КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 400430 томов
Объем библиотеки - 524 Гб.
Всего авторов - 170281
Пользователей - 91006
Загрузка...

Впечатления

ZYRA про Юрий: Средневековый врач (Альтернативная история)

Начал читать, действительно рояль на рояле. НО! Дочитав до момента, когда освобожденный инженер-китаец дает пояснения по поводу того, что предлагаемый арбалет будет стрелять болтами на расстояние до 150 МЕТРОВ, задумался, может не читать дальше? Это в описываемое время 1326 года, притом что метр, как единица измерения, был принят только в семнадцатом веке. До 1660года его вообще не существовало. Логичней было бы определить расстояние какими нибудь локтями.

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
Stribog73 про Епплбом: Червоний Голод. Війна Сталіна проти України (История)

2 ZYRA & Гекк
Мой дед таких как вы ОУНовцев пачками убивал. Он в НКВД служил тоже, между войнами.
Я обязательно тоже буду вас убивать, когда придет время, как и мои украинские друзья.
И дети мои, и внуки, будут вас убивать, пока вы не исчезнете с лица Земли.

Рейтинг: 0 ( 2 за, 2 против).
Гекк про Епплбом: Червоний Голод. Війна Сталіна проти України (История)

Успокойтесь, горячие библиотечные парни (или девушки...).
Я вот тоже не могу понять, чего вы сами книжки не пишите? Ну хочется высказаться о голоде в США - выучил английский, написал книжку, раскрыл им глаза, стал губернатором Калифорнии, как Шварц...
Почему украинцы не записывались в СС? Они свободные люди, любят свою родину и убивают оккупантов на своей земле. ОУН-УПА одержала абсолютную победу над НКВД-МГБ-КГБ и СССР в целом в 1991, когда все эти аббревиатуры утратили смысл, а последние члены ОУН вышли из подполья. Справились сами, без СС.
Слава героям!

Досадно, что Stribog73 инвалид с жалкой российской пенсией. Ну, наверное его дедушка чекист много наворовал, вон, у полковника ФСБ кучу денег нашли....

Рейтинг: -1 ( 2 за, 3 против).
ZYRA про Епплбом: Червоний Голод. Війна Сталіна проти України (История)

stribog73: В НКВД говоришь дедуля служил? Я бы таким эпичным позорищем не хвастался бы. Он тебе лично рассказывал что украинцев убивал? Добрый дедушка! Садил внучка на коленки и погладив ему непослушные вихры говорил:" а расскажу я тебе, внучек, как я украинцев убивал пачками". Да? Так было? У твоего, если ты его не выдумал, дедули, руки в крови по плечи. Потому что он убивал людей, а не ОУНовцев. Почему-то никто не хвастается дедом который убивал власовцев, или так называемых казаков, которых на стороне Гитлера воевало около 80 000 человек, а про 400 000 русских воевавших на стороне немцев, почему не вспоминаешь? Да, украинцев воевало против союза около 250 000 человек, но при этом Украина была полностью под окупацией. Сложно представить себе сколько бы русских коллаборационистов появилось, если бы у россии была оккупирована равная с Украиной территория. Вот тебе ссылочки для развития той субстанции что у тебя в голове вместо мозгов. Почитаешь на досуге:http://likbez.org.ua/v-velikuyu-otechestvennuyu-russkie-razgromili-byi-germaniyu-i-bez-uchastiya-ukraintsev.html И еще: http://likbez.org.ua/bandera-never-fought-with-the-germans.html И по поводу того, что ты будешь убивать кого-там. Замучаешься **овно жрать!

Рейтинг: -3 ( 2 за, 5 против).
pva2408 про Епплбом: Червоний Голод. Війна Сталіна проти України (История)

Никак не могу понять, почему бы американскому историку (родилась 25 июля 1964 года в Вашингтоне) не написать о жертвах Великой депресссии в США, по некоторым подсчетам порядка 5-7 млн человек, и кто в этом виноват?
Еврейке (родилась в еврейской реформисткой семье) польского происхождения и нынешней гражданке Польши (с 2013 года) не написать о том, как "несчастные, уничтожаемые Сталиным" украинцы, тысячами вырезали поляков и евреев, в частности про жертв Волынской резни?

А ещё, ей бы задаться вопросом, почему "моримые голодом" украинцы, за исключением "западенцев", не шли толпами в ОУН-УПА, дивизию СС "Галичина" и прочие свидомые отряды и батальоны, а шли служить в РККА?

Почему, наконец, не поинтересоваться вопросом, по какой причине у немцев не прошла голодоморная тематика в годы Великой Отечественной войны? А заодно, почему о "голодоморе" больше всех визжали и визжат западные украинцы и их американские хозяева?

Рейтинг: +5 ( 8 за, 3 против).
Serg55 про Головина: Обещанная дочь (Фэнтези)

неплохо

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stribog73 про Народное творчество: Казахские легенды (Мифы. Легенды. Эпос)

Уважаемые читатели, если вы знаете казахский язык, пожалуйста, напишите мне в личку. В книгу надо добавить несколько примечаний. Надеюсь, с вашей помощью, это сделать.

Рейтинг: -1 ( 1 за, 2 против).

Времена и люди. Разговор с другом (fb2)

- Времена и люди. Разговор с другом 3.6 Мб, 805с. (скачать fb2) - Александр Германович Розен

Настройки текста:



Времена и люди. Разговор с другом

ВРЕМЕНА И ЛЮДИ Роман

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Кто видел Ленинград в дни невских и ладожских ледоходов, тот навсегда запомнит его неспокойную весну. В эти дни особенно хороши и река, быстро несущая к заливу свою ломкую ношу, и город, неожиданно сблизившийся с природой.

Весь день по Неве движутся серые льдины. Чернорабочие ледохода, его безвестные труженики, они идут кучно, подталкивая друг друга ребрами, задевая гранитные спуски. Глухой треск стоит под мостами, где день и ночь водовороты кружат и ломают не успевшие проскочить льдины.

Прошел невский лед, и наступает благодать. Яркое солнце, безоблачное небо, ни ветерка… Долой шубы, шапки, шарфы, долой валенки и боты! Где-то на Выборгской прошумел дождик, в Летнем саду уже видели молодую траву, кончилась снежная суматоха.

В один из таких горячих дней на Неве снова появляется небольшая льдинка. То сверкая на солнце, то прячась в тени, она не спеша плывет к заливу. Эта маленькая льдинка всего лишь осторожный разведчик.

С Охты видно, как идут ладожские штурмовые полки. И когда они входят в город, кажется, что вместе с весенним ледоходом устремились вперед, к морю, все ленинградские шпили, башни и ростры. Давно зашло солнце, а вечерняя заря еще долго горит на белом неспокойном льду. И даже ночью ледяной материк не теряет своего стойкого белого цвета, и тщетно кипит под новой Арктикой жадная черная вода.

Новое утро — и новые атаки с Ладоги. Река заполнена льдом, больше нет волн, вода зеленая и гладкая, как каток, по ней шурша скользит лед. Стеклянным шорохом наполнен воздух, в котором двумя равноправными потоками мчатся зима и лето. Оранжево-пепельный дым стелется над скалами льда, берега случайны, горизонт сломан, небо завернуто в черные тучи, но уже то тут, то там сияет в высоких просветах грозное майское солнце.

В том году весна была поздняя. Берлин был взят, а ладожский лед еще не прошел. Он двинулся только после праздника Победы, но прошел быстро. За три дня все было кончено. Последние льдины плыли медленно, умирая в пути.

На набережной Невы было людно. Праздничный день остался позади, но праздничное настроение еще бурлило, и как-то не верилось, что начались трудовые будни. Все радовало людей: и свежевыкрашенный катерок, идущий навстречу последним льдинам, и чайки, бурно празднующие мир, и теплые брызги весеннего дождика…

Среди гуляющего народа резко выделялась одна молодая женщина. На шелковое платье, по-видимому сохранившееся еще с довоенных времен, надета поношенная меховая жилетка. На голове солдатская шапка-ушанка. И только черные хромовые сапожки сшиты по мерке, и, кажется, по самой маленькой мерке.

Она не смотрела на Неву, не прислушивалась к птичьему клекоту и посвисту тяжелых крыльев, не повела плечом, когда упали первые дождевые капли. Ей, видимо, хотелось как можно скорее вырваться из толпы: она шла быстро, но было похоже, что идет она без цели.

Дворцовый мост. Стрелка. Университетская набережная. Молодая женщина остановилась над Невой. В совершенно прозрачной воде, какая только и бывает после ледохода, спокойно и почти неподвижно отражалась арка Адмиралтейства… Не были заметны осколочные ранения на стенах, не видно было жестоких рубцов на колоннах и статуях. Волна смыла камуфляжные полосы на зданиях; Ленинград был невредим в этом волшебном невском кристалле.

Внезапно какая-то тень сломала арку Адмиралтейства, надвинулась на знакомые с детства здания…

Небольшая льдина одиноко плыла вниз по реке. Было уже тепло, но льдина плыла вниз, безразличная ко всему в своем мерном движении к морю.

Молодая женщина шла по набережной и сосредоточенно следила за последним осколком ледохода. Чем ближе к заливу, тем круче волна. Льдина теперь часто окуналась и надолго исчезала, потом снова всплывала и, покачиваясь, двигалась дальше.

Когда волна подхватила желтую пену — все, что осталось от льдины, — молодая женщина закрыла лицо руками.

Она плакала не стыдясь. Вокруг не было ни души.

Только к вечеру она вернулась в город. На мосту кто-то окликнул ее:

— Катя!

Голос был удивленный и радостный. Она осмотрелась по сторонам, но никого не узнала. И в ту же минуту какая-то девушка повисла у нее на шее:

— Катя!

Ну конечно, девушка ей знакома. Но с тех пор прошло четыре года… До войны они вместе учились в педагогическом… Звали эту девушку Симочка… Только вот фамилию забыла…

— Катя, вы, кажется, были здесь всю блокаду?

— Да, была…

— А потом пошли в армию?

— Да…

— Это замечательно!.. Но вы, значит, так и не кончили институт? Ясно, ясно, все сразу невозможно успеть. А я вот в прошлом году кончила. Сейчас у меня громадная общественная работа. Помогаю райкому комсомола. Что?

— Я ничего не сказала.

— Большая работа. Правда, еще не в штате, но это только начало. Люди с высшим образованием очень нужны. Ну, вы-то теперь все возьмете от жизни. Вы же такая способная, я помню. Продолжать учебу фронтовикам можно без вступительных экзаменов. Вы еще нигде не работаете?

— Нет.

Катя отвечала коротко. Ей не хотелось разговаривать с Симочкой. Да и вообще ей ни с кем не хотелось разговаривать.

А Симочка все продолжала что-то рассказывать, обещала зайти, советовала как можно скорее начать учиться или работать, советовала переделать платье, материал еще очень хороший.

Когда Катя добралась до дому, начались слабые сумерки. Во дворе на веревках были развешены ковры, полушубки, накидки, шали. Хозяйки ожесточенно колотили по ним палками. В облаках пыли бегали дети, играя в штурм Берлина. Где-то пела Кармен.

Катя поднялась к себе на шестой этаж. Здесь было тихо: окно ее комнаты выходило на пустырь, заваленный железным ломом, дальше виднелся синий кусочек Невы.

Открыв дверь, Катя вспомнила, что забыла купить хлеб. С тех пор как она сдала военный аттестат и получила гражданские карточки, это уже не в первый раз. Но не хотелось снова выходить из дому. Есть банка консервов, в кастрюльке осталась вчерашняя каша, надо только подогреть.

Катя наскоро поужинала, легла и сразу же почувствовала, что не может уснуть.

В комнате не было занавесок, белые сумерки свободно проникали в окно. Стол, тахта, диванчик, письменный стол, буфет — все стояло, как и раньше, все было, как и до войны. Даже посуда в буфете, даже коврик возле диванчика, а на стене гравюра из альбома «Старый Петербург — новый Ленинград», которая ей так нравилась. Она сама ее окантовала. А фотографий на стенах она не любила.

Да, все так, как и раньше, только почему-то нет занавесок. Так она и не могла понять, куда же они все-таки делись. Никто их взять не мог.

В квартире было три комнаты. На одной из них вот уже четыре года висел замок: хозяева эвакуировались в июне сорок первого и еще не вернулись. Третья комната принадлежала столяру-краснодеревщику и его жене Елизавете Дмитриевне, массивной старухе, помешанной на чистоте. Катя ее побаивалась. Впрочем, все это было очень давно…

У окна стоит пустая детская коляска. Как только входишь, она сразу же бросается в глаза.

Непременно надо вытащить ее из комнаты. И просто-напросто подарить кому-нибудь. Но может быть, ей скажут: «Благодарю вас, но у меня уже есть своя. Разве вы не видите, вот мой ребенок в новой коляске. Я три часа в очереди стояла, но все-таки купила». Тогда Катя толкнет пустую коляску, и она неловко покатится по камням.

С необычайной остротой вспомнила Катя давно прошедшие времена. Девчата притащили эту коляску вместе с письмом: «Маленькой маме, комсоргу второго курса, Кате Вязниковой». И все с удивлением и завистью смотрели, как она пеленает своего Егорушку, заворачивает в одеяльце, а он, улыбаясь, смотрит на незнакомый ему мир.

Аркадий говорил, делая вид, что сердится: «Тебе хорошо, у тебя декрет, а у меня экзамены на носу. Вот не додумалась Советская власть давать отпуск отцу…»

Конечно, девчата завидовали ей. Вообще все ей завидовали. На улице, она это замечала, старались заглянуть в коляску. Егорушка был очень красивый мальчик.

Егорушке не было года, когда он умер. Вот в этой самой комнате, в этой коляске.

Она размачивала хлеб водой, давала ему с руки хлебную кашицу, но он не мог есть, выплевывал все обратно и смотрел на нее печальным, прощающимся взглядом.

Она была уверена, что он все понимает. Ведь он совсем не плакал. Наверное, у него не было сил заплакать.

Катя осталась жить. Она пошла в Колпино к Аркадию. На Ижорском заводе стоял дивизион, в котором служил Аркадий. На КПП Катю подобрала попутная машина.

Отцы не так переживают, как матери, Аркадий многого не знал, он не знал, что Егорушка все понимал, понимал и прощался.

Аркадий целовал Катю в глаза и все время повторял: «Мы еще молоды, у нас еще все впереди. Дай только войне кончиться». Зимой сорок первого года в Колпине говорили о войне так, словно она уже шла в пригородах Берлина. Но до Берлина Аркадий не дошел. Весной сорок второго она получила короткое извещение. Друзья рассказали подробности его гибели. Они привезли его полевую сумку с зеленым выцветшим верхом. Там было последнее его письмо. Знакомый почерк, знакомые слова: «Подожди, дай только кончиться войне…»

И все-таки на войне было легче. Там она была как будто все время с Аркадием и с Егорушкой. Здесь, в этой комнате, она отъединена от них такой страшной тоской, какой еще не знал никто: ни один человек, ни одна мать, ни одна вдова. «Никто бы этого не выдержал», — думала она.

Но так думали многие.

Она завидовала тем растрепанным женщинам во дворе, которые выколачивают пыль из ковров и полушубков. Муж дома, отдыхает, сидит за столом без пиджака, в подтяжках, закурил, думает что-то свое, мужское, подошел к окну. Увидел сына и крикнул: «Мишка, домой, это еще что за цирк!»

Она была готова всю жизнь колотить эти дрянные коврики, до скончания века.

Если бы жив был Егорушка, ему было бы сейчас четыре года…

Если бы остался в живых Аркадий, они каждый день вспоминали бы вместе своего мальчика, и Катя бы забыла, как он с нею прощался.

Она не думала о том, как могло быть, если бы оба остались живы. Она знала, что войны немилосердны. Но одного из них война должна была сохранить.

Уходили минуты, ушли еще сутки послевоенной жизни. Пришло завтра.

2

Командир батальона Иван Алексеевич Федоров испытывал смешанное чувство радости и тревоги. Еще совсем недавно он, так же как и все, был уверен, что его дивизия и весь корпус останутся в оккупационной армии. Затем «из верного источника» стало известно, что их посылают воевать на Дальний Восток, но оказалось, что и это не так. И только в июне был получен приказ, в котором ясно было сказано, что корпус «имеет назначение следовать в Ленинградский военный округ». Указывались места для летних лагерей и для зимних квартир.

От всех этих слов — «округ», «лагерь», «зимние квартиры» — люди давно уже отвыкли. А многие не знали и даже не представляли себе службу в мирное время. И не только солдаты, но и офицеры.

— В выходной день пойду с женой в театр, — сказал Иван Алексеевич и засмеялся. Все слова звучали, как только что созданные.

Иван Алексеевич женился два месяца назад и радовался теперь не столько за себя, сколько за жену. В конце концов он человек военный и ему всюду будет одинаково хорошо. А для Тамары это большое дело. Она ведь никогда не бывала в таких культурных центрах, как Москва и Ленинград. И вообще, что она видела в жизни? Она родилась в Новинске, небольшом городке, который во время войны был занят немцами и превращен в один из опорных пунктов их очередного «вала». «Вал», «наступление», «отступление», «акция», «зондеркоманда», «ферботен»[1], «штренгферботен»[2] и «за неисполнение…» — вот что она слышала в дни своей юности.

Год назад корпус, в котором служил Иван Алексеевич, прорвал линию немецкой обороны под Новинском и с тех пор стал именоваться «Новинским». Тамаре в то время было двадцать лет. Во время оккупации она работала официанткой, после освобождения Новинска — сандружинницей, а потом в военторге.

Иван Алексеевич увидел ее после взятия Новинска в медсанбате, где он лежал раненный, и влюбился, что называется, «насмерть».

— Пропал наш Поддубный, — говорили в полку об Иване Алексеевиче. Прозвище это давно за ним укрепилось благодаря его коренастому сложению и большой физической силе.

В Ленинграде у Тамары оказались даже какие-то дальние родственники — двоюродная тетка или что-то в этом роде, и было решено, что она уедет из Берлина как можно скорее, а встретятся они в Ленинграде, куда корпус пойдет «своим ходом».

Через три дня после решения Иван Алексеевич провожал жену. На старой полковой «коломбине» — много раз латанной «эмочке» — они въехали в толпу нарядных «бьюиков» и штабных «мерседесов». Водитель машины выскочил первым и стал озабоченно осматривать скаты.

Вокзал был разбит вдребезги, и до поезда надо было добираться по узкой тропинке, проложенной через нагромождение камней, кирпичей и балок.

Тамара смело шла впереди, а Иван Алексеевич с чемоданами едва поспевал за ней. Он чувствовал, что все взгляды устремлены на Тамару, он это физически ощущал и впервые испытывал острое и такое несвойственное ему смущение.

На Тамаре был костюм из тонкой серой шерсти, отделанный на манжетах и воротнике черным бархатом. Серые замшевые туфли на тонких каблучках поминутно приходилось вытаскивать из каменных расщелин, но Тамара это проделывала с акробатическим изяществом. Выйдя замуж, Тамара стала одеваться с поспешностью голодного.

Когда Иван Алексеевич впервые увидел Тамару, на ней была белая блузка из вискозы, поношенная и засаленная, и черная, тоже вискозная и тоже поношенная, юбка. Блузка, юбка, чулки — все это как-то тревожно шуршало. Такой она ему запомнилась — шуршащей и тревожной.

Сегодня она была уже совсем другая, серый костюм необыкновенно шел к ее смуглому лицу. Тамару с детства звали цыганкой. Черноволосая, смуглая, и, как это часто бывает у ярких брюнеток, на лице и на шее у нее были маленькие родинки. Она носила длинные серьги, и это еще больше придавало ей сходство с цыганкой. Между прочим, немцы так и решили. Какой-то начальник уже приказал отправить ее в душегубку, но нашлись люди, которые подтвердили, что она русская, и что ее крестили в двадцать четвертом году, и что ее отец, ветеринарный фельдшер, имел за это неприятности.

— Какие неприятности? — спросил Иван Алексеевич.

— Не знаю, — смеясь, ответила Тамара, — кажется, его вызвал председатель месткома.

«Единство противоположностей» — вот как говорили об Иване Алексеевиче и Тамаре. Действительно, Иван Алексеевич был настолько же бел, насколько Тамара черна. Он одно время отращивал усы, и они казались седыми и старили его. Даже от солнца он не темнел, кожа становилась какой-то рыжеватой.

В коридоре вагона Иван Алексеевич обнял жену и поцеловал ее в щеку. Она засмеялась и, стиснув своей маленькой ручкой в тесной лайковой перчатке его тяжелую, сильную руку, прошептала:

— Знаешь, я так рада, так рада, боже мой, — Ленинград! Я так об этом мечтала…

В купе сидели три офицера и внимательно рассматривали Тамару. Ивану Алексеевичу снова стало неловко, он хотел что-то сказать, но ничего не сказал и поцеловал Тамару в лоб.

— Подумать только, в Ленинграде есть Театр оперы и балета, бывший Мариинский, — сказала Тамара. — Ты ведь там бывал? — громко добавила она, так, чтобы слышали офицеры в купе.

— Угу… — подтвердил Иван Алексеевич.

Но это была неправда. Он всего один раз был в Ленинграде, да и то ночью, во время финской кампании. Где же он мог побывать и что он мог запомнить в ту ночь, когда шел по широким и темным улицам Ленинграда, освещенным только синими маскировочными фонарями?

Вскоре после того как Тамара уехала, Новинский дважды Краснознаменный корпус вышел из Берлина в Ленинград. Корпус был полностью механизирован, и не имело смысла перегружать и без того перегруженные железные дороги. Весь поход заранее спланировали. Было решено, что корпус примет участие в параде войск, а до этого разместится в старых питерских казармах, где люди отдохнут и приведут себя в порядок.

По всему пути из Германии домой их встречали восторженно и торжественно. Народ выходил на улицы, женщины плакали, высматривая мужей и братьев, но высмотреть кого-нибудь было трудно: все были на машинах и двигались очень быстро. И даже когда дорога проходила через леса, то и там их встречал народ. Многие в то время еще жили в лесных землянках.

Иван Алексеевич чувствовал себя утомленным, но не от дорожных трудностей, а от великого наплыва чувств, от женских слез, возгласов, пожеланий и цветов. Как и тогда, в финскую, они снова вошли в Ленинград ночью, но тогда было по-зимнему темно, а сейчас город был отчетливо виден. Едва только на светлом горизонте показались контуры Ленинграда, такие знакомые по книгам, картинам, фотографиям и фильмам, едва только заводские и фабричные дымы начали разрезать черными клубами пустое блеклое небо, небо без солнца, без луны и без звезд, как усталость сменилась беспокойным ожиданием. Новое чувство быстро передавалось от одного человека к другому. И хотя на весь корпус был только один человек, который помнил и Краснова и Юденича (это был командир корпуса), все сейчас думали об одном: что именно в этих местах впервые на нашей планете власть взяли трудовые руки.

Эти воспоминания были неотъемлемы от первых впечатлений. Земля здесь была повсюду вспахана и перепахана тысячами и даже десятками тысяч снарядов и бомб, слева и справа вдоль шоссе торчали предупреждения саперов: «Осторожно — мины!» Семнадцатый год был здесь плотно перемешан с годом сорок первым.

На Пулковской высоте торчали жалкие обломки — все, что осталось от астрономической столицы мира, от знаменитой обсерватории. И все же каждый человек смотрел именно туда, на вершину холма, на черные сучья, бывшие когда-то цветущими деревьями, на обугленное, развороченное жилье, мысленно сближая старые и новые дела и победы.

В Ленинград корпус вошел с развернутыми знаменами. Был пятый час утра. Город спал, освещенный блеском рассвета, ярким и холодным.

Весь следующий день люди приводили себя в порядок. Полк, в котором служил Иван Алексеевич, разместился в старых казармах. Казармы были очень удобные, светлые и чистые, но сырые. С похода солдаты спали крепко, но на следующий день кое-кто стал жаловаться на простуду.

— Чертовщина какая-то этот ленинградский климат, — смеясь, сказал командир полка Камышин Ивану Алексеевичу, и Иван Алексеевич в ответ тоже улыбнулся, поняв, что Камышину все здесь нравится, даже эта «чертовщина» — сырой ленинградский климат.

Камышина Иван Алексеевич любил за его ровный, спокойный характер (сам он этим похвастаться не мог), за то, что тот не гонялся ни за чинами, ни за положением. Ему нравилось, что Камышин человек образованный, много в своей жизни читал и следил за искусством, а это всегда связано с большой душевной работой. Впрочем, если бы Ивана Алексеевича спросили, за что он любит Камышина, он бы, вероятно, ответил не сразу, а может быть, и вовсе не ответил.

За последнее время он все чаще и чаще замечал во взгляде Камышина усталость. «Наверное, в молодости это был совсем другой человек», — думал Иван Алексеевич.

Мало кто знал в полку, что этот ровный, спокойный, даже медлительный человек двадцать лет назад, будучи студентом последнего курса исторического факультета, внезапно заявил, что призвание его в другом, что он хочет стать военным. Он бросил университет, пошел в военное училище и только через много лет и в очень невысоком звании попал в академию. И все это в самом остром несогласии с женой, молодой, красивой и избалованной женщиной. Свое новое призвание ему пришлось защищать упрямо и не без потерь для самого себя.

Иван Алексеевич попросил у Камышина разрешения отлучиться часика на два: хочется повидать жену, которая давно уже в Ленинграде.

— Ну конечно, конечно, только узнайте получше, как добираться. На машине не советую, пропусков ленинградских у нас еще нет, обязательно нарветесь на милицию. И уж, пожалуйста, после генерала. Он, наверное, скоро прибудет.

Словно в подтверждение этих слов послышался зычный голос дежурного:

— Полк, смирно!

Когда Камышин говорил о генерале, он имел в виду одного Бельского, а приехал и Бельский, и командир корпуса Шавров, человек старый и больной. Все знали, что он очень болен, но никто не знал, чем именно. Во всяком случае, это было что-то сердечное. Говорили, что больное сердце — результат отравления газами в первую мировую войну.

Шавров принял рапорт от Камышина, втроем они пошли по казарме.

Командир корпуса шел молча, как всегда заложив за спину маленькие, тонкие, сжатые в кулаки руки. Бельский, выбритый, как говорил штабной парикмахер, «до зубов», розовый, сияющий, шел уверенно и чуть впереди всех.

На втором этаже, в расположении батальона Федорова, Шавров остановился, перевел дыхание и сказал Камышину:

— Какие молодцы! Не так, чтобы за час до парада чиститься и крахмалиться, а прямо хоть сейчас на парад.

— У них тут, товарищ генерал-лейтенант, старшина боевой, — вмешался Бельский. — Петр Иванович, просим, — сказал он шутливо старшине и представил его командиру корпуса: — Старый наш солдат, воевал с нами еще под Воронежем.

Память у Бельского была прекрасная, особенно на имена и названия. Этой своей способностью он умел хорошо распоряжаться. Однажды, уже в конце войны, Бельский удивил представителя штаба фронта, без запинки перечислив около тридцати населенных пунктов, взятых нами в Восточной Пруссии. А ведь он не знал ни одного немецкого слова!

По имени-отчеству Бельский помнил почти всех старослужащих солдат. Командиру корпуса нравилось и это, и то, что Бельский умел с ними побалагурить накоротке. Сам Шавров был посуше.

Иван Алексеевич не обратил внимания на знакомый шутливо-добродушный тон Бельского. Глазное было в том, что Шавров похвалил его «хозяйство» и именно эту роту, но заслуга здесь была отнюдь не старшины, а капитана Жолудева, очень способного и старательного офицера, недавно выбранного секретарем батальонной партийной организации.

— Разрешите доложить, товарищ генерал-лейтенант, — сказал Иван Алексеевич, чуть выступив вперед. — Ротой командует капитан Жолудев.

Шавров кивнул головой, а Жолудев тоже сделал шаг вперед и встал в положение «смирно».

— Отмечаю, товарищ Жолудев, что вы в новых условиях сумели быстро навести порядок, — сказал Шавров.

Иван Алексеевич был очень доволен. Но на обратном пути из казармы он слышал, как Бельский сказал Камышину:

— Этот, как его, ваш новенький, Жолудев, что ли, какой-то он тощий, грудь как у горбатого.

К счастью, Шавров тоже услышал этот разговор.

— Давид, как известно, победил Голиафа, — сказал он негромко, но очень внятно.

3

Рано утром в дверь постучали. Кому нужна Катя? Наверное, Елизавете Дмитриевне: надо условиться о днях коммунальной уборки…

Но это была Симочка. С ходу она начала извиняться. Она не знала, что у Кати такое несчастье. Конечно, большое несчастье — потерять мужа и ребенка. Что делать — война. Миллионы советских людей принесли жертвы…

Но тут она взглянула на Катю и запнулась.

— Вы уже завтракали? Нет? Впрочем, я ведь теперь тоже не дома питаюсь. И завтракаю, и обедаю, и ужинаю в райкоме. У нас столовая исполкомовская. А к вам специально забежала. Хотите, я уберу вам комнату? Пыль вытереть? Зажечь вам примус?

— Спасибо, ничего не надо.

— Но ведь вы еще не ели, — настаивала Симочка. Было видно, что такая опека ей по душе. Она улыбнулась, а улыбка у нее была прелестная. Да и вся Симочка была прехорошенькая.

— Ничего не надо, — повторила Катя. — Все это зря…

Симочка нахмурилась, но тут же снова улыбнулась:

— Ну что вы в самом деле!.. Я уверена, что мы поладим. У меня уже есть немалый опыт.

«Как у зубного врача, — думала Катя. — Если бы и в самом деле боль можно было выдернуть, как негодный зуб».

— Да, у меня есть опыт, — сказала Симочка, увлекаясь. — Не так давно я вернула к жизни одного товарища… Представьте себе: шинель — и правый рукав болтается. Вначале он тоже сопротивлялся.

— Не хотел возвращаться к жизни? — спросила Катя.

Симочка тактично промолчала. Потом сказала:

— Послушайте меня, Катя. Вы еще молоды. Нельзя же из-за того, что была война, остаться недоучкой. Мы, люди интеллигентные, нужны сейчас как никогда. Если вам тяжело учиться, я вас устрою в школу. Будете, как и раньше, преподавать ботанику. Хоть с завтрашнего дня. Идет?

— Спасибо. Подумаю.

— Можно вас устроить на заочный. Милая, я уверена, что все будет хорошо. Если взгрустнется, приходите ко мне…

Когда Симочка ушла, Катя не спеша оделась. В шкафу на распялках висели платья. Катя дотронулась до них, и ей показалось, что материал от времени истлел и вот-вот разлетится, как жухлый лист. Все-таки она выбрала одно, белое в синий горошек, без рукавов.

Из окна веяло теплом, весною, солнцем. Конечно, так лучше, чем в том дурацком шелковом балахоне. Катя с удивлением рассматривала свои тонкие белые руки. Там, в Германии, было жарко. Лицо загорело, а руки и шея остались белыми, как у больной. Медленно расчесала волосы, стянула косынкой. У нее были тонкие, очень ломкие волосы. Такие, сколько ни причесывай, всегда выбьются, всегда прическа в беспорядке. За эти годы волосы потемнели, стали совсем каштановыми.

И очень бледные губы. Просто удивительно, как это у такой молодой женщины такие бледные губы. Глаза теплого коричневого цвета, прекрасные, страдальческие, а губы сухие, потрескавшиеся.

Она не похудела за войну. Тоненькой и стройной она была всегда. В детстве ее звали олененком.

Трудно жить, когда каждое движение вызывает в памяти тех, кого уже нет, кого она уже никогда не увидит…

В тот день Катя снова пошла по набережной, но не к центру города, а вверх по Неве.

Это был Ленинград, хорошо знакомый ей с детства. Из поколения в поколение Вязниковы жили здесь, за Невской заставой. Катя, конечно, не помнила старые времена, когда не было ни Охтинского моста, ни мельницы имени Ленина, ни Володарского дома культуры. Но она хорошо помнила двухэтажный Ленинград, деревянные домики с палисадниками и огородами.

Отец Кати, Григорий Михайлович Вязников, любил рассказывать о временах уже далеких и все еще близких. Здесь стояли первые баррикады. Сюда приезжал Ленин, и отсюда шли к Ленину. Отсюда уходили бить белогвардейцев. В те годы жителей двухэтажного Ленинграда можно было встретить и под Киевом, и на Кубани, и в Омске, и на Белом море. Те, кто остался жив, нигде не застряли, все вернулись домой, за Невскую. Добрая слава о них осталась и на Украине, и в Сибири, и на Кавказе. А заневскую сталь, заневские полотна, заневский фарфор знала теперь вся страна.

Григорий Михайлович тридцать лет проработал печатником в Заневской типографии и еще бы столько проработал, если бы не блокада. Месяцем позднее умерла Катина мать, Евгения Петровна. И не столько от голода, сколько от тоски по мужу. Отказалась от стационара, работала день и ночь. И вот мокрым мартовским вечером прилегла отдохнуть и больше не проснулась.

Катя остановилась возле садика, в глубине которого виднелся небольшой двухэтажный дом. Он почти терялся рядом с огромным шестиэтажным зданием текстильного комбината, корпуса которого занимали три квартала.

Она открыла калитку. Земля была разделана по-дачному, на клумбы, дом обнесен елочками. До революции в нем жил бельгиец-метранпаж, он же и управляющий. Типография принадлежала святейшему синоду, а в шестнадцатом году бельгиец купил ее у святых отцов, но неудачно: через год пришли другие хозяева.

Вот и дощечка, памятная Кате с детства: большими буквами — кегль 28 — напечатано: «Партком». Отец рассказывал, что до революции здесь была «мюзик-циммер», стояли рояль и фисгармония. Жена и дочка метранпажа играли в четыре руки, но шум плоских машин мешал им…

Катя толкнула дверь и вошла. Она сразу почувствовала, что происходит нечто необычное. Никогда здесь не было такой суеты. Все шкафы и столы были открыты, а книги, бумаги, папки выносили из комнаты. Наконец взялись за мебель…

Если бы Катя была более внимательна, она бы заметила, что то же происходит и в других комнатах — бумаги и вещи выносили и из местного комитета, и из дирекции.

Всем этим командовала пожилая женщина в очках и с тлеющей папиросой в костяном мундштуке. Анна Николаевна? Ну конечно же, это она, Анна Николаевна Модестова… Кажется, она раньше не носила очки? Нет, именно Анна Николаевна носила очки…

Катя стояла на пороге комнаты, не зная, входить или не входить. Что связывало ее теперь с этой большой комнатой и с этим домиком? Ровно ничего. Теперь ровно ничего.

— Катя! — негромко позвала ее Анна Николаевна и приподняла очки. — А ну-ка подойди ко мне…

Катя подошла, уже сердясь на себя, что вовремя не смогла избежать этой встречи. Это ведь не Симочка, нельзя будет обойтись так просто, как утром.

— Катя Вязникова, дочка Григория Михайловича, — сказала Анна Николаевна какому-то усатому мужчине. Левой рукой она взяла Катю за плечи и привлекла к себе.

И каждому, кто к ней подходил, а к ней все время кто-нибудь подходил, она говорила:

— Это Катя Вязникова, дочка Григория Михайловича…

Катиного отца здесь все знали. А Катю помнили «вот такой — от горшка два вершка», помнили с двумя тоненькими беленькими косичками и потрепанным портфельчиком в руках — школа ее была в двух шагах отсюда.

Может быть, поэтому Кате впервые за все эти дни стало как-то полегче. Здесь она была девочкой, дочкой Григория Михайловича и Евгении Петровны. Ее родителей хвалили, они были людьми честными, справедливыми и хорошо постарались для рабочего класса. А дочка воевала. До Берлина дошла? Вот молодчина!..

— Петра Герасимовича помнишь?

— Нет, не помню… Хотя постойте… Высокий такой, худой, с бородкой? И у него жена — тятя Манечка…

— Ну вот так, правильно, — сказала Анна Николаевна. — Петр Герасимович Бурков теперь директор типографии. Мы ведь все одногодки. Я, Григорий Вязников и Петр. А вот и он, легок на помине, — сказала она, глядя в окно. — Петр Герасимович! — крикнула Модестова. — Звонили из семнадцатого детдома, а мне на две половины не разорваться. Я ведь просила у вас людей…

— А я, Анна Николаевна, дал вам людей, — сказал Бурков. — Тетя Паша — раз, Кушнарева — два…

— Очень мало, — строго сказала Анна Николаевна. — Общежитие подготовить надо, ведь только сейчас помещение освободили. Да к тому же Кушнарева совсем больна.

— Знаю, знаю, — подтвердил Бурков. — Говорят, ты ее грузчиком работать поставила?

— Тут веселье небольшое, — сказала Анна Николаевна. Глаза ее вспыхнули. — В детдоме ждут, а ехать некому. Посылать надо человека толкового, чтобы мог привезти ребят.

— Это понятно, — ответил Бурков. — А кто это рядом с тобой? По-моему, Катя Вязникова…

— Это я, — сказала Катя.

— Да объясни ты ей, что́ надо сделать, она сделает, — сказал Бурков так просто, словно он только вчера виделся с Катей. Он вынул из бумажника продовольственные карточки и, ловко вырезав ножницами талон, дал Кате. — И поешь обязательно. А то ведь эта не накормит. Поешь, поешь… У меня на сегодня еще два стахановских талона осталось…

4

Грузовик громыхал по булыжной мостовой. Катя сидела рядом с шофером. Все вышло так неожиданно…

Модестова коротко и очень точно объяснила суть дела. Типография, впрочем как и любое другое ленинградское предприятие, испытывает сейчас острую нужду в рабочих. Ждать, когда начнется демобилизация? Но трудно сказать, когда все это будет. Надо брать пополнение рабочему классу из детских домов. Брать ребят на предприятия и учить «с руки». Конечно, кто не захочет, тот может идти в ремесленное.

Самой трудной оказалась проблема жилья. И вот на чем порешили: административный домик отдать под общежитие. Дирекцию и партком на время разместить в «конторках» при цехах.

Когда Анна Николаевна назвала номер детдома, Катя насторожилась. Семнадцатый детдом. Тот самый номер, если только она не перепутала.

— На Пестеля? — спросила Катя.

— Да, на Пестеля.

Как будто все было только вчера, так ясно видела Катя дощечку: «Детский дом № 17».

Зима сорок второго. В те дни были созданы отряды ленинградских комсомольцев. Они помогали тем, кому еще можно было помочь.

Мальчика, которого спасла Катя, она принесла в детский дом номер семнадцать на улице Пестеля.

— Назовем Сергеем, — сказал грузный пожилой человек с отечным лицом, заведующий детским домом. — А как ваша фамилия?

— Вязникова…

— Ну, значит, пока он Сережа Вязников.

«Как же так? — думала Катя. — Пятый день я в Ленинграде и не зашла туда. Даже не попыталась разыскать Сережу Вязникова».

Грузовик остановился на улице Пестеля. Катя быстро вбежала в парадную, позвонила. Прошло мгновение, дверь открыли, и Катя замерла от неожиданности. На пороге стояла Симочка, улыбающаяся, веселая и свежая. Увидев Катю, она тоже растерялась, улыбка еще осталась, а взгляд выражал полное недоумение.

В это время из глубины послышалось:

— При-вет до-ро-го-му ше-фу, при-вет до-ро-го-му ше-фу…

— Я… я приехала за детьми, — сказала Катя.

— А мне поручили… — Симочка разглядывала Катю, словно видела ее в первый раз, — специально поручили встретить представителя с производства… Конечно, я не знала, что приедете вы. Сегодня утром вы ведь еще нигде не собирались работать.

— Я не работаю. Меня просили, я приехала.

— Ах вот как!..

Они вошли в большую, просторную комнату, где ребята еще раз повторили приветствие. Симочка одобрительно улыбнулась, потом лицо ее стало строгим, она вышла на середину комнаты и торжественно обратилась к Кате:

— Дорогой товарищ! Воспитанники детского дома приветствуют в вашем лице руководство типографии и счастливы, что смогут оказать своим трудом помощь производству.

Катя молча покачала головой. Пышных речей она не выносила.

— Не все счастливы, — сказал черненький мальчик с яркими глазами. — Вот Лиза Кондратьева боится на фабрику. Вон ревет в углу. Саша Турчанов ее утешает.

— Хороша комсомолка, — заметила Симочка. — А сам? Не можешь отличить фабрику от типографии! Тоже хорош…

— А чем он плох? — неожиданно резко спросила Катя. — Где директор детского дома?

— Он наверху, он на втором этаже! — закричали дети.

— Капранов плохо себя чувствует, — сказала Симочка. — Я поднимусь с вами.

— Не надо. Я сама.

Она поднялась наверх по витой деревянной лестнице. Постучала в одну дверь, потом в другую. Никакого ответа. Наконец услышала негромкое:

— Войдите…

В комнате был невероятный беспорядок. Повсюду валялись книги. Книги на полу, на столах, на подоконнике. Книги и пыль. Капканчики для мышей. Какие-то бумаги, свернутые в трубки. По углам стояли гипсовые бюсты великих людей, учебный скелет, два глобуса.

За небольшим бюро сидел заведующий детским домом. Тот самый человек, который был здесь в первую военную зиму: большой, грузный, всклокоченная борода, взгляд умный, но в нем сквозит какое-то постоянное беспокойство. Впрочем, так нередко бывает с людьми, пережившими блокаду.

— Прошу садиться, чему обязан? — спросил он, и такой старомодный оборот совсем не показался Кате смешным.

— Вы, конечно, меня не помните, — сказала она, — в сорок втором, в конце января… Один мальчик.. В общем, я принесла его вам, вы его взяли, я тогда не знала его фамилии. Меня зовут Екатерина Григорьевна Вязникова.

— Сережа Вязников? Он у нас. Хотите его видеть? Можно позвать.

Через несколько минут в комнату вбежал кудрявый паренек лет пяти, одетый в комбинезон.

— Познакомься, Сережа, с тетей Катей. Помнишь, я рассказывал, когда тебе было всего два года, тетя Катя принесла тебя к нам…

Сережа подошел к Кате. На нее глянули большие синие глаза. Трудно было сдержать себя, трудно было остаться спокойной.

— Сережа, — сказала Катя.

Он прижался к ней.

— Какая вы красивая, — сказал Сережа с уважением. — А моя мама была на вас похожа? — спросил он и, не дождавшись ответа, закричал: — Такая же, как вы, такая же, как вы!

Капранов положил на плечо мальчика свою большую руку с синими склеротическими жилками:

— Ну а теперь, Сережа, иди.

Мальчик нахмурился, потом еще раз с силой прижался к Кате и убежал.

Несколько минут они сидели молча.

— Вам надо пойти к детям, — сказал наконец Капранов.

Катя покачала головой.

— Ну, как же так, — настаивал Капранов, — помилуйте, обязательно надо пойти и сказать несколько слов. Ведь это… Ведь это детство кончается сегодня.

— Не могу, — сказала Катя, — не знаю, что сказать.

— Зачем же вы тогда приехали? Не понимаю…

— Нет, — возразила Катя, — держать речь — увольте. Не могу.

Капранов медленно встал. Он одернул пиджак, поправил галстук, попробовал причесать бороду. Кате казалось, что он все делает так, словно у него руки вывихнуты. Потом он налил немного воды в блюдечко, помочил платок и стал вычищать пятно на лацкане.

— Хороший вырос мальчик, — сказала Катя.

— Да?

Капранов так озабоченно растирал пятно, словно это было главной задачей его жизни.

«Какой он все-таки… — думала Катя. — Ведь он прекрасно все понимает, понимает и молчит».

— Сейчас многие хотят взять ребенка на воспитание, — сказал Капранов, и тон его показался Кате скорее благожелательным, чем суровым. — Так всегда бывает после войны.

«Ну же, ну, — мысленно торопила его Катя. — Раз ты уж начал — скажи». У нее было такое чувство, как будто она ждет приговора.

— Государство это поддерживает. Разумеется, я не возражаю… Если в семью…

— В семью?

— Да. Знаете, я ведь об этом немало думал. Муж и жена, даже когда у них есть дети, — еще не всегда семья. А бывает, что кто-то из семьи погиб и даже почти все погибли, немногие остались, а семья цела. Цел, знаете, какой-то стерженек. Сережа, конечно, мальчик славный, хороший мальчик… Но ведь здесь не игрушечный магазин! — сказал он сердито. Взглянув на Катю, добавил уже мягче: — Ко мне часто приходят… Я отвечаю: если в семью, пожалуйста. Вы об этом хотели со мной говорить? — спросил он прямо. — У вас, конечно, прав больше, вы спасли мальчика.

— Нет, — сказала Катя. — Не знаю. Нет, все-таки нет. Действительно, вы правы: стерженька нет. Утерян.

Они вместе вышли из комнаты, спустились вниз, и Кате как-то сразу стало легче дышать. Повсюду были открыты окна, дул сквозной ветер, как это всегда бывает при сборах.

Спускаясь по лестнице, Капранов споткнулся. Катя поддержала его, взглянула на его лицо и испугалась: кровь отхлынула, лицо было совершенно бледным, неприятного голубоватого оттенка.

— Ничего… Это душно в комнате.

— Вам лучше вернуться. Если хотите, я скажу ребятам несколько слов.

— Нет, нет… — Он выпрямился и, держась за стенку, спустился по лестнице. — Все-таки четыре года вместе. Почти четыре года… Нет уж, я лучше сам.


«Где бы вы ни были, помните, что этот дом остался вашим домом. Помните, что у вас есть дом. Это очень важно, когда у человека есть дом. Возможно, что вам будет хорошо, и вы меня не вспомните. Ну что ж, я тогда буду знать, что вам хорошо. Но если кому-нибудь из вас станет плохо, он всегда найдет здесь свой дом…» Грузовик снова громыхал по проспекту, а Катя все еще вспоминала эти слова, вспоминала и лица ребят, внимательно слушавших Капранова.

«А дети любят его, — думала Катя. — Как они с ним прощались, плакали, особенно девочки».

И только маленький Сережа всех рассмешил. Он подбежал к Кате и сунул ей фотографию, вырезанную из какого-то старого журнала.

«Лина Кавальери», — прочла Катя и, ничего не поняв, с удивлением взглянула на мальчика.

— Моя мама, — сказал Сережа серьезно.

Сидя рядом с шофером, Катя рассматривала фотографию знаменитой красавицы Лины Кавальери. Черты ее лица выражали незыблемый покой.

5

Анна Николаевна ждала Катю с детьми у ворот типографии. Анна Николаевна и какая-то дряхлая старушка, которую Катя не сразу узнала. Это была тетя Паша, одна из старейших ленинградских печатниц, года за два до войны ушедшая на пенсию. Как раз в ту весну Катя заканчивала школу, и ей, выпускнице и отличнице, поручили приветствовать юбиляршу.

Началась война, и тетя Паша вернулась на производство. Об этом тогда много писали. Но сколько же ей теперь лет?

— Добро пожаловать, добро пожаловать… — почти беззвучно шептала тетя Паша, пока шофер открывал борт машины. Слезящимися глазами она смотрела, как ребята выскакивают из грузовика.

— Тетя Паша! — окликнула ее Катя.

— Добро пожаловать, добро пожаловать… — шептала старушка, не узнавая Катю.

— Тетя Паша, я — Катя, Катя Вязникова.

— А, Катя Вязникова… — она приподнялась, ухватилась за Катины руки, щурясь, рассматривала ее. — Бедовый Гришка, ох и бедовый же… На красавице женился… Тысячу раз ему говорила: не женись на красавице, не женись.

— Тетя Паша, да я дочка Григория Михайловича. Я — Катя, понимаете…

— Дочка? — Тетя Паша недоверчиво взглянула на Катю. Видимо, в ее представлении дочка Гриши Вязникова должна быть еще жалким розовым комочком. — А ну, давай помогай! — рассердилась вдруг тетя Паша. — Смотри, Анна Николаевна из сил выбивается.

Модестова принимала подростков так, словно была подолгу и коротко знакома с каждым из них.

— Возьми-ка этот чемодан да подними наверх, — говорила она долговязому и, кажется, самому старшему здесь Саше Турчанову. — Теперь машинку возьми.

И Саша, охотно подчиняясь, втаскивал наверх ручную швейную машину. Эта машина была личной собственностью Лизы, той самой девочки, которая так плакала там, в детдоме. Еще до войны Лиза появилась в детдоме вместе с этой швейной машиной. Ей было уже двенадцать лет, но на вид нельзя было дать и десяти. И каждый, кто видел ее тогда, невольно думал: «И в чем только душа держится?..»

— Саша, Петро и Миша Чижик, поднимайте-ка «титан», — командовала Анна Николаевна. — Он легкий, пустой. Три дня просила администрацию поднять — так вот до сих пор и стоит.

— Сделаем, — отозвался черноволосый паренек. Фамилия его была Петросян, но ее уже давно сократили: просто Петро. И об этом уже знала Анна Николаевна. И о том, что маленького коренастого Мишу Лосева звали Чижик. В каждом детском доме есть свой Чижик, это тот, который меньше всех ростом, но очень задиристый. Когда построились на ужин, Анна Николаевна, покачав головой, сказала Кате:

— Сплошное мелкоросье. Плохо. Очень плохо. Придется Лукича звать.

— Какого Лукича?

— Ну, который в одной квартире с вами живет, столяра. Пусть он нам помосты для ребят понаделает. А то ведь они до машин не достанут.

Катя улыбнулась. Сколько она помнила себя, столько же помнила печатный цех и в нем отца, важного и задумчивого. Когда она была ребенком, ей все казалось, что отец не работает, а просто играет с огромной машиной, а та выбрасывает ему один лист за другим. Помосты? Да, вероятно, другого выхода нет.

Весь вечер Катя, что называется, не присела. Не все было продумано. Капранов дал «приданое» каждому своему воспитаннику. Но как это все разместить? В общежитии четыре комнаты. Две небольшие для мальчиков и две большие для девочек. И только в одной из этих больших комнат стоит платяной шкаф. У многих есть книги. Надо Лукичу и полки заказать. А что делать с туфельками из ракушек — «на счастье», они здесь в изобилии представлены… Можно ли развешивать по стенам фотографии киноактрис, как этого хочет Аля Масленкина?

Галя Христофорова привезла с собой канарейку в клетке. Ладно, пусть. Но что делать со щенком? Саша заявляет, что это его собственность. Как же с этим мирился Капранов? Оказывается, там во дворе была собачья будка. Ну, тут уж Лукич не годится, это плотницкая работа…

Общее мнение новоселов было такое: детский дом есть детский дом — там все подчиняются определенным правилам, потому что там дети, а какие же здесь могут быть правила? Детство сегодня кончилось. С завтрашнего дня они все рабочие. Что ж такого, что ученики? Все равно они рабочие. Снова дисциплина? На работе — безусловно. Но почему нельзя развесить на стенке портреты киноактеров? Штукатурка отвалится? Надо было лучше штукатурить. Ничего не грубо ответила, я сама раньше хотела учиться на штукатура.

С тетей Пашей не поладили сразу две девочки — Аля Масленкина и Клава Мельникова.

— Вы уборщица, вы обязаны подметать! — кричала Аля. Лицо ее покрылось красными пятнами. — Вы заработную плату за это получаете.

Тетя Паша не сразу поняла, в чем дело, а когда поняла, то ее маленькое сморщенное личико стало похоже на китайское яблочко. Она сняла передник, бросила его и направилась к выходу. Как раз в это время в комнату вошла Анна Николаевна. Тут только Катя поняла, как круто может взять эта женщина.

Был одиннадцатый час, когда Катя решила идти домой. Она очень устала, от беготни просто ног не чувствовала. Но она никак не могла улучить минуту и попрощаться с Модестовой.

Анна Николаевна выглядела тоже очень усталой, но продолжала работу. Сразу же после того как она уговорила тетю Пашу остаться, было созвано «общее собрание проживающих в общежитии». Старостой мальчиков единогласно выбрали Сашу. Девочки спорили долго. Предлагали Лизу, Галю и даже Алю Масленкину, хотя она и скомпрометировала себя безобразным поведением с тетей Пашей. Но Аля извинилась перед тетей Пашей, и ее кандидатура долго обсуждалась. Все-таки выбрали Галю Христофорову.

«Какая она удивительная! — думала Катя об Анне Николаевне. — Всю себя отдает».

«Нет дел больших и малых»… Кажется, это сказала Анна Николаевна, или это чья-то цитата?

Катя знала, что вот эта самая Анна Николаевна Модестова в шестнадцатом году организовала побег пяти большевиков с каторги. Побег с каторги и устройство вот этих ребят в общежитии… Но так оно и бывает в жизни: дела не делятся на большие и малые.

— А тебе, Катя, по-моему, совершенно незачем отсюда уходить, — сказала Анна Николаевна. — И зачем это надо на ночь глядя? Да и трамваи уже не ходят… И вообще я бы на твоем месте осталась здесь работать. По-моему, очень интересная работа.

Они стояли в узком коридорчике, возле окошечка с надписью «Касса». Из комнаты, где еще недавно находилась бухгалтерия, доносился негромкий шепот: это Саша разговаривал с Чижиком. За стеной, в бывшей комнате главбуха, укладывалась на покой тетя Паша.

— Давай выйдем лучше на улицу, — сказала Анна Николаевна. — Я давно хочу покурить, да боялась, что ребята увидят…

На уютной скамеечке под елкой Анна Николаевна взяла папиросу, глубоко затянулась.

— Работа, конечно, сложная, но зато интересная. Здесь придется быть одновременно и комендантом и воспитателем. Ведь у тебя, кажется, в прошлом два курса педагогического?

— Меня уже звали в школу преподавать, я отказалась…

— Может быть, и правильно сделала, что отказалась, но, видишь ли, здесь все-таки другое дело.

— Да, другое. Но мне кажется, я сейчас не смогу, Анна Николаевна, я вам правду говорю…

— По-твоему, может быть, и правда, — сердито начала Анна Николаевна, — а по-моему… — Она взяла Катину руку и ласково погладила. — Ты не думай, что я только ради них. Я из-за тебя тоже.

— Вы думаете?

— Твердо в этом уверена.

— А вам не кажется, что если у человека так пусто на душе, то нельзя ему начинать работать? Ведь ему надо себя делу отдать, а он ждет, как бы самому что-то получить, самому себе помочь — наполнить душу…

Анна Николаевна внимательно взглянула на Катю:

— Наполнить душу, это ты хорошо сказала. Это ты верно чувствуешь. Но философия какая-то сомнительная. Ты говоришь, на душе пусто? Да живая душа, разве она одним только счастьем живет? Я тебе по секрету скажу: боюсь счастливчиков, боюсь. Все думаю: они, наверное, что полегче на себя в жизни брали.

— А надорванных вы не боитесь? — негромко спросила Катя.

— Нет, Катя, не боюсь. По-твоему — душа больная, так ты, значит, для людей человек потерянный: пока, мол, не отстрадаешь, за дело не берись?.. А по-моему, вот я тебя жалею, а ты их пожалей. Сироты, дети. Сама видишь, как подошло.

— Ночевать я у вас останусь, а завтра скажу, как будет дальше.

— Людей нет. Самое что ни на есть плохое, когда людей нет. Мы это еще много лет будем чувствовать. Ну ладно, до завтра!

Она ушла, а Катя осталась одна на скамеечке возле дома. Негромко текли белые сумерки. Сорвался над Невой шальной гудок, прошумела на улице машина, скрипнула калитка, пропел петух.

Здесь началась ее жизнь, и вот она снова здесь. Все эти дни Катя так много думала о своем прошлом, что, казалось, его можно осязать.

Но сейчас Катя не вспоминала войну, не вспоминала и тот страшный год, когда она принесла в детский дом мальчика, завернутого в пикейное одеяло. Он был жив, этот мальчик, и она могла вспоминать минувший день. Всем сердцем тянулась Катя туда, к своему найденышу, к маленькому кусочку реального счастья, который был там, на улице Пестеля.

Она закрыла глаза, чтобы лучше представить себе маленького, увидеть его глубокий синий взгляд… Но в эту минуту откуда-то сверху Катя услышала струнный перебор и негромкий, чуть с хрипотцой девичий голос:

В бананово-лимонном Сингапуре… пуре… пуре…

Катя подняла голову. Во втором этаже на подоконнике сидела Лиза в ночной рубашке и, аккомпанируя себе на гитаре, негромко напевала:

Когда ревет и плачет океан…

Катя бросилась наверх в общежитие.

6

Иван Алексеевич наизусть помнил адрес Тамариной тетки. Он быстро нашел дом, почти прилегающий к Таврическому дворцу.

Здесь все носило следы губительного огня, на многих стенах видны были пробоины от артиллерийских снарядов. И все же, несмотря на страшные разрушения, и дом, и улица, и весь квартал, обожженные войной, показались Ивану Алексеевичу прекрасными.

Он поднялся по широкой мраморной лестнице, украшенной статуями, цветными стеклами и резным деревом. На площадке третьего этажа он остановился. На огромной двустворчатой двери, с которой чья-то злая рука содрала обивку, там и здесь были разбросаны звонки разных систем, дощечки и бумажки с фамилиями жильцов. Иван Алексеевич дернул какую-то ржавую железину. Залаяла собака, за дверью послышались шаги.

— Дворничихи дома нет, — сказал хриплый женский голос, и шаги удалились.

Иван Алексеевич со злостью снова рванул ржавую железину. Собака залаяла еще громче.

— Я же вам сказала: дворничихи нет.

К тому моменту, когда Ивану Алексеевичу открыли дверь, в передней набралось по крайней мере с десяток женщин. Все они подозрительно смотрели на незнакомого мужчину.

— Мне нужна Тамара Борисовна, Тамара Борисовна Федорова, — сказал Иван Алексеевич, задыхаясь от злости.

— Дворникова племянница, что ли? — равнодушно спросила одна из женщин, и все разошлись.

Иван Алексеевич наугад прошел по длинному узкому коридору, сплошь заставленному всякой рухлядью, и постучал в дверь со стеклянной фрамугой.

— Чего надо? — крикнули из-за двери.

Иван Алексеевич назвался. Послышались возгласы, затем изнутри резко открыли дверь, стекло зазвенело, и Иван Алексеевич почувствовал, как его обняли горячие влажные руки.

Удивительное несоответствие было между тем возвышенным настроением, в котором находился Иван Алексеевич все эти дни на марше и весь сегодняшний день в Ленинграде, и той новой обстановкой, в которую он сейчас попал.

В двух крохотных комнатках жили семеро взрослых и столько же детей. Среди них был только один мужчина, но с ним Иван Алексеевич так и не познакомился: он спал на кровати под красным ватным одеялом, видны были только ноги, обутые в валенки.

Женщины все были в родстве с Тамарой — двоюродном, троюродном и даже четвероюродном. Тетка, которую Иван Алексеевич знал по рассказам, действительно служила дворником. Ребята побежали за ней сказать, что приехал Тамарин майор.

Звали эту Тамарину тетку Александрой Глебовной. Невысокая, крепко сбитая женщина, лет сорока пяти, с очень энергичным и совершенно рябым лицом. Особенно много оспинок было у нее вокруг глаз. И эти маленькие черные глазки казались искусственно прорезанными. Однако именно в них сосредоточилась вся энергия лица.

Александра Глебовна успела эвакуироваться из Новинска в начале войны и четыре года прожила на Алтае. На вопрос Ивана Алексеевича, как же это она очутилась в Ленинграде, Александра Глебовна ответила, что Новинск разрушен и жить там негде.

— Позвольте, позвольте, — сказал Иван Алексеевич, — я сам читал, что Новинск отстраивается. У нас даже беседу на эту тему проводили. Мы ведь новинские!

— Ну, строительница из меня плохая, — сказала Александра Глебовна и засмеялась. Все вокруг тоже засмеялись.

Когда Александра Глебовна что-нибудь говорила, все старались поддержать ее улыбками, взглядами или возгласами сочувствия. Ни взрослые, ни дети не решались ей противоречить.

«Ну хорошо, — думал Иван Алексеевич, — пусть бы она сама сюда приехала, но зачем она притащила сюда всю эту ораву?»

Александра Глебовна, видимо, угадала его мысль.

— В семье легче, — объяснила она коротко.

«Но где же они все спят? — снова подумал Иван Алексеевич. — И где спит Тамара?»

Иван Алексеевич не умел скрывать своих чувств, все заметили, что он приуныл. Все, за исключением Тамары. Очень уж у нее было сейчас весело на душе. Она то принималась целовать Ивана Алексеевича, то тормошила тетку, то вытирала носы ребятам. В этой тесноте она умудрялась все время двигаться и что-то напевала.

А Ивану Алексеевичу было ужасно тоскливо в этих двух комнатенках, побеленных по-южному, с бесконечными половичками, которые путались под ногами, и белыми салфеточками. Белыми салфеточками были покрыты решительно все вещи — и стол, и сундук, и даже швейная машина.

— Ну, я пошел, — сказал Иван Алексеевич.

Тамара от этих слов вздрогнула.

— Как, зачем? — у нее на глаза стремительно навернулись слезы. — Так быстро? Тогда незачем было приходить…

— Но ты ведь знаешь… — начал Иван Алексеевич.

Александра Глебовна перебила его:

— Что-то не по-хорошему получается. У нас вино припасено, холодец… Обидите.

Но Ивана Алексеевича переупрямить было нелегко. Характер у него был в своем роде примечательный: он редко упрямился, но уж если это случалось, то, Тамара знала, спорить с ним бесполезно.

Она и не стала с ним спорить, вместе с Иваном Алексеевичем вышла на улицу и, когда они остались вдвоем, назвала его жестоким, нелюбящим. Ведь видел же, что она в таком хорошем настроении! Зачем было все портить?..

— Да нет же, нет, ничего я не испортил, — сказал Иван Алексеевич и засмеялся.

Он всегда быстро приходил в себя. А сейчас, едва только вышел на воздух, едва только вздохнул свободно, как почувствовал разрядку. Невдалеке, окруженный яркой, еще не пыльной зеленью, виднелся купол Таврического дворца. Бледное небо было необыкновенно высоким. Улицы, как нигде, широкие и стройные.

Снова он почувствовал в себе силу для любви и нежности. Взял Тамару под руку и крепко прижал к себе.

— Ну чем же, чем я провинилась? — спросила Тамара.

Они медленно прошли по разоренному бульвару до Литейного, потом вернулись обратно.

— Тебе здесь долго жить не придется, — сказал Иван Алексеевич решительно. — Завтра парад, послезавтра в лагерь, а через день-другой ты ко мне приедешь, и мы снимем комнату.

— А завтра, после парада, мы пойдем в Дом Красной Армии? Там вечер для участников… Пойдем?

— Пойдем. Только, знаешь, давай встретимся прямо у входа. У меня после парада есть еще дело: надо повидать сына одного моего однополчанина. Так что лучше всего у входа, в восемь часов. Согласна?

— Ну, конечно, согласна, — сказала Тамара. Она обняла Ивана Алексеевича, и, хотя на улице было прохладно, ее темные, загорелые руки были по-прежнему влажными и горячими.

7

Катя хотела посмотреть военный парад и даже готовилась к этому знаменательному дню. Накануне пошла в парикмахерскую, но там на завивку и на маникюр была такая очередь и так тяжело пахло палеными волосами, жженой пробкой и эмульсией, что Катя не выдержала. Постригли ее в мужском зале, она всегда стриглась коротко. Старик парикмахер сказал ей негромко:

— Ваши-то девочки тоже прибегали… брови красят.

— Ну да?

— Точно. Сами увидите. Ничего не поделаешь, рабочий класс. Что хотят, то и делают. Можете вы им запретить?

— Я, конечно, с ними поговорю.

— Э-э… Разговорчики… — сказал старик раздраженно. — А вот я поставлю на производственном совещании, чтобы мастера за такое дело не брались. Подумаешь, план! Лучше на одеколоне будем натягивать…

Действительно, у многих девочек брови и ресницы были так насурмлены, а на щеках играл такой подозрительный румянец, что Катя решила с ними поговорить.

— Вы к нам всегда придираетесь, — ответила Аля Масленкина. — Даже странно. Все нас хвалят, даже инженер Ирина Викторовна, на что дама строгая и образованная, и та хвалит. Мы не только подростковый, мы взрослый план выполняем.

Катя подумала и сказала:

— Я потому говорю, что мне хочется видеть вас красивыми, а вы на раскрашенных матрешек похожи.

Клава Мельникова так быстро заплакала, как будто только и ждала этих слов. Аля взглянула на нее и захохотала.

— У тебя слезы черные! Черные слезы, черные слезы!.. — говорила она, показывая на Клаву.

Глядя на них, Катя засмеялась:

— А ну, марш мыться, а то все свои подушки перепачкаете.

Деятельно готовились к параду и мальчики. Сашей Турчановым Катя прямо залюбовалась. Он за последнее время весь как-то выпрямился. Физический труд пошел ему впрок. Черты лица определились, стали мужественными. С детдомовской одеждой Саша, впрочем как и все ребята, решил поскорее расстаться. Он купил себе офицерскую гимнастерку и брюки-галифе, от отца у него остались высокие кирзовые сапоги, которые он теперь носил и чистил самозабвенно. Это была почти военная форма, только что без погон! И она очень шла ему.

— Саша, а ведь тебе через два года призываться, — сказала Катя.

— Так точно, Екатерина Григорьевна. А если что́ на Дальнем Востоке начнется — раньше пойду.

— Без тебя справятся…

— Кто его знает, Екатерина Григорьевна. Война есть война, — добавил он солидно.

Катя знала, что все мальчики мечтают повоевать, считают, что им «не повезло». Если бы война не кончилась, их бы в семнадцать лет не удержать было. Многие уже по нескольку раз писали Верховному Главнокомандующему.

С вечера обсуждался вопрос, в котором часу отправляться на парад. «Надо, товарищи, всем вместе ехать. Транспорт типография дает».

Поздно вечером в общежитие пришел Бурков и принес Кате билет на трибуну.

— Зачем же вы беспокоились? — сказала Катя. — Почему не позвонили, я бы…

— Ничего, ничего, — сказал Бурков добродушно. — Пусть молодежь видит, что сам директор пришел. Это для твоего авторитета хорошо.

Катя поблагодарила, взяла билет. Вечером, оставшись одна, долго рассматривала. Пятая трибуна… До войны ее называли «рабочей».

Катя вспомнила, как в раннем детстве отец взял ее на первомайский парад. Григорий Михайлович был очень горд билетом. Спал нервно, встал рано. Долго брился и даже порезался. И все сердился на мать: то галстук не тот, то запонки куда-то подевались. А Катю одели в зимнее пальто: там ветер, на площади Урицкого, месяц май — шубу надевай… Катя горько плакала. Ей хотелось пойти в новом пальто, в красивом новом пальто в зеленый квадратик.

«Кокетка какая! — говорила мать сердито. — Это в шесть-то лет! Что же дальше будет?..»

Они ехали с отцом на трамвае, доехали до Сада трудящихся, дальше трамвай не пошел. Небыстро шли вдоль садовой решетки. Вежливые милиционеры в новой белой форме спрашивали у них пропуск.

А по другую сторону проспекта стояли войска. Красноармейцы еще не построились. Стояли вольно, шутили, курили. И все, кто шел в этот час на трибуну, не торопились, заглядывались на молодые, еще безусые лица ласково, любовно, как всегда смотрят у нас на армейскую молодежь.

С тех времен запомнились Кате легкие гривастые кони и обнаженные клинки на раннем солнце, розовые и прохладные. На конях была тогда вся артиллерия, конями гордились, высчитывали «лошадиные силы».

Несколько зеленых машин, похожих на больших лесных лягушек, не произвели на Катю никакого впечатления. Они шли медленно, и едкий запах бензина долго еще чувствовался на площади…

А вот на Григория Михайловича именно эти машины произвели впечатление. Катя с великим удивлением смотрела, как по матовой, чисто выбритой щеке Григория Михайловича покатилась крупная слеза.

— Папа, ты плачешь?

Ей было стыдно за отца. А он молчал. И вдруг Катя всем своим существом услышала тишину. Громыхали танки, гремел оркестр: «Как ныне сбирается вещий Олег…», а на трибунах стояла тишина. Катя, поворачиваясь из стороны в сторону, видела, что все люди молча следят именно за этими зелеными машинами.

