На фронте затишье [Владимир Константинович Сапожников] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Владимир Сапожников На фронте затишье Повесть в новеллах

Андрей Степанович Арбузов, от имени которого написана эта книга, воевал старшиной эскадрона казачьей кавалерийской части. «Человек я не отчаянный, — говорил про себя Арбузов. — Тишину люблю, речку, озеро, когда над водой первый парок гуляет». Говорил он правду, и встретил я его после войны на полевом стане, мы проговорили всю ночь под кукование кукушки и вспомнили другую кукушку, которую когда-то тоже весной услышали в прифронтовом лесу.

Про большие военные операции Арбузов рассказывал редко. «То генералы знают, у старшины главная операция — людей накормить. А вот ты помнишь, был в нашем эскадроне Моисеенко? Да помнишь ты его…» И начиналась новая история.

Разные были это истории, о разных людях, о разных городах и селах, где прошел Арбузов с войной. Каждый день человека на войне — история, даже когда на фронте затишье.

Автор этой книги воевал тоже старшиной эскадрона.


Художник Б. Петров

В РЕЙДЕ

Настоящая война для казачьих войск не по эту сторону передовой, а по ту, как говорится, «в кишках» у врага: это ночные марши, кинжальные удары с тыла, обходы, набеги из засад и вновь марши под ежечасной угрозой попасть в мешок, под бомбовый удар, наскочить на минные полосы. Организация рейда — операция чрезвычайно сложная, готовится она в строжайшей тайне, но в эскадронах какими-то путями узнают о рейде задолго, казаки готовятся заранее, потому что трудно войти в рейд, но вдесятеро труднее выйти из него, и переживший рейд казак чувствует себя как бы заново родившимся. Почти всем, кто был в рейде, полагаются награды, но не все, далеко не все получают их. Даже отделенный командир часто не может рассказать, при каких обстоятельствах погиб его казак, в каком месте, ночью или днем, потому что ночью или днем часть движется, кого-то догоняет, кого-то окружает, а то сама спасается от преследования.

…Мы стояли походной колонной, дремали, намотав на руки поводья, готовые по-звериному очнуться и вскочить в седла, стояли не на дороге, а в поле; немцы били по шоссе в темноте. Шоссе — мы запомнили это днем — пересекает черные, изрытые воронками поля, уходит прямое, как туго натянутая вожжа, к горизонту, скрывается между двумя голыми холмами. Там, подсвеченный снизу, поднимался уже столб дыма, туда мы и двинемся с минуты на минуту, как только дойдет до нас очередь. Скорее бы… Ничего нет тягостнее этих минут ожидания. Вот зашевелились крупы коней переднего эскадрона, по спине пробегает холодок, но нет, опять остановка, опять ожидание… Передовая грохочет, пожарища охватили весь горизонт, четко рисуются впереди силуэты холмов, ухают тяжелые пушки, за холмами густая перекличка пулеметов и автоматов. Это второй этап прорыва. Час назад была артподготовка, привычные наши кони шарахались от рева канонады, от залпов гвардейских минометов, потом прошли танки, тягачи с пушками-сотками, почти бегом бежала пехота, катя по шоссе максимы. Прорыв для нас готовят ударные части других соединений.

Тронулись мы в полночь, взяли с места крупной рысью, потом перешли на галоп, и промежуток шоссе до холмов, который днем казался пугающе длинным, мы проскакали за несколько минут, и вот уже проносимся через горящую деревню, нас обдает жаром и копотью, кони, пугаясь огня, храпят и косятся. Пожар охватил всю деревню, кругом гудит, рвется, поперек дороги лежит горящее бревно, кони взвиваются, перепрыгивая через него. Еще одна деревня, уже догорающая, городок с объятой пламенем церковкой, и вот мы идем глубокой лощиной, стрекот пулеметов слышится рядом, струи трассирующих пуль гаснут в колонне. Среди топота и храпа коней слышится пронзительный крик, что-то извивается, бьется под ногами, кто-то нашел уже свой жребий…

Не сбавляя темпа, скачем час, два, три… Шум передовой стихает, говор пушек слышится сзади, но мы нахлестываем взмокших коней, а на перекрестках стоят офицеры и кричат охрипшими голосами:

— Пошел! Пошел! Погоняй! Погоняй!

Горе седоку, у которого оступился конь: в секунду тяжелая лавина затопчет лошадь и седока…

Забрезжил рассвет. Дорога гудит, вздрагивают в такт рыси казачьи головы в кубанках, в воздухе кисловато-горький запах конского пота. Чуть сбавили рыси, но шли без остановок, без отдыха. Чтобы дать передышку коням, спрыгивали и бежали, держась за стремена.

Ни выстрела, ни тявканья минометов. Тишина пугает, мы отвыкли от нее, но так всегда бывает в начале рейда. Немцы еще не опомнились, не подтянули летучие отряды мотопехоты, нашего заклятого врага, авиация нас еще не разыскала, но все это скоро начнется: артналеты, пикирующие на колонну юнкерсы, стрекот преследующих нас мотоциклов, — а пока слышен только стук лошадиных подков, дробный, несмолкаемый, как затяжной дождь.

На обочине — первый труп, потом сразу десяток, раскиданы каски, автоматы, ранцы. Трупы еще свежие, у тех, с которых сняты сапоги, ноги белеют чистыми портянками. Трупы валяются на зеленеющей уже озими, лежат кучками и в одиночку, уткнувшись лицами в землю. Так гибнут части, застигнутые врасплох, когда в панике бросается все, даже оружие, когда паника сильнее смерти, когда инстинкт самосохранения подсказывает самый ненадежный путь спасения — бегство. Передавали, это двенадцатый пулеметно-стрелковый уничтожил маршевый батальон немцев. Пленных не успели взять. Нас немцы тоже никогда не берут в плен.

Это и был рейд.

Шоссе поворачивает в большое село. Черепичные крыши, беленькая кирха, вспухшие первыми почками вишенки вдоль дороги — Польша… Село целенькое, не тронутое войной, на стенах висят комендантские приказы с орлом и свастикой, готические надписи на указателях дорог. На улицах безлюдно, но сквозь деревянные жалюзи за нами следят испуганные глаза жителей: вот и к ним пришла война.

Так начался Польско-Белорусский рейд.

Весь день шли не останавливаясь, спешились только в темноте: приказ уничтожить аэродром. Долго шли по лесу, потом по-пластунски ползли полем к аэродрому, утонувшему в темноте. Сигнал ракеты — кинулись к ангарам, забросали их гранатами, поджигали бензохранилища. Через полчаса все полыхало: постройки служб, казармы, из которых выскакивали в белье пилоты; лопались, разбрызгивая огонь, цистерны бензовозов. Уходя, мы жевали трофейный шоколад, кое-кто успел выпить трофейного какао в офицерской столовой.

Это и есть рейд.

День за днем, ночь за ночью булыжник дорог искрился от тысячи подков. В тесноте колонн до крови растирались колени, стремена впивались в бока лошадей, и они храпели и рвались на дыбы. Города, села, хутора… Где-то выпит глоток воды, получасовая передышка в лесу, и опять бешеная скачка, чтобы оторваться от севшего на пятки мотополка. Прямо котелками мы черпали чудом сваренную на марше горячую кашу, ели, не слезая с коней. Спали на булыжнике в те две-три минуты, когда командиры при свете потайных фонариков сверяли по картам направление, потом опять вперед, вперед… Мы не успевали разглядеть те города и села, которые брали, забылось название местечка, где подняли прямо с постелей танкистов, и они бежали к реке, бросались в реку, и мы стреляли по вздувшимся, белеющим на воде нижним рубашкам.

Делая обходной маневр, увидели однажды пятиметровую паутину колючей проволоки, будки по углам, внутри — длинные бараки блоков, какие-то приземистые дымящие сооружения — лагерь. Перебили охрану, вывели несколько сотен полуживых людей-скелетов. Они падали, дохнув свежего воздуха. Седой человек с обмотанными тряпками ногами подошел к нам:

— Возьмите меня. Воевать буду. Я разведчик. Из Вологды я.

— Куда же тебе воевать, дядя? — чуть не плача, сказал ему кто-то из казаков. — Старый ты, слабый…

— Я молодой. Мне двадцать восемь. Возьмите…

Это тоже рейд.

С немцами мы могли встретиться каждую минуту, иной раз в сутолоке ночного марша колонны перемешивались, и тогда услышишь немецкую речь, разгорится суматошная перестрелка, автоматные очереди, матюканье…

Ночью — марши, днем — бои в пешем строю: в рейде отдыха нет ни коням, ни людям. Наша забота — сеять хаос на коммуникациях, не дать собрать против нас кулак, и мы мечемся повсюду, наша сила — в быстроте передвижений, в неожиданности ударов. Иногда в только что захваченном городе мы видим битую технику, свежие трупы: помогая нам, бегущих немцев бьет чем может местное население.

