неужели незнакомка, подарившая мне душу во взгляде, танцевала с этим болтуном!» И тут же я назвал себя сумасшедшим. Может быть, панна вовсе и не на меня так смотрела, а у меня больное воображение! Да что если и посмотрела! Разве это что-нибудь значит? И все-таки было неприятно слышать, что она танцевала с Вацеком. Но я запретил себе думать об этом.

Дня через два в Варшаве по случаю коронации развлекали народ.

Против Уяздовского госпиталя, на площади, красовался роскошный шатер для царской семьи и важных особ. Там же устроили помосты для выступлений актеров. В Аллеях наставили скамьи и столы с расчетом на десять тысяч человек, а собралось раз в пять больше. Как рассаживали гостей, трудно сказать. Император появился, когда их уже угощали. Он проехал на площади среди столов, кланялся и улыбался, потом вернулся в шатер и больше его не видели.

Я ходил между столами и смотрел на гостей. Здесь, как видно, собрались бедняки из Старого Мяста. Лица у большинства были веселые и довольные. Вдруг я увидел старика, который показал нам дорогу к Висле. Он сидел у края стола и слушал, о чем говорят соседи. Когда я подошел, он сразу узнал меня, встал, хотел уступить место.

— Что вы, что вы, дедуся! Я ведь не гость. Хожу здесь и смотрю, как вас угощают. Ну что, видели императора?

— Как же, как же! Красавец, что и говорить! И угощают богато: быков жареных навезли, сластей, вина… Вон сколько! — и старик указал на бочки, стоявшие кое-где между столами.

Я пошел дальше. Рядом с бочками стояли солдаты с насосами, а в бочках была какая-то черная жидкость. Вовсе она не походила на вино.

— Что за напиток? — спросил я, подходя к одному из солдат.

— Не напиток то, пан подпрапорщик. Краска.

— Для чего же краска?

— Угощать черной баней народ, если развеселится не в меру! — раздалось сзади.

Я обернулся. Это сказал какой-то хорунжий, проходя мимо. Должно быть, у меня был ошарашенный вид. Хорунжий подошел ко мне вплотную и тихонько сказал:

— Так приказал наш… Старушек!

Взяв под козырек, он удалился.

«Вот так имперская ласка!» — подумал я.

Мне стало вдруг страшно жалко наш бедный народ! Стыдно, что он здесь собрался, ничего не подозревая о краске… И стыдно, что его вздумали накормить по случаю праздника, а не потому, что его следует кормить вообще!

Пойду-ка лучше в Лазенки!

На ходу я успокоил свои возмущенные чувства и остановился у става[117]. Передо мной, отражаясь в чуть рябившей воде, поднимался палац на выспе[24], обрамленный нежной весенней листвой. Мимо проплыли лебеди. Зацвирикали дрозды в ветвях старых каштанов. Где-то в глубине перекликались еще какие-то птахи. Я обогнул дворец и пошел к своему сатиру. Он был весь в солнечных бликах и точно подмигивал мне. Там я уселся. Стояла умиротворяющая тишина. Я вспомнил, что Лазенковский парк славится соловьями, и решил прийти сюда еще раз вечером послушать их.

«Для чего все-таки Вацек затеял со мной такой разговор? Неужели он действительно знал о неудавшемся плане Высоцкого или хотел что-нибудь выведать? А может быть, просто болтал?..»

Я недолго думал об этом. Где-то в соседних каштанах защелкал соловушка. Видно, душа малой пташки переполнилась восторгом перед красотой весенних Лазенок. Под эту песню я забыл и о Вацеке, и о коронации. Как наяву передо мной встала неизвестная панна, и сердце заныло сладко и больно.

(обратно)

Глава 7

Десять дней Варшава пировала по случаю коронации, и у нас в школе не было занятий. Товарищи разбежались по друзьям и знакомым. Некоторые приглашали меня, но никуда не хотелось идти.

Я слонялся по улицам и садам Варшавы в надежде встретить ее, а один раз даже пробрался на концерт блистательного Паганини. Тщетно!

Дня за два до окончания празднеств, измученный тоской, я вспомнил о Владиславе и пошел на кладбище, захватив букет белых роз.

Там я был уже дважды — в первое воскресенье после того как Игнаций рассказал о его смерти, а вторично — на праздник божьего нарождения[25]. Тогда все было в снегу. Теперь же на Повонзковском кладбище, как и везде, было зелено. Молодые листочки блестели на солнце, словно лакированные, цвела сирень и пели птицы.

По знакомой тропинке я прошел к могиле, не встретив ни души, и, преклонив колени, помолился об упокоении души моего друга. Розы я возложил к подножию белого мраморного памятника, поставленного, очевидно, совсем недавно. На нем я прочел надпись: «Здесь покоится еще одно оскорбленное польское сердце».

Еще одно! Сколько их было и сколько еще будет! Я вспомнил давнишний разговор с паном Хлопицким. Как все-таки он мог уйти в отставку, чтобы не чувствовать гнета цесаревича?

Разве достаточно того, чтобы меня не угнетали, а до других дела нет? Но вот Лукасиньскому, Кшижановскому,

им было дело до других, а чем они кончили? Что изменили в Польше?

Зачем живут плохие люди? Почему именно они стоят над народом! А такие, как Владислав, излучающие тепло и свет, должны умирать! Скавроньский не мог вынести оскорбления и отказался от жизни, а Хлопицкий не вынес мысли о возможности подобного оскорбления и, может быть, только этим путем уклонился от самоубийства… Имею ли я право осуждать его — человека, умудренного житейским опытом?

Пролетел басистый шмель и спугнул мои размышления. Вот он вернулся, закружился над розами, плюшевым комочком упал на букет и, решительно раздвинув лапками белоснежные лепестки, заполз в цветок. Счастливый он! Ни о чем не думает! А я думаю слишком много, и науки в школе подпрапорщиков, и подвижная жизнь не способны меня отучить от этого!

Над головой нежно просвистела какая-то птичка. Голос ее был похож на хрустальный звон. По соседству ответил точно такой же голос… Вот если бы панна услышала, как я тоскую, — и отозвалась! Ведь даже в Евангелии сказано — «достаточно иметь веру с горчичное зерно, и тогда скажешь горе — сдвинься! И она сдвинется». Вера! Что это такое? Это желание. Вот я верю! Вот желаю! Пусть же панна услышит, как я тоскую!

Послышались голоса. Мелькнули вдали, за кустами, какие-то силуэты. Еще появились люди… Ранней весной почти каждый вспоминает своих умерших… Рука об руку

приближались две женщины в трауре. Остановились у могилы Скавроньского.

Я вскочил, поклонился и отступил, собираясь уйти, но одна из женщин, торопливо откинув вуаль, сказала:

— Останьтесь, прошу вас. Я его мать. Мне приятно видеть здесь того, кто помнит…

Я молча повиновался. Женщины преклонили колени.

Помолившись, они встали, и пани Скавроньская протянула мне руку. Я наклонился и поцеловал ее…

— А это — его сестра, — сказала пани, показывая на спутницу.

Подняв голову, я обомлел. На меня смотрела она…

— Ядвига Скавроньская.

Панна протянула мне руку, но я не посмел поцеловать ее… И даже не помню, поклонился ли я. Клянусь, глаза панны вспыхнули радостью! Она узнала меня! И глаза у нее были точь-в-точь такие же синие, как у Владислава, и вся она была его повторением, только более нежным. Как же я не понял это в зале сената! Какая странная судьба свела нас! Я не мог проронить ни слова.

— Ни разу еще не приходилось встречать кого-нибудь на могиле Владислава. Я бываю здесь не менее раза в неделю, — сказала пани Скавроньская.

— Не менее двух раз, — мягко поправила Ядвига. — И в любую погоду…

— Это верно, но как же иначе? Не могу отказаться от забот, которыми окружала его… Он был хорошим сыном… А вы его друг, не правда ли? Расскажите о нем! — попросила пани Скавроньская.

Увы! Что я мог рассказать о человеке, с которым удалось поговорить один раз в жизни.

— Мы познакомились за несколько дней до его смерти, — отвечал я. — Несмотря на это, пан Владислав успел убедиться — я питал к нему горячие дружеские чувства.

Мне не хотелось рассказывать историю с цесаревичем.

— Это вы принесли? — спросила панна Ядвига, указав на розы.

Я кивнул.

— Как бы мне узнать, — сказала пани Скавроньская и немного замялась, — о том молодом человеке, который бросился на цесаревича… Стыдно признаться, до сих пор я ничего не предприняла.

После смерти было вообще не до того, я потом кто-то сказал, что он сошел с ума и находится в госпитале. Бедный юноша! Каков бы он ни был, я должна его повидать… Мне говорили, он неизлечим…

— Он давно вышел из лазарета и считается вполне здоровым, но, вероятно, повторил бы свой поступок, случись такое же положение.

— Вполне здоров! Как хорошо! — воскликнула пани Скавроньская.

Я перевел глаза на Ядвигу. Она напряженно смотрела на меня.

— Могу я просить пана об услуге? — продолжала пани. — Не передаст ли пан этому юноше… Буду истинно счастлива, если он посетит меня… И сама бы пошла к нему, но в школе столько людей…

— Охотно передам и думаю, он завтра же засвидетельствует вам уважение… В шесть часов вечера, если пани расположена в этот час…

Я проводил их до ворот, усадил в коляску и тихонько побрел к себе. Там я застал Игнация, который умудрился побывать у родных в Пултусске. Он предложил пойти на танцы в обывательскую ресурсу[26], но я отказался. Хотелось уединения.

— Что с тобой? — удивился Игнаций. — Уж не выпил ли вина в одиночку? Вид у тебя совершенно пьяный.

— Долго был на воздухе. И сейчас пойду в Лазенки. Надо же нагуляться вволю перед занятиями.

(обратно)

Глава 8

Уж не знаю, как я дожил до шести часов вечера следующего дня, когда позвонил в особняк на Вейской улице.

— Не пришел?! — разочарованно спросила пани Скавроньская после приветствия.

— Дело в том, пани, — ответил я, запинаясь и покраснев до ушей, — дело в том, что он… — это я… Прошу прощения, что не сказал об этом вчера… Встреча была так неожиданна, а я, по правде говоря, и сам до сих пор… избегаю вспоминать вслух, что случилось…

— А я так и думала, что вы и есть он, — сказала Ядвига.

— Тогда… тогда… Позвольте мне… — Пани Скавроньская не договорила. Она обняла меня и горько заплакала.

Я тихонько гладил ее вздрагивающие плечи и смотрел на Ядвигу. И какие же у нее были в этот миг глаза!

Пани Скавроньская пригласила меня следовать за собой. Пройдя небольшой коридор, она распахнула дверь, и первое, что я увидел на стене напротив, — большой портрет Владислава, выполненный маслом. Вдохновенный, слегка улыбающийся, Владислав смотрел на меня, как бы говоря: «Вот ты и пришел, как я рад!» На столе, под портретом, из красивой высокой вазы поднимался сноп белых роз.

Пани Скавроньская, смахнув слезы, повернулась ко мне:

— Здесь все так же, как было при нем. За этим столом он занимался, на этой софе отдыхал, а в кресле, сидя у окна, читал или просто размышлял. А тут его друзья… — Пани Скавроньская распахнула шкаф, битком набитый книгами. — Мы часто проводим здесь время. Иной раз кажется, Владислав уехал и скоро вернется… В тот роковой день, уходя на парад, он был особенно нежен…

Голос пани Скавроньской дрогнул. Панна Ядвига обняла ее:

— Мамуся, я вас прошу… не надо об этом…

— Хорошо, хорошо, не буду. Мы, пан Михал, никого здесь не принимаем, но вы — его друг… Это наш пантеон, где мы поддерживаем самый горячий — белый костер из его любимых цветов.

В комнате царила мирная тишина. Городские звуки почти не были слышны. Оба окна выходили в сад с вековыми липами.

Внимание мое привлек стоявший подле вазы небольшой портрет девушки в офицерском мундире. Ее лицо, хотя и далекое от классической красоты, было прекрасным. Короткие вьющиеся волосы… В бархатных глазах ум и решимость. Маленькая энергичная рука покоится на эфесе.

— Это Эмилия Плятер, — сказала пани Скавроньская. — Необыкновенная девушка. Изучает математику, стратегию, тактику, географию. Превосходно владеет саблей и пистолетами. Ее идеал — Жанна д’Арк, которую кое-кто старается представить полоумной… Эмилия Плятер закаляет себя для будущих походов.

— Да, это необыкновенно, — согласился я. — Плятеры, кажется, графский род… Девушки из знатных семей как будто больше всего интересуются танцами и нарядами…

— Эмилия Плятер очень бедна. Ее взяла на воспитание тетка, — объяснила пани Скавроньская.

— Какое же отношение она имеет к вашему дому?

— Это первая любовь Владислава… А Ядвига тоже фехтует и стреляет. На этом настаивал Владислав. Но пусть она сама расскажет.

— Рассказывать нечего, — отозвалась панна Ядвига. — Я еще не достигла совершенства, а теперь упражняться не с кем.

— Если панне угодно, — сказал я, — эти занятия можно продолжить. В школе говорят, что я неплохой стрелок и фехтовальщик.

— Я буду очень рада, — просто ответила панна Ядвига.

….Каждое воскресенье после парадировки я спешил на Вейскую улицу, где без меня не садились завтракать. Мы фехтовали, читали, беседовали и ходили вместе с пани Скавроньской гулять.

А в будни почти каждый день я встречался с панной Ядвигой у старой оранжереи, и мы отправлялись в Лазенковский парк.

Разумеется, я познакомил панну Ядвигу с моим каменным другом. Она, как и я, находила, что это не простое изваяние, видела, как меняются настроения сатира, и постоянно задабривала

 его цветами или красивыми листьями. Сколько чудных часов мы провели с панной в его обществе!

В те времена излюбленным местом прогулок высшего света был сад графа Красиньского. За этим садом образцово ухаживали, садили там роскошные цветы.

По вечерам он был всегда иллюминован и публику услаждал оркестр.

А мы не любили ходить туда. Для воскресных прогулок мы избрали Саксонский сад. Это был очень старый уголок Варшавы. Его заложил в начале восемнадцатого века на месте монастыря

саксонский курфюст Август Сильный. Сад этот был населен мифологическими и аллегорическими статуями. Вековые липы росли там как вздумается, а вместо оркестра пели соловьи.

В Саксонском саду я выслушал от пани Скавроньской немало историй. Пани много читала, хорошо знала прошлое Польши и умела увлекательно рассказывать.

Как-то мы сидели втроем недалеко от фонтана, сыпавшего алмазные брызги, и пани Скавроньская рассказывала историю Анны Ожельской — дочери Яна Собесского и француженки Генриетты.

— У короля было любвеобильное сердце. Француженка Генриетта, дочь простого виноторговца, прискучила Яну Собесскому скорее других. Она умерла в жестокой нищете, оставив на произвол судьбы маленькую Анну. О том, что у него есть дочь, король даже не знал!.. Граф Рутовский тоже один из побочных…

Пани Скавроньская внезапно замолкла, глядя в аллею. Приближалась высокая женщина в черном платье. Это была странная женщина. Чем-то она напоминала монахиню.

— Мамуся, это, кажется, панна Фредерика.

Пани Скавроньская кивнула и приложила палец к губам.

Женщина медленно подошла к фонтану и некоторое время стояла, как статуя, на фоне его переливавшихся всеми цветами радуги струй, потом, улыбнувшись, подставила руку под брызги, отряхнула их и так же размеренно двинулась к нашей скамейке.

— Здравствуйте, панна Фредерика, — сказала пани Скавроньская.

Женщина остановилась и оглядела нас. У нее было матовое, еще нестарое лицо, пышные темные волосы с широкими седыми прядями на висках и темные глубокие глаза.

Она молча нам поклонилась.

— Как ваше здоровье? — спросила пани Скавроньская участливо.

— Здоровье? — переспросила женщина, как бы очнувшись от глубокой задумчивости. — Спасибо. Здоровье мое хорошо. — Внезапно она оживилась: — Сегодня мне снился Валериан! Говорят, мертвые снятся перед переменой погоды, а сегодня так же ясно, как и вчера… — и, наклонившись к пани Скавроньской, она вполголоса добавила — Говорят, Валериан в Варшаве. Вы ничего не слышали?

Пани Скавроньская покачала головой. Тогда панна Фредерика перевела взгляд на меня:

— Может быть, молодой пан слышал о пане Лукасиньском?

— Слышал. Но это только предположение. Говорят, будто он содержится в катакомбах Босых Кармелитов… Но кто может знать наверняка! Лишь те, кто его заточили! В Варшаве немало тюрем. Говорят, есть тюрьма даже в подвалах бельведерского палаца.

— Да, это верно! — Панна Фредерика глубоко вздохнула и, не прощаясь, пошла дальше, свернула в аллею.

— Несчастная женщина! — сказала пани Скавроньская. — Это невеста пана Лукасиньского… Семь лет назад они должны были пожениться, но его арестовали. Она часто приходит сюда. Вероятно, с Саксонским садом у нее связаны какие-то воспоминания. Каждый раз постоит перед фонтаном, подставит руку под брызги, улыбнется и уйдет.

Панна Ядвига грустно смотрела ей вслед:

— Мне всегда жутко, когда я ее вижу. Сколько горя вокруг!

— А как же с Анной Ожельской? — спросил я, желая рассеять их печальные мысли.

— Ах, с Анной Ожельской? Судьба ей улыбнулась. Об ее нищете узнал побочный сын короля граф Рутовский, тогда уже командир полка. Он взял свою сестру на воспитание, обучил военному искусству и однажды представил отцу, не объясняя, кто она. Король угадал. Анна была вылитым портретом матери. Жизнь ее круто изменилась к лучшему. Но это уже не представляет интереса, да мне что-то не хочется больше рассказывать… Пойдемте лучше домой. Несчастная панна Фредерика!

В этот день в комнате Владислава я многое узнал о Валериане Лукасиньском. Он бывал у Скавроньских, дружил с отцом панны Ядвиги.

— Худощавый, среднего роста майор, с красивым лицом и огромными задумчивыми глазами. Удивительно скромный, — вспоминала пани Скавроньская. — Ты, Ядвига, наверное, его не помнишь, была еще крошка.

— Нет, помню. Именно из-за глаз, — сказала панна Ядвига и, подойдя к шкафу, начала что-то искать.

— Он был масоном?

— Да. И муж мой тоже.

— И Казимеж Бродзиньский, — сказала Ядвига, все еще роясь в книгах.

— В те годы это было просто поветрие, — объяснила пани Скавроньская. — Говорят, сам император Александр был масоном, а потом вдруг приказал распустить это общество.

Но польские масоны существовали еще и после запрета… Это и решило судьбу Лукасиньского.

Ядвига подала мне небольшую книжку:

— Вот, посмотрите. Ее написал пан Лукасиньский в тысяча восемьсот восемнадцатом году.

— «Размышления некоего офицера о признанной необходимости устройства евреев в нашем государстве и о некоторых статьях на эту тему»… — прочитал я вслух.

— Ах, помню! — воскликнула пани Скавроньская. И она рассказала, какой горячий спор возник в те годы вокруг евреев. Генерал Красиньский издал книжку на французском и польском языках. Он очень резко отзывался об евреях, называл их людьми без родины. После этой книги многие начали требовать выселения евреев из Польши, потому что они будто бы вредны. А пан Лукасиньский предлагал убедиться, что евреи могут быть полезными, и приглашал покончить с извечным презрением к ним…

Панна Ядвига отыскала страничку, где пан Лукасиньский объяснял, что чувство родины и должно отсутствовать у людей, которые не имеют в государстве родных и друзей и живут в страшной нищете. Он требовал установить с евреями дружбу и духовное общение.

— Да! — воскликнула пани Скавроньская. — Особенно на эту книжечку разгневался граф Красиньский. Он выступил в печати снова, обозвал Лукасиньского еврейским защитником и пытался уличить его в нерасположении к шляхте.

Возвращаясь в школу, я вспомнил старого Шмуля с Абрашкой и графа Вулкицкого. Их история, значит, была отголоском варшавского шума?.. А может быть, и мой отец был масоном? Я решил, когда приеду в отпуск, поговорить с ним на эту тему.

Вацек после коронации начал настойчиво искать моего общества, и я все не мог понять, чем его так обворожил. Он каждый большой перерыв подсаживался ко мне, интересовался книгами, которые я читаю, и заводил разговоры о том, что мне нравится или не нравится.

— Зачем ты меня допрашиваешь? — наконец не выдержал я. — Не все ли тебе равно, какой у меня вкус? Я тебе не начальник, под которого нужно подлаживаться, и не профессор, к чьим знаниям следует прислушиваться.

— А тебе кажется, что ты думаешь, а другие не думают?

— Как раз напротив. За нас думает начальство. Нам

незачем утруждать голову. Наше дело маршировать и слушать команды.

Это не умерило пыл Вацека. Вскоре он завел разговор о декабристах:

— Я слышал, что Кшижановский договаривался с ними о совместном восстании.

— Я ничего не слышал.

— А я, знаешь, думал и пришел к выводу, что ты прав, — декабристы были умные люди.

— По-моему, я с тобой о декабристах не спорил.

— Ну как же! Помнишь, в день коронации…

— Очень хорошо помню это и все остальное… И повторяю — о декабристах с тобой не спорил и спорить не мог, потому что я о них знаю только одно — Бестужев, Пестель, Рылеев,

Муравьев-Апостол и Каховский повешены тринадцатого июля тысяча восемьсот двадцать шестого года, когда мне было всего четырнадцать лет. А за что их повесили, не знаю.

 И какое мне дело до российских мятежников!

— Но ты говорил, что они умные люди, — не унимался Вацек.

— Я полагаю, они были образованными офицерами. Отвяжись!

И все-таки Вацек от меня не отставал:

— Куда это ты ходишь три раза в неделю?

— Извини, что не доложил. Гуляю по городу.

— Ты раньше никуда не ходил.

Вскоре Вацек встретил меня и панну Ядвигу в Лазенках. У него не хватило скромности пройти молча. Бесцеремонно остановил меня каким-то пустяковым вопросом.

Я ответил и хотел продолжать прогулку, но он сказал:

— Что же ты меня не представишь панне!

— По-моему, вы знакомы, — отвечал я. — Ты говорил, что панна танцевала с тобой на балу в дни коронации.

— Я?! — воскликнула Ядвига.

Вацек покраснел.

— Ты что-то напутал, — сказал он. — Я ничего подобного не говорил. Но раз ты не представляешь меня, я представлюсь сам.

И он отвесил ей почтительный поклон. Я думал, что этим все кончится и Вацек уйдет восвояси. Но он отправился с нами и, как всегда, рассказывал истории,

из которых выходило, что он очень интересен и пользуется огромным успехом в свете. Я ему, разумеется, не мешал.

«Пусть панна Ядвига сама сделает вывод», — думал я.

С этого дня кончились наши мирные прогулки. Вацек начал подстерегать нас. Панна Ядвига слушала его болтовню, улыбалась, задавала вопросы,

и я начал подумывать, не следует ли мне удалиться. Но… однажды, прощаясь, панна Ядвига незаметно передала мне записку.

«Послезавтра, в это же время, жду вас на Сольце у старой пивоварни».

…Мы молча обошли раза три старую пивоварню.

— А теперь пойдемте в Лазенки, — сказала панна Ядвига.

Сатир уже издали обратил на нас внимание и, казалось, был очень доволен, что мы все-таки пришли.

Панна Ядвига положила ему на колени веточку жасмина.

— Как поживает пан? — спросила она, погладив его косматые ноги. — Пан, кажется, мной недоволен? Мне передали дрозды, живущие в этих каштанах, что пан сатир поверил, будто я была на балу.

Это чистейшая ложь! Мы смамусей весь год в трауре… А светлое платье я надела всего один раз, чтобы идти на коронацию. И это был наилучший день… Я встретила в зале сената друга моего брата…

Сатир внимательно выслушал панну Ядвигу и обратил взор на меня. Он точно говорил: «Ну а ты-то что скажешь?»

Я подошел к нему поближе.

— Дрозды — болтливые птицы. Они солгали, что пан сатир недоволен. Но вот непонятно, каким образом панна могла догадаться, что в зале находится друг ее брата?

Сатир что-то шептал панне Ядвиге. Она долго слушала, обхватив пьедестал и закинув голову, а потом повернулась ко мне:

— Сатир просил передать, что панна это почувствовала. И не только! Она увидела, как от пана Михала шел свет… Целый поток света. А пан этот свет видел?

Я осмелел и поцеловал у панны руку.

Сатир улыбался, солнце закидало червонцами и его, и траву, и панну Ядвигу, а над нами запел соловей.

Когда мы возвращались, панна Ядвига спросила:

— А что вы думаете о пане Вацеке?

— Я совсем о нем не думаю, — отвечал я.

Зачем мне было о нем думать, когда панна показала, что дорожит моей дружбой? Зачем было рассказывать, что Вацек мне не по душе? Она могла бы подумать, что я намеренно восстанавливаю ее против него.

Незаметно протекло время, и вот наступил день отправления в лагеря. Мы шли всей школой через Вейскую улицу с песнями. Пани Скавроньская и панна Ядвига стояли на балконе.

Я знал — они провожали меня. Полный веселых надежд, я не чувствовал под ногами земли…

Первый, поход ночевка в попутной деревне, дружные песни, разбивка лагеря — все было полно прелести новизны. Несмотря на то, что наша жизнь была ограничена дерновой линейкой, мы умели развлекаться. Плавание для нас было наслаждением, топографическая съемка — отдыхом на лоне природы, когда можно поваляться на траве, покурить, подремать и полакомиться ягодами. Правда, мне дремать не приходилось — я неплохо чертил, а потому, залучив меня к себе в группу, товарищи отправлялись вперед ставить вехи и ждали, когда, сделав съемку, я подойду к ним. В награду за прилежание они угощали меня земляникой и малиной. Я считал, что в общем-то в проигрыше мои лежебоки. Несколько раз налетало начальство и устраивало «разнос», но это не имело злых последствий. Самым же большим удовольствием были тревоги. Обычно их устраивали ночью; в лагере поднималась суета и беготня, во время которой обязательно кто-нибудь появлялся на сбор в неподобающем виде. Его встречали здоровым юношеским хохотом. Однажды разыграли меня и Игнация Мамута. Я прибежал на сбор без кашкетки[118], а Игнаций в одном сапоге!

Возмужав, посвежев и окрепнув, в конце августа, после маневров, мы вернулись в Варшаву и, не без зависти посмотрев на выпускников, облачившихся в новые мундиры и собиравшихся в бельведер для представления главнокомандующему, разъехались в отпуск.

После просторов Варшавы Ленчица показалась мне крошечной и старомодной. Я вошел в наш дворик с вековыми липами, перешагнул через порог, заметив, что крыльцо покосилось, и открыл дверь.

Вскрикнув, отец бросился навстречу. Он так долго не выпускал меня из объятий, что старый Ян и Эдвард не вытерпели — им тоже хотелось меня обнять. Кончилось тем, что мы четверо превратились в клубок, а это доставило наслаждение маленькому Эдварду. Впрочем, он был уж не так мал. Ему стукнуло девять, и он поспешил похвалиться передо мной своими учебными победами. Старый Ян не знал, как мне угодить, и, поминутно отрываясь от дела, смотрел на меня и всплескивал руками:

— До чего красивый стал Михалек!..

Две недели в отцовском доме были праздником для всех. На другой же день после приезда мы с отцом собрались на могилу матери. По дороге отец сказал:

— А что там за случай произошел с цесаревичем? Даже до Ленчицы докатилось, что какой-то сумасшедший бросился на него с кулаками.

— И вовсе не с кулаками! Он просто загородил собой товарища.

Я рассказал, как было, умолчав лишь, что главным действующим лицом был я.

— А как бы ты поступил в этом случае, отец?

— В твоем возрасте я был в войске, которое отличалось от нынешнего, и таких случаев не могло быть. У нас солдат не били. Но теперь другое время, и все знают, к чему привело выступление Семеновского полка в Санкт-Петербурге. Все же, думаю, и я, а может быть, и весь полк, поступили бы, как этот сумасшедший юноша. Поступок, между прочим, вполне естественный для Наленчей. У них в крови — защищать обижаемых. Может быть, и на самом деле это был он? — отец хитро посмотрел на меня.

Я молчал.

— Не отвечаешь? А я, Михал, ведь давно все знаю. Мне пан Хлопицкий тогда же написал…

— Прости, отец!

— Давно простил… Испугать меня не хотел? Потрепал по плечу, обнял.

— После драки кулаками не машут, Михал. А все же, была ли в том поступке хоть какая-нибудь польза?

— Не знаю. Цесаревич как будто больше не дрался. Но все равно, я мог бы его убить не сморгнув.

Отец крепко задумался.

— Вряд ли твой выстрел исправил бы положение отчизны, — наконец произнес он. — Вернее всего, ты один

70 пошел бы на виселицу или в Сибирь. И не такие ломали себе шеи на этих делах! Нельзя забывать, что над шляхтой убогой, как нас называли в старину, стоят Вулкицкие, и они — сила. Разве им плохо с Константином и с императором? Разве они заботятся о нас и о народе? Пока это так, нечего и думать о независимости Польши. Но что ни говори, вы все равно будете считать себя умней стариков, и чует мое сердце, не одна голова полетит от царского меча с плеч. Приказывать, Михал, уже не могу. Как можно приказывать тому, кто научился думать? Потому советую и прошу: слушай хоть иногда, что говорят старики. Не все ведь они сумасшедшие, право! Не заставляй дрожать отцовское сердце.

Мы дошли до могилы матери, поклонились ей и присели рядом. Было солнечно, и резвый ветер срывал с кленов и берез листву.

Отец глубоко вздохнул:

— Дерево счастливее человека. Оно живет века, а мы… словно эти листы. Покрасовались на ветке, пожелтели и облетели.

— Отец! Помнишь, когда я был маленьким, к нам приезжал несколько раз какой-то пан, рассказывал о Лукасиньском…

— Как не помнить! А ты ночь не спал после рассказа о казни. Потому твой поступок с цесаревичем очень встревожил меня. Ты не знаешь, насколько он дурной человек! Лукасиньскому цесаревич мстит за то, что он не выдал товарищей. Тяжелые времена! И беда, что дело не в одном цесаревиче! Ну, уберут его или убьют — найдется другой, может быть, еще хуже. С Александром было плохо, а с Николаем разве лучше? Слышал я, какие он закатил торжества на коронации. Да разве полякам нужны были они и жареные быки, которыми он угостил бедный люд? Не того ожидала от него Польша!

Я рассказал ему о панне Фредерике, и отец опять тяжело вздохнул.

— Знал ее. Очень она Валериана любила. Красавица. Могла бы сто раз выйти замуж… Нет ведь! Ждет своего любимого…

— Отец, ты был масоном?

— Был, да что толку! Общество наше распалось. Но с Лукасиньским я давно познакомился. Он меня и принимал в масоны… Эх! Что эти тайные общества! Ничего

они не могут. Маленькая кучка людей… Не пора ли домой…

Мы поклонились еще раз могиле.

— Спи, моя Ева! — сказал отец. — Славная была у тебя мать, Михал! Жили мы душа в душу. Я скажу — ты теперь большой — мать твоя была моей первой и последней женщиной. Никогда я другой не желал. Наленчи всегда были однолюбами. Дай боже, чтобы и ты был счастлив и нашел такую же подругу. Часто думаю: ты сейчас в широком свете, сумеешь ли разобраться в окружающих женщинах?

Тут-то я, совсем неожиданно для самого себя, легко и просто рассказал отцу о панне Ядвиге.

— Кажется мне, это хорошая панна. Дай боже, чтобы ты был с ней счастлив!

— Об этом, отец, говорить еще рано.

Снова потянулась учебная жизнь, снова я встречался со Скавроньскими. В одно из воскресений я был несказанно удивлен, застав у них Вацека. Я не подал вида, что мне это неприятно. Мог ли я поручиться, что панна Ядвига не сама пригласила его? Как-никак, они теперь были знакомы. Вацек сидел с газетой «Курьер Польский» и ругал журналиста Мохнацкого за какую-то статью.

— Пишет, что нужно бороться с барщиной, критикует шляхту! Это, конечно, идет от Лелевеля[27]—сумасшедшего профессора, который не признает никакой орфографии и кланяется святыням любого народа!

Никто не ответил ему. Панна Ядвига откровенно зевнула и подошла к пианино.

Вацек торчал до позднего вечера, и нам пришлось вместе возвращаться в школу.

— Что это тебя вдруг занесло на Вейскую улицу? — спросил я.

— Вздумалось зайти и зашел. Или нельзя?

— Об этом спрашивают у хозяев.

— А я пришел без спроса, и они были рады. Много ли у них бывает народу?

— Не знаю.

— А ты часто бываешь у них?

— Иногда…

— У панны Ядвиги хорошенькие ножки, да и сложена она прекрасно…

— Кажется, ты не способен ничего видеть в женщинах, кроме ножек и брошек. И где ты этому обучился?!

Вацек явно обозлился:

— Во всяком случае, такие, как ты, не пользуются успехом у женщин. Напрасно обиваешь пороги Скавроньских!

— А это не твоя забота! — отвечал я.

(обратно)

Глава 9

Не успел я опомниться, пришла новая весна, и опять я отправился в лагерь. Как и в прошлом году, панна Ядвига с матерью провожали меня, стоя на балконе.

— Открывай ранец, Михал! — сказал Вацек, шагавший рядом. — Кому-то из нас панна Ядвига бросает сердце! Кто поймает?

— Я не буду препятствовать, если она бросит тебе. Как ни старайся, насильно милым не будешь.

— Плохо ты знаешь женщин! Они подобны крепостям, которые сдаются тем, кто их штурмует.

— Смотря что за штурм и что за крепость…

В Варшаве было не так спокойно. Приезжавшие оттуда офицеры рассказывали, что рабочие несколько раз устраивали на улицах стычки с полицией. Я пропускал эти вести мимо ушей. Мало ли какие бывают скандалы на улицах!

Однажды, когда после обеда мы отдыхали в шатре, к нам заглянул Высоцкий. Мы повскакивали.

— Отдыхайте, отдыхайте! — сказал он, остановившись у входа. — Я только хотел вам сообщить новость: французы прогнали Бурбонов. — Обвел всех глазами и ушел.

— Молодцы французы! — крикнуло несколько голосов.

А на другой день к Вацеку приехала в гости бельведерская тетка. Привезла ему ворох пакетов и новостей. Вацек не жадничал — всем делился с товарищами.

— Принимайтесь, хлопцы, за торт. На казармах, что у Сольца, недавно появились бумажки с неприличными надписями: «Да здравствует конституция!»… Цесаревич приказал разыскать хулиганов… А Войско собираются отправить в Париж, водворить Бурбонов на место.

Тут наши зашумели:

— Зачем Польше лезть в чужие дела?

— И вовсе не Польше, а России. Мы же ей служим!

— Монарх должен помогать монарху, — наставительно сказал Вацек.

После перерыва на берегу Вислы, где у нас был урок плавания, товарищи так жужжали, что преподаватель Заливский спросил, что случилось. Игнаций объяснил.

— Для поляков это был бы настоящий позор…

А когда мы вернулись в Варшаву, нас погнали встречать главнокомандующего российской армией Дибича. Он проезжал в Берлин для переговоров о походе во Францию вместе с пруссаками, чьи войска уже были стянуты к Рейну.

О посылке нашего Войска в Париж молчали.

Высоцкий говорил мало и редко с нами общался. Закончив занятия, он не ходил по камерам, как бывало, а куда-то спешил. Несколько раз я пытался с ним побеседовать, но он странно отнесся к этому: один раз извинился, говоря, что ему некогда, в другой — сделал вид, что не понял меня. Ну что ж! Я прекратил такие попытки.

Приближалось время окончания школы, а голова была занята панной Ядвигой: уже становилось невозможно откладывать объяснение. Я должен был знать, согласится ли она подождать моего производства хотя бы в подпоручики. Ведь кроме незапятнанной чести я мог предложить ничтожное жалованье подофицера и бедный домик в Ленчице.

Вскоре после возвращения из лагерей мы были предупреждены о явке в бельведер для представления цесаревичу.

Вместе с майором Олендзским и Высоцким отправились туда к шести часам утра. Приемная цесаревича оказалась уже полнехонькой.

Там были польские отставные генералы, штаб- и обер-офицеры гвардейской российской артиллерии и еще какие-то люди. Все стояли в длинной приемной и говорили вполголоса.

Сесть было негде. Мимо то и дело шныряли какие-то военные. Из соседнего кабинета несколько раз выглянул небольшой толстый мужчина, с лицом, как печеное яблоко, и оглядел собравшихся

выцветшими, бессмысленными глазами. Это был граф Курута— правая рука цесаревича. Он славился невозможной придирчивостью и решительно обо всяком пустяке сплетничал Константину,

устраивал дознания и посылал на гауптвахту. Поэтому в Войске существовала традиция скрывать от Куруты все, что возможно, и эту традицию соблюдали даже угодники Константина.

Но вместе с этим все признавали, что Куруту следует терпеть — он единственный, после Иоанны Грудзиньской, способен усмирять разъярившегося шефа.

Применял Курута для этого необычный способ — заводил с цесаревичем разговор на греческом языке.

Снова выглянул Курута и приказал идти в парадные сени. Там нас расставили в шеренгу по чинам.

Впереди оказались российские артиллеристы, за ними наши офицеры и отставные генералы, потом майор Олендзский, Высоцкий и мы. Среди выпускников я занимал пятое место. Вацек был шестым.

— Как себя чувствуешь? — спросил он шепотом.

— Как и все — целиком во власти крючков и пуговиц, — сказал я вслух.

— Тише ты! Вчера мне один человек сказал, что настроение цесаревича можно определить по его костюму.

С недоумением я скосил глаза на Вацека. Иногда он говорил просто глупые вещи.

— Правда! — продолжал Вацек. — Если цесаревич выйдет в холстиновом халате, можно спокойно дышать. Это значит: он встал с правой ноги.

Если в сюртуке с эполетами — глядеть нужно в оба. А уж если в мундире, можешь в оба не глядеть — будет рвать и метать.

Я засмеялся: — А если он будет в мундире и без эполет? Так ведь тоже иногда одеваются.

Вацек задумался, а я фыркнул, да так громко, что майор Олендзский строго на меня поглядел.

— Тебе смешно, — шепнул Вацек, — а мне говорили об этом серьезно.

— Ну, а тебе-то зачем волноваться? Ты здесь свой человек. Это нашему брату нужно быть настороже.

— Что ты! Что ты! Какой же я свой! Не дай боже, что-нибудь ему не понравится… он тогда не смотрит, свой или нет…

Вацек еще раз оглядел пуговицы и смахнул с рукава воображаемую пылинку. Посмотрел на себя и я. Новенький гранатовый мундир с желтыми отворотами и горящими, словно маленькие солнца,

пуговицами сидел на мне безукоризненно.

Так мы стояли с полчаса. Внезапно все замолчали, стенные часы пробили половину восьмого, и в сени вбежал цесаревич в мундире и без эполет! Плотный, с небольшой лысиной, с грязно-пепельными волосами,

нависшими на лоб, одутловатый и курносый. Ну ни на грош в нем не было изящества, ни капельки грации!

— Благодарю, господа, за маневры. Не ожидал, что-бы русские так хорошо учились, — обратился он к российским артиллеристам.

Артиллеристы почтительно наклонили головы.

«Неужели не обиделись?! — подумал я. — Что же, выходит, он считает свой народ дураком?»

Это открытие так удивило меня, что я не слышал, о чем говорил цесаревич с генералами, и приготовился к рапорту, только когда майор Олендзский отчеканивал доклад о прибытии выпускников.

Цесаревич стоял перед Олендзским, заложив правую руку за пазуху и вытянув левую, сжатую в кулак. Граф Курута, следовавший за ним по пятам, встал рядом. Его нижняя губа была противно оттопырена.

Выслушав Олендзского и скользнув глазами по Высоцкому, вытянувшемуся в струнку, цесаревич подошел к первому выпускнику. Наконец дошла очередь и до меня.

— Ваша высокость! — сказал я. — Представляется Михал Бартоломеус Наленч по поводу производства в подофицеры шестого линейного полка!

Константин оглядел меня с головы до ног.

— Где твои усы, подофицер?

«Черт знает, что отвечать в таком случае?» — подумал я.

— Растут, ваша высокость!

Напряженно я ожидал еще какого-нибудь выверта. Не может быть, чтобы он не запомнил меня после того случая…

— Наленч… Это один из древних польских родов?

— Так есть, ваша высокость!

— Вспоминаю, — продолжал цесаревич, не спуская с меня глаз. — Наленчи были рыцарями, которые не боялись даже своих королей.

«Началось! — с тоской подумал я. — Неужели сейчас рухнет мое будущее? Ведь я не стерплю, если он меня оскорбит!»

— Ну, а ты королей боишься?

— Никак нет, ваша высокость.

— Это почему же? — хрипло спросил Константин, поднимая косматые брови.

— Королей положено уважать и любить, ваша высокость!

Больше я не знал что отвечать.

— Правильно! Я тоже так думаю. Но вот глаза у тебя блестят не как пуговицы… Как с дисциплиной у этого потомка буйных рыцарей? — спросил Константин, поворачиваясь к Олендзскому.

— Ни одного замечания, ваша высокость! Прекрасный стрелок, а в лагерях нынче на состязании шесть раз переплыл Вислу в полной амуниции.

Константин повернулся к Вацеку. Наконец-то!

Обойдя всю шеренгу, цесаревич поздравил нас с производством и прибавил:

— Служите отлично и знайте: польские солдаты — лучшие в мире. Но… в армии у меня строго и… жучковато.

Так он всегда говорил вместо жутковато.

Внезапно он повернулся ко мне. Собирался что-то сказать?!

Я весь напрягся, ожидая чего-то ужасного… Но цесаревич отвел взгляд.

— Кстати, господа подофицеры! Не развлекайтесь книгами. Военным читать незачем. А то есть у нас в Войске любители — знают все новости мира, стихи декламируют, а что творится в полку, не имеют представления.

И — поменьше болтать о конституции! Вместо нее — у вас Константин!

Взмахнув кулаком, он подбежал к вешалке, накинул пальто и вышел во двор, где его ожидали дрожки. Курута вприпрыжку помчался вслед…

Вечер я провел у Скавроньских. Перед ужином мы с панной Ядвигой пошли в Саксонский сад. Я все хотел объясниться с ней, но как только собирался произнести слово, не хватало дыхания.

Кончилось тем, что я вывел ее не через ворота, где мы ходили обычно, и сразу не мог понять, где нахожусь. Стоял, как баран, глядя на столбы, украшенные каменными коронами…

— Что с вами, пан Михал? — спросила панна Ядвига. — Вы сегодня какой-то рассеянный. Нам нужно идти в противоположную сторону.

Я отложил объяснение до возвращения из отпуска.

На следующее утро собрался в дорогу. Хотелось проститься с Высоцким. Хотя в последнее время он не обращал на меня внимания, я решил сделать вид, что этого не замечаю. Я ведь любил его.

Дежурный сказал, что подпоручик Высоцкий еще не приходил.

Делать нечего, я пошел прощаться к майору Олендзскому. Тот сидел в кабинете с ворохом бумаг.

— A-а, Наленч! — сказал он, едва я переступил по-

рог, и, что было совсем непривычно Для него, как-то беспомощно улыбнулся.

Приняв прощальный рапорт, он подал мне руку.

— Значит, ты едешь в Ленчицу… Счастливый путь! А я, представь, тоже выпускник… Приготовляю дела для сдачи. Вместо меня назначен генерал Трембицкий. Цесаревич нашел, что я засиделся на одном месте и… размяк…

Ну что ж! Я — человек походный…

Я был ошеломлен.

— Всякое бывает… Я старался понять, в чем же дело… И, кажется, нашел… Этот приказ совпал с переменой судьбы подпоручика Высоцкого. Вчера, вскоре после возвращения из бельведера, он арестован. В чем он виноват, не знаю, но, очевидно, за него должен отвечать и начальник школы. Раз так, чем скорее, тем лучше!

Кивнув мне, майор Олендзский занялся снова бумагами.

(обратно)

Глава 10

Эдвард грустно стоял у ворот.

— Что с тобой? — спросил я, обнимая его.

— Как долго ты не приезжал! Папа болен и все время посылает меня посмотреть на дорогу, не едешь ли ты. И вчера, и позавчера…

Отец сидел в кресле, в подушках, с закинутой головой. Увидев меня, он виновато улыбнулся:

— Наконец-то… Сердце уж не то… Видно, устало, пора ему на покой… — и отец заплакал.

— Не смей, не смей! — закричал Эдвард.

Он бросился к отцу со слезами, уткнулся в его колени. Прибежал Ян, возившийся где-то по хозяйству. Мы не поздоровались, прежде чем не успокоили старого и малого.

После моего приезда отцу стало легче, но он то и дело заговаривал о смерти. Я всякий раз морщился, но отец объяснял:

— А ты не гримасничай, Михал. Она забирает без предупреждения. С ней, как в Войске, всегда нужно быть в готовности.

Отцу не хотелось, чтобы я навсегда расстался с нашим домиком. «Кто может поручиться, — говорил он, — что и тебя не поразит вражеская пуля и ты не останешься инвалидом. Будет где приклонить голову». Но обо мне у отца душа болела не так, как об Эдварде. Он просил отвезти его на Волынь к дяде Теодору, который не откажется довести ребенка до ума. Отец хотел, чтобы Эдвард поехал учиться во Францию или Германию, если нельзя будет его устроить в польский университет.

— Это такой способный к науке мальчик, Михал! А как он говорит! Наленчевский язык! Яну же я оставлю деньги, пусть на старости лет отдыхает от забот и живет при доме. Куда он пойдет?

Мы окружили отца такими заботами, что удалось поставить его на ноги. Последние дни он самостоятельно выходил в сад. Мы собирали яблоки и складывали их в корзину у его ног. Отец и тут не удержался от рассуждений:

— Деревья счастливее людей: ни о чем не надо заботиться, все-то они делают правильно…

Как-то, оставшись со мной наедине, отец спросил, подвинулись ли вперед мои дела по сердечной части. Я признался, что у меня не хватает смелости объясниться с панной Ядвигой.

— Понимаю, — сказал отец, — таковы все Наленчи. На войне я считался не последним храбрецом, а вокруг твоей матери ходил, как немой, и не смел сказать ей заветное слово. И не смел, и не умел… Ну да в таких делах помогает случай… Жаль, что не могу посмотреть на нее. Не приведет, видно, пан бог мне поиграть с твоими детьми.

Я уехал из дому, оставив отца в сравнительно хорошем состоянии.

В Варшаву попал днем. На улицах были толпы рабочих. Они требовали, чтобы им увеличили плату за работу. Полиция разгоняла их. Я торопился в полк и провел у Скавроньских всего два часа. Пани Скавроньская сообщила, что рабочие бастуют уже второй день и что вообще в Варшаве тревожно — ходят упорные слухи, что наше Войско отправят в Бельгию, где началось восстание против голландского ига.

Панна Ядвига тоже была этими сообщениями встревожена. Я простился, обещая в скором времени написать письмо, но не прошло и недели жизни в полку, как меня вызвал ротмистр и объявил, что я должен немедленно ехать в Ленчицу. Отец тяжко болен.

— Оставайся, сколько потребует дело, — сказал он.

Отец был так слаб, что не мог улыбнуться. Мы не отходили от него ни на шаг. Он скончался на наших глазах,

получив отпущение грехов и причастие. Похоронили его рядом с матерью. Эдварда и Яна едва оторвали от могилы.

Трудно передать, как тяжело было возвращаться в опустевший дом. Эдвард метался всю ночь, умолял пойти к папочке, которого оставили одного на кладбище, и, как когда-то меня отец, я взял его к себе в постель и успокаивал. Только дела, которые остаются после каждого умершего, заставляли нас троих двигаться и разговаривать.

Когда я сказал старому Яну о последней воле отца и хотел вручить деньги, старик повалился мне в ноги.

— Как?! Паныч Михал! Ты меня хочешь разлучить с Эдвардом? Я вырастил тебя и пана Бартоша. Неужели дядя откажет в куске хлеба старому слуге брата? Я ведь не даром буду его есть!

— Дорогой мой Ян, я вовсе не думаю тебя огорчать. Уверен, что дядя Теодор примет обоих. Но не знаю, каково там будет житье, а отец хотел, чтобы ты жил спокойно и был полным хозяином в нашем доме. Когда-нибудь я вернусь, и мы снова будем вместе.

Но Ян продолжал свое:

— Не надо денег, не хочу жить один. Что мне дом, где нет моих дорогих! Кроме тебя да паныча Эдварда у меня нет никого. Человек не может жить без любви и заботы.

— Ну, делать нечего, собирайся в дорогу, — сказал я.

Я сдал домик в аренду, мы простились с дорогими могилами и поехали в Варшаву.

Устроив Эдварда с Яном в отеле, я пошел к Скавроньским

и рассказал о своем горе.

Пани Скавроньская не на шутку обиделась:

— И вы отвели сирот в отель. Сейчас же, сию минуту приведите их к нам!

— Как вы могли! — упрекнула и панна Ядвига. И начала одеваться. — Я сама пойду за ними в отель.

Мы перебрались на Вейскую, и были окружены такими заботами, что казалось — мы у родных. Особенно внимательна была панна Ядвига. Уже на пути из отеля она сумела сделаться другом Эдварда, а старый мой Ян смотрел на нее с нескрываемым восхищением и, улучив минуту, шепнул:

— До чего же хорошая эта панна! Дал бы пан бог тебе, Михал, такую жену!

Мне было приятно это слышать, но Яну я погрозил пальцем.

Узнав, что я собираюсь отправить Эдварда и Яна на Волынь, пани Скавроньская сказала:

— С кем же вы их отправите? А знаешь, Ядвига, не проехаться ли нам туда? В Берестечке уже давно нас зовут привести в порядок дела по имению, что досталось мне когда-то в приданое. А Берестечко от Дубна, где живет дядя пана Михала, рукой подать.

Панна Ядвига горячо приветствовала эту мысль. Решили поехать через три дня.

— А перед отъездом, пан Михал, хочется побывать в театре. Я прошу вас взять ложу на завтра и сопровождать меня, — сказала панна Ядвига.

Я поклонился. Ложа — это будет хорошо для серьезного разговора с панной.

Обе женщины занялись приготовлением к отъезду, а я предложил Эдварду прогуляться в Лазенках. Оттуда я намеревался заглянуть в школу подпрапорщиков, справиться, что же с Высоцким.

На деревьях по Уядзовской висели объявления. Я прочитал одно: «С первого декабря бельведерский палац отдается в наем»

«Почему и зачем? — подумал я. — Даже если Войско пошлют в Бельгию и главнокомандующий отправится с нами, какая нужда сдавать в наем бельведер?»

— «Пусть будет третий май! Пусть сгинет Николай! Боже, дай! Боже, дай!» — звонко прочел Эдвард на другом дереве. — Михалек! Кто это Николай?

Я схватил его за руку и повел дальше.

— Не надо читать, Эдвард, да еще так громко. Наверное, кто-нибудь из пьяниц баловался и повесил такие глупости.

— Михалек! — Эдвард крепко сжал мою руку. — Что я хочу тебя попросить! Дай ушко!

Я наклоняюсь. Мой братец никогда ничего не требует. Он всегда деликатно просит и при этом стесняется. Обвив мою шею, он шепчет:

— Я хочу посмотреть на царевича…

— Это невозможно, мой друг, — отвечаю я. — Да и зачем? Ты столько раз видел царевичей в книгах…

— Я хочу посмотреть на живого, Михалек… Он, наверное, красивый, с золотыми волосами, и на голове у него корона с жемчужинами…

Я смеюсь горьковатым смехом.

— Такие царевичи, Эдвард, бывают только в сказках.

Наш царевич сердитый. Если он увидит, что у тебя длинные волосы, непременно потащит к парикмахеру и заставит остричь наголо. Так он делает с варшавскими мальчиками. Лучше с ним не встречаться.

Говоря это, я отнюдь не преувеличивал. Таких случаев в Варшаве было сколько угодно. Да что стрижка! Животные и те не были застрахованы от зверств цесаревича. Он приказал однажды повесить обезьянку за то, что она не в меру разыгралась в клетке, коню своему прописал тысячу палок, когда тот споткнулся, а пса приказал расстрелять — он слишком громко лаял ночью и разбудил цесаревича.

Я познакомил Эдварда с паном сатиром. Эдварду он очень понравился.

— А за что, Михалек, ты его любишь?

— Он помогает думать. Ему можно все рассказать — про радость, про горе. Он все понимает, только молчит. Вот и ты, когда вырастешь и приедешь в Варшаву, почаще его навещай.

Недалеко от моста Яна Собесского я повстречал нашего учителя плавания. Он сказал, что подпоручик Высоцкий в школе, но занят.

— Если хотите его повидать, заходите вечером в обывательскую ресурсу.

Высоцкий на свободе?! Но что он делает в ресурсе? Неужели танцует или играет? Не все ли равно! Я решил непременно заглянуть в ресурсу.

Мы с Эдвардом купили в оранжерее несколько роз для панны Ядвиги. Тщательно закутав их, вернулись на Вейскую

и… застали там Вацека! Я не видел его со дня окончания школы и удивлялся, почему он до сих пор не явился в шестой полк. Оказывается, теперь на нем был мундир четвертого линейного полка.

Вацек сидел у окна в салоне, а панна Ядвига стояла напротив; щеки ее были неестественно красны, а глаза странно блестели.

Почти бегом она бросилась к нам, и Эдвард как нельзя более кстати преподнес ей розы.

— Извините, — сказала она мне и Вацеку. — Я покину вас, чтобы поставить в воду подарок пана Эдварда.

Эдвард пожелал ее сопровождать, и они удалились.

— Почему ты в Варшаве? — спросил Вацек развязно.

— Так пришлось.

Не хотелось мне с ним говорить о своем горе.

— За какие заслуги ты переведен к чвартакам?[28] — в свою очередь спросил я.

Цесаревич любил четвертый полк, и попасть туда было трудно. Этот полк пользовался привилегией всегда находиться в Варшаве.

— Ты знаешь, в бельведере у меня небольшая протекция. Мне было необходимо остаться служить здесь.

Что-то долго панна Ядвига ставила в воду розы пана Эдварда. Вацек то и дело поглядывал на дверь.

— Ты надолго пришел к Скавроньским? — спросил он вдруг.

— А почему это тебя интересует?

— Мне нужно поговорить с панной Ядвигой…

— Однако же ты невежлив. Если панне тоже нужно поговорить с тобой, она найдет место, где я не буду мешать…

Панна вернулась. Я встал, собираясь уйти. Может быть, и в самом деле я лишний? И как хорошо, что я не объяснился панне.

— Куда вы? — почти испуганно спросила панна Ядвига.

— Мне нужно сделать еще кое-какие покупки, — отвечал я.

— Ах нет, нет! Мама будет расстроена, если вы не останетесь обедать. Вы успеете сделать покупки. Прошу вас!

Я не мог протестовать. Тогда встал Вацек.

— Хочу получить ответ, панна Ядвига, как можно скорее, — сказал он ей на прощанье.

Ядвига молча поклонилась.

Когда дверь за Вацеком закрылась, панна Ядвига спросила:

— Почему пан Михал никогда не говорит о пане Вацеке?

— Разве нет более интересных тем?

— А пан Вацек очень часто говорил мне про пана Михала…

Я пожал плечами.

— Это панны и Вацека дело.

Пани Скавроньская осторожно заглянула в салон;

— Дети, идите обедать.

За обедом она поинтересовалась, какого мнения я о Вацеке.

— Как на чей вкус, пани. Он красив, хорошо держится в обществе, пользуется большим успехом у дам. И чвартак.

После обеда в салоне мы слушали Эдварда. Он читал стихи. Затем я поднялся, намереваясь пойти в ресурсу.

— А вы долго там будете? — спросила панна Ядвига. — Успеем ли мы вечером погулять?

Мы договорились к восьми часам встретиться у костела Босых Кармелитов.

Я появился в ресурсе, когда танцы были в полном разгаре. Веселый гул голосов, музыка, запах духов, все это не соответствовало моему настроению. Пробравшись сквозь толпу, я встал у стены напротив входа. Искал глазами Высоцкого.

Зал был полон. Молодежь танцевала, старшие стояли у стен небольшими группами и в одиночку. Среди танцующих я заметил Вацека. Он хорошо танцевал и был красив, этот Вацек со своей червонной шевелюрой, быстрыми, веселыми глазами и яркими губами.

Публика все прибывала. Временами у дверей скапливалась такая толпа, что яблоку негде было упасть. Вошло человек восемь штатских. С удивлением среди них я узнал журналиста Набеляка. Мне было странно, что и он пришел танцевать. Я считал пана Набеляка слишком серьезным для этого. Спутники его растеклись по залу и закружились в вальсе. И он сам пошел танцевать.

Появилась еще группа студентов. На них обратил внимание не только я. Справа донесся такой разговор:

— Что за молодые люди?

— A-а… Да это те молодцы, что завтра будут исполнять танец другого рода…

— Вот как? В таком случае, капитан, прошу помнить…

Что именно он просил помнить, я не услышал и искоса взглянул на говоривших. Белокурый камергер Кицкий что-то шептал незнакомому капитану второго линейного полка. Тот утвердительно ему кивал.

Потом Кицкий откинулся к стене и наблюдал за танцующими.

Почему он пришел в ресурсу? Совсем недавно я слышал, что у Кицкого сразу умерли жена и две дочери, и он остался один, как перст… Может быть, спасается в ресурсе от своего страшного горя?

Я тоже заинтересовался штатскими и студентами. Все они были удивительно бледными. А страшнее всех выглядел Набеляк.

«О каком же танце шла речь у Кицкого с капитаном?» — подумал я, но в дверях показался Высоцкий и, забыв обо всем, я поспешил навстречу, захлебнувшись от волнения.

— Пан Высоцкий! Как я рад, как рад…

Высоцкий был удивлен:

— Пан Наленч?! Здравствуй! Почему ты в Варшаве? «Пан Наленч!» Он всегда меня называл по имени! Никогда он со мной не встречался так сухо…

— Проездом… после похорон отца, — глухо ответил я. — Я пришел сюда, только чтобы увидеть вас… узнать, как вы…

Он посмотрел недобрыми, насмешливыми глазами:

— Что же ты беспокоился? Как видишь — жив и здоров.

— Я так рад… Рад, что вы на свободе!..

Он усмехнулся и почти злорадно сказал:

— Я был под арестом всего неделю. Цесаревичу донесли, будто я состою в заговоре против него. Но доказательств не нашлось…

— Пан Высоцкий! Я все хотел с вами поговорить… Почему вы ко мне в последнее время, как чужой…

Он опять долго и удивленно смотрел на меня.

— Видишь ли, Михал, — сказал он вдруг с прежней своей простотой, — не время сейчас и не место…

В этот момент подошел пан Набеляк.

— Какими судьбами! — воскликнул Высоцкий. — Сколько лет, сколько зим! — и горячо пожал ему руку.

— Никак не ожидал встретить вас! — отвечал Набеляк, улыбаясь, и улыбка сделала его лицо еще более жутким.

Высоцкий повернулся ко мне:

— Уж ты извини… Встретил старого друга, а с тобой еще поговорим. Когда-нибудь… если будем живы. Ты ведь отправляешься в полк?

И он ушел с Набеляком в глубь зала.

Я стоял потрясенный. Он встретил старого друга, а я не друг! И он «успеет когда-нибудь поговорить со мной, если будем живы!». Ему все равно, с каким сердцем он оставил меня. Разве он не знал — я его любил… Что ж! Навязываться больше не буду!

Взглянув на часы, я понял, что панна Ядвига заждалась меня, и поспешил к условному месту. Мы отправились на площадь Королевского замка.

— Почему пан Михал такой грустный? — спросила Ядвига.

Я не нашел нужным скрывать свои переживания.

— Что вы сделали бы, панна Ядвига, на моем месте?

— Если бы сильно любила этого человека, пересилила бы гордость и добилась полного объяснения, — отвечала она после некоторого размышления. — Настоящих друзей не так много, и жаль их терять. Может быть, ему кто-нибудь наклеветал на вас?

— Пожалуй, вы правы. Попробую сделать это завтра же. Хотя мне с Высоцким не служить, нехорошо расставаться так горько.

Некоторое время мы шли молча.

— Я хотела вам рассказать, зачем приходил сегодня Вацек. Вообще он в последнее время бывал у нас довольно часто… Ни мамуся, ни я его никогда не приглашали. Сначала он говорил с мамой и… просил у нее… моей руки. Маме не нравится Вацек, но она сказала, что об этом нужно поговорить со мной. Вот он и говорил… Начал с того, что теперь на верной дороге: цесаревич к нему благосклонен. Пан Вацек имеет надежду в недалеком будущем получить поместье. Ну а потом он перешел к чувствам…

— Что же вы ответили?

— Мне помешал пан Эдвард, принесший розы.

Мы уже возвращались с площади к костелу Босых Кармелитов.

— Зайдемте!.. — вдруг предложила панна Ядвига.

В костеле было почти темно. Только в глубине, у алтаря, мерцали лампады. Впереди распростерлась в молитве какая-то женщина. Мы преклонили колени перед статуей мадонны, недалеко от входа.

Не знаю, молилась ли панна Ядвига, а я не молился. Я просто стоял рядом с той, которую любил больше всего на свете, и думал о предстоящей разлуке на неизвестный срок, а может быть и навсегда, если нас и вправду пошлют воевать в Бельгию.

Когда мы встали, панна Ядвига вдруг резко обернулась. Невольно обернулся и я. Вдали застыла какая-то тень.

— Вы испугались? — спросил я, взяв панну за руки. Ядвига медленно покачала головой:

— Я ничего не боюсь, когда я с вами… А там стоит Вацек. Очень хорошо, что он здесь. Неужели вы, пан Ми-

хал, думаете, что… Вот и сегодня… Хотели уйти… Пусть же он видит…

И панна Ядвига положила голову мне на грудь.

В костеле было почти темно. Только передо мной мерцали глаза любимой… И когда я поцеловал панну Ядвигу, на нас хлынуло море света, и мы поднялись на головокружительную высоту. Там не было времени!..

— Любите, любите друг друга! — послышалось рядом. На наши плечи легли чьи-то руки. Мы вздрогнули.

Панна Фредерика Стрыеньская, невеста Валериана Лукасиньского, наклонилась к нам.

— Любите друг друга! — повторила она. — Поторопитесь! Лучшие дни не настанут!.. От всей души желаю вам счастья! Не бойтесь… Я прихожу сюда каждый день. Говорят. Валериан в катакомбах… Может быть, именно здесь, под нами… И я говорю с ним через камни. Крепче любите друг друга!

Она отошла и снова легла плашмя перед иконой. И вдруг в костел повалила толпа. Люди спешили вглубь, где была ширма для исповеди.

— Уйдем! — шепнула панна Ядвига.

Взяв ее под руку, я торопливо вышел на воздух. Там, прижавшись к стене, стоял Вацек. Он смотрел прямо на нас. Было не так уж темно, чтобы нам не узнать друг друга. Панна Ядвига инстинктивно прижалась ко мне, и, сам не знаю, как это вышло, я обнял ее, взглянул на Вацека и поцеловал Ядвигу в губы.

«Смотри, Вацек! Я целую мою панну при тебе. Я могу целовать ее при ярком солнечном свете на глазах у всего мира!»

Молча мы шли на Вейскую. Вацек некоторое время следовал за нами. Мы делали вид, что не замечаем его. Наконец он исчез.

— Бедная панна Фредерика! Мне стыдно перед ней, что я так счастлива…

— Нет-нет! Не думай об этом! Не должно быть стыдно!

Пани Скавроньская не садилась без нас ужинать.

— Где вы были так долго?!

Ничего не ответив, мы встали перед ней на колени и склонили головы.

— Мне давно хотелось, чтобы это случилось! — сказала она, благословляя нас.

(обратно)

Глава 11

На другой день, двадцать девятого листопада, пани Скавроньская завела разговор о нашей свадьбе. Разрешит ли начальство жениться такому молоденькому? Не предложит ли дожидаться производства хотя бы в подпоручики? Где будет жить Ядвига? Пани Скавроньской хотелось, чтобы мы были поближе. Она даже призналась, что для общего счастья необходим мой перевод в Варшавский гарнизон. А что, если и вправду Войско Польское отправят в Бельгию усмирять мятежников?.. В Ленчице было бы удобно устроить нашу летнюю резиденцию, а именьице в Берестечке продать и вырученные деньги употребить на улучшение ленчицкого участка… О приданом тоже нужно позаботиться, нельзя же начинать жизнь, не имея самого необходимого!

Разговор кончился тем, что если в Польше все будет благополучно и начальство разрешит мне жениться, свадьба может состояться не раньше осени.

Слушая эти рассуждения, мы с Ядвигой только кивали. Все было справедливо, однако на душе у меня сделалось грустно.

С утра было пасмурно. Несмотря на это, Ядвига выразила желание поехать на могилу Владислава.

— Пан Михал не против?

— Да что ты! Но я против того, чтобы моя невеста называла меня паном Михалом. Со вчерашнего вечера она обязана привыкнуть к тому, что я просто Михал!

Пани Скавроньской тоже хотелось поехать на Повонзки, но мы ее отговорили. Она была там совсем недавно, и погода сегодня плохая.

На кладбище было сухо. Опавшая листва похрустывала под ногами. Рука об руку, молча мы подошли к могиле.

— Помнишь, как мы встретились? — сказала Ядвига. — Это Владислав помог нам найти друг друга.

На кладбище стояла необыкновенная тишина.

— Жизнь замирает, — шепнула Ядвига.

— Вероятно, поэтому особенно, остро хочется жить, — отозвался я. — Но ты, кажется, сегодня грустишь?..

— Тяжело было утром слушать мамусю. Вчера вечером все казалось так просто, а получается, что сотни препятствий стоят на пути. Невольно вспомнишь панну Стрыеньскую…

— Бог с тобой, дорогая. Зачем думать об этом! У панны Фредерики особое положение. Валериан Лукасиньский был основателем тайного общества, а на твоего Михала, слава пану богу, никто из великих людей не обращает внимания. Все будет хорошо!

— Если бы так! И все же, хочу сказать здесь — я буду тебе верна, как… панна Фредерика своему Валериану!

Я поцеловал ее руку.

— Что я могу ответить? Жизнью покажу тебе преданность… и… я счастлив, что приношу к твоим ногам первые чувства…

Мы посидели на кладбище и отправились домой. По дороге Ядвига напомнила о Высоцком.

— Я не забыл! Напротив! Хочу, чтобы мою радость ничто не омрачало. Схожу сегодня к нему… Но постой, ведь вечером театр… Может быть, не ходить к Высоцкому?

— Нет, иди. И не торопись. Если задержишься, я доберусь до театра одна и буду там тебя ждать.

— И не будешь сердиться?

— Ничуть! Это тебе нужно, значит и мне. Если хочешь, пригласи твоего друга к нам в ложу…

— Вот уж нет. Как ни люблю я Высоцкого, сегодняшний вечер мы проведем только вдвоем. И даже не знаю, бывает ли Высоцкий в театрах.

Я отправился в школу в пятом часу вечера. Дневальный, дежуривший у входа, сообщил, что Высоцкий будет в шесть. Возвращаться на Вейскую не стоило. Но что было делать целый час? Я решил навестить сатира.

Погода совсем испортилась. Сверху сыпало не то дождем, не то снегом, над Вислой поднимался туман, и сатир, конечно, меня не ожидал. Около него было тихо и грустно. На деревьях висели одиночные бурые листья, а по лицу моего друга текли крупные слезы.

— Ты плачешь? — сказал я, приблизившись. — Или соскучился? Вот видишь, вместо букета я принес тебе свою радость!

Я рассказал ему все, и сатир улыбнулся сквозь слезы. Туман, поднимавшийся с Вислы, окутал весь парк, и мы сидели, как на острове.

Пора было отправляться в школу. Махнув сатиру на прощанье, я пошел не спеша. Туман был такой, что и за

два шага ничего не было видно. Я чуть не упал, споткнувшись о сук. Нет! То был не сук! То валялось ружье… Удивительно! Чтобы в Лазенковском парке валялись ружья! Кто мог его здесь бросить? Пьяный? Пожалуй, нужно отдать ружье в школу. Я поднял его

Дневального у выхода не было. Я поднялся во второй этаж. В классах шли занятия. Торчать вкоридоре не хотелось. Я вышел из школы и начал прохаживаться.

«Когда же наконец придет Высоцкий? Я опоздаю к началу спектакля… И куда деть ружье? Черт меня дернул его подобрать! Валялось бы себе в парке… Мне-то что за дело!»

Было уже половина седьмого, когда мое терпение лопнуло. Как раз в этот миг из-за угла показался Высоцкий. Он очень торопился. Я бросился навстречу.

— A-а… Пан Наленч… — сказал Высоцкий, запыхавшись. — Ты зачем?

— Я… к вам…

— И с ружьем?.. Молодец! Ну, скорее наверх!

«При чем здесь ружье!» — подумал я, но последовал за Высоцким.

Высоцкий почти бежал по лестнице. Стремительно распахнул двери класса, ворвался туда, я за ним.

— Поляки! До брони! — воскликнул Высоцкий задыхаясь. — Час мщения пробил. Сегодня, сейчас мы должны освободить Польшу или погибнуть!

Подпрапорщики вскочили, а я остолбенел.

— Все в столовый зал! — приказал Высоцкий. — Там получите боевые патроны и — живо на плац, строиться!

Гурьбой подпрапорщики повалили из класса, а я все еще стоял… Вчерашние сценки, что я наблюдал и считал случайными, выплывали теперь, тесно сплетаясь друг с другом.

«Так вот что все это значит! Какой же я глупый!» Высоцкий подошел ко мне.

— А ты что стоишь? Или не понимаешь? Революция! Ты о ней когда-то мечтал!

— А Константин? — я конвульсивно сжимал ружье. — Вы же мне поручали!.. Не доверяете больше? Почему?

Высоцкий взял меня за плечи.

— Тогда было другое время… Пойдем-ка разоружать Волынский полк, а когда придет подкрепление…

— Вы не ответили! Не доверяете мне Константина?!

— Иди за патронами, слышишь?! Об этом после, если останемся живы. Да что с тобой, черт возьми! Ошалел ты, что ли? Доверяю! Доверяю! Как не доверить, когда ты в такую минуту пришел в полной готовности!

Тут Высоцкий взглянул в сторону, где стояла кучка русских подпрапорщиков, и быстро пошел к ним.

— Вы свободны, панове!

— Но почему?! — спросил кто-то из них.

— Вы же не будете сражаться за счастье чужой отчизны.

Они молчали. И только один метнулся к окну, в мгновение ока распахнул его и выпрыгнул.

С усмешкой Высоцкий покачал головой:

— Все равно уже не успеет… — и опять вернулся ко мне. — Ну, иди за патронами.

Высоцкий спускался с лестницы, когда я, получив патроны, догнал его. Навстречу, шагая через две ступени, поднимался подпрапорщик Тильский. Он громко отрапортовал:

— Есть пламя на Сольце!

— Почему полчаса просрочки? — сердито спросил Высоцкий.

Тильский взволнованно доложил, что старая пивоварня на Сольце никак не загоралась. Он подпаливал ее трижды. Была бы горючая смесь — другое дело, а то одна солома.

— Но сейчас, пан подпоручик, пивоварня разгорелась так, что ее пламя увидят в Париже и Брюсселе.

Сумерки сгущались. Туман, ползший с Вислы, уже окутал всю рощу, прибрежные строения и отграниченные от города широким водяным рвом казармы уланского полка. Мы шли туда разоружить его.

На половине пути Высоцкий остановился и приказал дать три холостых залпа.

— Это сигнал дальним частям, — объяснил он.

У моста через ров, возле будки, шагал часовой — бравый, пожилой солдат. За рвом, во мгле, мерцали огоньки солдатских домиков.

Взгляд часового скользнул в ров. В воде мелькали красноватые блики. Солдат удивленно поднял голову. Совсем рядом, на Сольце, вздымалось пламя. Отблески его окрашивали казармы в дымчато-розовый цвет.

Он, вероятно, подумал, не поднять ли тревогу, но рас-

судил, что горит в предместье, где есть другие военные части. Обойдутся и без волынских уланов. И снова зашагал от моста до будки и обратно.

Так я представлял себе это начало…

Но вот из мглы донеслись четкие шаги роты, и перед часовым показались подпрапорщики — мы!

Часовой вытянулся и взял на караул. Зарево освещало его лицо — по-детски доверчивое и по-отечески нежное в одно и то же время. Ведь солдаты за глаза называли нас хлопчиками.

— Бачность![29] — раздалась команда Высоцкого.

Часовой, конечно, не понял, для чего мы пожаловали в такой неурочный час. Он считал нас своими и продолжал приветствовать. Зарево играло в начищенных штыках, и наша колонна казалась гигантским красным ежом.

Часовой не мог допустить мысли, что хлопчики явились отнять у него жизнь — единственное, чем располагает солдат, и, наверное, этим и заворожил всех нас. Команда Высоцкого «Паль!» растаяла в воздухе, мы вместе с часовым не шелохнулись.

Вода во рву казалась сплошь красной — так разыгралось пламя на Сольце. Бешенство перекосило лицо Высоцкого:

— Так вы спасаете отчизну! Щенки! Паль! — закричал он.

Щелкнуло несколько выстрелов. Я не спускал глаз с часового. Ноги его подкосились, он упал на спину, раскинул руки, как будто хотел заключить в объятья зарево, охватившее уже полнеба, а лицо его осталось таким же доверчивым и нежным…

— Зря, Панове, погубили солдата! — громко сказал юноша, стоявший рядом.

— Зря? — Выхватывая пистолет, Высоцкий побежал к нам.

Он не успел прицелиться. Юноша бросил ружье в ров и ударился в бегство. Выстрел Высоцкого его не догнал… Мы услышали истерический крик из тумана:

— Я не могу убивать невинных!

— Молокосос! Белоручка! — прошипел Высоцкий и, сплюнув, бросился через ров за подпрапорщиками. — Из-за таких революция может погибнуть.

Последние слова Высоцкого отрезвили меня. Я побежал вслед.

Зажечь казармы мы не успели. Услышав выстрелы, волынцы всполошились: выбегали из домиков, выводили взволнованно ржущих коней. Высоцкий приказал стрелять по солдатам, а сам тревожно оглядывался. Подкрепления не было.

Волынцы садились в седла. Нам осталось одно — отступать. Беспорядочно мы побежали к мосту Яна Собесского.

На мосту было тихо и пусто. В свете восходящей луны памятник Яну Собесскому казался живым; на фоне покрытых изморозью ив всадник, мчась через мост, натянул удила и вместе с конем смотрел в сторону Лазенковского парка, словно привлеченный таинственными тенями, показавшимися оттуда. Мы не успели построиться, как тени метнулись к нам.

— Тиран убит! — глухо доложил Набеляк.

Взгляд его был пронзительным, зубы стучали: он дрожал с головы до ног! Рассказывал захлебываясь, заикаясь, но все поняли, поняли самое главное — цесаревич убит. Он выбежал во двор бельведера, взывая о помощи, и там его закололи штыками. В бельведере суматоха.

— Так поздно загорелось на Сольце! — говорил Набеляк. — Я понял, что пора действовать, только когда услышал три залпа…

— Почему вас так мало? — спросил Высоцкий.

— Вчера под присягу явились все тридцать два, а в роще осталось тринадцать… Остальные разбежались, побросав ружья… И я без ружья. Бросил в бельведере, когда уносил ноги…

Высоцкий встревожился:

— Неужели в городе не видно пламени с Сольца? Ни обещанной пехоты, ни пушек с бомбардирами… — Блуждающими глазами он оглядывал подпрапорщиков и вдруг остановился на мне — Ты, Наленч, еще здесь?.. Отдай ружье Набеляку!

Я отшатнулся, сжимая ружье. «Все Набеляку! И Константин, и ружье!»

— Отдай ружье Набеляку! — повторил Высоцкий. — А сам что есть духу беги в казармы ординарцев! Поторопи часть! Все может погибнуть!

Камень свалился с моего сердца… Я отдал ружье и бросился в сторону Сольца. Высоцкий вернул меня:

— Они должны прийти по Уяздовской… Беги там, чтобы не разминуться. Мы будем ждать на мосту.

На первом же перекрестке путь мне преградили волынские уланы. Они мчались в бельведер галопом. Бегом я вернулся на мост. Подпрапорщиков там уже не было, а с Сольца к Яну Собесскому спешила еще одна российская часть. Я скрылся за деревья и с тревогой озирался: куда же могла деться наша рота?!

Когда мост освободился, я снова побежал к Уяздовской и проскочил перекресток в последнюю минуту: трубя, к нему хлынула лавина российских кирасиров… Я бежал очертя голову и на площади Круглой Церкви уперся в левый фланг польской пехоты… Она стояла на стыке Уяздовской и Мокотовой улиц. Первым попался на глаза поручик Арцышевский.

— Почему стоите? Вас ожидают у Яна Собесского! — сказал я, еле переводя дух.

— Сам не могу понять!

— Цесаревич убит!

— Что?! — Арцышевский вытаращил глаза. — Повтори! Что ты сказал?! — Он порывисто обнял меня. — Милый ты мой! Наконец! Да здравствует Польша! Отлились российскому волку польские слезы!.. И потащил меня к командиру.

Тот стоял перед генералом пехоты — князем Станиславом Потоцким. Потоцкий приказывал отправляться по Мокотовой улице.

— Нам приказано по Уяздовской! — с недоумением ответил командир.

— Вы полагаете, пан полковник, что генералу дивизии неизвестно, куда направлять свои части?

— Я не хотел это сказать, экселленция!.. Значит, вышло недоразумение?

— Недоразумения разберем потом. Следуйте по Мокотовой!

— Слушаюсь! — командир зашагал к колонне.

Я подбежал к нему и передал поручение Высоцкого.

— Генерал Потоцкий приказывает изменить направление. Или, по-вашему, он знает меньше других?

— Цесаревич убит, пан полковник!

Полковник внимательно посмотрел на меня и покачал головой.

— Не советую, пан подпрапорщик, громко говорить об этом. Я ничего не знаю и знать не хочу, пока мне не сообщит начальство! — И он подал команду следовать по Мокотовой.

Я вернулся к Арцышевскому:

— Как же так?!

— Да плюнь ты! Не все ли равно, куда идти, если бельведерский Нерон подох?! Потоцкий к тому же — старый косцюшковский воин! Уж он-то должен знать, куда нам идти!

Я стоял в замешательстве. Куда же деваться? Может быть, и в самом деле Потоцкому больше известно? Ведь не успел я отбежать от Высоцкого на сотню шагов, как он со своей ротой исчез… Значит, отпала необходимость в подкреплении у моста Яна Собесского?

— А ты иди с нами, — посоветовал Арцышевский.

Луна парит высоко над Мокотовым полем, где все кажется голубым — и российские части, и некоторые наши колонны. Впереди кирасиров на голубом коне, низко надвинув треуголку, стоит… цесаревич! Он?! Жив?! Что же Набеляк?! Солгал?! Ошибся?!

Цесаревич поехал навстречу нашей части.

— Благодарю за верность! — зычно крикнул он.

За верность?! Значит, нас вели к нему на поклон?! Нет, я не мог этого выдержать! Выхватил у какого-то солдата ружье, выбежал, нацелился на Константина и… спустил курок!

Осечка! Я спустил курок еще дважды! Ружье молчало! Но дико закричал цесаревич:

— Схватить негодяя Наленча!

Бросив проклятое ружье, я побежал сквозь колонну. Стараясь скрыть меня, солдаты расступались и тотчас смыкались… Как во сне мелькнуло в стороне лицо Вацека.

Наконец я нырнул в какой-то проулок и побежал по нему сломя голову. Куда я бежал, не знаю!

Из города доносился глухой, зловещий шум и отдаленные выстрелы. Теперь уже с двух сторон варшавское небо было охвачено заревом.

Наконец я опомнился. Огляделся. Оказывается, я стоял около аппликационной школы[119]… В окнах был свет…

Что же делать? Надо во что бы то ни стало найти Высоцкого. Ведь он не знает, что цесаревич жив. Но где его искать? И куда я гожусь безоружный… Мне пришло на ум зайти в школу и попросить какое-нибудь оружие. Там были знакомые люди…

Парадная дверь оказалась на запоре. Я пошел через двор, поднялся во второй этаж. Что происходило в зале, я не сразу понял. Ученики толпой стояли перед начальником — полковником Юзефом Совиньским, а он загораживал дверь обеими руками и умолял:

— Голубчики! Мальчики! Или вы думаете, я не люблю отчизну? Неужели от меня скрыли бы, что готовится революция?!

Ученики со сдвинутыми бровями наступали на полковника.

И вдруг Совиньский повалился на колени:

— Мальчики! Клянусь любовью к отчизне! Клянусь честью польского офицера! Если революция, выйдем всей школой. Завтра! Умоляю переждать ночь. Еще только ночь! Не могу допустить, чтобы вас перебили! Обязан вас сохранить… для отчизны! — и он зарыдал.

— Пан полковник! — сказал какой-то ученик, выходя из толпы. — Встаньте! Еще не хватало, чтобы вы перед нами стояли на коленях! Мы никуда не пойдем до утра, честное слово! Не правда ли, Панове?

— Не пойдем, не пойдем! — закричали юноши, окружая Совиньского.

Они подняли его, подали костыли и воду.

Расплескивая воду, Совиньский взял стакан. Губы его дрожали.

— Спасибо, голубчики… Теперь верю — вы меня уважаете…

Потрясенный, я вышел на улицу. В городе было необыкновенно тихо, только зарево сделалось больше. Сейчас пламя ползло языками по небу, и казалось, что кто-то гигантский простирает над Варшавой огненные ладони! Далеко-далеко прозвучало два выстрела.

Что там совершалось? Почему большие и благородные люди, вроде полковника Совиньского, ничего не знают? Как мог Высоцкий его обойти? Не слишком ли много он ошибается? Что же теперь будет?

Что будет? Да ничего! Все останется по-прежнему, раз Константин жив. Нет, не совсем… Не будет Высоцкого, Набеляка и первым долгом меня. «Схватить негодяя Наленча!»

— так приказал Константин. Может быть, уже сейчас меня ищут во всех концах города. И схватят, если не сегодня, то завтра, спрячут в катакомбы, будут пытать, а потом расстреляют или повесят.

Я покрылся холодной испариной. Нет! Во всяком случае, живой я Константину не дамся. Бежать? А революция? Нет, я должен быть рядом с Высоцким! Если умирать, то вместе!

Опять вдали послышались выстрелы. И я бросился в ту сторону.

(обратно)

Глава 12

Я добежал до Краковского предместья. Там было темно, как в моем сознании. В стороне, на перекрестке, стояли дрожки без седока и возницы. Небо полыхало ярче. Впереди, кажется, на Замковой площади, прозвучало несколько выстрелов. Я побежал туда. Храпя, промчались две верховые лошади без седоков.

У колонны Сигизмунда лежало двое мертвых. Я узнал в них военного министра Мавриция Гауке и его помощника.

Гауке! Все его ненавидели. Это он приговорил Лукасиньского

к каторге. Кто же, кто мог убить его? Справедливое убийство! Но вокруг ни души… Я вернулся на Краковское предместье. Дрожки без седока и возницы все еще стояли на перекрестке.

— Гей, пан! Подите сюда, сделайте милость! — донеслось из-за дрожек.

Я подошел и увидел возницу. Он тщетно старался поднять лежавшего подле человека.

— Помогите положить на дрожки.

— Загулял, что ли, твой пан? — спросил я наклонясь.

— Бог с вами! Человек ни за что ни про что отдал богу душу…

— Кто это?

— Пан Новицкий… А убили его вместо губернатора Левицкого. И дохнуть не успел. Должно быть, я виноват. Как спросили, кто едет, я не больно громко ответил… Душу уже не воротишь… Я! Я виноват! — И возница всхлипнул.

— Кто же его убил?

— А я почем знаю! Шла ватага каких-то военных, все молодые хлопцы. Командир их спрашивает: «Кто едет?» Я говорю: «Пан Новицкий». А он — «Левицкий?» Да как крикнет ватаге: «Паль!» И нет моего пана. И еще одного прикончили, видать, важного генерала. Его с собой вели. Как моего пана убили, тот генерал закричал: «Негодяи! Клятвопреступники! Мне стыдно, что я ваш начальник! Мне стыдно, что я поляк! Убейте меня!» И тут же они его кончили. Поглядите — лежит на углу.

Возница медленно поехал к Новому Свету, а я пошел на угол. Там с окровавленной головой лежал начальник школы подпрапорщиков генерал Трембицкий.

«Мне стыдно, что я ваш начальник!» Теперь я был уверен, что это сделал Высоцкий. Желания догнать его и идти с ним до конца как не бывало! Я разом ослаб и пришел в замешательство… Небо сделалось сплошь красным. Издалека доносились страшные звуки. Варшава ревела ни на что не похожим голосом. Революция это или нет?..

Вдруг из ворот па противоположном углу выскочила женщина. Оглядевшись, она бросилась ко мне. В руках у нее были секира и лом.

— Молодой пан! Молодой пан! Умоляю! Помогите!

— Что с вами? Кто-нибудь вас обидел? — спросил я, все еще сам не свой.

— Да-да! Конечно! У меня отняли жизнь! Я потому и прошу помощи. Нет, не прошу — умоляю! — И она рухнула на колени.

— Ради бога, пани, успокойтесь! — Я бросился поднимать ее. Капюшон соскользнул с головы. Передо мной была панна Фредерика Стрыеньская.

— Там, у Босых Кармелитов, в подземелье заточен мой жених! Умоляю! В городе революция! Помогите взломать вход в катакомбы! Я знаю, он там!

Я почувствовал внезапный прилив сил. Я нашел самого себя!

— Пойдемте! Пойдемте спасать Лукасиньского!

Я взял у панны Фредерики секиру и побежал в Мариенштадт.

Панна Фредерика схватила меня за руку:

— Куда вы, куда! Катакомбы не здесь!

— Знаю, панна, знаю. Не думаете же вы, что вдвоем можно высадить ворота тюрьмы? — И я побежал по узкой улочке, крича во все горло: — Поляки, поляки! На помощь!

Судьба улыбалась нам. Из домов выбегали люди, и я каждому говорил:

— Если любишь отчизну, возьми секиру и лом! Идем освобождать узников.

Нам удалось собрать десятка полтора мужчин. Мы побежали к тюрьме и начали ломать ворота. Вскоре на помощь подоспели какие-то солдаты и офицеры. С ними были и лестницы. Общими силами мы сломали все преграды и с криком спустились в катакомбы. Панна Фредерика, с растрепанными волосами, и горящими глазами, бежала со мной впереди.

Один за другим мы вскрывали казематы, один за другим выходили оттуда измученные, не верящие счастью узники.

— Свобода! Свобода! — кричала толпа, увлекая их на улицу.

Панна Фредерика и я бросались к каждому, ища Валериана Лукасиньского, но… его все не было и не было!

За какой-нибудь час тюрьма опустела. Я выбежал оттуда, жадно вдыхая свежий воздух. Где-то в толпе слышался рыдающий женский голос:

— Где мой Валериан? Неужели они казнили его?!

Больше я ничем не мог помочь этой страдалице. Пробравшись через толпу, внутренне опустошенный, я поспешил в варьете.

Как пьяный вошел в ложу. Люди смотрели спектакль. Мне казалось, я попал в иной мир. Чем больше меня облекала эта благодушная тишина, тем сильнее я чувствовал ужас творящегося в городе. Ядвига не слышала, как я вошел. «Схватить негодяя Наленча!» — вспомнилось мне… Да, конечно, раз цесаревич жив, моя песня спета. И тут же я сказал сам себе: «Ну что ж… Пока не вспыхнут в зале огни, я еще не схвачен. Может быть, никому и в голову не придет, что покушавшийся на убийство Нерона осмелится сидеть в театре. Вот я и сяду и буду слушать песенки, распеваемые на сцене».

Тихонько я подошел к Ядвиге. Она обернулась, спросила тревожно:

— Что с тобой, Михал? Почему так поздно?

Нет! Я не был в состоянии ей все рассказать. Я сел сзади и положил голову на спинку ее кресла.

— Что с тобой, Михал? — повторила Ядвига и тихо погладила мою голову,

Я поцеловал ей руку. Боже мой! Как жадно я хотел жить!

— Поляки! Вставайте. Не время развлекаться! Революция! — раздался вдруг внизу мужественный голос.

На сцене замолкли, в зале вспыхнула люстра, и все зашевелилось, зарокотало. Люди бросились к выходам. Началась давка. Кто-то кричал придушенным голосом, кто-то взывал о спокойствии и порядке.

Я подал Ядвиге одежду. Не без труда мы сошли в вестибюль. Там царило нечто невообразимое. Единственное, что мне удалось, — добраться до стены и, упершись в нее руками, ограждать Ядвигу от толчков.

Она смотрела на меня вопрошающе, с губ ее готов был сорваться тот же вопрос, но я боялся его и отводил взгляд.

— Почему не выпускают? Что такое? Безобразие! — раздавались вокруг голоса.

Я приподнимался на носках, пытался через головы разглядеть, что творится у входа. Там стояли какие-то военные. Один из них схватил за руку российского офицера, старавшегося вместе с дамой выйти на улицу.

— А я повторяю: вы арестованы, — говорил подпоручик, задержавший российского офицера.

— Но кто дал вам такое право? За что? — спрашивал офицер.

— Вы россиянин!

Я узнал подпоручика Флориана Домбровского.

— Присоединяйтесь к вашим арестованным соплеменникам, если не хотите, чтобы вас присоединили к ним силой. Дама ваша свободна! — продолжал Домбровский.

— Но я не хочу быть свободной без мужа! — выкрикнула дама. — Я тоже русская!

— Мне ничего неизвестно о восстании, пан подпоручик, — пытался уговорить Домбровского российский офицер. — Думаю, вы ошибаетесь. Вернее всего — в Варшаве вспыхнул бунт, но это же не значит, что Польша поссорилась с Россией или наоборот!

— Вы все еще возражаете, капитан! Тогда я вынужден…

Толпа вдруг заколыхалась, и я еле удержался на ногах.

— Что случилось, Панове? — послышался внушительный голос.

— Пропустите, пропустите! — раздалось в публике.

К подпоручику Домбровскому сквозь толпу пробирался пан Гжегож Хлопицкий.

— Что случилось? — повторил он, как всегда по-наполеоновски складывая на груди руки.

_ Нас арестовывают, — сказал россиянин.

_ На каком основании? — строго спросил пан Хлопицкий Домбровского. — Кто дал подобный приказ?

Домбровский молчал.

— Я вас спрашиваю, пан подпоручик! Кто дал приказ арестовывать русских?

— Подпоручик Высоцкий.

Хлопицкий захохотал. Тотчас засмеялись и в публике.

— Вы думаете, о чем говорите, пан подпоручик? С каких это пор подпоручики командуют вами?

— Но в Варшаве революция… Нам приказано…

— Пропустите сейчас же русского капитана, пан подпоручик! Я не разрешаю вам арестовывать россиян! Проходите, Панове, проходите.

Хлопицкий отстранил Домбровского и, сам встав на его место, широко распахнул дверь театра.

Вскоре и нам с Ядвигой удалось пробраться к выходу. Хлопицкий кивнул мне.

— Это хорошо, что ты здесь, — сказал он, когда я поравнялся с ним. — Зайди ко мне на днях, Михал.

«Пригласил бы ты меня, если бы знал, что я сегодня наделал?» — подумал я.

Домбровский, еще какой-то подпоручик и журналист Ксаверий Брониковский стояли неподалеку от театра и о чем-то совещались. Я собирался перейти с Ядвигой на другую сторону, но пришлось поспешно посторониться: Домбровский и Брониковский вскочили на дрожки и поехали, крича во всю мочь:

— До брони! До брони! Русские режут поляков!

— Ах, матерь божья! — воскликнула панна Ядвига. — Какой ужас! Неужели это правда?

— Ложь! — воскликнул какой-то пан. — За что русским нас резать! — Надвинул на лоб меховую шапку и удалился.

Мы с Ядвигой молча спешили домой. Слава Езусу, Эдвард спал безмятежным сном, зато на пани Скавроньской лица не было.

— Наконец-то! — воскликнула она со слезами на глазах. — Один пан бог знает, что я пережила!

— Мамуся! Мы целы и невредимы. — Ядвига бросилась обнимать ее.

— В радзивилловских казармах напротив засела какая-то компания и открыла такую стрельбу, что ходить по улице невозможно. Я думала — вас убили… Но почему пан Михал так страшно бледен?

— Что вы, пани! Чувствую себя отлично. — Я насильно улыбнулся. — Только… сказать по правде, хочется спать…

От ужина я отказался. Какая могла быть еда после всего пережитого? Под предлогом того, что нужно быть начеку, я улегся на диване в салоне не раздеваясь. Уснуть, конечно, не мог. Шум на улице не прекращался. Дверь на балкон жалобно дребезжала, и стекла казались красными от зарева. Я встал и подошел к окну. Кое-где горели фонари. В их тусклом свете промчалась группа всадников с криком «До брони!» Слышались отдаленные выстрелы. Я не мог даже думать. Прижался лбом к оконному стеклу и замер.

Легкие руки легли вдруг мне на плечи. Я узнал бы их среди тысяч — руки моей Ядвиги.

— Что с тобой, Михал?

Я обернулся, обнял ее.

— Ничего… Почему сама не спишь?

— Не могу. Что с тобой? Друг должен знать все… И плохое!

— Со мной ничего, а в Варшаве — сама знаешь…

— Почему ты опоздал? Ты всегда был таким точным. И о Высоцком не рассказал ни слова.

— Когда же я мог? Видел его, но поговорить не пришлось. И вообще теперь мне все равно, что он думает… Иди же спать…

— Сейчас… — Нотка обиды звучала в голосе Ядвиги.

Вместо того чтобы уйти, она зажгла лампу, поднесла ко мне и пристально посмотрела в глаза. Я улыбнулся.

— То не улыбка, Михал, — гримаса. Глаза твои не умеют лгать. Разве можно забыть, какой ты пришел в театр… Что ж!..

Низко опустив голову, Ядвига пошла к двери.

Я бросился за ней, вернул, усадил на диван и попросил прощенья.

— Да, я солгал! Случилось! Случилось такое, что я потерял сам себя. Не знаю, где правда! Думал, что я обязан молчать из-за любви и дружбы.

Зачем умножать число страдающих, а особенно близких сердцу!

Я рассказал ей все до последней мелочи, словно был на исповеди. Ядвига тихо гладила мою голову.

_ Люди соединяют жизнь не для одних радостей. Никогда ничего не скрывай от меня…

Дверь распахнулась, и пани Скавроньская встала на пороге:

— Дети! Что это значит?! Почему вы не спите?

— Мамуся, ты ведь сама не спишь, — сказала Ядвига.

— Ну, это другое дело. Разве я могу спать в такую страшную ночь. Что только не вспомнишь, о чем не передумаешь!

— Иди сюда к нам! — позвала Ядвига.

Пани Скавроньская села, и мы молча смотрели на зарево. Снова послышались выстрелы.

— Ведь вот стреляют и стреляют, — сказала пани Скавроньская. — Не в воздух же… Значит, в эти минуты кто-то расстается с жизнью. Если бы люди знали в точности, что им делать, как жить, чтобы везде на земле была справедливость, о какой мечтали и муж, и Владислав. Но ведь люди не знают! Там, где родится доброе, тотчас появляется и злое… По соседству со светлым разумом непременно нужно искать самую пошлую глупость… И каждый уверен, что именно он добр и разумен. Где справедливость? Люди отягощены заблуждениями и подчас не сразу поймешь, на чьей стороне правда…

Посидев еще немного, пани Скавроньская потребовала, чтобы мы отдыхали, и увлекла с собой Ядвигу.

— Можно мне рассказать мамусе? — спросила она уходя.

— Делай, как находишь нужным.

Не знаю, оттого ли, что я во всем признался невесте, оттого ли, что мысли, высказанные пани Скавроньской, пришлись весьма кстати моей разгоряченной голове, я почувствовал себя значительно спокойнее.

Растянувшись на диване, смотрел в окно.

«Там, где родится добро, тотчас появляется зло. Рядом со светлым разумом шествует глупость»… Нет! Что-то пани Скавроньская не додумала. Они не только вместе родятся и шествуют по миру, они все время воюют! И может быть, в этой войне и заключается смысл жизни? Может быть, мы понимаем хорошее только благодаря соседству дурного?.. Значит и сегодня в Варшаве родились революция и контрреволюция. Я рад революции, но почему, несмотря на это, я испытываю враждебность к Высоцкому, когда вспоминаю трупы Новицкого и Трембицкого и… особенно часового! Наверное, он так и лежит у водяного рва, обнимая небо, полыхающее пожаром.

Дверь на балкон продолжала жалобно дребезжать. По мостовой цокали копытами лошади… Кто-то бежал, кричал… Опять стреляли.

Спозаранку я вышел на улицу узнать, что делается в городе. На площади Круглой Церкви строили баррикады. На одной из соседних улиц наши саперы грабили российскую воинскую кассу. Трупы Гауке и его помощника все еще лежали на Замковой площади. Возвращаясь оттуда, я встретил на Краковском предместье вытягивающуюся из университета колонну студентов с профессором Ширмой во главе. Все были вооружены, в национальных кокардах. Выравнявшись, они пошли к Замковой площади и грозно запели:


Еще Польша не сгинула, покуда мы живы,

 Все, что отнял наш враг, мы обратно возьмем!


Эта песня исстрадавшейся отчизны наполнила мою душу ненавистью к угнетателям. Я подумал:

«Нет-нет! Это не может быть простым бунтом, и в попытке убить Константина я выполнял желание многих!»

Уже свернув на Вейскую, услышал сзади громовое «ура» и вернулся на площадь. Туда входила колонна аппликационной школы во главе с полковником Совиньским. С горящими глазами, встряхивая серебряной шевелюрой, он шагал на костылях.

С другой стороны уносили саперов, расстрелянных за ограбление кассы, а с соседних улиц на площадь вливался народ.

— Да здравствует свободная Польша! — кричала аппликационная школа.

— Ура! — отвечал народ.

Полковника Совиньского подняли на руки и понесли.

И я почувствовал, как жизнь вернулась ко мне, и я тоже закричал:

— Да здравствует наша Отчизна! Да здравствует свобода!

(обратно)

Глава 13

Пани Скавроньская приняла сообщение о революции сдержанно, и я откровенно удивился.

_ Это потому, что вы молоды, пан Михал… А я не могу считать, что революция победила. Константин находится в Польше, окружен, очевидно, своими войсками, в Санкт-Петербург, вероятно, уже с ночи мчатся гонцы. Что там предпримут — одному пану богу известно…

— Предпримут, конечно, войну, — сказал я.

— По-вашему, для Польши это так просто?.. И когда теперь будет ваша свадьба? Ну, не буду вас огорчать. Для меня ясно одно — нужно поторопиться с отъездом на Волынь, а то, чего доброго, туда не доберешься вообще. Не хотелось бы мне откладывать выполнение воли вашего покойного отца в отношении Эдварда. Да и наши дела этого требуют.

Пани Скавроньская считала, что я должен как можно скорее отправляться в полк, а в дальнейшем, если Константин все-таки возвратится, мне придется проститься с Польшей и скрыться в Галиции.

— В этом случае и мы с Ядвигой туда перекочуем прямо из Берестечка.

Они выехали после полудня, и я проводил их до Виланува.

Ехали мимо бельведера. Дверь палаца была широко распахнута. Во дворе ни души. Я спросил у одного обывателя, почему в бельведере нет стражи, и он ответил, что охранять там уже нечего. Ночью Константин вместе с российскими частями покинул Варшаву и стоит сейчас на мызе Вежбной.

— Что же все это значит? — подумал я вслух.

— Ничего хорошего! — воскликнула пани Скавроньская. — Прощайте, пан Михал. Поторопитесь в полк. Ах, матерь божья! Неужели Константин все-таки вернется?

В Варшаву я возвратился поздно вечером в очень грустном настроении. Улицы были темнехоньки и пустынны. Тишина, царившая повсюду, казалась зловещей. Чувство острой тоски понесло меня к костелу Босых Кармелитов, но он был заперт. Не хотелось идти в опустевший дом Скавроньских. И тут я вспомнил, что меня просил зайти Хлопицкий. Лучшего выхода, пожалуй, не было: именно пан Хлопицкий, с его трезвым умом, мог меня успокоить…

Каково же было мое удивление, когда камердинер ответил, что пан выехал из Варшавы два дня назад.

— Когда?

— Рано утром, два дня назад, — повторил камердинер не сморгнув.

— Выдумки! — закричал я. — Что же, по-твоему, я видел тень пана вчера вечером в варьете? И эта тень предложила мне сделать ей визит? Немедленно доложи пану, что его спрашивает подпрапорщик Наленч!

— Пусть пан подождет… — смущенно сказал камердинер и почти бегом поднялся по лестнице.

Не прошло и пяти минут, как он вернулся с приглашением следовать в комнаты.

— Вот то-то! — погрозил я ему, заходя в кабинет, где пан Хлопицкий сидел в удобном кресле с «Курьером Польским» на коленях.

— Не бранись! — вступился Хлопицкий за камердинера. — Для тебя я дома, а вообще, он доложил тебе совершенно точно — я уехал два дня назад… Дело в том, что мне не дают покоя, особенно этот Высоцкий… И ты, пожалуйста, никому ни гугу, что я здесь!

— Ну, пан Гжегож, поздравляю вас с революцией! — сказал я садясь.

— Кто тебе сказал, что это революция? Не понимаю такую революцию! Жалкая кучка бунтует, а все остальные ничего не знают…

— Как не знают?! Вы были в городе? Сегодня с утра повсюду ходили толпы со знаменами и песнями.

— Так это пешки! Им сказали, что революция, вот они и горланят.

— Да вы что, пан Гжегож! Разве не слышали, что было ночью около арсенала? Там были толпы народа!

Хлопицкий махнул рукой:

— Слышал. И все-таки это не революция! Бунт! И главный бунтовщик Высоцкий! Одолевает меня, понимаешь? Пристает, чтобы я возглавил его авантюру! А я не желаю участвовать в кровопролитии товарищей, понятно? Он убил Гауке. Гауке, мы все знаем, был человек неприятный. Это он под диктовку цесаревича приговорил нашего Валериана к каторге… Но разве можно забыть, что тот же Гауке чуть ли не год храбро выдерживал блокаду Замосцья? Я не против того, чтобы он погулял в крепости с тачкой, как Валериан, но убивать… А начальника

школы подпрапорщиков Высоцкий тоже убил. Встретил его по дороге и предложил возглавить свою колонну. Трембицкий

отказался, он же не мог нарушить присягу! А Станислава Потоцкого, славного солдата Косцюшки…

— Пан Гжегож! Этот славный солдат Косцюшки вел вчера пехоту на поклон Константину! Я видел, как он угодничал на Мокотовом поле…

— Так ты видел его в последний раз. Он поехал оттуда усмирять бунт около арсенала, и там его растоптали и бросили в канал. На такой самосуд я не согласен. И что они о себе возомнили! Полтора года назад присягали на верность России, а сейчас, оказывается, присяга ничего не стоит!

Хлопицкий дрожал от негодования.

— Пусть говорят обо мне, что хотят! Я тоже не могу быть клятвопреступником! Ты знаешь, я ненавидел Константина. Я не мог заискивать перед ним, предпочел выйти в отставку. Что еще я мог сделать!

— Ну вы не могли ничего один сделать, а Высоцкий с военными сделал! И теперь нет Константина, значит, вы можете войти в правительство!

— Что-о? Ты не пришел ли по поручению Высоцкого?!

— Полно, пан Гжегож. Я Высоцкого со вчерашнего вечера не видел.

— Да как у тебя язык повернулся сказать мне такое?! Чтобы я возглавил авантюру Высоцкого?! Ведь это означало бы, что я подписался под всеми его кровопролитиями! Что теперь будет с несчастной Польшей? Лучше было терпеть Константина! Из двух зол выбирают меньшее. Высоцкому и его компании это непонятно. Они все помешались на революциях. Уж если Наполеон не мог победить Россию, то, конечно, кучка подпрапорщиков ее не победит. Высоцкий! Дальше истории Рима он ничего не усвоил. Так опозорить поляков! Помяни мое слово: виселица и расстрелы — вот что теперь будет на наших площадях!

Или вы забыли казнь декабристов и суд над Кшижановским? Сколько несчастных патриотов! Сколько вдов и сирот!

Пан Гжегож! Да не расстраивайтесь так прежде времени. Скажите лучше, каким образом цесаревич остался в живых?

— Вышла ошибка. Жандр выбежал во двор за помощью. Ты знаешь его? Он очень похож на цесаревича… Несчастного закололи штыками, приняв за Константина.

А какой-то безумец на Мокотовом поле выскочил с ружьем и стрелял в цесаревича, но ружье дало три осечки. Что значит не судьба! Потом он бежал. Ты про это слышал?

— Это был я, пан Хлопицкий.

— Ты?! — Хлопицкий вскочил. — Может быть, ты тоже стрелял в Трембицкого? Топтал Потоцкого?

— Нет, я стрелял в цесаревича и… организовал взлом кармелитской тюрьмы…

Хлопицкий сел.

— Безумец! Кто-нибудь тебя видел?

— Конечно. Цесаревич закричал: «Схватить негодяя Наленча!» Да и около тюрьмы меня наверняка заприметили. Эх, не все ли равно! Важно, что мы всех выпустили!

— И пана Лукасиньского? — У Хлопицкого загорелись глаза.

— Увы, его там не оказалось…

— Ах, как жаль, как жаль! Вот за тюрьму я тебя хвалю. Но что же ты будешь делать, если цесаревич вернется? Он еще может вернуться… Вот что: скорее в полк! Чтобы ни одна душа тебя в Варшаве не видела! И в случае чего… прямо оттуда беги в Галицию…

Мы заговорились с Хлопицким далеко за полночь. Он оставил меня ночевать, а на рассвете сам разбудил.

— Карета готова. Поезжай скорей, хлопец. И ради пана бога и всех святых не болтай ни в полку и нигде, что ты натворил! Ты мало знаешь людей. Если, не дай пан бог, Константин возвратится, ты будешь один во всем виноват, помяни мое слово! Уверяю тебя, это очень легко сказать, что ты и Жандра…

Я махнул рукой:

— А ведь это все равно, пан Гжегож!

Он перекрестил меня, и я сел в карету.

Только на пятые сутки после моего прибытия в полк поступил приказ из Варшавы. Именем императора Николая нас вызывали в столицу для переформирования. И приказ этот был подписан военным диктатором… Гжегожем Хлопицким!

Я был поражен! А все вокруг радовались. Хлопицкого любили.

Молодежь, в том числе и я, выражала громкий восторг по поводу избавления Польши от Константина.

— Рано пташечки запели, как бы шпики вас не съели, — сказал один старый ротмистр. — Думаете, с ухо-

дом цесаревича наши счеты с Россией кончились? Это еще самое начало. Не воображайте, что нас вызвали для простого переформирования. Быть, видно, войне. А война полякам нынче особо невыгодна. И зима, и неурожай… Эх! Джултодзюбы!

Но нам было море по колено. Бодрым маршем отправились мы в Варшаву и всю дорогу распевали революционные песни. На половине пути узнали: Константин ушел с территории Польши.

И вот я снова в Варшаве. Жизнь в ней кипит по-прежнему: костелы открыты, на улицах полно народу, театры работают… Кто поверит, что так недавно на этих улицах лилась грешная и невинная кровь?

В первый же вечер я попал в театр. На сцене, украшенной знаменами Польши, Литвы и Руси, пели величественные гимны. Публика вторила актерам, а в перерывах скандировала: «До брони, до брони!» После оперы на сцене танцевали краковяк, танец Косцюшки, мазурку Домбровского. Кричали «виват!» храбрейшему из храбрых, диктатору Хлопицкому…

В фойе я встретил Вацека. Первой мыслью моей было сделать вид, что я его не заметил, но он бросился ко мне сам, изображая шумную радость. Ни словом он не обмолвился о панне Ядвиге. Я отвечал ему вежливо, но сдержанно. Значит, он вовсе не любил панну Ядвигу…

— Если бы ты знал, как я рад революции! — сказал Вацек.

— Раньше ты держался иного мнения.

— Чудак, право! С волками жить, по волчьи выть…

— Поэтому ты и подвываешь революции?

— Ну что ты… Послушай, Михал, ты мне не можешь оказать любезность?

— Какую?

— Замолвить за меня словечко пану Хлопицкому. Он тебе, кажется, дядя…

— Нет, мы не родственники.

— Но хорошо знакомы, во всяком случае… Я хотел бы остаться в гарнизоне Варшавы…

— Иди и проси сам, — отвечал я с откровенной брезгливостью.

Я не собирался идти нынче к пану Хлопицкому. Напоминать великому человеку о своей персоне у меня не было ни охоты, ни надобности.

На другой день стало известно, что наш батальон назначен в корпус генерала Дверницкого. Этот приказ мы встретили громовым «ура». Генерал Дверницкий был известен всей Польше как герой и честнейший, справедливейший и добрейший из командиров. Сбылось без всяких протекций желание покойного отца. Нас поздравляли, нам завидовали, и я был пьян от радости.

В тот же вечер я зашел в особняк Скавроньских, и камердинер подал мне письмецо, привезенное каким-то попутчиком. Ядвига писала, что они благополучно доехали до Рембкова. Все чувствуют себя хорошо, и, чем дальше от Варшавы, тем спокойнее.

«Но до Гуры Кальварии нам пришлось поволноваться. Цесаревич, который со своим отрядом стоял на мызе Вежбной, поехал тоже к границе и перегнал нас. Его провожали полки генералов Турно и графа Красиньского. Русские части были в жалком состоянии. Люди и лошади падали от изнурения. У них не было ни продовольствия, ни фуража, весь обоз занят русскими беженцами — стариками и детьми. Многие солдаты замерзли. Цесаревич увел с собой около двадцати заключенных. Я видела их из окна кареты. Один из них, с бородой до пояса, шел прикованный к лафету и два раза упал. По огромным серым глазам я узнала пана Валериана Лукасиньского. Все время нахожусь под этим страшным впечатлением. Куда Константин повел несчастных? Знают ли они, что случилось в Польше? Нет ничего ужаснее видеть, что творится, и не иметь сил помочь страдальцам!»

Образы Лукасиньского и несчастной его невесты снова предстали в моем воображении.

Мне даже чудился голос панны Фредерики: «Где мой Валериан? Неужели они казнили его?»

Все это так меня мучило, что я изменил решение и на следующее же утро отправился в резиденцию диктатора, окруженную стражей из студентов и профессоров университета. Хлопицкий принял меня тотчас. Проходя в кабинет, я миновал большой зал, наполненный множеством военных.

Пан Хлопицкий обнял меня и усадил рядом.

— Очень рад тебя видеть, Михал. Ты из Ожарова? Куда же теперь?

— С Дверницким. А я никак не ожидал, пан Гжегож, что вы согласитесь быть диктатором…

— Я тоже не ожидал, — признался Хлопицкий. — И, представь, провозгласил себя я сам, а сейм через три дня

утвердил мои полномочия. Так поступить мне не только советовали, но и очень просили для водворения порядка. Как видишь, мой друг, это совсем не то, что имел в виду Высоцкий.

— Кто же просил вас водворить порядок?

— Да весь цвет варшавского общества… К сожалению, Михал, я популярен, и мне не позволяют стоять в стороне от таких событий. Я никого не казнил и не собираюсь казнить, но главных бунтарей — Высоцкого и его компанию— я убрал. Хватит убийств и скандалов! Графа Красиньского я буквально вырвал из разъяренной толпы: зачем он, видите ли, провожал цесаревича до границы? А как же было не проводить? На Константина напали бы и началась бы война. А я стараюсь ее предотвратить всеми силами..

— А я, пан Гжегож, к вам с просьбой…

— Охотно, если она выполнима. Только вот что… Ты посиди, я сейчас отпущу одного подполковника — срочное дело, а потом расскажешь, что тебе нужно.

Через ординарца пан Хлопицкий пригласил подполковника Вылежиньского. Вместе с подполковником в кабинет вошел какой-то пан в штатском. Хлопицкий предложил Вылежиньскому сесть и, нахмурившись, посмотрел на штатского.

— Опять вы, пан Дениско?

— Простите, — отвечал тот. — У меня к вам еще один вопрос.

— Никаких вопросов! — воскликнул Хлопицкий, — Поезжайте домой и сидите тихо. И другим посоветуйте сделать то же. Я ведь сказал вам — Волынь, Подолия и Украина не могут быть возвращены Польше. И всем вашим бунтарям передайте: Хлопицкий на эту безумную затею не даст не только ружей, но и ни одной палки! Ясно? Я кончил!

Глубоко вздохнув, пан Дениско поклонился и вышел, а Хлопицкий достал из стола объемистый пакет, положил перед собой и обратился к Вылежиньскому:

— Пан — один из немногих, кто не участвовал в восстании…

— Как я мог участвовать, у меня нет правой руки! — нервно ответил Вылежиньский.

— Причины мне безразличны, пан подполковник, — миролюбиво продолжил Хлопицкий. — Скажу более: политические взгляды пана подполковника меня вовсе не интересуют. Важно, что пан подполковник не участвовал в восстании… У меня к пану подполковнику серьезное дело. Пану следует немедленно выехать в Санкт-Петербург с депешами к нашим представителям. Они ожидают инструкций.

— Изумлен, — сказал Вылежиньский. — Почему именно на мою долю выпадает такая миссия?! Откровенно говоря, я не хотел бы ехать. Опасно болен отец.

— Очень сочувствую пану подполковнику в том, что унего болен отец… Не беспокоил бы пана, если бы не заболела Отчизна. Бывают, пан подполковник, дни, когда приходится заниматься не тем, чем хочется. Я тоже сижу за этим столом против желания.

Вылежиньский молча наклонил голову. Хлопицкий продолжал:

— По-видимому, вам придется говорить с самим императором. Если так случится, прошу быть как можно почтительнее. Мы согласны на полный мир, только пусть нам отдадут конституцию… Наши представители в Санкт-Петербурге уже намекнули об этом императору. Вы на все вопросы отвечайте чистосердечно, ничего не скрывайте и помните: от вашего поведения в известной мере зависит благополучие Отчизны… Только бы избежать войны! Возвращение ваше обязательно, и постарайтесь вернуться как можно скорее.

Вылежиньский принял пакет и вышел. Хлопицкий повернулся ко мне:

— Теперь я тебя слушаю.

— Пан Гжегож, Валериан Лукасиньский уведен цесаревичем в Россию. Нельзя ли его освободить? Не сейчас. Я понимаю, сейчас это невозможно… Потом. Ну хотя бы в обмен на русских заложников… Такие у вас, наверное, есть или будут…

— С этим Лукасиньским мне не дают покоя, — сказал Хлопицкий. — Ты думаешь, первый пришел просить о нем? Здесь уже был на днях его брат, потом приезжала его сестра Тэкла.

А вчера у меня в ногах лежала панна Стрыеньская… Ну что я могу сделать? И главное, понимаешь ли, досадно — Лукасиньский, оказывается, сидел в волынских казармах. Никто об этом не знал, даже командиры волынского полка… Вот бы где можно было его освободить, когда они все ринулись в бельведер. Я сам за него болею, поверь!

— Но он к этому восстанию не имеет никакого отношения…

— Все знаю, все понимаю не хуже тебя. Константин его почему-то считает опаснейшим преступником. Я не могу сейчас даже заговаривать с Россией о Лукасиньском, чтобы не осложнить положение… Вот если попозже… Ты заходи ко мне домой. Поговорим….

Я вышел. В зале по-прежнему было много народу. Дениско стоял с каким-то партикулярным паном неподалеку от двери в кабинет Хлопицкого.

— Побродите пока по Варшаве, — говорил этот важный пан. — Перемены будут! При таком отношении к вопросу о забранных землях[120] и на военных диктаторов можно найти управу!

Дениско с изумлением посмотрел на пана, а тот добавил:

— Я говорю вам точно. Не для того же мы ставили Хлопицкого диктатором, чтобы он делал то, что нам не по вкусу!

«Ого!» — подумал я и быстро прошел, боясь, как бы меня не заподозрили в подслушивании чужих разговоров. Около выхода группа офицеров окружила подполковника Вылежиньского. Здесь я мог задержаться вполне откровенно. Разговаривали громко.

— Прошу пана Тадеуша при случае передать императору, что я тоже не желал революции, но вести себя откровенно не мог: солдаты были так возбуждены агитаторами!

Меня расстреляли бы… — говорил полковник Шембек.

— Позвольте, позвольте, — перебил его какой-то генерал. — Почему пан говорит только про себя? А мы? Вы должны, пан Вылежиньский, сказать императору, что старшие офицеры сторонились революции…

— Положим, не все! — воскликнул еще один. — Генерал Дверницкий, например, ярый революционер… А камергер Кицкий?

— Ну, скажите императору — почти все! Почти все старшие офицеры…

— Хорошо, Панове! — Вылежиньский поклонился и направился к выходу.

Тут я очутился рядом. Вылежиньский меня узнал; вместе мы прешли по улице сотню шагов.

— Удивительно! — сказал Вылежиньский. — Солдатам они выдают себя за революционеров, а императору «падаем до ног, полу платья лобызаем». Я, видите ли, должен замолвить за них на всякий случай словечко! Как вам это нравится?

— Но вы их не остановили. Вы пообещали им…

— Я? Пообещал? Да вы что! — воскликнул Вылежиньский.

— Но вы сказали, я сам слышал: «Хорошо, панове!».