Когда они уже были дома, за обедом — а на первомайский обед собралось человек двадцать, — отец стал рассказывать о том, что они видели на параде.

— А внутри машин — люди? — неожиданно спросила Катя.

Никто не понял, о чем она спрашивает, никто, кроме Григория Михайловича.

— Люди, конечно, — ответил он дочери. — В каждом танке человек, красноармеец. В этом-то все и дело… — весело прибавил он, взявшись за рюмку.

Почему она вспомнила об этом только сейчас? Надо было раньше вспомнить, рассказать Аркадию. Ведь Аркадий тоже был танкистом. Он бы, наверное, засмеялся, представив себе эти первые наши танки. А как он смеялся, Катя хорошо помнит: наслаждался смехом, смеялся, сжав руки ладонь в ладонь, чуть покачиваясь…

Она встала, открыла окно. Было безветренно и душно. За Невой вспыхивали и внезапно гасли зарницы, как будто кто-то на правом берегу нажимал и быстро отпускал педаль. С того момента, как она узнала, что в это воскресенье будет парад, она неотступно думала о том, что если бы жизнь ее сложилась иначе, то сегодня, вместе со своим мальчиком, она бы пошла туда, на площадь. В огромном танке в рост стоял бы Аркадий. Люк открыт, виден черный шлем. Подтянулся на руках, теперь видно его веселое лицо.

— Не поеду, ребята, не могу, — решила Катя после бессонной ночи.

Лиза, которая, как зверюшка, привязалась к ней за это время, тотчас же сказала, что тоже не поедет.

— И я тоже, — неожиданно сказал Саша.

— Ну что ты, Саша, обязательно поезжай, — сказала Катя. — Я бы дала тебе билет на трибуну, да он именной.

— Билет? — переспросил Саша. Глаза его заблестели. — А давайте, может, и пройду.

— Ты ж решил остаться? — кротким голосом спросила Лиза.

Саша хотел что-то ответить, но, видимо, даже ему самому ответ показался неубедительным.

— Ну ясно, я остаюсь, какой разговор…

— Да нет, что ты! Ты обязательно должен пойти, — продолжала Лиза все с той же странной кротостью.

Катя взглянула на них и все поняла.

«Что ж тут такого?.. Что ж тут не понять?.. Первая влюбленность, так оно и бывает. Ведь я сама…» Но всякий раз, когда она начинала думать о себе, ей становилось до дурноты скучно и неинтересно жить…

Все-таки Саша ушел на парад, все ушли, кроме нее и Лизы. А часом позднее явилась Анна Николаевна.

— Не пошла я, — сказала она виновато. — Легла поздно, утром проснулась — такая усталость во всем теле. Старею…

Почему-то Кате от этих слов стало веселее. Вообще она замечала, что все ее страхи, страхи большие и страхи маленькие, боятся Анны Николаевны. «Наверное, потому, что она очень меня понимает, — думала Катя. — Вот у нее есть привычка смотреть прямо в глаза, а ведь она не в глаза, а прямо в душу смотрит».

И, думая так об Анне Николаевне, Катя с каждым днем все больше и больше тянулась к ней.

Модестова принесла домашний пирог с вареньем. Катя купила шпроты, у Лизы нашлась, как она сказала, «захованная» бутылка портвейна.

Потом пошли к Неве. Сидели молча на бережку, смотрели на глубокое, неспешное течение. На середине реки стоял небольшой рыбачий парусник, сверху донизу наполненный солнечными лучами. Казалось, солнце тратит все свои силы только на один этот парус.

Анна Николаевна начала рассказывать разные смешные истории. На это она была мастерица. Истории эти все были из старой, дореволюционной жизни, которой не знали ни Катя, ни Лиза. Катя еще кое-что слыхала от отца, а Лизе слова «маевка», «стачка», «Кресты», «обуховцы» были едва знакомы. А на чтение она была очень ленива. Она могла часами переписывать старые песенки какой-нибудь Изы Кремер или Вильбушевича (полуистлевшие листки лежали перед нею, и, переписывая, она часто засиживалась до полуночи), а «Мать» Горького она так и не дочитала, хотя Катя этого требовала.

Что за удивительный талант был у Анны Николаевны представлять в лицах разные сюжеты и неизменно находить в людях что-то комическое! Вот жандармский чин везет на пролетке политического, везет непременно в обнимку, словно жених невесту. Вот эсер получает в тюрьме каравай хлеба, в который запекли большевистскую листовку. Вкусный хлеб, он ест и с полным ртом спорит, жует и спорит, спорит и жует. Вот экспроприация ценностей у буржуазии: к зубному врачу пришел валютчик, надо высверлить дупло, чтобы в него можно было уложить крупный бриллиант. Входит матрос и подозрительно наблюдает за дантистом.

«Неужели и я также доживу до шестидесяти лет и буду рассказывать, как в Отечественную… Ведь и на фронте бывало много смешного…» — думала Катя.

Анна Николаевна рассказывала, как вели министров Керенского под конвоем рабочих в Петропавловку. Ведут через Троицкий мост. Вдруг стрельба: анархисты озоруют. Переполох страшный. И вот министры Керенского прячутся за спины своих конвоиров.

«А ведь мужа Анны Николаевны замучили в Петропавловской крепости. В Петропавловской, — мысленно повторила Катя. — Ужас какой. Ведь рассказывает, как будто над пропастью ходит», — думала она, боясь взглянуть на Модестову.

Лиза со свойственной ей порывистостью бросилась Анне Николаевне на шею:

— Хотите, я вам покажу, как наши девчата в кино собираются? Вот смотрите, как кот Васька (так они в шутку называли начальника цинкографии) полдничает. Похоже?

— Очень похоже, — весело смеялась Анна Николаевна.

«Нет, так человек не смеется, когда ходит над пропастью, — думала Катя. — Просто Анна Николаевна дожила до такого возраста, когда все забыто, то есть не факты забыты, забыта боль. А скорее всего ни то и ни другое. Просто в такой день Анне Николаевне хочется душевно поддержать нас. Как я люблю ее за ее доброту!»

— Ну, с вами не соскучишься, — сказала Анна Николаевна. — Я когда увидела, что все на парад ушли, так мне как-то на душе кисло стало. Устанешь за целый день от шума, хочется тишину послушать одной. А останешься одна — на работу, на люди хочу… Вот человек какой: ничем никогда не доволен…

8

Иван Алексеевич любил парады. Ему нравились несгибаемая стройность рядов, увлекательный ритм строевого шага, торжественная слитность людей.

В детстве, услышав звуки военного оркестра, он стремительно выбегал на улицу и трепетно ждал, когда покажется первый всадник в буденовке. В маленьком городке под Москвой, где провел свое детство Иван Алексеевич, стоял кавалерийский полк — постоянный участник праздничных парадов на Красной площади.

— Военным будет, — говорил отец. — Маленький, да удаленький.

Все, кто видел Ивана Алексеевича в детстве, говорили: «Как он мало изменился!» И это вызывало смех. Странным казалось, что комбат, которого чуть ли не во всем корпусе звали Поддубным, похож на маленького мальчика Ваню Федорова.

В военном училище он охладел к парадам, готовил себя к большим делам и презирал всякую суетность. В то время он много думал о своем будущем и представлял себя не иначе как крупным штабистом. «Парады — это не для меня». И улыбался несколько презрительно и равнодушно — такое выражение лица было наиболее прилично для крупного штабного.

Он всегда был чрезвычайно вынослив физически (а это очень ценится в военных училищах), но, участвуя в соревнованиях по пятиборью и даже получая почетный кубок, всем своим видом, а главное, своей усталой улыбкой как бы говорил: «Это не для меня…» Кончить училище, потом Академию Генерального штаба!..

Сейчас ему казалось, что это были лучшие годы жизни. Училище, комсомол, первые успехи, пятиборье, в котором он был чемпионом, «дневник дел» (так были озаглавлены его тетради), стенная газета, которую он редактировал, замполит, в которого все они были влюблены, и прозрачный лагерный холодок по утрам, ранний-ранний холодок, зорька, когда солнце охотно выкатывается тебе навстречу, вот так же, как и вся твоя жизнь: с добрым утром, с добрым утром…

Еще курсантом он попал на финскую войну, и в первый же день его слегка ранило. «Подранило», как говорят в таких случаях. Финская «кукушка» прокуковала и задела левый бицепс. Но крови он потерял много. Конечно, ни в какой медсанбат не пошел, а перевязал руку и потом как следует поспал в землянке. Товарищи шутливо утверждали, что во сне он кричал: «Полк, смирно!» Во сне он видел парад на Красной площади, принимающий парад выезжает на легком коне…

Парад, к которому Иван Алексеевич готовился, сейчас был особенным. На живые еще рубцы были надеты новые, шитые золотом мундиры. Люди, взявшие рейхстаг, несмело учились печатать шаг. Древки знамен были липкими от свежей смолы, на них трепетали алые полотнища с черными огневыми подпалинами. Начиналась новая жизнь. Это все понимали.

Полк вышел из казармы в пятом часу утра. На улицах было пусто. Над Ладогой уже встало солнце, а здесь металлические шлемы только слегка порозовели.

Наиболее задиристые шутили: «На войне шагать было легче». Но большинство людей было настроено серьезно.

Иван Алексеевич тоже был настроен серьезно. Он почти совсем не спал и чувствовал небольшой озноб. И от бессонницы, и оттого, что утро выдалось холодное.

Он был даже чуть грустен. Так всегда бывает, когда чувствуешь новый рубеж в своей жизни. И хотя за этим рубежом должно быть много счастья и много радостей — ведь так он задумал, что там будет много счастья и много радостей, — все равно становится грустно, и добром вспоминаешь прошлое: жизнь, в которой было столько бед и потерь, жизнь, в которой все было нарушено — семья, любовь, творчество, — эта жизнь все-таки была настоящей жизнью…

Ударили корабельные орудия, загремел салют над Невой.

— По машинам! — где-то далеко, очень далеко и совсем негромко сказал Шавров. Но армейское эхо в тысячу раз усиливает голос. Эти два слова уже громче повторяют командиры дивизий, еще громче — командиры полков, а там уже гремит главный калибр: батальонные и ротные командиры.

Иван Алексеевич вскочил в вездеход. Машины шли медленно. Командиры стояли окруженные знаменосцами и автоматчиками. На трибунах начали аплодировать. Иван Алексеевич подумал о том, что вот именно этой минуты он ждал четыре года. Потом он вспомнил, как в детстве любил загадывать, что будет через пять дней, через неделю, через месяц. Отец иногда брал его в Москву. Вечером, в поезде, он смотрел в окно и думал: через неделю я поеду снова, но я уже буду другой, не такой, как сейчас. Другой, другой… Он повторял много раз: другой, другой, — и от этого слова становилось и радостно и жутко. И он давал себе слово вспомнить себя через неделю таким, точно таким, как сегодня, когда смотрит в окно и нос его приплюснут стеклом. Но проходила задуманная неделя, и он забывал, каким же он был тогда, когда ехал в поезде в Москву.

Сколько раз во время войны он думал: пойду вдоль трибун и вспомню себя таким, каков я сегодня, сейчас; вспомню себя грязного, заросшего бородой, с горсткой людей, оставшихся от батальона, усталого, измученного, но не потерявшего волю, забывшего свой дом — дом, но не Родину.

И вот он сейчас пытается вспомнить, каким он был. И вспоминает окоп с высоким бруствером и стереотрубой, землянку, пахнущую хвоей, новый футлярчик для зубной щетки и «Народ бессмертен» Гроссмана, вспоминает НП, на котором бреется Камышин, штаб полка с оглушительной машинкой и «машинистом», который и сейчас работает в штабе дивизии, и штаб дивизии, где так тоскливо и откуда хочется поскорей в батальон. Снова вспоминает землянку, потом какой-то противный хруст и госпитальное окно, в которое видно ярко-синее, словно обмытое карболкой небо.

Окоп, землянка, НП, штаб батальона, штаб полка, штаб дивизии, снова землянка. И больше он ничего не мог вспомнить.

С трибуны бросили букет ромашек. Иван Алексеевич поймал его и подумал, что через год обязательно вспомнит этот парадный день, и этот веселый букет, и себя самого таким, какой он стоит сейчас на новом рубеже своей жизни.

Трибуны кончились. Иван Алексеевич чуть обернулся: машины шли ровно, ни одна из них не поломала строй. Он глубоко вздохнул, вздохнул еще раз и сочувствовал, что здорово устал.


Он спал часа два и проснулся освеженным. Далеко за полдень. Казарма пустая. В воздухе плотно стоит запах одеколона, мыла, пудры и гуталина. Все ушли «справлять выходной день», как довольно уныло выразился дневальный.

— Как же это я так… — сказал Иван Алексеевич, досадуя, что столько времени ушло на сон.

Он быстро пошел в столовую, съел-холодный шницель и компот — все, что осталось от праздничного обеда, и через полчаса вышел из казармы.

Дело, по которому спешил Иван Алексеевич, было для него очень важным. Вскоре после войны он получил из Ленинграда ответ на свой давнишний запрос. Сообщалось, что Турчанов Александр, сын сержанта Турчанова, жив и находится в семнадцатом ленинградском детском доме. Иван Алексеевич хотел сразу же писать в Ленинград, но в эти дни определилась судьба корпуса. Писать было незачем, через несколько дней он мог повидаться с мальчиком.

Александр Николаевич Турчанов командовал отделением и погиб под Новинском в тот день, когда Ивана Алексеевича ранило. Они знали друг друга давно, еще с финской войны. Турчанов был человек неторопливый, рассудительный, с твердым, устойчивым характером. В двадцатых годах он, еще совсем молодой человек, пришел в Петроград из деревни, где ему, седьмому в семье, жилось трудно. Но и жизнь в городе, особенно в первое время, его не баловала. Лет пять он проработал чернорабочим в порту, снимая угол. Знаменитая в те времена пивнушка на проспекте Огородникова, где собирались любители «покурить», засасывала здорового, но почти неграмотного парня.

Перелом в его жизни начался после женитьбы. Он совсем случайно, чуть, ли не в трамвае, познакомился с девушкой, которая стала его женой. Лида (отчества ее Иван Алексеевич не помнил, а может быть, и не знал, — Турчанов ведь называл ее по имени), именно Лида перевернула всю его жизнь. Она заставила мужа окончить ликбез, решительно восстала против пивнушки, отказывая себе во всем, купила мужу костюм из бостона, повела его в клуб, познакомила с новыми людьми, у которых на груди были значки Общества друзей радио, Общества содействия авиации и Международного общества помощи борцам революции. Вскоре у Турчанова родился сын, которому предстояло жить в новом мире, где исчезнут пивные, где будет звучать радио и где станут доступными самолеты дальнего радиуса. Недаром же этот мир отстаивают международные борцы революции.

Перед войной многое из того, что они с Лидой задумывали, сбылось. Жизнь нравилась Турчанову с каждым днем все больше и больше. Сын… Всякий раз, когда Турчанов смотрел на своего Сашу — или когда подписывал его школьный дневник, или когда они вместе ходили смотреть «Ревизора», — всякий раз Турчанов думал: «Это мой сын…» На войне у Турчанова была ясная цель — вернуть жизнь, которая была до войны.

Весной сорок второго года умерла от голода Лида. Турчанов выдержал этот удар. Он замкнулся, ожесточился и как-то даже весь почернел, но жизнь не была для него потеряна. У него остался сын, которого отдали в детдом.

Ивану Алексеевичу всегда казалось наиболее страшным то, чего он сам не испытал. На фронте он сочувственно относился к офицерам, побывавшим в окружении. Слушая их рассказы, болезненно морщился. «Да, да, это ужасно. Да, нам ничего подобного не пришлось пережить», — говорил Иван Алексеевич с несколько даже виноватой улыбкой, хотя в это самое время он был ранен в голову под Ельней и вообще не выходил из пекла. На людей же, перенесших ленинградскую блокаду, Иван Алексеевич смотрел как на чудо.

Сейчас он со страхом ехал в детский дом. Он боялся увидеть детей изможденных, бледных и больных и упрекал себя, что не послал сынишке Турчанова хотя бы две-три посылки.

Дети сразу же его окружили. К великому удовольствию Ивана Алексеевича, этот народец оказался крепким. Иван Алексеевич обнял их и приласкал.

— А теперь, — сказал он, — признавайтесь, кто из вас Саша Турчанов.

В ответ раздался такой дружный смех, что Иван Алексеевич почувствовал себя смущенным.

— Да ведь Саша уже большой. Он с нами не играет. Он взрослый!

Да, Иван Алексеевич об этом раньше не подумал. Он играл с малышами и в каждом из них пытался угадать Сашу. Но Саша-то теперь взрослый парень!

Наконец ребята проводили Ивана Алексеевича к Капранову.

В этой комнате, заваленной книгами, картами, глобусами, Иван Алексеевич прикоснулся к какому-то незнакомому, ни на что не похожему быту. «Наверное, вот так и было в блокаду», — подумал он и даже почувствовал неприятный холодок.

Капранов сразу же сказал ему, что Саша Турчанов не является больше воспитанником детского дома, а работает в Заневской типографии. Это довольно далеко отсюда, на трамвае минут сорок. Таким образом, разговор был исчерпан. Но Ивану Алексеевичу не хотелось уходить. Капранов внимательно на него взглянул.

— Я читал ваше письмо, — сказал он. — Да, читал. Делает вам честь…

— Ну что вы в самом деле!

— Да, да, делает вам честь. Я дал это письмо Саше. Видите ли, мальчик так тяжело пережил смерть отца… И когда пришло ваше письмо… Это, как бы вам объяснить, это…

Иван Алексеевич вздохнул.

— Я бы мог еще десять таких писем написать ему, — сказал он угрюмо. С каждой минутой он все больше и больше упрекал себя в самой отвратительной черствости. — Я сейчас поеду туда…

— Да, да, пожалуйста, — сказал Капранов, как будто от него зависело разрешить эту поездку или нет. — Передайте мой привет…

— Передам, конечно.

— Мой привет воспитательнице Екатерине Григорьевне Вязниковой. Вы с ней сначала поговорите, на мой взгляд, так будет правильнее.

Иван Алексеевич встал и крепко пожал руку Капранову:

— Мне все ясно. Спасибо.

Он довольно быстро разыскал домик под елочками — молодежное общежитие Заневской типографии. Паренек в гимнастерке и ярко начищенных солдатских сапогах лихо козырнул майору и вызвался проводить. Ивану Алексеевичу начищенный паренек понравился, понравилась ему и дорожка, посыпанная мелким гравием, и клумба: серп и молот из резеды и красноармейская звезда из гвоздики.

— Екатерина Григорьевна, к вам…

9

Иван Алексеевич вошел в крохотную комнатку, которую Модестова называла светелкой. Здесь не было ничего лишнего: письменный стол со школьной чернильницей, пресс-папье из пластмассы, такой же ножик для разрезания страниц, узкая кровать, покрытая казенным одеялом, два стула с прямыми спинками, на полке в два ряда книги — разрозненные томики Лермонтова, Чехова, Толстого и Щедрина.

«А ничего сюда больше и не надо», — подумал Иван Алексеевич.

Он поздоровался, представился и рассказал о своем посещении детского дома. Он был сам взволнован рассказом, но заметил, что еще больше взволнована Катя. Иван Алексеевич, пока рассказывал, успел разглядеть ее.

Ивану Алексеевичу понравилась Катина стройность, понравился прямой взгляд и глаза теплого коричневого цвета, понравилась экономность ее движений, точность, что, впрочем, одно и то же. Но Иван Алексеевич считал, что вкус его раз и навсегда определен: черные глаза, смуглость, склонность к полноте, вообще все, что свойственно Тамаре, — это и есть его вкус.

— Так как, вы думаете, лучше сделать: позвать Сашу сюда или нам пойти к нему?

— Пожалуй, все равно, — сказала Катя. — И так хорошо, и так неплохо. Но подумайте, какой скрытный! Ведь он мне ни слова не сказал о том, что вы писали, и о своей переписке с отцом.

— Переписка! Ему всего-то было тринадцать лет, когда началась война.

— Но ему было уже шестнадцать лет, когда Александр Николаевич погиб. А вы… вы думаете усыновить Сашу Турчанова? — неожиданно спросила она.

— Я? — Иван Алексеевич был совершенно озадачен таким вопросом. — Я? — переспросил он еще раз. — Нет, я не думал об этом. И вообще, вы знаете, я недавно женился, — сказал он совершенно невпопад и густо покраснел.

Но Катя ничего не замечала, она была занята своими мыслями.

— Так выйдем, а? — спросила она рассеянно.

Они нашли Сашу на скамейке. Он играл в шахматы со своим другом Петро, который благодаря блестящим глазам получил новое прозвище — Фонарик.

— Саша, познакомься: Иван Алексеевич Федоров. Друг твоего отца. Он специально приехал к нам, чтобы повидаться с тобой.

— Здравствуй, Саша, — сказал Иван Алексеевич и протянул ему руку.

— Здравствуйте, — сказал Саша и медленно встал. — Вы… вы живы?

— Жив, как видишь, а почему ты спрашиваешь?

— А я думал… Мне казалось.. Значит, вы дошли до Берлина?

— Дошел, точно! — улыбаясь, сказал Иван Алексеевич.

— Я ж тебе говорил, что он жив! — воскликнул Фонарик. — Скажите, а рейхстаг какой высоты, сколько, если на этажи перевести?

— Я думаю… я думаю… этажей пятнадцать…

— Вы были там? Расписались?

— Нет, не был. Наш батальон отвели южнее.

— Эх, жаль! Что же вы не попросились?

— Нельзя было.

— Да, так, конечно, — неохотно подтвердил Фонарик.

— Пойдем, Петро, — сказала Катя.

Оставшись наедине, Иван Алексеевич и Саша несколько минут молчали. Иван Алексеевич думал, о чем лучше всего заговорить — рассказать Саше о том, как они жили на войне? Но ведь именно об этом Александр Николаевич и писал сыну. Рассказать о Новинске, то есть о той боевой операции, в которой погиб Александр Николаевич? Но в голове складывались только штабные формулировки той тактической задачи, которую выполнял их полк, или общие сведения об операции…

Сашу, конечно, интересует, как погиб его отец. Но Иван Алексеевич и сам толком ничего не мог рассказать. Ушли в разведку… Обратно приполз один только боец, и тот тяжело раненный. Накрыли их минометным огнем, вот и все, что известно…

— Саша, я тебе тут консервов привез, — Иван Алексеевич быстро развернул пакет, — из Германии… Мясные и рыбные…

— Подарок? — Саша встрепенулся. — Неужели из самой Германии тащили?

— Из города Берлина, — сказал Иван Алексеевич.

— Здорово! — Саша с интересом разглядывал яркие этикетки. — Спасибо!

Снова они помолчали: тема была исчерпана.

— Товарищ майор, — сказал Саша, — я хочу у вас попросить совета. Я сейчас учусь на печатника, специальность, конечно, хорошая, но вот с общим образованием что делать — не знаю. Я восемь классов закончил, идти мне на вечернее или на заочное?

Иван Алексеевич задумался. Это уже было конкретное дело, да еще такое, которое его самого интересовало.

— По-моему, на вечернее. Тут, знаешь, втягиваешься, в группе легче, ну а заочный лучше для меня.

— А вам много осталось? — спросил Саша.

— Мне-то? По крайней мере пять лет академии. Да я в этом году и не рискну. Что знал, то все надо сначала…

— Ну, чем меньше перерыв, тем лучше, — категорически заявил Саша.

— Вот как! Ты думаешь?

— И я, и все мы… Так сказала Екатерина Григорьевна.

— А вы ее слушаете, Екатерину Григорьевну? — спросил Иван Алексеевич.

— Товарищ майор… Иван Алексеевич… Ну как вы можете спрашивать? Да ведь она… Ну конечно же мы ее слушаем. Вы не знаете, она тоже на войне была, у нее орден Красной Звезды, Отечественной второй степени, медаль «За оборону Ленинграда»…

— Да, замечательный человек, — согласился Иван Алексеевич. — Я очень рад, что у вас такая хорошая воспитательница…

— Она не воспитательница, она может в любое время от нас уйти, у нее прекрасная комната в Ленинграде…

— Ну, одно другому не мешает, — улыбнулся Иван Алексеевич.

— Не потому, что мешает… Она с нами ради нас самих!

— Хорошо, очень хорошо, прекрасно, — повторил Иван Алексеевич и встал. — Куда же ушла Екатерина Григорьевна, я хотел с нею проститься…

— Вы уже уходите?

— Пора, Саша. Мы теперь будем писать друг другу, верно?

— Конечно! Только не забудьте оставить адрес. А Екатерина Григорьевна к себе пошла, чтобы мы вдвоем поговорили.

Иван Алексеевич обнял Сашу и прижал к себе.

— Ого! — сказал Саша. — У вас руки железные. Поддубный!

— Что, что? Ты откуда знаешь?

— Я? Мне папа писал, — ответил Саша неохотно. — Знаете, было написано, что ротой командует капитан, по прозвищу Поддубный, а цензура замарала чернилами, но не слишком, я все-таки разобрал…

Катя проводила Ивана Алексеевича до калитки. Он вырвал из блокнота листок и написал свой адрес.

— Если что, я, конечно, напишу, — сказала Катя.

— Да вы не ждите случая, пишите…

— Хорошо, — сказала Катя неуверенно. — Ну а как вам Саша понравился?

— Да славный, по-моему, парень.

— Славный? Да… Очень настоящий, — сказала Катя убежденно. И в ее тоне Иван Алексеевич услышал оттенок ревности.

— Вас дети любят, — сказал он ласково. Катя промолчала, и Иван Алексеевич спросил: — Говорят, вы служили в армии?

— Да… было.

— Медсестрой?

— Сначала пулеметчицей, потом связисткой, потом медсестрой. — Она взглянула на листок с номером полевой почты и пожала плечами: — А теперь как-то даже удивительно читать номер полевой почты. Прошло.

— Что, что?

— Я говорю, война кончилась.

— Да, конечно. Вам надо было остаться в армии, — сказал вдруг Иван Алексеевич с воодушевлением.

— Мне? Почему? А может быть, и в самом деле… — Катя улыбнулась. — А вы, наверное, военный?

— Я? — Иван Алексеевич обрадовался, что Катя улыбнулась, ему хотелось улыбки, шутки, вообще какой-нибудь разрядки. — Я настоящий кадровый волк. А для таких сейчас самая жизнь начинается: с утра строевая…

Но Катя так и не откликнулась на его шутливый тон, она, видимо, всерьез что-то обдумывала.

— Самая жизнь?

Он взглянул на нее и понял, что никакой разрядки не произошло.

— А что, Екатерина Григорьевна, ведь четыре года мы всего лишены были, хочется пожить, как все люди.

— Возможно это?

— Отчего же нет? Сейчас главное — это не сбиться с намеченного курса. Не рывками двигаться, как на войне, а постепенно, зато наверняка. Ну, возьмите меня. Командую я батальоном, хозяйство, не хвастаясь скажу, слаженное, командир полка отличный человек, если что нужно, всегда пойдет навстречу, ну, семья моя только начинается, но я думаю, если есть начало…

«Он счастливый человек, — думала Катя, — знает, чего он хочет, и делает, что хочет. Он счастливый человек, его жизнь хранит. Но он заслужил, заслужил все то, чего хочет…»

Когда Иван Алексеевич ушел, Катя пошла в дом, все еще думая об их разговоре. «Возможно ли?» — снова и все с той же тревогой спрашивала она себя. Но впервые за долгое, очень долгое время на душе у нее было по-необычному хорошо.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Летний лагерь дивизии находился довольно далеко от зимних квартир. До железной дороги километров тридцать, добраться можно только на попутной машине. Пересаживались на поезд в Любозерске, где стоял штаб корпуса, и ехали по узкоколейке до станции Верески.

Интенданты у Бельского были настоящие зубры. На двух платформах приволокли строевой лес, а плотников-умельцев Бельский сам лично инструктировал. В Любозерске, в каменном доме штаба корпуса, было мрачно и сыро, там стоял какой-то нездоровый, гнилой воздух, и все люди выглядели хмурыми, озабоченными. А в Вересках, у Бельского, вкусно пахло лесом, смоляной дух веселил душу, и было видно, что работа здесь кипит. У писарей лица были довольные, повсюду шныряли молоденькие девушки с нашивками ефрейторов — телефонистки, машинистки и секретарши — все как на подбор, ладные, розовые, с прическами «перманент».

Иван Алексеевич снял комнату недалеко от штаба, в домике станционного сторожа, старика Потапыча, который отсюда и во время войны никуда не уезжал. Это был высокий, жилистый, очень чистенький старик, у которого испокон веков снимали комнату «товарищи командиры» по весьма неумеренной цене.

В Ленинграде жить было дешевле, да и ездить туда из лагеря было удобнее, но Иван Алексеевич этого не хотел. Особенно его сердила мысль, что Тамара будет частой гостьей у тетки, Александры Глебовны, которую Иван Алексеевич с самого начала остро невзлюбил.

Несмотря на дорожные трудности, Иван Алексеевич каждое воскресенье приезжал в Верески. Порою случалось так, что Иван Алексеевич видел Тамару всего лишь несколько часов, но он был и этим счастлив и всю длинную дорогу мысленно рисовал себе разные картины их свидания: он увидит ее на платформе из окна вагона или случайно встретит на улице, а может быть, Тамара дома, сидит у окна и ждет…

В эту субботу Иван Алексеевич приехал позднее обычного. Он понадеялся на машину командира полка, а Камышин только в девятом часу вечера освободился. Весь путь Камышин пилил шофера: не гони, темно, машину тебе не жалко, хочешь голову расшибить? Иван Алексеевич подавленно молчал: спидометр показывал не больше сорока.

Была уже ночь, когда Иван Алексеевич приехал в Верески. Тамару он дома не застал и побежал на станцию. Ночь была сырая, темная, редкие фонари с трудом освещали дорогу, желтые электрические пятна то появлялись, то расплывались в тумане. На станции было чуть посветлее, и он сразу же увидел Тамару. Она ходила взад и вперед по узкой, немного приподнятой над землею, открытой платформе. Иван Алексеевич остановился, но не окликнул жену. Ему было необычайно радостно смотреть на нее.

Какой-то мужчина в темном бобриковом пальто сидел на платформе под невысоким деревянным навесом и, сложив руки, уныло высматривал поезд. «Как он одинок, — вдруг подумал Иван Алексеевич, — как он одинок и несчастлив!..»

В это время лицо Тамары попало под свет фонаря, и Иван Алексеевич увидел выражение грустной озабоченности. Заждалась!..

— Томочка! — позвал он чуть слышно.

И уже потом, когда они пришли домой, за ужином он все вспоминал этого мужчину в бобриковом пальто и думал: «Как он несчастлив!..» И оттого, что он мог сравнить две судьбы — свою и другую, пусть даже выдуманную, — ощущение счастья было еще более глубоким и сильным.

У Ивана Алексеевича аппетит был прекрасный. Но если бы потом его спросили, что он ел за ужином, Иван Алексеевич вряд ли бы мог толково ответить.

Тамара спрашивала: «Вкусно?», он отвечал: «Вкусно, очень вкусно». Ну а что было — рыба или пирог с капустой — этого он не разобрал.

Не смог бы он и рассказать потом, о чем они говорили. Между тем Тамара много рассказывала в тот вечер, и, вероятно, смешное, потому что оба смеялись.

Глубокой ночью Иван Алексеевич вышел на балкон и оглядел мир. И хотя это был самый обыкновенный дачный балкончик на втором этаже, Ивану Алексеевичу казалось, что внизу под ним вся земля, со всеми ее морями, океанами и странами. С этого прочного балкончика земля была величиной с детский глобус и не спеша крутилась внизу, там, где туман перепутал кусты малины, крыжовника и смородины. «Пусть вертится, ведь это ее работа… — думал Иван Алексеевич. — А я… я счастлив».

Весь следующий день они провели вместе. Иван Алексеевич не поехал в Ленинград, ему хотелось быть вдвоем с женой, только вдвоем, они забрались в лес, потом купались в холодной речке, потом где-то в деревне пили молоко, которое Иван Алексеевич вообще-то терпеть не мог, и едва не опоздали к вечернему поезду.

Иван Алексеевич издали увидел на станционной платформе комбата-2 Лебедева с женой и поморщился. Он очень хорошо относился к старому своему однополчанину Юрию Викторовичу Лебедеву, к Юре, но сейчас Иван Алексеевич так был растроган свиданием с женой, что всякая другая встреча его раздражала. Лебедев же, напротив, обрадовался.

— Майору с супругой! — издали крикнул он, сложив руки рупором.

«Что это он так кричит? — недовольно подумал Иван Алексеевич. — Выпил, наверное, за обедом, вот и кричит».

Но он ошибся. Лебедев провел совершенно трезвое воскресенье с семьей, которую давно не видел. Его жена вместе с женой хозяина дачи вскопала за лето огород, и теперь, в сентябре, мужская помощь была необходима. Да и вообще работы хватало. Двое ребятишек — мальчик и девочка — все эти годы росли без отца. Неожиданно быстро подошло время, и вот уже школа… Лебедев, вздыхая, перелистал их тетради. У дочери все было благополучно, но парень заслуживал серьезного упрека. «А еще в артиллерию метишь, — сказал Лебедев. — С двойками туда не берут».

Иван Алексеевич не умел притворяться, и по его лицу было видно, что он недоволен. Но Лебедев это недовольство истолковал по-своему. В поезде он завел разговор о женах и о том, что капризам их несть числа и если всему этому потакать, то такая каша получится, сам не рад будешь.

— Какие капризы, кому потакать? — сердито спросил Иван Алексеевич. «Так я и знал, — думал он, — начнется одна сплошная пошлость, и ни на чем нельзя будет сосредоточиться».

Лебедев вместо ответа хитро подмигнул. Но это подмигивание окончательно рассердило Ивана Алексеевича. Он вскочил, подошел к окну и стал смотреть на закат.

— Плюнь на все, береги здоровье: все они одинаковы. «Нет, так не надо, другую найдем», — лихо пропел Лебедев, но в этот момент Иван Алексеевич обернулся, и Лебедев увидел его изменившееся лицо.

— Стыдно… Вздор… Пошлости… — пробормотал Иван Алексеевич, отошел от окна и сел в дальний угол вагона.

— Рехнулся, — сказал Лебедев убежденно. — Определенно рехнулся. Что я тебе такого сказал?

Ивану Алексеевичу сразу стало стыдно за то, что он так вдруг возненавидел хорошего товарища, да еще человека куда старше его по годам. Ведь Лебедев действительно ничего обидного не сказал. Тон… Да, вот тон… Но что это был за тон?

Иван Алексеевич уже понимал, что все его домыслы несправедливы. Вспомнил и то, что в самом начале войны Лебедев рассказывал о своей семье. Он тогда не знал, успели ли они эвакуироваться из пограничного района: «Неизвестно, совершенно неизвестно…» Иван Алексеевич вздохнул, вспомнив, какой страшный смысл был в этом слове.

«Ох, как нехорошо», — думал он, сидя в дальнем углу вагона и мучаясь. Наконец вскочил и подошел к Лебедеву:

— Юра… признаю, что был неправ.

— Да уж действительно, — сказал Лебедев.

— Нет, ты скажи — мир? Друзья или нет?

— Да не кричи ты так… — засмеялся Лебедев. — И что это с тобой сегодня? Неужели Тамарка… Молчу, молчу, язык себе откушу — буду молчать.

На станции их ждал вездеход. Дорога быстро побежала через сосновый лес. Слева от них лес был густой и совершенно черный, а справа редкий, и, пока они ехали, справа меж стволов все время блестело большое озеро. Потом дорога пошла в гору и вместе с нею все выше и выше поднимались сосны, а озеро мелькало где-то внизу и казалось покрытым льдом.

Наконец они увидели темные очертания лагеря, и Лебедев сказал, ощущая близкий покой:

— Приехали. Ты что это, задремал?

Но Иван Алексеевич не спал. Он думал о большом дне, оставшемся позади. Так, значит, это и называется счастьем?

Откуда-то издалека, он не мог даже вспомнить откуда, Иван Алексеевич как будто услышал негромкий голос:

— Возможно ли? (Кажется, это спрашивала та милая воспитательница из общежития.)

— Почему же нет? Конечно, возможно, — уверенно ответил ей Иван Алексеевич.

2

Он встал рано, до общего подъема, просекой миновал лес и вышел на опушку, в район учений.

— Утро доброе, товарищ майор!

Иван Алексеевич обернулся и увидел Жолудева.

— А, Семен Николаевич… Что, тоже решил солнышком полюбоваться?

— Да. Спешу, — ответил Жолудев, — чует мое сердце, что сегодня начальство нагрянет.

Иван Алексеевич промолчал. Он смотрел на упорное заревое пламя, которое, едва родившись, зажгло полнеба. Жолудев не решался прервать молчание: хотя все было решено, он понимал, что командиру батальона хочется еще раз подумать и представить себе, как все будет.

Решение, которое принял Иван Алексеевич, далось ему не сразу, а лишь после того, как он тщательно разобрался в обстановке и понял замысел Бельского — воспроизвести на учениях операцию по прорыву немецкого фронта под Новинском. Только масштабы были куда меньше, в остальном же все соответствовало прошлому, совпадали позиции наши и «противника», соотношение сил, и даже местность, которую выбрал командир дивизии, с удивительной точностью напоминала фронт под Новинском.

Но именно с того момента, как Иван Алексеевич разгадал этот замысел, для него и началась настоящая работа.

Дело в том, что дивизия, которой командовал Бельский, в первый день наступления успеха не имела. Едва только началась наша артиллерийская подготовка, немцы укрылись в блиндажах и убежищах, а с переносом огня в глубину обороны воспользовались большим отставанием нашей пехоты от огня артиллерии, быстро заняли свой передний край и огнем остановили наступление дивизии Бельского. Дивизия Северова, соседа Бельского, продвинулась уже на три километра, а здесь все еще топтались на месте. Танки слишком поздно вышли с исходных позиций, а артиллерия, приняв сигнал «атака», держала огонь на первом рубеже огневого вала лишь две минуты и, не дождавшись сигнала пехоты, перенесла свой огонь на следующий рубеж. Это привело к отставанию пехоты и танков. У Северова потерь было куда меньше. И только лишь на второй день, когда немцы стали откатываться, дивизия Бельского успешно продвинулась вперед. Тут произошло то, что часто происходит на войне. В результате прорыва Северова именно Бельский первый достиг Новинска и именно им было подписано донесение об освобождении города.

Иван Алексеевич в то время уже был ранен и лежал в медсанбате. Но и тогда и сейчас он думал об одном: в чем же была ошибка, которая стоила жизни многим людям, — и пытался мысленно представить себе всю операцию в целом.

Вернувшись в строй, Иван Алексеевич расспрашивал знакомых офицеров из дивизии Северова, той самой дивизии, которая определила успех боя под Новинском.

— Триста метров? — с завистью интересовался Иван Алексеевич. — Легко преодолели?

— Ну зачем говорить — «легко»… Разве бывает что легкое на войне? Нет, не легко, но успешно…

О том же рассказывал Ивану Алексеевичу и Жолудев, служивший во время войны в соседней дивизии. Жолудев познакомил его с майором Шевченко — умным и образованным офицером, заместителем начальника оперативного отделения в штабе Северова. Иван Алексеевич все больше и больше убеждался, что слишком далеко от немцев были расположены наши исходные позиции, — в этом была ошибка. И теперь, после того как Иван Алексеевич понял, что на учениях предстоит повторение Новинской операции, он с особым вниманием выбирал позицию для своего батальона. Камышин не возражал, и первую траншею отрыли в трехстах пятидесяти метрах от «противника».

Ивана Алексеевича поддерживал в этом деле и замполит полка Балычев. Он особенно настаивал на тщательной отработке взаимодействия с танками и артиллерией. А к мнению подполковника Балычева Иван Алексеевич всегда прислушивался. В госпитале, после Новинска, они лежали в одной палате. Вместе думали о пережитом.

Комбат-2 Лебедев тоже приблизил исходную позицию своего батальона к «противнику», заявив при этом, что ни в какую теорию влезать не собирается, «но война научила, — значит, все».

Иван Алексеевич провел с офицерами батальона несколько занятий, специально посвященных Новинской операции. В этих занятиях приняли участие и артиллеристы, и танкисты, и саперы. Иван Алексеевич просил командира полка достать в штабе дивизии кое-какие документы, и Камышин ездил в Любозерск, но оттуда вернулся с пустыми руками.

— Так-таки ничего не осталось? — недоумевал Иван Алексеевич. — Ведь в каждом полку вели журналы боевых действий. Ведь сдавали им все!

— Восстанавливайте по памяти, — посоветовал Камышин. — Сейчас другого выхода нет, а я еще раз попытаюсь.

Теперь, когда все уже было подготовлено, Иван Алексеевич думал о том, что главное все-таки впереди. Главное в том, как будут действовать люди, в том, как они осуществят бросок, в их уверенности, что план боя намечен правильно, в их готовности довести дело до конца.

В это утро Иван Алексеевич видел разных людей. Одни были старыми ветеранами, другие совсем «зелеными», только что пришедшими служить срочную. (Слово это теперь так приятно звучало, впервые за четыре года оно снова заняло свое место в армейском словаре.) Здесь можно было встретить людей, отступавших из Минска, из Киева, из Смоленска… А многие не знали горечи поражений. От Ржева, от Москвы, от Воронежа они шли только вперед. Были здесь люди, пережившие плен — самое, быть может, страшное: неволю. Для одной части солдат это учение должно было стать последним: демобилизацию уже объявили; для других оно было первым шагом в их армейской жизни. Но чем больше Иван Алексеевич ходил по «переднему краю» и чем больше видел разных, не похожих друг на друга людей, тем спокойнее чувствовал себя. Душевная тревога уступала место уверенности — драгоценному чувству, которое так важно в любом деле, в особенности же в деле военном, и которое во многом способствует успеху.

Но, быть может, уверенность людей связана с тем, что это война «не настоящая», что, чем бы ни кончилось дело, потерь не будет и что «убитые» и «раненые» тотчас же после «боя» встанут в строй? Об этом не один раз и с тревогой спрашивал себя Иван Алексеевич.

И, словно в ответ на свои мысли, он услышал разговор, который во многом определил его настроение. Это было во время перекура. Иван Алексеевич находился в своем блиндаже и слышал, как старшина роты, небрежно сплевывая после длинной затяжки, рассказывает о чем-то, по-видимому, очень интересном. Это был тот самый старшина, которого похвалил Бельский в Ленинграде, перед парадом. Иван Алексеевич слышал, как, закончив свой рассказ, старшина добавил:

— Вот так-то… Пулям не кланялись и от снарядов не бегали… Чистую рубаху наденешь, папу-маму вспомнишь и — пошел! А вам, героям, что голову, что задницу подставлять — одно дело. Все равно не шлепнет.

Иван Алексеевич услышал одобрительный смех и подумал: «Дуб, дуролом, мозги набекрень… Вот такие-то нам всю обедню и портят».

Он уже хотел вылезти из блиндажа и вмешаться в разговор, но тут кто-то его опередил:

— Слушай, старшина, я с тобой поспорю… («Кажется, это голос Осокина, командира отделения. Кажется, это он», — подумал Иван Алексеевич.) В бой, как на учение, конечно, не пойдешь — это верно. Но ведь этого от нас и не требуется. Требуется, чтобы мы на учение пошли, как в бой.

«Осокин, — думал Иван Алексеевич. — Умница, молодец, хорошо ответил». Он приоткрыл дверь из блиндажа, солдаты его увидели.

— Диалектика, — смеясь, сказал старшина, обращаясь к командиру батальона и рукой показывая на Осокина. (Прозвище Диалектика давно уже за ним закрепилось.)

Солдаты притихли. Все теперь смотрели на Ивана Алексеевича, и он понимал, как много зависит от его слова. Он вышел из блиндажа, смахнул землю с брюк и гимнастерки, и, хотя ему очень хотелось попросту обругать старшину, он себя сдержал.

— Диалектика — это наука, — сказал он, улыбаясь, — а я всегда за науку. Задача наша трудная, — продолжал Иван Алексеевич уже серьезно. — Не легче, чем под Новинском была. Кто желает, тот, конечно, может и папу с мамой вспомнить, но лучше не надо…

Он не закончил фразы. Вдоль опушки леса, мягко приседая на рытвинах, прямо на них шел знакомый «опель» командира дивизии. Машина остановилась, Иван Алексеевич увидел Бельского, адъютанта командира дивизии Рясинцева и заместителя начальника политотдела Кирпичникова, высокого мужчину, необычайно костлявого, о котором в дивизии говорили, что у него суставов больше положенной нормы.

С первой же минуты все поняли, что генерал раздражен. Не дослушав рапорта Ивана Алексеевича, Бельский спросил:

— Где позиции «противника», где ваши позиции? Целый час езжу, ничего не понял: левая, правая где сторона?

— Сейчас обо всем доложу, товарищ генерал, — сказал Иван Алексеевич. — Может быть, пройдем в траншею?

— Вижу отсюда. Рясинцев, карту!

Рясинцев быстро расстегнул планшет, вынул карту, ловко подал ее командиру дивизии и отошел в сторону.

Бельский развернул карту и, бросив ее на крыло «опеля», прижал ладонью:

— Показывайте…

Иван Алексеевич достал из планшета остро отточенный карандаш:

— Разрешите, товарищ генерал?

— Давайте, давайте…

Иван Алексеевич прочертил тонкую линию фронта, на которую Бельский едва взглянул.

— Товарищ Кирпичников, попрошу сюда! Рясинцев!

Иван Алексеевич не видел, как они подошли, и только почувствовал, что вокруг него стало тесно.

— Полюбуйтесь-ка, — сказал Бельский громко. — Вот как мы умеем построить наш передний край. Сто метров от «противника»! Лихо, а?

— Триста пятьдесят метров, товарищ генерал… — подсказал Иван Алексеевич.

— Триста пятьдесят метров! Не двадцать пять, не тридцать, а триста пятьдесят! Очень хорошо! А почему не двадцать, почему не тридцать?

— Разрешите доложить, товарищ генерал. Я считал, что…

— Что вы считали? А вы видели, как у меня под Новинском было? Я вас спрашиваю, видели?

— Видел, товарищ генерал. Однако опыт войны в целом учит, что…

— Вот это здорово, вот это мне нравится! Кирпичников, понял? Служит у меня, кажется, не первый день, все знает, как надо делать, все сделал наоборот и еще болтает об опыте войны! Где командир полка? Рясинцев!

— Слушаюсь, товарищ генерал.

— Камышина!

— Слушаюсь, товарищ генерал.

Но Камышин и Балычев, кем-то предупрежденные, что командир дивизии находится на позициях первого батальона, уже спешили сюда.

Бельский, коротко кивнув Камышину, спросил:

— С первым батальоном мне все ясно, с Лебедевым что?

— Не понял вашего вопроса, товарищ генерал, — спросил Камышин.

Бельский еще больше нахмурился.

— Не понимаете?.. Лебедев тоже в двадцати метрах от «противника» зарылся?

— Никак нет, товарищ генерал. Мы определили расстояние в триста — триста пятьдесят метров.

— «Мы»! Кто такие «мы», позвольте вас спросить?

— Я считал, что действую не вразрез с уставными положениями, — ответил Камышин. — Я дважды по этому поводу беседовал с оперативным отделением штаба дивизии.

— Ну, с ними у меня отдельный будет разговор. Рясинцев, карту!

Рясинцев поднял упавшую на землю карту. Свежий глянец был запачкан землей и мазутом. Бельский, брезгливо морщась, пальцем показал новые позиции.

— Немедленно начинайте переделывать. Соберите людей, расскажите им о Новинске. Эта операция прославила нашу дивизию. Надо поднять боевой дух солдат.

— Разрешите мне, товарищ генерал, — выступил вперед Балычев. — С нами вместе работали и командиры приданных подразделений танков и артиллерии…

— А это уж, товарищ замполит, не ваша забота. Вы, наверное, забыли, что мы, пехота, царица полей, являемся здесь хозяевами?

— Я это знаю, товарищ генерал. Однако осталось совсем мало времени. И если мы сейчас…

— Вот и покажите, на что вы способны, товарищ замполит! Товарищ Кирпичников, это по вашему ведомству…

Кирпичников вынул маленький блокнот и, щурясь, что-то записал.

— Завтра к трем часам зайдите в политотдел. Захватите все данные.

С минуту Бельский стоял молча.

— Нехорошо, товарищи, — сказал он наконец. — И меня подводите, и себя. В любую минуту может приехать командир корпуса. Как мы будем выглядеть? Надеюсь на вас, полковник, — Бельский протянул руку Камышину. — И ты, герой, не очень умничай, — повернулся он к Ивану Алексеевичу. — Все вы, молодежь, только и думаете, как бы поперед батьки в пекло.

— Никак нет, товарищ генерал, — сказал Иван Алексеевич. — Разрешите доложить свои соображения!

— «Свои соображения»! Поменьше громких фраз, Федоров! Побольше дела! Ну, что у тебя!

— В первый день Новинской операции, товарищ генерал… Я хочу сказать, товарищ генерал, расстояние было слишком большим до первой немецкой траншеи. Я полагаю, надо было усиками подбираться.

— Ай-ай-ай… А мы-то с Шавровым до этого не додумались!

— Но опыт войны учит, что…

— Вот именно: «опыт войны». Я вам об этом начиная с Девятого мая толкую. Надо помнить, что Новинск — это святыня наша. А если кто забыл, тому и напомнить не грех. В тяжелом бою, в поту кровавом добыли мы нашу победу!..

Он сел в машину, но правой ногой еще касался земли, и казалось, что только эта нога удерживает здесь генеральский «опель». Видимо, Бельский еще что-то хотел сказать, но, взглянув на Ивана Алексеевича, ничего не сказал, и в то же мгновение машина, шурша в потоке жухлой листвы, быстро взяла в места. Иван Алексеевич напряженно следил за ней, словно боясь, что вот-вот оборвется какая-то важная связь. Зажегся красный огонек, потух, снова зажегся, потом осталась маленькая красная точка, потом и она исчезла.

— А вы, майор, не отчаивайтесь, — услышал Иван Алексеевич спокойный голос Камышина. — Как говорится, на войне всякое бывает. Обойдется, уляжется. Да ведь завтра это все совсем не так страшно будет выглядеть. Солдат жалко: труд не малый.

— А я на завтрашний день очень рассчитываю, — возразил Балычев. — Что невозможно было сказать здесь, в этой обстановке, вполне возможно в политотделе.

— Товарищ полковник, разрешите к вам с вопросом обратиться? — спросил Иван Алексеевич.

— Да обращайтесь, боже мой!.. Что вы официальщину разводите?

— Товарищ полковник, вы считаете ранее принятое решение правильным?

Камышин пожал плечами:

— Да как вам сказать? В общем, конечно, правильным. Идея вполне современная.

— А если так, зачем же сдаваться? — спросил Иван Алексеевич. — Так, за здорово живешь…

— Не за здорово живешь, а по приказу командира дивизии, — напомнил Камышин.

— Хорошо, пусть так. Я это понимаю. Но можно ведь подать рапорт на имя командира корпуса. Не возбраняется, товарищ полковник…

— Ну, это уж вы оставьте, — сказал Камышин сердито. — Вот когда будете командиром полка, тогда так и поступайте. А я человек ученый. Рапорт-то я обязан через командира дивизии подать.

— Прошу извинить, товарищ полковник, — заметил Балычев, — но это законный порядок. Даже на войне…

— Если на каждый случай рапорты писать, бумаги не хватит, — перебил его Камышин. — Нет, все. Приступаем к работе. — Он снял фуражку и большим клетчатым платком вытер лоб. — Что здесь за климат, ей-богу: с утра туман, чуть ли не мороз, а днем солнце по-летнему греет…

Через час у командира полка началось совещание, на котором Камышин приказал в соответствии с указанием генерала отодвинуть исходные позиции в тыл на четыреста — пятьсот метров.

А еще через час все уже были заняты новой работой.

3

Иван Алексеевич находился в несвойственном ему тяжелом настроении. Впервые за годы службы в армии он был так подавлен.

Дело было совсем не в том, что Бельский накричал — и накричал несправедливо. Меньше всего Иван Алексеевич чувствовал личную обиду. Грубость — штука отвратительная, но грубость можно простить. Быть может, сам того не замечая, Иван Алексеевич все время искал мотивы, оправдывающие Бельского. Он пытался поставить себя в положение человека, на плечах которого лежат большие заботы. «Нет, все-таки я бы разобрался, в чем тут дело, и не решал бы с налета, — говорил себе Иван Алексеевич. — Вызвал бы командира батальона или приехал бы на позиции еще раз…»

Иван Алексеевич старался избегать всяких встреч и разговоров со своими подчиненными. И каждый раз, когда речь шла о приказе Бельского, он пытался найти наиболее правдоподобное ему объяснение.

Приказав командиру саперного взвода Мамелюкову явиться для получения указаний, он постарался настроить себя вроде того, что: «Мы, товарищ Мамелюков, здесь ошибку совершили. Конечно, на расстоянии семисот пятидесяти метров… Ну-с… И в то же время надо сказать…» Но тут он почувствовал такое отвращение к этой системе фраз, что, когда Мамелюков явился, сказал ему просто:

— Товарищ Мамелюков, ставлю вас в известность о приказе командира дивизии. Какими средствами собираетесь осуществлять?

Иван Алексеевич встретился со спокойным взглядом Мамелюкова, который постороннему человеку мог показаться взглядом равнодушным. Но человек, давно с ним знакомый, без труда прочел в этом взгляде вопрос: «Это зачем?»

— Приказал Бельский, — сказал Иван Алексеевич и, вздохнув, прибавил: — Начальству виднее…

Вечером к Ивану Алексеевичу в палатку пришел Жолудев. Они частенько проводили свободное время вместе. Играли в шахматы или ходили в кино. А то и просто разговаривали «за жизнь».

Жолудев был хорошим рассказчиком. Особенно занятно получалось, когда он говорил о своей семье. Каких только не было Жолудевых! Жолудев — земский врач, знаменитый «оспенник», Жолудев — путешественник, которого чуть ли не съели на островах Тихого океана, Жолудев — металлург, свирепый холостяк, проживший всю жизнь на уральском заводе.

Почему-то Ивану Алексеевичу казалось, что тяжелее всех воспримет новый приказ Бельского именно Жолудев. Он мысленно представлял себе его расстроенное лицо и нервные руки… Да, пожалуй, это был один из немногих людей, с которыми Ивану Алексеевичу хотелось поговорить.

К его удивлению, Жолудев был в этот вечер на редкость собранным. Они молча сыграли партию в шахматы, Иван Алексеевич «зевнул» коня, и Жолудев уверенно довел партию до победы. Ни тот, ни другой не начинали разговора о главном. «Почему он молчит? — думал Иван Алексеевич. — Почему? Ведь знает же, как это мне…»

— Трудно, товарищ майор? — неожиданно спросил Жолудев.

Иван Алексеевич кивнул головой:

— Трудно.

— Да, да, да… — быстро сказал Жолудев. — Это верно, это так… Разумеется, так. Но позвольте мне дать вам один совет: не прячьтесь от людей, идите к людям…

Иван Алексеевич нахмурился:

— Мне что-то непонятно. Кажется, я все от себя зависящее делал и делаю. Не так?

— Так. Но не слишком ли этого сейчас… мало? Я со многими коммунистами беседовал. Говорят — надо сейчас каждому сделать столько, сколько он может, и еще немного больше. Не хмурьтесь. Идите к людям с открытой душой. Мы же сами каждый день людей учим, чтобы всё как на войне. Учим ведь? Вот я себя спрашиваю: а как бы я себя в этом случае на войне повел, неужели бы я и на войне этакого развенчанного короля изображал?

— Товарищ капитан!

— Слушаю, товарищ майор. Я ведь об этом сам себя спрашиваю… — Иван Алексеевич невольно улыбнулся. — Нет, серьезно, — продолжал Жолудев. — Реально: немцы в трех километрах отсюда, тогда что?

— Кажется, и в самом деле я больше к войне приспособлен.

Жолудев внимательно на него взглянул:

— «Приспособлен к войне…» Прошу прощения, Иван Алексеевич, но это, по-моему, нелепица! Таких людей вообще нет.

— Человек военный, кадровый… — начал Иван Алексеевич.

Жолудев покачал головой:

— Трудно совсем не потому, что у нас какие-то особые организмы, «приспособленные к войне», трудно потому, что война кончилась, а военное наше дело должны мы любить не меньше. Время переходное: надо себя найти. Я сейчас видел комбата-2: Лебедев бодр, ясен, тверд, весь погружен в работу…

— Бодр, ясен, тверд, — повторил Иван Алексеевич. — Еще бы ему не быть таким, это не удивительно! «В теорию не лезу… — передразнил он Лебедева. — Но ежели вы говорите, что так лучше, и я с вами. Генерал приказал делать иначе — хорошо, будет исполнено».

— Напрасно вы так о Лебедеве, — сказал Жолудев. — Он ведь тоже по-своему переживает. Мне кажется…

Он не успел закончить фразу, в палатку вошел Балычев.

— Хоть бы дверь открывали, — сказал он недовольно. — Ведь надо же, как надымили…

Иван Алексеевич ничего не ответил и с надеждой взглянул на Балычева.

— Товарищ подполковник, вы были в политотделе?

— Я сейчас оттуда.

— И что же?

— Приказ есть приказ, — сдержанно ответил Балычев. — Разговор был, но в нашем вопросе товарищ Кирпичников помочь не может.

Ему не хотелось подробно рассказывать об этом своем походе, к которому он так тщательно готовился. За начальника политотдела Ветлугина, тяжело раненного под Берлином, работал бывший инструктор Кирпичников, которого Балычев недолюбливал. Очень уж неприятна была его чопорность, и в особенности многозначительные паузы, благодаря которым каждая последующая фраза должна считаться поистине золотой.

В тот несчастный день под Берлином одним снарядом ранило Ветлугина и убило его заместителя Василия Григорьевича Васильева. Первое время Кирпичников был, что называется, «един в трех лицах», потом его утвердили заместителем начальника. Но до сих пор был он еще и «временно исполняющим обязанности». Ветлугина ждали.

На этот раз Балычев решил высказать все свои соображения. Нравится ему Кирпичников или нет — это дело второе, а поговорить надо серьезно, по-партийному. Он до полуночи просидел над донесением, дважды сам, никому не доверяя, переписал, затем приложил схемы позиций полка на учении и объяснительную записку.

Кирпичников бегло пробежал донесение и, увидев схемы, пожал плечами:

— Вы что же, в строевые готовитесь?

— Никак нет, — ответил Балычев. — Я с начала войны на партийной работе, ни о какой другой не мечтаю.

— Ого, старичок!.. — заметил Кирпичников и сделал длительную паузу. Как ни подготовлял себя к этим паузам Балычев, но тут он почувствовал себя неловко, — Ну, вас демобилизация непременно захватит, — услышал наконец Балычев. — Столько прослужить, можно и отдохнуть…

— Ничего, товарищ подполковник, — успокоил его Балычев, — я чувствую себя бодро.

— Да уж слишком бодро! Каких дел натворили… На всю дивизию прославились! Генерал очень недоволен, — подчеркнул он, давая понять, что хорошо осведомлен о настроении Бельского. — Вам следует приложить немало усилий, чтобы смыть с полка это пятно.

— Разрешите доложить, — сказал Балычев, стараясь держать себя как можно спокойнее. — Приказ командира дивизии выполняется, полк подготовлен к выполнению поставленной перед ним задачи, что же касается «пятна», то полк наш никаких «пятен» не имеет.

Кирпичников долго молчал.

— Это не мои слова, — сказал он наконец, как-то нарочито вяло.

— Чьи бы ни были, товарищ подполковник. Полк никаких «пятен» не имел и не имеет, — повторил Балычев.

— «Не имел» — об этом я судить не могу, — раздраженно сказал Кирпичников. — Об этом может судить полковник Ветлугин… — он сделал паузу, — в данный момент находящийся на излечении в госпитале.

После этого Кирпичников произнес похвальное слово в адрес находящегося на излечении начальника политотдела полковника Ветлугина. Но чем больше он хвалил Ветлугина, тем меньше Балычев ему верил.

— Прошу вас, товарищ подполковник, прочесть мое донесение, — сказал Балычев.

— Ну, разумеется, — буркнул Кирпичников, пряча бумаги в стол. — А это можете забрать. — Он отделил чертежи от донесения и протянул их Балычеву.

Из всего разговора Балычев рассказал Ивану Алексеевичу и Жолудеву только то, что он заверил политотдел в готовности полка выполнить стоящую перед ним задачу.

— Так что не подведите… И не хмурься, Иван. И себе плохо делаешь, и людям.

— Мне уж об этом Жолудев толковал. Но откровенно скажу: невеселая у меня от этого дня памятка останется.

— А я тебе и не советую камаринскую плясать, — сказал Балычев. — Продолжай работать, доказывай свое. Это законное право офицера и коммуниста. И право и обязанность. Впереди теоретическая конференция. Подготовь выступление. Подумай как следует… И еще вот что, по-моему: не пожалей времени, возьмись за перо, сделай настоящую работу — напиши о Новинске…

— Что вы, товарищ подполковник, какой из меня писатель!

— Товарищ подполковник прав, трижды прав, — горячо вмешался Жолудев. — А что, в самом деле? Не боги горшки обжигают.

— Ну что, сдаешься? — спросил Балычев.

— Сдаюсь. Не уверен, что из этого получится, но… но сдаюсь. Попробую, товарищ подполковник. Обещаю.

— Добьешься. Я в тебя верю.

На следующее утро Иван Алексеевич проснулся с ощущением чего-то нового в своей жизни. Все вокруг было как всегда — яркое и пестрое сентябрьское утро, красные стволы сосен и голос старшины роты, бойкий и даже немного развязный. И Жолудев, как всегда, внимательно слушал людей, и люди работали, как всегда, много и упорно (оборудование новых позиций сильно подвинулось за эти сутки) — все было таким же, как и всегда, но все уже было другим. Он почти физически ощущал на своих плечах дело, которое еще недавно было только его обычной работой.

«Развенчанный король? — вспоминал Иван Алексеевич. — Нет, эта роль мне не подходит. Бороться за свое дело, драться за него. А такая возможность скоро представится, ведь после учений разбор, который, наверное, будет делать командир дивизии».

Но все произошло иначе, чем он себе рисовал. Никакого «разноса» на разборе учений не последовало. Бельский был в отличном настроении, и все повеселели. Даже Камышин, который всегда тушевался при нем, приободрился.

Бельский положительно оценил действия полка на учении. Особенно остановился он на действиях первого батальона. Иван Алексеевич слушал и ушам своим не верил. Самые щедрые эпитеты — умело, слаженно, мужественно — относились к нему.

Он вопросительно взглянул на Балычева. Тот сосредоточенно записывал речь командира дивизии, и лицо его ничего не выражало, кроме предельной сосредоточенности.

— Особенно следует отметить, что командир первого батальона, допустивший серьезный промах в выборе позиций, быстро усвоил мои указания, — сказал Бельский. — Майор Федоров сумел в кратчайший срок, учитывая опыт войны, оборудовать новые позиции, это дало ему возможность действовать во время атаки смело, находчиво, инициативно.

«Но я должен сказать… — растерянно думал Иван Алексеевич, — сказать, что я… Но что́ я должен сказать?!» — спрашивал он себя, слушая хвалебный перезвон.

— Вы разрешите, товарищ генерал? — спросил Балычев, оторвавшись от своих записей. — На мой взгляд, товарищ генерал, потери были значительны, между тем они могли быть меньше, если бы…

— То-то мне Кирпичников докладывал, что у тебя замполит в строевые просится, — перебил его Бельский, обращаясь к Камышину. — Успокойте ваши нервы, товарищ Балычев. Война есть война, без потерь войны не бывает. Льется кровушка, ничего не поделаешь. Что, Федоров, неправда? Тебе, кажется, это хорошо известно?

Иван Алексеевич встал и что-то пробормотал. Ему было мучительно стыдно. Бельский, который в другое время наверняка спросил бы: «Чего вы там жуете?», не сделал Ивану Алексеевичу никакого замечания.

— Я рад, товарищи офицеры, — сказал он, — что смогу сегодня же доложить командиру корпуса о том, что ваш полк снова отличился. Спасибо, товарищ полковник, — обратился он к Камышину и крепко пожал ему руку.

4

Всю эту неделю Тамара ждала Ивана Алексеевича с нарастающим беспокойством. Слух, что генерал недоволен и что этому причина — майор Федоров, быстро распространился. Известно, что худые вести приходят куда быстрее, чем добрые. Трудно сказать, кто был виноват в длинном слухе, просто кто-то кому-то о чем-то сказал, а чья-то жена подхватила и передала своей подруге. Воображение, свойственное большинству женщин, нарисовало и то, чего совсем не было. До Тамары слух докатился уже вполне сформировавшимся по вкусу его авторов.

Гнетущее чувство беспокойства было хорошо ей знакомо. В унизительной тревоге за свою жизнь прошли годы оккупации. Новинск очень скоро попал в безвыходное положение, и в первые же дни войны Тамара все потеряла — и домик с палисадником, и молодого человека, с которым она ходила в кино по субботам, и тетку Александру Глебовну, уехавшую на восток, и отца, погибшего на границе, и свою лучшую подругу Асю — продавщицу магазина «Тэжэ», которая внезапно исчезла из Новинска, а затем оказалась вблизи города в партизанском отряде. Тамара осталась одна — беспомощная, ни к чему не приспособленная.

Так случилось совсем не потому, что Тамара до войны жила в каких-то необыкновенно хороших условиях и что ее с детства изнежили. Она выросла в семье ветеринарного фельдшера; какой уж там особенный достаток!.. Она рано потеряла мать, отцу постоянно приходилось разъезжать, и вряд ли он мог баловать Тамару. Она с детства умела и обед сготовить, и постирать, и, едва закончив семилетку, пошла на курсы, а потом поступила работать в новинскую контору «Сельэлектро». Заработок ее очень помогал семье…

Неприспособленность Тамары, ее беспомощность объяснялись вовсе не ее беспечностью, а недостатками общественного воспитания.

Ни в школе, ни на службе Тамара не блистала никакими талантами, но она не была и отсталой; ни о каких трудовых подвигах она не мечтала, но работала прилежно. В школьном табеле у нее встречались и пятерки, а на службе ее премировали двухнедельной путевкой в дом отдыха.

Тамара не была примером хорошего, но она не была и примером плохого. Именно на таких людей порой мало обращают внимания.

Может быть, хорошенькое личико Тамары и ее явное желание побыстрей выйти замуж отпугнули тех, кто обязан был воспитывать в ней гражданственность, то есть готовность к испытаниям?

Тревога за самое себя вынужденно стала главным и единственным чувством Тамары, надолго определившим ее жизнь. В годы оккупации она жила в такой непроницаемой душевной темноте, что даже не научилась ненавидеть врагов и только мучительно их боялась.

Чувство, которое испытывала Тамара к Ивану Алексеевичу первое время, когда еще гремела война, нельзя было назвать ни влюбленностью, ни тем более настоящей любовью, которая всегда сродни самопожертвованию. Скорее напротив, ее чувство было связано с желанием упрочить свое положение в жизни. И это не следует понимать в грубом материальном смысле.

Это было утверждение самой себя, проявлением своей личности. Первое время она совсем не разбиралась ни в званиях, ни в должностях. Другое было важно Тамаре. Еще не будучи замужем за Иваном Алексеевичем, она чувствовала его защиту. Свершилось главное: после всего пережитого она впервые была спокойна за свое будущее.

Теперь снова она почувствовала, как что-то грозное постучалось в дверь. Еще засветло она несколько раз бегала на станцию встречать поезд, хотя знала, что так рано Иван Алексеевич освободиться не может. Потом решила, что он приедет на попутной машине, и стала ждать его дома.