Города, села, хутора. Грохочут дороги…

А потом пришло время, когда главные дороги были перерезаны, обходы заминированы, и нам остались лесные проселки, еще сырые, непроходимые для мотопехоты. Мотоциклисты день и ночь гонялись за нами, разрубали полки на части, уничтожали обозы. Кони, замученные беспрерывными маршрутами, тощали, не было времени надеть на них торбу с овсом, да и фураж был на исходе. Самое тяжелое в рейде — обеспечить эскадрон кормом, потому что интендантские части теряются в водовороте дорог, отстают на десятки километров. Однажды в ночном марше почти полностью был истреблен и наш обоз.

Я крепко задумался: достать бы хоть на две-три дачи ячменя, кукурузы, а там, может, интенданты подойдут. Выпала редкая передышка, мы стояли в орешнике у речки, кони глодали ветки с первыми листочками. На том берегу речушки виднелись крыши небольшого хуторка, я взял казаков и направился туда: не удастся ли купить что-нибудь. В хуторе — ни души, на поветях ни сенинки, ни зерна. Мы уже шли обратно, когда калитка дома скрипнула, вышла высокая старуха в немецком кителе.

— Что-то ищут панове? — спросила старуха по-русски.

Мы изложили свою беду.

— Нема корму, — сморщившись, закачала она головой. — Все герман побрал.

Сокрушаясь и кивая головой, она проводила нас до мостика через речку.

— Все побрал герман. Ничего нема, — повторяла она.

…Нам оставалось часа два до отхода, когда в орешнике застучали колеса. Показались подводы. В арбу были запряжены две коровы, ручную тележку катили две женщины. Рядом с арбой шагала старуха в немецком кителе.

— Семена, — сказала она, кивнув на мешки в подводах. — Берите. Как-то переживем. Вас побьют и нас побьют. К чему тогда семена?

— Спасибо, мать, — сказал капитан. — Вот возьмите деньги.

Старуха посмотрела на женщин, которые молчали, не понимая разговора, вздохнула:

— Не надо деньги. Что деньги? Германа угоните.

У нас начались тяжелые бои. Замполиты говорили, что в прорыв вошли уже наши танки и пехота, идут нам на помощь, пока же нам надо удерживать захваченный плацдарм. Знали мы и то, что немцы подтянули силы, стабилизировали на нашем участке фронт и вот-вот обрушат на нас всю мощь своей техники. У нас были свои аэродромы, снаряды, и патроны нам доставляли, но было мало артиллерии, мало снарядов, немного оставалось патронов.

В это-то время и встретился нам польский паренек Юзка.

Было это так. После ночного марша наш дивизион стоял в низкорослом болотистом лесу, отдыхал. Шел дождь, авиация не летала, мы кормили коней. Кто-то увидел в эскадроне мальчишку, грязного, мокрого, почти босого. На нем висели обрывки немецкой плащ-палатки, подпоясанные куском алюминиевой проволоки. Никто не заметил, когда он появился в эскадроне, как прошел через охранение. На голове пилотка с опущенными отворотами, промокшая насквозь, в руках обрез берданки со ржавым затвором.

— Тебе кого, хлопчик? — спросил я.

Он с трудом разжал губы, с трудом выговорил:

— Командир.

Лицо, неделю немытое, губы потрескались, скулы костисто торчат.

— Ты кто такой?

Мальчишка поднял на меня большие темные глаза, с тоской повторил:

— Командир… Надо командир.

Вижу, пришел парень с чем-то важным. Я кивнул ему, и мы пошли к командиру дивизиона.

Парень молчал, шлепая за мной разбитыми ботинками.

— Тебя как звать?

— Юзеф.

Майор, дремавший под березой, вопросительно взглянул на меня.

— Вот, с вами хочет поговорить, товарищ майор.

Потерев красные от бессонницы глаза, майор повернулся к мальчишке:

— Кто ты? Откуда?

— Партизан.

— Садись, — заметив, что у парня дрожат ноги от усталости, сказал майор. — Рассказывай.

Оказалось, их отряд давно партизанит в этих местах. Было семьдесят человек, сейчас осталось мало. С весны за отрядом гоняются каратели, кого поймают — повесят, деревню сожгут. Командир уводил отряд, а позавчера германы загнали партизан в Желтое болото, окружили, бьют из минометов.

— Патронов мало. Нет хлеба. Скоро все погибнем, — как-то очень спокойно рассказывал парень.

Вчера ночью Юзефу удалось проползти сквозь окружение, в деревне он узнал, что пришли русские, люди указали, где стоит наш дивизион.

Майор молчал. Штабные офицеры, ожидая его решения, тоже молчали.

— Карателей много? — спросил майор.

— На болоте не больше роты, а штаб у них в Мышинце, там германа много. Может, батальон, может, больше.

— Дорогу знаешь? Доведешь?

— Все знаю.

…Часа через два — уже темнело — дивизион шел проселочной дорогой, петлявшей в лесу. Ни разговора, ни дымка папиросы. Глушь, дорога сделалась едва заметной тропкой, мы вели коней в поводу. У заброшенного хуторка разделились: три эскадрона свернули в сторону Мышинца, а мы спешились и двинулись дальше по лесу.

Тянуло гнилой сыростью, в лесу стоял предутренний птичий гомон. Слышался треск автоматов: мы подходили к болоту. Под ногами вода, пахло банной сыростью. Цепочкой обошли болото, залегли за кустами, кочками. То с той, то с другой стороны взлетали ракеты. На болоте лежал туман, из него торчали верхушки чахлых елок. Когда ракета разгоралась, начинали строчить пулеметы. Болото молчало.

Мы пошли, когда начало чуть брезжить.

— Ур-а-аа-а!

Все было кончено в полчаса. Потом мы смотрели, как из болота шли люди. Во что только они не были одеты! Рваные полушубки, шляпы с обвисшими полями, раскисшие, с подвязанными подметками сапоги. Прошла девушка, проковылял старик на деревянной ноге. Я насчитал около десятка автоматов, кое у кого были гранаты, а больше берданок, обрезов с прикрученными проволокой стволами. Как же они держали два дня целую роту?

Вынесли четырех раненых, положили на сухом. Девушка наклонилась над кем-то, лежавшим на носилках, и сказала:

— Стасик умер.

Она не заплакала. Сидела рядом со Стасиком, гладила его по волосам и молчала.

Рассветало, туман поредел, гомонили птицы. Мы сидели вместе, курили. Кое-кто, прислонившись к дереву, спал. Капитан разговаривал с командиром партизан, человеком с черной повязкой на глазу. Партизаны сносили в кучу оружие, снятое с убитых карателей: автоматы, подсумки с патронами, гранаты. Потом их командир раздавал оружие. Девушке, сидевшей возле мертвого Стасика, тоже положили автомат с двумя запасными магазинами.

Партизаны поднялись и пошли, огибая болото, а мы направились к хуторку, где оставили коней. Едва мы тронулись, охранение доложило: в лесу трещат мотоциклы — немцы выследили нас. Сев на коней, мы помчались в сторону Мышинца, спеша соединиться со своими. В лесу ревели мотоциклы.

МИХЕИЧ

Смеркалось. На нейтральной полосе лежал обгоревший, без шин и кузова, покореженный остов машины, к которому подкрадывались то немецкие, то наши снайперы и били по траншеям. Говорили, что там немецкий и русский окопчики — рукой подать, однажды немцы заминировали наш окопчик, и сержант Катя Смирнова подорвалась. Когда снайперы сильно надоедали, по машине открывали пулеметный огонь, а то били через головы из минометов. Снайперы затихали, а проклятая машина, похожая на раздавленного таракана, все лежала на месте.

Сегодня там нет никого, казаки средь бела дня выпрыгивали из траншеи — кто по нужде, кто к ручью за водой. За четверо суток, что мы сидели тут в обороне, это было первое затишье. Душно, откуда-то доносило приторным запахом поспевающего винограда: осень здесь душная, нерусская, с ненашими запахами.

Казаки томились, соскучились по коням (кони остались с коноводами километрах в пяти от передовой). Искались в гимнастерках (в тепло эта шестиногая кобылка заводится скоро и множится, как рыба в пруду), спали, обняв автоматы.

Моисеенко снял гимнастерку, шарил под погонами: он уверял, что под погонами у него водятся настоящие гвардейцы, почему-то они выбирали это место в его выцветшей мятой-перемятой, соленой-пересоленой гимнастерке. Моисеенко — трепло, бабник и лошадник, эскадронный балагур и ботало. Его хлебом не корми, дай отколоть какой-нибудь номер, дай побрехать, лишь бы слушатели были. Найдя вошь, он клал ее на ладонь, прижигал огнем козьей ножки, приговаривая такое, что в траншее хватались за животы.