— Что же, по-вашему, я должен сказать? Не вступлю же я с ними в драку! Странный вы человек!

— Но вы так сказали, — повторил я и, отдав ему честь, свернул в проулок.

«Каждый хочет спасти свою шкуру, — подумал я. — И как только об этом скажешь, смотрит на тебя, как на врага… А генерал Дверницкий революционер ярый… так они выразились… Ну и слава богу!»

Недели две-три спустя пронеслась весть о том, что император отказался решить польский спор мирным путем. Он сказал нашим послам, что с бунтовщиками разговаривать не намерен, и требует от Польши одно — покорности. Теперь уже всем стало ясно — война неизбежна.

Двадцать четвертого января 1831 года российские войска перешли польскую границу, и нашему батальону было приказано — в путь на Рембков.

Под звуки веселого марша мы покидали столицу в день, когда открылся первый революционный сейм. Повсюду на улицах и площадях толпился народ. Когда мы миновали площадь Королевского замка и собирались вступить на Краковское предместье, внезапно музыканты наши замолкли и раздалась команда: «На караул!».

На скрещенных карабинах навстречу плыл черный гроб с лавровым венком, перевитым трехцветными лентами. Вслед за гробом шли пять человек со щитами, на которых крупными буквами было написано: Рылеев, Бестужев, Пестель, Муравьев-Апостол, Каховский… Среди лиц, несших щиты, я узнал двоих, спасенных из кармелитских катакомб в ночь на тридцатое ноября. Далее шагали, опустив оружие, новые солдаты — вчерашние студенты с голубым знаменем университета, за ними — офицеры национальной гвардии, отряд вольных стрелков и неисчислимая масса обывателей.

Над толпой колыхались знамена и стяги. Я запомнил один красный с огромной белой надписью: «Мы, демократы, перед лицом бога и людей заявляем, что ничего не имеем к российскому народу! Мы боремся только против самодержавия!»

Процессия повернула в Подвалье, к греко-российской каплице, где должны были служить торжественную панихиду по повешенным декабристам. И вот снова команда: «На плечо!» — и наш батальон с музыкой вышел на Краковское предместье.

(обратно)

Глава 14

Зима была на редкость скверная: настоящих морозов не видели даже в праздник божьего нарождения, в январе то и дело случались оттепели, а накануне нашего выступления прошел проливной дождь.

Поля и дороги стояли в воде, лед на Висле тоже был покрыт водой, а мелкие реки вскрылись. Это, однако, не влияло на наше настроение.

Песни, полные пыла и надежд отстоять независимость отчизны, оглашали польскую землю.


Пошел наш Косцюшко защищать польский край,

А ты ему, саблица, полонез играй!

Пошел наш Косцюшко в великий поход,

А за ним, верный сердцем, пошел весь народ!

Пошел наш Косцюшко в шесть тысяч пар,

И на троне своем задрожал русский царь!


С генералом Дверницким в Варшаве мы не встречались; он с утра до ночи был занят организацией народного ополчения и догнал нас во Мнишеве.

Предупредив, что сегодня же начнется переправа корпуса, он отправился к Висле.

Мы смотрели, как генерал сошел с коня и, взяв нескольких солдат с секирами и ломами, спустился к реке. Толпившиеся на берегу обыватели уверяли, что перейти по льду теперь невозможно.

Генерал шел впереди. Вода была ему по колена. Он взял у одного из сопровождавших его солдат лом и, постучав по льду, приказал долбить.

— Неужели не мог послать молодых офицеров? — удивился кто-то из новобранцев.

— Молодых! — отозвался пожилой усач. — Молодые офицеры, дай бог им здоровья, еще, может, и на переправах не бывали!

А наш генерал в таких делах обходится без помощников. Он сам все должен проверить. Переправлять корпус — не шуточное дело!

— Да он же, гляди, старый. Зачем ему ноги мочить в ледяной воде. Надо бы его поберечь, а он сам…

— Какой тебе старый! Наш генерал десятерых таких, как ты, за пояс заткнет!

Генерал тем временем шел и шел, показывая солдатам, где долбить.

Должно быть, это была мудреная штука — прорубать лед через слой воды, а еще мудреней измерять его толщину. Генерал измерял сам.

Вот он вышел на противоположный берег и, пройдя с версту вверх по течению, снова спустился к реке и пошел обратно, все так же пробуя лед. Он двигался прямо на нашу роту.

Подойдя к берегу, который был в этом месте очень крут, генерал крикнул:

— А ну, дети, кто-нибудь помогите выбраться.

Чуть не вся рота кинулась под откос, но я оказался проворнее других и, зацепившись за куст, протянул ему руку.

— Спасибо, — сказал мне Дверницкий, отряхиваясь от снега, и тотчас повернулся к остальным, поблагодарил и их.

Он был несколько выше среднего роста, дородный, с сильной проседью. Из его сапог лилась вода. Подвели коня. Легко, как юноша, Дверницкий прыгнул в седло и поехал к своей кавалерии.

— Молодец наш генерал! — говорили солдаты, глядя ему вслед.

Я был в восторге оттого, что мне довелось подержать его большую сильную руку, и от непривычного обращения «дети».

Не прошло и часа, а кавалеристы начали переправу. Шли они пешком, держа коней в поводу. Наша очередь пришла к вечеру, когда стало примораживать. Однако и нам приказали идти на дистанциях и не в ногу.

Хлюпая по воде, солдаты шутили, смеялись. На другом берегу нас встречал штаб-офицер:

— Ну как, перемерзли?

— Никак нет! — хором отвечали солдаты.

Мы пошли форсированным маршем на Рембков, где наши квартирьеры уже позаботились о хорошей ночевке.

Все высушились и хорошо отдохнули, а утром выстроились вокруг небольшого холма послушать речь генерала.

— Дети! Знаю, вам не терпится встретиться с врагом и показать, что значит с недобрыми мыслями ходить по чужой земле. Обещаю завтра серьезный бой. Навстречу идет отряд генерала Гейсмара.

Недавно он отличился в войне с турками, но, уверен, — каждый из вас достоин такого врага. Оправдайте же доверие Народного Жонда. Он поручил нашему корпусу нанести неприятелю первый удар.

Да здравствует наша Отчизна!

Мы отвечали восторженным «виват!». Перекаты его схватывало эхо. Построившись в походный порядок, с песнями двинулись по проселочной дороге. На другой день петь запретили — шли мы лесом.

В этих местах можно было ежеминутно повстречаться с врагом.

Сточек! Как сейчас вижу это местечко на бергу Свидера: рассыпавшиеся по холмам домики с красными черепичными крышами, а за Сточеком — широкое поле,

пересеченное двумя дорогами, уходящими в лес. Там я получил боевое крещение!

Мы пришли туда на заре и тотчас расположились на биваке, вокруг одного из взгорков. Солдаты рассыпались в стороны, подносили дрова и воду, разжигали костры.

Голоса их звучали так весело, словно они шли не на бой, а на прогулку. Солнце выбралось из-за леса и зажгло снежное поле веселыми искрами.

Мы успели хорошо отдохнуть, когда к биваку подбежали два крестьянина с топорами. Караул опросил их и доложил в штаб, что дровосеки встретили в лесу неприятеля. Весть об этом мгновенно облетела бивак.

Смех и шутки замолкли. Лица солдат стали деловитыми и строгими. Когда генерал появился на взгорке и его адъютанты и ординарцы поскакали в стороны, развозя частям диспозиции, сердце мое учащенно забилось.

Началась подготовка к бою. На вершину взгорка поставили шесть орудий, по склону расположили нас, часть улан и егерей поставили по флангам. Другой же части улан приказали укрыться в небольшой роще, у левой дороги.

Стоя на склоне взгорка, я видел позицию как на ладони.

Неприятель показался слева, и наша артиллерия дала первый выстрел. Ядро, шипя, пролетело над нами и упало перед лесом, откуда выступала вражеская конница. Дым застелил все поле. Ко мне подошел ротмистр:

— Беги, Наленч, к командиру батареи! Спроси, не подвинуть ли наши цепи правей? Вдруг атака пойдет и оттуда?

Я бросился на взгорок. Командир батареи стоял у орудия с генералом Дверницким. Я доложил.

— Оставайтесь на месте… Паль! — вдруг закричал командир.

Орудия грянули, и, когда рассеялся дым, я увидел, что на левой дороге уже выстроились пушки. Появились клубы дыма, и первые русские снаряды шлепнулись, далеко не достигнув нас.

— Браво! Недолет! — крикнул кто-то из бомбардиров.

Засмотрелся ли я и потому не спешил к ротмистру, или тайная сила держала меня на взгорке? Снова залп и дым, и вдруг между крайней пушкой и зарядным ящиком шлепнулся черный мяч. Прислуга шарахнулась.

Мяч шипел и дымился.

Я прыгнул, схватил его обеими руками, помчался к откосу и бросил в Свидер! Подскакивая, он скатился по склону, пробил тонкий лед и исчез!

Облегченно вздохнув, я перекрестился и опрометью бросился к ротмистру. Неприятель стрелял недолго. Наши красавцы уланы, не жалея себя, бросились на вражеские пушки. Они мчались как птицы, и под их натиском русские дрогнули. Сразу четыре пушки отняли наши уланы и потащили ко взгорку. Пехота гудела от радости. Мы махали уланам, словно они могли нас видеть, кричали «ура» и поздравляли друг друга.

И на правой дороге появились русские! Грянула снова наша батарея, начался перекрестный огонь, и я впервые почувствовал, как дрожит земля. Внезапно, без всякой команды, весь наш батальон, как один человек, запел мазурку Домбровского, ее подхватили егеря и уланы, и гул орудий потонул в нашей песне.

В первую свою атаку я мчался и пел во все горло:


Мать из гроба встает, к своим детям взывает:

«Кто мой сын, кто поляк? Пусть бросается в бой!»

Дорогая Отчизна! Отчизна святая!

Мы тебе свою жизнь отдаем!


Вот это и все. Открыв глаза, я удивился, что лежу в снегу, а пехота далеко впереди. Снег сверкал ослепительно, я зажмурился. Рядом заскрипели шаги. Меня взяли за ноги и за плечи. Я закричал:

— Оставьте плечо! Оставьте!

Голос был, как у ребенка. Меня снова положили в снег.

— Поверни, поверни его вправо! — командовал солдат.

Меня несли на носилках. Вокруг было удивительно тихо, и только лошадь, стоявшая по колена в снегу, жалобно ржала. Где был ее хозяин? Вдалеке солдаты гонялись за лошадьми без седоков.

— Прогнали москалей? — спросил я.

— Еще как прогнали, — весело сказал один из солдат, несших меня. — Гейсмар кричал «марш-марш», а они врассыпную — и в лес!

— Одиннадцать пушек, пан подофицер, мы захватили! — сообщил другой.

Я все не решался посмотреть налево. Казалось, у меня нет руки. Все-таки посмотрел. Рука была на месте, но шевельнуть ею я не мог.

Меня уложили на взгорке на солому около зарядного ящика. Снова ушли подбирать раненых.

Когда я очнулся, рядом на ящике сидел генерал Дверницкий

и что-то писал. Потом генерал отдал бумагу адъютанту, сел на коня и поехал на поле боя. Я смотрел ему вслед и все думал: «Хотя бы еще разок подержать его руку, как тогда, на берегу Вислы»…

Я опять уснул и не помню, как меня дотащили до лазарета. Если бы не начали разрезать мундир и рубашку, я, наверное, спал бы несколько суток.

 Кожа на плече у меня была содрана, и мясо торчало из раны клочьями.

Лекарь прикоснулся к ране, я заорал.

— Ну же! — прикрикнул лекарь. — Потерпи, пан подофицер! Я должен достать оттуда картечь или черт знает что там у тебя…

Он хотел поднять мою руку, но я опять так заорал, что лекарь вздрогнул. А мне ничуть не было стыдно.

— Тогда поднимай руку сам. Ты меня перепугал.

— Не хочу! Не хочу и не могу!

— Жаль. Придется ампутировать. — И лекарь взял пилу.

— Могу! — неистово закричал я, поднял руку и лишился сознания.

Меня привели в чувство аммиаковым раствором. С детства я помнил этот запах.

— Ну и хват! — поощрил меня лекарь. — Теперь все

ясно. Вот твоя пуля! — и он показал мне картечинку. — Должен сказать, пан подофицер, ты счастливчик. Если бы она прогулялась на полсантиметра глубже, у тебя была бы раздроблена кость.

Он принялся ковырять мое плечо так, что я света невзвидел. Отрезая кусочки мяса, лекарь приговаривал:

— Ты пойми, хлопчик, это уже неживой кусок, и его нужно убрать, а то загноится… Ну потерпи немного. Вот я почищу, а ты расскажи… Говорят, тебе сегодня вздумалось поиграть с ядром?

Но я не мог ничего рассказывать. У меня темнело в глазах, я кусал губы, гримасничал и храпел, как перепуганная лошадь. После перевязки меня, совершенно обессилевшего, унесли в другую избу и оставили в покое.

Рано утром я проснулся оттого, что кто-то присел на мою койку. Поглядел, а это сам генерал.

— Страдаешь? — спросил он, по-отечески кладя руку мне на лоб.

— Нет… Я спал.

Он совсем не был похож на принца, мой генерал. Он был лучше всяких принцев! Из-под седых бровей смотрели такие добрые глаза, что я не мог не улыбнуться.

— Бог знает, что было бы, если бы ты не спустил бомбу под откос. Ведь она упала около зарядного ящика. Спасибо тебе от Польши! — сказал Дверницкий.

«За что же благодарить? — подумал я. — Так должен был сделать каждый».

Но генерал как-будто угадал мои мысли:

— Хороший солдат тот, кто быстро соображает. Кроме тебя там было много людей, но они не нашлись, разбежались… Ты был в бою в первый раз, и это особенно ценно. Молодец! Завтра отправим тебя в варшавский госпиталь.

— Экселленция![30]. Не надо в госпиталь! Я могу ходить. А рука — она левая и заживет. Я просто немного промерз, когда лежал на снегу…

Генерал улыбнулся:

— Почему испугался госпиталя?

— Не хочу отставать от корпуса… И вдруг из госпиталя отправят в другую часть…

— Не волнуйся: ты нас догонишь. Я скажу, чтобы тебя направили только ко мне. Напишу такую записку. А как звать твоего отца? Не Бартош?

— Так есть, экселленция… Только он уже умер… Мой отец всегда вспоминал вас. Он хотел, чтобы я служил у вас…

— Успокой боже его душу, — сказал генерал и перекрестился. — Это был храбрый и честный воин. Так вот, в память твоего отца и за твою доблесть обещаю: вернешься в мой корпус. Будем вместе служить отчизне.

Погладив мою голову, генерал отошел к соседней койке. Я был счастлив! Я обожал его, как никогда в детстве!

Мы были первыми жертвами боя. Варшава приняла нас как героев, засыпала цветами, всевозможными приношениями, ласковыми словами и заботами.

Красивые панны и пани ухаживали за нами в госпитале и готовы были исполнять малейшие капризы. Рана моя заживала и вскоре мне разрешили вставать.

Я только и делал, что бродил и расспрашивал о новостях с фронта. Я узнал, что генерал Дверницкий нанес еще один удар русским под Новой Весью и на этот раз тоже отнял у них несколько пушек.

Теперь его все называли Tournisseur des canons, то есть «поворачивателем пушек». А шесть пушек из одиннадцати, взятых под Сточеком, генерал подарил полку «Варшавских юношей», с надписью на каждой:

 «Я — одна из взятых под Сточеком. Не отдавайте меня до последней капли крови». Эти вести наполняли меня радостью и гордостью, и я только и мечтал, как бы скорее возвратиться к моему замечательному генералу.

Но так было только вначале, а потом пришли новости одна другой грустнее: от калишского полка после битвы в Гоцлавских болотах осталось всего сто пятьдесят человек, русские стоят уже в двенадцати верстах

  от Праги — в Милосне, а значит, опасность угрожает и самой Варшаве, Госпиталь наш был переполнен ранеными. На улицах строили баррикады, на пражских высотах грозно возвышались орудия.

Крестьяне, узнав о приближении врага, закапывали запасы на кладбищах и спешили в столицу с лошадьми и скотом. На дорогах они расставляли шесты с

пучками соломы и зажигали их, чтобы предупредить соседние деревни об опасности.

Вместо пана Хлопицкого главой Польши стал князь Михал Радзивилл. Теперь уже ему расточали похвалы и называли храбрейшим из храбрых, а о пане Хлопицком говорили с открытой враждебностью,

называли его угодником царя Николая и предателем революции. Мне было тяжело это слышать. Я не мог допустить, чтобы Хлопицкий мог совершить подлый поступок.

А князь Радзивилл возвратил в Варшаву всех вожаков восстания и Высоцкого сделал своим адъютантом.

Как только мне разрешили выйти в город, я отправился проведать пана Хлопицкого. Я застал его в кабинете, почти больного.

— Неужели ты, Михал, не побоялся прийти ко мне? — сказал Хлопицкий, обняв меня. — Общественное мнение обо мне изменилось…

— Ну что ж! Может быть, вы допустили какие-нибудь ошибки. Не мне разбирать их и осуждать вас. Я слишком мало знаю для этого и сам ошибаюсь нередко.

И потом, я пришел к человеку Хлопицкому, а не к его чину…

Он посмотрел на меня грустными глазами и, помолчав, тихо ответил:

— Спасибо. Но я не мог нарушить присягу, и я слишком боялся войны. Тот, кто всю жизнь провел в боях, знает, что худой мир все же лучше.

От Хлопицкого я пошел на Вейскую улицу справиться, нет ли известий от пани Скавроньской. Камердинер отвечал, что нет и, пожалуй, ожидать не следует.

— На Волынь теперь не проехать, и все письма, говорят, застревают на границе.

И все же я был рад, что они уехали. Положение Варшавы с каждой минутой становилось серьезней.

Через несколько дней наши отступили под Прагу, и Варшава заволновалась. Несмотря на то, что город с раннего утра содрогался от орудийных залпов, все крыши, балконы и башни были усеяны людьми, как в день коронации.

На башне Королевского замка, куда пробрался и я, были военные и «сливки общества». Внимание мое привлек юркий молодой пан с подзорной трубой и записной книжкой. Он уверял публику,

что россияне уже наполовину разбиты, и это, по его мнению, было вполне естественным, так как всему миру известно, что они необычайно трусливы.

— Именно поэтому в русской армии при каждом корпусе имеются казаки, они сдерживают москалей от бегства с полей сражения, — объяснил он.

— Как же русские, в таком случае, победили Наполеона. и как они оказались под Варшавой? Вы не делаете чести польским солдатам, распространяя подобные небылицы.

— Ах, скажите! — воскликнул болтун. — Какого высокого мнения вы о москалях! Уж не имеете ли вы среди них друзей?

— Имею! — заявил я. — Все декабристы — польские друзья. Чем болтать чепуху, пошли бы и записались в полк «Варшавских юношей». Вон какой вы большой и здоровый!

В публике послышался смех.

— Я журналист, и у меня есть свое дело, — отвечал он.

— Жалею вашу газету!

— Как вы смеете! — Он схватился за пистолет.

— Спрячьте! — сказал я. — Кровь моя принадлежит отчизне, а не болтунам. И запомните: польское и российское войска обучены одинаково, и в лице россиян мы имеем равного врага.

Наши победы под Сточеком и Новой Весью — примеры величайшей доблести, а не пустяковый набег на трусов, которые бросаются в бегство от первого выстрела.

— Правильно, правильно! — послышалось в публике. И его так застыдили, что он поспешно ретировался. — Не думайте, что я это забуду! — крикнул он издали и торопливо записал что-то в свою дурацкую книжечку.

Я протиснулся к перилам. День был тихий и ясный, совсем такой, как недавно под Сточеком. Поле блестело разноцветными искрами — за ночь выпал хороший снег. Шел перекрестный огонь,

и он был так част, что сливался в безостановочный гул. Время от времени его перекрывали орудийные залпы, и тогда облака дыма застигали поле.

Войска двигались стройными колоннами, порой от них отрывались всадники и мчались в разных направлениях. С пригорка галопом съезжала артиллерия, стремясь на новую позицию.

Отсюда, с башни, война открывалась, как великолепная панорама, и, казалось, никто из зрителей не задумывался над тем, что там происходит избиение человечества.

Мне вдруг опротивело это зрелище и все, кто пришел сюда полюбоваться им… Я спустился с башни и быстро пошел к Пражскому мосту. Я должен был находиться где-то поблизости от войска, помогать отчизне по мере сил.

Уже около моста я встретил носилки с каким-то офицером. Лицо у него было совершенно синее. Поверх шинели лежала его левая рука. Так могло быть недавно и со мной…

На мосту было много народу. Раненых несли и везли. Несколько ядер с шипеньем пронеслось над Прагой и упало в Вислу, недалеко от моста.

— С нами пан бог! — сказал какой-то обыватель и перекрестился.

— Р-расступись! — закричали впереди.

Толпа раздалась. Солдаты несли кого-то на косах.

На нем был синий партикулярный сюртук… Он был жив, лежал на спине, скрестив руки, и смотрел в небо строгими глазами. Седая прядь упала на лоб.

— Пан Хлопицкий! — закричал я в отчаянии, бросаясь вдогонку.

Я бежал рядом, и он скосил глаза в мою сторону, узнал… Где-то у поворота носилки приостановились. Я наклонился и услышал:

— К сожалению, жив… все еще жив…

Губы его были почти белыми. И вдруг страшный стон вырвался из груди пана Хлопицкого:

— Мальчик! Я не хотел быть свидетелем нового поражения!

Он закрыл глаза. И я понял его двойные страдания!

У Хлопицкого были повреждены ноги. Я проводил его до лазарета и возвратился на Пражский мост. Пройти туда было очень трудно. Наши войска отступали к берегу Вислы — в Варшаву.

Кавалерия смешалась с пе хотой и обозами. Все старались пройти на мост и давили друг друга. Многие пехотинцы прыгали в Вислу, но лед был тонок, и они проваливались.

Я спустился к самому берегу, отыскал какой-то багор и вместе с несколькими обывателями помогал солдатам выбираться на берег.

До глубокой ночи шум отступающей армии наполнял Прагу. Солдаты, миновав мост, бежали в разные стороны.

(обратно)

Глава 15

После Гроховского сражения князь Радзивилл отказался от командования, а на его место вступил Ян Скшинецкий. Он сразу же начал формировать новую армию. Но меня это не коснулось.

Я выписался из госпиталя и явился в управление за номинацией[31], имея при себе записку генерала Дверницкого. Здесь я узнал, что мой корпус находится в Люблине, где уже утверждена новая

— революционная администрация. Однако меня предупредили, что дорога туда засорена неприятелем и нужно быть поосторожнее.

На одной из станций, где меняли лошадей, я узнал, что часа через два на Козеницы, куда держал путь я, отправляется капитан Генерального штаба Высоцкий и мне надлежит ехать с ним.

Высоцкого я не видел с листопадной ночи и, признаться, давно уже не вспоминал о нем. Очевидно, за это время во мне произошла какая-то перемена. Мне было уже все равно

 — доверяет он мне или нет, и я сам себе казался смешным, вспоминая о том, как когда-то расстраивался из-за Высоцкого.

Узнав о предстоящем свидании, я обрадовался исключительно потому, что ехать одному да еще по дурным дорогам далеко не весело.

Я приветствовал Высоцкого по всем правилам, но он махнул рукой:

— Полно, Михал! Мы не в строю. Куда держишь путь?

— В корпус генерала Дверницкого.

— Вот как! Не ожидал я, что придется вместе служить.

— Чего не бывает на свете! Но мне казалось, что пост адъютанта Верховного Главнокомандующего более заманчив.

Высоцкий усмехнулся:

— Думаешь, я еду по своему желанию? Это придумал Скшинецкий, которому я достался по наследству от Радзивилла. Скшинецкий считает, что я подходящий организатор для Волынской операции.

— Что за операция?

— Та самая, о которой запретил думать Хлопицкий, — присоединение забранных земель. Волынский делегат Дениско после отказа Хлопицкого дать помощь для восстания за Бугом

потолкался в Варшаве и дождался заседания военного совета. На этом совете Хлопицкий переругался решительно со всеми и снял с себя диктаторство, а Радзивилл отнесся к Дениско сочувственно

и вынес обращение волынцев на рассмотрение сейма. Тогда предложили направить на Волынь генерала Дверницкого.

— Почему же генерал оказался в Люблине?

— Люблин и все остальное — попутные операции. Генерал, правда, не хотел идти на Волынь. Даже заявил сейму, что он не партизан. Но его уговорили. Надеюсь, ты понимаешь, что значит, когда высокое начальство «уговаривает»…

— Стало быть, скоро мы окажемся в Дубне и Берестечке? — сказал я обрадованно.

— Насчет Дубна не знаю, а в Берестечке будем обязательно. А что, у тебя там есть близкие?

— Да…

— Тебе повезло! Я, между прочим, давно уже по приказу Радзивилла направил на Волынь двух почтенных эмиссаров. Они должны подготовить волынцев к приходу нашего корпуса.

— Вы сказали: «Скшинецкий придумал» вас послать. Как это понять?

— Видишь ли, я пришелся не ко двору главнокомандующему. Не так высоко образован. Спорить было смешно. Действительно, я не так образован, а сражаться мне все равно где, лишь бы за отчизну. Я и сделал вид, что этот перевод как нельзя более отвечает моим желаниям.

Мысль о том, что я с каждой минутой приближаюсь к панне Ядвиге и Эдварду, взволновала меня настолько, что я прекратил разговор и углубился в мечты о встрече. Высоцкий спросил, чему я улыбаюсь.

— Разве? Думаю о Волыни.

Наступала пора серой весны. Дорога была ужасная, и наша лошадь почти все время плелась.

— А ты в госпитале не видел Хлопицкого? Как ему?

— Еще очень тяжело, но теперь есть надежда, что останется в живых, хотя и без ног.

— Удивляюсь, как он уцелел. Мы под Гроховом сражались рядом. Подо мной убило двух лошадей, под ним трех… Я был свидетелем, как Хлопицкий искал смерти: лез в самые опасные места… Странный человек! От командования отказался: «Будь я анафема, если нарушу присягу!» А на битву все-таки пошел как волонтер и в партикулярной одежде. Только когда Жимирскому оторвало руку, принял командование его полком. Как, по-твоему, нарушил он присягу или нет? — спросил Высоцкий с иронической улыбкой.

— Конечно. Пан Хлопицкий просто запутался в споре с самим собой.

— И это не послужило на пользу отчизне! — с горечью сказал Высоцкий.

«Можно ли судить о пользе, стоя вплотную к событиям?» — подумал я, но не стал перечить Высоцкому. Мне казалось: для того, чтобы оценить тот или иной свой поступок, нужно отрешиться от самого себя, а для этого всегда требуется время… Отец не раз говорил, что на все вещи нужно смотреть на некотором расстоянии.

Поздно вечером, когда мы укладывались передохнуть на час-другой, Высоцкий сказал:

— Помнится, Михал, в листопадные дни ты пытался выяснить перемену моего к тебе отношения, и я обещал когда-нибудь… Интересует ли это тебя сейчас?

— Пожалуй, скажите, но, признаюсь, я перестал считать это столь важным…

— Не нравились мне твои друзья, вернее, один друг… Рыжий Вацек. Это он донес на меня цесаревичу, и я был арестован.

— Никогда не был его другом. Даже напротив. Весьма грустно, что этого вы не разглядели…

— Часто видел вас вместе, а тогда я должен был соблюдать особую осторожность. Вот и воздержались от приема тебя в военный союз.

Но потом я убедился, что был неправ: во-первых, ты сам пришел в школу с ружьем…

— А во-вторых? — спросил я, саркастически улыбаясь.

— Ты стрелял в цесаревича…

Я перебил его:

— Не хочу, пан Высоцкий, оставлять вас в заблуждении. Может быть, не заслуживаю и сейчас вашего доверия…

Без тени смущения я рассказал Высоцкому, как узнал о заговоре.

Высоцкий был озадачен.

— Но… но ты все-таки пошел с нами разоружать волынских улан. — сказал он, растянувшись на скамье.

— Я был убежден, что это нужно сделать, раз происходит революция. В то же время, убийство часового я считал и считаю жестоким и лишним… И уж, конечно, Новицкого и даже Трембицкого…

Что Трембицкий вам сделал? Он рассуждал, как и многие, и как Хлопицкий. Может быть, вы и Хлопицкого убили бы в тот вечер, попадись он вам навстречу?

Высоцкий внезапно вскочил.

— Непременно! — воскликнул он. — Я рассчитывал, что он возглавит революцию, пришел к нему по-хорошему, а он даже выслушать меня не захотел. Поднял крик: «Я с якобинцами и клятвопреступниками не имею ничего общего! А с вами в особенности — вы повинны в несчастьях, обрушившихся на отчизну!» И уж конечно я не прощу ему Лукасиньского!

— Как Лукасиньского?

— Я его умолял чуть не плача разрешить догнать цесаревича и отнять Лукасиньского и других арестантов, которых этот мерзавец увел в Россию. И он не позволил! Как мог он противиться этому? Ведь сам, говорят, был когда-то в Патриотическом Обществе! Не хотел обострять отношения, которые были уже обострены! А вернее всего, послушался знатных аграриев! Они надеялись, что дорога угодничества приведет их к успеху!

Высоцкий тяжело дышал, схватившись за грудь.

— Впрочем, — продолжал он, — что там Хлопицкий, когда и я сам им раньше верил.

— На вашем месте я самовольно догнал бы цесаревича и отнял Лукасиньского. Семь бед — один ответ…

— Вот именно! Я это понял слишком поздно. В меня так въелась привычка подчиняться начальству, что я не посмел без Хлопицкого, которого уважал чуть ли не больше всех в Польше… При Радзивилле брат Лукасиньского обратился в правительство по поводу Валериана. Я сам принимал его петицию.

— И что же?

— Радзивилл сочувствовал, но все откладывал эту петицию до лучшего времени. А вообще Радзивилл… Стыд и срам вспоминать, как он вел себя во время Гроховской битвы! Стоял у Пражского моста и только крестился и призывал пана бога! Конечно — старик. Кажется, он с тех пор, как сражался под Данцигом, не слышал пушечных выстрелов, а это было четверть века назад…

— Ну, а Скшинецкий?

Высоцкий махнул рукой:

— Не верю в него! На Гроховском поле был молодцом, но там он командовал только полком. Есть у него и смекалка: в прошлой войне спас Наполеона от плена, укрыл его в своем каре…

Но на посту главнокомандующего вряд ли Скшинецкий прославится. Вот, посуди сам: что бы ни случилось, он запрещает будить себя раньше семи утра. Верхом не ездит. Думаешь, чем-нибудь болен? Ничуть!

И разъезжает в коляске даже по позициям! А самое скверное в том, что Скшинецкий не создал среди руководителей единства, и в государственных делах у него меркой являются личные счеты.

 Нет у нас настоящего вождя!

Помолчав, Высоцкий добавил:

— Насчет невинно убитых, Михал, ты, может быть, и прав, но не совсем. В минуты, когда решается судьба отчизны, жизнь отдельных людей не имеет значения.

А насчет доверия — я перед тобой виноват… Вацек, кстати, за свой донос получил перевод к чвартакам… И на свою голову. Говорят, погиб на Гроховском поле.

Благодаря рассказам Высоцкого дорога показалась мне не такой уж трудной и длинной. В Козеницах же мы встретили наш батальон, спешивший догнать генерала Дверницкого,

и были очень рады такому попутчику: отпадала необходимость заботиться о средствах передвижения, питании и ночлеге.

Но радость наша длилась недолго. С батальоном мы дошли до Завихоста, а там оказался корпус генерала Серавского

и еще какие-то части нашего корпуса. Все они направлялись было на соединение с генералом Дверницким, как вдруг поступил приказ остановиться и ожидать дальнейших распоряжений.

Ожидать пришлось два дня, а на третий узнали неприятную новость: под натиском русских генерал Дверницкий покинул Люблин. Теперь он находится на пути в Замосцье. Из-за этих событий генералу Серавскому

запретили идти на соединение с Дверницким, обязали перейти Вислу и на левом ее берегу снова ожидать распоряжений…

Нечего и говорить, как мы с Высоцким были раздосадованы! Да и не только мы. Большая часть офицеров из корпуса Дверницкого столпилась в штабе и настаивала, чтобы генерал Серавский отправил их в Замосцье.

Серавский был неумолим:

— Не думаете же вы, Панове, что я собираюсь отнять У Дверницкого его части? Я выполняю приказание Верховного Главнокомандующего!

Изо всех вас могут действовать по своему усмотрению только капитан Высоцкий со своим спутником да майор Осиньский. У них самостоятельные задания.

Обескураженные, мы с Высоцким стояли у штаба, обсуждая создавшееся положение, когда к нам подошел майор Осиньский.

— Вот ведь, Панове, какая штука! — сказал он. — Ума не приложу, как быть! Ездил по поручению генерала в Варшаву, обязан вернуться поскорей…

— Так поедемте вместе! — предложил Высоцкий.

— Что вы! Замосцьский тракт кишит россиянами, а у меня двести тысяч злотых для корпуса, инструкции Народного Жонда, награды за битву при Сточеке да еще доктор Крысиньский с лекарствами и инструментами.

Как рисковать?

— Между нами говоря, — сказал Высоцкий, — меня изумляет, что части Дверницкого остаются с Серавским…

— И я думаю то же, капитан!.. — воскликнул майор Осиньский и спохватился. — Впрочем, с горы виднее, а я на горе не бывал… Так вы все же едете?

— Обязательно и тотчас, — отвечал Высоцкий.

— Прямо завидую! Если бы не мой особый багаж, я бы с вами… Но что говорить! Попрошу передать генералу рапорт, а я, пожалуй, постараюсь проникнуть в Галицию, а оттуда вынырну уже где-нибудь за Бугом и догоню вас или встречу…

— Он на горах не бывал… — проворчал Высоцкий, глядя вслед удаляющемуся Осиньскому. — Чтобы понять Скшинецкого, не обязательно лезть на гору. Послал Дверницкого, одного из лучших генералов, без гроша денег, с ничтожными силами на полный отрыв от армии!

С вечера начался дождь и лил почти беспрестанно. Высоцкий был доволен. Он считал, что в такую погоду меньше русских шатается по дорогам. Но все же мы соблюдали предосторожности — ехали главным образом по ночам. Я говорю «ехали»! Далеко не везде это было возможно. Большей частью мы шли пешком, кое-где нам давали верховых, кое-где повозки, а однажды путешествовали на возу с сеном. Последний переход мы совершили в обществе пожилого крестьянина, который взялся проводить нас до Здановской плотины[32].

— Из-за чего война с русскими? — спросил крестьянин Высоцкого.

— А разве ты не знаешь? Отчизна должна быть свободна, как и раньше.

— Откуда нам знать, — отвечал крестьянин. — Мы ведь панскими делами не занимаемся.

— Как так? И почему панскими? Свобода отчизны — это народное дело.

— Пусть пан не гневается, — спокойно возразил крестьянин. — Нашему брату все равно под какими панами сидеть — под российскими или под польскими. Как с восемьсот седьмого нас освободили, так живем и будем жить без земли. Потому это война панская, а не народная. Правда, на постой мы своих солдат пускаем, от москалей утекаем, помогаем панам чем можем — где по приказу, а где по своему разуму и хотению… А всевать нам незачем.

Он довел нас до плотины, объяснил дорогу, пожелал удачи и свернул в сторону.

— Что ты скажешь на это? — спросил меня Высоцкий. — Панская война!

— А что ж! — Я вспомнил своего старика Яна. — По-своему он прав. У наших крестьян нет ничего, кроме голой свободы. Как же им жить? Да и вообще у нас только магнатам живется привольно, а если вспомнить рабочих, мелкую шляхту…

— Уж не делишь ли ты народ на классы, как профессор Лелевель?

— Не знал, что это так называется… Конечно, народ состоит из разных групп… в зависимости от того, сколько имеет богатств…

— Народ состоит из людей, — перебил Высоцкий. — И у каждого человека, если он порядочен, должно быть развито патриотическое чувство. А классы — это все ерунда!

— Безразлично, как называть, классы или по-другому… Но ведь и вы знаете, что у нас немало людей, которые почему-то думают, что они лучше остальных. Они слуг своих считают по душам, а относятся к ним, как к рабочему скоту, у которого души нет!

Ничего подобного! — воскликнул Высоцкий. — Народ — это люди, а не классы.

Но ведь вы сами слышали, что сказал крестьянин..

Мы в этот момент переходили плотину и так расспорились, что дружно ухнули в яму с талой водой.

Вымокшие выше чем по пояс, синие, грязные и жалкие, вылезли мы на дорогу.

Слава пану богу, она подходила к концу, и мы окончательно не замерзли лишь потому, что завидели крепостные валы, а в стороне деревеньку.

Пошли прямо на нее, зная, что в крепость нас не пустят, а в деревеньке дадут обогреться и высохнуть.

Перед вечером дошли до первой избы, а там оказался караул нашего корпуса. Приведя себя в приличный вид, мы отправились в штаб.

Нас встретил адъютант Анастаз Дунин, очень живой и изысканно вежливый пан. Он сейчас же доложил генералу и пригласил зайти к нему.

Генерал Дверницкий сидел в жарко натопленной избе над бумагами.

— Какими судьбами?! — удивленно спросил он Высоцкого и кивнул мне.

Высоцкий отрапортовал и подал ему пакет. Дверницкий тотчас вскрыл его и, читая, нахмурился.

— Мне, пан капитан, непонятно, зачем пишут подобные письма из Народного Жонда. — Генерал помахал письмом. — Вы знаете его содержание?

— Так есть, экселленция… — И Высоцкий покраснел до ушей.

— Вот!.. — генерал пробежал письмо глазами и ткнул пальцем. — Народный Жонд, видите ли, посылает вас ко мне «для контроля за деятельностью корпуса и регулярной отчетности об его состоянии». Как я должен это понимать? Как подрыв дисциплины в корпусе? Как недоверие лично мне? Я спрашиваю вас, как я должен это понимать?

У Высоцкого раздулись ноздри.

— Я очень рад видеть в своем корпусе одного из организаторов листопадного восстания, капитан! Я горжусь этим, но… могу принять вас в штаб только для строго определенных обязанностей, и первая из них — безоговорочное подчинение командиру корпуса! Если пана капитана это не устраивает, он может хоть сейчас ехать обратно. Я дам пану охрану. Считаю: пускать такого видного революционера одного по столь опасным дорогам более чем неприлично. Это преступно!

Тяжело дыша, генерал смотрел на Высоцкого.

— Экселленция. — тихо сказал Высоцкий. — Я предъявил вам письмо, подписанное вождем. Пан Скшинецкий волен писать что ему хочется. Но прошу пана генерала выслушать.

Волнуясь, с пылающими щеками, Высоцкий рассказал историю своего перевода в корпус.

— В таком случае, забудем все это. Милости прошу. Я рад вам, искренне рад. — И Дверницкий пожал Высоцкому руку.

— Ну а ты? — обратился генерал ко мне. — Подойди! Что ты прилип к стенке! Дай посмотрю, как тебя починили в госпитале, — и, потрепав меня по левому плечу, Дверницкий спросил: — Не болит?

— Нет, экселленция.

— Ну ладно, ладно. Голодный желудок ушей не имеет[33]. Наверное, вы в пути забыли, что такое обед, а у нас уже ужин прошел. Анастаз! — крикнул генерал.

Вошел адъютант.

— Напиши-ка приказ о прибытии в распоряжение штаба капитана Высоцкого и подпоручика Наленча.

Генерал забыл, что я всего-навсего подофицер… Я разинул рот, и Дверницкий это заметил.

— Тебе разве не сказали? Ты подпоручик с самого Сточека. Правда, приказ об этом утвержден недавно. Так вот, Анастаз, — один приказ о прибытии капитана Высоцкого и подпоручика Наленча, второй о зачислении пана подпоручика моим адъютантом. И потом скажи повару, пусть накормит панов офицеров.

Пожелав хорошо отдохнуть, генерал отпустил нас.

Я не чувствовал под собой ног.

— Что же ты, плут, молчал? — сказал Высоцкий. — Двести шестьдесятверст плыли от Варшавы, ели, пили, мокли вместе, переговорили черт знает сколько, и ты ни разу не заикнулся, что отличился под Сточеком!

— Да я и сам про это забыл, — отвечал я

— Ты шутишь?!

— Нет, пан Высоцкий. С тех пор произошло столько! Да и потом, что особенного? Ну — бомба упала, и я ее схватил… Я был уверен, что она не взорвется сразу. Ведь совсем недавно об этом учил в школе.

(обратно)

Глава 16

В первый же день моего дежурства в штабе к нам пожаловал гость с Волыни — солидный пан с рыжеватыми пушистыми усами, грудью колесом и сияющей лысиной. Оглядев нас искрящимися глазками, он басом потребовал проводить его к генералу немедленно.

Я исполнил его желание и хотел выйти, но генерал сделал знак подождать.

— Отставной майор Хрощековский, ныне эмиссар Народного Жонда, единственного, кому подчиняюсь, — важно объявил гость.

— Очень рад, — отвечал генерал. — А номинация у вас есть?

— А как же…

Хрощековский извлек из кармана трубку с мундштуком длиною чуть ли не с трость и развинтил ее. Как она помещалась в кармане, загадка! В мундштуке оказалась номинация.

— Здорово это вы придумали! — сказал генерал.

Он пробежал бумагу глазами, передал мне для отметки и приказал позвать капитана Высоцкого.

Они сидели втроем довольно долго. Наконец Высоцкий вышел вместе с Хрощековским, сказал, чтобы я захватил все, что нужно для писания, и шел к генералу, а он отведет гостя обедать.

Генерал диктовал мне часа два разные письма к волынским магнатам. В общем-то эти письма были похожи друг на друга: в каждом говорилось, что генерал собирается на Волынь и в Подолию на помощь повстанцам и просит магнатов помогать пану Хрощековскому в выполнении поручений Народного Жонда и командира специального корпуса. Среди этих писем было одно на имя графа Плятера, жившего в Берестечке. Я решил просить пана Хрощековского вручить небольшое письмо Ядвиге. Он согласился и пообещал непременно передать письмо в собственные руки панны.

— Это мне не будет стоить никакого труда, — сказал он.

Хрощековский ночевал в избе, где я жил с Высоцким. Они оба вечером были у генерала и пришли, когда я уже задремал. Отпустив солдата, который с трудом стянул с него сапоги, пан Хрощековский кряхтя начал раздеваться и при этом жужжал, как майский жук:

— Подчиняюсь только Народному Жонду, а пан генерал дает мне поручения, как будто я служу в его корпусе.

— Пан давно в отставке и, вероятно, забыл, что в местностях, объявленных на военном положении, вся власть принадлежит командиру войсковой части. Кроме того, генерал Дверницкий сам является доверенным Народного Жонда, — спокойно сказал Высоцкий.

— Да я не против. Пусть пан ничего не думает. Я расстроился только потому, что пан генерал слишком ясно показал, что недоволен мной… Откуда я мог знать, что потребуются сведения о количестве российских войск на Волыни и в Подолии и о местах их расположения…

— Пан, вероятно, забыл, как я инструктировал его в Варшаве, — так же тихо и спокойно возразил Высоцкий. — Я как раз говорил, что эти сведения будут нужны. И пану были даны полномочия в январе, а сейчас март. За эти два месяца пан мог раздобыть наилучший материал. Но все еще поправимо. Если пан использует данные ему письма и поторопится объехать пункты, все будет досконально.

Высоцкий лег, и несколько минут спустя я услышал его ровное дыхание. Грузно улегся и Хрощековский. Скоро и он захрапел. Я же не мог раздумывать над их разговором. Мечты о том, как Ядвига получит письмо, овладели мною, и с ними я заснул.

Мы с Высоцким встали на рассвете. Хрощековский еще храпел.

— Ты с ним договорился, Михал, когда ему подавать карету?

— А как же! Он хотел ехать после полудня, чтобы хорошо выспаться перед дорогой, — отвечал я.

Мы уже собирались идти в штаб, когда вбежал доктор Драхный.

— Пан адъютант! Хорошо, что я вас застал. Доложите генералу: вчера вечером два солдата свалились с поносом и рвотой, а сейчас они уже перед престолом всевышнего…

— Что же это такое? — спросил с тревогой Высоцкий.

— Кажется, самая настоящая холера… Недурно было бы, пан капитан, распорядиться, чтобы все тщательно мыли руки и не пили сырую воду.

За разговором проснулся пан Хрощековский.

Матка боска! — воскликнул он приподнявшись. — А где ж моя карета?

— Пан хотел ехать после полудня.

— После полудня? Ничего подобного! Попрошу сейчас же подать карету! Зачем мне ожидать полудня! Я преспокойно высплюсь в дороге.

Холера всполошила не только Хрощековского, а и весь корпус. К полудню в штаб донесли, что еще четырнадцать солдат положили в лазарет с поносом и рвотой, а на следующее утро мы хоронили тринадцать темно-фиолетовых и сморщенных тел. Доктор Драхный только и делал, что пускал больным кровь, поил их мятой и опием. Но это плохо помогало. На следующий день заболело тридцать три человека, и к полудню девятнадцать скончалось.

Генерал приказал через каждые шесть часов докладывать о количестве заболевших и умерших. Он вызвал повара и велел ему отдать в лазарет весь свой провиант, а денщику отнести туда белье, оставив генералу только три смены.

Каждое утро начиналось с похорон. Но не только холера одолевала наш корпус. Мы жили в деревеньке, как на острове, отрезанные от родины болотами и талыми водами. Пехота почти не выходила из хат, а кавалеристы целыми днями рыскали по окрестным селениям в поисках провианта и фуража. Сколько раз они увязали в болотах около Топорницы и возвращались мокрые до нитки из-за проливных дождей, зарядивших с утра до ночи. Но кавалеристы могли хоть за ночь просохнуть и согреться, а несчастные лошади, измученные и перемокшие за день, ночевали под дырявыми навесами.

Генерал был внешне спокоен. Он вставал раньше всех и ложился последним. Несмотря на погоду, он каждое утро отправлялся проведать солдат, беседовал с ними, ободрял, обещал поход, как только весенние ветры продуют дороги.

Лучше всего в корпусе чувствовал себя ксендз, еще не старый, благообразной наружности и хорошей упитанности человек. Он славился красноречием, и генерал поручил ему составить и размножить воззвания для волынцев и подольцев. Как только рассветало, в хате, которую занимал ксендз, закипала работа, и пачки прокламаций умножались с каждым днем.

Свободные вечера я коротал с капитаном Высоцким. Из окна нашей избы открывался вид на крепость. Она казалась неприступным островом. Из-за ее высоких валов виднелась башня костела и крыша старинного замка.

Капитан Высоцкий в часы досуга рассказывал об осадах, выдержанных этой крепостью за сто лет ее существования, и как она устояла против напора Тимофея Хмельницкого, шведов, Мазепы, и как в 1811 году почти год находилась в блокаде, и как семь лет назад ворота ее раскрылись перед Валерианом Лукасиньским.

— Наверное, и сейчас за валами ее найдутся люди, которые это помнят, — сказал Высоцкий. — Где-то он сейчас?! Видно, заточили в Шлиссельбург или Петропавловскую крепость, а это хуже могилы! Зачем, зачем я послушался Хлопицкого и не напал на цесаревича.

Вокруг простиралась темная пуща, наполненная диким зверем. Часто я не мог уснуть, слушая свист ветра и вой волков, подходивших к деревне. Но эту тоску скрашивала надежда на скорое свидание с Ядвигой.

Однажды Высоцкий шутливо спросил:

— Ты, Михал, не влюблен ли? Частенько я слышу, как ты во сне зовешь какую-то панну Ядвигу.

— Это моя невеста, пан Высоцкий, — признался я. — Может быть, вы ее знаете, если бывали у Скавроньских. Сестра пана Владислава…

— Ах, вот оно что… Видел ее несколько раз, но очень давно. Красивая панна… Я позавидовал бы тебе, если бы умел… Мне пан бог не привел влюбиться. Я всегда был занят военными делами, подготовкой восстания. Да и вообще мы живем в такое время, что думать о семье не стоит. Каждую минуту можешь умереть.

В последний день марта в Замосцье опять появился пан Хрощековский. Первое, о чем он спросил, переступая порог штаба, как дела с холерой. Она не унималась, но мы его успокоили. Хрощековский доложил генералу, что на Волыни нашего корпуса ждут не дождутся, что он везде побывал и передал все письма. Но сведений о силах русских он все-таки не привез, и это опять огорчило генерала. Мне Хрощековский сказал, что видел панну Ядвигу и передал письмо ей в руки.

Выглядит панна здоровой и веселой, письму была рада, но написать ответ у нее не было времени. Просила на словах приветствовать вас. Ждет, когда вы прибудете в Берестечко, — сказал он.

Я немного обиделся. Как это Ядвига не нашла времени написать хоть два слова? «Но мало ли что может быть, — тотчас подумал я. — Рассердиться всерьез я смогу, только когда узнаю, заслуживает ли она это. Нужно быть благодарным судьбе и за то, что я получил возможность подать голос и узнать, что Ядвига жива и здорова».

Генерал разговаривал с паном Хрощековским на этот раз не слишком долго. Он предложил ему снова отправиться на Волынь и предупредить повстанцев, что корпус перейдет границу десятого апреля. Я написал под диктовку генерала памятную записку для пана Хрощековского. В числе других поручений было подать к Бугу под Кжечув[34]тридцать коней-тяжеловозов для нашей артиллерии, а к пятнадцатому пригласить всех эмиссаров Волыни в Дружкополь[35]. Пан Хрощековский на этот раз из штаба не выходил, от обеда отказался и уехал в Волынь на ночь глядя— боялся холеры.

Вскоре я вместе с Высоцким был послан в крепость отобрать для корпуса кое-какой инвентарь и амуницию. Крепостной интендант привел нас в полутемное и такое сырое помещение, что мы то и дело поеживались.

— Холодновато, — сказал интендант. — А как себя чувствовали арестанты, жившие здесь годами? Вон сколько их было! — И он осветил фонарем часть стены, испещренной надписями. Мы начали их читать.

— Знакомых ищете? — спросил интендант.

— Да… Лукасиньский, наверное, тоже здесь сидел, — ответил Высоцкий.

— Нет, рядом. — Интендант открыл дверь в небольшое совершенно темное помещение, откуда пахнуло еще большей сыростью и холодом. — Здесь их было десять, и Лукасиньский в этом погребе скрашивал их жизнь рассказами историй из Плутарха…

— Интересно, как он мог замыслить бежать из этой могилы?.. — задумчиво произнес Высоцкий озираясь.

— Он и не собирался бежать. Это было бы невозможно, — ответил интендант. — А так называемый побег — грязная история, выдуманная по указке Константина. Бывший комендант устроил ее талантливо: он договорился с заключенными об инсценировке побега, вывел их за линию форта якобы для работ, с конвоем без единого офицера. Тут и произошел спектакль. Когда заключенных для вида похватали, они все объявили, что состояли в заговоре, который создал Лукасиньский.

Заметив, как ошеломлены мы с Высоцким, комендант заявил:

— Все истинная правда. После революции были найдены документы об этом постыдном деле.

Комендант рассказывал еще многое о крепостном житье-бытье, и мы с Высоцким пригорюнились. Вечером эти впечатления лишили меня сна. Вертелся на своем ложе и вздыхал Высоцкий.

— Ты, Михал, почему не спишь? — сказал наконец он.

— О Лукасиньском думаю… Хотел облегчить жизнь народа, поднять его дух, направить умы на единую цель. А вместо этого заживо погребен…

— Нам грозит то же, если не победим.

— Вы боитесь?

— Как сказать… Пожалуй, это не страх, а чувство неизбежности. И оно угнетает, не скрою. Но не бороться невозможно.

На другой день мы пошли в крепость снова — вывезти отобранные вещи. Проходя с тем же интендантом через плац, мы заметили отряд рекрутов. Их обучал странный капитан: вместо носа у него чуть ниже уровня глаз были две дырки. Высоцкий тоже обратил на него внимание.

— Вы, конечно, Панове, пришли в ужас, — заговорил интендант, отойдя на почтительное расстояние от рекрутов. — Этот безносый командир — капитан Гедроиц. Он ходил когда-то в Испанию с легионом Домбровского и получил ранение в нос. До революции был в отставке, жил в небольшом имении в окрестностях Замосцья, а как только началась война, явился, предлагая отчизне свои услуги. Может быть, паны думают, что личные радости обошли нашего замечательного капитана? Смею уверить, он счастлив: у него прелестная молодая жена, которая его без памяти любит.

— Редкая жена! — сказал Высоцкий. — Насколько я знаю, наши панны и пани прежде всего обращают внимание на внешность.

Я ничего не ответил. У меня еще не было на этот счет никаких представлений. Все же я пожелал лучше быть убитым наповал, чем остаться без носа.

Приближался праздник змартвыхвстания[36] пана Езуса и генерал поручил ксендзу позаботиться о приготовлении крашенок для солдат и офицеров. Мы отрядили людей для закупки яиц в окрестных деревнях.

С приближением дня выступления люди почувствовали себя веселей, и даже холерных больных стало несколько меньше. Все думали, что пора тяжелых испытаний кончается и за Бугом встанет новая заря. По ночам, слушая вой ветра, я испытывал такую сладкую тоску по Волыни, что не мог спать.

Вода уже заметно убывала, и река Топорница отделилась от озер и болот. Крепость больше не казалась островом. Валы ее покрылись нежным зеленым пухом. Крестьянские дети начали наведываться в поле и лес, и две девчурки принесли генералу в подарок первые анемоны и вербу. Генерал с нежной улыбкой осторожно погладил их головки и каждой дал по денежке. Украдкой я поглядывал, как он, отрываясь от дела, придвигал анемоны и задумчиво нюхал их. У генерала было имение в Подолии. Может быть, там жил кто-нибудь из его близких. Спросить я не решался.

Пасхальное набоженьство[37] состоялось под открытым небом. Ветра в святую заутреню не было, и наши факелы горели ровно. Торжественно звучал среди леса хор, и ему вторило эхо. После заутрени генерал поздравил корпус с праздником и походом, а ксендз сказал чувствительную проповедь, закончив призывом бороться с российским царем до последней капли крови.

Утром третьего апреля из ворот крепости выехала наша артиллерия. Первой шла пушка под названием «Пани Гейсмар». На ней была наша гордая надпись: «Я одна из одиннадцати, взятых под Сточеком».

(обратно)

Глава 17

Далеко за полдень мы выбрались на дорогу, а в Звежинец, что рукой подать из Замосцья, пришли в глубокой темноте. Генерал сейчас же послал разведку, и через сутки мы уже знали, что русских поблизости нет. Но генералу этого было мало. Он хотел перейти российскую границу тайком. Для этого требовалось изобразить, будто корпус идет вовсе не на восток. Генерал послал несколько отрядов на север, юг и запад, приказав им распространить слух о скором прибытии корпуса и даже открыть для него магазины. В это время в штаб поступило первое известие о победе над русскими под Дембе Велке. Это произвело настоящий фурор среди солдат. Доктор Драхный целый час просидел в штабе, доказывая, что именно благодаря хорошему настроению нынче в корпусе заболело холерой всего десять человек, и ни один покамест не умер.

— Настроение может победить многие болезни! Уверен, когда-нибудь медицина займется этим вопросом.

— Все возможно, пан лекарь, — отвечал начальник штаба майор Шимановский. — Я и на себе замечал влияние настроения. Но все же нужно иметь побольше мятных капель и опия.

В штаб явился и наш ксендз. Попросился к генералу. От генерала он вышел сияющий и объявил, что идет совершать приготовления к набоженьству.

После молебна звежинский шляхтич Ходкевич пригласил офицеров обедать. На этом обеде все были оживлены, а особенно генерал.

— Если наши дела пойдут, как под Дембе Велке, скоро вернемся домой, — сказал он. — Но надо заметить — наш поход самый трудный. Западный Буг — это граница, за которую император Николай особенно боится. Ведь Волынь, Подолия и Украина еще так недавно причинили ему столько волнений!

— Что верно, то верно, — подтвердил шляхтич Ходкевич, сидевший рядом со мной. — Там свили гнезда южные декабристы.

Я вопросительно посмотрел на него, и Ходкевич добавил:

— Пан еще очень молод и не может знать, а мой родственник сильно пострадал из-за этого дела. На следствии вскрылось, что декабристы были связаны с членами польских тайных обществ, а мой родственник даже познакомил их с Северином Кшижановским. Царская охранка схватила его и увезла в Санкт-Петербург. Сколько он перетерпел! Теперь живет на Волыни и не хочет слышать о тайных обществах. И я тоже думаю — зачем они? Уж лучше идти открыто на российского царя, как идет сейчас Польша.

Я хотел объяснить этому пану, что если бы не было тайного заговора — не было и восстания, но Анастаз Дунин привлек общее внимание. Он встал с бокалом:

— Панове! Предлагаю тост за то, чтобы Порта[38] опять поднялась на российского императора! Кто выпьет за это?

— Вот было бы славно! — раздались одобрительные голоса.

Все подняли бокалы.

— И я выпью и предприму кое-что. Сегодня вечером, Анастаз, поедешь в Константинополь, — сказал генерал.

…Я переписывал письмо к французскому амбассадору[39] в Порте — пану Гилемино. В нем генерал сообщал о революции в Польше и о наших победах, а также о походе на Волынь, и просил консула переговорить с султаном об оказании помощи Польше.

Подавая генералу это письмо на подпись, я не без робости спросил:

— Экселленция! Знаете ли вы что-нибудь о декабристах? Я слышал сегодня, что они были в союзе с нами.

— Я знаю, мальчик, очень немного. Декабристы были истинно благородными людьми и хотели союза с нами, но наши почему-то от этого уклонялись. А подробностей я не знаю. Да и кто может знать? Все это погребено в архивах царской охранки, и разве нашим правнукам об этом станет известно.

Проделав ряд маскировочных походов, наш корпус взял направление к Бугу и на рассвете девятого апреля вступил в Крылов. Там мы застигли врасплох русских казаков. Словно горох посыпались они изо всех щелей. Человек тридцать вместе с конями бросились в реку. Но мы не зевали. Капитан Пузыно не пожалел для них картечи, и немногим казакам удалось достигнуть правого берега. Остальные же так и поплыли с конями по Бугу передавать привет милой нашей Висле. Около сотни казаков мы взяли в плен и отослали в Замосцье.

Генерал приказал Высоцкому в течение суток поставить мост через Буг. Затопленный разливом прибрежный лозняк здорово мешал продвижению, но работа кипела. Солнце пригревало. Почки на деревьях набухли и вот-вот готовились лопнуть. Вокруг весело щебетали птицы.

Десятого апреля, ровно в срок, обещанный волынцам, началась переправа. Она проходила в темноте, с небольшими факелами. На правом берегу Буга наш авангард раскинул массу костров.

Корпус выстроился полукругом у подножия прибрежного холма. На вершине, на белом коне, стоял наш генерал. Солнце вставало как раз за его спиной, и в ослепительном свете зари казалось — перед нами лучезарный воин на розовом коне.

— Дети! — с обычной теплотой произнес генерал. — Сегодня я выполнил обещание, данное братьям. С нетерпением они ожидают нас на этой земле, принадлежавшей нашим отцам и дедам. Народный Жонд поручил нам возвратить ее Польше и освободить здешний народ от царского ига. Если будет нужно, умрем за свободу и независимость Волыни, Подолии и Украины! До свиданья, до лучших дней, дорогая отчизна!

Генерал сошел с коня и повернулся к Бугу. Буг катил свои мутные волны к милой Варшаве — городу, где я начал мужать и познал любовь и ненависть. Сердце мое почему-то сжалось…

Генерал встал на колени и поклонился. За ним, как один человек, рухнул на колени весь корпус и застыл в земном поклоне отчизне.

(обратно)

Глава 18

Несколько ниже нашей переправы лежало местечко Кжечув. По договоренности с генералом пан Хрощековский должен был подать туда тридцать тяжеловозов для артиллерии, однако ничего похожего там не оказалось. Генерал недоумевал:

— Может быть, не успели, встретим их по пути? — сказал он наконец и велел выходить на Литовежский тракт.

Мы прошли сквозь Литовеж, но и там нас никто не ждал. За Литовежем расположились на большой привал. Вскоре разведка донесла, что по тракту следует колонна рекрутов, конвоируемая казаками. Генерал приказал подпустить их поближе и взять в окружение.

Это была великолепная сцена! Рекрутов вели в присутствие, чтобы там описать их приметы, обрить лбы и отправить в полк. Все они были в кандалах. Конвоиры не успели и пикнуть, как их обезоружили. Ехавший за рекрутами на повозке с денежным ящиком офицер дремал, и мы без труда захватили его и немного отставший обоз с продовольствием. Глядя на происходящее, рекруты недоумевали.

Рекрутский отдатчик[40] и староста с писарем были ни живы ни мертвы от страха, когда их потребовал Дверницкий.

— А ну, пан, где у тебя список? — спросил генерал отдатчика.

— У меня только квитанция на прием рекрутов, а список там, — отвечал отдатчик, указывая на денежный ящик.

Достали список, и генерал приказал отдатчику выкликать рекрутов и ставить их в шеренгу.

Наши солдаты окружили рекрутов тесным кольцом.

— Дети, — обратился к ним генерал. — Видели ли вы когда-нибудь, чтобы людей так отправляли на военную службу? Вот живой и страшный пример угнетения одного из славянских народов.

И генерал приказал саперам разбить у рекрутов кандалы.

Арестованные конвоиры и офицер молча стояли тут же, ожидая своей участи. Генерал назначил поручика Гоньковского сопровождать их в Замосцье.

— Отпустите нас, — сказал офицер, кусая губы. — Мы ведь не бились с вами, а шли, выполняя свой долг.

— Вы выполняли позорный долг, — отвечал генерал. — Позор офицерам, которые считают надругательство над личностью служебным долгом.

— Все это только красивые слова, — возмутился офицер. — Что же, по-вашему, я мог и должен был делать? Не я же писал устав о рекрутах!

Генерал ничего не ответил, а, обратившись к рекрутам, объявил, что они свободны, могут идти по домам и всем сообщить, что пришел польский корпус освободить волынский народ от рабства.

Рекруты упали перед генералом на колени.

— Встаньте, — сказал Дверницкий. — За свободу, которую вы получили, благодарите не меня, а солдат. Это они приносят свободу и, если нужно, умрут за нее.

— Пан генерал, дозвольте сказать, — обратился один из рекрутов. — На что эта свобода, если, вернувшись домой, я тотчас попаду в руки полиции? Дозвольте уж мне идти добровольцем в вашем войске.

_ Охотно тебе позволяю, — отвечал Дверницкий. — Все, кто желает, могут идти с нами.

Их было пятьдесят человек, и сорок девять решили остаться у нас. Солдаты тотчас увели их к своим кострам. Только один, самый высокий и немолодой, продолжал стоять.

— Что же ты? — спросил я. — Или не хочешь идти с нашим войском?

Рекрут опять покачал головой:

— Я беглый. Меня уже секли в полиции. Ежели я убегу в другой раз и попадусь властям, мне положена тысяча шпицрутенов, а это смерть.

— Как раз ты и должен идти с нами, чтобы не попасться мучителям, — сказал генерал.

Рекрут покачал головой:

— Никак нет, пан генерал. Я хоть и беглый, так не от Расеи бегал, а от собаки унтера, который меня кажин день кормил зуботычинами. Ежели пойду с вами — буду я клятвопреступник. Они вон, — он указал на рекрутов, — еще не присягали, а я присягал царю-батюшке… Ежели можете, дайте записочку, что я не по своей воле не явился в присутствие, и отпустите меня…

— Будь по-твоему, — решил Дверницкий. — Принуждать я никого не собираюсь.

Генерал поручил мне написать записку, а также дать рекруту денег и накормить.

Мужик поел, перекрестился, поблагодарил и сказал:

— Видать, ты еще малехонький, ваше благородие. Командир у вас хорош — благородную думу содержит. Только зря вы сюда пришли…

— Почему же?

— Нешто вы Расею не знаете? Чтобы свободу ей дать, много силушки и времени надобно. Утопнете в наших болотах, в лесах заплутаете. Не такие, как вы, пропадали. Опять же мужика с вами нет, а на Волыни мужиков больше, чем господ. Не хотел бы вороном каркать над корпусом вашим, да только… — он тяжело вздохнул и поклонился мне в пояс. — Не серчай, ваше благородие…

— Что же серчать! Ты не со зла говоришь.

Мне очень понравился этот русый человек с задумчивыми серыми глазами. Я дал ему тридцать рублей из рекрутского денежного ящика. Он попросил еще сухарей на дорогу и ушел.

Не успели мы подняться с бивака, как прибежала толпа парней с палками и косами. Все просили принять их в корпус. Генерал был доволен.

— Дело, кажется, идет хорошо, — сказал он. — Только вот с тяжеловозами пан Хрощековский надул. Впрочем. может быть, и не он, а его надули.

Порыцкий тракт проходил по широкой равнине. На перекрестках стояли деревянные кресты, и на каждом из них колыхался передник. Издали, особенно против солнца, их силуэты напоминали монахов. Так казалось не только мне, Майор Шимановский сказал, что эти кресты наводят на него мистический ужас. Генерал засмеялся.

— Представьте, мистика в этом есть. У волынян существует поверье, что душа умершего ребенка не попадет на остров Буян, где спокойное царство мертвых, а мечется в пространстве, пока на придорожный крест не повесишь передник. А так как все кресты здесь наряжены, можно сделать вывод, что детская смертность велика. Оно и понятно: волынцы — бедный народ.

Действительно, деревеньки, через которые мы проходили, имели убогий вид. Везде были плетеные, обмазанные глиной избенки, с соломенными крышами, без труб.

К вечеру мы подошли к Иваничам — небольшому селу под Порыцком. На околице нас встречала толпа крестьян во главе с местным помещиком Людвигом Иваницким — очень толстым и на вид весьма добродушным паном.

Крестьяне в черных, серых и белых сермягах мяли в руках бараньи шапки и кланялись генералу в пояс. От них чуть не за версту несло дегтем — так сильно были смазаны им сапоги. Поверх сермяги у каждого крестьянина болтался железный крест. Лица у всех были изможденные. За мужиками стояли женщины с детьми, и они тоже не блистали нарядом и здоровьем. Особенно жуткое впечатление оставляли дети. Это были скелетики, едва прикрытые лохмотьями. Несмотря на раннюю весеннюю пору, многие среди них были босы.

Людвиг Иваницкий посоветовал генералу не размещать войско по избам — в округе ходит холера; что же до штаба корпуса — место для всех найдется в его усадьбе.

Генерал поблагодарил и ответил, что привык на походе останавливаться, как солдаты. Тогда Иваницкий начал настаивать, чтобы штаб корпуса поужинал у него.

— Такое обещание могу дать, — отвечал генерал. —

Но если вы так уж любезны, пан Иваницкий, то не одолжите ли мне скороходов? Необходимо сегодня же разослать по Волыни воззвания.

— Зачем скороходы? Это уже старая мода, — отвечал Иваницкий. — Я дам конных. Кроме того, я выделю сотню парней в ваш корпус и вообще прошу располагать мной, как понадобится. Я тоже заинтересован, чтобы Волынь возвратилась к Польше.

Два молодца в сермягах и барашковых шапках, с ружьями, пришли к нам на бивак и попросились к генералу.

— Как о вас доложить?

— Шляхтичи Даманьский и Маевский.

Генерал встретил их приветливо.

— Мы пришли, пан генерал, проситься до вашего корпуса, — сказали они, сняв шапки и низко кланяясь.

— Что же, это можно. Да у вас, я вижу, есть и ружья. Совсем хорошо! Где же вы их добыли?

— А от стражников, что мы поубивали, пан генерал, — отвечали шляхтичи в голос.

— Каких стражников? И за что вы их поубивали? — спросил Дверницкий, насупив брови. — А ну, расскажите…

Шляхтичи переглянулись. Наконец один из них рассказал, что когда приближался наш корпус, русские стражники, стоявшие на постах по австрийской границе, перепугались. Посты они покинуть не осмелились, а спрятались подле в лесу, а шляхтичи их выследили и убили.

— За что? — снова спросил генерал.

— Так то ж москали, пан генерал.

— Москалей же нужно уничтожать.

— Они кого-нибудь обижали?

— Нет. Мы думали угодить пану генералу, а заодно взять ружья.

— Мерзавцы вы, а не поляки! Мы сражаемся с русскими в честном бою, а вы что сделали? Вы совершили подлое убийство! Нет места вам не то что в моем корпусе, но и вообще в Польше!

Шляхтичи повалились ему в ноги.

— Вон отсюда! — закричал генерал. — Чтобы сегодня же вы уехали с Волыни! Иначе я расстреляю вас!

Этот случай сильно взволновал генерала. Он созвал офицеров в штаб и долго говорил о том, что нечего ожидать успеха, если мы будет сеять национальную вражду.

— Офицеры это знают, экселленция. — сказал майор

Шимановский. — Вот только не всегда наш пан ксендз держится такого мнения. Вы извините, — сказал он, обращаясь к ксендзу, — иногда вы призываете солдат бить москалей только потому, что они москали…

Ксендз густо покраснел.

— Когда? — спросил он, точно поперхнувшись.

— Да хотя бы в Звежинце, — отвечал Шимановский. — Мы, конечно, понимаем, что наша вера самая лучшая, но… нужно быть терпимым к чужим религиям.

— Да, да! — сказал генерал и так внушительно посмотрел на ксендза, что тот, собираясь что-то сказать в свое оправдание, застыл с разинутым ртом.

А я… Я почувствовал такой сумасшедший прилив любви к генералу Дверницкому, что мне стоило труда сдержаться. Должно быть, генерал это почувствовал. Когда все разошлись, он сказал:

— Что так сияешь, пан адъютант?

— О экселленция! Все, что вы делаете, что говорите, — так благородно…

— Какой ты еще ребенок! — И Дверницкий потрепал меня по плечу.

С паном Хрощековским было договорено, что в Дружкополь

съедутся на совет руководители волынских повстанцев. На следующее утро мы выступили форсированным маршем и пришли в это местечко к ночи. Дорога была трудновата — под Дружкополем начинаются Татры — отроги Карпат, там много болот и лес стоит сплошною стеной.

Рано утром генерал выстроил корпус шпалерами вдоль дороги для торжественной встречи повстанцев. Ожидание длилось четыре часа. Генерал то и дело посылал меня на дорогу посмотреть, не едут ли. Около полудня я увидел верхового, мчавшегося галопом. Каково было мое удивление, когда это оказался Анастаз Дунин.

— В Константинополь невозможно пробраться, — грустно сказал он. — Не знаю уж, как показаться на глаза генералу. Огорчится! Одна надежда, что он мне верит. Не скажет, что я нерадив…

Генерал, по-моему, огорчился слегка: он чуть повел плечами и молвил:

— Ну что ж, по крайней мере Народный Жонд не упрекнет в том, что я не пробовал связаться с Портой. Что там Порта, которая находится за морями и горами. Рассчитывать нужно прежде всего на собственные силы

Только в полдень на дороге вместо повстанцев показалась коляска.

В ней сидела разряженная пани. Остановившись у штаба, она спросила генерала Дверницкого.

Пробыла у него пять минут и уехала обратно. Через полчаса с другой стороны прибыла еще одна пани, тоже в коляске. Она тоже спросила генерала и тоже была у него не более пяти минут. Потом явились еще две пани вместе. Мы только пожимали плечами. Штабная изба пропахла духами и пудрой. Из-за двери слышался раздраженный голос генерала. Пани ушли, шелестя шелковыми подолами, и щеки их были весьма красны. Оттого ли, что дома эти пани густо нарумянились, или от стыда, пережитого в беседе с генералом?

Генерал долго сидел один, и я не решался его беспокоить. Ему давно было пора обедать. Наконец он меня позвал. Сидел за столом со сдвинутыми бровями, опершись на руку.

— Вы меня звали, экселленция?

— Ах да! Звал… Черт знает что! Где там Высоцкий?

Я приоткрыл дверь и поманил Высоцкого, который с утра грустил в штабе, ожидая повстанцев. Тот вошел.

— Черт знает что! — сказал генерал. — С декабря делегат Дениско не давал никому покоя в Варшаве! Вызвали на Волынь корпус! Заставили меня сидеть целый месяц в Замосцьских болотах и приносить жертвы холере! Теперь же пришел час действовать, и все заболели! Про тяжеловозов услышали в первый раз! Прислали жен извиниться… Никогда еще я не бывал в таком глупом положении!.. Что бишь я хотел… Да! Поди, Михал, распусти солдат. Небось устали бедняги стоять. Пусть варят пищу.

От обеда он отказался и все ходил по избе взад и вперед. Я не видел его еще ни разу в таком состоянии.

— Что теперь будет? — спросил я тихонько Высоцкого, который уселся на крыльце и грустно смотрел на дорогу.

Он только пожал плечами и стиснул зубы.

Под конец дня приехали три графа — Стецкий, Тарновский

и Чацкий. Эти были совершенно здоровы и привели с собой по сто пятьдесят человек дворовых. Генерал сразу захотел обедать.

Граф Стецкий — молодой, красивый, одетый с иголочки улан почему-то выбрал для беседы меня. Просидел в

штабе целый час и все расспрашивал, кто я и что. Я не против был поговорить и даже слегка «фехтовал» языком.

Поздно вечером генерал потребовал меня.

— Напиши там приказы — графа Чацкого назначить региментарием[41] повстанцев на Волыни. Графу Стецкому дать кроме его людей сто пехотинцев, тридцать улан и вот… очень уж просит тебя… — он почти виновато улыбнулся. — Не хотел я, Михал, с тобой расставаться, но что поделаешь! Людей-то нехватка, а ему нужен помощник для Владимирской операции…

— Ты аж весь почернел, — сказал мне Анастаз Дунин, когда я вышел от генерала. — Что случилось?

— Приглянулся Стецкому, вот что!

— Жаль! — вырвалось у Высоцкого.

На душе у меня скребли кошки, пока я писал эти приказы.

— Михал, — вдруг заговорил Высоцкий, подсаживаясь ко мне. — Как Же это? Выходит, ты не увидишь своих близких в Берестечке?

— Угу!

— А если попросить генерала?

— Чтобы он вместо меня послал Дунина? Ну нет! Дунин и без того измучился с экспедицией в Порту…

— Это правда… Тогда напиши твоей панне письмо. Я ее постараюсь найти и все объяснить… Если, конечно, буду жив до Берестечка.

— Спасибо…

Я с удивлением посмотрел на него. До сих пор мне казалось, что Высоцкий умел заниматься только военными и революционными делами.

— Что так смотришь? — сказал Высоцкий. — Не все же должны жертвовать личной жизнью. Для тебя в этом необходимости нет.

(обратно)

Глава 19

Дружина графа Стецкого выступила, когда стемнело, а на рассвете мы были уже под Иваничами. Пан Иваницкий не только пожелал нам успеха, но и усилил отряд графа Стецкого двадцатью косиньерами[42].

Передохнув часа два, мы отправились по кратчайшей дороге во Владимир. На Волыни в это утро забушевала весна: на деревьях лопнули почки, и их смолистый запах наполнил воздух. В безоблачном небе пели жаворонки, и солнце так припекало, что мы поснимали шинели. После бессонной ночи хотелось прилечь в шелковистой траве и забыться.

Я ехал в компании графа и его друзей, как видно, тоже богатых и знатных шляхтичей. Все они были веселы и уверены в успехе восстания. Впрочем, о восстании они не слишком много говорили, а все больше о балах и о последней охоте в Менджице — имении графа Стецкого, где, как я понял, день и ночь принимали гостей. Я не участвовал в беседе, а только слушал и думал: «Графу Стецкому хорошо живется и при российском царе. Почему же он по первому зову отчизны оставил свой веселый дом и пошел воевать?» Такое обстоятельство заставляло меня с уважением относиться к графу. Ведь он мог стать бедняком в случае неудачи восстания.

Граф спросил, не грущу ли я, расставшись с корпусом, и я не нашел нужным солгать. Он утешал меня, говоря, что как только мы завладеем Владимиром, догоним генерала в Подолии. Владимир же занять очень важно, чтобы отвлечь внимание российского генерала Крейца, чей корпус где-то поблизости подстерегает нашего генерала.

— Уж этот мне Крейц! — сказал граф. — Вы знаете, Панове, он чистокровный поляк и свою фамилию

Кшижановский переделал на немецкий лад. Крейц — ведь тоже означает крест.

— Зачем же это ему понадобилось?

— Очевидно, чтобы никто не думал, что он в родстве с Северином Кшижановским.

Я сказал графу, что шестисот человек маловато для операции во Владимире.

— Я и сам так думаю, — отвечал Стецкий, — но по пути у нас еще немало деревень, и я надеюсь удвоить нашу дружину.

Надежды графа Стецкого не оправдывались: получить людей удавалось только в деревнях, где хозяйничала шляхта, а в российских селениях к нам относились недружелюбно. Один пожилой российский крестьянин сказал мне:

— А что нам будет, если мы пойдем с вами всей громадой против царя? Землю вы нам дадите ли? От барщины освободите?

Я, конечно, смущенно молчал.

— Вот, паныч молодой, ты помалкиваешь. А я тебе скажу: нечего нам в вашу распрю с царем вступать, хотя он, батюшка, нас и не балует. И я еще меньше тебя был, когда деды нам говорили: паны ссорятся — стой в стороне, а то ведь они норовят, чтобы за них дрались холопы.

Когда я передал графу слова крестьянина, он сказал, что это такой уж народ, на все в жизни смотрит только с точки зрения личной наживы, а свобода ему не нужна.

— Как же вы, граф, понимаете свободу?

— Свобода — это делать все, что хочу.

— Для такой свободы каждому нужны деньги, а у мужиков их нет. И потом, что значит делать все, что хочу? Нужно ведь хотеть такое, чтобы оно было на пользу людям или хотя бы не во вред им.

— Пан подпоручик, кажется, философствует, — сказал граф со смехом. — А я, признаюсь, никогда не испытывал к философии влечения.

Я решил в дальнейшем молчать. Зачем навлекать на себя раздражение графа? И какое мне дело до его понятий! Ведь они не мешали нам идти рядом для пользы отчизны!

На биваке я услышал у костра разговор между дворовыми, и он поразил меня:

— А зачем мы идем во Владимир? — спрашивал парень у пожилого солдата.

— Воевать за свободу.

— За чью свободу?

— Известно за чью — за панскую.

— А нам что?

— Кукиш, — ответил пожилой смеясь. — А ты думал, тебе после войны дадут землю, корову и назовут паном? Да и на что нам эта свобода! Вот в Польше давно мужикам ее дали, а какой прок?

Сиди-ка ты, брат, за пазухой у графа Стецкого, он тебе, слава богу, работу дает, кусок хлеба да еще школы строит… Твоих ребят, если с голоду не помрут, читать и писать научит… У других панов много хуже.

Мы пришли во Владимир, увеличив дружину всего на две сотни. Она не блистала, как войско на Саксонском плацу, — у наших солдат не то что пуговиц, а и сапог не было, и сермяги грязные и в заплатах.

— Это что за сволочь? — удивился какой-то москаль на околице.

— Повтори-ка, что ты сказал? — Я вплотную подъехал к нему, но он бросился наутек.

Мы проехали прямо на центральную площадь, и туда сбежался народ. Там граф Стецкий говорил с жителями. Он объяснил, что теперь Владимир принадлежит Польше, а бурмистром назначен пан Чарномский. Его, видно, в городе знали. Кто-то крикнул «виват», остальные подхватили, качали Чарномского, бросали вверх шапки. Граф сказал народу, что все должны жить спокойно, никому из русских мы не причиним вреда, и что мы не хотим проливать кровь.

Постепенно народ разошелся. Казалось, все обошлось хорошо. Однако граф Стецкий велел расставить охрану по городу и на околицах, а русских приказал не выпускать из Владимира.

Я занялся расстановкой отрядов на Бибнивском и Ковельском въездах, а граф со свитой захватил под штаб дом адвоката на площади.

«Как красива бескровная революция!» — думал я, взбираясь на наружный вал и рассматривая городские высоты. Среди множества крыш выдавались костел и напротив, ближе к окраине, — древний российский храм.

— Это Мстиславов собор, ему семьсот лет, — объяснил один из обывателей. — Там находятся гробницы российских князей.

— Не может быть! — поправил его другой. — Собор выстроен позже, а тому костелу как раз семьсот лет. Эта земля была раньше польской.

— Нет, это была русская земля, а поляки пришли позже и выстроили костел не так давно.

Обыватели начали горячо спорить и поругались. К ним подошел какой-то старик и пристыдил:

— О чем спорите? Неужто вам места на земле мало? Славянская это была земля, вот что важно!

Я не очень вникал в их спор. Помню, тогда я взглянул на дорогу и увидел приближающуюся коляску. Подъехав к валу, возница придержал лошадь и спросил, в городе ли граф Стецкий. В коляске сидела красивая пани. Простотой и изяществом она напомнила мне Ядвигу.

Когда коляска проехала в город, обыватели объяснили, что эта пани — жена графа Стецкого, первая красавица на Волыни.

Взобравшись снова на вал, я взгрустнул.

«Как бы сейчас из-за тех дальних холмов показалось облачко пыли, а за ним и еще одна коляска, в которой сидела бы моя Ядвига! — думал я. — Как бы я побежал ей навстречу! Почему не может случиться, как когда-то на могиле Владислава, когда я сильно пожелал с ней встретиться! Нет никого и ничего на дороге, а где-то далеко-далеко пан Высоцкий везет моей невесте письмо с грустной вестью!»

Вдруг на дороге появилось облачко пыли. Оно стало расти, превратилось в столб, а за ним показались всадники. Это возвращались наши разъезды. Они предупредили, что к Владимиру с неимоверной быстротой приближается российская конница — казаки Дениса Давыдова. Душу мою охватило волнение. Я приказал готовиться к обороне, а сам помчался в штаб, предупредить графа о надвигающейся опасности и раздобыть подкрепление.

Я застал в штабе самое беспечное настроение. Граф Стецкий восседал с женой и свитой за роскошно сервированным столом. Он произносил тост за свободную Польшу и бескровное присоединение к ней Владимира.

— Гей, пан Наленч! Как раз вовремя! — воскликнул граф и хотел налить мне бокал.

— Не время, граф. Спешите к коням! Враг на пороге!

— До брони! — вскричал Стецкий, выскакивая из-за стола,

Пировавшие зашумели и засуетились. С улицы донеслись выстрелы. Мы кинулись к окнам. Через площадь с гиком и свистом мчались казаки.

Граф Стецкий с дружиной бросился им вслед, а я поспешил к своему отряду, но встретил его на пути в центр. Оказалось, российская конница объехала Бибнивский и Ковельский въезды, и стоять там не было нужды.

Бой за Владимир продолжался шесть часов. В нем участвовали старые и малые. Казаки все прибывали и прибывали. Нас оттеснили к центру города, штаб превратился в своего рода крепость. Повстанцы стреляли в казаков из-за заборов, с крыш, из-за вала. Дом адвоката был оцеплен несколькими сотнями казаков, и ворота трещали под их напором.

С кучкой повстанцев я забрался на чердак, и оттуда мы устроили такой огонь, что казакивзбесились и подожгли наш дом. Мы продолжали отчаянную стрельбу, пока способны были дышать, и покинули чердак в последнюю минуту. Дом был уже объят пламенем, во дворе — ни одной души. Давясь дымом, мы побежали на задний двор и перескочили забор. Перед нами возвышался центральный городской вал.

Беспрепятственно мы вползли на него и увидели, как пламя лижет второй этаж адвокатского дома, а в окне — женский силуэт… Я узнал графиню Стецкую. Несчастная не решалась выброситься из окна. Я был совсем рядом и не мог прийти ей на помощь! Нас разделяла густая цепь казаков.

Вдруг в толпе подняли лестницу, и какой-то российский офицер полез наверх. Он схватил графиню Стецкую и осторожно начал спускаться. Слава пану богу!

На площади меж тем возникло волнение. Туда тащили пленных повстанцев и ставили в ряд на колени. Руки их были связаны за спиной. Один из пленников вывернулся и сумел встать на ноги. Повернувшись к генералу, стоявшему вблизи, он что-то ему прокричал… Генерал крикнул шеренге стрелков:

— Пли!

Только когда пленник упал, до меня дошло, что это пан Чарномский, которого несколько часов назад Стецкий провозгласил бурмистром Владимира.

Послышался залп, и стоявшие на коленях пленники полегли.

У меня оставалось всего три заряда. Я выпустил их в спину генерала. Он схватился за левое плечо, но удержался в седле. Конница зашевелилась. Мы поняли, что нам несдобровать, если останемся здесь, и побежали среди кустов по валу, а затем скатились в проулок. Перед нами возвышался Мстиславов собор. Двери его были гостеприимно открыты.

Я вбежал первым. Там царил полумрак. Товарищи мои покидали ружья на улице, а теперь бросились на колени, приняв молитвенные позы. Им-то хорошо — они были в простых сермягах, а мой гранатовый мундир с желтыми отворотами не позволял мне притворяться!

Я метнулся на амвон, намереваясь скрыться в алтаре. Но царские врата были заперты изнутри и задернуты занавесью. Я кинулся направо, к боковой двери, но открыть ее не успел: в собор ворвались казаки.

Прижавшись к стене, я замер. Я стоял почти в полной тьме, только по сторонам царских врат мерцали красные лампады.

С обнаженными шашками казаки бросились к моим товарищам

— То ваши ружья? — закричали они. указывая на выход.

— Нет, то не наши, пан казак. Видит бог, не наши! — сказал один из повстанцев съежившись.

— Врешь, собачье мясо! Я видел, как ты спасался сюда!

Казак размахнулся, и голова повстанца покатилась по полу.

— Посмотрите, нет ли кого в алтаре! — приказал один из казаков.

Три человека побежали на амвон, а оттуда в алтарь Слава пану богу, через левую дверь!

С бранью они бегали, стучали и, не найдя никого, бросились обратно, но уже через правую дверь, и я приготовился к бесславной смерти…

«О вождь небесного войска! Ты — доверенный пана бога, чтобы принимать умирающих, прими мою душу!»— молился я.

И вдруг я увидел крылатого юношу, с головой, окруженной солнечным ореолом. Он встал надо мной, воздевая огненный меч. И я узнал своего покровителя и, рухнув на колени, целовал его ноги и шептал:

«Приветствую тебя, наиславнейший княже Михале Архангеле! Приветствую тебя, вождь небесного воинства, гордость и слава господних садов, жемчужина небесного палаца, благороднейший из рыцарей!..»

Долго ли я молился, не знаю, а когда встал, в соборе была удивительная тишина. В мерцании красных лампад с правой двери алтаря смотрел на меня Михал Архангел, и глаза его все еще были живыми… Значит, в молитвенном экстазе я не слышал, как ушли казаки?! Несчастные мои товарищи были распростерты на полу, и головы их плавали в крови. Вспомнив, как позавидовал их одежде, я горько заплакал…

Сквозь открытые двери собора зияла чернота. Я не мог оставаться здесь дольше. Потрясенный и безоружный, ибо что такое пистолет без единого патрона, я вышел из собора.

С площади поднималось гигантское зарево, слышались отдаленные выстрелы, крики, глухой гул. Как это напоминало листопадную ночь в Варшаве! Только тогда была зима и туман, а теперь весна.

Я пробирался к центральному валу. Оттуда шла прямая дорога на Бибнив — Порыцк. Жив ли граф Стецкий?

Жив ли хоть один человек из дружины? Как я теперь доберусь до корпуса?..

Налево по площади бродила лошадь. Замирая от радости и озираясь, я повернул туда. Я крался к лошади, как вор. Она не замечала меня и шла спокойно. Остановилась у столба и начала нюхать землю.

Порыв ветра пролетел через площадь и колыхнул что-то висевшее на столбе. Лошадь вздрогнула, взвилась на дыбы и в мгновение ока исчезла. Закусив губы от отчаяния, я проклял ее! Чего она так испугалась?

Я подошел поближе. Передо мной, на фонарном столбе, висел пан Чарномский с раскрытыми глазами, с черными пятнами на лице. Кунтуш его был изорван, лохмотьями играл весенний ветер.

О бог Ягеллонов, бог Собесских, бог Косцюшки! Смерть в бою — это счастье каждого шляхтича, это счастье Наленчей! С детства я знал, что готовлюсь умереть за отчизну, но виселица!..

Крылья страха подхватили меня и помчали во тьму. Я не имел сил остановиться, пока не наткнулся на что-то и не упал.

Это был одинокий стог сена, а если бы что-либо иное, я расшибся бы насмерть… Лежал на мягкой, влажной земле. В черном небе кружились звездные хороводы. На горизонте полыхал пожар, и на его фоне вырисовывался зубчатый профиль Владимира…

Я пришел в себя, встал, подобрал пистолет и кашкетку и побрел в темноте, стараясь отыскать дорогу. Нужно было во что бы то ни стало догнать генерала, но как догонишь пешком? Как будешь идти среди дня по дорогам в своем мундире?

Обогнув на почтительном расстоянии какую-то деревеньку, я наконец нашел дорогу. Скоро она привела меня в лес. Пахло весенней сыростью и прелью. Впереди медленно поднимался месяц. Казалось, он карабкался по ветвям, чтобы лучше меня разглядеть. И я вдруг рассмеялся:

— Здравствуй, Егомость!

Так в детстве я называл месяц. Тогда я немного побаивался его. Зная это, старый Ян, бывало, пугал меня, когда я шалил перед сном:

— Ай-ай, панычику! Егомость-то уже вышел из палаца погулять по небесным садам, а ты все балуешься! Вот он сейчас заберется повыше да и посмотрит на Ленчицу

Все детки у нас спят, кроме Михалека. Ложись-ка скорей! Егомость рассердится!

Ян подходил к окну и прикрывал его занавеской, говоря:

— Слышишь, Егомость! Михалек наш спит, ты к нам не гляди!

Я всегда затихал от страха и зарывался с головой в одеяло.

— Вот хват! — радовался Ян. — Эй, Егомость! Вынь-ка парочку сладких снов для Михалека, а он мне про них завтра расскажет.

Добрый мой Ян! Милый Эдвард! Знали бы вы, как бесславно шагаю я по чужой стороне, не зная, где приклонить голову.

Брезжил рассвет, когда я очутился на небольшом деревянном мостике. Лес кончился. Передо мной открывалась равнина. Идти через нее было опасно, и я остановился в раздумье. Вправо от дороги уходила тропинка, теряясь в стене прошлогодних камышей. Лощина была закутана туманом. Внезапно над туманом я увидел вершину холма, а на ней величественный профиль храма. И я отправился туда, полагая, что смогу найти какой-нибудь приют.

(обратно)

Глава 20

Волоча ноги от усталости и мечтая об единственном — как бы поспать, я поднялся на холм и отправился вдоль высокой монастырской стены, ища ворота, как вдруг страшная мысль остановила меня: «Кто может поручиться, что я попаду к гостеприимным униатам, а не к православным монахам, которые выдадут меня российским властям?» Оставаться на холме тоже было опасно: приближался рассвет, и на фоне монастырской стены мой гранатовый мундир мог стать предметом внимания всякого… Но усталость совсем одолела меня, и я присел на большой камень, лежавший впритык к стене.

Туман рассеивался, поднималось солнце, и я должен был вставать и идти. Куда? Хотя бы обратно, в лощину, залечь там среди камышей. Но солнце так хорошо пригревало, что я медлил. Глаза не хотели смотреть, голова не могла больше думать. Вероятно, я заснул на несколько секунд и свалился с камня. Это меня немного отрезвило. Поднимаясь, заметил, что камень прикрывает яму. уходящую под монастырскую стену. Попробовал его подвинуть. Не сразу, но поддался. Это была прекрасная яма, я, кажется, мог там поместиться. Чего же лучше? Удалось еще больше подвинуть камень и спустить в яму ноги. Я не достал до дна. Держась за края, спустился, поболтал ногами и нашел-таки опору.

Это была вовсе не яма, а спуск в коридор, уходивший вглубь, под территорию монастыря. Что ж, ничего удивительного! Я слышал не раз, что Волынь — страна замков, церквей и подземелий.

Сонливость слетела с меня. Я двинулся по коридору. На полу стояли лужи. Вероятно, это просачивалась снаружи дождевая вода. Глаза мои опять начали слипаться. Чем ни дальше я шел, тем становилось темнее и, наконец, пришлось взяться за стены и идти на ощупь. Стены не были облицованы, кое-где от прикосновения осыпались, а под ногами хлюпало.

Я дошел до поворота, сделал с десяток шагов, споткнулся и сел. Это был плотный бугор. Ну, что делать! Голова кружилась. В тишине раздавались незнакомые звуки, похожие на звон. Не сразу я догадался, что это падающие капли.

Я пригляделся. Впереди было тусклое пятно. Несомненно, это свет. Может быть, выход наружу, во двор монастыря? Я решил подойти поближе и на всякий случай вынул пистолет. Стрелять было нечем, но иногда один вид оружия может произвести впечатление. Постепенно коридор расширялся и делился надвое. Я пошел на светлое пятно и увидел лампаду, теплившуюся перед статуей мадонны, а за ней круглое помещение с иконами и распятием. Подземная каплица!

Вдруг из-за распятия появилась белая фигура. Я шарахнулся.

— Не бойся, сын мой. Я пес господень[43]. Вижу, ты польский воин. Как ты попал сюда и куда идешь?

Я объяснил. Оказалось, монах уже знает, что случилось во Владимире. Ночью оттуда были гости — граф Стецкий. Он уехал с дружиной несколько часов назад, куда — неизвестно.

Монах взял фонарь и, выведя меня в коридор осветил стену, на которой была свежая надпись: «Людвиг Стецкий с дружиной. 16 апреля 1831 года».

— А больше никого не было? — спросил я.

— Был еще один офицер, уехал вчера утром. Он тоже где-то здесь расписался.

Монах начал разглядывать стены. В тусклом свете фонаря я увидел, что они испещрены надписями. Некоторые были, очевидно, сделаны очень давно и частично стерлись. Все же я кое-как прочел.

Там ночевали в 1828 году Олизар, Богданевский и Пешер, а в одном месте я нашел рисунок, похожий на цветок, и под ним надпись: «Нарушевич и Хорвик, 1818 год».

— Это масоны, — объяснил доминиканец.

Он нашел наконец надпись недавнего гостя: «Тут был подпоручик Гоньковский».

Как мог Гоньковский оказаться в окрестностях Владимира, было загадкой. Ведь генерал Дверницкий послал его с пленниками из Литовежа, а это совсем другая дорога!

Меня шатало от усталости, и монах заметил это. Предложив посидеть в каплице, он поднялся по узкой лестничке, что оказалась за распятием, и некоторое время спустя вернулся со свертком.

— До вечера, пан, выходить нельзя. На дорогах все время рыщут казаки. Вот тебе плащ, ляг и отдыхай, но прежде подкрепись.

Он дал мне хлеба и воды, отвел в коридор и указал на яйцевидную нишу:

— В древности здесь ложились воины с копьями и стерегли подземелье.

Я расстелил в нише монашеский плащ и быстро заснул под монотонную музыку капель.

Когда стемнело, монах вывел меня к камню на взгорке. Проводив до моста, указал тропинку, уходящую в лес, и простился.

— Плащ не советую снимать, всякое может случиться, сын мой. Да благословят тебя бог и святые ангелы.

Ночь выдалась лунная, как и накануне. Я шел легко и быстро и ни разу не сбился с тропы. Когда небо залилось сияньем зари, я отыскал в кустах укромное местечко. Мучила жажда. Сорвав молодые липовые листочки, пожевал их и задремал, слушая говор просыпавшихся птиц.

Отдых мой прервали детские голоса. Сквозь кусты я увидел девочку и мальчика. Они сидели на пригорке перед кучкой фиалок и связывали их в букетики.

Вдруг мальчик встал и пошел на алый мачок. Цветок был совсем рядом с кустом, где я лежал, и светился, слов но фонарик. Что было делать? Невольно я прижался к земле. Но мальчик не мог не заметить меня. И он заметил. Испугался, вернулся к сестре, показывая в мою сторону пальцем. Девочка схватила братишку за руку и готова была бежать.

Опасение, что они поднимут крик, заставило меня рискнуть.

— Здравствуйте, детки! — сказал я громко, поднялся и сел.

— Здравствуйте… — нерешительно ответила девочка.

Это было уже хорошо!

— Далеко ли вы живете?

Она показала за деревья.

— А дома ли ваши родители?

— Татусь уехал до Дубна. Матуся дома.

«С матусей-то я как-нибудь договорюсь», — подумал я и сорвал предательский мачок.

— Какой хороший цветик, а? Возьми его, бутуз. Да не бойся меня!

Девочка подтолкнула брата, и он подошел за цветком.

— Почему пан не пойдет до хаты? — спросила девочка.

— А я не знал, что здесь хата. Пришел, было темно, лег и поспал. Теперь хочу пить. Ты не принесешь мне кружку воды?

— Может быть, пан будет пить молоко?

— Можно и молоко.

Она взяла брата за руку и скрылась в кустах. Признаться, я пережил несколько неприятных минут: всякое могло случиться. Но вот среди зелени мелькнуло платье девочки.

— Ступайте, пан офицер, скорее до нашей хаты.

Эх, была не была! Хата оказалась совсем недалеко. У забора стояла женщина.

— Скорей! — сказала она. — Не дай боже, увидят казаки! Давеча проезжали, спрашивали, куда пошло польское войско.

— Разве здесь есть дорога?

— А как же — совсем рядом.

Она провела меня в хату и налила молока.

— Нынче у нас неспокойно. Русские ходят по польским дворам и смотрят, все ли мужчины дома. Ищут, не

делает ли кто косы. А мой ушел в лес, к пану Ворцелю в отряд. Слышали, может, — под Ковелем?

Я кивнул, хотя вовсе не слышал о Ворцеле.

— А вы куда путь держите?

— К генералу Дверницкому. Знаете такого?

— Это тот, что рекрутов расковал? Знаю. Он уже давно прошел.

— А Иваничи далеко отсюда?

— Версты две, пожалуй, не будет.

Ребята сидели у окна и с чем-то возились.

— Дяденьки едут, — вдруг сказал мальчик.

Мы подошли к окну. По дороге ехали три казака, а за ними два российских офицера.

Женщина всплеснула руками и бросилась к подполью.

— Полезайте, пан офицер! Как бы не было беды. В случае чего, не беспокойтесь, оттуда есть выход во двор, — говорила она, поднимая крышку.

Рассуждать не приходилось. Я быстро спустился в подполье и уселся на ступеньки. Женщина крикнула детям:

— А вы смотрите у меня, не болтайте про пана. Идите-ка лучше в лес, соберите цветики.

Положительно мне не везло!

Гости зашли в хату, звеня шпорами, и спросили у хозяйки молока и меду.

— Хорошо бы здесь отдохнуть, — сказал один. — Я всю ночь не смыкал глаз, да и сегодня вряд ли придется.

— Может, поедем до Бибнива и там заночуем? — предложил другой.

— Нет! Избегаю заезжать в населенные места. Кругом холера.

— Пожалуй, вы правы.

Они громко прихлебывали молоко. Хозяйка скупо отвечала на их вопросы. Нет, она не боится жить на краю леса и большой дороги. Чего ей бояться! Богатства у нее нет, а имущество — эта хата да одна коровенка и десять ульев. Молоком и медом она угощает всякого, кто к ней заглянет.

Гости приказали казакам разнуздать коней и принести в избу бурки.

Половицы заскрипели. Офицеры укладывались.

— Я думаю, — сказал тот, что расположился над моей головой, — Дверницкий стремится в Подолию. Ему там удобно — и свое имение, и знакомства…

— Черт-те что это за люди — поляки! Никак не могу

понять, откуда у них такая страсть к отчизне! Все отдают, что имеют, да еще сверху головы кладут. Интересный народ, неправда ли, капитан?

— Ненавижу их. Гордецы, хвастуны, льстивые и двуличные люди.

— Есть среди них и такие… А у нас? Или у вас, господин капитан?

— Я русский, — отвечал тот. — Но мои предки были немцами. А про поляков Наполеон сказал: «Эта нация носит разрушение в себе самой».

— А сам Наполеон себя не разрушил?

Некоторое время они молчали.

— Капитан Крузенштерн, — окликнул голос, — вы заснули?

— Нет, господин полковник, но собираюсь.

— Я вот о Дверницком. Отличный все-таки генерал. Ведь как умеет водить неприятеля за нос! Мы его в двадцати местах ожидали, а он в двадцать первом оказался…

— Давайте спать, — отвечал капитан сонным голосом. — Желаю вам увидеть во сне отличного генерала. Пусть вылезет из подполья, над которым мы разлеглись, и скажет: «А цо вы тут робите, Панове?»

— Он не так скажет: «Ренци до гуры![121] Пийдем, Панове, до Замосцья». А вам пусть приснится Дибич. Ведь вы его обожаете.

— Вы будете портить мне аппетит ко сну? — сказал Крузенштерн переворачиваясь. — Порой бывает стыдно, что я адъютант у такого неряхи!

Я разинул рот. Адъютант самого Дибича! Рядом со мной! Упустить его? Да ни за что. Меня било как в лихорадке. А что если в монашеском плаще я доберусь до Людвига Иваницкого? Он даст лошадей и несколько человек…

Спустившись с лесенки, я прощупал стены и нашел дверь. Она оказалась незапертой.

Надев плащ, я выглянул. Под навесом мирно жевали лошади. Казаков не было видно. У колодца посреди двора хозяйка чистила картофель. Я окликнул ее. Она высыпала картофель прямо на землю и не торопясь подошла.

— Где казаки? — спросил я.

— Спят на сеновале.

— Мне бы сейчас уйти в Иваничи.

— Так вы, пан офицер, идите куда нужно. Только по дороге страшно. Погодите, я вас до тропочки доведу. Там вы людей навряд ли встретите, ведь это граница, а стражники уже с неделю как разбежались.

Получше закутавшись в плащ и старчески сгорбившись, я вышел со двора.

К Иваницкому я буквально ворвался. За мной гнался камердинер, решивший, что к его пану лезет пьяный монах.

Иваницкий хохотал до упаду. Он приказал седлать для меня коня и снарядить шесть дворовых.

— А пока — полюбуйтесь! — Иваницкий распахнул дверь, и я увидел подпоручика Гоньковского.

Мы встретились, как родные братья, и, разумеется, Гоньковский с восторгом вызвался сопровождать меня.

Не более чем через полчаса мы выехали с хорошо вооруженными дворовыми Иваницкого, и пистолет мой на этот раз был заряжен.

По пути Гоньковский рассказал, что, сдав конвоиров рекрутской колонны в Замосцье, он доехал до Крылова в момент, когда казаки Дениса Давыдова перешли через Буг по мосту, построенному нами, и подожгли его. Поэтому он должен был искать других средств переправы и окольными путями попал в Святогорский монастырь. Но оттуда в Иваничи он поехал спокойно, так как это время совпало с нашим приходом во Владимир.

На дворе пасечницы по-прежнему мирно жевали лошади. Я приказал дворовым лезть за мной на сеновал и связать крепко спавших казаков. Когда это было сделано, мы с Гоньковским вошли в хату с поднятыми пистолетами.

Капитан и полковник спали, как младенцы. Не знаю уж, снились ли им Дибич и мой генерал, но когда мы их разбудили, сели с самым растерянным видом. Я сказал:

— День добрый, Панове! Ренци до гуры, вы арестованы!

Обезоружить их не составило труда.

— Relation![44]—вдруг сказал подполковник капитану. — Mangez la tout de suite!

О, как хорошо, что я знал французский язык!

— Soyllez tranguils! — ответил я. — Nous la mangerons nous-memes![122]

Приказав скрутить обоим пленникам руки, мы с Гоньковским пустились на поиски реляции, о которой так беспокоился полковник. Нашли ее в боковом кармане мундира Крузенштерна. Однако капитан был человеком ловким, ему удалось пихнуть реляцию в рот.

Я повалил его и вырвал бумагу. Только небольшой уголок Крузенштерн успел проглотить.

Я прочел ее тут же, сложив клочки. Это было донесение Ридигера самому Дибичу. По сведениям первого, у моего генерала корпус был численностью в двадцать тысяч. Ридигер сообщал, что не может решиться наступать на такого мощного врага, не получив подкрепления.

Я, конечно, обрадовал Крузенштерна:

— Кусок реляции, которым вы позавтракали, господин капитан, не имеет для нас существенного значения. Желаю вам благополучно его переварить.

Крузенштерн смотрел на меня с ненавистью:

— Вы, я вижу, в восторге. Надеетесь заработать поручика?

— Не откажусь. Адъютанты Дибича не каждый день попадаются на волынских дорогах.

— Освободители! Вы просто хотите прикарманить наши земли. А свобода и независимость — ширма, за которую вы прячетесь, желая снискать симпатии европейских государств!

— Не угодно ли вам помолчать, угодник царя Николая!

— Перестаньте! — сказал Крузенштерну полковник.

Мы посадили пленников в седла и поехали в Иваничи,

где нас с нетерпением ожидал Людвиг Иваницкий.

От ужина пленники гордо отказались. У них был такой убитый вид, и я пожалел, что насмехался над ними.

Иваницкий дал нам охрану и лошадей для пленников. Мне же он подарил гнедого аргамака.

— Куда вы нас повезете? — спросил адъютант Ридигера полковник Винтулов.

— К отличному генералу и моему командиру — Юзефу Дверницкому. Вы мечтали видеть его во сне, а я покажу его вам наяву!

Полковник Винтулов с ошеломленным видом посмотрел на Крузенштерна.

— Надеюсь, вам понятно, — с сердцем сказал Крузенштерн, — что это дело рук пасечницы. Подслушала наш разговор и организовала арест.

— Ошибаетесь, капитан, — вмешался я. — Ваш разговор слышал я лично и без ее ведома. Сидя под капитаном, имел честь узнать, что пан полковник хорошо относится к полякам, не то что пан капитан. Но в недалеком будущем и он убедится, что мы не так уж дурны и обращаемся с пленниками, как с людьми.

Крузенштерн ничего не ответил.

— Может быть, все-таки вы скажете, куда нас повезете? — спросил полковник Винтулов.

— Можно и сказать — в Берестечко. Наш генерал там.

— Ваш генерал в Берестечке?! — полковник Винтулов переглянулся с Крузенштерном. — Отлично! Очень и очень рад!

Я не понял, чему он так обрадовался.

(обратно)

Глава 21

Густой туман окутывал окрестности, когда мы подъехали к палацу, окруженному каналом со многими мостиками, — владению графа Плятера. К нему рекомендовал обратиться Иваницкий, чтобы получить верные сведения о местонахождении корпуса.

Нас впустили в ворота с необыкновенной поспешностью, и привратник тотчас послал человека в палац предупредить о нашем прибытии.

Оставив Гоньковского с пленниками и отпустив людей Иваницкого, я поднялся с камердинером на второй этаж. Граф уже ожидал меня. Это был пожилой мужчина, худощавый, слегка прихрамывающий на правую ногу, с гладко выбритым, еще красивым энергичным лицом и необыкновенно живыми глазами. Он выслушал мою претензию с откровенным изумлением.

— Уму непостижимо! Как вы проникли в Берестечко невредимым? Ведь оно опоясано московскими заставами, а в самом Берестечке стоят кавалерийский и пехотный полки и целая батарея конной артиллерии!

— Разве? — в свою очередь изумился я.

— Неужели вас никто не предупредил?

— Но мы ехали окольными путями и не заезжали ни в одну деревню… Где же генерал Дверницкий?

— Еще вчера он должен был прийти в Боремль — селение в восемнадцати верстах от нас. Москали опередили его на полутора суток, и я сразу послал ему навстречу верных людей. Они нашли ваш корпус в Лубачевке[45], предупредили об опасности. Генерал и свернул оттуда в Боремль.

— Как же быть?

— Придется переждать у меня сутки-другие. Под Боремлем есть мост через Стырь и прямая дорога на Дубно. Оттуда генерал пойдет на Радзивиллов[46]. Я сумею вас туда проводить.

Сидеть в Берестечке, когда корпус находится рядом! Я был настолько подавлен, что не подумал, что лично мне такая задержка весьма улыбалась.

Граф Плятер пригласил пройти к моим спутникам, чтобы сообща разместить их на отдых. Через полчаса вместе с Гоньковским я расположился в кабинете графа соснуть два-три часа. Пленников граф устроил сообразно их званиям, в надежном, как он выразился, и удобном месте.

Солнце прокралось в окно сквозь ветви старых лип, и я проснулся. Вспомнил, как судьба пощадила меня во Владимире. Теперь уже никакие силы не помешают повидаться с моей невестой! Представил себе, как радостно вспыхнут ее синие очи при встрече… Вскочил и начал одеваться.

— И чего тебе не спится! — проворчал подпоручик Гоньковский.

Осторожно постучав, в кабинет заглянул камердинер и пригласил освежиться в ванне. Я вылез из нее, как новорожденный.

В столовой нас ожидал граф с новостями:

— Дверницкий все еще в Боремле. Мост через Стырь сожжен русскими, и генерал его восстанавливает. Хоть бы успел! Имею сведения, что русские тянутся к Хриникам — это всего четыре версты от Боремля.

Моста там нет. Следовательно, и им придется повозиться с переправой. На все воля пана бога… Право, не думал я, что на старости лет буду жить столь беспокойно! Может быть, придется проститься с насиженным местом…

— Неужели вы, граф, так думаете? — воскликнул подпоручик Гоньковский.

— Даже очень думаю. — И бархатные глаза Плятера наполнились грустью. — Говорю откровенно, как поляк с поляками: как бы ни был талантлив наш генерал, он один ничего не достигнет. Уже десять суток, как он на волынской земле, а где же войска повстанцев, о которых говорят с декабря? Не знаете ли, кстати, куда пропал этот… как его… ну, эмиссар с длинной трубкой?

— Пан Хрощековский? — тотчас догадался я. — А давно ли он был у вас вторично?

— Не так давно. Пробыл здесь сутки. Говорлив необыкновенно! У него крепкая номинация от Народного Жонда. Мне он сказал, что едет отсюда в Кременец[47], но один проезжий пан уверял, будто этот эмиссар свернул в Галицию. Хотел бы я знать, поданы ли тяжеловозы генералу к Бугу?

— Не только к Бугу, а даже в Дружкополе их не было.

— Подумайте! — воскликнул граф. — Вот видите, я не зря беспокоюсь.

И граф перевел разговор на другую тему. Он, оказалось, интересовался геральдикой и пространно описал герб своего славного рода, берущего начало в Вестфалии.

— Граф, у меня к вам есть личная просьба, — отважился наконец я. — Мне необходимо повидать особу, живущую в Берестечке. Не стал бы вас беспокоить, если бы мог выйти из палаца открыто.

— Да-да, выходить нельзя. Даже у себя дома я не вполне защищен. Под всякими предлогами российские военные ежедневно ко мне заглядывают. Свидание устроить, конечно, можно. Пошлем сейчас верховую или карету, в зависимости от того, кто эта особа — пан или панна.

— Панна, — сказал я, чувствуя, что покраснел.

— Панна так панна.

Граф не стал расспрашивать. Он вызвал камердинера, приказал заложить карету и ехать по адресу, который я укажу, а сам деликатно отошел к окну.

Я передал камердинеру записку со словами:

— Усадьба находится в Пляшеве, Недалеко от церкви Богдана Хмельницкого…

— Очень хорошо знаем, — отвечал камердинер, взглянув на адрес, и удалился.

— Ну-с!.. — Граф Плятер отошел от окна. — Пока разыщут необходимую вам особу, угощу вас какой-нибудь книгой. У меня их тьма!

Он пригласил нас проследовать в библиотеку. Признаться, мне было совсем не до чтения, но, желая скрыть волнение, я взял первый попавшийся фолиант. Это было «Описание древних замков Волыни».

Я лениво листал его, пока на глаза не попался замок «Буромль». В фолианте было сказано, что этот замок стоял над Стырью, огражденный водяным рвом. Но меня смутило название, и я спросил графа, не есть ли это Боремль, где сейчас находится генерал.

_ Совершенно верно, — отвечал граф. — Польское «бур» и русское «бор» — один и тот же корень. Местность получила название как будто из-за мельницы, которая там была, а может быть, и теперь есть: «Як бор меле».

Я снова погрузился в чтение. Мне попался и план Буромля. От замка во все стороны расходились какие-то лучи. Это оказались подземные ходы, и самый длинный подходил к городу Перемелю. Я опять обратился к графу за справкой — далеко ли Перемель от Берестечка.

— Рукой подать. Только не город, а захудалое село. Впрочем, в старину это был бойкий город, а Берестечко, наоборот, — крошечной деревенькой.

Я показал план графу, и он заинтересовался. К нам присоединился и подпоручик Гоньковский. Графа смущало — как мог ход идти от Перемеля к Буромлю, когда на пути встречается два раза Стырь. Если бы река изменила течение, осталась бы старица.

Наконец сообща мы разобрались. Оказалось, что ход начинается не в самом Перемеле, а за Стырью напротив, и на этом месте стоит каплица. А под самым Боремлем ход спускался под Стырь.

— А сейчас эта каплица есть? — спросил я.

— Да. Уж не думает ли пан Наленч туда отправиться?

— Горю желанием, граф. Помогите только добраться до этой каплицы.

— Помочь-то я могу. До Перемеля можно пройти по коридору костела Тринитариев, а костел сообщается с палацом тоже подземным ходом. Но что толку, пан Наленч? Ведь Буромль-замок существовал двести пятьдесят лет назад, а теперь на его месте стоит палац графа Чацкого. И ходы-то, вероятно, за это время все засыпались.

Но я продолжал настаивать: надо попытаться. По крайней мере, мы будем знать, что сделали все возможное,

чтобы догнать генерала. Гоньковский меня поддерживал.

— Ну что ж, — сказал Плятер. — Можно проверить. Это и мне самому интересно. Риск — благородное дело!

Дверь библиотеки распахнулась, и камердинер, встав на пороге, доложил:

— Панна Ядвига Скавроньская.

— Как?! — граф Плятер, припадая на правую ногу, поспешил ей навстречу. — Что случилось, что панна вздумала посетить меня в такое необычное время? Здорова ли матушка? — он поцеловал Ядвигу в лоб.

— Мамуся, слава пану богу, здорова, — отвечала Ядвига с улыбкой.

— Познакомьтесь, панове. Это моя шестиюродная племянница, — и граф Плятер начал объяснять, какие линии родства и какие гербы соединились для того, чтобы создать у моей невесты столь симпатичного родственника. — Как видите, Панове, родство наше доказано, но вот, как следует меня величать — вуем или стрыем[48], мы все еще не разобрались, а поэтому Ядвига и называет меня по-российски…

— Дядюшка! — смеясь сказала Ядвига. — Вы прислали за мной карету с запиской пана Наленча, а он — мой жених.

— Как мир тесен и мал! — воскликнул граф. — Очень рад, что у тебя такой бравый жених. Пусть он тебе расскажет, какую авантюру задумал. Он и меня заразил. Если бы не нога и не возраст, я составил бы ему компанию. Итак, когда же вы думаете двинуться, пан Наленч? Может быть, подождем денек по случаю встречи с невестой, а?

Соблазн, признаюсь, был очень велик. Но мог ли я предпочесть личную радость долгу…

— Мы отправимся вечером, — отвечал я твердо.

— В таком случае, займусь приготовлениями к походу, а у вас с Ядвигой, вероятно, есть о чем поговорить.

И граф, поманив за собой подпоручика Гоньковского, направился к двери. На пороге он остановился и сказал Ядвиге:

— Прошу, если вздумаешь выйти на воздух, — только со стороны заднего фасада. С реки вас никто не заметит.

Мы сидели под вековым ясенем на берегу Стыри. Река сверкала серебром среди ярко-зеленых вешних лугов, окаймленных на горизонте зубчатой кромкой леса. По ней тянулась вереница плотов, груженных бревнами. Слышались песни гребцов. Легкий ветерок принес к нам аромат черемухи.

— Как хорошо! — сказала Ядвига. — И как не хочется думать, что совсем близко война, и не сегодня-завтра Берестечко

будет содрогаться от канонады.

— Да, это может быть…

— Как ты изменился…

— Огрубел?

— Нет… — она долго смотрела на меня и наконец сказала — Не огрубел, а возмужал. — И положила голову мне на плечо.

— Почему ты не ответила на мое письмо из Замосцья? Я ждал!

— Но как я могла ответить, если получила его через третьи руки и с таким опозданием!

— Ты не видела пана Хрощековского?

— Конечно, нет…

— Значит, он меня обманул? А я подумал было на тебя рассердиться, и как хорошо, что решил подождать…

— Ты мог сомневаться, Михал?

— Прости!

— Как я хотела быть с тобой в походе. Мог бы генерал

разрешить? Ты знаешь, я владею оружием…

— Терзаться, ежеминутно опасаясь за твою жизнь?! Нет! Любимые воинов должны быть в тылу.

— Я так боюсь тебя потерять… Говорят, людей, которые слишком сильно любят друг друга, разлучает судьба. Говорят, она не выносит слишком большого счастья. А я так сильно люблю тебя! Помнишь панну Фредерику? Как она нас торопила!..

Я и сам часто вспоминал об этом.

— А что, если… мы с тобой повенчаемся?.. Сегодня. Костел рядом. А свадебный пир отложим до лучших времен. Хочешь? — спросил я.

— И ты еще спрашиваешь!

— А мама?

— О! Она согласится! Только как же… я должна к ней поехать, приготовиться… Не хочу ни на минуту расстаться с тобой…

— И не нужно. За мамой попросим послать. Граф Плятер не откажет, остальное все есть— ты и я. К тому же ты в белом платье.

Мы отыскали графа. Он сейчас же послал за пани Скавроньской карету и договорился с ксендзом о венчании.