Было уже около десяти, когда она услышала голос Ивана Алексеевича. Она слышала, как он прощался с Лебедевым, жившим неподалеку. «Не торопится», — подумала Тамара. Но она не выглянула в окно и не позвала мужа, а, вся как-то сжавшись, прислушивалась к его голосу. Ей показалось, что тон его не такой, как всегда — спокойный, с мягким выговором, а глухой и какой-то чужой. Она так волновалась, что забыла зажечь свет в комнате.

Наконец послышались шаги и удивленный голос Ивана Алексеевича:

— Ты спишь?

— Что ты… Нет… Я жду тебя…

Тамара бросилась к мужу и порывисто прижалась к нему. Иван Алексеевич обрадованно и немного смущенно обнял ее.

— Боже мой… Темно ведь… — вспомнила Тамара.

Она зажгла свет, потом кинулась к плитке.

— Ты же голоден! Садись, садись… Сейчас я все принесу. Минуточку!

Иван Алексеевич сел и сразу же почувствовал сильную усталость. Он был человеком выносливым, недаром же о нем говорили: «Поддубный никогда не устает». А тут такое чувство, словно он всю дорогу из лагеря тащил на себе страшную тяжесть. Вошла Тамара, накрыла на стол, поставила чайник на плитку и села рядом с Иваном Алексеевичем.

— Ты плохо выглядишь, — сказал он, посмотрев на нее. — Осунулась. Что с тобой?

— Как ты можешь спрашивать? — сказала Тамара. — Конечно, плохо, если у тебя неприятности.

Иван Алексеевич нахмурился, придвинул к себе тарелку и тут же ее отодвинул.

— «Неприятности»… Так! Откуда же ты знаешь?

— Как откуда? Все говорят: Людмила Ивановна, Зоя Лебедева, Калистратова.

— Вот как, «дамская почта»! — Иван Алексеевич покачал головой. — Еще о чем тебе доложили?

— Я знаю, что генерал тобой недоволен, говорят, что он…

— Генерал? — переспросил Иван Алексеевич. — Ошибаешься. Командир дивизии совершенно мною доволен.

Но в эту минуту у Ивана Алексеевича был такой мрачный вид, что Тамара могла понять эти слова только как напрасную ложь. Так она и поняла.

— Ты мне должен сказать всю правду!

— А я тебе правду и говорю: сегодня на разборе Бельский привел в пример меня как растущего, инициативного, волевого и всякого другого офицера…

— Но если это правда, почему ты рассказываешь об этом таким тоном?

— Вот прекрасно! Теперь тебе не нравится мой тон. Я тебе говорю, что не далее как сегодня на разборе учений… Ты ведь знаешь, что такое разбор учений?

— Знаю, конечно. Ты меня совсем за дуру считаешь.

— Тамара!

— Да, да, Тамара. Уже двадцать один год Тамара.

Она закрыла лицо руками и заплакала.

Иван Алексеевич, как и все сильные люди, при виде слез терялся. Сначала он стал утешать жену, отчего ее слезы только усилились, потом, рассердившись, сказал, что, если она может плакать, едва увидев мужа, значит, она его не любит. Так он и сказал: «Не любит». А она-то считала, что у нее сердце разрывается от любви.

Затем он взялся за самое негодное оружие — начал доказывать логически, что плакать бессмысленно, что слезами делу не поможешь, и этим возбудил новые подозрения.

— Ладно, — сказал Иван Алексеевич, — я расскажу тебе все, как было.

Тамара сразу же вытерла слезы и прислушалась. Лицо ее выражало живое нетерпение.

— Ну вот, послушай… — начал Иван Алексеевич и остановился.

С чего же начать? С понедельника, когда Бельский так грубо оборвал все, что было ими сделано? Но для того, чтобы ей понять, надо было знать, каких трудов все это стоило. А ведь он ни о чем никогда Тамаре не рассказывал.

«Ну а как я мог рассказывать? — мысленно сердился Иван Алексеевич. — Эта наука не для жен, да и, наконец, существует же военная тайна». Но разве для того, чтобы понять, сколько трудов потрачено там, в лагере, и сколько пережито волнений и надежд, разве для этого надо было изучать военную науку? Все эти вопросы разом стали перед Иваном Алексеевичем, и, едва начав, он сразу же замолчал.

— Понимаешь, Томочка…

Она сидела напротив него на маленьком диване, который был первым их хозяйственным приобретением, и сосредоточенно смотрела на мужа.

— Понимаешь, Томочка… Ты должна понять… В сущности, Томочка, ничего особенного не произошло.

И пока Иван Алексеевич тянул в этом духе, он ненавидел и себя, и свою искательную улыбку и то принимался ходить по комнате, то снова усаживался на диван. Наконец он все-таки добрался до дела, то есть до разбора учений, и повторил все то лестное для него, что сказал Бельский, и даже упомянул, что командир дивизии поблагодарил Камышина.

— Значит, все это действительно бабьи разговоры и ничего больше? — радостно воскликнула Тамара. — А я-то, дура, всему поверила…

— Чему ты поверила? — переспросил Иван Алексеевич.

— Да что все у тебя плохо и что генерал… Когда ты начал, я думала, что ты просто хочешь меня успокоить. А еще Зоя говорила: «С таким характером, как у твоего Поддубного…» Какая вредная! Ой, смотри, снова чайник кипит!

— Подожди, подожди, — сказал Иван Алексеевич. — Мне кажется, что ты ничего не поняла…

— Все поняла, все. Поняла, что ты умник и что я тебя за это поцелую в носик.

— Подожди, подожди, — снова сказал Иван Алексеевич, отстраняя от себя Тамару. — Ты, собственно, хвалишь меня за то же, за что хвалил меня Бельский.

— Я хвалю тебя за то, что ты мой умник. А вот за то, что ты меня сравниваешь…

Но Ивану Алексеевичу сейчас было вовсе не до шуток.

— Я тебя не сравниваю, но повторяю, что ты ничего не поняла. Все эти похвалы — все это игра, все фальшь, все для того, чтобы потом доложить Шаврову! — крикнул он, забывая, что как раз именно этого не стоило говорить жене.

— Не кричи, пожалуйста, — сказала Тамара. — Все кругом спят.

— Я не кричу. Просто я целый час толкую тебе о том, что меня мучает, а ты не можешь понять. Ведь дело-то не сделано. Меня хвалят не за то, что я сделал, а за то, что я этого не сделал…

— Совсем запутался, — сказала Тамара, — и хватит! Ешь, пожалуйста, все остыло, снова надо чай ставить.

— Не надо чая, ничего не надо, — горячился Иван Алексеевич.

— Не хочешь чая, ложись спать!

— И спать я не хочу. Какой там сон! Как ты можешь даже думать о сне!

— Ты просто неблагодарный человек, — сказала Тамара. — Ждала его целую неделю, мучилась, а он…

Это была их первая ссора. Иван Алексеевич, так и не дотронувшись до ужина, не раздеваясь, лег на диван и покрылся шинелью. Оба не спали.

Он чувствовал себя оскорбленным: не нашел поддержки дома, остался непонятым. Но разве он нуждался в поддержке Тамары? Не поддержки он искал, а утешения, а это разные вещи. Утешения он мог получить с избытком…

Сейчас он упрекал себя, что затеял весь этот разговор, стал объяснять «специальные» вопросы, самое лучшее было просто промолчать или отшутиться.

Тамара думала примерно о том же. С трудом завоеванное благополучие, мирное их существование внезапно утрачено. Хорошо было бы вернуться к той жизни, которая еще вчера текла по своему обычному, спокойному руслу. Она жалела Ивана Алексеевича за то, что ему неудобно спать, — он ворочался на своем диване, и сердилась, что повела себя глупо, наговорила мужу то, о чем просто не следовало говорить.

Под утро они помирились. У обоих не было никакого желания объясняться, и поэтому они были нежны и ласковы друг с другом больше, чем всегда. У Тамары были заранее куплены билеты в театр. Они поехали в Ленинград, смотрели «Укрощение строптивой», много смеялись, находили в героях общие с собою черты. В антракте Иван Алексеевич встретил бывшего своего сослуживца с женой, такой некрасивой и такой неповоротливой, что он окончательно развеселился и на обратном пути рассказал несколько анекдотов об этом своем сослуживце, которого в полку прозвали «дед Щукарь».

А меж тем след от ссоры остался. И именно потому остался, что взяло верх желание во что бы то ни стало быть сегодня счастливыми, счастливыми сегодня, чего бы это им ни стоило в будущем.

5

Вскоре после учений Бельский объявил о решении организовать теоретическую конференцию для офицеров дивизии со своим докладом об опыте войны.

«Прорыв долговременной, глубоко эшелонированной обороны противника под городом Новинском» — тема весьма подходящая. Такой доклад поднимал авторитет Бельского в глазах начальства и среди подчиненных.

Как всегда в таких случаях, был вызван Рясинцев, и дело закипело.

Адъютант Бельского был человеком известным в дивизии. Он не чванился своей близостью к начальству, не притворялся, что знает больше, чем ему положено, старался не сиять, а держался скромно и за властью не тянулся. Но во всей дивизии не было человека, столь умело подчиняющегося Бельскому. Это одно ставило Рясинцева в положение исключительное. И как раз этого-то Бельский не понимал.

Зато сам Рясинцев очень хорошо понимал исключительность своего положения и ничего не жалел для того, чтобы его упрочить.

Вся его жизнь была разделена незримой чертой на две части — до и после знакомства с Бельским.

Он родился в небольшом городке, знаменитом только тем, что через него проходила железнодорожная магистраль Москва — Севастополь. На этой дороге много лет служил проводником международных спальных вагонов отец Рясинцева. Семья могла бы жить безбедно, тем более что, кроме Олега, детей больше не было, но жили они очень плохо. Недовольство своим положением было постоянное. С детства Олег слышал жалобы на жизнь. От отца он знал, что настоящая жизнь не здесь, а там, в этих быстро несущихся поездах, и именно в одном только вагоне, окрашенном не в общий зеленый, а в скромный коричневый цвет. Двухместное купе с отдельной уборной, настоящий хрусталь, дорогие закуски, которые небрежно вынимают из специальных корзиночек. В таком вагоне на чаевые не скупятся и дают их ни за что. По чаевым и различал людей Рясинцев-старший. «Тоже мне профессор кислых щей, — рассказывал он дома. — Сколько я вам обязан? Рубль тридцать копеек? Прошу…» — передразнивал он неловкого пассажира. «Вот это жизнь! — со вздохом зависти рассказывал он о каком-то беглом кассире. — Сотню выбросил, глазом не моргнул!»

Олег рос лентяем. Его, конечно, пороли за двойки и называли лентяем, лоботрясом, лодырем, однако это не мешало ему ежедневно впитывать в себя самую грубую философию лени и зависти.

Дома, например, говорили: «Вот смотри, инженер, а карман с дырой». И тут же рассказывалась история о чистильщике сапог, зарабатывающем больше председателя треста. «А что, к примеру, актриса? Бриллианты-то все равно фальшивые».

«Феньке ума не занимать, — говорилось о глупой и злой бабе, служившей в пивном ларьке, — на одной пене сколько денег делает». Двоюродную сестру Ольгу, вышедшую замуж за токаря, открыто называли дурой. «Изобретатель, — смеялись над ее мужем. — Чего он там изобретает на копейку в год!» Потом с запойным усердием рассказывались разные истории о людях, выигравших кругосветное путешествие в лотерею и обменявших дурацкую путевку на живые деньги. Лень отлично уживается с жадностью. Это разные ветви одного дерева.

И Олег вслед за отцом повторял: «Вот это жизнь!» — и вечерами бегал на станцию и вглядывался в зеркальные окна международного. Там, за этими окнами, мчалась настоящая жизнь.

Все-таки он кончил школу и поступил работать счетоводом на меланжевый комбинат и вскоре пережил свое первое увольнение. Счетоводства Рясинцев совершенно не знал, и, так же как в школе он презирал свой класс и преподавателей, и физическую карту обоих полушарий, и шведскую стенку в спортзале, и убогое пианино, вокруг которого пели «Мы, красная кавалерия», — так теперь он презирал меланжевый комбинат, старшего бухгалтера, его серые нарукавники, трескучие арифмометры, лиловые строчки стенгазеты и аллею молодых кленов, которую тянули от здания заводоуправления к цехам.

Он перепробовал многое. Был заведующим клубом, комендантом общежития, сборщиком объявлений в газете, библиотекарем, администратором в Доме крестьянина, снова счетоводом. Его увольняли не за пьянство, не за воровство, не за какую-нибудь уголовщину. Просто он не хотел работать. И с каждым днем он все больше чувствовал отвращение к людям работающим, которых он считал ничтожествами и презирал. И с каждым днем он все больше чувствовал странную уверенность, что будет время, «придет день», когда ему удастся над ними восторжествовать, придет оно, это время, неизбежно придет. «Придет, придет, придет…» — повторял он, зябко дрожа под тоненьким казенным одеялом.

Во время войны он все-таки вытянул свой счастливый билет.

Как человек, имеющий среднее образование, Рясинцев был определен в школу младших лейтенантов. Вскоре фронт приблизился к их городу, и школа эвакуировалась в Казахстан.

Бельский в это время был назначен заместителем начальника школы по строевой части.

Рясинцев не только угадал Бельского с первого взгляда, но и бесповоротно ему поверил. Он искренне восторгался великой напористостью Бельского, напористостью во всем и всегда, его способностью вовремя что-то сказать, кому-то улыбнуться, на кого-то накричать, его умением привлечь к работе нужных людей и заставить их за себя работать, а потом, не моргнув глазом, выслушать благодарность начальства и сверкать, и греметь, и изумлять мир своими тридцатью двумя не тронутыми жизнью зубами.

Ему нравилась жизненная цепкость Бельского, его размах, его несгибаемая уверенность в самом себе, и даже его нравностью Рясинцев любовался. Бельский презирал свою чахлую, провонявшую бензином «эмку», и ему запрягали тройку лошадей, низкорослых, косматых и быстрых, как черти. Он не боялся ни пурги, ни глухих углов, а однажды чуть ли не целый час отстреливался от волчьей стаи. У него была своя особенная кружка из толстостенного фарфора, куда входило больше литра. Бельский любил козье молоко, и для него специально держали козу. Одним приступом он опоражнивал эту кружку, и долго еще затем на его пушистых усах держалась густая белая пеночка. Он говорил: «мои люди», «мой склад», «моя кухня», «мои преподаватели», хотя все дело беззаветно тянул начальник школы, старый военный трудяга, скромный и даже застенчивый.

«Такой человек, как Бельский, — говорил себе Рясинцев, — самой природой создан для власти». И ему все время хотелось чем-то услужить Бельскому, и даже не для того, чтобы выслужиться, а совершенно бескорыстно. Просто ему хотелось слушаться. И он мечтал о будущем Бельского, об его блестящей судьбе и боялся, что тот сделает что-то не так, где-то поскользнется, на чем-то сорвется. Для того чтобы этого не случилось, нужен Рясинцев. Он, когда надо, поддержит, подскажет, шепнет…

В этом большом, розовом и громком человеке Рясинцев чувствовал частицу самого себя, причем самую беспокойную, ту, которая заставляла его дрожать под казенным одеяльцем и верить и ждать, что «придет день».

Он сам был несколько смущен своим открытием. Неужели действительно могло быть что-то общее между ними?

Вскоре выяснилось, что Бельский ищет начальника для своей канцелярии. Но во время войны найти человека для этой работы было крайне трудно: каждый стремился как можно скорей попасть на фронт.

Охотником вызвался Рясинцев. К этому времени он уже твердо решил, что порознь ни он сам, ни Бельский в жизни не преуспеют. А вместе они — сила, та самая, которая солому ломит.

Чудесный это был момент! Уже виделись Рясинцеву огни международного вагона и люди, достающие из корзиночек дорогие закуски, в то время как проводники в войлочных тапках бесшумно готовят чай. Все это вспоминалось необычайно остро. Словно и не было всей его прежней жизни с «унылыми странами света» и шведской стенкой, и клубных мероприятий с танцами под баян затейника — шерочка с машерочкой, и истрепанных корешков «Виринеи» в райбиблиотеке, и шумных чаепитий в колхозной гостинице. Так, значит, он стал работать? Как бы не так!

Дел было немного. Да и главное было не в них. Лентяй лучше всех изобретает бумажные дела. Он просиживал в канцелярии дни и ночи. Работать Рясинцев не умел, но изобретать «дела» — на это его ленивый мозг был очень способен. И он достиг, чего добивался: он стал необходим Бельскому. Теперь надо было приступить к главному — любой ценой вырваться на оперативный простор. И Рясинцев начал писать рапорты по начальству. Он изобрел свой стиль, то есть стиль для Бельского, — отрывистый и вместе с тем витиеватый. Наконец, он сочинил биографию Бельского. Не в том смысле сочинил, что в ней были искажены факты. Просто эти факты легли так, как нужно.

Теперь все зависело от того, повезет или не повезет Бельскому. Ему повезло. Он был принят на курсы по усовершенствованию офицерского состава. Рясинцева он взял с собой не то как ординарца, не то как вестового, и тут Олегу Николаевичу пришлось очень туго: никто не хотел поставить его на довольствие, да и вообще его фигура стала привлекать внимание: человек здоровый, свежий, с образованием, и в такой странной роли… Бывали дни, когда Рясинцев маковой росинки во рту не имел и только и знал что валяться на кровати Бельского в общежитии курсов.

Все-таки Бельский его отстоял и на фронт прибыл со своим адъютантом.

Войны Рясинцев не испугался. Он был настолько поглощен собой и своим новым превращением, когда из человека нужного он стал человеком влиятельным, что просто не замечал тягот войны. Если Бельский укрывался в семинакатном блиндаже, или щели, или случайном ровике, Рясинцев был вместе с ним; если Бельский выскакивал вперед, Рясинцев шел рядом.

Бурные были это дни и порой безрассудные. И только теперь, когда наступил мир, можно было осмотреться и подбить кое-какие итоги. Пришел ли тот день, о котором когда-то мечтал Рясинцев? На этот вопрос можно было ответить и да и нет.

Да — потому что кончились бездомье, мытарства, есть хозяин, который его не гонит. Правда, хозяин с норовом, но ведь Рясинцев сам его выбрал и сам поверил в его счастливую звезду.

Уже Рясинцев ездил с хозяином в двухместном купе с отдельной уборной, и наслаждался пуфиками и краниками, и лениво брал с мельхиорового подноса бутерброды с влажной коричневой икрой, а вечером в полутемном коридоре отчаянно флиртовал с какой-нибудь волоокой брюнеткой, пока не раздавалось на весь вагон:

— Рясинцев!

Ночью Рясинцев думал о своей беспокойной жизни и о том, что лет ему уже не так мало и что подлинное счастье — в покое. Вдали от суеты, в уютном домике, и у входа две клумбы в виде сердец. Непременно два цветущих сердца: ведь этот домик должен стать приютом любви. Например, эта волоокая брюнетка, замирающая на пороге от восхищения…

— Рясинцев!

Господи, даже и во сне Бельский нуждается в нем. Как далеко еще до рая, как много предстоит хмурого, неласкового, земного.

— Рясинцев!

Ну и пусть себе кричит, невелика беда… Опасная зона для Рясинцева проходила не здесь, но очень близко отсюда. С недавних пор у него появилось такое ощущение, словно он шагает по заминированному полю. Быстро, еще быстрей, осталось перебежать только этот кусочек… Но вот уже перебежал он и этот кусочек, а впереди все те же, едва заметные, но смертельные бугорки…

Пренеприятная история получилась у него со вступлением в партию. Бельский дал ему рекомендацию, но две другие он никак не мог получить. И это было особенно поразительно потому, что рекомендацией Бельского Рясинцев открыто гордился. Каждый отговаривался по каким-то совершенно ничтожным мотивам, а в результате Рясинцев так и не перешагнул важный рубеж.

Бельский долго на эту тему возмущался: «Как-никак мой адъютант, если надо, я сам подправлю», но из этого ничего не получилось. Ветлугин наотрез отказался в какой-либо степени «повлиять» на людей.

Но не Ветлугина, а Кирпичникова опасался Рясинцев больше всех. Не то чтобы он ощущал какую-то к себе недоброжелательность (вот Ветлугин, тот действительно его не переносил!), нет, нет, совсем не то… Просто он стал замечать, что Кирпичников Бельскому угоден и что Бельский к нему прислушивается. По-видимому, Бельскому нравились педантичность Кирпичникова и даже его чопорность, тем более что своими знаменитыми паузами Кирпичников при Бельском пользоваться не решался. И хотя Рясинцев и Кирпичников были совершенно разными людьми, Рясинцев все время подозревал в нем соперника.

Доклад Бельского на теоретической конференции Рясинцев очень тщательно готовил. Как обычно, он сам ничего не писал и только намечал для работы нужных, наиболее грамотных офицеров.

— Генерал приказал представить в письменном виде ваши соображения…

Так создавались эти, как их называли в дивизии, «мозаики».

Перед тем как Бельскому подписать эту «мозаику», ее просматривал Рясинцев. В суть дела он не углублялся: этого не позволяли его знания. Но к форме очень был придирчив. Стиль должен служить цементом для всех этих материалов, созданных разными людьми, и сделать из «мозаики» настоящий документ. В этом Рясинцев был непревзойден. И если ради «стиля» выкидывались в корзину многие важные замечания, так и того лучше: поменьше умствований, мы здесь не для этого. После такой обработки многие из авторов не узнавали себя.

В то утро он вошел в кабинет Бельского, как и всегда, подчеркнуто молодцевато и собранно. Все эти установленные службой фразы — «разрешите войти», «разрешите доложить» — все то, что полагалось каждому офицеру, Рясинцев очень соблюдал. И чем ответственнее было поручение, чем больше Бельский от него зависел, тем скромнее вел себя Рясинцев. Своим поведением он подчеркивал, что лишь выполняет то, что ему положено выполнять. Цена дела от этого возрастала.

— Ого! — сказал Бельский, взвешивая на ладони объемистую рукопись.

— Так точно, товарищ генерал. Немногим больше полутора часов чтения. Можно сделать небольшой перерыв на странице двадцать три, я отчеркнул карандашом это место.

— Пустяки, — отрезал Бельский. — У меня, слава богу, в горле не першит.

— Это будет еще лучше, — серьезно сказал Рясинцев. — Впечатление останется более цельным.

Бельский взглянул на него. Рясинцев стоял неподвижно, взгляд его был ясен и прост. Бельский покачал головой, открыл рукопись и стал читать.

Это было для Рясинцева самым мучительным: неподвижно стоять перед генералом. (У него опухали ноги в щиколотках.)

И что Бельский медлит? Считанные часы остаются до прихода поезда, который они должны сегодня встретить… Событие важное: после долгих лет эвакуации возвращается из Алма-Аты его жена. Что же он медлит?

Но в это время Бельский, перелистав несколько страниц, сказал:

— Нехорошо.

«Слава богу, можно переменить ногу», — подумал Рясинцев и сделал шаг вперед, словно навстречу генеральским мыслям.

— Нехорошо, — повторил Бельский.

Рясинцев подвигал пальцами в сапогах. Кажется, впервые за все эти годы Бельский так отрицательно отнесся к его работе.

«Вот тебе и встреча с Кирпичниковым… — суеверно подумал Рясинцев. — Ну да, конечно, он был тут, и наверное…» Но что мог говорить Кирпичников против него, было совершенно неизвестно.

— Товарищ генерал, — сказал Рясинцев. — Здесь собраны все ваши приказы в период Новинской операции, систематизированы даже отдельные, разновременно отдававшиеся указания…

— Вот это-то как раз и плохо, — заметил Бельский. — Я, я, я… Что такое «я»? Последняя буква в алфавите.

«Черт знает что, это у него новое, — подумал Рясинцев. — Неужели действительно Кирпичников?..»

— Садись, — сказал Бельский совершенно неожиданно для Рясинцева. — Садись. Когда я говорю садись, значит, садись.

Рясинцев сел, стараясь не менять обычного почтительного выражения лица.

— Кто я? — продолжал Бельский. — Я в армии человек маленький. Ну, кое-что сделал, допустим так. Однако будет нескромно выпячивать то, что сделано мною. Да, нескромно, а потому худо. Мой доклад не ставит такой задачи.

«А какую же тогда?» — подумал Рясинцев, но только чуть кашлянул.

— Генерал-лейтенант Шавров, — сказал Бельский так громко, что Рясинцев вздрогнул. — Генерал-лейтенант Шавров, — повторил Бельский. — Вот кто является инициатором сражения. Ему, и только ему, принадлежит честь прорыва фронта противника. Где это отражено в моем докладе?

— Товарищ генерал, позвольте мне…

— Ничего не позволю, — перебил его Бельский. — Ничего не позволю, пока не ответите мне на мой вопрос.

— Я хочу сказать, товарищ генерал, что роль командира корпуса выделена в вашем докладе на странице…

— Э-э-э! Да что вы в самом деле крохоборничаете? — с досадой сказал Бельский. — На странице, на странице… Кажется, не первый день служите, могли бы понимать. Ну что, поняли?

— Понял, товарищ генерал.

— И чтобы этого «я» больше не было. Здесь один хозяин — командир корпуса. — Он открыл рукопись и прочел: — «На рассвете двадцать восьмого февраля мой приказ был вручен командирам подразделений…» Стыдно, Рясинцев. «На рассвете двадцать восьмого я получил приказ за подписью командира корпуса». Естественное построение фразы?

— Совершенно естественное, товарищ генерал.

— Двадцать четыре часа на исполнение!

— Будет исполнено, товарищ генерал. Прошу еще сутки на перепечатку доклада, товарищ генерал.

— Подраспустились, Рясинцев!

— Никак нет, товарищ генерал.

Бельский молча пододвинул ему рукопись.

— Покажешь потом Кирпичникову. Пусть поглядит. И чтобы прения были и так далее. Ясно? Условия лагерные: полевой китель, золота поменьше!

— Ясно, товарищ генерал.

Бельский взглянул на часы.

— На какой вокзал приходит поезд? — спросил он отрывисто.

— На Московский, товарищ генерал. Разрешите доложить: поезд приходит в четырнадцать двадцать пять. С полчаса назад наводил справки: опоздания не будет.

— Надо думать, — сказал Бельский, и Рясинцев чуть наклонил голову: действительно, было бы глупо думать, что опаздывает поезд, который везет в Ленинград жену генерала Бельского.

— Машину!

— Слушаюсь, товарищ генерал.

6

Жена Бельского… Рясинцев, конечно, знал, что у командира дивизии есть жена, знал хотя бы потому, что по давно заведенному правилу ежемесячно переводил на ее имя деньги. Мария Филипповна Бельская. Алма-Ата, улица такая-то, дом такой-то…

Оттуда, из Алма-Аты, на имя Бельского приходили письма. Он отвечал на них аккуратно. Рясинцев этой перепиской совершенно не интересовался с тех пор, как прочел два-три письма. Самые что ни на есть обыкновенные письма с приветами и пожеланиями. Не очень длинные, не очень короткие.

Если бы спустя много лет какой-нибудь прилежный историк, роясь в архивах, нашел бы эти письма, то только даты на почтовых штемпелях рассказали бы ему о нашем времени. В письмах Мария Филипповна часто упоминала имя Володи, племянника Бельского, который учился в Москве в университете (детей у них не было, два мальчика-близнеца умерли много лет назад). Но на Володю Бельский не откликался. Он был в давнишней ссоре с племянником. Рясинцева это уже совсем не интересовало. Племянник, который как бы и не племянник, ибо дядиных денег не получает.

В ожидании поезда Бельский и Рясинцев молча шагали по перрону. Бельский, как всегда, критически разглядывал гражданских. Интересно, какое впечатление он производит на них? Если бы он сам был в гражданском, то с завистью наблюдал бы за уверенной фигурой генерала…

Рясинцев был занят своими мыслями. Доклад надо переделать — это ясно, замечания Кирпичникова учесть. Он был и раздражен новыми заботами, и вместе с тем чувствовал себя увереннее, чем утром. Все-таки теперь двое отвечали за доклад Бельского: он и Кирпичников. И черта с два, если он к этому еще кого-нибудь привлечет. В штабе дивизии народ ученый — это так, но здесь требовалась не столько ученость, сколько вдохновение. Как это сказал Бельский: «Помните, что у нас один хозяин…»

Радио объявило, что поезд подходит к платформе номер два, и тотчас же все увидели белое тугое облачко, которое, казалось, медленно и бесшумно приближается к перрону. У всех лица стали серьезными, все озабоченно смотрели на путь. Прошло несколько мгновений, из облачка вынырнул паровоз, и на перроне сразу же стало шумно и весело.

Только сейчас Рясинцев обратил внимание на выражение лица Бельского, Это выражение он видел впервые. Оно не было ни самоуверенным, как обычно, ни искательным, как при встречах с большим начальством. Выражение его лица было растерянное. В телеграмме было сказано ясно: вагон пятый, и Рясинцев давно уже высчитал, где примерно должен остановиться пятый вагон. Но Бельский вдруг как-то странно засуетился по платформе и, как слепой, стал тыкаться то туда, то сюда. Наверное, именно так много лет назад Бельский, с единственным кубарем в петлицах, разыскивал на каком-нибудь дальнем полустанке Марию Филипповну с близнецами и тещу, сидевших на ветхих чемоданах.

— Товарищ генерал! — почти кричал Рясинцев, ныряя вслед за Бельским в шумную толпу.

— Ну что? — спросил Бельский, запыхавшись. — Где? Здесь? Может, пропустили, не заметили?

— Товарищ генерал, пятый вагон…

Он не закончил, поняв, что Бельский уже увидел жену.

«Вот эта? — подумал Рясинцев. — На фотографии она выглядела иначе… Совсем молоденькая, веселая улыбка… Лицо, правда, и сейчас выглядит молодо, но какое грустное выражение… И седая, совсем седая… Сколько ей? Да, наверное, уже около пятидесяти… И одета, скажем прямо, не ахти… И сумка потрепанная…»

Вот Бельский нагнулся, обнял жену, поцеловал ее в щеку.

— Как доехала, Маша?

— Преблагополучно. Особенно благодаря соседям. Познакомься-ка: Евгений Николаевич, Валентина Иосифовна и сынок их Андрюша. Непременно хочет стать военным.

Рясинцев с удовлетворением заметил, как лицо Бельского приняло обычное самоуверенное выражение: он не любил новых знакомств.

— Дедушка, подари мне пушку, — сказал Андрюша, потянувшись к генералу.

Все засмеялись, кроме Бельского, который в это время обернулся к Рясинцеву:

— Подгони-ка машину к выходу…

— У тебя машина? — спросила Мария Филипповна. — Может, подвезем вас? — обратилась она к своим соседям по вагону.

— Нет, что вы, что вы! — в один голос быстро ответили супруги. — Мы на такси, мы совсем в другую сторону…

— Прекрасные люди, прекрасные, — убежденно повторила Мария Филипповна, распрощавшись со своими новыми знакомыми.

— Да они все у тебя прекрасные, — не то весело, не то сердито сказал Бельский, взяв жену под руку и быстро шагая по опустевшей платформе. — Могла бы, Маша, взять мягкий вагон. Неудобно все же…

— Очень даже удобно. У меня, славу богу, мясо от костей не отстало.

В машине к Бельскому полностью вернулась его уверенная осанка. Сидя рядом с шофером, он, не оборачиваясь, задавал вопросы своим обычным отрывистым тоном. Он так и не познакомил жену с Рясинцевым.

Мария Филипповна опустила стекло и, почти высунув голову, с радостью и любопытством смотрела на город.

— Невский проспект, — говорила она. — Как я рада… Вспоминала я Ленинград, вспоминала… И помню и не помню. Мы где-то здесь обедали. Ужасно было дорого. Ты еще с подавальщицей поспорил. Федя, что это за здание? — спросила она, показав на Казанский собор.

— Кто его знает? — сказал Бельский, едва взглянув. — Музей какой-то.

— Может быть, вы знаете? — спросила Мария Филипповна Рясинцева.

Рясинцев отлично знал, что это знаменитый Казанский собор, но знать, когда Бельский не знает, было невозможно.

— Никак нет, не знаю, — ответил он коротко.

Мария Филипповна взглянула на Рясинцева, потом на мужа и больше всю дорогу ни о чем не спрашивала.

Машина остановилась на улице Декабристов, недалеко от Кировского театра. Бельский вылез первым, вошел в парадную. За ним, со своей провизионной сумкой, Мария Филипповна. Позади Рясинцев, и еще позади с чемоданами в руках шофер Василий, угреватый парень, умевший замечательно танцевать лезгинку и подражать голосу Бельского.

— Рясинцев!

— Слушаю, товарищ генерал…

Он поспешно вынул из кармана связку ключей и открыл дверь.

— Ну, вот все, — сказал Бельский и вошел в квартиру.

В квартире было две комнаты. В первой из них была устроена спальня. Здесь стоял полный гарнитур.

— Две полуторки, — показывал Бельский. — Шкаф трехстворчатый, полированный, тумбочки две, канапе одно…

— И туалет, товарищ генерал, — подсказал Рясинцев, которому было поручено «организовать» эту квартиру.

Во второй комнате тоже был гарнитур, только столовый, всю стену занимал низкий пузатый буфет.

— Радио и проигрыватель смонтированы, товарищ генерал, — доложил Рясинцев.

Бельский включил радио. В комнату ворвались бравурные звуки марша из «Аиды».

— Господи, что это ты так громко! — сказала Мария Филипповна.

Она сняла пальто и шляпу, причесалась и сразу стала выглядеть моложе. Волосы у нее были совсем седые, но эти белые волосы не старили, а скорее, наоборот, молодили ее. Лицо по-прежнему выглядело утомленным, но теперь можно было разглядеть, что в этом виноваты не морщины и не старость. Похоже было, что на ее лицо постоянно падает тень душевной тревоги.

— Что? Как? Нравится? Довольна? — спрашивал Бельский. — Ты думаешь, это легко сейчас — получить квартиру в Ленинграде? Попробуй-ка! Мало ли что генерал! Генералов теперь много…

— Ну, ты-то не получишь! — спокойно заметила Мария Филипповна и начала распаковывать чемодан.

— Постой, постой, — сказал Бельский. — Сейчас обедать будем. Рясинцев!

— Слушаюсь, товарищ генерал! — Он открыл холодильник и стал вынимать оттуда заготовленные припасы.

Увидев это, Мария Филипповна всплеснула руками:

— Да вы что, смеяться надо мной собрались? Да разве это мужское дело? Садитесь-ка и ждите, пока будет все готово.

Бельский, как всегда, ел много и озабоченно, словно вот-вот у него отнимут кусок. Он любил поговорить во время еды, но только о том, что имело непосредственное отношение к самой еде: какая говядина лучше, хорошо бы мяса черкасского, ничего не стоит еда без перца и горчицы, сделайте мне завтра белый соус.

Все-таки Марии Филипповне удалось вставить несколько фраз. Ей хотелось рассказать о себе, о своей жизни в Алма-Ате, к которой она привыкла за эти годы. Все время она работала на пункте скорой медицинской помощи, увлеклась медициной и даже сама научилась делать противостолбнячные прививки.

— Ну ладно, дай поесть, — прервал ее Бельский недовольно.

И все же благодаря Рясинцеву разговор как-то клеился. И не потому, что сам Рясинцев мог рассказать что-нибудь интересное, а потому, что при постороннем человеке можно было говорить о пустяках, а не о главном. К тому же была иллюзия, что, едва только уйдет посторонний человек, они поговорят по-семейному.

Но когда они остались одни, то с предельной ясностью поняли, что никакого разговора не будет, что им просто не о чем говорить.

Бельский, сняв китель и сапоги, в ночных туфлях и майке прилег на диван, а Мария Филипповна занялась разборкой своих вещей. Иногда он, как сквозь сон, спрашивал жену:

— Ну как? Ну что? Нормально?

— Тоска какая! — вдруг сказала Мария Филипповна.

— А, что такое? — откликнулся Бельский. — Вот интересно, как это у вас, у дам, получается. Впятером на десяти метрах жили, вповалку спали — это не тоскливо получалось?

— Времени тосковать не было. Теперь времени слишком много. Послушай, Федя, давай поговорим откровенно: ты ведь здесь жить не собираешься?

— Все у тебя глупости на уме, — недовольно сказал Бельский. — Служба моя пока не в Ленинграде…

— Я так и думала, что ты здесь жить не будешь. А я тоже одна не хочу.

— Боишься? — усмехнулся Бельский.

— Да, боюсь, — серьезно сказала Мария Филипповна. — Боюсь людей насмешить. Одна в этаких хоромах, с холодильником, да с этой, как ее, радиолой…

— А ты коечников пусти, — посоветовал Бельский.

— Ну и грубый же ты, Федор…

Бельский с удивительной живостью соскочил с дивана.

— Слушай, Маша-милаша, послушай ты меня хоть один раз: живи ты как человек. Живи! Поняла? Живи!

— Да не кричи ты так, — отмахнулась Мария Филипповна.

— А я тебе говорю, брось ты эти свои идеи, поживи как следует на старости лет. Возьми, что тебе положено. В кино ходи, в театр, ешь, пей… Я тебя в деньгах не стесню.

— За этим ты меня сюда вызвал? — спросила Мария Филипповна. — За этим? — еще раз спросила она, все более и более раздражаясь. — Я ведь ради тебя приехала. Зачем ты меня с насиженного места стащил?

— Нужно, Маша, — коротко сказал Бельский.

— Возьми меня тогда с собой, туда, где ты служишь… За город. Я хоть там на молодежь посмотрю.

Бельский покачал головой.

— Нет, Маша, нет, — он немного помолчал. — Помнишь в Казахстане, в сорок третьем?..

Мария Филипповна ничего не ответила и только вздохнула.

Бельский снова помолчал, потом искоса взглянул на жену, словно спрашивая себя, можно ли ей доверить самое заветное.

— Так вот: положение сейчас такое же… Или пан, или пропал…

— Смотри, Федя, лоб не разбей…

— Не каркай! Слышишь, что я говорю, — не каркай. — Он схватил Марию Филипповну за руки, но сразу же отпустил. — Ладно, давай пить чай, успеем еще…

За чайным столом они сидели долго. Оба любили это занятие.

— Все, конечно, бывает, — говорил Бельский, вытирая платком влажную шею. — Врагов много, завистников… Пляшут, пляшут, пляшут вокруг Шаврова. А он, Шавров…

— Послушай, Федя, — сказала Мария Филипповна. — Разреши мне в эту квартиру взять одного человека. Ну, в общем, молодой паренек, ровесник Володе, поступает в Ленинградский университет. Я бы тебе за это отслужила.

— Нет, Маша, нет, — сказал Бельский твердо. — Об этом ты забудь. Читал я одну книжонку — называется «Цитадель». Это там один врач, ну, словом, он себе дом сделал и назвал цитаделью. Крепость. Поняла?

Мария Филипповна с минуту вглядывалась в лицо Бельского, на котором после седьмого стакана крупными каплями выступил пот.

— А что, если не пан, а пропал, а? — спросила она, торжествуя, что правильно разгадала его мысли. — Значит, я тебе в запас нужна, на всякий случай, в энзэ? Для того и вызвал меня, так? За этим?

— За этим, не за этим, — ворчливо сказал Бельский. — Вызвал я тебя затем, чтобы ты была здесь.

Больше они на эту тему не разговаривали. Оба жалели о том, что в первый же день не поладили, и еще больше о том, что вчера каждый из них надеялся на какую-то другую, им самим еще не известную жизнь.

Глубокой ночью, задыхаясь от скуки, они сидели друг против друга и играли в «шестьдесят шесть».

7

Дивизионный клуб на время лагерей занимал большое двухэтажное здание, выстроенное еще до революции какой-то удачливой актрисой. В верхнем этаже разместили читальню, бильярдную и шахматный клуб (организацию самую тихую и самую беспокойную, вечно на что-нибудь жалующуюся — то на карамбольный треск, то на репетиции духового оркестра), в нижнем этаже находился зал с хорошо сохранившейся от старых времен рампой. В этом зале происходили конференции, совещания и лекции, здесь же два раза в неделю крутили кино.

Стояла глубокая осень, и дом был в упадке по случаю близкого перехода на зимние квартиры. Имущество понемногу перетаскивали в Верески — вчера настольный теннис, сегодня выставку местных художников, а завтра еще что-то другое. Но тут внезапно было объявлено, что состоится теоретическая конференция с докладом командира дивизии. Начальник клуба заволновался и за два дня все привел в прежний вид. Вернулся из Вересков даже настольный теннис.

Зал не мог вместить всех желающих, втиснули новый ряд почти вплотную к рампе, а в проходы поставили стулья. Интерес к этой конференции был вполне естественным. За годы войны изголодались по теории. И вместе с тем сама война, необыкновенные, никаким уставом не предусмотренные ситуации дали людям такие знания, которых они нигде больше не могли получить.

На войне человек стремится действовать так, как его учили, но действует он и так, как его учили, и так, как его заставляют действовать обстоятельства. И только после боя он может сказать: да, вот это мне помогло, а вот это нет; эти правила хороши, а эти никуда не годятся. Именно поэтому и возникает желание узнать, что же произошло у соседа, что ему пригодилось и что ему не пригодилось, то есть сравнить свои выводы с выводами соседа.

Этим летом в клубе были и доклады, были и лекции, приезжал полковник из Москвы с разработанной темой «Битва на Волге» (начальник клуба был в восторге: «Восемьдесят четыре вопроса — небывалая активность!»), но до сих пор не было серьезного разговора о делах, совершенных дивизией.

Начальник клуба постарался и дал «полный свет». Люстры горели и в зале, и на эстраде, и даже на втором этаже в гостиных и бильярдной, где сегодня не было ни одного человека.

На эстраде стоял стол, накрытый большим красным полотнищем, позади него киноэкран, на который свисала большая карта Новинского сражения, слева и справа от стола на специальных щитах прикололи карты отдельных участков фронта.

Ровно в восемь часов из-за правой кулисы вышел веселый, улыбающийся, нарядный Бельский, за ним Кирпичников и кое-кто из штабных работников, и среди них Рясинцев, который скромно уселся позади всех.

— Черт знает что! — сказал Лебедев негромко, но так, что Ивану Алексеевичу было его слышно. — Хоть бы Камышина вместо товарища Рясинцева в президиум посадили. Все же боевой командир, а не…

Иван Алексеевич не расслышал конца фразы, да он и не очень прислушивался, считая, что все это пустяки. Сама конференция, будущий доклад и прения были для него делом настолько серьезным, что любые другие соображения отступали.

Сидел Иван Алексеевич довольно одиноко, вокруг были офицеры из других полков, люди новые, большей частью незнакомые. Пришел он сюда с Жолудевым и Мамелюковым, а потом как-то растерял их.

Бельский читал доклад размеренно и громко, не глядя в зал и с таким видом, словно говорил: чтение, товарищи, это работа серьезная, вот прочту, вздохну и отдохну.

Первая часть доклада была, что называется, «общей». Рясинцев набрал ее по кусочкам из разных газет и журналов.

— Таким образом, к этому времени под городом Новинском создалось следующее положение, — сказал Бельский и, повернувшись спиной к залу, постучал указкой по знакомому черному кружочку — городу Новинску.

Ивана Алексеевича как в сердце кольнуло.

— Тише, пожалуйста, — попросил он сидевшего рядом с ним майора-танкиста, который что-то говорил своему товарищу. Майор поднял голову, удивленно взглянул на Ивана Алексеевича, потом на Бельского и снова зашептал.

«Нет, эти не дадут слушать, — подумал Иван Алексеевич. — Надо будет пересесть куда-нибудь…» Но места были все заняты, и он стал слушать еще внимательнее.

По-видимому, вступительная часть доклада еще не кончилась. Общие фразы продолжали следовать одна за другой. Бельский изложил задачу, которая была поставлена командиром корпуса, затем началось чтение приказа и штабных разработок. В зале стоял негромкий ровный гул, тот самый гул, когда невозможно установить, кто, собственно, шумит и кто с кем разговаривает.

Документы, которые читал Бельский, сами по себе, несомненно, были очень важными. Беда заключалась в том, что они были хорошо известны — известны буквально всем и каждому. Даже самый молодой офицер в полку должен был изучить их для того, чтобы рассказать солдату о боевых традициях дивизии.

Бельский перечитывал эти общеизвестные приказы с таким важным видом, словно только что открыл их после длительной работы в архивах. С той же многозначительностью и тем же важным тоном он мог бы прочесть сейчас сводку погоды за последний месяц. Он говорил уже около часу, но до самого дела — до боевой операции — еще не дошел. Теперь все чаще и чаще слышалось: «Генерал-лейтенант Шавров приказал…», «В приказе генерал-лейтенанта Шаврова было сказано, что…», «Я получил устное распоряжение от генерал-лейтенанта Шаврова…», «Генерал-лейтенант Шавров через начальника штаба корпуса передал мне приказ…»

Иван Алексеевич с тоской слушал Бельского. Он не знал, сколько времени прошло, может быть полчаса, а может быть час, но он ужасно устал от ожидания и уже потерял веру, что доклад когда-нибудь начнется.

Иван Алексеевич, впрочем как и все ветераны, уважал Шаврова. Жизнь, целиком отданная военному делу, внушала уважение. Но чем чаще Бельский упоминал имя Шаврова, чем вдохновеннее читал он рясинцевские строчки, тем более раздражающе это действовало на Ивана Алексеевича.

Рясинцев действительно создал свой «шедевр». Особенно он гордился тем местом в докладе, где рассказывалось, как ночью перед боем Шавров принимает у себя Бельского. «Будет исполнено, товарищ генерал-лейтенант!» — гремит в ответ нерушимое слово командира дивизии.

— Началась боевая операция, — сказал Бельский, и гул в зале стих мгновенно, словно где-то выключили рубильник.

Соседи Ивана Алексеевича тоже перестали шептаться. Их лица оживились. Иван Алексеевич видел их только уголком глаза, но теперь он симпатизировал им обоим и, кажется, ничего больше не хотел, лишь бы это оживленное выражение сохранилось и дальше. Кажется, никогда еще он так не желал успеха докладчику, как сейчас, всем сердцем чувствуя мощную волну интереса, пробежавшую по залу.

Но эта волна разбилась о Бельского, как об утес. Он даже не почувствовал ее живительной прохлады. Он просто перевернул двадцать третью страницу, отмеченную Рясинцевым, и перешел ко второй части.

— В условиях обледенелой почвы и мерзлого грунта, — как во сне слышал Иван Алексеевич голос Бельского, — подходы были затруднены, и трудности со снабжением до известной степени…

Но вот дивизия выполняет задачу, поставленную командиром корпуса. Гремит артиллерия. К месту сосредоточения подтянулись танки. Сигнальная ракета, стремительный бросок пехоты — и мы в первой траншее противника. Мы овладели второй траншеей, третьей…

— Попрошу карту поближе!..

Начальник клуба бросился выполнять приказание и, с трудом удерживая карту, кое-как пристроил ее у рампы.

«Но ведь все это было совсем не так, — думал Иван Алексеевич. — Трижды мы поднимались в атаку, и трижды немцы прижимали нас к земле. Мы запоздали…» — и он покосился на своих соседей, словно боялся, что они и его заподозрят в постыдном обмане.

Тем временем Бельский почти всю карту разрисовал красными, белыми, черными кружками и стрелками. Появились цифры, обозначавшие номера полков и батальонов. И все это было разбросано в том небрежном беспорядке, который и создавал желаемый наукообразный вид.

Иван Алексеевич почти не слушал Бельского. Он уже знал, что после слов «в шестнадцать ноль-ноль я имел указание по полевому телефону от генерал-лейтенанта Шаврова как можно скорее выровнять правый фланг…», что после этих слов правый фланг дивизии непременно выпрямится, как будто только этого нового указания не хватало.

Ровно в девять тридцать Бельский кончил. (Рясинцев рассчитал правильно: две минуты на страницу. Он наводил справки у радиодиктора, и ошибки быть не могло.)

— Будут ли вопросы к докладчику? — спросил Кирпичников.

В зале стояла мертвая тишина.

— Прошу задавать вопросы, — повторил Кирпичников громче.

Все та же тишина.

— Что, нет вопросов, товарищи?

— Все ясно! — крикнул чей-то голос, и сразу же послышались голоса:

— Ясно!.. Ясно!..

Наступила неловкая минута, во время которой Бельский что-то негромко сказал Кирпичникову. Кирпичников обернулся и тоже что-то сказал Рясинцеву.

«Неужели вопросы будет задавать Рясинцев?» — со страхом подумал Иван Алексеевич. Ему казалось, что теперь он окончательно понял настроение своих соседей. Он вздохнул свободней, когда был задан первый вопрос. Слава богу, его задал не Рясинцев, а Машков из отдела снабжения горючим.

— Правильно ли я понял, товарищ генерал, правильно ли я понял, что высота 23.3 была в наших руках к исходу первого дня, то есть к девятнадцати часам? — спросил Машков.

Вопрос был не только малозначительный, но и вообще ненужный. Высота 23.3 никакого значения во время боя не имела. Но Бельский уцепился за этот вопрос и заявил, что он очень важен и показывает, какой глубокий интерес проявляют офицеры к вопросам теории. Да, высота 23.3 была нашей к концу первого дня, и Бельский ухитрился по этому поводу сообщить одно из устных распоряжений генерал-лейтенанта Шаврова.

— Тут еще есть вопрос, — сказал Бельский, роясь в своих бумагах. — «Какие были трофеи?» Так. Могу сообщить… — и он прочел сообщение, которое было опубликовано во всех газетах на следующий день после успешного завершения Новинской операции.

Больше вопросов не было. Когда это выяснилось с полной определенностью, первое слово в прениях было предоставлено офицеру связи при штабе дивизии Бубнову.

— Теория и практика… творческие мысли… Трудно переоценить значение…

— Это только начало большой работы, — вставил Бельский.

— Разрешите, товарищ генерал, в плане критики: для лучшей усвояемости надо бы доклад разделить на три части, предварительно разбив операцию на…

— Кто еще желает, товарищи, выступить? — спросил Кирпичников, в то время как Бельский записывал пожелание, чтобы доклад был разделен на три части.

Стойкая тишина в ответ.

«Почему никто не берет слова? — думал Иван Алексеевич. — Ведь многие были не согласны с решением Бельского на учениях, многие сами пережили Новинск… Так почему же никто не просит слова?»

«А почему не я?» — спросил себя Иван Алексеевич.

И сразу же он нашел тысячу оправданий: «Не следует быть выскочкой…», «Я уже был на примете у генерала, могут понять так, что я просто обижен…», «Доклад надо продумать, и в следующий раз…» Ведь будет же тот самый раз, когда он скажет то, о чем сейчас думает!

Иван Алексеевич еще раз оглядел зал и вдруг увидел Балычева, сидевшего на три ряда впереди. Иван Алексеевич мог видеть только затылок Балычева, но ему казалось, что он видит его лицо и даже понимает его выражение. Сейчас Балычев подымется и попросит слова и скажет то, что надо сказать…

«Значит, пусть это сделает Балычев? Он человек принципиальный — это всем известно… Значит, кто-нибудь, но только не я?»

Иван Алексеевич встал, хотя достаточно было протянуть руку, чтобы его увидели, и, как показалось ему тогда, неестественно громко спросил:

— Разрешите, товарищ генерал, задать вопрос?

Бельский прищурился, увидел Ивана Алексеевича и улыбнулся:

— А я сегодня только докладчик. Председатель у нас подполковник Кирпичников. К нему, к нему обращайтесь. Но если память мне не изменяет, вопросы уже были.

Вслед за Бельским улыбнулся и Кирпичников:

— Товарищ хочет задать вопрос. Но он очень, долго думал, пока мы здесь работали.

— Это неплохо — подумать, — сказал Бельский, откинувшись на спинку стула.

Многие обернулись, улыбки словно перекочевали из президиума в зал.

— Я могу без вопроса, — сказал Иван Алексеевич. — Я хочу сказать…

— Выступление? — спросил Кирпичников. — Сейчас запишем… Сейчас, сейчас… Как ваша фамилия, товарищ майор?

— Поддубный, — сказал Бельский, делая вид, что его распирает смех по поводу неловкости комбата.

— Моя фамилия Федоров, — сказал Иван Алексеевич.

Он так волновался, что потом просто не мог вспомнить, как он шагал через весь зал на трибуну. Когда он вышел и глянул на людей, то почувствовал полную беспомощность. Мысли наскакивали одна на другую, создавая какую-то страшную мешанину. Надо было начинать, а он стоял и разглядывал зал. Вот свободное место. Почему оно свободное? Да ведь это же его место… Там он сидит. А вот его соседи танкисты — майор и капитан. Разве он не обязан рассказать им все, о чем он думал это время и что знает? Обязан. Они ждут. Им безразлично, владеет Иван Алексеевич ораторским искусством или нет. Они желают знать как можно больше о Новинской операции. И Иван Алексеевич, прямо глядя в глаза своим соседям, сказал все то, что он знал и о чем думал:

— Слева от нас действовал полк нашего же, Новинского корпуса, только другой дивизии, там они действительно доказали правильность плана. Они очень много работали по вопросам организации взаимодействия пехоты с танками и артиллерией, танков с пехотой и артиллерией и артиллерии с танками и пехотой. И это привело к тому, что атака была одновременной, артиллерийская поддержка атаки беспрерывной, а действия пехоты с танками согласованными.

— Ай да Поддубный! — заметил Бельский из президиума. — В какой академии тебя этому научили?

— Разрешите продолжать? — спросил Иван Алексеевич.

— Нет, ты нам скажи, в какой академии тебя этому научили, а дальше воля собрания.

— Разрешите доложить, товарищ генерал, я академии не заканчивал. Но это же ясно: анализ должен показать, что было правильно, а что неправильно.

— А по-твоему, что, неправильный план был?

— Взаимодействие пехоты с танками и артиллерией было организовано недостаточно четко, — сказал Иван Алексеевич, стараясь слушать только самого себя.

— Верно! — крикнул кто-то в зале. Иван Алексеевич так и не понял кто.

— Попрошу все реплики потом, — напомнил Кирпичников.

— Второе, о чем я хочу сказать, — это о людях, — продолжал Иван Алексеевич торопясь. — Простые люди проявили во время Новинской операции героизм. Были подвиги… Лично я командовал ротой…

— А я думал — дивизией, — заметил Бельский.

— Я командовал ротой…

— Вот и привык слушать ротных агитаторов, — не то засмеялся, не то рассердился Бельский.

Иван Алексеевич помолчал, как бы сомневаясь, говорить ли все, что было у него на душе.

— Хорошо бы упомянуть рядовых героев, — сказал он. — Нас учит партия, что…

В это время Кирпичников нагнулся к Бельскому и что-то ему сказал. Бельский одобрительно кивнул головой.

— Товарищ Федоров, — перебил Ивана Алексеевича Кирпичников, — идет теоретическая конференция. Понимаете, теоретическая! Просим вас придерживаться темы. Что же касается партийных установок, то командир дивизии знает их не хуже вас.

Снова Иван Алексеевич помолчал. Отвечать или не отвечать? Не отвечать было легче.

— Я только хочу сказать, что для того, чтобы выполнить приказ, нужен еще подвиг, — негромко ответил он. — И у нас были такие подвиги…

— В роте? — все так же, не то шутливо, не то сердито, спросил Бельский.

— И в роте, товарищ генерал-майор, — ответил Иван Алексеевич, сошел с трибуны и, ориентируясь на своих соседей, нашел свое место и сел.

Стало шумно. Шум поднялся и потому, что сразу несколько офицеров попросили слова, и еще потому, что в зале начался тот самый обмен мнениями, который тщетно пытался вызвать Кирпичников полчаса назад.

На трибуну вышел командир артиллерийского дивизиона Березин, который под Новинском был в группе поддержки пехоты. Он сказал, что бок о бок воевал с Федоровым и действительно подвели позиции, топтались долго на одном месте. А сколько огня извели зря! Федоров дважды подымал батальон и дважды…

— Друзьяки? — прервал его Бельский.

— Так точно, товарищ генерал, — ответил Березин, не заметив подвоха. — Я полностью придерживаюсь правила дружить с пехотой.

После Березина выступил Жолудев.

— Вот некоторые у нас говорят, — начал он неторопливо, — что, ежели бы под Новинском ближе к противнику стояли, большие бы потери несли от своей же артиллерии. Я, товарищи, в это время в дивизии генерала Северова служил и могу заверить: нигде дальше трехсот пятидесяти метров пехота не была, но наши артиллеристы стреляли так метко, что никто на них не жаловался. А удар, сами знаете, какой был!

Бельский нахмурился:

— Слыхали!

Третьим был сосед Ивана Алексеевича, незнакомый ему майор-танкист. Когда он вышел на трибуну, Бельский негромко спросил Кирпичникова:

— А этот откуда?

— Ваши гости, товарищ генерал, — услышав вопрос Бельского, внятно ответил майор. — Разрешите начать? Я, собственно, по одному вопросу. Наша армия имеет на вооружении множество самых могучих и разнообразных технических средств. Новинская операция, впрочем как и множество других боевых операций Отечественной войны, показала, что мы умело ими распоряжаемся.

— Вот это правильно, — заметил Бельский.

— Но именно Новинская операция показала, что не всюду одинаково хорошо использовались приданные пехоте танковые войска.

— Тоже у Северова служили? — быстро спросил Бельский.

— Никак нет, товарищ генерал, я под Новинском не воевал.

— Вот оно как! — Бельский откинулся на спинку стула, словно для того, чтобы лучше разглядеть майора. — Под Новинском не были, а туда же?

— Дело в том, что на прошлых учениях наши танкисты поддерживали батальон майора Федорова. Грамотный офицер. Я лично с ним еще не знаком, но мол офицеры вместе с майором Федоровым изучали и сильные и слабые стороны Новинской операции. Взаимодействие — душа успешного боя.

Бельский демонстративно зевнул:

— А мы этого не знали…

— В этой связи я позволю себе остановиться на некоторых вопросах взаимодействия танков с пехотой…

Четвертым был Балычев. Его речь, как всегда, была спокойной и негромкой, но чем спокойнее был его тон и чем тише голос, тем больше чувствовался внутренний жар.

Бельский несколько раз обрывал его, но Балычев, не отвечая на реплики, сказал все, что хотел сказать.

Снова у Рясинцева появилось такое ощущение, словно он шагает по заминированному полю. К счастью, остался небольшой кусочек — отговорит Балычев, и все. Но давно уже отговорил Балычев, а минное поле все расширяется и расширяется. В поддержку Федорова выступил Герой Советского Союза Сарбян, который командовал взводом под Новинском, секретарь комсомольской организации полка Ваня Карпов, а руки все тянулись и тянулись.

Весь вечер Рясинцев делал пометки в своем блокноте — что-то вроде конспекта для заключительного слова Бельского: слева — фамилии выступающих, справа — «Надо повышать свой теоретический уровень», «Дешевая демагогия» и т. д. Теперь он вырвал этот листок, незаметно разорвал и выбросил. Что толку, если Бельский выступит с громовой речью, круша вся и все? Доклад провалился, и спасать положение надо с умом. Он тихо подошел к Бельскому:

— Весьма удачная конференция, товарищ генерал, — сказал он негромко, но многозначительно. Бельский метнул на него яростный взгляд, но Рясинцев выдержал и продолжал настойчиво: — Ваш доклад был хорошо встречен и вызвал живое обсуждение. Только два офицера — Федоров и Балычев — мешали серьезному делу…

Наконец Бельский понял: «Иначе никак об этой конференции наверх не доложишь» — и на трибуну вышел без всяких листочков.

Он сказал, что был рад встретить такое исключительное внимание. Это ведь первая попытка поделиться некоторыми теоретическими соображениями о Новинской операции, а он, Бельский, как-никак ее участник. Он считает весьма ценными те замечания, которые были высказаны на конференции. «Мы для того и собрались сюда, чтобы обменяться мнениями. Но есть мнения и мнения. Здесь с важным видом выступил командир роты, майор Федоров. Возмутительно, что офицер позволяет себе выступать в роли этакого всезнайки. Я, командир дивизии, и то не все знаю. А вот майор Федоров, тот знает все. Больше всех знает и критикует. А по какому праву? Послушаем, что он здесь наговорил. Он-де считает, что не все ладно было у нас. Просчеты, потери… Где же знаменитая Новинская операция? Почему же мы вообще новинские, товарищ Федоров? Может быть, товарищ Федоров думает, что мы проиграли Отечественную войну? Должен вам сказать во всеуслышание: мы Отечественную войну выиграли. Вот какая вышла маленькая неувязочка у товарища Федорова. Нашелся у нашего критика еще один козырь: героизм людей. А нельзя ли, товарищ комбат, поскромнее? «Я» последняя буква в алфавите. Конечно, приятно, когда твое имя золотом по мрамору. А тут беда: не упомянули мы товарища Федорова. Как же это так — о генерал-лейтенанте Шаврове сказано, а о нем нет…»

Когда Бельский кончил и Кирпичников уже встал, чтобы закрыть конференцию, из зала раздался голос Лебедева:

— Товарищ подполковник, разрешите слово для справки.

Все, кто был в зале, обернулись на его голос.

— Прошу извинить, товарищ подполковник, — сказал Лебедев. — Вероятно, вы забыли дать мне слово в прениях. Я, конечно, учитываю, что поздно, но я желаю использовать слово для справки. Я только хочу сказать, что полностью разделяю точку зрения майора Федорова…

Даже Бельский не нашелся что сказать и только покрутил головой.

— Какое неуважение к собранию! — негромко заметил Кирпичников и объявил, что теоретическая конференция закрыта.

8

Мелкий дождик зарядил еще на прошлой неделе. Все было беспощадно пропитано сыростью, все размокло: дома, палатки, шинели, стройные стволы сосен, казалось, набухли от осенней влаги.

Иван Алексеевич пытался разглядеть Лебедева, но мешал туман, и только близ лагеря они случайно сошлись.

— Юра!.. Минуточку… Я хочу тебе сказать… Ну, в общем, я тебе очень благодарен. Ты…

Но Лебедев его перебил:

— За что меня благодарить?

— В такой обстановке выступить… Поддержать…

— В какой еще такой обстановке? — сердито переспросил Лебедев. — Еще что придумал! Пожалуй, будешь теперь себя героем считать. Ты, конечно, первый выступил. Но не ты, так другие нашлись бы…

— Юра, это верно? — Иван Алексеевич крепко обнял Лебедева за плечи. — Так? Да? Верно, так? Ведь я об этом подумал, когда решился первым взять слово…

— Ну и молодец, что решился, — сказал Лебедев серьезно. — И не сомневайся: ты бы не начал, начал бы другой, но очень хорошо, что именно ты. Я, знаешь, всей душой рад за тебя.

Иван Алексеевич взглянул на Лебедева. С минуту они стояли молча друг против друга. Было слышно, как дождь стучит по козырькам фуражек и тяжелые капли медленно падают на сапоги.

— Да, так, — задумчиво сказал Иван Алексеевич. — Ведь это и в бою сколько раз бывало: отделение вперед, вперед, ну а кто выскочит первым, шут его знает, потом и фамилию забудешь…

Лебедев засмеялся:

— Нет, потомство тебя не забудет. Давай-ка, друг Поддубный, по домам. Дождичек жуткий, и конца ему не видно.

— По домам, по домам, — повторил Иван Алексеевич, но по его тону было ясно, что ему очень не хочется уходить. — Все-таки непонятно, — сказал он, задерживая руку Лебедева в своей руке, — генерал, в боях войну прошел…

— А мы что, — неожиданно грубо спросил Лебедев, — в бою не бывали?

— Разобраться надо, а не кричать… Бельский коммунист такой же, как ты и я…

— Это ты так думаешь. А он думает, что не такой. И потому, что не такой, ему можно. Теперь понял?

— Утешил, называется…

— А тебе утешения надо? Тамара утешит…

— Юра! Я ж тебя просил…

Они простились, но Иван Алексеевич не успел дойти до дому, как Лебедев его догнал:

— Слушай, Иван. Скажу тебе два слова, а дальше делай как хочешь. Не дури ты голову Тамаре. Не разводи разговоров. Не для того нам господь бог жен послал. Понял?

Но Иван Алексеевич не послушался этого совета, потому что уже решил иначе. Трудно сказать, когда именно его мысли и соображения по этому поводу выкристаллизовались в твердое решение. Возможно, что всего только час назад, в то время как Бельский громил его, он почувствовал потребность или, что еще вернее, свой долг ясно и откровенно поговорить с женой.

Первый опыт, когда Иван Алексеевич рассказывал Тамаре об учениях, был очень неудачен. Это он хорошо запомнил. Но ведь тот разговор был совершенно не продуман, тогда он даже и не хотел ничего рассказывать, и все вышло случайно… Тамара его не поняла — это так, но не по его ли собственной вине это произошло? И боже упаси снова прибегать к каким-то специальным военным терминам или, еще того хуже, неловко их разъяснять.

На следующий день, едва Иван Алексеевич вернулся домой в Верески, Тамара по выражению его лица поняла, что он хочет поговорить. Она вся встрепенулась, словно почувствовала живой ветерок. Иван Алексеевич был с нею, как всегда, нежен и ласков и в то же время по-необычному серьезен. И вот эта необычная серьезность была Тамаре особенно приятна. И пока он ужинал, она молча сидела рядом и гладила его большую сильную руку.

Иван Алексеевич начал без всяких предисловий и старался говорить как можно проще, останавливаясь не на военной стороне дела, а на стороне, так сказать, психологической. Он действительно готовился к этому разговору, и это повлияло на его речь. Фразы были закругленными и странно не соответствовали бурным переживаниям. Иван Алексеевич заметил это и мучился, когда период получался особенно длинным. Тогда он прерывал себя, барабанил пальцами по столу и потирал подбородок.

А Тамара слушала его спокойно. Она совершенно не обращала внимания ни на нервное постукивание по столу, ни на округлость фраз. Все это ее сейчас не занимало. Ей хотелось понять мужа, и понять его правильно. И еще ей хотелось, чтобы он остался ею доволен. То есть ей хотелось, чтобы после того как он кончит и когда ей надо будет ответить, чтобы ее ответ, ее слова понравились Ивану Алексеевичу, чтобы он не только любил свою жену, но и гордился ею.

«Да, я не глупая девчонка, которая прячется за мужнину спину. Я отвечу ему разумно и рассудительно…»

Ей не один раз хотелось прервать Ивана Алексеевича, привлечь его к себе и заставить забыть все плохое, все, что он пережил, но она себя сдерживала. Ей нравилось, что он отнесся к ней как к человеку взрослому, способному понять самое трудное положение, и поэтому она слушала Ивана Алексеевича с еще бо́льшим, чем всегда, вниманием.

Когда он закончил, ей так хотелось сказать: «Ваня, милый, не горюй, все будет хорошо, ты увидишь, что все уладится». Но она считала, что это как-то будет выглядеть несолидно: опять какие-то бабьи предчувствия…

— Я думаю так, — сказала Тамара, сдвинув брови к переносице. — Я перееду к тетке, и, таким образом, нам не надо будет платить за эту комнату триста рублей. Это во-первых. Во-вторых, я начну работать телефонисткой, мне уже предлагали. Это пятьсот рублей верных. И потом, никакой шубы мне не надо, я прекрасно прохожу в пальто. Кое-что можно продать. Уж как мне ни жаль этот диванчик…

Иван Алексеевич слушал и ушам своим не верил. Он был так удивлен, что даже не прерывал Тамару. Вдруг он спохватился:

— Слушай, ты что? Ты только подумай… Нет, это просто дико… Почему к тетке? Какие триста рублей в месяц? Телефонисткой? Зачем, почему? Что случилось?

— Как это «что случилось»? Ты же сам сейчас обо всем рассказал, и я очень рада, что ты рассказал откровенно. Не то что в прошлый раз. Я все время так мучилась, так мучилась. Но теперь с этим кончено. И знай, что я на все готова. Ради тебя, мой дурачок, — сказала она, поцеловав Ивана Алексеевича в нос. — Ты только не спрашивай «почему» и «зачем». Ты же умный, умнее меня во сто раз, а вопросы задаешь, как ребенок.