Пулеметчик Вася Селезнев, тонкошеий, белобрысый, привалился к стенке, задумался, ничего не слыша, не видя. В эскадроне он недавно, скучает по дому, по матери, по сестренкам. Показывал он фотографии сестренок, таких же тонкошеих, как он, смирных.

Далекий сосновый лес — ихний, там проухало, в воздухе зашуршало.

— Р-рах! Р-рах! — На спины посыпалась земля.

Моисеенко матюкнулся: за ворот угодил комок глины. Отплевавшись, он продолжал трепать про своего коня, будто он умеет ходить на передних ногах, как мопса… Весь его треп про коней да про женщин…

Стемнело. Ночь обещала быть тихой, только кто же его знает: ночь, она и есть ночь.

— Михеич приехал, — сказал кто-то в траншее. — Старшина, за ужином.

Позади наших траншей — глубокая балка. Там всегда останавливается с кухней наш эскадронный повар Михеич. Я и сам услышал постукиванье колес, тпруканье. Взяв четырех казаков, я спустился по натоптанной тропке. Михеич стоял на колесе кухни и помешивал в котле, смутно темнея грузной фигурой.

— Здорово, Михеич, — обратился к нему Моисеенко. — Живой?

Михеич не ответил: недолюбливал балабонов. Ему под пятьдесят, он в длинных, ниже подбородка усах, из-под кустистых бровей смотрят угрюмоватые глаза. По натуре он человек необщительный и, копаясь возле кухни или куря с казаками, больше помалкивал. Уважить разговором он мог ровню себе, пустяшного же трепа не принимал. Не принимал он и военной субординации: говорил «ты» одинаково и капитану и взводным; даже майора, командира дивизиона, называл не по званию, а по имени-отчеству.

Моисеенко, уже что-то жуя, — нюх у него на что плохо лежит собачий, — крутился возле Михеичевой лошади, мурчал, фукал ей в ноздри. Лошадь настораживала уши, выгибала полненькую холеную шею. Была она маленькая, крепенькая, веселой буланой масти, по спине — темный ремень. За малый рост, за красоту прозвали ее девичьим именем — Фенечка.

Все еще колдуя над котлом, Михеич помешивал и присаливал, пробовал прямо из полуведерного своего черпака, косясь на Моисеенко.

Фенечка в эскадроне была общая любимица, и не только за красоту. Когда эскадрон стоял в обороне, одна она из коней работала. Строевые кони береглись по оврагам, а Фенечке раза два в день надо, рискуя угодить под минометный обстрел, а то и под дуло фердинанда, пробиться на передовую, да еще в продчасть успеть.

Фенечка находилась всегда с эскадроном, поэтому казаки баловали ее то куском сахара, то початком кукурузы. Не в пример хозяину она была общительна, ласкова и понятлива.

Сам же Михеич никогда Фенечку не ласкал, никакими именами не называл, но берег и ухаживал за ней, как за ребенком.

Отправив казаков с ведрами, Михеич бросил в котелок себе. За ужином коротко обсказал свои дела: получил крупу, масло; интендант обещал свежей картошки. На завтрак — кулеш со свининой, свинины тоже получил, хорошая, в три пальца сало.

Михеич по званию был сержант, а так как я заменял убитого командира второго взвода, Михеич стал как бы моим заместителем. Кроме кухни, легли теперь на него и мои обязанности: он ездил в интендантство, получал продукты.

— Завтра затемно привезу, — заключил Михеич. — Днем бьет сильно по дороге. Лошадь бы не решить.

Я согласился: лучше позавтракать затемно, а на обед выдать сухой паек, чтобы не дразнить фашистских минометчиков.

— Часу в пятом с завтраком ждите, — трогаясь, сказал Михеич.

Но ни утром, ни днем не приехал. Едва забрезжило, в ихнем лесу застонали ванюши, мины шипели над головами, чавкали, вгрызаясь в землю. За четыре дня немцы пристрелялись, в темноте клали мины вдоль траншеи, как по линейке. Вот к чему была она, тишина: наверное, подвозили технику, боезапас. Ну, обстрелы мы видели, каждое утро немцы делали нам вроде побудки: минут пятнадцать подолбят по траншеям, вступит наша артиллерия, и начнется между ними перестрелка, кто кого накроет первый. Сегодня же били что-то очень густо, стоял сплошной рев, я насчитал около десяти шестиствольных — не жалели на нас крупных мин. «К чему бы такая канонада?» — насторожились мы.

Прошло полчаса, огонь все не стихал, били не только по передовой, но и по второму эшелону, по тылам. В соседнем эскадроне засуетились санитары — прямое попадание! — хорошо пристрелялись собачьи минометчики. По тылам били из тяжелых пушек, снаряды рвались позади нас, за горой, там занялось зарево. Это уже не просто обстрел, а артподготовка. Не успел я об этом подумать, по дивизиону команда: «Приготовиться! Танки!»

Танки шли правее нашего дивизиона, на стыке с соседним пехотным полком. Там густо затрещали автоматы. Бодаясь, как стадо хряков, танки мчались вдоль шоссейной дороги. Я бил из ПТР, но из-за сумерек как следует не мог взять прицел, да и урону от противотанкового ружья «тигру» немного, разве в гусеницу, бог даст, угодишь.

Грохот боя прошел по правому флангу, удаляясь к нам в тыл, в сторону небольшого венгерского городишка, в котором мы останавливались на дневку. За дорогой лощина — там мы оставили коней. Если танки прошли, значит кони отрезаны — передавят, сучьи дети, коней. Моторов уже не было слышно, гудела далекая канонада. Если танки прошли — для коней табак дело.

Там и весь обоз, и легкораненые, и все эскадронное хозяйство. А питание! Чем кормить эскадрон, если обоз отрезан? Продчасть интендантства в городке, можно представить, что творится там, если туда пробились «тигры».

Капитана вызвали к телефону; приказ — «стоять на месте». Понятно. Приказ как бы закреплял нас, пришивал к месту. Пехота под минометным обстрелом куда-то перемещалась. Неужели ее снимают? А кто же у нас справа? Ну, стоять так стоять. Кто-то, наверное, думает о том, чтобы немецкие автоматчики не перестреляли нас сзади.

Уже ободняло, когда пришел в траншею Кочкин, коновод третьего эскадрона, и сказал, что немцы устроили в логу мясорубку, все перебито, перетоптано, в ручье течет не вода, а кровь…

Лучше бы он, подлец, проглотил свой язык!

Но это была лишь малая беда: часам к двенадцати поползли слухи, что слева от нас оборона тоже прорвана, мы отрезаны. Офицеры куда-то бегали, кого-то искали. Приказа никакого ниоткуда не поступало. Вместе с нами остались обломки разных частей, и про нас, видимо, решили, что положение наше безнадежно, если уж все не погибли. Часа три никто не мог ничего добиться: рация была только у артиллеристов (наша осталась в обозе). Однако кто-то из офицеров думал, решал. Решили: стоять. А куда отступишь? И, может, отступать хуже?

А к вечеру слухи об окружении были уже не слухи. Пехотинцы окапывались вдоль дороги; сзади — по буграм, заросшим ясенем, диким грушевником, артиллеристы устанавливали орудия. Значит, занимали круговую оборону.

Кроме нашего дивизиона, — мы по-прежнему стояли лицом к фронту, — в мешке оказалось полка два пехоты и, по моим подсчетам, батареи четыре артиллеристов. Командир их был, видимо, мужик головастый, сразу забрался на горки позади нас, чтобы бить в обе стороны — по танкам и пехоте. Между нами и артиллерией была лесная долина с речушкой, с остатками разбитой деревеньки, стоявшей посреди неубранного поля пшеницы.

Загнав в мешок, немцы дали нам для начала полдня отдыха — реденько бросят мину-другую, пристреливаясь, примериваясь. Приказ — углубить траншеи. Кто-то из командиров окруженных частей уже принял, видимо, командование, приказы поступали. Но и без приказа, почуяв, чем пахнет, все взялись за лопаты — спасай, земля-матушка. А после полдня началось. В небе зависли две «рамы» и корректировали огонь по свежеотрытым, еще не замаскированным траншеям: свежевыкинутую глину на зелени видно хорошо. Всех хуже приходилось артиллеристам: закопаться им требовалось глубоко, а землица здесь — снял два штыка, а там плитняк-камень, его только толом рвать.

Как бы то ни было, к вечеру пехота закопалась, — она стыковалась с четвертым эскадроном, — и ощетинилась штыками своих длинных винтовок. Упрятались в землю и артиллеристы, все опять как вымерло. Снаружи рай земной: ветерок теплый гуляет, и лишь изредка то там, то здесь рванет мина, поднимая в воздух дерево с зелеными ветками. И опять рай: гуляют изобильные осенние запахи, тепло. Среди позиций артиллеристов на пригорке горела золоченым крестиком часовенка, обещая миру покой и благодать.