Вечером мы с Ядвигой стояли в костеле Тринитариев — лучшем из костелов Волыни. На левой его стене была огромная картина, изображавшая битву моих соотечественников с Богданом Хмельницким. Две статуи ангелов под самым куполом казались живыми. Хрустальное паникадило сверкало всеми цветами радуги. Из органа, украшенного фресками знаменитого итальянского живописца, лилась умиротворяющая музыка. В простом белом платье, с белой сиренью в волосах моя Ядвига была прекрасна!

На свадьбе присутствовали пани Скавроньская, граф Плятер и подпоручик Гоньковский.

После венчания ксендз вынес из алтаря старинную саблю.

— Эта сабля самого Вишневецкого. — Начертав ею в воздухе крест, он дал нам к ней приложиться, поздравил и благословил в поход.

— Не думала я, что так совершится ваше венчание, — со слезами сказала пани Скавроньская, обнимая меня.

— Будем надеяться на лучшие времена, — ответил я, стараясь немного ее ободрить.

На прощание Ядвига дала мне прядь своих волос, и я спрятал их на груди.

(обратно)

Глава 22

Из костела Тринитариев мы спустились в подземелье и, пройдя какой-нибудь час по широкому и сухому коридору, вышли на перемельское кладбище. Оттуда добрались до Стыри, где нас ожидала лодка. Было уже совсем темно, когда мы переправились, однако провожатые быстро привели нас к заветному месту. Спуск в подземелье, ведущее в Боремль, мы нашли в одном из углов каплицы, приподняв каменную плиту, как это указывалось в чертеже. Опустив туда факел, мы увидели каменные ступени и коридор, облицованный почерневшим от времени кирпичом…

В стенах этого коридора также находились охранные ниши. Чем ни дальше мы углублялись, тем менее ровным становился ход. Кое-где приходилось пробираться чуть не ползком, а иногда попадались расширения, где можно было стоять всей группой, в полный рост, и дышать свежим воздухом. Он проникал в подземелье сквозь небольшие отверстия в потолке. На стенах в первой части хода блестел мелкий, похожий на селитру порошок. Удивительно! И здесь была своя жизнь: то и дело из-под ног вырывались крысы. Что могло их привлекать в такой глубине!

Мы спустились по парным ступеням, перемежавшимся широкими площадками, и опять попали в расширение. Пламя факелов сильно заколебалось. Сверху подул настоящий ветер! Оказалось, в потолке зиял полуоткрытый люк. Я решил выяснить, где мы находимся, и полез туда.

На поверхности меня встретил старый знакомец — круглый золотистый Егомость! Он взобрался уже высоко в небеса и, окруженный яркими звездами, словно подмигивал мне из-за легкого облачка. Я стоял среди каких-то развалин. Вокруг еле внятно шелестел густой лиственный лес. Недалеко широкой светлой лентой протянулась дорога. Она вела к высокой террасе, у подножия которой блестела река. В лунном свете все казалось необыкновенно красивым и таинственным.

Намереваясь получше рассмотреть террасу и убедиться, что там стоит палац, я влез на груду камней, шагов за пять от лаза. Внезапно сзади послышался громкий оклик:

— Иван, а Иван! Это ты, что ли, бродишь?

— Нет, я здесь! — отвечал другой, тоже поблизости…

Почувствовав, что дело может кончиться плохо, я поспешил к своему лазу и только тут заметил, что около развалин стоят орудия… Значит, русские подошли так близко к Стыри? Может быть, в Боремле уже генерала и нет?!.

— Эй! Кто там! Стрелять буду!

В мгновенье ока я нырнул в лаз и стремительно съехал в подземелье, изрядно припудрив осыпью своих попутчиков. Ободрив их известием, что цель близка, я предложил следовать дальше.

Опять начался спуск. Он был очень крут. Снизу веяло сыростью, запах грибов сделался одуряющим. Стены в этом месте были сплошь закрыты черной слизью… Вдруг факельщик, шедший впереди, вскрикнул и остановился. Я догнал его и сам обмер: мы стояли на пороге палаты… Стены ее и потолок были выстланы нежнейшим голубоватым пухом, оторочены тончайшими кружевами, и все это было пересыпано несметным количеством самоцветов, игравших всеми цветами радуги…

Руки мои сами собой потянулись к роскошной жемчужной нити, свисавшей с потолка. Я шагнул вперед, но факельщик оттащил меня, указывая на огромную белую змею, извивавшуюся под сводами. Припомнив рассказы старого Яна о чудовищах, стерегущих клады, я схватился за саблю, но факельщик бросился на змею, коснулся ее огнем, и она исчезла! Исчезли и окружавшие ее драгоценности, а на их месте осталась черная слизь!..

Все были ошеломлены. Гоньковский даже усиленно протирал глаза:

— Что же это такое? Наваждение? Или мы надышались грибным запахом и одурели?

Но, двинувшись по коридору дальше, мы обнаружили такие же палаты. Осторожно я приблизился к сокровищам, вгляделся. Это были скопища плесени. Здесь, во мраке, тепле и сырости, ничто не мешало ее бурному росту. А самоцветы? Самая обыкновенная вода, сочившаяся по потолку и стенам и сверкавшая волшебными искрами при свете наших факелов.

Наконец мы остановились перед массивной железной дверью, запертой снаружи. Перед ней валялся скелет человека. Был ли то заблудившийся в подземелье, или его нарочно туда бросили?

Я приказал отнести скелет в нишу и ломать дверь. Это было нелегкое дело: ширина коридора позволяла работать лишь одному человеку.

После многих стараний дверь была взломана, но за ней оказалась кирпичная стена… Пришлось ее разбирать. Увы! За первым слоем кирпича обнаружили второй… Не возвращаться же в Берестечко!

Крузенштерн и Винтулов, наверное, видели десятые сны, когда мы наконец проделали во втором слое брешь. Оттуда потянуло свежим воздухом. Но ни искорки света не было видно!

Просунув в отверстие лом, я ткнулся во что-то мягкое. Вслед за этим раздался ужасный крик! Я разобрал всего полтора слова — «Бодлива поч…» Приказал погасить факелы. Мало ли куда мы могли попасть!

Меж тем сквозь брешь донеслись беспокойные голоса; мелькнул свет.

— Кто там? — послышался строгий мужской голос.

Мы молчали. Ведь «Кто там» звучит одинаково и по-польски и по-русски, как и слово «бодливый…

— Кто там? — повторил тот же голос. — Не ответите, будем стрелять!

Вторая фраза была польская…

— Это мы — поляки! Скорей помогите выбраться из преисподней! — прокричал я в брешь.

— Сейчас.

Мы начали работать изо всех сил, а вскоре услышали, что помогают и с той стороны. Некоторое время спустя кто-то оттуда спросил:

— А все же скажите, кто это «мы — поляки»?

— Подпоручики Гоньковский и Наленч! Четыре человека охраны и два живых подарка генералу Дверницкому!

— Узнаю тебя, языкастый Наленч! — послышался смеющийся голос.

Я не мог ошибиться, кому он принадлежит.

— Как я соскучился без вас, пан Высоцкий! — прокричал я.

— Ладно уж! Все равно закатим тебе выговор! Не даешь воинам спать!

Наконец мы вылезли из подземелья. Лица у всех нас были, как у негров, из-за копоти, летевшей от факелов.

Мы попали в первый этаж палаца Чацкого через стену зала, где был устроен лазарет. Человек, которого я ткнул ломом, лежал рядом с брешью. Он давно уже слышал странные звуки за стеной, говорил об этом товарищам, но никто не поверил, пока он не закричал «Бодлива почвара!»[49].

— Они думали, у меня бред! — сказал он смеясь.

Была глубокая ночь. Пока мы приводили себя в порядок, появился Дунин. Мы радостно обнялись.

Капитан Высоцкий взял пленников и охранников и пошел их устраивать, поручик Гоньковский поспешил к своим уланам, а меня Дунин потащил наверх, в штаб. Но вместо того, чтобы дать мне отдохнуть, Дунин словно пиявка присосался ко мне с расспросами о том да о сем. Генерала мы решили не будить, он очень умаялся за день.

Я так и не уснул бы, если бы в штаб не заглянул капитан Пузыно.

— Михал! Пошли ко мне! Анастаз не даст тебе

отдохнуть, а уж я постараюсь — уложу на вольном воздухе рядом с «пани Гейсмар».

Небо начало светлеть. Я спал не более часа. Разбудили птицы, приветствовавшие солнечный восход. Пахло незнакомыми цветами. Как не хотелось вставать! Мне приснилась Ядвига… Но действительность была сильнее грез!

Батарея Пузыны стояла в парке перед палацом Чацких. Палац занимал широкую террасу над самой Стырью. Я подошел к обрыву и огляделся. Река делала здесь крутую дугу. Налево, совсем рядом с Боремлем, раскинулась деревенька, а дальше, версты за четыре, но уже на другом берегу, белели Хриники — те самые, куда, по словам графа Плятера, стекались российские силы. А милое мое Берестечко скрывалось справа, за лесистыми холмами…

Напротив палаца через Стырь перекинулся деревянный мост. На нем и подле копошились наши солдаты. За мостом тянулась широкая гребля[50], луга и грабовый лес, пересеченный широкой дорогой. Совсем рядом с ней краснели развалины. В них я без труда узнал место, где ночью вынырнул из подземелья. Подозвав капитана Пузыну, указал ему стоянку российских орудий.

Волна незнакомого аромата вдруг хлынула на меня. Оглянувшись, я увидел лужайку белых нарциссов. На головках их искрилась роса. И я вспомнил грибные сады в подземелье и самоцветы… Феерия! С тревогой взглянул еще раз на Хриники и подумал: «А вдруг и поход наш окажется такой феерией?» Но я отогнал эту мысль и направился в палац, к генералу…

По пути в штаб остановился раз двадцать. Знакомые и незнакомые офицеры поздравляли меня со счастливым и романтичным прибытием. В свою очередь я расспрашивал их о новостях. Входя в штаб, я ужезнал, что мост через Стырь должен быть готов сегодня в полдень и что казачьи пикеты шмыгали у плотины под Боремлем уже дня два назад, но их прогнали за пивоварню — в те самые развалины, где я ночью делал разведку.

Генерал сидел в глубине зала за столом, где была разостлана карта Волыни, а граф Чацкий стоял подле и что-то ему объяснял. Их отвлек Высоцкий, обогнавший меня. Он доложил генералу, что Ридигер с тринадцатитысячным войском занял позицию в трех милях от Стыри.

— Как мост?

Будет готов к полудню.

— Отлично, — сказал генерал. — Завтра перейдем

Стырь.

Он приказал Высоцкому после установки моста послать за реку патрули, а также сборный отряд и два орудия, и предупредить, чтобы наши в случае атаки отступали к плотине.

Высоцкий поспешно ушел, а генерал опять наклонился к карте.

Я встал у стены, ожидая, когда освободится Дверницкий. Постепенно в зале стало меньше народу. И тут я заметил пана в партикулярной одежде с огромными усами. Он стоял у окна и, как мне показалось, находился в замешательстве.

— Это один из эмиссаров, — шепнул мне Анастаз Дунин.

— Я слушаю тебя, пан Мацкевич, — сказал генерал.

Эмиссар подошел к столу, встал, переминаясь с ноги на ногу и забавно пошлепывая губами…

— Что же ты молчишь, пан? — промолвил генерал. — Может, не знаешь, с чего начинать? Признаюсь, удивлен твоим появлением в Боремле, да еще в партикулярном платье и без оружия.

Мацкевич усиленно заморгал и, откашлявшись, произнес:

— Если разрешено доложить пану генералу, в военном мундире по волынским дорогам сейчас ездить небезопасно. Приехал просить пана генерала разрешения присоединиться до его корпуса. Имею тридцать два надежных стрелка.

— Где ж они? — спросил Дверницкий.

— В двенадцати верстах от Боремля.

— Вот как? — Дверницкий сложил карту и поднял взор на Мацкевича. — А точнее?

— В Жабокриках, пан генерал.

— Жабокрики — твоя деревня. Что же ты, пан, не решился приехать в Боремль сразу под охраной надежных стрелков и в соответствующем виде? Или забыл порядки, которым обучался когда-то в войске Наполеона? Или, может быть, в Жабокриках заквакали русские и нагнали на тебя страх?

Мацкевич молча жевал ус.

— А почему, разреши спросить, хочешь примкнуть к моему корпусу? Ты же должен быть у пана Олизара на Волынском Полесье, вместе с другими отрядами.

— Пан генерал, вероятно, не в курсе дела. Полковник

Пражмовский получил из Варшавы письмо с приказом не восставать.

— С чьим приказом?

— Э-э-э… Верховного Главнокомандующего. Только пусть пан генерал не думает, что я видел это письмо. Его получил пан Пражмовский через пана Валевского, который приехал из Варшавы. Пан Пражмовский сказал…

— Кто такой Пражмовский?

— Руководитель повстанцев.

— А где Олизар?

— Куда-то уехал. Он с Пражмовским повздорил, пан генерал, ну а я сейчас же поехал до вас…

Генерал долго молчал.

— Пан мое письмо через Хрощековского получил?

— Так есть, пан генерал.

— Почему же пан не встречал корпус в Кжечуве, почему не предоставил тяжеловозов?

— Так я, пан генерал, думал, что Пражмовский…

— Перестань валить на Пражмовского! Это дело было поручено тебе. Ты, пан Мацкевич, знал, что Дверницкий переправился через Буг неделю назад?

— Знал…

— Почему же не исполнил, что приказано? Или думал, что Народный Жонд прислал меня на Волынь для прогулки? Вернись, откуда прибыл, и скажи всем, кто поверил такому письму, что ты собственными глазами видел четыре тысячи поляков, явившихся сюда по вашему зову на помощь и готовых, если потребуется, умереть за свободу отчизны. Вот все, что я могу сказать!

— Я и сам так думал, пан генерал… — Мацкевич засуетился. — Кто поверит такому письму? Разве один Пражмовский. Олизар? Он не поверил бы! А может быть, это письмо написал сам Пражмовский… А? Ведь я это письмо не видел. А может, и вообще-то никакого письма не было?.. Но, помнится, пан Хлопицкий тоже не хотел восставать. Он сказал…

— Не твоего ума дело рассуждать о Хлопицком, — перебил его генерал. — Отправляйся откуда прибыл!

Нахмурив седые брови, Дверницкий нетерпеливо постукивал карандашом по столу.

Мацкевич хмыкнул, оглянулся на присутствовавших, как бы ища сочувствия, и, не найдя его, круто повернулся и вышел из зала.

— Черт знает что! — проворчал генерал. — Может,

и в, самом деле Хлопицкий лучше всех знал, что за люди на Волыни…

Посетителей больше не было, и я подошел к генералу, собираясь рапортовать.

— Ладно, ладно, — сказал Дверницкий. — Это ты умеешь делать отлично. Сядь-ка, голубчик, да расскажи просто и ясно, что за подземелье ты избрал для своего путешествия? Даже граф Чацкий не имел понятия, что под его палацом такие чудеса. Нельзя ли там протащить коней и пушки? Вот было бы дело!

— Коней и пушки нельзя, экселленция, а пехоту можно.

— Жаль. Очень жаль. Ну, а что за реляцию ты добыл у пленных?.. Адъютант Дибича… это, друг мой, очень большая удача.

Я достал реляцию Ридигера и выложил ее по кусочкам на стол.

— Значит, Ридигер воображает, что у нас в корпусе двадцать тысяч? Очень и очень хорошо! Если бы он оставался при таком мнении хотя бы еще сутки!

Генерал от души посмеялся, когда я рассказал, как сидел в подполье у пасечницы.

— Есть и грустные новости, экселленция…

— Про Владимир? Слышал… А где граф Стецкий?

Увы, я мог ему сказать только, что он заезжал в Святогорский монастырь.

— Жаль, если такой отважный человек погиб, — вздохнул Дверницкий. — Но что поделать! Сегодня Стецкий, а завтра, может, и мы… Однако прикажи там привести пленников. Адъютант Дибича! Восхитительно! Ты будешь хорошо награжден.

— Экселленция! Разрешите сказать… Прошу об единственной награде. Адъютант Дибича — дорогой пленник. Может быть, можно его обменять на Валериана Лукасиньского? Если вы попросите Народный Жонд, экселленция… Мне ничего больше не надо!

— Хорошая мысль, мальчик. Обещаю написать Народному Жонду.

Я сошел во двор палаца и увидел в группе повстанцев пана Мацкевича. Он оживленно с ними разговаривал. Заметив меня, поспешно зашагал к воротам.

— О чем шла речь? — спросил я повстанцев.

Они смущенно улыбались.

— Да вот этот пан просил добыть ему пару пистолетов и проводить до Галиции…

— Как до Галиции? Он живет в Жабокриках.

— Да мы знаем… Он не хочет туда ехать. Говорит, все равно туда придут русские… Главнокомандующий, мол, приказал, чтобы на Волыни сидели смирно…

Последние слова я дослушал уже на бегу. Я догнал Мацкевича, плюнул ему в лицо и обругал псякревом!

— Как вы смеете! — заорал Мацкевич, но, увидев, что я выхватил пистолет, подобрал полы своего кунтуша и пустился бежать.

Случившиеся поблизости солдаты схватили его и отвели к пленникам.

«Что делать, на что надеяться? — думал я. — Неужели из-за этих людей мы не выполним волю отчизны?»

Крузенштерн и Винтулов были у генерала недолго. Он приказал их сейчас же отправить в Замосцье в компании с Мацкевичем. Опять это задание получил подпоручик Гоньковский.

Винтулов просил генерала отпустить их под честное слово, что они до конца войны не будут принимать в ней участия.

— Так когда-то отпустили Косцюшку, — сказал генерал, — но вам до него, как до солнца. Поэтому, Панове, отдохните в Замосцье до конца войны. Это надежная крепость. Ручаюсь — вы там будете здоровы.

— Зря вы затеяли такой разговор, полковник, — проворчал Крузенштерн. — Или забыли, что говорите с поляками? Они ненавидят русских даже в мирной обстановке и за одно то, что они русские!

— Напрасно так думаете! Имел и имею друзей среди россиян… Те, для кого самодержавие подобно веригам, те, кому не чуждо чувство стыда от долголетнего рабства, — нам братья! Преклоняюсь перед великими мучениками Рылеевым, Бестужевым, Пестелем, Муравьевым и Каховским. Даже мне известно, они мечтали о дружбе народов и уважали поляков.

Дверницкий сделал знак, чтобы пленников вывели.

— Желаем вам, генерал, и вам, господин адъютант, очутиться в нашем положении и закончить бытие в точности, как почитаемые вами государственные преступники! — выпалил Крузенштерн.

Винтулов его одернул. Я пожал плечами и посмотрел на генерала. Тот улыбался:

— Всякое может случиться. Но что мы?! Одни из тех, кто откликнулся на первый зов свободы. Не будет нас, придут другие. Их будет гораздо больше. Идет великое время, и шествию его ничто противостоять не сможет!

(обратно)

Глава 23

Мост через Стырь был достроен к полудню, и в штабе собралось много народу. Пришел ксендз с ординарцами — принес воззвания к русским солдатам и белые флаги с надписями: «За вашу и нашу свободу». Генерал предложил ему прочесть вслух воззвания, и ксендз это сделал, как всегда, ясно и с пылом:


— «Здравствуйте, русские воины! К нам, братцы солдаты!

 Мы гостеприимны и умеем потчевать удальцов-молодцов! К нам, братцы, к нам!

Не верьте вашим начальникам, которые болтают сказку о службе государю и присяге!

Много ли среди вас таких, кто добровольно пошел в солдаты?

 Вас берут насильно, забивают в колодки, отрывают от хозяйства, родителей, жен и детей,

бреют вам лбы и заставляют присягать. Бог не принимает вынужденной присяги и карает за нее.

Он видит, как вас бьют и заставляют служить двадцать пять лет за жалованье, которого не хватает и на рюмку водки, кормят кашей,

которую не едят и собаки, а, уходя в отставку, вы идете с сумой по миру и питаетесь подаянием»…


— Вы чему улыбаетесь, пан Наленч? — спросил вдруг ксендз.

Я действительно улыбнулся, потому что пан ксендз, когда слишком увлекался, городил что-то, на мой взгляд, не совсем справедливое. Вот и сейчас — он грозил, что господь покарает за вынужденную присягу. Ну кто в это поверит? Вся Польша насильно присягала Николаю, однако никого бог до сих пор не покарал. Но я не собирался высказывать это ксендзу и сказал:

— Нет-нет, я ничего… Это вам показалось…

Ксендз продолжал:

«Мы, ваши братья поляки, желаем вам добра. Кто придет с ружьем, получит двадцать пять рублей серебром, а кто захватит и лошадь — тридцать рублей. Кто приведет с собой и других, получит землю на вотчину, волов и лошадей.

К нам, братцы, к нам! Мы желаем вам счастья! Надо выгнать душегубов, которые считают вас скотами. Да здравствуют свободные Россия и Польша!»

Ксендз вопросительно оглядел присутствующих.

Воззвание всем понравилось. Только майор Шимановский усомнился, дойдет ли оно до русских солдат.

— Ведь они почти все неграмотные, а грамотные унтеры разорвут воззвания, не прочитав их солдатам.

— Это может быть, — сказал генерал, — но все же отослать их следует. Я хорошо знаю, что среди русских солдат нередко встречаются грамотные.

Воззвания унесли вместе с флагами, чтобы передать российским форпостам. Однако ксендз не уходил. Он подошел к генералу и попросил разрешения совершить набоженьство перед чудотворной иконой боремльского спасителя. Генерал ответил, что не возражает, пусть от каждой части выделят по десять солдат. Но наш ксендз любил торжественные набоженьства и поэтому настаивал, чтобы вынести икону на вольный воздух и служить при всем корпусе…

— Сейчас не следует собирать все части, — сказал генерал.

По лицу ксендза было видно, что он огорчен. Услышав, о чем идет речь, подошел граф Михал Чацкий и еще больше огорчил ксендза:

— Иконы боремльского спасителя в костеле давно нет. Она находится на краю села, в российской церкви. Неужели пан ксендз об этом не знает?

Граф Чацкий рассказал, что его дед — Францишек Чацкий, выстроивший этот палац, приказал перенести невзрачную российскую церковь на край села. Она портила пейзаж перед палацом. На ее месте был выстроен богатый костел, куда Францишек Чацкий и поместил чудотворную икону. Но икона не захотела оставаться в костеле и через несколько дней сама возвратилась в российскую церковь. Францишек Чацкий не решился перенести икону вторично, а воздвиг рядом с костелом монумент, изображающий такого же спасителя. Так что если пан ксендз считает нужным почтить боремльскую святыню, он может совершить набоженьство перед этим монументом.

Но пан ксендз предложил на время набоженьства вынести чудотворную икону из российской церкви.

Тут вмешался генерал:

— Пан бог вездесущ, и ему можно молиться в любом месте. К тому же незачем нам раздражать русских, которых в Боремле немало, и, наконец, в Боремле ходит холера. Разумно ли, чтобы наши солдаты целовали икону, которую, вероятно, целуют и больные?

— Как же может чудотворная икона кого-нибудь заразить? Или пан генерал не так крепко верит в пана бога? — обиженно воскликнул ксендз.

— Я-то верю, — отвечал генерал. — Но не у каждого из наших солдат вера настолько крепка, чтобы сопротивляться заразе.

Тут пан ксендз опять обратил на меня внимание: я недостаточно тихо спросил Дунина, каким образом могла икона проникнуть через запертую дверь костела, пройти по всему селу и очутиться в российской церкви, которая тоже запирается.

Дунин пожал плечами.

— Слышу, пан Наленч сомневается во всемогуществе пана бога! — сказал ксендз и сокрушенно покачал головой.

— Да нет же, не сомневаюсь! Но мне непонятно, как икона могла пройти через стены? Ведь икона, это не пан бог, а только его портрет.

— Пан Наленч заслуживает епитимью[51], — сказал он. — Я его не наказываю только потому, что сейчас военное время, а потом пану придется повторить катехизис и попоститься.

Генерал послушал нас и опять вмешался:

— Не время сейчас спорить. Иди, Наленч, узнай, не приехали патрули из-за Стыри?

Вернувшись, я нашел в штабе майора Осиньского, того самого, с которым я и Высоцкий повстречались в Завихосте, по дороге в Замосцье. Вместе с Осиньским прибыли лекарь Крысиньский и журналист Ксаверий Брониковский. Брониковского я помнил по встрече у варьете в листопадную ночь. Это он вместе с Флорианом Домбровским кричал по улицам «До брони, поляки, русские режут наших!» С того вечера я чувствовал к нему антипатию, так как ненавижу всяческое вранье.

Он начал беседовать со мной тоном старшего друга. Мы разбирали багаж лекаря Крысиньского.

— Очень рад, — сказал Брониковский, — что у генерала молодой адъютант.

— А при чем здесь возраст? — спросил я.

— Молодые люди гораздо надежнее старых. Старые не любят никаких перемен, и за ними нужно хорошенько следить.

— Вас сюда прислали следить за генералом? — удивился я.

— Между нами говоря, да, — отвечал Брониковский.

— За нашим генералом не нужно следить. Вся Польша знает, что с юности он был революционером.

И так как злость уже овладела мной, я начал «фехтовать»:

— Далеко не все молодые — надежные люди! Есть такие революционеры, которые тащат за собой народ обманным способом — кричат «русские режут поляков!» Я это слышал в листопадную ночь своими ушами. Зачем им понадобилось натравливать поляков на русских, когда дело лишь в том, чтобы Польша освободилась от двух палачей— Николая и Константина, которые к тому же наполовину немцы! А когда я уходил в поход на Сточек, вся Варшава шла на панихиду по повешенным декабристам. Они настоящие русские, а тоже были против императора.

— Нахватались от Лелевеля? — ядовито спросил Брониковский. — Этот профессор готов кланяться даже китайскому Будде!

— И правильно! — воскликнул я. — Он уважает каждую нацию.

— Что же вы сейчас-то идете воевать с русскими?

— Потому что война. В честном открытом бою я сражаюсь с врагом, а в листопадную ночь войны еще не было!

Не знаю, чем бы кончилась эта стычка, если бы меня не позвали к генералу получить награду за дело при Сгочеке.

В полночь, когда я принял ночное дежурство в штабе, поступило известие — наши патрули за мостом наткнулись на русские посты и колонну пехоты. Я не будил генерала —


все равно в темноте никаких стычек быть не могло. В три часа ночи, когда забрезжил рассвет, из-за моста донеслись выстрелы. Генерал сейчас же проснулся и велел проверить, ушел ли Высоцкий с двумя ротами за реку, как он приказал накануне.

Стало уже совсем светло, когда стрельба участилась. Из окон палаца было видно, как наши бегут по гребле, а русские по пятам.

Капитан Пузыно из парка дал залп, и гребля покрылась трупами. Уцелевшие отступили и скрылись в лесу, около развалин. Сейчас же оттуда ударили пушки, а из леса дебушировали[52] колонны российской пехоты.

— Очевидно, русские решили-таки захватить мост, — сказал генерал. — Глупо! Наша позиция со стороны Стыри

была бы недоступна самому Александру Македонскому.

Генерал поехал в соседнюю деревню, где стояла пехота, а меня послал к кавалеристам сказать, чтобы они варили пищу. Канонада с того берега не прекращалась. Несколько гранат с шипеньем перелетело палац и шлепнулось около уланской коновязи и на ближний луг. Убило трех лошадей.

Едва я переступил порог штаба, палац содрогнулся, и сквозь потолок влетела граната. Она упала прямо к столу генерала. Осколком ранило в плечо майора Шимановского, стоявшего в дальнем углу. Рана была неопасна. С плотины все время тащили раненых, наших и русских. Нижний зал палаца был уже переполнен.

В ожидании генерала я наблюдал в окно, как русские бомбили палац с противоположного берега. Капитан Пузыно отвечал им из парка и, очевидно, угодил в зарядный ящик. Произошел сильный взрыв.

Вернулся генерал, увидел дыру в потолке, покачал головой. Вслед за ним прибежал ординарец Высоцкого и доложил, что русские уже пришли в Хриники и наводят там мост.

Этого следовало ожидать.

«Пане боже, что будет с корпусом!» — думал я в отчаянии.

— Русские не поставят мост в Хриниках раньше чем через сутки, — сказал генерал Шимановскому спокойным голосом. — Завтра утром мы успеем переправиться.

Он послал меня с приказом отправить патрули в сторону Хриник.

Что делалось в верхнем зале, когда я вернулся! Потолок и стены были пробиты во многих местах, на полу валялись кирпичи, штукатурка, изразцы и осколки рам от великолепных картин!

Канонада прекратилась около трех пополудни.

К вечеру наши беды усилились: в корпусе снова вспыхнула холера. За последние дни она как будто собиралась отстать — в день заболевало по два-три человека, а в этот вечер свалилось сразу двадцать семь! Оно и немудрено: в Боремле холера косила людей, как траву.

С виду генерал был спокоен. Когда все разошлись передохнуть, он сел в кресло и меня усадил рядом.

— Не до сна, — сказал он с грустной улыбкой. — Нужно подумать, откуда хлынет враг. Он, конечно, придет из Хриник, но может одновременно ударить и со стороны Берестечка. А мост, что мы строили, перейти уже нельзя. Какая досада, что подземная дорога в Берестечко для нас непригодна! — Он встал и подошел к окну. — Посмотри, вон их сколько!

В ночной черноте на том берегу Стыри рассыпались яркие точки бивачных костров. Их было очень и очень много.

— Экселленция, может быть, они нарочно разожгли столько костров, и около каждого сидит по одному человеку?..

— Нет. У них не меньше двенадцати тысяч, а у нас… четыре, вместе с больными и ранеными… — Генерал зашагал по залу. — И все-таки они не решатся форсировать мост!

— Но Ридигер думает, что у нас двадцать тысяч, экселленция, — сказал я, вспомнив реляцию, отнятую у Крузенштерна.

— Так было до вчерашнего дня, мальчик. Теперь Ридигер знает правду. После атаки на гребле несколько десятков наших попало в плен. Их, конечно, допрашивали, может быть, и пытали. Если бы Ридигер не узнал, что нас мало, не решился бы подойти так близко. Он не дурак, ох не дурак!

Я вспомнил прощальное пожелание Крузенштерна. Странно! Генерал тоже вспомнил об этом:

— Как прокаркала эта немецкая ворона в русском мундире? «Желаем очутиться в нашем положении?»… Д-да…

Прибыла эстафета: неприятель переправляется и со стороны Берестечка.

Дверницкий послал туда подкрепление и опять зашагал по залу. Сквозь дыры в потолке палаца смотрела на нас золотыми глазами свежая апрельская ночь.

Генерал подошел ко мне, потрепал по плечу:

— Иди приляг и не буди Анастаза. Пусть еще отдохнет. Я тоже лягу.

Он ушел в соседнюю комнату, а я продолжал сидеть. От сознания, что мы оказались в петле, было холодно, но почему-то я не думал ни о себе, ни о товарищах, а только о генерале.

Этот человек обратил в бегство превосходящие силы русских под Бельвиллем, дрался в арьергарде частей, охранявших Париж. Александр Первый дважды предлагал ему перейти на свою сторону, а он, мой генерал, по-солдатски прямо сказал: «Привязанность поляков к Франции живет и в ее горестях. Разве российский император не знает, что честь польского офицера не продают и не покупают?»… Сколько раз мне об этом рассказывал отец. И о том, как генерал спас бригаду Турно и вывел из окружения целый полк французских улан, и как наполеоновский маршал Бертье поставил в пример даже своим офицерам образцовую дисциплину в части Дверницкого. И вот теперь какие-то дряни вроде Хрощековских и Мацкевичей заманили его сюда и скрылись, а он — кавалер орденов Виртути Милитарис и Почетного Легиона — в петле, затягивающейся над Стырью, и никто на свете ему не поможет!..

Я задремал и очнулся, потому что озяб. Окна были уже светлыми. Костры русских еще горели за Стырью. Издали доносился церковный благовест, такой веселый, что мне сделалось неприятно. Чему они там радуются? Холере, что ли? И тут вспомнил — у русских сегодня пасха… Всего две недели назад, перед уходом из Замосцья, мы стояли в лесу с факелами, встречая свою пасху. Столько страшных событий прошло за это небольшое время. Может быть, в — Замосцье была последняя пасха в моей жизни? Ядвига! Жена моя! Неужели мы никогда не увидимся?!

Занималась заря. Небо казалось теперь совершенно зеленым.

После восхода солнца стало известно, что русские переправились через Стырь в Хриниках и подошли уже к дубраве за Новоселками — деревней, где стояла наша пехота, а между ней и Боремлем всего верста!

Генерал вышел из своей комнаты:

— Сегодня будет бой. Пошли за Высоцким и Шимановским. Поедем осматривать позицию.

Он был совсем спокоен, только тени под глазами свидетельствовали о трудно проведенной ночи.

Между Новоселками и дубравой, где расположились русские, лежало узенькое поле. Стоя на околице деревни, мы хорошо видели неприятеля и слышали его голоса.

— Ну нет! — сказал генерал. — Эта позиция не годится. Пехоты у нас мало, а кавалерии на такой полоске не развернуться. Надо пригласить неприятеля под самый Боремль.

— Отдать Новоселки!? — воскликнул майор Шимановский.

— Конечно. Для чего нам эта деревня… Да если бы и была нужна, иного выхода нет. Сделаем ложную атаку.

— А если неприятель не согласится?

— Согласится! Они еще к бою не готовы. Собираются завтракать. — Генерал указал на дымки костров возле дубравы. — Пусть завтракают в Новоселках. Не будем же медлить!

Как только наша кавалерия помчалась к дубраве, оттуда разом хлынула русская конница. Доехав до середины поля, наши уланы спокойно и красиво, словно были на Саксонском плацу, повернулись и изобразили бегство к Боремлю. Тем временем пехота оставила Новоселки. А русские бросились туда.

Генерал со штабом стоял на холме Святого Яна и наблюдал, как русские занимали деревню.

— Вот и пригласили, — сказал он.

Продиктовав диспозицию, он предложил всем подкрепиться. По его мнению, до боя еще было далеко. Мы вернулись завтракать в палац.

Битву под Боремлем около полудня начали мы. Генерал применил свой любимый прием — tourner des canons[53]: в самом разгаре артиллерийского обстрела обрушил на русскую батарею улан, отнял у врага все пушки и смял цепь драгун, бросившихся на защиту орудий.

Русские быстро опомнились. Они рассеяли наших улан

и отняли свои пушки. Генерал хотел прикрыть улан и повел им на помощь цепь, но внезапно упал вместе с лошадью. Все решили, что генерал убит, и бросились врассыпную. Но генерал оказался жив. Он встал, простирая к беглецам руки, и они возвратились к своему командиру. Это был страшный момент: минутой позже генерал достался бы русским гусарам, мчавшимся к нему во весь опор!

— Как же это вы оставили своего генерала? — с легкой укоризной сказал Дверницкий.

Поручик Баум отдал ему коня. Меня генерал послал к Шимановскому с приказом спасать мост. С холма Святого Яна было видно, как русские стараются его захватить.

После отчаянной схватки мост остался в наших руках. Я вернулся к генералу на холм Святого Яна и застал там графа Стецкого, который только что прибыл в распоряжение корпуса с полусотней повстанцев.

— Очень рад видеть вас в такую минуту, — сказал генерал Стецкому.

Потом русские открыли неистовый картечный огонь, и минут пятнадцать мы стояли среди беспрерывного визга и грохота. Наконец все стихло. Генерал тяжело вздохнул:

— Сейчас начнется последняя атака…

Мне казалось, он был уверен, что это конец. Кажется, и все понимали, что остается одно — умереть. Может быть, эта решимость помогла бы нам еще раз оттеснить врага к Новоселкам и была бы еще одна атака, только внезапно ударила картечь. Она была видна простым глазом — крупная, белая… А потом все вокруг — и солнце, и небо, и поле заволок дым. Лошадь моя встала как вкопанная. Огненные сабли и пики замелькали передо мной. Начался страшный

ливень. Небо грохотало.

Когда небесная канонада унялась, на горизонте был виден лишь краешек солнца. От него по небу, закиданному лохмотьями туч, разливалось алое зарево. На боремльской равнине лежали мертвые и раненые, стояли, повесив головы, осиротевшие лошади, а капли дождя, повисшие на травах, казались рубинами.

Медленно я поехал к Боремлю, где уже собрались наши части. Заиграли трубачи. Показался и генерал. Он ехал по фронту и благодарил солдат за бой.

— Hex жийе Ойчизна! Hex жийе енерал! — катилось по полю.

Русские молча стояли на линии Новоселок. И если бы не усеянная трупами равнина, можно было бы думать, что бой еще не начинался.

Мокрые до нитки, вернулись мы в полуразрушенный палац. Сгущались сумерки. Во дворе стояли возы с ранеными. Генерал послал сообщить частям, чтобы огней не зажигали, а готовились к выступлению.

Не однажды потом я слышал рассказы о боремльском бое. Русские говорили, что победили они, а поляки считали победителями себя.

Двенадцать тысяч русских могли и должны были победить нас, хотя четыре тысячи поляков и сражались как львы. Это признавали сами враги. И все же победителей в боремльской битве не оказалось, потому что, как говорили солдаты, сам пан бог вмешался в этот бой и намочил пушки и ружья, чтобы братья славяне прекратили избивать друг друга.

…Генерал, Высоцкий, Шимановский и лекарь обходили раненых, лежавших в нижнем зале палаца. Я сопровождал их с фонарем.

Генерал останавливался перед каждым солдатом, целовал, благодарил и прощался:

— Дети, простите! Мы сражались в неравном бою. Я не в силах взять вас с собой.

— Пусть бог простит.

Лекарь Крысиньский подвел генерала к российскому офицеру.

— Пан офицер, — сказал генерал, — лекари моего корпуса спасли вашу жизнь, подобрав вас на поле битвы, и оказали необходимую помощь.

— Да, — отвечал офицер. — Я благодарен за это вашим лекарям и вам, господин генерал.

— Теперь я вас прошу — позаботьтесь о моих несчастных товарищах, когда сюда придут ваши части… Можете ли это обещать?

— Честное слово русского офицера. Будьте спокойны. Русские милосердны к побежденным.

Тридцать солдат и семь офицеров — вот это и все раненые, кого мы взяли с собой.

(обратно)

Глава 24

Мы ушли из Боремля в полночь. Часть кавалерии была послана в обход по равнине, чтобы отвлечь внимание русских, остальные — прямиком на Берестечко. Было запрещено говорить вслух, курить, идти в ногу. Только за верхней боремльской плотиной, где мельница шумит, как бор, мы перестроились на обычный марш.

Посланный от авангарда сообщил, что прогнали казаков, ломавших мост в Берестечке.

Генерал приказал исправить мост, чтобы перевезти обоз и артиллерию, а после переправы уничтожить его до основания. Пехота и кавалерия перешли Стырь вброд.

Граф Плятер устроил нам роскошный прием. За завтраком он передал мне небольшой сверток и сказал:

— Ваша жена вместе с матерью по моему настоянию вчера уехала в Кременец. На случай вашего прибытия в Берестечко она оставила вам это.

— Чья жена? — удивленно спросил генерал. — Что это значит? Почему я не знаю, что ты женат?! И как ты мог жениться, не спросив на это разрешения своего командира?

— Извините меня, экселленция. Все совершилось так неожиданно и в такой обстановке… Я не имел возможности выполнить общие правила…

Генерал махнул рукой:

— Ладно уж, но я хотел бы повидать твою жену.

Я сказал генералу, что если все будет благополучно, я устрою свадебный пир и, надеюсь, генерал будет моим гостем.

— Дал бы бог, дал бы бог, — произнес он задумчиво.

В пакете, переданном графом, оказался небольшой портрет Ядвиги. Лучшего подарка я не мог ожидать. Я вскрыл пакет под ясенем, где еще недавно был с Ядвигой. Так же, как и в тот день, дул ласковый ветерок и пахло черемухой, так же шелестел ясень и перекликались птицы, а по Стыри шли плоты и лодки. Но все это утратило для меня прелесть.

Ксендз, который предпочел переправиться через Стырь вброд, а в Боремле устал меньше других, хлопотал об очередном набоженьстве. Чем больше невзгод терпел корпус, тем больше он заботился о наших душах.

Набоженьство состоялось у Тринитариев при участии тридцати четырех ксендзов, собравшихся в Берестечко из окрестностей. Мальчики, наряженные в белые одежды, звонили в серебряные колокольчики, а девочки сыпали перед ксендзами нарциссы, сирень, розы и другие весенние цветы. Но я не испытывал никакого душевного подъема на этой феерической мессе, и даже ангелы, сидящие


под куполом, не казались мне живыми, как в день моего венчания.

Лошади, оставленные у графа Плятера, оказались в полной сохранности, а гнедой аргамак приветствовал меня ласковым ржанием.

Мы ушли из Берестечка вскоре после полудня, провожаемые массой народу. Часа через три нас перегнал граф Плятер. Он переправил по Стыри все свои ценности в какое-то, как он сказал, «верное место», а теперь спешил в Радзивиллов, намереваясь оттуда пробраться в Галицию. Между прочим, он сообщил, что вскоре после нашего ухода со стороны Боремля к Стыри подошли русские части и приступили к восстановлению моста.

— Они не успеют его поставить сегодня, — сказал генерал, взглянув на небо. — Значит, в Берестечке они будут не раньше завтрашнего полудня. Но нельзя терять драгоценного времени.

Мы шли форсированным маршем до густых сумерек и заночевали в Хоцимье. Это невзрачное местечко запомнилось мне потому, что там на следующее утро генерал раздавал награды за боремльскую битву. Высоцкий стал майором, а я за подземный поход и взятие Крузенштерна и Винтулова был произведен в поручики. Если бы не тяжелые воспоминания о Боремле, я был бы вне себя от радости.

В Радзивиллове мы появились в самый разгар веселья жителей. Пользуясь тем, что российские чиновники испугались приближения нашего корпуса и удрали, радзивилловцы

забрались в таможню, вышвыривали оттуда штрафные документы, рвали их и пускали клочья по ветру.

Большая толпа встречала нас приветствиями и цветами. Генерал со штабом подъехал к русским пограничным столбам, на которых красовались двуглавые орлы.

— Отныне здесь польские владения! — сказал генерал и выстрелил в одного из орлов. Другого разбил Высоцкий.

Толпа кричала «ура».

На австрийской стороне, недалеко от пограничных столбов, виднелся небольшой дом. Оттуда к нам направилась группа конных. Это были австрийские пограничные офицеры. Они поздравили нас с прибытием и пригласили штаб в домик, где поднесли по стакану вина. Генерал провозгласил тост за здоровье австрийского правительства, а затем попросил хозяев принять для лечения в их ближнем госпитале раненых, захваченных из Боремля. Австрийцы сейчас же согласились, и мы с Анастазом занялись этой передачей.

В Радзивиллове была объявлена дневка. Туда приехали маркитанты из соседних местечек, обозы с продуктами и фуражом, а также наконец появились тяжеловозы, о которых мы до сих пор только мечтали. За каждого коня генерал уплатил по пять гульденов, чем вызвал удивление и благодарность. А к вечеру привели еще двух верховых коней с богатыми седлами и потребовали, самого генерала.

Он вышел.

— Мы думали, пан генерал не заплатит ни копейки за тяжеловозов, а потому припрятали этих красавцев. Теперь же мы их вам дарим.

Генерал поблагодарил и приказал уплатить за подарок тройную цену. Одного красавца вороного, с белой звездой во лбу, он отдал Высоцкому, а другого — майору Шимановскому.

Вечер мы провели дружной семьей, и, кажется, генерал еще никогда не был так весел. Он много говорил о Подолии

и надеялся, что там не подведут, как на Волыни, подбадривал нас — теперь недолго. В компании был, конечно, и ксендз. Узнав, что наш путь лежит через городок Почаев, он пришел в очередное волнение: в окрестностях Почаева[54] есть два места, где мадонна когда-то ступила на землю. Следы ее ног отпечатались на каменных глыбах Татр. Хорошо подойти хотя бы к одному и совершить небольшое набоженьство!

— Подождите, — сказал ему генерал. — Вот закончим поход, присоединим Волынь и Подолию к Польше, и тогда в течение трех дней будете совершать набоженьство в святых местах.

Следующий наш бивак был в деревеньке неподалеку от Вышинца[55]. На Вышинец генерал возлагал некоторые надежды. Там жил богатый граф Мнишек. Генерал отправил капитана Цетнера в разведку, а меня к этому графу с приглашением прибыть на свидание.

Палац Мнишка стоял на краю Вышинца, на холме, утопая в роскошной зелени парка, где, как и у всех магнатов, были расставлены статуи богов и били фонтаны.

Так от разных людей на Волыни слышали мы одни и те же слова.

Генерал низко опустил голову и тихо сказал:

— Спасибо, Панове, за правду.

Вот после этого разговора я пригласил Высоцкого под дерево и раскупорил венгерское графа Мнишка.

Высоцкий взял стакан, чокнулся и с горечью произнес:

— Неужели надо было пройти такой путь, чтобы узнать эту правду?

— Да! Мы-то, джултодзюбы, ничего не видели дальше бельведера и Саксонского плаца, а вы?

— Мы? Могу сказать про себя — уповал еще на магнатов. И, знаешь ли… вспоминаю наш спор по дороге в Замосцье… Кажется, и в самом деле прав твой Лелевель, и народ состоит из этих самых классов… У Плутарха же об этом, представь, ни единого слова! — Высоцкий хотел улыбнуться, но у него получилась гримаса. — Пане боже, что теперь будет?! На что я истратил свою жизнь?.. — и он взялся за виски.

Тут заиграли сбор, и мы тотчас ушли из Колодна.

Что наши дела плохи, понимали и солдаты. Куда девалось веселье, охватившее всех в Радзивиллове? Генерал уже никого не подбадривал. Он утратил веру и не хотел обманывать нас. Солдаты были голодны и измучены. И холера опять шла в наших рядах, отнимая последние силы.

Странно, никогда я так не любил моего генерала, как теперь, когда он был столь несчастен!

(обратно)

Глава 25

Татры вы Татры! Горы Волыни, долины, леса и поля. Крутые овраги, деревни с дымными избами и измученным оборванным людом, церкви, костелы, развалины замков, подземные ходы, кресты на дорогах, сухие туманы… Мы ехали молча. Свежая зелень весны не радовала глаз. Лошади наши тянулись к траве, но мы не могли их кормить. Была дорога каждая минута.

Пройдя несколько верст по большой дороге, мы свернули в лес и пошли, плотно держась австрийской границы. Все еще попадались овраги; приходилось пережидать, когда капитан Пузыно перевалит через них пушки и подтянутся

задние колонны.

Деревня Кошлаки, куда мы пришли изнемогая, висела над крутым оврагом. Напрасно фуражиры старались добыть зерна и хлеба. Люди в Кошлаках сами жили впроголодь. Генерал и Высоцкий поехали вперед подыскать место для бивака. Они возвратились скоро и приказали перебираться через овраг в видневшуюся из деревни дубраву. Это была хорошая, густая дубрава. В гуще ее стояла Люлинская корчма — небольшой деревянный дом. Меньше чем в полуверсте начиналась Австрия.

Корпус не успел еще расположиться в дубраве, как со стороны Кошлаков показались российские части. Передняя стража их набросилась на наш арьергард.

Небо вдруг посерело и подул холодный ветер. Меня почему-то охватило удушье. Анастаз Дунин тоже пожаловался, что ему не хватает воздуха. Высоцкий, присев на пень рядом с корчмой, с чем-то возился. Я подошел. Он держал на ладони крупную бабочку и тихонько дул на нее. Бабочка шевелила усиками, трепетала. Из-под ее серых мраморных крылышек виднелись ярко-красные с черной перевязью.

— Чуть не задавил, — сказал Высоцкий. — Красавица-то

какая! Как орденская лента. Пусть живет.

Он встал, подошел к дубу и осторожно посадил бабочку на ствол. Грустно улыбнувшись и точно оправдываясь, добавил:

— Весна… Весной всем особенно хочется жить…

— А все же позиция наша хороша, — раздалось сзади.

Это генерал с Шимановским прошли в корчму. Я поспешил за ними. Дверницкий попросил воды, залпом выпил кружку и начал диктовать диспозицию. Я писал и думал: «Это уже последняя». Левый фланг наш примыкал к широкой трясине, откуда берет начало Збруч[56]. Вряд ли кто вздумал бы штурмовать нас с той стороны. Впереди был овраг, а направо, за дубравой, — небольшая площадка и взгорок. Их тоже окружали глубокие овраги. Генерал приказал закатить на взгорок пушки, а на площадке разместить кавалерию. Враги были так близко, что даже в корчму доносились их голоса и смех. В тылу у нас была граница, а это тоже обрыв и, может быть, более головокружительный, чем те, что были перед нами.

Я повез диспозицию в кавалерию, держась по краю дубравы, и отчетливо видел лица русских.

— Гей, псякревы! — крикнул какой-то солдат, махнув руками в нашу сторону. — Мы сделаем из вас лапшу!

Я пришпорил коня. Не ругаться же с ними.

От наших кавалеристов исходило отвратительное зловоние.

— Что за ужасный запах? — спросил я майора Терлецкого.

— Мы, пан адъютант, не расседлываем лошадей с самого Раздивиллова!

Он прочел диспозицию и добавил:

— Видно, здесь умирать нашему корпусу. Податься ведь некуда…

Я не увидел ни одного улыбающегося лица среди кавалеристов. Они понимали все!

По приказу генерала кавалерия проехала сквозь дубраву и бросилась на русских гусар, маячивших перед нами, но они удрали. Это немного оживило солдат, но только на миг. Так бывает, когда солнце, перекатываясь от одной тучки к другой, на минуту озарит землю. Я вспомнил путь по Волыни. Сколько же было в нем озарений? Только в одном Радзивиллове!

Погода совершенно испортилась. Пошел мелкий, настойчивый дождь и лил до самого вечера. Мы собрались всем штабом в корчме. Пол в ней был запачкан жидкой грязью.

Патрули, посланные вдоль Збруча, донесли, что по берегу идут большие колонны русских под командой Рота.

— Рота? — переспросил Дверницкий. — Где я слышал это имя? Ах да! Не тот ли самый, что был командиром Пестеля?

Генералу принесли ужин. Он отказался:

— Отдайте тому, кто ослаб. И вообще возьмите все, что осталось от моих запасов, раздайте людям.

С испугом я посмотрел на него. Значит, он тоже ни на что не надеется… Должно быть, генерал заметил мой взгляд — он тряхнул головой и неестественно бодро пригласил написать приказ: в полночь собраться на военный совет.

…В корчме тускло горели два фонаря. За окнами стучал дождь и шумела дубрава. Заходившие офицеры вытирали ноги у порога и молча становились вдоль стен, не снимая мокрых шинелей. Вошел Ксаверий Брониковский с двумя молодыми офицерами; он оглядывал всех с таким любопытством, точно видел впервые. С той памятной встречи в Боремле я с ним не разговаривал.

— Скажите, это первый военный совет за все время? — спросил он майора Терлецкого, стоявшего по соседству.

— Да

— Маловато, — сказал Брониковский сквозь зубы.

— Необходимости в этом не было. — Терлецкий торопливо отошел.

Генерал, как бы очнувшись, встал и спросил, все ли пришли.

— Все, — ответил Высоцкий, оглядев присутствующих.

— Тогда начнем. — Генерал откашлялся. — Я позвал панов офицеров обсудить положение. Какова позиция, всем известно. Прошу высказываться.

Глубокое молчание. Только за стенами корчмы скрипят ветви дубов и барабанит по крыше и в окна дождь.

— А зачем высказываться! Лучше, послушаем ваше мнение, — громко и вызывающе говорит кто-то.

Все оборачиваются. Ну, конечно, это Ксаверий Брониковский.

— Мы не пришли сюда, — продолжает он, — а нас завели и теперь предлагают обсудить, что мы думаем по этому поводу. Ха-ха! А что думал командир отдельного корпуса, загоняя нас в ловушку?

И снова глубокая пауза, скрип дубовых ветвей и дождевая дробь. Фонари горят так тускло, что я не могу рассмотреть лица офицеров. Вижу только их глаза, блестящие в полумраке.

— Пан Брониковский всего несколько дней в корпусе и уже берет на себя смелость делать выпады в сторону командования. — Генерал говорит так спокойно, словно рассуждает о погоде, сидя в Замосцье. — Я отвечаю за свой марш перед Народным Жондом, который послал нас на Волынь.

— Правильно! — восклицает капитан Пузыно, отрываясь от стены. — Почему и как мы пришли сюда, рассуждать не время и не место. Предлагается решить нашу судьбу сообща, а не заниматься следствием. Просил бы генерала сказать, каково соотношение сил. Это полезно знать каждому. Мне известно одно: против моих двадцати пушек русские выставили шестьдесят.

— В Боремле, как вы помните, Панове офицеры, у русских было двенадцать тысяч против наших четырех. Сейчас же неприятель имеет двенадцать тысяч только одной пехоты. У нас всего тысяча.

Кавалерии у нас десять дивизионов, а русских тридцать семь… — сообщил Дверницкий.

— Благодарю, — ответил Пузыно. — Так вот, Панове офицеры, получается, что около двадцати тысяч здоровых русских солдат против трех с половиной измученных и голодных поляков… Многовато. Конечно, Панове, бывает, что и при таком соотношении бьются и побеждают. Сейчас же мне это кажется бессмысленным.

— Если нам умирать, то только в бою! Поэтому я предлагаю все-таки биться, — сказалВысоцкий.

— А вы уверены, что вас убьют, а не возьмут живым? — спросил Терлецкий. — Или не оставят уродом?

Снова глубокая тишина.

— Пан генерал, что вы думаете? — спрашивает еще кто-то из угла.

— Последовать предложению майора Высоцкого или…

— Сдаться на милость москалям? Перейти на их сторону? — выкрикивает Ксаверий Брониковский.

— Пан Брониковский перебил меня со своим предложением, — спокойно говорит генерал, — а у меня есть еще мысль — сохранить остатки нашего корпуса для отчизны… Неприятель не имеет права нападать на нейтральной земле. Теперь, пан Брониковский, продолжайте, я кончил.

— Да, я буду продолжать. — Брониковский вышел на середину и повернулся к офицерам — Панове! Второе предложение генерала Дверницкого — отказ от революции. И вообще этот поход — сплошное предательство! И сидение в Замосцье за спиной непогоды… Предлагаю прежде всего арестовать генерала и биться до последней капли крови.

Вот когда все в корчме вышли из оцепенения. Поднялся такой шум, что нельзя было разобрать, кто что говорит. Высоцкий призвал к порядку. Когда смолкли, майор Шимановский сказал:

— Самое разумное — второе предложение генерала.

— Арестовать Брониковского! — крикнул кто-то.

— Австрия — это разумно. Мы не достанемся врагу…

— Зачем бессмысленно умирать?

— Мы еще можем пригодиться отчизне! Генерал прав! Дверницкий поднял руку:

— Панове офицеры! Властью, доверенной Народным Жондом, приказываю вернуться на позицию и приготовиться к отступлению в Австрию.

Теперь, когда совет кончен, я могу дать волю своему негодованию. С бешеной ненавистью, сжав кулаки, бросаюсь к Брониковскому:

— Как вы смели!.. Я вас…

— Наленч! — строго крикнул Дверницкий. — Сейчас же поди сюда! Садись писать диспозицию. Где бумага?

Я не могу не смотреть на Брониковского. Он стоит у стены, офицеры расходятся. Впереди идет капитан Пузыно. Останавливается перед Брониковским и громко говорит:

— Мне стыдно за вас. Так оскорбить генерала!

И, плюнув около Брониковского, он выходит. Дальше идет Терлецкий.

— Я тоже, панове, возмущен… — и он тоже плюет.

Высоцкий, Шимановский, Чацкий, Стецкий, все офицеры останавливаются перед Брониковским, молча плюют и выходят.

Генерал стоит у стола и смотрит на эту сцену. Он забыл, что собирался мне диктовать диспозицию.

Все ушли. Брониковский смотрит на генерала. Вдруг он вынимает пистолеты, быстро подходит к столу и кладет перед генералом.

— Возьмите пистолеты, пан Брониковский, и ступайте на свое место. Я ничего не имею сегодня против вас, — говорит Дверницкий. — А мнение панов офицеров для вас ясно…

Низко опустив голову, Брониковский берет пистолеты и выходит из избы. Теперь мы втроем — два адъютанта и генерал. Ветви дубов жалобно скрипят и стучатся в стены. Хлюпает вода, барабанит в окна дождь. Анастаз припал к столу. Его лихорадит. Я написал диспозицию и повез ее сам. Вернувшись, застал генерала за столом, напротив Дунина. Сидел, склонившись на руки.

Я ходил по корчме и слушал дождь. Иногда он звенел, как бубенцы, иногда грохотал. Ветер свистел в трубе. Не верилось, что еще утром была весна. Ядвига, жена моя! Слышишь ли?

Когда окна корчмы посветлели, я вышел. Вокруг стоял такой туман, что ничего нельзя было видеть за пару шагов. Вдруг из тумана вынырнул человек.

— Пан адъютант, русские тайно переходят границу, чтобы ударить в тыл корпуса!

Я побежал к генералу. Пока докладывал, в корчму ворвалась австрийская стража.

— Уведите отсюда корпус! Из-за вас русские нарушают границу!

— Идите к своим начальникам, скажите: не пришел их час командовать моим корпусом, — ответил генерал. — Я нахожусь еще на волынской земле.

— Но из-за вас русские могут поссориться с Австрией!

— Я не сойду с места.

Австрийская стража скрылась в тумане. Через полчаса нам донесли, что австрийцы прогнали русских со своей территории.

Бледный, с огромными тенями под глазами, генерал вышел из корчмы. Туман поднимался перед нами, как театральный занавес, открывая колонны пехоты противника, лившиеся в овраг словно поток. Гусары и драгуны их тоже спускались в овраг, намереваясь взять взгорок, где стоял капитан Пузыно. Генерал смотрел туда насупив брови и наконец объявил:

— Час настал. Поезжай, Анастаз, к артиллерии. Пусть собираются. А ты, Михал, поспеши к остальным, объяви отступление… Да! Не забудь сказать Высоцкому: пусть артиллерию пропустит вперед пехоты. Пушки уже не понадобятся.

Мы втроем — я, Анастаз и генерал — стояли у границы, глядя, как корпус переступал невидимую черту.

— Пора и нам, экселленция, — сказал Анастаз, когда приблизилась кавалерия.

— Да-да! Садись, Анастаз. И ты, Михал. Я сейчас.

Генерал пошатнулся, необычно грузно поднялся в седло, и мы поехали, догоняя своих.

(обратно)

Глава 26

Мы встали на бивак версты за две от Люлинской корчмы, по соседству с деревней со странным названием Терпиловка.

Мимо меня, без всякого спроса, к генеральской палатке проскочил полковник австрийской службы. Я преградил ему путь.

— Что вам угодно? — спросил я по-французски.

Полковник прищурился:

— Мне нужен командир польского корпуса. Фамилии я не знаю.

— У польских командиров, господин полковник, тоже есть адъютанты. Командир корпуса отдыхает.

— Тогда разбудите. У меня срочное дело.

— Как прикажете доложить?

— Полковник австрийской службы Фаук.

Генерал не захотел говорить с этим полковником с глазу на глаз.

— Ты скажи ему, что сейчас выйду, а сам пошли за офицерами штаба.

…Разговор состоялся в изысканно-вежливой форме, на французском языке.

— Я приехал выяснить ваши намерения, господин генерал.

— Хочу получить у вас разрешение на проход через ваши земли к себе в Польшу. Силы русских превышают мои более чем в десять раз.

— Вряд ли правительство согласится. Имею приказ немедленно вас разоружить, иначе Австрия будет считать ваш корпус враждебным. Дайте в залог двух генералов и приступите к выполнению нашего требования.

Генерал грустно улыбнулся:

— В моем корпусе всего один генерал, он перед вами. Неужели, господин полковник, вы всерьез думаете, что три с половиной тысячи совершенно измученных поляков могут представлять опасность для Австрии? Польша, между прочим, всегда стремилась поддерживать с вами дружбу.

— Генерал должен понимать: я выполняю приказ правительства. Чем вы можете доказать, что переступили границу без враждебных намерений?

— Словом чести польского генерала. Надеюсь, достаточно?

— Лично мне да, я доложу правительству. Но разоружение обязательно и тотчас.

— Как вы можете это требовать! — воскликнул генерал. — Заклятый враг Польши стоит рядом и уже дважды нарушил границы, стараясь перебить моих людей! Я сложу оружие, только когда Австрия примет меры безопасности нашего корпуса.

— Хорошо… Я сейчас пошлю представителя к Ридигеру, а вы перейдите в Клебановку. Это соседняя деревня.

Фаук откланялся и уехал, оставив для наблюдения за нами полк гусар. Через час мы покинули Терпиловку.

Из Клебановки генерал продолжал высылать патрули

к границе, хотя, вероятно, он сам и все вокруг понимали, что это спектакль. Русские больше не пытались нарушить границу.

С утра до позднего вечера офицеры толклись в штабе и подле. Генерал заперся в избе, что-то писал с Дуниным. Вызвали майора Осиньского и отправили его во Львов к губернатору, потом снова заперлись. Графы Чацкий и Стецкий держались все время вдвоем. Их объединило общее горе — оба расстались с близкими людьми, лишились своих миллионов, а у графа Чацкого, сверх этого, теперь не осталось на Волыни даже крова — Боремльский палац был превращен в развалины.

— Что делать, — говорили они. — Разве мы первые или последние? Вот и генерал сделался нищим. У него ведь тоже имение в Подолии. Как-нибудь постараемся пробраться на родину и продолжать борьбу.

Анастаз Дунин уехал в Вену с письмом к французскому послу, и теперь пришла моя очередь засесть с генералом. Я переписывал рапорт Народному Жонду, этот рапорт должен был отвезти майор Высоцкий.

В вихре последних событий я не имел случая с ним беседовать, как бывало. И только теперь, когда он собирался в путь, я улучил для этого несколько минут.

— Недолго пришлось нам служить вместе, Михал, — сказал он.

— Очень сожалею об этом, пан Высоцкий.

— И я… Как грустно. Делать что-то большое, важное, вложить в него столько сил и… никаких результатов.

— Результаты-то есть, но плохие. Почему? Я все время об этом думаю. Ведь у нашего корпуса была благородная задача, и вы тоже тогда, в Варшаве, задумали благородное дело… Почему же все провалилось?

— Если говорить о восстании — план был хорош, а исполнители сплоховали. Так и с этим походом.

— Нет. И планы были плохие, пан Высоцкий. Они были рассчитаны только на военных и шляхту. Эти люди в Колодно — они правду сказали генералу, и я столько раз слышал от крестьян и холопов, что им все равно.

— Но это было дело отцов государства. Я знал только военный переворот.

— А кто же отцы?

Высоцкий махнул рукой:

— Не нам с тобой разбирать. Близко пока все — хорошо не видно. Вот когда-нибудь после нас, может быть, найдется новый Плутарх, он разберет что и как… Ну, обниму на прощанье. Я ведь, Михал, не вернусь, так что, может быть, мы с тобой и навеки… Не поминай лихом зато,

слышишь?

— Что вы! Зачем о том говорить!

Мы поцеловались.

Теперь я остался у генерала единственным адъютантом…

Через два дня после отъезда Высоцкого приехал пан Малиновский, отрекомендовавшийся одним из руководителей восстания на Волыни и членом подольской повстанческой Юнты.

— Что ему нужно? — сказал генерал, когда я доложил. —Предложить новую авантюру? Ну ладно, пусть войдет.

Он встретил Малиновского словами:

— Волынские поляки уничтожили мой корпус.

— Пан генерал говорит справедливо… И все же прошу меня выслушать, — сказал Малиновский.

Вот что он рассказал.

В Кременце Малиновский ожидал сигнала к восстанию. Пятнадцатого апреля он получил странное письмо: неизвестный, чья подпись была сделана цифрами, приглашал Малиновского на свидание. Малиновский поехал. Его встретил пожилой пан, который, проверив личность Малиновского, спросил, знает ли, чья подпись на письме.

— Откуда же я могу знать подпись, сделанную цифрами!

— Ну, а меня пан Малиновский знает?

— Не могу знать и пана.

— Предали меня! — вдруг воскликнул неизвестный. Малиновский успокоил его и попросил, не теряя драгоценного времени, объяснить, зачем он приглашен. Неизвестный вытащил трубку с длиннейшим мундштуком и начал ее развинчивать.

— Это, конечно, был пан Хрощековский, — догадался генерал.

— Да. Он показал документ, подписанный Радзивиллом.

Тогда я спросил, что он хочет предпринять, и посоветовал ускорить восстание. По тревоге русских можно понять, что генерал Дверницкий уже находится на Волыни.

— Генерал не только прибыл, он уже стоит со своим корпусом над Стырью, — сообщил Хрощековский.

И тут он вытащил кинжал и закричал, что отомстит всем, кто парализовал его деятельность.

Малиновский спросил эмиссара, силен ли корпус.

— Это секрет… А как думает пан, силен или нет?

— Откуда же я могу знать!

— Вижу в пане большое желание деятельности, — сказал Хрощековский. — Поэтому решаюсь сообщить ему тайну: у генерала пять тысяч наилучшей пехоты, три тысячи отборной кавалерии и еще две тысячи пехоты ему отрядили из Замосцья.

— Безобразие! — воскликнул Дверницкий. — Зачем ему понадобилась такая ложь?!

— Не знаю. Откровенно говоря, узнав, что у вас такой корпус, я решил, что он может долго держаться, и предложил Хрощековскому написать вам письмо с назначением срока восстания. Нам нужно было всего десять дней, чтобы собрать силы. Вы получили это письмо?

— Ничего не получал, а Хрощековский знал, что восстание было назначено на десятое апреля. И что же дальше? — спросил генерал гостя, ошеломленного такими сведениями.

— На следующий день я с Хрощековским поехал в Каменец на Подолию повидаться с начальником повстанцев графом Тышкевичем. Но мы его не застали. Он уехал на тайный съезд, и мы пять суток мотались по разным поветам, стараясь его отыскать, И вот здесь мы узнали, что войска Рота идут к верховьям Збруча и ваш корпус в трагическом положении. Я напал на Хрощековского, зачем он скрыл от меня, как у вас мало сил.

— Так мне было приказано! — закричал Хрощековский. Он бросился на колени и завопил: — Спасите генерала Дверницкого и братьев, проливающих кровь.

— Перестаньте кривляться, — осадил его Малиновский. — Садитесь лучше и пишите воззвание, если думаете быть полезным Дверницкому.

Они назначили восстание на двадцать седьмое. Так как графа Тышкевича не нашли, Малиновский подписал воззвание сам.

— Двадцать седьмого! — воскликнул генерал. — Если бы я это знал, я, может быть, смог продержаться у Люлинской корчмы еще сутки! — и Дверницкий закрыл лицо руками.

— Не горюйте, генерал, — сказал Малиновский. — Вы

все равно не получили бы помощь. Хрощековским овладел сам дьявол: как только я уехал собирать повстанцев, он самовольно разослал второе воззвание, в котором назначил срок на третье мая — на сегодня! Этого мало. На другой день он созвал руководителей ближних поветов и перенес срок еще раз на десятое число! Надеюсь, вы теперь понимаете, что наделал этот человек. И откуда Народный Жонд выкопал такое чудовище?! Что было с теми, кто искренне хотел вам помочь, говорить излишне.

— Это все? — спросил Дверницкий после длительной паузы.

— Почти. Через несколько дней Хрощековский примчался ко мне, рвал на себе волосы, уговаривал ехать к вам, но… Рот уже преградил все пути. Пришлось переправляться в Галицию, и это совершилось всего на два часа раньше вашего корпуса. Теперь я кончил, пан генерал. Если считаете, что я бесчестен, плюньте мне в лицо.

— Где же этот остолоп? — спросил генерал.

— В соседнем селе. Я звал его к вам, но он заявил, что он — посол Народного Жонда и не обязан Дверницкому отчитываться. Я сказал: чей бы он ни был посол — он порядочная сволочь, и я сам поеду к Дверницкому и все расскажу. Это было вчера вечером. Потом я ушел спать, но не пришлось: Хрощековский ночью устроил такую истерику, что я не знал, куда деваться. Он прибежал ко мне в одном белье и умолял: «Спаси меня! Ты же видел, я работал для отчизны. Теперь меня расстреляют! Не могу ехать к Дверницкому! Поедем в Народный Жонд!»

— И что же вы?

— Сказать откровенно, пан генерал, я изменил на этот раз хорошим манерам. Плюнул ему в рожу и вытолкал из комнаты. Когда сегодня я уезжал, он спал, как младенец.

— Я бы убил его! — воскликнул я, дрожа от негодования.

— И я… — тихо сказал генерал. — Кажется, теперь начинаю понимать, почему так страдает наша несчастная родина! Хрощековский — это образчик докосцюшковской шляхты, которая ничему не научилась за эти страшные годы. Где же и как бороться с внешними врагами, если мы не умеем навести порядок в собственном доме.

— В защиту Хрощековского можно выставить одно, — сказал Малиновский, — за чинами он не гонялся, власти не искал, а заливался горючими слезами над долей отчизны…

— …которую сам предавал, — добавил Дверницкий. — Чего же стоит раскаяние умалишенного! Мелкая вошь может заесть человека до смерти. Хрощековские губят родину… И хотел бы я знать, каким местом думали «отцы», выбирая подобных послов!

Малиновский оставался с нами до утра, а затем уехал в Каменец на Подолии.

— Восстание все-таки будет! — сказал он на прощанье.

Тщетно мы ожидали возвращения Осиньского и Дунина, с которыми генерал послал австрийскому правительству просьбы о разрешении вернуться в Польшу. Вместо ответа на эти письма поступило сообщение полковника Фаука.

Генерал Серавский, на помощь которого когда-то рассчитывал Дверницкий, разбит наголову под Вроновом. На правой стороне Буга нет ни одного польского солдата. На Волыни нет никакого восстания.

Генерал созвал офицеров и прочитал письмо Фаука. В нем говорилось, что корпус должен быть немедленно разоружен. Ни один человек из наших не будет выдан России, а оружие нужно сдать в депозит Львова. Офицеры корпуса могут остаться при оружии, они не будут считаться австрийскими пленниками. Для проверки исполнения в Клебановку направляются австрийские военные части…

— Я рад, Панове, что вы получили какие-то льготы, и убежден, что каждый из вас найдет возможность пробраться на родину… К сожалению, я останусь здесь… единственным заложником. Приступим же к исполнению…

Он был внешне спокоен, как всегда, мой дорогой генерал. Вместе с ним я потрудился над последним приказом о разоружении и сборе корпуса для прощания. В последний раз я повез этот печальный приказ по частям.

Офицеры заходили в штаб на носках, говорили вполголоса, старались не звенеть шпорами. Точно в этом последнем нашем штабе лежал покойник. Оно, в сущности, так и было — умирал корпус.

…Ранним утром в поле под Клебановкой выросла роща знамен. Ветер трепал полотнища с изображениями белого орла.

Генерал обратился к солдатам в последний раз:

— Дети, вы знаете все, что случилось с нами, из вчерашнего приказа. Я позвал вас сюда, чтобы поблагодарить за честную, трудную службу и… проститься… я…

Он беспомощно махнул рукой и отошел в сторону.

— Да здравствует генерал! Спасибо за ласку! — закричали солдаты.

Вытянувшись гуськом, они подходили прощаться со знаменами.

Генерал стоял с неподвижным лицом, только глаза его были печальны, как никогда, да бриллиантами сверкали слезинки в седых усах.

Уже в полдень наши пушки и амуниция были отправлены на Тарнополь. Офицеры тремя колоннами пошли на Моравию. Третью колонну, где были я и сам генерал, назначили в Штадштейер. Но я не дошел до Штадштейера.

В Стрые к генералу прибыл австрийский офицер и предупредил, что все бумаги, касающиеся корпуса, будут отобраны.

Ночью генерал вручил мне объемистый пакет для передачи одному верному человеку в Галиции.

— Там есть и письмо к нему, — сказал генерал. — Если сможешь оттуда пробраться на родину — в добрый час…

Я хотел проститься с ним по-военному, но он остановил меня.

— Не надо. Я теперь отставной, да и ты, Михал, особенно в последнее время, был для меня сыном. Немало мы с тобой говорили, но только о военных делах… На прощанье хочу тебе дать совет… Становясь начальником, думай, что среди подчиненных есть люди, достойные более тебя. Заслужи уважение и любовь подчиненных, и тогда добьешься самого трудного. Для приобретения этой любви, Михал, не нужно ослаблять дисциплину или угождать чужим желаниям. Научись отличать скромность от недостатка способностей, уверенность в своих силах от самонадеянности, стремление к порядку от недоброжелательства и любовь к справедливости от доноса, зависти или чрезмерного честолюбия. Не употребляй с подчиненными суровых выражений, позорных прозвищ, не произноси низких и презрительных слов, они тебя унизят.

Помни: человеком должно руководить чувство чести. Подчиняй храбрость благоразумию. Никогда не следуй внушениям гнева. Я много хотел тебе сказать еще, но не довелось. Это же самое главное, до остального доберешься собственным умом. Храни тебя Езус и Мария. Послужи еще родине. Не выйдет — возвращайся и знай: Дверницкий, где бы он ни был, всегда рад принять тебя.

Мы обнялись и поцеловались.

— Кто знает, может быть, времена изменятся к лучшему, пан генерал, — сказал я, но Дверницкий махнул рукой.

— Для Польши, для всех людей, конечно, настанут, потому что все на земле стремится к лучшему. Но для нас, для меня собственно, — вряд ли. Хрощековских вокруг еще так много… Я, понимаешь, последнее время все думаю — неужели Хлопицкий был прав?.. И те шляхтичи, что в Колодне… Видно, мы еще не доросли!

(обратно)

Глава 27

До пана, указанного генералом, я добрался без труда и вручил ему драгоценный пакет.

Прочитав письмо, этот пан сказал:

— Генерал просит помочь пану поручику перейти границу и позаботиться о пане, как о собственном сыне. Я провожу вас, чтобы, не дай боже, вы где-нибудь не попали впросак.

В ту же ночь мы переплыли на лодке Днестр и на верховых достигли Гродека. Там мой покровитель подробнейшим образом объяснил дальнейшую дорогу, указал, у кого в попутных селениях можно найти приют и содействие, и простился.

Пробираясь вдоль реки Верещицы, я попал к Яворову, а оттуда вышел на прямую дорогу к Замосцью. По сравнению с путешествием от Владимира на Порыцк этот путь можно было назвать прогулкой. Погода благоприятствовала, везде встречались родные польские лица, каждый старался чем-нибудь угодить пану военному, а я, в свою очередь, щедро расплачивался за услуги, так как, прощаясь с генералом, получил вперед двухмесячное жалованье. Что ни говори, хотя в те времена многие считали Волынь исконной польской землей, я чувствовал себя там загнанным зверем.

На пятые сутки после перехода границы я дошел до Белжицкой пущи, переночевал в деревеньке и рано утром двинулся через дремучий лес.

Около полудня я облюбовал вблизи дороги местечко и уселся на траву завтракать. Не торопясь я очистил яйцо. Кругом было тихо, если не считать любопытной сороки, которая прилетела разведать, что я тут делаю, и, успокоившись, улетела. Я уже кончал свой скромный завтрак, когда послышался треск сучьев. Кто бы то ни был, мне стало неприятно. Проверив пистолеты, я скрылся в зарослях. Треск становился громче и громче и, наконец, раздвигая кусты, к месту, где я завтракал, вышел щуплый, сутуловатый мужчина с сумой, как у нищих, в низко нахлобученной шапке. Лицо его было обвязано грязной тряпкой. Он поднял кусок яичной скорлупы, начал его рассматривать….

«Вот к чему может привести легкомыслие — подумал я, затаив дыхание. — Зачем нищим шататься по пущам так далеко от села? Зачем им рассматривать человеческие следы?.. А почему у него завязано лицо? Вдруг это переодетый москаль? Ведь их теперь много встречается в наших краях!»

Неизвестный бросил скорлупу и наклонился, разглядывая место, где я отдыхал. Я кинулся на него, как кошка на мышь. Он упал, старался вывернуться, но не издал ни звука, а только хрипел и тяжко дышал.

Мне удалось перевернуть его на спину, и так как он сопротивлялся, я уселся на него и схватил за горло. Повязка, скрывавшая лицо, свалилась, и я увидел, что у незнакомца нет носа! Только, раз в жизни я видел безносого человека и запомнил навечно!

— Капитан Гедроиц!

— Да, — ответил он хрипло. — И все-таки нехорошо поручикам садиться верхом на капитанов.

Я вскочил и помог ему подняться.

— Вы сами, пан капитан, виноваты. Где ваш мундир? Я принял вас бог знает за кого!

Гедроиц отряхивался.

— Здорово же вы меня помяли. Но черт с вами! На вашем месте и я, вероятно, поступил бы так же… Ладно. Скажите хоть, как вас зовут.

Я поспешил отрекомендоваться…

— Отлично, пан Наленч! Вы тут, оказывается, завтракали, а я помешал.

— А вы голодны? Не хотите ли кусок хлеба?

— Ну нет, у меня завтрак получше, — смеясь сказал Гедроиц.

Усевшись на травку, он высыпал из котомки кучу хлебных кусков, а затем вытащил бутылку вина и объемистый сверток, в котором оказались ветчина и другие закуски. Я был поражен.

— Собираю милостыню, пан поручик, — объяснил Гедроиц, указав на куски хлеба. — И, надо сказать, русские — добрый народ. Они хорошо подают нищим — и хлеб, и деньги. Эти куски я отдаю нашим крестьянам, а на деньги покупаю закуску.

— Но почему вы просите милостыню?

— А как же иначе я попаду в лагеря к русским? Как нищего, да еще и безносого, меня везде пропускают, никто не стесняется и говорят при мне что угодно. Я им пою песни, хотя это получается не очень красиво. Угощайтесь, пан поручик. Я тоже припоминаю вас. Не вы ли приходили к нам в крепость с капитаном Высоцким отобрать амуницию для корпуса Дверницкого? Я думал, вы давно уже на Волыни…

Я рассказал ему вкратце о судьбе нашего корпуса.

— Да, тяжелое время нынче выпало на долю отчизны!

Позавтракав, Гедроиц взглянул на небо и сказал, что пора подниматься, дорога еще длинна.

— Вы тоже идете в Замосцье? — спросил я.

— Нет, но пока нам по пути.

Нечего и говорить, как я был доволен таким попутчиком. Всю дорогу мы беседовали о самых разнообразных вещах.

Пройдя вместе около трех часов, Гедроиц остановился.

— Здесь нам придется расстаться. Сожалею об этом, пан поручик. А может быть, вам не так обязательно идти на Замосцье? Что вы будете там делать? Понимаю, вам было бы приятно повидаться с друзьями — Крузенштерном и Винтуловым, но это свидание можно отложить. Не пойдете ли в отряд «озорного Гедроица», как называют меня русские? Мы делаем им малую войну, и я нуждаюсь в хороших помощниках. Послезавтра предстоит серьезное дело — я выведал, что по Белжицкой дороге пойдет обоз маркитантов для корпуса Ридигера. Вы могли бы хорошо при этом пофехтовать и пострелять в цель…

Отказываться я не мог и не хотел и вместе с Гедроицем свернул в глубь леса.

_ А что, пан поручик женат? — спросил Гедроиц.

— Да… На Волыни у меня осталась жена.

_ Как звать жену пана поручика?

_ Ядвига Скавроньская.

— Ядвига Скавроньская?.. Красивое имя. А не прибавить ли шагу, пан подпоручик?

— Один пан бог знает, — продолжал я, ускоряя шаг, — придется ли встретиться с ней на этом свете… Когда идешь на войну, рассчитываешь или на смерть или

на…

— Уродство? — спросил Гедроиц.

Я промолчал.

— Вероятно, пан поручик плохо знает польских женщин, — продолжал Гедроиц. — Моя невеста верно ожидала меня. Но когда я вернулся из Испании без носа, я решил не показываться ей на глаза. Она сама приехала и сделала мне предложение. И вот мы живем, как дай бог каждому. Когда порой я возвращаюсь в Замосцье, где у меня небольшое имение, у нас каждый раз начинается новый медовый месяц.

— Вы правы, пан капитан. Я вообще не знаю женщин. Товарищи надо мной, бывало, даже смеялись.

— Товарищи пана еще дураки, — отвечал Гедроиц. — Чем позже мужчина вступает на такой путь, тем для него лучше. Мужчина должен быть чистым, как и женщина. Только тогда можно рассчитывать на счастливый брак.

— Так мне говорил когда-то и отец.

— Я очень рад, пан поручик, что вы согласились идти со мной. А теперь, поговорив с вами, я почти уверен, что и вы будете довольны…

Часа через полтора мы вышли на чудесную поляну, где расположился отряд Гедроица. Партизаны шумно приветствовали своего командира.

Гедроиц провел меня в свой шалаш, стоявший в стороне под огромным дубом, и предложил располагаться как дома. Сам он начал разоблачаться и наконец предстал в военной форме.

Сказав, что скоро вернется, Гедроиц ушел, а я присел на кровать и, слушая шорох чащи, задумался, как причудливо складывается судьба. Какую-нибудь неделю назад меня лихорадило от мысли, что я так далеко от отчизны, а теперь, нежданно-негаданно, буду бороться за независимость на родной земле да еще в партизанском oтряде…

Пола над входом в шалаш откинулась, и кто-то, слегка нагнувшись, переступил порог. Я обмер. В полумраке в мундире улана, с пистолетом за поясом, стояла… моя жена.

— Ядвига! — неистово крикнул я.

— Михал!

Мы бросились друг к другу в объятья.

— Ты жив, ты жив! — повторяла она, захлебываясь от радости.

Я прижал ее к груди, не имея сил говорить. Пола шалаша снова приподнялась и заглянул Гедроиц. Улыбнулся и скрылся.

Есть бог! — сказал я. — Верю в его чудеса! Верю в счастье!

Ядвига рассказала мне все. Не по порядку, нет! Какой мог быть порядок в рассказе, который поминутно прерывается поцелуями! Она все просила обнять крепче.

Ядвига уехала в Кременец. Там она встретила Хрощековского. Он сказал, что корпус Дверницкого разбит наголову, генерал взят в плен, а его адъютанты повешены.

Он клялся, что ему рассказывали об этом очевидцы.

— Я потеряла голову.

— Но как ты очутилась в пуще у Гедроица?

— Вместе с повстанцами, к которым примкнула. На что мне жизнь, думала я, если Михала уже нет. Я буду вместо него защищать отчизну. И мамуся благословила.

Странное чувство охватило меня! До этой встречи я смотрел на нее, как на мадонну, стоящую на недосягаемой высоте, и сам себе казался недостойным и бессильным. Сейчас же я стал большим и сильным, а Ядвига казалась мне ребенком, за которого я отвечал.

(обратно)

Глава 28

Лишать врагов средств к существованию было важным и почетным делом, и я не жалел, что попал в партизаны. Первая операция, в которой я участвовал, не составила большого труда: мы подстерегли обоз, распугали конвой выстрелами и захватили повозки. Чего только там не было! И великолепные вина, и водка, и папиросы, и мука, и колбасы с окороками, и всевозможная снедь! Все, что не поместилось в наши мешки, мы отдали крестьянам соседнего села, а маркитантов и конвоиров, полумертвых от страха, капитан Гедроиц приказал выстроить в ряд со связанными позади руками и держал перед ними краткую, но впечатляющую речь:

— Как же плохо вы трудитесь для своего командира! За такую работу всех вас следует расстрелять!.. Ваше счастье, что я не Ридигер. Все же от его имени приговариваю вас к розгам. Становитесь в очередь и, не тратя времени понапрасну, освобождайте соответствующую часть тела от одежды.

Маркитанты и конвоиры не ожидали такого приговора. С одурелыми от радости лицами встали они в шеренгу.

Среди маркитантов были две женщины; их Гедроиц тотчас освободил от наказания. Конвоирам он приказал отсчитать по пятнадцати ударов, а маркитантам по десяти, причем били их только для вида. Получив угощение, пленники отходили в сторону и кланялись Гедроицу, благодаря за милость, а партизаны покатывались со смеху.

Гедроиц смеялся тоже, но втихомолку. Он приказал отвезти конвоиров в Замосцье, а маркитантов отпустил на все четыре стороны.

Лучше всех палацов Варшавы — наш зеленый шалаш! Перед закатом я натаскиваю к нему целую гору валежника, и Ядвига готовит ужин. Я лежу и смотрю на нее, на ее руки. Все, что они делают, превосходно! Даже хлеб, нарезанный ими, приобретает особый вкус. А как эти руки облегчают страдания раненых!

Ужин кончен. Мы сидим у костра плечо к плечу. Туман окутал лужайку. Сквозь него видны красноватые пятна партизанских костров. Ядвига обхватила колени руками и, словно завороженная, смотрит на пламя. Я подбрасываю в костер охапку еловых ветвей. С треском взлетает над нами сноп искр.

— Любуйся, огнепоклонница! Такой фейерверк не увидишь в саду графа Красиньского!

— Да, я огнепоклонница, — задумчиво говорит Ядвига. — А ты — этот огонь.

Она ласково склонила голову мне на плечо. Пламя — ниже, слабей, и вот перед нами золотая россыпь углей. От пущи веет сыростью. Я накидываю на Ядвигу шинель.

— Кажется, в целом мире только ты и я… — говорит Ядвига, с наслаждением закутываясь.

И опять такая тишина. Угли подергиваются пеплом. Туман становится гуще.

— О чем думаешь, Михал?

— О тебе. Я всегда о тебе думаю, когда свободен.

— И я. А иной раз среди дел вспомню «Михал» — и в голове туманится. Я стала теперь другая. Все вокруг мне кажется новым и понятным до самого дна. Знаю даже, что чувствует земля, когда на нее смотрит солнце. А порой меня словно нет. Я — это ты. И откуда ты взялся такой? Что это за чудо?

— Это таинство брака, Ядвига. Я и сам стал другим, и ты — это я.

Угли давно угасли. Над лужайкой медленно поднимается Егомость. Он любуется Ядвигой, которая уснула у меня на руках. Я тихонько поднимаю ее и несу в наш «палац».

— Михал, муж мой!

— Я разбудил тебя?.. Спи.

Я опускаю ее на душистое сено. А Егомость все смотрит на нас.

«Доброй ночи, Егомость! Знаешь ли ты, сколько чудесных открытий я делаю каждый день в своем сердце и сердце любимой?!»

Каждое утро Ядвига отправлялась в лазарет перевязывать раненых. Однажды, едва выйдя из дома, она вернулась в сопровождении Гедроица. В ее лице не было ни кровинки.

— Никогда не страдала головокружениями, а тут… — она виновато улыбнулась. — Но ты не волнуйся. Все пройдет.

Полежала немного и снова пошла к раненым.

А вечером ей опять стало плохо. Я заметался.

— Не волнуйся! — Обеими руками взяла мою голову, поцеловала глаза и шепнула: — Скоро нас будет трое…

Целый день я не чувствовал под ногами земли, хотелось петь и обнимать каждого встречного…

Гедроиц улучил минутку — поговорил со мной с глазу на глаз.

— Пусть пан поручик извинит за вмешательство в его жизнь. Делаю это, как старший брат. Пани Ядвиге становится трудно терпеть наши невзгоды. Не отправить ли ее в Замосцье? Там пани будет в безопасности и… У меня, пан Михал, жена растит двоих детей…

Предложение Гедроица растрогало меня. Конечно, оно было самым разумным. В тот же вечер я заговорил об этом с Ядвигой. Она горько заплакала, но сказала:

— Я все сделаю, Михал, раз это нужно.

Наша разведка опять донесла, что русские отправляют большой обоз под конвоем казаков и двух рот пехоты. Капитан Гедроиц выждал, когда обоз зайдет глубже в лес. Там мы преградили ему путь. В обозе оказалось много скота.

Испуганные выстрелами коровы, быки и телята, задрав хвосты, бросились в лес. Бараны в паническом страхе сбили с ног лошадь самого начальника конвоя и тем помогли взять его в плен. Казаки бросились в бегство, оставив в подарок двадцать возов. Двенадцать мы отослали в деревни, наполнили до отказа свои мешки, а остальное свалили в овраг. Может быть, и сейчас в Бел-жицкой пуще лежит эта куча, поросшая жирной травой. А крестьянам мы посоветовали разыскать коров и баранов и пополнить свои хозяйства.

Дня через три после этой облавы капитан Гедроиц опять прогулялся в крестьянском костюме в гости к русским. Вернулся он поздно вечером на следующий день и рассказал, что наш отряд вывел русских из себя и они затевают серьезную облаву.

— Значит, нужно перейти в другое место, — заключил свой рассказ капитан Гедроиц.

Мы избрали леса близ тракта на Томашев. Оттуда было легче пробраться к Замосцью, пополнить боеприпасы, а заодно и оставить Ядвигу у жены капитана.

В последнюю ночь в Белжицкой пуще мне приснилась панна Фредерика. С искаженным лицом она занесла надо мной секиру. Опустить не успела — я проснулся. Как всегда при воспоминании о Лукасиньском, заныла душа. Жалобно кричали совы. Шумели деревья… Рядом, прижавшись к плечу, ровно дышала моя Ядвига. С тоской я думал о том, что скоро мы расстанемся…

Ядвига вдруг заметалась, вскочила с криком:

— Михал, Михал! Где ты?!

— Я здесь, дорогая… Что с тобой?

— Какое счастье, что это сон! — Она прижалась ко мне и заплакала. — Приснилось, что я тебя потеряла. Хожу во тьме и ищу…

— Душная ночь, вот и снятся тяжелые сны.

— Теперь совсем хорошо… Ничего мне не страшно, ничего не больно, когда я с тобой. Не знаю, как буду жить без тебя.

— Гедроиц обещал почаще заглядывать в Замосцье. А потом… Кончится же когда-нибудь война, и мы снова будем вместе. Грустно, что так много страданий причиняет тебе наша любовь.

— Нет-нет! Не говори так! Даже страдать за любовь— огромное счастье!

…В пути нас задержала внезапная канонада. Пришлось отсиживаться в пуще несколько часов.

Наконец мы благополучно достигли тракта, но перейти его не успели. На нас ринулись конные стрелки. Напротив лежал лесок. Мы прорвались туда и отвечали бешеным огнем, но были окружены. Большая часть нашего отряда, однако, успела спастись, а в ловушке осталось около полусотни, и в их числе я и Гедроиц. Он упал раненый и, лежа, продолжал отстреливаться. Я бросился к нему на выручку.

Гедроицу удалось подняться, но в этот момент на меня наскочил казак. Пикой он повредил мне бедро и руку, свалил меня и готовился прикончить, но внезапно между нами бросилась Ядвига и приняла удар.

Как подкошенная она упала в мои объятья.

— Любимый, ты жив! — шепнула она и закрыла глаза.

— Ядвига! Родная! Очнись! Да как же это…

Она не отзывалась, не открывала глаза. Голова ее поникла, руки повисли, как плети, а на Губах заиграла едва уловимая улыбка. Как у Владислава!

Лишь только я понял это, все во мне оборвалось.

Теперь мне было незачем жить. Я выхватил пистолет, но стоявший рядом москаль вышиб его и скрутил мне руки.

Казаки торопились нас отвести к другим пленникам. Мысль, что тело Ядвиги достанется воронам и диким зверям, привела меня в отчаяние и, забыв гордость, я умолял врагов разрешить предать Ядвигу земле.

Подъехал начальник российского отряда, узнал в чем дело.

— Из одного уважения к любви этой женщины нужно позволить… — И приказал казакам выкопать могилу.

Нас вывели на дорогу и посадили в повозки. Мы ехали почти двое суток. Я никуда не смотрел и ничего не слушал. Думал одно: Ядвиги уже нет и никогда не будет…

Гедроиц был с нами. Я обнаружил это, когда нас загнали в какой-то сарай. Там было так тесно, что мы едва шевелились. Убежать оттуда было невозможно — вокруг стояла густая цепь стражи. Но я и не помышлял о побеге. Я был как в полусне, не чувствовал боли в ранах, не прикасался к еде и только пил по глотку, когда Гедроиц требовал. Он старался меня расшевелить и все советовал плакать, говоря, что слезы облегчают душу. Но у меня не было ни одной слезы. Я окаменел. Кажется, на пятые сутки я перемолвился с Гедроицем. Когда нас заковывали в кандалы, он сказал:

— Вероятно, это наш конец.

— Теперь все равно, — ответил я.

Нас повели неизвестно куда. Мимо проскакал начальник конвоя с жандармским офицером. На лице у этого офицера был большой красный шрам. Он что-то сказал начальнику конвоя, указывая на меня, и проехал вперед. Лицо офицера показалось знакомым, но я не мог и не старался припомнить, где его встречал.

— Не грусти, пан Михал, — сказал Гедроиц, шагавший рядом. — На все ведь воля пана бога.

— Нет бога!

— Не греши! — воскликнул Гедроиц и перекрестился. — Или ты думаешь, что пан бог покупает славу за счастье, посылаемое людям, а они, как мелкие торгаши, воздают ему хвалу по мере получения жизненных благ?

— Тогда для чего он существует и зачем ему молиться?

Гедроиц ничего не ответил и только тяжело вздохнул.

Я расстался с ним, когда нас привели в Брест. Там меня посадили в одиночную камеру. Мне было по-прежнему все безразлично. Я сейчас же лег на нары и лежал ничком, почти не вставая.

Несмотря на то, что я не проявлял о ранах ни малейшей заботы, они начали заживать. В моей тесной и темной камере одна стена была деревянная. Не раз я слышал, что за ней шевелится кто-то и стонет, но я почти все время лежал в полузабытьи и не интересовался соседом. Но вот однажды ночью, когда совсем рядом со мной лязгнул за-

сов, я понял, что к соседу явились гости. В мою камеру проникла полоска света. Я слез с нар и нашел в стене щель. Присел и посмотрел…

В камере у соседа стояли жандармы, и один из них был тот, кого я заметил по дороге в Брест. Он стоял ко мне вполоборота. Я узнал его по красному шраму, пересекавшему лицо. Но вот он повернулся, и я чуть не вскрикнул — это был Вацек! Когда-то Высоцкий говорил, что Вацек погиб на Гроховском поле… и вдруг он воскрес в костюме российского жандарма?!.. Полно! Не мерещится ли? Нет! Это был Вацек, с теми же серыми бегающими глазами, длинным точеным носом, красивым ртом и рыжими волосами.

Другой офицер сел за столик, положил на него папку и приготовился писать, а Вацек, приподняв фонарь, подошел к нарам. Спал мой сосед или нет, я не мог рассмотреть.

— Ну-с? Долго ты еще будешь запираться? — спросил Вацек по-польски. — У нас есть все доказательства, что ты хотел убить императора во время коронации. Назови сообщников, с которыми ты слонялся по Саксонскому саду.

Арестант в упор посмотрел на Вацека.

— Я вам сказал уже, что во время коронации не был в Варшаве, — тихо и отчетливо ответил он.

С заметным усилием он приподнялся на локте и попытался сесть.

— Если ты назовешь сообщников, можешь рассчитывать на милость его величества. Не назовешь — мы расправимся с тобой сейчас же. Понятно?

Арестант ничего не ответил. Он поднял на Вацека взор, полный такой скорби, что у меня защемило сердце.

— Розги! — скомандовал Вацек.

— Пожалуйте, поручик Войцеховский!

Услужливо подскочивший жандарм подал ему пучок и, взяв фонарь, подозвал еще двоих, стоявших у дверей. Те бросились к арестанту и повалили его на нары. Только теперь я увидел, что у него нет одной ноги. Несчастный вскрикнул, но тот, кто держал его за плечи, грубо закрыл ему рот ладонью.

Свистнули розги. Еще и еще. Этот свист мне казался оглушительным. Жертва вырвалась из рук палачей. Вероятно забыв, что у него нет ноги, несчастный вскочил и всей тяжестью рухнул на пол, на правый бок.

— Лицом вниз! — приказал Вацек.

Жандармы повернули его. Один из них выпачкал кровью руки и брезгливо обтер их об одежду безногого. Арестант молчал. Откуда появилась кровь, я не сразу понял. Оказывается, кровоточило бедро в месте ампутации. На полу чернела лужица крови.

Вацек снова засвистел розгами. Почему он бил сам?! Безногий больше не вздрагивал. Умер или был в глубоком обмороке?

— Позвать лекаря! — приказал Вацек жандарму, отбрасывая розги в угол. Отойдя в сторону, он отер со лба пот.

Лекарь пришел скоро. Ни слова не говоря, приблизился к арестанту и несколько секунд смотрел на него сверху.

— Поднимите же! — сказал он раздраженно. — Или, по-вашему, я должен сесть на пол?

Жандармы исполнили его приказание. Пощупав пульс, лекарь покачал головой и начал осмотр. Приказал раздеть. Снял окровавленную повязку. Бедренная кость прорвала затянувшуюся было рану и теперь торчала бесформенной серой массой.

— Вас интересует что с ним, господин поручик — спросил лекарь Вацека. — Лечение нужно начинать сначала. Эту кость придется еще подпилить. Если сердце его выдержит, заживление возможно, но, конечно, гораздо медленнее, чем могло быть раньше.

Лекарь приказал принести носилки и доставить арестанта в больницу.

— Да несите осторожнее! — предупредил он выходя.

За ним вышел и Вацек. Я, словно кошка, прыгнул на нары. Вовремя! В моих дверях лязгнул засов, и в камере появился Ванек с фонарем. Он подошел ко мне и посмотрел в лицо. Приподнявшись на локте, я сказал:

— Мерзкая тварь! Предатель! Ты не достоин называться поляком! Всем сердцем желаю тебе повышения… на виселицу!

Вацек презрительно улыбнулся, но я его изгрыз глазами! Я слышал, как злоба выходила из меня и впивалась в Вацека! И он пятясь вышел из камеры.

Обессилевший, я откинулся на нары и слушал,как укладывали на носилки моего соседа, выносили его, может быть, навсегда. И впервые за все это время я заплакал, как маленький мальчик.

Я плакал над этим безногим, над Ядвигой, над Дверницким, над бедной моей Польшей, изнемогающей под игом тиранов, хрощековских и вацеков!

Потом я бросился к двери и бился головой об нее, пока не свалился…

Как ни странно, после этого я начал чувствовать и мыслить. И это тоже было вовремя: на другой день меня вызвали на допрос.

В числе следователей, а может быть и свидетелей, был Ян Вацек.

Меня обвинили в соучастии в преступлениях «озорного Гедроица», в двойном покушении на цесаревича — на Мокотовом поле и в бельведере, причем оказалось, что и Жандра убил я.

Я ничего не отрицал, даже убийства Жандра. Не все ли равно! Уже и за действительные мои преступления я был обречен на повешение. Приговор мне сообщили сейчас же. Когда его читали, Вацек смотрел на меня и улыбался.

Я сказал палачам:

— Все преступления я повторил бы! Они за отчизну, а виселица для нас перестала быть позором.

Потом я повернулся к Вацеку и крикнул:

— Будь проклят, предатель!

У меня отчаянно болела голова, и с утра я чувствовал страшный озноб. Сидел на нарах и думал, как буду болтаться на виселице с высунутым языком и вытаращенными глазами.

Спрашивал тишину: неужели Ядвига спасла меня, чтобы я умер на виселице? Потом вспомнил декабристов и Чарномского…

Перед вечером ко мне в камеру пришел ксендз — предложил помолиться и отпустить грехи. Я оттолкнул его и сказал:

— У меня нет грехов. А в бога я не верю. Может быть, его нет вообще. А если и есть, он вовсе не таков, как вы учите. Он допускает, чтобы люди так мучились. Он своего собственного сына отдал на растерзание.

А вы его хвалите. Его нужно проклясть! Если он всемогущ, то не благ, а если благ, то не всемогущ!

Больше я ничего не помню, кроме испуганных глаз ксендза и отчаянной головной боли.

Было раннее утро, когда я открыл глаза и с трудом повел ими. Мои пальцы казались пудовыми. И я сам казался себе ужасно длинным и тяжелым, несмотря на то, что лежал в постели.

Сверх одеяла я был покрыт шинелью — все равно коченел.

В три окна проникал тусклый свет. Кровати стояли в этой комнате в два ряда, вдоль стен. На каждой кто-то лежал.

«А где же виселица?» — вспомнил я, приподняв голову, но она упала на подушку, жесткую как камень.

Рядом со мной кто-то сказал:

_ Такой молодой. Совсем еще мальчик.

Потом мне щупали пульс. Было трудно еще раз открыть глаза.

— Спит. Кризис прошел. Теперь дела пойдут на поправку.

— А какой смысл в поправке? — сказал другой голос. — И вообще непонятно, зачем лечат этих несчастных? Чтобы после выздоровления пове…

— Тсс!.. Лишь у мертвых нет надежды…

Все-таки я приоткрыл один глаз. От меня удалялись двое в белых халатах. Я все понял, хотя один сказал «тсс…» Меня лечили, чтобы повесить. Это мне было безразлично. Правда, лекарь сказал, что только мертвые не надеются,

но я, несмотря на поправку, не хотел жить и надеяться. Зачем было жить?

Оказалось, я заболел в день казни сыпным тифом, и ксендз добился, чтобы меня отправили в тюремную больницу. Об этом позже рассказал лекарь, тот самый, который говорил о надежде,

и тот самый, что приходил в камеру безногого соседа.

Когда я начал понемногу ходить, этот лекарь повел меня в свой кабинет, закрыл дверь и, усадив подле стола, дал небольшой сверток.

— Это я снял с твоей груди, когда ты поступил в больницу.

Портрет моей Ядвиги!..

— Благодарю! — тихо сказал я.

— Теперь прочитай и подпиши, — лекарь подвинул ко мне лист. — Я составил это, потому что знал — сам ты не сумеешь.

— Что это?

— Просьба государю, чтобы тебя не повесили.

Я отложил перо, которое лекарь сунул мне в руку.

— Пусть вешают. Мне все равно. Я ничего не хочу просить у государя, как и у бога.

Лекарь пощупал мой лоб и отправил в постель. Я лежал в больнице еще долго. У меня было какое-то осложнение. Когда я совсем поправился, этот лекарь однажды,

словно невзначай, подсунул мне русскую газету. Из нее я узнал, что русские разбили наших под Остроленкой. Некоторое время спустя лекарь громко говорил кому-то в коридоре, что Варшава взята русскими и главный бунтовщик при этом штурме был первым пленным.

— Пан лекарь, — спросил я, улучив минутку, когда он был один. — Кто этот главный бунтовщик и первый пленник из Варшавы?

— Петр Высоцкий, — отвечал он.

Сердце у меня вздрогнуло.

— Что же с ним сделали?

— Пока как будто ничего. Ведь теперь война кончилась, а преступников будут судить. Кстати, должен тебя предупредить, что я сделал подлог — подписал за тебя прошение о помиловании на высочайшее имя и послал.

 Если хочешь меня подвести — можешь это сделать… Но, надеюсь, ты теперь более благоразумен. Много ты пережил… А раз так — жизнеспособен. Не хочешь ли взглянуть?

И лекарь поднес мне зеркало. Я взглянул и отшатнулся: через мои густые темные волосы тянулась широкая седая прядь.

Вскоре меня выписали из больницы и посадили в новую камеру, где я должен был ожидать решения своей судьбы. Вацека я больше не видел.

(обратно)

Глава 29

В тюрьме я не слишком скучал. Боясь сделаться безумным и разучиться говорить, я заставлял себя повторять вслух все, что когда-либо учил, вспоминал свою жизнь, а чтобы не ослабеть окончательно из-за недостатка свежего воздуха, ходил по камере, считая шаги. Каждый день я делал не менее пяти верст. А еще я приручил крысу. Она жила где-то поблизости и каждую ночь вылезала из-под нар подобрать крошки от моей скудной пищи. Когда она привыкла ко мне, я нарочно оставлял ей кусочки и постепенно приучил крысу брать еду из рук. Она даже позволяла гладить себя. Это была особенная — умная и добрая крыса: она понимала, что я нуждаюсь в каком-то обществе. Я называл ее по-польски «Щурыца», она привыкла к имени и являлась по первому зову даже днем. Однажды она пропала недели на две, и я тосковал. Вдруг в один прекрасный вечер Щурыца явилась в обществе четырех детенышей. Вот-то была встреча! Детеныши вскоре привыкли ко мне, я с ними частенько играл, и если не разучился улыбаться, — только благодаря их проказам!

Как-то поздно вечером в моей камере лязгнул засов и зашел тюремный смотритель Гулецкий с узлом.

— Одевайся, пан, поедем.

— Куда?

— Отсюда не видать.

Я не допытывался. Раз он так отвечал — кроме грубости ожидать нечего. Свернул свое несложное имущество — смену белья, полотенце и надел шинель. Гулецкий меня не останавливал.

«Значит, не на виселицу. Туда как будто не предлагают собираться, а прямо берут в чем есть, и все», — подумал я и сказал:

— Готов!

Мы прошли по коридорам и закоулкам. Спустились во двор. Гулецкий предъявил часовому какие-то бумаги и велел мне садиться в бричку. Из темноты появились всадники. Гулецкий сел рядом со мной, приказал вознице:

— Трогай!

Выехали через широко распахнутые ворота, и хотя я совершенно не представлял, куда везут, почувствовал облегчение. Последнее время я просто не знал, чем себя занять. Даже Щурыца со своим выводком не могла успокоить разбушевавшуюся во мне тоску.

Была теплая беззвездная ночь, накрапывал мелкий дождичек. Я жадно дышал свежим воздухом.

Всадников было шесть. Шесть конных стражников, смотритель и возница — против меня одного! Поистине людям нечего делать. Такого слабого, как я, мог бы свалить подросток.

Город спал, погруженный во тьму. Но вот впереди блеснули два огонька; спустя несколько минут бричка остановилась, и Гулецкий спрыгнул, приказав следовать за собой.

Это было уже за городом. Мы вошли в небольшую грязную избу. Половина ее была занята русской печкой. У стены слева стоял облезлый диван, а у печки — стол и несколько табуретов.

— Садись, пан, и ожидай, — сказал Гулецкий и вышел.

Некоторое время спустя он снова зашел в сопровождении еще пяти арестантов, нескольких жандармов и офицера с аксельбантами.

Один арестант был на костылях. Он подошел к дивану и сел рядом со мной. Я узнал моего соседа по камере.

— Здравствуйте! — воскликнул я радостно.

Жандармы обернулись.

Безногий поклонился и пристально посмотрел на меня. Он был мертвенно бледен и худ, но, несмотря на это, красив.

— Не знал, что и на гауптвахте бывают радости, — тихо сказал я. — Думал, пана нет в живых.

— Пусть пан меня извинит, я не помню его, — отвечал безногий.

— Я ваш сосед по камере в крепости…

— А-а… — он посмотрел в потолок. — Не знаю, лучше ли, что я не умер тогда.

— Разумеется, лучше! Самое трудное прошло.

— Да, конечно. Никто, говорят, как пан бог…

— Если есть бог, ему до нас нет никакого дела. В этом я, кажется, убедился…

— Не разговаривать! — крикнул стражник.

Офицер с аксельбантами достал из сумки бумагу, передал ее Гулецкому, приподнял огарок и приказал нам встать.

Путаясь и пропуская слова, Гулецкий невнятно читал что-то по-российски; я почти ничего не понял.

— Переведите, пожалуйста, на польский язык, — попросил я.

— Чего там переводить! — ответил Гулецкий. — Вас вот, — он ткнул пальцем в сторону безногого и еще двоих, — в Сибирь на вечное поселение, остальных — в солдаты на Кавказ,

без выслуги, с лишением чинов и дворянского звания.

Безногий улыбнулся.

— Каким родился, таким и умру! — сказал я.

— Помолчи лучше, пан, — предупредил Гулецкий. — А то как бы не было хуже. И ты, пан, нечего улыбаться, — обратился он тут же к безногому. — Тебе царскую волю сообщают.

— Хуже быть уже не может, — ответил безногий. — Мой приговор равносилен медленной смерти. Не будь я инвалид — дело другое.

— Афанасий? Здесь, что ли? — крикнул Гулецкий.

— Так точно, — донеслось с печки.

— Принимайся за дело!

С печки спустился отставной солдат. Не спеша прошел в дальний угол, покопошился там, позвякал чем-то и наконец вынес молоток и кандалы.

— Подходи, — сказал он мне, стоявшему ближе всех, и, показав на табуретку, добавил: — Ставь сюды ногу.

Однажды я имел такой наряд. Но все равно было трудно идти обратно к дивану, волоча цепь.

Следующим был безногий. С трудом доковылял он до табурета и сел, вытянув единственную ногу. В полумраке солдат ударил его молотком по лодыжке, и бедняга схватился за голову.

— Ну, будя, — виновато сказал солдат. — Не нарочно же я тебя стукнул. Потемки, сам видишь…

Заковав ногу, он поднял второй конец цепи и спросил Гулецкого:

— А это куды?

Гулецкий вопросительно посмотрел на офицера. Тот пожал плечами.

— А вы к костылю, — ядовито сказал я.

— В инструкции такой случай не предусмотрен, — отвечал офицер, точно не слышал моей реплики.

— Может быть, напишете императору? — спросил безногий. — А я подожду. Мне все равно, где умирать, здесь или в Сибири.

— Помолчишь ты, пан! — раздраженно сказал Гулецкий. — Слабый ты да хилый, и в чем душа только держится, а язык у тебя здоров… Прямо сказать — польский: надоедливый, ехидный. А у тебя, пан, еще хуже! — неожиданно обратился он ко мне.

— А что, ваше благородие, ежели я этот конец к его поясу пришвартую? — предложил солдат.

— К поясу так к поясу, — согласился Гулецкий, но спохватившись, оглянулся на офицера.

Тот кивнул.

Нас вывели из избы. Казаки усадили нас в брички. Ведь в кандалах мы сами это сделать пока не умели.

Была все такая же теплая ночь, только унялся дождик.

(обратно)

Глава 30

Все дальше и дальше, через поля и леса, через затерявшиеся в сугробах деревни, городки и города уносила меня злосчастная судьба… Минск, Борисов, Орша, Смоленск, Вязьма, Бородино и не помню уже, что за последняя станция, где мы ночевали на голых скамьях, укрывшись шинелями.

В яркий ноябрьский полдень мы въехали в город с кривыми улицами, спокойными садами и массой церквей, купола которых издалека сияли на солнце... Варшава моя, Варшава! Неужели уже никогда не увижу твои просторные площади, окаймленные строгими храмами и нарядными дворцами?! И что ждет меня дальше, если эта большая деревня называется Москвой!

Мы остановились перед особняком генерал-губернатора, и урядник, сопровождавший меня, исчез в подъезде, а вокруг тотчас начала собираться толпа.

— А кто ж это? — спросил какой-то тип, бесцеремонно указывая на нас пальцем.

— Известно кто! Ляхи!

— Ляхи? А куды ж их везут?

— Известно куда возят ляхов! Либо в тюрьму, либо на каторгу. Потому как ляхи — самый что ни на есть беспокойный народ...

— И верно! У них и разговор-то, словно змеиный шип... Эй вы, пши-пши...

С такими рассуждениями из толпы выдвинулись два парня. Оба дружно и грубо хохочут, заливаются. Я смотрю на них исподлобья, как затравленный зверь, и ненавижу как только способен.

— Что, проспали Варшаву? Вот теперь поживете в Сибири!—кричит из толпы кто-то.

Почему они так злорадствуют? Или не знают, что такое отчизна? Как много можно узнать о людях, услышав их смех! Животные, те никогда не выражают радость так грубо...

— Ну, что зубы оскалили? — восклицает пожилой мужчина с окладистой бородой, проталкиваясь вперед. — Пожалеть их нужно, а вы гогочете, словно жеребцы. Дураки— одно слово! Всяк народ землю свою и волюшку любит и кровь за них проливает...

Парни примолкли, скрылись в толпе. Теперь оттуда слышатся сочувственные вздохи:

— И вправду — пожалеть! Вон глядите, какие они худые да бледные. А вон тот — молодешенек, совсем еще мальчик.

Из толпы прямо на меня нацеливается палец. Я стискиваю зубы, а в горле ком. Лучше бы уж гоготали! Теперь мне самому становится так всех нас жаль, что я едва не рыдаю.

 Ненавижу сострадальцев! Бросился бы сейчас в сугроб, зарылся бы и перегрыз себе вены!

Преступники?! Ah! Je veux regarder cettes canailles[140]. Рыжая барыня в бархатной шубе с собольим воротником наставляет на меня лорнет.

Я отвечаю ей презрительным взглядом. Она более груба, чем те парни.

— Офицерик! Ваше благородие! — слышится сзади.

Сморщенная, сгорбленная женщина, озираясь на конвойных, пробралась к саням и сует мне пакет и серебряную денежку. Я съеживаюсь и с ужасом смотрю на нее... Милостыня!

А старушка легонько гладит мою спину и отскакивает, испугавшись конвойного. Она смотрит на меня из толпы так умоляюще, словно я сделаю ей огромное одолжение, если приму подаяние...

Подавляя бесовскую гордость, я тихонько киваю ей, приложив руку к груди. В сущности, среди москалей тоже есть хорошие люди, я ведь думал об этом раньше. Это тюрьма меня так озлобила, что я обо всем забыл. Но тому, кто кричал, что мы проспали Варшаву, я не прощу! Я убил бы его не сморгнув! Но... разве наши крестьяне не кричали нам то же в каком-то селе перед Брестом?

Урядник выходит из подъезда, садится в сани и приказывает:

— В тюремный замок!

Тюремный замок — огромное строение с башнями и высокими каменными стенами, похожее на старинную крепость. Нас вводят в длинную, словно коридор, удивительно грязную комнату.

Даже на окнах густой слой пыли.  Trzymaj sobie wiezien Polski[141] —написано на одном из стекол. Написано не сегодня—надпись изрядно подернута пылью, ее не сразу и заметишь. А вот еще одна, еще более запыленная.

Но мне удается прочесть:  Tu byl Gonkowski[142]

«Тут был Гоньковский!» Где я видел это однажды? Ах да! В подземелье Святогорского монастыря, под Владимиром, на Волыни! Как давно! А ведь с тех пор. как Гоньковского послали в Замосцье с Крузенштерном и Винтуловым, я ничего о нем не слышал. Значит, и его постигла неволя... Тихонько вывожу на стекле «М. Наленч, ноябрь 1832 года» и как вор отхожу от окна к узкой скамье, что тянется вдоль стены. Впереди стол, крытый зеленым выцветшим сукном, залитым чернилами.

Урядник сдает нас смотрителю, словно скот. Смотритель — небольшой человек с одутловатым лицом, кажется, из отставных… Наконец нас начинают разводить по камерам… По два… Но я всегда менее счастлив — на мою долю приходится одиночка. Под потолком за железной решеткой— окошечко. У стены голый топчан. Что ж, не привыкать! А может, в моих документах написано, что я опасней других?.. От недоспанных ночей и дальней дороги меня лихорадит. Ложусь, кулак под голову, и проваливаюсь в сон.

Меня разбудили голоса за дверью:

— А что, пришел караул? Ну слава богу!

Не сразу я вспоминаю, где очутился…

— Докладай, сколько у тебя здесь?

— Сто двадцать.

Ходят по коридору и считают невольников.

— Ну ладно. Вот тебе честь и место. Не спать, не дремать, ахвицерам честь давать! Вот тебе сто двадцать ристантов, тридцать шесть дверей, тридцать три замка, лампа, окно. Смотреть за порядком — чтобы ристанты не шумели, в карты не играли, водку не пили, не переговаривались, не кричали. Обо всем докладать караульному. Без разводящего никого не допущать!

— А ежели ристант шуметь будет?

— Пригрозить.

— А ежели он подкоп сделает?

— К караульному.

— А ежели бежать?

— Стрелять.

— Так-таки и стрелять? То ись совсем наповал?

— Дур-рак!

Шаги… Тишина… Подхожу к дверному глазку:

— Часовой, который час?

— Нам не дозволено…

Я отправляюсь к окну.

Боже, какая тоска! Берусь за оконную решетку и пробую подтянуться.

— Слезавай! — кричит часовой. — Не дозволено решетку ломать!

— Чем же я ее сломаю?

— Эй, караул! — неистово кричит часовой.

— Я поджог делаю, — кричу я истерически. — Я убегаю! Уже убежал!

Часовой исчез, а я бросаюсь лицом вниз на топчан. К двери опять подходят. Часовой докладывает:

— Поджог, говорит делает… Решетку ломал…

Он получает еще одного дурака от караульного. Так ему и надо. Боже, какая тоска! Скорей бы на этот самый Кавказ!

На другой день, в полдень, ко мне заходит смотритель. Ему дозволено с нами разговаривать.

— Господин смотритель, долго ли я буду здесь сидеть?

— Не могу знать. До нового годика, пожалуй, уедете. У нас всех ссыльных, кроме этапных, отправляют зимой.

— Почему?

— Чтобы не сбежали в дороге.

— Куда же сбежать? До Польши тысяча шестьсот верст. А кандалы снять нельзя ли?

— Нельзя.

— Но для чего здесь кандалы?

— Для наказания. — Смотритель чешет за ухом. — Чтобы человек всякую минуту помнил, кто он есть. Законы у нас очень строгие. И что там ваши кандалы?! Чепуха! Не более десяти фунтов. Пугачев, тот больше терпел. Вы башню на нашем дворе, чай, приметили? Это его башня. А кандалы у него были двести сорок фунтов весом. Шесть пудиков. Вот то кандалы! Полгода он в них сидел да еще цепью к стене был прикован. А вам что! Свободно гулять можете по камере. И уж более полугода здесь не пробудете…

— А где он, этот Пугачев?