Иван Алексеевич схватился за голову. Значит, все, о чем он только что рассказал и к чему так тщательно готовился, все, все, решительно все Тамара поняла по-своему: муж в очень трудном положении, начальство им недовольно, и не сегодня-завтра могут быть весьма серьезные последствия.

— Послушай меня, Томка, — сказал Иван Алексеевич. — Ты, может быть, боишься, что меня снимут с должности? Так?

— Не знаю, так ли, тебе лучше знать, но, конечно, даром все это не пройдет.

— Не пройдет даром? — переспросил Иван Алексеевич. — Что не пройдет даром?

— Ну, хотя бы это твое выступление. Как ни говори, он генерал, а ты майор. И он командует дивизией, а ты батальоном.

— Но это же дискуссия… Понимаешь, теоретическая дискуссия!

— Ты мне третий раз об одном и том же говоришь!

— Так при чем тут тетка? Какая ты телефонистка? Какие, к черту, последствия? — сказал Иван Алексеевич и стукнул кулаком по столу. Рука его была тяжелая, и в шкафчике задребезжала посуда.

Тамара с изумлением взглянула на мужа.

— Как же тебе не стыдно? — спросила она тихо. — Как же тебе не стыдно? Я к тебе с лаской, с приветом, всей душой, а ты?.. Чертыхаешься! Хуже, чем пьяный! Хуже, хуже, хуже…

— Но, Томочка, это же к тебе не относится, — сказал Иван Алексеевич, остывая. — Просто надо оставить эти бредовые мысли. Диванчик!.. Кому это все нужно!..

— Мне нужно, — перебила его Тамара. — Я думала «нам», но теперь нужно мне. А тетка, — Тамара захлебнулась от незаслуженной обиды, — тетка правильно меня предупреждала. Демобилизуют из армии, куда пойдешь? В управдомы и то не возьмут.

— Тетка? — угрожающе переспросил Иван Алексеевич. — В управдомы? Меня? Кадрового офицера? Вы что же там, на Таврической, заговор затеяли?

— Кадровый офицер, — повторила за ним Тамара и насмешливо взглянула на мужа. — Кадровый офицер, а боится бабьих заговоров.

Но на это Иван Алексеевич ничего не ответил. Он быстро накинул шинель, схватил фуражку и вышел из комнаты. Он сам не знал, куда идет, и понимал только, что дальше этот разговор не может продолжаться. Он совершенно не понимал, что только любовь, что только желание сделать как можно лучше привели Тамару ко всем этим ее, как он считал, «чудовищным» предложениям. Он чувствовал злость, раздражение и все время вспоминал диванчик и тетку. А у него и раньше, когда он думал об Александре Глебовне, начинал болеть зуб под коронкой.

Сначала Иван Алексеевич шел наугад, но, перейдя железную дорогу, решил навестить Балычева и отвести душу.

За день погода переменилась. Кое-где уже запорошило. Зима была близко. Далеко в глубине темно-синий горизонт был освещен лунным светом и опоясан дымкой. А выше, над дымкой, в ожидании своего часа толпились снежные черные тучи.

Иван Алексеевич прошел окоченевший на холоде молодой соснячок и вышел на окраину, к домику лесничего, где снимал комнату замполит. Рыжая собака, не вылезая из конуры, выла на луну. Балычев стоял на пороге домишка. Увидев Ивана Алексеевича, он зябко передернул плечами.

— Ну, заходи, заходи. Ты почему так поздно? С женой не поладил?

— Угадали, Петр Федорович.

— Угадайка нетрудная.

Они вошли в дом. Ивану Алексеевичу всегда нравилась комната Балычева. Над столом висел портрет совсем молодой и очень красивой женщины. Приятно было смотреть на нее и жутко думать, что вот прошло уже много лет, как ее нет в живых.

Были здесь и другие фотографии: молодой Балычев на добром коне с кавалерийской саблей в руках, он же на балюстраде крымского Дома отдыха, потом групповые портреты с надписями: «Дорогому Петру Федоровичу от второй сводной Ташкентской», «Товарищу Балычеву от противотанкового дивизиона», «На память от 274 ГАП».

Когда Иван Алексеевич вошел в комнату, он сразу понял: что-то произошло. Стены были совершенно голыми, и только над столом одиноко висел портрет молодой женщины. Казалось, она с удивлением рассматривает пустые гвоздики и раскрытый чемодан.

Иван Алексеевич шел сюда, чтобы поговорить с Балычевым, посоветоваться и даже пожаловаться на жизнь. Но теперь он только тревожно поглядывал на чужой разоренный быт и, кажется, впервые в жизни прислушивался к биению своего сердца — тяжелыми, гулким ударам.

— Да, правильно, майор, — сказал Балычев с какой-то грустной решительностью. — Да, так и есть, Иван Алексеевич, дорогой ты мой Иван Поддубный. Как говорится, были сборы недолги.

— Вас… Вы… Вас демобилизовали, товарищ подполковник? — спросил Иван Алексеевич негромко.

— Да, приказ подписан. Вообще-то пора, возраст подошел… Жаль только, что все это получилось… — Он помолчал, видимо, не мог найти нужного слова. — Так это получилось неубедительно. Ну и довольно об этом. Понимаешь, Иван, довольно.

— Неужели же Камышин? — начал Иван Алексеевич. Но Балычев не дал ему закончить:

— Нет, это шло по другой линии. Конечно, нет… Нет, нет, — сказал он твердо. — Командир полка не хотел со мной расставаться.

— Но как же все-таки теперь… Куда?

— Как куда? Домой.

— Домой? — Странным показалось сейчас это слово Ивану Алексеевичу. «Где же в самом деле дом Балычева?»

— Мы казаки оренбургские… — сказал Балычев, смеясь глазами. — Слыхал о таком городе Оренбурге? Неплохой городок, можешь мне поверить. Да что это у тебя такой вид… испуганный? За меня, Иван, не беспокойся. Партия у нас одна — в армии или не в армии, но прежде всего я коммунист. И ЦК у нас один — и для военных и не для военных. На худое меня партия не пошлет. А тебя прошу: держи связь, пиши о себе, о своей работе. Как твоя статья, много ли успел?

Иван Алексеевич только рукой махнул:

— Ничего не выходит. Ночью пишу, утром все в корзинку.

Балычев недовольно взглянул на Ивана Алексеевича:

— Малодушие какое!..

— Хорошо малодушие: неделю без сна…

— Пишешь?

— Да я ж вам правду говорю: все ночи напролет.

— Этак ты на сто рублей в месяц электричества сожжешь! Смотри, как бы тебе Потапыч от квартиры не отказал.

— Вот вы все шутите… — сказал Иван Алексеевич уныло. Балычев засмеялся:

— Послушай, Иван, а не рано ты взялся за перо?

— Я же говорил вам… Какой из меня писатель!..

— Да не в том дело! Непонятно мне, как ты рискуешь сесть за стол и браться за перо… Положим, тебе хорошо известно, что было на твоем участке, пусть на участке соседа, но надо же брать шире!

— Выходит, Бельский прав: ротный берется не за свое дело?

— Ничего он не прав! Для генерала ли, для ротного — это одно дело, и притом кровное. Это наше общее дело: будем мы воевать, если на нас нападут, так же, как воевали, или лучше! Я и о названии думал — пусть называется «Некоторые уроки Новинской операции». Можно в скобках поставить: «Записки командира роты». Но знать-то тебе надо больше, шире. Пойди в другие полки, пошукай по штабам, я вообще не верю, что об Отечественной войне можно написать путное «по воспоминаниям», без того чтобы не обратиться к документам. Подожди с месяц-другой. Побереги электричество.

— Не знаю, поддержат ли меня здесь…

— Ну, это ты брось, Иван. Смотри, как тебя на конференции поддержали!

— А заключительное слово?

— Это слово далеко еще не заключительное.

Оба долго молчали. Потом Балычев с какой-то особенной решимостью снял со стены фотографию молодой женщины и уложил в чемодан. Сверху он положил тоненькое одеяло и закрыл крышку.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

В конце ноября Катя решила организовать субботник. Нельзя было больше жить так неустроенно. Летом и осенью она чуть ли не каждый день атаковала Буркова:

— Петр Герасимович, плохо живем: потолки черные, пол щербатый, штукатурка сыплется, обои давным-давно сгнили.

Бурков легко соглашался со всеми ее доводами, обещал, как только закончится ремонт первого печатного, заняться общежитием. Первый печатный вступил в строй только в сентябре, а недоделок и по сей час было очень много. Бурков, когда речь заходила об общежитии, только устало морщился:

— Екатерина Григорьевна, вы же взрослый человек, вы же знаете.

Ну конечно, она все знает. Знает, что не хватает рабочих рук, не хватает строительных материалов, не хватает средств, что их типография — предприятие маленькое, карликовое по сравнению с невскими гигантами. Вчера приезжал брат Буркова из Белоруссии — все города лежат в развалинах. Да и рядом с ними: Новгород, Псков…

Как-то раз Катя возвращалась домой из библиотечного коллектора и на Литейном встретила Буркова. Может быть, ей показалось… да нет же, факт: едва он ее увидел, как тотчас же скрылся из виду. Не то в подворотню нырнул, не то вскочил в трамвай. Ясно для чего: для того, чтобы избежать нового столкновения. Какой позор!

Она так об этом и Модестовой сказала: «Какой позор!»

Анна Николаевна засмеялась:

— Да ты, наверное, ошиблась. И почему в трамвай? Ты же знаешь, что у Петра Герасимовича машина.

— Бурков, Бурков… Своими глазами видела. Сбежал. Хорошо это?

— Да уж что хорошего, когда от тебя начинают бегать…

— Но почему вы смеетесь? Как это можно… Мы же с ребят спрашиваем. А в общежитии одна табуретка на двоих.

— Не сердись, Катерина. Положение действительно трудное.

— И вы теперь заодно с Бурковым! Подумать только: такую войну выиграли, а отремонтировать общежитие не можем! Анна Николаевна, миленькая, не смотрите вы на меня так… Я сама знаю, что глупости говорю. И каждое ваше слово в ответ знаю. И про Новгород, и про Псков, и про Смоленск — знаю. И что там люди в землянках…

Катя собрала всех «проживающих в общежитии номер один» и поставила вопрос о субботнике. Ребята ее поддержали. Но и для самого незначительного ремонта нужны были не только руки, но и материалы. По этому поводу выдвигались предложения самые фантастические. Фонарик сразу же заявил, что у него есть один товарищ, то есть не то чтобы товарищ, а он двоюродный брат покойной мамаши, и он может помочь. Этот «братан» работает сторожем, ну просто сторож на заводском складе. Там есть мел. Ну, до дури мела…

Он не успел закончить фразу, как его оборвал чей-то голос из задних рядов:

— Это ведь самое настоящее воровство!

Но Фонарика не так легко было сбить:

— Почему воровство? Ничего подобного. Что мы, ночью, как бандиты, пойдем? Возьмем мешок мела заимообразно, ну хотя бы и два мешка…

Фонарик не видел, что там, в заднем ряду, сидит Бурков, и не узнал его голоса. Директор типографии пришел тихо, видимо хотел послушать, о чем здесь говорят, и не выдержал, «рассекретил» себя.

Катя обрадовалась:

— Слово предоставляется Петру Герасимовичу.

Ребята зааплодировали. Бурков был человек популярный. Сто раз на день можно было услышать: «Спросите Буркова», «А это уж пусть Бурков решит», «С Бурковым вы по этому поводу советовались?» Как-никак, а это благодаря Буркову и Модестовой типография работала во время блокады.

Фонарику, конечно, здорово попало. Бурков сказал о том, как надо понимать субботники и что ему самому не один раз приходилось участвовать в таких делах. Сказал Бурков и о том, какое значение придавал этому Владимир Ильич Ленин.

Был Бурков человек занятой и молчаливый, выступал он редко, а тут увлекся воспоминаниями, вспомнил юность, товарищей, фабзайчат, и так увлекся, что обещал помочь молодежному общежитию. Ребята снова зааплодировали.

— А как фамилия этого твоего двоюродного? Зовут его как?

— Петр Герасимович! — взмолился Фонарик.

— Ты мне только завод назови…

— Это не мой братан, это мамаши двоюродный, — залепетал Фонарик. — Я с ним и не дружу совсем. Он старый. Он уже тридцать лет на Машиностроительном работает.

— А, так на Машиностроительном! — сказал Бурков. — Так бы и говорил. Что ж, ведь у нас с ними дружба. Пойду к директору, может и подбросит кое-чего.

Фонарик еще больше захлопотал:

— Петр Герасимович, а мы можем узнать, где что есть… Ей-богу… Что ж тут особенного. Есть ведь такие… как собака на сене.

— Да, есть и такие, — согласился Бурков. — Ну, счастливо, ребята! Ни пуха ни пера!

Через день Бурков вызвал к себе Катю:

— Так вот, товарищ Вязникова. Мел я для вас достал, алебастр, ну и так далее. Только вот насчет транспорта… Придется самим обеспечить.

— Обеспечим, не беспокойтесь, Петр Герасимович, — весело сказала Катя. — Саночки у нас есть, адрес знаем.

— Только этого лихого мальчишечку — Петросян, кажется? — дома попридержите. Что-то мне его «братан» не понравился.

— Слушаю, Петр Герасимович. А как насчет обоев?

Бурков прищурился:

— Завтра насчет клея придете?

— Приду, Петр Герасимович.

— А послезавтра насчет замазки?

— Приду.

— Давайте-ка мне сейчас этот ваш списочек.

Положив на стол бумагу, Бурков спросил:

— Вы с кладовщиком переплетного, с Николаем Леонтьевичем Люшкиным, не знакомы?

— С одноруким? Видела несколько раз.

— В технические руководители к вам просится.

— В технические руководители?

Бурков засмеялся:

— А вы не нуждаетесь? Подумайте, Екатерина Григорьевна. Вы, может, и не знаете биографию Николая Леонтьевича, зато я знаю. Товарищ Люшкин до войны знаменитейшим маляром был. Вернее, их пара была: отец и сын Люшкины. Профессорские квартиры ремонтировали. Ну-с, потом вот война, несчастье, руки лишился. А вчера приходит ко мне с претензией: как же это так, ремонт помещения — дело серьезное, а работники кто? Мальчики да девочки? Материал испортят…

В тот же день вечером Люшкин явился в общежитие проводить инструктаж. С ним вместе пришел и сынок — здоровенный детина пудов на шесть, но очень скромный и тихий. По всему было видно, что папаша распоряжается им как хочет.

Они молча прошли по всему общежитию, выстукивая каждую стенку. Люшкин-отец делал отрывистые замечания: «стена капитальная», «фанерка», «подсобное помещение», «красочки маловато». Люшкин-сын молча со всем соглашался.

— Панель вам иметь желательно? — спросил Николай Леонтьевич у Кати. — Или колером пустим? Багетика не найдется?

Катя на все отвечала:

— Прошу вас, товарищи, делайте, как вы считаете нужным. И большое вам спасибо. Большое спасибо.

Накануне субботника всем были выданы «робы» — самая обыкновенная мешковина с прорезями для рук и ног. И только Кате был торжественно вручен фартук.

Вечером она побежала к Анне Николаевне:

— Дела идут, идут! Ребята чувствуют себя как перед боем.

Да и у нее самой давно уже не было такого бодрого, уверенного настроения, как сегодня, в канун субботника.

Часов в десять она вернулась от Модестовой и только вошла, как сразу почувствовала что-то неладное. Старшая по общежитию девочек Галя Христофорова быстро зашептала:

— Екатерина Григорьевна, не знаю, что и делать… Я уж вас так ждала, так ждала… Беда, Екатерина Григорьевна!

Катя схватилась за косяк двери:

— Что случилось?..

— Лиза Кондратьева от субботника отказалась. Не желает, и все. Поговорите с ней, Екатерина Григорьевна! Она вас послушает…

— Ох, Галя, Галя… Как ты меня напугала… Я думала, действительно несчастье.

Она чувствовала такую острую боль в сердце, что едва сняла пальто.

— Екатерина Григорьевна, вам нехорошо, да?

— Ничего, прошло. Так ты говоришь, что Лиза…

— Отказывается. Прямо жуть. Девчонки такой шум подняли. Вы с ней одна только и можете…

— Я сейчас к вам приду. Или нет… Скажи ей, чтобы она зашла ко мне.

Но из этого разговора ничего не получилось. Лиза стояла на своем: завтра именины у какой-то там ее подруги и нельзя туда не пойти. «Субботник — дело добровольное. И не уговаривайте, Екатерина Григорьевна, я упрямая».

— А я и не собираюсь уговаривать, — сказала Катя. — Не хочешь участвовать в нашем коллективном деле — не надо. Но только учти, хуже всего будет тебе. Никто не дотронется до твоего угла. И грязные обои останутся, и на потолке пятно. Все как было, так и останется. Осрамишься на всю типографию.

— А вот и не осрамлюсь, — сказала Лиза, передернув плечиками. — Не осрамлюсь, не осрамлюсь, не осрамлюсь…

— Ну, тогда, значит, будешь работать вместе с нами.

— Не буду, Екатерина Григорьевна, и не просите. За меня сделают.

— За тебя? Нет, за тебя никто работать не станет. До сих пор, Лиза, я тебя считала разумной девушкой.

— А вот станут, — сказала Лиза, поджав губы. — Станут, Екатерина Григорьевна. Турчанов за меня мою работу сделает, и все.

— Саша?

Катя ей не поверила. Дурит девчонка. И нехорошо дурит. Все же она решила немедленно поговорить с Сашей.

— Нет, это правда, — ответил Саша. — Я действительно обещал.

— Обещал?.. Но как же ты мог?

— Да уж так вышло. Так надо было, — поправился он.

— Я тебя не понимаю. Ленивая дерзкая девчонка отказывается выполнять свой общественный долг, отказывается, зная, что нам так трудно… В конце концов, мы ж это для себя делаем.

Саша нахмурился:

— А она не ленивая и не дерзкая.

— И ленивая, и дерзкая, — повторила Катя, чувствуя, как в ней закипает злость.

— Нет, Екатерина Григорьевна. Она… Она, ну как бы это вам сказать… несчастный человек.

— Это еще как понять?

— Ну, я, может, не так сказал. Жизнь у нее очень паршиво сложилась. Родители ее бросили. Да бросили же, Екатерина Григорьевна, зачем мне врать? Еще до войны в газете фельетон был. При живых родителях — сирота. Понимаете?

— Понимаю, Саша. Но одно с другим не вяжется. Ведь это же нелогично: ты будешь за Лизу работать, а она…

Сказала, взглянула на Сашу, встретилась с его взглядом и поняла: какая уж тут логика, когда ему хочется все сделать за Лизу… И как помешать этому? Да и надо ли этому мешать?

Одно ясно: ребята знают друг о друге куда больше, чем она. А главное, знают как-то иначе. Все они сироты, это так. Но вот Толя Игнатьев. Его отец посмертно награжден орденом Ленина. Мальчик хранит орден, как святыню. И вместе с орденом последнее письмо отца с фронта. Бумага почти совсем стерлась. Строчки, написанные карандашом, едва можно разобрать. Хранит. А Лиза? Перед войной был фельетон в газете. И это все? «При живых родителях — сирота», — вспомнила она Сашины слова.

Жалость грызла ее, а жалость — плохой советчик. Да и, в конце концов, во имя самой Лизы нельзя потакать этакой анархии. Ну хорошо, Лиза не примет участия в субботнике. А дальше что? Товарищи этого не простят и будут правы. Глупое мимолетное торжество будет ей потом дорого стоить. И не только ей, но и Саше… Что ж, видно, придется снова собирать «проживающих в общежитии номер один».

Но потом она все-таки решила этого не делать. Утром, не было еще семи, пошла в комнату девочек, присела на Галину койку и сказала, почти не повышая голоса:

— У меня тут к вам небольшой разговор. Насчет Лизы Кондратьевой. Придется нам сегодня без нее работать. Стойте, стойте, дайте досказать. Я с Лизой обо всем говорила. Причина у нее уважительная, и надо ее отпустить. Я вас, девочки, прошу, вы ее не точите. Разные бывают в жизни обстоятельства. Придется нам сегодня за нее поработать.

— Почему это «нам»? — крикнула Лиза. — Я вас об этом не просила…

— И это верно, — согласилась Катя. — Лиза договорилась с Сашей Турчановым, и тот обещал за нее поработать. Только тут они одного не учли. На субботнике нет и не может быть никаких норм выработки. Кто сколько сможет, тот столько и сделает. Если Саша может сделать много — хорошо, если может еще больше — отлично. Тут правило простое — один за всех и все за одного. Ясно?

Тишина стояла такая, что Катя подумала: «А может быть, они меня просто не поняли?» И в эту секунду Лиза крикнула:

— А почему вы мне вчера об этом не сказали? Вы ж мне вчера и грозились, и то и се…

— Вчера? — Катя внимательно взглянула на Лизу, и так ей не захотелось врать! В конце концов, бог с ним, с этим «авторитетом». — Вчера я сама этого не сообразила, — сказала Катя. — Как-то ты меня огорошила. Думала — шутишь, потом смотрю — нет, всерьез. Было мне обидно, а за ночь я передумала.

— Передумали? — Лиза неожиданно подбежала к Кате и схватила ее за руку. — Екатерина Григорьевна, миленькая, родная, золотая, а можно так, что я тоже передумала?

— Почему же нет… Все от тебя зависит…

— Нет, теперь не от меня, теперь от всех, теперь от всех. Вчера от меня, а сегодня от всех, — говорила Лиза, крепко держа Катину руку и блестя глазами.

— Да нехай, пусть робит, — сказала Лизина подруга, Валя Косенко, маленькая, неуклюжая девочка, но самая старшая здесь — ей было уже восемнадцать. — Вечно с ней какие-нибудь концерты.

Через час началась работа. Люшкин и в самом деле оказался замечательным техноруком. Работать ему самому было трудно, но командовал он умно и расчетливо. Катя поначалу думала поделить ребят на две бригады, но запротестовал Люшкин-сын. Он наотрез отказался быть бригадиром:

— Куда мне против папаши…

— Не может против меня, — подтвердил старик. — Что верно, то верно. Привык с-под моей руки работать.

И еще Люшкину не нравилось, что вместе со всеми работает и Катя:

— Для хозяйки одно дело: за порядком смотреть.

Но она в ответ только засмеялась.

Когда Люшкин объявил перерыв, Саша подошел к Кате.

— Большое вам спасибо, Екатерина Григорьевна. Я и за себя и за Лизу благодарю…

— Благодарить меня не за что, — строго сказала Катя, — Все, что я сказала Лизе, ты бы сам мог ей сказать.

— Хотел сделать хорошо, Екатерина Григорьевна, а вышло плохо.

— Да, плохо. — Она твердо решила не щадить его.

Эти двое — Саша и Лиза — старались, кажется, больше всех и даже заслужили особую похвалу технорука. В обед пришел Бурков со своей, как он выразился, «гвардией» — секретарем, машинисткой и типографским курьером. Но Люшкин категорически запротестовал:

— Ни боже мой. Рабочих рук хватает. Политико-моральное — высокое.

А после работы в общежитие потянулись рабочие из наборного, из печатного, из цинкографии — помочь.

— Мы ведь тоже люди сознательные. Давайте нам работу — поможем!

Помочь! Какое доброе слово! У этого слова старая закалка. И в темные бурлацкие времена, и в весенние Октябрьские зори, и в трудную военную ночь, и в солнечный мирный полдень звучало и звучит это слово, и радует и подымает рабочего человека, и предвещает и дарует победу. И хотя Люшкин и говорил, что ничего не надо и что «политико-моральное — высокое», но как миновать сегодня этот знакомый, насквозь простреленный домик, где кипит работа, как не засучить самому рукава, не спросить по-товарищески, по-рабочему, по-хозяйски: помочь?

Был уже поздний час, когда снизу прибежал Фонарик и доложил:

— Екатерина Григорьевна, там из райкома комсомола пришли, лично вас спрашивают.

— Из райкома? Что же они сюда не идут?

Катя посмотрела в пролет лестницы и увидела Симочку и еще какого-то худощавого молодого человека в роговых очках.

— Симочка, что же вы не подымаетесь?

— Жутко у вас! — весело крикнула Симочка в ответ. — Где бы раздеться?

— Саша, проводи товарищей ко мне в комнату, я сейчас.

Катя вымыла руки, потуже стянула косынкой волосы, сняла фартук и спустилась вниз. Только сейчас она почувствовала, как устала за нынешний день. Ужасно ныла спина, колени подгибались.

В Катиной комнате ремонта еще не начинали, но все здесь было уже разорено.

— В самый неудачный день пришли, — откровенно призналась Катя. — Ну, как-нибудь рассаживайтесь. Сами видите, ремонт у нас.

— Ничего, ничего, — сказала Симочка. — Раз пришли, отступать поздно. Да и вопрос мне поручен не такой, чтобы откладывать.

— А в чем суть? — спросила Катя.

— Суть вот в чем: как вы воспитываете у молодежи чувство прекрасного? Я с ваших слов запишу. Да у вас, наверное, и чернил сейчас не найти… Ну, ничего… — Она порылась в сумочке и нашла карандаш.

— Чувство прекрасного? — переспросила Катя.

— Ну да. Иначе однобокое воспитание получается. Производство, производство, а Шишкина от Айвазовского отличить не могут. Ой, виновата, я вас не познакомила. Это товарищ Максимов из Эрмитажа. Культмассовый сектор организует экскурсии. Товарищ Максимов — член пленума обкома комсомола, — подчеркнула Симочка.

— А не лучше ли нам зайти в другой раз? — спросил Максимов.

— Ну что вы, — ответила Симочка. — Это очень быстро. Скажите, Катя, в каких музеях за это время бывала ваша молодежь? В Русском? В Эрмитаже?..

— Не были ни в одном, — сказала Катя хмуро.

— Так-таки ни в одном музее?

— Ни в одном.

— Ясно. Еще один вопрос, простите, товарищ Максимов, это уже не по вашей линии: как с Филармонией? Сколько посетили симфонических концертов, камерных?

— Мы были один раз в Большом драматическом на «Так и будет». И все. Еще ходили летом в Зоологический сад.

Симочка недовольно покачала головой:

— Вы как-то, Катя, нас не понимаете или не хотите понять. Воспитание чувства прекрасного — серьезная проблема. А у вас, если говорить откровенно, очень серенько получается.

— Серенько? — переспросила Катя. — А вы подумали, что вот парень пришел с работы — ну, парень или девушка, это неважно, — надо себе что-то сготовить, а тут кухня не в порядке, плита дымит, с дровами еще не налажено. К тому же почти все ребята вечерами учатся.

— А вы подумали, что искусство помогает человеку преодолевать трудности? — спросила Симочка. — Вы-то сами, Катя, бываете где-нибудь? На выставках, в театрах? Просто непонятно тогда, как же вы беретесь воспитывать нашу молодежь… не впитывая в себя лучшие образцы классического и советского искусства? — Катя хмуро молчала, и Симочка тоже нахмурилась. — Короче: договаривайтесь с товарищем Максимовым о плане экскурсий.

— Об этом надо спросить ребят, — возразила Катя.

— Безусловно, — подтвердил Максимов, который внимательно прислушивался к разговору.

— Ну так идемте все наверх! — бодро предложила Симочка.

— Вы что, сейчас хотите разговаривать с ребятами? — спросила Катя.

— Конечно. Самое удобное время. Все в сборе.

— Нет, — сказала Катя. — Сейчас этот разговор не состоится.

Симочка нахмурилась:

— То есть как это «не состоится»?

— Да так. Вы что — смеетесь: ребята весь день работали, звон в ушах стоит. Сейчас только бы до койки…

— Уж позвольте мне делать то, что я считаю нужным, — вспыхнула Симочка. — Как-никак я…

— А по-моему, товарищ Вязникова совершенно права, — вмешался Максимов. — Такими наскоками можно только подорвать идею. Нет, я не согласен.

— Однако надо помнить, что говорил Ушинский, — не сдавалась Симочка. — Товарищ Вязникова ведь когда-то тоже училась. Чувство прекрасно…

— Чувство прекрасного! — повторил Максимов. — Да что это, вроде прививки оспы? Но ведь и это требует подготовки. Давайте встретимся и обсудим, как лучше начать дело. Хотите — вы к нам, хотите — мы к вам…

В эту ночь Катя долго не могла уснуть. Не то чтобы ее тяготила ссора с Симочкой — ссориться так ссориться, что же поделаешь, — и не то чтобы она раскаивалась в своих словах — нет, она считала, что поступила правильно, — просто Симочка дотронулась до больного места. «Когда-то ведь и вы учились…» Да, когда-то…

Конечно, она не настоящий воспитатель. Недоучка. Любой будет прав, бросив ей это слово. Да, она не настоящий воспитатель. Все это ведь началось случайно, в тот день, когда она взяла ребят из детдома. Это все Модестова. Но разве Модестова была не права? Ведь Кате действительно стало легче, что-то в ее душе потеплело, оттаяло. Это всегда так бывает, когда знаешь, что кому-то нужна. Нужна? В самом деле нужна? Она пристально смотрела на горку алебастра, белевшего в углу, и старая тоска крутой волной поднималась к сердцу.

2

На следующий день после обеда Катю вызвали в проходную типографии к телефону. Ничего особенного в этом не было — в общежитии еще не поставили аппарат, но у Кати дрогнуло сердце, как это бывает от предчувствия плохого.

Звонил директор детского дома Капранов. И это тоже было в порядке вещей. И летом и осенью он несколько раз приезжал в общежитие. Катя к его приезду всегда старалась «навести лоск», да и ребятам хотелось как можно лучше принять своего бывшего воспитателя. Но Капранов, кажется, не замечал ни стерильной чистоты на кухне, ни шикарной «флотской» заправочки постелей в комнате мальчиков. Он рассеянно слушал железные рапорты Саши Турчанова и трескотню девочек по поводу их неслыханных производственных успехов…

В своей светелке Катя рассказывала Капранову о житье-бытье:

— Мы так решили, я думаю, правильно?

Он медленно кивал головой, слушал задумчиво, характерным движением захватив рукой бороду.

За это время Катя научилась понимать его по двум-трем, как будто случайно брошенным, фразам.

Сегодня она сразу же почувствовала, что Капранов чем-то взволнован.

— Что-нибудь случилось?

В трубке послышалось тяжелое дыхание. Впрочем, он всегда так дышал: старая астма…

— Мне надо повидать вас, Екатерина Григорьевна.

— Приезжайте в любое время… Будем очень рады.

— Нет, я думаю, лучше приезжайте вы.

— Хорошо. Сейчас…

Она повесила трубку и вдруг отчетливо поняла: Сережа! Что-то случилось с Сережей!

Она прибежала домой, накинула пальто и наспех написала записку Саше (Модестова подшучивала над ним: «Опора трона»).

Сорок пять минут в трамвае были для Кати мучительными. «Может быть, корь, может быть, скарлатина в тяжелой форме? — думала она. — Но Капранов сказал бы. Впрочем, он, наверное, и не думает, волнует это меня или нет… Как он мне тогда ответил: «Право у вас, конечно, есть, вы спасли мальчика».

Но вот наконец Литейный. Катя выскочила из трамвая и помчалась на улицу Пестеля. Знакомая вывеска, знакомый звонок…

Едва только она вошла, как сразу же увидела Сережу. На большом зеленом в красную елочку ковре играли дети. Сережа, скрестив ноги по-турецки, сидел немного в стороне, рядом с какой-то седой женщиной с грустным моложавым лицом. Они строили «вавилонскую башню» из ярких разноцветных кубиков, видимо только что купленных. Тут же валялась коробка с надписью: «Для дошкольного возраста».

Катя перевела дыхание, глубоко вздохнула и, подойдя к Сереже, порывисто обняла его. Он не обратил на нее никакого внимания. Он был полностью поглощен «вавилонской башней».

А вот седая женщина внимательно взглянула на Катю. Катя этот взгляд перехватила.

— Ну, как ты живешь, Сережа? — спросила Катя, и тон, которым был задан вопрос, показался ей самой каким-то неестественным, нарочитым.

— Хорошо живу, хорошо живу, — скороговоркой ответил Сережа.

Похоже было, что он привык и к этому вопросу и к этому ответу. А Кате было обидно: так она волновалась — и такое равнодушие. Даже не взглянул на нее…

Катя поднялась по витой деревянной лестнице, все время ощущая на себе внимательно изучающий взгляд незнакомой женщины. Сережа на Катю так и не взглянул.

Капранов встретил ее доброй улыбкой, которая удивительно ему шла.

— Екатерина Григорьевна, пришло письмо о том, что жив отец Саши Турчанова… Минуту, дайте мне, пожалуйста, досказать. Письмо это официальное. Дата отправления: 23 ноября 1945 года… «Александр Николаевич Турчанов, год рождения девятьсот пятый, старший сержант, командир отделения. Был взят в плен в 1944 году. Содержится в Западной Германии, в Прирейнском лагере. Извещение от 1944 года считать недействительным». Это все, Екатерина Григорьевна. — И он с несвойственной для себя живостью взял Катину руку, словно удерживая ее первые слова, которые уже готовы были вырваться, словно приказывая: «Подождите. Ну, вот так: подождите! Я же не ради себя об этом прошу…»

— Когда вы получили? — спросила Катя.

— Сегодня.

— Хорошо. Я сегодня же скажу Саше.

— Сегодня?

— Конечно!

— Но тогда бы я сам мог это сделать, — сказал Капранов мягко. — Приехать к вам… И… и я бы прочел ему то, что здесь написано. Но я решил с вами поговорить. Может быть, я поступил неправильно?

— Как-то странно… Вы считаете, что от Саши это можно скрыть? Саша, конечно, еще не взрослый человек, но он уже и не ребенок.

— И поэтому вы не хотите подумать, как об этом ему сказать?

— Он очень любит отца. Очень его любит и считает образцом… «Пал смертью храбрых». В этих словах все сказано. А теперь — плен… Вот, значит, как!..

— Узнать, что отец жив… — начал Капранов.

Катя с сомнением покачала головой:

— Лучше умереть стоя, чем жить на коленях. Я это помню с детства. А вы разве не помните?

— Как же, как же, помню, — поспешно откликнулся Капранов. — Но мое детство было совсем другим. Я ведь почти на сорок лет старше вас… — прибавил он грустно.

Катя взглянула на Капранова. Руки его беспокойно шарили по столу, передвигали счеты, папки, розовый стаканчик для карандашей, бювар. Ей стало жаль его:

— Я обидела вас?..

— Что вы, что вы… — сказал Капранов, но его взгляд говорил Кате другое.

— Просто я не могу понять, — продолжала Катя, — если вы это известие считаете радостным для Саши, то в чем тогда затруднение?

— Радость или горе — две краски: черная и белая, — тихо сказал Капранов. — Не маловато ли? Меня учили, что в солнечный спектр входит много разных цветов…

— Значит, мне вы не доверяете разговора с Сашей?

Капранов развел руками:

— Так вопрос не стоит…

— Нет, именно так. Я только не понимаю, зачем вы меня позвали: две краски — черная и белая — это действительно маловато. Почему вы не позвали Сашу?

— Мне казалось, будет лучше, если не я и не вы…

— «Не я и не вы»? Не люблю загадок, — вырвалось у Кати.

— Видите ли, Екатерина Григорьевна, — продолжал Капранов, — мы с вами люди не подходящие для этого дела. А думаю я о майоре Федорове. Не знаю, как вы на это смотрите. И сержанта Турчанова он хорошо знал, не правда ли? Саша об этом майоре говорит с восторгом…

— Знаю. Но прошло столько времени, а он к нам и глаз не кажет. Написал письмо Саше, Саша ответил сразу же… Ну, вот и все.

— Мало ли что в жизни бывает. Человек он, по-моему, хороший. Хороший и добрый.

— По-моему, тоже. Легко с ним…

— Напишите ему, Екатерина Григорьевна.

— Да, я ему напишу.

— Вы на меня зря рассердились!

— Если бы вы знали… Мой муж… Он…

— Знаю.

— Нет, этого вы не знаете. Вы думаете, он погиб? Да, он погиб, но он не был убит, он застрелился. Понимаете, восемь патронов в нашем ТТ, ну он оставил восьмой для себя, чтобы избежать плена. А ведь у него была я. Понимаете? Они окружают нашего человека, как волки: сдавайся, у нас есть хлеб, вино, женщины, сдавайся. Восьмой патрон он себе оставил.

И снова рука Капранова легла на сухую и тонкую Катину руку:

— Я этого не знал. Вы меня простите.

— Не знали. А если бы и знали… Хорошо, я напишу майору Федорову.

Она уже встала, чтобы проститься, но в это время в дверь постучали и вошла та самая седая женщина с моложавым лицом, которая вместе с Сережей строила башню из кубиков. Капранов встал:

— Познакомьтесь, пожалуйста: Мария Филипповна Бельская — Екатерина Григорьевна Вязникова.

— Вязникова? Так это вы? Мне рассказывал о вас товарищ Капранов.

«Бельская… — думала Катя. — Почему-то мне знакома эта фамилия… Бельская… Но какое она имеет отношение к Сереже?»

— Мария Филипповна человек бездетный, — сказал Капранов. — Она пришла к нам в детский дом, чтобы…

— Столько сирот сейчас… — вставила Мария Филипповна осторожно.

— Ей понравился Сережа Вязников, — продолжал Капранов. — Все это, конечно, не решено. Они только привыкают друг к другу.

— Желаю успеха, — сказала Катя резко. — Сережа действительно славный мальчик.

— Я очень хотела повидаться с вами, — начала Мария Филипповна робко. — Мне рассказывали, что вы…

— Пустяки, — сказала Катя. — Вас смущает фамилия? Пустяки. Был Вязниковым, станет Бельским.

Она быстро попрощалась и вышла. Щеки ее еще горели, но она уже вполне владела собой. Она прошла комнату, где играли дети, и спокойно сказала:

— До свидания, ребята. До свидания, Сережа.

Мысли ее уже были далеко отсюда. Что ж, судьба этого мальчика, этой хорошенькой головки, видимо, решена. Может быть, это и к лучшему?..

Придя домой, она заперлась в своей светелке и начала письмо Ивану Алексеевичу.

«Здесь моя жизнь, — думала Катя. — Главное зде́сь я, здесь… здесь мое «я», — повторяла она.

Все-таки вечером она сбегала в булочную, где был автомат, и позвонила Капранову:

— Знакомая фамилия — Бельская. Кто она? Я слышала о генерале Бельском…

— Мария Филипповна — его жена.

3

Иван Алексеевич был озабочен: он дважды прочел Катино письмо, и, хотя оно было совсем коротким или именно поэтому, он понял, что там произошли серьезные события.

«Уважаемый Иван Алексеевич, — писала Катя, — прошу вас сообщить мне, когда вы сможете приехать в Ленинград. Я вас встречу на вокзале. Мне надо поговорить с вами. Вязникова».

И в то же время он обрадовался: он давно не был в Ленинграде и ему хотелось хоть ненадолго переменить обстановку.

Дивизия уже стояла в Вересках, офицеры почти все жили по квартирам: кто без детей — снимали комнаты у частников, а многосемейные жили в корпусе «А». Этот дом был наспех выстроен КЭЧ за лето.

Во всяком случае, лагерь был позади, и это означало жизнь куда менее хлопотливую. Для Ивана Алексеевича кончилась пора переездов, выклянчивания машин, а иногда и «голосования» на дорогах. Он был дома и мог наконец почувствовать все прелести оседлой жизни.

Но вместо этого он зажил такой трудной жизнью, какой еще никогда не жил.

Это началось сразу же после его первого разговора с Балычевым. Обещав написать статью, он весьма смутно представлял себе, как это может у него получиться. Поначалу все ладилось. Иван Алексеевич исписал страниц двадцать, писал быстро и с увлечением. Глядя на его разгоряченное лицо, Тамара даже подумала, что он пишет ей, что ему так легче объясниться.

Она долго не спала и все слушала скрип пера. Утром, перед уходом на службу, Иван Алексеевич порвал то, что написал ночью. Тамара видела, как он все бросил в корзину, и ей стало жаль мужа…

«Все равно узнаю, — думала Тамара. — Узнаю, узнаю, узнаю все его мысли».

Едва Иван Алексеевич ушел, как она стала складывать обрывки.

«Передний край противника, — читала Тамара. — Первая рота при наличии… пулеметов…»

Тамара читала и плакала. Слезы смывали количество пулеметов в роте. Это ли она ожидала прочесть?

Иван Алексеевич порвал свою работу, когда прочел ее на свежую голову. Писал он сгоряча, а рвал холодно, безжалостно, понимая только одно, что взялся не за свое дело.

Сегодня он был спокоен как никогда. Утром присутствовал на нескольких занятиях с молодыми солдатами, потом беседовал с командирами рот, потом отправился в штаб полка, где было совещание комбатов и начальников отдельных служб.

Помощник командира полка по тылу, майор Шагал, докладывал дельно, но длинно, все очень устали, Ивана Алексеевича тоже клонило ко сну. И вдруг он вспомнил о своей ночной работе, о бумажных клочьях в корзине и подумал, что нет, нет, не может быть, что все погибло, надо снова браться за перо, и на этот раз выйдет. И он с удовольствием стал слушать майора Шагала и даже посочувствовал ему — у майора был какой-то дефект речи.

Едва вернувшись домой, Иван Алексеевич начал работать. Он не замечал Тамариных взглядов, не слышал ее приглушенных вздохов. «Спокойной ночи! Спокойной ночи! А мы тут еще поработаем…»

Утром все полетело в корзину. И так повторялось затем каждый день, до его разговора с Балычевым.

После этого разговора для Ивана Алексеевича началась новая жизнь. Камышин дал ему и дневники боевых действий, и штабные разработки и вообще приказал «раскопать все, что только можно».

Да и в других полках к работе Ивана Алексеевича отнеслись сочувственно. Он ездил в Любозерск, но там, в штабе дивизии, на него взглянули неласково и как-то испуганно. Он впервые почувствовал себя «штрафником» — отповедь, которую ему дал сам генерал, здесь, видимо, запомнили крепко.

Любезнее всех оказался Рясинцев. Он непринужденно поболтал с командиром батальона о том о сем, порасспросил о задуманной работе, а по поводу документов, которые нужны были Ивану Алексеевичу, сказал, что да, действительно есть такая документация, но она засекречена.

Иван Алексеевич удивился:

— Какие же секреты — донесения офицеров, командиров взводов и рот? Там и мои есть…

Но Рясинцев только руками развел.

Тогда Иван Алексеевич решил съездить в Ивановское, где стояла дивизия Северова. Камышин и здесь пошел навстречу и выписал формальную командировку.

У Ивана Алексеевича была тайная мысль повидаться с генералом Северовым и расспросить его об операции. (Он даже составил себе вопросник.) Но это не удалось. Кажется, генерал был в этот день очень занят, а может, адъютант не разобрался и не сумел толково доложить.

Зато в штабе Ивана Алексеевича приняли отлично, особенно старый дружок Жолудева, майор Шевченко, по-прежнему работавший заместителем начальника оперативного отделения. Иван Алексеевич приехал из Ивановского такой счастливый, с таким сияющим лицом, что Тамара только взглянула на него и ни о чем не стала расспрашивать.

Впрочем, Иван Алексеевич теперь часто замечал ее настороженный взгляд. Как будто она в чем-то его подозревает. В хорошем он придет настроении — Тамара думает: «Кто это его так развеселил?» В плохом: «Что-то он теперь часто хмурится?» «Раньше» и «теперь» — эти два слова как-то особенно Тамара подчеркивала.

Но чем больше она подчеркивала эти слова, чем многозначительнее были ее взгляды, тем сильнее это раздражало Ивана Алексеевича и тем явственнее приходила на память нехитрая формула Лебедева: «Все жены одинаковы…»

«Да нет, не может быть, чтобы моя Тамара, милая, ласковая и близкая, не может быть, чтобы она все так грубо мерила на общепринятый аршин…»

Проходила ночь, наступал день, и все начиналось сначала. Казалось, их любовь не выносит дневного света.

Перед отъездом Ивана Алексеевича в Ленинград они поссорились. Он сказал, что получил письмо от Кати, и Тамара нарочито громко зевнула:

— А, к этой учителке!..

Иван Алексеевич любил почитать в поезде и взял с собой журнал с приключенческим романом, но тут он так расстроился, что не мог одной строчки прочесть. Так и просидел всю дорогу, глядя в окно и поеживаясь, вспоминал: «учителка». И багровел от стыда.

В Ленинграде он сразу же увидел Катю, поджидавшую поезд на платформе, и одним взглядом охватил и ее озабоченное лицо, и что одета она не по сезону: легкое пальто с шарфиком и туфли-лодочки в мелких калошах. А было уже по-зимнему холодно.

Иван Алексеевич почувствовал острую жалость к Кате, и в ту же минуту ему стало легче на душе — те заботы, которые так мучили в поезде, разом отпали.

Из поезда вышло много военных, и Иван Алексеевич видел, что Катя внимательно всматривается в их лица. «Не запомнила меня с прошлого раза», — подумал Иван Алексеевич, окликнул ее, взял под руку и быстро вытащил из толпы.

— Я только сейчас сообразила, — сказала Катя, — что вам, наверное, все это свидание на вокзале могло показаться странным, но вы сами поймете…

— Ну что за пустяки! — ответил Иван Алексеевич. Он и в самом деле не задумался, почему Катя встречает его на вокзале. А сейчас его только беспокоило, что она так легко одета.

На площади клубился морозный пар. Бронзовый Ленин был покрыт инеем, и эта зимняя дымка, и яблоневый цвет инея создавали впечатление необыкновенной легкости памятника.

— На трамвай или на автобус? — спросил Иван Алексеевич.

— Но мы тогда не сможем поговорить. Я ведь потому и не хотела, чтобы вы прямо приезжали в общежитие…

— Хорошо, хорошо… Но разве вам не холодно?

— Нет. Я привыкла.

Они вышли к Неве. В памяти всплыло название автобусной остановки — «Арсенальная набережная». Но из автобуса не видно, как сквозь туман неспешно пробивается ясный день. Тамара не очень любила Ленинград и, когда они возвращались в Верески, облегченно вздыхала: «Как здесь хорошо, воздух какой! Не то что в Ленинграде… А летом можно будет отсюда не уезжать, приедут артисты на гастроли…»

— Я-то готов целый день бродить по Ленинграду, — сказал Иван Алексеевич Кате. — Я мало знаю город, но очень мне здесь нравится…

— Это приятно слышать. Приезжие часто говорят: у вас пустынно. Мне кажется, не пустынно, а просторно. Ведь есть разница, правда? Скажите, Иван Алексеевич, вот вы в ваших солдатах воспитываете чувство прекрасного?

— Что, что? Чувство прекрасного? — удивленно переспросил Иван Алексеевич. — Нет, такая задача не ставилась. Прежде всего мы солдаты. Но вообще-то культурная работа ведется. В выходной день одна рота была в Эрмитаже, другая в Русском музее… Были в Артиллерийском музее и в Морском. Не так уж мало?

— Конечно, немало… Да я не к тому… Я только к тому, что не понимаю, почему мадонну Боттичелли надо знать, а город, в котором живешь, можно не знать. После войны по-новому стала относиться ко всему этому. — Широким жестом она охватила все до горизонта. — Боттичелли все же отсиживался на Урале, а город воевал… — Катя вдруг резко оборвала себя и спросила: — Вы, может быть, думаете, что я вас вызвала, чтобы погулять с вами?

— Екатерина Григорьевна!

— Я вызвала вас потому, что пришло письмо, официальное известие, что жив Сашин отец, жив Александр Николаевич Турчанов. Я… — Катя так побледнела, что Иван Алексеевич испугался:

— Что с вами? — Он взял ее за руку, рука была вялая, неживая.

— Нет, ничего, — сказала Катя, — это бывает. Все прошло.

— Так ведь это сердце, наверное!.. Слушайте, Екатерина Григорьевна, я вас прошу, поедемте домой.

— Нет. Надо поговорить, все обдумать и решить.

— Зайдемте тогда в кафе, здесь есть недалеко, хорошее, мы были…

— Пожалуй… Я бы черного кофе с удовольствием выпила.

В этот час в кафе было пусто. Иван Алексеевич и Катя заняли столик в самой глубине зала. Выпили по чашке кофе, и Иван Алексеевич сказал:

— Турчанов! Значит, жив… Невероятно, просто чудо какое-то! Впрочем, что ж тут удивляться, и такое на войне бывало. Думаешь, что убит, а он еще дышит. Не знаю, рассказывал я вам или нет, но из всего турчановского отделения только один приполз — он и рассказал. Ну да ведь ясно, в горячке… Значит, немцы все-таки его подобрали! Как вы узнали?

— На детский дом пришло письмо. К товарищу Капранову.

— А Саша уже знает?

— Нет.

— Понимаю. Вы хотели, чтобы я…

— Да, мы так сговорились с товарищем Капрановым.

— Понимаю. Спасибо. — Он заметил ее вопросительный взгляд и повторил: — Спасибо за доверие.

Катя внимательно взглянула на Ивана Алексеевича.

— Какой вы… — Она все так же внимательно на него смотрела, не договорив фразу, нахмурилась: — Мы с товарищем Капрановым думали о том, как сказать Саше…

Иван Алексеевич покачал головой:

— Доверились мне, а потом немножко пожалели, что доверились? Да, да, так оно и есть, Екатерина Григорьевна: хотите знать заранее, какой будет разговор с Сашей. Но разве об этом можно заранее сговориться?

— Напрасно вы сердитесь, — сказала Катя. — Ведь и я теперь в ответе за Сашу. Вы сегодня уедете, а я останусь. Понимаете?

— Понимаю, конечно. — Иван Алексеевич задумался. — Нет, план мне сейчас трудно составить. Парень он взрослый, невозможно предугадать, какие будут трудности… Надо рассказать, что значит быть до сих пор там. До сих пор! И вы, конечно, решили правильно. Разве можно скрывать правду? Но надо, чтобы в парне была твердая уверенность, что не навсегда это. И вы сами этому верьте.

— В этом только часть правды, — возразила Катя. — Другая часть правды состоит в том, что сейчас он в плену. И с того момента, как это случилось, вы ничего о нем не знали. Что вы об этом скажете Саше? Ведь вы ничего не знаете об Александре Николаевиче Турчанове, то есть вы знаете только то, что он жив…

— Нет, я о нем знаю не только это, — с живостью возразил Иван Алексеевич. — Я ему верю. И всегда верил. И не только когда он у меня на глазах был. Иначе жить нельзя, и воевать нельзя. Разве я усомнился бы послать Турчанова в тыл врага?

— А сколько у нас было разочарований!..

— Не согласен, Екатерина Григорьевна, не согласен! Если я своему солдату не верю, как сделать, чтобы солдат верил мне? Приказ — это значит не только мне верят, но и я верю. Доверие закаляет организм, подозрительность его разрушает.

Оба долго молчали. Потом Катя прямо взглянула в глаза Ивану Алексеевичу:

— Мне самой, понимаете, мне самой надо знать, что Турчанов выдержал… там… в плену…

— Вам надо поверить ему, Екатерина Григорьевна.

— Может быть, может быть… А знаете, как будет доволен Капранов! — Катя вдруг светло улыбнулась, и на глаза у нее навернулись слезы.

— Капранов? Почему? — спросил Иван Алексеевич, любуясь Катиной улыбкой.

— Потому что Капранов ваших взглядов человек. Да, да, не моих, а ваших! И он боялся, что я все испорчу. Но сам-то он не решился говорить с Сашей! А вот вы этого не боитесь, мне это нравится. И я тоже хочу верить Турчанову, хочу… Идемте же скорей! — сказала она, все еще сияя улыбкой.

4

Иван Алексеевич собрался домой только к вечеру. Саша вызвался проводить его на поезд. Сколько ни уговаривал Иван Алексеевич мальчика, что он сам отлично доберется и что этот путь уже хорошо ему знаком, Саша настоял на своем.

Весь длинный путь до вокзала Саша без умолку рассказывал Ивану Алексеевичу всякую всячину о своей жизни в типографии. Тут были и дела комсомольские, и учеба, и его отношения с Петро — Фонариком (они ведь друзья на всю жизнь!). Он, видимо, не решался трогать главную связь с Иваном Алексеевичем, боясь показаться навязчивым, и ни слова не говорил об отце.

Иван Алексеевич рассеянно слушал Сашу и думал о своем. Он думал, что не только для Саши, но и для него самого сегодняшний день был очень значителен. Что-то в нем самом изменилось, и он возвращается домой с большой душевной прибылью.

«И все это потому, что сержант Турчанов не погиб, а остался жив? — спросил себя Иван Алексеевич и ответил: — Да, конечно да! Ведь именно этим событием отмечен день».

И все же было сегодня что-то, что касалось только Ивана Алексеевича, что принадлежало только ему. Он сам не мог уловить и понять это «что-то». Он только знал, что эта «прибыль», этот новый материал для важной душевной работы ничего в нем не потеснил, от него только стало, как говорит Катя, просторнее.

Приехали на вокзал за полчаса до отхода поезда. Ходили взад и вперед по платформе, успевшей уже промерзнуть за несколько зимних дней.

— Иван Алексеевич, страшно там? — спросил Саша, и этот вопрос был так неожидан, что Иван Алексеевич просто не нашел что ответить. — Там, у них… в лагере… — пояснил Саша.

Иван Алексеевич развел руками:

— Не знаю, Саша…

— Но ведь вы, наверное, не один лагерь для пленных видели?

— Да, мы их освобождали…

— Так как же?

— То было во время войны, Саша.

— А сейчас там иначе, как вы думаете? Ведь это как стена. Как стена. Ничего не узнаешь, не увидишь…

— Саша, дорогой, но вот же узнали, что он жив. Значит, он смог как-то сообщить…

Снова оба молча ходили по платформе. Иван Алексеевич и ждал и боялся новых вопросов. Ему хотелось успокоить мальчика. Но чем он мог его успокоить? Конечно, война кончилась, времена мирные, но тюремщики те же, только форма другая.

— Вы знаете, — сказал Саша, — когда я вас сегодня увидел, я почему-то подумал: а что, если жив отец? Это, вы знаете, прямо как стукнуло… Мама на моих глазах умерла, я еще мальчиком тогда был, ну тринадцать лет, в шестой класс перешел. Маме было жаль меня, я видел, как она мучается, и стал говорить ей об отце. И она, знаете, как-то спокойнее стала. Я слова ее запомнил, она говорила: «Вам друг с другом будет хорошо, отец тебя очень любит, и ты его тоже люби…»

Подошел поезд, и Саша бросился занимать место для Ивана Алексеевича. Он выбрал у окна, возле столика, и стучал в окно:

— Идите, идите, все в порядке!

— Ну что ты, Саша, спасибо, не все ли равно где…

— Совсем не все равно. Садитесь…

В вагоне стало тесно. Молочницы заставили бидонами все проходы, и Иван Алексеевич забеспокоился, как бы Саша не остался. Он вышел вместе с ним на платформу, обнял:

— Ну, будь здоров, друг. Пиши чаще.

— Завтра же напишу. Прощайте, Иван Алексеевич. — Саша прижался к шинели и тихо сказал: — Отец, он ведь сильный человек, верно?

— Ну конечно… Боже мой… Я ж тебе говорю — герой.

— Он… он молчать будет. Верно?

— Почему молчать, Саша, не понимаю?..

— Герой — значит, молчит… Что бы ни было. Это я знаю. Молчит.

Поезд тронулся. Иван Алексеевич еще долго стоял на площадке и, сняв фуражку, махал ею. Но Саши уже не было видно.

Как раз в это время на соседнюю платформу прибыл пригородный поезд. На площадке вагона стояла Симочка, раскрасневшаяся от первого веселого мороза. Зеленый джемпер с широкой белой полосой на груди крепко охватывал всю ее ладную фигуру. Волосы игриво выбились из-под эстонского беретика, который тогда начинал входить в моду.

Она бы не обратила внимания на уходящий в Верески поезд и вряд ли бы ее внимание привлек коренастый майор, стоявший на площадке вагона и кому-то махавший фуражкой, но рядом с вагоном, упорно не желая от него отставать, бежал паренек, и лицо его показалось Симочке очень знакомым.

Пока Симочка раздумывала, поезд ее остановился, а поезд, на котором ехал майор, прибавил ходу. Паренек стал отставать, потом что-то прокричал и повернул назад. Симочка не теряла его из виду, хотя это было и нелегко: народу много, а электрические фонари слабо освещают вокзал.

Наконец она вспомнила: Турчанов, Саша Турчанов из этого «царства анархизма под руководством Е. Вязниковой», как стала она с некоторых пор называть типографское общежитие. Этот долговязый паренек там коноводом…

Но что он делает здесь, на вокзале, да еще в такое позднее время? Да, вот чем приходится ей заниматься в выходной день… Впрочем, денек был дивный, кто хоть однажды ходил на лыжах, тот знает, какая это зарядка! Но, видно, выходной уже кончился.

— Саша, здравствуй! — крикнула Симочка, когда они поравнялись.

— Товарищ Милецкая, вечер добрый, — откликнулся Саша. — Давайте я ваши лыжи возьму.

— Ничего, ничего… Тяжело в учении, легко в бою. Мы что, в одном поезде ехали? Тоже, наверное, на воздух выбрался?

— Нет, товарищ Милецкая, я не был за городом. У меня… Я… Вы знаете, у меня сегодня необыкновенный день!..

— Ну, в наше время на каждом шагу происходит столько необыкновенного, — сказала Симочка, улыбаясь.

— Да, да! Вы знаете, товарищ Милецкая, сегодня я узнал, что мой отец жив. Было извещение, что он погиб, но он жив, жив, — несколько раз повторил Саша, как будто только сейчас вполне понял значение этого слова.

— Твой отец! Это действительно замечательно, — сказала Симочка. — Так вот почему приезжал этот майор!

— Вы его видели? — удивленно спросил Саша. (Если она видела Ивана Алексеевича, значит, она видела и его, Сашу, а только что она спрашивала, не приехал ли Саша в одном поезде с нею…)

— Я его, конечно, не видела, — сказала Симочка. — Мне… мне стало известно, что майор, не помню его фамилии, собирается сюда.

— Майор Федоров. Так, значит, вы все знали?

— Конечно! В общем, Саша, поздравляю тебя, желаю еще новых успехов, которыми ты порадуешь своего отца.

— Лишь бы увидеть его поскорее! — вырвалось у Саши.

— Он что, инвалид? Можно будет похлопотать, чтобы вам увидеться.

— Да нет же, нет, — чуть не закричал Саша. — Нет! Он ведь еще в плену. Ну что вы не понимаете?

— Почему не понимаю… Отлично все понимаю. И что же, майор Федоров привез тебе эту новость?

— Да. Но мне кажется, он сначала поговорил с Екатериной Григорьевной.

— Ну, это не суть важно, говорил ли он с Вязниковой или не говорил. — Симочка остановилась почти у самого выхода из вокзала, видимо она что-то обдумывала. — А почему ты провожал майора? — спросила она Сашу.

— Как почему? Он же товарищ моего отца. То есть не то что его товарищ, его командир, ну, офицер, командир роты, а мой отец командовал отделением.

— Так, так. Ну и что же еще сказал тебе майор Федоров? Объяснил он тебе, что значит плен?

— Да, объяснил, — сказал Саша. Он взглянул на Симочку и тут же резко отвернулся.

— Конечно, конечно, ты парень уже взрослый, комсомолец, активист. Конечно, ты должен знать. Ну, что же я могу тебе сказать на все это? — Симочка вздохнула. — Безусловно, сочувствуем тебе и понимаем, что ты не виноват.

Саша снова резко повернулся к Симочке.

— Не виноват?

— Разумеется. Но я все-таки не понимаю, почему этому майору надо было приезжать, как будто бы без него не разобрались…

— Я ж вам сказал, что он командир…

— Да знаю, знаю… Ясно, что и ему, как командиру, тоже неприятно…

— Почему же ему «неприятно», товарищ Милецкая?!

— Да, наверное, с него спросят, как это могло случиться.

— Случилось так, что отец был тяжело ранен, об этом Ивану Алексеевичу сказал солдат, который…

— Те-те-те-те-те! — сказала Симочка. — Все, кто попадает в плен, всегда бывают ранены, и всегда тяжело ранены. И потом… ведь он… там…

— Так ведь в том-то и дело!

— То есть либо американцы, либо англичане его освободили?

— Не освободили его, товарищ Милецкая! Он еще в плену, в лагере!

— Что ты мне все подсказываешь, — рассердилась Симочка. — Я понимаю, что это твой отец, но это значит, что отец нашего комсомольца — там… у них. — Она взглянула на часы и недовольно покачала головой. — Все, Саша. Желаю тебе. А вообще, чем так по вокзалам ездить, лучше бы книжку хорошую взял прочитать. — Она протянула Саше руку, но тут же отдернула ее. — Это еще что?

Саша взглянул влево, куда показывала Симочка.

— Лиза, — крикнул он. — Лиза! Как ты здесь очутилась?

Лиза бросилась к нему и, не замечая Симочку, уткнулась Саше в плечо.

— Лиза, что ты, зачем это?

— Не могла я там оставаться, — сказала Лиза. — Когда ты с майором уехал, я еще с полчаса побыла дома… Ну, не могу и не могу.

— Лиза, Лиза! — повторял Саша и взял ее руки в свои. — Без варежек, — добавил он укоризненно.

— Без варежек? — Лиза засмеялась. — Верно, без варежек. — Она стянула потуже свой тулупчик. — А ведь совсем не холодно.

Симочка наблюдала за ними: сценка достаточно яркая, характерная для нравов общежития.

— Интересно, — сказала Симочка, обращаясь к Лизе. — Ты что же, спросила разрешения у воспитательницы?

— Разрешения? Нет, не спрашивала я. Ушла, и все. Разве нельзя?

— Грубый и неумный ответ, — сказала Симочка. — Порядочные девушки так не…

Она не успела докончить, потому что Лиза крикнула:

— Так я что ж, непорядочная? Непорядочная, да? Ты порядочная, а я…

— Лиза! — Саша схватил ее и крепко держал, думая только о том, чтобы удержать, чтобы не вырвалась…

— Пусти меня! — кричала Лиза. — Я ей покажу, кто порядочная, а кто нет…

Начала собираться толпа. Какой-то прилично одетый мужчина в очках охотно объяснял события:

— Что ж тут можно поделать, если милиция не реагирует!

В это время подошел автобус, и Саша быстро втащил в него Лизу. Симочка осталась окруженная соболезнующими.

— Попала бы на меня, я бы ей живо дорогу показала!

— Эх, девушка, девушка, разве с такими так поступают?

Симочка никому не отвечала. Она стояла молча, крепко сжимая в руках лыжи. Были вещи поважнее, чем уличный скандал. Катя, ее любимец Саша Турчанов, отец Турчанова — «перемещенный», неизвестный майор и наконец эта любовная сцена — узелок, трудный для неопытного человека. Но Симочка считала себя человеком опытным.

5

В начале декабря Ветлугин вернулся в дивизию. Прошло восемь месяцев с того дня, как он был ранен, — так надолго он еще никогда с армией не расставался.

Его ранило в тридцати километрах от Берлина. А ведь каждый солдат начиная с двадцать второго июня был уверен, что побывает в гитлеровской имперской канцелярии.

В мае сорок пятого Ветлугину стало совсем плохо, даже самые смелые врачи не верили в его выздоровление. Но он был человек закаленный.

Он не отличался особым здоровьем и никогда себя не выхаживал. (Он даже не всегда успевал делать утреннюю зарядку и постоянно ругал себя за то, что не занимается спортом.) Сама жизнь закалила Ветлугина, бесконечно двигая его с места на место. Ему приходилось служить и в Красноводске, и в Заполярье, и на Камчатке, и в Черновцах, его продубило солнцем, прожгло морозом, обдуло всеми ветрами — степными, горными и морскими…

Не прятал он от жизни и свою семью. Говорили, правда, что сама Софья Николаевна Ветлугина завела такой порядок, чтобы всюду быть вместе. Очень может быть, потому что Ветлугина была женщиной весьма деятельной.

Расстались они только в войну. А до войны Софья Николаевна, как ни одна жена, умела быстро собраться в путь и, главное, умела собрать детей, договориться со школой здесь, со школой там и при этом всегда выглядеть довольной.

Когда Ветлугин был ранен, Софья Николаевна приехала с Кубани в Германию и нашла мужа где-то под Кенигсбергом. Два месяца она провела возле его койки. В палату для тяжелобольных никого из родных не пускали, но она нанялась работать санитаркой, и госпитальное начальство махнуло на это рукой: так или иначе — все равно она бы отсюда не ушла.

Спустя два месяца Софья Николаевна увезла Ветлугина на Кубань и там выхаживала его. Наконец они всей семьей двинулись в Ленинград.

Сразу же по приезде Ветлугин позвонил в штаб дивизии, но Бельского на месте не оказалось, и тогда Ветлугин попросил к телефону Кирпичникова и сказал, что приедет завтра.

Все эти полгода Ветлугин вел переписку с дивизией. Поначалу ему присылали письма-приветы, иногда просто короткие записочки с пожеланиями поскорее выздороветь. Эти письма Софья Николаевна читала мужу вслух. Особенно много людей вспоминало о Ветлугине в день взятия Берлина. Потом наступила новая эпоха. Однополчане Ветлугина начали устраиваться на мирную жизнь. Замелькали фамилии демобилизованных.

Но трудно, очень трудно узнавать жизнь по письмам. Иной вот ни разу не написал, а Ветлугин твердо знал, что их дружба от этого не порвалась. А другой… Прочтешь письмо, написанное крупным, ясным почерком, и вдруг как-то смутно становится: а о чем это письмо?

Несколько писем Ветлугин получил и от Бельского. По своей лаконичности они напоминали телеграммы:

«Кроме тебя, никого не хочу начальником политотдела. Кирпичников не годится. Бельский».

Бельский не кривил душой. Он по-своему был привязан к Ветлугину, хотя друзьями они так и не стали. Просто Бельский знал, что Ветлугин обладает той самой душевной стойкостью, которой ему постоянно не хватало. Бельского, например, всегда удивляло достоинство, с которым Ветлугин выслушивал замечания начальства. Случалось и Шаврову повысить голос, и тогда Бельский терялся и лепетал нечто бессвязное. Ветлугин, напротив, спокойно выслушивал все до конца и мог отделить справедливое замечание от замечания случайного, вызванного раздражением.

Успехи и награды преображали Бельского. В эти дни он мог сотворить любую глупость, как в Новинске, когда он въехал в город на коне. Такая душевная рыхлость и переменчивость характерна для людей, много бездельничавших и только рассуждавших о том, как и куда направить свою жизнь.

Ветлугину об этом не приходилось раздумывать. В отличие от Бельского, он свою жизнь прожил как рабочий человек, а это понятие и хорошее и широкое. Здесь не только токарь и кузнец, но и ученый, и писатель, и командир роты, безвестный капитан, который до того за день со своими солдатами наломается, что только зубами скрипит, а домой придет, пообедает, полчасика вздремнет и уже человек: и с женой в кино пойдет, и дочкам на ночь косички заплетет, а когда все улягутся, сядет за конспект завтрашнего занятия: «Что такое дорога? Дорога есть полоса земли…»

К этой породе принадлежал и Ветлугин. У него был талант самый главный: талант работать. Именно поэтому он мог жить спокойно, не тревожась ежечасно о своей судьбе.

Когда Бельский писал: «Кроме тебя, никого не хочу начальником политотдела», он писал искренне, инстинктивно чувствуя необходимость в таком человеке, как Ветлугин; в человеке рабочем, имеющем свое собственное мнение, и независимом, то есть прямо это мнение высказывающем. Конечно, Рясинцев верно подметил, что Бельский очень прислушивается к Кирпичникову — это было именно так: чем дальше, тем больше Кирпичников становился угоден и даже необходим. Но от этого он не становился ро́вней. Кроме того, Бельский знал, что Кирпичников сохнет от постоянного желания подняться еще на одну ступеньку, и считал, что приезд Ветлугина пойдет ему на пользу: злее будет.