Потом немцы начали делать обработку площади по квадратам: пройдутся по нашим траншеям, переходят к пехоте. Вдруг заметят что-то живое в долине — туда залп. Деморализовать, парализовать, забить в землю все, что осталось живого, — мы это понимали. Будь мы на их месте, мы делали бы то же самое. Сиди, голову засунув в землю, слушай, как летит, куда летит. Только от своей все равно не убережешься: прямое попадание — и не надо тебе могилы, и самой смерти в глаза взглянуть не успеешь, был казак — и нет казака…

День был жаркий, ясный, но никто не вспомнил ни о воде, ни о еде: ждали атаку танками или пехотой. Атаки пока не было: наверное, немцы решили вымолотить нас из земли минометами. Затемнело, команда: «Не спать!» А какой тут сон! Спасибо, ночь от духоты спасала, да пореже стала поквадратная обработка.

— Старшина, за ужином, — сказал кто-то в траншее, — Михеич приехал.

В сутолоке дня я едва вспомнил про повара, почти уверенный, что его нет в живых. В логу я увидел нашу двухколесную катюшу с дымящейся трубой, Михеича, Фенечку. Повар распряг лошадь, обтирал ее жгутом из травы: она была вся мокрая. «Лошадь-то как уцелела?!»— изумился я. Фенечка покосилась на меня своим девичьим взглядом и как-то по-человечески жалобно вздохнула.

Михеич рассказал, что ночью он ездил за продуктами — в третьем и во втором не ездили, поленились, а он теперь дня три продержит эскадрон. У него сердце вроде чуяло: помыл после ужина кухню и — в обоз, даже махорки прихватил. А не съезди, уже вечером за голову хватайся — варить нечего. На обратном пути чуть не попал под танки, не успели только пальнуть. Хана бы: где роги, где ноги…

Когда мы отправили казаков, я сказал ему:

— Мы в окружении, Михеич. Кругом отрезаны.

— Слыхал, — ответил повар. — Из третьего старшина приходил, просил взаймы крупы, соли. Соли дал, а крупы — нет. Чем своих кормить буду? Раздать легко.

На мои слова об окружении он особого внимания не обратил, занятый своими заботами, а, может быть, как всегда, решив, что слова — ветер, не до разговоров.

И потянулись длинные, как вечность, дни. Немцы, видно, решили оставить нас в покое — никуда мышка не денется. У них завершалась большая наступательная операция, и было просто не до нас, горстки разношерстных войск, оставшихся в глубоком тылу. Надежды на спасение, думали они, у нас никакой. Пробиться к своим без танков даже пробовать нечего, такая попытка равносильна самоубийству: стоит вылезти из траншей, как со всех сторон окажешься под огнем.

Рассудили они правильно и не торопились. Раза по три в день принимались обрабатывать наш пятачок минометным огнем. Пушки наши молчали: попробуй, выстрели — по засеченному месту открывался огонь из десятка стволов. Немцы хотели вымотать нас, выморить, потом уничтожить малой кровью.

А наше командование было далеко. Артиллеристам удалось связаться со штабом корпуса, и оттуда передали команду: «Стоять!» Какая же могла быть другая команда?!

Доходил сентябрь, но стояла жара, днем в траншеях было как в печке. Со стороны пехоты немцы окопались по холмам, и теперь третий эскадрон и часть нашего простреливались как бы с тыла. Били на каждое шевеление. Махни пилоткой — и то по брустверу очередь. Сторожили крепко. Разведчики говорили, что против нас поставили тотальников — мальчишек и стариков, учили убивать на окруженных. Мальчишки были старательные. Днем не высунешься ни за водой, ни по нужде. Раненые лежали весь день в траншее: свести вниз было невозможно. Но и ночью траншеи со всех сторон простреливались. Немцы били неприцельно, на всякий случай: в кого-нибудь да угодит. Немцы по ночам всегда бьют, авось пуля сама себе найдет цель.

Михеич обосновался среди развалин деревушки. Полагая, что там штаб, немцы разбили в щебень все дома, и на месте улицы сейчас лежали кучи мусора. Разобрав какую-то стенку, Михеич выложил для лошади и кухни укрытие и тщательно замаскировал его.

Приезжал Михеич, когда темнело, и, поднявшись в траншею, коротко говорил:

— За ужином.

Он рассказывал, что пехота даже чаю не варит, солдаты ночами шатаются по виноградникам, лопают неспелую ягоду, у них начался понос. А артиллеристы рвут пшеницу, лущат и жуют, как кони. Он тоже про запас покосил и напрятал для Фенечки. Я не решался спросить, надолго ли хватит нам продуктов, со страхом догадываясь, что и нам скоро голодать, а когда, решившись, все-таки спросил, Михеич неопределенно ответил:

— Потянем еще.

Тянуть можно, если знать, когда все кончится. А кто знал, когда придут наши? Фронт уже ушел километров за сто, а может быть, дальше. Наступление у немцев было случайное, почти бессмысленное, и наша судьба зависела от того, выдержим ли, дождемся ли своих. Если же дело затянется, немцам уничтожать нас не придется: мы сами перемрем с голоду.

Пехота уже голодала, люди там поднимались только чтобы стрелять, а в третьем и в первом эскадронах сухарь делили на двоих. От усталости, от постоянного напряжения слабели и наши казаки. Однако у нас было все-таки два десятка ложек каши, каждую ночь мы ждали, что Михеич приедет.

На следующий день — мы только что позавтракали — в лесу загудели моторы. Танки. На этот раз они шли прямо на наш дивизион. Танков шло немного, я насчитал восемь, без пехотного десанта. Сразу было не понять, зачем немцы пустили их. Если бы машины и проскочили через траншеи, дальше им ходу все равно бы не было: позади нас — обрывистый лог. Догадался, когда танки, приблизившись, разделились и пошли вдоль фронта. Наезжали на траншею, разворачивались, обрушивали ее. Давили пулеметные гнезда, давили все, что двигалось и дышало. Хоронили всех заживо: бежать было некуда. Поутюжь они нас с полчаса, смяли бы, сравняли бы всю траншею. Но ожили-таки наши страдальцы-артиллеристы. Выстрелов мы не слышали, а только видели, как «тигры» повернули обратно к лесу. Один горел в расположении первого эскадрона, другой подбили гранатой в четвертом эскадроне, а уже на нейтральной полосе артиллеристы достали подкалиберным еще один. Загоревшись, «тигр» сел на свой зад, а из люка начали выпрыгивать танкисты. В них стреляли, пока не уложили до последнего.

Потом сразу началась артобработка, немцы разозлились. С особой яростью они гвоздили опять по артиллеристам. Думая, что на часовенке наблюдатель, они били по ней, пока не сравняли с землей, не перерыли вокруг всю землю, и там стало не зелено, а желто от поднятой глины.

Ночью хоронили мы своих. В логу была воронка от тяжелого снаряда, мы снесли туда трупы, сложили в два ряда и закидали плитняком и дерном. Среди погибших был и Вася Селезнев. У него оторвало голову, я признал его по новым сапогам, которые неделю назад выдал, и по якорю на руке.

В эту ночь Михеич приехал под утро и, разливая по ведрам, долго скреб ковшом по котлу, залез в него с головой и выскребал ложкой.

— Не досолены галушки-то, — сказал он. — Кончилась соль.

Когда казаки ушли, он распряг Фенечку, долго обтирал ее. Потом сел на оглоблю кухни и сказал:

— Ну, старшина, все. Больше варить нечего.

Я каждый день ждал этих слов и больше всего боялся их. Оказывается, еще вчера бросил он последнюю горсть крупы, но не говорил мне, чтобы не расстраивать. Сегодня целый день копал под разбитым домом, разыскивая погреб. Переворочал гору мусора, но в бункере, наверное, еще до боев кто-то побывал. Все же нашел немного муки, получились галушки. Артиллеристы и пехота тоже роют, перерыли под всеми домами, больше ничего не найдешь.

— Может, Михеич, суп из крапивы… — неуверенно сказал я.

— Какая крапива, старшина. Все посрезали. Двое из пехоты надумали сползать ночью за картошкой в немецкое расположение. Убили.

Мы молчали.

— Говорят, ихнюю танку подбили? — спросил он.

— Подбили. В клеверище, на нейтральной зоне.

Он спустился к ручью, свел лошадь, запятил ее в узкую щель между валунов.

— Ты куда, Михеич? — спросил я.

— Погляжу, — неопределенно ответил он.