— На том свете. Четвертовали. Да это еще при царице Екатерине. А вас отсюда — на Кавказ, и кандалы там, наверное, снимут. Пугачева-то отсюда прямо на Лобное место… Так-то, паныч! Все понимать надобно в сравнении…

Смотритель уходит, пообещав под вечер прогулку на свежем воздухе, а я сижу и думаю. Стараюсь представить кандалы Пугачева. Да разве можно в них сделать хоть шаг?! Как же он прожил полгода? О чем думал? В кого превратился? Почему я никогда не слышал о Пугачеве? И как он, должно быть, желал смерти, если я призываю ее каждый день!

Смотритель сказал правду — к вечеру разрешили прогулку. Я ходил по дворику и смотрел на пугачевскую башню.

Кроме меня бродило поодиночке десятка полтора арестантов. Один, сильно обросший, худой, как щепка, остановился, поравнявшись со мной. Глаза у него ввалились.

— Ты ли, Михал? Я прочел твою надпись на окне в конторе… Не узнаешь?

Он горько усмехнулся тонкими нервными губами, и я тотчас узнал эту усмешку:

— Пан Высоцкий!

— Тсс… Ты куда?

— На Кавказ рядовым, а вы?

— В Соликамск, на каторгу. Только не раньше весны.

— Надолго?

— На двадцать. Видел кого-нибудь из наших?

— Нет…

Чтобы не привлечь внимания часовых, мы разошлись и снова встретились.

Высоцкий в последнее время был подполковником. Защищал Варшаву на самом опасном редуте — на Воле. Взят в плен с тяжелой раной. Полковник Совиньский был тоже на Воле. Пришел добровольцем. Убит сразу шестью пиками. А цесаревич умер прошлым летом, как и Дибич, от холеры. Умирая, умолял Николая простить полякам…

— Проситесь на Кавказ, пан Высоцкий. Там умирать все же лучше, чем на каторге, так говорят. Называют его теплой Сибирью…

Высоцкий покачал головой:

— Кого просить?

— Р-р-разойдись! — закричал часовой.

Всю ночь я не мог уснуть. Болезненная усмешка Высоцкого надрывала мне сердце. Мерещился полковник Совиньский, стоящий на коленях перед учениками: «Мальчики! Голубчики! Неужели вы думаете, что я не за революцию? Я обязан вас сохранить для отчизны!» И Константин мерещился тоже. Так ему и надо! Он заработал холеру!

Больше Высоцкого я на прогулках не встречал.

(обратно)

Глава 31

В начале декабря 1832 года, все в тех же кандалах и овчинном тулупе с огромным воротником, я выехал из московского тюремного замка в обществе еще одного разжалованного польского офицера и жандарма. Последний уселся на козлы рядом с возницей, лицом к нам. Попутчик мой кашлял, хватаясь за грудь, и едва взглянул на меня. Я тоже не проявлял стремления к общению с ним, памятуя слова жандарма, предупредившего при выезде, что мы отправляемся не на прогулку и разговаривать строго запрещено.

Да, разговаривать они могли запретить! Что ж! Тем лихорадочнее я продолжал мыслить. А мыслить — это уже кусочек свободы.

Ни настоящего, ни будущего для меня не существовало. Они были подобны снежным равнинам, простиравшимся по сторонам дороги. Мне не было дела ни до Кавказа, куда меня волокли умирать, ни до страны, где правил тиран, ни до народа, который был, очевидно, доволен своим владыкой: ведь он не восставал против него… Теперь я презирал этот народ!

Как только мы выехали на рязанский большак, возница привстал, размахнулся кнутом, дико взвизгнул, и лошаденки пустились вскачь, подняв неистовый звон бубенчиков, которыми была унизана сбруя. Не скажу, что эта музыка была неприятной для слуха, скорее напротив. Спрятав лицо в воротник, я закрыл глаза. В последнее время сердце мое почти беспрестанно ныло какой-то язвенной болью, а сейчас, может быть потому, что я наконец вволю дышал свежим воздухом, эта боль начала замирать.

Я сидел уже не в санях, а на ленчицком поле. На коленях моих лежал ворох одуванчиков. Я хватал. их горстями и бросал в старого Яна, сидящего напротив, и Ян тоже бросал в меня одуванчики. Его лицо, руки и грудь были перепачканы их золотистой пыльцой, и я сам был ею осыпан. Вокруг деловито жужжали пчелы, и высоко в небе звенел целый хор жаворонков. Вдруг я взлетел над полем, стремительно начал падать и… очнулся. Это сани подпрыгнули на каком-то ухабе и чуть не выбросили меня в снег. Жандарм схватился за козлы, ямщик словно врос в них. Сосед наклонился ко мне, глаза его закрыты… «Неужели он так крепко уснул?» — подумал я.

Из-за спины возницы я вижу длинные конские гривы, разметавшиеся на бегу, а бубенцы звенят и звенят. Еще раз я скосил глаза на соседа. У него почти восковое, нежное лицо, с яркими губами и длинными густыми ресницами. Над верхней губой едва пробивается светлый пушок. Кто он? Должно быть, как я, изголодался без дружбы… Волна нежности внезапно захлестнула мое сердце. Кто

знает, какие страдания достались на долю этого мальчика, и вот наши пути скрестились на снежных равнинах России. Да будет же он моим братом! Ведь он, как и я, — поляк, католик, шляхтич. Не так уж я одинок!

Если вслушиваться в звон бубенчиков, он перестает казаться однообразным. Иногда в нем явственное журчание ручья, пробивающего дорогу через камни, а порой он похож на соловьиную трель. Дорогая моя Варшава! Дорогие мои Лазенки! Гордые лебеди плывут мимо палаца на Выспе, любуясь своим отражением. Вот они распахнули крылья и машут ими, поднимая снопы мельчайших брызг. Как приятно подставлять под них разгоряченное лицо…

А я опять задремал. Правая пристяжка взметнула ногами сугроб и осыпала меня снегом. Нет никаких лебедей и Лазенок. Соловьи сейчас не поют в Лазенковском парке и в Саксонском саду. Как и здесь, там зима. И мой любимый сатир сидит одиноко и думает: «Где же этот хлопец, что так часто сиживал подле, поверяя мне сокровенные думы, где та красивая панна, что приносила букеты?»

Солнце выкатилось из-за облака, и равнина сверкнула разноцветными искрами, совершенно такими, как на Сточковском поле в день моего боевого крещения. Где-то мой генерал? Не забыть мне слезинки, повисшие на его седых усах в час прощания с корпусом!

Сосед совсем лег на мое плечо. Ворот его тулупа распахнулся, и ветер задувает туда, а он себе спит и спит. Я обнимаю его левой рукой, а правой запахиваю ему ворот. Жандарм, нахмурив брови, косится на меня. А мне наплевать! Я дерзко смотрю в его гадкие гляделки и говорю ему глазами, что он дурак и дрянь. Разве он не видит, что я делаю и для него доброе дело — он обязан доставить нас на Кавказ в целости. Наверное, все-таки понял — отвернулся. Я обнимаю соседа еще заботливее, и вдруг мне кажется — я еду из Сточека в Варшаву с тяжелораненым хорунжим, обнимая его здоровой рукой. И он говорит: «Отыщи мою старую мать. Я — Осташевский. Скажи ей — сын отдал душу отчизне и богу и тем счастлив. Пусть не грустит». И умер у меня на груди.

«Я отдал душу отчизне и богу» — слышится его голос сквозь звон бубенцов. Хорошо, что моя мать умерла. Ее сердце порвалось бы, если бы она узнала, зачем меня родила! Жандарм заклевал носом. Возница повесил голову. Кони бредут кое-как, тихонько позвякивают бубенцы.

Чу, благовестят в соборе Святого Яна. Ядвига в нежно-розовом платье, с серебряным обручем в волосах, стоит, опираясь на облако…

— Ты жива! — восклицаю я, охваченный невыразимым счастьем. — О, если бы ты знала, какие страшные сны виделись мне!

— Эй вы, воронушки-голубушки! Поднимайте выше ножки! С горки на горку! Даст барин на водку! — кричит встрепенувшийся возница, размахивая кнутом и безжалостно рассекая мои грезы.

Не знаю, на какого барина он намекает, но кони явно верят ему. Они мчатся так, словно бесы вступили в их ноги, и от этого сумасшедшего мчания захватывает дух, и даже бубенцы не успевают бренчать! Больше я не грежу. Медленно падают крупные хлопья снега. Мы словно летим в розовое от заката небо, и на фоне его вырисовывается силуэт почтовой станции. Врываемся в гостеприимно распахнутые ворота, а кони останавливаются как вкопанные. Жандарм спрыгивает с козел навстречу подбегающему смотрителю.

С трудом расправляя затекшие ноги, путаясь в кандалах, вылезаем из саней. Оказывается, мой попутчик здорово хромает. Предлагаю ему для опоры руку. Он поднимает огромные серые глаза.

— Спасибо… Осенью пришлось делать большой переход, кандалы надели прямо на сапоги, натер ногу и все никак не заживет…

Пока жандарм рассчитывается с возницей и хлопочет о нашем питании, мы сидим в жарко натопленной избе и стараемся наговориться. Его зовут Тадеушем Кривицким. Ему восемнадцать лет. Он из полка «Варшавские юноши», из того полка, которому генерал Дверницкий послал в подарок взятые у Гейсмара пушки…Он помнит это. Тадеуш взят в плен под Остроленкой. Единственный сын у матери. Отец погиб в феврале прошлого года на Гроховском поле.

Тадеуш покашливает и часто хватается за грудь. Наши лица пылают. На столе пыхтит самовар, и жандарм зовет ужинать.

— После ужина сразу спать. Чуть свет едем дальше, — предупреждает он.

Расстелив на скамьях тулупы, мы ложимся. Некоторое время я слушаю разговор жандарма со смотрителем. От Москвы до Ставрополя тысяча пятьсот верст, а за первый

день мы сделали всего шестьдесят. Наш жандарм едет только до соседней губернии.

— Там сдам их генерал-губернатору — и домой.

Жандарм наливает себе чуть не десятый стакан чаю. Затухающий самовар уныло поет тоненьким голосом…

Сколько еще впереди таких станций с самоварными песнями, сколько жандармов и губернаторов!

(обратно)

Глава 32

Нога у Тадеуша разболелась не на шутку. Он не умел говорить по-российски, и я попросил жандарма снять с него кандалы.

— Ведь все равно по сугробам, в незнакомой стране убежать мы не сможем.

Жандарм только повел плечами:

— Не имею права. Доедем до губернатора, просите его.

Доехали мы дня через два. Губернатор еле взглянул в нашу сторону. Тадеуш обратился к нему по-польски. Губернатор ничего не ответил. Он был очень похож на татарина из Мамаева войска — толстый, лысый, скуластый, красноносый, со свирепыми глазками.

Тадеуш повторил свою просьбу по-французски.

— Как смеешь ты говорить со мной на этом собачьем языке! — заорал губернатор, побагровев, словно бурак. — Как русский подданный, ты обязан знать русский язык! Наполеонщик!

Назвать наполеонщиком Тадеуша, у которого еле обсохло молоко на губах! Я с наслаждением бы стукнул этого дикаря по лысому черепу, но следовало «не фехтовать языком, пока хватает терпения»… И я сказал:

— Экселленция, товарищ просит о снисхождении. У него серьезно болит нога. Кандалы мешают заживлению раны. Как же он будет помогать российским солдатам воевать с горцами?

Губернатор выпучил на меня глаза и захлебнулся воздухом. Только поэтому я успел все это выговорить.

— Молчать! — наконец крикнул он. — Не твоя нога и не твое дело!

Тадеуш заволновался. Он начал что-то говорить, но губернатор прикрикнул и на него.

— Оставь его, друг, — сказал я по-французски. — Эго существо прикрывает свое невежество дешевым патриотизмом. Явный негодяй и дурак. Выслужился, наверное, у Аракчеева из каких-нибудь лакеев. Деревянная чурка, обтянутая губернаторским мундиром!

— Я тебе покажу деревянную чурку! Я тебе покажу негодяя! Ты, я вижу, забыл, кто ты такой. Бельведерщик! Сармат![124] По глазам сразу видно!

Изумлению нашему не было границ. И впервые после того, как я попал в плен, я захохотал. И как! Я хохотал до слез и не мог остановиться. Губернатор пришел в неистовство — забегал по комнате, схватил колокольчик и поднял трезвон.

Вбежал камердинер.

— Дать преступнику воды! У него истерика!

Вот тут я перестал хохотать.

— Скорее выпью собачью мочу, чем вашу воду! — С ненавистью я оттолкнул стакан. — Знайте, горжусь тем, что я арестант!

Нас поспешили увести. Бедный Тадеуш еле доковылял до лестницы.

— Обними меня сзади, — и я подставил ему спину.

Новый жандарм хотел помешать, но я так ощерился, что он махнул рукой.

— Больше никогда ни о чем не буду просить москалей, — шепнул Тадеуш, когда я нес его по лестнице.

Недели через три, уже миновав безлюдные новочеркасские степи, повстречали мы колонну. Были в этой колонне мужчины, женщины и малые дети. Шагали они рядом с возами, груженными домашним скарбом, и гнали коров и даже овец. Двигалась колонна крайне медленно. Ее сопровождал конвой из казаков.

— Кто такие? — спросил жандарм одного из конвойных.

— Государственные и уволенные[57] крестьяне. Переселяем на Кавказ.

— Что же по снегу?

— Как раз в срок. Не успеем дойти до Кубани, уже и пахать. Весна там ранняя. А вы с кем? — казак подъехал к нам.

— С ляхами. В ссылку.

— Мы не ляхи, а поляки, — вмешался я со злостью.

— А не все равно? — спросил казак улыбаясь.

— Было бы все равно, люди не употребляли бы слова, а гавкали. И вы — москали, служебные люди, а говорить как следует не умеете. Такого слова — «лях» даже и нет. Есть «лех», и лехами называли народ, которого теперь нет.

— Вот и ты ругаешься, — сказал казак. — Зачем обзываешь нас москалями?

— А что такое москаль? — Я засмеялся. — Москаль, значит московский человек. Россия начала быть с Москвы, и ваши цари раньше жили там.

— Москва — москаль… А ведь, пожалуй, оно верно. — Казак сдвинул косматую шапку на затылок и почесал голову. — Не серчай, брат поляк. Я забижать тебя не хотел. А меня называй хоть горшком, только в печь не сажай.

Со смехом кивнув нам, он повернул коня и закричал своей колонне:

— А ну, подтянись! Не отставай!

Мы обогнали их под Аксаем, у донской переправы. Здесь впервые увидели на горизонте голубые предгорья Кавказа. На станции Русской, где заночевали в последний раз, наш жандарм сказал смотрителю, что везет в Кавказскую армию ссыльных поляков.

Поутру, пока запрягали перекладных, мы с Тадеушем вышли на улицу. Смотрели на предгорья Кавказа. Отсюда они казались уже не голубыми, а темными. Послышалось блеянье. Мы обернулись. В стороне собиралась в путь вчерашняя колонна крестьян.

Один из них, безбровый, с жиденькой рыжеватой бородкой и лицом, изрытым оспой, подошел к нам и спросил:

— А за какую провинность вас на Кавказ?

— Поляки.

— А-а…

Наклонившись, он посмотрел на наши кандалы.

— И чего только господа не придумают!.. А нас без кандал и провинностей тоже туда. На погибельный. Ты, слышь, браток, — обратился он к Тадеушу, — не тужи. Человек такая скотина, что везде привыкает. И мы приживемся. А ежели нет, помирать только разок положено.

Крестьянин оглянулся и вытащил из-за пазухи сверток.

— Приметил давеча, что хромаешь… Вот тебе портянки и припас. Обмотаешь ногу плотнее, и кандал тереть не будет. Бери. От сердца даю…

Тадеуш спрятал сверток за пазуху.

— Дзенкуйе[58]

— Вот и хорошо, — сказал крестьянин. — А у нас даже крепостные, слышь, с ума посходили. Так сами на погибельный бегут и бегут. Барщина одолела. А на погибельном, говорят, барщины нет.

— Это что еще за разговоры! — прикрикнул жандарм, вынырнув из-за угла. — Откуда ты взялся? Арестантов не видал, или сам в арестанты захотел?

— Экой вы человек, — ответил крестьянин спокойно. — Неужто слово сказать нельзя? Испортил я их, что ли, либо сам попортился?

Крестьянин махнул рукой и поплелся к своим. Тут подоспели перекладные.

Объехав глубокий овраг, мы потащились на гору, усеянную низкими деревянными домиками, и остановились перед длинным одноэтажным строением с надписью: «Штаб войск Кавказской линии и Черномории».

Вслед за жандармом, звеня кандалами, мы вошли в комнату, заставленную столами, и жандарм сообщил рыжему писарю о прибытии. Писарь вынул из-за уха карандаш, неторопливо записал что-то и, выйдя из-за стола, оглядел нас с головы до ног. Нахмурился.

— Что же вы, в первый раз, что ли? Сдаете рядовых в кандалах! У нас ведь армия, а не арестантские роты.

Жандарм недоуменно повел плечами:

— Мы арестантов всегда так возим.

— Ну и возите, хоть в клетках, а нам что? Неужто я поведу их в таком виде к начальству.

Он вышел с нами на крыльцо и растолковал жандарму, где найти кузницу.

Непривычно легко было возвращаться в штаб. Тадеуш даже порозовел. Зато жандарму пришлось тащить наши «железа». Как-никак, а вместе они весили полпуда.

— Вот теперь дело другое, — буркнул рыжий писарь, удаляясь в соседнюю комнату.

Вскоре он вышел оттуда вместе с адъютантом, который приветливо поздоровался и пригласил нас следовать за собой.

— Сейчас, господа, я вас представлю его превосходительству, генерал-лейтенанту Алексею Александровичу Вельяминову.

Он оставил нас в приемной, где в беспорядке стояли стулья, а со стены с большого портрета смотрел император. Вскоре адъютант появился, предупредительно распахивая дверь

и пропуская вперед небольшого мужчину в черном архалуке[59].

Мы подошли. Пристально посмотрев на нас, Вельяминов слегка наклонил темно-рыжую голову:

— Здравствуйте, господа.

— Ваше превосходительство, — обратился я. — Разжалованные в рядовые поляки Михаил Бартоломеус Наленч и Тадеуш Винцент Кривицкий прибыли в ваше распоряжение.

— А почему вы не рапортуете? — спросил Вельяминов Тадеуша.

— Je nе parle pas russe…[60]

— A-а… Ну ничего, научитесь. А вы французский язык знаете? — спросил меня Вельяминов.

— Так точно, ваше превосходительство.

На отличном французском языке Вельяминов объяснил, что пошлет нас на Черноморию, где почти ежедневно представляется возможность отличиться, и добавил:

— Je sais, que les Polonais sont guerriers parfaitement bien etudies. Ils peuvent se battre comme les lions. Soyez ees bienvenus a notre famille![61]

Мы поклонились. Поклонился и Вельяминов и неторопливо ушел, а мы вернулись в контору.

Передавая нас писарю с приказом устроить на квартиру, адъютант обратился к нам:

— Сегодня рождественский сочельник, господа. Генерал Вельяминов желает видеть вас у себя за обедом.

— Как вы сказали? — спросил я, полагая, что ослышался.

Адъютант повторил и с улыбкой добавил:

— Желание Алексея Александровича равносильно приказу. Предупреждаю — обедаем в пять. Я пришлю за вами вестового…

Когда мы переступили порог генеральской столовой,

все уже были в сборе. Нас встретил тот же адъютант и пригласил занять места. Мы оказались между полковником и капитаном. И тот и другой, наперерыв подвигали к нам закуски и держали себя так, точно мы с ними были давным-давно знакомы.

Немного оправившись от смущения, я начал разглядывать публику. Здесь было около тридцати человек. Все офицеры.

Тщетно искал я Вельяминова. Во главе стола сидел адъютант.

— Вероятно, вы ищете хозяйку? — с улыбкой спросил мой сосед полковник. — Не трудитесь. Алексей Александрович холост, и хозяйку на его обедах изображают дежурные.

— А сам генерал не обедает с гостями?

— Никогда, у него отдельный стол. Особая диета. Но мы уже выпили, и вам следует нас догнать.

Полковник налил нам вина.

Я взглянул на Тадеуша. Как пылали его щеки и блестели глаза!

— Ты хорошо себя чувствуешь? — спросил я не без тревоги.

— О да! Как будто в семье. Даже не верится, что это явь.

— А вы поверьте! — сказал по-польски капитан, сидевший подле Тадеуша. — Такова традиция в Кавказском корпусе.

Он начал расспрашивать, откуда и когда мы прибыли, а затем сообщил, что был в свое время в Польше.

— И был влюблен в одну панночку… Именно это обстоятельство и заставило меня с особой энергией изучать ваш язык.

Повернувшись, я увидел, что за стулом весело болтавшего с соседями адъютанта стоит генерал Вельяминов. Медленно пуская кольца дыма, он с интересом прислушивался к разговору.

— Хозяйка! — вдруг сказал он. — А вы не забыли, что по случаю сочельника следует всех угостить ликером?

Адъютант вскочил:

— Непременно, Алексей Александрович!

Вельяминов оглядел присутствующих. Глаза у него были удивительные: до того светлые и блестящие, что казались стеклянными. Потом он что-то спросил у адъютанта, и тот громко ответил, указывая на нас:

— Господа Наленч и Кривицкий? Уже здесь.

Мы с Тадеушем встали.

— Сидите, сидите, — Вельяминов махнул рукой. — Я просто хотел узнать — здесь ли вы и как себя чувствуете…

И ушел, попыхивая сигарой.

— Самый удивительный из генералов, каких я встречал, — сказал капитан. — Никогда я не видел, чтобы он улыбался или сердился.

— Сердиться он, конечно, умеет! — заверил полковник. — Но сердится по-своему: молчит, как немой.

Мы вернулись в отведенную нам комнату, когда было совсем темно. Тадеуш уселся на кровать и задумчиво произнес:

— Хотел бы я знать, что все это значит.

— Что же тут знать? Ты видел сегодня весь день, что нас принимают как людей. Лучше скажи: ты не забыл, как это называется? — Отвернув одеяло, я показал Тадеушу белоснежные простыни. — Эх, будь что будет, а сегодня заснем как короли.

(обратно)

Глава 33

Рано утром на четвертый день рождества голубоглазый унтер Худобашев явился к нам и предложил следовать к Тифлисским воротам, где собирается оказия на Прочный Окоп. Мы накинули шинели и зашагали по улице, которая вскоре уперлась в высокие каменные ворота. Там стояло несколько сотен возов, а вокруг толпились конные и пешие.

— Дорога нам, братцы, около двухсот верст, — сообщил Худобашев. — Если все будет благополучно, в аккурат к новому году прибудем к месту.

Может быть, настоящей ласки и не было у этого унтера, а говорил он с нами так по привычке, но я совершенно раскис от слова «братцы».

— Кто знает, — сказал я Тадеушу, — может быть, этот «погибельный» не так уж и страшен…

В полдень ударила крепостная пушка, и все около Тифлисских ворот пришло в движение. Двести шестьдесят саней, груженных ячменем, мукой, солью и строительными материалами, окруженные по бокам пехотой, с конными казаками впереди и сзади, двинулись в путь.

Время от времени обоз останавливался, чтобы подтянулись отставшие, и тогда солдаты сбивались в кучи, закуривали, балагурили. И меня и Тадеуша удивляло отсутствие в отряде той железной дисциплины,

что царила у нас на Саксонском плацу. Пуговицы у многих солдат не были начищены, а вместо бескозырок большинство носило косматые бараньи шапки, как у казаков. И многие офицеры были в таких шапках.

Сколько пришлось бы здесь похлопотать цесаревичу! Гауптвахта, вероятно, ломилась бы от наказанных.

На одной из стоянок к нам подошел унтер Худобашев и сказал Тадеушу, чтобы он лез в сани.

Тадеуш удивленно посмотрел на него, а потом на меня. Худобашев меж тем снял с соседних саней черную бурку и подал Тадеушу:

— Садись, говорю, в сани. На мешках с ячменем будет удобно, а буркой закроешься.

— Дзенкуйе, — тихо ответил Тадеуш, приложив руку к груди, и, стараясь не задеть больную ногу, неловко полез в сани.

Худобашев махнул рукой и объяснил:

— Благодарить не за что. Я под расписку вас принял и сдать должен в полк в полной исправности. А этот паренек, гляжу, все прихрамывает и уж больно слабым выглядит. Издали я на него смотрел и подумал: ветер чуть сильнее дохнет и свалит. Ясно? — Худобашев улыбнулся и ушел в цепь.

— Хороший хлопец… Видно, и среди москалей немало добрых людей, — сказал Тадеуш и вдруг рассмеялся.

— Чего ты?

— Вспомнил, как ты кричал на губернатора и так страшно смеялся!

— Да, то был гусь! Вывел меня из равновесия. По глазам увидел, что ты наполеонщик, а я бельведерщик.

— А как ты думаешь, этот унтер от доброго сердца меня сюда посадил или из страха ответственности? — спросил Тадеуш, получше закутываясь в бурку.

— Но это ведь все равно — дорогой разума или чувства он добрел до человечности. Важно, что добрел.

Не один раз в пути этот невзрачный унтерок подходил спросить, хорошо ли сидеть Тадеушу, сказал, что в Прочном Окопе есть замечательный лекарь Майер, который вылечит ему ногу, а на привалах заботился, чтобы нас не забыли накормить. Меня он назвал молодцом.

— Мы с тобой, браток, худы, как щепки, но все равноживучи!

Тридцать первого декабря на горизонте показался поселок, а за ним валы Прочного Окопа, увенчанные часто-колом.

— Зачем это на частоколе горшки понавешены?

— спросил Тадеуш, когда мы подошли поближе.

— То не горшки, — поправил солдат, шагавший рядом. Черкесские головы то. На страх врагу. Пущай помнит, что русских забижать не след. А то они то и дело нападают на наши станицы, воруют не токмо что скот, а и баб, и ребят. Не хотят покориться нашему государю. Вот его высокоблагородие полковник Засс и приказал их этак постращать. Азиаты! Добрых слов не понимают.

Мы прошли через небольшой поселок, именуемый

Форштадтом, и спустились в ложбину, где раздавался исступленный визг и лай.

Ишь, расходились псы, — сказал тот же солдат, указывая на огорожу, возвышавшуюся недалеко от дороги. Наверное, полковник Засс давно на охоту не выезжает. Вот и соскучились.

Обоз въехал в крепость и остановился около фуражного склада для разгрузки. Мы с любопытством озирались. Здесь был целый городок — солдатские домики, конюшни, склады и кухня, дышавшая запахом щей. А в стороне стоял небольшой каменный дом и около него даже сад.

Худобашев сказал, что сотня подвод пойдет завтра с нами в Усть-Лабу, где стоит Навагинский полк, а сегодня объявлена дневка. В казармах полным-полно, а поэтому меня и Тадеуша устроят на ночлег в Форштадте. Посоветовал, пока идет разгрузка, поглядеть на Кубань, которую хорошо видно с обрыва, что за каменным домом.

Обрыв был очень высок и крут. Внизу сверкали излучины широкой реки, за ней тянулась равнина, местами покрытая лесом. Снега почти не было, а на обрыве кое-где даже пробивалась травка. Погода была совсем весенняя. На горизонте рассеивались облака, открывая темную горную цепь, а за ней ослепительно белую.

— Вот это и есть, наверное, Большой Кавказский хребет…

— Никогда не бывал в горах, — со вздохом сказал Тадеуш.

Лицо у него фиолетово-серое, а глаза блестят. Он нагибается и что-то срывает.

— Какая прелесть! Михал, смотри, в январе — фиалка!

Он с нежностью нюхает ее и протягивает мне. У фиалки тонкий-тонкий, едва уловимый запах. И мне жалко, зачем

он сорвал ее.

— И на чужбине пахнут цветы, — говорю я, возвращая ему фиалку.

— С тех пор как попал в плен, я все время просил у пана бога послать мне скорую смерть, а сейчас, Михал, вдруг захотелось жить.

Тадеуш долго нюхал фиалку, закрыв глаза. Вдруг фиалка выпала из его рук, он схватился за грудь и закашлял. Платок, который Тадеуш приложил к губам, покраснел.

— Гружьлица? — спрашивает Тадеуш, растерянно глядя то на меня, то на платок, — Михал! Неужели то гружьлица? Но я хочу жить!

— Полно, Тадеуш! Откуда гружьлица? утешаю я, а сам понимаю, почему у него восковое лицо, а временами такой лихорадочный румянец. Но я продолжаю его утешать.

— При гружьлице, Тадеуш, кровь из горла идет потоком, а это пустяковое пятнышко. Наверное, ты сильно кашлянул и повредил горло.

Тадеуш плюет еще и еще. Слюна чуть розовата.

— Вот видишь? Уже ничего нет.

— Дай боже!

Я стараюсь отвлечь его. Показываю на Кубань.

— Наверное, там и живут черкесы. Весной отправимся в поход. Увидим Черное море. Я никогда не видел моря. А ты?

Худобашев окликает нас. Можно теперь идти в лазарет, а потом на квартиру.

Лекарь Майер сначала мне не понравился. Маленький, худой, некрасивый. Хромает. Посмотрел ногу Тадеуша, по мазал чем-то, приказал фельдшеру перевязать и дать Тадеушу мази про запас.

Потом приказал Тадеушу раздеться. Долго слушал, ощупывал и выстукивал.

— Давно кашляете? — спросил по-польски.

— С прошлой осени. Сегодня кашлял кровью.

— Ничего… Пройдет! — и лекарь обратился ко мне.

А вы на что жалуетесь?

— На неволю. — Ишь какой! — он внимательно посмотрел на меня

колючими глазами. — Вот вас и прислали лечиться сюда от этой болезни.

— А чем лечат? — спросил я дерзко.

— Черкесами! Черкес, это что значит? — Головорез. Понятно?

От лекаря Майера мы ушли в Форштадт. Худобашев устроил нас у вдовы казачки Руденко. Она жила со старой матерью и девочкой лет десяти — Маринкой. Эта Маринка почему-то сразу воспылала симпатией к Тадеушу. Не успели мы расположиться, как она всучила ему огромнейшую морковку. Тадеуш растрогался, начал с ней говорить, перемешивая польскую речь, русскими словами. Маринка вряд ли все поняла, но имела довольный вид. В избе было тепло, и Тадеуш опять раскраснелся. Потом пришел Худобашев и сказал, что нас желает видеть полковник Засс. Пришлось идти.

Мы застали Засса в компании офицеров и двух черкесов около каменного дома. Развлекались стрельбой в шапку, прикрепленную к стволу дерева. Засс уверял, что пули его слушаются и возвращаются к стрелкам по его приказу. Он сделал несколько выстрелов и каждый раз находил пули у собственных ног. Стрелял и один из черкесов и поверил в могущество полковника. Другой же черкес, удивительно красивой наружности, только улыбался и покачивал головой.

Мы с Тадеушем открыли секрет полковника: пули каждый раз подбрасывал к ногам стрелков молодой хорунжий.

— Я все могу сделать! — сказал Засс, обняв обоих черкесов. — Потому и предлагаю дружить с русскими, а не ссориться. Ведь стоит мне приказать, и все ваши пули полетят в вас самих.

У Засса багровое лицо, изборожденное несколькими шрамами, глаза красные, как у кролика, большой нос с горбинкой и длинные усы, один темный, а другой совершенно седой.

Удивительно свирепый и нерасполагающий полковник. Но вот он улыбнулся и перестал быть страшным. Радушно пожал нам руки:

— Слышал, вы здесь проездом в Навагинский полк. Значит, будете со мной в походах. Вот и решил познакомиться с вами.

Становилось темновато, и Засс пригласил всех в дом. Там он начал показывать черкесам фокусы с картами и, кажется, ошеломил обоих. Наконец и это полковнику надоело. Он приказал подавать ужин.

Красавец черкес оказался рядом со мной. Он прилично объяснялся по-российски, и я спросил, как его звать. С гордостью он назвался темиргоевским князем Джембулатом Болотоковым — сыном луны и солнца. Его воспитали горские армяне — черкесо-гаи. На вопрос, понравились ли ему чудеса полковника Засса, Джембулат сказал:

— Полковник Засс — умный человек, много учился. Джембулат, конечно, такой грамота нет. Полковник хочет, чтобы кунаков угощать хорошо, чтобы кунак был сытый и много смеялся. Зачем не смеяться? Это весело, если пуля как будто сам без ружья летит! Но думать, что джины[62]пули носят, будет только совсем глюпый черкес. Один раз приехал к полковнику такой чудак, спрашивал, как из пороха делать золото. Ну кто может золото делать?!

Джембулат приглашал Засса в гости, и тот обещал.

— Когда приедешь? — спросил Джембулат.

— Как только ваши вздумают навестить русские табуны, так и приеду.

Джембулат Болотоков засмеялся:

— Посылай свои пули убыхам и шапсугам! Темиргоевцы к вам за табунами не ходят. Ссориться с русскими не хочу и тебя зову в гости.

— Вот и хорошо, — отвечал Засс. — Значит, жить будем дружно.

Засс много пил и радушно угощал гостей, рассказывал им о своем могуществе и подвигах, а после ужина уселся играть в карты. Мы с Тадеушем, спросив позволения у адъютанта, удалились в Форштадт, чтобы выспаться.

— Как тебе понравился этот полковник? — спросил Тадеуш.

— Что-то не очень… Зачем дурачит черкесов? Обидно за них, и потом эти головы на частоколе… Думаю, мир, основанный на страхе и глупости или, вернее, на неосведомленности, никогда не может быть прочным…

— Я тоже так думаю, — сказал Тадеуш.

(обратно)

Глава 34

Ротный командир Полуян — пожилой капитан. Брови у него нависшие, взгляд внимательный.

— Здорово, братцы, — говорит он басом. — Ты, Худобашев, сходи позови сюда Савченко. У него во взводе, кажется, недокомплект.

Худобашев уходит, а ротный расспрашивает, как мы попали на Кавказ.

— Вельяминову представлялись? Прекрасно… Знаю, братцы, хлебнули вы горя, но… такова доля военного. Провинились, с кем это не бывает… А теперь отличимся, а? Глядишь — выйдете опять в офицеры. На Кавказе у нас это очень просто. А пока познакомьтесь получше с солдатами. Поляки — молодцы-храбрецы, ну и наш кавказский солдат вам не уступит.

Появляется унтер Савченко. Остановившись у двери, он не спускает с ротного небольших сверлящих глаз и держит руки по швам. Широкоплечий, приземистый, с усиками, закрученными кверху, он производит на меня неприятное впечатление. Выслушав приказание ротного, Савченко берет налево кругом и командует нам:

— Ну, за мной, шагом марш!

Савченко заводит нас в турлучную[63] избу, насквозь прокуренную скверной махоркой и тускло освещенную одним окошечком.

— Ефрейтор Семенов! — зовет Савченко. — Принимай новичков. Сделай, что надобно. Да пошли кого-либо мне дров наколоть.

— Слушаюсь, господин унтер.

Из сизой мглы выдвигается ефрейтор — солдат средних лет, с подстриженной русой бородкой. Савченко уходит.

— Заходите, братцы, — улыбаясь говорит ефрейтор. — Вон там, кажись, у окна, есть место. Петров, а Петров! Подвинь маленько тюфяк. Вишь, два товарища. Пущай спят по соседству.

— Пущай! Мне разве жалко?

Петров, молодой веснушчатый солдат, смотрит на нас разинув рот и глуповато улыбается.

— Проходи, братцы.

Мы присаживаемся на нары. В избе жарко и сыро. С нар на нас устремлено несколько пар глаз. Тишину нарушает ефрейтор. Он громко зевает, крестит рот и, откашлявшись, деликатно спрашивает:

— А вы кто ж такие будете, братцы? По шинелям — вроде поляки.

— Поляки, — подтверждаю я.

Снова наступает неловкое молчание.

— На прошлой неделе к нам в полк девяносто пять поляков пригнали, — говорит Петров. — И кто в шинелях, кто в мужицких сермягах, а кто и вовсе в лохмотьях… Командир приказал сей же час строить для них одежду…

— Да, поляков нынче на Кавказе много, — соглашается ефрейтор. — Но не столько поляков, сколь беглых. Кажин день кого-нибудь приводят, и кого прямо в линейное войско, а кого и на работу к казакам определяют.

— И почему столько народу нынче в бегах? Недород, что ли, в России, или просто так утекают? — с сильным украинским акцентом говорит пожилой усач, поднимаясь с нар и набивая трубку.

— А ты, Гриценко, чем про беглецов гадать, сходил бы в цейхгауз, получил мешки для спанья новичкам и что положено, а за соломой они сами потом сходят, — предлагает ефрейтор.

— И я пойду, Семенов, и мешки им набью. Пущай посидят. С дороги, чай, умаялись братцы, а мне все одно делать нечего, — говорит Петров.

— Иди, коли охота. Постой! А дрова Савченко кто наколет?

— Да я! Вот принесу сенники… Успеется, — успокаивает ефрейтора Петров.

Вместе с Гриценко он уходит, и снова в избе тишина.

— Что же вас к нам на службу прислали, или вы сами приехали? — осторожно расспрашивает ефрейтор.

Я усмехаюсь:

— Прислали. Поляки сами на Кавказ будто не ездят.

— Бывает и ездят… А за что же вас? За провинность?

— Да.

Дверь распахивается, Гриценко и Петров вваливаются в избу с мешками, набитыми соломой, укладывают их на нары.

— Вот вам, братцы, спите с богом на свежей соломке. А мы теперича к унтеру дрова колоть, а там, глядишь, и ужин.

Ефрейтор предлагает нам иглу с бечевкой, чтобы зашить тюфяки. Пока мы занимаемся устройством постелей, возвращается и Гриценко с Петровым. Несут котел с кашей и хлеб.

Солдаты подходят к столу, размашисто крестятся и вынимают из-за голенищ деревянные ложки.

— Садись, братцы, — приглашает нас ефрейтор.

— Вот вам и ложки.

Мы с Тадеушем крестимся, и я замечаю, как внимательно смотрят на нас новые товарищи. Никто не смеется Все держат ложки наготове и ждут, когда мы с Тадеушем сядем.

Вкусно пахнет горячая гречневая каша и грубый ржаной хлеб. Мы садимся, и тут из дальнего угла выдвигается еще один — черноволосый, средних лет солдат со сдвинутыми бровями. Он молча садится, загребает кашу и сосредоточенно дует на нее.

Ефрейтор ест легонько, как бы шутя, Гриценко с явным удовольствием, а на Петрова тяжко смотреть — он чавкает особенно громко и торопится, будто кто собирается отнять у него еду.

— Нет здоровее солдатской пищи, — говорит он. — У помещика я так не едал.

— А чем вас кормят еще? — полюбопытствовал я.

— Утром жидкая каша, в обед щи с мясом и каша, а к ужину завсегда такая, со шкварками. Хлеба вдосталь. Чарка водки тоже, ну а чай, ежели кто хочет, кипяток всегда есть, — отвечает ефрейтор.

— А сахар?

— Сахар? Да что ты, братец! Сахару для солдат не положено. Ежели кто балованый, можно на сатовке[125] у черкеса хлеб на мед променять. А друг твой что молчит?

— По-российски не знает.

— A-а… Плохо ему без тебя. Ну да научится. Видать, смирный паренек. Ты скажи, пусть ест поболе, чего он ложку положил?

Но Тадеуш уже сыт, и вид у него очень усталый.

— А ты, браток, не неволь себя, ложись, — говорит Гриценко.

Выждав, пока Тадеуш улегся, ефрейтор возобновил расспросы:

— Ты давеча сказывал, на Кавказ вас прислали за провинность? Дозволь же спросить, за каковскую?

— Бунт у нас был. Вместе с бунтарями меня под арест и сюда.

Я обвожу глазами солдат. Слушают с самым серьезным видом.

— Неужто бунт? — восклицает Петров.

— А ты чего вскинулся? — заметил ефрейтор. — Аль не знаешь, что и в войсках подчас с ума сходят? Сколько у нас сейчас рядовых бывшего Семеновского полка! Всех скрозь строй прогнали. Вон спроси у Матюшкина, он порасскажет… Почитай, половина полка померла после шпицрутенов, а кто жив остался — на Кавказ. Да у нас, к слову сказать, от рядового до командира, все люди порченые…

— И ты? — спрашивает Петров.

— А я чем лучше других? Я здесь еще с Ермолова.

— Чем же ты порченый? — не унимается Петров.

— Военными поселениями, вот чем! Этого ты, слава богу, не нюхал!

— А Савченко тоже порченый? — поинтересовался Гриценко.

— Ну, этот нет! Он с Паскевичем сюда прибыл.

Петров поражен:

— С Паскевичем?

— Тьфу, дурень. В обнимку с Паскевичем приехал Савченко, в золотой карете! Тоже скажет! Ну сообрази— на что Паскевичу Савченко? Понимать надобно, что говорят. В его времена, значит, прибыл.

Петров смущенно опускает голову. Я встаю. Пора и мне отдохнуть, а вернее, хочется избежать дальнейших расспросов о провинности. Может быть, этот ефрейтор для того и приставлен, чтобы наблюдать за такими, как мы. Что-то уж слишком свободно рассказывает о порченых.

Солдаты еще некоторое время сидят, доскребывая котелок.

— Скучно, братцы, — изрекает Петров. — Хоть бы в поход скорей.

— Это ты молодой, оттого и скучно, — отвечает Гриценко. — Вот гляди на Матюшкина — он не скучает, а всяк свободный час молится богу. Вот и ты поступай в духоборы. А я только и думаю: скорей отслужить — и домой.

— А сколько тебе осталось? — спрашивает Петров.

— Девятнадцать годков, ежели не убьют.

Все дружно смеются. Смеется и сам Гриценко:

— Немного, что и говорить! А чего, братцы, солдату не жить? Солдат ко всему привыкает.

Семенов рассказывает, что на днях во вторую роту «католицкого священника предоставили».

— Чудной! Самому ротному сказал, что должен о душах заботиться, а не с черкесами воевать. А ротный ему объясняет: «Ежели бы ты, пан священник, оружие в руках не держал, когда тебя в плен брали, разрешил бы тебе государь император молиться, а взял ружье — священнику капут. Будешь теперь, как и все, на черкесов хаживать».

Наконец погасили коптилку, и изба вздрогнула от солдатского храпа. Спал давно и Тадеуш, лежа на спине со скрещенными на груди руками. От лунного света, сочившегося в окошечко, лицо его казалось голубым.

(обратно)

Глава 35

Дня через два после нашего прибытия Гриценко, отужинав, куда-то ушел и скоро вернулся с опечаленным видом. Я спросил, что с ним.

— Нехорошо темному человеку… С неделю назад получил письмо с родимой сторонки, а ответить не умею. Прошу унтера Савченку отписать, а он все завтра да завтра. Больше и надоедать не могу. Вот завтра попрошу, может, фельдфебель напишет.

— Зачем беспокоить фельдфебеля. Давай я напишу.

— Неужто ты знаешь русскую грамоту? — с нескрываемой радостью воскликнул Гриценко. — Тогда напиши, пожалуй.

Он принес листок бумаги, конверт и карандашный огрызок, и мы сели за стол. Гриценко начал диктовать десятки приветов и низких поклонов. Семенов, Петров и даже молчаливый Матюшкин окружили нас и с интересом смотрели, как я пишу.

— Тебе бы, Наленч, писарем быть, — сказал ефрейтор.

— Молодец! — похвалил и Петров. — Поляк, а чужую грамоту разумеешь!

— И тебе бы ее разуметь не мешало.

— Пробовал, да ничего не выходит. Твердолобый, говорят.

— Какой же твердолобый? Такой же, как и все мы… Окончив письмо, я прочел его вслух. Солдаты похваливали — до чего же складно написано! Когда все было кончено, Гриценко достал из кармана нечто, отдаленно напоминавшее носовой платок, и, развязав на конце его узелок, подал мне медный грош.

— Что это? — удивился я.

— За работу. Ты для меня постарался.

Я сердито махнул на него:

— Не глупи! Забирай грош и запомни: грамотой своей не торгую. А нужно будет в другой раз, скажи, опять напишу.

Это, кажется, произвело на всех еще большее впечатление.

Однажды за ужином ефрейтор уселся рядом со мной и Тадеушем. Петров оказался напротив, а он, как я уже говорил, ел весьма некрасиво — чавкал и так разевал рот, что вся его жвачка была видна. И вдруг ефрейтор положил ложку и заявил:

— Вот чего, братцы. Уж давно я поглядываю кажин день по три раза, кто как ест. Закрой рот, Петров, жрешь как свинья. Глядеть невозможно!

Петров загоготал:

— Не гляди!

— А ты не гогочи! Я дело говорю. Смотри, как Другие едят и на столе не паскудят. Вот, к слову сказать, Наленч и Кривицкий: рты на запоре и не поймешь, жуют или нет!

— Дворяне, — объяснил Петров. — Их, должно, есть обучали.

— Дурак ты, одно слово. Дворяне! А Матюшкин дворянин, что ли, аль я? Понятие нужно иметь! Тебе-то, дурню, все одно, а тем, кто подле сидит, каково? То ли в хлеву, то ли за столом…

Петров, которому до сих пор можно было беспрепятственно говорить что угодно, вдруг покраснел и положил ложку.

— Зачем его так ругаешь, Семенов? И совсем Петров не дурак, а разумный хороший хлопец, — вступился я.

Петров вдруг встал из-за стола и ушел к нарам.

— Нехорошо, братцы! — воскликнул Матюшкин. — Петров, иди ужинать, слышь?

Петров не отзывался.

— Петров, слышишь, иди! — позвал и я. — Я без тебя есть не буду.

Тадеуш вскочил, подошел к Петрову, взял его за плечи.

— Петров, Петров, бендзь ласкав, идзь до столу, проше!

Петров низко-низко опустил голову. Наступило неловкое молчание. Тогда ефрейтор подошел к Петрову:

— Ну не серчай. Я в сердцах сказал. Пошли, пошли, говорю!

Петрова водворили на место. Я нарочно заговорил о погоде, и ужин кончился как ни в чем не бывало. Но удивительная перемена произошла с тех пор с Петровым. Он начал есть аккуратно.

Мы много говорили об этом с Тадеушем и пришли к заключению, что совершенно не знаем простых людей.

Я даже признался Тадеушу в том, что раньше считал их не способными оценить хорошие манеры и тем более исправлять их.

Этот случай немного сбил с меня шляхетскую спесь, которая, несмотря ни на какие невзгоды, жила и поживала в глубине моей души. И, кажется, с тех пор зародилась у меня любовь к российскому солдату.

Одному мы не нравились — унтеру Савченко. Я всегда замечал его недобрый взгляд. Он следил за мной так, словно был убежден, что я совершу что-нибудь недозволенное, и злился, что я не совершал. И я тоже испытывал по отношению к нему непонятную неприязнь с первого взгляда.

Меня коробило от одного его внешнего вида. Сверлящий взгляд, приземистая фигура, закрученные кверху усы, а пуще всего раздражал меня его лексикон! Лексикон этот был небогат: в совершенстве заученные команды были пересыпаны нецензурными словами, и главной симпатией Савченко пользовалась трехэтажная татарская формула, от которой меня с юности тошнило. Этого мало! Савченко был чрезвычайно груб с солдатами. По его мнению, у них были не лица, а морды или еще чаще — хари. Слова «есть» Савченко не знал вообще: у него все — лошади, коровы, собаки, свиньи и солдаты одинаково «жрали». О зуботычинах и говорить не стоит — Савченко награждал ими направо и налево по поводу и без повода.

Я не имел никакого расположения к труду в войске чужого народа, но трудился изо всех сил. Что я мог делать иное? Мне нужно было отвлечься от тяжких воспоминаний и дум. И я почти завидовал моим российским «братцам» за то, что они, как мне тогда казалось, были лишены чувства неудовлетворенности и на все вокруг смотрели спокойно и просто.

В первое время меня и Тадеуша посылали чинить амуницию. Потом погнали вместе со всеми строить турлучные избы. Тадеушу эта работа была тяжела. Он быстро утомлялся, а Савченко думал, что Тадеуш ленится, — то и дело останавливался подле и покрикивал.

Кажется, это случилось в середине февраля, помнится, в степи уже казаки пахали. Тадеуш чувствовал себя хуже обычного, а Савченко нарядил его таскать со мной лес.

Тадеуш попытался поднять конец толстого бревна, но тщетно. Задыхаясь, принялся отирать пот, крупными каплями выступивший на лбу.

— Чего рыло отвернул? — закричал Савченко, подступая к Тадеушу.

— Не могу, господин унтер…

— Что за «не могу»?

— Он болен, господин унтер, — сказал я, подходя к Тадеушу.

— А тебя кто спрашивает? Марш на место! Кривицкий! Я что сказал!

Тяжело дыша, Тадеуш смотрел на него широко раскрытыми глазами.

Савченко выругался и замахнулся. Ударить он не успел. Я схватил его руку.

— Полегче! Вы человек или зверь? Кривицкий болеет. Понимаете?

Извергнув трехаршинное ругательство, Савченко вырвал руку и замахнулся уже на меня. Я опять поймал его руку. Мы молча и тяжело дыша смотрели друг на друга. Злоба струилась из его глаз и впивалась в меня! И из меня тоже хлынул поток ненависти, и, должно быть, он был сильнее савченковской злобы — рука его вдруг обмякла, и я отпустил ее. Солдаты прекратили работу и смотрели на нас.

Среди них неподвижно стоял и наш фельдфебель.

— 3-з-запорю! — гаркнул вдруг Савченко, резко повернулся и пошел.

— Должно, к ротному, — сказал кто-то из солдат.

Фельдфебель, не торопясь, пошел вслед за Савченко.

Я отвел Тадеуша к верстаку и усадил. Петров помог мне перенести злополучное бревно. Вздохнул:

— Что теперича будет? Не иначе, как розги.

Ефрейтор Семенов подошел ко мне, насупив брови:

— Ты что же, хлопец, с ума, что ли, сошел? Не знаешь, что за это бывает? Эх, голова, голова! И впрямь ты бунтарь!

Заметив, что солдаты опять смотрят на нас, он прикрикнул:

— Чего зенки повыкатили? Работать!

Мы с Петровым переносили уже пятое бревно, когда возвратился Савченко.

— Рядовой Наленч! К ротному! — приказал он и повернулся к солдатам.

В кабинете у ротного я застал фельдфебеля.

— Дозволите идти, ваше благородие? — спросил он.

— Иди.

Некоторое время ротный молча смотрел на меня.

— Д-да… Тут на тебя поступила жалоба унтера Савченко… Оказывается, ты недисциплинирован…

— Разрешите доложить, ваше благородие, как было дело.

— Мне уже доложил фельдфебель. Тебе наш устав известен?

— Мне известен устав Войска Польского, ваше благородие. Российскую службу не изучал.

Ротный усмехнулся:

— Ты отлично знаешь, что Войско Польское имело тот же устав. В чем ты виноват?

— Воспрепятствовал унтеру Савченко дополнять устав воинской службы посторонними словами и движениями, — выпалил я.

— Как? — Ротный даже привстал. — То есть как это?

— В воинском уставе не предусмотрено бить лица солдатам и тем более оскорблять солдатских матерей неприличными выражениями…

Наступила глубокая пауза. Я смотрел ротному прямо в глаза.

— А это ведь верно, — тихо сказал он. — Тем не менее в уставе не предусмотрено и то, что ты совершил на глазах у взвода. Я должен сейчас же написать на тебя рапорт батальонному, а он, если ты знаешь устав, тоже не имеет права… Словом, дело пойдет в штаб Навагинского полка, к самому Полтинину.

— Что ж… Все равно мне не жить…

— Не жить?! — Ротный уставился на меня. — Это почему? Вот что, рядовой Наленч. Ты и сам не знаешь, какую задал мне задачу! Но я-таки решил ее… Счастье твое, что ты еще не присягал, и мое тоже. Не хотел бы я марать руки экзекуцией! Иди с богом, но чтобы такого

больше не было. А Савченко передай — пусть зайдет после обеда.

— Разрешите спросить, ваше благородие…

— Спрашивай.

— У меня на Волыни остался маленький брат. Почти два года ничего не знаю о нем. Можно ли написать туда письмо?

Ротный ответил не сразу.

— С кем жил твой брат?

— С дядей.

— Вот это хуже. А дядя твой участвовал в восстании?

— Не знаю.

_ Думаю, лучше тебе воздержаться… Ты можешь навлечь неприятности и на себя… и, сказать по секрету, письмо твое может вообще не дойти. Понял?

После ужина в избе начались разговоры.

— Видать, завтра после зари будем строить палочную улицу и залупим своего Наленча до полусмерти, — сказал Семенов, когда его спросили, какая завтра будет работа. — Шутка сказать: схватил унтера за руки! И как, Наленч, тебе в голову такое зашло?! Унтер специально на то и приставлен, чтобы солдат учить!

— Какой унтер, — вставил Гриценко, — и как учить. Худобашев, слышь учит добрым словом Он, говорят, еще никому зуботычин не давал, а евонное отделение на самом хорошем счету у начальства.

— Лучше сто зуботычин, чем скрозь строй, — объяснил Петров.

Я молчал. Мне было все безразлично, кроме того, что нельзя писать на Волынь.

— Неужели, Михал, тебя будут завтра сечь? — шепнул Тадеуш.

Я успокоил его.

Утром Савченко приказал продолжать строительство. Тадеуша поставили на легкую работу, а после обеда приказали идти в лазарет на осмотр. Меня же Савченко точно не замечал.

— Чудеса! Ну и чудеса! — сказал Гриценко и подмигнул Петрову.

В этот день я работал гораздо лучше, чем на совесть.

(обратно)

Глава 36

В Усть-Лабинский полковой лазарет приехал на время прочноокопский лекарь Майер. Он осмотрел Тадеуша, дал ему какое-то лекарство и велел приходить в лазарет каждый день. Ротный же приказал отправить Тадеуша в нестроевую роту, где он получил легкую работу. Ему разрешили остаться в нашей избе до лета, а потом, сказали, видно будет. Солдаты радовались за Тадеуша. Но все же в ночь на десятое марта у Тадеуша пошла горлом кровь. Вместе с ефрейтором я отвел его в лазарет.

— Это начало конца, — сказал Тадеуш, когда мы прощались. — И не вздумай меня утешать. Я не ребенок.

Лекарь Майер все это слышал. Он подошел к Тадеушу и заявил:

— Про поляков говорят, что они не сдаются до последней капли крови. Если будете себя уверять, что умрете, так может случиться.

На другой день я пришел повидаться с Тадеушем. Фельдшер направился к лекарю спросить на это разрешение, а вернулся вместе с ним.

— Товарищ ваш очень плох, — сказал лекарь. — Долго у него не оставайтесь. Не знаю, протянет ли еще двое суток. Я, собственно, понял, что он не жилец, еще в Прочном Окопе.

Тадеуш лежал высоко на подушках и трудно дышал. Глаза его стали еще больше и еще печальнее. От одного его взгляда во мне все перевернулось. Но я заставил себя улыбнуться.

— Нынче ночью я много думал, Михал. — Тадеуш взял мою руку. — Как жаль, что я ехал сюда только для того, чтобы умереть. Нигде я не чувствовал так остро прелесть жизни, как здесь, глядя на горы. Помнишь, тогда, в Прочном Окопе, фиалку? Выросла из-под снега! Боже мой, зачем люди воюют! Неужели на земле недостаточно места!

Он потянул меня и шепнул:

— Как же я умру без отпущения грехов?

Какие могли быть грехи у этого мальчика! В горле у меня образовался ком. С трудом я ответил:

— Ты не умрешь, Тадеуш. Вспомни, что сказал лекарь. Ты должен бороться с болезнью.

— Хороший человек этот лекарь. Он просто хотел утешить меня. Неужели ты думаешь, что я не понимаю, Михал? Какой же ты друг, если стараешься обмануть меня в такую минуту!

«Какой же ты друг», — думал я по дороге в свою избу. Но… я не пошел туда, а свернул на квартиру ротного.

Он вышел не сразу, и я понял, что он удивлен…

Я сказал ему, что единственный мой товарищ умирает, а во второй роте, как я слышал, есть разжалованный ксендз. Не может ли его высокоблагородие исполнить желание умирающего вдали от отчизны…

— Да, конечно! — сказал ротный. — Сейчас напишу тому командиру. Впрочем, не нужно никаких записок. Командир второй роты живет недалеко. Сходим к нему вместе.

Не прошло и получаса, как я возвращался в лазарет вместе с ксендзом.

На следующий день я улучил минутку — сбегал в соседний овраг, где видел много фиалок. Набрал их целую пригоршню. Как Тадеуш обрадовался! Как жадно вдыхал их аромат! После визита ксендза он чувствовал себя так хорошо, что во мне появилась надежда на его выздоровление. Он и сам в это поверил.

— До завтра! — сказал он. — Спасибо тебе за все! Передай привет товарищам. А ты… ты ведь один у меня теперь на всем свете — кусочек моей отчизны!

Он и сам был для меня таким же кусочком, но… когда утром я пришел в лазарет, фельдшер отправил меня к лекарю.

— Я вас предупреждал… Друг ваш ночью скончался.

— Как?! Вчера ему было так хорошо!

— Я слишком часто встречаюсь со смертью и уже привык, что она обманывает умирающих и их близких перед самым концом. У вашего друга была скоротечная чахотка. Вы были с ним очень близки и могли заразиться. Должен освидетельствовать вас и прикажу последить за вами в дальнейшем.

Он выслушал меня, выстукал и сказал, что пока все благополучно, но я должен беречься, уж очень я худ.

В тот же день лекарь Майер уехал к себе в Прочный Окоп.

Мы схоронили Тадеуша недалеко от крепостного вала. Из офицеров на похоронах был наш взводный поручик Воробьев — средних лет, небольшой и очень спокойный на вид человек. Он только что вернулся из командировки. Савченко тоже был на похоронах. Я ненавидел его — он был одним из тех, кто портил последние дни жизни моего друга, он оскорблял его. Но что меня изумило — на похороны Тадеуша, вдруг пришел унтер Худобашев. После погребения он подошел и сказал:

— Ты смотри, Наленч, голову не вешай. Так ли еще бывает на свете… — и отправился своей дорогой.

В эту первую после похорон ночь я не слышал даже богатырского храпа товарищей. Лежал в темноте и думал: почему так жестока судьба поляков и почему я так живуч? Ни виселица меня не взяла, ни сыпной тиф, ни холера, ни казацкая пика, ни шальная пуля!

«Чего солдату не жить!», говорит Гриценко, а я говорю: «Зачем ему жить?! Зачем вообще на свете есть солдаты? Зачем я живу? Разве я человек?! Я утратил жену, брата, отчизну, последнего друга! Я потерял свою душу, на что же мне тело? Что оно без души?»

После смерти Тадеуша у меня в сердце опять появились ножи — так называл я боль, возникавшую при каждом его ударе. Эта боль расползалась по телу, стесняла дыхание. Я ложился на нары лицом вниз и замирал. Однажды во время такого сердечного приступа я почувствовал, как на спину мою легла чья-то рука. Невольно я повернул голову. Передо мной стоял ксендз Залагодзский — небольшой одутловатый человек, тот, что отпускал грехи умирающему Тадеушу. Он улыбался, и глаза его с отечными веками от улыбки превратились в щелки.

— Пан спит?

Я сел и протер глаза.

— А я себе думал все эти дни: наверное, пан в одиночестве скучает. Думаю себе: пойду-ка проведаю, не заболел ли пан от тоски.

— Спасибо, я здоров. Только сердце начало пошаливать.

— У вас в хате воздух тяжелый. Не выйти ли нам на улицу?

Я молчал. Мне было трудно даже говорить

— Пойдемте, пойдемте…

Ксендз ласково обнял меня.

На улице было еще совсем светло, но безлюдно. Из дальней избы доносилась заунывная песня.

— Не находит ли пан, что российские песни очень похожи на польские? Песни — это душа народа, и как удивительно, что россияне — наши заклятые враги, — задумчиво произнес ксендз.

Мы направились к Кубани. Вода в ней поднялась вровень с левым берегом. В горах таял снег.

Ксендз уселся на землю и спустил ноги с обрыва, я опустился рядом.

Мы смотрели на горизонт, где тянулась полоса гор, казавшихся черными на фоне закатного зарева.

— Вот там живет народ, который страдает, как и наша отчизна, — сказал Залагодзский. — Пушек у них нет и ружья плохие, а все же воевать с ними трудно. Их хижины в непроходимых ущельях, на неприступных скалах. Красавец народ, неправда ли, пан Наленч?

Я кивнул. Черкесов я видел уже не раз — и в Прочном Окопе и в Усть-Лабе. Они приходили на российскую сторону за солью и на сатовки, оставляя оружие на кордонах.

— Черкесы — гордый народ, а приходят к заклятым врагам за солью, — продолжал ксендз.

— Что же им делать? Без соли жить нельзя. Нам хуже— не только пьем и едим с россиянами, а и работаем на них.

— Такова воля пана бога. — Ксендз зевнул. — А вчера, пан Наленч, я видел такое, что и сказать смешно: черкесы с казаками пашут на нашей стороне, рядом! Да еще и переговариваются, смеются, как самые добрые друзья. Солдаты говорят: это, мол, умные, мирные черкесы. Представьте, многие из них помогают русским вылавливать своих же соплеменников! Сами приходят к полковнику Зассу в Прочный Окоп, предлагают услуги.

Это у них за грех не считается. И вообще они между собой часто ссорятся и убивают друг друга…

Я молчал, глядя, как синеватая Лаба врывается в мутно-желтые воды Кубани.

— Ну как, полегчало пану на свежем воздухе?

— Да.

— Пан Наленч должен взять себя в руки и поберечься. Не то пану в скором времени придется догонять пана Тадеуша.

— Вот и хорошо.

— Ах, стыд какой! Или вы в пана бога не веруете? Помереть всегда успеете, но какой в этом толк для отчизны?

Я горько засмеялся:

— Где она, наша отчизна?

— Напрасно так говорите, пан Наленч. Государство умереть не может.

— Ну уж это оставьте! А королевство Вестфалия, Голландия, Италия… Где прежняя Греция — мать философов? Римская империя?

— Вижу — пан Наленч хорошо образован. Все, что пан говорит, — истинная правда, но она не относится к Польше. Польшу бог возлюбил за преданность вере христовой и воскресит ее, как Лазаря! Знает ли пан последние новости?

— Откуда мне знать.

— Наше правительство все как есть в Париже. Оно так не оставит издевательства над отчизной! И все благородные государства помогут нам.

Залагодзский рассказал, что Николай Первый вместо конституции, подаренной Польше Александром, установил Органический статут[64]. Сеймов нет, армия распущена, польский язык — уже не государственный, Виленский университет закрыт, Кременецкий лицей тоже, а библиотека его, эта сокровищница культуры, передана в университет святого Владимира, в Киев. Почаевский монастырь на Волыни, принадлежавший Базилианскому ордену, сделали православным за то, что монахи скрывали польских повстанцев, а в самой Варшаве Николай строит цитадель, чтобы прятать туда мятежников.

— Вместо цесаревича теперь граф Паскевич, — заключил ксендз свои новости, — тот самый, что недавно был здесь и вырезал одну треть натухайцев.

— Кто такие натухайцы?

— Ой, пан, пан! Так погружен в свои личные горести, что забыл все остальное. Натухайцы — племя черкесов. У них много племен — и шапсуги, и абадзехи, и бжезухи, и убыхи… А Паскевич — настоящее пугало! Я видел его портрет. Этакое страшное чело в полуседых кудрях. И глаза! Я вам скажу, пан Наленч, глаза у Паскевича страшней, чем у Медузы![65] Он, говорят, вешает поляков одного за другим на Замковой площади. Не лучше ли было потерпеть цесаревича, а?

— Откуда вы все это знаете?

— О! Ксендз Залагодзский не закрывает глаза и уши и не лежит ничком, предаваясь горестям. Этим, пан Наленч, только подорвешь здоровье.

Уже совсем стемнело, когда мы разошлись по избам. Залагодзский обещал зайти в скором времени и на прощанье сунул мне бумажку.

— Это для укрепления души.

Я прочитал ее при свете плошки.

«Господи боже всемогущий! Дети воинственного народа польского возносят к тебе безоружные руки с разных концов мира. Они взывают к тебе из копей Сибири, снегов Камчатки, степей Америки, с вершин Кавказа и из чужой французской страны. А в отечестве нашем — в верной тебе Польше не позволено призывать тебя! И наши старцы, жены и дети молятся тебе втайне и со слезами.

Боже Ягеллонов, боже Собесских, боже Косцюшков! Умилосердись над нами, дозволь снова молиться по обычаю предков на поле битвы с оружием в руках, пред алтарем, сделанным из тимпанов[66] и орудий, под сенью орлов и хоругвей наших, а детям на могилах предков!»

Я прочел трижды эту молитву, но она не укрепила мой дух…

Зарывшись в соломенную подушку, я плакал стиснув зубы, пока мной не овладел сон.

(обратно)

Глава 37

Ксендз Залагодзский навещал меня неоднократно и каждый раз тащил на прогулку. Не скажу, чтобы я к нему почувствовал влечение, но все же был рад, что можно говорить на родном языке.

В одну из прогулок к Кубани ксендз рассказал, что родился и жил на Волыни, а последние годы провел в Лубачевке — совсем недалеко от Берестечка. Он, оказалось, был в числе тридцати шести ксендзов, совершивших торжественное набоженьство в костеле Тринитариев, когда наш корпус прибыл туда после Боремльской битвы. Разумеется, я не видел тогда Залагодзского, так как вовсе не рассматривал в Берестечке ксендзов, но оба мы помнили это время, и было о чем поговорить. А общность воспоминаний, да еще на чужбине, роднит людей. В те первые гиды на Кавказе я был таким несчастным мальчиком, что и врагу своему не пожелал бы такой внутренней нищеты Все мои привязанности были в царстве смерти, все идеалы растоптаны пятой врага, и этот враг заставлял меня служить ему. Как я все пережил, я и сам до сих пор не могу понять.

— Если бы меня не взяли с оружием в руках, я угодил бы в Сибирь, а Сибирь — это верная смерть. Так все говорят, — сказал ксендз.

— Да, Кавказ много лучше, теплее. К нашему брату здесь хорошо относятся и солдаты и офицеры.

— Вот этому вы не верьте, пан Наленч. Как можно верить людям, которые еще вчера топтали нашу отчизну? А солдаты, вы и сами знаете, — это слепая сила. Им что прикажут, то они и делают… На Кавказе есть еще одно преимущество, — и ксендз указал на горы. — За этими хребтами конец России. Можно и уйти.

— Куда же? Уйти можно, если у тебя есть дом, а у нас с вами его больше нет.

— У России много соседей — и черкесы, и турки, и персы… А неплохо было бы погостить у черкесов, а? Говорят, они гостеприимный народ.

— Погостить — оно хорошо, а что дальше?

Ксендз ничего не ответил.

В самом конце марта вместе с другими новичками нашей роты фельдфебель повел меня на плац, если можно было так назвать базарную площадь Усть-Лабинской станицы. Туда же подходили и новички других рот.

Посреди площади стоял аналой с евангелием и распятием, а подле — священник. Группа офицеров, а с ними наш ротный и поручик Воробьев — командир нашего взвода, стояли в стороне. Нас поставили в общую колонну, и я оказался через два человека от Залагодзского. Он многозначительно посмотрел на меня и едва заметно тряхнул головой, как бы желая сказать: «Вот, пан Наленч, до чего мы дожили!»

Священник начал читать присягу. Солдаты повторяли за ним каждое слово. И я повторял. Вернее, повторяли мои губы, а сердце молчало. В этом хоре я особенно ясно различал громкий голос ксендза Залагодзского, и это мне не нравилось. Казалось, ксендз нарочно выкрикивает слова присяги. И он беспрестанно крестился. А я не перекрестился ни разу

Гуськом солдаты подходили целовать распятие и евангелие. Во мне не было ни капли благоговения. Сердце мое не могло трепетать, как это было во время присяги на верность отчизне. «На что вся эта церемония? — думал я. — Как ни целуй это евангелие, я остаюсь поляком, католиком, шляхтичем. Ни в России и нигде на свете не сделать из меня такого покорного и бесхитростного солдата, каких достаточно в российском войске. Я слишком много знаю по сравнению с ними. И насилием человека нельзя убедить ни в чем! Вся эта церемония с присягой — одна видимость. Богу она безразлична. Он просто не слушает ее, а если бы слушал и проверял людские сердца, послал бы сейчас на меня громы и молнии. А я вот, невредимый, подхожу насильно целовать чужие святыни.

Залагодзский шел впереди меня. Три раза вставал на колени, а крест и евангелие целовал с таким видом, точно перед ним лежали любимые дети. Не только я это заметил. Один офицер с улыбкой показал на Залагодзского полковнику Полтинину.

Полковник поздравил нас с принятием присяги и сказал, что с этого часа мы — настоящие русские солдаты, и наша обязанность побеждать всякого супостата.

— Уверен, братцы, что вы будете беречь честь славного Навагинского полка.

Мы прокричали «рады стараться» и «ура» и разошлись по квартирам.

Там я застал на месте Тадеуша нового солдата, а ефрейтор сообщил мне новость: Савченко уезжает, а взамен него у нас Худобашев.

— Куда же он уезжает?

— Откомандировали, видать.

— Хорошо ли это? Может, произвели его в прапорщики?

— Что-то не слыхать про прапорщика, а хорошо или нет — я должон сказать: что командир приказывает, завсегда хорошо.

— Видать, Савченко с нашим взводом соскучился, — ухмыляясь, сказал Петров.

— Что ж ты будешь делать теперь, Петров? — с деланным испугом воскликнул ефрейтор. — С тобой без зуботычин и калякать нельзя.

Все засмеялись. Петрову от Савченко доставалось больше других. Я подошел к нарам, где молча сидел новичок

— Кажется, пан есть поляком? — спросил он по-польски, протягивая мне руку. — Анджей Горегляд. Из Подолии.

У него было открытое, честное лицо, ровный высокий лоб и грустные, как у большинства польских пленников, глаза. Он был порядочно старше меня. Я пожал его руку. Судьба как будто посылала мне замену Тадеуша, но я боялся радоваться. Привык, что эта самая судьба отнимала у меня решительно все.

Я предложил Горегляду прогуляться. Он рассказал, что сослан в рядовые за то, что, будучи коллежским регистратором, списывал поступавшие в контору бумаги о репрессиях к полякам.

— И я предупреждал людей о готовящихся несчастиях. Как я мог поступить иначе!

Когда Горегляд был у ротного, ему довелось услышать разговор офицеров о Савченко: больно груб с солдатами, ипоэтому его убирают в резерв, чтобы помуштровать.

На обратном пути нам попался Залагодзский. Сидел на берегу с солдатами. Убеждал их в том, что нигде нет такого рабства, как в России. Увидел меня и крикнул:

— Добрый вечер, пан Наленч! Поздравляю с присягой!

Я холодно кивнул. Все еще испытывал к ксендзу неприязнь за то, что он так кривлялся во время присяги.

(обратно)

Глава 38

В 1830 году верст за шестьдесят от Екатеринодара, вниз по Кубани, где она, как Стырь под Боремлем, делает дугу, выстроили тет-де-пон[67]. Так называли обыкновенный люнет[68] из двух фасов и флангов, упирающийся в берег, с линией огня в девяносто сажен. Чтобы обозревать закубанские луга и болота, где частенько таились черкесы, собиравшиеся в ночной набег на российскую сторону, там была поставлена восьмиугольная башня, или, попросту говоря, деревянный сруб вышиной в две сажени. На него взбирались по рейкам, набитым на один из столбов. Вал с четырьмя пушками и турами[69] для прикрытия стрелков был опоясан снаружи плетнем и защищен широким и глубоким рвом. Вот и весь тет-де-пон.

Строго говоря, это был тет, да вместо пона поперек Кубани ходили байдаки[70] и паром. В тэт-де-поне жил гарнизон в две роты, а на правом берегу напротив разрасталась станица Ольгинская.

С весны 1834 года собирались возводить от Ольгинской укрепленную линию к Черному морю, аж до самого Суджук-калэ, как называли в те времена бухту, при которой стоит нынешний Новороссийск. Для этого требовалось заготовить множество леса и разных разностей. Транспорты с этими разностями потянулись к Ольгинской с весны 1833 года. Их конвоировали навагинцы и в том числе я. Конвоировать оказалось куда веселей, чем торчать в Усть-Лабе на строительстве турлучных изб. Хаживали мы вдоль Кубани, где через каждые две версты были казачьи посты, и я все время встречал новые места, новых людей и дышал свежим воздухом. Вот поэтому я малость повеселел, а Худобашев как-то сказал, что я «вроде поправился, а то был ровно капустная рассада, высаженная на солнцепек».

В первый же раз, когда пришли в Ольгинскую, мне посчастливилось: встретил первого моего знакомого — безбрового крестьянина, что когда-то на станции Русской подарил Тадеушу портянки. Звали его Петром Берестовым. Он сразу признал меня:

— А где же друг твой?

— На том свете.

— Пра?! — Берестов размашисто перекрестился. — Царство ему небесное. Хороший был паренек. Глазастенький такой. Он уже и тогда был как неживой… Ох и жалко!

— Хорошо ли устроился на кубанской земле?

— Как сказать… Хотел записаться в казаки, да какое там! Самое счастье, если тебя примут в работники, либо отдадут землю в аренду. Казаки-то, оказывается, вроде российских помещиков. Работаю на их земле. Поверили в долг до будущего урожая этот участок. Да ты заходи, посмотришь мое жилье.

С разрешения Худобашева я улучил для этого часок.

Жил Петр Берестов тогда на самом краю станицы вмеcтe с женой и двенадцатилетней дочкой Христинкой в турлучной хате с земляным полом.

Берестов сейчас же потащил меня к жене.

— Гляди, жена, все-таки пришел! Помнишь?

— Как не помнить, — сказала жена Берестова улыбаясь — Он вас мне под Аксаем показывал. В кандалах. Словно братья, в обнимку…

Берестов рассказывал о своих делах:

— Земля, говорят, здесь родит хорошо. Думаю, к осени поправлю дела, обживусь и хату выстрою получше, а сейчас как-нибудь. Достатку, сам знаешь, никакого. Что было — на этапе растратил. Есть у меня огородик — всею посадил помаленьку, и коровенка — с собой привели. Сено, слава богу, пока в степи даровое. Господь даст — перезимуем. Только бы дождичка малость, а то, гляжу, тучки все мимо идут, а сейчас как раз время вспрыснуть Новоселовы пашни.

Берестов прощался со мной, как с родным.

— Смотри не забывай! Заходи, когда будешь в Ольгинской. Я вас тогда, под Аксаем, сразу приметил. И запали вы оба мне в душу. Ох и жалко глазастенького!

Петр Берестов чуял недоброе, глядя в небо. Тучки проносились не только мимо Ольгинской, а мимо всей кубанской земли. К июню степь сделалась совсем желтой, жалкой. Воду для огородов люди таскали с Кубани, с великим трудом поднимая ее по крутому берегу, и обязательно с вооруженной охраной — часто нападали черкесы.

В июле я опять побывал в Ольгинской и зашел к Берестовым. Застал их за обедом из конского щавеля. Вид у Петра, его жены и Христинки был изможденный.

— Не знаю, как переживем, — сказал Петр. — Трава на степи погорела, коровенка моя не доит. Что будем делать в зиму? Был бы я сам, ушел бы без оглядки в Россию, а с ними разве уйдешь? И уходить, по правде сказать, боязно. Урядники всех ворочают, а одиночек — прямо в арестантские роты.

Я сбегал к обозу, взял свой хлеб. Худобашев окликнул меня:

— Стой, Наленч! Куда понес?

— Так это свой, господин унтер…

— Разве я сказал, что чужой? Куда? Секрет?

— Какой секрет? — Я объяснил ему.

— Погоди, — Худобашев отдал мне и свой каравай. — Надо людей выручать

Вернулись мы в Усть-Лабу, думая, что будем весь день отдыхать, ан нет! Худобашев приказал получить сухари на пять суток вперед.

— В соседней станице недавно погром учинили черкесы. Наверное, пойдем их наказывать.

Солдаты оживились, особенно же Петров.

— Чему ты радуешься? — спросил я. — Ведь из такого похода наверняка кто-нибудь не вернется.

— Ну и что? Не вернется, так тому и быть. А в поход идти все равно весело. Черкесов гонять тоже весело.

— Разве ты скучаешь?

— Нешто нет?

И опять я был озадачен. Как мало я знал этих людей! Я считал их удовлетворенными действительностью!

— Умирать в бою лучше, чем в избе, — сказал и Гриценко. — Или, скажем, лучше в походе, нежели на покосе. Там комарье и слепни душу выпивают.

— Какое теперь комарье, — проворчал ефрейтор. — Чудаки вы, ей пра! Засуха кругом. Комарье нынче в отпуске, и в степи косить нечего. Где-то люди будут сено брать…

— А тебе какая забота? Ты-то сыт будешь… — сказал Петров.

— Дурак ты дурак! Разве мы на свете одни? И горя людского из казармы не видно?

Опять я увидел, что и Семенов совсем не такой бездумный, каким мне представлялся.

Мы отправились в Прочный Окоп. Около Рорштадта наткнулись на большой бивак. Оказалось, нижегородские драгуны и тенгинцы тоже были вызваны к Зассу.

Встали на бивак рядом. Под вечер я с Гореглядом пошел на кубанский берег, рассказал ему, как, на радость Тадеушу, здесь в Новый 1833-й год расцвела фиалка.

Горегляд тяжело вздохнул:

— Сколько таких, как ваш Тадеуш!

Горегляд был молчалив, и мы редко разговаривали. Вот и сейчас стояли над Кубанью и думали свои думы.

— Кого я вижу! — раздалось сзади.

Обернулся — передо мной незнакомый молодой человек в такой же, как у меня, польской офицерской шинели, с желтыми погонами, только на них вместо моей шестерки — четверка.

— Чвартак! — вырвалось у меня.

— Вот именно. А я заметил знакомую шинель, так и бегом за вами.

Взял незнакомец мою руку, тепло ее жмет, улыбается:

— Разрешите представиться: Плятер, бывший офицер и граф, ныне — рядовой Тенгинского полка…

Я назвал себя и представил Горегляда.

У этого Плятера тоже бархатные глаза, и весь он необыкновенно живой. Чем-то отдаленно напоминает старого графа из Берестечка. Спрашиваю — не родственник ли.

— Десятая вода на киселе. Похож? Ну, это понятно. Наследственность, порода! Мой дед говорил, бывало, что все Плятеры спокойны только в гробу, лезут очертя голову в самое пекло, а еще… что здесь грустить, пойдемте к нам. У нас ведь отдельная палатка.

И мы пошли к ним.

Молодой худощавый гваржак поднялся нам навстречу.

— Жевусский, — протянул он было руку, а потом вдруг обнял нас и расцеловал говоря: — Мы все теперь родственники.

Даже самый старый среди тенгинских поляков угрюмый князь Сангушко подарил мне улыбку. Этот князь был в грубой солдатской шинели и курил махорку. Кто сказал бы, что он магнат!

Жевусский был тоже очень богат, а сейчас… С грустной улыбкой показал российский двугривенный и сказал, что это все, что у него есть.

Плятер относился к таким же аристократам, как и Наленчи: кроме громкого титула и благородства у него ничего не было и в дореволюционное время.

Я не заметил, как прошло время в их обществе. Сколько рассказов, сколько расспросов! Плятер вспоминал, как чвартаки были взяты под Остроленкой.

— Их было гораздо меньше, чем русских. Что оставалось делать? И пошли умирать сомкнутым строем… хохоча изо всех сил. Один россиянин впоследствии говорил, что никак не может забыть этот случай: идут люди на верную смерть и издевательски хохочут. Но ведь вы знаете, что такое чвартаки! Недаром цесаревич не мог на нас надышаться!

…В первое «дело» я шел под командой Засса, вдоль Урупа, среди голых скал, лишь кое-где прикрытых елями. Добрались в верховья реки. Оттуда пехоту через дремучий лес повели в самое разбойничье место — на Лабу.

Засс приказал обстрелять аул, прилепившийся к горному склону, и — на приступ. В ауле оказалось немного людей. Всех забрали в плен, вынесли из усадеб все, что возможно, — сено, муку, зерно и зажгли аул.

По дороге туда нас черкесы не трогали, но, стоило повернуть в обратный путь, выросли как из-под земли и накинулись на арьергард. Когда мы миновали все препятствия, полковник Засс объехал отряд и поблагодарил за работу. Этот полковник несколько вырос в моих глазах благодаря случаю, который я наблюдал при стычке с черкесами. Молодой джигит, несмотря на опасность, пытался поднять труп сородича. Наши солдаты бросились на него со штыками. Засс, случившийся неподалеку, остановил их, разрешил черкесу взять труп да еще бросил кошелек с деньгами. Черкес приложил руку к груди, поклонился Зассу, подобрал кошелек и, взвалив труп на плечо, исчез в зарослях, а Засс подъехал к солдатам.

— Что же вы, не видели, что он был безоружный и пришел выполнить последний долг? Надо, братцы, соображать!.. Врага всегда лучше сделать другом, чем убивать.

На биваке много об этом рассуждали. Все, как один, хвалили Засса.

— Черкес — шальной человек. В бою его жалеть нельзя и наказывать нужно, потому как разбойничает на нашей стороне. Но ежели побежден — зачем добивать!

В этом походе был ранен Петров. Я успел подхватить его, и меня в этот момент оцарапала пуля — задела щеку. Рана Петрова была не смертельной, но он все же пострадал.

— Ну как, Петров, будешь ли радоваться новому походу? — спросил я позже.

— Обязательно! Потому что сидеть в станице очень скучно…

Уже по пути в Усть-Лабу я заметил на одной из наших фур ведра с крышками. Полюбопытствовал, что там. В какой-то вонючей жидкости плавали… черкесские головы.

На вопрос, для чего мы их везем, Худобашев ответил, что полковник Засс посылает их какому-то профессору для изучения.

Это вызвало во мне раздражение. Неужели полковник и его профессор думали, что черкес устроен иначе, чем прочие люди!

Этот первый поход окунул меня в тяжелые думы… Он был похож не на войну, а на самый отвратительный разбой.

(обратно)

Глава 39

Вскоре наступили морозы, да такие лютые, что Кубань уже в ноябре замерзла. Я продолжал конвоировать транспорты, и не раз наш отряд попадал в метели, голодал и мерз. Но на квартирах в Усть-Лабе было тепло, и недостатка в хлебе и приварке не было.

Зато станичники здорово голодали. Засуха лишила их хлеба и сена, а картошка была далеко не у всех. Пуще всего страдал скот. На Кубани он восемь месяцев бывает на подножном корму, а тут мороз заковал всю степь в ледяной панцирь. Невозможно было пробить его копытом, чтобы добыть какой-нибудь завалящий репей. И скот погибал в степи сотнями и тысячами. Избы в станицах стояли без крыш — солома была съедена.

Народ еще с лета начал убегать в Россию. Убегали иной раз целыми поселками. Их на пути ловили урядники, с угрозами гнали обратно. Такие этапы встречались частенько, а однажды и нас заставили провожать беглецов. Некоторые до того исхудали, что нельзя было понять — молоды они или стары. Иные были словно налиты водой. Они умирали в пути в первую очередь.

Черкесы жили тоже несладко. Они зачастили на меновые дворы, где отдавали добро за бесценок жирным чиновникам. Чиновники спрашивали с черкесов двойные цены за соль и крупу. Рассказывали, что добрую часть выручки они складывают в собственные карманы. Когда такие прохвосты попадались наказному атаману, он их ссылал в Сибирь. Но попадались-то немногие.

В Прочном Окопе полковник Засс во всеуслышание грозился доложить «об этих подлюках» самому Вельяминову. Ведь чиновники озлобляли черкесов против России, в то время как меновые дворы назначены были укреплять доброе соседство.

Мне было по-настоящему больно смотреть на исхудалые лица черкесов, их горящие непримиримой ненавистью глаза. И я тоже вместе с русскими должен был их обижать. Это сознание меня страшно мучило. Однажды я поделился своими мыслями с Гореглядом. Он сказал, что испытывает те же чувства, но никакого выхода не находит.

— Разве мы с тобой можем что-нибудь исправить? И все равно — если ты не будешь убивать черкесов, они убьют тебя. Царство мира может быть только на небесах, а на земле всегда борьба

— Но важно знать, для чего ты борешься. Я не нахожу борьбу с черкесами справедливой.

— Тебя никто об этом не спрашивает, друг мой. И никогда не спросит. Мы с тобой пешки.

В феврале мы снова разбойничали в верховьях Кубани: гнали черкесов до реки Ходзи, сожгли около десяти аулов и отняли у них все, что можно было отнять, — и скот, и запасы, и сено.

Как-то бедные люди, лишенные жилищ и имущества, должны были пережить эту страшную зиму? Черкесы ходят на российский берег, чтобы добыть питание, а мы наказываем их за это. Как будто черкесы не имеют права есть, пить и жить в тепле. И за это их называют хищниками. У них свои законы, а русские им, как и полякам, навязывают свои. Они хотят захватить черкесские земли и сделать черкесов рабами, — думал я.

Эти думы так терзали меня, что я начал мечтать о бегстве к черкесам. Решил, что сделаю это, как доберусь до Черного моря. Там достану лодку, буду плыть по ночам в Порту, а днем отсиживаться в лесах. Черкесы помогут мне не умереть с голоду, если узнают, что я такой же пострадавший, как и они. Я сказал об этом Горегляду.

— Ты — молодой дурак! — отвечал он. — Ну, допустим, доберешься до Порты. А там что? Думаешь, тебя встретят с распростертыми объятьями? Как бы не выменял кукушку на ястреба. Сиди-ка лучше в Усть-Лабе, побольше работай, да поменьше думай.

Во время второго похода я наблюдал, как солдаты делили награбленную добычу. Разную утварь и кур они брали себе, а скот отправляли в лазарет. Один тенгинский солдат утащил у черкесов улей. Весь перемазанный, он уплетал мед вместе с воском, который потом выплевывал. С ненавистью я смотрел на него. Он перестал жевать.

— Ты что, поляк, на меня глазеешь? Или завидно?

— Пусть воск залепит твои кишки, тогда узнаешь, почему я глазею. Жаль, нет у меня зеркала. Показал бы, какой ты красивый!

Я сделался как помешанный. Когда мне хотели дать долю, наотрез отказался. Худобашев сказал:

— Вольному воля, но ты, брат, напрасно. Война есть война. Побежденному горе, победителю — смех и пожива. Так было, так есть, так и будет всегда.

Горегляд молча взял свою долю, а когда собрались в Ольгинскую. дал мне замороженную курицу

— Это твоя, Михал. От самых абадзехов тащу. Выпросил у Худобашева для тебя.

Я замахал на него руками. Как он смел!

— Тихо, не шуми, — спокойно сказал Горегляд. — Не хочешь есть сам, отдай мужику, что с дитенком голодает. Да вот от меня ему еще хлеба.

Мне нечего было отвечать. Я взял курицу. Все равно эта хохлатка ничего не могла исправить в отношениях Российской империи и черкесов. Должен же был кто-нибудь ее съесть!

Горегляд точно угадал мои мысли:

— Ты только подумай, Михал: не зря жила эта курица, паслась, жирела, кудахтала. Раз ты такой чувствительный, пусть ее съест человек, для которого курица не пахнет чужой обидой…

Он был умный, этот тихоня Горегляд, и, кажется, хорошо понимал меня. Да ведь он был старше на целых одиннадцать лет! Но о побеге я все же мечтал, хотя Горегляду об этом больше не заикался…

Берестов был несказанно рад подарку. От курицы остались кишки да перья. Христинка съела и косточки.

— Так плохо живу, брат ты мой, что и не расскажешь! — делился со мной Петр. — Едим всякую дрянь, даже столярный клей. Жена это надумала, говорит: «Его же из костей варят. Сделаем студень, перцем присыпем, горчицей примажем и ничего! Пролезет в горло!» Человек не собака, все-то он съест! А коровенка у нас на последнем дыхании. Сходи погляди, если не веришь, — ноги ее уже не держат. Висит она, горемычная, на вожжах. Не знаю, довисится ли до тепла. Мы ей конский навоз собираем, чуток соломки примешаем и даем. И зарезать-то ее тоскливо, а зарежешь, что толку: шкура да кости!

За Кубанью болота верст на семьдесят в длину и около тридцати в ширину. Это оттого, что закубанские реки, десять верст не доходя до Нижней Кубани, разливаются по лугам. Местами по болоту густой лес и кусты, а больше всего камыш. Комарам и слепням раздолье.

По этим болотам мы в 1834 году должны были прокладывать дорогу к Черному морю. Одни взяли фашины[126], делали из досок трубы, другие рубили лес на пушечный выстрел вокруг будущей дороги, третьи копали в болотах

канавы, укладывали на дно их фашины и трубы, а сверху прикрывали дерном.

С утра до ночи мы были мокрехонькие — снизу вода, когда по колена, когда по пояс, а сверху солнце вышибает пот. И это бы полбеды, но воздух на болотах был густой, как повидло, от комаров да слепней, и они такой рев поднимали, что не слышишь подчас, что сосед говорит! И, наконец, самое главное — в воздухе этом была зараза. Как только кто передышится им, заболевает трясучкой.

Лекари говорили, что зараза идет от какой-то миазмы; миазма эта летает над нами и отравляет воздух. Почему-то ко мне в те времена эта миазма не прилипала.

В Ольгинской мне доводилось частенько ночевать, и уж конечно я не пропускал случая зайти к Берестовым. Даже помог им вскопать огород. От голодухи Петр очень ослаб.

— Как же я отблагодарю тебя, Михал? — говорил он. — И не родня ты мне, и никто, и даже не православный человек — пятерней крестишься, а прямо скажу: послал тебя мне бог для спасения от голодной смерти. Сколько раз помогал, последним делился!

— А помнишь, как ты помог покойному Тадеушу? Не будем считать. Ты на чужбине первый сказал нам доброе слово. Если понадобится, приду к тебе, не постесняюсь, а лучше всего отдай этот долг тому, кто в беду попадет. На этом ведь земля держится.

(обратно)

Глава 40

После осеннего наказания абадзехи поклялись Зассу, что не будут больше обижать русских, но как только на Кубани спала вода, начали опять наведываться. Приходили они большей частью с Лабы или с Белой, прятались в кустах, высматривали удобное место и пускались вплавь на бурдюках. Полковник Засс рассердился не на шутку, собрал большущий отряд и повел его в верховья Большой Лабы.

На фоне ярко-синего неба ослепительно сверкал Эльбрус. Склоны гор покрывал густой еловый лес, из гущи его возвышались пики и скалы причудливых очертаний, а по дну ущелья, звеня в гальке серебристым голосом, резвилась светло-голубая Лаба с белоснежной пеной. Деревья и скалы становились все выше и выше и наконец.

мы вступили в ущелье Загедан. Это была сказочная cтрана — деревья в три и четыре обхвата, а вышина — аршин в семьдесят, трава — в человеческий рост. Все было торжественно и величаво, даже тишина.

Абадзехи жили очень высоко в скалах. Нас они не ожидали. Завизжала картечь. В ауле поднялся невообразимый шум. После обстрела, как всегда, с громогласным «ура» мы полезли на приступ.

В ауле уже не было ни души. Всюду виднелись следы поспешного бегства: сакли настежь, на земле тряпки, посуда. Где-то вдали слышались кудахтанье и блеянье.

Наши солдаты бежали вперед, заглядывая в сакли, хватали по пути что приглянулось и разбрасывали зажигательные шашки. Я шел не торопясь, выбирал место, где лучше спуститься. Вероятно, я замешкался… Вокруг уже поднимались клубы дыма. Нужно было поскорей убираться. Я побежал мимо горящих саклей, но вдруг услышал вопль. Передо мной, стреляя во все стороны искрами, пылала ограда черкесской усадьбы. Вопль повторился и перешел в рыдание. Кто мог остаться в ауле? Я побежал вдоль ограды, ища вход, но она вдруг рухнула и едва не придавила меня. Отскочив в кусты, я увидел саклю, охваченную огнем. Оранжевые языки бежали уже по крыше, из двери валил дым. Прижавшись к оконному косяку, надрывно кричал ребенок.

Ограда, лежавшая передо мной, была похожа на косматый оранжевый ковер. Я перепрыгнул ее и, задыхаясь от жара и дыма, ворвался в саклю. Споткнулся о тело мужчины с окровавленным лицом, лежавшее на пороге. Ребенок испугался меня, с диким криком вцепился в оконный косяк. Я схватил какую-то тряпку, накинул на ребенка и выбежал с ним из сакли. Как раз вовремя! Обрушилась горящая балка.

Теперь я метался между двумя кострами. Ограда была уже не ковром, а густым кустарником. Я побежал через него напролом, прыгнул и вместе со своей ношей покатился по склону.

Судьба была милостива: держи-дерево так крепко вцепилось в мой мундир, что остановило падение. Я сбросил с ребенка тлевшую тряпку. Слава пану богу, он был живехонек, смотрел на меня вытаращенными глазищами, конвульсивно вцепившись в мое плечо. Тут я почувствовал боль в левой руке и обнаружил, что мундир горит. Я посадил ребенка на землю и принялся тушить огонь. Кое-как затушил. Теперь у моего мундира было полтора рукава.

Не беда! Я начал освобождаться от объятий держи-дерева.

Ребенок уже не таращил глаза. Я погладил его всклокоченную головенку и встал. С пронзительным криком он схватил меня за ногу.

Не знаю уж почему у меня так больно екнуло в груди. Я поднял ребенка. Он был легок, как перышко. Худенькими руками обхватил мою шею, прижался к груди. Это существо требовало, чтобы о нем позаботились. Оно доверялось мне!

— Никому, никому не отдам, не бойся! — Я легонько похлопал ребенка. Он вскрикнул. Приподняв рубашонку, я обнаружил на спинке несколько глубоких царапин, ожог на левой ноге и…

— Э-э… Оказывается, ты — девка! — сказал я разочарованно. — Как же так! Это ты зря. Я думал, мы с тобой поджигитуем.

Девчонка внимательно смотрела на меня. На вид ей было не более четырех лет. Худая, грязная и перепуганная, она была пребезобразной. И мне стало еще больше жаль ее.

Осторожно я спустился со склона. На дне долины слышались голоса наших. Солнечный день вступал в права.

На тропу, где я шел, с откоса сбежал рядовой. Остановился, уступая дорогу. Пристально поглядел на меня, высокий, красивый. Не прошел я и десятка шагов, из кустов выскочил Худобашев.

— Где тебя носит! Я уж думал, прикончили или уволокли черкесы. Ну, слава богу, все наши на месте, и раненых нет. А это что за трофей?

— Видно, позабыли родители. Чуть не сгорела живьем, господин унтер.

— Ну и хорошо. Тоже будет на обмен. Да у тебя ожог!

— Как на обмен?! Господин унтер, я…

— Иди на перевязку, не то загноится, а разговоры потом. Оставь дите у кого-нибудь.

— У нее тоже ожог.

Пока перевязывали, девчонка молчала, но стоило помазать царапины йодом, подняла гвалт. Насилу ее успокоив, я вернулся к своим. Они уже уселись вокруг котла. Сел и я, начал кормить девчонку кашей. К общей потехе

солдат, она ела, как звереныш, громко причмокивала, благодарно смотрела и наконец заулыбалась.

— Айда ко мне! — поманил ее Петров, протянув руки.

Девчонка так закричала, что все покатились со смеху.

— Не доверяет Петрову! Ишь ты! — сказал Гриценко. — А ну, ко мне!

Но и к Гриценко она не захотела идти. Отвернувшись, прижалась ко мне.

— Уж не дочка ли твоя, Наленч? Гляди-кося, такая же чернявая, — пошутил ефрейтор. — Что ж ты будешь с ней делать?

— Отдать пленным надо. Пусть довезут до карантина, — предложил подошедший Худобашев.

— Да разве они усмотрят? — воскликнул Гриценко. — Там только мужчины и старики…

— Я ее донесу. Разрешите, господин унтер? — попросил я.

Худобашев пожал плечами:

— Неси, коли охота… Только, пожалуй, взводному надо сказать.

Я уже хотел идти к взводному, но Худобашев махнул рукой:

— Ладно, сиди, я сам доложу.

— Дите… — задумчиво произнес Гриценко. — Чем виновато, что родители разбойничают, а вот, поди ж ты, должно маяться.

— Что же ты молчишь? — спросил я Горегляда, который с улыбкой смотрел на меня.

— А что я могу сказать, Михал? Надо ребенку помочь, и не плохо, что эта доля выпала тебе.

— Почему?

— Главное твое лекарство — забота. Ты ведь сам себя до того не любишь, что удивительно!..

Затрубили сбор, и мы отправились. Вопреки обычаю, черкесы не трогали нас. Всю дорогу я нес девчонку на руках или сажал на ранец, и тогда она ехала, держась за мою голову.

К вечеру мы выбрались на равнину, остановились на ночлег. Ко мне подошел взводный — поручик Воробьев. Никогда еще я с ним не разговаривал. Он потрепал девчонку по щеке.

— Куда ты ее денешь? — спросил улыбаясь. — В казарме держать не позволят.

— Найду место, ваше благородие. Свет не без добрых людей. Может, потом и родители найдутся, на сатовку придут. Должны ведь искать!

— Не больно-то ищут, — сказал Худобашев. — Ты, Наленч, все думаешь, черкесы такие же люди, как мы… Они своих детей, как скот, продают, особливо девчонок. Или не видел таких на Кубани?

— Нет. Может быть, от голода продают.

— Ладно уж — от голода! А у поляков или русских разве когда-нибудь от голода детей продавали?

— Ну, не придут искать, пусть будет россиянкой. Как-нибудь прокормлю.

— Ну неси, неси уж. Там видно будет. Не оставлять же ее в самом деле, на произвол судьбы, — согласился Воробьев.

Он еще раз приласкал девчонку и ушел.

Я устроился под деревом, как всегда, рядом с Горе-гл ядом, постелил бурку, посадил девчонку, нарвал ей цветиков, и она заиграла с ними, робко косясь на нас. Горегляд усмехался, ласково на нее глядя.

Загорелись костры, заклубились котлы… Наступала прохладная горная ночь. Девчонка спала, свернувшись клубочком. Рядом мерно дышал Горегляд, а я все не мог уснуть. Заложив руки под голову, смотрел на звезды, слушал сверчков. Вдруг недалеко и негромко запел красивый голос:


Простерлись ризы темной ночи. Угасла на небе заря,

И сон равно смежает очи У всех — от нищих до царя…

О люди! Час бежит, спешите Добро сегодня довершать,

Надежд на завтра не кладите,

Подходит к жизни смерть, как тать[71].


Маленькая черкешенка сладко посапывала и вдруг потянулась и положила ручонку мне на лицо. И опять сердце вздрогнуло от теплого и непонятного чувства.

Осторожно я снял ручонку, положил ей на грудь, потеплее прикрыл полой шинели. Еще одна сирота, только гораздо более беспомощная: сама не способна ни жить, ни защищаться…

Но она счастливее — почти ничего не сознает!

Надежд на завтра не кладите, Подходит к жизни смерть, как тать! — повторил голос.

И я решил тут же бесповоротно — вопреки всем войнам и трудностям, помочь ей пробиться в жизнь. Она доверяла мне. Может быть, ее дикое сердечко чувствовало, что и я одинок.

А Горегляд… Он был прав: я сам себе действительно вовсе не был нужен. Пусть же эта крошечная жизнь станет оправданием моему бытию!

Я проснулся от холода. Девчонка раскинулась во сне, а я боялся ее придавить и сполз с бурки. Лагерь еще спал. Я спустился к Лабе и начал умываться.

Неподалеку в кустах кто-то насвистывал мелодию ночной песни. Ветки раздвинулись, и оттуда вышел высокий красивый солдат, тот самый, что уступил мне дорогу, когда я шел из пылавшего аула.

Перестал свистать и опять пристально посмотрел на меня. У него были карие, очень живые глаза.

Шинель его была сшита из тонкого дорогого сукна. Кажется, он собирался что-то сказать, но наклонился к воде, умылся и, снова засвистав, пошел в лагерь.

Через два дня к вечеру мы пришли в Ольгинскую, где был наш полотняный город. Вместе с девчонкой я отправился к Берестовым. Они встретили меня, как всегда, радостно.

— Что за дите? — спросил Петр.

Я сел.

— Петро, не один раз ты говорил, что считаешь меня другом.

— И сейчас скажу. Денно и нощно молю бога, как бы он послал случай оказать тебе услугу.

— Вот и послал. — Я рассказал историю маленькой черкешенки.

— И за что только ребятишки страдают? — Жена Берестова прослезилась.

Собаку бездомную бывает жалко, а человека подавно, — сказал Берестов. — Тебе дитенка держать негде, да и было бы где — ты все время в походе. Оставляй у нас. Много ли ей нужно! Христинка любит с детьми забавляться. И молоко скоро будет. Корова-то наша молодец, в тело вошла. Погода хорошая, а на огороде, что ты вскопал, уже первые овощи.

— За прокорм девчонки буду платить.

— Ды ты что? Рехнулся? Целую зиму нас выручал.

а теперь еще и платить?.. Как будем звать девку-то? — спросил Берестов.

Я подумал: «Пусть это будет живой памятник моей жене». И впервые за эти годы произнес дорогое имя.

— Ядвига так Ядвига… Неправославное что-то. Ну не все ли равно. Дитя ведь мусульманское…

Пока мы это решали, девочка познакомилась с Христинкой и так увлеклась игрой в камешки, что я смог незаметно уйти.

Все же рублевку я Берестову оставил.

— Купите ей ситцу на платье и башмачки

(обратно)

Глава 41

Через две недели я еще раз побывал в Ольгинской с транспортом и не забыл навестить свой «трофей». За это время у Берестовых появился еще один жилец — кудлатый щенок. Он бросился ко мне со звонким лаем, едва я показался в воротах. С детства неравнодушный ко всякой животине, я не удержался от соблазна повозиться с ним. а в это время в дверях хаты показалась жена Берестова с девчоночкой в желтом платье, что-то ей шепнула, и девочка, прихрамывая, подбежала, обхватила мои колени и, закинув назад головенку, старательно выговорила:

— Дай-да!

— Здравствуй, Ядвига! — Я поднял ее и поцеловал в лобик. — Что за дайда?

— Дядя. Больше она ничего не знает по-нашему, — объяснила Берестова.

Чистенькая, причесанная, Ядвига уже не выглядела дурнушкой. Щечки ее порозовели и будто округлились.

— Ну, я смотрю, ты совсем молодчина, — сказал я.

— А чего ей не быть молодчиной, — отозвалась Берестова. — Молока пьет вволю, и хлеб у нас поспел. Христинка с ней, как с куклой, возится — моет, и чешет, и милует.

Мы зашли в хату, где меня весело приветствовал Петр Нашу беседу прервала его жена:

— Не знаю уж, будете ли довольны, что я вашу Вигу в желтое обрядила. Да и шить-то я хорошо не умею. Так только, кропаю по-деревенскому.

— Я всем доволен.

Мне было совершенно все равно по-каковскому сшито платье Ядвиги, лишь бы девчонка не была голой и грязной.

Но Берестовой очень хотелось поделиться со мной подробностями превращения моего рубля в товары. Пришлось терпеливо выслушивать, что такое платье сшито потому, что черкесы пуще всего любят желтый цвет, но кроме него у Виги есть и красное, и голубое с полосками, и две рубашонки из бязи. И башмачки тоже есть, но сейчас она их не носит — ножка еще не совсем зажила, да и тепло: пусть босиком побегает. А «Ядвигу» жена Берестова никак не выговорит, потому и называет Вигой. Так легче!

— Кормишь ты соловья баснями, Прасковья Федоровна, — перебил жену Петр. — Собирай-ка лучше на стол, угости дорогого гостя оладьями из кубанской пшеницы.

Женщина спохватилась, приказала Христинке дать ручник, чтобы дядя Михал руки помыл. Христинка старалась услужить изо всех сил. Поставила отдельную тарелку, бесконечно протирала оловянную ложку и не спускала с меня восторженных глаз, рассказывая, как в прошлый раз, когда я ушел, Вига искала меня и такой рев подняла, что насилу уняли.

Вся семья провожала меня до ворот и наказывала возвращаться скорей невредимым…

Дорога через Тлахофижские и Аушедзские болота была проложена. Из Ставрополя прибыл генерал-лейтенант Вельяминов, и мы двинулись по закубанской равнине, держа путь к Черным горам.

На вторые сутки пути во время привала пошел унтер Худобашев напиться к реке, а двое черкесов подкрались, накинули ему на голову башлык и были таковы. Худобашев только успел вскрикнуть. Стрелять мы побоялись, как бы не ранить нашего унтера. Пустились в погоню, но вернулись ни с чем. Несмотря на усталость, почти всю ночь толковали и горевали о нашем унтере. Многие опасались, как бы черкесы не убили Худобашева или не замучили.

— Ничего они, братцы, с ним не сделают, — уверял ефрейтор Семенов. — Черкесы на деньги падки. Худобашев не простой солдат, за него получить можно поболе, чем за нашего брата.

— Сколь же денег нужно?

— А я знаю? Не копейки, и не рубли, а сотни.

— Откуда же столько взять?

Взводный наш, поручик Воробьев, тоже был огорчен и пришел побеседовать. Обещал просить полкового командира выкупить Худобашева. Если полковник Полтинин потребует, наверное, казна даст денег,

а полковник потребует обязательно, он знает, что Худобашев хороший унтер.

— На казну надеяться, не скоро вернется Худобашев, — сказал Гриценко, когда Воробьев ушел. — Может, с голоду у окаянных шапсугов помрет наш унтер. Они, слышь, людей на цепь садят.

— Нечего зря-то языком молоть! — перебил ефрейтор. — Хорошие дела завсегда медленно делаются. Вам вот сразу вынь да положь Худобашева.

Больше всех сокрушался Петров:

— Как же это мы, братцы, своего унтера не уберегли? Виноваты мы, братцы, зазевались!

Я тоже очень жалел Худобашева. Он, надо прямо сказать, скрашивал солдатское житье и… еще больше примирял меня с российским войском. Странное дело. Сейчас, приближаясь к Черному морю, я не думал с такой страстью, как зимой, о побеге. Виноват ли был в этом плен Худобашева и беспрестанные рассказы солдат о мученьях в черкесском плену, или сознание, что в Ольгинской у меня была Ядвига, а может быть, и то и другое вместе — не знаю. Ксендза Залагодзского я давно не встречал — он работал со своей ротой на дренаже, да и досуга стало у нас много меньше.

Закубанская равнина кончилась, и длинной колонной мы влезали в горы, курчавые от лесов. Идти было трудно, особенно нам, боковой цепи. Останавливались чуть не каждую минуту: фуры все время ломались, приходилось ожидать, когда их починят. Шапсуги шли рядом, в зарослях. Пули то и дело жужжали над головами. Да, это вовсе не походило на войну!

За две недели мы прошли всего восемьдесят верст и наконец вползли в Абинскую долину. Разбили там лагерь. Я проспал по-человечески одну ночь. Утром нас погнали по только что проложенной дороге с порожними фурами в Ольгинскую. И все же добирались мы туда целую неделю — шапсуги не давали ни минуты покоя.

На реке Кунипсе разгорелось жаркое дело. Мы даже не успели построить вагенбург[72]. Как было развернуться на горной тропе! С одной стороны — каменная стена, с другой— пропасть. Все-таки отбились. Там я опять увидел солдата в шикарной шинели. На него наскочил огромный шапсуг с шашкой. Секунда — и срубил бы он солдату голову. Но солдат изловчился, выстрелил из пистолета, и шапсуг покатился в Кунипс.

Солдат смотрел ему вслед и качал головой.

В конце августа вернулись с новым транспортом в Абинскую долину. Утро началось молебном. Солдаты с обнаженными головами слушали мощный хор, подхватываемый эхом. Глядя на их умиленные лица, я волновался: у многих братцев было то же самое детски-доверчивое выражение, что запало мне в душу у волынских казарм в листопадную страшную ночь. Против воли озлобление на Россию все таяло и таяло, и я чувствовал, что люблю всех братцев, и прощал им черкесских куриц, храп и неприличные слова.

После молебствия генерал Вельяминов положил первый камень на место будущего укрепления. Священник окропил землю святой водой, и саперы взялись рыть канаву. Остальным было дано полдня на отдых. Большая часть солдат повалилась спать. Я же вспомнил, что давно не виделся с чвартаками, и пошел на тенгинскую территорию.

— Друг! — послышалось в стороне.

У палатки сидел солдат, что так счастливо отделался от шапсугской шашки. Улыбался Я почему-то смутился Остановился, спросил:

— Вы меня звали?

— Я… — Он привстал.

Я сам поспешил к нему. Он ведь был гораздо старше.

— Все хочу узнать, куда вы дели мальчонку из долины Загедан?

— Это оказалась девочка. Отдал знакомому крестьянину в Ольгинке. Если не найдутся родители и меня не убьют, усыновлю.

— Удочерю, — мягко поправил солдат. — Хорошая мысль. Вы не русский?

— Жалкий поляк.

— Почему жалкий?

— Ну разжалованный. Это почти одно и то же. Пленный

и случайно не висельник.

— И я такой… — он протянул мне руку. — Бестужев

Я даже пошатнулся:

— Бес-ту-жев?! Как Бестужев? Ведь он…

— Тот Бестужев-Рюмин и Сергей, а я Марлинский… Александр Откуда вы. такой молодой, знаете того Бестужева?

— С детства слышал и потом часто.

— A-а… Так вот, дорогой друг, должен сказать, вы вовсе не жалкий. Наоборот! Я давно вас приметил, все хотел заговорить, но воздерживался.

— Почему же?

— Видно, что вы нелюдим. А сейчас рискнул.

Он предложил сесть на бурку и начал рассказывать, что служил когда-то в Польше, а теперь убивает черкесов. Недавно прикончил такого великолепного шапсуга и до сих пор его жалеет.

— Только потому, что он был великолепным?

— Конечно! Человек — это тоже произведение.

— А я всех черкесов жалею. — И я объяснил почему. Бестужев слушал серьезно. Вздохнул.

— Понятно. Советую смотреть на это не только глазами польского пленника. Черкесы тоже обижают русских, а мы делаем набеги лишь в отместку за их разбой.

— Эти набеги — тот же разбой.

— Всякая война — разбой. Но куда деваться? Постарайтесь не думать. Вам нужно стать опять офицером и… сразу выйти в отставку. Не бежать же к черкесам! Случайно не собираетесь? — и он засмеялся.

— А что, это у меня на лице написано? — с раздражением я приподнялся, собираясь уйти.

— Полно! Какой сердитый. Я пошутил. Уверен, вы настолько умны, что не решитесь на такой шаг. А как с солдатами? Ладите?

— Отчего же не ладить, — сказал я остывая. — Они тоже арестанты своего рода. Есть между ними хорошие люди. Но согласитесь: всегда быть в солдатском обществе такому, как я, трудно.

Пожалуй, начнешь воображать себя самым умным. И куда девать думы? Они становятся наказанием, если их не с кем делить.

— А вы постарайтесь не думать. Не можете? Тогда ищите в каждом событии хоть каплю хорошего. Вот, например, русский солдат. Он удивителен.

Разве я знал его, когда был штабс-капитаном и встречался с ним на одних разводах? Чтобы узнать солдата, нужно полежать с ним в секрете, постоять в карауле, постонать в госпитале.

Что же до разжалованного — быть оным сейчас модно. Нашему брату даже подражают.

— Вас послушаешь, начнешь радоваться, что разжалован. Что же вы-то сам не больно жизнерадостный?

— Кусаетесь!.. Мне уже тридцать шесть лет, и все же я стараюсь быть веселым. Но как оно трудно!

Бестужев сказал это столь искренне, что мне сделалось стыдно, зачем я говорил так резко.

Мы долго молчали, глядя в глаза друг другу, и наконец Бестужев спросил:

— В чем вас обвиняли?

Я сказал. И в свою очередь:

— А вы за что… «случайно не висельник»?

Бестужев огляделся:

— Меня не повесить хотели, а отсечь голову. Умышлял на убийство, других возбуждал к оному. Участвовал в умысле бунта, сочинял возмутительные стихи и песни. Лично действовал в мятеже и поднимал для оного солдат.

Казнь заменили двадцатилетней каторгой. Все это написано в приговоре. Так я выглядел в глазах суда. Но есть и другая — внутренняя сторона — суд над самим собой. Я в Общество вошел по заблуждению молодости.

Манила таинственность, новизна… Смерти я ничьей не желал. Я думал принести пользу отечеству, если не делом, то словом.

— А почему к вам снизошли?

— Я чистосердечно раскаялся. Явился к нему и сказал, что принес преступную голову. Больше ничего не оставалось. Но хватит, мой друг. О декабре говорить небезопасно.

— Прошу вас, один лишь последний вопрос! А как же вы относились к присяге, когда все это делали?

— Мы все были в этом смысле честны и свободны. Было ведь междуцарствие. Новая власть еще не доказала, что она законна…

— Значит, вы считаете бесчестным человека, который… ну, которого заставили бы присягать ненавистному, и он…

Я поднял голову и встретил пристальный взгляд Бестужева.

— Продолжайте же, — сказал он мягко. — И он?

— И он, понимая бессмысленность открытого протеста… — Ну, что там лавировать! — И я выпалил: —Tandis que mes levres juraient, la coeur gardait le silence![127]

Бестужев ничего не ответил. Пушка возвестила вечернюю зорю, и мы заторопились на поверку. Уже издали он мне крикнул:

— Мы, надеюсь, еще с вами встретимся?

(обратно)

Глава 42

Строительство Абинского укрепления закончилось только в октябре. Несмотря на дождь, мы двинулись дальше — на Геленджик, и в первый день прошли не более пяти верст. Все силы Закубанья восстали против нас. Дождь перешел в ливень. Одного из солдат, шедшего по соседству со мной, смыло в пропасть. Я не успел ахнуть, не то что помочь. Какой-то унтер оттащил меня от края бездны.

— Сам туда захотел? Не гляди, дурак! В голове может случиться круженье — и поминай как звали!

Ливень перешел в град. Мы шли в полумраке дремучего леса, путаясь в лианах и проваливаясь в ямы. Через каждые полверсты натыкались на засеки и завалы, из чащи в нас летели стрелы и пули, а в одном месте шапсуги с гиком сбросили нам на головы огромные глыбы. За каждым деревом, каждым кустом, каждым уступом были глаза и уши! Но все же мы шли и шли, прикрывая саперов и дровосеков, расчищавших чащу на ружейный выстрел, и в ответ на черкесские гики наши единороги[73] с ревом выплевывали картечь.

Этот ад продолжался четверо суток. Едва живые, мы спустились в Шадо-Гонэ — место, похожее на каменный котел. Там встали на бивак. На самом дне Шадо-Гонэ, куда с разных сторон сбежались ущелья, сверкала небольшая река. Вереницами потянулись кони на водопой. Пушки с грохотом въезжали на позиции, а идущая впереди рота в зареве заката казалась гигантским красным ежом, как колонна подпрапорщиков у Волынских казарм в ночь восстания.

Я пошел к реке. Оттуда ужевозвращались кашевары с котлами, наполненными водой. На берегу встретил Бестужева. Стоя на одном колене, он черпал руками воду и смачивал лицо и волосы. Он первый заметил меня:

— Здравствуйте. Как вам понравилась наша прогулка? Это, я вам доложу, почище Лабы или Урупа! Ну теперь остается каких-нибудь двадцать верст и будем у моря.

— Каких-нибудь! Двадцать верст при наших темпах— неделя пути!

— Да, — Бестужев показал на запад, где возвышался лесистый склон. — Этот старец Маркотх тоже имеет густую шевелюру. Прочесывать ее будет еще трудней. — Он надел фуражку и напился. — Ох! Хорошо!

— Что же тут хорошего? — сказал я, с гримасой извлекая большую колючку из ладони и отмывая засохшую кровь.

— Вода хороша. И жизнь хороша! Наслаждаюсь вовсю!

С удивлением я посмотрел на него. Он был не менее утомлен, чем другие, но улыбался.

— Не верите, что наслаждаюсь? Я не дорожу жизнью.

— Значит, наслаждение вы понимаете, как расточение?

— Не совсем. Расточаю ради наслаждения, но не наслаждаюсь ради расточения… А может быть наоборот? Надо подумать…

Вместе мы отправились на бивак.

— Такие походы, как этот, — самое приятное из наказаний, кои для нас придумали, — заговорил Бестужев. — В Дербенте я, можно сказать, заживо гнил. Перед тем был в Сибири и надоел сам себе до тошноты.

А здесь можно не думать. Когда жужжат черкесские пули, мне даже весело.

Этому можно было поверить. И солдаты часто так говорили, и я сам уже давно привык к свисту пуль.

— В прошлый раз вы сказали, что в каждом дурном нужно отыскивать крупицу хорошего. С этим я согласился. Но вот зачем про дурное в целом говорить, что оно хорошо?

— А зачем себя растравлять? Да и на самом деле, разве так уж плохо? Подумайте, с каким трудом мы проложили дорогу. Дошли до Шадо-Гонэ невредимыми! Скажем же нашим судьбам спасибо!

— Судьбы можно поблагодарить за миновавшие пули, а за остальное кланяйтесь собственным ногам и рукам…

— Знаете что, принципиальный юноша? Идемте ко мне! Там скучает бутылка приличного вина. Полагаю, содружество таких солдат, как мы с вами, не возбудит опасений начальства.

Оно боится, только когда ко мне льнут «фазаны». Так называют молодых офицеров. Не знаю, что и делать. Не могу же я им сказать: «Уходите! Я заразный!» Так идем? Заражать вас мне нечем.