Тут еще примешивалось и обычное тщеславие: Ветлугина знали и ценили и в корпусе и в армии. Все эти восемь месяцев Бельский всюду подчеркивал свое отношение к Ветлугину и, кажется, уже сам начал верить, что между ними старая добрая дружба.

Ветлугин не ожидал такой торжественной встречи. Бельский приехал на станцию в сопровождении целой свиты. Он осторожно, чтобы не повредить искалеченной руки Ветлугина, обнял его, почтительно поклонился Софье Николаевне, назвал старшую дочь Ветлугина — долговязую Лену — красавицей, а Мишку и Кирилку — сорванцами. Адъютанты и ординарцы осторожно подхватили ветлугинские чемоданы, корзинки и баулы. И не хватало разве что шампанского.

— Ты меня обидел, — сказал Бельский Ветлугину, сев в машину. — Неужели не мог раньше написать? Я уж как-нибудь подготовил бы тебе хатенку…

— А что, с площадью плохо здесь? — тревожно спросила Софья Николаевна.

Машина остановилась возле кокетливой дачки, выстроенной в том псевдорусском стиле, который привился в девятисотых годах. На крыльцо выскочил пожилой солдат из хозвзвода:

— Товарищ генерал!..

— Отставить! Помоги-ка вещи внести.

— Зря беспокоитесь, товарищ генерал, — сказал Ветлугин. — Мы прекрасно сами управимся, как-никак нас пятеро… А правая рука у меня теперь работает замечательно!

— А на каком этаже комната? — все еще озабоченно спросила Софья Николаевна.

— Ну что вы, Софья Николаевна, обижаете нас! — сказал Бельский и сделал обиженное лицо. — Уж не такие мы нищие! А Дмитрий Константинович все же начальник политотдела, мой заместитель. Дачка эта теперь ваша. Три комнаты внизу, две наверху. Вот с мебелишкой плоховато…

— Весь дом?.. — переспросила Софья Николаевна. — Ну, это уж роскошь какая-то!..

— Для милого дружка хоть сережку из ушка… — отозвался Бельский. — А вообще ведь, Дмитрий Константинович, дорогой, война кончилась. Неужели же мы домашнего очага не заслужили? Ведь уже не юноши, а? Дедом скоро будешь. Ветлугин! Может быть, здесь и жених подходящий найдется для твоей красавицы…

— А я замуж не собираюсь, — отрезала Лена.

— Ска-а-жите пожалуйста… — шутливо удивился Бельский. — Что молчишь, Ветлугин, а? В общем, пока поживете здесь, а потом подумаем и о ленинградской квартире. В исполкоме Бельского знают. Отдыхай, Дмитрий Константинович, устраивайся, я тебя не тороплю. Это и к вам, товарищ Кирпичников, относится, — заметил Бельский, погрозив пальцем, как будто твердо знал, что Кирпичников все это время только и видел один сон: приезд Ветлугина в дивизию.

Когда Ветлугины остались одни, Софья Николаевна развела руками:

— Что ж ты мне рассказывал, будто у вас там и нелады какие-то, и «принципы», и все прочее.

— Всякое бывало…

— Ну, как бы там ни было, а дачка замечательная, — решительно сказала Лена. — И если ты, папка, не возражаешь, то наверху будет твой кабинет и мой кабинет, а внизу столовая и мама с детьми.

— Не знаю, не знаю, Лена, я еще об этом не думал…

Лена удивленно взглянула на отца, потом на мать и, покачав головой, вышла из комнаты.

— Давай-ка, Соня, распаковываться, — сказал Ветлугин.

— С превеликим удовольствием!..

Дачка действительно оказалась очень удобной. Для каждого здесь нашелся свой собственный уголок. Но Софья Николаевна заметила, что Ветлугин как-то по-необычному задумчив. «Грустно паковаться, весело распаковываться!» — часто слышала она от мужа эту доморощенную поговорку. На этот раз все было не так: уезжал с Кубани веселый, с песнями, а здесь…

И за обедом Ветлугин был молчалив и не шутил, как обычно, с малышами.

— Тебе, папка, надо отдохнуть с дороги, — сказала Лена. — Баю-бай…

— А по-моему, так нет, и даже наоборот, — возразила Софья Николаевна. — Надо выйти на свет божий и погулять.

— Ну что ж, Соня, пошли! Поразомнем косточки…

— Нет, нет, ты иди один. У меня здесь дела хватит.

Ветлугин не стал спорить, оделся и вышел. С улицы он видел, как жена помахала ему рукой. Он тоже помахал ей и постоял с минуту, разглядывая затейливые коньки на крыше дачи.

На улице было тихо. Но тишина эта почему-то не радовала. Приятно, конечно, жить в таком спокойном уголке, за войну это особенно научились ценить, а вот хочется же поскорее уйти отсюда и прибиться к другому, шумному берегу.

Он прошел всю улицу и снова прислушался. Так что же ему здесь не понравилось? Встретил сам командир дивизии, заранее о нем позаботился и, можно сказать, на все сто процентов проявил чуткость. Да, это так. Но почему никто из старых друзей не пришел его встретить? Ну хорошо, день рабочий, заняты люди… А вечером почему никто не зашел?

Может быть, об его приезде не знают? Или это простое чувство такта? Но черт его подери, этот такт… Он, Ветлугин, ничего бы так не хотел, как поскорее встретиться со старыми друзьями. В конце концов, что же получается: специально из Ленинграда тащили вино, покупали по коммерческим ценам… А сейчас уже восьмой час…

«Вечер, сыро, домой пора, — мысленно повторил Ветлугин. — Однако имею еще три отгульных дня. С выходом на службу можно не торопиться», — продолжал он раздражать себя, подбирая всякого рода ненавистные канцелярские словечки.

Домой он, конечно, не пошел. Чутье старого разведчика подсказало ему дорогу из этого дачного заповедника к центру. Кто-то показал домик политотдела. Там во всех окнах горел свет.

«Работают… — подумал Ветлугин, и у него потеплело на душе. Он смотрел на окна политотдела и мысленно повторял: — Работают…»

Он ясно представлял себе маленькие комнатки, где тесно от людей и даже душно (комнаты-то ведь маленькие, а людей много!). И чуть дымно: сегодня первый раз протопили печку.

Он решил, что войдет совсем тихо, еле слышно. Но вот кто-то первый его заметил: «Товарищи, да ведь это же Ветлугин! Он самый! Который в День Победы в госпитале валялся! Привет, товарищ полковник!»

Но тут он вспомнил Кирпичникова и нахмурился: это был единственный человек в политотделе, отношения с которым сложились иначе, чем с другими. Работали они вместе недолго, но за это недолгое время Кирпичников зарекомендовал себя плохо.

Ветлугин очень считался с мнением коллектива, а общее мнение работников политотдела было такое, что Кирпичников человек неприятный, кляузник и сплетник.

Особенно любил он разные, так называемые «персональные» разбирательства, и особенно по анонимкам. Многие из этих дел могли быть решены буквально в одну минуту, но Кирпичников упоенно копался в них, по всем правилам производя «дознание», вызывая к себе десятки разных людей, отрывая от службы, и иногда от очень важной службы. Он не спеша вел «дела», «анализировал документы», «обобщал». Ох, эти обобщения! Если бы не Ветлугин, сколько бы могли причинить вреда кирпичниковские докладные, начинавшиеся словами: «Не случайно товарищ такой-то совершил то-то и то-то…»

Последний «случай» заставил Ветлугина особенно внимательно присмотреться к новому инструктору. Факты полностью опровергли анонимку, но Кирпичников все же встал на сторону анонимного автора и начал свое донесение словами: «Не случайно…» Оказывается, не случайно написана анонимка, потому что другие (другие!) факты свидетельствуют, что товарищ достоин всяческого порицания.

Однако судьба Кирпичникова была решена Ветлугиным позднее и по другому поводу. Он заметил, что этот инструктор весьма по-своему «обрабатывает» политдонесения: любимцы Бельского совершают подвиг за подвигом, а о простых, незаметных людях говорится, что называется, «в строчку». Да и сам Бельский подозрительно часто стал «выскакивать» то в одном, то в другом политдонесении.

Ветлугин знал, каким путем Кирпичников стал за это время и заместителем и врио. «Зачем нам чужие кадры? — отвечал Бельский работникам политуправления. — У нас свои выросли. Не зря же я майору Кирпичникову подполковника присвоил».

Все это Ветлугин знал, но он твердо решил не поддаваться воспоминаниям. И анонимки, и льстивые донесения были делом прошлого, а с нынешним положением дел Ветлугину еще только предстоит познакомиться. И в конце концов прошло все-таки восемь месяцев. И эти восемь месяцев работал не он, а Кирпичников.

С этими мыслями Ветлугин вошел в политотдельский домик.

Он сразу увидел Кирпичникова, сидевшего за большим столом. Перед ним лежала серенькая папка с бумагами. Перпендикулярно к этому столу был поставлен другой стол и гнутые «венские» стулья. Вообще комната была заставлена мебелью. Стояли два огромных кожаных кресла и кожаный диван. Кожа была ядовито-зеленого цвета. И уж совершенно нелепыми показались Ветлугину два позолоченных купеческих трюмо. Обои, на которых были нарисованы желтые папоротники, усиливали впечатление уродства.

— Добрый вечер, — сказал Ветлугин.

Кирпичников поднял голову и быстро вскочил. Все заняло не больше секунды, словно кто-то отпустил пружину, на которой он сидел.

— Добрый вечер, добрый вечер!

Кирпичников захлопнул серенькую папку и небрежно отбросил в сторону. Он мгновенно оценил все неудобство от неожиданного прихода Ветлугина. Вскоре сюда должен явиться Балычев, явиться, правда, ненадолго, что называется на минутку, но и этой минутки вполне достаточно… Ведь Балычев и Ветлугин, кажется, приятели?

Кирпичников был озабочен, но он умел сдерживать себя и потому спросил улыбаясь:

— Что, товарищ полковник, не выдержали азовского сидения, нарушили приказ командира дивизии? Прошу… — и он показал на свое место за столом. Его шутливый тон вполне уравновешивался этим серьезным жестом, приглашавшим Ветлугина занять место начальника.

Но Ветлугин не сел за свой стол, а молча осматривал комнату. Он все старался примирить себя и с этим огромным столом, на котором можно на роликах кататься, и с зеленой кожаной мебелью, и с папоротниками на стенах. Но, может быть, Бельский правильно напомнил ему сегодня утром: «Война кончилась». Не разбивать же походные палатки для политотдела дивизии только потому, что они по вкусу Ветлугину…

Что касается Кирпичникова, то он наконец решил, что долг его и как хозяина и как подчиненного завязать беседу — лучше всего о чем-нибудь постороннем — и до прихода Балычева попробовать установить контакт. Он рассказал, что эти места, вот эти Верески, богаты дичью, поругал постановление о сроках отстрела и поведал, что недалеко то время, когда Верески, а затем и Любозерск будут соединены с Ленинградом электричкой.

Ветлугин слушал рассеянно. Охота на зайцев была и там, на Кубани, и Ветлугин был вынужден подчиняться советам врачей, которые находили, что это лучший для него отдых. Но ему хотелось не отдыхать, а работать. И эта нерасчетливая и требовательная жажда деятельности более всего походила на огонь, гонимый ветром по сухой обнаженной земле.

Кажется, Кирпичников угадал его настроение, оставил зайцев и принялся рассказывать о том, как они организовали партийную учебу. Учебный год уже начался, разные уровни знаний, разные формы работы. Назвал имена лучших руководителей семинаров, лучших агитаторов…

Ветлугин оживился. Память у него была превосходная. Многих людей, которых называл Кирпичников, он знал чуть ли не с начала службы в армии. Ах, да наплевать на весь этот кабинетный хлам, который сюда наставили… Завтра, разумеется, не позднее чем завтра, он займется делом, пойдет в полки, в батальоны. «Не зря ли я в свое время так враждебно отнесся к этому Кирпичникову?» — подумал Ветлугин и спросил:

— Я вам, наверное, помешал, вы работали?

— Что вы, товарищ полковник! Вы же учтите мое положение. Разрешите откровенно? За хозяина можно работать ну месяц, ну два… Но когда это…

— Но когда это больше полугода, тогда либо пусть возвращается хозяин, либо уж доверьте мне, — подхватил Ветлугин. — Это правильно. Но ведь не моя вина…

— Ну что вы, товарищ полковник, я к тому, что просто, по-человечески очень рад. Сто пудов с плеч свалил… — Он незаметно взглянул на стенные часы. Было уже около девяти. Балычев вот-вот мог явиться. — Ведь сейчас самое время для обид, — сказал Кирпичников, грустно улыбаясь.

— То есть как это «самое время»? — не понял Ветлугин.

— Демобилизация, — все так же грустно пояснил Кирпичников. — Возьмите, например, такого заслуженного человека, как подполковник Балычев. Он очень мною недоволен, а между тем я…

— Балычев демобилизован? — переспросил Ветлугин. — А зачем это? Балычев? Неразумно! Столько людей можно было демобилизовать, не беря греха на душу, а ведь Балычев сросся с армией. Неужели нельзя было отстоять?

— Приказ есть приказ и для нашего брата.

Ветлугин взглянул на Кирпичникова. Костлявые его плечи виновато приподняты. Маленький ротик грустно улыбается. Ветлугин снова почувствовал глухое раздражение, отвернулся и сразу в двух золоченых трюмо увидел костлявые плечи и маленький ротик.

«Да что еще такое, неужели он обязан потрафлять мне своей наружностью…» — сердился на себя Ветлугин.

Зазвонил телефон. Кирпичников снял трубку и, закрыв рукой микрофон, обратился к Ветлугину:

— Прошу прощения, это как раз Балычев. Можно пустить, не возражаете?

Балычев вошел быстро и стремительно. В первый момент он не заметил Ветлугина.

— Подполковник Балычев. Явился по вашему приказанию…

Но в это время Ветлугин, как всегда в минуту волнения поддерживая здоровой рукой больную, шагнул навстречу Балычеву.

— Петр Федорович! — сказал он тихо, радостно и укоризненно.

— Дмитрий Константинович!..

По лицу Балычева было заметно, что он тоже взволнован встречей, но сдерживает себя. Эту сдержанность Ветлугин понял и оценил. Балычев как бы говорил: «Не для того мы столько пережили, не для того стали друзьями, чтобы обниматься на глазах…»

От Кирпичникова не ускользнула ни одна подробность их встречи. Сам еще не понимая, для чего это ему нужно, он скорей инстинктивно, чем сознательно фиксировал каждое слово и каждый жест.

— Вы разрешите, — сказал Балычев и сел в кресло напротив Кирпичникова. — Я тороплюсь…

— Сейчас, сейчас. — Кирпичников не спеша открыл стол, хотя именно в серенькой папке лежало дело Балычева. Но сейчас он медлил нарочно и, делая вид, что ящик плохо открывается, наблюдал за Ветлугиным, лицо которого все больше и больше хмурилось.

Неужели этот откровенный характер мог так понравиться командиру дивизии? Неужели эта душевная открытость так привлекла генерала Бельского?

Меньше всего Кирпичникова устраивало то, что оба молчат. Он улыбнулся своим мыслям и сказал:

— Вот уж правду говорят: нет полного счастья на земле. Прибыл Дмитрий Константинович Ветлугин — радость. И в тот же день мы прощаемся с одним из лучших наших политработников.

Балычев молчал. «Смотри, какая выдержка, — подумал Кирпичников. — Ну, брат, ты меня подводишь, надо разговаривать».

— Поверьте, — продолжал он, — тут дело только в возрасте. Если бы не возраст…

— Ну, о моем возрасте вы вспомнили только потому, что так угодно было Бельскому… — сказал Балычев как бы нехотя.

Но Кирпичников обиделся:

— Я бы вас попросил, товарищ Балычев! Вы хоть теперь и гражданский человек, но я прошу вас более уважительно говорить о командире дивизии.

— А разве о командире дивизии было сказано неуважительно? — вмешался Ветлугин. — По-моему, нет…

— Слушаюсь, товарищ начальник, — весело ответил Кирпичников. Защита Балычева Ветлугиным ему понравилась: что ж, товарищ генерал, столько ждали и вот дождались!

Спрятав свои бумаги, Балычев встал и направился к выходу, но Ветлугин задержал его:

— Нет, нет, стоп! Тут что-то есть, я должен знать…

— Узна́ете, товарищ полковник. Да я думаю, завтра же…

— Зачем же завтра? — любезно спросил Кирпичников. — Товарищ Балычев имеет, по всей вероятности, в виду осенние учения, когда генерал остался недоволен. Но такова уж наша участь: хвалят строевых — мы ни при чем, а ругают — тогда и нас, грешных, вспоминают. Приказ генерала и для нас обязателен.

Балычев махнул рукой:

— Приказать — это не значит унизить человека, резкость и грубость — разные вещи.

— Товарищ начальник, — обратился Кирпичников к Ветлугину, пожимая плечами и этим движением как бы перекладывая ответственность на начальника политотдела.

Но Ветлугин молчал. Балычев, козырнув, взялся за ручку двери.

— Мне очень жаль, — сказал Кирпичников, — что вы от нас уходите с таким осадком. Поверьте, что в вас говорит личная обида. А это давно пора бросить. За порогом этой комнаты для вас начинается другая жизнь, пора подумать о своих делах…

Балычев резко повернулся:

— «О своих делах! О своих делах!» — повторил он с горечью.

— Подожди. Пойдем вместе. Я тебя провожу, — сказал Ветлугин.

«На «ты»? — подумал Кирпичников. — Я этого не знал. Или это… экспромтом?»

Он подошел к окну и слегка приоткрыл штору. Падал мокрый снег. На улице, слабо освещенной одним-единственным фонарем, было темно и пустынно.

«Долго спускаются, — озабоченно думал Кирпичников. — Ведь всего один лестничный марш… Очень долго…»

И как раз в эту минуту он их увидел. Перешли на другую сторону улицы, стоят, разговаривают, снег им не помеха. Сквозь мокрые стекла трудно что-нибудь разобрать. Кажется, остановились у дома Бельского. Неужели?.. Нет, прошли мимо…

«Товарищ начальник, что же вы не зашли? — мысленно приглашал он Ветлугина. — Генерал вас ждет. Товарищ начальник, что же вы?»

Все эти восемь месяцев Кирпичников думал, что вот придет день, когда вернется начальник политотдела Дмитрий Константинович Ветлугин. Он с тоской думал об этом дне и с острой завистью представлял себе, как в доме, который стоит как раз напротив политотдела, Бельский беседует со своим заместителем.

Но не только одной тоскливой завистью было заполнено это время. Были и душевные взлеты, были и надежды. Болезнь Ветлугина могла бы принять, как это говорится, другой, впрочем вполне естественный оборот. Но и в случае выздоровления Ветлугин мог выйти в отставку. Или он мог, что было всего вероятнее, получить назначение в другую часть. Наконец, и Бельский мог за это время оценить по заслугам Кирпичникова и в дальнейшем ходатайствовать об утверждении его в должности начальника политотдела.

Честолюбивым мечтаниям Кирпичникова не суждено было сбыться. А ведь он был не менее честолюбив, чем Бельский. Разница между ним и Бельским заключалась в том, что командир дивизии любил внешние проявления власти, шум власти, борьбу, которую он вел со своими подлинными и воображаемыми противниками. Для Кирпичникова же вся эта звонкая мишура не имела никакого значения. Сознание подлинной власти было ему дороже всего.

«Неужели же теперь, после возвращения Ветлугина в дивизию, все кончено? — спрашивал себя Кирпичников — Неужели же эти восемь месяцев прошли зря?»

Аккуратно задернув штору, он убрал в стол серенькую папку, выбросил в мусорную корзинку окурки из пепельницы и стал устраиваться на покой. Кирпичников частенько оставался на ночь, если этого требовали дела. Сегодня дела этого не требовали, но ему хотелось побыть одному в кабинете. Одному в своем кабинете!

Позади трюмо стояла раскладушка, он вытащил ее и устроил себе постель. Когда он потушил свет и лег, вспомнил Ветлугина и Балычева, стоящих возле дома Бельского, и улыбнулся: нет, не могли пройти зря эти восемь месяцев!

Ночью он проснулся, снова вспомнил Ветлугина и Балычева и снова улыбнулся своим мыслям.

6

Дверь Ветлугину открыла Лена.

— Я, папа, тебя решительно не понимаю. Ведь ты сказал, что пойдешь погулять, и ненадолго…

— Пожалуйста, не ворчи, — сказал Ветлугин, невольно улыбаясь деловому тону дочери. — И вообще это не твое дело. Выйдешь замуж, тогда ворчи на своего несчастного мужа.

— Я? Замуж? — Лена фыркнула. — Ты лучше скажи: ужинать будешь? Мама уже легла…

Ветлугин снова засмеялся:

— Завари-ка мне чаю покрепче.

До глубокой ночи он просидел над чтением балычевских донесений, рапортов и памятных записок, а утром позвонил Кирпичникову и попросил машину.

— Слушаюсь, товарищ начальник, — бодро ответил Кирпичников. — В полк к Камышину, товарищ начальник?

— Да… в полк.

«Соображает, что к чему», — подумал Ветлугин и даже подозрительно оглянулся на зеркало, словно и отсюда могли вынырнуть костлявые плечи Кирпичникова.

В полку он заночевал и только на следующий день к вечеру вернулся в Верески. Было уже около десяти, когда он остановил машину возле дома Бельского.

— Не ждите меня, — сказал Ветлугин шоферу. — Здесь близко, и я отлично сам доберусь домой. — Он быстро поднялся на крыльцо и позвонил.

Густо залаяла собака, знаменитый Джек, огромный желтый беспородный пес, которому Бельский спас жизнь, вытащив из горящей овчарни. Они привязались друг к другу, и всю войну Бельский таскал Джека сначала в своей потрепанной «эмке», потом в роскошном «опель-адмирале».

Дверь открыл, держа собаку за ошейник, Василий. Увидев незнакомого человека, Джек свирепо зарычал, но вдруг, видимо, что-то вспомнил, заскулил по-щенячьи и подполз к Ветлугину на животе.

— Дома генерал?

— Дома, дома… — радостно ответил Василий, снимая шинель с Ветлугина и стараясь не задеть его больную руку. — Только ужинать сели… Пожалуйте к нам, товарищ полковник, — и он распахнул дверь в комнату.

— О-о!.. — сказал Бельский. — Давай-ка, давай-ка сюда, вот это хорошо, это мне нравится. А почему один? Где Софья Николаевна?

— Да я по делу, товарищ генерал. Был в полку у Камышина и вот решил на обратном пути…

— Василий, — сказал Бельский, не слушая Ветлугина. — Прибор полковнику!

За круглым столом кроме Бельского сидели Рясинцев, Василий и стряпуха Липа Ушакова, рыженькая девчонка с влажными черными глазами, страшно раздобревшая за последние полгода.

— Джек увидел их, — сказал Василий, показывая на Ветлугина, — и лаять перестал… Какая умная собака!

— Ладно, ладно, — заворчал Бельский. — Налей-ка полковнику стопочку. На смородиновом листе, знаменитая!

— Да нет, не надо, я сыт, — сказал Ветлугин, хотя был голоден. Да и выпил бы он с удовольствием, потому что промерз в «виллисе».

Какая-то странная, еще не осознанная и вообще не свойственная ему брезгливость мешала Ветлугину сесть ужинать. Он недружелюбно поглядывал и на совиное лицо Рясинцева, и на Василия, и на Липу, и даже на Джека. Сколько раз во время войны он видел Бельского в окружении все тех же «домашних» и попросту не обращал на них внимания. Нужно было переговорить с Бельским, и он подсаживался и, жуя какой-то «пыж», на скорую руку приготовленный Липой, рассказывал суть дела.

А сейчас эта мирная картина показалась ему безобразной. «Неужели же каждый вечер все с Васькой да Липой?» — подумал он недовольно.

Возможно, что Бельский понял его настроение. Он чуть махнул рукой, и Рясинцев, Василий и Липа мгновенно исчезли, словно на них дунули.

Отодвинув банку со шпротами и навалившись животом на стол, Бельский спросил:

— Как жизнь, Дмитрий Константинович? Отпуск еще не кончился, а уже разъезжать начал! Я вижу — много энергии накопил?

— Да, поднакопил, — улыбнулся Ветлугин. — Но я нигде особенно и не побывал. Только в политотдел зашел да нынешний день провел у Камышина в полку. Очень нехорошо получилось с Балычевым. Я имею в виду приказ о демобилизации подполковника Балычева. Мне это кажется…

— Балычева знаю, — перебил его Бельский. Он поковырял вилкой в шпротах, хотел подцепить рыбку, но раздумал. — Только я здесь при чем? Политотдельские кадры — это разве мое дело? Поезжай к Маричеву в корпус или поезжай в округ. Не мне тебя учить. Нужен тебе Балычев? Да будет так. Аминь.

— Приказ ведь подписан. Балычев уже не в армии, и ясно, что перерешить никто ничего не может. Нет, это дело решенное…

— Ну, так и в полк тогда скакать не стоило…

— Мне кажется, стоило. Хотя бы для того, чтобы узнать о причинах демобилизации Балычева.

— Ты же его в политотделе видел, — сказал Бельский, зевнув.

«Бесподобно налажена информация», — подумал Ветлугин и сказал:

— Да. И Балычев был в очень тяжелом настроении.

— Ска-а-а-жите пожалуйста, в тяжелом настроении…

Бельский прищурился, еще раз потрогал вилкой шпроты, вынул рыбку и положил на кусочек хлеба.

— Ничего не поделаешь: демобилизация! Такой перио́д, — сказал Бельский, шутливо делая ударение на последнем слоге.

— Действительно период сложный, ответственный, — серьезно ответил Ветлугин. — От него многое зависит.

— Высвобождается рабочая сила для хозяйственников, — продолжал Бельский, с аппетитом прожевывая рыбку.

— Решаются судьбы тысяч и тысяч людей, — возразил Ветлугин. — Сейчас, как никогда, надо бережно относиться к людям. У меня создалось ясное впечатление, что от Балычева хотели избавиться.

— Дурака валяет твой Балычев, — ответил Бельский сердито. — Демобилизация! Все там будем… Может быть, у него с Кирпичниковым контры?

— Кажется, это не причина, а следствие. Насколько мне известно, все началось с комбата Федорова. Балычев его поддерживал.

— Было, было и это… — спокойно подтвердил Бельский и, налив водки в рюмку из цветного стекла, взглянул на свет. — Может, все же составишь компанию?

— Давайте, выпью, — сказал Ветлугин. И, не дожидаясь Бельского, налил себе и выпил. — Вы говорите «было», товарищ генерал. Мне кажется, не только было, но и есть. Я изучал… Виделся в полку с разными людьми, беседовал и с Федоровым, и с другими офицерами. Кто решил, что лучше помалкивать, кто открыто недоволен.

— Мною? — спросил Бельский щурясь.

— Недовольны тем, как прошел разбор учений, недовольны дискуссией. Говорят, Федорова не раскритиковали, а отмели с порога.

— А ты за недовольных? — спросил Бельский. — Смотри пожалуйста, какой добренький явился. У генерала рука тяжелая, а у него легкая. Так, что ли?

— Нет, не так. Просто я думаю, что само дело серьезное: критика наших действий под Новинском. Вопросы взаимодействия с артиллерией и танками очень важны…

— Действие! Взаимодействие! Извини, Дмитрий Константинович, но в этом ты не понимаешь.

— Нет, это я понял…

— А я говорю, что ты этого не понимаешь, — повторил Бельский, чуть повышая голос. — Да и не можешь понять.

— Но позвольте, товарищ генерал, я…

— Кончен разговор, кончен! — крикнул Бельский. — Раз и навсегда: я в твои дела не лезу, ясно? Тебе Кирпичников не нравится? Гони его, гони куда хочешь и как хочешь. Мне он самому надоел, видеть не могу: постник, баптист какой-то. Сам решай, что с ним делать. Но в мои дела я тебя не пущу, это ты запомни сразу.

— Не могу с этим согласиться и не соглашусь никогда, — сказал Ветлугин. — Да я надеюсь, что и вы так не думаете, а говорите сгоряча. Как это — «ваши дела» и «мои дела»? Вы командир дивизии, и мы все и я подчиняемся вам, и все наши политотдельские дела — ваши дела. Но скажите мне, какой же я партийный работник, если я не буду знать существа военного вопроса, если я не буду им заниматься?

Бельский не отвечал. Он сидел молча, обеими руками подперев подбородок, раздумывая. Спустя минуту он сказал как бы нехотя:

— Дела Новинска и не мои и не твои. Этого трогать нельзя.

Ветлугин встал:

— Вы разрешите, товарищ генерал, я завтра заеду к вам в штаб?

Бельский взглянул на него с сожалением:

— Уходишь? Уходи. — Он откашлялся, покрутил головой. — Не так я себе, Ветлугин, нашу встречу представлял. Понимаешь, не так. Но можно и так. Только лучше, чем со мной, тебе нигде не будет. Ты не назад смотри, а вперед. Понял или не понял? Ну а не понял, так поезжай в корпус, порасспроси там о Бельском. Заодно не забудь узнать, как здоровье генерал-лейтенанта Шаврова… Опять не понял?

— Нет, кажется, теперь понял… — ответил Ветлугин.

— Кажется? — Бельский покрутил головой. — Василий! Проводи начальника.

Вошел Василий и со своей обычной хитроватой усмешкой взял под козырек и открыл дверь.

7

Иван Алексеевич работал над своей статьей очень медленно. Куда только девался темп, в котором он начал дело! Все изменилось. За это время он научился сверять каждую строчку с документами и рассказами однополчан. Это всего больше походило теперь на работу следователя. Он перестал верить своим впечатлениям и принимал во внимание только факты.

В ноябре он снова побывал в дивизии Северова. В оперативном отделении майора Федорова встретили как старого знакомого, поставили отдельный столик и выдали под расписку старые штабные карты, в которых он так нуждался. Все вместе ходили в жарко натопленную столовую, и дежурный шницель показался Ивану Алексеевичу необыкновенно вкусным.

Потом снова уселись за работу, и Шевченко подал шутливую команду: «Тишина — залог здоровья».

Иван Алексеевич так был погружен в дело, что не расслышал рапорта дежурного по штабу и вскочил уже тогда, когда все встали: в комнату быстро вошел Северов.

— Здравствуйте, товарищи, садитесь, пожалуйста.

И сразу же уперся взглядом в Ивана Алексеевича.

— Майор Федоров, — пояснил Шевченко. — С разрешения начальника штаба дивизии. Он пишет одну работу…

— Так, так, отлично, отлично.

Иван Алексеевич за войну всего только один раз видел Северова: не то ордена вручали, не то был какой-то дивизионный праздник у соседей. Северов тогда выглядел очень свежо, как налитое яблоко, румяный, стройный.

«Здорово он сдал, — думал Иван Алексеевич. — Потучнел, а это никому не хорошо… И такие две опасные залысины. У него и так лоб большой и крутой, а теперь…»

— Отлично, отлично, — повторил Северов и вплотную подошел к Ивану Алексеевичу: — Стало быть, наука?

— Так точно, товарищ генерал.

— И что конкретно имеется в виду?

— Новинская операция, товарищ генерал.

— Тоже неплохо… — Северов засмеялся, как показалось Ивану Алексеевичу, несколько искусственно. — Имеется концепция, нужны факты?

— Так точно, товарищ генерал, — бодро ответил Иван Алексеевич, не очень задумываясь над вопросом командира дивизии.

— «Так точно», «так точно»… — повторил Северов, взял стул, сел на него верхом и внимательно взглянул на Ивана Алексеевича. — Нет, увольте, не понимаю. И никогда не пойму. Я, ей-богу, уважаю науку, преклоняюсь перед ней, но что же это такое происходит? Где-то там в центре, я имею в виду центр научный, изобретается концепция, ну что-нибудь вроде изменения в применении, но так просто ведь никто ничему не верит, нужны факты. И вот тогда-то к нам, то есть в армию. В армии фактов всегда много. Есть факты и за вашу концепцию, есть и против — в пользу другой. Вот у вашего предшественника была разработана по всем правилам науки одна тема для защиты докторской диссертации… Шевченко, ты, наверное, помнишь название? Отставить, не в названии дело. А дело, по-моему, в том, что надо сначала в армию, потолкаться, разобраться, с фактами познакомиться, а потом уже за концепцию. И сколько же вам времени на задание отпущено?

— У меня, собственно, нет никакого задания, — начал Иван Алексеевич. — Я…

— Извините, товарищ генерал, — решительно вмешался Шевченко, чувствуя, что недоразумение затягивается. — Иван Алексеевич Федоров ветеран нашего корпуса. Он по доброй воле взялся кое-что написать, а я считал своим долгом ему помочь.

Иван Алексеевич увидел, как быстро изменилось выражение лица Северова.

— Экий я, право… — сказал он с досадой. — Вот уж, действительно, не суйся в воду, не зная броду. А брод здесь, перед самым носом. Ну, вы меня для первого знакомства извините, — и Северов протянул руку Ивану Алексеевичу.

— Да я раньше хотел сказать, товарищ генерал, — засмеялся Шевченко. — Но вы так интересно…

— Смейтесь, смейтесь, — перебил Северов, — я это заслужил… Но все же сознайтесь, пусть не по адресу, а все же прав. Не может теория рождаться умозрительно, тем более военная. Как вы думаете? — спросил он Ивана Алексеевича.

— Так точно, товарищ генерал.

— Ну, это вы оставьте, я теперь вашего «так точно» боюсь. Подвели вы меня, — прибавил он, улыбаясь. — Так, значит, Новинская операция? Это очень хорошо. Но вы мне скажите: почему я вас не помню? Вы где работаете? В штабе корпуса?

— Нет, товарищ генерал. Я командую батальоном. Сосед ваш.

— У генерала Бельского? — Едва заметная тень легла на лицо Северова, согнала улыбку. Он, кажется, хотел что-то сказать, но промолчал, раздумывая. Потом начал, как с новой строчки: — Так, пожалуйста, пожалуйста, продолжайте работать. Но… но разве еще не все победные реляции собраны воедино?

Иван Алексеевич не любил, когда над ним посмеиваются, тем более что замечание о победных реляциях было совершенно несправедливым. Шевченко я здесь хотел вмешаться, но Иван Алексеевич не дал ему это сделать.

— Товарищ генерал, для моей работы, посвященной некоторым урокам Новинской операции, вероятно, достаточно одного широко известного сообщения о разгроме немецкой группировки под Новинском.

Иван Алексеевич звонко отчеканил эту фразу, вложив в нее всю свою обиду, но Северов, видимо, не придал никакого значения ни этой звонкости, ни строгому, исполненному достоинства тону Ивана Алексеевича.

— «Некоторые уроки», «некоторые уроки…», — повторил он, словно желая лучше понять важность и значительность в сочетании этих двух слов. — В таком названии, товарищ Федоров, я слышу не только утверждение и подтверждение известного и вам и мне факта нашей победы, но и желание обсудить сделанное.

— Да, именно так…

— И вы убедились благодаря своей работе здесь, что удалось нашей дивизии в те дни и чего ей не удалось.

— Но я больше интересуюсь делами своей дивизии, — возразил Иван Алексеевич, — и главным образом первым днем операции, то есть теми причинами, которые вызвали задержку наступления.

Северов ничего не ответил и только изучающе взглянул на Ивана Алексеевича. Потом сказал, обращаясь больше к Шевченко, чем к другим:

— Трезвый, взгляд на вещи, а? Дважды я перед ним неправ. Как ваше имя-отчество, товарищ майор? Так, так, отлично, отлично… Иван Алексеевич, мое предложение: идемте ко мне обедать.

— Спасибо, товарищ генерал, я обедал.

— А если даже так? При вашей-то комплекции…

— Спасибо, мне пора домой.

Но Северов его не отпускал. И Шевченко изо всех сил подавал ему знаки: «Не отказывайся».

— Вы меня должны со своей работой познакомить!

В дивизии хорошо знали северовские обеды: если человек чем-то отличился или понравился генералу меткостью суждения или если этот человек бывалый, особенно в той сфере, которая мало знакома Северову, — жди приглашения.

Иван Алексеевич неохотно шел к командиру дивизии. Когда же он теперь домой попадет? Снова повод к семейной ссоре… И на этот раз Тамара, пожалуй, будет права.

У Северова были гости. Ивану Алексеевичу не удивились, поставили лишний прибор — и все. За столом сидели тесно. Хозяйничала жена Северова, маленькая, тоненькая, быстрая, и две дочки лет по двенадцати, такие же тоненькие и быстрые, как мать. Напротив Ивана Алексеевича сидел директор конного завода, пожилой человек, худощавый, черный, с горящими глазами и гордым ртом, сам чем-то напоминающий необъезженного коня. Рядом — молоденькая девушка, преподавательница английского языка, Северов начал брать у нее уроки, как только кончилась война. А дальше, ближе к хозяйке, известный ленинградский художник, которого Иван Алексеевич сразу же узнал по газетным фотографиям. Художник недавно вернулся из путешествия по Востоку, полный новых впечатлений. Видно было, что ему самому его рассказы доставляют огромное удовольствие, он не нуждался ни в каких расспросах и репликах и даже сердился и махал рукой, если кто-нибудь тоже хотел вставить слово. Дочки слушали его как-то по-особенному умильно, но, когда художник сердился и махал рукой, они потихоньку смеялись.

Иван Алексеевич понял это и тоже улыбнулся. Ему вдруг стало необыкновенно легко и свободно. Нравился ему и художник, весь во власти собственных слов, и жгучий коннозаводчик, и девчонки-пересмешницы. За этим генеральским столом ему вспомнилось типографское общежитие. Сюда бы Сашу Турчанова, вот кто умеет слушать! Ну а раз Сашу, значит, и Лизу, и Фонарика, и милую Екатерину Григорьевну. Да, случись так, здесь бы, наверное, никто не удивился. Только бы стало еще теснее.

А Северов почти совсем не слушал восточные этюды. Ему больше нравилось в это время наблюдать за Иваном Алексеевичем. Он заметил перелом в настроении своего гостя и порадовался за него. Заметил он и то, как Иван Алексеевич перемигнулся с дочками.

Все больше и больше нравился командиру дивизии этот человек. Как он звонко решился отчитать Северова за «победные реляции»…

«Наверное, я все же несправедлив к Бельскому. Ведь вот же вырастил такого офицера!»

— Обойдемся без компота, зайдем ко мне, — шепнул Северов Ивану Алексеевичу. И незаметно увел его в свою комнату.

Комната была небольшая или, может быть, казалась небольшой из-за книг. Три стены до самого потолка были сплошь в книжных полках.

— Вот эти семь — еще довоенные, еще я сам плотничал, — рассказывал Северов. — Жена сохранила. И что до́рого — ну, буквально ведь в трех километрах от нашего городка немцы были. Может, слыхали?

Он назвал городок, но Иван Алексеевич никогда о таком не слышал.

— Жаль, городок наш отличный, хоть и за Полярным кругом. А книги начал собирать тесть мой. Он из раскольничьей семьи, сам ни в бога ни в черта, но, как все они, не пил и не курил, работал на лесопилке, копил деньги, а книжки выписывал из города Санкт-Петербурга. Ну, я до войны только чуть добавил. А теперь — да, стал жаден и набираю впрок.

Иван Алексеевич понимающе кивал головой. У него после войны не осталось ни одной книги, и сейчас пришлось начинать с Пушкина и Толстого. У него даже была мысль купить классиков пополам с Лебедевым, а дальше каждому «действовать сообразно своим вкусам», но Тамара запротестовала: делить радость покупки — ни боже мой, ни с родным братом…

— Что ж, и Москва не сразу строилась, — сказал Северов, — будет и у вас библиотека. Нам, военным, без этого нельзя. И послушайте моего совета — покупайте книги о войне. Вы не замечали — у настоящего, у хорошего инженера всегда найдете интересную книгу по его специальности, у архитектора — обязательно искусство Эллады, и Возрождения, и Киевской Руси, а нам, военным, неужели наше дело так надоело, что и читать о нем не хочется? Надо знать историю войн. И как дубинкой воевали, и как катапульты строили, а потом все ближе и ближе к физике. Я, когда новое вооружение получаю, хочу знать, кате эта штука сделана и что тут принципиально нового.

— Я люблю путешествия, — сказал Иван Алексеевич, вдруг совершенно против своей воли покраснев до слез.

— Путешествия? — переспросил Северов. — Путешествия? Значит, вы хороший человек! Да, да! Давние мои наблюдения: кто читает и перечитывает Стэнли, и Ливингстона, и Пржевальского, и Миклухо-Маклая, тот обязательно или хороший человек, или станет им. Да, так что у вас там за работа? — спросил Северов без всякого перехода. Тон был обычный, деловой, привычно-начальственный, но улыбка еще освещала его лицо. — Вы сказали — «Некоторые уроки Новинской операции»? Что вы имеете в виду? И почему вы этим занялись? Вы уже печатались где-нибудь?

— Нигде и никогда. Да я и не собираюсь.

— Вот оно как! Категорично! Тогда, собственно…

— Товарищи мне посоветовали заняться этой… этой работой, — сказал Иван Алексеевич. Он считал бестактным и прямо невозможным рассказывать Северову, с чего все началось, — о разносе и тем более о теоретической конференции. — Так… в часы досуга…

— А! В часы досуга… Так, так, отлично, отлично… И много уже сделано?

— Только тезисы. Школьная привычка: без тезисов никуда, — сказал Иван Алексеевич, чувствуя, что снова краснеет.

— Может быть, покажете мне?

— Я был бы очень обязан… — Иван Алексеевич поспешно открыл свой планшет.

— Вот так тезисы — восемь страниц! Славно, вы поработали.

— Развернутые, товарищ генерал.

— Ну, сегодня мы ничего с этим не сделаем. Приезжайте ко мне через неделю. Прочту… в часы досуга.

— Очень вам благодарен!

— «В часы досуга, в часы досуга», — повторил Северов. — А где он, этот досуг? У солдата он, точно, есть. Определен в распорядке дня. И вы сами строго следите, чтобы солдатский досуг соблюдался неукоснительно. А у наших офицеров? Ну, я сам кое-как верчусь — все-таки генерал — не успел сделать, так кому-нибудь поручу. А командир батальона, а командир роты? Я до войны командовал батальоном. Все на памяти. Чуть что — «Товарищ капитан!». Надо строгий приказ издать, чтобы запретить беспокоить офицера по пустякам. Ведь сейчас так — ежели свет в окне, так и старшина тут как тут: «Разрешите доложить!» Торопитесь, торопитесь домой, меня же и будете ругать, — говорил Северов, взяв Ивана Алексеевича за плечи и тихонько подталкивая к выходу.

На станции Иван Алексеевич взглянул на часы и ахнул: только что ушел поезд, теперь ждать около двух часов. Ему стало жаль и себя и Тамару, и он остановил грузовую машину. В кабине уже кто-то сидел, и Иван Алексеевич приехал в Верески вместе с бочками квашеной капусты.

— Молодец, что вовремя поспел, — похвалила его Тамара. — Я билеты в кино взяла. А что это от тебя рассолом пахнет? Ты где был?

— У генерала Северова, — ответил Иван Алексеевич. — Сейчас все расскажу.

— И чесноком закусывал? Что-то странно мне…

— Ладно, Томка, — отмахнулся он. — Послушай лучше о Северове. Я думаю, ему, наверное, еще сорока нет, совсем еще молодой генерал…

Северову действительно еще не было сорока. Все звания, должности и ордена, которые получил Шавров за четверть века, Северов получил за четыре года. Принято в таких случаях говорить, что человек начал «безвестным капитаном». В отношении Северова это было совсем не так. Он был у себя в части человеком известным — известным своей работоспособностью и неутомимостью. Трудно сказать, как судило начальство о его талантах, но все признавали его упорство и трудолюбие. Знали, что он после работы спал часа два-три, а потом всю ночь занимался, готовился в академию (вечером это было невозможно — в коммунальной квартире насчитывалось в общей сложности пятнадцать детей). Знали и про утренние гантели, и что после гантелей следует ведро ледяной воды.

Этого капитана Северова — великого труженика и веселого человека — знали многие. И когда началась война, никто из бывших его товарищей не удивился, что он далеко пошел. Война любит тружеников, и только тот, кто понял, что труд военного человека — это и есть его военный талант, только тот добивается настоящих успехов.

Северов получил звание майора в Карелии, подполковника — в Воронеже, полковника — за Днепр, генерала — за Новинск. Бельский прозвал его «счастливчиком». Еще бы! В тридцать девять лет — генерал, вся грудь в орденах, вся жизнь впереди. И находилось немало людей, которые вслед за Бельским повторяли все эти пошлости: «Счастливчик, вся грудь в орденах, вся жизнь впереди». Но они, эти люди, не дрались в карельских лесах, не переправлялись через Днепр, не штурмовали Новинск.

Северов после войны остался тем же тружеником. Только прежней веселости стало поменьше: можно, конечно, не быть в близких отношениях с начальством, но в одобрении нуждается любой человек, и, быть может, в особенности человек военный.

День в день через неделю Иван Алексеевич приехал в Ивановское. Прошлый раз Северов ничего не сказал, где он его примет, и всю дорогу Ивана Алексеевича это беспокоило. Наконец он решил, что домой соваться неудобно и что это может быть неправильно истолковано. «Только в штаб, примет — хорошо, не примет — значит, до другого раза…»

— Генерал о вас уже дважды справлялся, — сказал Шевченко, едва только Иван Алексеевич показался в оперативном отделении.

— У себя он?

— Здесь, здесь. В своем кабинете.

«Ну, значит, правильно я решил», — подумал Иван Алексеевич.

Служебный кабинет Северова был во много раз больше домашнего, но чувствовалось, что и здесь и там один хозяин: много книг, на столе ровные стопки деловых бумаг и писем, никаких великолепных пепельниц в виде разорвавшегося снаряда, никаких колоссальных чернильниц-минометов, никаких бюваров, тисненных золотом.

— Прошу садиться, — сказал Северов. — Тезисы ваши я прочел и изучил. Имею замечания.

— Слушаю, товарищ генерал.

Иван Алексеевич сразу же почувствовал, что на этот раз тон Северова куда суше, официальнее. «Что ж, и это правильно. Я бы совсем не хотел, чтобы о моей работе говорили за обедом или покуривая, этак дружески-снисходительно…»

— Имею замечания, примерьте, не пригодятся ли. И прежде всего, это о позициях наших и о позициях противника, которыми вы занялись весьма основательно. Восемьсот метров у вас было до противника, а надо бы триста — триста пятьдесят… так, кажется?

— Да. Я твердо за это. А разве вы, товарищ генерал…

— Ничуть, ничуть я не против. Под Новинском мы подбирались и ближе: двести пятьдесят — триста метров. Но это стоило нам немалых усилий. Вы думаете, немцы как на это дело смотрели? Благожелательно? Не показано в ваших тезисах активной роли нашего командования. А мы и убеждали людей, и заставляли их, много сил положили. Этого в тезисах нет: усилий наших.

— Учту, товарищ генерал.

— Не все еще. Много рассуждений и доказательств в защиту трехсот метров против восьмисот, так много, что порой самого Новинска не видать. Это не только с вами, это зачастую так бывает — начнешь свои триста пятьдесят метров защищать и обо всем другом забыл, главное — в этом, панацея от всех бед. С одной схемой воюете — это хорошо, но смотрите, чтобы не стать рабом другой. И потом, слушайте, почему такой запал, горячка такая, нельзя ли поспокойнее?

— Нельзя, товарищ генерал.

Северов покачал головой:

— Не одобряю.

— Могу объяснить. Я против такой точки зрения, что, мол, как было, пусть так и остается.

— Да что же это за «точка зрения»? Кому сейчас такое в голову придет? Ведь это… — Северов спохватился и не закончил фразу.

Иван Алексеевич тоже замолчал. Так прошло несколько минут.

— И все-таки ваша горячность вам и мешает, — сказал Северов. — Вероятно, вы сейчас думаете, что, мол, легко ему говорить, побыл бы в моей шкуре! Ну как, если честно, угадал?

— Не так, конечно, но…

— Но в этом роде?

Иван Алексеевич кивнул головой.

— Прекрасно, очень хорошо!.. А теперь послушайте, почему вы неправы. Вы писали ваши тезисы и видели перед собой одного человека, ну пусть двух, ну трех, и вы спорили и сердились на них, сердились, разумеется, справедливо, вполне справедливо… Но писать-то надо в расчете не на одного, а на многих, может быть даже на очень многих разных людей. И люди эти тоже кое-что в жизни видели, не меньше нас с вами, и тоже соображали, как сделать лучше, и старались для этого. Если вы хотите, чтобы всем им был важен и действительно пригодился ваш опыт, так расскажите, как было дело. Ведь вы ротой командовали? Расскажите не торопясь, обстоятельно, как готовились к операции, потом боевой приказ и сам бой… Ваша ведь рота на льду лежала и вы ее поднимали? Читатель будет следить за каждым вашим шагом. Он должен вместе с вами пройти эти самые метры. Вы и ваш читатель вместе должны прийти к выводу, что в тех условиях необходимо было подобраться как можно ближе к противнику. Это очень важный вывод, но это не патентованное средство. Позвольте вас спросить: вот вы в наше оперативное отделение заглядываете, а какая цель?

Иван Алексеевич нахмурился:

— Я полагал, что начальник оперативного отделения докладывал вам, товарищ генерал-майор.

Северов тоже нахмурился и недовольно покачал головой:

— «Я полагал», «начальник оперативного отделения»… Ну что вы, ей-богу, ну как не стыдно?.. Обижаетесь, как красная девица… Неужели же мне в голову придет, что вы, человек занятой, без всякой цели к нам ездите?

— Простите меня, товарищ генерал: у меня несколько гипертрофированное самолюбие…

«Ничего оно у тебя не гипертрофированное, — подумал Северов, — а кто-то грубо наступил на твое человеческое достоинство, и это очень болит. И я обязан был об этом подумать, коль мне майор Федоров сам на это ни словом не намекнул…»

— Что, Шевченко ваш приятель? — мягко спросил он Ивана Алексеевича.

— Собственно, не мой. Капитан Жолудев — секретарь нашей батальонной партийной организации — с ним дружил и меня познакомил. Разговорились. Я стал сравнивать…

— Понимаю, — сказал Северов задумчиво. — И это, конечно, лестно для нас. Ну а что, Шевченко не знакомил вас с вопросами инженерного оборудования нашего переднего края во время операции? Нет? Жаль, стоило бы. Я хочу сказать, что с этим у нас дело обстояло неважно. А что, Шевченко не говорил вам, что мы задержались в первой траншее, снизили темп, добивать надо было вторыми эшелонами? И в этом наш просчет. И справедливости ради надо об этом говорить. Ведь это тоже уроки Новинска, и очень серьезные. Возьмите себе на заметку. Хотя бы бегло. Основательнее я сам об этом напишу.

— Сами? — невольно вырвалось у Ивана Алексеевича.

— Сама себя раба бьет, коль не чисто жнет… Но вернемся к вашей работе. По-моему, вы очень правильно повели разговор о взаимодействии с приданными частями. Мы ведь и победили потому, что народ дал нам богатейшую технику, которой мы сумели распорядиться.

— А тем, кто распорядился неправильно, народ не простит!

— Так-таки не простит? Ну и горячка же вы… А я так думаю, что среди нас было немало и таких, которые ошибались, у многих еще знаний не было основательных. Разве народ отмел их, перечеркнул, на свалку выбросил? Разве не помог им наш народ, партия наша стать на ноги? Переучивали людей и даже перековывали. Было это?

— Было. Но что же из этого следует? Не вспоминать об ошибках?

— Вот вы меня в чем подозреваете! — весело воскликнул Северов. — За что же так?

— Товарищ генерал, я очень вас уважаю, но я должен сказать… я считаю, что об ошибках наших надо говорить в полный голос.

— И я не за то, чтобы шептаться стыдливо. Но я за правду. А правда однобокой никогда не бывает. Мы выиграли эту войну, и выиграли ее не числом, а умением. И спотыкались, и ошибались, и учились, и научились. И вы, пожалуйста, скажите об этом, иначе правды не будет. Не знаю, может быть, молодежь так остро этого не чувствует…

Иван Алексеевич улыбнулся:

— Рано еще вам в старики записываться!

— Да я и не хочу к старикам. И в армии я всего семнадцать лет. А семнадцать лет не такой большой срок. Но семнадцать лет назад был год тысяча девятьсот двадцать восьмой. Двадцать восьмой год! Нет автоматического оружия, самолетов и танков так ничтожно мало, что лучше цифру не называть. На весь наш стрелковый полк придали нам одну батарею. Всего только семнадцать лет прошло, а мы сейчас самая сильная армия в мире. Горжусь этим. Да нет такого у нас человека, который бы этим не гордился. Неправду я говорю?

— Правду, товарищ генерал.

— Так вы не стесняйтесь и напишите об этом. Помяните мое слово: не семнадцать лет пройдет, а куда меньше, и командир батальона, да что я говорю командир батальона — командир роты будет такой техникой пользоваться… По приказу товарища капитана такие силы небесные придут в движение! И когда вы об этом скажете, только тогда ваше возмущение нерадивостью, косностью и ленью прозвучит в полный голос. Ну а когда закончите, дадите почитать?

— Конечно, дам! У меня план такой: сначала покажу товарищам, командиру полка, боюсь, что чего-нибудь напутаю…

— Всех выслушаю, а сделаю по-своему?

— Нет, товарищ генерал, — сказал Иван Алексеевич просто. — Я либо совсем совета не спрашиваю, либо выбираю себе советчика по душе.

— Ну, спасибо на добром слове…

Когда Иван Алексеевич вышел, на улице было совсем темно. За вечер погода переменилась. Ударило холодом. Небо открылось далеко в глубину, и звезды, мелко мерцавшие в вечернем тумане, стали крупными и яркими. Воздух звенел морозом.

«А хорошо, честное слово, хорошо», — подумал Иван Алексеевич.

Близко простучал поезд, черные тени быстро перебежали ослепительно белую улицу. «Хорошо, честное слово, хорошо!» Вкусно потянуло гарью, взвод с хрустом прошагал из бани, мелькнула в дверях чья-то отчаянная фигурка в теплом платочке и с голыми локтями…

— Хорошо, очень хорошо!.. — повторил Иван Алексеевич.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

1

В самом начале нового, сорок шестого года Иван Алексеевич закончил свою статью. За последние две недели он здорово «набрал темпы». Внезапно к нему вернулась утраченная после первых неудачных попыток легкость.

Теперь он готов был писать, писать и писать. Писать день и ночь, не выпуская пера из рук. Никаких трудностей, никаких преград, все, что надо сказать, находится здесь, на кончике пера. И вот тут работа была закончена.

В первую минуту он даже не понял, что это все, конец, и еще с полчаса писал дальше и все пытался «закруглить», все еще искал какие-то «выводы» и «обобщения».

К счастью, он все-таки понял, что это конец, что точка поставлена полчаса назад, то есть именно в тот момент, когда материал был исчерпан.

Кажется, впервые он подумал о читателе, впервые реально представил себе человека, который читает его статью. Ивана Алексеевича даже в жар бросило. Ему ужасно захотелось, чтобы это произошло как можно скорее. Какую-то минуту он готов был разбудить Тамару. Не так давно еще он бы не стал раздумывать: конечно надо разбудить. Ура, Томка! Наша взяла! Одолели-таки… Но теперь все это было по-другому.

«Да нет, пустяки, ну как это будить… — морщась, думал Иван Алексеевич. Он взглянул на часы — было уже около двух. — И потом, все это ей совершенно неинтересно… Ладно, Томка, спи. Если тебе неинтересно, спи».

В комнате было холодно, печка давно остыла, и Иван Алексеевич чувствовал себя неуютно и одиноко. Но он еще долго сидел и все думал о той удивительной жизни, которая начнется с завтрашнего дня, нет, теперь это уже сегодня…

Он уснул под утро, но спал недолго и вскочил, как по тревоге: «Что-то случилось!»

Но все было как обычно. Записка от Тамары: «Ушла за молоком, скоро вернусь», тишина, как всегда в выходной, на столе знакомая кожаная тетрадь. Но нет, не все идет как обычно. Работа закончена. Это его и разбудило…

И одеваясь, и завтракая, и отвечая на что-то Тамаре, и спрашивая ее о чем-то, он думал, кому же дать прочесть, кому первому доверить рукопись.

Начнем с Камышина. Но только не сегодня начнем, а завтра. В воскресенье беспокоить командира полка неудобно.

Тамара украдкой наблюдала за ним и никак не могла угадать его настроения. А ей сегодня особенно важно было это знать. Сегодня семнадцатое января, тетка именинница. Они приглашены. А с некоторых пор Иван Алексеевич наотрез отказался бывать на Таврической. Тамара ездила туда одна, и только она одна видела, как Александра Глебовна поджимает губы и дает понять, что обижена. Тамаре это было больно, и она не знала, как их примирить. В это время Иван Алексеевич сказал:

— Знаешь, Томка, я ведь большую работу закончил, — и он постучал пальцем по тетрадке.

— Да? — Тамара весело взглянула на мужа. — По тебе не видать.

— Ну что ты, ей-богу! Ведь это радость…

— Радость и для меня, — ответила серьезно Тамара. — Ты теперь хоть когда-нибудь будешь бывать со мной?.. Со своей глупой-преглупой женой?..

— Зачем ты так говоришь?

— Нет, ты мне все-таки не ответил…

— Ну конечно, разумеется!..

Тамара вдруг быстро подбежала к нему, села на колени, прижалась и шепнула:

— Я ведь все знаю…

— Что ты знаешь? — настороженно спросил Иван Алексеевич.

— Все знаю по твоим глазам: ты меня и сегодня хочешь оставить одну. И не спорь, потому что я цыганка и умею отгадывать. Поедешь сегодня в Ленинград?

— В Ленинград?

— А ты разве еще не соскучился по своему приемышу? Смотри, я скоро начну тебя ревновать.

— Что за пустяки, — сказал Иван Алексеевич сердито. — Ревность! Я и не думал сегодня о Ленинграде…

— Мы могли бы поехать вместе, — вслух рассуждала Тамара. — Ты проводил бы меня к Глебовне, как-никак она именинница. Я уже не говорю о подарке — для нее подарок, если я приду, а еще лучше, если мы вместе. Да тебе совсем не обязательно сидеть с нами весь вечер, пообедали бы, а потом поехал бы к своему Саше…

Иван Алексеевич взглянул на Тамару и чуть было не спросил: «Это что, условие?» Но почему же условие, это скорее всего честный обмен, договоренность, или, лучше сказать, «сделка».

— Без подарка? — спросил он сдержанно.

Тамара обрадовалась:

— Может быть, сюрпризную коробку купим? «Кремль» или «Красный мак»? В нашем ларьке есть… Как ты думаешь?

— Я в этом не разбираюсь.

Это была четырнадцатая по счету сюрпризная коробка, которую сегодня получила в подарок Александра Глебовна. «Кремль» и «Манон», «Москва родная», «ночная» и даже, кажется, «огневая», «Белая ночь», «Акация» и «Сирень», перевязанные разноцветными лентами, лежали здесь и там на столиках и этажерках. Иван Алексеевич сначала не заметил, а потом все же обратил внимание на то, что этажерок и столиков за эти несколько месяцев стало куда больше. На одном из них стояла заграничная радиола. Это уж был подарок «от самой себя» — так, с присущей ей откровенностью, заявила Александра Глебовна.

Она любила свои именины, и отнюдь не из-за подарков. Просто в этот день все собирались вместе за одним столом. И она внутренне похвалила Тамару за то, что ее «хара́ктерный майор» тоже пришел. К Ивану Алексеевичу она была особенно внимательна и предупредительна.

На ее вечере был, правда, еще один «из военных», но это был всего-навсего писарь из паспортного стола, и сегодня он явился в гражданском.

Наконец возня в коридоре, звяканье посуды, стуки и перестуки кончились. Все чинно сели за большой круглый стол. Раздалось приятное бульканье, затем прогремел тост, и наступила тишина, как перед броском в атаку. Первую траншею — заливные, селедки, винегреты и грибки — взяли штурмом. Слышен был только негромкий хруст рубки.

Иван Алексеевич вкусно выпил, закусил и, сказав своему соседу — паспортному писарю: «Нет, товарищ, мне не наливайте, достаточно», откинулся на спинку кресла. То ли бессонная ночь, то ли трудный режим последних месяцев, но водка его разморила.

Сквозь легкий туман рассматривал он гостей — всеми этими двоюродными и троюродными умело управляла Глебовна, то поворачивая разом все головы к бараньему боку, то к холодцу, то к каким-то лапкам.

«В конце концов, — думал Иван Алексеевич, — с чего это я взял, что они все… все они… — Его усталый мозг отказывался дать верное определение. — В конце концов, люди трудовые. Дворник, разве это не труд… Конечно, труд!»

Тамара была довольна, что Иван Алексеевич настроен мирно и что первое время его немного стеснялись, а теперь привыкли. Она выпила слабой настойки, сосед подлил ей водки, она снова выпила, засмеялась и сказала:

— А ведь у нас тоже повод к рюмочке…

Вокруг было шумно, Иван Алексеевич не расслышал, что она говорит, и только тетка услышала и спросила:

— А что такое?

— Ваня работу кончил! — сказала Тамара.

— Что, что? — спросила Глебовна, не поняв.

Но в это время писарь из паспортного стола встал, поднял рюмку и, взмахнув вихрами, крикнул:

— Майору с супругой!

— У-о-а!.. — прокатилось над Иваном Алексеевичем.

Он встал, Тамара заметила его удивленный взгляд и ласково объявила:

— За твою работу, Ваня!

— Можно, — сказал Иван Алексеевич, выпил, и сон его как рукой сняло. С этого момента он стал все ясно видеть и слышать.

Вихрастый паспортист обнял его и сказал:

— А что за работа — молчок…

Иван Алексеевич отодвинулся и, недовольно покачав головой, тихо сказал Тамаре:

— Зачем об этом?..

— Ну что за секреты в обществе? — сказала одна из троюродных.

— А ну, потише! — властно постучала тетка ножом. — По-моему, так очень хорошо, когда у человека есть и время и условия. Сейчас военному человеку только и дела что писать.

— Не Скажите, Александра Глебовна! — крикнул вихрастый. — Их к строевой тоже привлекают…

Он встал, хотел показать, как надо шагать в строю, но поскользнулся, чуть не упал и снова сел. Ивану Алексеевичу эта сцена показалась безобразной. Тамара заметила, как он поморщился, и, чтобы все сгладить, сказала:

— Ах, тетя, вы не знаете, а говорите. У вас неправильное представление о военном…

Но Александра Глебовна не очень любила, чтобы родные ей перечили.

— Не будь всех умнее, — сказала она. — В нашем доме один полковник живет, так вот это действительно живет человек. Голову сохранил и живет.

— Ну, может быть, полковник… — согласилась Тамара.

— Тамара! — зло крикнул Иван Алексеевич.

— Тот не солдат, кто не хочет быть генералом, — сказала Александра Глебовна. — Будут у твоего мужа и деньги, и чины.

— За полковника Федорова! — крикнул паспортист.

Он снова вскочил. Со всех сторон потянулись рюмки, стопки, бокалы, но Иван Алексеевич вдруг — он и сам не смог бы объяснить, как это у него получилось, — крепко схватил соседа за плечи и посадил на место.

В первый момент стало так тихо, что Иван Алексеевич услышал, как тикают его часы. А тикали они на его руке, все еще крепко державшей плечо соседа. Тишина эта продолжалась недолго. Первым завизжал паспортист. Бледная Тамара бросилась к мужу. Но Глебовна быстро навела порядок:

— Тихо! Я говорю, чтоб было тихо!

Иван Алексеевич оглядел стол, встал и вышел из комнаты. Тамара бросилась за ним:

— Ваня! Ваня!

— Не могу здесь, — сказал Иван Алексеевич сквозь зубы.

— Ваня! Ваня! — повторяла Тамара, пытаясь поймать его руку.

— Не могу. Пусти…

Было слышно, как Александра Глебовна держала речь перед гостями:

— Ничего особенного. В семье по-разному бывает. Это ведь не ать-два-заправься, а жена — понимать надо…

Иван Алексеевич скрипнул зубами, но сдержался и сказал:

— Поеду туда… В общежитие. А за тобой заеду, когда кончится… это, и поедем домой.

— Но я обещала тетке остаться у нее ночевать. Я думала, ты вернешься оттуда, мы отдохнем, а утречком поедем. Ведь нехорошо, когда пьяные.

— Нет, я не пьяный, — сказал Иван Алексеевич. — И я в Верески вернусь сегодня, а ты как хочешь.

Иван Алексеевич пешком прошел весь Литейный и Невский.

Шел, не глядя по сторонам, четким строевым шагом. За час сделал семь километров и ничуть не устал. Иван Алексеевич нуждался в свежем воздухе. Нравился морозный, обжигающий ветер с залива. Это соответствовало настроению.

Он был очень недоволен собой. Не надо было ехать на эти именины. Ведь чувствовал, знал, что ничего хорошего из этого не получится. В такой день, в такой день!

Иван Алексеевич все время пытался представить комнату в Вересках, свой стол и кожаную тетрадь, особенно последнюю страницу, на которой его рука прошлой ночью аккуратно вывела: «Конец». Но вместо этого он видел широкое скуластое лицо Александры Глебовны и ее насмешливый взгляд, а слева от себя покорный вихор паспортиста.

Ему хотелось отдохнуть, и он мечтал о близкой теперь минуте: вот он входит в типографский домик, слышит голоса… Ребята снимают с него шинель, ведут к себе. По радио передают что-то веселое. Потанцуем, ребята, повеселимся и забудем на этот вечер все печали.

Иван Алексеевич взглянул на часы, покачал головой и взял такси.

Едва только шофер остановил машину возле типографии, как Иван Алексеевич понял, что все дома: из общежития на улицу доносился патефон, слышались оживленные голоса. Иван Алексеевич, щедро наградив шофера, открыл калитку.

Из садика дом выглядел еще веселее. Окна были ярко освещены. Там, внутри, кружились пары. И только одно окно было темным.

«Это, кажется, окно Екатерины Григорьевны, ее светелка, — подумал Иван Алексеевич. — Она, конечно, наверху, с ребятами…»

Но тут он заметил темную штору и узкую полоску света. «Значит, она дома?» — Иван Алексеевич подошел еще ближе, полоска стала шире и светлее. Катя сидела у самого окна за маленьким столом и читала. Иван Алексеевич видел только срез стола, уголок книги и тонкую кисть руки. Спустя мгновение она подняла голову, словно к чему-то прислушиваясь, и он увидел ее лицо.

Иван Алексеевич, больше не раздумывая, вошел в дом и постучал к Кате:

— Добрый вечер, Екатерина Григорьевна!

— Добрый вечер, добрый вечер! Подумайте, какое чутье у меня: сижу, читаю и чувствую, кто-то чужой в саду…

— Да какой же я чужой? — шутливо сказал Иван Алексеевич. — Я свой…

— Ну а свой, тогда чего же вы на пороге стоите? Заходите! Снимайте шинель!

— Сейчас, сейчас — Он снял шинель и спросил: — А вы почему не наверху? Идемте, покружимся. Приглашаю вас на вальс.

— Нет, — сказала Катя резко, но тут же спохватилась. — Что-то не хочется, — прибавила она мягче. — Вы, пожалуйста, идите, не обращайте на меня внимания. Только мне показалось… Показалось, что у вас сегодня настроение невеселое.

— Вот это действительно чутье!

— Что-нибудь случилось? Вид у вас усталый…

Иван Алексеевич услышал тревогу в ее голосе.

— Собственно говоря… Да нет, ничего. А усталый вид потому, наверное, что я сейчас километров десять отмахал. Только у Лавры такси взял…

Катя улыбнулась:

— Это вы-то жалуетесь на десять километров?

«Просто невозможно ей соврать, — подумал Иван Алексеевич. — А, да не в этом дело. Дело все в том, что ей можно сказать правду».