Начался пятый день. То ли мы мешали немцам, что сидели у них в тылу, то ли пришло время уничтожить нас, но в этот день, наконец, пошли они в атаку с десантом. Как всегда, еще в сумерках в лесу зарычали танки, гул все нарастал, и вот «тигры» выползли и помчались по фронту. За танками — бронетранспортеры с пехотой. Мы оглядывались на горки: оживет ли наша артиллерия? Ожила: хоть реденько, но ударили, свалили два транспортера, зажгли танк. Но десант все же прошел. Немцы соскакивали, цепью бежали на нас. Ну, держись, хлопцы, не заело бы автомат. Человек не танк, тело у немца тоже из мяса и косточек, как и у нас, грешных. Они строчили на ходу, падали. Это, и правда, были тотальники — мальчишки: офицера издали отличишь по росту. Шли как на ученье: короткая перебежка — упал, снова — бросок. Упрямые мальчишки: некоторые успевали добежать саженей на тридцать, а пехота, у которой не было автоматов, колола их штыками. Они потом говорили, что некоторые тотальники бежали босые, разулись, чтобы скорее бежать…

И еще раз ходили в этот день тотальники: командиры натаскивали их всерьез, и на нейтральной полосе, на давно скошенном и снова отросшем клеверище, кучами лежали они с ранцами за спинами, как будто шли в школу…

Казаки ждали ночи. Они были уверены, что Михеич приедет и привезет что-нибудь. В соседних эскадронах повара возили уже третьи сутки кипяток. Кипяток все равно разбирали, все же что-то теплое. Варили какое-то месиво из травы, но командир дивизиона запретил: боялись поноса. Только у нас все еще получали пищу, хоть раз в сутки, но все же что-то бывало. Каково же, думал я, голодом ждать следующего дня, такого же, как сегодня?

Я не говорил, что у нас тоже все кончилось, не сказал даже капитану, уверенный, что Михеич не приедет, а если приедет, то привезет тоже кипятку… Но я ошибся.

Кто-то из лога крикнул:

— За ужином! Михеич приехал.

Я спустился в лог. Михеич был веселый.

— Ты, Моисеенко, спел бы, — пошутил он.

Моисеенко поднял от котелка голову, измученно шмыгнул носом. Ну, плохи наши дела, если выдохся и сгорбился даже Моисеенко. Я знал его давно, и в первый раз видел, чтобы он не врал и не хорохорился.

— Трофейный суп-то, — сказал Михеич. — Немецкий. В ихней танке тушонку обнаружил.

— Туда же лазили раз пять, — удивился я.

— Разве ж умеют искать?

От голода, от жары днем спали, оживляясь только во время атак, равнодушные к минометному обстрелу. Офицеры, сами тощие, как тени, ходили по траншее и будили казаков, чтобы хоть кто-то по очереди следил за немцем. Были на исходе и патроны — диска по два осталось на автомат, и ночью пришлось посылать обснимать трупы. Вместе с патронами приносили галеты, фляжки с вином.

Мы боялись, что при хорошей атаке собьют с позиции пехоту. Солдаты даже днем бродили по лесу, собирали грибы, орехи. Однако как только что-то у них начиналось, над траншеями выставлялась щетина штыков, слышалось матюканье, стучали максимы.

Пришел черед и нашему эскадрону хлебать кипяток. Михеич заварил его клубничником. Я ничего не сказал Михеичу, сам нес в траншею ведра и, пока нес, выбился из сил, много раз садился, задыхаясь. Черпали котелками прямо из ведер, обманывали желудок горячей водой. Пока пьешь — ничего, кончилось — живот еще хуже подводит.

Из траншей мы теперь не вылезали: спустишься в лог, обратно не подняться, а по нужде все равно ходить было не с чем. Все обросли, почернели, капитан потерял голос, шептал, что надо, ординарцу, а он передавал команду. Да и какая нужна была команда? Сиди жди.

Трупы на нейтральной полосе вспухли и начали вонять. Когда ветер тянул оттуда, в траншее нечем было дышать. Затыкай, не затыкай нос — ничего не помогает: ужасно тяжело пахнет человек.

То ли один день прошел, то ли два — все дни, когда так сидишь, похожи. Однажды загромыхало в небе. Мы подняли головы: начался дождь с грозой, встала радуга. Дождь скоро ушел, а радуга долго стояла за артиллерийской горкой. Потом в небе загудели самолеты. Мы подумали: опять штурмовики прилетели бомбить артиллеристов, но кто-то охнул:

— Наши.

Это и правда были наши Илы. Облетели плацдарм, снизились, побросали ящики с патронами и ушли. Ну, правильно, без патронов какой ты солдат? Кусок мяса. А с оружием до самой смерти ты все же воин. Я едва набрал народ, чтобы притащить в траншею патроны…

Капитана вызвали в штаб, передали прежнюю команду: «Стоять!» Сколько стоять, никто не знал. Может, верхние командиры и знали, но не говорили. «Подбодри казаков», — сказал мне капитан. Подбадривать было некого. В эскадроне оставалась половина, другую мы перетаскали в лог, в воронку.

Ночью опять шел дождь. В траншее была грязь, мы дрогли. Осень брала свои права. Мы сидели в одних гимнастерках. Шинели, все теплое осталось в обозе. Мы стучали зубами, греясь, топтались по колено в грязи и теперь уже мечтали о кружке кипятку. Ругали Михеича: какого черта он не везет кипятку, хоть водой изнутри согреться, будь она четырежды такая-сякая…

Михеич пришел почти под самое утро, поднялся в траншею.

— За ужином посылай, старшина, — сказал он.

Какой там ужин: чаек? Но это был не чаек.

Ходили мы с ведрами и днем и вечером: жевали несоленое мясо, хлебали горячий бульон. Не во сне ли это было?

Дождь лил без перерыва. Не обогревало и днем. Пехота, не остерегаясь, палила костры. Немцы били по ним из минометов. Своих пехота хоронила в какой-то яме, силосной, что ли. Наложат ряд, притрусят землей, потом кладут второй. У каждого эскадрона была своя яма.

Немцы тоже прибирали трупы, что лежали ближе к лесу; те же, которые валялись недалеко от нас, раскисли, разопрели, вылезали из френчей, как будто это были не мальчишки, а огромные толстяки. Дождь перестал, снова потеплело. Где-то били орудия, но далёко, у нас же все как вымерло… «Перед атакой, что ли?» — гадали мы. И вдруг мы увидели колонну солдат в трепаных шинелях, в ржавых пилотках, шагающую по дороге. Солдаты шлепали ботинками по лужам с ржавыми вещмешками за плечами. Откуда взялась наша пехота? С трудом доходило до нас, что это пришли наши, это наша пехота. Оказалось, что мы уже полдня сидели перед пустыми дотами: немцы ушли ночью.

Часа через два нас сменили. Пришел обоз, роздали сухари, сахар. Я пошел разыскивать Михеича. Он был в своем окопанном со всех сторон сарайчике, возился возле кухни, что-то приколачивал. На оглобле висели хомут, седелка, уздечка с начищенными до блеска трензелями. На оглобле же висели четыре маленьких подковки с подношенными шипами. Они тоже были начищены тертым кирпичом и золой и сверкали, как стеклянные.

КОЗЛОВСКИЙ

Наш дивизион вышел на переформировку. Отдыхали, готовились к приему пополнения. Когда-когда, а на переформировке старшина успевай поворачиваться. Кавалерия не пехота. Там как? Дал старшина ремень солдату, пару обмоток — и загорай себе. А у нас лошадь, седло, клинок, шпоры, а в одном седле — два десятка принадлежностей.

Самое же беспокойное дело — обувь. Народ в эскадроне — разный, бывает пришлют сапоги одного размера, вот и ловчись обуть двести человек. Комбинируешь, хитришь, разрываешься на части.

Помню, прибыл с пополнением казак один, высокий, каланча каланчой.

Взглянул я на него, сердце в тоске зашлось: «Какой размер носишь!» — «Сорок пятый, товарищ старшина!»—. «Тьфу ты, — говорю ему, — как тебя в кавалерию угораздило? Шел бы в связь вместо телеграфного столба. Где я такие лыжи тебе добуду?» Пришлось брать фляжку со спиртом, бежать на склад к интендантам.

Пополнение мы принимали вместе с командиром. Капитан построил казаков, поздоровался, рассказал, как держать себя в первом бою, как беречься от мины, той, что с воздуха, и той, что в земле, от пули снайпера, объяснил, что значит приказ командира. Потом передал казаков мне.

— Откуда, браток? — спрашиваю. — С Кубани? Мать, отец живы?

Разговаривая, оглядываю обмундирование. Проверяю каждого до крючка-пуговицы. Тому посоветуешь шинель подшить, другому новую дырку на ремне проколоть.

— Ты что больше любишь? — спрашиваю ради шутки. — Блины со сметаной или пироги с вареньем?

— Пироги, товарищ гвардии старшина.

— Плохо твое дело. Повар наш не умеет печь пирогов.

— На курсы его отправить, — смеются казаки. — Без пирогов не можем.

Осмотрел я всех, подхожу к последнему. Стоит в шинели, хотя жара, время летнее. Улыбается, будто мы с ним знакомы.

— Почему в шинели? — спрашиваю.

— Здоровье берегу. Насморк у меня.

По внешности не первогодок, моих лет. Обхожу его со всех сторон. На ногах черт знает что: на одной — женская туфля, на другой — шахтерская галоша.