Еще надо смотреть, как бы вы меня не заразили!

Я согласился. Бестужев был мне приятен и красивой

внешностью, и изяществом манер и даже некоторой витиеватостью речи.

Он расстелил бурку подле палатки, раскупорил бутылку, налил стаканы и сел.

— За ваше будущее, Михаил!

— Какое там будущее у ссыльного! За наше знакомство. Я ему рад.

— И я! — Бестужев залпом выпил стакан и налил еще. Глаза у него заискрились.

— Теперь, может быть, вы ответите, зачем про явно дурное говорить, что оно хорошо?

— A-а… Вы еще не забыли…

— Как забыть? Я много думал обо всем, что вы рассказали. И вообще, живу главным образом думами…

— Молодой и счастливый. Не у всех же такая чистая совесть… — задумчиво произнес Бестужев.

— Это я-то счастливый? — с горечью вырвалось у меня.

— Конечно. Если бы я пострадал, как вы, — лишь за себя или один за всех, было бы значительно легче. Нас было много, среди них те, кого я увлек. Я часто молчал там, где нужно было кричать, биясь головой.

— Вы все еще чистосердечно раскаиваетесь?

Бестужев внимательно посмотрел на меня и покачал головой:

— Если бы вы сказали это с иронией, я не ответил бы… Да! Раскаиваюсь! Поймите: смерть угрожает всякой идее, если оная не может послужить людям практически.

Я понял это задолго до декабря, но продолжал увлекать и никому не мешал увлекаться…

— Все время вы говорите я и я… У них ведь тоже, были головы!

— Ну и что же. Тем не менее я виноват. Меня вдохновлял Рылеев пламенной любовью к отечеству. Но несмотря на это я видел, что он и сам как следует не знал, что нужно делать.

Он знал одно — не нужно никого убивать. Поручил это дело Каховскому только в последнюю минуту. И я слышал и… не вмешался! Убийство — конечно варварство… Я был против бесполезного варварства.

Дело ведь не в деспоте, а в деспотизме.

— Почему же, в таком случае, вы действовали? Не за компанию же!

— Так и знал, что вы это спросите. В последние часы я внезапно нашел оправдание: надо попытаться, а вдруг

победим! А если даже нас ждет поражение… Потомки уже не повторят наши ошибки, и спящие проснутся… Но свои личные намерения я довел-таки до конца, но уже в заточении:

написал подробную записку императору обо всем, чем мучился, показал неприглядные стороны жизни России и ужасы деспотизма. Император не имел основания отнести эти ужасы к себе.

Ведь он только что вступил на престол и не успел еще ничего совершить, но… — Бестужев залпом осушил стакан. — Надеюсь, теперь вы поняли, почему я убегаю от дум.

Скажу больше: приветствую каждый терновник, вонзающийся в мое тело! Каждую пулю встречаю мыслью — почему летит мимо? Весь ужас моей натуры в том, что воображение мое мчится в карьер,

а размышление ползет, как улитка! Вот и вас, наверное, кто-нибудь увлек, как я… О боже! — простонал вдруг Бестужев. — Не могу думать о Саше!

— Кто это?

— Одоевский. Я был когда-то уверен, что вывожу его на единственно правильный путь — служения человечеству. И он сразу отозвался… Если бы вы знали, какой чистоты этот человек! Я не смел, не должен был касаться его души. Его надо было беречь. Разве без него не могли обойтись?

— Как можно увлечься, если в тебе самом нет влечения? Нет! Меня никто не увлекал. Я сам ненавидел тех, против кого шел! Я хотел их смерти и старался убить. Жизнью и я не дорожу, все потерял и сам себе не нужен. И все же не хочу говорить о плохом, что оно хорошо. Это ведь своего рода трусость. Если хотите, поза!

Проходивший мимо поручик скосил на нас глаза. Бестужев тоже это заметил.

— Вот и этот смотрит. — Растянувшись на бурке и подперев подбородок руками, он задумался. — Может быть, вы и правы, и все на свете следует называть своим именем.

Озаренный закатом, Бестужев был прекрасен, как солнце…

«Заходящий Бестужев — заходящее солнце» — почему-то пришло мне в голову.

— Слу-шай! Слу-шай! — раздались оклики часовых караульной цепи.

— Слушай! — повторил Бестужев. — Это совесть кричит. Перекликается с разумом, а он спит… Проснется — поздно! Беда застигла врасплох. Что остается? Рыдать? Ломать руки? Лучше не думать!

— Имел мужество совершить, имей мужество и смотреть на свое дело…

— Не надо смотреть! Не надо оглядываться! — выкрикнул Бестужев.

Солнце падало за горы, словно захлебываясь собственной кровью. Розовые, багровые и золотые облака провожали его…

Внезапно Бестужев поперхнулся, выхватил платок и плюнул.

— Что это?! — спросил он в изумлении и показал мне густую кровь. — Предупреждение о саване? Ну что ж. Я давно готов, — махнул рукой и спрятал платок.

Кроваво-красное солнце кануло за горы. В лагере все потускнело.

— Слу-шай! Слушай! — перекликались часовые.

Я вспомнил Тадеуша. Почувствовал снова тяготение проклятия. Вот на моем пути появился еще один солнечный человек, и он умирает! А я, как облако, провожаю его… Какая же страшная жизнь!

— Чем думать о саване, пошли бы к лекарю.

— Что сделает лекарь? Чахотка же неизлечима. И вы это знаете, Михаил. Стараетесь увести меня от истины? А ведь только что порицали за это.

Он был прав. Но все во мне восставало! Я уже полюбил этого человека со всеми его мучениями, ошибками и с тем, что минуту назад мне еще казалось позерством. Нет, не позерство! Я понял его!

— Вы должны жить! — сказал я задыхаясь. — И мы все не напрасно страдали. Мы плутали, но ведь мы честно искали… Мы пролагали дорогу, как наш отряд. И Саша, ваш Саша тоже шел с нами!

Я дрожал с головы до ног. Бестужев привстал, положил руку мне на плечо:

— Спасибо, друг. Успокойтесь и идите теперь к себе. Не то скажут, что я влияю и на солдат. Этот офицер проходит здесь в третий раз и все смотрит. Что за тип? Впервые его вижу.

Я хотел обернуться. Бестужев остановил меня:

— Не надо. Пусть воображает, что мы его не замечаем. На рассвете четыре батальона пехоты под командой самого Вельяминова пошли на Маркотх для разведки и устройства дороги.

Два часа мы брали его штурмом, цепляясь за корни и скалы, и гораздо дольше шли по его волнистой вершине. И вдруг очутились на краю лазурной бездны.

У меня захватило дух — испугался, что потерял землю. У ног, словно дым, плыли облака. Не сразу я рассмотрел едва заметный отблеск заката. Понял бессмысленность своего страха — передо мной обнимались небо и море.

Черное море! Граница России! Сердце мое учащенно забилось уже не от страха. В той стороне, где окунался оранжевый шар заходящего солнца, была моя отчизна!

Неправильный многоугольник крепости, открывающейся к морю, группа землянок за ее валами и деревья, все, как одно, наклоненные к морю, — это и есть Геленджик. А море вовсе не черное, а синее-синее.

Я окунулся в ласковую теплую воду, и вся усталость была забыта. Заплыл далеко-далеко… Меня догнал Плятер.

— Здорово! — крикнул он отдуваясь. — Вот оригинальная встреча!

Мы легли на спины, отдохнули и наперегонки поплыли обратно.

— Ради такого удовольствия, пожалуй, стоило карабкаться на Маркотх, — признался Плятер, когда мы выбрались на берег. — Если бы не проклятая солдатчина, можно было бы сказать, что жизнь недурна!

— Что нового?

— Да ничего. Впрочем, слышал новое слово — «эмиграция». Так называют поляков, убежавших в Париж.

— Ты не жалеешь, что не с ними?

— Как сказать… Не совсем я уверен, что Франция поможет. Принимает гостей и поддакивает из вежливой милости.

— Но мы помогали ей воевать с Россией.

— Чудак ты право, Михал! И Наполеона нет, и все это быльем поросло. Неужели из-за кучки наших и даже из-за всей Польши Франция будет ссориться с Россией? Я привыкаю к русским.

У нас только князь Сангушко не может привыкнуть. Ну да он ведь старик… магнат…

— А ты не хотел бы уйти к черкесам?

Плятер удивленно взглянул на меня.

— Нет, — твердо ответил он. — Что это дало бы мне? И тем более нашей отчизне? Надо как можно скорее выбиться в офицеры, вернуться на родину и помогать ей. чем в силах. Не вечно же будет жить этот деспот!

Если нас с тобой не убьют, мы его переживем наверняка!

— Но вместо него будет его сын…

— Надеюсь, он будет умнее.

— Надеюсь… надеюсь… Ты серьезно думаешь, что дело в деспоте?!

— Конечно! А ты?

— Один человек мне недавно открыл глаза: дело не в деспоте, а в деспотизме.

Вечером я отыскал Бестужева.

— Как здоровье?

— Искупался и все будто хорошо. Что у вас? Мысли опять одолевают? Поделитесь?

— Для того и пришел.

Рассказал ему про эмиграцию. Бестужев долго молчал

— Хотите откровенности? — спросил внезапно.

— Конечно.

— Я уже говорил, не хотел ничьей революции. Вашей же в особенности. Она привела только к войне. Кстати, где вы воевали?

Бестужев только вздыхал и качал головой, слушая мой рассказ о походе на Волынь.

— Флаги «За нашу и вашу свободу»? Любопытно. Это ведь и наш лозунг. Но почему вы решили, что Волынь Подолия и Украина должны быть вашими?

— Они раньше принадлежали Польше.

— Это в восемнадцатом веке. А раньше?

— Сами русские называют эти земли забранными.

Бестужев расхохотался:

— Разве забирают только чужое? Не сердитесь! Историю Польши и России вы знаете плохо, если считаете оные земли польскими. Ваш генерал заблуждался не менее, чем вы. Вот, например, Берестечко.

Помню отлично, еще в одиннадцатом веке оно принадлежало русскому князю Давиду Игоревичу, а Владимир-Волынский… Постойте, кажется, это там Мстиславов собор? Так он же построен русскими более семисот лет назад!

Но дело не в том, чьими были эти земли, а в том, какой народ там преобладает и чего хочет этот народ. Помнится, этот вопрос обсуждался на юге с поляками, и было решено: в случае удачи нашего дела провести

там народное голосование. Только оно и могло бы решить этот старинный славянский спор.

— Славянский! — вырвалось у меня. Я вдруг ясно вспомнил спор обывателей на валу Владимира и то, как его единым махом унял неизвестный старец.

— А если говорить о свободе Польши. Михаил, то я знаю одно: только подлецы и мерзавцы среди русских не сочувствуют полякам!

Все же, несмотря на это утешение, я ушел от Бестужева точно больной. Значит наш корпус шел за неправое дело?

Несколько дней я избегал встречи с Бестужевым. Он это заметил и как-то на дневке пришел и спросил, почему я не захожу.

— Некогда.

— Э, нет! — сказал он, заглянув мне в глаза. — Дело не в этом. Когда человек хочет, он время находит. Не потерял ли я ваше расположение из-за забранных земель?

— У меня болит каждая мысль! Теперь я вдвойне несчастен.

И я рассказал ему, как мы поняли, что без народа нельзя совершить переворот.

— Теперь и я вам скажу — не надо отчаиваться. Жизнь так устроена, что один человек и одно поколение не может открыть дорогу к общему счастью. Новые поколения исправляют ошибки предшественников. Но вот насчет участия народа не знаю. Мы, по крайней мере, думали, что обойдемся без него. Сколько было бы лишних жертв!..

Из Геленджика мы ушли по новой дороге и недели через две прибыли в Ольгинскую. Там я опять увиделся с Бестужевым. Лицо у него было совершенно серое.

— Мы, вероятно, надолго расстанемся. Еду в Ставрополь. Там хочу зимовать. Опять нынче кашлял с кровью. В голове страшный шум. Хорошо хоть, что вы не так мрачны, как в прошлый раз.

— Я уже переболел, Александр Александрович. Ведь я и сам помню этот Мстиславов собор.

— Очень рад. А то я бранил себя — зачем высказался, причинил боль.

— Что вы! Я сам во всем виноват!

Я не сказал ему, в чем я виноват. Зачем к нему приставать с больными вопросами? У него были свои страдания, и он так упорно боролся с ними — храбрился, заставлял себя улыбаться, принимал живописные позы,

лишь бы не сдаться! Я так крепко его полюбил. Я преклонялся перед ним за то, что он отдал молодость великому делу, за то, что хотел служить человечеству. Но и об этом я не сказал ни слова,

а только стоял и смотрел, смотрел… И он спросил:

_ Что ты так смотришь, хороший мой Миша?

— Так…

— Брат ты мой! — и он взял мою руку и крепко пожал.

(обратно)

Глава 43

Ядвига порядком выросла и мило лопотала по-российски. Она меня не сразу узнала, так я почернел от солнца. Не отходила ни на шаг и смотрела то на меня, то на красавицу куклу, что я принес. Эту куклу еще ранней весной я попросил одного прапорщика купить в Ставрополе. Целое лето она продремала в Ольгинской, ожидая меня.

Христинке стукнуло четырнадцать лет, и она начала превращаться в девушку. Ей я тоже сделал подарок — пестрый платок и кусок ситца на платье. С Берестовым пришлось выдержать настоящую бурю, когда предлагал деньги за содержание Виги.

— Девчонка — твоя! Не бойсь, не отымем. Забирай свои гроши. Она ест ровно птаха. А забавы-то от нее сколько видим!

Все же я настоял на своем.

— Надо бы выучить ее грамоте…

— Воля твоя, Михал. А если, не дай бог, что случится с тобой, не сумлевайся, на улице Вига твоя не останется.

Берестовы поправили свои дела и жили в полном достатке, но Петра все еще точила прежняя досада: очень ему хотелось иметь собственный клочок земли, а не арендовать его. Для этого нужно было назваться казаком, а казаки и слышать не хотели о том, чтобы в их компанию проникали какие-то «иногородние».

— Видать, мы из другого теста сделаны! — с горечью говорил Петр.

Наступила тоскливая мокрая осень и в сердце моем опять появились ножи: не мог я примириться с полумраком турлучной избы, с запахом скверной махорки, с богатырским храпом и гоготом моих добрых товарищей. Долгие осенние вечера я коротал, глядя в темноту со своих нар, слушая завывание степного ветра в печной трубе и дождевую дробь.

— Что с тобой, Михал? — спросил как-то Горегляд. — Ты такой стал неспокойный и по ночам стонешь…

— Ничего.

— Не сердись, я заметил, что с тех пор, как ты познакомился с этим Бестужевым, стал совсем как больной.

— Больной от знакомства! — взорвался я. — Вот именно теперь я заболел, когда не вижу Бестужева. Каждая встреча с ним была лучше прогулки по свежему воздуху. Скучно без него.

— А ты почаще молись.

— Молись сам. Я не хочу и думать о боге, как он не думает о тех, кто страдает в неволе. И вообще, мечтаю, как бы не думать!

— Не думать нельзя, — спокойно возразил Горегляд. — На то ты и человек. Плохо, что думаешь тяжело, а мне хотелось, чтобы ты думал легко, потому и сказал про молитву. Жаль ксендза нет, он бы тебя успокоил.

— Это Залагодзский-то? Чем бы он меня успокоил?.. А почему его нет?

— Как почему? Убит под Абином, на обратном пути.

И тела его даже не нашли.

— Вот как! — Я перекрестился. Стало неудобно, что шумел. Как ни был неприятен ксендз Залагодзский, жаль его. Тоже ведь человек со своими болячками.

Наконец установился зимний путь и нас отправили конвоировать транспорт в Ольгинскую. Проходя через Екатеринодар, узнали приятную новость: вернулась партия пленных и с ними наш унтер Худобашев.

— Когда будем идти обратно в Усть-Лабу, истечет срок карантина и Худобашев сможет вернуться с нами в полк, — сообщил поручик Воробьев. — А выкупили Худобашева

родители. Казна нынче не отпускает на это денег.

Наша рота пришла встречать Худобашева. На площади, около карантина, собралась толпа. Вышел хромой казачий офицер. Его сейчас же окружили товарищи.

За ним показались женщины, их встречали мужья и дети, а потом вышел полицейский исправник, держа за руку девочку лет шести.

— Это ничья девочка, — сказал исправник толпе. — Свою фамилию она не помнит. Черкесы украли ее три года назад, а мы выкупили на пожертвованные деньги. Может быть, кто-нибудь из добрых людей возьмет ее?

Из толпы вышла пожилая женщина.

— Дайте мне, господин исправник, — сказала она.

Женщина взяла девочку за руку и спустилась с крыльца. Вдруг раздался душераздирающий женский крик:

— Ганечка! Ганечка! Это она, моя Ганечка!

Из толпы вырвалась небольшая худая женщина. Схватила девочку на руки, осыпала ее сумасшедшими поцелуями.

Женщина, которая вела девочку, расстроилась, закричала:

— Врешь! Почему ты молчала до сих пор?

Вмешался исправник:

— Поставь девочку. Чем ты можешь доказать, что она твоя?

Женщина испугалась:

— Как это? Я узнала ее! Это ж моя девочка! Как же мне не узнать, раз она моя!

Толпа загудела, а исправник сказал:

— Я не против, но ты посмотри получше. Может быть, ты ошиблась. Девчонка три года была в плену.

— Это Ганечка! — упрямо отвечала женщина. — Глазки Ганечкины, волосики ее, все, как у моей Ганечки! Только выросла она, и я не сразу ее признала… Родинка у нее, должно, есть на правом плечике…

— А вот это дело другое, — пробасил исправник. — Поищи-ка эту родинку.

Женщина не ошиблась. Толпа ликовала, а некоторые женщины ревмя ревели от умиления. Окруженная казачками, счастливая мать удалилась вместе со своим сокровищем.

На крыльце показался и наш Яким Степанович, худой и загорелый, как черкес. Он попал прямо в объятья поручика Воробьева, а от него — к своим старикам, оказавшимся тут как тут. Оба худые, изможденные, бедно, но чисто одетые, они, как рассказывали люди, продали все, что имели, лишь бы вернуть сына. Яким Степанович встал перед ними на колени, поклонился до земли и сказал:

— Спасибо, дорогие родители, за свободу, — и заплакал.

Когда первое волнение улеглось, Яким Степанович переобнимался со всеми нами. В наш круг протиснулась бабушка Руденко из Прочного Окопа. Прослышав, что в Екатеринодар прибыла партия выкупленных, она приехала расспросить бывших пленников, не встречал ли кто в черкесских аулах девочку Маринку. Два года назад ее украли черкесы.

— Хорошо помню — отвечал Худобашев, — Не встречал и ничего о ней в черкесской стороне не слышал.

И видно было по лицу Якима Степановича, что он очень жалеет об этом.

На каждом привале мы окружали Худобашева и слушали его рассказы про жизнь у черкесов. В яме он не сидел. Черкесы садят туда дворян, зная, что они будут плохо работать. Плетьми его тоже не били, а голодом морили изрядно.

— Да ведь они и сами не каждый день едят досыта. До чего бедный, до чего нищий народ. Ну а князья их — дело иное… Плохо в плену, братцы! А пуще всего заела меня тоска по роте. Ведь она — рота — как большой человек!

Яким Степанович недолго пробыл в Усть-Лабе. Дня через два его вызвали в штаб, где он узнал, что произведен в прапорщики с момента отправки в абинскую экспедицию и должен отправляться в резерв для обучения. Значит, ему предстояло получить порядочную сумму офицерского жалованья. Теперь он мог сторицей отблагодарить своих стариков.

Это была единственная радость за всю зиму, а потом на меня опять навалилась тоска, и я не знал куда деваться. Был рождественский пост и многие солдаты говели.

Горегляд сетовал, что лишен удовольствия покаяния и причастия, потому что нет в войске ксендза, а мне было все равно.

В нашей избе, кроме нас, не говел еще русский солдат — молчальник Матюшкин. И я спросил его — почему?

— Я духобор, — отвечал он. — Духборы не признают попов. Зачем выкладывать им грехи? Попы такие же грешные люди. Выдумка это, что бог дал им право прощать. Ежели я в чем согрешил, должен сам в себе покаяться, вот и все. Один есть поп — то Иисус Христос.

— Вот видишь, — сказал я Горегляду. — Такие рассуждения мне по душе.

— Что сказал бы ксендз Залагодзский! — Горегляд вздохнул.

— Упокой боже его душу в святых селениях, но твой ксендз на апостола был мало похож.

После нового года родственники моей Виги — абадзехи — разгромили Боргустанскую станицу. Как всегда после такого поступка, Засс собрал карательный отряд. Этот поход несколько отвлек меня от тяжелых дум.

При четырехградусном морозе мы переходили вброд реки, а затем шальная пуля продырявила левый мускул на моей руке. Я потерял стакана два крови. Телесная боль заглушила душевную. В лазарет я лечь отказался.

Когда рана едва затянулась, выпросил, чтобы меня взяли конвоировать транспорт. Я боялся сидеть без дела — тоска заглодала бы меня беспощадно. Не один раз я ловил себя на мысли — а неплохо было бы напиться пьяным.

И однажды напился. Еле добрался до нар. Если бы не Горегляд, попал бы в неприятности. Как потом он меня бранил!

— Бог послал тебе испытание, и ты не можешь его выдержать! Нет ничего отвратительней пьяного человека! Пока не втянулся, опомнись!

Мне и без этого было стыдно.

— Больше не буду, Анджей. Я думал, что напьюсь и хоть на минуту забуду, что впереди ничего нет, кроме солдатчины. Давит меня тоска. Даже не имею права узнать, жив ли брат!

— Ты, что ли, один в таком положении. Посмотри, сколько нас — и поляков, и русских. Вспомни твоего любимого Бестужева. Его видел ты хоть раз пьяным?

— Никогда!

— Ну вот, коли его любишь, возьми себя в руки. Ты из поручика попал в рядовые, а Бестужев имел большей чин, да и старше тебя в полтора раза. Легко ли ему?

В третий раз для меня на Кубани задули теплые ветры, зазеленела степь и запели жаворонки. Мы ушли из осточертевшей Усть-Лабы в Ольгинскую и построили полотняный город.

— К черту, — сказал я себе. — К черту всякие думы! Надо жить по-евангельски — не сеять, не жать, не собирать в житницу. Достаточно для каждого дня своих забот.

(обратно)

Глава 44

Сборы в экспедицию на этот раз проходили томительно долго. Пока в Ольгинскую прибывали лес, фураж, провиант и скот, мы успели взрастить огороды для ротных хозяйств и наловили на Кубани рыбы. Ездили за порционным скотом в Георгиевскую. Там бывали большие торги. Однажды и меня в числе трех выбрали для этой покупки.

Фельдфебель сказал:

— Гордись, Наленч! Такому молодому солдату еще не доверяли ездить за порционным скотом. Дело это сурьезное.

Наверное, у роты появилось такое доверие с тех пор, как я написал письмо Гриценко. С его легкой руки ко мне постоянно тянулись солдаты с просьбами «прописать письмецо». Я мог бы собрать изрядное количество грошей за эту работу. Но не брал ни копейки. Может быть, это подкупало солдат? А письма им я писал охотно и не чувствовал желания спать, несмотря на то, что все они были весьма друг на друга похожи — состояли из перечисления имен родственников и знакомых, которым братец посылал нижайшие поклоны.

В свободное время мы для разнообразия занимались изучением давным-давно известных правил или повторяли устав. Эти занятия производились повзводно. На них мне нестерпимо хотелось спать, но, на счастье, наш унтер Сердюк, считавшийся грамотным, читал военные премудрости с великим усилием.

Чтение производилось около сердюковской палатки, на вольном воздухе, где каждый устраивался как мог, и Сердюк начинал приблизительно так:

— Значится, сегодня, братцы, будем изучать фуражировку. Что такое есть фуражировка, прочитает Наленч. Он у нас читать мастак.

Я брал у унтера обтрепанную донельзя книжечку и начинал: «Фуражировка есть сбор припасов для войска в поле или населенном пункте… Фуражировка бывает опасная и неопасная. Неопасная фуражировка есть такая фуражировка, когда…»

— Брось, Наленч! — говорил Сердюк. — Что-то непонятно написано. Я лучше сам изъясню. Братцы, слушать! Петров, а Петров, ты часом не дремлешь?

Петров вскакивал:

— Никак нет, господин унтер!

— Так вот, братцы… На Кавказе всякая фуражировка есть фуражировка опасная, то есть форсированная. А что есть форсированная фуражировка? Значится, форсированная фуражировка — есть фуражировка с прикрытием всеми родами войск, совершенно и в точности, как транспортировка. Транспортировка вам известна, потому как мы с вами зиму и лето наскрозь транспортируем, то бишь конвоируем транспорты. Значится, форсированная фуражировка это есть сшибить неприятеля, а потом по дорогам охранять пикетами и разъездами и цепями… Ясно?

— Ясно, — отвечал взвод.

— Разрешите спросить, господин унтер?

— Спрашивай, рядовой Васютин, — важно разрешал Сердюк.

— А ежели дорог нет, где охранять?

— Где командир прикажет, дурень! Значится, братцы, запомни: ежели добро увезти нельзя — уничтожай!

— А какое добро?

— Дурак! Сено! За каким фуражом ездят на Кавказе?!

После урока в таком роде Сердюк начинал опрашивать братцев.

Они не умели выражаться абстрактно. Унтер поправлял их спокойно, а потом у него лопалось терпение, и он кричал и бранил братцев непутевыми. А непутевые братцы без всяких книжечек знали, как проводить фуражировки.

Наконец приехал Бестужев. Похудел до неузнаваемости. На вопрос, что с ним, отвечал:

— Сердце совсем задурило…

Вид у него был такой ко всему безразличный, что я подумал — не стоит ему навязывать свое общество. Но, увидев, что я собрался уйти, он удивился — неужели нечего рассказать? И спросил:

— Как поживает твоя черкешенка?

— Растет.

— А когда ты пойдешь ее проведать? Я хотел бы пойти с тобой.

Этого я никак не ожидал. Мы пошли в тот же день.

… Вигу застали за важным делом: укладывала спать свою куклу рядом с Барбосом, и он относился к этому вполне благосклонно. Завидев меня, Вига оставила куклу в полном распоряжении Барбоса и бросилась ко мне на руки. На Бестужева покосилась.

— А меня не обнимешь? — спросил он с улыбкой.

Вига покачала головой.

— Откровенно! Все же здравствуй, — он подал ей руку и шоколад.

Вига вопросительно посмотрела на меня. Я объяснил, что это хороший дядя, а здороваться нужно со всеми. Уселись на лавочке около дома. Пока я доказывал Берестовой, что никакого ужина нам не нужно, Бестужев успел так подружиться с Вигой, что она села к нему на колени.

— А она прехорошенькая, — сказал он. — Знаете ли

вы, что черкесские женщины — одни из красивейших в мире?

— До сих пор я считал первыми красавицами полек.

— И они тоже очень хороши.

Я любовался не столько Вигой, сколько самим Бестужевым. Он разговаривал с ней удивительно нежно. Христинка стояла подле и не спускала с нас глаз. Бестужев поговорил и с ней.

Уже на почтительном расстоянии от Берестовых Бестужев сказал:

— Я хотел бы сделать твоей Виге подарок…

— Так вы же поднесли ей шоколад.

— Нет, это не то. Хочу что-нибудь существенное… Пожалуй, вот. — И он протянул сторублевую.

— Да вы что! — меня бросило в жар.

— Стой, стой, поляк! Не кипятись! — Бестужев крепко сжал мне руку. — Ты слушай, что я говорю. Она вырастет, выйдет замуж, а это будет ей свадебный подарок, сама пусть выберет, положи в казначейство.

— Ну, вы и сделаете ей такой подарок в свое время!

— К сожалению, не доживу. Бери! У меня деньги есть. Все равно раздаю их направо и налево разным картежникам и пьянчужкам. А твоей черкешенке мне очень хочется что-нибудь подарить…

— Ну, бог с вами. Давайте на свадебный подарок. — Я взял деньги.

— Вот и молодец, — сказал Бестужев. — У меня рука легкая. Пусть хоть маленькая черкешенка будет счастлива!

И он заговорил о семье:

— Я тратил молодость, как и все в моем кругу, на ветер. Вероятно, потому, что не встречал своего счастья… а когда встретил — его вырвала смерть. Самая жестокая и глупая из смертей.

— Кто она?

— Дочь одного унтера из Дербента. Оленька. Ты не удивлен?

— Почему я должен быть удивлен?

— Но ты польский шляхтич. Должен возмутиться: гак это я — дворянин — обратил внимание на девушку из не-благородных…

— Мне это можно было сказать несколько раньше. А теперь я другой. Благородство встречал и встречаю среди самых простых людей…

— Рад, что ошибся. У меня, дворянина, мать из нарвских мещан. И она благородна в полном смысле этого слова. А невеста моя умерла от случайного выстрела… Револьвер лежал под подушкой… Не хотела она умирать. И пуще всего боялась, как бы не подумали, что это я ее застрелил. Только об этом и твердила умирая. А я жив и жив… Но теперь уже недолго осталось.

— Опять вы про это, — сказал я с укоризной.

— Но это правда. А ты, Михаил, тоже растрачивал юность на ветер?

— Нет…

Я и тогда еще не имел сил говорить о Ядвиге, и потому очень сжато ему рассказал, добавив:

— Как видите, на мою долю выпало немного счастья, но этого хватит на всю жизнь. У других и того нет.

— Все пройдет, — сказал Бестужев. — Я, напротив, советовал бы тебе завести семью. Живое живым. Разве этим ты оскорбил бы память жены?

Я проводил Бестужева до его палатки. Он поблагодарил меня за прогулку.

На горизонте полыхали молнии.

— В Черных горах, наверное, гроза, а у нас нечем дышать, — сказал Бестужев. — Три недели не могу спать. Хочу и не могу.

— Нужно лечиться.

— Я и сам подумал об этом. Подал на днях Вельяминову рапорт. Если даст отпуск, поеду на воды. Но когда это еще будет? Голова не своя. Даже на вино нынче не могу смотреть.

Я возвратился к себе. Было невероятно душно, накрапывал дождь. Товарищи уже спали. Я улегся и слушал, какую замысловатую дробь выколачивал дождь по палатке. И вдруг я упал в болото и начал медленно в нем вязнуть. Трясина обволакивала мое тело. Я хотел кричать, но голос мой не звучал. Барахтался, хватался за траву и погружался все глубже и глубже, а рядом тонул Бестужев. Я протягивал ему руку, а он уходил в трясину:

— Я люблю вас! — беззвучно кричал я. — Я хочу, чтоб вы жили! — А грязь залепляла мой рот, и я задыхался.

— Я умру, ничего уже сделать нельзя, — отвечал Бестужев.

От ужаса я опять закричал, услышал себя и проснулся.

(обратно)

Глава 45

Если бы какой-нибудь чудак вздумал ползти к Абину на карачках, он без труда перегнал бы наш отряд, состоявший из трех тысяч фур, трех дюжин верблюдов и одиннадцати тысяч человек. Фуры ломались через каждые пятнадцать минут, и из-за одной останавливались все. При таких темпах мы приползли в Абин через неделю.

Гарнизон нас встретил салютом. Мы принесли ему освобождение от тяжелой неволи: с прошлой осени бедняги сидели в укреплении, не смея высунуть за вал нос. Шапсуги не могли успокоиться — как смела Россия выстроить укрепление на их земле! За это они держали абинцев в осаде день и ночь.

Нам предстояло заготовить для нового гарнизона на весь год топливо, то есть заняться той самой форсированной фуражировкой, которой старательно поучал унтер Сердюк.

Шапсуги кидались как остервенелые, и я сам начал стервенеть. Ведь мы их не обижали, а наоборот, притащили в Абин соль, муку, разные разности. И вот я вошел в азарт вместе с Гореглядом: мы загнали в цепь целый гурт шапсугских овец.

Бестужев был с нами на фуражировке, но мы увиделись только на биваке. Он сидел в шумной компании. Я не решился сам к нему подойти; он окликнул меня и сказал, что с первым же транспортом уезжает, генерал Вельяминов разрешил отпуск. На другой день он уехал на восток, а я с отрядом пошел на запад к Атакуафу, где в прошлом году нас лупил град. Вельяминов решил построить еще укрепление. На это ушел весь остаток осени. Там шапсуги были ничуть не добрее, и вместе с Зассом мы ходили их наказывать.

В этот раз я захватил в плен какого-то важного черкеса.

Он смотрел на меня черными, полными ненависти глазами. Если бы это случилось в прошлом году, я отпустил бы его на волю, но нынче я стал другим. Я решил следовать совету Бестужева и согласился с Плятером — надо стараться выбраться из проклятой солдатчины. Утешал себя тем, что этому черкесу в плену не нужно будет расставаться с жизнью. Я даже сказал ему:

— Не сердись. Ты будешь у русских недолго. Тебя скоро выкупят или обменяют на наших пленных. От голода не умрешь. Поскучаешь недели две в карантине и все! Что стоят для тебя две недели, а для меня — это судьба!

Черкес, конечно, не понял ни слова.

За него я получил от самого Вельяминова: «Спасибо, Наленч!» Поручик Воробьев сказал, что на высочайшее имя отправлен список людей, которые заслуживают награды. Из нашего взвода — я и Горегляд.

Это было приятно слышать, но обольщаться рановато. Ходатайство — ведь только небольшая часть сложного дела. Одним мановением руки какого-нибудь высокого начальника оно может быть уничтожено. Особенно грустная слава шла по Кубани о наказном атамане Завадовском. Рассказывали, что он постоянно вычеркивал не меньше трети фамилий из наградных списков, и чтобы его никто не мог упрекнуть в пристрастии, тыкал пальцем в список, закрыв глаза и приговаривая: «Везе — не везе». Почему он не мог ткнуть в меня или в Горегляда?! Также такие «везе не везе» могли оказаться и в Ставрополе и выше. Кроме того, я и Горегляд — поляки.

…Важного черкеса быстро обработали. Он подписал клятву, что не будет нападать на русских, получил хорошие подарки и поехал в родной аул.

Уже где-то в конце пребывания на Атакуафе появились в нашем лагере приехавшие с попутным транспортом два жандармских офицера — капитан и полковник. Давно не видел я таких голубых пташек. Туда, где люди грудью идут на смерть, они не очень-то залетают. Их арена — застенки.

Мы только что вернулись с фуражировки, начали разгружать дрова. Подходит ко мне унтер Сердюк и говорит — вызывает ротный. Я удивился, что за экстренный случай, когда ротному понадобился рядовой. Пришел, встал на пороге палатки. Рапортую.

— Заходи, рядовой Наленч, — дружелюбно говорит ротный.

Захожу в палатку, присматриваюсь: с ротным сидят поручик Воробьев и голубой полковник. Как гусак, поднял голову и только что не шипит. Засосало у меня сразу под ложечкой. Проснулась старинная привычка — приобрел в тюрьме: от одного вида жандарма со мной такое делалось. Но стою — держусь прямо.

— Это рядовой Наленч, — говорит ротный жандарму

и встает: — Вы меня извините, я на минутку. Нужно от дать одно срочное распоряжение.

— Может быть, я передам? Зачем вам беспокоиться! — предложил Воробьев, вскочив.

— Нет-нет! Я должен сам, а вы посидите. — И юрк из палатки.

Слишком уж ясно было, что ротный не хочет слушать допрос.

Стало обидно, что он своего солдата оставил на съедение жандармской собаке. И «спасибо» Вельяминова, видно, ничего не значит.

У Воробьева глаза бегают туда-сюда. И он рад бы уйти, да нельзя.

— Ты, рядовой Наленч, книжки читаешь? — спрашивает полковник.

— Когда же читать? Времени для этого не бывает. Да и откуда книжки? Кроме устава, я за четыре года ничего

не читал.

— А политикой интересуешься?

— Что приказал командир — исполняю. Вот и вся солдатская политика.

— Д-да… — полковник сверлит меня глазами. — Ты. говорят, с Бестужевым подружился, часто с ним время проводишь, хоть он и не в твоем полку.

Меня бросило в жар.

— Бываю, ваше высокоблагородие, но редко. Времени нет.

— Что же ты в нем нашел?

— Редкие качества, ваше высокоблагородие. Ум и большое сердце.

Полковник поморщился. Воробьев вытаращил на меня глаза.

— Ну что он умный, это, пожалуй, и так. А какое может быть сердце у преступника?

— Про преступника, ваше высокоблагородие, я не знаю.

— Вот ты, говорят, на хорошем счету… А знаешь ли ты пословицу: «С кем поведешься, от того и наберешься»?.

— Есмь поляком, ваше высокоблагородие. Российских пословиц не изучал. А ежели Бестужев в армию допущен и по воле ходит, значит, дозволено всякому рядовому с ним словом перемолвиться и братцем положено его величать, я так разумею.

— Научить он тебя может чему-нибудь, понимаешь? Ты молодой.

— Очень даже может, ваше высокоблагородие. Рядовой Бестужев очень образованный человек, сам вирши пишет, черкесский язык понимает, не только французский, английский и польский. Его про что ни спросишь, все-то он знает, и не то что больших людей, но всякого жука, травинку и даже камни по именам называет и все умеет. Поискать надо такого человека не только на Кавказе, но, думаю, и в целой России.

Полковник опять поморщился:

— Т-так… Ну, а молодые офицеры его часто навещают?

— Не могу знать. Вы сами изволили сказать — мы в разных полках. Вижусь я с рядовым Бестужевым только на биваках.

— Т-так… Советую все же тебе поменьше якшаться с такими, как Бестужев, иначе не скоро доберешься ты до офицера… А если что заметишь за ним, сейчас же доложи командиру…

— Так точно! Я и сейчас доложу… Два раза кровь горлом шла у Бестужева, сам видел…

— Да я не про то! — полковник махнул на меня. — На это есть лазарет. Я насчет поведения.

Я стоял и думал: «А не дать ли ему сейчас в морду? Мне все равно пропадать!» И до чего же чесались руки! Но я вспомнил покойного отца, которому давал слово терпеть до последней возможности.

— Можешь идти. Второй раз тебе говорю! Задремал ты, что ли? — недовольно сказал полковник.

Я взял налево кругом, взглянул на Воробьева. Тот был красен, точно рак.

Не помню, как я добежал до своей палатки. Откинул полу и… шарахнулся. В глубине, где было мое место, стояли унтер Сердюк, фельдфебель и жандармский капитан. Последний копошился в моем ранце.

— A-а… Это ты, Наленч?.. — сказал Сердюк, когда я подошел. — А мы тут без тебя…

Капитан поспешно вытряхнул из ранца оставшиеся вещи, не глядя на меня, направился к выходу.

— Убирай вещи в ранец, Наленч, — сказал фельдфебель, почему-то потрепав меня по плечу.

Я почувствовал удушье.

— Наленч, а Наленч! Чего стоишь?

Фельдфебель протянул ко мне руку, но я отпрянул, с силой рванул ворот, оторвал пуговицу. Мне не хватало воздуха!

— Не сумлевайся, Наленч! Ну поискали и не нашли. Теперь, по крайности, знают, что ничего крамольного у тебя нет. Только ты не сказывай, мотри, никому. Не велено сказывать про обыск.

Фельдфебель и Сердюк ушли, а я все еще задыхался.

В палатку начали собираться солдаты. Первым появился ефрейтор.

— Эх ты, раскидался-то как! С чего бы это? — спросил он.

— Пуговица оторвалась, ищу иголку, — ответил я, отворачиваясь.

В этот же вечер ко мне подошел поручик Воробьев, позвал к себе в палатку. Приказал сесть.

— Слышал я… обыскали тебя…

Я уронил голову на колени. Конвульсивно сжались кулаки. Воробьев положил руку мне на голову:

— Полно, мальчик. То ли еще бывает!

— Я люблю Бестужева, — сказал я задыхаясь. — Люблю и буду любить! И разговаривать с ним все равно буду!

— Ну и люби. И мы его любим… Успокойся. Пустое это у них. Гоняются за мухой с обухом, бьют лежачих… Но, понимаешь ли, служба… Они, конечно, не сами это придумали. Их тоже кто-нибудь, наверное Розен, послал, а Розену еще кто-нибудь приказал… Успокойся же…

— Виновных, значит, нет? Все потерпевшие?

— Успокойся. Ты лучше меня знаешь, в какое время живем… Эти люди уедут, а рота — большой человек, останется. Тебя она крепко любит… считает честным, своим. И я… я тоже, Наленч, тебя давно люблю.

(обратно)

Глава 46

Когда в конце ноября под проливным дождем мы вернулись в Ольгинскую, я узнал, что произведен в унтеры. Горегляда из списка вычеркнули. Солдаты меня поздравляли. Радовался и Горегляд, а мне было так стыдно, словно я у него что-то отнял. Я сказал ему это.

— Чудак ты! Я в войске всего три года, а ты только в Кавказском четыре. В тюрьме я сидел всего полгода, а ты почти два, Да перед тем тебя чуть не повесили. И заслуг у тебя больше, чем у меня, — какого важного черкеса в плен взял, а он мировую подписал. Это, брат, очень большое дело! Ну и еще: ты лишен чинов и дворянства, меня же оставили дворянином и отняли всего лишь чин коллежского регистратора. Подумаешь, утрата!

Поздравил меня и поручик Воробьев.

— Вот видишь, — сказал он, — все, слава богу, обошлось. А я ведь получил штабс-капитана.

В тет-де-поне я встретил Бестужева. Он вернулся из Пятигорска и поджидал прибытия нашего отряда.

— Произвели в унтеры и переводят в Тенгинский пехотный полк, — сообщил он.

Вид у Бестужева был ничуть не лучше, чем когда он уезжал из Абина. Узнав о моем производстве, он просветлел, долго тряс мне руку и приговаривал:

— Очень рад, очень рад!

Я спросил, каково ему было в Пятигорске.

— Скучно! За все время развлекался один раз. Знаешь доктора Майера?

— Как же! Он работает, в Прочноокопском госпитале.

— Оттуда его давно перевели. Я жил с ним в Пятигорске. Так вот, представь, не успел я обжиться там, явилась тройка борзых…

— Каких борзых?

— Жандармов. И… объявили обыск. Я сказал: S’il vous plait![74] Перетрясли все, осмотрели каждую нитку и нашли… серую фетровую шляпу! Упорно допрашивали, для чего мне именно такая. Я говорю — не моя, прислали из Москвы по просьбе доктора Майера. Не верят! Но, как ни было имдосадно, пришлось согласиться — доктор Майер, известно всему Пятигорску, всегда носит такие шляпы, а солдату Бестужеву может взбрести надеть оную, только разве если он спятит с ума. Ушли борзые несолоно хлебавши и… просили оставить их визит втайне.

— Почему же их так интриговала шляпа?

— Я и сам ломал голову, а потом меня надоумил доктор. Шляпы в этом роде носили или носят какие-то из карбонариев. Мы с доктором посмеялись. Но смех смехом, а вообще-то, Миша, тошнехонько! Как это мерзко, что у нас бьют лежачих. Я люблю письма, но теперь избегаю их

писать. Сознание, что кто-то их читает раньше адресата делает язык суконным. Подумай, как могут подобные люди истолковывать случайные слова, если из серой шляпы сделали феерию?

— У меня было такое же развлечение. И допрос.

— Да что ты? О чем же?

— О дружбе с вами.

Я пожалел, что сказал это, так Бестужев посерел.

— Еще не хватало! И на тебя я бросаю тень! Им нужно, чтобы я абсолютно ни с кем не общался! Что ты сказал, если не секрет?

— Что вы редкостный и… люблю вас.

Мы встретились еще раз вечером. Сидели на его бурке, покрывшись моей. Шел дождь вперемежку со снегом.

— Вы до Пятигорска были веселее, Александр Александрович.

— Может быть… Многое нынче передумал… Устал разбойничать, Миша! Мечтаю о… семье. Может быть, это и есть перемена. Перемена вследствие перерождения души или… положение осаждаемого смертью.

— Доктор Майер сказал бы, что это самовнушение. Бестужев махнул рукой.

— Ну никто, буквально никто не хочет понять! Не самовнушение, а ощущение близящегося события! Я слышу это, я знаю! Я больше не в силах себя обманывать.

Рано утром мы опять разошлись — я в свою Усть-Лабу, он в станицу Ивановскую к тенгинцам.

В Усть-Лабе меня перевели в другой взвод. Воробьев сказал, что этому рад: я перестаю быть его непосредственным подчиненным.

— Теперь свободно заходи ко мне, я тебя прямо прошу об этом. У меня есть газеты, журналы, кое-какие книги.

В третий день пасхи 1836 года мы стояли в Ольгинской на молебне. Было почему-то радостно на душе. Я смотрел на зеленую степь и чувствовал: люблю каждую былинку, каждого мотылька и, конечно, каждого братца!.. Солдаты стояли с обнаженными головами, простые, покорные, доверчивые и искренне верили, что бог слушает их. Пасхальные молитвы у русских очень красивы.

В ярко-синем небе над головами парили орлы. Их собралось в этот день так много, что невольно они привлекали внимание. Один старый солдат сказал соседу:

— Глянь-ка! Орлы нынче с нами! Не иначе как славу пророчат нашему походу.

Молебен кончился, отряд зашумел и смешался с народом, собравшимся на проводы. Тут были и казацкие жены, братья, отцы, старики и малые дети. Мы отправлялись в этот поход, не в пример прошлым годам, рано и, как обычно, до поздней осени, а многие среди нас, может быть, и я, навсегда. Наверное, каждый из провожавших думал об этом, как и каждый воин. Гул толпы смешивался с ревом скота, который отправлялся с нами.

Тенгинцы отказались на этот раз от артельных повозок и погрузили свои вещи вьюком на быков и коров. Я стоял в сторонке, глядел на суматоху и думал, что в моем одиночестве есть нечто хорошее: по крайней мере, никто не заплачет, если я не вернусь, ничье сердце не надорвется от горя… Кто-то ласково взял меня за руку. Вига! В беленьком платье, задрав головенку и щурясь от солнца, она смотрела на меня. А рядом Христинка, милая застенчивая девушка, тоже вся в белом.

— Мы пришли тебя проводить, дядя Михал! — Вига прижалась щекой к моей руке, что-то вложила в нее.

Это было обыкновенное красное яичко.

— Спасибо, девочка! — Я поцеловал ее.

Христинка, покраснев, как кумач, протянула мне тоже яичко и белую розочку.

Разом стало теплей и светлей.

Заиграли генерал-марш. Все заволновалось пуще… И вот команда: «По возам!» Провожающие отделились, мы встали в колонны и двинулись к переправе. Еще раз я увидел Вигу и Христинку в толпе. Обе махали мне руками.

Переправа прошла нынче быстро — на Кубани появился плашкоутный[75] мост, и теперь тет-де-пон оправдывал свое название.

Немного мы отошли от редута и началась перестрелка. Как обычно, всю дорогу до Абина шапсуги не давали нам покоя.

Генерал Вельяминов не любил ходить по одним и тем же дорогам, и опять мы до моря брели целую неделю, прокладывая путь. Тщетно на биваках я искал Бестужева! Он не зимовал в Ивановской. Только было выстроил себе там домик, только начал устраиваться, как вдруг приказ. В самую слякоть ни с того ни с сего перевели его в Геленджик, где люди умирали, как мухи! Кто-то добивал, больного, несчастного человека. Дикая ненависть наполнила мою грудь.

В Геленджике Бестужева тоже не оказалось. Узнать, где он, мне не удалось. Вельяминов спешно повел нас к Суджукской бухте и на мысе Дооб приказал закладывать новое укрепление. После разгрузки обоза оказалось много лишних коней. Держать их на Дообе было трудно, и Вельяминов решил отправить их в Ольгинскую на вольный корм. Конечно уж, конвоировать этих коней назначили и нашу роту. А из Ольгинской нам было велено доставить на Дооб большую партию порционного скота.

(обратно)

Глава 47

Мы возвращались на мыс Дооб с порционным скотом особенно медленно — и потому, что коровы и быки чуть ли не спали на ходу, и потому, что жара выдалась необычайная.

На Атакуафе началось обычное представление: шапсуги выросли как из-под земли и напали так неожиданно, что в цепи произошла заминка. Я повел свой взвод вперед…

Последнее, что осталось у меня в памяти, — утрата равновесия…

Когда я открыл глаза, меня поразил шум, причинявший голове невыносимую боль. Я был так мокр, словно вылез из потока. С усилием приподнял голову и обмер — почти вишу над пропастью…

На дне ее беснуется Атакуаф. Единственная моя опора — жалкий кустик, бог весть как выросший среди уступов, раскаленных от солнца. Он прогибался под моей тяжестью, и с минуты на минуту я должен был сорваться.

Напрягая силы, я приподнялся и, срывая ногти, пополз кверху, цепляясь за камни. Мне удалось добраться до безопасного места, когда из носа хлынула кровь. Я перевернулся на спину. Кровотечение не унималось.

В ушах усилился шум. Теперь я слышал благовест сотни костелов, а голова от этого точно раскалывалась на части. Потом началась рвота, горы запрыгали передо мной, и я потерял сознание.

Очнулся я, почувствовав прохладу на лбу… Старик в черной рясе с серебряным крестом на груди приподнял меня и напоил из фляги. Руки его были матерински нежны, а лицо без морщин, со строгими черными глазами.

— Слава всемогущему богу, ты жив, сын мой, — сказал он. — Я уже думал, не приведу тебя в чувство. Где твоя шапка? Сколько времени ты пролежал на солнце с непокрытой головой?

Он достал из кармана книгу, распахнул ее, начал меня обмахивать.

— Можешь ли встать?

В ушах у меня больше не гудело. Я попробовал приподняться, но почувствовал острую боль в левом бедре и со стоном упал.

— Эх, да ты еще и ранен! — Старик ощупал мое бедро. — Видишь, сколько вытекло крови. Вся штанина твоя заскорузла.

Он обнажил мою рану, покачал головой. Снял рясу и нижнюю рубашку, оторвал от нее рукава и разорвал на полосы. В его кармане оказалась и игла. Приготовив бинт, он обмыл мою рану и перевязал.

— Благодарю, — сказал я. — Отец, как твое имя? Я должен знать, если останусь жив.

— Надеюсь, что не умрешь. А зовут меня Вартапетом.

Он поднялся, посмотрел на запад и опять покачал головой:

— Постарайся, сын мой, встань. Худо будет, если нас в пути застигнет ночь.

Кое-как, с его помощью, я сел.

— Гнедой! — крикнул Вартапет.

Верховая лошадь, стоявшая в стороне, подошла к нему, словно собака.

— Ложись! — ласково приказал он, потрепав ее гриву. Совершенно как отцовская старая лошадь, она встала на передние колени и осторожно легла. Вартапет опять потрепал ее гриву и предложил мне влезть на круп.

Искры сыпались из глаз, когда я взбирался на лошадь. Старик поднял ее словом. Вскочив в седло с легкостью юноши, он приказал обнять его и поехал вверх по зигзагообразной тропе.

— Куда мы едем, отец?

— В армянский аул. Еду совершать таинство крещения. Если дорога будет благополучна, доберемся засветло.

Но как только мы въехали в лес. нас окружили шапсуги. Вырвали у Вартапета повода. Он уговаривал их, но они не хотели и слушать.

— Что теперь будет? — с тоской вырвалось у меня.

— На все воля бога, — отвечал Вартапет. — Я и сам удивлен, что они нас взяли.

Голова разболелась сильнее. Меня сильно трясло, я боялся соскользнуть с лошади и крепко держался за старика.

Были уже сумерки, когда мы добрались до аула, расположенного на крутом склоне, среди развесистых чинар. Навстречу устремилась ватага грязных полуголых ребятишек.

Приказав слезать с лошади, один из молодых шапсугов обыскал нас. Отнял у меня складной ножик и деревянную ложку, а у Вартапета крест и евангелие.

Старик только покачивал головой и, указывая на себя, несколько раз сказал ему: «Вартапет Арцивян!». Джигит не обратил на это внимания и только приказал следовать в саклю. Я не мог идти сам.

Старик понес меня на спине, как я когда-то нес Тадеуша по лестнице. Опустив меня на циновку, Вартапет сел рядом.

Я был как в полусне, и мне все сделалось безразлично. Проснулся ночью на той же циновке. В сакле был полумрак. На окне слабо мерцала плошка. На пороге спал какой-то черкес, а Вартапет рядом со мной.

Страшно хотелось пить. Я нашел подле на столике чашку с водой. Голова уже не болела, но казалась совершенно пустой. Зато тупо ныло бедро. Я снова уснул.

Рано утром меня разбудил разговор Вартапета с пожилым черкесом.

— Я никогда не делал шапсугам плохое, — спокойно и тихо говорил Вартапет.

— Правильно твоя говорил, — отвечал шапсуг. — Вартапет хороший человек. Только зачем ты русского солдата таскал?

— У него нога болит. И мне все равно — русский он или нет, армянин или шапсуг. Ты это тоже хорошо знаешь. Лечил же я в твоем ауле три года назад раненого.

— Верно! — сказал черкес. — Сейчас пойдем, вещи твоя искать будем, сюда принесем. Поезжай куда хочешь. Солдат будет здесь.

— Зачем тебе больной? Такого никто не купит, работать он тоже не может, а пока будет здоров, надо кормить. Отпусти его со мной. Я его буду лечить.

Черкес упрямо замотал головой:

— Твоя думал, черкес никого не понимай! Русский солдат — война, значит ясырь[76]. Нога его немножко-немножко лечить тоже можем.

Шапсуг встал и вышел.

— Ты все слышал? — спросил меня Вартапет. — У меня ни гроша. Нет ли у тебя на Кубани друзей или родных, которые заплатили бы за твою свободу?

— Никого. Поезжай спокойно, отец. Ты сделал для меня, что мог. Прошу еще об одном — найди Навагинский полк и скажи командиру, что нашел меня раненым и покинутым в горах.

Я растолковал Вартапету, как разыскать наш отряд на Дообе. Он обещал побывать там, а затем посоветовал не предаваться горестям и больше надеяться на господа бога, без которого ни один волос не падет.

— Есть, отец, русская поговорка: «На бога надейся, а сам не плошай».

— Хороший совет. Но не всегда можно не плошать. Потому я тебе и советовал обратиться к богу.

— Объясни мне, отец, почему шапсуги тебя так почитают, что согласны возвратить тебе свободу?

— Давно езжу по этим горам. Здесь много армян, которые хотят жить и умереть по-христиански. Я дал обет богу проповедовать среди людей мир и служу им молитвой и врачеванием.

— А где же твой дом и имущество?

— Дом мой там, где застигнет ночь. Близкие — все люди, а имущество все со мной — конь, крест и евангелие.

— Не скрою, отец, я удивлен. Ты имеешь внешность воина, ты и сейчас еще очень красив… Неужели тебе никогда не хотелось жить по-другому?

— Моя жизнь сложилась так, что я этого не хотел даже в юные годы. Я родом из Нахичевани. Мне уже семьдесят лет. Детство мое прошло в страшное время для моего народа. Родителей, сестер и братьев турки зарезали на моих глазах, а меня почему-то оставили в живых. Решили сделать рабом. Но я был как помешанный и меня бросили на съедение псам. Псы меня не тронули. Потом удалось убежать. Меня приютили монахи одного горного монастыря, вот я и сам стал монахом.

— Но как ты можешь насаждать мир между людьми?

Образ жизни, какой ты избрал, служит только твоей собственной душе. Какая польза человечеству в том, что ты не воюешь? Ты же сам знаешь, в горах, где ты ездишь, каждый день проливается кровь!

— Разве подвиг человека проявляется только в действии? Я не участвую в кровопролитиях. В этом и заключается польза: я не умножаю число действующих угрозами и насилием. Один человек, да еще такой ничтожный, как я, может только предотвращать зло, встречающееся на пути, и учить этому людей.

Разговор мой с этим удивительным и достойным уважения стариком был прерван пожилым черкесом. Он вернулся в сопровождении молодого джигита, накануне обыскавшего нас. Джигит подошел к Вартапету, положил отнятые у нас вещи на циновку, поклонился и сказал:

— Прости, отец. Я не знал, кто ты и зачем ездишь по нашей земле.

— Бог простит.

— Конь твой чистый, сено кушал, вода пил. Можно ехать.

— Спасибо.

Маленькая девочка принесла еду, и пожилой черкес пригласил Вартапета и меня подкрепиться. Молодой джигит, пока мы ели, стоял у дверей со скрещенными руками.

Покончив с едой, Вартапет перекрестился и поклонился хозяину.

— Этот джигит проводит тебя на прямую дорогу, — сказал хозяин.

Вартапет спрятал крест и евангелие, благословил меня и обнял:

— Мужайся, сын мой…

Я остался один-одинешенек, больной и беспомощный, и приготовился к самому худшему.

(обратно)

Глава 48

Три дня мне было позволено отлеживаться в сакле, приносили еду и питье и оставляли меня в полном покое, а на четвертый пожилой черкес привел старика и сказал, что отныне он — мой хозяин, и я должен идти в его дом.

Старик улыбался, дружелюбно хлопал меня и, увидев, что я хромаю, принес мне нечто, подобное костылям. С их помощью я потихоньку добрался до сакли старика. Он жил

со своей старухой беднехонько. В сакле были только камышовые циновки, из животных одна коза и облезлая кошка, а рядом за оградой из сухого терновника — небольшой кукурузный участок.

Новый хозяин так заботился о моей ноге, словно она принадлежала ему. Я решил поэтому, что попал к удивительно доброму человеку. Старуха кое-как занималась своим несложным хозяйством, а старик главным образом играл на дудке, сделанной из ружейного дула. Песни его были так унылы, что у меня надрывалось сердце.

В первый же вечер пришел к старику сосед Мустафа. Он отменно говорил по-российски и поведал, что раньше служил в российском войске, а потом убежал к- черкесам.

— Русский солдат разве человек? Двадцать пять лет по мордасам получай и жениться не можно. А после двадцать пять лет кто тебя жениться возьмет? Опять же черкес намаз делает, я татарин — тоже намаз. Зачем на черкеса пойдем, если одному богу молимся, а? Вот так я думал и убежал. Уж пятнадцать лет живем хорошо: сакля есть, сад-огород есть, корова есть, баран и жена тоже есть и ребятишка три штук.

— А как называется этот аул?

— Саади-Хабль.

Я что-то не очень поверил. Мне казалось — аулы по Хаблю[128] совсем в другой стороне. В предшествующий год я был там с Зассом.

— А далеко ли отсюда Геленджик?

Мустафа прищурился и погрозил пальцем:

— Бегать захотел? Зачем тебе Геленджик? Живешь Саади-Хабль и живи. Ходить твоя нигде не надо. Огород поливай, дрова руби, вот твой дело. Старик спрашивает — письмо про выкуп будешь писать?

— Некому писать.

Мустафа перевел старику ответ, и он покачал головой, а я мысленно послал Мустафу ко всем чертям. Я вовсе не собирался поливать черкесскую кукурузу. С каждым днем моя рана затягивалась, и я мечтал как бы удрать. Этот Мустафа приходил к старику каждый день и приставал ко мне с рассказами о своей хорошей жизни. Однажды я спросил — неужели дома нечего делать, и Мустафа отвечал, что у него два русских пленника, а потому он может гулять. Тут же он прибавил:

— А ты малядой. Жениться нужно. Принимай ислам, не будешь ясырь, жену хорошую найдем.

— Ислам не нужен, жена не нужна тоже.

Как-то за полдень я лежал во дворе под чинарой и размышлял о своей капризной судьбе. Вдруг старик высунулся в окошко и позвал меня. Захожу в саклю, а там, конечно, Мустафа и еще какой-то черкес.

— Показывай нога! — скомандовал Мустафа.

Что они лопотали, я не понял. Долго щупали мои икры, потом Мустафа спросил, болит нога или нет.

— Нет.

Я хотел было отправиться под чинару составлять план моей жизни, но оказалось, старик позаботился об этом сам.

— Собирайся в дорогу, — сказал Мустафа. — Старик говорит, ты ему не нужен. Теперь твой хозяин Шерет. Дает старику за тебя двух баранов.

Два барана моя цена! Вот чем объяснялось внимание старика к моей ране! Поистине, я и сам недалеко ушел от барана, приписав моему хозяину благородство.

А старик улыбался во весь рот и намеревался похлопать меня. Я отшатнулся.

Шерет взял толстую веревку и начал связывать мои руки.

— Ты не серчай, — сказал Мустафа. — Когда он тебя приведет в свой аул, эту веревку развяжет.

Старик подержал Шерету стремя, проводил его до края аула. Мустафа тоже провожал и крикнул мне «прощай». Я даже не обернулся.

Шерет ехал верхом на запад, изредка поглядывая на меня. Пока лошадь шла шагом, было нетрудно, но как только она оказывалась на ровном месте, ей непременно втемяшивалось бежать рысцой. Тогда и мне приходилось бежать.

Один пан бог знает, о чем я только не передумал в пути. Сначала голова кружилась от бешенства, так я возненавидел старика и Мустафу. Потом начал рассуждать сам с собой и немного успокоился.

И чего, собственно, ты злишься! — говорил я себе. — Ничего хорошего у старика ты не видел. — Но он меня продал, как вещь! Это меня оскорбило! — отвечал я тут же. Полно! Так ли уж дурен этот старик? Если разобраться, на этом свете никто ничего даром не делает. Вся жизнь насквозь пронизана торговлей в том или ином виде. Человек делает добрые дела не ради них самих, а ради выгоды. Выгода эта различна: одному нужен баран, другому деньги, третьему царство небесное… А старику и в самом деле есть нечего. Он честно делился со мной тем, что имел, ради того, чтобы я поскорей поправился, а теперь получит за это двух баранов. И на что ему такой несъедобный баран, как я! Если на свете и есть подлинное бескорыстие, то только в родительских чувствах. Как я заблуждался, когда сказал Тадеушу, что совсем неважно, каким путем идти к человечности — расчетом или дорогой сердечных влечений!

Мой новый хозяин оказался зажиточным. Он имел двух коров, около двух десятков баранов и столько же коз. Сакля убрана красивыми коврами и оружием. За отдельным частоколом кунацкая, окруженная садом, где зреют персики, черный виноград и другие плоды. Огород Шерета был раз в десять больше стариковского, и кроме кукурузы там росли просо, лук, морковь, горох и даже пшеница.

Как только мы пришли к месту, Шерет развязал мне руки, но зато заковал ноги. Спасибо императору Николаю, мне уже не нужно было привыкать к этому наряду! У Шерета была жена и трое малых детей. Жена его, как вообще у черкесов, днем не смела показываться нам на глаза. Я тоже редко видел ее. С первого же дня Шерет заставил меня рубить дрова и носить воду, а кормил меня не лучше, чем тот старик. Если бы я не крал на его огороде кукурузу и другую зелень, не знаю, как бы таскал ноги.

Аул был небольшой, сакли отстояли друг от друга далеко и терялись среди вековых деревьев. Над кронами тут и там возвышались каменные уступы и пики, где по утрам колыхались облака.

Свободный человек, конечно, нашел бы здесь множество поводов для восторга. Но я не обращал внимания на красоту природы и в мирной тишине аула чувствовал себя злым и несчастным. Я уже нашел оправдание пережитому в России — оно было естественно: я платился за то, что стоял грудью за родину и делал это убежденно. А теперь, почему я должен был страдать? Я — подневольный солдат враждебной черкесам страны! Есть ли на свете справедливость? Есть ли на свете уголок, где человек может быть вполне свободным? Как я был глуп, мечтая еще не так давно о бегстве к черкесам! Они помогли бы мне добраться до Порты, продав туда в рабство, это вот да! И в лучшем

случае они примут меня в свою среду, если я приму ислам и женюсь на какой-нибудь черкешенке.

Я скучал о российском войске, а когда думал о Плятере, Горегляде, становилось тошно… Не говорю уже о Виге и Бестужеве — вспоминая их, я кусал себе руки.

Вода была недалеко, — под крутым обрывом протекала неизвестная мне река. Туда я отправлялся за водой раз десять на дню. Однажды на спуске, повстречал девчонку с кувшином. Я уступил ей дорогу, но она остановилась, поставила кувшин на землю и поздоровалась с удивившей меня радостью.

Я ответил.

Несмотря на страшную худобу, это была премиленькая девочка с длинными темными косами.

— Дядя, — сказала она, — вы давно были в Прочном Окопе?

— Недавно, — отвечал я, еще более удивленный. — А зачем тебе Прочный Окоп? И откуда ты так хорошо выучилась по-российски?

— Я русская. Я хочу знать, видели вы мою маму?

— Да я, милая, вижу тебя впервые. Как я могу знать твою маму? Ты меня с кем-нибудь путаешь…

— Нет, я вас знаю. Вы ночевали у нас в избе.

— В Прочном Окопе?

Сколько раз мне приходилось там ночевать, но всегда на биваке… Я напряженно искал в памяти что-нибудь похожее.

— С вами был еще один солдатик, тихий такой, с большими глазами…

— Постой! Ты угостила его морковкой?

— Да… — и девочка снова взглянула наверх.

— Так ты Маринка?.. Вот уж ни за что не узнал бы тебя. Как ты выросла! И давно здесь?

— Уже три года. А вы придете еще за водой? Мне нужно скорее идти, а то хватятся.

— Конечно, приду… Сейчас же! Я рад с тобой поговорить…

Маринка подхватила кувшин и, слегка прихрамывая, пошла наверх, а я сошел к реке.

Когда я спустился за водой вторично, она была уже там.

— Маму твою я не видел, — сказал я, — но вот сейчас я вспомнил — зимой мы встречали в Екатеринодаре нашего унтера. Он был в плену. Тогда я видел твою бабуш-

ку. Она расспрашивала пленных, не слыхали ли они о тебе. Значит, твоя мама не возвращалась?

— Да она убежала недавно, обещала меня выкупить. А вдруг она про меня забыла?

— Как же мама может забыть свою дочку…

Маринка пожала плечами.

Шерет в этот день был очень доволен моей работой. Я отлично полил его огород, чтобы наговориться с Маринкой.

Она рассказала свою грустную историю. Три года назад во время покоса была с матерью в степи. Вдруг появились черкесы, схватили обеих, завязали им рты и ноги, положили на коней и были таковы. Мать жила с Маринкой, а прошлой весной встретилась в лесу с беглым солдатом, которому надоело жить у черкесов. Они убежали на Кубань.

— Но почему же они не взяли тебя?

— Когда черкесы везли, веревка сильно натерла мне ногу. Рана долго не могла зажить. И сейчас еще болит. Как бы я с ними побежала?

Мы встречались у реки не менее двух раз в день в условное время. Маринка была очень полезна мне, она знала все новости аула. За три года она выучилась говорить по-черкесски, не то что я, который знал десятка три слов Однажды она сказала:

— Дядя, давайте убежим? Я больше не могу терпеть.

— Куда же убежим, если оба не знаем дороги, а я в кандалах!

— Я украду для вас напильник… А дорога… Прочный Окоп в той стороне… — она показала на восток. — Я давно ушла бы, но одна боюсь.

— Что Прочный Окоп там, мне известно. Но вокруг горы, и тропинок мы не знаем. А за горами большая равнина, где постоянно бродят черкесы. Бежать нужно в другую сторону — к морю. Оно гораздо ближе. Наверное, черкесы туда ездят. Но сначала нужно хорошо разведать дорогу. А напильник укради.

Дня через два после этого разговора рано утром я ушел в лес за дровами, а вернувшись к полудню, застал у кунацкой с десяток верховых. Значит, к моему хозяину приехали гости. Как раз вышел и Шерет и приказал напоить и накормить лошадей. Я взял двух под уздцы и повел к реке. Маринка примчалась туда с кувшином.

— Приехали с пушкой, — сказала она запыхавшись. — Вот глядите! Оттуда будут стрелять, если придут русские.

Она указала на уступ, возвышавшийся над густой зеленью чинар. Там вырисовывался силуэт орудия.

— А бомбы?

— Есть и бомбы. Все привезли утром. Там какие-то новые люди. Только не русские и не черкесы. Один рыжий. Был здесь в прошлом году.

Маринка присела на камень и, размотав грязную тряпку, которой была обмотана нога, принялась расковыривать свою болячку.

— Что ты делаешь, дурочка!

— Дядя, дорогой! Убежим! Я боюсь!.. Этот рыжий так противно смотрел и смеялся. — И Маринка с остервенением сорвала корку с болячки. Из болячки хлынула кровь.

Я ничего не мог понять. Но было нужно идти наверх, не то меня тоже могли хватиться. Пообещав Маринке сейчас же вернуться и толком поговорить, я повел лошадей, а когда спускался вторично, с реки доносился страшный визг. Визжала Маринка, отбиваясь от своего старика хозяина. Он ругался и тащил Маринку наверх. Она упиралась. Руки ее были перепачканы кровью.

Что я мог сделать? Я успел напоить лошадей, а старик доволок Марину только до половины обрыва. Спускаясь снова, я их уже не застал. Вокруг была тишина, и тревога за мою маленькую подругу охватила меня. Я ломал голову, как ей помочь, и чего она так испугалась…

Привязав коней, я хотел вести на водопой четвертую пару, но из кунацкой вышел какой-то черкес и, всплеснув руками, бросился ко мне.

— Пане боже! — закричал он. — Кого я вижу! Сам пан Наленч!

От изумления я остолбенел. Передо мной стоял улыбающийся во весь рот, живой и невредимый ксендз Залагодзский.

— Неужели то вы, пан? — пробормотал я. — А ведь я считал вас убитым.

— Слава пану Езусу — живу припеваючи, пан Наленч! Как я рад вас видеть! Но в каком вы страшном виде!

Вид у меня был не ахти. Я был брит, но одежда так изодрана, что и описать немыслимо. Залагодзский же напротив— в шелковом бешмете и красивой черкеске. Она сидела на нем уморительно смешно по причине отсутствия у ксендза талии. На голове у Залагодзского красовалась белоснежная чалма.

— Ваш вид тоже изумляет меня.

Ксендз махнул рукой:

— Ой, пан Наленч! У меня было столько приключений… Я, знаете ли. хотел сбежать к черкесам, но они опередили меня и взяли в плен. Посадили в яму, потому что мне не хотелось работать. А потом сказали: примешь ислам — выпустим. Что оставалось делать? Если сядешь среди ворон — каркай, как они, пан Наленч… Ислам так ислам, лишь бы ходить по земле. Пусть себе думают, что я правоверный мусульманин. Я становлюсь на намаз у всех на глазах и кричу: «Ля-Иллях и Иль-Алла!», а по ночам читаю «Ойче наш»… Я даже женат, пан Наленч, и надеюсь, пан Езус простит этот грех. Так захотели черкесы. Я человек слабосильный, мирный, не хочу лишних волнений… Уже два года я здесь и, представьте, не сожалею. Обходятся со мной хорошо. В окрестных аулах — я первый человек: немножко лечу их коров, коз и самих черкесов. Научился их языку. А с первого раза, знаете ли, сделал ошибку… Не сказал черкесам, что я поляк. Тогда бы меня не заставили принимать ислам и не сажали бы в яму. Я узнал значительно позже, что поляки пользуются у черкесов правом убежища. Вижу, что пан Наленч тоже считается русским, раз он в таком страшном рубище и прислуживает черкесам, как раб. Пойдемте, пан, в кунацкую, я помогу вам. Только прошу пана не говорить европейцам, что я ксендз, и называйте меня Саид-беем.

В кунацкой собралось много народу. На диване сидели два европейца — один средних лет, ярко-рыжий, в сером партикулярном костюме, другой военный, блондин с прямым пробором. Среди окружавших черкесов я заметил князя Джембулата Болотокова, которого видел однажды в зассовской крепости. Черкесы внимательно слушали человека, который говорил им что-то, указывая на рыжего европейца и взмахивая красным штандартом с какой-то эмблемой и золотыми кистями на древке.

— Переводчик английского посла, — шепнул Залагодзский. — Привез от английского короля в подарок знамя независимости и обещает помочь воевать с русскими. Доставили несколько пушек, порох, ружья и шашки.

Уверяю, пан Наленч, вы не прогадали, что попали в плен. Дела у черкесов теперь пойдут хорошо. Англия — самая могущественная держава в мире.

Переводчик кончил, и черкесы заговорили между coбой. Затем выступил Джембулат и обратился к рыжему на своем языке. Переводчик сказал по-французски:

— Что ты там говоришь — английский король и Порта! Оба далеко, русские рядом. Они продают нам соль и другие товары. Сами на нас не нападают. Темиргоевцы давно живут с ними дружно.

Приглашаю шапсугов прекратить набеги и помириться с русскими.

Рыжий европеец поморщился.

Тогда выступил Шерет.

— Пусть русские уберут свои укрепления, а если нет… У нас мало земли для посевов, но хватит, чтобы засеять русскими головами! А укрепления — камешки, которые выбрасывает море во время прибоя!

Я не хочу мириться с русскими! Надо их уничтожить!

Это гораздо больше понравилось рыжему..

— Вот и напишите письмо русскому генералу, — предложил он. — Пусть он уберет свои крепости. Плохо, что вы — черкесы — ссоритесь между собой. Вас много, а толку нет. Если бы вы соединились, победили бы русских.

Я приехал от английского короля, чтобы рассказать вам всю правду и помочь. Вам лучше всего дружить с Портой. У вас один бог. Английский же король с Портой живет очень хорошо.

Наступила пауза. Вдруг Шерет увидел меня, и глаза его отразили гнев и изумление. Но тут вмешался Залагодзский. Он сказал по-черкесски и по-французски:

— Под крышей Шерета оказался поляк, которого держат, как раба. Поляк этот — поручик освободительного корпуса и заслуживает почестей.

Оба европейца встали и учтиво мне поклонились. Это произвело огромное впечатление на черкесов, особенно на Шерета.

— Я не знал ничего, — сказал он переводчику, повернулся ко мне и, прижав руку к груди, воскликнул — Отныне ты брат мой и господин.

И вот Шерет подошел к несчастному ясырю, взял за руку и повел в свою саклю. Там он снял с него кандалы, пригласил раздеться и дал красивый бешмет, черкеску и все, что положено надевать джигиту.

Ясырь быстро переоделся и почувствовал, что эта одежда его очень украсила… К тому же он заработал ее тяжелым трудом в хозяйстве Шерета…

Вторично я зашел в кунацкую молодцом и приветствовал европейцев на французском языке.

Они представились:

— Посол английского короля Белль.

— Лейтенант английской службы геолог Иддо.

Я сел с ними рядом и впервые за это время поел как человек. Тут же примостился Залагодзский. Он был искренне рад и беспрестанно повторял:

— Я в восторге, пан Наленч! Я в большом восторге! Я был ему благодарен.

Вечером черкесы разъехались по своим аулам, а европейцы остались ночевать в кунацкой. Лейтенант Иддо обратился ко мне:

— Я послан сюда исследовать кавказские руды и другие ископаемые. Мне нужен грамотный помощник. Знаете ли вы топографическую съемку?

— Разумеется, знаю. Рад быть вам полезным.

— Отлично. В ближайшие дни мы приступим к работе.

Ничего лучше такого занятия нельзя было придумать! Распроститься с проклятой войной было моей мечтой. Еще большим моим желанием было покинуть чуждую землю, и я спросил лейтенанта Иддо,

долго ли мы будем здесь оставаться и смогу ли я вместе с ним по окончании работы уехать совсем.

— А куда вы хотите?

— Мое место там, где находится правительство отчизны.

— Ну, прямо в Париж вы попасть не сможете, — сказал Иддо. — Отсюда ходят только турецкие кочермы в Порту и то тайком. Вы можете поехать в Стамбул, а там повидаться с французским амбассадором.

Он, наверное, сумеет устроить поездку в Париж.

— А из Парижа, смею вас уверить, вы опять вернетесь на Кавказ, — сказал Белль, слушавший наш разговор.

— Но почему?

— Ваше правительство сейчас посылает на Кавказ эмиссаров. Конечно же, оно решит использовать человека, знакомого с местностью. Будь я вами, не стал бы терять дорогого времени, а просто поехал бы в Стамбул и вступил в польский легион. Сейчас он там формируется для отправки на помощь черкесам.

Должно быть, на моем лице отразилось разочарование, так как Белль сейчас же добавил:

— Дело, которому мы служим, касается не только черкесов, но и всех народов, угнетаемых Российской империей. Каждый честный поляк, насколько мне известно,

посвящает ему жизнь. Ведь от успеха этого дела зависит и дальнейшая судьба Польши.

— Уверен, что вы получите весьма выгодный пост, — заключил Иддо. — Не так-то много у нас людей, которые хорошо знают расположение российских укреплений на восточном берегу Черного моря и на Кубани.

Каждый подобный вам — настоящий клад.

Было уже поздно, и мы улеглись спать.

(обратно)

Глава 49

До рассвета я не уснул. Мысли о том, что я теперь свободен и могу не идти против совести и присяги, принесенной отчизне, о возможности встречи с собратьями, подняли во мне целый вихрь сладких надежд. В вихре этом смутно мелькнул образ маленькой Виги. Я тотчас отмахнулся. В конце концов я сделал для нее самое главное — спас жизнь и устроил в семью, где она нашла любовь и заботы. И на что я ей нужен? Под наплывом ежедневных впечатлений она забудет о моем существовании. В ее возрасте глубоких привязанностей, как и трагедий, не бывает. Уеду, уеду, уеду!

Я заснул ненадолго, и мне приснился Бестужев. Стоял передо мной, покачивал головой и говорил: «Ваш генерал был порядочным человеком, но он ошибался…»

Я что-то кричал в ответ, махал руками… Проснулся с мыслью, что надо идти выгонять коров Шерета. Вскочил! Но… шелковый бешмет и красивая черкеска напомнили о вчерашних событиях.

«Будь что будет! — подумал я. — Только бы не возвращаться к проклятой солдатчине… Значит не увижу больше Бестужева… И Воробьева не увижу, и Семенова, и Горегляда, и Плятера… Славные они люди. Но мало ли славных людей, которые тебе улыбаются до поры до времени, а если стрясется беда, вряд ли протянут руку…» На ум пришла Маринка, о которой с вечера я совсем забыл.

Вот и ты такой славный человек: улыбался ей до поры до времени, а когда над ней собрались тучи, отворачиваешься? Нет! Это было бы постыдно!

Я спустился к реке в надежде застать там Маринку. Тщетно! Мне сделалось не по себе. Я пробыл в плену около полутора месяцев и получил свободу, а она томится уже три года. Я был ее единственным другом, единственной надеждой, и теперь эта надежда рухнет… Но что я мог для нее сделать? Нельзя же из жалости отказаться от предложений Иддо. На свете более чем достаточно людей, заслуживающих сострадания. В конце концов есть же у нее родные! Пусть заботятся.

Мы завтракали вчетвером, и Белль спросил Залагодзского,

готов ли товар.

— Давно, — отвечал Залагодзский. — А когда вы собираетесь грузить?

— Ночью. Отплывем на заре, а то как бы опять не вышло скандала.

— О каком скандале идет речь? — осведомился Иддо. Залагодзский засмеялся:

— Если господину Беллю угодно, пусть он сам расскажет господину лейтенанту, да и господин Наленч, вероятно, ничего не знает. Забавная история.

— Вы не слышали о шхуне Виксен? — удивился Белль.

— Откуда? Солдатам такие вещи не рассказывают, — поспешил объяснить Залагодзский.

— Русские газеты кричали об этом чуть не полгода. Хорошая была шхуна! Правительство зафрахтовало[77] ее на мое имя, и я повез в Черкесию восемь пушек, двести четырехпудовых бочонков пороху, ружья и шашки. Все это, разумеется, было присыпано солью.

— Вот молодцы англичане, неправда ли, господин Наленч! — воскликнул Залагодзский.

Белль продолжал:

— Все обстояло как нельзя лучше, но в Геленджике нас заметил русский бриг. Пустился в погоню. Мы с капитаном рассудили — лучше всего как ни в чем не бывало встать в Анапе среди прочих судов. Выбрали местечко подальше от таможни и начали выгружаться. Но бриг тут как тут… Словом, поймали нас. Мы вертелись-вертелись, но куда денешься? Арестовали и шхуну и нас. Увезли меня и капитана в Одессу. Там мы отдыхали полгода. Следствие. Дипломатическая перепалка…

— Чем же кончилось дело? — спросил Иддо.

— Вы же видите — я на свободе и снова на Кавказе по тем же делам. России было невыгодно воевать с Англией, она и сделала вид, что во всем виноват купец Белль.

Англия ей поддакнула, заверила в лучших чувствах, а я отдохнул в Одессе, а потом на русские денежки вернулся в Константинополь. Жаль только шхуну — присвоили ее русские. Теперь ходит под их флагом. Так что же, пойдем за товаром? — обратился Белль к Залагодзскому.

Они ушли, а мы с лейтенантом Иддо принялись за дело. Он разложил на диване карту Кавказа.

— Мы находимся здесь, — Иддо ткнул карандашом в среднее течение реки Адегой. — Версты за три отсюда есть Лэд Моунтен — Свинцовая гора. Туда мы отправимся в первую очередь. Кстати, вам нужно купить коня. Сделайте это скорее. — Иддо вынул бумажник и отсчитал деньги. — Это турецкие пиастры. Итак, от Свинцовой горы мы проедем сюда — к горе Нако. Говорят, там есть руда.

С интересом я рассматривал карту. Геленджик был совсем недалеко. Верстах в пятнадцати от него я нашел мыс Дооб, где наши братцы, вероятно, уже отчислили меня в святые селения. А первый от аула приток Адегоя брал начало рядом с горой Нако.

— Вы знаете эти места?

— Нет. Впервые вижу карту Кавказа. Но, конечно, попади я туда, где был в походах, сейчас узнал бы. Вот, например, по реке Хаблю или Абину… А откуда мы сядем на кочерму, чтобы ехать в Порту?

— Вот отсюда — долина Пшад. Там нас, кстати, будет ждать еще один человек.

В кунацкую вошел Саид-бей — Залагодзский. Улыбаясь сел на диван и начал тоже разглядывать карту.

— Уже освободились? — спросил Иддо.

— Да. У меня спозаранку все было готово… Уморился нынче от смеха.

— А почему?

— Господин Белль принимает и говорит: «Товар-то подмочен»…

Залагодзский захохотал.

— То есть как подмочен? — Иддо засмеялся тоже.

— Очень просто… Геленджики всегда подмокают при отправке… Хи-хи!.. Одна есть там, пожалуй, самая красивенькая… В надежде, что ее забракуют, разодрала себе ногу. Отец или дед, хорошо не знаю, застиг ее за этим делом, и теперь у нее завязаны руки. Ногу забинтовали. Пока доплывут, рана затянется. А ревет — в ушах звенит. Я подошел, говорю: «Чего ты, глупая, плачешь?

Будешь счастлива. Такую красотку, наверное, сам султан захочет купить для гарема… А она знай свое — мама да мама! Что вы так серьезно смотрите, пан Наленч?

— Я?.. Да нет, это вам показалось. — И я устремил взор в карту.

— Большой груз у господина Белля? — спросил Иддо.

— Двести бурок, триста пятьдесят папах, шелк, воск, ну, и семнадцать геленджиков.

— Каких геленджиков? — воскликнул я. — Геленджик — крепость!

Залагодзский прямо-таки покатился со смеху:

— Уморил, пан Наленч! Геленджик — турецкое слово. Почему так называется русская крепость? Раньше там было место, где Порта торговала геленджиками — маленькими невестами…

— Какими невестами?! Чьими?!

— Пан Наленч совсем неопытен в таких делах… Ну — кто купит, тот и жених…

— A-а… Я думал, господин Белль торгует только солью и порохом.

— Совершенно верно. Соль и порох он возит сюда, а отсюда папахи, бурки и геленджиков.

— Так он же посол английского короля!

— Для черкесов. А для Англии он и купец.

— Удивляюсь.

— Чему? — лейтенант Иддо начал складывать карту. — Ведь эти геленджики — черкешенки. Сами родители продают их с большой охотой. И в Турции их любят. Говорят— самые красивые и страстные невольницы…

— Хотел бы взглянуть на этот товар, — сказал я.

— А кто пану мешает? Пойдите во двор к шеретовской сакле. Они все сейчас там, — сказал Залагодзский.

Белль стоял во дворе перед группой девочек со своим переводчиком и говорил ему:

— Скажи им, чтобы сейчас же перестали хныкать. Если у кого будет заплаканное лицо, не дам красивое платье.

Марина стояла среди девочек, и крупные слезы катились по ее щекам. Увидев меня, она захлебнулась, растолкала девочек, бросилась к моим ногам и громко зарыдала. Руки ее были скручены назади веревкой. Я наклонился и поднял Марину.

Белль и переводчик с изумлением смотрели на происходящее.

— Извините, господин Белль. Дело в том… Здесь небольшое недоразумение… Эта геленджик принадлежит мне! — выпалил я.

Я словно раздвоился, сам слушая себя, и удивлялся — откуда у меня появилось столько фантазии!

— Как?! — воскликнул Белль, — Как она могла принадлежать черкесскому ясырю?

Я притворно потупил глаза.

— Тем не менее это факт, господин Белль. Девчонка принадлежит мне так, как женщина может принадлежать мужчине… Не вполне удобно говорить. Это у черкесов строго преследуется, но надеюсь на вашу порядочность… Как бы у вас при продаже не случилось неприятности… Что скажет бей, который купит ее? Вдруг это будет сам султан?! Девочка очень красива.

— Вы правы, — отвечал Белль. — Однако же вы и ловкач! Нет, уму непостижимо. Как же вы умудрились? Где?

— Стоит пожелать, господин Белль. Девчонка на возрасте, кровь и у нее заиграла… Привязалась ко мне… Думаю, и вы не устояли бы…

Белль захохотал:

— Ну что ж! Не будем лишать поляка законного удовольствия. Но… я за нее уплатил…

— А, это мелочь, — сказал я, доставая пиастры, предназначенные для покупки лошади.

— Тогда все в порядке.

Белль взял пиастры и обратился к Маринке:

— Иди, греховодница, со своим господином. Уж так бы и сказала, каналья, а то корчит из себя святошу!

Счастье, что Маринка не понимала французскую речь. Я разрезал кинжалом веревку на ее руках и мы пошли в кунацкую.

По дороге я ей сказал:

— Пока мы с тобой у черкесов, помни: ты — моя Геленджик.

Она благодарно взглянула на меня полными слез глазами.

Залагодзский помог мне получить свободу. Он был для меня хорош, и я был ему благодарен за это. Но был ли он хорош вообще, если участвовал в такой позорной торговле? Достоин ли был называться поляком? — вот с какими вопросами я вошел в кунацкую.

С нескрываемым любопытством Залагодзский и Иддо смотрели на нас.

— Что это значит, пан Наленч? — спросил Залагодзский. — Почему вы привели девчонку?

— Господин Белль возвратил мне ее. Можно ли его подводить! Она уже две недели бегает со мной спать. Но, господа, прошу не выдавать этой тайны черкесам. Для них она ещетолько моя невеста.

— Вот это да! — воскликнул Иддо с загоревшимися глазами. — Оказывается, вы молодец! Даже в плену…

— Что ж! — сказал я ухарски. — Дело мужское. Жизнь дается один раз.

Я сел за работу. Кто бы знал, какой сумбур был у меня в голове! Зато сердце прямо кричало: «Ненавижу Белля, ненавижу Иддо, а Залагодзского презираю!»… Враги человечества — и мои враги, несмотря на то, что сделали мне добро. А Англия! Боже, как эта нация, кричащая о свободе, допускает такие дела? Не может быть, чтобы правительство Белля не знало, чем занимается его посол в Черкесии. А черкесы-то, черкесы! Неужели не понимают, что ни Порте, ни Англии не нужна их свобода, а нужны ископаемые, бурки, шелка и женщины!

И когда я понял все это, в голове сделалось так спокойно и ясно, как давно не бывало.

(обратно)

Глава 50

После полудня, несмотря на жару, около усадьбы Шерета начали собираться черкесы с лошадьми и ишаками. Они вынесли со двора связанные в тюки бурки, папахи и еще какие-то товары, навьючили их на ишаков, а затем вывели и девочек-невольниц. Матери их, братья и сестры стояли в стороне, многие утирали слезы. Девочек посадили на лошадей

Белль стоял тут же, покуривал сигару, наблюдая за погрузкой, а Залагодзский суетливо бегал от ишака к ишаку, проверял, хорошо ли связаны тюки, считал их и девочек. Вид у него был столь же противный, как когда-то в Усть-Лабе во время присяги. С Беллем, на которого он поминутно поглядывал, Залагодзский был сладко любезен и даже подобострастен. Мне стоило большого напряжения скрыть отвращение, когда он подошел ко мне проститься, выражая надежду на скорую встречу.

Лейтенант Иддо, пожелав Беллю и Залагодзскому удачи, отправился в кунацкую. Он изнывал от жары. Лице-

Маринки, стоявшей в стороне, было не по-детски серьезным. Пережитый страх сделал девочку взрослой.

Наконец караван был снаряжен, Шерет и Белль с Залагодзским сели верхом и поехали к спуску. За ними пошли остальные, держа в поводу лошадей и ишаков.

Я окликнул Маринку:

— О чем задумалась?

Она подняла строгие глаза, и вдруг они засияли.

— Если бы не вы, я сейчас уехала бы с ними…

— Мы тоже сегодня поедем, только не на ишаках, а на собственных ногах и прямо за ними.

— За ними?!

— Нам нужно идти в ту же сторону. Возьми-ка кувшин и ступай к реке. Последи, куда повернут. Да не забудь надеть чувяки. Нам придется идти лесом, а там знаешь какие колючки! Потом возвращайся и жди меня у коновязи.

Я отправился в кунацкую, где застал лейтенанта Иддо, растянувшегося на диване. Вид у него был сонный, он отмахивался от мух.

— Чем мы займемся? — спросил я.

— Ложитесь отдыхать. Мыслимо ли работать в такую жару!

— Я днем никогда не сплю.

— Ну, если вы такой неугомонный, пойдите во двор и запакуйте геологические образцы. Они в ящике, под навесом. Гвозди и молоток тоже там. Эти проклятые мухи сводят меня с ума. Прикройте, пожалуйста, ставни и дверь.

Нечего и говорить, с какой охотой я их прикрывал. Гвозди я нашел рассыпанными в ящике среди образцов, и пока их выбирал, голову мою просверлила еще одна золотая идея. Я засунул несколько разных гвоздей в газыри[129], добросовестно забил ящик, а молоток спрятал под черкеску, да и пошел со двора. В воротах столкнулся с Мариной, притащившей воду.

— Они свернули налево, вдоль первого протока, — шепнула она.

— Чудно! Теперь отправляйся к реке, сядь где-нибудь подальше и жди. Я скоро приду.

И я пошел вверх по склону, туда, где красовалась беллевская пушка.

Тропинка была широкая и удобная. Минуты через две я стоял наверху, оглядывая окрестные ущелья со столетними дубами и чинарами и горы, поросшие густой травой. Тут и там вились тропы. Вправо темнела Свинцовая гора — предмет вожделения лейтенанта Иддо, а влево, где тащилась арба, груженная сеном, поднималась огромная вершина, к которой стремился я, — гора Нако. Наслаждаться созерцанием было некогда. Я наклонился к пушке. Этот рыжий торгаш Белль и здесь смошенничал, подсунув черкесам сильно подержанный фальконет[130]. Что могло сделать такое тщедушное орудие против российских единорогов! Глупые вы, господа черкесы! Чуть не на руках носите Белля, а он вас обманывает. Я вытащил гвозди и начал примерять их к отверстию казенной части[131] фальконета. Один коренастый и достаточно длинный гвоздь с широкой шляпкой пришелся впору. Я вогнал его в канал и заклепал.

«Теперь это орудие никому не принесет вреда. Пусть Шерет постреляет!»

На душе у меня сделалось залихватски весело. Поклонившись Свинцовой горе в пояс и сказав: «Будь здорова, старуха!», я начал спускаться.

Молоток я положил подле ящика с образцами, а небольшой острый топорик взял себе на память и гуляющим шагом, насвистывая, пошел вниз к Адегою.

Марина сидела в кустах за версту от аула. Молча мы зашагали вдоль реки, не чувствуя зноя. Несколько раз останавливались и напряженно смотрели назад — не окажется ли случайных свидетелей. И вот наконец подошли к первому протоку. Он врывался в Адегой из узкого скалистого ущелья, в верховьях которого стеной поднимался лес. Стояла мертвая тишина. Только кое-где, в излучинах, невнятно звенел поток, сильно обмелевший от зноя. Нам пришлось перейти его не один раз, тропа то и дело упиралась в отвесные скалы. В самых верховьях поток разделился надвое, но было еще далеко до заката, и мы без труда отыскали тропу и углубились в лес. Там было темно, как вечером, на идти легко. Очевидно, этой дорогой черкесы ездили часто.

Пробравшись сквозь лес, мы попали на склон, покрытый густым кустарником, а саженей через сорок оказались

на краю кукурузного поля. Впереди виднелся аул. Этого я не предвидел. Хотел тотчас вернуться в кустарник и потянул за собой Марину, но оказалось поздно.

По полю бродила черкешенка. Она заметила нас, вскрикнула, всплеснула руками и… бросилась к Марине.

— Марыня, Марыня! — приговаривала она, обнимая мою спутницу.

— Гатиче, Гатиче!

Они залопотали по-черкесски, а я стоял как дурак, не понимая, что все это значит. Но вот Марина опомнилась, обе девочки взяли меня за руки и потащили в самую гущу кукурузы. Там мы все уселись.

Я изнывал от жажды, у Марины тоже были совсем сухие губы. Она попросила Гатиче принести воды, и та сейчас же убежала.

— Она не выдаст нас? — спросил я.

Марина уверенно покачала головой:

— Это моя подруга.

Гатиче быстро вернулась с кислым молоком и пшенной пастой.

— Расскажи же, в чем дело, — сказал я Марине. — Уж не думаешь ли ты остаться в этом ауле? И что это за Гатиче, которую ты так обожаешь?

Гатиче решила объясниться сама. Она несколько раз тыкала себя и Марину в грудь, смотрела на меня и повторяла:

— Марыня — Гатиче — кунак[78]. Карош. Кунак, кунак — Марыня и Гатиче. Все ошень карош! Твоя тоже кунак!

Оказалось, идти дальше нельзя. Оказалось, встреча с Гатиче — наше счастье. Шерет и рыжий Белль остановились в этом ауле, чтобы дождаться темноты. Они боялись спускаться к морю засветло, их могли заметить русские. Я спросил Гатиче, нет ли здесь другой тропы к морю, и она отвечала — есть, только для пеших и очень плохая. Но лучше идти по ней, потому что там редко ходят, и лучше всего идти ночью.

Делать было нечего. Гатиче предложила нам отдыхать и пообещала проводить, когда Шерет и европейцы покинут аул, а затем ушла по своим делам.

Мы с Мариной растянулись среди кукурузы.

— Откуда, Марина, ты знаешь Гатиче?

— Она раньше жила в нашем ауле — Ахони. Когда черкесы нас туда привезли, Гатиче старалась нам помочь, потихоньку носила лепешки, груши, яблоки и даже подарила чувяки, учила меня говорить по-черкесски. Потом ее семья перешла жить в этот аул. Два года я ее не видела. Теперь Гатиче скоро выйдет замуж за русского, который— ясырь и отдан ее родителям. Я сказала Гатиче, что вы мой жених. Она рада.

— Правильно сделала. Пока мы среди черкесов — ты моя Геленджик.

— А потом нет? — разочарованно спросила Марина.

— Конечно. А тебе хочется выйти замуж? Ты же еще девочка.

— Я хочу всегда быть с вами. Я согласна для вас делать самую тяжелую работу! Мне с вами так хорошо. Лучше, чем было с мамой.

— Спасибо, Маринка. Но когда ты вернешься домой, постарайся скорее забыть меня, чтобы потом не очень жалеть. Ведь я должен воевать, меня каждый день могут убить.

— Никогда не забуду вас! — шепнула она.

Я промолчал. Что я мог ей сказать? Я только посмотрел на нее и не узнал: до чего она стала хороша, несмотря на свой нищий вид и худобу! Недаром ее так стремились купить для гарема. Но неужели она влюбилась в меня? Это, конечно, не любовь, а благодарность. Стосковалась в плену, бедняжка. А если любовь? Первая — самая чистая и восторженная… Все равно, эта любовь мне не нужна. Я никого любить не могу. Я даже не мечтаю о любви. Счастье, которое я испытал с Ядвигой, неповторимо.

А Марина села так близко, что я чувствовал ее дыхание.

— Если бы вы знали, какой вы красивый. И как хорошо от вас пахнет цветами!

— Это тебе кажется, Марина. И я не так уж красив. Просто нарядный.

— Нет, красивый!

Она порывисто меня обняла и, заглядывая в глаза, прошептала:

— Можно вас поцеловать один раз?

— Ну поцелуй.

Она прильнула к моим губам, и я слушал сам себя. Это было приятно, но совсем не похоже на то, что я испытал в костеле Босых Кармелитов…

Я осторожно оторвал от себя Марину, поцеловал ее в лоб.

— Как хорошо! — Марина вздохнула, а я заговорил о предстоящей дороге.

Скоро появилась Гатиче. Пора было трогаться в путь.

Полная луна взбиралась на небосклон, когда мы дошли до спуска в ущелье. Оно было загромождено, и мы с Маринкой только и прыгали с камня на камень.

На рассвете мы были уже далеко за горами. Перед нами открылась необъятная морская гладь. Далеко на берегу, как муравьи, копошились солдаты, возводя укрепление.

Мы шли вдоль неизвестной речонки. Она вела пас прямо на мыс Дооб. Берега ее были болотисты и поросли густым камышом. На ноге у Марины развязалась повязка и мешала идти. Пришлось перебинтовывать. Пока она этим занималась, я заметил, что прямо на нас от реки движется куст. Я знал уже эти уловки. За таким кустом обязательно должен ползти человек. Но кто? Черкес или русский пластун?[79]

— Бежим, Марина!

Взявшись за руки, мы побежали. Навстречу нам двинулся еще один куст. Из-под него вылез человек в папахе и, прицелившись, крикнул:

— Руки вверх!

Узнав пластуна, я облегченно вздохнул и с удовольствием выполнил его команду.

— Беглец, что ли? — спросил он, подходя к нам.

— Беглец.

— А девка?

— Тоже беглянка. Вместе мы…

— Ну, айда в караул!

Нас догнал еще один пластун, и мы весело зашагали.

С поста, под конвоем, нас повели к самому Вельяминову. Генерал вышел из палатки, оглядел меня с головы до ног:

— Кто такой?

— Унтер Навагинского полка Наленч.

— Наленч? А, помню. Это про тебя рассказывал армянский монах?

— Так точно.

— Быстро ты, дражайший, нагостился у черкесов. — Вельяминов послал за полковником Полтининым.

— А это что за девица? — спросил он, указав на

Марину.

Я рассказал и о ней.

— Молодец. Сразу видно казачку, — похвалил Вельяминов. — Ну, скоро пойдешь в свой Прочный Окоп.

Полковник Полтинин обнял меня и расцеловал.

— Очень рад, что ты сам вернулся.

Расспросил меня Вельяминов о житье у черкесов, и я сообщил ему о Шерете, Иддо и Белле.

— Ах, Белль опять здесь… Турецкие кочермы пристают в Пшадском ущелье? Это очень полезные сведения.

— Ну и джигит! — раздался знакомый голос, и штабс-капитан Воробьев тоже обнял меня. — Вот не ждал и не гадал, что увижу тебя так скоро! А солдаты все уши из-за тебя прожужжали: «У Наленча родителев нет, кто его выкупать будет, как не рота! На чужой стороне паренек!» И собрали, понимаешь ли, двести рублей, да полковник своих добавил, и… — тут Воробьев наклонился и прошептал: — И Вельяминов сотню прислал.

— Прощайте, дядя! — сказала Марина, о которой я совсем забыл. — За мной уже пришли.

— Ну, прощай. Буду в Прочном Окопе, приду в гости. Бабушке привет.

Конвойные окружили ее. Она улыбнулась и пошла. На повороте помахала мне рукой.

Я отправился к своему взводу вместе со штабс-капитаном Воробьевым. Дойти не удалось. Навстречу спешили солдаты, подхватили меня, начали подбрасывать.

— Здравия желаем нашему унтеру! — кричали они. — Ура господину Наленчу!

Я и не подозревал, сколько у меня оказалось друзей.

— Спасибо, братцы, что хотели меня выкупить, — сказал я, когда мне наконец дали возможность коснуться земли. — Очень рад, что ваши деньги не понадобились. Теперь вы получите их обратно.

Но солдаты подняли шум: денег обратно не надо. Пусть пойдут на выкуп кого-нибудь другого — тоже сироты, как Наленч. И велели артельщику доложить о своем решении ротному командиру.

Александровское укрепление[132] уже достраивалось, в скором времени отряд должен был идти в Анапу, а оттуда на зимние квартиры. Я быстро принялся за обычную работу.

Через несколько дней после возвращения меня вызвали к генералу Вельяминову. Он сидел на барабане возле палатки, окруженный свитой, а перед ним, на корточках, два черкеса. В одном я узнал Шерета.

Они привезли Вельяминову письмо-ультиматум, на которое подстрекал их Белль. Вельяминов слушал переводчика, и, как всегда, его глаза не выражали ни гнева, ни радости.

— Скажи ему, — обратился он к переводчику, — Россия не изменит свое решение и будет строить еще много укреплений. Черкесам я советую жить с нами в дружбе и не слушать агентов, которые мутят им головы. Если кто-нибудь приведет к нам рыжего купца, получит три тысячи рублей серебром.

Шерет выслушал переводчика. Глаза его вспыхнули гневом и презрением. С достоинством он отвечал:

— Мы посланы шапсугским народом и ответ генерала-плижера передадим в точности. Если бы генерал-плижер приехал в гости к Шерету, а посол английского короля или сам султан предложил выдать генерала за двадцать тысяч золотом, Шерет этого не сделал бы. Каждый гость для шапсуга — особа, посланная богом. Пусть будет стыдно генералу-плижеру за такое предложение!

Вельяминов выслушал это спокойно и сказал переводчику:

— Скажи ему, что гости бывают добрые и недобрые. Пора шапсугам в этом начать разбираться.

Вельяминов встал с барабана и приказал мне идти угощать Шерета и его спутника.

— Да угощай получше, а не так, как он тебя потчевал за работу.

Только тут и Шерет обратил на меня внимание. На лице его не отразилось ровно ничего. Может быть, потому, что выражать удивление у черкесов считается предосудительным?

Я поклонился ему и пригласил следовать в палатку, где было приготовлено угощение для послов.

Пока шапсуги ели, я оставался с ними. Шерет изредка на меня поглядывал, но держался с достоинством.

Прощаясь, я попросил переводчика сказать Шерету:

— Польский и черкесский народы имеют много общего: они храбры, благородны и одинаково бедны. Но я не захотел оставаться с вами, потому что увидел, что Англия и Порта думают вовсе не о вас, а о богатствах вашей земли и торгуют вашими девочками как скотом. Когда твой народ поймет все, как я, он прогонит Белля и его товарищей.

Шерет криво усмехнулся и ничего не ответил…

…Наконец я увидел Бестужева. Весну он провел в Закавказье и только недавно вернулся в отряд. На нем была офицерская форма. Я так обрадовался, словно произвели меня. Но Бестужев грустно усмехнулся:

— Этого я достиг ценой разбоя. Слышал, ты был в плену. Признаюсь, удивлен, что…

— …возвратился? — докончил я. — Думали, сам туда бежал?

Бестужев кивнул.

— Говорят, черкесы встречают поляков с приветом… Кроме того, ты сам мне когда-то сказал…

— К черкесам я не убегал. Когда-то, правда, об этом думал. И в плену были минуты, когда я решил было остаться…

— Что же помешало?

— Судьба. Послала возможность убедиться в том, что это не принесло бы никакой пользы отчизне. Не хочу помогать иностранцам загребать богатства Черкесии и торговать людьми.

— Как же теперь ты относишься к России?

— Как и до плена… Из двух зол выбирают меньшее. Я выбрал славянское зло. Но если бы вы знали, как я не хочу воевать! И никто, я уверен, не хочет.

— Знаешь, Миша, я об этом думаю все чаще и чаще. Отчего бы в горах не процветать мирной культуре? Горцы — хороший, благородный народ. Если бы они отказались от своих предрассудков и сделались нашими братьями! Не могу, понимаешь, больше не в силах их убивать. Но как уйти в отставку? Если бы получить рану! Но я опять о себе… Дай же тебя поцелую, мой славянский, а не турецкий или английский поляк. Идем по этому случаю выпьем. У меня есть славный чихирь![80]

(обратно)

Глава 51

Усталые, замерзшие и мокрые, встали мы на бивак у Ольгинского тет-де-пона, мечтая о завтрашней переправе и о зимних квартирах, но оказалось, что раньше чем через две недели переходить через Кубань нельзя. В Турции разбушевалась чума, черкесы якшались с турками, а мы соприкасались с черкесами. Как бы не занести заразу на русскую сторону…

То был карантин в середине ноября, в летней одежде, под дождем и снегом. За две недели я ни разу не отогрелся и не высох, а все-таки не заболел. На Бестужева невозможно было смотреть без боли. Он был синевато-серый, почти как мертвец, каких я не раз видел в Геленджике в покойницкой.

Накануне переправы я увидел Бестужева у штабной палатки. Он вышел оттуда с какой-то бумагой, закусив губы. Лицо его было такое странное, что я пошел следом. Бестужев почти вбежал к себе в палатку и, схватившись за голову, упал на койку лицом вниз. Я подбежал.

— Александр Александрович, что с вами?

Он дрожал с головы до ног и задыхался. Потом сел.

— Ты, Миша? — спросил, как бы очнувшись.

— Я не помешал?

— Нет-нет. Садись.

Он все еще дрожал, и я накинул ему на плечи бурку. Он пожал мне руку.

— Что случилось?

— Что случилось? — Бестужев истерически захохотал. — Ничего не случилось! Ни-че-го! В том и ужас. Просил перевод в гражданскую службу… Я говорил — больше воевать не могу… Писать хочу. Могу еще пользу отечеству принести. Словесностью. И он ответил — не для пользы я сослан сюда, а чтоб не вредил!

Задыхаясь, он показал письмо. В нем было сказано: «Он должен служить там, где сие возможно без вреда для службы».

— Так унизить человека! — вырвалось у меня.

— А я-то письмо ему написал! О России… — Бестужев сжал пальцы, и они хрустнули. — Теперь меня переводят в Гагры. Это верная смерть.

— Вы говорили, дело не в деспоте, а в деспотизме. Я все время думал… Деспот, разве это не часть деспотизма?

— Оставь! Не могу об этом сегодня. Больно. Верую в человечество, но отдельные люди не менее мерзки. Не утешай! Имею же я право постонать сам с собой. Я ведь тебя не звал.

— Уйти?

— Сиди уж. Слушай, мы не умеем ценить настоящее. Как я был глуп! Рвал и метал в Якутске, где можно было читать и писать! А в Гагры я все-таки не поеду! Буду проситься опять в экспедицию.

— Когда же мы теперь увидимся?

— Никогда, — ответил он тихо, глядя поверх меня. — Никогда! Я это чувствую.

Он опять сделался страшным.

— Вы должны нынче на зимних квартирах писать. И тогда вам захочется вернуться… И вернетесь!

— Мне не надо писать. Я вычурен и неправдоподобен. Так говорят критики. Это ведь тоже смертный приговор. Еще недавно я думал — мог бы теперь писать лучше. Но все наперед признано вредным. Когда-то хотел тебе подарить свою книгу, теперь вот раздумал.

— Мне начихать на этих критиков. Если книга есть — дайте!

Бестужев вытащил из-под койки бутылку и небольшую книгу. Открыл ее наугад, прочел:


— Белеет парус одинокий.

Как лебединое крыло,

И грустен путник ясноокий,

У ног колчан, в руке весло…

Блести, лети на ветерке.

Подобно нашей доле —

И я погибну вдалеке

От родины и воли.


— Да! Родина не пустой звук. Разлюбить места, где цвел ребенком, юношей, где даже страдал, невозможно! Бери! Когда умру, будешь со мной говорить — с таким, какой уродился!

Он поднял бутылку, налил вино в стаканы.

— Как раз два и до краев. Что так смотришь? Улыбнись!

Глаза у него странно блестели.

— Не в последний раз! — сказал я чокаясь. Он снисходительно, как ребенку, мне улыбнулся.

— Ну, пей хоть за это. А если я не вернусь… помяни меня, полячок! Помянешь?

Глазам моим сделалось горячо. Я поспешно кивнул, и мы осушили стаканы.

Этой зимой Усть-Лабу несколько раз заносило так, что приходилось по утрам откапывать избы. Однажды во время такого заноса я повстречал старинного своего «друга» — унтера Савченко. Он конвоировал какой-то транспорт в Прочный Окоп и вот пришлось задержаться в Усть-Лабе из-за непогоды.

— Здорово, Наленч! — сказал Савченко. — Вижу, пошел ты в гору. Сравнялся, значит, со мной.

Я приветствовал его и пошел восвояси. Когда откопали избы, вернулся к себе и залег с книгой. Вдруг постучали и, не ожидая ответа, в дверях встал Анисим Савченко.

— Здорово еще раз. — Он присел на скамью и откашлялся.

Молча, с удивлением, я смотрел на него.

— Опять метет. Придется и сегодня ночевать в Усть-Лабе. Вот пришел посмотреть, как ты устроился. Хорошо у тебя. Чуть не как у офицера.

Я молчал.

— Одному-то, наверно, скучно… Почему не живешь с каким-нибудь унтером? Что не отвечаешь?

— Хочу жить один, — ответил я недружелюбно.

— Значит, и говорить не хочешь? Злопамятный ты… Грешно этак…

Он встал и ушел, а я сейчас же вслед за ним запер дверь на засов. Пусть слышит!

Да, я был злопамятным, и сейчас таков! Помню все и всех, кто когда-либо причинил мне зло. И не считаю это грехом. Зло помнят все люди, а быть незлопамятным обычно советуют те, кто причиняет зло.

Мстить Савченко за прошлые оскорбления я, конечно, не собирался, но общаться с ним сверх обязанностей никогда бы не стал.

Случай столкнул нас еще раз, уже летом, когда мы пришли в Абинское укрепление и, по обыкновению, принялись ремонтировать укрепление и заготовлять фураж и топливо. Во время фуражировки Савченко оказался по соседству со мной, и сам черт его, видно, попутал — он выскочил за цепь и угодил под шашку здоровенного шапсуга. Я прикончил шапсуга штыком как раз вовремя. Савченко отделался раной в плечо. Его уложили на ружья и потащили на фургон.

Поправившись, Савченко пришел ко мне.

— Я тебя, Наленч, благодарствовать должен. Спас ты меня от верной смерти.

— Не за что благодарить. Я спасал унтера, оный может еще пригодиться в войске.

— Экой колючий! — тихо сказал Савченко. — И что ты все серчаешь? Тебе-то я зуботычин николи не давал… Дворянин ты — одно слово!

— И теперь ты ни черта не понимаешь, — огрызнулся я. — Что толку, что ты мне не давал зуботычин! А скольких солдат лупил по мордасам и лупишь? Думаешь, они не люди? Удивляюсь, как тебя до сих пор не пристрелили. Польские солдаты давно бы так сделали, а русские — кроткие, безответные люди. Этим и пользуешься.

Позже мне не один раз говорили, что Савченко всем рассказывал, как я его спас от смерти и всегда добавлял:

— Хороший поляк, но злопамятный, не дай боже.

Нехожеными скалами и лесами наш отряд продвигался к Пшаду. Повсюду в лесах цвели азалии, и их аромат пропитал воздух. Как всегда, шли медленно, выжидая, когда впереди саперы разделают путь. Шапсуги и здесь стерегли нас, и было их куда больше, чем на Абине и Ата-куафе.

— Ребята, гляди, фальконет! — сказал кто-то из солдат.

Не только фальконет увидел я на гребне, а и несколько фигур в светлых европейских платьях. Значит, рыжий Белль сдержал слово — привез пушки и порох. Может быть, и он стоял на гребне?..

Первая пшадская ночь прошла в перестрелке. Утром закипела работа — расчищали участок под будущее укрепление, разгружали суда… Шапсуги с утра встали на пшадских высотах и опять среди них были европейцы. Выстрелили из фальконета. Снаряд далеко не достиг нас.

— Пусть забавляются. Работай, братцы, дружнее, — сказал штабс-капитан Воробьев, проходя среди лесорубов.

Во второй половине дня мы уже разбивали лагерь. К вечеру, вернувшись в палатку, я нашел на своем ранце пакет, прикрытый небольшим камнем.

Не очень-то часто за эти годы я имел дело с пакетами. В нем оказался вчетверо сложенный лист с польскими строками:

«Соотечественник! Бог отцов наших ниспослал нам ангела-хранителя. Он обеспечил полякам помощь. Именем любезного отечества просим тебя встать в ряды его защитников, как только получишь сигнал. Не бойся шакалов. Помни — источником свободы является свет. Прими братское приветствие от эмиграции и вверься английскому и турецкому братьям».

Бумага жгла мои пальцы. Если ангелы бродят по горам и долинам, не боясь никаких караулов, значит, они и между нами?

Я хотел сейчас же идти к Воробьеву, показать письмо, но прочел еще раз, и оно показалось мне удивительно глупым. Если отдать эту записку начальству, начнется следствие, подозрения, оскорбят столько поляков. А им и без того горько живется! Нет, ничего никому не скажу. Я разорвал письмо на мелкие клочья и закопал поглужбе в углу палатки.

Некоторое время спустя пришел Плятер.

— Представь, Михал, — сказал он, оглядевшись, — в кармане моей шинели каким-то образом оказалось письмо.

Оно было точь-в-точь такое же, как получил я.

— Должно быть, среди наших завелся один-другой дурак. Ты сказал кому-нибудь?

— Только Сангушке да вот тебе. У Сангушки оказалось такое же. Он возмущен. Отправил эту эпистолию в отхожее место.

На следующий день с раннего утра мы продолжали расчистку площадки, чтобы расширить бивак. Нас послали «прочесать» лежавший впереди склон, куда намечалось передвинуть аванпосты. Там, под развесистым буком, мы наткнулись на интересную постройку. Это был дом высотой в человеческий рост, с плоской каменной крышей, такими же стенами и с круглым отверстием вместо двери и окон. Один из солдат туда нырнул.

— Господин унтер! — закричал он оттуда. — Здесь еще на двоих места хватит. И сидеть, и лежать можно!

— Вот так хата! Дождем не промочит, градом не пробьет. И отстреливаться, братцы, из нее очень можно.

— И кому это на ум пришло тащить на гору этакие плиты?! — рассуждали солдаты.

Подошел штабс-капитан Воробьев:

— Не изба это, братцы, а могила какого-то важного человека. Дольменом называется. Выстроен в те времена, когда на Кавказе о черкесах еще и не слыхивали.

— А это что, ваше благородие? — спросил солдат, высовываясь из дольмена и протягивая изрядную пачку бумаги.

Воробьев с интересом начал ее рассматривать.

— Что-то не по русски, — сказал он. — Не по твоей ли части, Наленч?..

Это были такие же воззвания, какие получил я.

(обратно)

Глава 52

В тот же вечер пришла наша очередь сменять караул, и я был в числе разводящих. Солнце на Пшаде скрывается рано, и вторую смену мы отыскивали уже в густых сумерках по свисткам. Постовые стояли среди кустарника, обильно покрывавшего лощину. Впереди начинался подъем, который мы днем прочесывали. Я все ломал голову над воззваниями, найденными днем.

Из цепи сбежало трое. Все — поляки. Около полуночи я опять пошел проверять смену. Луна была уже высоко. Где-то впереди заплакал шакал. Немного погодя наверху появилось два огня. Они смотрели из тьмы, как глаза, потом опустились, исчезли и вновь появились. И так несколько раз.

— Словно кто машет, — сказал часовой, к которому я подошел.

Мы постояли, послушали. Шакал замолк, и огни пропали. Я пошел дальше. Опять заплакал шакал.

— Шакал-то, кажись, ненастоящий, — сказал другой часовой. — А может и нет, черт его разберет!

Эти слова меня поразили. «Не бойся шакалов! Помни, что источником свободы является свет!» — было написано в воззвании. Почему я посчитал это глупостью?! Я постоял еще, дождался, когда снова впереди замаячили огни и заплакал шакал, и, сняв двух часовых с поста, приказал следовать за собой. Мы поползли вверх по склону.

Мы сидели в кустах, затаив дыхание. На крыше дольмена, хорошо освещенный луной, стоял человек в чалме, а подле дольмена как-будто европеец. Он держал фонари.

— Что-то никого до сих пор нет, — сказал стоявший на дольмене. — Давайте еще посигналим. — Он подбоченился, задрал голову и завыл.

Надо признаться, делал он это мастерски! Поручив часовым «шакала», я бросился на сигнальщика, как когда-то на Гедроица, повалил, выхватил у него пистолет, и он сдался. А часовые вдвоем промахнулись: «шакал» успел юркнуть в дольмен, и теперь они вынуждали его выйти, шаря в дольмене штыками. Наконец это им удалось: чалма показалась из отверстия, а несколько секунд спустя, с помощью часовых, оттуда вылез и сам «шакал». От страха или от ночной свежести он дрожал. Каково было мое изумление, когда я в нем узнал старого своего приятеля— ксендза Залагодзского.

Пригрозив пленникам, что при малейшей попытке к бегству уложим их спать вечным сном, мы отправились к начальнику караула.

— Вот это наш бывший навагинец, — сказал я, указывая на ксендза.

— Не знаю вас, господин унтер, — жалобно отвечал Залагодзский. — В первый раз вижу…

— Полно врать! — прикрикнул начальник караула. — И я тебя помню!