— Я вчера ночью закончил большую работу, — сказал он таким мрачным тоном, что Катя невольно засмеялась. Он озадаченно на нее взглянул, понял и тоже засмеялся. — Прошу прощения, я — ура, ура! — закончил вчера ночью большую работу.

Катя внимательно на него взглянула:

— Вы очень изменились с тех пор, как мы с вами познакомились… Это было, кажется, в июне?

— Да, в июне. Чуть больше полугода. Тяжеленько мне это время далось.

— Да, наверное, нелегко, — сказала Катя. — А вы знаете, я ведь вам тогда поверила. Да, вот поверила: «Четыре года всего лишены были. Хочется пожить, как все люди…» Ваши ведь слова?

— Злопамятны, Екатерина Григорьевна!

— Да нет, почему же… Просто и мне на одну минуточку заманчиво показалось: выиграли войну — и сразу в рай.

Иван Алексеевич задумался. Наверху кончили и с полькой-бабочкой, и с полькой-кокеткой, там, видимо, собрались в кружок, два голоса — мужской и женский — негромко пели под гитару.

— И в самом деле, что это значит: «как все люди»? — шутливо спросил Иван Алексеевич.

— Да ведь это вас надо спрашивать. Вероятно, так: мы, мол, одни с заботами, а все люди без забот. Прислушайтесь-ка, хорошо ведь поют? Это Лиза с Сашей. Знаете, как мне с этой гитарой тяжело было, я уж хотела ее у Лизы отнять. «Вернись, я все прощу!..» — ну прямо возненавидела. А как-то раз они вдвоем пели, и так это хорошо получилось. И песни у них хорошие…

— Да, очень хорошие, — сказал Иван Алексеевич. — Я вообще доволен, что пришел к вам. И спасибо, что про тот наш разговор с вами напомнили. Я, это правда, думал: раз война кончилась — всем ухабам конец.

— Ну уж теперь я вам так легко не поверю, — сказала Катя.

Иван Алексеевич взглянул на нее, увидел, как она стиснула зубы, и упрекнул себя, что пришел сюда «выговориться». «По какому праву? — спрашивал себя Иван Алексеевич. — Да разве я имею право навязывать ей свои сомнения? Ведь она сама, больше всех она сама нуждается в помощи. Почему же она должна помогать мне… и всем нам? Надо самому быть сильным. Как это говорится — надо себя закалить».

— Екатерина Григорьевна, — сказал он, — ведь это я так, к слову…

— Ну конечно, к слову… Я вам говорила, не обращайте на меня внимания. Вы слушайте, слушайте, как поют. «Ноченька»… Очень я это люблю. Пошли наверх!.. Только тихонько, тихонько… Они все стесняются.

— А меня не надо стесняться, — сказал Иван Алексеевич. — Я свой.

2

Камышин приехал домой позднее обычного, очень усталый. День был переполнен делами. Сегодня всем от него что-нибудь было нужно. Трижды звонил Бельский и требовал выявить и прислать в дивизию столяров-умельцев, у командира роты связи умирала мать, и надо было срочно дать ему отпуск, и весь день рапорты сыпались на него, словно комбаты сговорились, и, наконец, Федоров с торжественно-счастливой улыбкой вручил ему свою статью «Некоторые уроки Новинской операции (Из записок командира роты)».

Выгрузив из портфеля эти «Новинские уроки», Камышин покосился на свою кровать, покрытую белым, крепко накрахмаленным покрывалом: в самый раз отдохнуть.

Полковник Камышин жил в семи километрах от Любозерска. В домике, принадлежавшем какому-то заслуженному артисту, он снимал «низ»: две комнаты — большую, где стояли тахта, буфет, обеденный стол, и совсем крохотную — его рабочий кабинет с письменным столиком и железной кроватью.

Заслуженный приезжал на дачу редко, и в домике, стоявшем на отшибе, было всегда тихо. Жена Камышина, Мария Артуровна, и до войны старалась выбирать такие места, где бы пореже встречаться с сослуживцами мужа. Между ними уже давно было условлено: все, что связано с его профессией, остается у порога и в дом не вносится.

У самой же Марии Артуровны когда-то в молодости были разные таланты: она училась пению и, говорят, пела недурно, занималась немецким языком и даже переводила стихи. Из этого ничего не получилось, и все ее неистраченные душевные силы ушли на воспитание единственного сына, ставшего ее кумиром. В отношении мужа Мария Артуровна никогда не была честолюбивой. Что же касается сына — мечты о его будущем поглощали ее целиком.

Игорь учился на втором курсе филологического факультета, далеко от здешних мест, но Мария Артуровна сумела побороть родительскую тоску и решила пока что не срывать его с места: он шел хорошо. Однако дальнейшие ее планы были бурными. Прежде всего отставка Камышина, отставка с пенсией, и конец кочевой жизни. Первое время можно пожить здесь, а потом Бельский обещал помочь устроиться в Ленинграде. Это была давнишняя, еще довоенная мечта. Ленинград будет способствовать общему развитию сына, да и наука ждет его там.

Для этой вот жизни, которая начнется с отставки Камышина, и жила Мария Артуровна. По ночам она мечтала, как обставит кабинет молодого ученого. Стеллажи, фанерованные под орех, чернильный прибор, купленный не в Ювелирторге, а в комиссионном, — там встречаются очень интересные…

От отца Игорь унаследовал ровный характер и усидчивость. Именно эти черты раздражали Марию Артуровну в Камышине. «Упрям», — коротко говорила она о муже. И именно эти черты в сыне покоряли ее. «Воля к успеху», — говорила она о сыне, как-то особенно произнося это слово — «усьпех»…

— Женя, обедать! — услышал Камышин голос Марии Артуровны. — Я жду тебя больше часа.

Но до обеда было еще далеко. Сегодня пришло письмо от сына, и Мария Артуровна была крайне возбуждена: сессия заканчивалась, в матрикуле стояли отличные баллы.

Она села в кресло у окна и начала читать. Читала она необыкновенно медленно, а Камышин стоял рядом, боясь пошевельнуться. Ему было бы неприятно, если бы жена обнаружила, что он устал и что больше всего ему сейчас хочется отдохнуть и поспать. А тут еще эта федоровская статья, которую надо читать. «Надо читать, надо читать», — эта мысль была неотвязной.

«А почему, собственно, надо читать?» Он великолепно понимает, о чем там написано. Настойчивый человек комбат-1, но за эту настойчивость Камышину уже дважды приходилось выслушивать рацеи Бельского. Первый раз на осенних учениях и второй — после неудачной теоретической дискуссии. И вот теперь Федоров снова требует, чтобы… да нет, в сущности он ничего не требует, а просто просит прочесть, оценить…

Письмо от Игоря было длинное. Он подробно описывал каждый экзамен и чуть ли не стенографически воспроизводил беседы с преподавателями, доцентами, профессорами.

«Надо было сразу отказаться, нет времени, и все такое, — думал Камышин о федоровской статье и в тоже время внимательно слушал Марию Артуровну. — Действительно не хватает времени. Много текучки, а ведь надо и самому заниматься. Да, надо было так и сказать и не брать домой новую работу. В конце концов, если в статье и есть ошибки, так в редакции разберутся, там уж знают».

Мария Артуровна все еще продолжала читать. Она смаковала каждую фразу этого странно спокойного для такого молодого человека послания и в то же время негодовала на «апатичность», с какой Камышин воспринимал письмо сына.

В конце Игорь писал, что скоро приедет на каникулы, и это вызвало новый взрыв материнской нежности.

— Каждый день будем ездить в Ленинград… Игорек так тонко понимает театр. Ах, если бы ты уже был в отставке! Как все было бы просто… — И она перешла на любимую тему.

К концу обеда Камышин решил статью не читать. Конечно, неудобно перед Федоровым, проще было сразу отказаться, но, раз так уж получилось, все же лучше не читать. Надо отдать обратно: «Ей-богу, как хотите, но времени нет, я вас только задержу с этим делом».

В десятом часу вечера он попрощался с женой и ушел к себе. Надо было еще поработать, но глаза слипались, и под ложечкой ныло, должно быть печень. Он полистал бумаги и, увидев «Некоторые уроки», покачал головой. «Уроки», — сказал он вслух и усмехнулся, вспомнив торжественно-счастливое лицо Федорова.

— Женя! — тихонько крикнула Мария Артуровна и постучала в дверь. — Ты спишь?

— Нет еще… Что случилось?

— Ничего не случилось. — Мария Артуровна вошла в комнату. — Но надо же нам когда-нибудь посоветоваться. Все-таки приезжает твой сын, а вопрос о том, где он будет жить, так и не решен.

— Я думаю… я не понимаю… Мне кажется, он будет жить с нами.

— Разумеется, не в гостинице. Но где? Ведь он, наверное, захочет и почитать, и подумать или просто остаться наедине со своими мыслями. У меня же вечно хозяйство: кастрюльки, сковородки… Не лучше ли к тебе на время?

— Сюда? — спросил Камышин и кашлянул. «Пропали самые лучшие часы», — подумал он. Лучшими часами он давно уже считал одиночество. — Впрочем, пожалуйста… Если ты считаешь…

— Дело не в том, что я считаю… Игорь такой же твой сын, как и мой.

— Ну конечно, конечно… Я же не против.

Он поцеловал Марию Артуровну в щеку, быстро разделся, лег и потушил свет. Но не спалось. Лежал с закрытыми глазами, о чем-то думал, а о чем — и сам не знал. Он как будто долго-долго стоял на берегу и смотрел на море. Самая могучая волна — дальняя, но как раз ее-то и не различишь: она далеко от берега, а ближе волны становятся все мельче и мельче. И вот плещется у ног слабая мутная пена.

«О чем же он там пишет? — лениво думал Камышин. — Но ведь совершенно ясно, о чем он там пишет… Совершенно ясно…»

Он еще полежал с полчаса, потом, убедившись, что не может заснуть, открыл стол и взял федоровскую рукопись, предварительно решив: «Все равно скажу, что не читал. А уж читал я или не читал, это никого не касается». Такое решение освобождало его от самого неприятного — от объяснения с Федоровым, который, наверное (впрочем, как и каждый человек, сделавший работу), ждет оценки.

«Новинская операция, — читал Камышин, — принадлежит к одной из замечательных боевых операций времен Великой Отечественной войны». Он перелистал несколько страниц, где автор весьма горячо излагал свою точку зрения на то, почему он считает Новинскую операцию одной из наиболее замечательных. Это была победа, ярко доказавшая торжество советской военной науки.

«Ну это уж и не так интересно, — подумал Камышин успокоительно, как будто только того и боялся, что статья будет интересной. — Ничего особенного, и слог тяжелый…»

Никаких особых откровений не было и дальше, да и слог не становился живее. Но чем дальше читал Камышин, тем больше он втягивался в чтение.

Он заново слышал тишину, по-особому глубокую перед боем, когда все и каждый сосредоточены на деле, им предстоящем.

«Перенос огня», «сближение с противником»… — Иван Алексеевич не искал новых слов, да, может быть, и не нашел бы лучше, чем эти.

Как бы ни была велика и разнообразна военная техника, какие бы новые изменения и усовершенствования в ней ни произошли, навсегда останется решающей именно та минута, когда солдат идет навстречу врагу. Этой минуты ждет и рядовой, и Верховный Главнокомандующий.

Сейчас Камышину казалось, что он заново все переживает: смотрит на секундомер, бросок вперед, теперь вперед, только вперед! И это славное движение уже совершено по всему фронту…

Уже близко немецкая траншея, осталось двести метров… двести метров… всего только двести метров.

«Полк был в двухстах метрах от первой траншеи, когда противник открыл губительный огонь из всех огневых средств», — писал Иван Алексеевич, а Камышин ясно слышал, как пискнула телефонная трубка и чей-то чужой, далекий голос сказал:

— Товарищ двадцать семь, лежим, головы не поднять.

Полк залег в двухстах метрах от немцев. Камышин был там и пробовал поднять людей. Рота Федорова прошла еще пятьдесят метров и снова залегла.

Память дана каждому человеку, но у того, кто привык лгать, память обросла тяжелым жиром. Не очень-то она ему и нужна, если из прошлого надо вытащить только то, что сегодня в цене. Правдивый же человек бережет свою память, как оружие, которое не продается и не покупается.

Камышину казалось, что Иван Алексеевич пишет не о том, что он пережил в то страшное утро, а о том, что пережил тогда сам Камышин. Ведь он же не раз думал: «Далеко от противника оборудовали исходные позиции, надо было ближе. Танки опоздали не по своей вине. Не было достаточно хорошо налажено взаимодействие с артиллерией. А у Северова это было. Потому и удар его оказался сокрушительным». Это были его собственные, камышинские мысли, которые только излагал Иван Алексеевич… Но Камышин уже понимал, что это были не только его собственные мысли, — об этом думали все те, кто больше суток пролежал на зимнем новинском болоте.

Камышин быстро, словно обжигаясь, листал статью Ивана Алексеевича. Светало, когда он ее закончил. Он вспомнил о том, что не хотел читать, а потом, когда решился, то хотел это скрыть, и ему стало стыдно. И чтобы не мучить свою совесть, он начал думать, как утром, едва придя в штаб, вызовет Федорова и скажет ему спасибо. Обнимет его и скажет спасибо.

Но если говорить начистоту — а как же еще говорить наедине с самим собой, — то статью следовало бы написать не майору Федорову, а полковнику Камышину. Почему же написал не он, а Иван Алексеевич? Ведь у Камышина и опыт больше, и пишет он лучше, и умеет избегать военно-канцелярской терминологии. А написал не он…

«Федоров моложе меня, ему, как говорится, и карты в руки…» Но другой голос, голос его совести, не дал Камышину докончить мысль. «Разве правда умирает вместе с молодостью? Разве смелость зависит от возраста? Статью надо было написать мне…»

Как же случилось, что он, Камышин, стал осторожничать? Когда это он стал побаиваться за свое положение, держаться за место? Когда, с какого времени это началось?..

Было уже утро. В комнату доносился запах кофе, который он любил пить по утрам. Мария Артуровна слегка поджаривала зерна на сковородке. Камышин приоткрыл дверь, увидел Марию Артуровну в очках и в переднике, озабоченно накрывающую на стол. «Как она постарела…» — подумал Камышин.

Молча пили кофе. И снова Камышин думал о том, когда же произошел этот несчастный перелом в его жизни и как ужасно, что перелом произошел незаметно, словно кто-то подошел сзади и дунул и загасил ярко горевшую свечу. А ведь эту легкую, отливающую янтарным блеском свечу держал в руках не кто иной, как он сам, Камышин. Неужели это случилось во время войны? Но он воевал смело, не щадил себя и самолюбиво дорожил репутацией человека, которому чужды мелочные расчеты и у которого есть свое мнение и своя гордость. Об этом знал не только Шавров, умевший ценить людей, это знал и Бельский, не решавшийся в отношениях с Камышиным «брать крутенько». Да и жена, с которой он не виделся всю войну, кажется, впервые смирилась. И в самом деле, как-то неловко было в те дни мечтать об отставке мужа. Так, значит, все это случилось с ним после войны? Значит, это после войны он стал чувствовать свою зависимость от Бельского? (А Камышин отлично знал, что нельзя путать беспрекословное подчинение приказу с постоянным чувством зависимости от начальства.) И Бельский понял это и стал нажимать на Камышина, который уступил не авторитету начальника и боевого командира, а просто грубому человеку. Если бы Мария Артуровна была способна проследить весь этот сложный процесс, она, может быть, и порадовалась бы: в самом деле, то, чего она не могла добиться за много лет, удалось Бельскому за несколько месяцев. «Поздно или не поздно заново переделать и передумать свою жизнь? — спрашивал себя Камышин. — Поздно или не поздно?..»

— Ты почему так плохо выглядишь? — спросила Мария Артуровна. — Желтый, жеваный, что с тобой?

— Маша! — дрогнувшим голосом начал Камышин и отодвинул чашку. — Маша…

Но в это время послышался гудок полкового «виллиса». Мария Артуровна подошла к окну:

— Тебе пора…

Камышин встал, хотел что-то сказать, но не сказал, надел шинель и тихо, чуть слышно ступая, вышел из дому.

В штабе полка он сразу же приказал вызвать к себе Федорова, затем вынул из портфеля бумаги, аккуратно разложил на столе и сел работать. Давно уже штабные заботы не доставляли ему такого удовольствия, как сегодня. Самая незначительная, будничная бумажка приобретала в это утро особый смысл. Ощущение нравственной чистоты не покидало Камышина. За полчаса такой работы возбуждение его совсем улеглось, и он только посматривал в окно, не идет ли Федоров.

В это время он увидел «опель» Бельского. Машина остановилась у штаба. Камышин быстро встал, по старой привычке рукой пригладил волосы и, на ходу застегивая воротничок, вышел навстречу командиру дивизии.

Если и существовал человек, которого меньше всего хотел видеть в это утро Камышин, так это был именно Бельский. В присутствии командира дивизии Камышин всегда чувствовал себя связанным, сегодня же это было особенно неприятно. Он так быстро вскочил, как будто его застали за каким-то недозволенным занятием.

Между тем Бельский приехал в самом лучшем настроении. Он хорошо выспался, вкусно позавтракал, и сейчас ему больше всего хотелось размяться. Он так и решил: оставить здесь «опель» и вместе с Камышиным пройти по веселым морозным тропкам, потом вдоль речки, через лесок и побывать, как он говорил, «среди людей».

Он любил эти неожиданные свои появления, запыхавшихся дежурных — кто заметил папаху, кто генеральские лампасы, и вот уже вьются в морозном воздухе белые облачка рапортов. А рядом с Бельским Камышин, который в случае чего и сам обратит внимание на беспорядок.

— Канцелярские крысы, вот кем мы теперь стали, — сказал Бельский, сочувственно глядя на камышинские бумаги. — Давай-ка свертывай все это, одевайся, и пошли по хозяйству. Ведь они-то рады, что мы все читаем. Они-то пишут, а мы-то читаем, — смеясь, говорил он, пока Камышин одевался. — А это еще что у тебя? Что за «Уроки»?

Он взял в руки статью, быстро перевернул титульный лист и нахмурился.

— Федоров? Снова этот друг? Чего он там намаракал? Так, так… Надо почитать, надо почитать, — сказал он, свернул рукопись и сунул ее в полевую сумку. — Раньше надо было мне об этом доложить, — упрекнул он Камышина.

— Товарищ генерал, эта рукопись принадлежит майору Федорову… Черновой вариант…

— Да я завтра же тебе верну. Интересно все-таки, как растут офицеры.

— Товарищ генерал, майор Федоров просил никому не давать.

Бельский неодобрительно покачал головой:

— Даже мне?

— Право автора, товарищ генерал.

— Это как же понимать? Командиру полка дает читать, а командиру дивизии не дает?

— Товарищ генерал, мне кажется, здесь нет неуважения к старшему по званию и по должности. Статья является, так сказать, личной собственностью автора.

— А я, значит, вор?

Бельский рванул из сумки рукопись и выбросил на стол. Наспех сшитые листы разлетелись по всей комнате.

— Я спрашиваю: я вор?

Лицо его стало багровым, левый глаз задергался, на веке выступила густая синяя сетка сосудиков.

— Товарищ генерал!..

— Стоп. Отвечай: статью Федорова читал?

— Товарищ генерал, я…

Бельский вдруг с удивительной легкостью подбежал к нему и, приподнявшись на носках, положил Камышину руки на плечи:

— Тебе скажу, почему кричу, тебе только: мне за тебя, Камышин, обидно. Кажется, не мальчик. Неужели же вместе с этим горлопаном?.. Послушай, ведь он против кого идет? Против Шаврова! Подумай — против Шаврова! И неужели же мне докладывать об этом командиру корпуса? Я говорю сейчас не как начальник, а как боевой товарищ… За несколько дней, да, да, я так считал, когда писал характеристику на тебя, за несколько дней до отставки забраться в такую трясину… Я и при Марии Артуровне так скажу, и при сыне твоем. Студент, комсомолец, о нем подумай…

— Товарищ генерал! — в третий раз начал Камышин, но что-то перехватило ему горло.

— Читал или не читал? — медленно спросил Бельский. Камышин покачал головой.

— Не понимаю, — сказал Бельский. — Читал или не читал?

Камышин сел за стол, опустил голову. Сказать, что он читал, но Бельский потребует тогда, чтобы он высказался. Он презирал себя, но все еще медленно повторял: «Не поздно, не поздно, не поздно… Бельский еще здесь, значит, не поздно, нужно набраться мужества и ответить: «Да, читал».

В это время он услышал спокойный голос Бельского:

— Если не читал, очень тебя прошу, прочти. Ну а мнение о ней ты мне потом скажешь. Спросишь у Федорова разрешения, он в этом не откажет. Если вещь стоящая — поможем.

Камышин опустил свою седую голову. Он понял, что он в ловушке, которая захлопнулась только потому, что он не смог признаться в том, что работа Ивана Алексеевича ему понравилась. И если он сейчас не смог найти в себе мужества, то он не найдет его и через день.

— Нет, товарищ генерал, я читать не буду, — сказал Камышин едва слышно. «Поздно», — подумал он. Сегодня он отрекся не только от Федорова, он отрекся от самого себя.

— Вот как! — с видимым удовольствием заметил Бельский. — Но я думаю, что комбат все-таки нуждается в квалифицированном отзыве. Конечно, если бы ты взялся, но теперь…

— Возьмите, товарищ генерал, — сказал Камышин.

Бельский аккуратно собрал листы, разгладил их и снова положил рукопись в полевую сумку.

— Стареем, стареем, — сказал он весело. — Ничего не поделаешь, стареем. — Но, взглянув на Камышина, переменил тон: — Я бы тебе посоветовал отдохнуть сегодня от дел. — Он взял телефонную трубку. — Квартиру полковника Камышина! Мария Артуровна? Бельский докладывает. Что-то неважно сегодня ваш супруг чувствует себя. Заметили? Ночь не спал? Ах, вот оно что, по ночам читает… Так у вас теперь, значит, двое студентов?.. Ну, я ему сейчас отдыхать приказал, а вас попрошу проследить за этим и вечерком мне позвонить. — И, не прощаясь, вышел из комнаты. Было слышно, как в коридоре он крикнул: «Василий, заводи мотор!»

3

Рясинцев работал двое суток и был доволен собой. После первого чтения рукописи ему показалось, что решительно ничего не выйдет. Статья Федорова была убедительной. Никаких претензий на то, чтобы дать всю картину операции, но совершенно ясно, что автор знал больше, чем видел своими глазами во время боя. И то, что Иван Алексеевич старался понять всю картину в целом, очень ему помогло.

Рясинцев не привык отчаиваться, но тут и он приуныл. Как он ни прикидывал, все равно логика событий приводила его точно к таким же выводам, которые были сделаны Иваном Алексеевичем.

Одно дело писать размашистые докладные Бельского об операции, тем более что Новинская операция была исключительно удачной, и совершенно другое дело опровергать Федорова, то есть опровергать и штабные сводки, и журналы боевых действий.

Но что прикажете делать? Явиться к Бельскому и доложить: «Прочел, очень интересно, видно, что человек постарался, и следовало бы поощрить такую инициативу!»

Гнева Бельского он давно перестал бояться. Ну, покричит-покричит и отойдет. У каждого свой характер. Гораздо хуже, что, появись такая штука в печати, на многое могут взглянуть по-иному. Конечно, Рясинцев человек маленький, но ведь известно, что большое тело увлекает за собой… Это ясно.

Наконец он решился и сделал то, в чем отказал Ивану Алексеевичу три месяца назад: сам заглянул в штабные архивы дивизии. Сделал он это скорее от полного отчаяния и от вынужденного безделья, чем в силу какой-то определенной идеи… Нельзя же по нескольку часов кряду сидеть за столом и читать одно и то же. Но едва он прикоснулся к прошлому, как сразу же обнаружил ошибку у Ивана Алексеевича. Ошибка эта была не то чтобы большая, а, как пишут в газетах, «досадная»: высота 48.4, которую занимал противник, находилась не справа от его танковой бригады, а слева.

— Любопытно, — вслух сказал Рясинцев и сделал пометку в своей записной книжке. Не прошло и двух часов, как в ней появились новые записи:

«Сосед слева — полк, которым командовал Чупряев».

«Связь с командованием была прервана в 12.00».

«Самолеты стали обрабатывать передний край противника в 6.00».

За двое суток работы Рясинцев почти не спал и очень мало ел. Приляжет на свою походную койку, закроет глаза и чуть только задремлет — снова за дело, забежит в столовую, схватит какой-нибудь салатик — и обратно. И прежде чем явиться с докладом к командиру дивизии, Рясинцев забежал в парикмахерскую и привел себя в порядок. Взбодриться ему нужно было всего на какой-нибудь час, ну а потом — заслуженный отдых.

Бельский был не один. Сбоку за столом сидел Кирпичников. Лицо его было угрюмым, поза напряженной, руки сжаты ладонь в ладонь, длинные свои ноги он убрал под стул и тоже их там как-то вместе сцепил. У Рясинцева, как всегда при виде Кирпичникова, засосало под ложечкой.

— Докладывай, — сказал Бельский неторопливо и обратился к Кирпичникову: — Я поручил ему разобрать статью Федорова.

Рясинцева смущало присутствие постороннего человека. Он, конечно, знал, что командир дивизии за эти восемь месяцев сблизился с Кирпичниковым, но он не знал, насколько глубоко это сближение, и вопросительно взглянул на Бельского. Ему показалось, что Бельский чуть кивнул головой: «Не робей».

«Очевидно, Бельский дал прочесть федоровскую рукопись и Кирпичникову, — подумал Рясинцев. — Ну да, наверное… Потому-то он такой мрачный: прочел и не знает, что сказать. Кирпичников испытывает то самое ощущение беспомощности, которое я уже испытал, но которое с честью преодолел». Рясинцеву стало весело. Он мог блеснуть: в конце концов он никакой не штабник, а адъютант, да к тому же беспартийный. И эта независимость от Кирпичникова радовала его.

— Работа майора Федорова, — спокойно начал Рясинцев, — предназначенная, как мне известно, для печати, содержит целый ряд интересных наблюдений. Однако главный ее недостаток состоит в том, что она написана без знания дела. Например, высота 48.4, о которой Федоров написал, что она находилась справа от танковой группы противника, на самом деле была слева от нее. Грубая ошибка, свидетельствующая о полном неумении автора пользоваться материалом. Далее: полк под командованием Чупряева никогда не был соседом Камышина. Соседом Камышина был разведбатальон. Далее: Камышин потерял связь со штабом дивизии не в двенадцать ноль-ноль, а в одиннадцать тридцать, что отмечено в оперативном донесении и в журнале боевых действий. Далее: Федоров просто придумал, что самолеты начали вторично обрабатывать передний край противника в шесть ноль-ноль. На самом деле вторичная обработка противника с воздуха началась в пять ноль-ноль…

По мере того как Рясинцев читал, голос его становился бодрее. Он был доволен собой, своими знаниями, своей службой. И каждый раз, когда он брал новый пример из записной книжки, он мысленно говорил: «На, получай!» И это относилось не только к Федорову, но и к Кирпичникову.

Примеров набралось больше десятка, и Рясинцев закончил свой доклад скромно, без всякой аффектации:

— Таким образом, после разбора видно, что для печати эта работа совершенно не годится.

Он заметил, что Бельский доволен. Солидность, отсутствие дешевых эффектов и даже сама несколько монотонная интонация понравились Бельскому: «Вот так отрабатывается мое задание».

— А вы уже передали ваши замечания майору Федорову? — вяло спросил Кирпичников Рясинцева.

— Майору Федорову? Я?

— А когда собираетесь передать?

Рясинцев взглянул на Бельского, словно умоляя защитить его от несправедливых подозрений.

— Рясинцев докладывает мне, товарищ Кирпичников, а уж решаю я сам.

— Понимаю, товарищ генерал, но вы разрешите, я хотел бы по существу вопроса. В работе Федорова товарищ Рясинцев нашел ошибки и неточности. Товарищ Рясинцев поработал, все уточнил, и теперь только остается помочь Федорову внести эти исправления. Ну а затем можно будет и рекомендовать для печати.. Так я вас понял, товарищ Рясинцев?

У Рясинцева обвисли щеки: куда он гнет, этот Кирпичников? Для того чтобы ответить на его вопрос, надо понять, куда он гнет! Но Рясинцев решительно ничего не понимал…

— Товарищ Рясинцев молчит, — продолжал Кирпичников. — Вероятно, он согласен с тем, что надо помочь товарищу Федорову довести работу до конца, то есть до опубликования.

— Что вы, товарищ начальник!

— Не что я, а что вы! Нашли ошибки, доложили о них, а от майора Федорова скрываете? Беретесь вы ему помочь?!

— В том только случае, если генерал мне прикажет, — покорно сказал Рясинцев. — И если…

Бельский остро взглянул на Кирпичникова, потом на Рясинцева, но ничего не сказал и молча продолжал слушать их разговор.

— Вы делаете успехи, товарищ Рясинцев, — заметил Кирпичников. — Будем следовать за вами. Итак, вы вручаете автору свои замечания, которые он примет с благодарностью. Теперь Федоров вправе вас спросить: «Помимо мелких неточностей, смею думать, там еще что-то есть? Как, например, относитесь к одному из главных положений, выдвинутых мною (это вас все тот же Федоров спрашивает), как относитесь к тому, что полк не смог в назначенное время преодолеть расстояние до первой линии траншей противника, залег и чуть ли не сутки пролежал на льду?» Нуте-с…

— Виноват, товарищ начальник, — сказал Рясинцев и кулаками протер глаза, видимо от волнения забыв, что находится в кабинете Бельского. — Виноват, но задержка перед первой траншеей противника есть факт…

— Отлично, отлично! Просто очень хорошо! Однако мне всегда казалось, что каждый факт может быть объяснен. Надеюсь, что вам это известно? Может быть, вы нам объясните, почему такой факт, как задержка перед первой траншеей противника, произошел? Федоров нам это объяснил. Виноват, товарищ генерал, еще минутку. Вы согласны, — спросил Кирпичников, — что это произошло по вине командира дивизии?

— Не согласен… — пролепетал Рясинцев.

— Тогда попрошу объяснить, по чьей вине дивизия не смогла овладеть вовремя первой траншеей противника, по чьей вине была нарушена связь, по чьей вине были лишние жертвы? Вы все это тоже не можете объяснить? Не можете… или не хотите?

Бельский сердито кашлянул:

— Товарищ Кирпичников!

— Знаю, товарищ генерал, знаю, — подхватил Кирпичников. — Знаю, что товарищ Рясинцев не виноват. Но, к сожалению, я должен отметить, что товарищ Рясинцев попался на удочку клеветника, попался и сам того не понял. Я, товарищ генерал, ознакомился с работой Федорова, если это все можно назвать работой. Не прошло и года со Дня Победы, а уже находятся люди, которым ничего не стоит оболгать прошлое. Всем известно, сколь велик был наступательный порыв в эти славные дни. И фигура человека, бросающего ком грязи в наших воинов, кажется нам и жалкой и смешной. Товарищ Рясинцев не виноват, — справедливо, товарищ генерал. И все же я обвиняю его в том, что он не разглядел грязного поклепа и попался на живца, который называется «факт». Факт, что мы победили, да, это факт. Но находятся люди, которые трудов своих не жалеют, чтобы выискать «обрыв связи», «потери»… Это ведь тоже, так сказать, «факты». А не пора ли пересмотреть эти «потери», пока ими не занялись всякого рода товарищи, вроде товарища Федорова? Говорят, что генерал Северов хорошо, успешно наступал. И об этом Федоров нам поведал… Еще одну минуточку, товарищ генерал. Но ведь именно для того-то и надо было нашей дивизии залечь перед первой траншеей противника! Да, мы хватили ледку, но еще вопрос, кто действовал успешнее? Не ясно ли, что все поправочки и дополненьица товарища Рясинцева только играют на руку ложной концепции, извращающей истинную картину? Задача же состоит в том, чтобы нарисовать истинную картину. И эта задача будет выполнена тем успешнее, чем меньше мы потратим усилий на спасение федоровской мазни.

Кирпичников кончил. Наступило долгое молчание. Рясинцев не смел и головы поднять. Несмотря на то что Кирпичников обвинял и его, несмотря на свою постоянную антипатию и ревность, он был восхищен: «Ну разделал, вот это разделал! — думал он. — Снял штанишки, разложил и выпорол. Сила-то, сила какая!»

Но в это время он услышал голос Бельского и приподнял голову.

— А ты, брат, не слишком этого… того? — спросил Бельский Кирпичникова. — Командир батальона он боевой, Берлин брал. Ну, связался с писаниной… и тэдэ и тэпэ…

— Товарищ генерал, личные качества товарища Федорова мне известны. Мои симпатии к нему не требуют доказательств. Но необходима принципиальная оценка, иначе неразбериха, рясинцевщина. Решайте, товарищ генерал, кто из нас…

— Да что ты, что ты, — перебил его генерал. — У меня сомнений нет. Я согласен.

— Здесь все изложено, товарищ генерал, — сказал Кирпичников. — Мелкие же исправления, над которыми потрудился товарищ Рясинцев, будут вставлены сегодня же. — И, вынув из сумки два листа бумаги, сколотых булавкой, передал их командиру дивизии.

— А почему без подписи? — спросил Бельский.

— Я, товарищ генерал, человек не честолюбивый. Я думаю — «группа офицеров». Так будет достаточно солидно.

4

Ветлугин приехал в политотдел корпуса к вечеру. Маричева не было, но Ветлугин решил во что бы то ни стало его дождаться. В политотделе корпуса работало много старых товарищей, и они сразу же заметили, что начподив в плохом настроении: он не отвечал на их шутки и вообще не заводил никаких разговоров, все больше молчал да покуривал свою короткую моряцкую трубочку. Наконец Маричев откуда-то позвонил, и ему доложили, что его ожидает Ветлугин.

— Еду, — ответил Маричев. — Дело получаса…

Маричеву хотелось повидать Ветлугина, который, как он понимал, не зря его дожидается. Вероятно, назрела необходимость поговорить по душам. И этому Маричев очень обрадовался. Он ведь почти не знал Ветлугина. Назначение его было подписано как раз в то время, когда раненого Ветлугина увезли в тыл.

До этого всю войну Маричев прослужил на Урале. Служба его была очень ответственной. Эта ответственная служба была для Маричева одновременно и источником радости и источником горя. Это он, Маричев, формировал воинские части, знаменитые Уральские дивизии. Это он снабжал фронт всем тем, что нужно в бою, — начиная от подверток и кончая артиллерийскими самоходками. Хозяйство было большое, даже огромное, и, может быть, именно там, на Урале, был яснее всего виден размах крыльев будущей нашей победы. Все это наполняло его сердце радостью. А вот то, что он, человек военный, не воевал, — это было его горем. О кипучей деятельности Маричева знали не только на Урале, но и на фронте, и в Ставке. Однако целая тысяча благодарностей не могла погасить его желания воевать. Говорят, как-то раз кто-то из больших начальников пожалел Маричева, будто бы и резолюция соответствующая была, но в тот момент должной замены не нашлось.

И хоть бы он родился каким-нибудь хромым, рахитичным, тщедушным или хоть бы чем-нибудь когда-нибудь болел. Как нарочно, природа наделила его саженным ростом, широченными плечами, легкими, похожими на добрые мехи, поистине стальным сердцем. Этот голубоглазый гигант примчался в Берлин, когда все уже было кончено. На Александерплац догорала война.

Маричев оказался среди людей, имена которых, овеянные пороховым дымом, он хорошо знал и которые часто встречались в московских приказах. На каждого такого человека Маричев смотрел с восторженной нежностью. Фронтовик… И хотя его шинель выглядела куда более затрепанной, чем у здешних, и хотя ординарец уже несколько раз латал его гимнастерку, Маричев сам себе казался каким-то чересчур «чистеньким и гладеньким».

Кое-кто решил поэксплуатировать его сердобольность к людям воевавшим. Однажды он простил очень некрасивую пьянку, хотя пьянство ненавидел и презирал. Во второй раз это могло дорого стоить самому Маричеву, но спас тот самый большой начальник, который когда-то, как говорили, наложил резолюцию на его рапорте: «Удовлетворить. Фронт».

И все же Маричев сохранил особое чувство к людям воевавшим и долго еще измерял заслуги одной и не всегда годной меркой: «Смерть видел, смерти не испугался». Конечно, угар этот прошел, но кое-что от него осталось. И это иногда помогало в работе, а иногда мешало.

О Ветлугине Маричев слышал за эти полгода очень много, но представлял его себе несколько иначе. Комиссар легендарной морской пехоты, чудом уцелевший осенью сорок первого года, герой Новинска и Берлина — и вдруг такая скромная внешность: небольшое, сухое, курносенькое лицо в морщинах, без бороды и усов, жидкие волосы зачесаны на пробор. С Ветлугиным он познакомился в первый же день, когда тот приехал «доложиться», а потом видел его на совещаниях. Выступал он дельно, но ничего не было такого, что говорило бы о его героическом прошлом. Маричеву понравилось, что Ветлугин защищал Балычева. Но, к сожалению, дело тогда было уже сделано.

И все же до сих пор они не говорили по душам. Тут у Маричева были свои принципы. Он не любил вызывать человека на откровенность. Уж тут, как ни крути, считал Маричев, все равно разговор «подготовлен», даже если подготовлен он незаметно, исподволь.

Через полчаса Маричев приехал. Ветлугин из окна видел, как он, наполовину согнувшись, вылез из машины, что-то сказал шоферу, а потом глубоко вдохнул крепкий морозный воздух.

«Наверное, ему не хватает воздуха, — подумал Ветлугин, с сожалением глядя на Маричева. — Такой огромный человечище, а у нас здесь все совещания да заседания, все дым, да машины, да снова дым…»

Они быстро поздоровались, и Маричев сразу же потащил Ветлугина в свой кабинет. «Кирпичников подражает Бельскому, а Маричев Шаврову», — подумал Ветлугин.

И правда, если Кирпичников все завалил тяжелой купеческой мебелью и уже заказал электротехнику сделать бра, то в кабинете Маричева стояли только самые необходимые вещи: простой крашеный стол, такие же стулья, несколько полок с книгами и тут же походная койка, застланная сереньким в полоску одеялом.

Маричев был человеком очень опытным, он по первому взгляду понял, что Ветлугин приехал, чтобы поговорить откровенно. Именно этого Маричев и ждал.

— Еще несколько минут, Дмитрий Константинович. Сейчас закончу канцелярию и тогда полностью ваш.

Этим он не столько хотел уменьшить значение текущих своих дел, сколько подчеркнуть значение их встречи.

Вскоре они остались вдвоем на старой даче. Маричев с юношеской застенчивостью старался создать уют: потушил верхнюю лампу, зажег мягкий настольный свет, сел не за свой стол, а рядом с Ветлугиным и начал расспрашивать про домашние дела. Он однажды заезжал к Ветлугину, и ему там понравилось.

— Славно, славно вы живете, — сказал Маричев, вспоминая домик с заснеженными верандами. — Все условия…

— Да мы там не живем больше, — ответил Ветлугин резко.

Маричев удивился:

— Это почему?

— Все равно что брать чужое. Раньше в этом доме жили четыре офицерские семьи, а перед моим приездом — бац, выселили.

— Как это так?

— Да очень просто. Пришел начальник КЭЧ, и все. Ну не на улицу, разумеется, а в корпус «А»… Знаете, наверное, домину выстроили напротив казарм. В общем, коммунальные квартиры. Я этого нашего КЭЧ спрашиваю, а он смеется: «Генерал приказал… Ты, говорит, понимаешь, что мой заместитель по политической части приезжает? Это же второй человек в дивизии!» Пришлось съехать…

— И что же генерал?

— А это уж, кажется, мое право, захотел — обменялся.

— Ваше-то оно, конечно… Но вы подумали, какие могут пойти толки? Наверное, уже есть разговоры, что не поладили с генералом…

— Конечно, есть. А вы подумали, товарищ начальник, какие были разговоры, когда четырех офицеров вон, а начальника политотдела на их место? Жена говорит: «За всю жизнь такого сраму не было». Не лажу я с Бельским, — сказал Ветлугин. — Ну, нет контакта и нет. Двух слов с ним не могу спокойно сказать, все внутри клокочет…

Этого Маричев не ожидал. Он надеялся, что откровенный разговор, первый между ними, сегодня состоится, но он не думал, что это произойдет так быстро, не думал, что Ветлугин начнет разговор с такой прямотой.

— Это беда большая, — сказал Маричев. — Что же может быть хуже для нас, для политработников, если нет контакта со своим командиром! Но не слишком ли вы поторопились с выводом?

Ветлугин задумался.

— Да, это, пожалуй, верно: действительно, я тороплюсь. Мне совесть моя торопиться приказывает. Она, товарищ Маричев, далеко уже вперед событий забежала и спрашивает: «Ну а как с оргвыводами, товарищ Ветлугин? Надо бы оформить свое отношение к некоторым фактам». К примеру, интересуется эта особа — совесть то есть, — что происходит с одним из наших комбатов, я говорю о майоре Федорове. Осенью, во время учений, он предложил приблизить исходную позицию к противнику, учитывая положительные результаты у Северова в первый день. Бельский обругал майора Федорова. Он было попробовал с этим на теоретической конференции выступить. Бельский его на смех поднял. Ну, Федоров — мужик крепкий, изложил то, что думал, и решил куда-нибудь послать для печати. Читал я: дельная статья. Есть там, конечно, и неточности, но дельная статья. Не знаю, как она попала к Бельскому, но говорят, есть уже какой-то отзыв на эту статью, а в этом отзыве — и клевета, и что хотите. Вот вы говорите о торопливости с выводами. Нет, я тоже в святцы заглянул, прежде чем в колокол бухать. Я, прежде чем к вам ехать, не раз и не два с командиром дивизии разговаривал. Совесть моя уже давно мне говорила: «Торопись Ветлугин, неужели не ясно, что пора в корпус ехать?..» Но я, товарищ Маричев, с этим вопросом снова и снова к Бельскому ходил. Пробовал с ним и по-милому и по-немилому. Куда там! Балычева за что уволили? «Старость» — это только обложка дела, а внутри — «заговоры…», «горой за Федорова стоял…». Вот, товарищ Маричев, статья, прошу вас ознакомиться. И еще прошу вас — поторопитесь, потому что, ежели это все к командиру корпуса пойдет…

— Конечно, я прочту… — сказал Маричев. — Сегодня же прочту. Но я понимаю вас так, что не только майор Федоров — причина конфликта?

— Нет, не только, — быстро ответил Ветлугин. — Конечно, нет. Причина всему характер Бельского. Эгоизм… нет, как-то это иначе называется, не эгоизм… ну, в двух словах: «Я пуп вселенной, вокруг меня вертятся звезды и планеты, в том числе и бренное тело земли. Кажется, на ней людишки народились?..»

Ветлугин сердито встал, прошелся по комнате и снова сел на свое место напротив Маричева.

— Это очень серьезно, то, что вы говорите, Дмитрий Константинович, — сказал Маричев. — Тем более что вы не первый день работаете с генералом Бельским. Насколько мне известно, ваши взаимоотношения складывались нормально.

— Да, да, — сказал Ветлугин, — Да, да, да. Я, товарищ начальник, ваш вопрос понимаю, и я, конечно, обо всем этом много думал. Постараюсь вам на это ответить. Вы сказали, что около года мы вместе служили. Это, конечно, так. Но только разрешите заметить, не то время было, что сейчас. Вы видите: я не говорю — Бельский был не тот, я не могу так сказать, — а время не то было. То есть в военное время это просто невозможно заявить, что звезды и планеты вокруг меня вертятся. Ну, раз сдуришь, два сдуришь, а на третий ведь не пройдет, потому что противник рядом, враг — немцы, фашисты. Поневоле приходилось советоваться, поневоле приходилось с людьми считаться. Напрасно думают, что легче было в военное время самодурничать. Не легче! Хочешь не хочешь, а ты командира полка выслушай: хозяйство-то главное у него. У тебя власть, а у него люди. И еще одно: в конечном итоге ты за каждого человека отвечаешь. Ну, пришел ты к комбату, ну, обругал его за дело, без дела — всякое бывало. Ты его обругал, но ты его мнение выслушай, эй, хозяин, выслушай, а то без батальона останешься. Самодурство на войне не уважают. Но одно дело, что не уважают, а другое то, что чаще всего самодурство рождается именно на войне: власть-то огромная. И уж, говоря прямо, есть отчего голове закружиться. Ведь одного твоего слова довольно, чтобы… да что говорить, вы сами знаете, права были даны большие. А главное, война сама дает тебе право. Да ведь вот… дает.

Ну-с, теперь о Бельском. Был ли он такой, как сейчас, во время войны или был другой? Я думаю, он другим не был, но он очень… очень он, — Ветлугину, видимо, трудно было подобрать нужное слово, — очень он остерегался. Ведь вот на третий день он в Новинск на коне въехал… Ну а в первый день, когда дивизия на льду лежала? Ведь он тогда не кричал. Ни-ни-ни… Какой там крик, слезы были, а крику не было. Очень Шаврова боялся. Какое там самолюбие! Перед командиром полка, перед Камышиным, заплакал: одна, мол, надежда на тебя… Это он, впрочем, правильно сказал: одна надежда на этот полк и была.

Со мной он поначалу пококетничал: я, мол, не политик, а солдат. Но и тут поостерегся все это развивать. «За нашу социалистическую Родину!» Это — политика или нет? В этом что, одни мы, политработники, заинтересованы? Поостерегся, на мою точку зрения встал. Ну, а в остальном моя вина, — неожиданно сказал Ветлугин. — Моя вина, сейчас я это так понимаю: мало думал о том, как после войны этот характер повернется. Ведь как рассуждали? Груб — ну, таков человек, общей культуры маловато — так ведь из бедноты вышел, не успел в жизни, стряпуху за собой таскает — кто без слабостей, считаться надо, все-таки человек воюет. Маловато знаний, нахрапом берет — после войны займется, обломаем. К власти тянется… Неужели же на каждом шагу перечить? Где же твой такт политработника? Э-эх, такт!.. А я обязан был думать не только о том, чтобы согласно с Бельским работать, чтобы ему от имени партии помогать. Я обязан был подумать, во что этот характер развернется. Ведь тут страсть сильная: «мне, мое, я…». И страх большой: «Как бы мне с этого престола не сковырнуться». Когда Федоров на учении приблизил исходные позиции своего батальона к «противнику», он не только не думал генерала Бельского чем-то обидеть, он вообще о большом начальстве не думал. А Бельский закричал: «Караул, грабят!» Как же, на его славу покусились! И он второй раз закричал «караул», когда на теоретической конференции Федоров с возражением выступил. Ну а уж на третий раз он решил «вора» во что бы то ни стало изловить. И вот теперь стоит комбат Федоров, а Бельский перед ним себя показывает. И гоголем пройдется, и хвост распушит, и в гневе еще губку свою подергает — потому что ведь государственные заботы, а тут комбат со своими доморощенными предложениями.

Слушаете вы меня и думаете: ведь вот, мол, на что Ветлугин замахнулся — на власть. Да что же это за армия, где командир, где генерал власти не имеет? Да что же это за генерал? До того Ветлугин по госпиталям да по санаториям належался, до того кубанских галушек наглотался, что начальство перестал уважать. Нет, товарищ Маричев, я был человеком военным и им остался. И приказать сумею, и на приказ один ответ: «Слушаюсь, будет выполнено». Но вот что я вам скажу: власти у Бельского предостаточно, но задуматься пора, для чего она ему, эта власть, дана. Для того, чтобы самого себя потешить, чтобы все можно было? Меня Бельский спрашивает: «Ты что же, единоначалие ущемляешь? Комиссарить хочешь?» Я ему отвечаю: «Ежели вы, товарищ генерал, думаете, что единоначалие — это значит «мне все можно», то в самый раз защемить, да так, чтобы другому неповадно было. И ежели вы и в самом деле думаете, что «терпеть все можно», то я буду обращаться к первому нашему комиссару — в Центральный Комитет партии». Вот примерно как наши отношения складываются…

Зазвонил телефон. Маричев взял трубку:

— Слушаюсь, товарищ генерал. Будет выполнено.

Он повесил трубку и, не отнимая руки, сказал:

— Звонил генерал. Только что от него ушел Бельский. Командир корпуса приказал мне ознакомиться со статьей майора Федорова…

Когда Ветлугин вышел на улицу, была уже ночь. Зимнее небо было темным и почти пустым. Далекий, очень тонкий месяц казался вырезанным на черно-синих глыбах льда. Огни в поселке тоже были повсюду погашены, и только в каменном доме штаба корпуса светилось окно. «Наверное, Шавров», — подумал Ветлугин.

— Товарищ начальник, — окликнул его шофер. — Машину я отогрел, можно ехать.

— Да, да, едем, едем, — торопливо ответил Ветлугин.

Когда они поворачивали на шоссе, он снова взглянул на штабной дом. Окно еще светилось.

5

Шавров был привязан к Бельскому. Человек очень сдержанный, он внешне относился к Бельскому так же, как и ко всем другим подчиненным, но еще на войне было заметно, что командир корпуса в трудную минуту скорее поможет Бельскому, чем Северову, и так уж повелось, что более трудный участок доставался Северову, а наиболее легкий — Бельскому.

После войны близость Бельского к Шаврову еще больше упрочилась. Бельский для этого не только делал все, что было в его силах, но он еще, как своеобразный мегафон, усиливал звук. Он говорил: «Мы с генерал-лейтенантом Шавровым уже думали об этом», или: «Мы с генерал-лейтенантом Шавровым пришли к выводу, что…», или: «Когда я в последний раз заезжал вечером к генерал-лейтенанту Шаврову…» Это наконец стало системой.

Авторитет Шаврова был очень большим, и находились люди даже в штабе округа, которые все это принимали за правду и складывали свое мнение о Бельском по его же словам: позиция, удобная для того, кто не любит сам думать.

Шавров и Бельский были знакомы и давно и недавно. В двадцатом году они служили в одной кавалерийской части, прославившейся в дни штурма Перекопа. Шавров командовал эскадроном, а в бою заменил командира полка. Ему уже было под тридцать, и он, что называется, хватил жизни. В империалистическую был ранен в голову и в грудь, а в феврале, перед революцией, осколок, как косой, отрезал ему три пальца на правой руке. Весь семнадцатый и восемнадцатый годы он мрачно крестьянствовал где-то на Тамбовщине, а в девятнадцатом не выдержал, ушел в Красную Армию и чуть ли не через месяц заслужил «Красное Знамя».

Бельский был много моложе Шаврова, его только в двадцатом году мобилизовали. Парень он был веселый, кудрявый и на все руки — в походе с таким не соскучишься, — но очень неотесанный. Прозвище ему дали подходящее — Дубравушка. Перед самым боем Дубравушка заболел тифом, и брать Перекоп ему не пришлось. Лежал он в каком-то походном госпитале на какой-то южной станции, а когда поправился, стал ее комендантом.

На этой станции через десять лет они и встретились. Бельский сразу же узнал бывшего своего командира эскадрона с заманчивыми шпалами в петлицах. Шавров ехал на курорт. Изнывая от жары, он стоял у окна вагона и пил нарзан. Бельский вошел в купе с громовым рапортом и ослепительной улыбкой. Шавров сказал: «Садитесь, пожалуйста». Он, конечно, не помнил Бельского, да и не мог его помнить, но Бельский с фамильярной почтительностью сказал, что счастлив видеть своего героического командира. (Бельский и сам себе не мог объяснить, зачем это он вызвался, — скорей всего от одуряющей станционной скуки.)

Суровое лицо Шаврова посветлело:

— Так вы с тех пор и служите здесь?

— С тех пор…

Глубокой ночью поезд шел по Чонгарскому перешейку. Было тихо. Налево и направо чернели старые холодные степи. Сиваш был закрыт глухим туманом, и это усиливало впечатление всеобщей тишины.

И только колеса отбивали в такт мыслям Шаврова: с тех пор, с тех пор, с тех пор…

Но он думал не о Бельском, а о себе. Встреча с бывшим своим однополчанином («Однополчанин!» К сожалению, даже наша память не свободна от ярлычков!) заставила его еще раз взглянуть на себя со стороны.

Прошло десять лет. Шавров работает в штабе округа. Всем известно, что ему можно поручить любую работу — старый вояка, и к тому же академия за плечами. Да, ему поручат — он сделает. А ведь многие его товарищи с тех пор далеко шагнули вперед…

Но не чинов он ждал, а успеха. Это разные вещи. Чины приходят со временем, для успеха нужен случай, нужно проявить свою личность. А разве он хоть однажды по-настоящему проявил себя?

Шавров считал, что его обошли. Может быть, действительно было так, но причиной этому не был чей-то злой умысел: просто Шаврову не давали самостоятельного дела. Но только на самостоятельном деле, как это стало ясно потом, он и мог проявить свой талант. А годы шли…

Судьба Бельского тронула Шаврова, потому что он нашел ее близкой своей судьбе. Но Шавров ошибся. Ничего, кроме этой своей станции, Бельский и не заслуживал. И было бы куда лучше, если бы он там и остался. Но с характеристикой ветерана гражданской войны, подписанной Шавровым, Бельского охотно перевели в окружной центр. Правда, на небольшую должность, но все же это была не какая-то там безвестная станция. Он отлично понимал, кому обязан переменой жизни, и стал эксплуатировать эту жилу, то есть то случайное ощущение близости, которое возникло у Шаврова в день встречи с «однополчанином».

Вскоре Бельскому пришлось покинуть окружной центр. Начальство было им недовольно. Дубравушка решительно не поддавался никакому воспитанию. Однако это справедливое изгнание Бельский представил на квартире Шаврова как «козни и интриги», а к этим словам Шавров очень был чувствителен…

И снова, уже во время Отечественной войны, свел их случай. Бельский, в должности заместителя командира полка по строевой, оказался в корпусе, которым командовал Шавров. Война заставила сделать то, что надо было сделать раньше, то есть дать возможность Шаврову самостоятельно решать боевые вопросы. Кажется, сам командующий фронтом не ожидал таких блестящих результатов.

Бельский не пошел на прием к командиру корпуса на правах старого однополчанина. Он сообразил, что будет лучше, если Шавров сам его обнаружит. И не ошибся. Подписывая бумаги, Шавров заметил фамилию Бельского и сказал то, что давно запечатлелось у него в памяти: «А, старый однополчанин!»

Он не думал, что этого замечания будет достаточно для утверждения Бельского командиром полка. Но этого уже было достаточно. Дела в корпусе благодаря Шаврову шли отлично. Частица этого успеха упала и на Бельского.

Прошло полгода. Перед самым началом Новинской операции подорвался на мине Петр Ильич Карасев, командир дивизии, один из самых близких товарищей Шаврова. Это был серьезный удар. Решение надо было принимать срочное.

Шавров остановился на Бельском. Он хлопотал и ездил с ним в штабарм, представлял Бельского. Наверху утвердили, хотя и не очень охотно: «Все-таки мелковат, мало знаний и опыта…» Некоторые говорили почти с открытой неприязнью: «Эх, не видать бы ему при других обстоятельствах не только что дивизии, но и полка». Другие, а их было большинство, справедливо замечали, что война научила судить человека не только по анкете; иной и в самом деле академии не кончал, а какие чудеса творит в трудной боевой обстановке. Может быть, и впрямь этот Бельский еще покажет себя…

Шавров тогда готовил Новинск. Впервые за долгую свою жизнь ему представилась возможность проявить себя. И он назначил Бельского не потому, что ни с кем не желал разделить будущий успех, и не потому, что боялся, как бы кто-нибудь из его помощников не сделал лучше, чем он сам, — это грязное дно честолюбия не было ему известно. Нет, он боялся, что его план, план действительно отличный, может сорваться, если его помощники самостоятельно поработают хотя бы над его деталями. Вот на какие горные вершины было поднято его честолюбие в ту минуту, когда он совершил ошибку, утвердив Бельского командиром дивизии.

Он очень скоро понял, что это ошибка. И во время Новинской операции не раз упрекал себя. Он упрекал себя и в тот день, когда полк Камышина не мог подняться, чтобы атаковать передний край противника, и потом, на второй и на третий день операции, когда ему пришлось помогать Бельскому резервами.

Был момент, когда Шавров едва не снял Бельского с должности командира дивизии. И он непременно снял бы его, если бы в ходе операции не обозначился перелом. Немцы не выдержали удара Северова с левого фланга и побежали по всему фронту. Бельский получил наиболее легкое задание — освобождение самого города.

Через несколько часов Шавров сам прибыл в Новинск. Он видел знакомые картины. На окраине города красноармейцы тушили пожар, и черные фигуры то возникали в пламени, то исчезали в нем. Связисты тянули провод к сараю, где разместился штаб какой-то части. Вокруг здания театра саперы ставили небольшие щиты: «Осторожно, мины!» На главной улице возле здания банка стоял маленький мальчик, держа на руках собаку, истекавшую кровью. Древняя старуха плакала над убитым бойцом.

Он остановил машину, вышел, прислушался — шум войны уходил все дальше на запад, а здесь было тихо, и каждый звук воспринимался особенно остро. Шавров подошел к старухе и прямо взглянул в лицо убитого.

В эту минуту он услышал радостные, возбужденные голоса и возгласы привета. Навстречу ему шла большая оживленная толпа освобожденных жителей Новинска, а в центре ее на коне ехал Бельский. Рядом с ним, тоже на коне, гарцевал его адъютант. Заметив машину Шаврова, Бельский спешился и, выйдя из толпы, громко доложил:

— Товарищ генерал-лейтенант, ваш приказ выполнен. Новинск взят. Поздравляю вас с победой, товарищ генерал-лейтенант!

Потом, через час, в Новинск пришла шифровка с благодарностью командарма, а вечером в Москве гремел салют в честь освобождения Новинска.

Трудно было придумать более неподходящий момент для снятия Бельского. Снять Бельского, считал он, значит бросить какую-то странную тень на все дело.

Да и так ли виноват был Бельский? Ведь никто сверху даже вопроса об этом не ставил. Этот вопрос задавал себе только сам Шавров. Вскоре он уже отвечал себе, что операция была очень тяжелая, воевать приходилось в условиях зимы и сильного обледенения грунта. Да и всем известно, что в одном и том же деле одному везет больше, а другому меньше. Он-то, Шавров, во всяком случае знал это. И чем ярче сверкала новинская звезда, тем равномернее распределялись свет и тени.

Кончилась война. Новинск по праву занял свое место в одном ряду с замечательными победоносными операциями. Но теперь вместе с гордостью у Шаврова появилось новое требовательное чувство — ревность. И Бельский нащупал и начал развивать это новое чувство, стремясь превратить ревность в подлинную страсть. Сначала осторожно, а потом все смелее и смелее он доставлял пищу для этого темного огня.

Бельский, с лицом серьезным и даже почтительным, вышучивал многие, весьма ценные описания боевых операций: «Написано-то это хорошо, слова красивые, но сама операция… да разве можно сравнить с Новинском!» Или, получив номер газеты с двумя подвалами, посвященными Шаврову, критиковал буквально каждую строчку: «Верных слов не нашли. Конечно, немало еще есть завистников…» Или заводил разговор о том, что кто-то пытается «умалить роль командира корпуса», или прямо говорил, что ему стыдно за людей, которые стараются присвоить себе заслуги Шаврова…

Для этой цели и была затеяна теоретическая конференция. Все то, с чем Шавров никогда бы не примирился раньше, все то, что претило здравому смыслу и вкусу, теперь стало возможным. Самому себе в том не признаваясь, Шавров ждал этих разговоров и намеков и полунамеков, и если Бельский молчал, Шавров сердито кашлял и раздражался, и на следующий день снова возникала необходимость в их личном свидании.

Бельский был человеком расчетливым, а в таких делах расчет вполне заменяет ум: расположение Шаврова подымало Бельского в глазах подчиненных и должно было оказать влияние на округ.

И все же главный расчет Бельского был в другом. Сосредоточенность Шаврова на одной, пусть замечательной, и в самом деле замечательной, боевой операции лишала его широкого видения, а следовательно, мешала обогащать свой опыт и развиваться. Бельскому эти добровольные шоры были дороже всего. Впервые в жизни его праздность, его неспособность к науке, его отвращение к движению мысли были странным образом регламентированы и поощрены. Впервые никто не смел смеяться над его ограниченностью и нерадивостью и жаловаться на его невежество и грубость. Он потому и не придал большого значения осенним осложнениям с Иваном Алексеевичем, что считал возможным все уладить начальственным окриком. Он потому и испугался так статьи Федорова, что гласность и грубый окрик несовместимы. И для того чтобы покончить со всем этим раз и навсегда, Бельский привез федоровскую рукопись к командиру корпуса. Ему не столько хотелось похвалиться своим усердием, сколько нужно было получить решительное слово Шаврова. Это слово, как щит, должно было прикрыть отзыв Рясинцева — Кирпичникова, отзыв, которому пора было дать ход.

Бельский поначалу ни слова не сказал об этом отзыве. Он знал, что Шавров не любит дешевой демагогии и можно легко испортить все дело. Он доложил о статье Ивана Алексеевича без ужимок и вообще без всяких восклицаний. Интонация его была скорее грустная, чем возмущенная. Конечно, Бельскому трудно даже поверить, что такая статья родилась в его дивизии, но он, Бельский, знает, как внимателен командир корпуса к теоретической учебе и росту офицеров, и возможно, что сам он захочет помочь комбату Федорову. Что же касается выпячивания роли генерала Северова в федоровской статье, то тут Бельский молчит… не мне же, мол, судить, кто Северов, а кто Шавров.

Прощаясь, он сказал, что просит разрешения оставить отзыв о статье, который написан группой офицеров дивизии, глубоко возмущенных…

Едва Бельский уехал, как Шавров взял статью Ивана Алексеевича и прочел ее, что называется, залпом. Дважды ординарец напоминал генерал-лейтенанту, что ужин ждет его, но Шавров ничего не слышал. И только поздно ночью он попросил подать ему в кабинет горячего чаю, лимон и рюмку коньяку. Шавров, с тех пор как был ранен, страдал тяжелой сердечной болезнью, и врачи посоветовали маленькие дозы коньяку: расширяет сосуды.

Но сейчас Шавров предпочел бы стакан спирта. Впечатление от статьи Ивана Алексеевича было оглушающим. Первое, о чем он подумал, что Бельский оказался прав. Хотя отношения их за последнее время были весьма доверительными, Шаврову постоянно казалось, что Бельский в чем-то пересаливает, пережимает, чересчур акцентирует, что предположения Бельского, которые тормошили больную ревность Шаврова, все-таки не всегда справедливы. Но, оказывается, Бельский прав. Перед Шавровым лежал документ, направленный прямо против него.

«Некоторые уроки»… Название настораживающее. Уроки? Да, уроки… И как раз эти некоторые уроки заключаются в том, что он, Шавров, поступал неверно. Можно, конечно, возразить, что неверно поступал командир дивизии Бельский, но Шавров не из тех, кто способен свалить вину на подчиненных. План операции был его, Шаврова. Это его операция, он за нее в ответе. Как будто военный читатель, прочитав «Уроки», назовет Бельского виновником задержки перед первой траншеей противника! Конечно же, он назовет Шаврова. Шавров и Новинск — это нераздельно, это навсегда. Да, так, навсегда. Слово, которое в молодости так пугало его — «навсегда», — это слово теперь, когда он стал стар, казалось ему прекрасным. Навсегда, на веки вечные, то есть и тогда, когда меня не будет. Это слово, это понятие — единственное оправдание жизни и единственное объяснение ее конца. Для того и дается жизнь человеку, чтобы у него был свой Новинск. Нет, он не может позволить, чтобы все рухнуло и чтобы о нем, о Шаврове, вспоминали только в связи с «Уроками». Какие это уроки? Так, ясно, садитесь… А кто в это время командовал корпусом? Генерал-лейтенант Шавров. Так, ясно, садитесь…

Шавров резко отодвинул статью и встал. С этим кончено. Надо только подписать отзыв, или, как они там его называют, рецензию, и кончено. Впрочем, ведь Бельский сказал, что можно не подписывать, достаточно его согласия… Но это безразлично: согласие и подпись — это одно и то же. Он согласен, и кончено. «Кончено, кончено, кончено», — повторял он, шагая по своему темному кабинету.

Но ничего не было кончено. Шавров это понял через час, когда прочел отзыв «группы офицеров». Сначала он пробежал глазами этот отзыв (достаточно, чтобы ознакомиться!), потом прочел внимательно, прочел еще и еще раз, медленно вчитываясь и вдумываясь в каждое слово, а иные слова произнося вслух.

Рукопись Ивана Алексеевича он так внимательно не читал. Едва начав ее, Шавров уже понял ход мысли, ее направленность; система слов была ему безразлична. Когда началась операция и определился неуспех Бельского и когда Шавров знал, что полк лежит на льду и не может подняться, он находил слова куда более гневные, чем те, которые нашел Иван Алексеевич через два года…

Но этот отзыв на двух листках, скрепленных булавочкой, этот отзыв, напечатанный на машинке и никем не подписанный, Шавров вынужден был читать несколько раз подряд. Так, вот, значит, какая цена у бессмертия!

«Находятся люди, которые бросают ком грязи в героев», — читал Шавров, с трудом вспоминая командира роты, Федорова Ивана Алексеевича. Кажется, там, на льду, он был ранен, но поднял своих людей, а теперь, полюбуйтесь, бросает в них ком грязи…

«Клеветнические утверждения товарища Федорова о том, что дивизия не могла овладеть первой траншеей…» — читал Шавров. О да, конечно, мы могли овладеть первой траншеей, просто это не входило в наши планы. Наши планы — разрешите доложить — были такими, чтобы одна дивизия успешно штурмовала немцев, а другая лежала на льду под огнем. Не правда ли?

Прошел еще час. Шаврову все было ясно в этом отзыве, который ему предстояло скрепить своим согласием. Ясно было все, кроме, пожалуй, одной фразы. В отзыве говорилось о наших потерях и о неправильном подходе к этому делу со стороны товарища Федорова. Делались намеки на то, что существует какой-то новый подход к делу…

Но что же тут не понять? Смелей, смелей! Мысль ясная: «Потери были такими, какими они должны были быть». Но разве известно, какие должны быть потери и сколько человек должно погибнуть? Значит, нельзя сделать так, чтобы людей гибло меньше? Все просто и ясно: «Потери были такими, какими они должны были быть». И то, что Шавров остановил машину там, в Новинске, услышав рыдания старой женщины, и вместе с ней склонился над телом солдата, это все, значит, зря, это только минутная слабость, тема для писателя? Но он-то, Шавров, знает, о чем он думал тогда. Он-то помнит, что думал тогда о наших потерях, которые могли быть меньше. Так разорвать, сжечь эти подлые листки, этот отзыв, или, как там они его называют, рецензию…

А статья Федорова? На эту статью он сам ответит, он найдет другие слова и другой путь. Слова — может быть… Но другой путь? Шаврову уже было ясно, что третьего пути нет и что ему надо решать: либо — за, либо — против.

6

Утром, не было еще восьми, Маричев заехал за Шавровым. Он знал, что командир корпуса встает рано, к тому же начались учения в дивизии, которой командовал Северов, а Шавров не любил приезжать, как он говорил, к шапочному разбору, то есть к последнему этапу учения — к бою.

Прошлой ночью дивизия вышла в исходный район, и Маричев собрался ехать туда вместе с командиром корпуса. Он очень рассчитывал во время этой поездки откровенно поговорить с Шавровым о всех делах.