— Где сапоги?

— Износились.

— Давно получал?

— Не помню. Память слабая.

— Снимай шинель!

Вот оно что: под шинелью трусы, драная майка.

— Где брюки?

— Износились.

— Вчистую?

— Почему же вчистую. Завязки остались.

На лице недовольство: чего, мол, пристают к человеку?

— Ну что ж, — говорю, — щеголяй в чем пришел. Ничего больше не получишь, раз пропил. Понял?

Улыбается, молчит. Знаю, мол, вашего брата старшину. Ругай, исполняй свою службу, а все равно ведь дашь. Крученый тип, но не на того напал. Оформил на него бумагу командиру. Тот махнул рукой: выдай, черт с ним. Завтра-послезавтра в бой. На передовой пропивать будет нечего. Поспорил я с капитаном: пусть ходит в чем есть. Нельзя же повадку давать ворью, разболтягам, а он еще и держится нагло. Капитан пожал плечами. Выбрал я что похуже, выдал все голоштанному артисту, черт с ним.

— Вот тебе сапоги, — говорю, — да смотри не очень торопись пропить их.

— А я на всякий случай эту пару сохраню, — кивнул он на туфлю с галошей.

— Прибереги, пригодится в штрафную топать.

Усмехнулся. Вижу, такому штрафная нипочем, а выговор старшины и вовсе — пустое дело.

— Скажи капитану спасибо, а то бы загремел в трибунал. Как вор казенного имущества.

— Ну какой я вор? Пару хэбэ пропил, — усмехнулся он. — Вот мой знакомыйстаршина полсотни коней спустил, а сказал: разбомбило. Настоящие мастера воровать— это уж ваш брат, интенданты. Мы в этом деле пескарики.

— Ты свои намеки проглоти, пескарик, — сказал я. — Тут жуликов, кроме тебя, нету. Считай, на первый раз повезло тебе, возиться некогда. Но не думай повторить. Худо будет.

— Пугаешь, старшина?

— Пугать не собираюсь, а будешь и дальше выламываться, хребет сломаю. Понял?

Присматриваюсь к нему день-два. К работе небрежен, делает больше вид, что работает, а то бросит все и нагло валяется на траве. Отделенный у него на побегушках, с помкомвзвода запанибрата, покорил их чем-то, мерзавец. Чем? Даже взводный сквозь пальцы смотрел на его безобразия: конь почищен небрежно, амуниция подогнана кое-как. Ну на переформировке офицерам не до строя: отдохнуть, отоспаться немного.

Казаки, особенно молодые, толкутся возле него. Над всеми верховодит, а они льнут к нему: «Козловский, Козловский». «Урка ты, а не Козловский», — злился я — «Эй, Лоскутов, ширинку застегни, старшина идет». Так он разговаривал со всеми, и вроде у него было право на такое свинство. С Моисеенко чуть не подрались, и подрались бы, не будь меня. Илья врал про своего коня, которого он будто бы выучил ходить на передних ногах кверху задом. Козловский тоже слушал его, подзадоривал, но вдруг прервал его:

— Это что, конь кверху задом! У меня кобыла, так она селедку ела и водку пила. Напьется и давай частушки орать.

— Хошь сказать, что я вру? — обиделся Моисеенко. — Ты кто такой? Хамло ты. А ну, вставай, я тебе по харе смажу.

Моисеенко тоже не переваривал Козловского: нашла коса на камень. Для Ильи настали скучные дни: ни соврать, ни сболтнуть — Козловский изводил его.

Хорошо он относился только к одному Михеичу и то тем только, что не трогал его. У меня было в те дни много забот, и я не обращал на Козловского внимания. Однако ловлю на себе взгляд его, кривую улыбочку: «Ну, дескать, и тюха же ты, старшина». Тьфу ты, мерзавец!

И вот артист этот подходит ко мне и просит отпустить его в соседнее село. Объясняет: в село вернулись местные жители, женщин видели, хочет он поразведать землячку помоложе, давно бабьего духа не нюхал.

— За увольнением к командиру обращайся, — говорю ему.

— Командир меня не отпустит, сам понимаешь.

— А я почему отпущу? На каком соусе?

— Ты пошли меня по делу, придумай что-нибудь. На то ты и старшина.

Говорит со мной как со старым корешком, вроде бы доставляет мне удовольствие, что обратился ко мне.

— Нет, Козловский, такой номер не пройдет, — говорю я. — Никуда я тебя не пошлю, да и пакостят среди солдатских жен не люди, а стерво. Иди, но уйдешь в самоволку, доложу, как о дезертире. Выходишь не землячку, а штрафную.

— Опять грозишь, ой, старшина? И за что только невзлюбил ты меня? Штрафной ты мне не грози, я уже был там, я же к вам из штрафной пришел. Напрасно, дорогой, пугаешь: я свое отбоялся. А вот бабу пощупать охота. И не жалей ты их: они ведь того же самого хотят.

— Раз ничего не боишься, зачем отпрашиваться? Только учти, как бывшему штрафнику тебе по второй судимости что-нибудь похуже будет.

Козловский опять усмехнулся:

— А ты бы спросил, старшина, за что я попал в штрафную. Я нечаянно прострелил фуражку одному сильно ретивому служаке. Ой, не забывай, старшина, мы ведь на передовую пойдем.

— Я, конечно, верю, что такая сволочь, как ты, может в своего пулю пустить, но не думай и ты меня застращать. И не будет тебе никаких особых условий, хоть в штрафной ты был. Нашел чем хвастать, урка. Ты из воров, верно?

— Приходилось и воровать. Я к соседке на чердак лазил, когда муж на работу уходил… Ну, значит, поговорили и забыли. А в село я все-таки пойду.

Не знаю, ходил ли он в село, может, и не успел, потому что вечером мы были уже в марше, Козловский от эскадрона не отстал.

Про себя он не врал: действительно, в эскадрон пришел из штрафной. По бумагам значилось, что он из студентов, но ворье про свою жизнь сочиняет и не такие басни. Студент не студент, но по штрафным все же обитается отъявленный народ, урка всякая, на то она и штрафная.

«Поглядим, какой ты в деле», — подумал я.

Он был автоматчиком в четвертом взводе, и через неделю, как мы вошли в марш, у него откуда-то взялась узда с офицерскими трензелями, седло с наборной шлеей, а потом и конь, рослый полупородный дончак. Сапоги казенные он тоже выкинул, щеголяя в яловых с подковками, полковничьих. В марше, конечно, все можно достать, на то он и марш.

Сменил и шинель, серую пехтуру, на голубую немецкую, а второго срока пилотку, которую я выдал ему, — на кубанку с золотыми перекрестами. В марше он был как рыба в воде.

— Хочешь, старшина, трубку подарю? — сказал он как-то мне, став в одну тройку.

Трубка у него была красивая, вроде беса с бородой или домового. Всякого пустого барахлишка, вроде зажигалок, портсигаров с голыми женщинами, ручек с фонариками, часов, ножиков у него было в каждом кармане.

— Нет, — отказался я. — Подарков не принимаю. Пользуйся сам.

Испытать ли хотел, пожадничаю ли, возьму, или в дружбу набивался, — не знаю. Я в доброту его не верил, он ничего попросту не делал. Ему надо, чтобы все удивлялись, какой он герой, — такая уж у людей этого сорта натура.

Однако перед офицерами не выслуживался, а командир взвода без него шагу не мог шагнуть. Тип этот прошел Крым и Рим и медные трубы и, конечно, вдесятеро знал против младшего лейтенанта, провоевавшего месяц. Младший лейтенант сам просил капитана выхлопотать Козловскому звание и назначить помощником, но тут сам Козловский отказался. И правильно сделал: какой из него командир? Одна получилась бы анархия.

Воевал он, как жил: все больше в одиночку, напоказ. Потребовалось сделать ночью диверсию, выявить огневые точки у немцев, Козловский вызвался, но сказал, что пойдет один. Подполз к самой фашистской траншее, забросал гранатами, немцы всю ночь жгли ракеты, открывали ураганный огонь. Пропал, решили мы, Козловский, накрыло миной или пулеметной очередью: всю ночь по тому месту били и наши и немцы, все смешали. Но нет: приполз под утро по уши в грязи: отлежался где-то в болоте.

— Отчаянная голова! — сказал капитан. — К ордену представлю. Зря ты, старшина, цапаешься с ним.

— Я уж и забыл про него, — сказал я. — Забот, кроме вашего героя, хватает.