На другой день меня сделали старшим унтером в роте. Штабс-капитан Воробьев сообщил, что у европейца, который оказался англичанином, нашли планы Абина, Николаевского и Александровского укреплений, хотя англичанин и уверял, что исследует кавказские руды. Может быть, это был новый помощник лейтенанта Иддо?

— Видно, опять будут переговоры с английским правительством. А ксендза, как только спустимся к морю, отправят в арестантские роты.

Здесь же, на Пшаде, к нам в роту вернулся Анисим Савченко. Услышав его очередную брань, я использовал свое новое положение.

— Унтер Савченко! Ты хорошо знаешь воинский устав. Как там написано насчет матерной ругани?

— Никак, господин Наленч.

— Так вот: я запрещаю тебе делать дополнения к воинским командам. Понял? Можешь идти.

Савченко взял налево кругом.

К троице Пшадское укрепление было готово. Впервые эти горы услышали русский парад. Назвав укрепление Троицким, мы оставили там гарнизон и рабочих для окончания мелких работ и ушли.

Чем дальше мы углублялись в горы, тем они становились угрюмей и величавей. Шапсуги, населявшие их, все неистовее бросались на нас. Мы теряли все больше и больше людей. Подъемы и спуски, подъемы и спуски… Камни, ямы, колючки, десятки трупов и нестерпимый зной. Как сейчас вижу майора Штейбена, раненного в обе ноги. Солдаты несли его на шинелях. Шесть лошадей и пятьдесят человек, обливаясь потом и кровью, спотыкаясь на каждом шагу, тащили на гору пушку. Два солдатика вели раненого товарища. Один из них споткнулся, и все втроем покатились в пропасть.

Наконец-то мы взяли последний гребень и оттуда не сошли, а скатились в ущелье Текос. Ноги уже не слушались. Солдаты падали от усталости. Набрел я на моего старого приятеля Петрова. Приказал встать.

— Оставьте, господин Наленч… Не могу…

— Встать, говорю! Знаешь, что приказал Вельяминов? Всех, кто не хочет идти, пристреливать…

— Стреляйте…

— Ну прошу тебя, встань! А генералу, думаешь, легко? У него ноги больные, а вот же идет!

Петров приподнялся, схватив мою руку, и встал.

— Вот то-то!

Но он не мог сделать и шагу. Какими глазами он смотрел на меня! Я понял: стыдно требовать невозможного. Взял его на спину, спустился в ущелье, положил на берегу потока, обрызгал ему голову, и он начал приходить в себя. Я сам еле стоял. Лег рядом и опустил губы в поток. Пил и пил, закрыв глаза, не имея сил оторваться. Штабс-капитан Воробьев взял меня за плечо:

— Что с тобой, Наленч? Ты можешь захлебнуться или лопнуть!

(обратно)

Глава 53

Пятые сутки мы шли по глубокой долине Текоса. Бок о бок с нами бежал холодный бурлящий поток. Зато сухари у нас кончились. Уходя из Пшада, мы имели трехдневный запас.

Как и все, я подтягивал туже ремень, но. как ни подтягивай, голод давал себя знать. Штабс-капитан Воробьев тоже был голоден. Он лежал во время привала под кустом и жевал какую-то траву. К нему подошел вестовой Вельяминова и доложил, что генерал приглашает обедать.

— Я обедал, — отвечал Воробьев.

Некоторое время спустя появился ротный:

— Владимир Александрович, пошли к Вельяминову.

— Обедал.

— Полно выдумывать! Я знаю, как вы обедали!

— Ну и что же? — угрюмо ответил Воробьев. — Я не могу есть, когда мои солдаты голодны.

Ротный помолчал.

— Конечно, я вас понимаю… Но Алексей Александрович говорит, что без офицеров он есть не будет.

— Вот и ступайте к нему.

Рядовой Кузьмин вытряс из мешка горсть сухарных крошек и половину принес штабс-капитану:

— Разрешите, ваше благородие… у вас хлеба нет, а у меня есть. На двоих хватит. Только уж не серчайте, что голыми руками принес.

Воробьев стал пунцовым. Перевернулся и сел.

— Спасибо тебе, Кузьмин. Большое спасибо. Я ел, честное слово!

Покраснел вдруг и Кузьмин.

— А то, может, не побрезгуете. Я, как говорится, от сердца.

— Нет-нет! Я, конечно, не брезгую, Кузьмин… А ты ешь… Ешь, говорю… Правда, я ел!

Кузьмин вздохнул, покачал головой и пошел к себе, слегка наклонившись над крошками.

— Что за штука русский солдат? Ведь у самого-то ничего нет, сам изнемог, а пришел поделиться последним, — сказал Воробьев задумчиво.

Мне тоже пришлось покраснеть. Кто мог бы подумать— унтер Савченко принес мне целый сухарь!

— Господину старшему унтеру, — сказал он.

— Спасибо, Савченко, не хочу. Сыт.

— Полно, господин Наленч. Не серчайте уж на меня.

— С чего ты взял? Я давно на тебя не серчаю. За что мне серчать? Ты уже никого не бьешь по мордасам и не ругаешься.

— А ежели не серчаете, возьмите сухарь. Небольшой он, а все червячка маленько заморит.

Я удивился мягкому выражению его лица. Право же,

передо мной стоял совсем другой, новорожденный Савченко.

— А ежели не серчаете, возьмите сухарь! — повторил он.

Я взял, и когда Савченко ушел, поднес половину Воробьеву.

Он замотал было головой, но… махнул рукой и взял.

— Что сделалось с Савченко?

— Я и сам думаю, — отвечал, я. — Наверное, в каждом человеке скрывается что-то хорошее.

— А знаешь, почему Савченко был таким грубым? Воспитание! Ведь Савченко солдатский ребенок, бывший кантонист[81], а с ними очень жестоко обращаются.

Веселый Текос повстречался с новой рекой. И вместе они побежали по широкой долине к синему морю. Его еще не было видно, но солоноватый ветер подсказал скорую встречу. И вот оно рядом. Солдаты, как мальчишки, помчались на берег. Бросился туда и я, сбросил одежду и окунулся. Волна подхватила и закачала.

Фуражировка на правом берегу Вулана[82] была роковой для нашего ротного. Он шел во главе цепи стрелков и упал, сраженный пулей. Унтер Савченко и трое солдат подхватили его тело, но новый залп уложил всех на месте. Цепь пришла в замешательство. Шапсуги с гиком обнажили шашки и бросились на нас. Двое накинули аркан на ротного и поволокли наверх. Я был в прикрытии, не вытерпел и выскочил за цепь крича:

— Слушать мою команду! Стрелки, за мной! Не дадим посрамить ротного!

Сомкнутым строем, наклонив штыки, мы пошли в атаку. Шапсуги боялись такого наступления больше всего. Через каких-нибудь двести саженей показался на Флангах противника и наш резерв. Пошла потасовка. Кто из шапсугов уцелел — уносил ноги. Я скомандовал преследование. Больше версты мы бежали в гору как одержимые. Я настиг надругателей, тащивших тело ротного, и пронзил одного из них. Другой замахнулся было на меня, но два рядовых подоспели на помощь.

Тело нашего ротного положили на ружья и понесли на бивак. Там уже лежали погибшие солдаты и унтер Анисим Савченко. Он был еще жив.

— Отбили ротного? — спросил он меня слабым голосом.

— Отбили. А тебе каково?

— Спасибо за ласку, — едва слышно ответил он, силился улыбнуться, глубоко вздохнул и вытянулся.

Мне стало вдруг неимоверно жалко Савченко. Я чувствовал себя виноватым перед ним за то, что был резок, когда он зимой вдруг зашел в мою избушку… Он и тогда, наверное, был другим человеком, а я не заметил. Он искал общения со мной и получал отказ. Позднее осознание своей ошибки — трудно излечимая рана.

Полковник Ольшевский подошел к нашей осиротевшей роте.

— Кто командовал атакой, выйди вперед!

Я вышел.

— Кто отбил тело ротного?

Я сделал второй шаг. Вышли и два рядовых.

— Благодарю, братцы.

Я командовал ротой до конца работ, и только Трофим Третьяков меня не послушался. С пробитой рукой, истекая кровью, в полной боевой амуниции да еще с патронной сумкой, снятой с убитого товарища, он отказался идти на перевязку.

— Ничего, господин старший унтер. Постою до конца.

Тут опять появился Ольшевский и приказал ему идти на перевязку.

Пришлось Третьякову подчиниться. Да что Третьяков! Разве таких, как он, было мало?! Федор Кузьмин, тот самый, что хотел накормить взводного хлебными крошками, потерял в потасовке с шапсугами два пальца. Наскоро замотав руку какой-то тряпицей, он встал на караул. Не покинул поста Конон Забуга, раненный пулей в плечо.

— Раз стою, значит могу, господин старший унтер.

Только в лагере я обнаружил, что ранен в место, на котором людям положено сидеть. Пуля вырвала кусок мяса. Не очень-то приятно было раздеваться в госпитальной палатке, и повязка на таком месте держится плохо. Приклеили каким-то клеем заплату и велели несколько суток лежать вниз лицом или на левом боку.

…Как-то, в конце июля, я сидел на берегу и с завистью смотрел на купающихся. Наш корабль «Язон» стоял напротив на рейде. Как это часто бывало, оттуда пришла шлюпка с приглашением свободным господам офицерам побывать в гостях у капитана Хомутова. К моему удивлению, ко мне подошел матрос и подал записку. Оказывается, и меня — унтера — капитан приглашал нынче к себе.

— Поезжай, раз зовет, — сказал Воробьев, бывший рядом. — И спрашиваться нечего. Ты еще числишься больным.

Капитан Хомутов, старый, загорелый, веселый, встретил меня на борту и, обняв, повел к себе в каюту.

— Слышал про ваш подвиг на фуражировке. Сам Вельяминов рассказывал. Лично знал вашего ротного, знаю его семью. Вот и хотелось послушать от очевидца, как он погиб.

Я рассказал что мог.

— Что поделать! — Капитан Хомутов вздохнул. — Такова наша судьба! Пуля, она дура, а шашка шапсужья и того дурее… Вот и Бестужев…

— Что Бестужев?! — спросил я вздрогнув.

— Нет уж больше Бестужева. Изрублен на куски. А вы что, знали его лично?

Не сразу я смог ответить капитану. Сердце заныло знакомой язвенной болью. Да! Проклятие тяготело над всеми, кого я любил!

Как живой стоял Бестужев перед глазами, со стаканом в руке и со странным блеском в глазах…

«Помяни меня, полячок!»…

Я всю ночь протосковал у моря.

Солнце встало ненадолго. Налетел короткий дождь, а в полдень над Вуланом нависла туча с медным отливом. В лагере стало темно, наступила зловещая тишина.

Море, казавшееся застывшим, внезапно взбесилось. Волны вставали стеной, обрушивались на берег. Вихрь взметнул палатки, повалил несколько шалашей. В воздухе затрещало, золотые змеи прорвали небо. Громовые удары, нагоняя друг друга, мчались над лагерем и замирали в ущельях.

Я стоял у палатки, и мне казалось, что это не гром, а тоска гремит в моей душе — гремит и завывает над всеми, кого я любил и неизбежно терял! Потом начался ливень. И мне было все равно, что обе реки вышли из берегов,

встретились в нашем лагере, а я стоял по колена в воде… Мне было все равно, что вихрь сорвал и унес в море палатку. Я был бы рад, если бы и меня унесло! Нет на земле Бестужева! Нет на земле никого из моих друзей!

Через пятнадцать минут, как ни в чем не бывало, выглянуло солнце и море превратилось в кроткую овечку. Зато лагерь еще долго казался архипелагом да издали доносился глухой шум иссякавших потоков с гор. Вулан и Тешебс вошли в берега. Наступила безмятежная тишина.

Солнце быстро высушило лагерь. Люди забегали, разыскивая уплывшие вещи. Многие солдаты даже были довольны: буря наломала множество дров, и теперь оставалось их распилить и сложить в запас будущему гарнизону. Были довольны и кашевары — не нужно мыть котлы, за них постарался ливень!

Несмотря на жару, мне сделалось так холодно, что я залязгал зубами. Надел шинель, но согреться не мог. И все мне казалось, что я раздетый стою на трескучем морозе.

— Что с тобой, Наленч?. — спросил Воробьев. — Э-э…. Плохо, брат, твое дело… Не иначе как лихорадка… Ложись-ка скорей! Сейчас пошлю кого-нибудь к лекарю. Пусть принесут тебе рубанец[83].

Я улегся, закутавшись в бурку, но и это не помогало. Вдруг в палатку зашел Бестужев и сел рядом… И сразу мне стало тепло и уютно.

(обратно)

Глава 54

Достроив укрепление на Вулане и назвав его Михайловским[84], наш отряд ушел по проторенной дороге обратно на Пшад. Там начальство сообщило новость: сам государь император соизволил выехать на Кавказ и в первую очередь прибудет в Геленджик, где сделает смотр. Лагерь загудел. Загремела музыка, начались песни и пляски. Вокруг старых солдат, которым довелось видеть императора, собирались молодые и жадно слушали их рассказы.

Петров, который насилу дотащился на Пшад из-за лихорадки, внезапно выздоровел. Рядовой Максим Луценко, кажется, отождествлял императора с богом. Уже немолодой, очень дельный солдат, он даже слово «государь» произносил каким-то особым — благоговейным тоном и был теперь на двадцатом небе от радости.

— Слава тебе господи! — говорил он какому-то братцу. — Ничего я так не желал в целой жизни, как повидать царя-батюшку. Вот повидаю и помирать будет не жалко.

Духобор Матюшкин, из бывшего Семеновского полка, сидел в сторонке и смотрел на товарищей, как мне показалось, с усмешкой.

— Что же ты не поешь и не пляшешь? — спросил я словно невзначай.

— Я, может быть, и сплясал бы, господин унтер, да уже из плясовых годов вышел. Это хорошо, что государь приезжает. Посмотрит своими глазами, как тут живем… Мы, духоборы, царя почитаем, вот только насчет помазания у нас по-другому… Не признаем, что бог царей мажет на царство. Зачем господа бога мешать в этакие дела?

— А кто же мажет, народ?

— И не народ, а сильные люди… Народ что!

Положительно мне нравилисьрассуждения духоборов!

Отдельной кучкой сидели солдаты бывшего лейб-гвардии Павловского полка, прибывшие прошлой осенью. Приказано было их, как мятежников, «употребить в первую очередь в дело», чтобы кровью загладили «буйное поведение». Буйное поведение заключалось лишь в заявлении начальству, что они от своего командира ничего, кроме шомполов и палок, не видят. Воспоминания, как у них на глазах унтеру Козелкову дали шесть тысяч шпицрутенов, были, очевидно, настолько свежи, что весть о приезде монарха не вызвала энтузиазма.

Ну и, конечно, не сияли мои соплеменники. Но мы тоже кое-что вспоминали между собой. Плятер рассказал последние новости. Правда, они относились к давно прошедшему времени — путь до Кавказа долог. Император в конце 1835 года разговаривал с нашими депутатами: «Вы хотели меня видеть? Вот я! Вы хотели говорить мне речи? Этого не нужно. Желаю избавить вас от лжи. Да, господа! Вы не чувствуете того, в чем хотите меня уверить, и если бы возобновились прежние обстоятельства, вы были бы готовы опять начать то же. Не словам, но действиям вашим поверю»…

— Он воздвиг в Варшаве цитадель и заявил, что при малейшем волнении уничтожит Варшаву… — добавил Сангушко.

Там же, на Пшаде, Плятер меня спросил:

— Ты Пушкина знаешь?

— Что-то не помню… В какой роте?

— Чудак! Не солдат, поэт!

— Ах поэт! Ну, конечно, слышал о нем и сказки его читал.

— Он в феврале убит на дуэли… Есть такой в Санкт-Петербурге Лермонтов. Он написал стихи про смерть Пушкина. Вот это стихи! Их привез один ссыльный — Данзас. И мне дали прочесть, а я тебе притащил. Покажи Горегляду, а больше, смотри, никому… После ужина мне отдашь…

Меня бросило в жар от этих стихов! Конечно, я, может быть, тогда не все сразу понял, как нерусский человек, но это место — о надменных потомках отцов, прославленных подлостью и стоящих жадной толпой у трона… Кто этот смелый, кто этот благородный человек, который отважился высказать правду в глаза тому, на кого многие наши братцы готовы молиться!

— Настоящий гражданин! — сказал Горегляд, прочитав стихи.

После ужина я вернул листок Плятеру:

— Дважды прочел и запомнил слово в слово… Не учил… Само легло в сердце и в голову. Кто этот Лермонтов?

— Молоденький гусар, корнет. Совсем, говорят, мальчишка… — Плятер засмеялся. — Наверное, скоро появится на Кавказе. Таких ведь в Санкт-Петербурге не терпят… Вот бы в наш полк! Я бы его. я бы… на руках понес!

— Что от того, что Лермонтов высказал эту правду? — рассуждал Горегляд. — Он только испортил свою карьеру. Все палачи свободы, славы и гения сидят преспокойно на прежних местах…

— Так, по-твоему, это не стоило говорить?

— Нет. Неразумно это, Михал! Но Лермонтов молодой, ты говоришь, еще мальчик… Кровушка играет… И любил, видно, крепко этого Пушкина.

— Потому и сказал, что любил! И не думал, разумно или неразумно. Страдал и высказался!

После четырехсуточного похода при почти несмолкавшей перестрелке, во время которой был тяжко ранен в живот Максим Луценко, мы расположились лагерем, версты за две не доходя до Геленджика. Там приказали привести себя в порядок к предстоящему смотру. Трудная выдалась задача! Одежда наша была изодрана и утратила первоначальный цвет, сапоги стоптаны и просили каши. Офицеры выглядели не лучше. Особенно жалкими стали их фуражки с выцветшими околышами и переломанными козырьками.

Чинить рубища в лагере, где нельзя добыть путных лоскутов для заплат, было подобно головоломке. Все ринулись к маркитантам, а у них оказались только полосатая ткань и цветастые ситцы. Последние достались на долю солдат, полосатую разобрали офицеры. Портные были завалены ремонтом офицерской одежды, а мы и солдаты обходились собственными силами. Наступила настоящая мирная жизнь: никого не хоронили, никого не убивали. С утра занимались строевой службой, а разойдясь по палаткам, брались за иглы. В те дни в лагере только и слышалось:

— Братцы, кто взял ножницы?

— Эх, игла у меня сломалась!

— Во что бы окрасить нитки? Не белыми же зашивать мундир!

Легче всего пришлось артиллеристам: чинить мундиры недолго — не так изорвались, как наши, а орудия выкрасили за один день.

В штабе тоже кипела работа: шили для царя красивый шатер, подбитый белым сукном, расшивали золотым позументом.

После долгих исследований я решил перелицевать свой мундир. Одному пану богу известно, как тяжко мне было совершить подобный переворот. Сколько раз я распарывал сшитое и сшивал распоротое!

«Так тебе и надо, голодраный шляхтич! — бурчал я себе под нос… — Ты воображал, что эти дела должны делать портняжьи или женские руки, а сам будешь смотреть и покрикивать с высоты своей шляхетской спеси?»

Около двадцатого сентября в лагерь прибыл полковник Кашутин — командир Тенгинского полка. Его все знали и любили за приветливый и веселый нрав. Весной, в самом начале похода, он был ранен в грудь и все лето провел в Геленджикском госпитале. Полковник Кашутин, как всегда, улыбался, но вид у него был совсем не цветущий. Наверное, он выздоровел по тем же причинам, что Петров

и многие другие. Батальонный фельдшер расхаживал по лагерю и спрашивал, почему никто не приходит пить «рубанец».

— Куда подевались больные? Чем вылечились? — недоумевал он.

— Государевым приездом, — отвечали солдаты. — Кабы он, батюшка, побыл с нами на Вулане, ни один человек не заболел бы от треклятой миазмы!

Но Максим Луценко не выздоравливал. Напротив: ему становилось хуже и хуже. Почти каждый день я шагал в Геленджик повидаться с ним и передать привет от товарищей.

— Неужто не приведет бог увидеть государя, господин унтер? — вздыхал он. — Вы уж, сделайте милость, придите хоть рассказать, как пройдет смотр…

Утром двадцать второго, когда все было готово, с гор сорвался ураган. Он поднял в воздух палатки и царский шатер. Понесло их к морю. Началась суматоха. Шатер успели поймать раньше, чем он искупался в бухте, водворили на место и приказали казакам держать, пока не утихнет ветер. Но ветер разыгрывался пуще и выкидывал самые неожиданные фокусы. В конце концов мы остались на весь день без приварка! Ветер выбрасывал из ям, вырытых для разведения огня, все дрова, словно соломинки. А когда Вельяминов вышел из палатки, ветер его опрокинул да и покатил к морю, как чурбак!

Хорошо, что поблизости оказались офицеры. Они догнали генерала, поставили на ноги и довели до палатки. Штабс-капитан Воробьев тоже участвовал в этой операции. Вернулся к нам веселехонький.

— Наконец довелось увидеть, как смеется Алексей Александрович. Ставим его на ноги, а он хохочет: «Спасибо, дражайшие! Не думал, что способен катиться кубарем по воле ветра!» Он ведь не больно легок. Ростом невелик, но в теле.

Мы провели скверную ночь под свист норд-оста и рев моря. Чувствовали себя хорошо только дежурившие на аванпостах. Они до зари стояли на самых вершинах Маркохта, а там никакого ветра нет.

Солдаты беспокоились, приставали с расспросами — как быть, ежели царь-батюшка приедет при этакой буре? Как уберечь бескозырки? Руки-то будут заняты — ружья придется держать на караул.

— Там увидим, братцы. — успокаивал Воробьев.

С раннего утра двенадцать тысяч стояли на берегу развернутым строем, расставив ноги циркулем и наклонившись против ветра, как деревья в окрестностях Геленджика. Полковые знамена лежали перед нами плашмя, а на них сидело по паре рядовых. Все напряженно смотрели в море. В стороне возвышался царский шатер, поминутно вздрагивавший от ветра. День и ночь его держали сорок казаков.

Царская эскадра показалась на горизонте часа через два. Вскоре от нее отделился баркас с желтым штандартом и, борясь с волнами, взял курс к нашему берегу.

Под гром орудий и раскаты «ура» император со свитой, окруженный казаками, сошел на берег, и его повели в шатер. Через полчаса он вышел оттуда, и началось представление офицеров. Полковник Кашутин разговаривал с ним одним из первых. Должно быть, император спрашивал его о ранах, Кашутин показывал на грудь, плечи и ноги. Больше нам ничего не удалось рассмотреть. Потом нас распустили, предупредив, что смотр назначен на завтрашний полдень.

Я вспомнил просьбу Максима Луценко — рассказать, как прибыл император, и пошел в Геленджик

Луценко был очень плох, лежал в тяжелой дремоте. Я сел к нему на койку и тихонько окликнул. Он не сразу открыл глаза, болезненно улыбнулся и сипло спросил, прибыл ли государь.

— Прибыл. Я пришел рассказать, как мы его встречали.

Максим слушал почти все время с закрытыми глазами.

— Хорошо, — прошептал он, когда я кончил рассказ. — Хорошо рассказали… Я словно сам не берегу побывал…

Он снова закрыл глаза, а я встал, намереваясь уйти, но в этот момент в палату вошел Николай.

Лекарь, сопровождавший его, подбежал к Луценко.

— Здесь, ваше императорское величество!

Николай сел на кровать Максима и положил ему руку на лоб. Максим открыл глаза, и я сразу понял, что он им не поверил. Протянул руку, дотронулся до Николая, и вдруг засиял. Пытался подняться, но Николай положил ему руку на грудь и сказал:

— Не трудись, Максим. Я пришел тебя поблагодарить за верную службу России.

Вынув из коробочки орден Георгия, император положил его Максиму на грудь, и грудь поднялась высоко-высоко. Максим заплакал, как малый ребенок, схватил руку

Николая и поцеловал, и сам Николай поцеловал Максима в лоб. На лице у Николая при этом появилась ласка, но и камень заплакал бы, глядя на радость Луценко.

— Поправляйся, Максим! — сказал император и перешел к другой койке.

Я рассказал об этой сцене штабс-капитану Воробьеву. Прослезился и он.

— Может быть, Луценко начнет поправляться. Что непосильно врачам, может совершить слово обожаемого человека…

А Горегляд сказал по-другому:

— Теперь Луценко будет легко умирать — исполнилось его самое большое желание. А ты, Михал, как думаешь?

— Бедные, бедные наши солдаты! Как скудно их счастье. И как трудно таким, как Луценко, понять, что их бог вовсе не бог.

Луценко под утро отправился на смотр к пану богу. Хоронившие его говорили, что он в гробу улыбался.

…Ветер не унимался. Император шел по фронту вместе с наследником, и обоих казаки держали под руки, чтобы, не дай бог, государь с сыном не опрокинулись, как давеча его превосходительство генерал-лейтенант. Левой рукой Николай поддерживал фуражку и, улыбаясь, говорил что-то войску, но слова уносил ветер. Уже ближе к нам император снова остановился и, взяв за плечи наследника, выдвинул перед собой.

— Вот, братцы, привез показать вам своего сына. Хочу, чтобы вы его полюбили и служили, как мне.

— Ур-ра! Рады стараться! — прокатилось по берегу.

Я видел наследника в 1829 году в Варшаве, когда он одиннадцатилетним мальчиком участвовал в параде во главе конных стрелков. С тех пор прошло восемь лет! Теперь перед нами стоял юноша…

«Каков-то ты? — думал я, глядя на его свежее, миловидное лицо. — Яблоко от яблони недалеко падает… Наверное, тебя уже начинили теми же самыми правилами управления народом…»

Вдруг император обернулся в геленджикскую сторону и нахмурился. Там поднимался столб черного дыма.

— Пожар! — пронеслось по рядам.

Император что-то сказал Вельяминову, и тот помчался в Геленджик. Николай ушел в шатер, а нас распустили.

Я сел под деревом и смотрел, как ветер разбивал дымовой столб. Кто-то еще подошел к дереву. Я обернулся и обмер. Это был император. Он не заметил меня, замахал рукой в сторону лагерей и крикнул:

— Солдаты! Дети! Ко мне! Кто в чем есть!

Солдаты посыпались из палаток, и я не успел опомниться, как был окружен ими. Унтер Конон Забуга. в одном белье, забежал сзади и взобрался на дерево над самым императором. Это было очень смешно, но никто не обратил на чудака внимания. Все смотрели только на одного — богочеловека! Я и сам жадно смотрел. Он сильно постарел, но был так же красив. В глазах у него мелькали теплые искры… Улыбался… Почему бы не улыбаться? Он был уверен, что здесь его обожают.

— А кто из вас Конон Забуга? — спросил Николай.

Конон камнем свалился с дерева и вытянулся перед императором. Такой, как есть, — в кальсонах и нижней рубашке, не скрывавшей волосатую грудь, он приложил руку

к обнаженной голове и с обожанием в глазах отрапортовал:

— Унтер Конон Забуга — я, ваше императорское величество!

— Ну подойди, подойди, — сказал Николай и сам шагнул и обнял его. — Слышал, как ты отличился при взятии вуланской долины. Передай же мой поцелуй товарищам.

Троекратно, как целуются русские на пасху, Николай поцеловал Конона Забугу.

«Поцеловал бы Николай унтера Наленча, если бы узнал, как он отличился на том же Вулане? — думал я. — Наверное, ему про то и доложить не рискнули…»

Мне, разумеется, царское чмоканье не было нужно. Не ради похвал и отличий я привел в порядок растерявшуюся роту и отнял у шапсугов тело командира. Ради отличия я старался давно — когда загонял гурт овец и полонил черкесского вожака… А на Вулане я думал, как бы не перебили нашу роту и не надругались над телом ротного…

Вспомнилось, давно Бестужев рассказывал: ему за подвиг солдаты Грузинского № 10 батальона единодушно присудили орден Георгия. Полковник испугался. Вызвал Бестужева и объявил, что геройство — это полдела. Самое главное — разрешит ли начальство назвать героя героем. Кабы чего не вышло. И запросил разрешения. Не разрешили Бестужеву получить то, что ему полагалось. Было у Бестужева прошлое… Оно — орден, и настоящее, и будущее!

Зато у нас на Кавказе героев делывали кой-когда в штабах: напишут приказ считать героем и раздувают кадило.

Но так, конечно, не везде было, и в общем-го среди кавказцев не героев следовало искать, а трусов. Храбрость была в порядке вещей.

Вернулся генерал Вельяминов и доложил, что сгорело войсковое сено, а сейчас пожар охватил провиантские склады.

— От чего же возник пожар? — спросил Николай.

— От пыжа… Во время салюта отнесло ветром…

Николай приказал отправить людей тушить пожар. Мы тушили его до позднего вечера.

Утром мы снова стояли развернутым строем, провожая монарха. Артиллерия сделала сто один залп, и баркас с императорским штандартом отчалил в синее и уже спокойное море.

Мы ожидали сигнала в новый поход на натухайцев, но начальство сообщило, что император этот поход отменил и отсюда мы двинемся прямо на зимние квартиры.

Генерал Вельяминов уехал вперед. Сразу после отъезда государя он дурно себя почувствовал. Я был в числе провожавших его до Ольгинской.

В Ольгинской мы пробыли трое суток. Как-то я заглянул к Воробьеву за газетой. Воробьев что-то писал. В палатку зашел молодой человек. Шаровары и шапка гусарские, а пиджак партикулярный. Роста он был небольшого, худощав и нельзя сказать, что красив. А вот глаза его прямо-таки притягивали, и я засмотрелся…. Заметил он это или нет, но тоже уставился на меня. И глаза у него были такие, точно видели меня насквозь! В волосах, как у меня, широкая седая прядь.

И вдруг он мне улыбнулся. Эго было так неожиданно, что я ему поклонился…

Тут штабс-капитан Воробьев оторвался от писания и спросил:

— Что господину корнету угодно?

— Мне Вельяминова… Командирован в его распоряжение.

— Вельяминов уже уехал в Ставрополь, а мы собираемся на зимние квартиры. Экспедиция отменена по указанию императора…

— В таком случае, где отметить подорожную?

— Унтер Наленч. — сказал Воробьев, — проводи господина корнета.

Я проводил. Держал его лошадь, пока он ходил отмечать подорожную. Корнет вернулся, сказал «Спасибо» и «До свиданья», сел в седло и уехал, а из штабной палатки вышел полковник Кашутин с каким-то офицером и, глядя корнету вслед, сказал:

— Так вот каков этот Лермонтов.

Я вздрогнул.

— Удивительно прямо, — продолжал Кашутин. — Как сочинитель, так на Кавказ умирать. Как будто в России их так много!

— Мы от этого не в проигрыше, — отвечал спутник Кашутина. — Лучшие русские умы, самые талантливые и благородные люди попадают к нам. Кто может быть против такого общества? А почему Лермонтов не в мундире?

— Обокрали, говорит, в Тамани до нитки.

Как я жалел, что не сказал с ним ни слова! Как я жалел! Вместе с тем воспоминание об его нечаянной светлой улыбке наполняло душу мою неизъяснимой радостью.

Рассказал об этой встрече Плятеру, а он:

— Счастливый! Никогда никому не завидовал, а сейчас не могу! Видишь, какой я прозорливый — говорил, что в Санкт-Петербурге Лермонтова не вытерпят!

(обратно)

Глава 55

Недели через две после возвращения на зимние квартиры зашел ко мне ефрейтор Семенов, по старой памяти попросить «прописать» на родину письмецо. Я тотчас занялся этим, но не успел дописать. В избенку мою вошел Воробьев, а следом офицеры нашей роты Воробьев держал свежий номер «Русского инвалида». Изумленный появлением офицеров на моей квартире, я вскочил и вытянулся.

— Это в последний раз, — сказал Воробьев. — Слушай, старший унтер Наленч, мою последнюю команду: вольно, вольно передо мной и нами!

Еще более недоумевая, я посмотрел на офицеров. Они улыбались.

— Послушай! — Воробьев развернул газету и прочел, что высочайшим приказом старший унтер Наленч производится в прапорщики с девятнадцатого июля, то есть с того дня, когда я на Вулане принял командование над растерявшейся ротой и отбил у врага тело командира.

— Вот по этому случаю мы и пришли. Господа, приступим к обряду!

Уж не знаю, каким образом в руках Воробьева появилась бутылка, а у остальных стаканы. Подав мне вино, Воробьев обнял меня:

— Дай-ка сначала расцелую. Я так рад за тебя!

Пока я целовался с другими, ефрейтор Семенов захватил листки неоконченного письма, пробрался бочком к выходу и был таков, прежде чем я успел вымолвить слово.

— Однако во всем случившемся есть нечто и грустное, — продолжал Воробьев. — Я не дочитал… Отныне ты переводишься в Тенгинский пехотный полк, и мы должны расстаться.

— Тенгинцы и навагинцы так сжились, что мой перевод не имеет особого значения, — сказал я. — Мы ведь по-прежнему будем делить все невзгоды и радости наших походов.

— Конечно, конечно!

Поговорив о том о сем, Воробьев предупредил, что мне нужно теперь отправляться в Ставрополь для экипировки на офицерский лад. Гости разошлись, а я сел и задумался.

Кончалась еще одна часть жизни. Как легко я поднимался в корпусе Дверницкого. как быстро пал в бездну страданий и как медленно и трудно выкарабкался! Наверное буду самым старым прапорщиком… Мне уже двадцать пять лет!

И опять вспомнился Александр Бестужев. Он получил вторично прапорщика тридцати девяти лет. Ему уже никогда не стукнет сорок. Когда он снова стал прапорщиком, уже не хотел жить.

И Максим Луценко получил Георгия, а следовательно, и освобождение от розог, когда это уже не имело значения…

В неплотно закрытую дверь заглянул ефрейтор Семенов.

— Заходи, заходи! — крикнул я. — Давай закончим письмо И куда ты удрал?

— Так я… — Семенов смущенно улыбнулся.

— Дурак ты дурак! — Я крепко его обнял, — Или я за полчаса изменился? Помнишь, как ты мне кричал: «Эх, голова! И впрямь ты бунтарь!»

— Как не помнить. Дозвольте же тогда вас проздравить, господин Наленч! Я завсегда думал, что офицерского чина вам не миновать… ученый вы человек. И весь наш взвод, слышь, радуется вашему производству.

На другой день я застал на месте ротного уже не заместителя, а нового командира — капитана Воробьева. Поздравив его и получив направление, я пошел в штаб полка. Полковник Полтинин простился со мной, как с родным.

— Всегда радуюсь, когда мои дети растут. Но жаль, что уходят. Спасибо за службу. Знаю, будешь хорошим офицером. Солдаты тебя любят. Прошу помнить: где бы ни был — Полтинин тебе родной.

Воробьев по случаю производства тоже собирался в Ставрополь. На другое же утро мы выехали с оказией в Прочный Окоп.

Около крепости толпился народ, а внутри было необычное движение. Мы с Воробьевым прошли в квартиру генерала Засса, имея к оному поручения. В приемной стояли черкесы и казачьи офицеры. Все говорили вполголоса.

Не найдя дежурного адъютанта, мы пробрались было в зал, но остановились на пороге пораженные. На столе, окруженном горящими свечами, стоял покрытый простыней гроб.

— Кто это?! — вырвалось у Воробьева.

— Его превосходительство генерал-лейтенант Засс… — ответил какой-то есаул, закрестился и усердно закланялся гробу.

В зал ворвался юный хорунжий, остолбенел… и с воплем бросился к покойнику.

— Канэшни джялко! Крепко любил свой начальник, — задумчиво произнес кто-то за спиной.

Темиргоевский князь Джембулат Болотоков смотрел вслед хорунжему, качал головой, цокал языком… Вздохнув, он начал проталкиваться к выходу. Мы пошли за ним и в приемной повстречались с дежурным адъютантом. Он разговаривал с двумя черкесами:

— Генерал болел горячкой целую неделю Умер сегодня в ночь. Когда похороны — неизвестно. Ждем нового командира. Скажите своим — пока к, нам пусть не ездят.

Черкесы простились и ушли. Адъютант обратился к нам:

— Видали, какое внимание у абадзехов к его превосходительству? Как услышали, что заболел, наведывались чуть не каждый день справиться о здоровье… А сами радехоньки, что он умер. По глазам видно!

Мы передали ему пакеты из Усть-Лабы и осведомились насчет оказии в Ставрополь.

— Не раньше чем через неделю. Не до оказий сейчас…

— Вот неудача, — пробормотал Воробьев. — Пожалуй, лучше возвратиться в Усть-Лабу…

— И даже необходимо! — значительно сказал адъютант.

Недалеко от ворот крепости Джембулат Бологоков горячо разговаривал с каким-то черкесом, а есаул, что давеча выводил хорунжего, внимательно его слушал. Послушали и мы.

— Зачем говоришь «шайтан»? Нехорошо так говорить, когда человек умер… Засс — мой кунак. Какой такой он шайтан? Если твоя будет ходить на мой аул, я тоже будем шайтан!

— Правильно! — одобрил Джембулата есаул.

— Молодец, Джембулат! — в голос подтвердили и мы.

До отъезда в Усть-Лабу оставалось свободное время. Пошли в Форштадт повидаться с Мариной, которую я не видел с прошлого года. Застали ее на крыльце; кормила целый батальон кур. Увидев нас, вскрикнула, выронила плошку с зерном.

— Заходите, заходите! — повторяла она, залившись ярким румянцем.

Мы прошли в чистую просторную избу. Навстречу из-под образов поднялась бабушка Руденко. Мы поздоровались и присели. Марина исчезла, вскоре вышла из горницы, все такая же раскрасневшаяся и в новом платье.

— Ну, покажись, Марина, какая ты стала, — сказал я, беря ее за руку. — Да ты молодец — расцветаешь, как роза!

— Время такое, — объяснила бабушка. — Шестнадцать годков минуло. Невеста… И жених уже есть.

— Ну, поздравляю!

— И что это вы, бабуня, говорите! Никакого жениха нет! — разгневалась Марина.

Посидели у них с полчаса, расспросили про мать. Она вернулась из плена с беглым солдатом. Теперь живут все вместе.

Нас не хотели отпускать.

— В другой раз, — пообещал я. — Скоро опять поеду через Прочный Окоп. Ведь я, Марина, теперь буду офицером.

Она пошла нас проводить. Навстречу попался молодой казак, остановился, окликнул Марину. Она раздраженно отмахнулась:

— Успеется!

И довела нас до оврага.

Мы уже миновали овраг, а она все стояла и смотрела нам вслед. Стоял позади и молодой казак. Когда я оглянулся еще раз, Марина медленно возвращалась в Форштадт. Поравнявшись с казаком, опять на него махнула и пошла впереди.

Воробьев тоже наблюдал за ними.

— Наверное, это и есть жених, — сказал он. — А она с ним не больно-то вежлива… Красивая девушка!

В Усть-Лабе мы узнали, что готовятся в поход. Куда и с кем? Почему-то на этот раз военные части прибыли в Усть-Лабу не по Кубани, а степной стороной и остановились вдали от крепости.

Сбор заиграли поздно ночью. Каково же было мое удивление, когда я увидел во главе отряда генерала Засса.

— Решительно ничего не понимаю! — воскликнул Воробьев.

— Здесь одно понятие, — объяснил полковник Полтинин. — На войне всякие хитрости дозволены. Засса черкесы боятся как огня, Григорий Христофорович, наверное, задумал какое-то важное дело.

Так и оказалось. Пошли опять наказывать родичей Виги. Несмотря на обещания жить дружно, они недавно обидели одну из станиц.

Абадзехи были застигнуты врасплох. Узнав о смерти «шайтана», собрались пировать на Лабе. В самом разгаре веселья появились мы и устроили спектакль. Опомнившись, абадзехи бросились за нами в погоню. Им удалось только одно — ранить «шайтана» в ногу. Засс не унывал. Ему было привычно получать раны. Несмотря на уговоры, он продолжал путь верхом.

Уже на Урупе нас догнали абадзехские послы. Генерал принял их, усевшись на барабан, в позе «как ни в чем не бывало».

— Поздравляем! — сказал один из послов, низко кланяясь. — Мы надолго запомним твое воскресение из мертвых.

Засс поклонился, приложив руку к сердцу, и его багровое лицо осветила улыбка.

— Наказать нас следовало, — продолжал посол. — Зачем сделали пир, узнав о твоей смерти. Все же предупреждаем — никаких клятв давать не будем. Отплатим тебе щедро.

— Отлично! — ответил Засс. — Только повремените недельки три. А то ведь я не успею приготовить для вас хорошее угощение.

Послы опять низко кланялись и улыбались, как будто Засс сказал им много любезностей. Засс тоже кланялся и улыбался.

Накануне отъезда в Ставрополь рота устроила мне проводы в квартире Воробьева. У него я и остался ночевать.

— Надо бы, Михаил, тебе жениться, — сказал он, собираясь на боковую.

— Я никого не люблю, да и меня тоже не любит никто.

— Экий ты бессердечный! Ну теперь, когда будешь ходить с красивой шашкой и в эполетах, тебя наверняка кто-нибудь полюбит.

— Что стоит такая любовь!

— Человеку нужно иметь семью. Или решил подражать Вельяминову и провести век бобылем?

— Генералу, пожалуй, не нужно жениться. Он всю жизнь на войне, и его семья — войско.

Воробьев начал доказывать, что все военные должны жениться. Ведь у семейных людей возрастает привязанность к родине. Я спорил: у меня нет родины, в генералы я не собираюсь, и зачем военному жениться, если его каждую минуту могут убить.

— После него останутся дети.

— На чью шею? — Я захохотал. — У меня есть приемная дочь, да и ту я не знаю куда девать. В Ивановской, как и в Ольгинской, нет школы и людей, которым я мог бы поручить ее воспитание. Видно, придется ей быть крестьянкой — «иногородней», как говорят казаки.

— Это ты про ту кроху, что вытащил в абадзехском ауле? Да… — Воробьев задумался. — Стой, кажется, могу тебе помочь.

Он предложил отвезти Вигу в Ставрополь к его жене.

— Она, бедняжка, совсем одна, и твоя черкешенка украсит ее жизнь. И дружба наша с тобой укрепится. Не бойся, мы не отнимем твои опекунские права. Я уж вижу, каким волком ты смотришь…

— Может быть, и волком. — признался я. — У меня с этой девочкой кое-что общее. Самое главное — мы оба все потеряли.

— Но это ничуть не осложняет дело.

Было уже далеко за полночь, когда мы договорились ехать в Ставрополь другой дорогой, чтобы побывать в Ольгинской.

За Вигой я пошел один. Воробьев остался ждать на берегу Кубани.

У Берестовых я не был почти год, и встреча была особенно радостной.

Вига превратилась в смышленую и очень милую девочку, но мне была не по душе ее деревенская одежда. Христинка уже заневестилась, стала очень застенчивой, держалась в сторонке и от каждого вопроса краснела и опускала глаза.

— Сватается за нее прапорщик Худобашев. — шепнул Петр. — Не знаешь ли его? Хороший ли человек?

Я обрадовался:

— Очень, очень хороший!

Наконец можно было приступить к самому главному:

— Я теперь буду в Тенгинском полку, а это. Петр, означает, что гораздо реже смогу приезжать в Ольгинскую. Да и Вига уже подросла, ей нужно учиться. Школы в Ольгинской нет. Я приехал, чтобы взять ее в Ставрополь. Будет там учиться в гимназии.

— Вигу? От нас! — воскликнула жена Берестова, схватившись за сердце.

Петр низко опустил голову. Христинка испуганно смотрела на родителей. Только Вига приникла ко мне.

— Понимаю, что вам больно. Но мы давно говорили об этом, Петр. У тебя есть семья, а у меня никого нет. о ком бы я мог позаботиться… И самой Виге это будет лучше.

Христинка зарыдала, к ней присоединилась мать. Вига бросилась к ним и тоже заплакала, а Петр еще ниже опустил голову.

Что-то запершило у меня в горле.

— Ну, коли так, пусть остается. Прощайте!

Я поспешно вышел.

«В самом деле, как Вига может вести себя иначе? Я для нее всего-навсего добрый дядя. Чего ради она пойдет со мной? Не за то же, что я содержал ее и дарил пустяковые игрушки. Берестовы же пестовали ее, полюбили. Пожалуй, я не имел права и заикаться о таком деле…»

С невеселыми думами я шагал посреди дороги. Кто-то окликнул меня. Догоняла Вига. На лице ее было отчаяние. Совершенно так же, как четыре года назад, она обняла меня и, закинув голову, смотрела, едва переводя дыхание. И так же, как четыре года назад, я наклонился и поднял ее.

— Разве можно так бегать? Видишь, как запыхалась!.. Ну, что тебе?

Все еще переводя дыхание, Вига обняла меня, и я услышал, как стучало ее сердчишко.

— Я с тобой, дядя Михал, с тобой… — прошептала она.

Тогда я понес ее, решив не возвращаться к Берестовым, чтобы не бередить еще раз наши раны.

— Я буду делать все, что ты хочешь! Все-все!

— В таком случае — попробуем жить по-новому. Ты будешь моей семьей, пока не создашь собственную.

Я опустил ее на землю и, держась за руки, мы пошли дальше.

Степь была еще покрыта травой и колыхалась от ласкового ветерка. Воробьев стоял на обрыве. Мы подошли к нему и молча смотрели вниз: Кубань вздымалась от прибыли горных вод.

И в этой огромной массе воды я вдруг ясно увидел голубую струю Лабы, серебристую ленту Урупа, Зеленчук, Псекупс и каждый из мельчайших притоков.

Странно! И Воробьев это увидел.

— Знаешь, Михаил, — сказал он вдруг, — смотрю на Кубань и думаю: силища-то какая! Недаром черкесы называют ее «Князем всех рек»… Но какой это был бы князь, не будь у него столько притоков.

(обратно)

Глава 56

Ставрополь, где я не был пять лет, стал похожим на город. Появилось много каменных домов, почти все крыты черепицей или железом. И даже выстроили гостиницу — небольшой особняк с мезонином — «Найтаки».

— Что за название? — спрашиваю у Воробьева,

— Это фамилия владельца. Но я не люблю гостиниц и счастлив, что у меня здесь свой уголок.

Недалеко от окраины — малюсенький домик с палисадником и крыльцом под навесом. Воробьев дергает звонок и заранее улыбается.

В дверях появляется небольшая, средних лет худенькая женщина.

— Володя! Володенька!

Со счастливой улыбкой она замирает в объятиях Воробьева. Он нежно целует ей волосы. Чувство зависти мне незнакомо, но я не могу на это смотреть. Вспоминаю, до чего же я нищ!

— Знакомься, Верочка, — говорит Воробьев. — Это мой друг Михаил Варфоломеевич Наленч, прапорщик Тенгинского пехотного полка, но пока еще без обмундирования…

А это его приемыш — Вига, дитя воинственных абадзехов.

Вера Алексеевна сердечно жмет мою руку и наклоняется к Виге, которая пристально и исподлобья смотрит на незнакомку.

— Здравствуй, девочка…

Нерешительно Вига подает ей руку.

Проходим в небольшую уютную комнату. Здесь, конечно, ковры и тахта с мутаками[85] и подушками, качалка… На окне фикус, еще какие-то цветы и канарейка над ними. На стуле дремлет пушистая дымчато-серая кошка.

— Верочка, — говорит Воробьев, усаживаясь на тахту, — ты нас угостишь кофе? А потом все трое будем бить тебе челом…

Вера Алексеевна уже и сама взялась за кофейник, но теперь останавливается посреди комнаты, и ее серые глаза сверкают.

— Все трое бить челом? С чего бы это?

— Вот именно — все трое… Но сначала пусть будет кофе.

— Нет, сначала пусть просьба. Ты же знаешь, как я любопытна!

— Ну хорошо… Нельзя ли тебе подбросить эту девочку? Ей нужно учиться и вырасти здоровой, честной, умной, воспитанной особой.

Вера Алексеевна перестает улыбаться.

— Это действительно очень важная просьба. А ведь ты. Володя, хорошо знаешь, что я скажу… Лучшего ты и придумать не мог!

Она ставит кофейник на стол и подходит к Виге:

— Как, девочка? Согласна коротать со мной время?

Вига, конечно, не знает, что такое коротать время. Она смотрит на меня, и я ее ободряю кивком. Тогда и она кивает Вере Алексеевне.

— Вот видишь, Михаил, я тебе говорил, что Вера Алексеевна будет рада! — торжествует Воробьев.

Да, я вижу, все вижу. В этом домике мне становится так тепло и просто, словно я здесь когда-то живал.

— А ты знаешь, Володя. — говорит Вера Алексеевна, разливая кофе. — я хотела сделать тебе сюрприз. Ты писал, что в сентябре вы пойдете на натухайцев и обязательно будете в Анапе. И я поехала в Анапу, но дождалась не тебя, а… императора. Прожила там дня четыре, узнала, что экспедиция на натухайцев отменена и — домой. А встреча императора прошла очень интересно. Я вечером расскажу. Сейчас надо расправиться с домашними делами.

Она прогнала нас в город, поручив сделать покупки. Мы добросовестно все исполнили, а у портного заказали мне офицерскую форму. Воробьев звал зайти в штаб. Я сказал, что посижу на улице. Зачем? У меня там нет знакомых. Вот уж когда будет готова форма, идти придется. Воробьев согласился.

Вечер мы провели в тихой семейной обстановке. Воробьев рассказывал новости, которые слышал в штабе:

— Сколько времени прошло, а до сих пор живут воспоминаниями об императоре — где он ступил, на кого посмотрел, что сказал. А Розена-то, оказывается, уволили из-за зятя. Дочка Розена замужем за князем Дадиани, флигель-адъютантом его величества. Этот самый Дадиани, как и многие штаб-офицеры, занимался умножением своего имущества. Заставлял солдат для него работать, выкармливать свиней, еще там что-то делать… Император приехал в Тифлис, собрал всех военных и напустился на Дадиани: «Вы опозорили звание русского офицера! Вы наживались, как самый последний торгаш! Снять сей же час аксельбанты!» Жена Дадиани в обморок хлоп! Розен ни жив ни мертв. И был среди офицеров какой-то молоденький — не то грузин, не то черкес. Когда Дадиани, снимая аксельбанты, наклонил голову, этот офицерик как вскрикнет и тоже в обморок хлоп! Оказывается, думал —

Дадиани сейчас отсекут голову… Вот какого страха нагнал император! Ты что улыбаешься, Михаил!

— Исправило ли это остальных стяжателей?

— Вряд ли… А еще рассказывали, что было в Анапе. Ты. конечно. Михаил, помнишь, как в Геленджике горели провиантские склады?

— Как не помнить. До самой ночи тушили…

— Загорелись они от пыжа, когда салютовали императору. Тогда же император послал в Анапу эстафету, чтобы ему не салютовать. А там это дело уже поручили молоденькому прапорщику. Вот император ступает на анапскую землю, а юнец от восторга все забыл! Взмахнул штандартом и загремело! Сто один раз! Комендант крепости омертвел от ужаса, а император гневно спрашивает: «Кто разрешил салют?!» Выяснили, доложили: «Молоденький прапорщик, ваше величество! Недавно произведен за геройский поступок… Забыл, ваше величество, от радости, что вы приехали»… — «На гауптвахту!» Так молокосос и просидел под арестом, не увидев обожаемого монарха. Когда император уезжал, уже одну ногу поставил в коляску, через плечо бросил коменданту крепости: «Юнца с гауптвахты выпустить, дать годовое жалованье премией и предупредить, чтобы в дальнейшем слушался приказаний и порох напрасно не тратил!» Ведь вот как бывает!

— Позвольте, — сказал я, — почему же в Геленджике на проводах императора салют произвели?

— Верно! Но император и там его запретил, а Бриммер— начальник артиллерии все-таки стрелял. Гак то Бриммер, он у царя пользуется почетом. Вот, может быть, император и вспомнил, что Бриммера на гауптвахту не посадил, а потому… Ты опять улыбаешься, Михаил!

— Императору, вероятно, польстила восторженность юного офицера.

— Кто без греха! — вздохнул Воробьев. — Ну, Верочка, рассказывай, как встречала монарха.

— Я была свидетельницей приготовлений к этой встрече. Комендант крепости, граф Цукато, командировал в Тифлис офицера для закупок деликатесов, нарядов, цветов и всякой всячины и приказал доставить в Анапу замечательного повара. Пока офицер ездил, все вокруг привели в такой порядок, что я не узнала Анапу. Белоснежная, как снегурочка! На улицах ни свиньи, ни коровы, ни курицы!

— Вот что меня всегда возмущает! — воскликнул Воробьев. — Почему мы бываем чистыми И нарядными только к приему гостей?

— Жена плац-майора самолично откармливала индюшку грецкими орехами и миндалем, а теленка поила миндальным молоком. Графиня и граф не жалели средств Наготовили всяческих яств. Можно было бы накормить до отвала целую роту! Приятельницу, у которой я остановилась, а заодно и меня пригласили к графам Цукато помочь декорировать квартиру. Стены обтянули белоснежным атласом с золотым бордюром, мебель — небесно-голубым бархатом. Над диваном повесили вензеля царской четы из белых и розовых роз, а над письменным столом, который ради такого случая покрыли золотой краской, — вензель цесаревича из ландышей и незабудок. Было очень красиво! Но цесаревич почему-то не приехал.

— Его императрица не пустила. Боялась бури на море, так говорили в штабе, — объяснил Воробьев.

— Ах вот оно что! Ну вот, мы старались-старались, а император, говорят, на вензеля даже не взглянул. Посидел на диване пять минут и пошел есть.

— И ты была в числе гостей?

— Что ты, что ты! — Вера Алексеевна замахала руками. — Его встречали четыре знатные полковые дамы в роскошных нарядах, доставленных из Тифлиса, три из них — молодые красавицы, четвертая — сама графиня. У нее в волосах был гребень, усыпанный рубинами и бриллиантами. Я думаю — очень дорого стоит… Ну вот, приехал император, народ кричал «ура». Плац-майорша была в восторге — император съел индюшечью ножку.

— А плац-майорша не сохранила на память косточку, обглоданную императором? — опять не удержался Воробьев.

Все, даже Вига, покатились со смеху.

— Как ты угадал! — воскликнула Вера Алексеевна. — Плац-майорша положила косточку в особую шкатулку, а потом ее всем показывала… Я себя чувствовала при этом ужасно глупо.

…Время в Ставрополе пролетело незаметно. Дня через три моя форма была готова, и я появился во всем блеске. Кажется, по замыслу Веры Алексеевны, это совпало с тем, что и Вига в тот же день оказалась в новом городском платьице.

Надо было идти представиться Вельяминову, но Воробьев слышал в штабе, что он болеет. Вот я и не знал, что делать — удобно ли его беспокоить?

— А ты покажись адъютанту, — посоветовал Воробьев

— Заодно узнаешь о здоровье Алексея Александровича. У него ноги совсем никудышные. Когда-то шесть часов простоял в снегу на Восточном Кавказе, с тех пор не может ездить верхом, а тут государь, которого он сопровождал, вздумал сесть в седло. Ну, конечно, и Вельяминов полез на лошадь. Государь ему, правда, сказал, чтобы он оставался в коляске, но Вельяминов упрям. После этой прогулки и слег.

— Император, кажется, его недолюбливал?

— И очень. Вельяминов ведь ермоловец. Вот и был в опале. Но куда без Вельяминова денешься? Герой отечественной войны, редкой самостоятельности человек… Непреклонный, сильный характер… Пришлось гнев сменить на благосклонность, да и то лишь в последние годы!

В приемной Вельяминова были двое, и один из них — доктор Николай Васильевич Майер. Я не видел его давным-давно, но сразу узнал. Время на этого человека не действовало — все так же худ, так же хром, некрасив, все так же в черном. Он едва кивнул в ответ на приветствие и продолжал раздраженно своему соседу:

— Я сто раз говорил, что гомеопатия загонит его в могилу… Так он же не слушал! Я прямо сказал: «Алексей Александрович! Если не схватитесь вовремя, весной умрете от водянки». И вот — вы его видели. Он и сейчас требует гомеопата.

В приемную вошел адъютант, я изложил ему свое дело.

— Не знаю уж, что и сказать. Вряд ли он вас примет. Уж очень плох. Подождите, я доложу.

Адъютант вернулся через минуту:

— Пройдите, господин прапорщик.

Генерал Вельяминов с сильно обрюзгшим лицом лежал высоко на подушках. Открыл глаза и сейчас же закрыл. Тяжко дышал.

— Может быть, все же уйти? — шепнул я адъютанту.

— Не уходи! — вдруг сказал Вельяминов, не открывая глаз. — Рапортуй, Наленч, слушаю.

Я отрапортовал.

— Молодец! Рад тебя видеть офицером, — сказал Вельяминов с одышкой.

В комнату спешно вошли двое. Адъютант бросился к ним. расставив руки:

— Господа, господа… Как же вы без доклада!..

Один из них, штатский, с усталым лицом, сказал:

— Оставьте этикеты. Я лекарь-гомеопат, по приказу его императорского величества прибыл из Санкт-Петербурга. Дайте вымыть руки.

Адъютант поспешил исполнить его требование, а другой, какой-то полковник из штаба, подошел к Вельяминову и вынул крест святого Владимира с лентой.

— Ваше превосходительство… Алексей Александрович. — сказал он, наклоняясь. — Его императорское величество прислал фельдъегеря. Жалует вас орденом за верную службу отечеству.

Вельяминов открыл глаза, и когда полковник положил орден ему на грудь, с усилием выдохнул:

— Поздно! — и снова закрыл глаза.

И опять я вспомнил Максима Луценко, Бестужева…

Поздно! Почему у Николая все всегда бывает поздно или никогда!

Подошел гомеопат, и мы удалились.

В приемной еще бушевал доктор Майер.

— Ну что там? — спросил он меня. — Пичкают генерала крупинками? Я бы… я бы издал приказ о принудительном лечении… Уверен, когда-нибудь до этого додумаются!

С раздражением отодвинув стул, он пошел к выходу, даже не кивнул на прощанье.

Вместе с Воробьевым перед отъездом мы зашли к Вельяминову.

— Очень и очень плох, господа, — сказал адъютант. — Говорят, даже безнадежен.

Воробьев был в отчаянии. Я не испытывал к Вельяминову такой привязанности, как к генералу Дверницкому, но и у меня была тяжесть на сердце. Под командованием Вельяминова я провел самые тяжелые годы, служа рядовым, и был не раз очевидцем его доблести и скромности. Он поспевал всюду, где грозила опасность, водил нас нехожеными путями, он послужил России в борьбе за Черноморию. Потомство обязано его вспоминать с благодарностью!

(обратно)

Глава 57

В Прочный Окоп наша оказия прибыла после полудня, и, как всегда, навстречу высыпали форштадтскиежители— кто ожидал почту, кто знакомых, а кто и просто хотел поглазеть. В толпе я заметил Марину, подошел и поздоровался.

— Вот вы и офицер! — Она с восхищением оглядела меня с головы до ног. — Какой вы теперь важный и красивый.

— Красивая у меня форма, ты спутала.

Марина смутилась.

— Нет, вы и раньше были красивым, всегда! Но сейчас лучше. В поясе у вас так тонко, как у черкесов, а плечи широкие, с золотом! И фуражка — как снег бела…

Невольно я вспомнил разговоры с Воробьевым о том, что мой наряд сделает свое дело. Для Марины, конечно, не эполеты решали вопрос. Даже если бы она ничего не сказала, я знал, что имел честь заслужить благосклонность этой девушки сам по себе… Я сказал «имел честь заслужить» не для иронии или пышности фразы. Я тогда считал и сейчас считаю, что женщина, отмечающая благосклонностью мужчину, делает ему честь, а тем более такая чистая и хорошая девушка, как Марина.

— А вы к нам придете? — спросила она.

— Собираюсь со своим другом, если ничего не помешает. Хотим у вас ночевать. Пустите?

— И вы еще спрашиваете!..

Но Воробьев изменил мои планы. Он встретил старого знакомца и друга — декабриста Нарышкина, и тот начал выговаривать, что он до сих пор его не навестил. Воробьев пообещал быть сегодня же к обеду да еще и вместе со мной.

— Знаю, что будешь доволен. — сказал Воробьев.

— А я обещал Марине… Как быть?

— Очень просто. Если хочешь познакомиться с лучшими русскими людьми и борцами за правду, решившимися в такую пору… пойдешь со мной. Ну а если тебе интересней Марина… Допускаю, и ничего дурного в том не вижу, — иди к ней.

— Разумеется, я пойду с вами. — отвечал я тотчас. — Декабристы — значит, чудесные люди… И вероятно, знали Александра Александровича… Но обижать Марину я

не хочу. Зайду к ней теперь же, отдам подарок и предупрежу, чтобы не ждала.

Марина стояла на крыльце, принаряженная. Зашли в избу. Бабушки не было. Подарки заставили Марину зардеться, но когда я сказал, что вечером не придем, улыбки на лице ее как не бывало.

— Конечно, вы офицер, а мы — простые казаки!

— Марина, дурочка! Ты же знаешь, что я к тебе хорошо отношусь, сегодня сам подошел. А теперь прощай до следующей встречи, если меня не убьют на берегу моря. Мы нынче опять идем туда.

Марина опустила голову.

— Что же ты? Не хочешь прощаться?

Она подняла голову. Глаза ее были в слезах.

— О чем ты, Марина?

— Я очень… очень скучаю без вас…

— Зачем же скучать?

Она смотрела на меня такими тоскующими и любящими глазами, что мне сделалось не по себе.

— Маринка! Хорошая моя! — сказал я, взяв обе ее руки. — Не смотри так. Прощай и забудь. Это гораздо лучше, чем понапрасну скучать!

Бедная девочка закрыла лицо и расплакалась. Я утешал ее как мог и поспешил к Воробьеву. На пути попался Маринин поклонник. «Слава богу, — подумал я. — Этот ее успокоит лучше меня».

Нарышкины жили недалеко от крепости, в Харечкиной балке, где был небольшой поселок. По пути Воробьев рассказал о жене Нарышкина — Елизавете Петровне:

— Красавица… Фрейлиной была у императрицы Марии Федоровны, а когда судьба Михаила Михайловича была решена, как милости умоляла императрицу разрешить отправиться за мужем. И черное платье всегда носит. Мужу сказала, что пока он страдает, наряжаться не будет. Есть, конечно, и другие случаи: вот у Лихарева, тоже декабрист, — его жена тоже красавица, а как с ним беда стряслась, она от него отреклась и за другого вышла. Сына единственного отняла. И святейший синод ей помогал: расторгнул брак, который заключается на земле и на небесах!

Михаил Михайлович Нарышкин, среднего роста, плотный мужчина с седыми висками, догнал нас по пути. Воробьев представил ему меня, как друга.

— Значит, и мой друг, — отвечал он, пожимая мне руку. — А я был сейчас в крепости… Там все взволнованы: только сегодня, часа два назад, уехал от Засса гостивший три дня темиргоевский князь Джембулат Болотоков. И в роще, недалеко от Телячьего Брода, убит наповал неизвестным. Хороший был князь… О своих соплеменниках заботился, как о собственных детях, горских армян опекал, с нами дружил. Засс весьма озабочен: как бы темиргоевцы не подумали, что это сделали русские

— Кто может поручиться! — сказал Воробьев. — Среди окружающих есть разные люди. Непокорные горцы пробираются на нашу сторону под личиной мирных, часто исподтишка участвуют в разбое, а некоторые казаки якшаются с ними… У Джембулата было много врагов — немирным черкесам не нравилась его дружба с Россией.

Нас встретила Елизавета Петровна, приветливо пожала мне руку:

— Милости просим. Мы любим поляков. В Сибири у нас было много польских друзей. Особенно же старик Савицкий. Представьте, ежедневно ходил на прогулку по тракту. Я ему как-то и говорю: «Охота вам гулять по такой пылище! Вокруг столько живописных мест!» — А он грустно на меня посмотрел и покачал головой: «Этот тракт ведь идет на запад. Вот и иду туда. Пройду версты две, значит, стал ближе к своим», — и заплакал. У него на родине остались жена и девять детей.

— Да, несчастный старик! — подтвердил Нарышкин. — Но он хоть имел возможность прогуливаться, а вот один из вожаков вашего восстания, Петр Высоцкий…

Я встрепенулся, и Нарышкин это заметил.

— Сам не видел его, он ведь был в Соликамске. Люди рассказывали. В позапрошлом году за попытку к бегству прикован пожизненно к тачке.

Вот с каким опозданием из-за тысяч верст долетела до меня весть о старинном друге!

Я представил себе, как Высоцкий идет с тачкой по пыльной сибирской дороге. Наверное, в лохмотьях, бледный, до крайности изнуренный, но глаза у него горят по-прежнему, да! И тонкие нервные губы крепко сжаты. Он и там должен быть сильным! Но сердце у меня больно заныло.

Нарышкины занимали большую избу. Вещей у них было много. Они даже привезли фортепьяно.

— Тесновато, — объяснил Нарышкин. — Надо строить дом. Как ни хорохорься, а доканчивать жизнь, очевидно, придется в Харечкиной балке.

— Как к вам относится Засс? — спросил Воробьев.

— Лучше и желать нельзя. Но вот Лиза им не очень довольна…

— Как я могу быть довольной Зассом! — воскликнула Елизавета Петровна. — В Прочном Окопе висят головы! Все-таки мы просвещенные люди, а на частокол поглядишь, кажется, попали к людоедам.

Нарышкин тоже находил эту меру излишней. Черкесы и без того боятся Засса. Вообще в Григории Христофоровиче много средневекового… И большие странности в характере: кажется, никого и ничего не любит. Ему только давай походы, а отдых — это смертельная скука! Что бы он делал, если бы не было войны? Но бог с ним, с Зассом. Каждый ведь сходит с ума по-своему.

Снова заговорили о польско-российской дружбе. Нарышкин уверял, что начало ей положили декабристы. Заметив, как это меня интересует, он посоветовал при случае побеседовать с Лорером. Он был правой рукой Пестеля, а переговоры с поляками вело Южное Общество.

— Лорер давно здесь? — спросил Воробьев.

— Да вместе с нами приехал. И вообще здесь наших полнехонько, и все заезжают время от времени. Куда ни едешь. Прочный Окоп не минуешь. Загорецкий здесь. Вигелин, Игельстром, Одоевский…

— Одоевский! — вырвалось у меня. — Где же он?

— В Нижегородском драгунском полку. А вы с ним знакомы?

— Нет… Но мечтаю…

— Ваша мечта может исполниться, — сказал Нарышкин. — Наверное, и Одоевский побывает в черноморских экспедициях.

«Пане боже! — думал я. — Благодарю тебя за то, что я попал к своим людям! С ними я готов выносить любые лишения!»

К обеду пришел декабрист Лихарев, поцеловал у Нарышкиной руку, уселся за стол, как свой человек, и сразу оживил беседу. Чего только я не узнал в тот день — и как живут в Сибири, и о княгинях Трубецкой и Волконской, разделивших судьбу мужей, и даже о предателе декабристов — Майбороде. Оказывается, он несколько лет назад вышел в отставку. Был полковником Апшеронского полка. Это назначение Майборода получил после своего доноса на Пестеля.

— Вот где оправдалась русская поговорка: «Доносчику первый кнут», — сказал Лихарев. — Майборода, вероятно, рассчитывал, что император его приблизит… оставит при дворе, а он его на Кавказ! Устроил на службу вместе со своими жертвами! Вероятно, он сделал так, чтобы Майборода продолжал свои наблюдения, но получилось-то иначе.

После обеда, когда Елизавета Петровна села за фортепьяно, Нарышкин подошел ко мне:

— Я понял, Михаил Варфоломеевич, что вас очень интересует Одоевский. Могу предложить вам одну небольшую вещицу, сохранившуюся у нас благодаря Елизавете Петровне. — И он достал с полки тоненькую тетрадь. — Прочтите это, и вы узнаете душу Одоевского. Эго «Молитва русского крестьянина», — объяснил он подошедшему Воробьеву.

«Бог людей свободных, боже сильный! Я долго молился царю, твоему представителю на земле… Царь не услышал моей жалобы… ведь так шумно вокруг его престола. Если, как говорят наши священники, раб — также твое творение, то не осуждай его, не выслушав, как это делают бояре и слуги боярские. Я орошал землю потом своим, но ничто, производимое землей, не принадлежит рабу…».

— Не правда ли, уже по одному этому можно было предвидеть будущность Александра Ивановича? Это его первое произведение, заметьте!

— Значит, он сам вступил на такую дорогу.

Нашу беседу прервала Елизавета Петровна, попросив меня выйти на крыльцо, где меня ожидают.

Я недоумевал: кому я мог понадобиться в Харечкиной балке, куда пришел впервые в жизни. Вышел. Уже смеркалось. Недалеко прохаживался какой-то казак.

— Ты, что ли, хотел меня видеть? — крикнул я.

— Так точно.

Подошел — и я узнал Марининого поклонника.

— Поговорить надобно, ваше благородие, — сказал он. глядя вниз.

— О чем же? — спросил я не без любопытства.

— Вы ваше благородие, не рассерчайте только… Спросить хотел…

Голос его звучал глухо и прерывисто. На лбу вздулась вена. Молодой, красивый, стройный, с курчавыми волосами.

— Спрашивай, — сказал я дружелюбно.

— Жениться вы думаете… на Марине?

— Жениться?! С чего ты взял? Неужели это она тебе…

— Ни-ни! — Казак даже поднял руки. — Ни боже мой! Ни словечком об этом не обмолвилась… Сам я так в голове держу. Красивая она. Такую и генерал может взять.

— Вот что: жениться на Марине я и в мыслях не держал.

Казак облегченно вздохнул.

— Я уж вам, ваше благородие, начистоту: она было слово дала мне повенчаться на пасху, да только, глядь, в тот раз вы как снег на голову свалились. Тут все и спуталось. Ревмя об вас ревет, о свадьбе и слушать не хочет, а сегодня меня так огрела, что голова кругом пошла: «В монастырь пойду!» Я бы разговаривать с вами не посмел, но про вас от нее же знаю, какой вы есть и как не допустили ее туркам продать. А может, промеж вас двоих чего и было, то мне и это все равно…

— Успокойся, брат… Ничего промеж нас, кроме дружбы, не было, и люблю Марину как сестру. Ты знаешь что? Сейчас ее не трогай, в расстройстве она. Я завтра утром уеду, ты денька два погоди, а там и разговор другой пойдет. Ясно?

— Спасибо на добром слове, — казак повернулся.

— Постой! А руку-то что не дашь на прощанье?

Неловко он протянул мне руку.

Когда я вернулся в избу, Елизавета Петровна сидела снова за фортепьяно и пела о голосистом соловье, который собирается куда-то лететь. Я тихонько прошел в угол и взял еще раз тетрадь с «Молитвой русского крестьянина». Каждое слово этой молитвы падало в душу.

Если бы я и не слышал столько об Одоевском от Бестужева, я полюбил бы его уже за эту молитву!

И вдруг до меня донеслись знакомые звуки. Я весь напрягся. Елизавета Петровна, с воодушевлением поглядывая на меня, запела:


— Боже, что Польшу родимую нашу

Ты так лелеял столь долгие веки,

Ты, отвращавший нам горькую чашу

Броней твоей всемогущей опеки…

Ныне тебе мы возносим моленье!

Верни нам Отчизну! Пошли исцеленье!


— вдруг подхватили и Нарышкин, и Лихарев, и Воробьев.

— Никак не думал, что вы знаете наши песни, — сказал я растерянно.

— Как же не знать песни народа, с которым у нас столько общего! — воскликнул Воробьев. — Только не везде их можно петь. Но в Харечкиной балке на — здоровье! И даже если Засс услышит, сам подтянет!

Ночевали у Нарышкиных. Елизавета Петровна предупредила:

— В тесноте, но не в обиде. И на будущее время помните — как попадете в Прочный Окоп, загляните в Харечкину балку.

В Усть-Лабе я простился с Воробьевым.

— Ну, Михаил, желаю успеха! Теперь могу признаться — удивлял ты меня частенько… И про ссору твою с Савченко я много думал, и как ты голод и холод в походах терпел….

— Что это вы, Владимир Александрович! Все терпели одно и то же, — сказал я смутившись.

— Что верно, то верно. Ты дослушай… Терпеть можно по-разному… Нравилось мне многое в твоем терпении. Ну хотя бы то, что за курицами не гонялся. Твой трофей лучше всех — Вига! Ну и вообще… Сам Вельяминов тебя отличал не раз.

Тут уж я изумился.

— Чего ты? Разве не знаешь, как Алексей Александрович скуп на похвалы… в лицо скуп! А государю не постеснялся заявить о тебе. И скажу по секрету: пришлось бы тебе еще долго ждать производства. Ссыльный поляк, это, братец ты мой, почти что декабрист. Но Вельяминов — человек смелый, принципиальный и никого не боится… Эх! Жив ли еще? Ну, ладно!.. Напоследок хочу дать совет. Не забудь: на Кавказе не один Майборода, а многое множество. Ходят и глазами стреляют — где бы выудить какого крамольника. Будь осторожней!

(обратно)

Глава 58

В те времена комендантом Абинского укрепления был майор Аблов — широкий, приземистый мужчина, с лицом, словно высеченным топором наспех. Он был «из бурбонов», как называли тогда офицеров, выслужившихся из солдат, еле писал и говорил очень плохо. Это замечал даже я, а не то что русские. Мне всегда казалось, что Аблов препротивный субъект, но пока я был солдатом, мы друг для друга не существовали. На этот же раз, когда я впервые пришел в Абин с очередным транспортом в офицерской форме, Аблов соизволил обратить на меня внимание во время укладки дров, привезенных для Абинского гарнизона. Начал жаловаться, что наш отряд заготовил ему мало дров:

— Сами посудите, господин прапорщик! У меня в укреплении три роты, три благородных семейства, если не считать меня, да тридцать женатых солдат. Всем нужно варить пищу два раза в день. Семейные варят отдельно. Хлеб пекут тоже каждый себе. Я господину полковнику Кашутину говорю, а они и ухом не ведут. Я им, знаете ли, вторично, а они отвечают: «Должно вам дров хватить, если будете их разумно расходовать. Всегда в прежние годы хватало». И даже изволили на меня разгневаться. Вот и думаю пожаловаться на них наказному атаману — господину и кавалеру Завадовскому.

— Что ж, это ваше дело, — сказал я, собираясь уйти.

Но Аблов задержал меня.

— Не хотел бы я, чтобы наши чиновники и писаря знали про мою жалобу. Не напишете ли мне ее вы и не передадите ли, когда будете в Екатеринодаре?

— Я — поляк, по-русски пишу плохо, а когда буду в Екатеринодаре, не знаю, — отговорился я.

На обратном пути из Шадо-Гонэ Аблов опять порывался со мной откровенничать. Я увильнул под каким-то благовидным предлогом.

Зато я познакомился с Подлясом, который недавно попал в Абинский гарнизон. Это оказался в высшей степени смирный и скромный шляхтич, как и Горегляд, разжалованный из коллежских регистраторов за то. что отказался давать показания о своем отце. Рассказывал Под-ляс о себе скупо, но достаточно для того, чтобы хлебнувший польского горя понял его страдания. Прощаясь. Подляс деликатно просил добыть ему маленькое распятие.

— Оно, конечно, пан Наленч, бог везде с нами, а все же я привык с юности молиться перед распятием.

Не успели мы возвратиться в Ольгинскую, как приказали отправляться в Тамань на амбаркацию[86]. Там нас встретил новый командир отряда генерал Раевский — высокий темноволосый красавец. Воробьев сказал по секрету, что у Раевского тоже подмоченная репутация — имел касательство к декабристскому делу и панибратство-вал со ссыльными так откровенно, что получил взыскание.

Уже это одно пробудило во мне симпатию к новому командиру, но кроме того, Раевский принес некоторые перемены в наше бытье.

Упокой боже генерал-лейтенанта Вельяминова в святых селениях! Он был хороший генерал, но предпочитал колесить по горам и ущельям, где мы каждое лето теряли сотни людей. Раевский же именно по этой причине приказал доставлять экспедиции на кораблях, запретил фуражировки и отменил посылку отрядов за порционным скотом. «Пусть солдаты два раза в неделю едят солонину, но не погибают от шапсугов, нападающих на конвой», — сказал он.

И вот тридцатого мая 1838 года я проснулся в долине Туапсе, впервые в офицерской палатке, на походной кровати, с чистым бельем и теплым одеялом — ночи еще очень свежи. Лежал и думал: «Я — русский офицер, командир одного из взводов Тенгинского пехотного полка. Меня называют господином прапорщиком или Михаилом Варфоломеевичем, а солдаты величают благородием. Смешно и горько!

Какая разница между поручиком Наленчем, адъютантом генерала Дверницкого, и этим тенгинским прапорщиком? Я родился благородным шляхтичем, а потом объявили, что я не благороден и вовсе не шляхтич. Кто же я теперь? Снова шляхтич, или, как говорят по-российски — дворянин? Благороден ли я снова? И что такое благородство от рождения? Разве у меня руки и ноги сделаны из другого материала, нежели у моего Ивана — денщика, который заботится о том, чтобы я был сыт и чист?»

Какое-то крылатое существо с грозным жужжанием влетело в палатку и так билось о брезент, что спугнуло мысли. Мне пришлось встать и выгнать его полотенцем. Затем я снова улегся и предался размышлениям. До общего подъема было еще далеко. Нахлынули воспоминания о вчерашнем десанте.

Это был подлинный ад. Двести пятьдесят чугунных глоток в течение пятнадцати минут изрыгали гранаты и ядра на берег, где шапсуги притаились за многорядными завалами.

Завалы мы превратили в развалы, и шапсугские трупы усеяли берег. Да что там завалы! Вековые дубы и чинары с треском падали с гор, увлекая камни и песок! Под огнем судовой артиллерии отряд в шлюпках отправился к берегу. С громовым «ура» мы прыгали прямо в воду и спешили за Раевским, на приступ…

Взбираясь на гору, я заметил одного рядового. С видом гуляющего он лез по склону, опираясь на палку. За ним шествовал огромный усач с ружьем и предостерегал рядового от опасностей. На биваке я спросил у Воробьева, не знает ли он, что это за чудак. Воробьев засмеялся и сказал, что это, наверное, Лорер!

— Он недавно рассказывал, что не имеет намерения убивать людей, которые ему ровно ничего дурного не сделали. А усач, по-видимому, его слуга и телохранитель. Но как ты до сих пор не знаешь Лорера? Ведь он зимовал в Ивановской.

— Мало ли нас там зимовало, — отвечал я. — Да и попал я туда весной.

— Здравия желаю, ваше благородие! Прикажете воду подать в палатку, либо пойдете на море? — спросил Иван, заходя в палатку.

— А ты купался?

— Так точно. Вода нынче теплая, а на море окромя того сейчас очень интересно. Кораблей тьма! Видать, ночью прибыли.

Я пошел к морю. В лагере уже кое-где копошились. Дымились костры. Из палаток вылезали заспанные солдаты. В долине еще висел туман, но вершины гор уже золотились.

На берегу стоял мой командир, полковник Кашутин, и изо всех сил растирал грудь мохнатым полотенцем.

Окликнул меня:

— Куда вы, господин прапорщик? Берег здесь неважный. Занимайте мое место.

Саженей за четыреста стояли на рейде бриги «Язон» и «Фемистокл». Паруса их румянились от зари. В стороне покачивались еще два тендера[133] и около десятка разной мелюзги.

Я спросил Кашутина, для чего так много судов. Он ответил, что Раевский собирается сегодня на «Язоне» осматривать берег дальше на юг, а «Фемистокл» прикомандирован к нашему отряду. У остальных же, вероятно, почтовые функции.

Полковник ушел, а я разделся и бросился в море. Но долго наслаждаться было нельзя. Раевский требовал, чтобы в дни, свободные от строительства, офицеры занимались обучением солдат.

В полдень я возвращался к себе на обед и повстречал капитана Хомутова. С тех пор, как я побывал у него в гостях, Хомутов был очень приветлив со мной и всегда останавливался перемолвиться. Так и сейчас:

— Соскучились ноги по земле, вот и решил погулять по вашему лагерю. Но, кажется, не очень погуляешь. Что-то уж слишком гладенькое оно сегодня, ни морщинки! Надо возвращаться да увести «Язона» подальше…

Не успел я доесть обед, как в палатку потянул ветерок. Я вспомнил подозрения капитана и выглянул. По морю бегали густые стада барашков. Баркас Хомутова уже приблизился к «Язону».

— Быть, верно, буре, — сказал Иван, заходя в палатку. — Ишь как затягивает небеса…

Я пошел на берег. Волны поднимались уже так высоко, что захлестывали палубу «Язона».

— Эх, не успеет, видно, уйти на дальний рейд! — сказал кто-то из стоявших на берегу. — Кабы не вышло беды!

И только он сказал это, налетел шквал. Оба брига сорвались с мест. «Фемистокл» двинулся в сторону Туапсе, где стояли два тендера, а «Язон» помчался прямо на нас.

С берега было отчетливо видно, что часть палубы «Язона» сорвана. Матросы выкачивали воду. Внезапно «Язон» остановился — вероятно, сел на мель. Новый вал скрыл его, а потом мы увидели, что палуба опустела, а люди гроздьями висят на мачтах…

Новый шквал — и «Язон» лег набок, как подстреленная птица…

От Туапсе мчалось суденышко. Его швыряло из стороны в сторону, как коробку, а шквал подхватил и бросил на грот-мачту «Язона». Секунду-другую ничего не было видно, а потом… ни грот-мачты с людьми, ни вант, ни суденышка не стало!

На берег сбегались солдаты. Бросали в море доски и бочки, старались спустить лодки… Все возвращалось! Небо почернело, грянул гром. Часовой, стоявший в стороне, упал, сраженный молнией. На склонах загорелись деревья. Вихрем сорвало палатки. Они пролетели над нами, словно бумажки. Начался ливень. Переполненная потоками с гор, Туапсе вздулась. С ужасающим ревом она стремилась к морю, а море запирало ее валами. В эту схватку попался один из тендеров, и его валяло с боку на бок. На палубе еще были люди… «Фемистокл» дрейфовал к берегу и поминутно сталкивался с другим тендером. И все это совершалось в каких-то пяти саженях от нас!

— Братцы! Да что же мы стоим! — крикнул кто-то среди солдат.

Выбежал рядовой, перевязанный толстым канатом, широко перекрестился по-польски и бросился в пучину. Следом появился другой, третий, а потом я перестал считать… Не верилось, что они вернутся, но случилось чудо — вернулся первый смельчак, Феликс Моравский из Навагинского полка. Принес полумертвого матроса, отдал его товарищам и снова бросился в воду.

Когда-то я мог шесть раз подряд переплыть Вислу. Имел ли я право стоять? Я разыскал канат… прыгнул в воду.

Мне удалось спасти двоих, Феликсу Моравскому — четверых, другим — по одному, а тенгинский солдат Архип Осипов спас шесть человек.

Море пригнало второй тендер к устью Туапсе и вышвырнуло на вражескую сторону. Команда успела высадиться, но на соседнем гребне с ликующими гиками появились шапсуги. Обнажив шашки, они настигали команду, остановившуюся у берега. Переправиться к нам было невозможно. Казаки спустили лодку, в нее прыгнуло человек восемь. Проплыв сажени две, лодка пошла ко дну.

Ночная пелена скрыла конец этой трагедии. Потрясенные до глубины души, насквозь мокрые, мы пробирались в лагерь. Это была самая длинная ночь в моей жизни! Море ревело не переставая. Вряд ли кто в нашем отряде мог уснуть! Когда занимался рассвет, все вернулись на берег. Напряженно смотрели в серую мглу, искали «Язона». Наконец он открылся… Медленно погружался… Команда стояла на палубе по пояс в воде, махала нам руками… Исступленный ветер принес их прощальное «ура», и над беснующимся морем остались лишь мачты «Язона» и несколько силуэтов на них. Не знаю, кто из нас не рыдал в этот час у берегов Туапсе!

Какой-то капитан с совершенно белыми губами бежал сквозь толпу, заглядывая в глаза солдатам:

— Братцы, кто возьмется доплыть до «Язона»! Есть же между вами лихие пловцы… Мы никого не неволим, братцы! Но может быть, можно еще спасти тех, кто на мачтах…

Это было почти бессмысленно. И все же готовые рискнуть нашлись. Обвязавшись канатами, они бросились в волны, но их выкидывало обратно. Целых полдня прошло, пока наконец кое-кому удалось доплыть до «Язона» и подхватить спрыгнувших к ним матросов.

Теперь на снастях оставалось всего двое. Полковник Кашутин, без кровинки в лице, смотрел в подзорную трубу.

— Братцы! — обратился он к солдатам. — Там капитан Хомутов… Вряд ли усидит… Немолодой человек…

Вызвались двое рядовых. Им удалось снять капитана. Волна доставила их на берег. Хомутов был в глубоком обмороке или захлебнулся. Его унесли в лазарет.

Я решил попытать счастья еще раз. И я доплыл до «Язона». Сумел закинуть канат к лейтенанту, оставшемуся на мачте. Лейтенант поймал его, обвязался, перекрестился… Но я не видел, как лейтенант прыгнул, — волна захлестнула меня. Когда же я стал способен смотреть, он висел, зацепившись за ванту ногой. Качался, как маятник, ударяясь головой о мачту! Был ли он еще жив? Шквал схватил меня и понес, как песчинку…

Очнулся я в госпитальной палатке. Подле стоял Иван.

— Слава богу, живы, ваше благородие!

Я был очень слаб и почти все время лежал в забытьи. Иван сидел при мне неотлучно, и как только я открывал глаза, сообщал новости:

— Нынче, слава богу, спасли «Фемистокла». Его привалило к берегу на шапсугской стороне, недалеко от тендера. Так и лежал сколько суток. Шапсуги все норовили его ограбить и сжечь. А сегодня полковник Полтинин под туманом прокрался туда и взял окаянных в окружение.

Донеслись выстрелы.

— Салют? — спросил я.

— Так точно, ваше благородие. Закладывают укрепление. В память его превосходительства генерал-лейтенанта назовут Вельяминовским.

Раевский с Кашутиным приходили в лазарет. Посетил меня Воробьев. Рассказал интересные новости. Из Ставрополя так и сыплются письма к Раевскому насчет польских шпионов. В штабе сидит сейчас некто Траскин. Он уверен, что наш отряд прямо кишит польскими шпионами, а начальство не замечает… Феликса Моравского нынче в наградной список записали. Хотят произвести в унтеры. Раевский его вызывал, благодарил и сказал, что еще раз убедился, что поляки нам братья. Собираются хорошо наградить и Архипа Осипова. Очень хороший солдат.

Через несколько дней пришла новая эскадра, и наш отряд отправился в долину Шапсухо, а меня в обществе Ивана повезли в Геленджикский госпиталь. Я был весь в кровоподтеках и не мог пальцем шевельнуть без боли. Расшибло меня море, выкидывая на берег. Лекарь опасался, не повреждены ли внутренности. На борт поднимали так осторожно, словно я был стеклянный. На корабле мне снились сладкие сны об отчизне, снилась Ядвига, Дверницкий и уж, конечно, Бестужев. О нем я так часто думал. Один сон был необыкновенный. Иду я через густой самшитовый лес, а навстречу — Бестужев. Мы бросаемся друг другу в объятья, и я спрашиваю:

— Зачем вы здесь?

— Потерял колечко, — отвечает Бестужев. — И вот все хожу и ищу.

Я начинаю ему помогать: наклоняюсь, раздвигаю траву, смотрю во все глаза и вдруг вижу — колечко висит рядом, на сучке.

— Вот это и есть мое колечко! — восклицает Бестужев. — Теперь подарю его моей Геленджик.

— Где вы теперь квартируете? — спрашиваю я.

— Да здесь же, в лесу. Целыми днями брожу, а ночью сижу на берегу, слушаю море.

— А мне можно с вами?

— Нет! — отвечает Бестужев, насупившись. — Придет Саша!..

Утром корабельный лекарь сказал, что, должно быть, морской воздух сотворил со мной чудо: еще вчера опасался, довезет ли меня, а сегодня он в этом уверен.

Я рассказал свой сон Ивану. А он:

— Вот вы и поправляетесь, ваше благородие. Друг вас не взял с собой на тот свет!

(обратно)

Глава 59

Вскоре после возвращения из госпиталя мне случилось ехать в Усть-Лабу с поручением. В Екатеринодаре к нашей оказии присоединились двое белых, как лунь, армян и Вартапет Арцивян.

Я очень обрадовался встрече со своим спасителем. Все три старца ехали в Прочный Окоп. Как рассказал Вартапет, после смерти Джембулата Болотокова темиргоевцы начали сильно обижать черкесо-гаев и вот послали своих старейшин просить у Засса помощи.

— Вы хотите, чтобы генерал Засс наказал темиргоевцев?

— Упаси бог! — отвечал Вартапет. — Мы надеемся, что русский генерал поможет моим соплеменникам уйти от темиргоевцев без кровопролития. Уйти открыто и миролюбиво от них невозможно.

Признаюсь, я отнесся к надеждам Вартапета с большим сомнением.

Дней через десять после этой встречи нас вызвали в Прочный Окоп и предупредили, что идем на особое дело. Пушек с собой не брали, а взяли десятка два фур. Остановились мы на почтительном расстоянии от темиргоевского аула, а с наступлением темноты прокрались в аул и отыскали сакли армян, по уговору отмеченные белыми крестами.

К рассвету сорок освобожденных армянских семей принялись строить сакли подле станицы Темишбекской.

Вартапет Арцивян ходил среди новоселов и благословлял их дело.

— Вот видишь, сын мой, и воинственные генералы никогда не отказываются от победы бескровным путем, — сказал он мне.

Очень довольны были и наши солдаты.

— Вот бы так в каждый поход — не сделамши единого выстрела, освобождать хороших людей! — говорили они.

Генерал-лейтенант Засс тоже был рад. Он пригласил офицеров после похода на обед и, поднимая бокал за благополучие черкесо-гаев, сказал:

— Семьи армян, которые мы выкрали, пока будут Жить в Темишбекской, но в ближайшее время мы подготовим им более надежное место — под Прочным Окопом. Бок о бок с Россией никто не посмеет их обижать, и пусть они там строят армянский город.

Это был мой последний поход под командой Засса, и наилучший!

В станице Ивановской мне удалось поселиться в домике, который когда-то выстроил Бестужев, надеясь по-человечески провести зиму после производства в унтеры. Я не совсем еще освоился с новыми товарищами, да и вообще не проявлял особой общительности. Ходить в свободное время поэтому мне было некуда, да и слава богу. Грязь в Ивановской была невообразимая. На улицах можно было двигаться только по одной стороне, цепляясь за заборы, а мостиков для перехода, кроме как у штаба, не было. И все говорили, что в Ивановской это куда как хорошо, а в Екатеринодаре — совсем как в Венеции. Да и везде по Кубани была распутица, и почта ходила из рук вон плохо. Вот я и коротал долгие вечера в бестужевском домике, в обществе книг.

И все же в эту зиму случилось чудо — впервые за шесть лет я получил письмо! С волнением вскрывал голубенький конверт, надписанный нетвердым крупным почерком.

«Дорогой дядя Михал! Летом тетя Вера меня подготовила, и я выдержала экзамены за первый класс и учусь во втором. Живу хорошо и весело. Приглашаю тебя — пожалуйста, приедь к нам на елку! Я каждый день про тебя мечтаю. Твоя Вига».

Взрослой рукой приписано: «Уважаемый Михаил Варфоломеевич! Очень прошу устроить нам настоящий праздник. Владимир приедет обязательно. В. Воробьева».

Ради такого случая я отпросился у начальства в Ставрополь и в морозный сочельник, нагруженный пакетами, постучался в домик на окраине.

Вига добросовестно целовала «дорогого, золотого и ненаглядненького дядечку» и в лоб, и в брови, и в глаза, и в губы.

— Ну, покажись, покажись, какая ты стала?

Темно-коричневое платье с черным передником, туго заплетенные косы, а в глазах новое — серьезное, напряженное выражение.

— А Владимир Александрович приехал? — спросил я.

— Еще вчера. Ушел по делам, — отвечала Вера Алексеевна.

Завладев моей рукой, Вига повлекла меня в комнаты. Рождественский стол был уже готов — румяные пирожки с кислой капустой, традиционный кавказский суп из красной лобии с грецкими орехами, черносливом и изюмом, рождественская кутья из пшеницы с миндалем и взвар!

— Мы с утра ничего не ели, — объяснила Вера Алексеевна. — Все ждем, когда появится Вифлеемская звезда[87]. А может быть, она появилась? Пойди-ка, Вига, взгляни.

Девочка убежала.

— Должна предупредить, Михаил Варфоломеевич, Вигу пришлось окрестить. Так посоветовало начальство гимназии. Я думаю, вы ничего не имеете против? И я — ее крестная.

— Конечно, раз так было нужно. А как же ее назвали?

— Викторией. В святцах нет ничего более созвучного ее имени. Отчество ее Михайловна, а фамилия — Абадзех. Ведь это соответствует действительности.

Мне было не совсем приятно, что фамилия Виги не Наленч, но говорить об этом не стоило — поздно! В конце концов не так уж важно: когда-нибудь Вига переменит фамилию.

Вига вернулась с вестью: какая-то звезда уже появилась над самой крышей дома, что напротив, но вот Вига не уверена, Вифлеемская ли?

Мы отправились на проверку, и Вера Алексеевна с видом ученого звездочета подтвердила: звезда Вифлеемская и, значит, можно садиться за стол. Но вот Владимир Александрович запропастился.

— Так подождем, — предложил я.

— Ну нет! Мы его за опоздание накажем, — решила Вера Алексеевна.

Едва мы уселись, кто-то позвонил, и Вера Алексеевна пошла открывать. Вернулась она будто недоумевая, а вслед за ней в дверях показался старик в белой шубе, с маленькой елкой и мешком за плечами. Он низко всем поклонился и спросил, здесь ли живет Вига.

Девочка привстала с широко раскрытыми глазами.

— Я… — нерешительно произнесла она.

— Прекрасно! Расскажи, как ты учишься?

— Ничего себе, учусь…

— А шалишь много?

Вига усиленно заморгала и посмотрела на Веру Алексеевну.

— Не очень, — ответила та.

— Ну, когда так, можно сделать тебе рождественский подарок….

Дедушка опустил мешок на стул и начал вынимать оттуда пакеты. Среди них нашлось кое-что и для меня главным образом книги.

Потом дедушка сорвал с себя бороду, и Вига, взвизгнув от восторга, повисла у него на шее.

— А ты, Вига, не забыла, что и у тебя приготовлены подарки? — напомнила Вера Алексеевна.

Вига притащила корзинку. Там лежали перевязанные ленточками пакетики. Подарок получил каждый, даже дымчато-серая кошка. Ей был поднесен оранжевый бант. Я получил закладку для книг. На дне корзинки остались еще пакетики. Их Вига положила подле меня. На каждом была надпись: Христинке, дяде Петру, тете Паше и… Барбосу!

— Молодец! — воскликнул я. — Это, наверное, Вера Алексеевна тебя надоумила?

Но Вера Алексеевна опровергла меня: Вига сама их вспомнила.

— Вы можете радоваться: чувство благодарности ей не чуждо и вообще это преданная девочка. Признаюсь, я так привязалась к ней, что вам стоило бы трудов отнять ее.

— Можете быть спокойны на долгие годы, а потом… К сожалению, настанет момент, и она покинет лучших друзей ради одного. Тут уж ничего не поделаешь!

Отдав должное рождественским яствам, мы встали из-за стола. Дверь в гостиную распахнулась, и пред нами предстала сверкающая елка — первая елка абадзехской девочки. Вига стояла завороженная, пока Владимир Александрович не напомнил, что следует встречать гостей. В гостиную уже входили нарядные дети. Вера Алексеевна села за фортепьяно. Я отошел к стене и, глядя на веселившихся малышей, взгрустнул. Моя келья в Ивановке показалась особенно убогой.

— Дядя Михал, пойдем со мной танцевать! — сказала Вига подбегая и сделала настоящий реверанс.

Как можно было отказать такой даме. Я сделал три тура, вертя ее в воздухе, она ведь была еще очень мала.

— Не закружилась голова? — спросил я, отводя ее стулу.

— Немножко. — Она села и прижалась к моему плечу.

— Мой дядя! Как я рада, что ты приехал. — Взяла мою руку- гладила каждый палец, дотронулась до шрама. — А это что у тебя?

— Память о Виге. Когда выносил тебя из огня, обжегся. А у тебя на правой ноге тоже должен быть шрам.

— И правда! А я все хочу спросить, где моя мама? Ты видел ее?

— Нет, детка, не видел. Должно быть, твоя мама ушла или умерла. Ты была в доме совсем одна.

— У всех девочек нашего класса есть мамы. А твоя мама жива?

— Нет, она давно умерла. Мы с тобой сироты. Но у меня есть ты, а у тебя я и тетя Вера. Она ведь не хуже мамы. Правда?

— Да, мне у нее хорошо. Только ты так редко приезжаешь!

— Но мне нельзя. А ты учись, чтобы быть образованной девочкой.

— А потом что будет?

— Выйдешь замуж, и я буду приходить к тебе в гости.

Вига надула губы, заявила, что потом будет жить со мной, я стану к тому времени старым, и она будет обо мне заботиться.

У Воробьевых я пробыл три дня и, отдохнувший, отправился в часть. С Вигой мы договорились вести переписку «про все, про все!».

(обратно)

Глава 60

Морозы в 1839 году были слабые, и вода в Кубани начала прибывать уже в январе. Когда я вернулся из Ставрополя, в Ивановской поговаривали, что комендант Абинского и Николаевского укреплений майор Аблов поднял шум на всю Черноморию — пишет наказному атаману, и Траскину, и чуть ли не самому императору — у него не осталось ни топлива, ни провианта, ни даже лекарств.

Люди в этих укреплениях умирали от цынги как мухи. В довершение всех бед скончался от апоплексического удара сам лекарь. Поэтому, несмотря на распутье, навагинцев ежедневно гоняют в Абин. Но вода вокруг стоит

по колена, и отряд возвращается ни с чем. Полковник Полтинин, уж на что железного здоровья человек, слег от простуды.

В марте дошла очередь и до тенгинцев: было приказано явиться в Ольгинскую с десятидневным запасом провианта. Там я застал Владимира Александровича с красным,

как у пьяницы, носом и беспрерывно чихающим.

— Не знаю, как жив, — пожаловался он. — Каждую неделю ходим на Абин, дойдем до Аушедза, примем ледяную ванну и обратно. Плотины все размыло. Там, где в начале января было воды по колено, теперь по шею… Приехало из Екатеринодара начальство и требует, чтобы мы живые или мертвые, шли на Абин. Где в этакую пору достанешь фашинник для исправления плотин. А сколько нужно солдатских рук!

И все же мы отправились.

Шли всю ночь под дождем и на ветру, в воде по колена и выше. Нечего говорить о шапсугах — они кидались на нас совершенно остервенело!

К Аушедзской плотине подошли на рассвете. Это была полужидкая каша! И через нее мы обязаны были протащить двести сорок подвод с провиантом. Лошадей вытаскивали люди, людей лошади, и мы никогда не бывали так грязны, как в этот раз. Остальные плотины — Тлахофижская и на Кунипсах были нарочно шапсугами перекопаны.

Только на третьи сутки, после сатанинской работы, мы подошли к Абинскому укреплению. Оно было окружено водой. Три часа отдыха в холодных компрессах — и началась заготовка дров.

Как и в прошлом году, я сдавал топливо в укрепление. Гарнизонный поручик Карпович, молчаливый и бледный, стоял подле.

— Здесь двести возов, — сказал я. — Теперь вам хватит надолго.

Карпович повел плечами:

— Кто знает! Если господину Аблову заблагорассудится сжечь их в один присест, что вы скажете? Ведь вы в прошлый раз заготовили достаточно. Где они? Да и вообще… — Карпович махнул рукой. — Пришло же ему на ум неделю назад поднять ночную тревогу без всякого повода! Три тысячи пуль да тридцать пять ядер отправили в пустоту! А потом с пьяными вдрызг солдатами комендант до света горланил песни…

— Почему же не доложите об этом куда следует?

— Разве вы не знаете, что мы живем, как на острове?

Вот ваш отряд уйдет, и снова начнется свистопляска. А наши рапорты майор копит, сам сказал, на растопку. Я ему, например, еще в январе написал, что служить под его командованием не могу и прошу принять от меня роту… Молчит. А я совсем заболел от ежедневных оскорблений! Ну что бы вы сделали, скажите, если бы вас со ста сорока солдатами послали рубить дрова, а пять сотен шапсугов обложили отряд с трех сторон?

— Приказал бы спасаться из окружения беглым шагом в четвертую.

—Я так и сделал и заработал этим подлеца и труса при солдатах.

К нам подошел гарнизонный прапорщик Бжозовский. — Вот господин прапорщик не верит, что мы живем при самой свирепой деспотии, — сказал Карпович.

— Могу подтвердить. Ежедневно господин Аблов оскорбляет господ офицеров. Подпоручика Параскева он, например, называет не иначе как негодяем, а третьего, дня довел до того, что тот бросил занятия и ушел. Господин Аблов крикнул ему: «Прикажу тебе в эполетах выносить солдатские нужники!» Тогда я попросил господина Аблова не оскорблять честь императорских офицеров, а он засмеялся и приказал ехать за сеном и… розгами! В этот же день пересек целую роту. Хуже всех пришлось поляку горнисту Гачковскому. Аблов кричал ему «псякрев» и велел стегать по голому животу. Бедняга лежит весь в кровоподтеках.

Мой унтер Платонов стоял поблизости и не без интереса прислушивался. Я не мешал. Бжозовский рассказал, что Аблов надевает солдатам колодки, унтеров делает рядовыми, рядовых унтерами по собственному усмотрению. Тратит ротные деньги, торгует свечами. Сало на свечи добывает из овец, за которыми посылает солдат — грабить у шапсугов. Вот вам и добрые соседские отношения. Покоя нет никому. Нечего удивляться, что шапсуги обложили нас пикетами.

— Как это никому нет покоя? — Карпович горько усмехнулся. — А Ефимии разве плохо живется? Вот и она. Легка на помине!

Толстая румяная женщина шла мимо к комендантскому дому.

— Честь имею представить, — тихо сказал Бжозожский. — Наперсница майора Аблова. Солдатская дочка Отец ее один из постоянных собутыльников майора, Ефимию Аблов по укреплению на тройке кантонистов катает

— Я не представлял себе подобного. Как это можно терпеть!

— При воинской дисциплине все можно, господин прапорщик, но до поры до времени. — Бжозовский взялся за грудь. — Вот здесь у меня нож, понимаете? Еще немного, пущу пулю в лоб.

Офицеры ушли к себе, а я закончил выгрузку и отправился искать Подляса. Мне сказали, что он живет в комендантском доме. Вошел в сени. Из-за двери донесся возмущенный мужской голос:

— Уйди! До чего твоя рожа противна, кабы ты знала!

— Зато ты мне по сердцу, — отвечала какая-то женщина смеясь.

— Не лезь, говорю!

— Видно, мало тебя секли. Вот скажу господину майору, что ты опять приставал. Хочешь закричу? Сейчас прибежит!

— Здравствуй, Стах! — сказал я, внезапно распахивая дверь.

При моем появлении Ефимия отскочила от Подляса, стоявшего у стены. Подляс бросился мне навстречу, крепко пожалруку.

— Вон отсюда! — крикнул он Ефимии. — Чтобы духу твоего здесь не было! Не доводи до греха!

Ефимия выскочила. Подляс весь дрожал.

— Сил больше нет, — признался он. — Кабы не она, был бы я в солдатской казарме. Научила Аблова меня в денщики взять. И в гости ко мне все лезет и лезет. Выкинул я ее, она Аблову нажаловалась, будто я ее обидеть хотел. Поглядите теперь!

Подляс поднял рубашку и показал исполосованную ударами спину.

— Плохо, брат, твое дело. Как тебя вызволить?

— Самому придется себя вызволять…

Я достал желанное распятие и отдал Подлясу. Он был растроган.

…На биваке я разыскал Воробьева и все ему рассказал.

— Надо бы свидетеля. Спина-то ведь заживет, как потом докажешь?

— Но я же видел!

— Ты… — Воробьев вздохнул. — Русского бы надо.

Ты поляк. Про тебя могут сказать — своего поддерживаешь. Понимаешь?

— Очень понимаю. Видно, и эполеты не сделали меня человеком…

Я послал своего унтера к Подлясу с лекарством для спины и приказал поговорить по душам.

Унтер возвратился взволнованный:

— Ну и дела творятся в Абинском, ваше благородие! Девка-то солдатская у Подляса была, я ее из комнаты вышиб. Ударилась об косяк, губу рассекла, кровищи…

— Так ей и надо.

Воробьев в тот же вечер доложил об абловских проделках полковнику. На рассвете мы ушли в Шадо-Гонэ — там стояло Николаевское укрепление.

Погода была бесноватая. Несколько раз переходили реку— воды было выше пояса. К вечеру добрались. Утром опять дровяные дела, обед и обратно. Тут и насели шапсуги. На встречи они были скупы, а уж провожали гостей всегда с треском и шашечным блеском.

Утром вздумалось проведать Подляса, но до комендантского флигеля я не дошел. Попался навстречу Бжозовский.

— У нас опять новость. Вы Подляса, кажется, знаете? Аблов его вчера вздумал публично лупить. Но Подляс вырвался и, как был полураздетый, — через вал! Аблов приказал стрелять, но часовые… «не попали в Подляса». Говорят, видели, как его схватили шапсуги. А меня вызывает ваш командир. Кажется, взялись наконец за расследование действий нашего майора.

За этот поход нам было роздано много наград, но в офицерских кругах говорили, что награду нынче заслужил каждый. Начальству, которое высоко, это было невдомек.

(обратно)

Глава 61

Земля Субаши — первое из владений злейшего из черкесских племен убыхов — была захвачена тоже с моря. Убыхи нас ожидали. Мы прибыли туда, когда смеркалось, и все окрестные горы были усыпаны убыхскими кострами. Когда рассеялась мгла, перед нашей эскадрой открылся берег с коленопреклоненной толпой. В гуще ее стоял мулла в белоснежной одежде. Воздев руки, он творил намаз. Должно быть, и наши командиры были потрясены такой встречей — флагман «Силистрия» задержал начало об-стрела. Только когда мы хлынули к берегу под прикрытием артиллерии, убыхи вскочили, выхватив шашки. Они ударили настолько стремительно, что мы подались назад Но это был только момент. Хотя убыхов было раза в три больше, что они могли сделать против обученных войск и единорогов?!

Аллах в эту страшную минуту не услышал ни их, ни муллу, и берег, где только что били поклоны, покрылся трупами правоверных.

Небо было безоблачным, на рейде спокойно стояли наши могучие корабли, с резкими криками реяли там и тут чайки. Им, как и аллаху и как нашему Саваофу, не было дела до того, что творили люди! И цветам, покрывавшим долину Субаши, тоже не было до этого дела — они благоухали среди потока человеческой крови.

Когда я спустился с гребня, в долине уже был раскинут шатер Раевского. Оттуда доносились веселые голоса, хлопали пробки шампанского.

Я выкупался, присел на камень. В стороне, прикрытые шинелями, лежали убитые. Рядом солдатики копали для них могилу. Неподалеку были сложены раненые, ожидавшие переноса в госпитальную часть. Они громко стонали и просили пить. Какой-то тенгинский унтер ходил среди них, успокаивал и поил из манерки… Ближе к берегу два солдата водили под руки раненого товарища, и он тоже громко стонал. Бедняга, видно, чувствовал, что приходит конец: умолял передать в церковь образок, висевший у него на груди. Верил, что это даст возможность попасть в рай, о котором твердят священники… А я почему-то не верил ни в рай, ни в ад. Сколько моих близких умерло! Разве они не дали бы знать, что есть загробный мир…

Унтер опустошил манерку и подошел ко мне. Я узнал в нем чудака, ходившего в атаки под прикрытием своего слуги, — Лорера. Он указал на солдата, которого водили, сказал:

— Я спрашивал лекаря, этот солдатик умреть, як тылько у него коммансуеться[88] рвота… Для чего воны водять его? Бессер[89] ему не станеть. Пийду до палатки… тяжело бачить!

С сожалением взглянув в пустую манерку, он ушел. Я смотрел вслед и удивлялся, как странно он говорит и какое у него кроткое лицо. Неужели при такой доброй внешности можно обладать железной стойкостью? Воробьев рассказывал, что Лорер упорно молчал на следствии, пока не узнал, что Пестель сам раскрыл свою тайну. А на вопрос, как присягавший на верность императору мог так запираться, Лорер ответил, что честь и присяга не всегда совпадают…

Солдатика действительно начало рвать, и он умер у меня на глазах. Товарищи уложили его рядом с убитыми, сняли с него образок, покрыли шинелью, перекрестились и пошли восвояси…

Что ж, завтра, может быть, наступит их очередь!

В долине разбили уже много палаток. Где-то среди них была и моя. Иван, наверное, поджидает. Я встал и пошел в лагерь. По дороге встретил Нарышкина.

— Давненько вас не видал! А где Воробьев? У нас нынче много сибирских друзей. Приходите… И князь Одоевский здесь. Помнится, вы хотели с ним познакомиться…

— Одоевский!.. — Я встрепенулся.

— Кто говорит об Одоевском? — раздалось в стороне. Из-за кустов вышел высокий блондин с синими, как у Скавроньских, глазами. В руках у него было несколько диких роз.

— Вот и он сам! — обрадовался Нарышкин. — Знакомься, Саша. Это мой тезка с берегов Вислы, которые ты когда-то воспел…

— Очень рад. — Одоевский протянул мне одну из роз. — В залог дружбы. Идемте к нам пить чай.

Он вовсе не был похож на жертву, как я себе представлял под впечатлением переживаний Бестужева. И так удивительно прост, и так по-мальчишески весел!

Недалеко от палатки Одоевского под чинарой кипел самовар. Тут же, на текинских коврах, расположились друзья поэта.

— Господа! — крикнул он подходя. — Поймал двух мишек! Один — серебристый, а другой… — он легонько толкнул меня вперед — смотрите! Совсем еще молодой, диковатый вислянский медвежонок…

— Саша! А ты посмотри на его голову!.. Ведь и он серебристый. — крикнул Лихарев, лежавший на ковре.

— Неужели? — Одоевский приподнял мою фуражку. — И правда! А я знаю еще Мишеля. У него точь-в-точь такая же прядь… Лермонтов. — Обняв меня, он по-

дошел к чинаре. — Внимание, господа! Я должен соблюсти этикет и представить вислянскому Мишелю своих друзей, всех до одного юных сердцем. Возраст ни при чем. Вон там, по соседству с самоваром, сидит Загорецкий. Он был на каторге всего год. а потом на поселении. Жил в лесу и так одичал, что боялся встречаться с людьми. Посылал за покупками в ближайший магазейн свою собаку! А рядом с ним, тот, что с флейтой, — Константин Густавович Игельстром. Кстати, он крестный сын вашего бывшего шефа — цесаревича. Ему одному он обязан тем, что находится в нашем обществе: десять лет каторги получил как высочайшую милость, взамен приговора «Весьма! Повесить!» Он…

— Саша! — воскликнул Игельстром, оглядываясь. — Кажется, ты опять сегодня в ударе. Забыл, где находишься?

— Ничуть! — Одоевский тоже огляделся. — Ну никого посторонних! Неужели я дома не могу говорить, что хочу! Должен же вислянский Мишель знать, что пришел к своим людям! Но если ты протестуешь, я могу говорить тише. Или, господа, представляйтесь сами. Я только скажу пару слов о своем соседе по палатке, потому что наш гость может его не понять: Николай Иванович Лорер. Лучший рассказчик. Цейхгауз, набитый анекдотами! Изучил шесть языков и изъясняется сразу на всех!

— Сегодня уже имел честь в этом убедиться, — ответил я, подавая Лореру руку.

— Вот то аттестат! — воскликнул Лорер. — А про себя ты ему що не поведал? Небось не сказав, що ты за чоловик. Бачьте, пан Михал! То наш каторжный поэт и великий ленивец: стихи сочиняеть тылько вслух, а вы — за бумагу — и райт даун![90].

— Плохое представление, — вмешался Нарышкин. — Надо соблюдать стиль. — Он встал, отвесил мне церемонный поклон и указал на Одоевского: — Разрешите представить: Одоевский! Бывший молодой человек, любивший ученье без разбора: философию, литературу, медицину и генерал-бас!

Все дружно захохотали, а я не понял, что за соль в таком представлении.

— Це про Сашу сказав Sa Maieste[91]—объяснил Лорер.

До сих пор я равнодушно относился к чаю, но тот, что довелось пить в этот день под чинарой, на текинском ковре, показался мне лучшим из напитков.

Немного позже к нам подошел невысокий, весьма небрежно одетый блондин. Он встал на одно колено, схватил мой стакан, понюхал и с гримасой поставил обратно.

— Неужели, Саша, нет ничего подходящего? Поишь народ какой-то дрянью, — сказал он Одоевскому.

— Прости, mon cher! Мы все с удовольствием пьем чай. Разве в жару пьют вино! Но для тебя можно подать.

Блондину принесли бутылку вина, он бесцеремонно уселся рядом со мной, хлопнул меня по спине и сказал:

— Ну-ка, подвинься!

— Левушка, ты не представился нашему новому другу и уже… того! — остановил его Лихарев. — Он может обидеться.

— Пустяки. Чего ему обижаться. Я же его похлопал. Он и мой друг, раз сидит в такой теплой компании.

Левушка похлопал меня еще раз и добавил:

— Я — Пушкин. Брата моего, наверное, знаешь, сочинителя?

После чая мы отправились к морю, купались, а потом слушали, как Левушка читал стихи покойного брата.

Тогда же и Александр Иванович прочитал вирши о славянских девушках. Они кончались молитвой о том, чтобы все славяне объединились.

У моря нас и нашел Воробьев. Сказал, что очень рад меня видеть в таком кругу.

— И сразу вижу в тебе перемену. Куда делись твои угрюмые складки.

На другой день я участвовал в вырубке леса на субашинских высотах и не один раз ловил себя на мысли, что не хочу умирать. И все время думал, что вечером опять пойду к декабристам.

Вернувшись в палатку, я привел себя в христианский вид и совсем было собрался идти к своим новым друзьям, как вдруг заходит Иван и докладывает, что меня спрашивают.

Выхожу, а ко мне навстречу Воробьев и Одоевский. Оказалось, Одоевский не знал, как меня найти, а Владимир Александрович его проводил. Он оставил нас, пообещав вечером прийти под чинару.

— Вчера не успел сказать, чтобы вы всегда к нам приходили, а Владимир Александрович предупредил, что вы нелюдим, и наверное, сами в большую компанию не придете. Вот я и вздумал зайти за вами, — сказал Одоевский.

Я был ему благодарен и вместе с тем смущен.

По дороге Александр Иванович сказал, что вчера, после моего ухода, Воробьев ему рассказывал обо мне.

— Подумайте, как близки русские и поляки! Нет ни гор, ни рек, никаких границ, разделяющих нас. Нравы, обычаи, языки — все у нас выросло из одного корня… Мы и в Сибири дружили с поляками, а здесь тем более. Воробьев говорил, что вы знали Бестужева… Я любил его! И сейчас… Он для меня не умер.

— Он все время болел о вашей судьбе. Считал, что испортил вашу жизнь тем, что вовлек в общество.

— Да что вы! А ведь это не так. Я ни о чем не сожалею, ни о чем! Я даже счастлив… насколько это возможно.

— Как можно быть счастливым на каторге?..

— Можно! Можно, если ты не один! А меня всегда окружают друзья. С ними ведь все легче.

Мы уже дошли до его чинары. Там, как и накануне, лежал текинский ковер, только пока еще никого не было. Александр Иванович лег, заложив руки под голову, и смотрел в небо.

— Болел о моей судьбе… — повторил он. — А я думал, Бестужев несчастнее всех нас. Он был так одинок. Его окружали чужие или, в лучшем случае, тайно сочувствующие…

— Значит, вы не сожалеете о том, что произошло?

— Нет. Но я не сразу успокоился. Сначала рвал и метал, бился головой о стены. Ланского проклинал.

— Кто это Ланской?

— Мой дядюшка. Я прибежал к нему, чтобы скрыться, а он говорит: «Охотно тебе помогу, но ты грязен, устал. Поедем-ка в баню…» И отвез прямо к губернатору. Оттуда меня сразу в крепость.

— Родной предатель?

Одоевский рассмеялся.

— Тогда и я его величал в этом роде. Теперь благодарен. Где он мог бы меня спрятать? Есть ли на Руси такой уголок? А что было бы с дядюшкой из-за меня? Право же, только в молодости возможен такой наивный эгоизм, Ну вот, благодаря дядюшке получилось, будто бы я явился с повинной. Вероятно, поэтому мне и дали двенадцать лет вместо эшафота. Мне только отца жаль. Я причинил ему много страданий. Но он понял меня и простил. Знаете, что он сказал? «Сашенька, друг мой! Я сам во всем виноват. Разве не я учил тебя с раннего детства, что все люди равны? Иначе, как мог бы ты услышать молитву крестьянина?» Я благодарен отцу…

Каждый вечер я торопился к своим новым друзьям. Однажды Иван мне говорит:

— Я давеча, ваше благородие, в роту ходил. Там старик-камердинер солдатам на князеньку своего жалился — управы, мол, на него нет: все-то он раздает, и сам часто без гроша сидит. Всякого старается ублаготворить, и раненых навещает, и черкесским пленникам гостинцы передает. Солдаты говорят — до того обходительный человек этот князенька, что и ругнуться при нем невозможно. Бранное слово поперек глотки останавливается. А вы, ваше благородие, повеселели. Никогда еще я вас таким не видывал. Знать, субашевский воздух вам впрок.