Едва он вошел в дом, как сразу почувствовал неладное. Адъютант Шаврова, с темным, заспанным и усталым лицом и с какими-то разбитыми движениями, откровенно признался Маричеву:

— Генерал совсем не спал. Два часа ночи — ходит, три — ходит, потом, слышу, — тихо, думал, что заснул, а он опять ходит и ходит… И меня к себе не пускал…

В это время вышел Шавров, уже в шинели и высокой мерлушковой шапке. Маричев взглянул на него и понял, что за сегодняшнюю ночь многое произошло. Как мы ни пытаемся скрыть следы душевной работы, они все равно выдают нас. Старое лицо Шаврова, все в каких-то сухих закаленных складках, изменилось за ночь: обвисшие щеки, потухший взгляд…

Никакого разговора между ними не получилось. Маричев считал, что после такой бессонной ночи надо дать Шаврову отдохнуть. В машине оба напряженно молчали. А как было все прекрасно вокруг них! По правой стороне шоссе стоял белый лес. После трехдневной метели маленькие придорожные елки стояли по макушки в снегу и были похожи на медвежат, забравшихся в сугробы. Слева от шоссе начиналось море. Пепельно-зеленоватый лед необозримо тянулся на запад и, казалось, прорубал линию горизонта. Где-то вдали дымили трубы, дым струился над фортами.

Маричев, едва увидев Шаврова, понял, что сегодня не стоит начинать разговор на трудную тему. Конечно, разговор этот неизбежен, но потребует от обоих много сил. При всем своем большом уважении к Шаврову, при том, что он безусловно доверял военному авторитету командира корпуса, при том, что долгое время Маричев считал себя не вправе вмешиваться в те вопросы, которые условно обозначил для себя понятием «фронтового братства», при всем этом он решил как можно скорее высказать правду Шаврову, то есть все, что он думает о Бельском. Приход Ветлугина убыстрял события. Маричев понимал, что с каждым днем Бельский становился все более опасным тормозом: в скором времени может произойти так, что менее знаменитые в прошлом соседи обгонят корпус.

У Шаврова после бессонной ночи болели глаза, и он задернул шторку в машине. Хотелось переключить свои мысли на новый путь, на дела Северова, на предстоящее учение.

Это учение Шавров задумал еще осенью: прорыв сильно укрепленной полосы противника в условиях зимы, сильного мороза и обледенелого грунта. В конечном итоге это означало второй Новинск. Мысль эту подал Бельский, вернее сказать, те осенние учения, которые провел Бельский у себя.

Повторение боевой операции было идеей заманчивой еще и потому, что офицерская молодежь пороху не нюхала, и воспитывать ее надо было на боевых традициях.

Но больше этого, то есть больше того, чего требовала действительность, было желание Шаврова заново все пережить. Если бы на то его воля, он бы сам командовал, но положено было командовать Северову, а Шаврову проводить учения.

Шавров с нетерпением ждал этого дня. Когда недавно, чуть ли не в самом разгаре зимы, растеплило, он сердился на погоду и радовался, когда все снова замерзло, земля стала гладкой, как каток, а потом начались снегопады, а потом снова мороз подбил шинели.

Не будь прошлой ночи, он бы и сейчас любовался сиянием крещенских морозов, когда все трепещет от холода и все уже создано для весны. Но теперь он задернул шторку и закрыл глаза. После ночи, которую он пережил, он никак не мог найти в своих мыслях хоть какое-нибудь живое место, хоть какую-нибудь жилку, в которой бы с прежней энергией билась идея повторить Новинск.

Он понимал, что в таком состоянии ему трудно будет руководить учением, и старался отогнать от себя ночные тревоги, но все его душевные силы были сосредоточены на решении одного мучившего его вопроса.

Может быть, сослаться на больное сердце? И без него проведут учение… Но станет ли от этого лучше? Станет ли лучше оттого, что он у себя дома, в Любозерске, а не в деревне Большие Павлики, где должен находиться штаб Северова?

Так, молча, они въехали в эту деревню. Здесь было очень оживленно. Много машин, груженных снарядами, машин с продовольствием, машин с кухнями на прицепах, автобусов медсанбата. Но Северова и его штаба они здесь не нашли. Большой двухэтажный каменный дом охранялся молодым солдатом в белом новеньком полушубке. На вопрос шофера он только усмехнулся:

— Генерала давно здесь нет. Смотали связь и — вперед!

— Куда это вперед?

— Много будешь знать, скоро состаришься. КП командира дивизии — это военная тайна, как ты думаешь?

— Вот дурной, — сказал шофер, выходя из машины. — Я ж командира корпуса везу, не видишь?

— Сам ты дурной, — рассердился солдат. — А ну, давай поворачивай отсюда! — добавил он, с любопытством вглядываясь в фигуру Шаврова.

— Миша, оставьте его! — крикнул Маричев шоферу. — Он же не знает, найдем сами.

Шофер был очень недоволен. Уже сев за баранку, он крикнул солдату:

— Шубейку бы подтянул!

Северов, получив приказ командира корпуса, еще вчера решил подаваться вперед вместе с войсками. Палатки для штаба он ставить запретил, а приказал отрывать землянки. К тому времени, когда Шавров приехал в исходный район, почти вся дивизия была укрыта.

Северову показалось, что Шавров даже не заметил той огромной работы, какая была сделана за одну только прошлую ночь. Это странное поведение командира корпуса было и обидным и непонятным. Но Северов ошибался. Шавров, конечно, оценил быстроту, с которой дивизия укрылась от «противника». В другое время он бы обязательно сказал несколько слов, чтобы ободрить людей, но сейчас ему мешала все та же душевная скованность, которая заставляла его молчать всю дорогу.

Понравилось Шаврову, что Северов принимал отнюдь не все доклады подряд от начальников служб и командиров полка, а только те, которые он считал бесспорно важными. Понравилось Шаврову и то, что Северов перебил дивизионного инженера и потребовал короткого доклада: какими средствами дивизионный инженер обеспечит прокладку колонных путей для выдвижения артиллерии и танков после прорыва? И все же Шавров молчал.

Северову обижаться было некогда. Да и вообще все переживания становились недолгими, потому что надо было работать. Прошло не более часа, и даже присутствие Шаврова перестало его стеснять так, как это было попервоначалу.

Северов работал хорошо — Шавров это видел. Видел он, что Северову нравится работа, что он увлечен ею. Шавров даже не думал, что Северов будет способен так увлечься операцией, воскресавшей Новинск. Конечно, Северов воевал тогда отлично и не сделал даже десятой доли ошибок Бельского, но Шавров считал, что для судьбы Северова Новинск был значительно меньшей вехой, чем для самого Шаврова или для Бельского. Этого «молодого человека», как всегда называл Бельский Северова, все равно не обошли бы. Такая уж «планида» у этого «молодого человека» — он всегда «в деле».

Днем Шавров поехал на передний край. И тут в поте лица своего трудились люди. Траншеи, наспех вырытые прошлой ночью, углублялись, строились подбрустверные блиндажи, вырубались ступеньки.

Шавров вылез из машины и пошел по брустверу траншеи. Отсюда до «противника», до есть до полка Камышина, было не более трехсот пятидесяти метров. Триста пятьдесят, триста метров по всей линии фронта. Северов остался верен себе. И что мог возразить командир корпуса?

«Триста пятьдесят, триста метров, — с раздражением вспомнил Шавров статью Ивана Алексеевича. — Триста пятьдесят, триста метров…»

Чем дальше шел он по брустверу траншеи, тем более в нем накипало раздражение. Как будто Северов нарочно подстроил так, чтобы прав оказался тот самый майор…

— Перекур, ребята, — услышал Шавров чей-то усталый голос снизу, из окопа. И сразу же несколько голосов весело подхватили:

— Перекур, перекур!

Шавров остановился. Дальше траншея делала петлю, и на самом изгибе строился блиндаж. Голоса, которые он слышал, были голосами солдат. Внизу закурили. Показались сизые дымки. Запахло казенной махоркой.

— Что, замучился? — спросил густой прокуренный голос.

— Да не я замучился, — ответил ему голос высокий и молодой. — Не я замучился, а ступеньки меня замучили. А ведь лед, братцы, ведь лед же, не сахар.

Ничего, казалось бы, не было примечательного во всем этом: самый обычный перекур. Ничего удивительного не было и в шутливой жалобе молодого солдата: не ко всякому труду сразу привыкаешь. Вырубать же ступеньки во льду не легко, совсем не легко. И все-таки Шавров остановился и стал слушать. Он слушал и прислушивался с каким-то особенным чувством, как будто это был разговор чрезвычайной важности.

Наверное, он не стал бы так внимательно прислушиваться, если бы не эти ступеньки. Он давно уже заметил, что ими здесь очень интересуются. При нем Северов спросил подполковника Седлецкого, делаются ли они, и хорошо ли делаются, и тут же прибавил: «Смотрите, сам приеду и взгляну». И вот тут снова эти ступеньки.

Шавров отлично понимал, какое значение для инженерного оборудования исходной позиции имеют ступеньки во льду. Зима. Свисток взводного, ракета или любой другой сигнал, указывающий минуту, когда ты должен выбросить себя из траншеи, но стенки ее обледенели, ноги скользят… Сколько лишних секунд потерял ты? Или, может быть, всего только одну секунду?.. Но ведь и этой секунды достаточно, чтобы опоздать. И ничего замечательного в том, что старый солдат объясняет это молодому. Но Шавров все стоял и слушал в какой-то странной, еще не совсем определившейся, но уже властной надежде услышать еще что-то, что имело для него большое и, может быть, даже главное значение. Он был внутренне совершенно подготовлен к тому, о чем пошла речь в следующую минуту.

— Повоевал бы с наше, так шуточки бы не шутил, — сказал тот, которого Шавров мысленно обозначил старым солдатом. — Наверное, девкам письма пишешь: мы новинские, мы краснознаменные, гвардейские. Пишешь?

— Пишу… — сказал молодой голос уже не так твердо.

— Ну, пиши, пиши… Только чего не знаешь, того не пиши.

— Я еще молодой, просился на войну — не брали. А историю нашей дивизии мы проходили, историю с нас тоже спрашивают…

— Что было, то проходили, а вот что могло быть, того ни в какой истории нет, — отрубил старый солдат. — Первый день снегопад, второй день стоим — оттепель. А потом как ударит мороз! Двадцать градусов. Гололедица, ясно? А ведь сколько об этом броске мечтали: как перенос огня, так вперед и вперед, а тут… — Он остановился и сделал паузу, видимо для того, чтобы создать большее впечатление.

— Это я читал, — сказал молодой. — Это написано. Такой бросок был, что ни один фашист удержаться не мог.

— Еще бы! — самодовольно сказал старый солдат. — Но того в истории нет, что заминка была, что в кровь себя расцарапали, когда по гололедице на бруствер вылезали. Одна-единственная секундочка, а чуть было все дело не напортила. А еще бы одна такая секундочка — и все, стоп машина. Очнулся бы немец и по нам бы лупить стал. Урок, понял?

— Потому наш взводный так и старается, — сказал молодой.

— Взводный!.. Это, знаешь, не в одном нашем взводе было.

Шавров круто повернулся и по тому же брустверу пошел назад к машине. Но он не прошел и сотни метров, как встретился с начальником инженерной службы дивизии, с тем самым Седлецким, который утром докладывал Северову. Седлецкий весь сиял. Он был, видимо, очень доволен, что командир корпуса расхаживает по его владениям, и попросил у Шаврова разрешения сопровождать его. Шавров разрешил, но объяснений старательного инженера слушать не стал. Он шел и думал, что зря повернул обратно, что надо было спуститься в блиндаж, где разговаривали эти два солдата… Да, надо было спуститься в окоп и поговорить втроем: «Подождите, ребятки, успеете перекурить, дело серьезное».

Но тут же он возразил себе, что это выглядело бы фальшиво. Да ведь он и так слышал весь разговор, и что сказано, то сказано. Больше здесь нечего было делать.

Единственное, что он мог еще сделать, — это спуститься в окоп и накричать на старого солдата, который поучал молодого. Вполне можно было накричать, что все его поучения — это «клеветнический вздор». Конечно! Тем более что ни в истории части, ни в каких-либо других документах не значится, что пережили люди в первые мгновения боя. Не было этого, и все! Было только то, что дивизия успешно атаковала передний край противника и заняла первую траншею. И нечего здесь разводить «уроки», да еще мутить головы молодым солдатам. Это он, конечно, мог сказать, а затем, поднявшись на бруствер, услышал бы негромкое: «Быть-то оно было, конечно…» Обратно в окоп прыгать незачем, вполне можно сделать вид, что не расслышал.

Шавров сел в машину и, не закрывая дверцу кабины, протянул руку дивизионному инженеру:

— Спасибо, товарищ Седлецкий.

Седлецкий еще больше вытянулся:

— Будьте благонадежны, товарищ генерал-лейтенант. Уроки Новинска мы хорошо помним, подобных ошибок не повторим.

— Как, как вы сказали? — переспросил Шавров.

— Я говорю, хорошо помним, товарищ генерал-лейтенант…

Шавров все еще держал дверцу машины открытой. Похоже было, что он очень заинтересовался словами Седлецкого, в особенности последней его фразой.

— Какие же тогда были ошибки? — спросил Шавров. — Я вас попрошу доложить мне, как вы это дело понимаете…

Седлецкий был не из тех людей, которые задумываются над тем, почему и отчего приказывает начальство. Требует — значит, надо. К тому же внимание, с которым Шавров его слушал, было ему очень лестно.

— Основной ошибкой в подготовке операции является недостаточное инженерное оборудование исходных позиций, — начал он, явно щеголяя своим докторальным тоном. — Никакие ссылки на время, то есть на отсутствие такового, не могут нас извинить…

— Ступенечки? — спросил Шавров.

Седлецкий отлично его понял.

— Так точно, и ступенечки, мы их под Новинском не сделали, а тут оттепель, а потом снова мороз…

Совпадение с тем, о чем говорили солдаты, было полное. Но сейчас для Шаврова главное было в том, что такое совпадение не является случайностью. Любителей послушать простой, но умный солдатский разговор у нас хоть отбавляй, иной даже прихвастнет перед начальством: вот, дескать, какова она, народная мудрость! Но мало кто умеет превратить меткое солдатское наблюдение в приказ. То, о чем толковал старый солдат с молодым, здесь, в дивизии Северова, по-видимому, уже стало приказом.

Седлецкий перечислил все то, чего не хватало в инженерном оборудовании во время войны, и сказал:

— К сожалению, товарищ генерал-лейтенант, эта траншея тоже не даст полного представления, так как еще не закончена. Но можно проехать в полк к Семенихину, и если генерал-лейтенант…

— Да сейчас же туда и поедем, — сказал Шавров. — Садитесь в машину, товарищ Седлецкий.

Шавров не собирался в полк Семенихина, во всяком случае сегодня не собирался. Но планы его переменились. Еще не так давно, еще только сегодня утром он по обязанности наблюдал за работой Северова и по обязанности ездил по дивизии, не в силах преодолеть странное свое равнодушие к боевому учению, им самим задуманному. Сейчас словно свежий ветерок подул. Он и сам не мог определить направление ветерка, откуда эта свежесть. Просто ему стали интересны соображения Седлецкого и интересно было ехать к Семенихину, интересно было узнать, что делается в этом полку, который больше всех отличился под Новинском и был назначен теперь для первого броска.

Семенихина они не нашли ни на переднем крае, ни на командном пункте полка.

Дежурный по штабу офицер доложил, что все на учении в первом батальоне.

— В первом батальоне мы уже были, — сказал Седлецкий, с особым значением выговаривая «мы», объединявшее его с командиром корпуса.

— Никак нет, товарищ инженер-подполковник, — ответил дежурный офицер. — Мы отсюда вашу машину наблюдали. Вы впереди были, а они позади. Разрешите доложить, — продолжал он, не зная, к кому обращаться — к Шаврову или к дивизионному инженеру. — Полковник Семенихин в тылу, на Куракином поле, на учении. В порядке подготовки к выполнению задачи, — пояснил он, словно оправдываясь.

Шавров приказал немедленно ехать на Куракино поле. Седлецкий был этим недоволен. Там по его части не было ничего такого, чем он мог бы блеснуть. Там, в поле, были вырыты три глубокие траншеи, условно обозначавшие передний край «противника». Рытье таких траншей — труд очень тяжелый и не любимый солдатами. Одно дело, когда ты роешь блиндаж для себя и оборудуешь свой окоп укрытием и ступеньками, — это ведь для того, чтобы тебе было удобнее; другое дело, когда ты в зимнюю стужу роешь «могилу фашистов», так называют в этих случаях солдаты передний край «противника». Такую «могилу», как нарочно, всего быстрее заносит снегом и забивает землей, и вот изволь снова браться за лопату.

Шавров всю эту науку хорошо знал и понимал, что, если Северов, несмотря ни на что, приказал таким манером отрабатывать атаку, значит, на то имелись серьезные причины.

«Какие же это были причины?» — спрашивал себя Шавров. В полку Семенихина бо́льшая часть людей были участниками войны и из отличившихся самые отличники. На этих людей можно было вполне рассчитывать, и Северов поступил правильно, назначив полк в первую линию. Когда дежурный офицер доложил, что командир полка отрабатывает атаку, у Шаврова мелькнуло одно предположение, но он его не развивал, а наоборот, мысленно тушил. Очень уж ему хотелось, чтобы было именно так, как он о том подумал.

Наблюдательный пункт Семенихина находился на опушке леса, а дальше начинались просторы Куракина поля. Когда Шавров вошел в холодную, наскоро поставленную палатку Семенихина, тот изо всех сил растирал снегом отмороженную щеку. Щеку он отморозил еще во время войны, а сегодня с утра он был в поле и сгоряча не заметил, что мороз сильный. Теперь все, кто был в палатке — и штабные офицеры, и писаря, — давали ему самые различные советы.

Увидев Шаврова, Семенихин тотчас же бросил рукавицу, приободрился и доложил.

— Крепко вы подморозились, — заметил Шавров. — А я как раз хотел предложить вам погулять.

— Что вы, товарищ генерал… Я с превеликим удовольствием…

— Да нет, совершенно незачем. Дайте кого-нибудь из ваших офицеров. Пусть сопровождает меня, и все. Хочу на ваше учение своими глазами взглянуть.

— Э-эх, досада, — сказал Семенихин, снова схватившись за больную щеку. — Только что людей отпустил. Быстро узнать, не ушел ли батальон, — приказал он. — Отставить. Слышно: поют — уходят. Но можно вернуть, товарищ генерал. Только я полагаю… с утра ведь люди…

— Не надо, — ответил Шавров, — вы лучше расскажите, какую задачу вам поставил командир дивизии и как вы ее поняли. Вы садитесь, товарищ Семенихин, я от вас полного доклада не требую. Что называется, «своими словами» и коротенько.

— Ясно, товарищ генерал. Отрабатываем атаку на сильно укрепленную полосу «противника». Примерно та же задача, какая под Новинском была, только уж известно, что «противник» посильнее. Так сказать, ученый «противник», товарищ генерал. Отрабатываем атаку, и до сего часа я как командир полка, если своими словами сказать, недоволен. Недоволен. Повторяем ошибки, товарищ генерал-лейтенант. Однако надеюсь…

— Ошибки? — перебил Шавров. — Вы говорите, ошибки?

— Имею в виду задачи, решаемые эшелонами. Мы под Новинском отдельные очаги сопротивления уничтожали первыми эшелонами и из-за этого снизили темп наступления. Нам бы вперед да вперед, а очаги сопротивления оставить для вторых эшелонов… Здесь, конечно, ошибочка вышла. Разрешите доложить, товарищ генерал-лейтенант, мы сейчас иначе делаем…

Семенихину, видно, трудно давался «вольный тон», и он решительно перескочил на доклад. Докладывал он с удовольствием и, казалось, перемалывал своими яркими белыми зубами самые трудные формулировки и самые длинные периоды.

Шавров больше его не перебивал. Внешне он слушал очень внимательно, но на самом деле был сосредоточен не на этих знакомых формулировках, а на том единственном выводе, ради которого (теперь он в этом себе сознался) и приехал сюда. Семенихин считает, что там, под Новинском, им, его полком, была допущена ошибка.

Ошибка? Шавров вспомнил, как тогда ему передал по рации Северов: «Семенихин занял первую траншею. Перехожу на прием». Шавров только сказал: «Передай благодарность. Если можешь, прямо туда, вперед, людям» — и вышел из землянки на воздух. Ему незачем было выходить на воздух, да и немцы в это время нащупывали КП корпуса, где-то рядом ложились снаряды. Но ему не хватало воздуха, ему нужен был воздух, много воздуха. Он был счастлив: первая траншея… Семенихин… Он всем своим существом чувствовал победу. Это была одна из лучших минут его жизни. В ста метрах от него разорвался снаряд, и Шавров подумал: «Нет, не мой, да и нельзя меня сейчас». Ординарец втащил его в землянку. А что чувствовал тогда Семенихин? То же, что и он, конечно! После трех лет немцы побежали. Немцы побежали, первая траншея наша…

И вот теперь Семенихин докладывает ему об ошибках, об уроках, а он, Шавров, слушает и вспоминает тот веселый морозный воздух, воздух победы, пахнущий весной, щекочущий горло, наполненный каким-то теплым звоном — малиновым, серебряным, золотым…

Начинало смеркаться, когда они вышли из палатки. Вокруг них стояли полковые вездеходы, заиндевевшие и похожие на какие-то сказочные колесницы. В глубине, на горизонте, еще горело солнце, а здесь, прямо над головой, начинала входить в силу большая спокойная луна. В сумеречной тишине попрощались, и Шавров приказал ехать на свой командный пункт.

7

Вечером Шавров пригласил в свой штабной автобус Северова. Вместе с ним пришел и Маричев (они весь день провели вместе).

Ужин был готов. Шавров радушно пригласил всех к столу. Он держался весело, и Маричев про себя заметил, что от утренней скованности и следа не осталось. Хоть и предупреждал Шавров, что не по делу вызывает Северова, а почаевничать, но ясно было, что от делового разговора сегодня никуда не денешься. Однако всем было приятно, что Шавров в хорошем настроении: смеется, шутит и сам налил каждому по рюмке своего драгоценного «медицинского» коньяку.

— Мне у вас понравилось, Николай Степанович, — сказал Шавров Северову, и все сразу притихли. Такое прямое поощрение от командира корпуса не часто доводилось слышать, а в отношении Северова Шавров всегда был сдержан. — Мне понравилось, как вышли в район учений, понравилось, что сразу начали подготовку, а главное, дух людей, их желание сделать хорошо, лучше, чем раньше. — Последнюю фразу он подчеркнул, быстро и прямо взглянув на Северова.

Северов внимательно и с уважением слушал Шаврова. Он, конечно, заметил, что тот подчеркнул последнюю фразу, но только Маричев, зная о статье Ивана Алексеевича, понимал, почему Шавров так многозначителен.

— Да, надо сделать лучше, — ответил Северов.

Шавров помолчал с минуту, потом перевел разговор на другую тему. Он восхищался Ленинградом, в котором не был со времен кронштадтского мятежа. Рассказчик он был интересный, и слушали его с удовольствием, но в этой его живости нет-нет да и проскальзывала озабоченность. Маричев уже спрашивал себя, не нарочно ли отвлекается командир корпуса от того главного, ради чего он пригласил их к себе. Внезапно Шавров оборвал себя и, снова быстро и прямо взглянув на Северова, сказал:

— Вот вы говорите: «сделать лучше, чем было раньше», ваши подчиненные говорят более откровенно: «не допускать ошибок». Ошибки вашей дивизии — мало обращали внимания на инженерное оборудование переднего края, задержались в первой траншее, снизили темп, добивать надо было вторыми эшелонами, а у вас в дивизии этим занялись первые… Так?

— Да, так, справедливо, товарищ генерал-лейтенант.

— Справедливо? Прекрасно! Писателя у вас нет в дивизии? — спросил Шавров.

Северов удивился:

— Писателя? Кажется, нет, товарищ генерал-лейтенант. Редакция у нас неплохая, люди подобрались грамотные, но не писатели. Нет, не писатели…

— Жаль, — сказал Шавров, — было бы это неплохо. А что, в самом деле, Николай Степанович, вы бы раз утром проснулись, а вам к завтраку статью… ну, какое-нибудь название, вроде «Некоторые уроки»?.. Интересно, как бы вы к автору такой статьи отнеслись?

— Да я, кажется, неплохо к нему отнесся, — ответил Северов, спокойно встретив испытующий взгляд Шаврова. — Вы, товарищ генерал, майора Федорова имеете в виду?

— Допустим.

— Если Федорова, так я считаю, что он дельный человек и работа его интересная…

— Так, значит, правда, что это… с вашей… помощью?

— Помогал сколько мог и не жалею. За это время столько нам ладана кадили, что свечей не видать. Что ж кадить-то беспрерывно? Мы сами знаем, что воевали хорошо и победили. Пора бы и о некоторых наших ошибках поговорить, чтобы не повторять.

— А знаете вы, товарищ генерал, — спросил Шавров, — что за все ошибки не вы, и не ваш Седлецкий, и не Семенихин в ответе. В ответе я.

— Не больше, чем в успехах нашего корпуса, — сказал Северов, тоже прямо ответив на взгляд Шаврова. — И успехи были наши общие, общие и ошибки.

— Вы… так думаете? — спросил Шавров.

Лицо его выражало не только глубокую заинтересованность, но и старую боль. Эта боль не утихла и после того, как он остался один, и тогда, когда отослал ординарца и лег на свою походную койку…

Весь следующий день Шавров провел в дивизии Северова, а вечером приказал шоферу ехать к Камышину. Командира корпуса здесь не ожидали, тем более в такой поздний час. Считали, что он вообще не приедет, потому что операция наступательная, а камышинский полк «сидит» сегодня в обороне и никакого интереса не представляет.

Шавров видел, что Камышин взволнован и суетится по поводу ужина, но у него была своя цель приезда, и он сказал, что будет ужинать только после того, как осмотрит линию обороны. Камышин поспешно разложил на столе карту: батальон Федорова, батальон Лебедева, батальон…

— Пойдемте к Федорову, — сказал Шавров.

— Слушаюсь, товарищ генерал-лейтенант. Может быть, возьмете полушубок? К вечеру мороз стал сильнее.

— Нет, я привык. Это тот самый Федоров, который под Новинском был ранен, ротой командовал?

— Так точно, товарищ генерал-лейтенант, командовал и был ранен. Отличный, знающий офицер, учится, растет, постоянно работает над собой.

— Посмотрим, посмотрим, — сказал Шавров. — Сейчас посмотрим…

За эти двое суток Шавров столько раз мысленно повторял фамилию Ивана Алексеевича, что ему не терпелось его увидеть. Но едва он пришел в батальон и увидел Ивана Алексеевича, как почувствовал разочарование.

«Такой… обыкновенный…» — чуть ли не с обидой подумал Шавров. Однако не рассчитывал же он увидеть какого-то феномена с горящими фосфорическими глазами? Конечно, нет. Но уж очень часто Шавров видел таких людей. И это круглое лицо, и эти серые живые глаза, и русый клочок, выбившийся из-под шапки…

Шавров довольно вяло поинтересовался строительством оборонительного рубежа и ничего не ответил на замечание Ивана Алексеевича, что линия обороны будет покрепче немецкой. Бывший тут же посредник, военрук из гражданского вуза, подтвердил, что «да, верно, оборона у них не подкачает. Пока я их отсюда сам не поснимаю, они ни под каким видом не уйдут».

Шавров молчал, молчали вокруг него, и это ему было неприятно. Как будто бы Шаврову и делать здесь, в обороне, нечего, а вот же забрался сюда на всю ночь. Как будто все уже решили, что он приехал сюда только для того, чтобы взглянуть на комбата Федорова, бывшего командира роты под Новинском.

— Товарищ Федоров, — обратился Шавров к Ивану Алексеевичу, и все насторожились, видимо ожидая новых распоряжений. — Товарищ Федоров, попрошу вас после окончания учений, то есть послезавтра в десять утра, быть у меня.

— Слушаюсь, товарищ генерал-лейтенант, — сказал Иван Алексеевич. В ночной тишине его голос прозвучал очень громко.

На ночь Шаврову отвели пустовавший во время учений домик лесничего. Печку топили весь вечер, она раскалилась и пылала. Воздух нагрелся, но из окон и с пола так дуло, что даже в генеральские бурки забирался холод. Притащили письменный столик, покрытый чистым листом бумаги, поставили полевой телефон, установили рацию. Шавров связался со своим штабом, передал приказания и распорядился, чтобы все новое сообщали ему сюда. Теперь пора было и отдохнуть. У него все тело болело от езды на «виллисе». Но едва он стал устраиваться, как в дверь домика постучали, ординарец побежал открывать, и Шавров услышал негромкий голос Камышина:

— Что, уже отдыхает генерал?

— Только что лег…

Шавров прислушался.

— Войдите, товарищ Камышин! — крикнул он. — Что там случилось?

— Прошу меня извинить, товарищ генерал. По личному вопросу. Разрешите обратиться?

Шавров очень удивился. Час назад Камышин проводил его сюда и все хлопотал о ночевке, о бумаге, чернилах и рации и лично проверил связь. Они вместе поужинали, и Камышин, кажется, не чувствовал никакой необходимости в разговоре по личному вопросу.

Шавров взглянул на командира полка. Тот был очень бледен. Какой-то мрачно-решительный взгляд. Как будто бы человек перед тем, как прийти, долго мучился.

— Я виноват, товарищ генерал, что так поздно, но…

— Снимайте шинель и садитесь, — коротко сказал Шавров и отослал ординарца.

Он несколько раз прошелся по комнате, искоса поглядывая на командира полка, который никак не мог расстегнуть шинель. Шавров давно знал Камышина, еще по довоенным временам, и симпатизировал ему. Он был знаком с женой Камышина, знал и о сыне-студенте, который подавал такие большие надежды. Командир полка был известен как человек положительный, спокойный, и его бледное лицо и сверкающие глаза удивили Шаврова. Он усадил Камышина и спросил участливо:

— Что-нибудь дома случилось? Кто вас может заменить на учениях?

— Нет, дома у меня все благополучно… Совершенно благополучно, — ответил Камышин, как показалось Шаврову, несколько поспешно. — Я не за этим…. Я… У меня… у меня на душе тяжесть, большая тяжесть.

— Вы не торопитесь, пожалуйста, соберитесь спокойно с мыслями.

— Нет, я… прямо. Вы разрешите — я лучше прямо. Несколько дней назад один мой подчиненный, он… В общем, один офицер в моем полку написал статью. Так… некоторые вопросы. Он дал мне прочесть и просил совета, так сказать консультации, просил, чтобы пока что ознакомился только я. И вот эту его статью командир дивизии, командир нашей дивизии… Словом, эта статья находится теперь у генерал-майора Бельского.

У Шаврова весь сон пропал. Он еще ничего не знал, он только предполагал, что есть что-то, чего он не знает, что есть какая-то правда, которую ему необходимо добыть, и был очень заинтересован.

— Вы что же, передали командиру дивизии для прочтения? — спросил Шавров.

— Не совсем так, товарищ генерал. Командир дивизии увидел рукопись у меня, заинтересовался и взял…

— То есть генерал Бельский попросил дать ему почитать статью и вы ему отдали. Так?

— Да, в общем так… Мое положение в таком случае…

— Ну, вы очень щепетильны, Камышин, — весело сказал Шавров. — Ничего особенного не произошло. Командир дивизии прочтет и вернет вам рукопись и свои замечания. Что же касается вашего офицера, так ведь для него даже лучше: две консультации. Не правда ли? Нет, вы тут ни в чем не виноваты, — с веселым оживлением продолжал Шавров. — Вызовите этого офицера, объясните все как было, и он вам только спасибо скажет.

— Нет, — ответил Камышин, — за это он мне спасибо не скажет.

— Вот как! Но почему? Я вас не понимаю…

— Статья эта затрагивает вопросы, которые генерал Бельский не считает нужным поднимать или дискутировать, тем более в печати. Поэтому… — он замялся.

— Ну-с? — спросил Шавров.

— Что, товарищ генерал-лейтенант?

— Я жду. Какие же это вопросы, давно решенные и совсем не дискуссионные?

Камышин помолчал с минуту. Потом, не глядя на Шаврова, тихо сказал:

— Новинская операция, товарищ генерал-лейтенант.

— Новинская? — переспросил Шавров. — Что же доказывает ваш подчиненный, что такой операции вообще не было?

— Что вы, товарищ генерал-лейтенант. Просто в этой статье он делает разбор некоторых недостатков. Его точка зрения такая, что некоторая задержка, возможно, зависела…

— «Некоторая задержка», «возможно»… — негромко повторил Шавров. — Так это и есть точка зрения вашего офицера?

— Да, да, — подтвердил Камышин, не замечая иронии. — Комбат Федоров однажды уже… словом, осенью, на учениях, генерал Бельский был им очень недоволен…

— Я об этом слышу впервые, — сухо заметил Шавров.

— И другой раз, на теоретической конференции, командир дивизии снова был очень недоволен этим офицером…

«Как же могло случиться, что вот именно этого-то я и не знаю?» — с горечью подумал Шавров и спросил:

— В чем же была вина Федорова на этой конференции?

— Тут, собственно, не о виновности речь, товарищ генерал-лейтенант. Майор Федоров взял вопросы взаимодействия пехоты с танками и артиллерией и показал… Это вызвало недовольство генерал-майора Бельского и суровый ответ…

— На этом бы и конец, а он взял да и статью написал, так?

— Так, товарищ генерал-лейтенант. И меня угнетает, что статья эта, помимо воли автора, через меня и, следовательно, по моей вине, попала к командиру дивизии, который, как я это понимаю, настроен против.

Шавров внимательно взглянул на Камышина. Для него было несомненно, что тот глубоко страдает. Но странное, противоречивое чувство владело Шавровым. Он, конечно, догадывался, что Бельский был груб и оскорбил командира полка, и в то же время Шавров как-то не доверял переживаниям Камышина. Он вдруг вспомнил, как когда-то, кажется в самом начале двадцатых годов, группа делегатов окружной конференции была приглашена на место Курской аномалии. Шавров испытывал тогда чувство, подобное нынешнему, увидев, что стрелка компаса, которой он верил безусловно, на его глазах проделывает черт знает какие кульбиты.

— Чего же вы сейчас хотите? — спросил Шавров, внимательно разглядывая бледное лицо и плотно сжатые губы Камышина.

— Чего я хочу? — переспросил Камышин. — Могу сказать. Хочу, чтобы вы, товарищ генерал-лейтенант, сами ознакомились с этой статьей.

— Это ваше желание уже исполнилось, — сказал Шавров. — Статью майора Федорова я читал.

— Вы, товарищ генерал-лейтенант?

— Да. Прошлой ночью. Прочел, и даже дважды. И очень интересуюсь вашим мнением.

— Моим?

— Конечно. Вы разве не читали статью?

— Читал… то есть нет… Я…

— Не пойму я вас, товарищ Камышин, — сказал Шавров. Но он все лучше и лучше понимал, что происходит с Камышиным, словно бы чей-то голос подсказывал ему причину этой душевной аномалии. — А генерал Бельский разве не спрашивал вашего мнения о статье?

— Генерал-майор Бельский? Спрашивал. Но я… Дело в том, что я читал мельком, больше просматривал, чем читал…

— И сказали командиру дивизии, что статью не прочли?

— Да… — чуть слышно ответил Камышин.

— И то же самое вам, вероятно, пришлось ответить майору Федорову, не так ли?

— Да…

— А что скажете вы мне, товарищ Камышин? — спросил Шавров. Он долго ждал ответа, не дождавшись, покачал головой. — Все-таки поразительно, ведь вы пришли для того, чтобы душевно поговорить со мной, поговорить потому, что ведь сами понимаете, как нехорошо получилось… Наверное, мучились эти дни: отдали чужую статью, которую вы, в сущности говоря, и отдавать не имели права. А главное, отдали заведомо на провал. А теперь что? Повиниться решили? Что ж, это вы правильно придумали. Но ведь вы не только повиниться пришли, но еще и помочь Федорову, просить меня прочесть и защитить интересную, важную статью. Почему же вы свое мнение прячете? Только потому, что я уже прочитал и свое мнение имею? А вдруг разойдемся? Значит, «кажинный раз на этом самом месте»? В противоречие с моим мнением боитесь стать? Ну а если у меня нет еще своего мнения, тогда что? Прочел я статью, а мнения своего не составил. Ошеломительно — не спорю. А мнения еще нет. Помогите мне, Камышин, а? Ведь вы, поди, не раз думали над этим вопросом. Еще осенью на учениях думали, а потом на конференции. Почему же я за вас должен решать? — Снова он подождал ответа Камышина и снова, не дождавшись, прошелся по комнате. — Генерал Бельский был у меня вчера. Оказывается, клевету и напраслину этот ваш плечистый майор написал. Что это вы вздрагиваете? Ежели у вас своего мнения нет, так нечего от чужого вздрагивать. Конечно, мнение это будет стоить майору Федорову не дешево. Но вы-то встанете на его защиту? Навряд ли… А должны бы. Вспомните, Камышин, как приятно было на льду лежать! Я ведь вашу земляночку помню, бывал, и вас помню. Выражение ваших глаз помню. Вы человек храбрый. А сегодня? Исповедь — ведь это сладко, ох как сладко, а драться за свое мнение ох несладко, ох как несладко!..

— Товарищ генерал-лейтенант, — сказал Камышин. — Как бы я ни был неправ перед вами, перед самим собой, как бы я ни малодушничал, но все же вы мне скажите: вы майора Федорова под свою защиту возьмете? Могу я на это надеяться, скажите мне, могу?

Шавров взглянул на его лицо, все в мелких капельках пота, и отвернулся:

— Ничего не скажу вам, товарищ Камышин, ничего. Разговор этот закончен. Идите!

— Товарищ генерал-лейтенант…

Но Шавров уже не слушал его. Он даже не заметил, как Камышин ушел из домика лесничего. Вот, значит, как обернулась рукопись майора Федорова, вот где та правда о Бельском, которая была от него скрыта и которую он обязан был знать. Он обязан был знать, на что Бельский способен!

Так, значит, эта история тянется с осени? Так, значит, это мнение Бельского закреплено на тех двух листках, напечатанных на машинке? Не для славы Новинска, а для себя старался Бельский. Какое страшное растление души! Но разве в этом виноват только Бельский? «А я? — спросил себя Шавров. — Если бы Камышин был совершенно уверен во мне, разве уступил бы он Бельскому?»

Этот домик лесничего казался Шаврову необычайно тесным и душным. Жар от раскаленной печки сдавливал голову. Хотелось чистого снега, движения, свободы. Еще часа два он ходил взад и вперед по комнате и наконец разбудил ординарца:

— Светает, едем…

Была ночь, и только вдалеке, на самом краю неба, виднелась узкая серая полоса рассвета. На ней низко, почти касаясь земли, горела красная звезда. Еще по всей земле лежали крепкие январские снега и по-зимнему звонко звенела дорога, а воздух уже был сырой, мартовский, и в нем густо бродили весенние запахи.

И под Новинском тоже начинали в это время, и тоже был сильный мороз, и так же, как сегодня, горько и сладко пахло весной, и это создавало особое, значительное и даже торжественное настроение. Но чем больше все вокруг напоминало Шаврову о прошлом, тем с большей решительностью он заставлял себя сосредоточиться на предстоящем деле.

Машина сделала глубокий объезд и, миновав передний край «противника», выехала в перелесок. Отсюда до КП Северова было прямо и недалеко. Но Шавров приказал остановить машину и вышел. Где-то здесь он был третьего дня. Шел по брустверу и слушал разговор двух солдат, а потом встретил дивизионного инженера. Да, где-то здесь…

Шавров взглянул на часы. Времени до артиллерийской подготовки оставалось немного. Серая полоса рассвета уже заняла половину неба. Он задумался. Все больше и больше Шаврова притягивала эта траншея, откуда, как он считал, «все началось».

Глаз у него был опытный и улавливал самые незначительные приметы. Очень скоро Шавров нашел то самое место, где траншея делает петлю. Только теперь он шел не по брустверу, а по дну траншеи. Пока он шел, его никто не узнавал: на теплую венгерку с генеральскими погонами была накинута камуфляжная плащ-палатка. Но едва он остановился, как его сразу же узнали.

Командир взвода — лейтенант, почти мальчик, легкий, как воробышек, — подбежал и доложил, что взвод готов к выполнению боевого задания. Шавров выслушал командира взвода и задал ему несколько вопросов. В то же время он пристально разглядывал солдат, стоявших в положении «смирно». Вокруг него была такая молодежь, что, наверное, никто из них больше полугода в армии не служил. Кто же из них третьего дня вырубал ступеньки во льду? Чей разговор он тогда подслушал?

— Вольно! — приказал Шавров. И стал расспрашивать солдат, знают ли они боевой приказ.

Молодой лейтенант стоял неподалеку, и каждый раз, когда солдат отвечал, он весь нахохливался от внутреннего напряжения, а когда Шавров получал правильный ответ, то энергично поджимал губы. И это еще больше делало его похожим на воробышка.

Оказалось, что не только во всем взводе никто не воевал под Новинском, но и во всей роте нашлось лишь трое участников: командир роты, старшина и один помощник командира взвода.

«По всей вероятности, я спутал, это другая траншея, — подумал Шавров, — а может быть, это старшина поучал тогда молодых солдат… Да и вообще — не все ли равно…»

Шавров даже был рад, что попал в такой молодой взвод и в такую роту, где только трое знали, что такое война. Настроение его стало вполне деловым, и он тщательно записывал свои наблюдения, особенно во время артподготовки.

Оставались считанные минуты до броска, до атаки, нервное напряжение в эти минуты охватило каждого человека, который теперь должен был показать, на что он способен. Минуты эти потому и называются считанными, что остается еще немного сосчитать — и все. И эти считанные минуты для всех одинаковы — и для командира корпуса, и для рядового.

Молодой лейтенант совершенно перестал интересоваться Шавровым, он что-то говорил солдатам, переходя от одного к другому, а потом словно замкнулся в себе и только слушал время.

Шавров вместе со всеми выскочил из траншеи. Но он не мог пробежать вместе со всеми триста метров, отделявшие дивизию от «противника», — мешало больное сердце. Он медленно шел вперед, а за ним шла его машина с белым флажком.

Шаврову очень не хотелось терять из виду взвод, в котором он только что провел больше часа. Сначала он видел тоненькую фигуру «воробышка», потом заметил автоматчиков, потом еще что-то мелькнуло знакомое и скрылось.

«Они уже там, к «противнику» ворвались…» — соображал Шавров, махая платком машине, чтобы шла за ним.

Все новые бойцы бежали вслед за первыми, которые уже дрались в «неприятельской» траншее, и, когда Шавров дошел до переднего края «противника», он не нашел здесь ни «воробышка», ни знакомых солдат, а орудовали солдаты незнакомые.

«Посредник, наверное, вывел их из строя, — подумал Шавров. — Уж это обязательно так», — думал он, почему-то сердясь на посредника. И как раз в это время увидел впереди себя «воробышка», живого и невредимого и что-то азартно кричащего.

«Собирает взвод… Рассыпает людей… За танками держится. На вторую траншею метит», — думал Шавров. Он сел в машину и по шаткому мостику, уже кем-то переброшенному через траншею, махнул вперед. Здесь было очень много снега, и машина почти сразу завязла. Шавров снова выскочил и, борясь со снегом, стал пробираться вперед, ко второй траншее, снова потерял из виду знакомый взвод, но не успел огорчиться, как увидел «воробышка», уже по другую сторону второй траншеи.

Шавров остановился. У него бешено колотилось сердце. Папаха взмокла от пота. Он снял ее и рукавом вытер лоб. Подошел посредник, тот самый, с которым он вчера разговаривал, военрук из гражданского вуза.

— Сила, а, товарищ генерал-лейтенант? — сказал он, тоже любуясь атакой.

— Что же вы, — спросил Шавров, тяжело дыша и слушая свое сердце. — Ведь вчера хвалились обороной?

— Ничего не попишешь, — с достоинством ответил посредник. — Победа заслуженная. Смотрите, товарищ генерал-лейтенант, они уже КП батальона сюда перетаскивают.

Больше Шавров не следил за знакомым взводом. В узком «чужом» окопчике нашел КП батальона. Совершенно седой майор сидел на корточках перед рацией и, по-видимому, слушал приказ. Он не заметил, как командир корпуса спустился в окопчик и взял вторую трубку.

Шавров сразу же услышал голос Семенихина, очень характерный, протяжный и немного окающий.

— Командир первого батальона, командир первого батальона, — гремел в трубку Семенихин. — Рано закрепляетесь, рано закрепляетесь. Ваша цель — третья траншея, ваша цель — третья траншея. Действуйте смело, не задерживайтесь, уничтожайте «противника», смелее продвигайтесь в глубину.

Седой майор бросил наушники и, видимо, хотел выскочить из окопчика, но тут увидел Шаврова:

— Товарищ генерал-лейтенант…

Шавров нетерпеливо перебил его:

— Вы слышали, что приказал командир полка?

— Так точно, товарищ генерал-лейтенант.

— Повторите!

— Действовать смело, уничтожать «противника», продвинуться в глубину и овладеть третьей траншеей.

— Идите выполняйте, — сказал Шавров. — Стойте. — Он шагнул к майору, притянул его к себе и крепко пожал ему руку.

И все учение, и потом, на разборе, и позже, когда вместе с Маричевым возвращался домой, он все время вспоминал эти слова. То первое умиление, которое Шавров почувствовал в тесном окопчике, где, с трудом помещались трое — он, седой майор и радист, это первое умиление давно прошло, и теперь он испытывал чувство куда более сложное.

Домой, в штаб корпуса, Шавров и Маричев вернулись поздно ночью. Маричев выглядел очень усталым. Глаза совсем запали, и он время от времени проводил рукой по отяжелевшим векам. Шавров, напротив, держался бодро, и никак нельзя было сказать, что он почти три ночи не спал.

Шавров медлил прощаться, и Маричев чувствовал, что ему хочется говорить.

— Вы ведь еще, кажется, живете по-холостяцки, может быть, зайдем ко мне, вместе поужинаем?

— Я с удовольствием.

«Да он в самом деле двужильный, — думал Маричев, подымаясь по лестнице за Шавровым. — Однако моментом этим стоит воспользоваться, рассказать о разговоре с Ветлугиным. После всего, что он видел у Северова, душа у него раскрыта. Не зря же он так хвалил Северова и благодарил. Нет, не зря…»

Но Маричеву не пришлось самому начинать этот разговор. Едва они вошли в кабинет, как Шавров сел за письменный стол и, видимо забыв о своем обещании накормить Маричева, спросил:

— Ваше мнение о работе майора Федорова? Успели прочесть?

— Успел, товарищ генерал. Мнение мое самое положительное. И я считаю по меньшей мере неправильным сковывать полезную инициативу офицера. Застыть на месте, сейчас, когда все движется и растет, когда не сегодня завтра мы получим новое, еще более совершенное оружие… это ли не преступление!

— Я тоже так думаю. Вот послушайте, несколько строчек в редакцию: «Посылаю вам статью майора Федорова. Она далеко еще не совершенна. В ней есть и кое-какие конкретные неточности. Но в целом она правильно критикует операцию по прорыву немецкой оборонительной линии, в которой участвовал наш корпус. Это, конечно, менее приятно читать, чем похвалы, но зато более полезно».

— Совершенно согласен с вами, товарищ генерал-лейтенант, — сказал Маричев. — Под этими вашими словами подпишется любой человек, которому дорога наша армия!

— Что же касается Бельского, — продолжал Шавров. — Что же касается Бельского… — продолжал он, как-то странно выговаривая фамилию. — Что касается Бель…

Маричев успел подбежать к нему, но было поздно. Шавров разом рухнул, стол задержал его, а то бы он упал на пол. Вдруг хлынула кровь и полилась по столу. Маричев схватил Шаврова за плечи. Кровь с новой силой хлынула у него из ушей. Маричев что-то крикнул, прибежал дежурный адъютант. Шаврова усадили в кресло, кто-то побежал за врачом. Но это было уже ни к чему. Шавров был мертв.

8

Иван Алексеевич вернулся с учения во втором часу ночи, а в семь утра снова был на ногах. Но и эти несколько часов он спал тревожно, боясь опоздать к Шаврову.

Тамара тоже почти не спала, все к чему-то прислушивалась, все чего-то ждала. Она привыкла за последнее время к тому, что Иван Алексеевич с ней не откровенен, и с каждым днем все больше и больше убеждалась, что у него как бы две жизни — одна здесь, дома, другая — там, на службе. И та, другая, ее не касается, или, вернее, не должна касаться.

Но как бы там ни было, а Иван Алексеевич спал обычно очень крепко и во сне улыбался, независимо ни от каких дневных переживаний. В эту же ночь он так маялся, что Тамара утром спросила, не болен ли он.

— Нет, все в порядке, — сказал Иван Алексеевич. — Спи, пожалуйста.

Но Тамара не могла заснуть и молча смотрела, как Иван Алексеевич возится с завтраком.

— Меня вызвал командир корпуса, — объяснил он жене.

— Шавров?

— Да.

— А зачем он тебя вызвал?

— Не знаю, Томочка.

— Правда, не знаешь?

— Ну конечно, правда… Наверно, по поводу моей статьи.

Она соскочила с кровати, накинула халатик и села рядом:

— Командир корпуса!

— Да, Томочка…

От нее пахло домашним теплом, здоровым телом, согревшимся от сна. Иван Алексеевич обнял ее.

— Не надо, не надо, — сказала Тамара.

— Почему не надо? — спросил он обиженно.

Она ничего не ответила, запахнула халатик, открыла штору. Начинался рассвет.

Едва Иван Алексеевич затворил за собой дверь, как Тамара бросилась к окну. «Обернется или не обернется… обернется или не обернется?..»

Ивану Алексеевичу некогда было оборачиваться. «Все будет хорошо», — сказал он жене, но он был в этом далеко не уверен. В самых трудных положениях Иван Алексеевич всегда надеялся на лучшее — так было осенью сорок первого, когда он скитался по болотам в поисках своей дивизии, так было и в госпитале, когда врачи, считая, что он без сознания, при нем говорили, что он не выживет, а он все слышал и думал: «Выживу, обязательно выживу».

В споре с Бельским он тоже был уверен, что в результате Бельский признает его правоту. Ведь нельзя же оспаривать, что днем светло, а ночью темно.

Его уверенность не была поколеблена на осенних учениях, и хотя он был оскорблен Бельским на теоретической конференции, он и после нее не утратил этого драгоценного чувства. Да и каждый, кто читал рукопись Ивана Алексеевича, понимал, что писал ее человек твердый, и эта, несколько даже наивная уверенность придавала особую прелесть всей статье.

Но когда Иван Алексеевич узнал, что Камышин отдал рукопись Бельскому не читая, его уверенность поколебалась.

Иван Алексеевич мысленно не раз обвинял Бельского в произволе, и новое проявление этого произвола не смогло бы его сбить с точки. Но тут он столкнулся с фактом удивительным: Камышин, отказавшись от чтения или, скорее всего, прочтя, но сказав, что не читал, сам отдал рукопись на произвол Бельского. Именно отношение Камышина поколебало уверенность Ивана Алексеевича в благополучном исходе дела.

Да оно так всегда и бывает, всегда, без всяких исключений: падение одного человека, одной, так сказать, души сдвигает с точки другого близко стоящего человека или многих людей. Это — цепная реакция, и очень длинная. Для того чтобы ее остановить, надо потратить куда больше усилий, чем на то, чтобы укрепить первого падающего. Чувство неуверенности, с которым шел сейчас Иван Алексеевич к командиру корпуса, было прямым следствием душевной неустойчивости Камышина. Раньше, то есть до того, как Иван Алексеевич узнал, что Камышин отдал его рукопись Бельскому, он был уверен, что сможет доказать правильность своих мыслей. Теперь же он сомневался, как поступит с его работой Шавров даже в том случае, если внутренне с ней согласится.

Был еще путь, о котором не раз думал Иван Алексеевич: Северов взялся бы ему помочь и, вероятно, помог бы. Но что-то мешало Ивану Алексеевичу снова обращаться к Северову. «Зачем впутывать еще человека, который так хорошо ко мне отнесся? — думал он самолюбиво. — Северов легко может подумать обо мне как о безвольном, хлипком человеке, которому во всем нужна поддержка».

Ровно в десять Иван Алексеевич вошел в дом командира корпуса. Если бы он был менее сосредоточен на своих мыслях, он бы сразу заметил, что здесь что-то произошло. Двери были открыты настежь, и внутри было холодно. В сенях молча стояли два полковника из штаба корпуса. Они не обратили внимания на Ивана Алексеевича и поспешно вышли на улицу. Где-то наверху хлопнула дверь, потом стало совсем тихо. Никто не спросил Ивана Алексеевича, куда и зачем он идет, да и некому было спрашивать.

Иван Алексеевич поднялся по лестнице — он знал, что командир корпуса живет на втором этаже. Тут тоже было тихо, и тоже все двери были настежь. Он прошел одну комнату — прихожую, потом другую, где стояла кровать ординарца, аккуратно застланная, но без подушки: подушка валялась посреди комнаты…

Иван Алексеевич вдруг стал все замечать. Комната, где жил адъютант, была прибрана, видимо, недавно и на скорую руку. Шкаф был закрыт, но туда забыли поставить какую-то бутылочку с капельницей, и она стояла на столе, сор смели в угол, но какие-то бечевки остались на полу.

Отсюда дверь вела прямо в кабинет Шаврова. И эта дверь была полуоткрыта. В другое время Иван Алексеевич, наверное, постучал бы, но тут почему-то не решился и стал ждать адъютанта.

Он заметил, что в комнате открыто окно. «Проветривает, а сам ушел к командиру корпуса», — подумал Иван Алексеевич об адъютанте. Но рядом было тихо, голосов никаких не было слышно. Иван Алексеевич подождал минуту-другую, затем шагнул к полураскрытой двери, открыл ее и замер на пороге. В кабинете Шаврова, за его столом, сидел Бельский.

Если бы Бельский в эту минуту что-нибудь делал — читал, или писал, или говорил по телефону, или, наконец, просто ходил бы по комнате, — вероятно, Иван Алексеевич так бы не удивился. Мало ли почему и в силу каких обстоятельств командир дивизии мог оказаться у Шаврова. Но Ивана Алексеевича поразило то, что Бельский решительно ничем не был занят. Он сидел за столом Шаврова, в его кресле, и не просто сидел, а сидел развалясь. И вот это-то страшно поразило Ивана Алексеевича. Он понимал, что должен скрипнуть половицей, или кашлянуть, или постучать в дверь, в общем, как-то обратить на себя внимание, но он стоял совершенно неподвижно и все смотрел на развалившегося Бельского. Он видел, как Бельский вынул пачку «Казбека», закурил, бросил спички на стол и стал пускать крупные, четкие кольца дыма. Затем снова откинулся в кресле и в эту минуту заметил Ивана Алексеевича. С необычайной для такого грузного тела легкостью Бельский вскочил и подбежал к нему:

— Что? Зачем? Что надо? По какому вопросу?

— Майор Федоров по приказанию командира корпуса…

— По какому такому приказанию? — переспросил Бельский подозрительно, вплотную подойдя к Ивану Алексеевичу.

— Разрешите доложить, товарищ генерал: командир корпуса генерал-лейтенант Шавров позавчера на учении приказал мне прибыть сегодня утром в десять ноль-ноль, — продолжал Иван Алексеевич.

— Войдите, — сказал Бельский живо, — Вы разве ничего не знаете? Генерал-лейтенант Шавров сегодня ночью скончался.

Иван Алексеевич как стоял, так и сел на какой-то стул. Известие потрясло его и перемешало все чувства. Ему было и жаль Шаврова, и обидно, что они не повидались, и страшно, что в этом кабинете распоряжается Бельский.

Бельский узнал о смерти Шаврова в пятом часу утра. Ему сообщили уже после того, как все было кончено, тогда, когда из дома командира корпуса ушел последний врач. В первую минуту, когда Бельского разбудили, он испытал ужасный страх. Ему еще не успели сказать, что Шавров умер, только разбудили, а он от страха боялся открыть глаза. Это был страх безотчетный, а потому самый ужасный.

О том, что Шавров может внезапно умереть, и о последствиях этой смерти Бельский думал не раз. Но хотя он и знал, что командир корпуса тяжело болен и что с таким сердцем долго жить нельзя, еще многого можно было достигнуть при жизни Шаврова. И обязательно надо было еще многого достигнуть! А тут все сдвинулось и необычайно убыстрилось…

Когда Бельский приехал в Любозерск, дом Шаврова был ярко освещен и возле него стояло десятка полтора машин. Люди входили и выходили, хлопая дверьми, внизу три врача сидели за круглым столиком и, сняв скатерть и разложив бумаги, писали заключение; приехал представитель из округа и тоже что-то писал.

Бельскому почтительно уступили дорогу, и он поднялся на второй этаж. Тут он испытал второй приступ страха. Правда, приступ был не такой ужасный, как первый, но очень неприятный. Бельский испугался, что не сумеет прилично вести себя, что растеряется перед гробом, хотя никакого гроба еще не было, да и не могло быть, — тело сразу же увезли. Он вошел, как будто его втолкнули в кабинет Шаврова. Но здесь, как и внизу, сидели люди — штабные, Северов, Маричев — и тихо переговаривались. Было холодно от сквозняков, и все, кроме Маричева, сидели в шинелях.

На Бельского никто не обратил внимания, и, хотя он понимал, что ввиду смерти полагается некоторая ровность в отношениях, сглаженность и простота, внутренне он очень рассердился: ведь понимают же все эти люди, что пришел он, Бельский.

Так, внутренне сердясь, он подсел к Маричеву и Северову, которые по должности были ему ровня, и стал расспрашивать, как произошло несчастье. Ни до, ни после он никогда не испытывал такой ненависти к этим двум. Он слушал Маричева, и, чем внимательнее слушал, тем больше наливался злобой и тупел от этой своей злобы. И только одна навязчивая мысль преследовала его, одно желание: сесть за стол Шаврова. «Встать!» — все встают… «Вольно!» — все снова садятся. «Товарищи офицеры!..» Он даже приблизительно не понимал, что он мог бы сказать в эту минуту, и все-таки мечтал об этой речи. И он все ниже и ниже наклонял голову, чтобы только не смотреть на стол и на пустое кресло.

Близилось утро, все постепенно разошлись. Командиры частей должны были возвращаться в полки, врачи уже давно подписали все документы, представитель округа торопился в Ленинград. Дом опустел.

Бельский тоже вышел из дома Шаврова и уже почти сел в машину, но только занес ногу, как желание вернуться повело его назад. Не помня себя, он снова поднялся по лестнице, вошел в пустой кабинет и сел за стол Шаврова. Почти в эту же минуту вошел Иван Алексеевич.

Увидев побледневшее лицо Ивана Алексеевича, Бельский в третий раз испугался: неясно, для чего Шавров вызвал к себе майора Федорова. И почему он вызвал его, не переговорив предварительно с Бельским? Очень подозрительно…

Он задал несколько наводящих вопросов Ивану Алексеевичу, пытаясь узнать, какое же решение по поводу статьи принял Шавров, но Иван Алексеевич ничего не знал.

«Но, может, Федоров что-то знает и скрывает? — думал Бельский. — Вообще-то на все это теперь наплевать. По сравнению с тем, что случилось, по сравнению с таким событием, как смерть Шаврова, что значит эта статейка батальонного недоросля? Но, несомненно, в бумагах Шаврова находится рукопись Федорова и отзыв «группы офицеров».

— Идите, майор, — сказал Бельский. — К сожалению, мы не можем услышать мнение генерал-лейтенанта Шаврова о вашей работе. Я потом вызову вас к себе по этому вопросу. Идите.

Иван Алексеевич, стараясь не стучать каблуками, тихо, оставив дверь полуоткрытой, вышел из кабинета Шаврова. Но он не сделал и десяти шагов, как увидел Маричева, поднимающегося по витой лестнице. Маричев тоже увидел Ивана Алексеевича, но, кажется, в первый момент не узнал.

— Майор Федоров, — негромко доложил Иван Алексеевич.

Маричев оживился, протянул ему руку.

— О вас говорил мне генерал-лейтенант перед самой смертью. Он написал письмо в редакцию, просил напечатать вашу статью.

Бельский, стоя за полузакрытой дверью, почти не дышал, стараясь уловить интонацию, понять больше, чем сказано, хотя и сказанного было достаточно.

9

Приказ из округа был получен только в восьмом часу вечера, и весь день тянулся для Бельского мучительно долго. Еще не зная, как повернется его судьба, он не понимал, как ему себя вести. От ожидания он даже внешне полинял, потух, что ли.

В этом новом виде он стал до приторности ласков с подчиненными. И всякий раз, когда его щекотала слеза, он сводил разговор на Шаврова, потому что по этой причине удобно было лить слезы.

Только одному человеку попало, что называется, по первое число. Этим человеком был Рясинцев. На нем Бельский сорвал свое настроение и, надо сказать, превзошел самого себя. Рясинцев оказался главным виновником «дурацкой истории с Федоровым» — так Бельский назвал все то, что было связано со статьей Ивана Алексеевича. Он кричал теперь, что замечания — курам на смех и что такие статьи должны появляться гораздо чаще, и даже потребовал их от Рясинцева «пачками».

Рясинцев пробовал ответить, что его отзыв не был уничтожающим и даже товарищ Кирпичников сказал, что его отзыв помогает майору Федорову, но Бельский за эту идею не ухватился и перед самым носом Рясинцева порвал копию отзыва на мелкие кусочки. Конечно, он понимал, что это только жест и что в бумагах Шаврова есть точно такой же. И вообще, кто знает, о чем говорил Шавров Маричеву или, вернее сказать, что Маричев наговаривал Шаврову в последнюю ночь?

Он был уверен, что это Маричев научил командира корпуса «проделать фокус». Однако Маричев пока что был за пределами гнева Бельского, и весь он достался Рясинцеву.

Как раз в ту минуту, когда Бельский самозабвенно бушевал, в кабинет вошел Кирпичников. Рясинцев обрадовался: «клевета» и все, что с этим связано, было делом не его вдохновения, а потому он был уверен, что гнев Бельского перекинется на Кирпичникова. Однако тот занял такую твердую позицию, что даже сам Бельский смутился.

Кирпичников заявил, что ему не от чего отказываться, что он не штабник и в военной теории не собирается делать открытий, но что, по его мнению, покойный командир корпуса попался на удочку этой самой штабной казуистики. Он же, Кирпичников, как стоял на своем мнении, так и стоит. У Бельского во рту стало сухо:

— Вы… да что же это в самом деле?! Командир корпуса… Господи!.. Да что же он, меньше вашего понимал?

— Этого я не сказал, — ответил Кирпичников. — Но полагаю, что в клеветнике я правильно разобрался.

— Не то, не то! — закричал Бельский. — Раз есть признание, что под Новинском промахнулись, так какая же теперь клевета?

— Еще раз докладываю, товарищ генерал-майор, — сказал Кирпичников. — Под Новинском я не был, но клеветника за версту чувствую. Да и человеку ли с такой репутацией, как у майора Федорова, писать статейки по журналам? А уж печатать их просто вредно…

— Какая репутация? О чем это он? А? Рясинцев!..

— Слушаюсь, товарищ генерал, — сказал Рясинцев и подошел ближе, словно и в самом деле собирался перевести слова Кирпичникова на язык, понятный Бельскому.

У Рясинцева был вид холодного исполнителя. Но на душе у него, как и в прошлый раз, когда Кирпичников сочинял свой проект отзыва, все горело: «Ведь вот же человек! Вот кремень! Ведь он Бельскому, самому Бельскому, то есть, по сути дела, может быть, уже командиру корпуса, как отвечает, — не отвечает, а просто намекает, и даже не намекает, а дает понять, что снова сам берется за Федорова. «Репутация…» Неужели же с какой-то другой стороны Федоров уязвим?..»

Рясинцеву вдруг безумно захотелось покороче сойтись с Кирпичниковым. Правда, при его чопорности это трудно… Ну тогда услужить ему чем-нибудь, помочь! Да, именно Кирпичникову, а не Бельскому!

Вот до какой степени было все сбито в этот день. После обеда Бельский лег отдохнуть, но вставал поминутно и все подходил к телефону, который молчал, словно его заколдовали.

И только в восьмом часу вечера раздался тот самый телефонный звонок, которого ждал Бельский, и одновременно пришла шифровка. Приказом от такого-то числа командиром Новинского Краснознаменного корпуса назначался генерал-майор Северов.

— Северов? — переспросил Бельский. — Генерал-майор Северов?

Сколько раз затем он вспоминал в подробностях эту минуту и каждый раз, вспоминая, испытывал чувство отвращения к самому себе только потому, что тогда, в последнюю минуту, не удержался и переспросил. Ему казалось, что на весь округ было слышно, как он переспросил: «Генерал-майор Северов?»

И почти сразу же он помчался в Ленинград. Перед этим Бельский только успел отдать кое-какие распоряжения и сказать Ветлугину, что ночевать в Вересках не будет. Это он решил мгновенно вслед за телефонным разговором и шифровкой. Как будто на мгновение вспыхнул магний, и в его ослепительно белом свете Бельский увидел только одного человека, которому он может сейчас довериться и который все поймет. Этим человеком была Мария Филипповна.

Всю дорогу он был молчалив и внутренне спокоен в ожидании встречи. Он даже не думал о том, что́ скажет жене. Она ведь поймет все без слов, с первого взгляда.

Василий, шофер, жал на «всю катушку», надеясь вкусно закусить и хорошо выпить. Два-три раза он уже ездил сюда с Бельским, и каждый раз так бывало. Но сейчас командир дивизии не позвал его с собой, а приказал утром подать машину. Василий мрачно выслушал и только недовольно поежился.

Бельский легко поднялся на третий этаж и позвонил. Дверь открыла Мария Филипповна. Выражение ее лица было ласковым и приветливым. Увидев мужа, она улыбнулась.

Бельский сразу же нахмурился. Он нахмурился не потому, что улыбнулась Мария Филипповна, — он любил ее ласковость и приветливость, а потому, что Мария Филипповна не поняла его, как он этого ожидал, с первого взгляда и без слов.

Он свирепо сбросил шинель и двинулся в комнату, но Мария Филипповна вдруг встала в дверях, раскрыла руки и, все так же ласково улыбаясь, спросила:

— А кто у нас в гостях, угадай?

— В гостях? — раздраженно переспросил Бельский.

Но Мария Филипповна и тут ничего не поняла. Она оглянулась, что-то тихонько прошептала, и в ту же минуту у нее под рукой оказался мальчик лет шести.

— Сережа, — сказала Мария Филипповна, — поздоровайся с дядей Федей, дай дяде Феде ручку.

— Что? Кто? Кто такой? — вырвалось у Бельского, но мальчик уже стремительно бросился к нему. Маленький беленький мальчик. Ничего особенного, вероятно сын соседки или дворничихи, ну да, в конце концов, не все ли равно чей… Но как не вовремя, как не вовремя!

Стиснув зубы, он потрепал мальчика по кудряшкам, и тот доверчиво прильнул к его руке.

— Ну как, Федя, нравится? — спросила Мария Филипповна с каким-то непонятным Бельскому торжеством.

— Нравится, нравится…

— Сереженька у нас золотой мальчик, — сказала Мария Филипповна, привлекая его к себе. — Он у нас мальчик послушный…

Сережа таращил глаза на незнакомого дядю, а у Бельского голова кружилась от нетерпения. Он измотался за этот несчастный день, и снова ему приходилось ждать. «Ничего, — думал он, — сейчас придет соседка и заберет свое сокровище…» Но время шло, никто не приходил. У Бельского от злости болело сердце.

Пробило девять, Мария Филипповна заявила, что Сереже давно пора спать.

— Попрощайся-ка с дядей Федей!

Мальчик чинно подал руку и ушел за Марией Филипповной, но вдруг прибежал обратно и снова кинулся к Бельскому:

— Спокойной ночи!

Бельский махнул рукой, даже не поинтересовавшись, почему мальчика укладывают здесь спать. «Что, у него дома нет?» — устало подумал он.