По правде говоря, я был не против жить с ним в мире, мы даже разговаривали иногда. Но перекинемся словом, другим — и все. Дружбу выдумать нельзя, она сама по себе зачинается. Вражда — тоже. Все в нем было не по душе мне: и разговор всегда с подковыром, и гордость, и повадки битого урки. Сидим, окопавшись, в обороне; немцы реденько бьют по нашему пригорку из минометов. Скучно, что ли, стало ему, вылез, болтается наверху, поверх окопа. Потом пополз на нейтральную, ягоды, цветы собирает. Дурость, похвальба; на кой черт они, цветы, в окопе? Немцы сажать начали по нему мину за миной: каюк, думаю, доигрался. Нет, хохочет в окопе: кубанку сорвало, расшматовало вдребезги, а на нем ни царапины. Счастлив, шельма!

Командир на эти фокусы смотрел сквозь пальцы, а на мои слова усмехался: он, дескать, пример храбрости показывает; казак без отчаянности какой казак? Охмурил, говорю, и вас этот артист. Подумаешь: геройство — на рожон лезть. Жизнь казаку полагается беречь, как винтовку, она — тоже оружие, только самое дорогое.

— Глупой смертью умрешь, Козловский, — сказал я ему после этого случая.

— Пахнуть все будем одинаково, когда подохнем, — улыбнулся он. — И ты, умный, и я, дурак.

Нет, пожалуй, он не из воров. Те трусы, крохоборы. Этот же играл своей жизнью, как безделушкой, не ценил ее, хотя, кроме себя, никого тоже не уважал. Я же знаю, человек, который не дорожит ничем на свете, опасный, доверяться ему нельзя.

Сколько мог, я по обязанности командира все же старался жить с ним в мире, но было у меня всегда предчувствие: на узкой дорожке мы когда-нибудь все же столкнемся.

И столкнулись.

Глубокой ночью мы взяли большую деревню. Были те первые минуты, когда, ворвавшись в населенный пункт, не знаешь, где штаб, где командир, за что браться. В такую минуту можно столкнуться с отставшим немцем, еле продравшим глаза; на улице слышатся редкие выстрелы, хотя основной бой ушел дальше. Деревню мы взяли с ходу, она даже не загорелась, в переулке только горела машина с патронами, они трещали, как хворост. Я шел по развороченной танками улице, спотыкаясь в темноте. Впереди замаячили две фигуры, которые свернули в первый попавшийся двор. Вдруг до меня донесся не то крик, не то стон. Кричала женщина в том дворе, куда свернули двое.

— Эй, кто там? — крикнул я в темноту.

Женщина приглушенно простонала и замолкла. Дулом «ТТ» я открыл калитку, поискал фонариком. На крыльце — никого. Я прешел во двор и в темноте заметил двоих, прижавшихся к стенке сарая.

— Кто здесь? Выходи! — сказал я, осветив стоявших фонариком.

Мужчина повернулся на свет, и я узнал Козловского.

— Уйди ты! — зарычал он, выворачивая из-за спины автомат.

Я погасил фонарик.

— Отпусти девчонку, — сказал я.

— Она немка.

— Отпусти, гад человека, — повторил я.

Он шагнул вперед, на ходу готовясь к удару прикладом автомата. Я знал этот удар, и Козловский налетел на мой локоть переносицей. Поднявшись, он долго тряс головой, приходя в себя, нащупал рукой автомат, покосился на девчонку, дрожавшую от страха.

— Пошла прочь, — сказал он ей. — Дурак же ты, спаситель. А что они делали с нашими бабами?

— Тебе надо бы вместе с ними и воевать, сукин сын, — сказал я.

Козловский растер ушибленное место, закинул за спину автомат.

— Хорошо бьешь, старшина. Ответ за мной. Могу дать совет: возьми этого цыпленка и в смерш. Допросят, опознают, и мне трибунал. Действуй, а то ведь я и после войны буду тебя искать. Под землей найду.

— Катись, катись, голубчик. А насчет трибунала — не твоя забота. Я его тебе обеспечу.

Он направился к калитке, девчонка вдруг отделилась от стены и пошла за ним. Он обернулся и зарычал. Девчонка отскочила и, втянув голову в плечи, зашлась в плаче. Одурела, что ли, от страха?

— Иди, дура, — сказал я. — К матери. Нах хаузе иди. Не слопали тебя, живая.

Она что-то бормотала и жалась ко мне, как собачонка, дрожа и всхлипывая.

— В бункер иди, — сказал я. — Не толкись на глазах, шалава.

Один черт, ничего она не понимала. Я махнул рукой и пошел, но не успел пройти и ста шагов, как увидел ее сзади. Она опять что-то бормотала, ловясь за мой рукав.

— Пошла к черту! — закричал я. — В бункер иди. Поняла?

Остановилась, таращит глаза. Я тронусь — она за мной. Провались ты, навязалась!

Я ускорил шаги, свернул в переулок, думал — отстанет.

В переулке послышались голоса, К крыльцу большого дома подъезжали конные, спешивались, вбегали в дом. Наверное здесь остановился штаб. Я оглянулся: девчонка в пяти шагах бежала за мной. Меня окликнули.

— Что за женщина? — спросил майор.

Это был наш командир дивизиона. Он осветил ее лицо с распухшими глазами, всклокоченную голову. Любимов, наш штабной писарь, подошел к ней, спросил по-немецки.

— Она говорит, пришел солдат, отобрал ее у родителей, — сообщил он.

— Кто? Этот?

— Нет, другой.

— Сейчас же разыскать мерзавца и передать в трибунал. Расстрелять подлеца.

…Утром мы двинулись дальше — наступали в это лето мы хорошо, прошли за день километров сорок, спешились, а вечером с ходу — в наступление. Я не видел Козловского, не знал, где он. Разговоров про арест не было слышно. Неужели смотался из эскадрона?

Мы шли цепью по дубовому лесу. Недавно тут была окружена и разбита пехотная дивизия, но часть ее и теперь пряталась в лесу. Мы делали проческу. Встречались небольшие группки автоматчиков, они открывали огонь и отходили. Уже темнело, когда мы, пройдя лес, на открытом месте наткнулись на плотный пулеметный огонь. Наверное, это и была основная группа немцев, занявших оборону.

По цепи приказ: под прикрытием пулеметов отойти к лесу. Вспыхнула ракета, казаки поползли назад.

Огонь стихал, наши автоматы трещали уже в лесу, рядом со мной работали еще два пулемета, потом остался один, ручной. Пора и мне отходить. Мы с Васей Шлемовым, моим вторым номером, поставили в максим новую ленту и, перебежав ближе к лесу, заработали снова. Темнело. Над брустверами немецкой траншеи плясали огоньки очередей.

— Пошли, старшина, — сказал Вася Шлемов.

Он взял коробки, побежал, сгибаясь, но не сделал и десяти шагов, упал. Кубанка покатилась под горку, нырнув под куст шиповника. Вася не шелохнулся.

Я повернул его на спину, закрыл лицо.

Слева гремел ручной пулемет. Он тоже передвигался к лесу. Кто это? Моисеенко или Самохин? Я спустился в неглубокую канавку, прополз по ней до конца и выглянул. До леса оставалось саженей пять. Пятясь, я тянул за скобу пулемет. Очереди трассирующих пуль высоко летели над головой.

Мой сосед с ручным, согнувшись, пробежал мимо. Я уже совсем вытащил пулемет, вдруг скоба вырвалась у меня из рук и пулемет, клюнув стволом, покатился обратно. Мне обожгло лоб, на глаза стало наплывать что-то липкое. Боли не было, будто кто-то провел ногтем по лбу. Я стал куда-то проваливаться, но, проваливаясь, слышал, как в кожухе пулемета бурлит закипевшая вода.


— Живой? — спросил меня кто-то. — Ты?

С усилием я открыл глаза. В темноте смутно маячило лицо, но я сразу догадался, что это Козловский. Он долго, казалось, целую вечность, смотрел на меня.

Мне хотелось крикнуть, заплакать, но сил не было пошевелить губами, открыть рот…


Уже в госпитале я получил письмо от капитана. Он писал, что вынес меня Козловский. Он сам был ранен в руку, тащил меня на шинели и добрался под утро еле живой.

В ЖУРАВЛЯХ

Хлеба поспевали, над полем плыл белый пух молочая. Перепелка серым шариком катилась через дорогу, оставляя в пыли узенькую строчку следов.

Я шел по проселку, сворачивал в луга и снова шагал по мягкой колее. Синими глазами глядели на меня васильки.

Я шел в село Журавли. Выписывая из госпиталя, хирург сказал мне:

— Отдохнешь в деревне. Воздух и покой долечат лучше лекарства.

Воздух был, как родниковая вода. Плыло над хлебом марево.

Четыре месяца я пролежал в госпитале. Рана на голове затянулась, кость срослась, и только была еще слабость, и звенело в ушах.

Дорога бежала между овсов. Светлые метелки их налились и свесились к земле. Запряженная лошадь стояла в хлебе и, вырывая с корнем стебли, жевала их. Увидев меня, она подняла голову и, должно быть, устыдившись своего разбоя, перестала жевать. Была она худая, на пыльных боках отпечатались следы хворостины.