— Субашинский воздух? Ты прав! — я засмеялся и вышел.

На повороте меня схватил Плятер:

— Наконец-то поймал! Когда ни придешь, палатка пуста. И где тебя носит?

— У декабристов бываю.

И я предложил ему пойти вместе со мной.

Плятер думал недолго:

— Почему не пойти? И князь Одоевский будет там?

— Разумеется. Ты его знаешь?

— Видел и многое о нем слышал. Говорят, «единственный из русских князей, который заслуживает называться «светлостью».

…Под чинарой давно были в сборе. Я представил Плятера. Он тоже был Михалом — и все развеселились: «Что-то много развелось Мишек!» Мы уселись. Загорецкий налил нам чаю, Лорер протянул сахар, Левушка похлопал Плятера по спине, а Игельстром заиграл что-то веселое на флейте.

Я смотрел на загорелые лица моих друзей и думал: «Как же не стать веселей? Я теперь не один, а вокруг все «светлости!»

— Миша! Ты помнишь, какое сегодня число? — спросил Александр Иванович.

— Седьмое июля, а что?

— В этот день Бестужев убит?

— Нет. Седьмого июня.

— A-а… Мы перед твоим приходом говорили об этом. Думали — сегодня его годовщина, жалели, что нельзя его помянуть, отслужить панихиду.

— Почему обязательно ждать годовщину? — сказал Нарышкин. — Вспомнили и нужно отслужить.

— Где же отслужишь? — отозвался Загорецкий. — Мне недавно рассказывали, как получилось, что Бестужев попал в лапы к убыхам. Там командиром был некий Альбрандт, штабной чинуша. Из кожи, говорят, лез, чтобы показать свою удаль. Не дождавшись команды, повел цепь вперед, без резерва. Бестужева ранило. Солдаты его подхватили, повели, а тут окружают убыхи. Бестужев приказал оставить его и спасаться. Сказал: «Мне все равно погибать».

— А я слышал, будто Бестужев перед штурмом на корабле написал завещание, отдал его капитану со словами: «Чувствую, что не вернусь». Его на борту хотели задержать, а он ни за что. Вот и посудите — Альбрандт ли виновен… — сказал Игельстром.

Все как-то поникли, задумались.

— Друзья! Це и есть панихида. Бестужев, говорят, море кохал. Пийдем же до моря и будем там его поминать, — предложил Лорер.

Все согласились.

То была настоящая панихида во храме, где купол — ночное небо, паникадило — ясный месяц со звездами, а вместо органа играло море.

В этот вечер я впервые услышал и песню, что Бестужев сложил с Рылеевым, — про Ермака Тимофеевича.

— Давно хотел я спросить вас, Николай Иванович, — обратился я к Лореру, — почему между вами и поляками не было единения? Говорят, об этом договаривались…

— Да не договорились. Як можно договориться с вашими магнатами? Не помышляли они отказаться от своей земли и от рабов… А Пестель… Это был чоловик, который всех людей хотел поравнять.

И совсем тихо Лорер добавил:

— Это он требовал, щоб поляки истребили цесаревича. Да ведь поздно ваши поднялись на это. А як меня долго пытали, чи состоит ваш пан Хлопицкий в Патриотичном Обществе. Та я ж про то ничего не знав.

Кто-то опять затянул про Ермака Тимофеевича.

И тут Игельстром сказал:

— Если существует потусторонняя жизнь, Александр Александрович сейчас среди нас.

— Потусторонняя жизнь… — повторил Одоевский. — Жизнь, это борьба, волнения, чувства, а там, говорят, ни болезней, ни печалей, ни воздыханий. Какая же это жизнь? Вот скоро пойду туда, все узнаю и вам доложу.

Он сказал это так серьезно, что Игельстром возмутился:

— Бог с тобой, Саша! Пожалуйста, не ходи и не смотри! Обойдемся и без твоей разведки!

— Странный ты, Костя! Человек живет, пока у него есть дела. Я сделал уже все. Вот и Бестужев совершил, что мог, и ушел.

— Не согласен! — вмешался Нарышкин. — У Бестужева было безвыходное положение, бесконечная травля. А тебя кто травит? Сам Раевский в гости приходит И Бестужев имел бы вкус к жизни, если бы его уволили в отставку. Слава богу, Лермонтову повезло — сумел убраться…

— Ты и в самом деле думаешь, что Лермонтов старался убраться с Кавказа? Это бабушка постаралась, а ему… ему тоже было все равно. Уж я-то знаю, — возразил Александр Иванович.

— Ненадолго убрался Лермонтов! Еще що-нибудь напышеть и je suis sur, rebroussera son chemin[134] на Кавказ! — сказал Лорер и встал. — Не пора ли, друзья, спать? Що-то мне зробилось холодно.

(обратно)

Глава 62

Укрепление в долине Субаши[92] было готово. Перед амбаркацией к Раевскому явились убыхские послы и спросили, куда теперь идет паша. Раевский сказал: «На Псезуапсе»[93] и показал план будущего укрепления. Я толкался тут же с другими офицерами. В стороне стояли Одоевский и Загорецкий. Один из послов, древний убых, обратил внимание на Александра Ивановича и спросил переводчика, что это за человек.

Но старец покачал головой:

— Человек одно, его одежда — другой. На человека этого смотреть хорошо.

Раевский заинтересовался.

— Ты не ошибся, — сказал он старцу. — Вправду, это не такой человек, как все мы. Он складывает песни, от которых сердца людей становятся добрее, а головы яснее.

Старец выслушал переводчика, опять долго смотрел на Одоевского и утвердительно качал головой.

— Песня — это хорошо. Песня никогда не умирает. Значит, паша придет на Псезуапсе… Хорошо. Теперь поедем домой. Будем готовить паше хороший прием…

Вместе с другими послами он поклонился Раевскому, а потом повернулся к Александру Ивановичу и отвесил ему низкий поклон.

Одоевский ответил и с недоумением посмотрел на нас, Кто-то ему объяснил, в чем дело.

— Вот чудак! — и Одоевский засмеялся.

Он мог смеяться. Он ведь не знал, какой он!

…Послы исполнили обещание: убыхи устроили на Псезуапсе трескучий прием! Но все же и Псезуапсе мы взяли.

Палатки декабристов опять встали рядом. Опять под чинарой раскинулся текинский ковер и запел самовар.

Но богиня долины Псезуапсе оказалась не такой гостеприимной, как Субаши. Через несколько дней в отряде пошла гулять лихорадка. Она косила солдат. Заболели Нарышкин и Лорер. Все разом притихли. Начальство торопило с постройкой форта: чем скорее кончим, тем скорей унесем ноги от миазмов.

Одоевский загрустил. Может быть, оттого, что кончились вдохновенные вечера, или самому нездоровилось? Я спросил, что с ним.

— Из головы не выходит отец. Что-то долго нет писем. Здоров ли? После десятилетней разлуки, два года назад, мы повидались в Казани. Я ехал тогда с каторги на Кавказ. Отец сидел на крылечке почтовой станции, такой маленький, худой, весь седой. Всегда о нем думаю с болью. Это ведь я его состарил. Только и живу надеждой, что кончится наконец война, и я вернусь к нему.

— А ведь я тоже в долгу перед своим отцом. И только сейчас подумал об этом. Может быть, я не был дурным сыном, но и я старил своего отца. Сколько раз, бывало, он просил: «Не заставляй дрожать отцовское сердце!» Я

не воспринимал смысл этих слов! О материнской любви складывают стихи и поют песни. А кто из поэтов заглянул в отцовскую душу? Разве отец не помогает матери вынашивать дитя? Не страдает с ней вместе во время родов? Не встает по ночам, чтобы унять ребенка и дать отдых матери? Разве он меньше радуется первой улыбке младенца и первому его слову? Он только меньше о том говорит! Его с детства приучают к суровости, чтобы бороться с невзгодами и беречь семью и родину…

— Да, это правда, Миша.

Лорер и Нарышкин наконец поднялись с постелей. Худые, желтые… Еле передвигали ноги. Раевский им разрешил ехать в Тамань подлечиться.

— Сашенька, едем с нами, — предложил Лорер. — Поедешь?

— Может быть…

На другой день я зашел к Одоевскому. Он сидел в палатке, сгорбившись, как старик.

— Неужели и у вас лихорадка?

Поднял голову. Был удивительно бледен.

— Нет. Отец… — с трудом произнес он, еще больше сгорбился и закрыл руками лицо.

Я только гладил его судорожно поднимавшиеся плечи. Слишком хорошо мне было известно, что значит терять.

Пришел Лихарев. Я их оставил вдвоем. Может быть, нужно было утешать Александра Ивановича? Я не умел.

Сидел у себя в палатке и думал: что же теперь с ним будет? Отец для него был единственным, кто привязывал к жизни.

Заглянул ко мне Воробьев:

— Слышал, какое горе у Александра Ивановича? Отец умер! И ему написали, что, умирая, он прижимал к груди портрет Александра Ивановича. Так и похоронили. Стоило ли об этом так подробно сообщать? Я испугался, когда его увидел. Неузнаваем. Что делать, что делать!

— Может быть, он поедет в Тамань с Лорером?

Воробьев с досадой махнул рукой:

— Решительно отказался. Ни в Тамань и вообще никуда. «Остаюсь в гарнизоне. Мне теперь все равно, к вашему миру не принадлежу».

— Да. это так, Владимир Александрович.

— Так-то так, Михаил, но я живой человек и не хочу, чтобы это было так. Может быть, Раевскому сказать? Попросить дать приказ срочно направить Одоевского в ту

же Тамань… Пожалуй, скажет: «Глупости! Лихорадка пока Одоевского не трогает, а в гарнизоне кому-нибудь тоже надо остаться»…

Я конечно не мог надеяться на успех, но все-таки пошел к Александру Ивановичу. Старался доказать, что он должен уехать в Тамань с Лорером.

Александр Иванович меня терпеливо слушал. Потом взял за руку:

— Ты, Миша, все сказал?

— Все.

— Теперь послушай меня. Вот выстроили форт. Здесь должен быть гарнизон. Кого же сюда назначать, если не таких, как я? Я же теперь один, никому больше не нужен. Друзьям? Не спорю, они любят меня, но не настолько же, чтобы из-за моей смерти у них разорвалось сердце. Поэтому я остаюсь и прошу: больше об этом ни слова.

Пароход увез около половины отряда. Все, кто мог, унесли ноги от миазмов. В лагере стало тихо.

Александр Иванович был с виду спокоен, но молчалив. Вместо Лорера с ним жил теперь Загорецкий. Я заглядывал к ним ежедневно — посидишь, помолчишь и уйдешь.

В одну из суббот, как всегда, я пошел ко всенощной. Нравилась мне православная служба с солдатским хором под открытым небом. Александр Иванович тоже пришел. Был необыкновенно румяным. Со всеми встал на колени, когда запели «Свете тихий», а подняться не смог. Его унесли на носилках.

После всенощной я зашел к нему. Александр Иванович лежал под буркой и дрожав.

— Вот и меня лихорадка заела. — Улыбнулся. — Укрой меня, Миша, получше и посиди пять минут.

Я начал его укутывать, а он бормотал что-то бессвязное. Лоб его пылал.

Пришел Загорецкий, привел Раевского.

Генерал потрогал лоб больного, покачал головой:

— Нехорошо, господа, что он лежит на земле. Посмотрите-ка завтра, может быть, в форте есть готовые помещения.

Готовых не оказалось. Но солдаты, узнав, что нужно для Одоевского, несмотря на воскресенье, зашевелились: вмиг поставили стены, настелили пол и даже смастерили койку.

Александр Иванович не слышал, как его переносили.

Загорецкий и Игельстром были при нем неотлучно. Я забегал несколько раз на дню.

Как-то поздно вечером я сидел у Александра Ивановича. Загорецкий прилег отдохнуть. Умаялся.

В форте было тихо. Не лаяли даже собаки, не шумели чинары. Только шуршало бессонное море.

Александр Иванович вдруг глубоко вздохнул и потянулся.

Я наклонился к нему.

— Кто это? — спросил он. — Ах, Миша? — И снова забылся.

Перед рассветом я разбудил Загорецкого и ушел к себе спать, а на другой день пошел в форт только после занятий.

Загорецкий, Игельстром и Лихарев стояли около Александра Ивановича с опущенными головами.

— Утром пришел в себя, — шепнул Загорецкий. — Просил посадить, улыбался. Я приподнял его, а он упал, и вот опять без сознания. Даже не поймешь, дышит ли.

— Тише! — сказал Игельстром. — Жив!

На лбу у Одоевского выступила обильная испарина.

— Ну, слава богу, сейчас очнется! — обрадовался Лихарев.

И все трое с надеждой смотрели, а я… Я понял, что Александр Иванович уже не откроет глаза — на лице его появилась так хорошо знакомая мне улыбка.

Рядового Одоевского хоронили в полном офицерском облачении за фортом, близ моря. Все офицеры пришли отдать ему последний долг. Среди рядовых было много поляков. Угрюмый русофоб, князь Сангушко, стоял низко опустив голову. Плакал! И Плятер плакал, и Горегляд, и кажется все! Никто не стеснялся!

Почему?! Почему умирают все лучшие люди? Почему их борьба за прекрасное обречена на провал?

Но какой-то внутренний голос, похожий на голос Одоевского, отвечал:

— Мы пали в неравной борьбе, но мы живее живых. Из гроба поем воскресение!

Могилу Одоевского сравняли с землей, чтобы ее не нашли убыхи, а сверху положили большой камень.

(обратно)

Глава 63

Тысяча восемьсот сороковая зима выдалась затяжная. Природа словно старалась наверстать прошлогодний промах. Снег валил с ноября, и даже в феврале, когда обычно на Кубани пахали, бушевали метели. В Ставрополь в эту зиму никто не попал, почта ходила раз в месяц, Ивановку занесло снегом до крыш, и опять мы по утрам откапывались.

Я сидел в бестужевской избушке и под завывание ветра тосковал обо всех милых сердцу. Они сверкнули в моей жизни, как метеоры. Иногда меня охватывало такое отчаяние, что я призывал смерть. Зачем судьба отнимала мои немногие радости!

В самом конце февраля нас вызвал ротный и предупредил:

— Седьмого числа форт Лазарев пал. Остальные укрепления — под жестокой угрозой. Взять десятидневный запас провианта. Через двадцать четыре часа выступаем на Бугаз для подкрепления черноморских гарнизонов.

Двадцать восьмого февраля ранним утром мы отправились на Темрюк. Ветер бил в лицо. Все тропы замело. Пехота выбивалась из сил. Послали вперед конницу.

Я ехал верхом и не знаю, было ли это лучше. Ноги у меня так мерзли, что я чуть не выл. Поминутно соскакивал и бежал рядом с лошадью.

Как ни трудно, а за день мы прошли положенные двадцать семь верст и заночевали на Петровском посту. Казарм там было мало, и большая часть людей разместилась в сараях и конюшнях. Хорошо еще — на посту были дрова, и вскоре на кострах забурлил кипяток. Все отогрелись, повеселели и даже запели.

Снег валил всю ночь и продолжал валить утром. Мы еле откопались. В пути одолевала метель. Два солдата моего взвода, обессилев, упали. Ничем не могли их принудить встать. Пришлось отнести и положить в сани с провиантом. Там они навсегда и заснули.

Часа в три пополудни метель унялась, зато приударил мороз. Промокшие от снега шинели сделались панцирями.

Замерзли, братцы? — спросил полковник Хлюпин, обгоняя наш батальон.

— Потерпим! На ночлеге обогреемся! — дружно отвечали солдаты.

Кое-как добрались до Андреевского поста. Мечты о теплом ночлеге разлетелись прахом: на посту не оказалось ни сараев, ни дров. Ротный побежал к командиру и вернулся совсем расстроенный. Он предложил было ночной марш, лишь бы промокшие, продрогшие и голодные солдаты не ночевали под открытым небом.

— Да вы что, батюшка? — изумился полковник Хлюпин. — Неужели я враг своим солдатам? Здесь они хоть у стенки, под ветром расположатся, а идти ночью по заметенной дороге — поголовная смерть!

С севера надвигалась снежная пелена. Полковник Хлюпин ходил по биваку, подбадривал солдат. Нос у него был синий, усы обледенели, голос сипел.

— Так ли бывает еще, братцы, — говорил он. — Помните, в прошлом году шлепали до Абина по пояс в ледяной воде… То, наверное, было похуже…

— Сознаем, ваше высокоблагородие…

У солдат тоже были синие и фиолетовые лица.

Проходя по биваку, я набрел на кучку тенгинцев, воздвигавших из снега вал. Снег был мягкий, мокрый и хорошо прилипал. Мне понравилась эта затея, и я спросил, кто их надоумил.

— Архип Осипов. Он у нас на всякие выдумки горазд.

Архип Осипов! Я помнил его еще по Туапсе, где он спасал утопавших. Наверное он получил тогда медаль. Я подошел и спросил его об этом.

— Никак нет. Дали мне рубль сорок копеек серебром. А на что она, медаль? Не для медали старался я, а живые души спасал.

Мы поговорили с ним. Он рассказал, что в молодости был в бегах, и его провели сквозь шпицрутены. На родине у него, в Липовецком повете, еще есть мать, крепостная помещика графа Стратонского. А сейчас Архип отправляется в числе тридцати на подкрепление гарнизона Михайловского укрепления на Вулане.

— Замерз ты в пути, — сказал я, глядя на его посиневшее лицо.

— Замерз было, да отогрелся… — и Архип загадочно улыбнулся.

Какой-то умиротворяющей тишиной веяло от этого солдата.

— Чем же ты отогрелся?

— Думкой, ваше благородие… Вспомнил, как нас сейчас в фортах ожидают, так и кровь в жилах быстрей потекла…

Я посоветовал и своим солдатам перенять пример у товарищей— построить, пока совсем не стемнело, снежную стену и твердо решил ночевать с ними. Но утром я проснулся в казарме. Вскочил, как ужаленный. Товарищи засмеялись:

— Ты и не слышал, как солдаты тебя принесли. Командир начал проверять офицеров, хвать — Наленча нет. Туда-сюда, ищут, а твой Иван прямо к ротному: «Их благородие ни в какую не хотят спать в казарме. На снег легли и там дремлют!» Вот и было приказано тебя доставить.

Казарма была битком набита обмороженными. Стягивали с них сапоги, растирали ноги и руки. У меня и еще кой у кого нашлась водка, и мы пустили ее на растирание. У нескольких человек заболела грудь.

Голодные и холодные, мы покинули Андреевский пост. Надо было до сумерек достигнуть Темрюка. Снег опять валил что есть мочи.

Только в Темрюке мы отогрелись и высушились. Обоз и часть отряда где-то застряли, и Хлюпин приказал их дождаться. Обоз притащился ночью; на подводах друг на дружке лежали обмороженные и обессилевшие солдаты. Фельдшера сбились с ног. Сорок человек мы оставили в Темрюке на время, а пятьдесят два навеки.

Только на седьмые сутки достигли Бугаза. Началась амбаркация тех, кто отправлялся на усиление гарнизонов, а мы с порожними санями пошли обратно. Метель, слава богу, затихла. Не успели вернуться в Ивановскую — новый приказ: на Абин! Опять переправлялись через Аушедз и Тлахофиж. Воды там было по пояс, а где и по грудь. А на Кунипсе нас ожидал ад: со страшной силой, ударяясь друг о друга, по реке мчались огромные дубовые колоды с заостренными концами. Это приготовили нам шапсуги.

Начальство стояло в замешательстве.

Выбежал какой-то фейерверкер[94].

— Кто за мной! Давайте, братцы, поймаем рыбешку, да оседлаем во славу отечества!

Он бросился в Кунипс, стараясь схватить колоду. За ним прыгнул другой, третий. Тянули колоды к берегу

и связывали. Кто-то заметил вблизи черкесские плетни — мигом сорвали, настелили на импровизированный мост, и люди перешли Кунипс! Лошади переправлялись вплавь, а зарядные ящики волокли по дну. Шапсуги дали огонь, но было поздно. То-то они разозлились! «Вот если бы всегда можно было превращать злобу врага в добро, как получилось с черкесскими колодами!» — думал я.

Из-за этой возни только в густые сумерки мы приблизились к Абинскому укреплению и разбудили зловещую тишину барабанным боем и песней. Радость гарнизона была неописуемой. Те, кому по долгу службы пришлось зайти в укрепление, переходили из объятий в объятия. Истосковавшиеся солдаты не знали где нас посадить и как обогреть. Я был в числе таких гостей.

Аблов раскрыл было объятья, но я ему сообщил, что мне поручено его арестовать и вывести из укрепления.

Никто из свидетелей его ареста ни вздохом, ни жестом, ни взглядом не выразил сожаления. Даже девка Ефимия отвела взгляд от возлюбленного. Офицеры Бжозовский и Карпович прямо-таки засияли, когда я сообщил, что Аб-лова будут судить в Ставрополе за преступное поведение.

Абинское укрепление было в самом плачевном состоянии: валы развалились, во рву стояла вода, в казармах все цвело от сырости. Опять иссякли дрова, а в лазарете на койках лежали по два цынготных. Наш отряд починил валы, заготовил топливо, оставил роту для усиления гарнизона и вернулся на Кубань.

На привале под Кунипсом наша рота стояла на карауле. Перед цепью вдруг замаячил белой тряпкой шапсуг. Мы помахали ему.

Он бросился к нам опрометью, крича:

— Свой, братцы, я свой! — и чуть не сшиб с ног часового.

Велика была моя радость, когда я узнал в беглеце Станислава Подляса. Он был страшно худ и измучен, в рваной черкеске, надетой на голое тело. Пока мы вели его к командиру. Подляс рассказал, что, убежав от абловских издевательств, он не нашел радостей и у шапсугов, и все поджидал, когда придет наш отряд, чтобы вернуться к своим.

— Знаю, что должен быть наказан за бегство. Наказание охотно приму, только бы не угодить опять к Аблову.

— К Аблову ты наверняка не угодишь, — утешил я его. — Но, вероятно, до Ольгинского тет-де-пона тебе будет с ним по пути. Мы провожаем его на суд.

— Тогда все нипочем!

Из Ольгинской Подляса отправили в екатеринодарский карантин. Потом он должен был предстать перед военным судом. Опять я бросился к Воробьеву.

Он посоветовал написать ротному подробный рапорт и не забыть упомянуть про унтера, который видел раны Подляса.

Я написал рапорт, прибыл в Ивановку, но когда выходил от ротного, почувствовал страшный озноб и головную боль. Ночь провел из рук вон плохо, а утром приказали срочно выступить в Ольгинскую, которой грозила опасность. До Ольгинской я добрался, но оттуда попал в госпиталь.

Впоследствии я узнал, что только сто двадцать «железных тенгинцев» отправились выручать тет-де-пон. Все остальные свалились одновременно со мной. Эти сто двадцать, за отсутствием здоровых офицеров, отправились на выручку под командой старого унтера. Полковник Хлюпин просил начальство дать тенгинцам отдых, но получил ответ: «По теперешним обстоятельствам нельзя».

Многие товарищи после этого страшного похода умерли или превратились в инвалидов. Я висел между жизнью и смертью, и жизнь опять победила. Когда желтый, как лимон, я явился к командиру, он поздравил меня с переводом в резерв. В каждой роте у нас осталось по тридцать-сорок солдат, а в госпитале лежало больше восьмисот. Вот во что превратился славный Тенгинский полк за зиму 1840 года.

Но мы не напрасно потратили силы в Абине: в два часа ночи, в конце марта, на укрепление набросилось двенадцать тысяч шапсугов, и гарнизон выдержал штурм. Он имел благодаря нам провиант, дополнительные силы, исправные валы и… люди были избавлены от майора Аблова. Когда порок наказывают публично, возрастает вера в справедливость, а это сознание — великая сила!

Пока я болел, все наши укрепления на берегу Черного моря, кроме Геленджикского, были сметены горцами. Из гарнизонов остались в живых лишь отдельные люди. В нашем полку много рассказывали о гибели Михайловского укрепления на Вулане, в гарнизоне которого были наши тенгинцы. Когда почти весь гарнизон был перебит и надежды на помощь не оставалось, рядовой Архип Осипов взорвал пороховой погреб, чем причинил страшный урон неприятелю. Об его героической смерти доложили императору. Было высочайше повелено ежедневно при проверке роты, где числился Архип Осипов, вызывать его первым по списку, а фланговому отвечать «Погиб во славу русского оружия двадцать восьмого февраля 1841 года». И так как Архип Осипов начал вечно числиться налицо, ему выделялось все солдатское довольствие. Рота отдавала его самому бедному солдату. Где-то на Украине разыскали и старушку мать Архипа и дали ей хорошую пенсию за сына, который послужил ей только своей смертью!

Отправиться в резерв я не успел. Меня скрючил такой ревматизм, что я утратил способность самостоятельно двигаться и снова угодил в госпиталь.

Лекарь сказал:

— Вот что, батенька мой… Сейчас я вас немного подправлю, чтобы вы могли хоть кой-как передвигаться, а потом немедленно в Пятигорск! Если серные ванны не помогут, останетесь таким на всю жизнь.

(обратно)

Глава 64

В Пятигорске я попал к старому знакомому — доктору Майеру.

— Наконец-то вы угодили в мои руки! — сказал он. — Помнится, в последний раз мы встретились в приемной умирающего Вельяминова. Я был тогда так зол, что даже не простился с вами. Пятью минутами позже я почувствовал неловкость за свою невежливость, но не возвращаться же! Был уверен, что встретимся и я извинюсь.

— Если вы будете всегда расстраиваться, как у Вельяминова, вас ненадолго хватит. Пациенты, поди, осаждают, как шапсуги наши форты?

— Напротив! Меня избегают. Кто-то что-то насплетничал. На водах — это главное занятие. Ну, как вы заработали эту гадость?

Он замучил меня осмотром, назначил строгий режим, серные ванны и категорически запретил много ходить.

Я снял небольшую комнату с двумя окнами в садик, недалеко от ванн, и целые дни проводил с книгами. Еще выезжая из Ивановки, я послал Воробьевым письмо, сообщая о своем выезде в Пятигорск, и теперь поджидал ответ.

В Пятигорске было много больных, а еще больше здоровых. Здоровые шумными компаниями разгуливали по улицам, толпились возле ванны и источников, развлекались напропалую. Я превратился в дикаря и, гуляя, выбирал уединенные тропки, не желая встречаться «со светом». У меня в оном никого не было и быть не могло.

И все же в Пятигорске я имел несколько встреч, оставшихся навсегда в памяти. Первая из них встреча — с моим соплеменником Владиславом Багриновским. Он был сослан в рядовые после казни эмиссара Конарского, к делу которого имел прикосновенность, как и многие студенты-медики Виленской академии. В походах на Западном Кавказе Багриновский подорвал здоровье.

— Сами командиры думают о моей отставке, но прямо говорят, что если я не стану унтером, придется влачить нищенское существование. Отставной унтер может служить коллежским регистратором. Уже два раза делали представление о моем производстве, но, сами понимаете, — раз я поляк, меня из списка вычеркивают. Русских ссыльных и разжалованных, говорят, производят в унтеры через год…

— Если они не считаются особенно злостными преступниками, — поправил я Багриновского, вспомнив, сколько лет ждал производства покойный Бестужев.

Многое порассказал Владислав Багриновский об отчизне, где сейчас хозяйничал граф Паскевич, и о казни Конарского и Артура Завиши.

— Не знаю, чем это кончится. Наше правительство в Париже. Руководство оттуда, пожалуй, не приведет ни к чему хорошему. Эмигранты оторваны от отчизны, а кроме того, между ними нет единства.

Владислав Багриновский признался, что много раз отмечал, как дружелюбно относятся простые русские к полякам…

— Но с системой деспотии я примириться никогда не смогу! Может быть, в будущем люди задумаются над бедами, с которыми столь неумело боролись их предки. А нам остается одно: доживать на чужой стороне и стараться не быть никому в тягость.

После каждой ванны я становился расслабленным и, прежде чем подниматься домой, отдыхал на бульваре с газетой. Однажды я прочитал сообщение о гибели Лихарева на Валерике. Это известие ошеломило меня. Рядом уселся какой-то брюнет в кителе без эполет и начал заглядывать в мою газету. Потом попросил ее на минутку.


Прошел доктор Майер, которого я видел утром. Кажется, он об этом забыл, с особым шиком приподнял серую фетровую шляпу и пожелал доброго утра… Я ответил и опять погрузился в мысли о Лихареве.

Незнакомец возвратил газету с разочарованным видом.

— Искал приказ о себе, — объяснил он. — И все еще нет. Я должен скоро явиться в Темирхан-шуру. Но без приказа и форму не наденешь…

— Вы на Кавказе впервые?

— Нет. Восемь лет назад я служил здесь и вышел в отставку.

— Что же вам за охота сюда возвращаться? Вы без горцев соскучились, или они без вас?..

— Так приходится. — И он криво усмехнулся.

Я еще волновался из-за Лихарева. Ткнув пальцем в заметку, дал ему прочесть:

— Вот чем здесь кончают!

— Лихарев? Это, кажется, декабрист? Ну-ну… — В тоне его слышалось пренебрежение.

— Что ну? — вскипел я. — Раз декабрист, значит, умница. Полезный для России человек! Небось, Майбороду на Валерик не пошлют!

— Какого Майбороду?

— Какого! Один есть Майборода — Иуда Искариот! Его-то не употребят в дело, но я верю в возмездие! Бошняка, слава богу, убили, и Майбороду кто-нибудь убьет, а если нет, он сам себя должен прикончить. Говорят, еще имел совесть служить на Кавказе со своими жертвами!

— Позвольте, Майборода присягал императору, следовательно, должен был…

Доктор Майер опять прошел мимо и опять посмотрел на меня, но уже как-то грозно… Вернулся и сказал:

— Так-то вы выполняете лечебный режим? Вам полагается сейчас лежать.

Я извинился, встал и пошел к себе. Только что снял фуражку, как ворвался доктор.

— Вы что? С ума сошли, что ли?

— Я не понимаю вас, — сказал я растерянно.

— Он не понимает! А! С кем вы болтали полчаса?

— Не знаю…

— Он не знает! А что вы болтали?

— Про Майбороду…

— С самим Майбородой! Это на вас похоже, милостивыйгосударь!

И доктор обрушил на меня поток желчных слов и даже намекнул, что на такие выходки способны только поляки.

Я не обиделся, а выслушал все с видом полного раскаяния.

— Ваше счастье, милостивый государь, что эта встреча произошла не в тридцатые годы, когда этот субъект еще был в чести.

— Что с ним случилось?

— Один офицер дал ему тысячу на покупку лошади, а Майборода положил их в свой карман и сказал, что купленная лошадь по дороге подохла. Когда истина открылась, офицеры принудили его выйти в отставку… И вот— вернулся! Надеется, что за восемь лет старики поумирали, и вокруг будут чудаки, как Наленч!

Я начал доказывать, что разговор был для Майбороды полезным. В конце концов мне удалось убедить доктора. Майбороду я встретил еще раза два на улице. Оба раза я демонстративно переходил на другую сторону. В газете же через некоторое время появился приказ о назначении его командиром Апшеронского полка.

Благодаря доктору я не терпел нужды в книгах. То, что он мне подсовывал по своему вкусу, вполне устраивало меня. Были, конечно, книги Бестужева, Пушкин, Гоголь и даже свежий сборник Лермонтова, который я выучил весь наизусть. Особенно мне нравились «Три пальмы». Доктор Майер сказал, что и ему это больше всего нравится.

— А нет ли у вас стихов Одоевского? — спросил как-то я.

— Переписанные есть, но ведь они запрещены…

Раз он сказал, что есть, значит мне доверял. Я более смело высказал свое желание и получил «Элегию», которую несколько раз слышал в Субаши, стихи по случаю нашего восстания и ответ Пушкину.

«Великая вещь — книга! Вот я умру, а ты будешь со мной говорить!» — сказал когда-то Бестужев.

И вот я встречался с ним, подолгу раздумывал над его книгами, представляя его голос, глаза, смех и грусть. А когда меня особенно разъедала тоска, я шептал, как молитву:


— Но будь покоен, бард! Цепями,

Своей судьбой гордимся мы,

И за оковами тюрьмы

 В душе смеемся над царями!

 Наш скорбный труд не пропадет!

Из искры возгорится пламя…


И эти строки всегда укрепляли меня. Не то что молитва, которую когда-то мне сунул ксендз Залагодзский!

Александра Ивановича я хоронил, а Бестужева не видел мертвым. Вероятно, поэтому мне часто не верилось, что он убит. Однажды я сказал доктору:

— Может быть, это ошибка и Бестужев не умер, а томится в плену.

— Додумался! — воскликнул доктор. — Не фантазируйте. Изрублен в куски! И пистолет его нашли у одного убыха, и даже колечко. Помните, он носил серебряное колечко с корзинкой? Вот его потом нашли. И убых сказал, что взял обе вещи у мертвого. Ну? Чего вы так смотрите, словно я свалился с луны?

— Я видел однажды сон про это колечко. Рассказать?

— Пожалуй! Сны — вещь интересная.

Я рассказал ему тот памятный сон на корабле, по дороге из Туапсе. Доктор Майер похлопал меня по плечу:

— Интересно! Но, дорогой мой, сны бывают от желудка и впечатлений. Смотрели когда-нибудь на это колечко, вот оно и врезалось в память, а когда заболели — выплыло. И про Одоевского вы сто раз от Бестужева слышали… Ничего-то, к сожалению, там нет! Человек состоит из мяса, костей и крови. А у меня до сих пор цела шляпа, привлекавшая внимание жандармов при обыске. После моей смерти пусть отдадут ее в музей нашей эпохи.

Как-то раз доктор сказал:

— Лермонтов доигрался. Снова сослан. Отличился уже на Валерике. Оказывается, был с Лихаревым. Шли, понимаете, со сражения рядом и спорили о Канте и Гегеле… Горская пуля пронзила лихаревскую грудь. Ну? Почему Лихарева не оплакиваете?

— Я читал о его смерти. Нравится он мне, как и все декабристы. Но для него это хорошо. У него впереди были только черные воспоминания.

— Портрет жены сняли с его груди, отослали по принадлежности… Красивое животное. Эх! — воскликнул вдруг доктор. — Сказал бы я всенародно, да Моисей раньше вымолвил: «Не сотвори себе кумира!»

А вы все идолопоклонники! Не только портреты на груди носите, и даже… косточки от индюшек, которые обглодали кумиры, в шкатулки прячете. Стыд человечеству!

— Откуда вы про индюшечью ножку знаете?..

— Слухом земля полнится…

— А как же… Елизавета Петровка Нарышкина, княгиня Волконская, Трубецкая… разве они недостойны поклонения?

— Сравнил Трубецкую с индюшкой! — воскликнул доктор. — Да как вам в голову пришло! Ведь это не светская кукла, а живая русская женщина, верный друг. Дружба, сами понимаете, узнается в бедах.

…Однажды, когда, вернувшись с ванны, я, по обыкновению, уселся у окна с книгами, ко мне ворвалась Вига. Она так набросилась на меня, что Вера Алексеевна взмолилась:

— Вига! Отпусти же, наконец, дядю! Он дохнуть не может!

— Какими судьбами? — удивился я, рассматривая Вигу. — Вот сюрприз!

Вера Алексеевна села напротив.

— Получили ваше письмо перед Вигиными экзаменами. На улице весна, учиться нам уже не хочется, вот я и пообещала: если экзамены увенчаются пятерками, поедем в Пятигорск к дяде Мише. Кстати, и Владимир собирается сюда на днях подлечить абинский ревматизм. Ну, как вы здесь?

Поговорив о том о сем, Вера Алексеевна ушла, оставив у меня Вигу. Нужно было подыскать квартиру. Пока Вига рассказывала свои новости, а их накопилось за два года порядком, Вера Алексеевна вернулась и сообщила, что квартира найдена и совсем рядом — через два дома.

— Теперь мы вам не позволим быть бирюком, — заключила она.

С того дня жизнь моя круто изменилась. Утром я просыпался потому, что в окно ко мне влетала ветка или цветок, а следом на подоконник вспрыгивала Вига. Удивительная у нее была кошачья привычка — презирать дверь.

— С добрым утром! — кричала она. — Вставай, дядя Михал, тетя Вера ждет завтракать. А какие она приготовила оладьи!

После завтрака мы втроем отправлялись гулять, а затем Вига меня провожала в ванны и терпеливо ожидала где-нибудь на скамеечке. Из ванн мы возвращались медленно, и я ложился отдыхать до обеда, причем ни под каким видом не позволялось даже привставать. На обед я отправлялся опять-таки в сопровождении Виги. Потом мы все вместе читали.

Позже подъехал Владимир Александрович. Он привез не совсем веселую для меня новость: получен приказ о его переводе в Чечню. Так как Вера Алексеевна ни за что не соглашалась жить далеко от него, было решено проститься со Ставрополем и переехать в Тифлис. Значит, я должен был лишиться и тех немногих радостей, что доставляла мне семья Воробьевых, и свиданий с Вигой, но надо ли было привыкать к разлукам? Я решил, как всегда, не думать и жить только сегодняшним днем.

В остальном все было по-прежнему. Владимир Александрович включился в наш порядок.

Как-то выйдя из серных ванн, я не нашел Вигу. Присел, полагая, что она скоро появится. Обернулся — сидит она неподалеку на скамейке, болтает ногами и машет дубовой веточкой, а рядом, спиной ко мне, какой-то тенгинец.

Должно быть, Вига почувствовала, что я смотрю, подняла голову и усиленно замахала веткой.

— Дядя Михал! Иди сюда!

Я взял палку, пошел к ней. Тенгинец обернулся и смотрит. Лицо его как будто знакомо, но разве упомнишь всех тенгинцев? Подошел, рекомендуюсь. Он привстает:

— Не помните? Несколько лет назад мы чуть-чуть познакомились… Лермонтов.

Лермонтов! Его-то я никогда не мог забыть, время с ним коротал в Пятигорске куда как хорошо… Вот если бы он еще и фуражку снял, я бы сразу вспомнил… а то одни глаза.

— Четыре года назад вы догоняли отряд Вельяминова. В Ольгинском тет-де-поне подорожную отмечали с моей помощью. Но тогда вы были корнетом и ехали в партикулярном пиджаке.

— Верно. Перед этим меня обобрали в Тамани контрабандисты.

Так. значит, теперь вы тенгинец…

— Что поделаешь! — он пожимает плечами, садится — Все мы под одним гос… подом ходим. По его воле и попал из кавалерии в пехоту. А вы, гляжу, уже прапор Тогда, кажется, были унтером. Очень хорошо вас запомнил.

— Не уже прапор, а только еще, господин Лермонтов. За десять лет не грешно было бы хоть до поручика дорасти. Но ведь ссыльный и поляк…

Лермонтов молча смотрит мне в глаза. И я смотрю. Как будто изучаем друг друга.

— От чего лечитесь? — наконец спрашивает он.

— В прошлом году четыре конца по снегам и талой воде сделал. Простудил кости. Но, слава богу, доктор и ванны помогают. Уже разрешили небольшие прогулки по окрестностям, конечно, с палочкой…

— Оттого вас нигде и не видно?

— Ну конечно. И светское общество от этого не тускнеет. А вы от чего лечитесь?

— От сплина!

— Это тоже серьезная болезнь, — согласился я.

— Что такое сплин? — спрашивает Вига, легонько ударяя меня по плечу веточкой.

Лермонтов смеется:

— Сплин — это черная кошка с длинными когтями. Она забирается в сердце и разрывает его.

Вига укоризненно качает головой:

— И вовсе нет! Это вы сейчас придумали. Я никогда не видела таких кошек!

— Вот хорошо, — говорит Лермонтов. — Значит, ты счастливая. — Он гладит ее по голове и обращается ко мне: — Это ваша племянница?

— Не по крови, а по судьбе.

— То есть как?

— Оба живем на чужбине.

— Дядя Михал меня из огня вынес, — вдруг доложила Вига.

— Вот как? А своей семьи у вас нет?

— Что вы! Матка моя — белая палатка, — как поют наши солдаты, — и дом, крытый кубанским небом. Зачем такому заводить семью?!

Я взял Вигину веточку и оторвал листок.

— Вот — что он, то и я. Оторвешь от родной ветки, он и засохнет.

Порыв ветра вырвал у меня дубовый листок и понес по бульвару. Мы задумчиво смотрели ему вслед. Листок покружился в воздухе, и вдруг его прибило к стволу чинары.

— Вот так и нашего брата, поляка, носит… Да и русских. Я их за то и полюбил, что и у них и у нас одни и те же страдания.

— Недавно я слышал то же от одного из ваших соплеменников в Санкт-Петербурге. Вы Ксаверия Браницкого, случайно, не знаете?

— Графа? Нет. А ему что, чем не угодила Российская империя? Я не признаю польских графов, которые не на Кавказе или в Сибири. У нас в Тенгинском граф Плятер, князь Сангушко сколько лет были рядовыми!

— А вы граф?

— Нет, я знатнее князей и графов — Polonus nobilis omnibus par[135]

— Дядя Михал, — Вига вскочила. — Я совсем забыла. Тебе нужно сейчас лежать…

— Ты извини, что я задержал его, — сказал Лермонтов. — Но очень уж интересный у тебя дядя, право!… Послушайте, дядя Михал! Я рад, что мы познакомились. Заходите ко мне, а?

Он взял меня за руку, и я почувствовал тепло его глаз.

На другой день, когда я отдохнул после ванны, прибежала Вига.

— Дядя Михал! Вот тебе! Велел передать Лермонтов. И обязательно звал в гости…

Она протянула конверт. Там оказался бумажный листок, а на нем тоже листок… Дубовый…


— Дубовый листок оторвался от ветки родимой

И в степь укатился, жестокою бурей гонимый.


— прочел я…

И вдруг комната поплыла перед моими глазами, и я увидел Волынские степи, через которые мчала меня судьба.

Дальше я читать не мог. Слишком горячо сделалось моим глазам. Я поцеловал этот листок, как святыню.

(обратно)

Глава 65

На другой день Вига явилась с большущей коробкой конфет.

— Откуда это? — спросил я.

— Это мне купил Михаил Юрьевич, — отвечала она не без важности.

— По какому же случаю он сделал тебе подарок?

— А я не знаю. Купил и подарил. А разве дарят за что-нибудь?

Признаюсь, она смутила меня таким вопросом. Но я все-таки хотел доискаться причины внимания Лермонтова

Вига встретила его с каким-то «дядей», и Лермонтов спросил, передала ли она мне письмо.

— Конечно, — ответила Вига.

— А сказал что-нибудь твой дядя, когда прочитал письмо?

— Нет. Дядя Михал ничего не сказал. Он только заплакал…

— Как ты смела болтать такие вещи! — вознегодовал я.

Вига вытаращила на меня черкесские глазищи и, поперхнувшись конфетой, произнесла:

— А… а что? Разве это плохо?

— Глупая девочка! Болтушка!.. И что же дальше?

Вига оробела:

— Дядя Михал, ты на меня не сердись… Я же сказала Лермонтову не только, что ты заплакал, но и что ты поцеловал письмо!

Тут уже я схватился за голову.

— …А Лермонтов говорит своему другу: «Лучшей награды поэту не может быть»… Потом купил эту коробку, поцеловал мне руку и сказал, чтобы ты приходил обязательно.

Выпалив все это, Вига испытующе посмотрела и прыгнула мне на шею.

— Не сердишься? Я вижу, что не сердишься! И Михаил Юрьевич был очень рад, что ты заплакал и поцеловал…

Ну что я мог поделать с этой девчонкой! Я тоже поцеловал ее ручку.

В тот же вечер я пошел к Лермонтову. Не хотелось идти через парадный вход, я шагнул в ворота и очутился в садике. Лермонтов сидел на подоконнике, свесив в сад ноги, держал бокал с вином и говорил что-то веселое. Офицеры, сидевшие на скамье напротив, заразительно смеялись.

Я повернул обратно, решив: завтра!

На другой день, часов в пять вечера, я опять отправился к Лермонтову. Не пошел на этот раз в ворота, а позвонил у парадного входа Никто не вышел. Решив заглянуть еще раз попозже, я отправился на предписанную доктором Майером вечернюю прогулку. Чувствовал я себя с утра так хорошо, что отважился расстаться с палкой. Пошел не торопясь мимо Машука по дороге в колонию. Там всегда пустынно, не то что со стороны Провала. Незаметно отмахал верст шесть и, конечно, утомился. Прилег под кустиком и было задремал, но сладкое мое забытье нарушили один за другим два выстрела. Это меня не удивило. На Кавказе в те годы пули жужжали, как мухи в деревенской избе. Не хотелось вставать… Думаю: полежу еще минут десять… Но приоткрыл глаза, и вижу — небо-то затуманивается, из-за Гьюцы и Бештау выползают серые клочья. Потягивает свежим ветерком. Какая тут дрема! Успеть бы сухим добраться до Пятигорска!

Встал я, зашагал навстречу тучам, и они на меня идут и идут, заволокли уже чуть не все небо, и ветер усилился. Вот и первые капли упали на лицо. Прибавляю шаг… Тут как загрохочет, и пошел бушевать ливень! Спрятаться негде… Ноги скользят, спотыкаются, дождь по лицу хлещет, а гром гремит наверху так, словно какой-то великан надо мной хохочет! Кое-как добрался до Машука. Глядь — в сторонке слева будто лежит человек. Хотел я пройти, но совесть заела: кто. почему и зачем разлегся в этакую непогоду? Может быть, забулдыга какой так нализался, что и бури не слышит, или лихорадка свалила кого-нибудь в пути, ей ведь все равно, где над человеком забавляться, или. может быть, не дай пан бог, ограблен кто-нибудь и убит… Как можно пройти?!

Свернул я с дороги. Лежит тенгинец. Мундиром голова и грудь прикрыты. Приподнял я легонько мундир, и ноги у меня подкосились… Лермонтов!

Давай поднимать его.

— Михал Юрьевич! Что с вами?

Показалось, он приоткрыл глаза и шепчет что-то… Ничего я не понял, не расслышал: такой страшный гром потряс окрестности, так темно стало, что дух захватило.

Опять пытаюсь приподнять Лермонтова. Вспышкой молнии осветило все, и на миг я увидел, что рубашка его в крови… Слева! Только тут я вспомнил выстрелы и все разом понял.

Закричал сам не свой, а чего закричал? Разве этим поможешь? Не заметил я в своем отчаянии — откуда-то вынырнули люди. Трое. Кто такие и не рассматривал. Не все ли равно! Только когда подошли, говорю:

— Господа, как же это?..

— Ничего не поделаешь! — отвечает один. — А мы вас за грабителя приняли.

— Идем обратно в кусты, — предложил другой. — Чего зря стоять на дожде… — И отправились…

— Столыпин! Трубецко-ой! — донеслось из темноты..

— Вот и Васильчиков! — сказал кто-то из них. И все трое закричали в голос: — Сюда-а! Сюда!

Подъехал верховой. Они окружили его.

— Плохо, господа! Ни один лекарь не соглашается в такую погоду выехать!..

— Эх, что теперь лекарь! Сколько времени прошло! Дрожки нужны, а не лекарь. Перевезти надо тело, не лежать же ему ночь под дождем. Поеду за дрожками.

— Я, Столыпин, поеду с тобой. А Васильчиков и Трубецкой пусть ожидают…

Потом заговорили потише. Только одно расслышал:

— А я думал, это Мартынов скорбит…

— Мартынов! Он сразу же после тебя поскакал к коменданту доложить о дуэли…

Доложить о дуэли! Нечего мне было здесь делать… Я встал и пошел. Гроза не унималась. Молнии помогали не сбиться с дороги. Шел медленно против ветра, По-прежнему хлестал дождь. Я не чувствовал ни усталости, ни холода, только держался за сердце. В нем опять появился нож.

Дома ждала Вига… Как она рассказала позже, я упал на пороге. С криком она побежала за Воробьевой:

— Дядя Михал умер!

Но я все еще был жив, только начался тяжелейший приступ лихорадки.

Я пришел с ним проститься рано утром в день погребения. Вставать мне было запрещено, но как мог я не встать!

Парадная дверь была настежь. Он лежал в гробу, юный, тоненький, совсем мальчик! На посиневших губах едва уловимая улыбка. Я так хорошо знал ее… Точь-в-точь такую видел два года назад в Псезуапсе у Саши Одоевского… И Ядвига так улыбалась, и Владислав… Чему они улыбаются? Словно видят что-то хорошее, удивительное… Я никогда не вдумывался в слово «покойник», для меня оно означало то же, что труп. А теперь я понял его настоящий смысл…

Море роз окружало его. Тайком от присутствующих, их, впрочем, было немного в такую рань, я положил в его

гроб дубовый листок. Что это значило, было только ему да мне — нам — двум Михаилам.

известно

До дома я добрался еле-еле. Жестокий приступ свалил меня снова, и лежал я без памяти несколько суток.

До чего же я был живуч!

Ни Вига, ни Вера Алексеевна, ни Владимир Александрович не говорили при мне ни слова о Лермонтове. Я заметил, его стихи унесли из моей квартиры. И в первый раз в жизни я по-настоящему накричал на Вигу, требуя, чтобы она немедленно их вернула. Заставил ее тут же прочесть мне три раза подряд "Три пальмы". Девочка покорно выполнила все, но у нее дрожали губы и голос. Потом она встала на колени, уткнулась лицом в мою подушку и громко заплакала:

— Дядя Михал! Золотой мой и ненаглядный! Ты думаешь, может, мне не жалко Лермонтова. Каждый день плачу о нем. Но мне тебя тоже так жалко! Как мне хочется, чтобы ты был здоров!

Я расцеловал ее заплаканное лицо и решил взять себя в руки.

В конце июля истекал срок моего лечения. Нужно было ехать в Тамань. Накануне отъезда мы с Вигой долго гуляли. Она спросила, приеду ли я на рождество.

— Наверное, нет, Вига, и вообще мы с тобой не скоро увидимся. Тифлис очень далеко от Ивановской.

Вига нахмурилась и долго молчала. Мы пошли на могилу Лермонтова и немного там посидели.

— Я теперь знаю, что такое сплин, — вдруг сказала Вига. — У меня в сердце бегает черная кошка, про которую говорил Михаил Юрьевич.

— Почему же у тебя сплин?

— Ты завтра уедешь…

— Мы будем писать друг другу письма. И ты будешь по-прежнему хорошо учиться, не так ли?

— Буду. Я вообще, дядя Михал, учусь для тебя. Даже арифметику из-за тебя учу.

С кладбища мы пошли на место дуэли, побыли и там.

Под самым Пятигорском, недалеко от нарзанного источника, прилегли под деревом. Вига устала. Свернулась клубочком и закрыла глаза. Кажется, она заснула. Заложив руки под голову, я смотрел в небо.

— Дядя Михал, — вдруг сказала Вига, — а мне теперь недолго осталось. — Она посчитала по пальцам: — Всего шесть лет — и я кончу учиться. И тогда мы будем вместе, да?

— Конечно, если ты этого захочешь…

— Ну хорошо! — она еще что-то пробормотала и заснула…

Послышались голоса. Я посмотрел сквозь траву. Священник и штатский степенно приближались к источнику. Наполнили стаканы, присели на камень, не замечая нашего соседства, и, медленно попивая нарзан, продолжали беседу.

— Двести рублей ассигнациями, представьте, так и не внесены в доходную книгу причта. И в метрической книге не сделана запись, — говорил священник.

— Любопытно!

— И очень! Куда делись деньги? Во-вторых, поручика Лермонтова, яко самоубийцу, надлежало хоронить с палачом: привязать за ноги и на веревке тащить в бесчестное место. Там и закопать. Дуэлянты по закону приравниваются к самоубийцам. Протоиерея же Александровского призвать к ответу: зачем схоронил Лермонтова честно, и отпел, и земле предал по-христиански…

— Позвольте. Лермонтова-таки отпевали? В церкви? Священник засмеялся:

— Нет… Процессия только ждала около церкви… Два часа стояли. Церковь-то открыть не могли: ключи я унес, не дал сквернить храм. Тогда сказанный протоиерей, в полном облачении, с кадилом и песнопениями, проводил гроб на кладбище, там и совершил все обряды… Двести целковых ассигнациями получил за это — и молчок! Что теперь делать?

— Напишите, отец Василий, рапорт.

— Вам? Или на высочайшее имя?

— Ну зачем же? В духовную консисторию.

— А может, вам лучше? Вернее будет…

— Нет, в консисторию. Мертвецы нас не интересуют. Они поднялись и пошли в Пятигорск — переодетый жандарм и жирный священник.

Я выскочил из-под дерева и плюнул им вслед. Священник оглянулся. Я плюнул еще раз и дерзко посмотрел на него. Священник догнал ушедшего вперед жандарма и что-то сказал ему. Тот обернулся. Я плюнул в третий раз… Жандарм сделал несколько шагов в мою сторону, но в этот момент выскочила Вига, схватила меня. Жандарм махнул рукой и пошел дальше…

На другой день Вига провожала меня горьким плачем.

(обратно)

Глава 66

Генерал Раевский не угодил кому-то из высших начальников, и теперь к нам в командиры назначили Анрепа. Анреп задумал нанести решительный удар убыхам. Нынче они особенно расходились на побережье. Для этого Анрепу, конечно, понадобились тенгинцы. Все привыкли считать нас несокрушимыми, а на самом деле, что осталось от полка после весенних походов? По углам говорили, что Анреп чуть не поссорился из-за своего плана с Граббе, и дело якобы дошло до Санкт-Петербурга. Пока я лечился в Пятигорске, вопрос в верхах был решен, и на зимних квартирах приготовились в поход.

Я прибыл в Тамань, как барин, — к самой амбаркации. Эскадра вышла в море, держа курс на мыс Адлер, где четыре года назад погиб Александр Бестужев. Мы высадились примерно в такую же пору, что он. Но тогда лес доходил до моря, а теперь на обнаженном берегу стояли два блокгауза. Несколько дальше возвышалось сооружение пятиугольного бастионного начертания — «укрепление Святого духа». Надо прямо сказать, этот дух не был похож на святого! Он был переполнен запахом гниющих болот, кишел миазмами. Какое могло быть здесь укрепление духа, если даже на дальнем рейде матросы заболевали лихорадкой и горячкой!

Конечно, на этом мысе я особенно вспоминал Бестужева. Заходя в укрепление, думал, может быть, именно здесь он был убит. Ненавидел Альбрандта, который, горя желанием показать удаль, увел цепь в лес без резерва. Именно поэтому Бестужев попал в руки убыхов.

Бессильная ненависть к тем, кто уничтожал все благородное, продолжала меня потрясать. В такие минуты я уходил на Мзымту-реку, которая протекает мимо Святого духа. Мзымта — значит, бешеная. Я садился на берег, и мы с ней вдвоем бесились. Мзымта день и ночь грохотала. Около нее можно было извергать какие хочешь проклятия! И я упивался созерцанием катастроф, которые эта река учиняла… Она терзала свои берега так, что с грохотом рушились скалы…

Горы накалялись за день, как печи, а за ночь не успевали остыть. Дышать было нечем. Горячий воздух сушил ноздри и горло, язык и все внутренности. А снаружи мы были словно в горячих компрессах. Сколько влаги в человеческом теле! Я никогда так не потел, как на этом про-

клятом мысе: не успеешь выпить кружку, она уже льется по вискам и по лбу, выпьешь другую — мчит водопадом по спине!

Сладковатый запах гниющих растений вызывал тошноту. Я не мог из-за этого дышать носом и ходил, как дурак с разинутым ртом. И даже думать я вскоре стал неспособен. Жара высушила мои мозги!

Уже двое суток подряд не смолкала канонада со стороны Навагинского укрепления[136].

Туда мы должны были отправиться для выручки гарнизона, окруженного убыхами. Но мы продолжали дышать Святым духом! Ротный сказал, что ждем кораблей. Начальство боится отправлять отряд берегом, потому что лихорадка — лихой фуражир — косит и косит солдат.

Наконец началась амбаркация. Корабль «Могучий» расправил паруса и понес в Навагинское укрепление первую партию в сто пятьдесят штыков. Свежий морской воздух всех оживил. Стояли на палубе и смотрели на берег, ожидая, когда покажется Навагинское укрепление.

Наконец оно показалось, и все зашумели.

— В целости! Молодцы навагинцы! Держатся!

С нами ехал Данзас[137]. Я его часто встречал в палатке у декабристов. Лихорадка его, кажется, боялась: он лишь слегка побледнел, по-прежнему скептически улыбался и немного позировал. Должно быть, знал, что он очень хорош собой. Офицеры окружили его и кто-то спросил, видел ли Данзас Хаджи-Берзека. Хаджи-Берзек — убыхский вождь. Ему восемьдесят лет; из его девяти сыновей пять погибло в стычках с нами.

— Не видел, но знаю, что он порядочный хвастун, — отвечал Данзас. — Поклялся, что обреет бороду и наденет женское платье, если не разнесет наши форты в пух и прах. Хотел бы я нарядить его в женское платье и провезти на ишаке по аулам.

Офицеры смеялись. Глядя на них, и мне становилось веселей.

Мы высаживаемся на берег с песней и барабанным боем. Из распахнувшихся ворот укрепления выходит иеромонах, высоко вздымая навстречу нам крест… Каждый раз, приходя в укрепление, где нас ждут осажденные, из-

мученные тоской и страданиями, я стискиваю зубы, чтобы не разрыдаться. Никого я не знаю в Навагинском гарнизоне, я здесь впервые, но каждый за его валами мне родной. Жить в укреплении — это та же неволя!

«Могучий» разворачивается и уходит за второй партией. Дружным смехом провожают стоящие на валах убыхское ядро, посланное ему вслед.

— Вот дурни! Думают, что достанут!

А «Могучий», как легкокрылый альбатрос, летит по синему морю.

Мы остаемся с глазу на глаз с убыхами. Кто-то уверяет, что сам Хаджи-Берзек стоит на высоте против форта.

То и дело оттуда летят ядра и гранаты. Рыжий Белль вылез-таки из конги — помог им пушками. Говорят, у горцев теперь есть даже пороховая лаборатория. Но пристреливаются убыхи плохо: все время у них перелет, и только одна граната немного задела казарму. Убитых нет, раненых всего трое.

К вечеру канонада умолкла. Значит, готовятся к штурму. Я прилег на землю, закутался в бурку, но спать не мог. На валах перекликались часовые:

— Слу-шай! Слу-шай!

Невольно вспомнилось, как Бестужев сравнивал эти оклики с голосом совести. Когда между ней и рассудком разлад, человек теряет устойчивость. Я боюсь только этого.

Где-то за валом надрывно лаяли псы, потом и они замолкли. Только глухо шумело море. Я встал, подошел к валу. Ни зги не видать. Над головой черное небо. Вдруг внизу показалась полоска света…

— Корабль! — радостно сказал часовой. — Идет, значит, к нам еще подмога!

На душе становится сразу легче, уютнее. Я возвращаюсь, заворачиваюсь в бурку и сразу засыпаю.

Убыхи отказались от штурма.

— Зачем штурмовать зря, — рассуждают солдаты. — Они, поди, знают, что к нам прислали подмогу.

В укреплении появился новый офицер, похожий на черкеса. Сам Данзас и комендант с ним чуть не в обнимку. Это джигет[95] Хазачи Аридбаев. Прапорщик с прошлого года. Украл у убыхов два фальконета, а сегодня в ночь заклепал им еще три. Отчаянной храбрости человек…

Лазутчики доложили, что убыли ушли. Вот бы так кончался каждый поход!

Мы вернулись на Мзымту, весь август занимались ученьем и смотрами и опять дышали Святым духом. Так надышались, что каждая палатка сделалась лазаретом. К лихорадке присоединилась горячка. С утра до вечера унтеры только и бегали по лекарям.

Как я ни крепился, а тоже слег. Но еще в Пятигорске я запасся хиной и теперь кормился ею до глухоты.

В конце сентября начала спадать жара и заговорили о походе. Вздумали строить в окрестностях Навагинского башню.

Поход на четвереньках по Маркотхскому склону — детская забава! Невзгоды, перенесенные на Вардане, на Булане, — пустяки! Там почти везде были сладкие ручьи и свежий воздух, а этот поход… Берег, где шел наш отряд, был перерезан оврагами, загроможден камнями и древесными завалами, и на протяжении тридцати верст не было пресной воды. О завалах позаботились убыхи. Этот старый хрыч Ходжи-Берзек знал, что мы не пойдем горными тропами, где полно аулов.

На Хосте нас ожидали несметные силы врага. До сих пор не могу понять, как мы оказались способными идти в атаку, как отбились, как смогли разместиться на площадке саженей двадцать в длину и тридцать в ширину? Если бы нам разрешили зажечь костры, негде было бы это сделать. Солдаты сидели спина к спине и дышали, как рыбы на суше. От скал полыхало жаром. Одно море щадило нас. Стоило ему разыграться, и весь отряд смыло бы, как стаю мух!

Лихорадка и жажда свалили восемьсот человек. Генерал Анреп приказал азовским лодкам плыть к кораблям. попросить для солдат пресной воды. Вернулись азовцы с бочками. Сколько могли моряки, столько и дали. Моему взводу досталось… половина манерки! Я смотрел на фельдфебеля, принесшего этот гостинец, и не верил глазам. Что же с ней делать? Всем по глотку или дать умирающим?

Ефрейтор обходит солдат и дает каждому по глотку.

— Мотри, глоток небольшой! — наказывает он. — О товарищах не запамятуй.

Некоторые все же отказываются.

— А взводному командиру? — спрашивает кто-то. — Отдай ему мой глоток!

— И не думай! — кричу я. — Сам пей. Я не страдаю.

Но это ложь. Перед глазами у меня танцуют красные и синие пятна, в ушах звон. Я то и дело полощу рот морской водой. Я даже выпил ее немного. Так идет ночь. Утром снова атаки одна за другой… И мы побеждаем! Может быть, от отчаяния?

Несколько солдат от жажды помешались. Это было на третью адскую ночь…

Мы преследовали убыхов так рьяно, что забежали к ним в тыл и окружили с трех сторон. А с четвертой перед убыхами — крутой и глубокий овраг. Повезло!

И вот мы разбили широкий бивак на берегу реки Сочи. Напились свежей пресной воды. Кто не успел умереть — ожил. С утра хоронили погибших в боях, умерших от ран, лихорадки и жажды. А башню, из-за которой мы столько терпели, Анреп строить раздумал. Вместо нее приказал перенести блокгауз с берега на гору. На это ушло более двадцати суток.

Было уже холодно, когда мы выгрузились на Тузле и разошлись по зимним квартирам. Я не был в Ивановской восемнадцать месяцев. Из трех с половиной тысяч солдат возвращалось менее половины. Приблизительно двести были здоровы, остальные тащили миазмы Святого духа. Из офицеров в нашей роте на ногах был только я, из унтеров — двое.

Их произвели в прапорщики, а меня в подпоручики. Хлюпин приказал мне принимать для командования роту. Я даже не улыбнулся.

— Что же вы. господин Наленч, стоите, как неживой? Вид у вас совсем не тенгинский, — сказал полковник. — Рота ваша нынче невелика, в ней всего шестьдесят человек, но каких! Я всегда говорю, что кавказский солдат стоит двадцати российских!

Я принял роту с новыми унтерами и одним барабанщиком. Ни одного горниста, чет даже писаря. Ну что ж! Я сделал писарем одного вольнопера. И все-таки это была рота — большой человек, а я его голова!

— Буду просить отдых тенгинцам, — сказал Хлюпин. — Два года мундиров не строили, штыки погнуты, переломаны, ложа ружейные в трещинах, затворы не работают. Куда это годится! И музыкантов нет! Как можно без музыки?

На этот раз Хлюпина послушались Какой-нибудь месяц прошел — и люди начали оживать! Чинили амуницию.

ружья, шили мундиры, отлеживались в госпиталях, словом приобретали «тенгинский» вид. Полковник Хлюпин начинал утро с заглядывания в каждый уголок. Что-то в нем было от генерала Дверницкого, и я подолгу смотрел на него. Он это заметил.

— Вы что, гипнотизируете меня, господин подпоручик?

— Напомнили первого командира, вот и смотрю…

— А кто ваш первый командир?

— Генерал Дверницкий.

— A-а… Слышал… Хороший, говорит, был генерал! Умница. Только вот пропал ни за что со своей волынской авантюрой.

— То не было авантюрой, — сказал я с прежним волнением. — Генерал Дверницкий был уверен, что идет за правое дело… Но он ошибался…

— Может быть, может быть… Не хочу оскорблять вашего генерала, господин Наленч. Надеюсь, вы это поняли?

— Да, господин полковник.

— А теперь вот что: я слышал, вы любите поэзию. У нас в полку есть прапорщик Федоров. Он там что-то пописывает. Конечно, не Лермонтов, но все же… Свяжитесь с ним и организуйте театр. Чтобы в рождество развлечь наших многострадальных братцев.

Я это выполнил, и к рождеству у нас был спектакль. Занятий до января не было. Хлюпин распустил солдат и разрешил наниматься на вольные работы, чтобы они поправили свои дела к новому году.

(обратно)

Глава 67

Полковник Хлюпин предложил мне поехать на целый год в Харьков. Там, при резервной пехоте одного из армейских корпусов, обучались достойные стать офицерами.

— Хотел предложить вам еще в начале года, когда был получен высочайший приказ о комплектовании Кавказского корпуса образованными офицерами, да вы заболели, а потом убыхский поход…

Меня бросило в жар. До сих пор я считал, что образован не хуже других подпоручиков. Хлюпин это заметил.

— Прошу не думать, что считаю вас необразованным офицером. Но более подходящих курсов нет… С тех пор, как вы учились, прошло, как-никак, десять лет, и в военных науках появилось кое-что новое. Кроме того, как иначе вы отдохнете? Хотите вы такую командировку?

— Хочу, господин полковник.

Вот так после нового года я очутился в Харькове и снова начал учиться. Впервые за одиннадцать лет я отдохнул в истинно мирной обстановке. Целый год ел, пил и спал по-человечески и запоем читал! Не видел и не нюхал крови, не слышал стонов и канонады. Но теперь я, русский подпоручик, не жаждал войны и ее приключений, а обучаясь воинственности, ненавидел войну и удивлялся, как много еще разных людей видят поэзию в кровопролитиях!

…Несмотря на то, что прошло столько лет, я продолжал тосковать о брате. В моих воспоминаниях он был тем же мальчиком, а на деле должен быть взрослым… если он жив. А жив ли, счастлив ли, помнит ли меня?

После некоторых колебаний я послал на Волынь к дяде Теодору одно за другим три коротких письма с просьбой ответить на Харьков. Думал, может быть, хоть одно из них дойдет. Ответа я не получил.

…В конце января я возвращался в полк через Керчь, где ожидал больше суток. Вечером зашел в ресторацию поужинать. В зале шум, звон бокалов, даже застольные песни — не то кого-то провожают, не то встречают или чествуют по случаю производства… Прошел вглубь, подыскивая спокойное место. Вдруг слышу из угла:

— Господин Наленч! Ищешь места? Садись!

Оказывается, это сам Григорий Христофорович Засс. Пьет вино, и вид у него какой-то осунувшийся. Я подошел, поздоровался, сел.

Засс подозвал кельнера, приказал принести еще вина и второй стакан.

— Пей! Мы с тобой, кажется, еще никогда не пивали…

— Что вы! А когда украли армян у черкесов… И еще много лет назад, когда я у вас свой первый кавказский Новый год встречал… Ну как, скоро ли поведете нас на каких-нибудь абадзехов?

Багровое лицо Засса изобразило недоумение. Он промычал что-то неопределенное и осушил стакан. Я осведомился, как поживают Нарышкины, и попросил передать им привет.

Засс опять недоумевающе посмотрел на меня. Приподнял брови.

— Постой! Ты сейчас откуда?

Объяснил: возвращаюсь на Черноморию после годичного отсутствия.

— A-а… Ну тогда понятно. — Нервно побарабанив пальцами по бутылке, Засс заявил — Привет Нарышкиным передать не смогу. В Прочный Окоп уже не вернусь.

Я был ошеломлен. Засс уставился на меня красными, как у кролика, глазами.

— Удивлен? Так знай: я не сам ушел из Окопа. Меня ушли. Пей! Может, хочешь спросить, за что ушли Засса Не проворовался ли, как Дадиини и десятки других? —

погрозил мне пальцем. — Э-э, нет, брат! Никогда ни единой копейкой не пользовался Засс! Еще свои докладывал. Помнишь Атарщикова? Вот из-за него и ушли!

Атарщикова я помнил прекрасно. Это был бравый есаул, постоянно сопровождавший Засса. Служил у него переводчиком. Слыл даже любимцем.

Задыхаясь, словно лез в гору с тяжелой ношей, Засс рассказал, как еще позапрошлой осенью Атарщиков убежал к черкесам, а через несколько месяцев возвратился с повинной.

Засс выпросил у императора прощения Атарщикову, поручился за будущую его благонадежность. Но император потребовал перевести беглеца с Кавказа в Финляндию.

И вот Атарщиков, узнав о воле монарха, опять убежал к черкесам, организовал шайку, ходит в набеги на русскую сторону, грабит и жжет наши станицы.

— Десять лет человек служил у меня верой и правдой! Отличался истинно благородными правилами! — Засс взялся за виски и заскрежетал зубами. Уронил голову на стол. Плечи его задрожали.

— Григорий Христофорович! Успокойтесь… Тяжело это, но ведь…

Засс выпрямился. Лицо его было страшно:

— У меня вся жизнь насмарку. Я с четырнадцати лет дышал порохом! Так меня воспитали: для службы России! Мой отец, немец, умер в бою за нее, и я хотел! У меня, сам знаешь, ничего кроме этого дела не было.

Теперь я нищий! Понимаешь ты, нищий! Не могу больше здесь быть. Пойдем, проводи меня в номер.

Я проводил. Зашел к нему и сидел всю ночь, слушая его исповедь. Я понимал: генерал глубоко уязвлен, и ему необходимо высказаться. Не все ли равно кому!

Засс и вправду стал нищим. Как иначе можно назвать человека, у которого отнято дело, которым он жил.

…Иван выкладывал мне новости.

Есаул Животовский, слава о котором катилась по Кубани еще три года назад, засек насмерть крепостную девушку, привязав ее к столбу.

Тогда же он был отдан под суд, но дело почему-то затянулось. Теперь оказалось, что преступление "не доказано", и есаула приговорили только к церковному покаянию.

— Никто, ваше благородие, в это не верит, потому как многие мужики видели сами… Но разве мужика слухают? Самое главное — их превосходительство Завадовский велели оправдать. Значит, помалкивай… У господ проверяют документы, имеют ли они право держать крестьян. Как только документа нетути, либо плохо документ справлен, отпущают крестьян на волю… Саранча прошлым летом сожрала все посевы. По станицам ходит Максим-Фоменко — молодой парень, лечит скот от бешенства заговорами.

— И что же скот?

— Выздоравливает, ваше благородие. Артельщик хочет вам доложить, не позвать ли Фоменко полечить ротных коней… В роту поступил новичок — поляк… Тихий такой, богомольный человек. Пешком пришел из тобольской ссылки.

Разумеется, я постарался сблизиться с этим новичком, и он начал меня посещать. Подполковник Левкович, наш батальонный командир, с глазу на глаз предупредил, что лучше мне с этим разжалованным не общаться. За последнее время из Ставрополя опять повалили приказы и письма, касающиеся поляков.

— А что за приказы?

— Говорить с вами на такую тему не должен… Но не хотел бы вам неприятностей. Есть приказ — воспретить полякам бывать с поляками.

— Значит, хотя я и русский офицер, мне все еще не доверяют?

— Вы же должны понимать, что всякие бывают поляки. Недавно, например, в Анапе поймали польских шпионов. Проникли под видом маркитантов. Англия и Турция по-прежнему, а может быть, и ретивее, стараются возмутить горцев.

— А я вне подозрений! — отвечал я. — Ни для кого из начальников не тайна, что я мог присоединиться к Беллю, и отказался по собственному усмотрению.

После этого разговора Левкович частенько со мной беседовал. Раза два-три даже заглянул в мою избушку будто по службе, а на самом деле поговорить. Это был очень образованный офицер. И было в нем что-то для меня притягательное, но это совсем не походило на мое преклонение перед Бестужевым или Одоевским. Те двое были крылатыми, а Левкович — разумный земной житель. После бесед с ним я чувствовал себя все же всегда приподнято.

В первый раз, когда Левкович зашел ко мне, на столе была раскрыта российская история. Он взглянул на заголовок.

— Историей интересуетесь?

— А как же! Правда, здесь пишут главным образом о царях, а не о народах, но можно найти отблески истины.

— За истиной гоняетесь? Разве вам мало ротных дел? Или мечтаете исправлять народные бедствия?

— Исправлять! Не такие, как я, пытались… Мне хотя бы все понимать.

— А что понимать? — Левкович полистал историю. — Вот глава о Петре. Великий был государь. До сих пор его руку чувствуем… Устав о рекрутах… Воинские артикулы…

— А наш император велик?

Левкович искоса посмотрел на меня и улыбнулся:

— Величина — понятие относительное. Петр был незаурядным человеком, и все же он был велик, главным образом потому, что Россия его времени была невелика. Интересно, как бы он поступил, если бы царствовал в наше время?.. При нем в России было всего десять миллионов населения, а сейчас семьдесят. Войско при Петре составляло шестьдесят тысяч, а сейчас у нас столько в одном Кавказском корпусе. Чиновников при Петре было мало. Он все успевал сам… Теперь же чиновники наводняют Россию… Увы, наш император не велик по сравнению с полем своей деятельности. Часто жалуются на третье отделение. Вы думаете, вокруг него мало атарщиковых?

— Надо уметь выбирать помощников!

— Вот и Засс выбирал тоже и десять лет управлялся.

Я прикусил язык. Но сдаваться не хотелось:

— Вы заступаетесь за…

— А вы хотите все беды России свалить на одного. Он же человек, а не бог!

— Именно не бог! И я не нападаю! Допускаю даже, что в нем есть и достоинства, только достоинства эти имеют всегда показной характер, а недостатки превращаются в народные бедствия…

Мы так расспорились, что не заметили, как наступила полночь. Кончился разговор кубанскими пиявками. Я возмущался, что казаки считают даже их своей собственностью и не позволяют ловить бесплатно. Левкович хохотал, как мальчик. Он, оказывается, не знал об этом порядке.

— Чего вы смеетесь? — сказал я. — Ведь это страшно! Скоро казаки будут требовать плату за кубанский воздух!

— Чем хуже, тем лучше. Постоянно жить в страхе нельзя. Значит, кубанские пиявки — начало хорошего конца!

…Однажды в небольшой компании какой-то офицер рассказал, как одна институтка проявила бурную радость, получив известие о гибели брата, так как он погиб за веру, царя и отечество. Об ее восторге было доложено императору.

— Показной патриотизм! — выпалил я.

— Император воспринял это иначе — он наградил сию институтку подарками и обеспечил великолепное приданое.

Левкович потом сделалмне замечание — зачем я высказался.

— Меня возмутила оная девушка и поощрение бездушного отношения. Убежден, что и все были согласны со мной. И вы согласны!

— Откровенно говоря, да. Много у нас показного. Но я не об этом, а о вашем стремлении все исследовать. Это же. философия. А философствовать офицеру пока предосудительно. Наше дело слушать приказы и исполнять. Вот услышал бы вас сегодня какой-нибудь правоверный, назвал бы опасным вольнодумцем и кончилась бы спокойная жизнь. Особенно же вам советую не мудрствовать при полковнике Хлюпине. Он хороший человек, но не мыслитель и мыслителей не понимает. Я, знаете ли, сам его спросил однажды, видит ли он разницу между высказываниями двух императоров — нашего и господина Людовика, и он, кажется, подумал, не шучу ли я с ним или не выпил ли я лишнее.

— А что за высказывания?

— Людовик говорил: «Государство — это я», а наш император: «Я — это государство». Это одно и то же? — Левкович хитро смотрел на меня.

— Русская фраза справедливей. Если, например, уподобить государство дереву, а императора, скажем, осине—

получается, по Людовику, что только осина настоящее дерево, а наш император допускает, что кроме осины существуют и дуб и береза, но… определить эти породы способен только он сам или его третье отделение.

Подполковник захохотал и похлопал меня по плечу.

— Но полковнику Хлюпину вы об этом не говорите Он признает одного философа — отца благочинного. Конечно, может быть, я ошибаюсь. Чужая душа, говорят, потемки, а жить спокойно хочет каждый, особенно наш брат — военный.

Конечно я беседовал так только с Левковичем. Но в эту пору я не был уже таким нелюдимым, как раньше. Я охотно бывал с товарищами, говорил с ними о службе, погоде и иногда принимал участие в кутежах.

Вскоре полковник Хлюпин созвал в штаб офицеров и обратился к нам так:

— Господа офицеры! За последнее время в нашем полку опять наблюдается бегство солдат. Предупреждаю: каждый ротный теперь будет отвечать за это. Три побега в течение двух месяцев — и ротный идет на неделю на гауптвахту. Если в течение года побегов не будет, командиру полка — орден, ротному — чин. Пойманным беглецам — шпицрутены, сажать за отдельные столы, поперек погон серые нашивки, и за каждый побег увеличивается срок выслуги непорочной службы на два года. Всем ясно?

— Ясно-то ясно. — пробормотал один подпоручик. — Но что мы сделаем? В основном убегают поляки.

Я почувствовал, что покраснел. Хлюпин это опять заметил.

— Что уж там валить на одних поляков. — сказал он. глядя на меня в упор. — Есть и русские беглецы. Заниматься надо с солдатом, господин подпоручик, вникать в его думы и нужды. Дружить с солдатом нужно и помнить, что он рыцарь. Не улыбайтесь, господин подпоручик! Повторяю: русский солдат — рыцарь без страха и упрека. Он всю жизнь отдает России. Так вот, прошу запомнить, господа офицеры! Ну-с. неприятное я закончил, а приятное вот!

Хлюпин взял у священника Романовского, сидевшего рядом, сверток.

— Митрополит всея Руси Филарет, прослышав о доблестях Тенгинского полка, прислал в подарок двести иконок Николая чудотворца и столько же крестов от мощей святого Сергия. Господа батальонные командиры, подели-

те и раздайте ротам, ротные — нижним чинам. Можете быть свободны, а вы, поручик Наленч, останьтесь. У меня к вам частное дело.

Офицеры разошлись.

— Я вот о чем, господин Наленч… Садитесь, садитесь! Дело у нас с отцом Григорием…. не служебное… Вы уже одиннадцать лет на Кавказе, русский офицер, герой, на отличном счету… Говорите-ка лучше вы, отец Григорий. — И Хлюпин откинулся на спинку стула.

Священник Романовский, или, как его называли, отец благочинный, среднего роста, плотного телосложения, с пышной рыжеватой бородкой и такими же волосами, встал и, придерживая левой рукой наперсный крест, приблизился ко мне:

— Я того… господин Наленч… Господин полковник сказал уже, что вы давно в Кавказском корпусе… Сроднились со всеми нами… Так вот, — он Покашлял в кулак, пригладил усы и бороду. — Думаем с господином полковником — хорошо бы вам принять православие.

Отец благочинный снова закашлял в кулак и отошел к прежнему месту. Наступило неприятное молчание. И полковник, и Романовский не смотрели мне в глаза…

— Я… — тут у меня разом пересохло в горле, и я не узнал собственного голоса. Сердце заколотилось, точно я бежал в гору… Но я овладел собой. — Вы, отец благочинный, знаете, что католики признают того же бога, что православные. Они равно почитают ангелов и святых, почитаемых русскими, и при молитве осеняют себя крестом. Я крещен…

— Не совсем оно так, — перебил Романовский. — Креститесь вы пятью перстами и слева направо, а мы. в честь святой троицы, тремя перстами и справа налево. Первородный грех, по-вашему, совершили только предки, а по-нашему, совершается из поколения в поколение; причащаетесь облатками, сидите при богослужении. И святые у вас есть такие, что мы и не слыхивали — Ян Непомучек там, или, простите, святой Винцент, Лойола…

— Не в этом дело, — зевнув, вмешался полковник. — У каждого народа свои особенности. Дело лишь в том, что лично мне, а также всем, я уверен, хотелось бы видеть вас до конца русским. Что вы на это скажете?

Опять наступила тяжелая пауза.

— Государю угодно было… — сказал я, сдерживая волнение. — Государю угодно было уничтожить польскую конституцию... многие польские учреждения.

Но он не уничтожил и не мог бы уничтожить обычаи и верования поляков и их самих. Поляки были, есть и будут, пока существует земля.

Знаю многих поляков в Кавказском корпусе которые, как я, правдой служат России, и вероисповедание не влияет на их службу. Да и меня русские солдаты не

считают антихристом.

— Конечно, конечно! — Хлюпин засуетился. — Принуждения здесь нет и не может быть… И на службе вашей это никак не отразится… И генерал Анреп, как известно, неправославный; так ведь, отец Григорий?

— Так-то так. А предложить принять православие тоже не оскорбление. Я же вам по-хорошему, господин Наленч, не обижайтесь. За столько лет вы, поди, без исповеди и причастия соскучились… Вот я и предложил… Я многих обращаю в православную веру — и молокан, и иконоборцев, а черкесам уже счет потерял.

— Не будем больше об этом, — прервал Хлюпин. — Вы свободны, господин поручик. Извините, если нечаянно задели ваши национальные чувства… — и он протянул руку.

Я вышел пылающий и пошел домой. На повороте встретился с подполковником Левковичем.

— Кажется, нам по пути… Eh bien! — продолжал он Qu’ont ils dit a vous, les superieurs de l’ame et du corps?[96] Если, конечно, это не секрет?..

— От вас, во всяком случае, у меня пока секретов нет. Предложили перейти в православную веру, и я не согласился. Почему не предлагают это другим? Даже джигетам, которые поклоняются дикой груше, нося офицерский мундир.

— Но чем же будет гордиться отец благочинный? Подумайте, какая была бы для него радость, если бы он обратил на истинный путь фанатичного католика! Вы, конечно, не будете отрицать, что вы не лишены фанатизма.

— Смотря что вы понимаете под фанатизмом. Я выстрадал свои убеждения и глубоко им предан. Одно из них — терпимость к национальным особенностям.

— Ох уж эти поляки! До чего принципиальный и горячий народ! Впечатлительны, нервически щекотливы, раздражительны… А в общем, вы молодец!

(обратно)

Глава 68

За 1843 год я всего два раза был в походе, весной, как обычно, отвозили провиант на Абин и осенью пришлось пригрозить абадзехам. Это и все. На линии было так тихо, словно и войны нет.

И тенгинцы наши до того осмелели, что начали ездить из станицы в станицу без конвоя. Раза два это сошло, а на третий один штабс-капитан с лекарем вздумали прогуляться в Усть-Лабу и не вернулись.

Полковник Хлюпин пригласил нас, сказал, что мы распустились, успокоились, а кончил тем, что предложил собрать деньги на выкуп товарищей.

Собрали мы тысячу, и поехал я в Прочный Окоп сдать их новому начальнику Лабинской линии, полковнику Рихтеру.

— На выкуп? Ждите пленников не раньше чем через полгода. Больно расхрабрились тенгинцы! Думаете, на вашей кордонной линии тишина, значит, и везде так? Или газет не читаете? О Шамиле-то слышали?

— Как не слышать, господин полковник. Но Шамиль-то ведь на Восточном Кавказе…

— То-то на Восточном! А что абадзехи и темиргоевцы только о нем мечтают, не знаете? А про Сельмена-эффенди, его эмиссара, который шатается по Псекупсу и Белой, собирая народ на газават?[97]

В Прочном Окопе я нашел перемены: на частоколе уже не висели черкесские головы, не лаяли и не визжали собаки на псарне в Кизиловой балке. Напротив крепости, за Кубанью, сильно повырубили лес, и теперь там разрастался поселок Армавир, куда перебрались и украденные нами из темиргоевских аулов, — еще при Зассе, горные армяне.

Кто-то в Прочном Окопе сказал, что в Армавире живет Вартапет Арцивян. Решив его повидать, я спустился за Кубань и у первого встречного узнал, где живет монах.

Я застал Вартапета в саду, где он разбирал лечебные травы. Он сразу меня узнал.

— Рад тебя видеть, сын мой! Каждая встреча напоминает нам воскресение из мертвых.

Благословив меня, он пригласил в свою избушку.

Выглядел Вартапет по-прежнему красивым и совсем не старым. Особенно поражали его глаза. В них была строгость и бесконечная доброта. В избушке у него помещались только кровать, скамья и стол.

В углу перед иконой теплилась лампада. Было очень светло и чисто.

Вартапет расспросил о моем житье и сам рассказал, что прекратил ездить в горы с тех пор, как его соплеменники переселились в Армавир. К ним устремились и прочие черкесо-гаи. Под Прочным Окопом им жить хорошо.

— Времена пока не становятся лучше, — сказал Вартапет. — Хорошо хоть, что мой народ дружит с русскими. Я же молю бога, чтобы и черкесы сделали то же.

Заехал я и в Харечкину балку. Там тоже прибавилось жителей. На площади стоял солидный двухэтажный дом, выстроенный Нарышкиным. Они приветливо меня встретили. Михаил Михайлович со дня на день ожидал производства в прапорщики, после чего собирался в Россию. От него я узнал, что Лорер уже в отставке, живет у себя в имении, женился и часто пишет Нарышкиным.

— А вы как, Михаил Варфоломеевич? — спросил Нарышкин.

— Все так же. На родину ехать покуда нельзя. Придется послужить на Кавказе.

Не забыл я заглянуть и в Форштадт к своей подруге по плену — Марине, теперь уже не Руденко, а Дищинской.

С трудом я узнал свою подругу в располневшей румяной молодухе. Около нее копошились два пухлых бутуза. А Марина сразу узнала меня, обрадовалась, но как будто не знала о чем говорить.

— Хорошо ли живешь, Марина?

— Неужто плохо? Ведь дома…

— А помнишь, как мы с тобой ходили по воду в ауле Ахони?

Она перестала улыбаться.

— Все помню, и воду, и все остальное. — В упор посмотрела, наклонилась к ребятам и подняла большенько-го. — Вот этого мы с мужем Михаилом назвали, на память о вас…

— Спасибо!

— А вы как живете? Не женились еще?

— Какая женитьба! Сама знаешь — военная служба, походы.

Прощаясь, я попросил передать поклон Марининому мужу.

— Передам, обязательно передам. Он очень жалеть будет, что вас не повидал. Мы с ним куда как часто вас вспоминаем. Спасибо, что и вы вспомнили.

Вышла на крыльцо меня проводить.

Мне сделалось грустно: люди, которых я знал когда-то, находили свои места, а я все скитался… Даже Петра Берестова я не нашел в Ольгинской. Он выдал Христинку замуж, а сам с женой уехал куда-то еще в 1840 году.

В Ивановской ко мне явился новый прапорщик Горегляд. Наконец-то он дождался производства и перевода в Тенгинский полк. Мы с ним давненько не виделись.

— Кабы можно было, Михал, выйти в отставку! Но куда выйдешь? У декабристов родные, деньги, именья, а мы — голытьба!

Рассказав о своих приключениях, Горегляд сообщил о предстоящем приезде ксендза.

— Вот хорошо-то! Ты только подумай: я не говел двенадцать лет!

— А я пятнадцать. И, представь, так привык, что и потребности в этом не чувствую.

— Неужели? — Горегляд смотрел с сомнением и даже с испугом.

— Что тут удивительного!.. Да мы и не такие уж грешники.

— Как не грешники! Все люди грешны!

— Если посчитать наши грехи, их окажется с воробьиный нос. Морды солдатам не бьем и не били, ротные деньги не воруем и даже не занимаем, с чужими женами не развлекаемся и никому не завидуем. Вот я разве только иной раз ругнусь, и то, как младенец, — чертом или сволочью. Но это не такие уж плохие слова!

— Ох и чудак! Ты остался таким же, как был.

— Что же случилось, что наши начальники вздумали пригласить на Кавказ ксендза? — поинтересовался я.

— Да они давно собирались. Разве не помнишь, года три назад считали, сколько у кого католиков? Как-никак, по одному первому отделению побережья оказалось около тысячи.

— Вспоминаю… Ну — приедет так приедет.

Горегляд пришел еще раз к вечеру:

— Я того… Михал… Хотел бы все-таки узнать твое настоящее отношение к богу.

— Признаю. Только напрасно мы к нему обращаемся. Ему до нас нет дела… И стыдно призывать бога, когда отправляемся на убийства.

— В писании сказано, без бога не упадет ни один волос.

— Писание писал человек. Скажи честно, видел ты хоть раз вмешательство бога в чью-нибудь судьбу? Бог, как и император, не в силах заниматься отдельными людьми. И он не слишком могуч — не может прекратить ни одной распри!

Ксендз приехал в апреле. Нас пригласили приступить к покаянию. Потом не будет времени. Разумеется, я пошел на исповедь со всеми.

Ксендз, очень высокий и полный мужчина, мог бы напугать своими размерами самого отчаянного из шапсугов. У него была огромная солнцеподобная лысина, а говорил он жиденьким тенором. Это всякий раз поражало, так как, глядя на ксендза, нельзя было не ожидать от него громового баса. Он отпустил мне грехи, а когда я откланялся, задержал:

— Не остались ли у пана на родине близкие?

— О да, на Волыни у меня был когда-то брат. Но вот уже пятнадцать лет ничего о нем не знаю.

— А не жил ли ваш брат в Дубно, у своего дяди?

Я встрепенулся, и ксендз перестал мне казаться смешным и неприятным.

— В точности так. Пан ксендз с Волыни? Может быть, знали моих близких? Все эти годы я не смел дать знать о себе. Письма наши не доходят. Не дай пан бог, думал я, вдруг из-за того, что я, сосланный, напишу лишнее слово, моим близким сделают неприятность…. Лучше уж пусть думают, что я умер. Правда, признаюсь, пан ксендз, когда я был в Харькове, написал письмо дяде, но ответа не получил.

— На Волыни, в частности в Дубне, бывал не раз. Знаком с вашим дядей Нарциссом…

— Теодором! — воскликнул я. — С дядей Теодором!

— Совершенно верно, с Теодором, — поправился ксендз.

— Давно ли вы его видели?

— Перед отъездом, а брата два года назад. Он куда-то уехал. Как его зовут? Кажется…

— Эдвард! — воскликнул я, замирая от радости. — Слава пану богу! Жив!.. А что, дядя здоров?

— Не совсем. Собственный дом у него конфисковали, живет в арендованном. Он ведь участвовал в волынском восстании.

Ксендз благословил меня, и я ушел восвояси. Домой вернулся окрыленный. Даже было стыдно, что я так отнесся к приезду этого человека. Как бы в порицание моему легкомыслию, бог послал мне радость. В первый раз за много лет я с благоговением Помолился на ночь и поблагодарил пана бога за добрую весть, а на другой день слушал мессу и причащался с особым настроением. Солдаты-католики чувствовали себя именинниками. Православные от души поздравляли нас.

В тот же день ксендз уехал с оказией в Усть-Лабу и Екатеринодар, а мы занялись приготовлением к традиционному походу в Абин. Туда нынче собирался сам Рашпиль — правая рука наказного атамана. Ксендз должен был совершить требы и вернуться для следования с нашим отрядом на побережье, а в дальнейшем поселиться в Цемесе[98].

Отряд собрался на этот раз грандиозный. Одних подвод с нами шло три тысячи. Там был провиант, фураж, строительный материал, боевые припасы, церковная утварь и даже колокола.

Шли двое суток, и по старой памяти нас преследовали шапсуги. Опять они повредили плотины на Аушедзе и Кунипсах, но вода стояла не так высоко, как в прошлые годы, и было не слишком холодно.

В Абин пришли с песнями и музыкой. Гарнизонные офицеры провели с нами вечер, и я узнал, что Подляс был судом оправдан и оставлен при Абинском гарнизоне, а при осаде отличился и произведен в унтеры. Также нам рассказали, что недавно в укрепление прибежал русский пленник с женой-черкешенкой и грудным ребенком. Черкешенка просит принять ее в русский народ и окрестить в православную веру.

Полковник Хлюпин был доволен:

— Вот и прекрасно. Сегодня же доложу Рашпилю. Уверен, он согласится ее окрестить в новой абинской церкви.

Не скрыл удовольствия и наш отец благочинный. Он напомнил мне корпусного ксендза тем, что разыскивал заблудших христовых овец с такой же страстью, с какой тот — святые места. Если бы отцу благочинному разрешили, он, наверное, устраивал бы иордань в Аушедзских и Тлахофижских топях, и в каждом из рукавов Кунипса.

Полковник Хлюпин не ошибся. Генерал Рашпиль любил церемонии и согласился на крещение беглой черкешенки в день открытия новой церкви. Смена гарнизона благодаря Рашпилю прошла с необычной пышностью. Под полковую музыку из ворот укрепления вышел сначала принарядившийся старый гарнизон. И я с радостью обнял унтера Подляса.

Новый гарнизон вошел в укрепление также с музыкой Освящение церкви было назначено на следующее утро, после чего и парад. В параде участвовала и моя рота.

Я зашел в церковь посмотреть обряд русского крещения. Черкешенка с ребенком стояла перед амвоном. Она была облачена в белое платье, подаренное кем-то из жен служащих укрепления. Муж черкешенки присутствовал при обряде. Полковник Хлюпин вызвался быть крестным отцом черкешенки, а Рашпиль — ее ребенка, и это произвело большое впечатление на супругов.

Подарков новообращенные христиане получили тьму, и не только от своих крестных, но и от офицеров, а солдаты собрали для них денег. Всем хотелось помочь семье бывшего пленника получше устроить новую жизнь на вновь обретенной родине. Генерал же Рашпиль намеревался поселить их поближе к Екатеринодару и сделать своего крестника не меньше чем есаулом.

После литургии был торжественный молебен, и, наверное, в соседних аулах было слышно, как гудели новые колокола в Абине и пели солдаты. Отец благочинный был в ударе: провозгласив «многая лета» христолюбивому воинству, он вдруг возопил великим голосом «многая лета» порфироносному атаману всея Руси! — придумал новый титул императору.

Мы засмотрелись на крестный ход. Отец благочинный чувствовал себя, как на небесах. В сияющих золотом ризах порхал вокруг новой церкви и кропил ее стены святой водой, а затем вознамерился покропить и нас, но помешали шапсуги! Решив использовать удобный момент, они набросились на наши табуны. Но мы вовремя спохватились. Молебен закончился картечью.

(обратно)

Глава 69

Перед пасхой из моей роты сбежало двое солдат, оба поляки — Войцех Будзиковский и Казимеж Тынкаж. Я ломал голову, почему? Казалось бы, в моей роте им жилось не так плохо. Чего же я недодумал, чего недоглядел? Но как ни думай, беглых не вернешь! Как ни расстраивайся, еще такой случай — положено мне сесть на гауптвахту.

Подполковник Левкович был удручен не меньше. В это время бегство солдат приняло такие размеры, что начальство разрешило принимать беглецов обратно без наказания. Об этом были написаны воззвания, и их усердно распространяли за Кубань через приезжавших на базары и через верных людей.

На троицу в Екатеринодаре была традиционная ярмарка. Генерал Рашпиль решил допустить на нее всех черкесов. В предшествовавшие годы на ярмарках бывали только дружественные русским племена. Начиная с 1842 года на Кубани не переводилась саранча. Она пожирала посевы и у нас, и у горцев, последние жестоко голодали. Поэтому допуск на ярмарку всех был для черкесов большой радостью, ведь они могли приобрести провиант! Русским же было важно еще раз показать черкесам, что они вовсе не хотят жить в вечной вражде.

Группа тенгинцев тоже поехала на эту ярмарку вместе с подполковником Левковичем. У многих были поручения от товарищей, а подполковник собирался еще закупить партию бурок и папах.

Когда мы подъехали к Екатеринодару, ярмарка уже началась. Несмотря на это, черкесы все прибывали и прибывали. Среди них были шапсуги, натухайцы, абадзехи, темиргоевцы, бесленеевцы и, кажется, даже убыхи. Неподалеку от моста их встречал старшина, низко кланялся, приглашал дорогих гостей. Около него собрались зеваки, и все улыбались своим вчерашним врагам. Один черкес вдруг остановил арбу, слез и начал ее поворачивать обратно. Какой-то армянин подошел к нему, заговорил, а потом взял за руки и начал горячо в чем-то убеждать. Подошел и старшина, спросил армянина, что случилось.

Тот объяснил, что черкес решил вернуться в аул.

— Говорит, его предостерегали: «Не езди! Русские все равно заберут. Они нарочно сделали ярмарку, чтобы заманить голодных черкесов». Вот увидал вас и испугался.

Старшина засмеялся, ободряюще потрепал черкеса по плечу.

— Сегодня ты кунак. В плен никого не возьмем. Поезжай, сатуй на здоровье.

И он показал черкесу на толпу, собравшуюся в отдалении, откуда доносился веселый гул.

На площади черкесам отвели особое место — напротив белых казачьих палаток. Тут и там расселись слепцы, распевая Лазаря, сновали мальчишки, приглашали зрителей фокусники. Рядом заливалась гармонь, в стороне ревел скот…

— Горько и смешно, — сказал подполковник Левкович, глядя на скопище черкесских арб. — Право же, такое возможно только в России! Вчера эти молодцы подстерегали нас за каждым уступом, горя желанием убить, а сегодня бродят здесь как друзья и накупают себе провиант. Наедятся и в благодарность с возросшими силами набросятся на нашего брата!

— Вы думаете, господин подполковник, они не сумеют оценить это отношение? — спросил я.

— Боюсь, что нет. Посчитают нас дураками. Сколько было таких примеров! Но… одна надежда есть — и камень подтачивается каплями. Доживем ли мы до этого времени? Россия, конечно, империя, колониальные замашки и ей не чужды, но эти замашки совсем не похожи на американские или английские… Янки выгоняют и истребляют индейцев, англичане в Австралии и Новой Зеландии — туземцев, а Россия борется с черкесами как с равными и, победив, дает им хорошие земли… А Индия?.. Разве там встретишь индуса, пашущего рядом с англичанином?

— Захотели вы, чтобы англичанин пахал! — сказал, подходя к нам, какой-то офицер Кабардинского полка. — Англичане ходят по пашням и хлещут рабов.

Все засмеялись. Левкович увидел бурки и отправился их покупать. Разошлись и остальные. Мне пришла мысль купить Виге и Вере Алексеевне нарядные чувяки, и я пошел их искать.

У одной из палаток в тесном кольце черкесов и русских плясал под гармонь молодой кубанский казак. Он плясал здорово, и черкесы пришли в восхищение. Глаза у них блестели, они выкрикивали:

— Яхши, урус! Яхши!

— Идем танцевать со мной! — Казак схватил за руки молодого джигита и повлек в круг.

Заиграли лезгинку. Джигит недолго стеснялся. Как это было красиво.

«Может же быть, чтобы все народы были дружны!» — подумал я, расчувствовавшись, и вспомнилась мне мечта Одоевского:


Боже! Когда же сольются потоки

В реку одну, как источник один?

Да потечет сей поток-исполин.

Ясный, как небо, как море, широкий

И, увлажая полмира собой,

Землю украсит могучей красой!


Наконец я набрел на чувячника и стал выбирать товар.

Вдруг кто-то тронул меня за плечо. Я обернулся. Передо мной стоял незнакомый черкес.

— Твоя будет Михал Наленч? — спросил он вполголоса.

— Я… Что ты хотел?

— Получай… — он протянул мне бумагу, сложенную треугольником.

С первых же слов меня прошиб пот.

«Родной брат просит тебя, ради всего святого, о встрече. Если согласен, доверься подателю этого письма», — было написано там по-польски.

— Какой брат? — сказал я глухо.

— Твоя есть брат.

— Где ж он?

Черкес щелкнул языком:

— Здесь не увидишь. Разговаривать здесь нет. Идем туда.

Кивнув в сторону, он пошел, расталкивая толпу. Я последовал за ним с учащенным сердцебиением.

Мы остановились на углу пустынной улицы.

— А ты не напутал? — спросил я. — У меня, правда, есть брат, но он очень далеко.

— Мы ничего не путал, — отвечал черкес. — Твоя брат был далеко, сейчас совсем близко. Хочет тебя смотреть. Мы туда тебя принесем.

— Куда?

— Тахтамукай. Совсем рядом, — он указал в сторону Кубани.

— Что ты! Разве я могу туда ехать? Я на службе…

— Сегодня ночью придешь обратно. Ярмарка еще завтра будет и еще один день. Три дня война нет, можно спокойно поезжать. Тахтамукай никто тебя трогать нет.

— Постой!.. Как звать человека, который меня зовет?

— Эдвард Наленч, — отвечал черкес.

Мог ли я сомневаться?

— Хорошо, поедем! Только к утру должен вернуться. Поклянись!

— Вот ты какой! — недовольно сказал черкес. — Брат Эдвард меня послал, твоя это мало совсем. Хочешь, земля есть сейчас будем? — Он схватил щепотку земли, проглотил ее. — Ну? Теперь веришь? Лучше сам умирать будем, чем тебя на Тахтамукай оставим!

— Ну хорошо… — Я был страшно растерян. — Подожди здесь. Скоро вернусь.

Я разыскал подполковника Левковича и сказал, что знакомый черкес приглашает меня в гости, в Тахтамукай.

— А вы не боитесь?

— Но ведь ярмарка… Вот если завтра к утру не вернусь, попросите Рашпиля оставить аманатов[99].

— Разве что… Ну уж если у вас загорелось, поезжайте…

С Костануком, так звали этого черкеса, мы поехали верхом. По пути мне удалось узнать, что Костанук приехал с Эдвардом из Геленджика, где брат долго жил в его сакле. Из Тахтамукая Эдвард поедет в Антхыр и Бугундыр и на Псекупс. Везде у него есть дела, но что за дела, Костанук или не знал или не хотел сказать. Несколько раз он назвал Эдварда «Кара-Крак-беем», и я спросил, что это такое.

— Имя много есть твоя брат. Еще его «Пан капитан» называют, и «Ленуар» его имя тоже есть.

Страшное подозрение зашевелилось во мне. Я был как в лихорадке. Но возвращаться было поздно и… несмотря ни на что, я хотел повидать брата!

Недалеко от коновязи, где мы с Костануком оставили лошадей, сидела группа черкесов, а среди них два тенгинских солдата. Когда я проходил мимо, они вскочили и отдали мне честь. Это были мои беглецы — Казимеж Тынкаж и Ян Будзиковский. Но… мне в эту минуту было совсем не до них! Я поспешил за Костануком.

Передо мной высокий, молодой человек с темно-русой бородой, с бронзовым от загара лицом, в черкеске и европейской обуви. Мы смотрим друг на друга, и я ищу, мучительно ищу черты милого моего мальчика, ненаглядного Эдварда. Но пятнадцать лет сделали свое дело! Я прошел бы мимо, не узнав брата.

— Михал! Ты не узнаешь меня?! — говорит мужчина.

— Неужели это ты, Эдвард? Если бы ты знал, как я тосковал о тебе.

— Я тоже всегда вспоминал тебя…

Мы обнимаемся, а я все еще не верю, что это Эдвард, но накипевшая за долгие годы боль разлуки затмевает это неверие. У меня на глазах даже слезы. А Эдвард взволнован гораздо меньше меня. Но ведь он был таким малышом, когда мы расстались! В таком возрасте привязанности не бывают глубокими!

— Я был уверен, что ты приедешь, если я позову, — говорит Эдвард.

— Как мог я не приехать! Брат у меня один-единственный! Я сквозь огонь и воду пошел бы к тебе навстречу! Скажи, жив ли дядя Теодор, его сыновья и наш старый добрый Ян? Получили ли мои письма?

Эдвард грустно вздыхает. Никого, никого уже нет в живых. Наши двоюродные братья погибли — один в боях за отчизну, другой в Сибири. Умерли и Ян и дядя Теодор. Письмо мое пришло как раз перед смертью, когда он уже не мог говорить. Эдвард не читал этого письма. Он только о нем слышал. Дядя умер, когда Эдвард был в отлучке. А про письмо сказал духовник дяди. На него не ответили, боясь навлечь неприятности. Дядя ведь участвовал в волынском восстании…

— Да! Это все мне понятно! — Тревога опять шевелится в груди. — Как ты оказался здесь, Эдвард? Когда приехал?

— Год назад я причалил к Вулану из Константинополя… Послан сюда вербовать легион поляков для помощи Шамилю.

— Я так и предчувствовал!

Что с тобой, Михал? Кажется, ты недоволен? — Эдвард больше не улыбается. У него совсем чужое лицо.

— Да, Эдвард… Даже хуже — огорчен.

— Михал думает, что правительство Польши не знает, что делать?


— Да. Он так думает, Эдвард.

Эдвард встает, вынимает из шкатулки пакет и протягивает мне. На пакете надпись: Михалу Наленчу. Я вскрываю. Это воззвание к полякам, рассеянным по всему свету, и письмо. Именем Отчизны просят помочь в борьбе против общего угнетателя — России. Способствовать бегству поляков на черкесскую сторону, сделать чертежи укреплений, иметь постоянную связь… Из конверта выскользнуло что-то. Я поднимаю. Это медаль с изображением польского короля Адама Чарторижского[138]

Я кладу это все перед Эдвардом, в упор смотрю на него.

— Кажется, Михал Наленч перестал быть поляком? — глаза у Эдварда становятся узкими-узкими. Он смотрит совсем не по-братски…

Пане боже! Зачем состоялась эта встреча! Зачем я приехал! Зачем допустил тоске оседлать свою душу! Может быть, я уже не вернусь. Но ведь он брат мне. Я должен, я обязан ему все высказать!

И я говорю. Я рассказываю ему все, что понял за долгие годы, — о русских страдальцах, о наших польских и российских бедах. Я не скрыл от него ни одной своей мысли — все отдал! Умолял поехать со мной. Он долго-долго молчал. Сидел, низко опустив голову.

— Я присягал Отчизне и буду до конца выполнять ее волю, — наконец сказал он. — А ты скорее… скорей уезжай… не то я… арестую тебя и силой отправлю в Порту!

И он позвал Костанука, чтобы тот проводил меня.

— Прощай, Эдвард. Пан бог видит, как тяжко все это. До лучшего времени, брат!

— Ты мне не брат! Ты мой враг!

Как хорошо, что он это сказал! Только поэтому я имел силу спокойно дойти до коня.

Я уже заносил ногу в стремя, когда ко мне подошли мои беглецы.

— Вы уезжаете, ваше благородие? А мы думали…

— Напрасно вы думали. Почему ушли? Или вам плохо было со мной?

— Да нет… зачем плохо?..

Я не в силах был с ними говорить, махнул рукой и вскочил в седло.

Солнце уже шло к закату, когда мы выехали на широкую дорогу. Навстречу попадались черкесские арбы, возвращавшиеся с ярмарки.

Штук десять арб остановилось гуськом на дороге. Их хозяева собрались в кружок и, ожесточенно жестикулируя, спорили из-за чего-то, указывая на подростка, стоявшего в стороне с низко опущенной головой и исподлобья смотревшего на взрослых. В глазах его был испуг. У ног лежала связка толстой веревки и новый топор.

Я хотел было их объехать, но Костанук задержал меня и вступил в разговор с черкесами. Потом обратился ко мне, а черкесы притихли и подошли поближе.

— Очень нехорошо! — сказал Костанук. — Балшой скандал сделал этот баранчук![139] — и указал на подростка. — На ярмарка пришел, украдывал веревка и эта топор! Шапсуг говорит — очень стыдно. Когда на ярмарка ехал, клятва давал — все будет карош, никто украл нет! И вот только сейчас узнал, что баранчук сделал… Как теперь? Неужели, говорит, все арба обратно Екатеринодар пойдет? Просит тебя — возьми, поджялста, топор и веревка! Отдавай, поджялста, старшина! Скажи — не серчай, глупый баранчук это сделал, башка его очень плохой.

Подросток подошел ко мне и подал украденные вещи. Я молча взял их и положил в свой куржум[100].

Шапсуги все, как один, поклонились, приложив руки к груди. Когда мы отъехали, я спросил Костанука:

— Зачем же черкесы возвратили украденное, если они вообще крадут? Это у них не считается преступлением.

На это Костанук ответил, что ехавшие на ярмарку поклялись каждый за себя и все за каждого. А когда они бывают в набегах, такой клятвы никто не дает.

Наконец мы подъехали к мосту через Кубань, и я простился с Костануком.

— Хорошо ли вы погуляли? — спросил подполковник Левкович.

Я пространно ему рассказал, какое было угощение, как много, я съел плова и выпил чихиря.

— Странно! А вид у вас такой, точно вы были на похоронах. Не собирается ли к вам в гости лихорадка, а? Вы бы приняли хины.

Я согласился, и он оставил меня в покое.

Дня через два после возвращения в Ивановку явился фельдфебель и доложил, что два беглеца — Будзиковский и Тынкаж вернулись и спрашивают разрешения войти.

Я приказал их впустить и отослал фельдфебеля. Оба стояли повесив головы.

— Зачем убежали? — спросил я.

— Так было приказано, ваше благородие…

— Кто же мог приказать?

— Пан бог приказал.

— Сам лично пришел и приказал?

— Ксендз, ваше благородие… После исповеди он сказал: все поляки должны идти в легион к Шамилю и его другу Сельмен-эффенди.

— Вы хорошо сделали, что вернулись. Идите в казармы.

Тынкаж задержался. Переминаясь с ноги на ногу, он сообщил:

— Пан капитан Ленуар тяжело ранен. Костанук за ним смотрит. После вашего отъезда, на другой день, пана капитана хотел убить джигет, который не хочет ссориться с русскими. Когда пан капитан узнал, что вы наш ротный, позволил нам вернуться.

После такого известия я окончательно потерял покой. Я еще сильнее любил Эдварда! И как же тосковал!

(обратно)

Глава 70

Месяца три я ничего не знал об Эдварде, а как-то в сентябре, дернувшись с занятий, нашел подсунутую под дверь записку. Корявыми российскими буквами там было написано:

«Эдвард здоровый. Скоро ходил домой».

«Домой?! — на сердце у меня полегчало. — Если он едет домой, это уже хорошо, где бы ни был этот дом! Лишь бы не на Кавказе!»

Вскоре подполковник Левкович заметил, что у меня уж очень грустный вид. Наверное, я засиделся, а поэтому он предлагает мне прогуляться по знакомым местам. Большую партию амуниции, заготовленной в наших мастерских, нужно доставить через Цемес в Михайловский и Лазаревский форты. В Цемесе, наверное, прибавится еще кое-какой груз.

Через неделю я уже выгрузил что следовало на Вулане

и поздно вечером причалил к Псезуапсе. Корабль наш ушел дальше — в Навагинское укрепление и к Святому духу. Он должен был возвратиться на следующий день.

Вечер я провел в форте, у коменданта. Форт после штурма в 1840 году выстроили заново, и среди гарнизона были все люди новые, однако комендант рассказывал многое, слышанное от очевидцев.

— Удивительно дикая у черкесов привычка — вымещать свою злобу на мертвых! После штурма они занимаются надругательством над убитыми и даже раскапывают могилы!

— Значит, и могилы Одоевского нет?!

— Единственно она уцелела. — успокоил меня комендант. — Но и за нее убыхи принялись было. Остановил

какой-то их предводитель. Оказывается, он бывал в форте, лично видел Одоевского и знал, кто он такой. Черкесы же все без исключения преклоняются перед поэтами, а тот факт, что Одоевский был наказан царем за стремление к народной свободе, лишь прибавил к нему уважения. Завтра можете убедиться. Все там в порядке, даже крест стоит, и мы его недавно покрасили.

К ночи что-то разворчалось море. Мы уже собирались на боковую, когда за валом послышались выстрелы. Через некоторое время коменданту доложили, что к берегу пристала турецкая кочерма и дала залп. Несмотря на шторм, она приняла на борт каких-то пассажиров и отправилась в море, но, едва отчалив, опрокинулась.

— Туда им и дорога! — проворчал комендант. — Взяли моду приставать к нашим берегам под прикрытием непогоды!

Несмотря на удобное ложе, я не мог в эту ночь уснуть. Вертелся, с тревогой прислушивался к лаю собак. В глухом шуме моря мне все мерещились крики. Заснул я всего на какой-нибудь час, на рассвете.

Когда я вышел из форта, наш корабль уже был на дальнем рейде. Комендант стоял на берегу и смотрел в подзорную трубу. Я прошел к могиле Александра Ивановича, постоял перед ней и вернулся к коменданту.

— Уже спускают баркас, — сообщил он. — А море-то нынче нам выбросило подарки… — указал в сторону, где что-то темнело. — Подите полюбуйтесь!

Там лежали два трупа: один турок, другой европеец. Я наклонился, чтобы лучше его рассмотреть и вскрикнул. Это был мой брат!

Давно не напоминавшая о себе лихорадка схватила меня. Так бывало всегда, когда я испытывал душевное потрясение. На баркас я поднялся с большим трудом, а на борт корабля меня уже поднимали.

Через три дня, уже в Цемесе, немного придя в себя, я собрался в Ивановку. Странно, на пристани я встретил Костанука. Он сам подошел ко мне.

— Плохой ты, совсем плохой, — сказал он сочувственно. — Пойдем, пожалуйста, где-нибудь далеко. Разговаривать надо. Разговаривать здесь нет.

Мы отошли подальше и сели на камень.

— Месяц назад я был Константинополь. Шапсуги меня посылали спрашивать, когда Порта будет помогать. Визирь сказал — черкесов мало. Россия большой войско. Зачем султан ссориться? Это там Сефер-бей[101] крутит! Поймать его надо, русским отдать. Шалтай-болтай он — не человек! Я про это шапсугам сказал. Много шапсугов хочет с русскими мир. Половина еще есть, который говорит— будем воевать…

Констанук замолчал, долго смотрел на меня и опять сказал:

— Очень плохой твоя… Совсем-совсем джелтый стал!

— Ничего, поправлюсь.

— А твоя слушать меня может?

— Конечно. Я все слышал.

Костанук опять посмотрел на меня, и видно было, что он не решается говорить.

— Я слушаю!

— Я был на Псезуапсе тогда. Все сам видел… Провожал я твой брат домой. Он был совсем-совсем здоров. Нога и грудь хорошо. Все кругом хорошо. Твоя брат тогда сказал: «Пожалуйста, Костанук, посмотри моя брат Михал, скажи — теперь я домой. Скажи, пожалуйста, ему — брат Эдвард много думал, что Михал говорил. Узнал скоро, — говорил твоя брат, — вся твоя правда. Даже Сельмен-эффенди всех распускал и домой пошел. Только домой Эдвард не пошел, а пошел туда…

Костанук указал на море и долго молчал.

— Очень мне твоя брат джялко, — продолжал он, глубоко вздохнув. — Никогда никого не кричал, всегда тихонько Говорил, кого-то писал, много писал. Куда писал, зачем писал — не знаем.

Я грустно смотрел на волны.

— Сказал твоя брат: «Когда уедем, находи, пожалуйста, Михал. Передавай ему, пожалуйста». — Тут Костанук полез за пазуху, вытащил пакет.

Я взял его машинально.

— А теперь показывай, пожалуйста, начальник, который меня на русский станица пускает. Клятва хочу писать, воевать с русскими больше нет, пускай Шерет воюет!

Я проводил его к коменданту Цемесского укрепления и вернулся к морю. Там вскрыл пакет.


«Дорогой брат мой! Все-таки брат!

Когда ты будешь читать это письмо, я буду очень и очень далеко. Боюсь, что мы уже никогда не увидимся.

Героизм и отвага черкесов вызывают восхищение всех, кто стремится к свободе. Именно поэтому мы перенесли свою деятельность на Кавказ. Но ты был прав: Англия и Порта преследуют далеко не те идеальные цели. Я узнал это сам в последнее время. Узнал и то, что многие наши, прельстившись чинами и богатствами Порты, сделались ренегатами веры и отчизны. Болит душа за польских солдат, что скитаются среди черкесов. Многие понимают бессмысленность побега, но вернуться к русским не решаются. Прошу, найди ксендза Пурвинского, скажи, чтобы прекратил вербовку ссыльных поляков.

Ты вел себя, как настоящий брат, но… Я вовсе не Эдвард. Я — поляк-эмигрант Валентин Корицкий. Умоляю, прости! Только во имя Отчизны я отважился украсть твои чувства.

Твой истинный брат жив, учится в Санкт-Петербургском университете.

Еду в Константинополь, оттуда в Париж. Там скажу все. Так тяжело на душе. Ничего впереди не вижу.

Валентин Ленуар Кара-Крак-бей».


Я не проклял его. Не почувствовал даже злобы. Я его долго и больно жалел, ибо он был чист.

А дальше было вот что: я сразу почувствовал приток сил, голова моя лихорадочно заработала. Я узнал, где квартирует ксендз Пурвинский, и тотчас пошел туда. Он принял меня в высшей степени любезно и был сплошною улыбкой, но я сказал:

— Падре, очень жаль, но с этой минуты вы больше не ксендз на Кавказе. Это должно быть так, если вы хотите остаться в живых и на свободе. Мне и еще кое-кому известно, что вы, приглашая на исповедь солдат, советуете им убегать к черкесам ради пользы отчизны и бога. Вы не знаете настоящей пользы. Вы также повинны в гибели Корицкого.

И передо мной вы виноваты: я так перестрадал за брата! Уезжайте отсюда немедленно, или я предам вас в руки жандармов!

— Но как? — воскликнул Пурвинский, у которого хватило ума не отпираться. — Как это можно осуществить?! Нет никаких предлогов.

— Нет предлогов? Заболейте!

Мы говорили недолго. Ксендз понял, что я делаю такую поблажку только ради того, что он заблудившийся поляк — мой соплеменник.

Спустя час, я вернулся в его квартиру с лекарем. Там уже была перебита посуда, а ксендз сидел верхом на столе. При нашем появлении он закричал звериным голосом и начал карабкаться на стену.