Наконец Мария Филипповна, уложив мальчика спать, вернулась к мужу. Лицо у нее было виноватое, и она в самом деле хоть и считала себя правой, все же чувствовала за собой вину. Правда, взяла она Сережу только на три дня (так Капранов посоветовал — пусть попривыкнет), и все это еще предстояло узаконить, и немало было формальностей впереди, но главное было сделано — Мария Филипповна твердо решила усыновить Сережу. Она была беззаветно в него влюблена и теперь старалась, чтобы мальчик привык к ней и чтобы он ее полюбил. И они, кажется, в самом деле уже поладили. Только Сережа звал Марию Филипповну не мамой, а бабушкой, но это ничего не могло испортить. Главное было в том, что он к ней постепенно привязывался, а она хотела жить для него.

— Тебе в самом деле понравился мальчик? — спросила Мария Филипповна негромко.

— Э, чушь, блажь, бабьи дела… — проворчал Бельский.

— Какая же блажь, Федя? Ты ведь знаешь, я люблю детей, но таких я просто не видела. Он привязался ко мне, и я на этот раз твердо решила…

— Вздор! Вздор! — крикнул Бельский. — Я приехал к тебе по важному делу, а ты…

— Тише, тише, ты разбудишь его, тише же.

— Тише?.. — переспросил Бельский. На какое-то мгновение он почувствовал, как вся кровь бросилась ему в голову. Испытать то, что он испытал за сегодняшний день, и получить дома то, что он получил сейчас! — Чтобы завтра же этого мальчишки здесь не было, дура ты деревенская! — крикнул он, не зная, как обиднее оскорбить жену. Вся ненависть, так мучившая его сердце, сгустилась в один тяжелый комок.

Но Мария Филипповна была не из тех женщин, которых легко запугать. Она, конечно, боялась Бельского, или, вернее, не столько его, сколько его грубости, но она прекрасно чувствовала свое превосходство над ним. Она даже знала, что умнее его, а главное, что ви́дение жизни у нее шире, что она не связана по рукам и ногам эгоизмом и подозрительностью. Она часто уступала мужу, но только потому, что не знала, для чего ей надо себя отстаивать. Разговор о том, что она хочет взять ребенка и усыновить, возникал у них не раз, и каждый раз Бельский говорил, что теперь не старые времена, что у нас в стране есть детские дома и что в этой системе детей воспитывают как надо. Но теперь, когда мальчик был с ней, когда она слышала его дыхание и боялась за его сон, теперь она чувствовала себя вдвое сильнее. Так же, как она не поддалась панике в войну, так же, как тогда, в эвакуации, она не поддалась тоске, так же стойко Мария Филипповна удержалась и сейчас. Отвернулась от мужа и ушла в свою комнату. Бельский услышал, как щелкнул замок. Это еще больше взвинтило его нервы.

— Вздор, вздор!.. — крикнул он еще раз и со всей силой дернул за ручку двери. Он бы еще и еще раз закричал, может быть, ему удалось бы и дверь открыть, но мальчик заплакал, и Бельский испугался, что в доме могут услышать. Только этого еще не хватало!..

Он отступил. Прошло полчаса. Там, за дверью, было тихо. Да и повсюду была тишина, только из соседней квартиры доносились обрывки музыки: там крутили радиолу. Бельский наконец не выдержал.

— Маша!.. — тихо позвал он.

Никто не отзывался. Он стал просить:

— Выйди же на минутку. Только на одну минуту, — повторял он жалобно. Он почувствовал, что Мария Филипповна подошла к двери, и зашептал: — Я что-то скажу тебе. — Замок щелкнул, дверь отворилась. — Умер Шавров. Тише, тише, — шепотом закричал он, заметив выражение ужаса на ее лице. Мария Филипповна, обеими руками закрыв рот, стояла на пороге. — Я ведь для того и приехал, — сказал Бельский. — Поговорить…

Мария Филипповна быстро подошла к мужу:

— Федя, я же не знала… Такое несчастье… Федя, я всей душой… — Она взяла его руку и ласково ее погладила. — Когда же это случилось?

— Ночью. Кажется, в третьем часу. Он и Маричев, они были вдвоем. Мне позвонили, когда он уже скончался. Почем я знаю, в этот час или раньше?.. Меня не было, меня не было, говорю я тебе, они были вдвоем. Почем я знаю, что там было, о чем они разговаривали, что он говорил перед смертью. Или что Маричев скажет о том, что он ему говорил… а? — Он вопросительно взглянул на жену.

— Федя, о чем ты сейчас думаешь! — укоризненно сказала Мария Филипповна. — Федя, опомнись, зачем ты так, ведь это твои товарищи!

— Товарищи! Ждать, пока они меня сожрут?!

— Зачем, кто? — она не могла найти подходящие слова и все спрашивала: — Зачем, кто?

— Зачем? Потому что они ненавидят меня. Кто? Все — Маричев, Ветлугин, Северов. Ведь у Шаврова с Маричевым речь-то шла обо мне, понимаешь? Все они сговорились…

— Замолчи, Федя, как ты можешь…

— Нет, Маша, поздно молчать, поздно. Я хотел сказать тебе, что командиром корпуса назначен… Что с тобой? — спросил он резко.

Мария Филипповна испуганно взглянула на мужа:

— Ты?

Бельский засмеялся:

— Эх, Маша-милаша! Командиром корпуса назначен Северов. Ясно тебе?

— Ясно, — сказала Мария Филипповна. Испуг ее прошел, и она даже попробовала улыбнуться.

— Нравится это тебе? — спросил Бельский. — Нравится? Нет, ты подумай, что это означает, подумай, Маша. Прошу тебя, умоляю, ведь для этого я к тебе приехал… Ты подумай, только подумай, ну как просить тебя, ну хочешь, на коленки встану…

— Неужели же тебе твоего мало? — спросила Мария Филипповна. — Ты подумай, сколько для тебя Шавров сделал! Если бы не Шавров…

— Шавров! Шавров! Шавров! Ведь жить-то мне, мне! Помнишь, когда ты приехала…

— Значит, ты и тогда о смерти Шаврова думал?.. Думал?.. — еще раз спросила Мария Филипповна. — Не отвечай, не смей мне на это отвечать, — перебила она мужа. — А если ты об этом все время думал, так ведь это ж… Нет, Федя, не надо, не отвечай! И неужели же ты сегодня ко мне приехал, чтобы у меня совета просить? Шаврова еще и похоронить не успели, а ты его уже в интригах обвиняешь… Федя, молчи, подойди ко мне, сюда, только тихо, ребенка разбудишь. Ну, что же ты? Идем…

— Куда? — спросил Бельский. — Зачем?

— Я хочу показать тебе, как он спит, маленький… Федя, я как взгляну, так другим человеком делаюсь… Я это время о тебе думала, маялась и сказать тебе многое хотела. Очень уж я многое о нас с тобой поняла. Решила — уйду, не могу с тобой больше, а увидела этого мальчика — и злоба к тебе прошла. Понял? Понял или не понял? Вот я сейчас и хочу тебе его показать. Посмотри, Федя, как он спит, — сказала она, открыв дверь в спальню.

— А ты часом с ума не сошла? — холодно спросил Бельский, отстраняя жену.

— Обижаешь? Зря, Федя, зря. И вот тебе мое последнее слово: не будет больше здесь твоей власти. Не будет. Я всю жизнь и во всем была тебе послушна. Ничем твоим не брезговала. А ведь могла бы… Но не брезговала, сам знаешь. Думала, успокоишься. Ведь годы, годы, молодость-то ушла! Но ты и сейчас что-то новое затеял… Уйди! — крикнула она громко.

И Бельский вторично остался один. Так он целую ночь и провел, не рискуя больше поднимать жену. Всю жизнь он был уверен, что Мария Филипповна слепо ему предана. И как раз в ту минуту, когда ему понадобилась ее поддержка, оказалось, что и она против него!

Надо было уходить отсюда, и он бы ушел, взял бы такси и уехал, но это казалось ему неудобным. Командир дивизии, генерал, и вдруг ночью, на такси. И он продремал до утра. Разбудил Василий.

В машине ему стало сразу же легче, и даже голова перестала болеть. Где-то далеко-далеко остывал вчерашний день. Среди дыма, пепла и пыли запомнились ему, как обрывки неомраченного горизонта, ясные глаза Кирпичникова. Мысли стали оживать, и он подумал, что из всего того, что было за вчерашний день, вернее, за вчерашние сутки, самым основательным и сулящим важные последствия был его разговор с Кирпичниковым. Этот Кирпичников умный. И наверное, он прав, что история с Федоровым отнюдь не закончена. Всем им — и Северову, и Маричеву, и Ветлугину — очень понравился майор Федоров и его статья. Но ведь все это еще может обернуться против них. Кирпичников — умный. (Рясинцев дурак и шляпа.) Эта история с Федоровым еще не закончена, нет, не закончена…

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

1

На первую неделю марта Северов назначил учение дивизии, которой командовал Бельский. Все сейчас только этим и занимались. Настроение Ивана Алексеевича было особенно приподнятым. Редакция «Вестника» прислала ему письмо: «Уроки» печатаются, поправки незначительные. Иван Алексеевич отлично понимал, что теперь больше, чем когда-либо, он обязан успешно решать боевые задачи.

Учение было назначено на понедельник, а на субботу Иван Алексеевич получил приглашение от Кати приехать в типографию на празднование Дня Советской Армии.

Иван Алексеевич читал письмо, чувствуя на себе пристальный взгляд Тамары. Катя писала, что ребята давно уже готовятся к этому дню, кое-кого из военных уже пригласили, и все просят, чтобы приехал «Сашин майор». Будем очень рады, Иван Алексеевич, приезжайте вместе с женой.

— Почитай-ка, — сказал Иван Алексеевич Тамаре, бросив письмо на стол, — зовут нас в субботу на праздник.

— Зовут? Нас? Куда?

— Я думал, что ты догадалась. Письмо от Екатерины Григорьевны. Пора бы и тебе с Сашей познакомиться. А то я все рассказываю, а ты…

— Можешь мне вообще ни о чем не рассказывать, — перебила его Тамара.

— Почему ты так груба со мной?

— Как умею. Я грубая. Ты не знал?

— Ты раздражена, а почему, не понимаю, — сказал Иван Алексеевич. — Ты же прекрасно знаешь, что это сироты, отцы погибли на войне, это же их праздник.

— Вот ты и поезжай, — снова перебила его Тамара.

— Нет, так нельзя, — горячился Иван Алексеевич, — нас обоих приглашают. Ведь ты даже не заглянула в письмо…

— Вот когда будешь генералом, тогда заведешь себе секретаршу, она тебе будет вслух письма читать.

— Тамара!

Она накинула платок, рванула с вешалки пальто и выбежала вон.

«Может быть, и мне не ехать, — подумал Иван Алексеевич. — Да нет, нельзя так, конечно, я должен быть там».

И он все время мысленно повторял «должен» вместо «хочу». Должен. Это слово как бы снимало с него часть вины перед Тамарой.

«Вины? — мысленно спрашивал себя Иван Алексеевич. — Но в чем же я виноват перед ней, разве я мало ее люблю?»

И чем больше он чувствовал себя правым перед ней, тем выше ставил свою любовь и преданность. А это как раз такие чувства, которые чем больше восхваляешь, тем они скорее гаснут.

Все же на следующий день он еще раз напомнил Тамаре о Ленинграде.

— Нет, Ваня, не поеду, — спокойно сказала Тамара. — Не поеду. А ты поезжай, обязательно поезжай, — добавила она чуть ли не испуганно.

В пути к Ивану Алексеевичу подсел Рясинцев. Начался нехитрый вагонный разговор. Рясинцев ехал в Ленинград без всякого дела. Да и какое могло быть дело в субботний вечер… Никаких определенных планов. Хотелось, что называется, «потолкаться», посидеть где-нибудь в хорошем кафе, послушать музыку, выпить рюмку вина.

Рясинцев устал от последних событий. Смерть Шаврова, назначение Северова, или, вернее, неназначение Бельского… Казалось бы, если самое трудное позади — война, смертельная опасность, постоянная зависимость от случая, — значит, можно теперь пожить. Ради чего терпел он казахстанскую канцелярию и горький адъютантский хлеб, как не ради будущего Великого Безделья? Первое мирное полугодие совершенно не оправдало его надежд. Приходилось вечно быть в «мыле», и все-таки им вечно оставались недовольны. Рясинцев отлично знал, что большинство офицеров дивизии терпеть его не могут, но никогда на это не сетовал: Бельский перевешивал. Но теперь и его собственное положение при Бельском пошатнулось. Рясинцев давно и правильно разгадал Бельского, но одного, может быть, он не понял в его натуре — это его переменчивости. Теперь наиболее угоден был Кирпичников, и, следовательно, Кирпичников находился в том исключительном положении «при Бельском», которое раньше занимал Рясинцев. Это с Кирпичниковым теперь советовался Бельский, это к мнению Кирпичникова он прислушивался, а Рясинцев был «дурак и шляпа».

Рясинцев, конечно, знал, что «федоровская история» отнюдь не закончена. Он понимал, что в беспокойной голове Бельского теперь все смешалось. И высокая оценка учений Северова, которую дал Шавров буквально за несколько часов до своей смерти, и его письмо в редакцию, и встреча с Маричевым, что называется, у гроба… И во всем этом виноват был теперь Федоров. Это «он подставил ножку», это «от него все пошло», это «его писанина довела Шаврова до могилы». В редкие же минуты хорошего настроения Бельский говорил своему адъютанту, что «еще не вечер», и как-то загадочно подмигивал. Рясинцев был обижен: в план действий его не посвящали. По смутным же намекам он догадывался, что дело пущено по «бабьей линии».

Теперь, когда Рясинцев увидел, что Иван Алексеевич едет в Ленинград один, у него засосало под ложечкой. Может быть, это и есть тот самый лотерейный билетик, по которому можно сто тысяч выиграть?..

Ведь он хотел забыть о делах в этот вечер. Одиночество, разрядка, огни большого города. И вдруг увидел в вагоне поезда Федорова… Вот и не будь после этого суеверным. Прямо как в романах: «указующий перст» или что-то вроде этого.

Рясинцев считал, что самое лучшее — действовать без нажима. Ему хотелось узнать, зачем едет Федоров в Ленинград в субботний вечер, оставив молодую жену в Вересках. Но именно поэтому он старательно уводил разговор на другие темы. И разговорчив был в меру. В меру внимателен. Человек должен был спокоен, его не должен мучить навязчивый сосед. Тогда после двухчасового совместного путешествия человек искренне ответит на вопросы, куда, зачем, для чего он едет…

Не прошло и двух часов, как Иван Алексеевич рассказал Рясинцеву о Саше Турчанове, сыне сержанта Турчанова… Детский дом, рабочее общежитие, вот как раз по приглашению ребят он и едет на вечер, посвященный Дню Советской Армии.

Собственно говоря, ничего интересного майор Федоров не поведал. Довольно обычная история и хорошо рисует моральный облик офицера: вернулся с войны, вспомнил о сыне своего сержанта. Но тон, тон! Не слова, а тон, которым обо всем этом было поведано, запоминал Рясинцев, слушал, прикидывал в уме, что к чему, и уже совершенно забыл о своей мечте провести вечер бездумно за чашкой чая или за рюмкой вина. Куда-то далеко-далеко отодвинулись огни большого города, и все ярче разгоралась маленькая лампочка рад входом в рабочее общежитие.

«Своих детей у них нет — вот и привязался к чужим, — спорил сам с собой Рясинцев, — привязался, несомненно привязался». Очень все же хотелось спросить: «А почему в одиночестве едете, на кого Тамару Борисовну оставили, распрекрасную вашу цыганочку?» Но не спросил, удержался. Заинтересовался самим этим молодежным общежитием, организацией дела. Хорошо, мол, что растут квалифицированные кадры… А потом, когда уже совсем подъезжали, сказал попросту:

— Возьмите меня с собой, майор. Честное слово, некуда деться. Огни, огни, огней много, да все чужие. Уж лучше я возле вас да возле хороших людей посижу. Может, еще шефство возьмем, а?

Иван Алексеевич замялся: вот уж не снилось ему, что он проведет этот вечер с Рясинцевым. Ну а как откажешь?

— Что ж, поедем, — сказал Иван Алексеевич. — А что до шефства, то у них шефы есть… Что есть — то есть…

Трамвай плелся необыкновенно долго. Рясинцев скучал и под конец стал жалеть, что связался со всем этим делом. «В конце концов, Федоров не совершеннейший же идиот, и если он согласился, чтобы я ехал с ним, так там ничего такого и быть не может…»

Потом он стал мысленно ругать Бельского. Ведь это из-за него он портит себе вечер. А что в благодарность? Пинки… Эхма!

— Что с вами? — спросил Иван Алексеевич.

Рясинцев поспешил улыбнуться:

— Нет, нет, ничего.

Еще прошло полчаса, и наконец Иван Алексеевич сказал:

— Приехали.

— Фу, черт, ветрище какой! — вырвалось у Рясинцева. — Поземка какая злая! Темнота… Да где мы в самом деле: в Ленинграде или не в Ленинграде?..

— В Ленинграде, в Ленинграде, в самом настоящем Питере, — успокоил его Иван Алексеевич.

В это время из темноты вынырнули несколько фигур и весело бросились навстречу Ивану Алексеевичу.

— Сашка!..

— Я самый. Решили вас встретить. Это Петро — Фонарик, вы же знакомы! А это Гришка Ибрагимов, а это Вася Решкин, наш новенький. Хотели на вокзал, но времени не хватило.

— Я, ребята, сегодня не один, со мной товарищ Рясинцев. Познакомьтесь. Отставить: рукавицы не снимать. Холодно.

«Зря я сюда приплелся», — подумал Рясинцев, снимая шинель. По всему чувствовалось, что здесь самый обычный вечер, да еще и не из богатых. Своего клуба типография не имела. Зал, в котором происходили собрания производственные и праздничные, находился на третьем этаже главного корпуса, и гул печатных машин мешал оркестру.

Рясинцев прочел программу, красиво набранную разными шрифтами: «Доклад. Выступление самодеятельности. Танцы». Он пожал плечами и стал разглядывать зал. Народ преимущественно пожилой, степенный. И молодежь вроде тех, которые встречали Ивана Алексеевича у трамвая. Не удивительно, что наша цыганочка отказалась от такой поездки! В это время кто-то рядом сказал:

— Иван Алексеевич! Очень рада, что вы приехали…

— Екатерина Григорьевна!..

Рясинцев поднял голову, увидел Катю, и в какую-то долю секунды его мысли резко изменили направление.

В рядах было очень тесно. Иван Алексеевич вскочил:

— Познакомьтесь, пожалуйста. Это тоже наш офицер, товарищ Рясинцев. Присоединился ко мне в поезде.

— И отнюдь не жалею, — подхватил Рясинцев. — Что ни говорите, а приятно чувствовать себя дважды именинником: вчера — у нас праздновали, а сегодня — у вас.

Катя улыбнулась:

— Завтра еще у наших соседей будут отмечать День Советской Армии!.. А пока что наберитесь терпения и ждите, когда начнем. Саша, развлекай гостей!

Рясинцев даже не взглянул ей вслед, искоса следил он за взглядом Ивана Алексеевича. Первая его мысль была: «Ай да Кирпичников, ай да молодец!» Он не себя хвалил — ну что там, право, — случай, просто случай, ничего больше, надо же быть справедливым в оценке. Вот у товарища Кирпичникова действительно научный прогноз! Неладно с товарищем Федоровым, и все. Статейки он, конечно, пописывал, а сам в это время… Да ну что там, все ясно даже пионеру. А вообще-то она дурнушка, рассуждал Рясинцев, который считал себя знатоком женской красоты. И променять цыганочку на такую… словом, кожа да кости. Но хватит, пора атаковать.

— Хорошенькая девчонка, — сказал Рясинцев громко. — Тихо, черт, руку сломаешь! — крикнул он, тряся рукой, которую изо всех сил сжал Иван Алексеевич. — Да что я тебе сделал? Что я плохого сказал?

— Тише, тише, — говорил Иван Алексеевич в ярости. — Ведь рядом сидят ее воспитанники.

— Да я разве против? А что она хорошень… Молчу, молчу.

Он замолчал, сделав вид, что обижен. «Вот это да, — думал он, тряся рукой. — Вот это действительно «страсти-мордасти».

— Удивляюсь вам, — тихо, но очень твердо сказал Иван Алексеевич. — Вы не мальчик, кажется, и могли бы сами понять, а если не можете понять или не хотите, так знайте, что эта, как вы сказали, девчонка — вдова, муж ее погиб на фронте, ребенок погиб здесь в блокаду. Понимаете? Надо же уважать все-таки.

— Да разве я не понимаю, разве не сочувствую, — паясничал Рясинцев. — А сказал я потому, что… ну потому, что, ей же боже, никак за вдову принять невозможно.

Но Иван Алексеевич больше не слушал его. Он был занят своими мыслями и своими наблюдениями. С удивлением заметил, что Катя не совсем такая, как всегда. Какие-то скованные движения, непросто держится. Заученная улыбка гостеприимной хозяйки, а похоже, что на душе невесело. «Почему? — спрашивал себя Иван Алексеевич и отвечал себе: — Потому что в такой день, как сегодня, в праздник, да еще в такой праздник, ей особенно тяжело и одиноко. И чувствует она себя бездомной…»

Иван Алексеевич не ошибся. Но он не знал действительной причины, которая вызвала Катино сегодняшнее, далеко не праздничное настроение.

Утром ей позвонила Симочка и попросила приехать в райком комсомола. Может быть, в другой день? Нет, именно сегодня. Но именно сегодня дел было особенно много. К тому же, как нарочно, заболела гриппом Анна Николаевна, а без нее все вдвойне труднее. На этот раз Бурков выручил: подвез в райком на машине.

— Милецкая сейчас придет, подождите немного, она у Локотника, — сказали Кате в комнате инструкторов. У Симочки был здесь «свой собственный столик», который она без труда получила: никто кроме нее из привлеченного актива не претендовал на постоянную «жилплощадь».

Это была самая оживленная комната в райкоме, и Катя любила здесь бывать. Здесь всегда было много разных людей, знакомились быстро, и так же быстро возникали споры. Катя была знакома почти со всеми инструкторами. Юрка Гловацкий когда-то учился вместе с Аркадием. К Кате он относился с особой нежностью. С Женей Богдановой она встретилась в самое тяжелое время: обе хоронили своих близких.

— Товарищ Вязникова, привет! — услышала Катя, обернулась и увидела Максимова, того самого работника Эрмитажа, знакомство с которым началось так неудачно. Ей потом рассказывали, что этот Максимов оказался прямым и принципиальным человеком: на бюро райкома очень резко выступил против Симочки, она чуть было выговор не заработала «за демагогию». — Ну, как жизнь? — спросил он Катю. — Отремонтировались?

Катя засмеялась:

— Да, осенью еще закончили. Собираемся к вам. Девять человек уже записалось.

— Вот и хорошо! — обрадовался Максимов. — Я, знаете ли, у вас в районе большие дела проворачиваю. Очень хорошо отнеслись…

В это время вошла Симочка и, увидев Катю и Максимова, не то улыбнулась, не то нахмурилась:

— А, старые знакомые!

Максимов сразу же отошел от них. Вообще Кате показалось, что с приходом Симочки в комнате стало как-то менее шумно. Но и Симочка сразу же понизила голос настолько, что даже Юрка Гловацкий, которому очень хотелось услышать их разговор, так ничего и не услышал.

Симочка объяснила Кате, что вызвала ее сюда по случаю Дня Советской Армии. Что намечено? Какие практические мероприятия?

— Вечер сегодня. Придут и взрослые рабочие, и молодежь. Доклад, а потом выступление самодеятельности…

— Вы, кажется, хотите отразить на вечере специфику вашей молодежи? — спросила Симочка.

— То есть как это понять? — удивилась Катя.

— Так, как я говорю. Вы что, решили сами выступить?

— Да. После доклада, я думаю, сразу же… Видите ли, в общежитии — все дети погибших на войне… Вы это и называете спецификой? Да, думаю выступить после доклада и рассказать об их погибших отцах.

— Располагаете материалами? — поинтересовалась Симочка.

— Материалами? Да как вам сказать… Конечно, я старалась как можно больше узнать о погибших. О том, где и при каких обстоятельствах погиб отец, сын должен знать. Не правда ли?

— В основном да. Только вот что: мы тут посовещались и решили, что после доклада лучше будет выступить мне.

— Да, хорошо, — ответила Катя рассеянно. — То есть я не понимаю: вместо меня?

— А вы не обижайтесь, — сказала Симочка. — Такое выступление должно идти от нас. Материал, который подобрали, вы мне передадите.

Вернулась Катя домой в очень смутном настроении. Дело, конечно, не только в том, что готовилась к выступлению она, а теперь ее длительным трудом воспользуется другой человек, — это не суть важно, к тому же Катя не очень-то красноречива, а Симочка хороший оратор… Куда обиднее это почти ничем не прикрытое недоверие…

Катя быстро привела в порядок свой архив, которым так гордилась, — письма отцов с фронта, рассказы их однополчан, выписки из приказов о награждении…

Симочка обещала прийти не позднее пяти, но и в семь ее еще не было. В половине восьмого Катя уже решила позвонить в райком, не случилось ли что-нибудь неожиданное, но как раз в это время Симочка появилась.

— Насилу вырвалась, — объяснила она. У нее и в самом деле вид был усталый. — Ну, давайте материалы, я их еще успею полистать.

— Я все же не понимаю, — сказала Катя. — Как бы там ни было, но за четверть часа это просто невозможно.

Симочка устало улыбнулась:

— А вы за меня не волнуйтесь. Надо учиться работать.

Катя пожала плечами, но больше не возражала. Во время доклада они обе сидели в президиуме, и Катя видела, как Симочка быстро исписывает один листок за другим — готовится к выступлению.

«Как это она может, — думала Катя. — И доклад слушать, и писать конспект своего выступления. Да нет, она просто не слушает докладчика, она, как это говорится, выключилась. Но ведь это тоже как-то странно. Докладчик — человек серьезный, старый военный, его все слушают внимательно: и Бурков, и Иван Алексеевич, и Саша…» Она каждого обвела взглядом — все слушали внимательно, и только одна Симочка своим видом ясно говорила: «Это для вас доклад, а не для меня. Вы здесь для того, чтобы слушать, а я для того, чтобы выступать. Вы отдыхаете, а я работаю». Да и выражение ее лица означало только то, что Симочкино дело куда важнее, чем доклад этого старого военного.

Симочка закончила свои записи как раз в тот момент, когда Бурков предоставил ей слово. Еще раз Катя убедилась, что Симочка действительно умеет выступать. Держалась она уверенно и убедительно и очень свободно распоряжалась материалами.

Главная мысль была та же, что и у Кати, — отцы и дети. Пришло новое поколение, которое продолжает славное дело своих отцов. Но Симочке, конечно, трудно было говорить о каждом в отдельности: она ведь совсем не знала ребят. И все-таки она сумела взять главное из Катиных записей. «А память, память какая! — восхищалась Катя. — И как хорошо она держится на трибуне, как выразительно читает письма фронтовиков об их трудной боевой жизни». Отец Глеба Васильева совершил подвиг: в орудийном расчете он был наводчиком, и, когда в бою все погибли, отец Глеба работал и за заряжающего и за замкового. Пушка с открытых позиций била по врагу, и смерть застигла храброго солдата на боевом посту. Отец Маши Лебедевой погиб на границе, отстреливаясь до последнего патрона. Мать Гриши Самойлова была отважной партизанкой и погибла под Киевом… Отец Кости Игнатова летчик, штурмовал Берлин…

Симочка не спеша перечисляла имена героев, она знала, она чувствовала, что ее слушают затаив дыхание. Она раскраснелась, голос ее звенел, речь звучала все более и более темпераментно. Было уже ясно, что выступление идет к концу, когда Катя вдруг поняла, что только одного имени Симочка не назвала. Катя не могла ошибиться — одно имя не было произнесено, как будто этот человек и не существовал вообще. Ни слова не было сказано о Турчанове.

«Может быть, я ошиблась?» — думала Катя и наконец не выдержала, спросила Буркова. Но тот подтвердил: о Турчанове в Симочкином выступлении нет ни слова.

Катя испугалась, отыскала глазами Сашу, встретилась с его глазами и еще больше испугалась. Она быстро написала записку и положила ее перед Симочкой: «Почему ни слова о Турчанове? Обязательно скажите».

Еще несколько фраз, которые Катя уже слушала, как в тумане. Еще несколько ярких примеров. Ни слова о Турчанове. Аплодисменты…

«Только бы сейчас не встретиться взглядом с Сашей…» — думала Катя. Она уткнулась в стол, в знакомое красное полотнище, забрызганное мелкими чернильными пятнами, которое всякий раз вытаскивали к празднику. Самые противоречивые чувства бурлили в ней. Хотелось встать, выйти из президиума… прямо через зал и… больше никогда сюда не возвращаться. Уйти и не возвращаться: нельзя ей теперь встречаться с Сашей и чувствовать на себе его тревожный взгляд. Да разве только Сашин взгляд? А Лиза? А Фонарик? А Глеб? Она с тоской перебирала всех ребят…

Но, может быть, надо поднять руку, остановить аплодисменты и прямо высказать здесь все, что она думает?

Надо решать. Надо решать сейчас же, потому что еще несколько минут — и Бурков скажет: «Торжественная часть закончена, через десять минут — концерт».

Но едва стихли аплодисменты, как в зале послышался негромкий голос Ивана Алексеевича:

— Товарищ председатель, разрешите мне сказать несколько слов?

— Пожалуйста… — неуверенно сказал Бурков. — Прошу извинить, как ваша фамилия?

— Моя фамилия Федоров…

— Пожалуйста, товарищ Федоров.

Когда Иван Алексеевич с места попросил слова, Рясинцев этому не удивился: в такой день военному человеку следует выступить… Да это, наверное, у них и согласовано.

Выступление Ивана Алексеевича Рясинцеву не понравилось: не было обычного приветствия, которое так хорошо принимается всеми присутствующими, когда на трибуну выходит военный человек. Не было даже никакого самого нормального «зачина»: «Сегодня мы отмечаем…», или: «В этот день, дорогие товарищи…», или хотя бы чего-нибудь в этом роде.

Иван Алексеевич сказал, что в типографии работает учеником, в первом печатном, Саша Турчанов. Он сын сержанта Турчанова — бывшего подчиненного майора Федорова.

«Ну, это уже бодяга…» — думал Рясинцев, все еще удивляясь, как это Иван Алексеевич не сумел использовать момент для короткого энергичного слова.

Действительно, Иван Алексеевич не сумел быть кратким. Он волновался и потому излишне подробно рассказал, как вернулся после победы и познакомился с Сашей Турчановым.

— Сержанта Турчанова тоже звали Александром, Александром Николаевичем, — сказал Иван Алексеевич. — Вообще это был человек замечательный…

«Да, не горазд наш Поддубный выступать, — думал Рясинцев, вспоминая выступление Ивана Алексеевича осенью, на теоретической конференции. — Только одна «она» и слушает. Но зато как слушает! Уставилась и глаз отвести не может».

Иван Алексеевич, сказав, что сержант Турчанов был замечательным человеком, привел несколько примеров: он тащил на себе раненого командира взвода, он был автоматчиком в танковом десанте, а туда только охотники шли, он на Днепре отличился.

— Это же факт, первый человек у нас, который на правый берег вышел…

Рясинцев стал подавать знаки Ивану Алексеевичу: «Довольно, кончай!..» В конце концов надо же было чем-то помочь человеку. Но Иван Алексеевич этих знаков не видел, а если бы и видел, то не обратил бы на них внимания. Он был занят делом, а о деле он умел рассказывать только по порядку. И он рассказал, как он, и Саша, и все другие были уверены, что сержант Турчанов погиб, а он, оказывается, жив, он попал в плен и год назад был освобожден, но не нами, а союзниками. Об этом есть теперь официальное извещение.

«Ай да Поддубный, какую штуку выкопал!» — подумал Рясинцев.

— Вот я об этом и хочу сказать, — продолжал Иван Алексеевич. — Сержант Турчанов, отец Саши Турчанова, жив. И в самый раз вспомнить о нем сегодня, в День Советской Армии, о человеке, который спустя год после войны томится в лагере. У них там это называется «перемещенные лица». Но какое бы название ни было и как бы веревочка ни вилась, а конец быть должен. В самый раз сегодня сказать тем, кто держит Турчанова: «Верните Турчанова на его родину, верните Саше его отца».

«Смотри, пожалуйста, как разошелся, — думал Рясинцев. — Кто бы мог подумать!.. Всех поднял. А этот парнишка, этот Саша, который сидит рядом, ведь это какой же для него подарок!»

— Пусть знает Турчанов, что он не одинок, что за его жизнь, за его освобождение борются советские люди! — закончил Иван Алексеевич.

И едва он кончил, как молодежь хлынула к Саше. Ему пожимали руки, хлопали по плечу: «Держись, Сашка!» Да и не только молодежь, а и взрослые рабочие подходили к Саше. И даже сам Арсений Николаевич, старший линотипист, которого боялись за его резкий характер, сказал растроганно:

— Подожди, парнишка, будет и на твоей улице праздник!

Рясинцев, после того как Бурков закрыл торжественное заседание, минут пять подождал Ивана Алексеевича, но тот все не появлялся. Куда же он мог деться? В президиуме его нет, в зале тоже…

Рясинцев дважды прошелся по коридору. Увидел низкую узенькую дверь с надписью «На сцену» и — была не была — толкнул ее.

Довольно большая, битком набитая комната. Длинные столы с зеркалами. Несколько человек в старинных, шитых золотом боярских костюмах, двое матросов-братишек с пулеметными лентами крест-накрест через плечо, грациозная Одетта в окружении целой стайки лебедей и мельник с всклокоченной бородой. Крепко пахло жженой пробкой и рисовой пудрой.

Рясинцев осмотрелся и почти сразу увидел Ивана Алексеевича. Он стоял в-глубине комнаты, у окна, спиной к Рясинцеву, а рядом с ним стояла «она» и хорошенькая девушка в пестром платьице, представительница райкома комсомола.

Похоже было, что представительница чем-то недовольна. Но чем? Рясинцев улавливал только отдельные фразы: «Мы не позволим», «Это групповщина», «Поиски легкой славы», «Наше мнение…»

Так ничего и не поняв, но чувствуя, что атмосфера накаляется, Рясинцев тоже подошел к окну, и как раз в эту минуту Иван Алексеевич резко повернулся.

— А почему вы думаете, что это мнение райкома? — спросил он пестренькую представительницу. — Пока что это только ваше мнение, а это не одно и то же.

— Постараюсь доказать вам, что это одно и то же, — сказала Симочка, впопыхах запихивая бумаги в свой портфель. Не прощаясь, она вышла из комнаты и хлопнула дверью.

— Одна? Ночью? В такую темноту? — покачал головой Рясинцев. Одно он только и сообразил: эта представительница не жалует ни Ивана Алексеевича, ни «ее». Но для начала и это было недурно. И решение он принял боевое: — Знаешь, майор, ты как хочешь, а я девушку провожу. — И он бросился вслед за Симочкой.

Догнал он ее только на трамвайной остановке. Метель разыгралась. Снег вихрился из стороны в сторону, рассеивая электрический свет. Это чередование света и тени создавало впечатление игры двух огромных клубков — черного и белого.

Рясинцев не успел представиться, как подошел трамвай, залепленный снежными хлопьями. Симочка вскочила на подножку, но поскользнулась, и Рясинцев помог ей войти. Кондукторша укоризненно покачала головой:

— Платите деньги за проезд, молодые люди!

— Наконец-то и меня назвали молодым, — засмеялся Рясинцев.

Впервые за сегодняшний вечер ему было по-настоящему весело. И чем больше он всматривался в Симочку, тем веселее ему становилось.

— Спасибо за помощь, — угрюмо проронила Симочка. — Но я бы и одна справилась отлично.

— Очень вероятно, — ответил Рясинцев любезно. — Но зато я бы себе не простил, если бы не помог вам.

— Ну, любезности вы все-таки оставьте при себе, на меня это не действует. Я ведь не Катенька.

— В таком случае докладываю, — сказал Рясинцев, шутливо козыряя. — Я не майор Федоров.

Но Симочка совершенно не была расположена продолжать разговор в шутливом тоне. Рясинцев это понял, вздохнул и сказал серьезно:

— Бросьте, девушка, хмуриться. Не знаю, чем вас майор Федоров разгневал, я ведь человек случайный, и «тайны мадридского двора» мне неизвестны.

— Тайн у меня вообще никаких быть не может, — снова отрезала Симочка. — Не хватает еще, чтобы меня подозревали в каких-то тайнах.

— Но ведь вы понимаете… — начал Рясинцев. (Он решил легонько намекнуть.) — Вы понимаете, я совсем не хочу вмешиваться в их отношения… — он подчеркнул слово «их».

— И опять неверно, — заявила Симочка, стряхивая снег с шубки. — Это политика постороннего наблюдателя. Ваш товарищ совершает ошибку, пусть под чужим влиянием, но все-таки совершает ошибку, а вы умываете руки… Да что в самом деле, вы же слышали его выступление?

— Слышал. Но мне казалось… — Рясинцев вдруг догадался: — А оно что, не было согласовано?

— Вам и это нравится?

— Да нет, что вы, совсем не нравится, — поспешил заверить Рясинцев. — Да не смотрите вы на меня так грозно, мы с майором Федоровым не товарищи, просто офицеры из одной части. Я только знал, что майор Федоров, как бы это выразиться, свой человек здесь.

— О, вполне свой, — заверила Симочка. — Я потому и берусь утверждать, что сегодняшнее выступление было специально подготовлено, чтобы подорвать авторитет райкома.

— Что вы говорите? — воскликнул Рясинцев. (Это было уже куда больше, чем то, на что он рассчитывал.)

— Ни словом больше, ни словом меньше. Раз я в своем выступлении не назвала такую-то фамилию, значит, ее и не надо было называть.

— А, так вот оно что! — Рясинцев очень обрадовался, что понял наконец, какой тут узелок завязался. — Так вы эту фамилию, а он… Понимаю, понимаю!

— Не сразу же до вас доходит!

— Не сразу, — признался Рясинцев.

«Действительно, кажется, я и постарел и поглупел, — подумал Рясинцев. — Кирпичникова бы сюда, вот бы у него арифмометр вовремя сработал. Но нет, шалишь! Это дело я беру на себя. Без всякого Кирпичникова обойдемся. Обойдемся, обойдемся!»

— Сработал наконец арифмометр, — сказал он Симочке, улыбаясь.

— Не знаю, о каком вы там арифмометре говорите, — раздраженно сказала Симочка. — Знаю, что вред от всех этих дел большой. У меня же материалы на руках. В плену Турчанов был — раз, освобожден союзниками — два. Как это повлияет на окружающую молодежь, в особенности на внесоюзную, вот о чем надо думать!

— Да, занятная картинка получается. Такой факт, я думаю, отразить надо?

— Смею вас заверить, мимо этого не пройдем, — многозначительно заметила Симочка.

«Какая она…» — думал Рясинцев и никак не мог найти верного для нее определения. В глубине души он испытывал к Симочке то же чувство, которое все последнее время испытывал к Кирпичникову. Он им обоим завидовал: они были более «передовыми», чем он.

На углу Садовой и Невского Рясинцев расстался с Симочкой. Здесь метель была уже не такая, как там, на краю города, и мела милостивее, по-домашнему, да и сугробы были поаккуратнее, а черные проталины вели прямо к уютным подъездам ресторанов. Было уже часов десять…

Как раз в это время в типографском клубе кончился концерт. Ребята пошли провожать Ивана Алексеевича.

— И я тоже… с вами, — сказала Катя.

Иван Алексеевич взял ее под руку. Гурьбой они вышли на улицу.

Метель крутила еще круче. Что-то огромное обрушивалось на них сверху, и в двух шагах ничего нельзя было разглядеть.

— Смотрите, трамвай застрял! — крикнул Саша, показывая на какой-то черно-белый сундук, стоявший на пути и освещенный изнутри бессильным желтым светом. — Как же вы теперь добираться будете?

Все вокруг засуетились, Иван Алексеевич сказал озабоченно:

— Буду голосовать.

И только одна Катя молчала и чувствовала себя странно спокойной и уверенной, чувствовала какую-то давно забытую легкость, какую-то еще не испробованную свободу. Это новое чувство росло и выпрямлялось, как растение, прибитое морозом и все же сохранившее жизнь под теплым сугробом.

«Почему это? Зачем? Не надо…» — уговаривала себя Катя, но, сколько она ни старалась, ей не удавалось перебороть эту свою новую, удивительную и, как ей казалось, постыдную независимость от привычной боли.

Прошли несколько грузовиков, но не остановились. Иван Алексеевич, подняв правую руку, левой крепко держал Катю.

«Какие сильные руки… — подумала Катя. — Действительно… Поддубный…»

Вдруг близко застонала машина, шофер открыл дымящуюся снегом дверцу и крикнул в темноту:

— Полезай в кузов!

Иван Алексеевич поставил ногу на колесо и уже почти весь перекинулся, как вдруг соскочил и подбежал к Кате:

— Не переживайте вы так, все устроится! Ребята, до скорого свидания!

Шофер снова открыл дверцу и что-то крикнул. Иван Алексеевич так быстро исчез, словно его подхватил снежный вихрь.

2

С первого класса школы Симочка была признана образцовым ребенком. Семи лет она выступила на Октябрьском вечере и прочла стихотворение Веры Инбер «Сороконожка». Она так забавно произносила непонятные ей фразы и так прелестно выглядела в своем коротеньком платьице, что завоевала бурные аплодисменты. С тех пор она выступала на каждом празднике.

Чуть позднее, надев пионерский галстук, Симочка стала выступать с приветствиями по самым разным поводам, сначала в школе, а потом и вне ее. На собрании профсоюзных работников, на конференции геологов, на слете клубных деятелей слышался ее милый голосок. Барабан выбивает знакомую дробь, на трибуну, впереди небольшого отряда, подымается Симочка и заверяет, что смена не подведет, призывает крепить профсоюзную работу, перевыполнять план геологоразведки и усиливать клубную деятельность.

Она так привыкла к представительству, что за час выучивала наизусть любое обязательство, любой призыв и скучала, когда подолгу не было ни слетов, ни конференций. Самым большим огорчением ее юных лет был какой-то районный вечер, на котором выступила девочка из другой школы. Впрочем, еще больше Симочки переживал сам директор ее школы и, кажется, даже ходил жаловаться по этому поводу.

Училась Симочка хорошо, не выказывая, правда, никакого пристрастия к той или другой науке. Только в сочинениях на вольную тему Симочка не вытягивала, но литературу преподавала заведующая учебной частью, а ей-то уж никак не пристало снижать оценки образцовой ученице.

По мере того как Симочка из ребенка становилась взрослой девушкой, росло и ее общественное положение. Она уже заседала вместе с педагогами, обсуждала проступки малышей, а потом и своих сверстников, а в десятом классе многие молодые учительницы с ней советовались или, во всяком случае, старались не давать повода для ссоры. Если бы она не была так очаровательна внешне, нашлись бы, наверное, злые языки, которые приписали бы Симочке излишнюю внимательность к делам своих подруг или начетничество, а то, может быть, и раннюю черствость. Но трудно предположить такие качества в семнадцатилетней девушке, которая всем своим видом напоминает летний плакат: «Солнце, воздух и вода — наши лучшие друзья».

За год до начала войны Симочка кончила школу и поступила в институт. Но ничего не изменилось в ее жизни. По-прежнему она считалась самой умелой «представительницей», больше стали только масштабы.

Может быть, еще и потому ее так охотно всюду выдвигали, что многие студенты были заняты устройством своего быта, общежитием, стипендией, у одного маленький брат в Череповце, которого надо «тянуть», у другого больная мать, третий… ну, да у каждого свои заботы, а Симочка ничего этого не знала. У нее была прочная семья и обжитая квартира, в которую едва только входишь, как сразу становится ясно, что есть мир на земле.

Наивысшего расцвета Симочкина деятельность достигла в дни войны, когда большинство студентов ушло на фронт, а институт был эвакуирован за Волгу. Там, в небольшом девичьем мирке, Симочка была главной силой. Даже в Москву по институтским делам ездил не директор, уже глубокий старик, а Симочка. К тому же она сохранила свою материальную крепость: мать поехала вслед за ней, отец посылал почти весь аттестат, оставляя себе буквально гроши.

Но вскоре начались трудные времена. Вернулась Симочка в Ленинград в начале сорок пятого года с институтским дипломом и полная радужных надежд. Трудно сказать точно, на что именно она рассчитывала, но только ничего из этих расчетов не вышло. Подумать только, оказалось достаточно одной войны, чтобы забыть, как Симочка читала «Сороконожку», как она под барабанную дробь призывала клубных деятелей к различного рода мероприятиям и как она в институте распределяла путевки и койки в общежитии и вручала хрустальный кубок баскетбольной команде.

Все было забыто, и все предлагали ей одно и то же: учить русской литературе школьников шестого класса, за что и получать соответствующую зарплату и рабочую карточку. Кажется, Симочку особенно взорвало то обстоятельство, что ее пригласили преподавателем в ту самую школу, где она в свое время так отличалась.

Даже мать, женщина, бывшая всю жизнь в полном плену у Симочки, и та недоумевала: «Почему же не преподавать литературу в шестом классе? Ты же для этого училась!»

«Преподавать литературу? — переспросила Симочка. — А дальше что?»

У нее были другие планы. Дело в том, что после приезда из эвакуации ее взяли на учет в комсомольскую организацию при райкоме комсомола. Очень скоро Симочка пришла к выводу, что «все эти Гловацкие и Богдановы» на голову ниже ее и что для начала должность инструктора весьма бы ей подошла. Работы у штатных инструкторов было очень много, и ей охотно доверяли отдельные поручения. И только мать беспокоилась: «Где ты пропадаешь целыми днями?» Но Симочка твердо заявила, что нашла свою жизненную дорогу, что, разумеется, есть и некоторые препятствия, но и они будут преодолены. «Актив», «внештатный инструктор» — это только этапы.

Симочка действительно была способным человеком. У нее было бойкое перо, но просто удивительно, как это перо умело обходить все то, что видели ее глаза. При этом нельзя было сказать, что она не замечает людей. В докладах всегда было отражено, правильно ли «внизу» поняли ее или неправильно, а если неправильно, то для такого печального случая выделялся специальный раздел. В нем Симочка записывала свою борьбу против местных критиканов. Как раз в этот раздел и попала Катя Вязникова.

Но тут необходимо маленькое отступление. Едва поступив в институт, Симочка услышала, что есть такая Катя Вязникова со второго курса, выдающаяся по своим способностям студентка, деятельная общественница и при всем этом красавица.

Долгое время и во всем чувствовала Симочка превосходство Кати. И даже то, что Катя осталась в героическом Ленинграде, а Симочка спокойно эвакуировалась, причиняло ей боль и было как бы одним из проявлений этого превосходства. И даже страшное горе, которое обрушилось на Катю, заставило Симочку страдать, страдать не за Катю, конечно, а за себя, то есть за свою биографию, то есть за полное отсутствие таковой.

Встреча с Катей в мае прошлого года все это сняла. Симочке просто-напросто стало жаль Катю. Она никогда не думала, что можно так измениться. И эта солдатская шапка…

Симочка почувствовала наконец свое превосходство хотя бы потому, что могла помочь Кате. Катин отказ ее удивил, Катина независимость разбудила старое раздражение, стычка в общежитии уже нашла свое место в разделе «Нездоровые настроения». После Дня Советской Армии надо было действовать решительно.

Свою атаку Симочка повела осмотрительно. Для начала была создана комиссия по обследованию общежития. Этот способ казался ей наиболее эффективным. Благоразумно поступила Симочка и составляя эту комиссию. Она могла бы предложить себя в качестве председателя, но не сделала этого, а предложила одного из работников районо — Тимофея Петровича Голуа, человека пожилого, интеллигентного и беспартийного.

Голуа был известен в районе как обследователь. Внешне он был весьма благообразен, носил старомодное пенсне и бородку клинышком, то есть выглядел именно так, как, по его мнению, и должен выглядеть старый беспартийный интеллигент.

Сам Тимофей Петрович равно ценил и свою интеллигентность, и свою беспартийность. До революции он преподавал чистописание в Луге, и его знаменитое объявление: «Голуа. Исправление почерка за сходную цену» — еженедельно появлялось в «Биржевке». После Февральской революции нашлось так много желающих исправить свой почерк, что гражданин Голуа смог приобрести доходный дом. Но именно это обстоятельство больше всего помешало гражданину Голуа после Октября. Пришлось все бросить, переселиться в Питер (все состояние — бородка и пенсне) и устроиться в отдел народного образования, в какой-то методсектор. Вскоре он осел, женился и стал тем, кем он стал.

К чести руководителей районного отдела народного образования надо сказать, что все эти двадцать пять лет Голуа занимал должности совершенно незначительные. Каждый новый заведующий районо в первом приступе служебной энергии решал бесповоротно уволить Голуа. Но каждый раз находились защитники, которые вспоминали его выдающуюся общественную деятельность, и приступ нового заведующего кончался тем, что он говорил, выразительно махнув рукой: «Есть дела и поважнее». И действительно, важных дел было сколько угодно.

Третьим членом этой комиссии была Елена Корнеевна Якимова, старая текстильщица, мать десятерых детей, мать-героиня, женщина трогательная и душевная. Всю жизнь она была занята семьей, которая теперь благодаря внукам необычайно разрослась.

Когда Елене Корнеевне поручали какое-нибудь общественное дело, она постоянно тревожилась о доме, и ее щадили и старались оградить от всякой бумажной волокиты и заседаний. Симочке хотелось, чтобы в ее комиссии участвовала такая заслуженная труженица, и она пообещала Елене Корнеевне, что ее туда и обратно свезут на машине и все дело займет какой-нибудь часик.

Для Кати начались черные дни. Обследовательская комиссия нагрянула внезапно, и сразу же произошла неприятность: Фонарик, бывший в этот вечер дежурным, потребовал пропуск.

— Какой пропуск? Что за чушь? — возмутился Голуа.

Но Фонарик твердо стоял на своем. Пришла Катя, и только с ее разрешения Фонарик пропустил гостей.

— Безобразная история, — продолжал возмущаться Голуа. — Проучить надо за это.

— За что? За то, что он поддерживает установленный порядок?

— Установленный кем?

— Общим собранием.

Голуа иронически прищурился:

— Верховная власть?

— Во всяком случае, я заинтересована, чтобы постановления общих собраний уважались.

— Отгораживаетесь от жизни?

— Нет, от хулиганов и всякой уличной дряни. А то, что к нам придет обследовательская комиссия, никто не знал. Вы же нас не предупредили.

— Залог успеха любой комиссии — внезапность, — сказал Голуа. — Иначе будешь обследовать «потемкинскую деревню».

— Вы, может быть, галоши снимете? — спросила Катя.

Гражданин Голуа нахмурился, но галоши снял. В таком раздраженном состоянии Тимофей Петрович давно уже не был. Он любил, чтобы ему оказывали уважение. («Не мне лично, конечно, а мне как председателю комиссии».) На лице администратора должен быть не испуг, но приличная робость. Вот прошлым летом обследовал детский садик Машиностроительного завода. Начали с завтрака. Тимофей Петрович не был голоден, но с аппетитом ел манную кашу со сгущенным молоком и ласково расспрашивал повара:

— Нас-то вкусно кормите, комиссия как-никак, а деткам, наверное, на воде варите?

В этом же общежитии царствовал какой-то порочный стиль, какая-то чувствовалась ожесточенность. А тут еще совсем дико повела себя Елена Корнеевна. Никогда она ни во что не вмешивалась, а в этом общежитии все рассмотрела и стала восторгаться в самом что ни на есть бабьем, плаксивом и восторженном тоне: ремонт сделали, а это ведь не шутки шутить, чистота, культурно живете… Ведь сироты — это понимать надо, без отца и матери росли, да в какое время!..

Симочка подозвала к себе Елену Корнеевну и намекнула, что обследование, вероятно, здорово затянется. Она увидела испуг на ее лице, улыбнулась и милостиво шепнула:

— Отправляйтесь-ка вы, Елена Корнеевна, к своему домашнему очагу, а мы уж тут как-нибудь сами справимся.

В первый вечер Голуа решил ограничить всю деятельность беседой с Катей. Основную проблему он очень хорошо понял после первого же свидания с Симочкой. Теперь он эту проблему раскатывал, как тесто под скалкой. Екатерина Григорьевна Вязникова училась в педвузе и готовилась стать преподавателем ботаники? Отлично! Ну-с, институт, стало быть, не закончила и не захотела продолжать учебу, несмотря на то что имела право снова поступить на тот же курс, и к тому же без экзаменов. Почему же вдруг такое решение: воспитательницей в общежитие? Государство все-таки потратилось на учение, Вязникова Екатерина Григорьевна регулярно получала стипендию, пользовалась всеми благами. Наша комиссия должна составить мнение по всему комплексу вопросов.

— Я считаю, что государство не в убытке, — сказала Катя.

— Но ведь это ваше мнение, а не мнение государства.

— Да, мое. А ваше — государственное?

— Если позволите, напомню, что наша комиссия создана не кустарным способом и задача ее — защита интересов государства.

Тимофей Петрович в таких случаях становился изысканно вежливым; да и надо ли проявлять нетерпение в тех случаях, когда обследуемый сам себя губит?

На следующий день Катя сообщила Буркову о комиссии и о своих сомнениях: надо ли тревожить Анну Николаевну? Бурков был категорически против: прежде всего надо дать человеку отболеть, а то ведь по любому поводу беспокоят.

— Да у вас, кажется, в общежитии все в порядке?

— Ну, беспорядков хватает, но, по-моему, больше всего моей персоной интересуются.

— Это Голуа-то? — спросил Бурков смеясь. — Так ведь он всегда персонально кем-нибудь интересуется. Отбивайтесь, Екатерина Григорьевна, отбивайтесь!

Голуа зачастил в общежитие. Он присутствовал на всех собраниях, на собеседованиях, которые проводила Катя, и даже на репетиции самодеятельности и на спевках, а однажды не поленился прийти чуть свет и присутствовать на утренней физзарядке.

При всем этом Тимофей Петрович никогда не расставался со своей записной книжкой. Это была скромная книжечка, без всякого тиснения и только помеченная номером семнадцать. Семнадцать — порядковый номер, ничего другого, просто семнадцатая книжечка, исписанная таким тончайшим почерком, каким владели теперь, быть может, два-три человека во всей стране.

Книжечка эта и по содержанию тоже была редкостной. В ней для каждого человека была своя страница. Может быть, отдельные разрозненные замечания для непосвященного человека и выглядели диковато, но ведь и лаборатория поэта тоже не сразу бывает признана современниками. И не для того ли в записной книжке поэта беспорядочно разбросаны рифмы, чтобы затем в стройном сочетании порадовать читателя глубоким и ярким стихом?

Вот, например, первые наброски, сделанные Тимофеем Петровичем о Саше Турчанове, частично во время беседы, частично в то время, когда Саша даже и не подозревал, что служит натурой для аналитического ума Тимофея Петровича:

«Угрюм, красив, любит коньки и лыжи, на вопрос: «Помнит ли своего отца?» — отвечал с вызовом: «Помню, конечно…» Не отрицает, что вел разговоры с воспитательницей и с военнослужащим, который является другом воспитательницы, посвященные своему отцу. На мое замечание, что вряд ли этот военнослужащий может являться и его другом, сверкнул глазами и едва не…» (Слово было зачеркнуто густо и меленько.)

Товарищ Голуа никогда не видел Ивана Алексеевича, но в скромной книжечке за номером семнадцать появились страницы, посвященные и ему. И отдельная страничка для отца Саши Турчанова, о котором, впрочем, записано было весьма туманно: «Подозревается, что жив».

Катя стойко терпела комиссию и, весьма возможно, дотерпела бы до конца, то есть до той последней фразы, которую так вкусно умел произносить Тимофей Петрович: «С выводами мы вас в ближайшее время ознакомим, а сейчас я буду настаивать, чтобы собрался полный кворум нашей комиссии для их утверждения». Но фразу эту ему так и не удалось произнести.

Товарищ Голуа сидел в красном уголке, просматривая старые подшивки журнала «Потребкооперация», который Союзпечать все-таки сумела всучить типографии. Катя была у себя в комнате. Ребята недавно ушли в кино. В общежитии было тихо.

В это время Катя услышала громкий голос Лизы, внизу что-то зазвенело, и этот звук, как впоследствии рассказывал Голуа, он принял за пистолетный выстрел. Может быть, именно поэтому он не вышел из красного уголка и при закрытых дверях остался изучать новости областной потребительской кооперации.

Катя бросилась вниз. В коридоре было темно. Под ногами хрустело стекло — была разбита лампочка.

— Лиза, это ты?.. — испуганно крикнула Катя, заметив возле раздевалки знакомую фигуру.

— Здесь я, ну здесь… Ну что? Комиссия, выходи! — вдруг громко крикнула Лиза.

Катя схватила ее и вытащила на свет.

— Что с тобой? Да ты что? Ты… пьяная?

— Екатерина Григорьевна, милушка, голубушка… Да разве я… да я самую малость… для храбрости…

— Для храбрости? — переспросила Катя. Она едва сдерживала себя. — Ты понимаешь… ты понимаешь, что́ ты сделала?

Сверху не торопясь спускался товарищ Голуа. Вид у него был совсем не грозный, а скорее добродушный. Он подошел к Кате и спросил тихо и ласково:

— Ваша воспитанница, кажется, выпила и закусила?

Больше он ничего не сказал. По-прежнему улыбаясь, он снял с вешалки свое пальто с воротником из крупного серого каракуля, не спеша надел шапку-пирожок и натянул боты.

— А ведь я ожидал сегодня разговора с Елизаветой Станиславовной. (Катя с трудом поняла, что речь идет о Лизе.) Бюджет времени у меня, как известно, напряженный. Ну что ж, придется отложить, пока ваша подопечная протрезвится.

— А вот тогда ничего и не дождешься! — крикнула Лиза и, вырвавшись от Кати, устремилась к Тимофею Петровичу. Катя догнала ее и снова крепко схватила. Лиза вдруг вся как-то сжалась и жалобно заплакала.

Тимофей Петрович, чтобы не терять зря времени, записывал в книжечку:

«Вязникова характеризовала: нервна, впрочем, как большинство ребят, у которых детство было очень тяжелое. Но девица, оказывается, выпивает. Зачем было скрывать? Есть специальные колонии, где достигнуты прекрасные результаты по борьбе с алкоголизмом…»

А Лиза плакала так горько, что Катя, уже забыв о своем гневе, повторяла одну только фразу:

— Да успокойся же, успокойся, слышишь, что я тебе говорю, успокойся…

— Екатерина Григорьевна, миленькая, ну выгоните меня из общежития, я уйду, без меня вам здесь спокойнее будет, — сказала Лиза плача. — Выгоните, и все… А с комиссией этой не могу больше. Он меня все спрашивает, почему я в детдом при живых родителях попала, да где они сейчас. Екатерина Григорьевна, разве я знаю?

Кате с трудом удалось уложить ее в постель. Теперь только одно — чтобы к возвращению ребят из кино все было тихо. Они ничего не заметят, кроме злополучной лампочки. Ну, это Катя возьмет на себя. «А Голуа этого я на порог больше не пущу», — решила Катя.

Наконец Лиза уснула. Катя, осторожно ступая на носки, вышла из комнаты. И едва только вышла, как внизу громко хлопнула дверь.

«Господи боже мой, неужели же это Голуа вернулся? — подумала Катя. — Нет, это невозможно…»

По лестнице поднималась незнакомая ей молодая женщина в черном пальто и в черной шапочке, украшенной небольшой пряжкой.

— Екатерина Григорьевна?

— Это я…

— Моя фамилия Федорова. Тамара Борисовна Федорова. Я жена майора Федорова.

3

— Жена Ивана Алексеевича? — беспокойно переспросила Катя. — С ним что-нибудь случилось?

Тамара пожала плечами:

— Почему «случилось»? Жив, здоров… Чему вы удивляетесь — что не он, а я?.. Вот приехала… познакомиться!

«Странный тон для начала, — подумала Катя, — что-то, конечно, между ними произошло…» — и как можно спокойнее сказала:

— Садитесь, пожалуйста. Снимите пальто, у нас тепло.

— Я ненадолго.

— Так натопили ребята! Форточки открытой не боитесь?

— Не боюсь.

Катя старалась быть как можно любезнее, но Тамару это вынужденное гостеприимство раздражало. Она так и не сняла пальто, а только расстегнула воротник и резко его откинула.

«Милая и хорошенькая, — подумала Катя. — Разница в годах у нас небольшая, но она совсем, совсем еще молодая…»

— Вы, наверно, хотите повидаться с Сашей Турчановым? Он скоро придет… — начала Катя.

Тамара ее перебила:

— Я приехала к вам… Может быть, не нравится? Вы скажите. Я человек прямой и люблю, чтобы со мной тоже прямо. Вот только еще немножко погляжу, полюбуюсь — и айда назад!

«Это ревность, — думала Катя. — Ревность и ничего больше. Но это ужасно… Что он ей сказал? Но что он мог сказать?..»

— Вы уж, пожалуйста, меня не гоните, — продолжала Тамара все в том же залихватском тоне. — Я сама. — И снова откинула воротник. — Подумайте, за сто верст приехала, чтобы только на вас взглянуть!..

— Стоп, — сказала Катя. — Вам нравится так со мной разговаривать? Мне — нет. Я действительно знакома с Иваном Алексеевичем, и вы знаете, что́ нас связывает. Но вас это, по всей вероятности, не интересует. Вам обязательно хочется со мной поссориться. Мне — нет. Если у вас есть что-нибудь серьезное — говорите, если же нет…

— Тогда — убирайтесь, да? — подхватила Тамара, словно чему-то обрадовавшись. — Что ж, я не против: убираться так убираться! «Чего-нибудь серьезного» у меня нет! Я ведь в университетах не училась, я в то время на немцев белье стирала да гуляш им в столовой подавала.

На большее у Кати выдержки не хватило. Она открыла дверь и выразительно встала на пороге.

— Мне ясно, — сказала Тамара и вышла из комнаты, хлопнув дверью.

«Ужас, просто ужас! — подумала Катя. Она села за свой столик, сжала обеими руками голову, словно запрещая себе думать об этой безобразной сцене. — Но как он, как Иван Алексеевич мог все это допустить? — спрашивала себя Катя. — Нет, он, конечно, не знал. Но он обязан был знать. И что теперь будет? Ведь я ее выгнала… Выгнала жену Ивана Алексеевича!.. Но как можно было иначе поступить? Неужели же терпеть все эти незаслуженные оскорбления? В конце концов, пусть дома бьет тарелки…»

Но чем больше Катя возмущалась и чем больше она повторяла, что поступила правильно, совершенно правильно, чем больше восстанавливала себя против Тамары, тем более жалкой казалась ей она, жалкой, требующей помощи, участия. Да она и накричать как следует не умеет!.. «Я человек прямой», — вспомнила Катя с острым чувством жалости.

Она вскочила, накинула платок и выбежала из комнаты. «Может быть, еще не поздно. Догоню и верну с дороги».

— Тамара! — негромко крикнула она в пролет лестницы. — Тамара!..

Никто не откликался. Катя побежала вниз и чуть было не упала: там было темно. Она уже открыла дверь на улицу, но в это время услышала, как что-то хрустнуло. «Это стекло от разбитой лампочки. Тамара где-то здесь…» На ощупь нашла раздевалку. В темноте, уткнувшись в решетку, тихо плакала Тамара.

— Идемте отсюда, — сказала Катя. — Слышите, что я говорю, идемте ко мне, наверх.

— Зачем? Не надо. Все ясно…

— Ничего не ясно. Надо поговорить. Ведь для того вы и приехали, чтобы поговорить.

Она втащила Тамару в свою комнату, усадила в кресло, сняла с нее пальто и напоила валерьяновыми каплями.

— Ну как, легче стало?

— Я когда ехала к вам, — сказала Тамара, — совсем не думала заводить скандал, думала — взгляну и уеду, а сердце не выдержало. Очень уж все наболело. Тяжело вы мне дались, Екатерина Григорьевна, — сказала она, стараясь улыбнуться. — Но я другой, совсем другой вас представляла!

— Лучше или хуже? — тоже пытаясь улыбнуться, спросила Катя.

— И хуже и лучше, — очень серьезно ответила Тамара. — Я думала, вы какая-то необыкновенная красавица… Да нет, не перебивайте меня, именно так я думала. Думала — увижу вас и все пойму. А когда увидела, так только на то и озлилась, что ничего, решительно ничего в вас не поняла. Совсем вы никакая не красавица, но лучше, лучше всякой раскрасавицы… Дайте же мне договорить, — сказала она, взяв Катю за руку и заглядывая ей в лицо. Но сама же и не выдержала, отвернулась. — Напрасно вы меня назад позвали, все равно ничего не изменишь, а мне хуже, хуже, потому что понимаю теперь все, понимаю теперь, почему он вас любит.

— Это он вам сказал? — спросила Катя. — Он? Он вам сказал, что… любит?

Тамара грустно покачала головой:

— Ничего он мне не сказал. У нас давно разлад.

— Так я и думала, — вырвалось у Кати. — Когда вы только пришли, я так и подумала, что между вами разлад и что объясниться вы друг с другом не можете. И это чем дальше, тем хуже. То есть я, может быть, не именно так подумала, а только взглянула на вас и… позвольте откровенностью за откровенность: я ведь вас тоже совсем другой представляла.

— В чернобурке? — грустно улыбнулась Тамара.

— Тут не только в чернобурке беда! Чернобурка — штука хорошая… Беда, что торопятся, жадничают, а это-то ведь и мешает разобраться в жизни. А вы совсем другая. Попробуйте сами разобраться. Вот вы сказали, что Иван Алексеевич будто бы любит меня. А я вам говорю — вы ошибаетесь. Послушайте, ведь мы сами хорошо знаем, когда нас любят, чувствуем без всяких признаний. А Иван Алексеевич… Иван Алексеевич, он… он сблизился со мной душевно. И вот эту близость вы и приняли за любовь…

— Сблизился душевно? — переспросила Тамара. — А это разве не любовь? Подкосили вы меня, Екатерина Григорьевна, последнюю надежду отняли. Вы с ним на одном языке, а я на другом. Вы его поняли, а я нет. Умная вы женщина, Екатерина Григорьевна, а главного не поняли… Ну вот и все. Прощайте. И не поминайте лихом.

— Подождите, — сказала Катя твердо. — Подождите еще минуту, подождите, не уходите. Я хочу вас спросить: вы… вы любите Ивана Алексеевича? Не пылите, не сверкайте, скажите мне об этом негромко: вы любите Ивана Алексеевича?

Наступило долгое, трудное молчание. Тамара мысленно уже много раз ответила: «Да. Да, да, да!» Но что-то мешало ей высказать это «да!», какая-то незнакомая ей робость.

— Когда мы поженились, — сказала Тамара, словно сама с собой разговаривая, — я так счастлива была, так было много хорошего на душе, что, казалось, этого на всю жизнь хватит. А вот и на один год не хватило. («Зачем я об этом говорю? — думала Тамара. — Рассказываю о нас… ей… Зачем это?»)

Она думала о том, что нелепо рассказывать Кате о себе и об Иване Алексеевиче, но какая-то странная сила заставляла ее продолжать. Никогда она не думала, что кому-нибудь может доверить свое сокровенное. То, в чем самой себе еще не признавалась.

Она рассказала Кате и о первой летней ссоре, когда они с Иваном Алексеевичем не поняли друг друга, и о том, какой дорогой ценой досталось им примирение. И все равно они не могут понять друг друга.

— Не поняли друг друга? — переспросила Катя. — Достаточно ли вы оба старались?.. По-моему, надо, обязательно надо понять… если любишь. Ведь у любви, у настоящей любви, много сил и много терпения. Да, да, стараться понять друг друга, — повторила Катя с воодушевлением. — Любовь требует постоянной душевной работы, не всегда быстрой и даже, наоборот, чаще медленной, во всяком случае терпеливой. Если это вам кажется скучным, то нельзя и рассчитывать, что вы поймете друг друга.