Его увезли в симферопольский сумасшедший дом. Но по дороге направление изменили на Слоним. Кому-то удалось доказать, что у ксендза временное нервное расстройство, а не стойкое буйное помешательство.

Диагноз был мне безразличен. Я отлежал в Цемесе еще один приступ лихорадки и возвратился к моему командиру. Он нашел, что хотя я и пожелтел, но выгляжу значительно менее грустным, чем до отъезда.

(обратно)

Глава 71

Уже на рождестве начали поговаривать, что наш полк переведут на Восточный Кавказ, а весной произошли большие перемены: мы простились с нашим добрым полковником Хлюпиным. Его назначили начальником центрального Кавказа. Тенгинским полковником стал Левкович, и первым его приказом было вместо традиционного похода в Абинское укрепление готовиться в дальний путь.

Я привык, что у меня нет постоянного дома, и отнесся равнодушно к этому приказу. На Кубани у меня не оставалось никого родного, а полковник Левкович, которого я полюбил, отправлялся с нами.

Но накануне отправки сердце мое вдруг заныло. Сделалось до боли жаль кубанские привольные степи, станицы, речные камыши… Я с грустью подумал даже о том, что мне уже не ходить по закубанской равнине,через Аушедзские и Тлахофижские топи, не бороться с ревущим Кунипсом.

Почему я все это жалел? Не все ли равно, по какой земле ходить одинокому и никому ненужному человеку?!

Последний вечер я провел в хатке Бестужева с Гореглядом и за бутылкой чихиря признался ему в этой тоске.

— И у меня душа почему-то ноет…

Мы оба задумались. Да и как было не жалеть. Кубанская земля и черноморский берег были пропитаны нашими кровью и потом. И именно здесь я встретил лучших людей, здесь с ними простился навек.

— Все не можешь забыть Бестужева? — сказал Горегляд. — Какой ты привязчивый человек…

— Не только Бестужева… Еще Одоевского и Лермонтова. В них душа России. Я счастлив, что моя юность и молодость прошли рядом с ними. Боже, как это было давно! Мне скоро тридцать пять лет. Все уже позади.

— Тридцать пять лет! Эх ты! — сказал Горегляд. — Если бы мне твои годы, я был бы весел. Вот у меня действительно все позади.

Прощайте, шапсуги и абадзехи! Прощай, Эльбрус, Маркотх и Нако! Прощайте и вы — Кубань — «Князь всех рек», голубая Лаба и серебристый Уруп!

Шамиль переправился через Аргун и торопился в Малую Чечню, чтобы запереть Военно-Грузинскую дорогу и отторгнуть от России Кабарду. Нас повели ему навстречу через Екатериноградскую станицу.

Когда мы вступили на моздокскую дорогу, послышалась канонада. Давненько мы не «наслаждались» такой музыкой!

Но на пятнадцатой версте моздокской дороги Левковичу приказали вернуться. Шамиль успел пробраться на левый берег Терека. Мы вернулись в Екатериноградскую форсированным маршем, а оттуда свернули на юг. В этот день сделали шестьдесят верст и спали как мертвецы!

Я шел со своей ротой в голове колонны к Минаретскому ущелью, навстречу канонаде. Оттуда вставали два грозных столба дыма — горели наши посты. Мы подошли

к ним, когда еще не остыла зола, а совсем недалеко, на высотах у переправы через Терек, было черным-черно от чеченцев. Никто не ожидал такой встречи.

Полковник Левкович был встревожен. Возвращаться поздно, победить — невозможно. Их было пять тысяч, нас — менее полуторы.

Левкович приказал подвинуться вперед на пушечный выстрел и идти в атаку. На пушечный выстрел мы подошли, и наша артиллерия хорошо загремела, но враг сам бросился на нас, и кто его знает, была у нас атака или оборона.

Я не могу описать этот бой, как когда-то над Стырью в Боремле, где на ролях адъютанта мог многое видеть. Здесь я знал только свою роту, которая шла полувзводной колонной. Недолго мы шли. Навстречу мчались чеченцы. С разъяренными лицами, махая значками и обнаженными шашками, они кричали: «Ля-Иллях и Иль-Алла!»… Я приказал: «На руку!», и рота побежала. Вторая команда «Ура!» последовала через несколько секунд, а дальше — мы врезались в гущу чеченцев сомкнутым строем. Вокруг только рев побоища и сверканье штыков и шашек.

Не чувствуя ни усталости, ни страха, я колол и рубил направо, налево и прямо. Было понятно одно — здесь умирать, так лягу же с честью!

Но мы не легли в этом «жарком мужественном бою с пятитысячным скопищем Шамиля», как значится в моем послужном списке, а были отброшены к Урухской. Рота поредела, но никак нельзя было сказать, что это ее остатки.

И я сам, чуть ли не в каждом бою получавший раны, вышел из этого без единой царапины! Чудеса!

Полковник Левкович был контужен в правую ногу, но продолжал командовать. Мы не привыкли удивляться подобным явлениям. Тенгинцы все были такие!

Он прислал адъютанта с приказом обороняться до последней возможности. Шамиль засел рядом, на лесистом гребне, и с минуты на минуту должен был атаковать снова.

Мы не спускали глаз с этого гребня. Вдруг, словно ветер, по рядам пронеслось:

— Наши!

Чуть в стороне от зловещего леса показалась большая колонна. Она беспрепятственно спустилась к нам.

Что случилось? Оказывается, Шамиль успел исчезнуть со своего гребня.

— Ветром сдуло! — говорили солдаты.

Меня вызвал Левкович. Лежал на земле бледный, но спокойный.

— Шамиль пропал без вести. Наленч должен его отыскать.

Такое задание наполнило меня гордой радостью. За пятнадцать лет ни разу не посылали в рекогносцировку! Через полчаса верхом, с тремя казаками я уже рыскал за Тереком. Следы чеченского скопища тянулись по берегу до самого устья Ардона и дальше… У Черека мы повернули. Проехав немного вдоль русла, я нашел хорошую точку для наблюдения и увидел Шамиля! Он располагался на отдых в верховьях реки…

Луна стояла уже высоко, когда я пришел к Левковичу.

— Прекрасно! — сказал он, выслушав мой рапорт. — Чуть свет сбор — и преследовать! Шамиль выбрал самое приятное направление. На Череке он попадет в объятья Слепцова. А Слепцов — это такой командир…

Все случилось совершенно так, как хотелось командованию. Вечером на Череке я имел удовольствие видеть любимца солдат генерала Фрейтага. Он был весел и потребовал офицеров к своему костру. Полковник Левкович лежал недалеко от Фрейтага и по мере сил принимал участие в общем веселье. Но ему, кажется, было трудновато: то и дело он закрывал лихорадочно блестевшие глаза. Он подозвал меня, велел наклониться и шепнул:

— Молодец! Спасибо, поляк!

Так закончилось первое дело тенгинцев на Восточном Кавказе. А потом мы пошли во Владикавказ и начали строить долговременные казармы.

Наступило некоторое затишье. За весь год нас однажды послали рубить лес на реке Гойте и уничтожить Алдинские хутора. Их владелец, богатый наиб Саибдулла, был другом Шамиля и беспрестанно беспокоил набегами крепость Грозную.

(обратно)

Глава 72

Почти весь 1847 год я провел на строительстве во Владикавказе. Оный с тех пор и на многие годы сделался штабом тенгинцев, а позже и Навагинского полка. К этому времени во Владикавказе стало уже около трех тысяч самых разнообразных жителей — и русских, и грузин, и осетин, и ингушей, и армян, и конечно уж встречались и

поляки. Постепенно около крепости вырастал городок. Турлучные хатки с соломенными крышами перемежались добротными каменными домами, крытыми железом, уже выстроили школы и церкви. Но грязь на бульваре, по выражению моего писаря, была такой же «неудобоизъяснимейшей степени», как в кубанских станицах.

Свой увеличившийся досуг я по-прежнему тратил на чтение, но, странное дело! — теперь иной раз я не мог ничем заниматься и не находил себе места. Одолевала такая тоска, что не хотел смотреть на белый свет. Днем расправляться с ней было легче: я отбрасывал книги и уходил в полк. Там всегда можно было найти какое-нибудь дело. Доработаюсь до одури — смотришь, и от души отлегло. А вот ночами… частенько я их проводил, как в тюрьме, — шагая из угла в угол.

Я доискался причины такого состояния… Никогда никому не завидовал… но, как встречу играющих детей, на глаза навертываются слезы. Мужчин же с детьми на руках просто не мог видеть! Избегал заходить к семейным товарищам. Что делать у чужого очага? Еще, чего доброго, уронишь среди чужих радостей слезу, вызовешь жалость… Что может быть отвратительнее плаксивого мужчины!

И опять вспоминался Бестужев. Мне было приблизительно столько лет, сколько ему, когда мы встретились. Он, помнится, в эти годы начал мечтать о семье. Видно, такое время наступает у каждого человека…

Я, конечно, мог бы давно жениться. Кое-кто на меня и теперь заглядывался. Но заводить жену только ради того, чтобы она родила детей и штопала тебе носки, я считал оскорбительным и для женщины, и для себя. А дети… Мне казалось, что они должны быть результатом только очень большого чувства.

Я мог бы завести себе временную подругу или подруг, как делали многие. Но об этом я думал всегда с отвращением. Если бы Ядвига успела добраться до жены Гедроица, у меня уже был бы большой сын или дочь…

Когда-то, в долине Загедан, Вига потянулась во сне и положила ручонку мне на лицо, и во мне что-то дрогнуло. Наверное, это и было оно — полузадушенное отцовское чувство…

Больше я никогда не испытывал ничего подобного. Это естественно. Она жила не со мной, даже больше привыкла к Берестовым и Воробьевым. Я не жаловался. Для нее это было хорошо, а для меня… Я и кота не смог бы взрастить при моем образе жизни.

Когда мы расставались в Пятигорске, Вига горько плакала. Это тоже понятно. Она привыкла и жалела меня — я был тогда весь больной. С тех пор прошло шесть лет. Моя племянница выросла, и того и гляди, придет письмо с приглашением на свадьбу.

Она писала мне аккуратно, я отвечал в срок и по-прежнему посылал деньги. Вскоре после битвы с Шамилем я получил от Виги письмо, где она сообщала, что кончила гимназию и теперь дает уроки. «Денег больше не посылай. Я сама себя кормлю». Я представил себе ее личико, такое же важное, как после подаренной Лермонтовым коробки конфет… «Я сама!» Что она может заработать какими-то уроками! И зачем ей зарабатывать! Пусть отдыхает и радуется, пока не прошла юность и пока существует дядюшка, которому деньги девать некуда.

В последнем, пасхальном, письме Вига написала, что «обидится на всю жизнь», если я не приеду хотя бы в этом году. Что я мог сделать, если меня не отпускали! Я ответил старой песней: «Я — человек военный и себе не принадлежу».

Дней через десять после отправки этого ответа вызывает меня полковник Левкович и предлагает собираться на месяц в Тифлис. Нужно сделать кое-какие покупки и заказы для полка.

— И хорошо погулять в Тифлисе, и посмотреть Военно-Грузинскую дорогу, — добавил он. — Вы еще там не бывали?

— Нет.

— Вот и прекрасно! Значит, когда вернетесь, сделаете два отчета — полковнику о командировке, а просто Левковичу — о впечатлениях.

Я усмехнулся:

— Не думаете ли вы, господин полковник, что я буду ахать над Военно-Грузинской дорогой, как приезжие? Слава богу, знаю Кавказ немного лучше, чем те, кто здесь прогуливается. С Вельяминовым его излазал и бывал в местах, где не ступала нога цивилизованного человека…

— Ладно уж хвастаться! — смеясь сказал Левкович. — И я, как вам известно, здесь не прогуливаюсь. Военно-Грузинскую дорогу нужно посмотреть обязательно! Поезжайте, господин штабс-капитан, и возвращайтесь не таким угрюмым. Вы мне просто не нравитесь в последнее время.

— Терек! Арагва! Подумаешь! — рассуждал я, собираясь в дорогу.

По моему мнению, никакая река не могла бы сравниться с Лабой! Кто сумел бы, как эта голубая красавица, вся в кружевных воланах, целых сто верст мчаться со звоном и песнями через дикие скалы и леса! Около какой реки еще вырастут деревья в семьдесят аршин вышиной и в три-четыре обхвата. Но вообще на Кавказе много удивительных мест… Вот на Псекупсе, например, Дантово ущелье. Там вечно зеленый сумрак, папоротники и мхи, и спуск, как в преисподнюю.

И каждая река на Кавказе имеет свое лицо… Величавый Вулан… бесноватая Мзымта… Недаром черкесы придумали для каждой свою богиню!

Я выехал с первой оказией. Медленно поднимались от Ларса под нависшими скалами через каменный хаос Дарьяла…

Сознаюсь, за Ларсом Терек мне начал нравиться больше. Через какие пороги он прыгал, какие скалы долбил, как шипел и злился! Я залез под Чертов мост, чтобы послушать его рев. Смотрел против течения. Никогда до тех пор не видал косматых рек! Но, прислушавшись к голосу Терека, я не нашел ни тени злобы. Он не злился, а на совесть трудился. Ему нужно было пробраться в долину, а скалы мешают. Что же он должен был делать, если не напрягать все силы! Не мешай работать! Не попадайся под руку! — вот что говорил Терек.

Ночевали мы в селении Казбеки, где есть заезжий дом. Когда-то, лет десять назад, по случаю проезда императора там устроили комфортабельный зал с мягкими диванами и зеркалами. Диваны не успели еще окончательно облысеть. Я сидел в зале и смотрел на Казбек. Солнце в этом селении скрывается очень рано, и Казбек становится сразу черным. Зато вершина его долго-долго светится во тьме. Туда еще смотрит солнце. Бедному Тереку мало его достается. Вот и мой жизненный путь идет через хаос и тоже без солнца… Опять я растосковался и почти не спал.

Выехали из Казбеки почти впотьмах. Крестовый перевал. Рядом с дорогой — крест. У всех христиан крест — символ страданий. Я вспомнил, как юношей вместе с отцом был в костеле Святого Яна и не хотел молиться страданию… И тут же пришло на память — ведь завтра день моего рождения, стукнет тридцать пять! Тридцать пять! Сделалось не по себе. Ведь это так много! И опять раздумался о своей жизни. Очень она похожа на Терек. Но я больше не желаю страданий. Я никогда их не желал, а теперь устал! Не хватит ли?

Пусть они лягут здесь, рядом с крестом царя Давида! Страдания нужно помнить и стремиться освобождать от них жизнь. И если бог сюда заглядывает, пусть тоже подумает, что человеческое терпение — вещь хорошая, но должен же когда-нибудь ему наступить конец!

В Гудаур мы приехали в густые сумерки. Там я спал как убитый. Рано утром полез на Гуд-гору встречать солнце, а заодно побывать с визитом у лермонтовского Демона. Именно там, мне сказали, была его квартира.

Да, он умел выбрать место! Все было поразительным — и вышина, и тишина, и даль. На востоке дремали вершины Главного хребта. По соседству упиралась» в небо острая Крестовая гора, а еще левее вознесли головы Семь Братьев.

Вот это семья! В каком человеческом гнезде в наше время могут уцелеть семь братьев! Я и одного не сумел уберечь.

Внизу, в головокружительной глубине, едва голубела река. Крошечными коробочками казались сакли, башни, какие-то развалины… Восходило солнце. Туман, висевший вдали и в ущельях, сделался голубовато-розовым. Косые лучи разбросали по горам блики и тени.

Не менее мрачный, чем Демон, я с высоты тридцати пяти лет рассматривал перевалы своей жизни…

Я спускался в тридцать шестой год бытия по краю обрыва, огражденного тонким деревянным барьером. Смотреть вниз было невозможно. Замирало дыхание. Арагва была голубая, как Лаба, и она тоже пела, но было в ней то, что незнакомо Лабе — кротость и даже некоторая лень… Станешь ленивым, если будешь все время нежиться среди пышных и пестрых ковров, что разостланы по склонам Койшаурской долины! А в Дарьяле только мрак и голые скалы. И в природе нет справедливости!

(обратно)

Глава 73

В Тифлисе я снял номер, привел себя в порядок и отправился разыскивать Вигу.

Я нашел ее жилище на берегу Куры. На звонок вышла темноглазая девушка. Внимательно посмотрев на меня, подалась назад, и глаза ее отразили недоумение и радость.

— Здесь ли живет Виктория Михайловна Абадзех?

— спросил я, пристально глядя.

— Дядя Михал! Неужели это вы?

Она меня назвала на вы!..

— Все-таки узнала!

Она была такая большая, что я не осмелился, как прежде, обнять ее, а только поцеловал тонкие руки.

Потом мы стояли и рассматривали друг друга и не могли сказать ни слова. Улыбались. Вера Алексеевна, я узнал ее голос, потеряла терпение и вышла на крыльцо.

— Куда ты делась, Вига!

Вышла и ахнула.

До позднего вечера я просидел в уютной гостиной и не мог наговориться. Владимир Александрович — уже подполковник, дома бывает наездами и все мечтает об отставке. Этого жаждет и Вера Алексеевна, которая всю жизнь прожила соломенной вдовой. В Тифлисе много старых знакомых, досуг проводят весело.

Узнал я от Веры Алексеевны запоздалую новость: командир Апшеронского полка Майборода, предатель Пестеля, покончил три года назад самоубийством, бросившись на кинжал. Я даже вздрогнул, услышав о конце, который когда-то ему подсказал в Пятигорске. Но не почувствовал угрызений совести.

— Может быть, Майборода перестрадал и понял, что другого выхода нет, — сказала Вера Алексеевна.

— Трудно решить, — отвечал я. — Он мог вполне покончить с собой и не страдая за предательство. Ведь он рассматривал свой поступок, как верность присяге.

Я не мог оторвать глаз от Виги. Все не верилось, что из той гимназисточки, с которой я расстался в Пятигорске, и из той грязной, обожженной и некрасивой девочки получилась такая красавица. Нет! Красавица — это слишком мало! Кроме внешней красоты была в Виге внутренняя, и она выливалась в ее взгляде — детски-доверчивом и по-взрослому серьезном. Недаром же говорят, что глаза — зеркало души.

— Что же ты теперь будешь делать, Вига? — спросил я.

— Замуж еще не собираешься?

Она покачала головой.

— Почему же?

_— Нет женихов. — И улыбнулась.

— Лукавишь? Не может быть! — Я перевел глаза на Веру Алексеевну.

— Конечно лукавит. Женихи есть, но Вига ни на кого не смотрит. Поругайте ее.

— Ну, положим, ругать за это нельзя. Значит, еще не встретился тебе, Вига, суженый, правда?

— Встретился, — твердо сказала Вига.

— Тогда в чем дело?

— Я ему безразлична.

— Ах негодный! Покажи мне его, вызову на дуэль за то, что недостаточно чуток!

Вера Алексеевна и Вига засмеялись.

— Я пошутила, дядя Михал.

Провожая меня, Вига спросила:

— А у вас когда-нибудь будет отпуск?

— Может быть, если доживу до окончания войны. А что?

— А вы куда-нибудь поедете?

— Да… Надо б съездить на Волынь, поискать брата и еще кой-кого.

— А я хочу побывать там, где вы меня нашли.

— Ну, пока это так же сложно, Вига, как и мне попасть на родину. Не думаешь ли ты вернуться в свое племя и жить в сакле? — пошутил я.

Опа ответила серьезно:

— Нет. Возвращаться туда не хочу. Пусть абадзехи пойдут моей дорогой.

Обе они взяли с меня слово, что я буду все время у них обедать. Я исполнял это слово, а после обеда всегда гулял с Вигой.

Я много рассказывал ей о декабристах. Однажды мы пошли на могилу Грибоедова. Там Бестужев когда-то, узнав о смерти Пушкина, служил панихиду о двух убитых Александрах и обливался слезами.

— Дядя Михал! — сказала вдруг Вига. — Давайте отслужим и мы пахиниду о трех Александрах и о Михаиле.

— Что ж! Только теперь придется поминать не трех, а четырех Александров. Одоевского тоже ведь убили.

Священник служил с чувством. Пришел мужчина с букетом, возложил его на могилу и подошел ко мне:

— Пан Наленч! Какая неожиданность!

Я пожал ему руку, но был смущен — не помнил его.

— Владислав Багриновский, медик. Мы в Пятигорске…

Мудрено было узнать. Вместо изможденного, замученного солдата передо мной стоял здоровый загорелый мужчина.

— А вы изменились! Распростились с военщиной!

Как?!

— Мне наконец повезло: спас жизнь командиру — сделал срочную операцию на месте боя. Вот и получил унтера, а потом предложили заложить в Сухум-кале ботанический сад.

Чудесная работа! Сюда приехал за черенками. Заодно заглянул к Грибоедову. Он и нам не чужой.

— Да! Не только в России горе тому, кто умен!

Это был первый известный мне соплеменник, который обрел на чужбине покой. А еще я был рад тому, что начало Сухумскому саду положил поляк!

Как-то раз на прогулке Вига спросила:

— Дядя Михал, почему вы не женились?

— Я был женат, Вига, но очень недолго.

Присев на скамье около Куры, рассказал ей о Ядвиге.

— В память ее я назвал тебя этим именем… А больше я никого не любил и, наверное, любить не смогу.

Мы молча смотрели на воду, и когда стало темнеть, я напомнил, что пора идти по домам. Также молча мы дошли до ее крылечка. Прощаясь, Вига подняла на меня большие глаза и сказала:

— Спокойной ночи, дядя Михал! Я… я хотела бы быть достойной той, чье имя ношу.

Милая девочка, она не могла бы найти ничего более ласкового для меня, чем эти слова!

Приближался день моего отъезда. Вига стала беспокойной. Я часто ловил на себе ее взгляд, точно она что-то хотела сказать, но не решалась. Может быть, ей было грустно расставаться. Все-таки кроме Воробьевых и меня у нее никого не было.

На прогулках она эти дни почти все время молчала. Напрасно я старался ее развлечь. На все вопросы о будущем отвечала: «Не знаю».

— Что с тобой, Вига? — наконец спросил я. — Что-нибудь случилось? Или, может быть, я навел на тебя сплин?

Она улыбнулась:

— «Сплин — это черная кошка с длинными когтями. Она забирается в душу и разрывает ее на части». Помните? Так объяснил Лермонтов.

— Как не помнить! Какая тогда ты была веселая девочка и ничего от меня не скрывала. Почему же не хочешь сказать теперь? Или за эти годы так отвыкла, что больше не доверяешь?

Вига потупилась и с явным усилием произнесла:

— Мне очень грустно, что вы уезжаете…

— Что же сделаешь, Вига. Пока война, мы не можем жить где хочется.

— И когда я была маленькой, вы говорили, что надо учиться, а когда выучусь, будем жить вместе…

— Да, говорил. Но кто виноват, что Владимир Александрович работает так далеко. Конечно, я был бы рад перенести ваш домик во Владикавказ или свой полк в Тифлис…

Мне и самому было грустно уезжать. Но я так привык, что мои личные желания должны быть на последнем месте и постоянно их подавлял. Подавлял, даже когда, может быть, этого и не требовалось.

Вечером, как обычно, мы сидели втроем. Вера Алексеевна что-то шила и рассказывала. Вига сидела у окна с кошкой, а я напротив, покачиваясь в качалке, слушал Веру Алексеевну. Внезапно меня точно кто-то толкнул. Поднял голову… Вига?! Новая Вига смотрела на меня с такой же тоской, как когда-то Марина…

В душе у меня поднялся ветер и понес к ней навстречу!

Всего несколько секунд… Я пришел в смятение. Ушел к себе раньше обычного. Вига не пошла меня провожать.

Я был рад, я не мог бы смотреть ей в глаза. Пришел к себе и метался. Любовь начинается с глаз — разве я об этом не знал? Знала ли это семнадцатилетняя Вига? Я знал и то, что любовь часто бывает слепой…

Думала ли об этом Вига? Я вдвое старше. Но мне было так хорошо, как никогда за пятнадцать лет. Девочка заблудилась, надо сейчас же уйти с ее глаз! А если не заблудилась и это и есть настоящее?..

Нет, я не смею об этом думать. Я не спал всю ночь. Утром взял себя в руки. Скорее, скорее уехать!

Все последние дни я старался не оставаться с ней с глазу на глаз. С особенным старанием уговаривал Веру Алексеевну составить нам компанию для прогулок. Вига была совершенно спокойна.

Я уже не боялся ее. Конечно, то была случайность. Настроение. И слава богу! Но какое горькое было на этот раз у меня «слава богу!»

Канун отъезда. Я прощался, обещая приехать, если буду в силах, к Новому году. Вига пошла меня провожать.

— Ну, прощай, Вига, — сказал я, в десятый раз доводя ее до крыльца. — Не забывай, как и прежде. До конца жизни я тебе дядя, и если что нужно…

— Не дядя! — выкрикнула она и закрыла лицо руками.

Я удивился такой вспышке. Но где-то в глубине души стало сладко…

— Ну если не хочешь иметь дядю, считай меня просто другом. Все забываю, что ты теперь взрослая…

И я взял ее за руки и слегка потянул к себе. Она вырвалась. Обвила мою шею и поцеловала в губы.

Голова у меня закружилась, как когда-то давно-давно, в костеле Босых Кармелитов.

Но я опомнился. Поцеловал ее руки и поспешно ушел.

«Боже мой, — говорил я себе, — неужели я люблю? Неужели меня может любить такая юная, такая красивая девушка? Неужели тринадцать лет назад я вынес из огня свое возрожденное счастье?».

Всю ночь я сидел у окна и спорил с самим собой.

«Ты взбесился, старый дурак! — говорил я. — Как ты смеешь об этом думать! Девочка увлеклась. Мало ли какие бывают случайности. Ты не должен, не смеешь ее смущать!»

Но я чувствовал вкус ее губ, я видел ее глаза, ее душу. Она была моя! И я сам становился юношей!

Я поднимался по долине Арагвы обезумевший. Только спустившись в Дарьял, пришел в себя. Голые скалы — это моя стихия.

«Как бы ни было это желанно — невероятно. У нее это все-таки увлечение! И незачем тебе мечтать о том, чтобы Терек помчался вспять и спустился в Койшаурскую долину!»

Вига мне не писала. Я послал на этот раз деньги и письмо только Вере Алексеевне. Просил передать Виге привет. А написать Виге я не имел сил.

«Чтобы вас не обижать, мы решили взять эти деньги, но уже наверняка в последний раз. Вига говорит, что больше не в силах их принимать. У нее на душе что-то неладно. Все время грустит. Обещала скоро вам написать», — сообщила Вера Алексеевна.

Но Вига так и не написала. Что она могла бы мне написать? Может быть, опомнилась и ей неловко за свой порыв? С кем не бывает!

Постепенно я успокоился и зажил прежней бирючьей жизнью. И был очень рад, когда нас отправили на реку Гойту рубить лес и истреблять Джарган-юртовские хутора. Там ни о чем не думалось.

Все прошло бы спокойно, но в начале декабря я был послан в новую рекогносцировку. Из нее вернулся с двойным результатом: передал Левковичу весьма ценные сведения и слег с серьезной раной в груди. К тому же в разведке мне пришлось пролежать несколько часов на снегу, и ревматизм опять проснулся в моих костях.

Меня доставили во Владикавказ в самом беспомощном состоянии и поместили в госпиталь. Очнулся я в половине декабря. Врач сказал, что опасность миновала, но лежать придется еще очень долго.

Я был слаб, как ребенок, почти все время спал и не мог выспаться.

Однажды днем проснулся и увидел в ногах кровати сестру милосердия. Сидя она дремала. Белая косынка скрывала ее лицо. Я приподнялся, и кровать скрипнула. Женщина встрепенулась… Я узнал мою Вигу.

— Лежите, лежите! — зашептала она, встав на колени у изголовья.

Я упал в подушки.

— Как ты здесь очутилась? — спросил, целуя ее руку.

— С оказией.

— И не побоялась завалов?..

— От вас так долго не было вестей. Потом узнала, что вы ранены. Теперь перевезу вас на квартиру и буду ухаживать, пока не поправитесь окончательно…

Я не возражал. Госпитали и лазареты успели мне осточертеть. Столько я их перевидал на своем веку!

Я и дома спал целыми днями, просыпался только помыться, побриться и поесть. А Вига… Бог знает что она вытворяла в моей квартире. Я не узнал своих комнат. Блеск, чистота, цветы. Исчезла дощечка с гвоздями, служившая вешалкой, появился платяной шкаф. Книги поселились тоже в шкафу. А однажды она принесла чудесного котенка. Он так громко пел, лежа у меня в ногах! Так уютно было дремать под эти песни. А рядом сидела Вига. Мне казалось, когда она берет мою руку, чтобы послушать пульс, здоровье ко мне возвращается горячим потоком!

Я любил смотреть на нее исподтишка, полузакрыв глаза Мы никогда не говорили о нашем прощанье в Тифлисе. Но я его вспоминал втихомолку. Это нужно было мне как лекарство. И я так мечтал о ней, зарывшись в подушки. Я позволял себе это, пока не встану. А потом я сумею взять себя в руки.

Это было ранней весной. Вига вернулась из города, принесла фиалки. Высыпала их мне на колени, и я, как когда-то умирающий Тадеуш, взял в пригоршню и погрузил в них лицо… Я был уже в состоянии ходить, собирался в Пятигорск на серные ванны. Вига же должна была с ближайшей оказией возвратиться в Тифлис.

Мне было страшно думать об этом.

И вот она пошла укладывать вещи. Я вошел в ее комнату и что-то спросил. Она не ответила. Стояла, наклонившись над чемоданом, и руки ее нервно перебирали белье.

— Что с тобой, Вига?

Я подошел, взял ее за плечи и повернул к себе. Вигины глаза были полны слез.

Я прижал ее к груди и сказал:

— Вига, а что если ты никуда не поедешь… и я исполню свое обещание быть всегда вместе?..

Она ответила мне не словами. Слова были уже не нужны.

(обратно)

Глава 74

Так как у меня и Виги были разные вероисповедания, пришлось венчаться два раза: у русского священника — отца благочинного Романовского, и у ксендза, которого я пригласил в православный собор Михаила Архангела, потому что костела во Владикавказе в ту пору не было.

Сначала венчали по-русски. Я понимал все славянские выражения. Ксендз служил по-латыни, оную я изрядно забыл. Я стоял и думал: «Русские и поляки молятся одному богу, который по мнению тех и других всеведущ. Зачем же всеведущему богу венчание на двух языках?».

Вера Алексеевна и полковник Полтинин были посаженными родителями Виги. Моими — полковник Левкович и жена одного старого офицера.

Свадьба была не хуже других. Было много гостей — русские, поляки, грузины, армяне, черкесы, осетины, ингуши — тенгинцы и навагинцы. И цветов было много, особенно белых роз и хризантем. Я в мундире с эполетами и со Станиславом в петлице, который заслужил вместе с «высочайшим благоволением»; Вига — вся в белом и в фате, она ей очень шла.

Как водится, около собора собралась толпа, и когда мы садились в фаэтон, пришлось слушать разные возгласы: «красавец», «красавица!», «чудная пара!» и в этом роде.

По кавказскому обычаю, пир возглавлял толумбаш. Все пели «Алла-верды», русские и грузинские застольные песни. И я провозгласил тост за мир народов, закончив его стихами Одоевского:


Может быть, скоро сольются потоки

В реку одну, как источник один?

Да потечет сей поток-исполин,

Ясный, как небо, как море, широкий

И, увлажая полмира собой,

Землю украсит могучей красой!


Было выпито много вина, выслушано много сердечных слов, конечно, кричали «горько».

Когда поздно вечером гости разошлись, Вера Алексеевна прогнала нас с Вигой в сад, а сама с моим верным Иваном занялась приведением комнат в порядок.

— Я думала сегодня о боге, — сказала Вига. — Неужели твоему Езусу и моему Иисусу не все равно, как мы крестимся, обращаясь к нему, — тремя или пятью пальцами, справа налево или наоборот? Ведь он один.

— Когда ты об этом подумала?

— Когда нас венчали по-латыни. Я ведь ее вовсе не знаю, если не считать двух слов — Amen i Trinita[102].

— Как странно: я в это время думал о том же…

Я взял ее руку и поцеловал. Она продолжала:

— Почему-то я вижу бога совсем не таким, каким его изображают. Он не похож ни на русского, ни на поляка и уж, конечно, не на дикую грушу, которой поклоняются мои соплеменники.

— В юности иной раз я побаивался его. А однажды, когда грозила опасность, показалось, что сам Михаил Архангел укрыл меня от врагов. Но это было от страха. Каким же ты видишь бога?

— Каким видел его Лермонтов.

— Когда волновалась желтеющая нива?..

Она кивнула.

Вера Алексеевна окликнула нас. Мы молча вернулись, пожелали ей доброго сна и зашли в нашу комнату.

В левом углу у окна стоял новый письменный стол, на нем — портреты Бестужева, Одоевского и Лермонтова. Посредине лежала толстая тетрадь, на ее кожаной обложке был вытиснен дубовый листок.

— Вот тебе от меня свадебный дар. Пусть эти люди всегда живут в нашем доме… И еще ты здесь поставишь портрет панны Ядвиги, не так ли?..

Я благодарно кивнул.

— А сюда, — Вига приоткрыла тетрадь, — запиши на досуге всю свою жизнь. Мне кажется, она этого заслуживает.

Я подвел ее к раскрытому окну. Чуть шелестели чинары. Где-то в кустах звенели цикады. Внизу трудился неугомонный Терек, а на черном небе, среди кружащихся звезд, словно черкесский кинжал, висел обновленный Егомость.

(обратно)

Глава 75

Я был штабс-капитаном, когда умер главный палач свободы и гения. Это известие я услышал в штабе полка, и в то время как мои товарищи, кто искренне, а кто для приличия, — вздыхали, я думал: поздновато, но лучше, чем если бы он пережил меня.

Вернувшись из штаба, я сказал Виге:

— Сегодня ты должна угостить меня хорошим вином.

Она изумилась. Кажется, я никогда до тех пор не испытывал подобной потребности.

— Я могу угостить тебя хорошим вином, но хотелось бы знать, по какому случаю?

Я обнял ее, посмотрел в глаза.

— Я рад. Я очень рад! Но радость моя требует минутного молчания.

— Что же случилось?

— Для нас с тобой почти ничего, но для детей должны наступить лучшие времена. Ведь жизнь, хотя и гусиным шагом, двигается вперед.

И я сказал ей на ухо:

— Император Николай умер.

Вига задумалась.

— Будущее далеко не всегда бывает лучше прошлого. Вспомни, как вы добивались избавления от цесаревича, а на смену пришел Паскевич.

Вига принесла бутылку венгерского и два бокала. Я попросил дать еще рюмку и налил в нее наполовину кипяченой воды.

— Позови Василька!

Василек — он был мой вылитый портрет — пришел растрепанный и исцарапанный. Курточка изорвана. Вига немедленно объявила ему выговор. Он вопросительно посмотрел на меня. Я сделал лицо построже:

— Мама правильно тебя бранит. Отчего ты так разукрашен?

— Играл в войну.

— С кем же ты воевал?

— С Шамилем.

Мы с Вигой переглянулись. Да! Дети повторяют то, что делают взрослые.

— Иди и мой руки. Сейчас будем обедать, — сказала Вига.

Я долил рюмку Василька вином, наполнил бокалы и чокнулся с Вигой.

— За лучшие времена! А с тобой, Василек, за то, чтобы у тебя был вождь благороднее, чем у отца, чтобы никто тебя не мучил, чтобы ты не видел чужих страданий, не сидел в тюрьмах и, главное, чтобы не воевал, а только охранял свою землю!

После обеда, как всегда, я прилег на часок отдохнуть, а Вига, тоже как всегда, присела у меня в ногах с вышиваньем.

— Может быть, теперь будет амнистия, Михал?

— Я тоже на это надеюсь.

— И ты выйдешь в отставку…

— Сладкая эта песня! Но подумай, для нас ли она? Я наверняка умру раньше. Кто поможет тебе взрастить детей.

— Вот я и хочу, чтобы ты жил подольше. И все так поступают — ни одной лишней минуты не остаются в армии.

— Но у них есть куда уйти и на что жить. А Горегляд, например, на одиннадцать лет старше меня, еще только поручик, имеет тоже двоих ребят, как он может выйти в отставку? У него ничегошеньки нет, кроме жалованья, как и у нас. Вот подожди, дослужу до майора. Двадцать пять рублей в месяц пенсии, на это можно жить…

Вскоре умер еще один палач — Паскевич. Хотя я о нем знал только понаслышке, выпил венгерского еще раз.

— Двадцать пять лет держал Польшу в тисках! Если есть ад, желаю ему попасть туда прямым сообщением и на самую раскаленную сковороду. Ты подумай, Вига, не позволял даже письма писать ни туда, ни оттуда… Откровенно приравнивал себя к Наполеону и Александру Македонскому, завивал кудри под Людовика и показывал генералам кукиши!

Амнистия декабристам и полякам была объявлена после коронации Александра Второго на польский престол. У меня все заныло, я начал страдать бессонницей, и Вига спросила:

— Что с тобой? Ты словно что-то потерял…

— Не поехать ли нам в Польшу, а?

Она так нежно погладила мою голову, что я почувствовал — поняла, как тоскую.

— Дорогой, ведь тридцать лет прошло… Ты думаешь, тебя там ждут?

Это была горькая правда. Ни одной души на родине у меня не осталось. Эдвард ведь жил когда-то на Волыни… И все-таки я тосковал! Хоть бы одним глазком посмотреть на Варшаву, один разок посидеть в Лазенках… Эх, да что говорить! Отпуска я все равно получить не мог, а увольняться в неизвестность было рискованно.

Пока я размышлял об этом, начальство меня успокоило единым махом: приказали ехать в Чирахское укрепление комендантом. Чирах — одно из самых диких мест Дагестана. Я был не на шутку расстроен.

Сколько ужасов видел собственными глазами в этих укреплениях, особенно на Абине!

Но Вига приняла все спокойно. Она была очень хитрая, эта Вига! Как только она замечала, что я волнуюсь, становилась спокойной, как Казбек.

— Что ж, — сказала она. — Будем собираться в дорогу.

Но я слышать не хотел о том, чтобы она ехала со мной. Васильку Чирах еще туда-сюда, но вот трехлетней Любочке…

— За кого ты меня принимаешь? Я ни за что не соглашусь расстаться с тобой. И Чирах, это вовсе не самое худшее. Это лучше, чем зимние рубки леса на Гойте или бои с Шамилем:

Сколько было бессонных ночей, пока мы с Вигой обсуждали, как выдержать это испытание. Раньше, когда я был один, мне было плевать на цынгу и лихорадки, а теперь я боялся, как бы они не напали на Вигу и детей.

— Это хорошо, что ты знаешь все, что может нас там ожидать, — говорила Вига. — Вот и подберем соответствующую амуницию.

Пан бог послал мне хорошую подругу. Если бы не она, я, может быть, спятил бы с ума в Чирахе, отрезанный от жизни. Но Вига предусмотрела все. Она набрала не только кучу лекарств, она взяла буквари, тетради, книги, швейную машину, надоумила меня выпросить у начальства денег на покупку струнных инструментов, и вообще Вига натащила в Чирах самые неожиданные вещи и на протяжении всего житья там удивляла меня. У нас не было ни одного дня, проведенного в безделье! У нас — не значит в моей собственной семье! Вигины выдумки касались всех, кто жил в Чирахе. У нас был свой оркестр, свой театр, своя школа, свой цветник. Я не знаю, чего у нас не было! Вига сумела уговорить чеченцев, приходивших в укрепление за продуктами, присылать детей учиться русской грамоте. А кроме всего этого, Вига подарила мне еще двух погодков— дочку Надежду и сына Леонида. Мы назвали его так в честь звездных потоков[103], которые бывают осенью. Он родился в одну из леонидных ночей.

Наконец я покинул Чирах, меня произвели в майоры, и к этому времени Шамиль был взят в плен. Я ездил в Тифлис по случаю производства, а затем, впервые за тридцать лет, получил большой отпуск.

Мы купили на Червленной улице во Владикавказе деревянный домик, с улицы он был облицован кирпичом. На настоящий каменный дом у нас не хватило бы средств. Около домика был большой двор.

Как-то вечером, когда мы уже устроились на новом месте, Вига мне сказала:

— Теперь можно истратить деньги, подаренные Бестужевым. Превращу двор в сад. Это будет всегда живой памятью о нем.

— Лучшего ты не могла бы придумать.

И вдруг Вига говорит:

— А теперь поезжай на родину. Тебе надо отдохнуть и повидать родные места. Может быть, найдешь брата, а если он захочет, пусть приезжает и живет с нами.

— А если бы я захотел остаться в Польше?

— Ну что ж, — сказала она, подумав. — Если для тебя это окажется необходимым, я поеду с тобой. Моя родина там, где моя семья. Но сначала посмотри, каково там, и стоит ли Василька переделывать в поляка.

(обратно)

Глава 76

Была осень 1861 года, когда я выехал. Прежде всего я хотел попасть в Дубно, отыскать следы Эдварда. И вот я попал в Радзивиллов.

На пограничных столбах красуются российские двуглавые орлы с таким видом, словно их никогда не расстреливал генерал Дверницкий. В таможне скрипят перьями чиновники, а под их носами евреи продолжают заниматься контрабандой. У одного из них я купил неплохой австрийский табак.

Из Радзивиллова неожиданно пришлось сделать небольшой крюк и ехать в Берестечко — не было перекладных до Дубна, а тут оказался попутчик, который пригласил меня на свою линейку. Я не прочь был посмотреть, какие произошли перемены в Берестечке за эти годы. Попутчик оказался российским помещиком. Всю дорогу он жаловался на свою судьбу: имение не приносило почти никакого дохода.

— Как же я буду обрабатывать земли, если отменили крепостное право?

— Ничего, — сказал я. — Вы в убытке не будете. Правительство найдет способы сохранить ваше благоденствие… Вот и в Польше еще с тысяча восемьсот седьмого года освободили крестьян, а помещики ничуть не пострадали.

— Да что вы! — воскликнул он. — Вот хорошо!

Я спросил, сколько у него земли.

— Пятьдесят тысяч десятин…

— На что вам столько? Оставили бы на прокорм семьи, а остальное отдали бы крестьянам, и вся недолга…

Он посмотрел на меня дикими глазами. Я не стал больше говорить на эту тему. Все-таки он вез меня, а не я его.

В Берестечке, как и встарь, плакали ивы над Стырью, возносилась в небо башня костела Тринитариев, а в парке Плятеров шумели вековые деревья. Я зашел в костел. Ангелы— свидетели моего венчания с панной Ядвигой — все еще сидели под куполом и любовались игрой света в хрустальном паникадиле. Орган, усыпанный фресками итальянского живописца, играл какой-то грустный хорал, но на левой стене не оказалось картины, изображавшей победу Богдана Хмельницкого над моими соотечественниками. Я спросил у проходившего прелата, куда она делась.

— В тысяча восемьсот пятьдесят третьем году ее замазали густой краской по приказу епископа. Он нашел оскорбительным присутствие в костеле картины, напоминающей о поражении…

Я усмехнулся. Прелат насторожился:

— Пан майор осуждает это? Я думал, пан майор есть католиком.

— Есмь католиком, — отвечал я. — Но я осуждаю это. Картина была очень хороша. А о поражениях нужно помнить всегда, о победах же вспоминать изредка.

Память о поражениях остерегает от повторения ошибок, а частые воспоминания о победах ведут к хвастовству.

— Берестечко — исконная польская земля, — пробормотал прелат.

— К сожалению, вы ошибаетесь… Берестечко существует с одиннадцатого века и принадлежало русскому князю Давиду Игоревичу…

Прелату это не понравилось, и он заторопился в алтарь.

Ворота плятеровского имения не были заперты, и я беспрепятственно прошел к палацу, обогнул его слева и очутился у заднего фасада, где почти вплотную протекала Стырь.

Знакомый ясень был невредим. Тридцать лет нашей разлуки прошли для него, как тридцать часов, и поневоле я вспомнил, как часто покойный отец сравнивал человека с деревом. Я был на пороге увядания, а этот ясень, который, наверное, видел Богдана Хмельницкого, поражал своей мощью.

Скамьи около него не было…

Стояла золотая осень, и пожелтевшие листья ясеня падали так медленно, что казалось — они висят в воздухе… Лес за рекой был ржаво-желтого цвета, луга темно-зеленые. Река тихо плескалась у берега, а по ней, как и встарь, тянулись плоты с товарами и пели гребцы…

Я прислонился к стволу ясеня, закрыл глаза и вспомнил Ядвигу: — «Как ты изменился!» — «Огрубел?» — «Нет, возмужал!»

А вот сейчас стою здесь один, почти весь седой… Она никогда не будет седой. Она вечно прекрасная, вдохновенная, любящая стоит над моей жизнью.

Я ей благодарен, панне Ядвиге — моей первой любви — за все: и за paдость, и за эту тихую скорбь, и за все, что познал.

Я простился с мощным ясенем навсегда. Как бы ни сложилась судьба, в Берестечко я не вернусь. Да и зачем? Весна и черемуха не зацветут для меня, как тридцать лет назад.

Было за полдень, когда я отправился на Боремль. Часа через три подъехали к плотине. За тридцать лет ивы, окаймлявшие ее, стали толще и выше. Мельница шумела, как прежде, и шум ее напоминал шум бора.

На окраине села деревянная российская церковь, та самая, которую изгнали графы Чацкие за неказистый облик. А вот она стоит себе и стоит, и двери ее гостеприимно раскрыты.

Я поехал дальше, в село. На месте палаца Чацких лежала груда камней, и некому было любоваться костелом и монументом польского Езуса. Я подошел к нему и прочел надпись. Она гласила, что Чацкие поставили монумент в память чудесного путешествия иконы в «щуплую» церковь и в благодарность за ласки, оказываемыеЕзусом этим магнатам. Они ласкали сами себя, а говорили, что их ласкает Езус!

Пока я читал надпись, к монументу подошла старушка. Она встала на колени, отвесила с десяток земных поклонов и поцеловала пьедестал.

— Почему ты, бабушка, молишься польскому богу? — спросил я. — У вас в церкви лежит сама чудотворная икона.

— А я, батюшка, и той иконе молюсь, и здешнему спасу, кто попадет по дороге. Христос — он один, и польский, и наш…

Кто же ее научил этому? С Лелевелем она не была знакома.

Я подошел к краю террасы. Мост, где когда-то проливалось столько русской и польской крови, был цел. Внизу, на гребле, сидели рыболовы. Напротив темнел густой грабовый лес, пересеченный широкой дорогой. Где-то под рекой тянулся подземный ход, с дворцами, устланными гагачьим пухом, увешанными жемчугами, смарагдами и бриллиантами. Спуск в подземелье завален обломками палаца, и никому не придет в голову, какие чудеса таятся под Стырью.


А ведь самое большое чудо заключалось в том, что все эти сокровища возникали благодаря игре света наших факелов и отсутствию в подземелье воздушных токов. Стоило им появиться — все превращалось в черную слизь. Многое и на земле зависит от освещения!

Слева белели Хриники, справа поднимались лесистые холмы, скрывавшие Берестечко. Глядя на это, я не томился, как встарь, а чувствовал только тихую грусть, вспоминая людей, с которыми скрестился мой путь на Боремльских высотах.

Я спустился к мосту, где поджидал мой возница, и поехал через Стырь к широкой дороге на Дубно, дыша свежим осенним воздухом и слушая шум грабов.

В Дубне я узнал, что мой дядя Теодор давно умер. Сыновья его — мои двоюродные братья, которых я никогда в жизни не видел, погибли, один в боях за отчизну, другой в сибирской ссылке — в точности, как сообщил когда-то Валентин Корицкий. А племянник его — мой брат Эдвард еще ранней весной уехал в Варшаву.

Один обыватель взялся меня проводить на могилу дяди. По пути от него удалось добиться немного: у Эдварда есть жена и ребенок, в Дубне он бывал крайне редко, а больше ездил где-то по Украине.

— Чем же занимался пан Эдвард?

— Кажется, был экономом в каком-то имении.

Недалеко от могилы дяди Теодора я нашел небольшой крест с надписью: «Здесь покоится тело гайдука Яна Запольского — верного друга Наленчей». Я видел дядю лишь в раннем детстве… А Ян был мне роднее всяких родных!

Из Дубна через Владимир и Ковель я добрался до Бреста, откуда и поехал в Варшаву по железной дороге.

(обратно)

Глава 77

Пароход[104], шипя, подкатил к широкому дебаркадеру[105]Варшавской станции. Не успел я выйти из вагона, как был окружен комиссионерами, наперебой предлагавшими услуги по устройству в отель. Я принял предложение первого попавшегося и через десять минут ехал в коляске, запряжен-

ной парой длинноухих и длинношеих польских лошадей. Толстый извозчик в гороховой поддевке с широкой пелериной усердно размахивал длиннейшим бичом и приглашал прохожих посторониться.

Мы ехали через Пражское предместье. Я с трудом узнавал его. Вдоль дороги тянулись желтые заборы, бараки, лавки и лавчонки, белые домики. Тут и там стояли торговцы овощами и фруктами, проходили солдаты… Но вот показался мост и синевато-серая Висла с песчаными отмелями. Вправо поднималось красно-желтое здание и большие валы.

— А это что? — спросил я извозчика.

— Цитадель, — отвечал он. — Пан, наверное, впервые в Варшаве? Ее выстроил покойный император после революции, что была тридцать лет назад. Говорят, она и сейчас никогда не пустует, а при Паскевиче там бывало даже тесно…

Он поцокал на коней и повернулся ко мне:

— А вот то, налево — Саска Кемпа. Видите руины? Тридцать лет назад там были сильнейшие битвы, и от кемпы осталась одна печка. И на Гроховском поле тоже одни печи торчат; ребята до сих пор находят там черепа да кости, особенно в ольшанике. Много тысяч там полегло…

За Саской Кемпой, по ту сторону Вислы, сквозь лиловатую дымку просвечивали деревья.

— А там, куда пан смотрит, — Королевские Лазенки. Дивная красота в тех Лазенках! Дворец стоит на острове, кругом лебеди плавают, а в парке разные фигуры стоят. А весной уж там — так бы и не уходил, соловьев тьма!

«Королевские Лазенки! Юность моя!» — прошептал я…

Мы въезжали на мост, где я встретил носилки с раненым Хлопицким. Здесь я бежал за ним, и он сказал: «Как я не хотел быть свидетелем еще одного поражения!»… А с той стороны, под мостом, я с обывателями помогал солдатам, бегущим из Грохова, выбираться на берег…

Впереди были красные волны черепичных крыш и целый лес башен, шпицев и куполов. Ближе всех поднималась темно-серая масса Бернардинского монастыря и темно-коричневые стены Королевского замка… За ним Гноева Гура, еще дальше — готические колонны и статуя Езуса — это собор Святого Яна или «Фара»… А там купола Сакраменток на Фрете францисканские и реформатские башни…

Я все это помню! Но мне приятнее смотреть налево, туда, где со шпилей костела Святого Креста два петуха возносятся в небо. Там конец Нового Света и начало Краковского предместья. Все, все, как и было. Время! Ты косишь людей, словно траву, но их творения переживают века! Варшава моя! Торжественная, элегическая красавица! Сердце моей Отчизны! Город, где я познал счастье вдохновенной любви и великий гнев против насилия.

Площадь Сигизмунда, поворот и — здание под четырьмя каштанами. Напротив статуя мадонны. Те же шкалики, те же лампады на ее пьедестале, венки на ступенях. Все в точности так! Здесь я точно немой шел с Владиславом Скавроньским… Тридцать лет? Быть не может! Это было вчера, и я тот же самый — восторженный и наивный юноша!

— Мамуся, смотри! Дядя едет и плачет! Бедненький, у него что-нибудь, наверно, болит. — Это говорит девчушка, переходящая с матерью дорогу.

Боже, у меня совершенно мокрое лицо. Я вытаскиваю платок. Что со мной, в самом деле?! Почему ни в Боремле, ни в Берестечке так не было?.. Тридцать лет! Так быстро прошла жизнь? Я ничего не успел забыть! Тридцать лет… и я ничего заметного не сделал.

— Европейский отель — лучший в Варшаве, — говорит извозчик. — Выстроили семь лет назад…

Окна моего номера выходят на Краковское предместье. Напротив — костел Визиток, палац Потоцких, рядом Четвертиньских и — университет, а левее палац Радзивиллов и… костел Кармелитов! Значит, сзади — Саксонская площадь и сад. Но первым долгом я пойду справиться, где живет мой Эдвард…

К сожалению, сегодня узнать ничего нельзя — воскресенье. Иду по Новому Свету. Как и прежде, здесь масса Людей. Но почему-то у мужчин измятые шляпы,[106] а женщины все в черном? И витрины магазинов тоже в трауре. Пряжки с белыми орлами на черном фоне, серьги в виде Терновых венцов, брошка — надломанный крест, часовые Цепочки-кандалы.

Захожу в магазин, покупаю портрет Эмилии Плятер. Спрашиваю продавца, почему Варшава в трауре?

— Несколько дней назад скончался архиепископ Фиалковский.

Ага, понятно! Но вот часовые цепочки-кандалы почему?..

Я пошел на площадь Сигизмунда, оттуда на Банковскую. Нашел новое — обелиск, поставленный в честь погибших от руки Высоцкого — Гауке, Новицкий, Трембицкий, Станислав Потоцкий…

Читая, я не заметил, что испачкал обувь, — около обелиска кто-то устроил отхожее место. И не один человек, и не только сегодня… Я вытер сапоги и ушел обратно на площадь Сигизмунда. Потоцкому и Гауке все уже безразлично… Значит, это выражается презрение к правительству? А если так, то цепочки-кандалы — не случайная фантазия ювелира!..

В Старом Мясте я поздоровался с домами «Под львем», «Под лабендзем», «Под мужинем»[107], походил по кривым улицам, посмотрел на ребятишек, возившихся в грязи, на косматых торговок, сидевших на порогах лавчонок, и нашел, что здесь все в точности, как в мои времена…

Спустился к Висле, дошел до Сольца, завернул на мост Яна Собесского, постоял на плацу у школы подпрапорщиков, а оттуда — в Лазенки. Там было безлюдно. По пути я собирал красивые листья, как делала когда-то панна Ядвига, и нашел измятый печатный листок. На нем было написано «Мандат». Я положил его в карман.

Мой друг сидел на постаменте в кругу пожелтевших каштанов и надсмехался над временем. Мне почудилось, что он прошептал: «Если тридцать лет — чепуха для деревьев, то для нашего брата — подавно!»

Время не поранило и не состарило его. Он был такой же загадочный и веселый. Когда я приблизился, он удивился… Может быть, подумал, что появился еще сатир, который решил прогуляться в Лазенках в мундире майора…

Я поднес сатиру осенний букет и посмотрел ему в глаза. Ни птичьего голоса, ни дуновенья… Сел и, как встарь, погрузился в раздумья.

Еще один любитель уединенных прогулок не торопясь подошел к сатиру. Он был в сермяге, высоких сапогах и бараньей шапке, видимо, волынский крестьянин. Потрогал листья, повернулся и заметил меня. Странный крестьянин! Сермяга его была без заплат и чиста, и лицо совсем не крестьянское. Я готов был побиться об заклад, что это образованный человек. И руки тонкие, нежные… Зачем же он так оделся? Даже сатир и тот засмеялся!

Незнакомец подошел к скамье, спросил разрешения сесть.

— Пожалуйста. — Я подвинулся к краю. Вспомнив про найденный листок, достал его, разгладил и начал читать «Народ и выборы».

— Откуда у пана мандат? — внезапно спросил незнакомец.

— Может быть, пану нужен? — Я протянул ему листок. — Нашел в листве и ничего интересного.

— Для российского майора — конечно! Да он уже и утратил значение: выборы прошли. — Однако мандат он взял, разорвал на мелкие клочки и бросил.

— Старые песни на новый лад, — сказал я. — Сначала агитация за всеобщее голосование, а потом за присоединение к Польше забранных земель по случаю выборов!.. Неужели до сих пор в Польше об этом мечтают?

— Вы против Жечи Посполитой? — спросил незнакомец недружелюбно.

— Как можно быть против прошлого. Мы над ним не вольны. Его можно и должно судить, но не мечтать реставрировать. Зачем пятиться в древность, когда нужно думать о становлении народной Польши.

Он несколько подобрел:

— А вот это правильно! Народной, а не шляхетско-магнатской. Но прежде всего Польша должна освободиться от варваров.

— Каких?

— От России. Есть ли разница между татарами Мамаева войска и россиянами? Только в том, что россияне живут оседло и относятся к белой расе.

Я засмеялся… Засмеялся и сатир.

— Это вы серьезно? Значит, по-вашему, в России не может быть ничего доброго?

— Да. Ничего!

— А как же тогда вы смотрите на декабристов?

— Декабристов? — Он свистнул. — Благородные люди, но они воспитывались не на российских традициях, а на французских идеях, воспринятых в тысяча восемьсот двенадцатом году.

— Но и кроме декабристов в России есть много доброго. И главное — хороший народ!

— Не стоит спорить. Вы никогда не поймете нас, вы— москаль. Милленер!

— Я такой же москаль, как вы крестьянин. Чего ради вы нарядились в мужицкую сермягу и проповедуете Жечь Посполиту? Что она дала крестьянам?

Он молчал.

— И что это значит «москаль»? Ругательство? Вы понимаете, что оно значит? Или вы решили, что выше поляков нет нации?

— Я не хотел так сказать, — отвечал он. — Вы не поняли. Есть много поляков, которые дружат с русскими. Их мы и называем москалями, а милленерами…

Но я уже расходился и перебил его:

— Дружат! Дружба тоже бывает разная. Можно магнату дружить с царскими угодниками и можно дружить с русским народом, который страдает не меньше поляков от тех же самых бед. И вы воображаете, что от этих бед так просто избавиться? Даже клопов и то выводят годами!

Я взглянул на сатира. Он смотрел строго.

Тут я спохватился. Кто знает, с кем спорю? Я встал и пошел.

На повороте обернулся. Незнакомец сидел в прежней позе, опустив голову, и барабанил пальцами по скамейке, а сатир опять смеялся!

По дороге я купил «Записки» Яна Дуклана Охотского и решил провести остаток дня в его обществе. Все равно идти мне было некуда, а Эдварда раньше завтрашнего дня я не найду.

Только что я расположился на диване, как ко мне постучали. Вошел совсем еще юный хлопец и отрекомендовался учеником школы изящных искусств Дзеньковским.

— Пусть пан меня извинит, я к пану уже прихожу в третий раз. У меня к пану дело. Причитается с пана три рубля.

— За что же?! — изумился я.

— Судя по сведениям отеля о прибывших, пан — поляк и католик. Я собираю деньги для дела Отчизны.

Он не был похож на афериста. Ясные голубые глаза, ни малейшей развязности. Я дал ему десять рублей и спросил:

— А что же это за «дело Отчизны?»

— Не принял ли пан меня за шантажиста? — и хлопец покраснел до ушей.

— Мне кажется, я не намекал на такое подозрение. Но пусть молодой пан согласится — приезжий не может не удивляться, если, едва ступив на варшавскую землю, встречает кредитора.

Я был уверен, что никому еще не задолжал.

— Пусть пан извинит, не имею права ничего объяснять. «Дело Отчизны» — этого для пана вполне хватит.

Я пожал плечами. Полагал, что аудиенция кончена, но хлопец не уходил.

— Пусть пан извинит… Не могу ли задать ему один, уже не деловой вопрос?

— Попробуйте.

— Имеет ли пан Михал Наленч какое-нибудь отношение к пану Эдварду Наленчу?

Я привскочил:

— Очень даже большое! А что? Вы его знаете?

Хлопец утвердительно мотнул головой.

— Я не знаю его адреса, сегодня везде все закрыто…

— Пану не нужно беспокоиться. Я, правда, не знаю точно, где он живет, но не позже завтрашнего утра пан получит его адрес.

— Вы с ним знакомы?

— Не так близко, чтобы бывать у него на квартире. Мои товарищи все его знают. Мы его очень уважаем.

Я хотел его усадить, расспросить, но он сказал:

— Этот вопрос касается дела Отчизны, о котором я не могу говорить. Пусть пан Эдвард, если найдет возможным, расскажет сам… — и откланялся.

В этот вечер я так и не открыл книгу Яна Дуклана Охотского. Я отправился прогуляться по Краковскому предместью и Новому Свету, а возвратившись, улегся в постель и, сладко мечтая о встрече с Эдвардом, заснул.

(обратно)

Глава 78

Я встал раньше обычного и, шагая по номеру, представлял встречу с Эдвардом: каков он с виду, какой у него характер, привычки. Будет ли рад мне так же, как я ему? Вспоминал старинную историю с Валентином Корицким, поминутно смотрел на часы и даже подумал, что хлопец мог меня обмануть и вот не явится…

Но он явился.

— День добрый, пан! Я принес адрес пана Эдварда Наленча. Новый Свет, 45. Только я должен огорчить пана. Пана Эдварда в Варшаве сейчас нет. Еще вчера днем уехал в Городль.

Там будет большое набоженьство в память унии Польши с Литвой, а потом манифестация…

— Может быть, мне тоже проехать в Городль… — Я был очень огорчен.

— Пусть пан напрасно не трудится. Там будет уйма народу, и пан может не найти пана Эдварда. Лучше пусть пан дождется его в Варшаве. Дня два — и пан Эдвард Наленч возвратится.

— Вы были у него дома?

— Да. Дом его на замке.

— Ну, что поделаешь Спасибо пану и на этом.

Хлопец достал бумажник, вынул два билета и протянул мне.

— За готовность пана быть полезным отчизне, приглашаем завтра на погребение архиепископа Фиалковского, а пятнадцатого на панихиду в память Косцюшки. И то и другое — в соборе Святого Яна. Места отменные. Рекомендую пану быть. Билеты эти на вес золота.

Я поблагодарил, и хлопец ушел.

Я страшно устал на панихиде по Фиалковскому. Она началась в семь утра и продолжалась три часа. Собор был переполнен. Панихида проходила архиторжественно — море света, лес хоругвей, горы цветов. После панихиды епископ произнес проповедь о любви к отчизне и пригласил молящихся послужить ей делами и деньгами. Потом началась обедня. Я ушел сразу после нее, не оставшись на погребение. Ничего приятного в созерцании спуска гроба в подземную часть собора я не находил. Зато я успел пообедать в Помпейской столовой отеля. Там была суета: готовились к приему многочисленных гостей — крестьян, приехавших на погребение.

— Пусть пан поторопится, — предупредил кельнер.

Я ушел из столовой как раз в момент, когда туда ввалилась толпа крестьян. С ними было много панов. Некоторые шли в обнимку с крестьянами. Один крестьянин сказал пану: «Теперь это точно, мы с вами в дружбе. Но не забудьте о нас, когда все случится. А то будет, как тридцать лет назад…»

Я смотрел им вслед и думал: неужели шляхта переродилась за эти годы?! О, тогда можно на что-то рассчитывать!

Из столовой я пошел на Повонзки к Владиславу Скавроньскому, а по пути постучался в сорок пятый дом на Новом Свете. Никто не открыл…

Не сразу я отыскал могилу Владислава. За эти годы ее окружили кусты сирени и стройный каштан. Тропинка исчезла. В последний раз мы были здесь с Ядвигой на другой день после помолвки, а теперь вот я пришел к другу один. Где-то в Томашевской пуще спала наша дорогая без памятника и цветов, и только разве соловьи пели над ней. Впрочем, ей это уже не нужно. Сколько родных и друзей за эти годы легло в могилы и немало осталось вообще без них. И это им тоже все равно!

В город я возвратился, когда вечерело. Пошел, как накануне, на Медовую к Ведделю. Посетителей там не было. Хозяин дремал за прилавком.

— Добрый вечер, — сказал я. — Что это у вас сегодня пусто?

— Да. Наверное, все пьют кофе дома. Говорят, служба в соборе была очень долгая, потом угощали гостей, потом провожали их до околицы и устали. Да еще два дня назад половина Варшавы помчалась в Городль.

Я взял стакан кофе и пирожное и уселся за столик возле окна, а хозяин опять заклевал носом.

Вдруг в кондитерскую вошел посетитель и направился к хозяину.

Что он ему говорил, я не слышал.

— У меня нет ничего на такие дела, — ответил хозяин громко и посмотрел на меня, точно ища участия.

Я решил ни во что не вмешиваться.

Человек еще что-то сказал кондитеру, и тот отвечал опять нарочито громко:

— Не вижу пользы отчизне в том, что вы затеваете. Понятно вам или нет?

— Что ж, сегодня вы пожалеете об этом!

Незнакомец вышел, не обратив на меня никакого внимания.

— Видели этого типа? — спросил кондитер. — В десятый раз приходит выпрашивать у меня деньги «на дело Отчизны».

— А что за дело?

— Вы не догадываетесь? На революцию! Двадцать пять лет жили под пятой у Паскевича, пикнуть не смели, смотрели, как он вешал людей, а сейчас, когда попался Добрый наместник, словно с цепи сорвались!

— Ну, какая там революция, — сказал я. — Наверное, собирают деньги на панихиды. Я сам вчера дал десять рублей, какому-то хлопцу. Вот и дали бы, вас оставили, бы в покое.

— Да что вы, пан! Вы, наверное, не знаете, что делается в Варшаве с панихидами? С ума сойти можно, сколько в городе хулиганства.

— Кто же все затевает?

— Красные сморкачи! Хотят свободную Польшу, Литву, Волынь, Подолию и Украину. Хотят немедленно… А еще есть в Варшаве белая партия. Та говорит иначе: свободная Польша — это хорошо, но торопиться не надо. Она придет через тысячу лет, а мы ссориться ни с кем не будем. Вот красные сморкачи их и дразнят — «милленерами». Вчера на Медовой кричали: «Даешь Жечь Посполиту!» А на прошлой неделе на Маршалковской улице разбили всю цукерню вдребезги.

Я так и не допил свой кофе. В окно кто-то ударил, со звоном посыпались стекла, увесистый булыжник ворвался в кондитерскую и плотно уселся в пирог среди кремовых завитушек и розочек.

— Сморкачи! — закричал кондитер, бросаясь к дверям и запирая их на ключ. — Скорее, пан, уходите. Не дай бог, с паном случится несчастье!

Как бы в ответ на это из-за окна донеслось душераздирающее мяуканье.

Я поспешил выйти задним ходом вместе с кондитером, который стремглав побежал за полицией. Чем кончилось дело, я так и не узнал.

На другой день кондитерская на Медовой была закрыта, а около нее валялась масса осколков. Окна были выбиты, как и застекленная дверь.

Так я еще раз услышал о том, что Варшава продолжает грезить о Жечи Посполитой. Тридцать лет Польша прожила после несчастного нашего похода на Волынь, имела время подумать о нем и, выходит, не подумала…

Из этого я сделал вывод, что идеи, подобно деревьям и камням, переживают людей.

(обратно)

Глава 79

На другой день после скандала на Медовой улице я опять ходил на Новый Свет, 45. Напрасно!

Грустно, что прошло столько дней зря, но ведь Эдвард и в мыслях не мог иметь, что я живой да еще вздумаю приехать в Варшаву. Я взял Яна Дуклана Охотского и пошел в Саксонский сад, где когда-то гулял со Скавроньскими. Погода была солнечная и теплая.

Усевшись недалеко от фонтана, я наблюдал за гуляющими. Провезли в коляске больного старика, поставили коляску на солнышке. Старик дремал. У него было восковое лицо. Кажется, он видел во сне что-то хорошее — улыбался и даже причмокивал. Может быть, грезилось прошлое? И все же нехорошо заживаться до такого возраста, если сам уже ничего не можешь… Прошли какие-то элеганты в измятых шляпах с паннами в траурных платьях. Это мне показалось странным. Архиепископа уже похоронили и можно было бы снять траур. Пробежали дети, гоня черные обручи. Около фонтана появилась красивая пани с крошечным мальчиком, оба в трауре тоже… Мальчик отбежал от матери, и она окликнула его:

— Конрадек!

Но его что-то привлекло, и он не послушался, подбежал ко мне. Ага, его интересовал Ян Дуклан.

— Хочешь посмотреть? — я подал ему книгу.

Он начал ее листать. Это был прехорошенький темноглазый мальчик, с длинными волосами, но личико у него было не слишком веселое, бледненькое.

Пани подошла, взяла за руку и повела, выговаривая, зачем он подходит к дядям, которые отдыхают. Очень красивая пани, но красота ее какая-то невеселая!

Они обошли вокруг фонтана и удалились, а ко мне подбежал еще один мальчик, уже побольше, и спрятался за скамейку.

— От кого ты прячешься? — спросил я.

— Я разведчик. Мы воюем.

— А с кем? — Я вспомнил своего Василька.

— С москалями…

Да, и в Польше дети повторяют то, что делают взрослые… Неужели опять будет русско-польская драка? Немыслимо! Не хочу! Не могу! Ни с Россией против Польши, ни с Польшей против России! Не мо-гу!

Мальчик убежал, старичка увезли, а я все сидел, и сидел, не раскрывая книгу… У всех здесь была своя жизнь, а я — давно вычеркнут. Мне оставались в Варшаве пока одни воспоминания. Фонтан искрился на солнце, как и в те далекие годы. Здесь я гулял с Ядвигой и все боялся сказать о своем чувстве… Когда-то здесь я впервые увидел Фредерику Стрыеньскую… Я закрыл глаза. Спал я или не спал?

У фонтана стояла женщина в черном и подставляла руку под брызги, совсем как пани Стрыеньская. Я засмеялся сам над собой; как это может быть? Все ходят в трауре и подходят к фонтану. Женщина стояла ко мне спиной; потом повернулась и пошла… Голову держала неестественно высоко и словно кого-то высматривала. Опять-таки ничего удивительного. Она высмотрела меня, подошла.

— Здравствуйте, пан.

— Здравствуйте, — ответил я вставая.

— Пан свободен?

Что я мог ответить на такой странный вопрос? О какой свободе она спрашивала? Но женщина не заботилась об ответе.

— Не окажет ли пан мне услугу?

— Отчего же, пани, если я в силах…

— Я панна, а не пани, — сказала она присев и приглашая сесть и меня.

Я вздрогнул. Она была уже очень старая и бела как лунь. Но чем дольше я смотрел на нее, тем больше мне становилось не по себе. Через морщины и седину просвечивал далекий, но так хорошо знакомый облик!

— Мне нужно пройти в цитадель. Прошу пана меня проводить.

— Но разве туда так просто пускают?

— Конечно. Каждый, кому нужно, может пройти.

Придвинувшись, она сказала мне на ухо:

— У меня в цитадели жених.

— Как звать вашего жениха, панна?

— Валериан. Пан Валериан Лукасиньский. Пойдемте же. Он ждет.

Она схватила меня за руку. Ее пальцы впивались в меня, а глаза утратили осмысленное выражение. Я не знал, что делать. Вокруг никого!

— А где панна живет? — тихо спросил я.

Она истерически засмеялась:

— Я не живу. Я только жду. Идем же!

Она встала и потянула меня за руку. На мое счастье, появились женщина и юноша. Юноша подбежал к нам.

— Куда же вы убежали, тетя Фреда! — с легкой укоризной сказал он. — Мы с мамой по всему саду вас ищем. Пора домой.

Он хотел взять ее под руку, но она вывернулась.

— Иду в цитадель. Этот пан меня проводит.

Подошла и женщина — тоже седая и немолодая. Сокрушенно посмотрела добрыми и умными глазами. Юноша опять попытался взять панну Фредерику, но она, как девочка, побежала к фонтану крича:

— В цитадель! В цитадель!

Как на грех, опять появились гуляющие, и мы привлекли их внимание. Что было делать? Не бегать же за несчастной! Я решительно направился к ней:

— Пойдемте, панна, я провожу вас в цитадель.

Она доверчиво взяла меня под руку, и мы вернулись к скамейке.

— Мы сейчас все вчетвером пойдем в цитадель, — объяснил я юноше и его матери. — Дорогу туда я не знаю, вы идите вперед, а я поведу панну.

Так мы и вышли на Жобью улицу и вскоре остановились перед небольшим особняком.

— Вот и пришли, — сказал я панне Фредерике.

Она не спорила. Взошла на крыльцо. Я поклонился моим проводникам, собираясь уйти, но старушка задержала меня:

— Благодарю пана. Не согласится ли пан разделить с нами обед, правда, очень скромный. Я была бы очень рада…

— Проше пана! — пригласил и юноша.

Я не мог им отказать.

Мы вошли в дом, и старушка протянула мне руку,

— Я — Тэкла Лэмпипкая. Это мой сын — Валериан. Я назвала его так в честь брата…

— Пана Лукасиньского?!

— Тсс… — старушка приложила палец к губам, указывая глазами на панну Фредерику. — При ней мы избегаем упоминать о нем…

На счастье, панна Фредерика была поглощена разглядыванием собственных пальцев.

За обедом она сидела как здоровая, ела сама, аккуратно, но ничего не говорила. Поев, положила на стол голову и закрыла глаза. Ее подняли и увели.

— Теперь можно поговорить на свободе, — сказала пани Тэкла. — Вот ведь какие причуды устраивает иной раз судьба. Кто мог подумать, что на старости лет у меня появится такая большая дочка. Она на шесть лет старше меня.

Пани Тэкла рассказала, что панна Фредерика начала проявлять признаки душевного расстройства еще в листопадную ночь в 1830 году: бежала из дома с секирой, и ее привели на рассвете в ужасном состоянии.

— Участвовала во взломе тюрьмы. Кто знает, если бы Валериан оказался среди освобожденных, она, может быть, осталась бы здоровой. Правда, позже она пришла в себя, ходила к Хлопицкому, Радзивиллу, Скшинецкому — все просила помочь освободить Валериана, но напрасно. Ведь цесаревич увел его с собой в Россию. А осенью тысяча восемьсот тридцать первого года, после взятия Варшавы, Фредерика помешалась окончательно. Родные ее умерли два года назад. Она осталась одна. Пришлось взять ее к себе. Как-никак — невеста брата. Они очень любили друг друга.

— А знает ли пани хоть что-нибудь о нем? — спросил я.

— Да… Говорят, он жив… Но первая за тридцать лет новость относится к прошлому… Мне следовало сказать: семь лет назад Валериан еще жил.

По лицу пани Тэклы потекли крупные слезы.

— Простите, пани, своим вопросом я причинил вам боль…

— Нет, ничего, — отвечала старушка, утирая лицо. — Я даже рада поговорить с паном о брате. А это моя болезнь. Не думайте, что я плаксива, но стоит мне заговорить о Валериане, как слезы текут и текут. Ничего не могу с ними поделать! Старая и вечная рана.

— Как же пани удалось узнать эту запоздалую новость?

— О, свет не без добрых людей. Получила письмо из Лондона от эмигранта. Разумеется, не почтой. Написано по просьбе российского каторжника, который бежал из Сибири к своему другу Герцену. Вы о таком слышали?

— К сожалению, нет, пани.

— О, вы обязательно поинтересуйтесь. Этот Герцен, говорят, горой стоит за независимость Польши. А тот каторжник перед Сибирью сидел в Шлиссельбурге, и ему удалось повидаться с братом и даже перемолвиться. Валерик, как фамилия этого каторжника, я всегда забываю?..

— Бакунин, — отвечал юноша.

Пани Тэкла попросила его принести письмо эмигранта, и я прочел его.

«Дорогая и глубокоуважаемая пани Тэкла!

Пишет из далеких краев незнакомый вам поляк по просьбе русского человека Бакунина и по собственному горячему желанию. В 1854 году упомянутый русский был посажен в Шлиссельбургскую крепость, где провел три года в секретном замке. В первый год он однажды увидел вашего брата и получил возможность с ним поговорить. Брат ваш находился тогда в одиночном заключении в подвале секретного замка, а на прогулку его вывели только по случаю болезни. Разговаривать с ним строго запрещено. Его содержат без света и в мертвой тишине. Он все время в полусонном состоянии, слепнет и глохнет, и у него каменная болезнь. Сказать, что он жив, невозможно, он только не умирает. Да и как может человек чувствовать себя иначе, когда он лишен возможности слышать и видеть что бы то ни было! Нашему русскому другу удалось подойти к нему на прогулке. Когда он его окликнул, брат ваш вздрогнул с головы до ног. Оправившись, он спросил: «Кто?» Русский назвал себя. «Который теперь год? — спросил ваш брат, — кто в Польше, что в Польше, и где Константин?» Бакунин сказал, что в Польше скоро все будет хорошо. Он хотел поддержать дух вашего брата вымышленной доброй вестью. Позже он просил одного верного человека как-нибудь облегчить участь несчастного, но ему ответили, что и без просьбы это сделали бы, если бы была такая возможность. Дикого Константина и его брата, слава богу, нет. Просите милости у нового императора. Может быть, сердце его не так черство. С глубоким уважением и сочувствием…»

Я не сразу смог дочитать это письмо. Все страдания детства и юности проснулись во мне; с возросшей силой они сжимали мое сердце…

— Я уже давно подала прошение на высочайшее имя. Просила ответить, жив ли брат, если жив — возвратить его семье и отчизне. Ведь он уже никому не опасен… Ответа все нет и нет. И ссыльные возвратились, а на него, видно, и амнистия не распространяется. За что? И без закона! Ему приговорили когда-то семь лет, а если Валериан жив, то пошел уже сорок первый год, как он заточен. Такой человек! Всегда думал о благополучии других. Предпочел быть заживо погребенным, но не выдал товарищей, а они, наверное, забыли о нем! Новый император уже два раза приезжал в Варшаву, разговаривал с делегатами, и никому не пришло в голову спросить, почему Валериан продолжает томиться в тюрьме! Ведь он не замышлял убийство императора. Конечно, многие умерли, многие забыли, а новые люди имеют другие мысли, а может быть, и не знают, кто такой Лукасиньский.

Пан Высоцкий когда-то хотел напасть на цесаревича и отнять брата, да Хлопицкий не позволил: «Из-за одного человека подвергнуть опасности войны всю страну немыслимо!» Вот что он ему когда-то сказал… Не правда ли, пан Наленч это очень глупая честность?

— А я бы знаете что сделал?! — воскликнул до сих пор молчавший Валерик. — Я бы, пан Наленч, отнял дядю Валериана, напал бы на цесаревича и спрятал его в катакомбы! Тогда Николай, может быть, иначе говорил бы с Польшей! Убийцы! Знаете что рассказывают — будто Александр Первый и Константин помогали душить своего отца…

— Валерик, что ты говоришь! — ужаснулась пани Тэкла. — Я тебе сто раз сказала, чтобы ты о царях не заикался!..

Она послала его посмотреть, как спит панна Фредерика, и, когда Валерик вышел, сказала:

— Если бы вы знали, как я за него боюсь…

— Вы, пани Тэкла, упомянули Высоцкого. Слышно о нем что-либо?

— А как же! Вернулся с каторги четыре года назад. Живет сейчас в Варке, на берегу Пилицы. У него там уцелел кров и есть кто-то из близких. Пан мог бы съездить к нему в гости…

Это была единственная радостная новость.

Я ушел от Лэмпицких глубоко потрясенный. Покойный отец говорил, что у Валериана Лукасиньского был железный характер и огромная совесть. И у сестры его — тоже была огромная совесть. А Константин с Николаем не имели ее вовсе. И такие уроды стояли во главе славян! Спрятали Лукасиньского за десять лет до революции, полагая, что в нем кроется главное зло, а революция все равно совершилась. Лукасиньский сидит сорок лет под замками, отрезанный от всяческой жизни, а Варшава снова закипает… И она закипит!

На следующее утро я опять пошел на Новый Свет, 45. Мне открыла молодая пани. Из-за нее выглядывал темноглазый мальчик.

— Мне хотелось видеть пана Эдварда Наленча, — сказал я.

— К сожалению, его нет. А что вы хотите? Я его жена…

— Жена? — Кажется, мне начинало везти, — Я очень рад. А где пан?

— Он будет дома только завтра, после панихиды по Косцюшке, — отвечала пани Наленч. — Приходите во второй половине дня.

— Вот не везет! — я потоптался… — Ну хорошо, я завтра приду.

— А кто вы, пан? Я пана не знаю…

Мне так хотелось встретиться с Эдвардом неожиданно!

— Я его старинный-старинный друг…

— О, это хорошо! — она виновато улыбнулась. — Пусть пан извинит, что не приглашаю войти. Спешная работа. Шью для завтрашних панихид траурные банты. А завтра… мы оба встретим пана с радостью! Я так и скажу ему — старинный друг! Пусть-ка он погадает!

Я поклонился и пошел. Удивительно прямо! Ничего в жизни мне не давалось легко!

На улицах висели объявления о закрытии общественных мест, а также о том, что на улицах запрещается собираться больше чем по три человека. Наместник просил граждан Варшавы подействовать на молодежь, которая ведет себя непозволительно. В конце объявления было написано: «Поляки! Исполнением своих обязанностей к монарху, доверием к благим его начертаниям и повиновением установленным от него властям приблизьте время, когда можно будет ходатайствовать у государя о дозволении снять военное положение и снова приступить к правильному развитию всемилостивейше дарованных царству польскому учреждений.

Наместник Царства Польского — Ламберт».

Что осталось делать? Я пошел с театральной площади по Вежбовой улице в отель читать Яна Дуклана Охотского. Когда пересекал Саксонскую площадь, там возились солдаты, разбивая полотняный город.

«Дело плохо, — думал я, — как бы не застрять в Варшаве и не опоздать с явкой в полк».

(обратно)

Глава 80

Утром пятнадцатого октября я проснулся с вопросом — а как же торжественная панихида по Косцюшке, состоится или нет, если объявлено военное положение и нельзя собираться больше чем по три человека?.. Но о сборищах в объявлении говорилось в отношении улицы. И среди общественных учреждений, которые было приказано закрыть, не упоминались костелы…

Панихида была назначена в одиннадцать утра. Значит с Эдвардом увижусь часа в три. Пойду к нему прямо из костела. И вдруг меня разобрал страх: а если пани Наленч забудет сказать о моем приходе? Или опять что-нибудь случится и Эдвард уедет! Надо было прямо сказать — приехал брат… Эти мысли так взволновали меня, что я написал коротенькую записку, побежал на Новый Свет, 45 и бросил ее в почтовый ящик.

Мое место оказалось на хорах. Посредине костела стоял гроб под балдахином, и тут же большой портрет Косцюшки. Все было столь же парадно, как на погребении Фиалковского. Народу собралась такая масса, что вздумай я уйти раньше окончания службы, не удалось бы пробраться.

Около двух часов дня, когда панихида кончилась, вместо того, чтобы разойтись по домам, народ запел «Боже, что Польшу родимую нашу». Я был поражен. Никогда не доводилось слышать, чтобы в костелах распевали революционные песни. Но, очевидно, это было принято. Ксендзы не запротестовали, кажется, и сами подпевали. Пели стройно, с большим подъемом. Сверху хорошо были видны восторженные лица. И я сам начал подпевать. Закончили эту песню и начали другую — незнакомую. Мотив ее был такой грозный и исступленный, что становилось не по себе, а слова заставили содрогнуться:


С дымом пожаров и с кровию братней

Бьет в небеса наш надорванный голос,

Вопли последние, стоны проклятий,

С этих молитв побелеет и волос!


Исступление этой песни захватило меня. Передо мной поплыли образы Лукасиньского, Скавроньского, Артура Завиши, Совиньского, Высоцкого, Тадеуша — всех-всех мучеников, о которых я знал. Я больше не видел ни гроба Косцюшки, ни собора… Я видел только их. Казалось, сейчас, сию минуту раздастся клич: «До брони! До брони!»

Из толпы выдвинулся какой-то человек, что-то сказал ксендзу. Тот покачал головой, подошел к епископу, о чем-то зашептались.

— Братья и сестры! — сказал епископ, когда песня смолкла. — Мы с вами собрались отметить годовщину смерти нашего героя и думали этим закончить набоженьство, но вот,

оказывается, выход из храма закрыт российскими солдатами. Кто знает, что они хотят с нами сделать. Посоветовавшись, мы решили отслужить еще обедню.

Может быть, за это время солдатам прикажут уйти, и мы мирно разойдемся по домам.

По собору прокатился рокот…

Началась обедня. С тревогой и тоской я смотрел в сторону выхода.

Было уже пять часов вечера, когда обедня кончилась, однако никто из собора не выходил.

Ксендз сообщил, что солдаты продолжают стоять у собора.

— Что будем делать? — спросил он.

— Не будем выходить! — крикнул кто-то. — Молитесь еще!

Началась еще одна служба. Я не способен был слушать. Меня одолевало беспокойство, увижусь ли я с Эдвардом, сколько времени придется простоять в соборе… Бранил себя, зачем пошел на эту панихиду. Не лучше ли было просидеть это время в отеле? А может быть, Эдвард тоже здесь, может быть, где-нибудь на хорах, рядом со мной, а я, несчастный, не знаю, как выглядит родной брат! Стоявшая по соседству пани легонько тронула мое плечо и протянула кусок булки.

— Ешьте, пан! Неизвестно, сколько времени будем здесь… Спасибо, люди на воле поняли, в каком мы положении, — и указала вниз.

Булки сыпались в окна собора одна за другой. Молящиеся разламывали их и передавали соседям. Не знаю, в который раз началось набоженьство. Наступала ночь, одна из самых ужасных ночей в моей жизни. Собор сиял огнями. Было душно, я еле стоял, опираясь на перила… Теперь, раз наступала ночь, по военному положению нельзя было выходить на улицу. Значит, я должен стоять здесь до рассвета?! Эдвард! Брат мой!

— Господа! — раздался вдруг снизу громкий голос. — Выходите из собора, иначе мы вас арестуем.

Это меня отрезвило. Я наклонился и увидел внизу русского генерала с солдатами. Они были без ружей. Молящиеся рухнули на колени и замерли. Ксендз, на минуту прервавший службу, каким-то неестественным голосом затараторил молитву…

Генерал указал солдатам на какого-то пана, они подхватили его под руки и, расталкивая молящихся, потащили наружу. Пан не сопротивлялся. Никто не произнес ни слова. Все продолжали стоять на коленях. Ксендз читал молитву. Вряд ли кто-нибудь ее слушал.

Арестованных беспрепятственно выводили… Прошло много времени, пока внизу поредело. Началось шевеление на хорах.

Я не хотел, чтобы меня выволакивали.

— Оставьте, — сказал я солдатам. — Выйду сам. Я российский офицер.

— А нам, ваше благородие, все едино, — отвечал один из них. — Там разберуть, кто вы есть. Приказано вывести всех начисто.

Была глубокая ночь. В толпе мужчин, окруженных конвоем, я шел туда, куда вчера приглашала панна Фредерика. Остаток ночи провел в каземате, где сидели, как когда-то отряд Анрепа в пути на Сочи — спиной к спине. Я совершенно отупел от усталости и нервного напряжения, от возмущения и отчаяния. Призраки прошлого окружили меня. Вига! Дети! Кавказ! Неужели это конец? За что?

Очнулся на полу. Кто-то склонился ко мне на плечо, кто-то подпирал спину. Ноги затекли…

Попробовал встать — напрасно, меня сжимали со всех сторон.

Храп, стоны… рассуждения во весь голос… В небольшое окно с железной решеткой прокрадывался свет.

— И при Паскевиче, наверное, не бывало столько арестантов. Ай да Ламберт! Ай да Герштенцвейг — губернатор! — сказал молодой голос.

— Долго ли будем здесь, Панове? Давайте постучим в дверь. Что над нами издеваются? Даже преступники имеют больше простора!

— Конечно, давайте стучать! Уж если решили повесить, так пусть поскорей!

Дубасили в дверь, топали, кричали. Внезапно все стихло, кто-то что-то сказал — разобрать было невозможно…

— Сейчас откроют… Сейчас…

Выпускали по два человека. Я был в глубине каземата, и моя очередь пришла не скоро. Жандармский офицер сидел за столиком с писарем и опрашивал:

— Ваша фамилия? Имя? Кто такой? Сколько лет? Вы свободны.

Вот и я встал перед ним.

— Русский майор?

Я пожал плечами.

— Как вы сюда попали?

— Не знал, что в Варшаве запрещают молиться.

— Всякое бывает… — Офицер улыбнулся. — Это, конечно, недоразумение.

— По недоразумению арестован весь костел?..

— Все костелы, — сказал он вполголоса. — Арест по ошибке. Приказано всех освободить. — И во весь голос — Вы свободны, господин майор! Следующий!

Было уже совсем светло, когда вместе с нечаянными арестованными я вышел из ворот цитадели. Навстречу показался конвой.

— Еще кого-то ведут, — сказал человек, идущий рядом. — Ну, этого уже не за молитву в костеле. Вон какая охрана!

И вдруг он всплеснул руками:

— Матка Боска! Неужели и пана Наленча забрали?

— Где?! — спросил я, судорожно схватив его плечо. — Где Наленч?

Он указал на конвой. Стража вела человека в сермяге, бараньей шапке, с бледным, серьезным лицом.

— Эдвард! Брат мой! — неистово крикнул я, бросаясь вперед.

Он широко раскрыл глаза…

— Михал!

— Посторонись! — стражник преградил мне путь винтовкой.

И мы разошлись — русский и польский Наленчи в разные стороны.

— Я так вчера тебя ждал! — донеслось уже издали.

Говорят, я упал. До отеля меня довели.

Улицы клокотали. Повсюду собирались люди, кричали, свистели, махали кулаками, извергая проклятья… Но из проулка вырвалась кавалькада казаков и нагайками навела образцовый порядок.

(обратно)

Глава 81

Ее звали Евой, как мою мать. Она была много моложе Эдварда и родом с Волыни. Ее отец — помещик, семь лет не разрешал повенчаться с моим братом: у Эдварда не было имения, он не хотел становиться чиновником, и самое страшное для господина помещика — Эдвард писал стихи.

— Я так тосковала об Эдварде, что заболела. Лекарь сказал, что от моей болезни в аптеках пока не существует лекарств, но, вероятно, родители могут понять, что с их ребенком, и помочь. Иначебудет гружьлица… Это мне много позже рассказала мать. И вот отец разрешил. Мы женаты пять лет.

Я пришел к ней в тот же день. Она уже знала, кто я, —

открыла дверь, припала к косяку и зарыдала приговаривая:

— О, как он вас ждал! Как ждал!

Я взял ее за плечи:

— Пани, сестра моя, я знаю! Я видел Эдварда. Это единственное, что он мне успел сказать.

И тогда мы прошли в комнаты, где все было вверх дном, потому что ночью у Эдварда был обыск.

Сначала они жили на Украине. Эдвард был управляющим каким-то имением и в свободное время много писал. На Украине в те годы, как и во многих местах России, были крестьянские бунты. Эдвард старался соединить бунтующих. Но бунты были подавлены, а Эдвард попал под строгий надзор. Дело кончилось тем, что он переехал в Варшаву.

— А здесь вы, наверное, уже убедились, — еще тревожнее. Он день и ночь пропадает в кружке…

— Красных?

— Да. Подробности я не знаю. Он руководит манифестациями, организует патриотические набоженьства. Вот и вчера — был в костеле Святого Креста. Костел тоже оцепили солдаты, и набоженьство продолжалось до позднего вечера, а потом Эдвард с товарищами вздумал одурачить солдат. Они вывели народ через подземный ход. Представьте, солдаты вошли в костел, который только что был полон, а в нем — ни души. Эдвард вернулся такой веселый! И радовался, найдя ваше письмо! Все ждал и беспокоился!

Пани Ева уже была в цитадели. С ней обошлись грубо, узнав, кто она.

— Соскучились? Поменьше бы шили траурных бантов для манифестаций! Свидание? Не раньше чем через десять дней.

— Как вы будете жить? Есть у вас средства?

— На несколько дней есть, а потом… — она пожала плечами.

Я полез за кошельком, но она вспыхнула.

— Я — брат Эдварда, значит и ваш брат… И вообще, пани Ева, мало ли что случится… я оставлю вам адрес, приезжайте. Мы будем рады.

Она покачала головой:

— Если его оставят в живых, я поеду с ним.

— А мальчик?

— Будет с нами. Эдвард без него сойдет с ума.

— А где он?

— Спит. Целую ночь обыскивали, какой же тут сон? Потом уводили отца — наплакался до головной боли.

Рассудив, что все равно в ближайшие дни нам ничего не узнать об Эдварде, я простился с пани Евой и предупредил, что поеду на несколько дней в Варку. До отъезда на Кавказ у меня оставалось менее двух недель.

Через два дня я стучался в небольшой домик на берегу Пилицы. Отперла женщина средних лет благородной наружности, с открытым, приветливым лицом. Выслушав меня, улыбнулась, пригласила войти:

— Проше пана… Наверное, старый друг? Никогда пана не видела. Проходите в ту дверь. Он любит неожиданности.

Высоцкий, совершенно седой, сидел вполоборота к дверям, откинувшись на спинку кресла и закрыв глаза. На коленях у него лежал Плутарх. Я вошел очень тихо, он, должно быть, почувствовал, что на него смотрят, открыл глаза.

— Проше пана! — сказал, привстав, и замер…

Я приблизился.

— Позвольте… кто же? Знаю, что свой, родной… Но где и когда? — забормотал он, напряженно вглядываясь.

— Много где, и много когда, дорогой пан Высоцкий! А в последний раз двадцать девять лет назад во дворе московского тюремного замка…

— Михал! Ты ли?

Мы обнялись. Я слышал биение его сердца и прерывистое дыхание.

— Варя! Варя! Скорее сюда! — закричал он, оторвавшись от меня.

Женщина, впустившая меня в дом, появилась на пороге.

— Смотри! Знакомься! Это же мой ученик, товарищ, соратник!.. Михал, — моя жена… Поздновато, конечно, но что поделать! Чистокровная россиянка, дочь сибирского

ссыльного… Дорогой ты мой! — он снова обнял меня. —

Спасибо, что вспомнил!

— Я не забывал вас. Знаю даже, что вы однажды вздумали убежать с каторги, были пойманы и прикованы к тачке…

— Верно. Эта тачка и с Варей меня познакомила. Каждый раз на работу иду, Варя у дороги стоит… А откуда ты это узнал?

— От декабристов.

— От декабристов?.. Да, оттуда многие уезжали на Кавказ. И ты с ними, конечно, дружил! Но как ты узнал, что я здесь?

— Меня привел к вам… пан Лукасиньский. — И я рассказал ему о встрече с панной Фредерикой.

— До сих пор жив!.. Каменная болезнь! Понятно, когда человек слепнет от напряженной работы, глохнет от слишком громких звуков, но слепнуть от того, что незачем глаза, и глохнуть от того, что не нужен слух — уму непостижимо!.. На такого страдальца молиться нужно… Двадцать пять лет я отсидел. Но каждый день что-то видел и слышал, дышал свежим воздухом… Какой же пустяк моя тачка!

— Сколько раз за двадцать три года императору попадалось имя Лукасиньского! Он каждый месяц просматривал списки заключенных в Шлиссельбурге и Петропавловской крепости. И он мог спокойно есть, пить и спать!

— Да! А что нового в Варшаве?

— Что-то похожее на наши листопадные дни… И даже я около суток просидел в цитадели…

Я рассказал ему все, что знал…

Какой скандал, какой скандал! — приговаривал Высоцкий. — А я над Пилицей тоже кое-что слышал. Вчера был один пан, рассказывал, что из-за ареста четырех тысяч молящихся между губернатором и наместником произошла крупная ссора и закончилась американской дуэлью. Смертный жребий достался губернатору Герштенцвейгу. Семнадцатого утром он пустил себе пулю в лоб, но еще жив. Пуля застряла в затылке. А у Ламберта от волнения хлынула горлом кровь… Вот какие дела!

Беспорядочной толпой ворвались воспоминания в домик над Пилицей и оба мы — и я, и Высоцкий — захлебывались ими. Пани Варвара делала нам замечания — одними воспоминаниями не насытишься, и спать, и обедать, и завтракать нужно. Но это были слова. Сама пани Варвара то и Дело подсаживалась и жадно слушала наши рассказы, забыв о домашних делах, а потому упрекала, что по нашей милости убежало молоко или сгорела целая сковородка пампушек.

— Николай с ними! — отвечал по этому поводу Высоцкий. — Ты скажи лучше, Михал, как ты надумал приехать в Варшаву?

— Да я же сказал вам с самого начала — поехал искать брата и повидать родные места. Как ни люблю я Kaвказ, душа все равно нет-нет да и заноет.

— Брата… Постой, как звать твоего брата?

— Эдвард Наленч.

— Да ведь я же его знаю. Не его, а про него… Он на: Сквирщине во время крестьянских бунтов знаешь что вытворял? Собирался поднять восстание. Горяч! Слишком: горяч! У меня есть где-то его стихотворение…

Высоцкий порылся в шкафу и вытащил листок.

— Послушай! Это тебе не призрачная поэзия Красиньского…


Пламя пышет на востоке,

Не заря то — кровь народа…

Даже месяц светлоокий

Не покинул небосвода,

Он — гонец от Немезиды,

Говорит: «Готовьтесь к бою

За великие обиды!

С солнцем, братья, вас, с зарею!»

Сила быть должна народной,

Все спасенье — в бедном люде,

Польша может стать свободной,

Коль народной она будет!


За обедом Высоцкий предложил выпить венгерского за встречу и вспомнил, как в Колодне, незадолго до кончины нашего корпуса, мы распили вино графа Мнишка.

— То было хорошее вино, Михал, но какие горькие истины мы запивали! Теперь, думаю, люди стали много умнее.

— Не очень намного. Даже мой брат, который понял значение народа, сочетает это с мечтами об унии с Литвой и Русью. Подай ему во что бы то ни стало «забранные земли»!

— Это ему магнаты подсказывают. Я их когда-то сам слушал развесив уши, верил им! Но это отпадет, Михал. Когда-нибудь отпадет. Истина никогда не родится в кристально чистом виде..

Я спросил, не знает ли пан Высоцкий о судьбе генерала Дверницкого.

— Четыре года назад скончался в своем имении в Галиции. Из Австрии, где был интернирован, впоследствии ему удалось пробраться в Париж. Там он не слишком пришелся по вкусу, или, наоборот, — ему не понравился двор короля Чарторижского. Он женился на француженке и уехал с ней на покой…

Узнал я от пана Высоцкого и о пане Хлопицком. После Гроховского ранения он стал полным инвалидом и из госпиталя отправился в свою вотчину, кажется, под Краковом. А Вацек — Войцеховский был в особом почете у Паскевича, дослужился до жандармского полковника, получил вотчину на Украине, в Сквирском повете, и устроил себе там гарем. Jus primae noctis[108] — было для него откровенным делом. Истязал крестьян. Во время бунтов его убили в первую очередь.

У Высоцкого я прожил четыре дня и в последних числах октября возвратился в Варшаву. Там было зловеще тихо. На площадях стояли палатки, день и ночь по улицам ездили патрули; сады, театры и даже костелы были закрыты. Духовенство распорядилось об этом на другой день после арестов молящихся, считая, что правительство осквернило храмы. Публика ходила по-прежнему в трауре Генерал-губернатор, как мне сказали в отеле, опасно болен, наместник тоже.

Пани Ева все еще не добилась свидания с Эдвардом и ничего не узнала по его судебному делу.

Дня через два я сам отправился в цитадель просить разрешения повидаться с братом, которого не видел несколько десятков лет.

— Не следовало бы видеть его и теперь, — сказал дежурный.

— Отчего же? Или я от этого испорчусь? В таком возрасте, как мой, это бывает чрезвычайно редко.

Он долго молчал и наконец осведомился:

— А вы когда уезжаете?

— Через три дня.

Тогда он соизволил дать разрешение поговорить с Эдвардом на следующий день, но не более пяти минут.

И вот я стою перед Эдвардом. Между нами железная решетка.

— Михал! Ты прости меня за «милленера», — говорит он. — Боже мой, как я рад, что ты жив. Я никогда не забывал тебя. Я так часто ходил в Лазенки, к твоему сатиру, и подумай, мы именно там встретились и поссорились. Ты, наверное, много страдал, и вот я пошел по твоему пути.

— Эдвард, так мало времени, не успею тебе почти ничего сказать. Было столько ошибок, Эдвард. И, мне кажется, ты их хотел повторить. Это я про забранные земли… и про российских варваров. Какая странная у нас судьба. Я уезжаю, Эдвард, послезавтра, но буду помнить о тебе и о твоей семье. Читал твое стихотворение «Перед грозой»…

Он кивает.

— Это так правильно, Эдвард! Я уважаю тебя! Я долго этого не понимал, а ты сразу…

— Если бы ты не перестрадал, я не понял бы сразу.

— Ты, Эдвард, держись крепко, не волнуйся. Когда суд?

— Говорят, месяцев через шесть. Допроса еще не было. Михал, я тебя никогда не забывал… Но я это уже сказал.

— Эдвард, если сможешь, приезжай! У меня есть домик. Поместимся…

— А наш дом в Ленчице присвоил Вулкицкий. Разгородил заборы, с той стороны, знаешь, где были кусты крыжовника… И получилось, что у него теперь и наш сад, и наш дом…

— Наш дом!.. Пусть себе, Эдвард. Я был там. В Дубне ходил на могилу дяди и Яна.

— Да, Яна! — повторяет Эдвард улыбаясь. — Какой он был хороший!

— Ваше время истекло! — объявляет жандарм.

У Эдварда такие грустные глаза. Я боюсь, что заплачу.

— Поцелуемся, Михал.

Я приникаю к решетке. Эдвард просовывает мне крошечную полоску бумаги и шепчет:

— Это Тебе.

— Брат ты мой!

Я двигаюсь к двери спиной, чтобы видеть Эдварда еще одну секунду. Эдвард тоже отходит, не повернувшись…

Вот это и все! За тридцать лет! А если бы мне не запрещали писать ему, если бы он приехал ко мне на Кавказ, он, может быть, не сидел бы в тюрьме! Я уберег бы его… Разве не хватит моих страданий на обоих!

Разворачиваю подарок Эдварда. Мельчайшими буквами написано стихотворение:


От сна восстаньте!

С открытым сердцем

Вперед глядите

— Зовет Отчизна!

Приходит время

 Расплаты честной

 За кровь и слезы,

 За стон народа!

И ярость божья

 Низвергнет в бездну.

 Где сумрак вечный

 Тиранов наших!

Свобода будет!

И будет чудо —

Вздохнет народ наш

Единой грудью!

А вас, кто дремлет

И кто недвижим

Стоит на месте,

 Предаст презренью!

Вперед же, братья!

Сверканье молний

—То знаки бога

 О новой жизни!


Что бишь я сказал? Уберег бы его? Нет! Он — Наленч, а Наленчи с древности ходили в первых рядах на бой за отчизну! Так, видно, надо!

…Генерал-губернатор Герштенцвейг две недели не может скончаться. Пуля засела в затылке.

Говорят, будут ее извлекать.

Наместник Ламберт «с высочайшего соизволения» собирается на Мадеру для поправки здоровья. На его место приедет Лидере, а пока должность наместника исполняет Сухозанет.

Он гуляет по веранде бельведерского дворца и распевает:


Я считал дежурство веком,

А вот скоро и пройдет.

Так бывает с человеком:

Подежурит и уйдет.


Это мне рассказали в доме Лэмпицких, куда я заходил проститься.

Я долго гулял с Теодореком, пока Ева ходила в цитадель. Зашли в игрушечный магазин. Теодорек выбрал большой красивый корабль. И все время расспрашивал про море.

— Ты приедешь ко мне, Теодорек, и я покатаю тебя на настоящем корабле по Черному морю… Приедешь, братанек[109] ты мой?

— Приеду, — отвечает Теодорек, прижимая к груди корабль. — А почему море черное?

— Оно черное в бурю, Теодорек, а когда тишина — нет ничего на земле синей, чем наше море…

Пани Ева расстроена: наступают холода, она ходила в цитадель с теплыми вещами, просила передать Эдварду, но ей отказали.

— Что же делать?

Я-то очень хорошо знаю: только ждать. Ждать еще возможно, а ждать — значит как-то жить. Валериан Лукасиньский

потому и не умирает, что ждет. Не видит, не слышит, но все-таки чего-то ждет. Может быть, верит в бога, молится ему, а богу все равно. Когда я заходил проститься, панна Фредерика так страшно кричала в квартире, что я услышал даже на улице.

Когда в политике применяется сила, насилуемые неизбежно сплачиваются против насильников. Насилие — метод российского правительства. Как же оно не понимает, что страдания Польши, потерявшей свою самобытность, велики и неизбежны!

Никакое общество не может перестать мыслить и чувствовать! А Николай старался, чтобы Польша не мыслила и не чувствовала! Паскевич двадцать пять лет изолировал Польшу от всех, а мысли и чувства копились, искали выхода, и вот теперь будет взрыв. Какой будет взрыв! Пусть будет!



На этом заканчивается рукопись Михаила Наленча. В самом конце ее посторонней рукой сделана приписка: "Дед Михаил умер в 1881 году".


(обратно)

Примечания

1

Чекмень — старинная мужская верхняя одежда — суконный полукафтан в талию, со сборками сзади.

(обратно)

2

Чикчиры — узкие штаны.

(обратно)

3

Пейсы — длинные пряди волос, оставляемые на висках.

(обратно)

4

Орден «Виртути Милитарис» — «За воинскую храбрость».

(обратно)

5

Кармазиновый — красный, малиновый.

(обратно)

6

Так называли поляки цесаревича Константина, брата Николая I.

(обратно)

7

Доминиканская — принадлежащая монашескому ордену Доминиканцев.

(обратно)

8

Балагулы — плохо воспитанные, беспринципные молодые люди.

(обратно)

9

Ландскнехт и фараон — старинные азартные карточные игры.

(обратно)

10

Дворцы видных польских магнатов.

(обратно)

11

Так именовали Александра I.

(обратно)

12

Джултодзюб — молокосос.

(обратно)

13

Лайдак — подлец.

(обратно)

14

Галган — бездельник, прохвост.

(обратно)

15

Повонзки — одно из кладбищ Варшавы.

(обратно)

16

Прага — сокращенное название Пражского предместья Варшавы.

(обратно)

17

Жокей — здесь — старинное название слуги при лошадях

(обратно)

18

Герольд — вестник, глашатай при дворе европейских монархов.

(обратно)

19

Далматик — род мантии.

(обратно)

20

Примас — глава католической церкви в Польше.

(обратно)

21

Царствуй навеки! (лат.)

(обратно)

22

Да здравствует король! (лат.).

(обратно)

23

Старушеком называли Константина польские солдаты.

(обратно)

24

Палац на выспе — дворец на острове в Лазенковском парке Варшавы.

(обратно)

25

Божье нарождение — рождество

(обратно)

26

Ресурса — клуб, собрание.

(обратно)

27

Иоахим Лелевель — польский историк и демократ.

(обратно)

28

Чварты— четвертый. «Чвартаками» называли служивших в 4-м линейном полку.

(обратно)

29

Бачность — польская команда, соответствует русской «смирно!»

(обратно)

30

Гоцлавские болота и Милосна — окрестности Варшавы.

(обратно)

31

Номинация — документ.

(обратно)

32

Здановская плотина — на р. Топорнице, в окрестностях Замосцья.

(обратно)

33

«Голодный желудок ушей не имеет» — соответствует поговорке «Соловья баснями не кормят»

(обратно)

34

Кжечув — местечко на правом берегу Западного Буга, напротив Крылова.

(обратно)

35

Дружкополь — местечко на пути между Порыцком и Берестечком.

(обратно)

36

Змартвыхвстания — воскресения из мертвых

(обратно)

37

Набоженьство — богослужение.

(обратно)

38

Порта — Турция.

(обратно)

39

Амбассадор — посол

(обратно)

40

Рекрутский отдатчик — ответственный за сдачу рекрутов в присутствие.

(обратно)

41

Региментарий — предводитель.

(обратно)

42

Косиньерами с восстания Косцюшки назывались воины, за неимением ружей вооруженные косами.

(обратно)

43

Псами господними называли себя доминиканские монахи, чей орден имел герб, изображающий собаку, несущую в зубах факел.

(обратно)

44

Донесение! Съешьте его сейчас же! (франц.).

(обратно)

45

Лубачевка — село на пути между Дружкополем и Берестечком откуда есть самостоятельная дорога на Боремль.

(обратно)

46

Радизвиллов — местечко на бывшей границе Австрии и

(обратно)

47

Кременец — уездный городок на Волыни.

(обратно)

48

У поляков дядя с материнской стороны называется «вуем», а с отцовской — «стрыем».

(обратно)

49

Бодлива почвара — бодливое чудовище.

(обратно)

50

Гребля — плотина, насыпь на топком месте.

(обратно)

51

Епитимья — наказание, налагаемое церковью на нарушителей религиозных законов, состоящее из поста, длительных молитв и т. д.

(обратно)

52

Дебушировать — военный термин — выходить из теснины или просто выходить на более широкое место.

(обратно)

53

Повернуть пушки (франц.).

(обратно)

54

Почаев — городок на Волыни, в 22 верстах от Радзивиллова, славящийся среди верующих лаврой и находящимися в ней святынями.

(обратно)

55

Вышинец или Вишневец — местечко, расположенное на правом берегу реки Горыни.

(обратно)

56

Збруч — левый приток Днестра.

(обратно)

57

Уволенные крестьяне — освобожденные от крепостной зависимости, но без земли.

(обратно)

58

Благодарю (польск.).

(обратно)

59

Архалук — старинная одежда, род короткого кафтана.

(обратно)

60

Я не говорю по-русски, (франц.).

(обратно)

61

Мне известно, что поляки — хорошо обученные воины и могут сражаться, как львы. Милости прошу в нашу семью! (франц.).

(обратно)

62

Джин — дух

(обратно)

63

Турлучная — плетневая мазанка.

(обратно)

64

Органический статут — конституционный статут Королевства (Царства) Польского, изданный 14/26 февраля 1832 Года Николаем I взамен ликвидированной им после восстания конституции 1815 года.

(обратно)

65

Медуза — крылатое чудовище в виде женщины со змеями вместо волос. Греческая мифология.

(обратно)

66

Тимпан — древний ударный музыкальный инструмент.

(обратно)

67

Тет-де-пон — предместное укрепление (франц.). Буквально: т е т — голова, п о н — мост.

(обратно)

68

Люнет — старинное полевое укрепление.

(обратно)

69

Тур — плетеная корзина, наполненная землей, для укрытия от пуль и снарядов.

(обратно)

70

Байдак — особый род промыслового судна.

(обратно)

71

Тать — вор, грабитель, злодей (слав.).

(обратно)

72

Вагенбург — построение военного обоза при нападении противника.

(обратно)

73

Единорог — старинное артиллерийское орудие с украшением на стволе в виде отлитой фигуры мифического зверя с рогом. Стреляет навесным огнем.

(обратно)

74

Пожалуйста! (франц.).

(обратно)

75

Плашкоутный — сооруженный на плоскодонных судах мост.

(обратно)

76

Ясырь — пленник

(обратно)

77

Фрахтовать — нанимать судно для перевозки груза.

(обратно)

78

Кунак — у кавказских горцев лицо, связанное с кем-либо обязательством взаимной дружбы, защиты, гостеприимства; друг, приятель.

(обратно)

79

Пластун — военнослужащий особых пехотных частей в Кубанском и Черноморском казачьих войсках, несший сторожевую и разведывательную службу.

(обратно)

80

Чихирь — кавказское красное неперебродившее вино домашнего приготовления.

(обратно)

81

Кантонист — солдатский сын, приписанный со дня рождения к военному ведомству и подготовлявшийся к военной службе в особой низшей военной школе.

(обратно)

82

В у л а н — река, впадающая в Черное море.

(обратно)

83

Рубанец — специальный состав лекарств, применявшихся на Кавказе при лечении малярии.

(обратно)

84

Михайловское укрепление — ныне Архипо-Осиповка.

(обратно)

85

Мутаки — обычно расшитые валики по бокам тахты.

(обратно)

86

Амбаркация — погрузка войск на суда (франц)

(обратно)

87

Вифлеемская звезда по преданию привела пастухов к новорожденному Иисусу Христу. Многие православные христиане в канун рождества, называемый сочельником, не принимают пищи до появления первой звезды, которая символизирует Вифлеемскую.

(обратно)

88

Коммансуеться — исковерканный французский глагол commencer — начинать.

(обратно)

89

Бессер — немецкое besser — лучше.

(обратно)

90

Английское write down — записать.

(обратно)

91

Sa Maieste — его величество.

(обратно)

92

Укрепление в долине Субаши называлось Головинским.

(обратно)

93

Долина Псезуапсе — место расположения форта «Лазарев» — нынешнее Лазаревское.

(обратно)

94

Фейерверкер — в царской армии унтер-офицер в артиллерии.

(обратно)

95

Джигеты — одно из черкесских племен

(обратно)

96

Ну? Что вам сказали начальники души и тела?

(обратно)

97

Газават — священная война.

(обратно)

98

Цемес — нынешний Новороссийск.

(обратно)

99

Аманат — заложник.

(обратно)

100

Куржум — карманы, которые надеваются на седло.

(обратно)

101

Сефер-бей — турок, один из агентов Порты, — бывший офицер, воспитанный в Российском кадетском корпусе, изменивший России.

(обратно)

102

Аминь и троица.

(обратно)

103

Осенние потоки падающих звезд называются леонидами.

(обратно)

104

Пароходом первоначально называли паровоз.

(обратно)

105

Дебаркадер — старинное название перрона.

(обратно)

106

Мужские измятые шляпы в XIX веке в Польше — знак траура.

(обратно)

107

Средневековые дома — Под львом, Под лебедем, Под негром, с соответственными украшениями.

(обратно)

108

Право первой ночи. (лат.)

(обратно)

109

Братанек — племянник, сын брата (польск.).

(обратно)

110

Своего рода (лат.)

(обратно)

111

Кунтуш — верхняя мужская одежда в виде кафтана с очень длинными прорезными рукавами.

(обратно)

112

Гайдук — лакей в специальной старинной одежде, с косой, пейсами и длинными усами.

(обратно)

113

Скороход — пеший посыльный.

(обратно)

114

Стрый — дядя, брат отца.

(обратно)

115

Сейм, сеймики — сословно-представительные учреждения.

(обратно)

116

Нунций — представитель римского папы при правительстве какого-нибудь государства.

(обратно)

117

Став — пруд

(обратно)

118

Кашкетка - шапка

(обратно)

119

Аппликационная школа — школа военных специалистов.

(обратно)

120

Забранными землями поляки и русские в 19 веке называли Волынь, Подолию и Украину.

(обратно)

121

Руки вверх!(польск.).

(обратно)

122

Будьте покойны! Мы съедим его сами!(франц.)

(обратно)

123

Дом благочинности - дом благотворительности

(обратно)

124

Сармат — при Николае I так называли революционеров.

(обратно)

125

Сатовка — черкесский базар.

(обратно)

126

Фашина — связка прутьев, хвороста, камыша для укрепления насыпей, плотин, дорог и т. д.

(обратно)

127

В то время, как уста мои клялись, сердце хранило молчание.(франц.).

(обратно)

128

Хабль — один из мелких притоков Кубани.

(обратно)

129

Газыри — металлические или деревянные гнезда для патронов, нашитые рядами на черкеску, на груди.

(обратно)

130

Фальконет — старинная мелкокалиберная пушка.

(обратно)

131

Казенная часть — часть огнестрельного орудия, с которой его заряжают.

(обратно)

132

Александровское укрепление — нынешняя Кабардинка.

(обратно)

133

Тендер — одномачтовое парусное судно.

(обратно)

134

Я уверен, возвратится (франц.).

(обратно)

135

Благородный поляк, равный всем прочим.(лат.)

(обратно)

136

Навагинское укрепление в те годы находилось в нынешнем курорте Сочи.

(обратно)

137

Данзас К. К. — один из секундантов А. С. Пушкина.

(обратно)

138

Адам Чарторижский — некоронованный польский король, эмигрировавший в Париж.

(обратно)

139

Баранчук — мальчик.

(обратно)

140

Ах! Я хочу посмотреть на этих каналий! (франц.).

(обратно)

141

Держись, польский изгнанник! (польск.).

(обратно)

142

Здесь был Гоньковский (польск.).

(обратно)

Оглавление

  • Глава 1
  • Глава 2
  • Глава 3
  • Глава 4
  • Глава 5
  • Глава 6
  • Глава 7
  • Глава 8
  • Глава 9
  • Глава 10
  • Глава 11
  • Глава 12
  • Глава 13
  • Глава 14
  • Глава 15
  • Глава 16
  • Глава 17
  • Глава 18
  • Глава 19
  • Глава 20
  • Глава 21
  • Глава 22
  • Глава 23
  • Глава 24
  • Глава 25
  • Глава 26
  • Глава 27
  • Глава 28
  • Глава 29
  • Глава 30
  • Глава 31
  • Глава 32
  • Глава 33
  • Глава 34
  • Глава 35
  • Глава 36
  • Глава 37
  • Глава 38
  • Глава 39
  • Глава 40
  • Глава 41
  • Глава 42
  • Глава 43
  • Глава 44
  • Глава 45
  • Глава 46
  • Глава 47
  • Глава 48
  • Глава 49
  • Глава 50
  • Глава 51
  • Глава 52
  • Глава 53
  • Глава 54
  • Глава 55
  • Глава 56
  • Глава 57
  • Глава 58
  • Глава 59
  • Глава 60
  • Глава 61
  • Глава 62
  • Глава 63
  • Глава 64
  • Глава 65
  • Глава 66
  • Глава 67
  • Глава 68
  • Глава 69
  • Глава 70
  • Глава 71
  • Глава 72
  • Глава 73
  • Глава 74
  • Глава 75
  • Глава 76
  • Глава 77
  • Глава 78
  • Глава 79
  • Глава 80
  • Глава 81
  • *** Примечания ***