— Ай, как нехорошо! — Взяв вожжи, я вывел лошадь из хлеба. Шлепая разбитыми нековаными копытами, она понуро зашагала по дороге.

В телеге кто-то спал. Разбитые сапоги, пестрое платьице; загорелое усталое лицо с полуоткрытым во сне ртом. Темная коса обвивала шею и лежала на груди.

Гудели шмели, пролетая черными точками. На грядку телеги опустилась бабочка. Мне показалось, что я когда-то уже шел так же вот рядом с телегой и лошадь мягко шлепала по пыльной дороге среди хлебов. И хотелось, чтобы дорога не кончалась.

Вдруг лошадь остановилась: съехала дуга, расползлась супонь. Я попытался стачать ее, но гнилая веревочка рвалась. Я распряг лошадь, вытащил гуж и стал вырезать из него тоненькую полоску для супони.

Сзади застучали колеса: кто-то ехал на двуколке.

— Что? Супонь? — подъехав, спросил пожилой человек с небритым лицом. — Никак сбруи не напасешься. Мужиков нет, в кузнице женщины работают, а шорников во всем районе не найдешь.

Мужчина вылез из коробка, поправил на лошади шлею.

— Спит Лександра. Всю ночь работали: сено ставим, пока погода. Ты, вроде, не здешний? Куда идешь-то?

— В Журавли.

— Ко мне значит. Отдыхать?

— Из госпиталя.

— Ну, давай бумаги. Я председатель колхоза.

Левой руки у него не было, но он ловко развернул бумаги протезом в черной перчатке.

— С какого фронту? С Украинского? А я с Белорусского вернулся. Ну, надо тебя куда-то определять.

Председатель задумался, ловко сворачивая одной рукой цигарку и не просыпав табаку.

— А, может, к ним с матерью и пойдешь? Лександра, а Лександра? — окликнул он девушку. — Встань-ка, Сашута.

Девушка испуганно подняла голову, села, поправив на коленях платье.

— Вот солдата, старшину то есть, на квартиру возьмете с матерью.

Она переводила взгляд с председателя на меня, потом спросила:

— Какого солдата? Откуда он взялся?

— Не знаю, девка, откуда берутся раненые солдаты. С войны, должно быть. Постель ему организуете. Варить будете. Продукты им дают.

Я шел за телегой. Девушка ни разу не оглянулась. К щеке ее прилип листок клевера.

— Как вас зовут? — спросил я.

— А вам что? Ну, Саша.

— Колесо скоро у вас рассыплется.

— Новое дадут. На резиновом ходу. Вы бы уж садились лучше. Чтобы не рассматривать.

— У вас все телеги такие?

— Нет. Моя лучшая. Ее даже на выставке показывали. А вы на квартиру к нам зря напросились.

— Я не просился. Если нельзя, поищу другую.

— Поищите. Мама у меня строгая. Станете приходить поздно с гулянок — выгонит.

— Я буду приходить вовремя.

Глаза у нее были синие, и мне опять показалось, что такой разговор давным-давно был уже, когда за что-то вот так же на меня сердились, и мне хотелось, чтобы этот разговор и дорога продолжались без конца.

Плыло над полем марево.

Я лег спать на сеновале. Мать Саши, маленькая женщина, тихим, усталым голосом сказала мне: «Ладно, живите. Чего уж там. В доме две бабы, обиходим».

Двенадцатилетний Васята подал руку, как взрослый, потом ушел к своей лошади. Глядя на него, протянул руку и пятилетний Серега и жадно взглянул на мою пряжку. Саша рассмеялась:

— Вы от него все медные вещи прячьте. Он до них большой любитель.

— Я просто так гляжу, — возразил Серега.

Вернувшись вечером, Саша с матерью, Ольгой Михайловной, долго хлопотали по хозяйству, кормили скотину, тихо разговаривая. Потом Саша ахнула:

— Опять не высплюсь. Мам, не буди рано. Вчера с поля ехала, в телеге уснула.

— Ох ты, горе мое, — сказала мать. — По мне хоть до обеда спи. Только ведь все равно бригадир прибегеть.

Потом стало тихо-тихо, сквозь дыры в соломенной крыше сарая я видел, как падают звезды.

Меня разбудило дзиньканье молока о ведро. Я глянул в щель: Саша доила корову. Ольга Михайловна растапливала печурку, а Васята рубил дрова. Не было только Сереги. Он еще спал. Саша хмурилась, откидывая косу, которая мешала ей доить, сердилась на корову и вдруг чему-то улыбалась. Никогда не знаешь, отчего улыбаются девушки, отчего хмурятся.

Я слышал, как она цедила молоко, потом, сладко зевнув, потянулась, сгоняя последний сон.

— А я сказала постояльцу, что ты сердитая, ругаться будешь.

— Озорница, что человек подумает?

— Пусть думает, мне что за забота?

Они сели завтракать за дощатый столик, врытый в землю под березой. Ели молча, отгоняя жужжавших мух и пчел. Наевшись, Васята сказал:

— Пойду за лошадьми.

— Ступай, сынок.

Минут через пятнадцать он привел коней, и они стали с Сашей запрягать.

Я опять уснул, и, когда проснулся, во дворе никого не было. Улица тоже была безлюдна. Внизу над речкой сугробами лежал туман, хлебные поля за околицей сверкали.

Дверь скрипнула, затопали босые ноги.

Проснулся Серега. Поплескавшись у рукомойника, он вытерся подолом рубахи и направился к столику, где стоял его завтрак: кринка молока и тарелка картошки. Я снял с печки свой котелок и сел напротив. Серега чистил картошку, круто солил ее, запивал молоком.

— У моего папки тоже есть ремень, — сказал он. — Он на фронте, а ты не на фронте.

Я спросил его:

— Ты почему без хлеба завтракаешь?

— Так у нас же его нету вовсе, — весело ответил он с полным ртом. — А картошка есть.

Он болтал босыми ногами, глядя на меня васильковыми, как у Саши, глазами.

Я разрезал пополам свой хлеб, протянул Сереге. Он взял, но, вдруг сообразив что-то, опять положил на стол.

— Мамка сказала, чтобы я ничего не брал. Ты же раненый, а я не раненый.

— Ничего, ешь. Я хлеб не люблю. Он мне не нравится.

— Будя врать-то! — захохотал Серега. — Я бы целую буханку съел. Знаешь, какой я жоркий! Мамка говорит: «Ты прорва». Прорва это на мельнице, где окуни клюют, а человек не бывает прорва.

И Серега снова захохотал.

— Ты что же, рыбачишь?

— Рыбачу. Вчера окуня поймал, во такой. Уху варили. Мамка говорит: «Молодец, кормилец для семьи».

Хлеб он так и не взял.

— Отец письма пишет?

— Мамка говорит, давно не присылал. Может, говорит, убили. А если убили, значит, он не придет?

— Ты отца-то помнишь?

— Помню. Я раз воробья из рогатки убил, положил его на крыльцо, а он — хлоп и улетел. Может, папка оживет, когда его убьют?

Он накрыл дощечкой горшок с картошкой, чтобы не расклевали куры, и предложил:

— Пойдем удить?

— Это можно. Только сначала, может, крыльцо поправим? Будешь мне помогать?

— Буду, — согласился Серега.

Мы разобрали старое крыльцо, вырезали чурбаны под лежаки и, уложив их, обшили заново построганными досками. Потом разрезали жердь и приделали перильца. Закончив работу, сели на новое крыльцо — отдохнуть.

Серега сказал:

— Мать похвалит: «Молодцы!», а Санька будет смеяться.

— Почему будет смеяться?

— Она озорница. Вчера ты ушел спать, она говорит: «Напугаю солдата. Кверху шерстью надену шубу и напугаю».

— И надевала?

— Нет, в новой кофте форсила.

Мы пообедали, Серега загнал поросенка, дал ему пойла.

— Пойдем на рыбалку, — снова предложил он.

Часа два мы просидели на тихой речушке, густо заросшей резаком и кувшинкой. У Сереги клевало хорошо, у меня — похуже, однако домой мы несли довольно большой кукан окуней и крупных пескарей.

Серега гордился:

— Я всегда помогаю семье: и матери, и Васятке, и Саньке.

Мы начистили картошки, Серега надергал для ухи луку. Пришли все поздно. Ольга Михайловна, увидев новое крыльцо, сказала так, как и предполагал Серега:

— Вот молодцы! Как мне благодарить вас?

— Что нас благодарить? — важно ответил Серега. — Захотели и сделали.

А Саша спросила меня:

— Вы, наверное, пол-литра хотите? Военные больше всего любят пол-литра. Вам надо по вдовам ходить, каждый день пьяный будете.

— Санька! — крикнула на нее мать. — Давно я тебя за косы не таскала?

Уже сидя за столом, Саша продолжала шпынять меня:

— Вы из казаков? Это значит со шпорами и усами? Вот бы вас нафотографировать и карточки на базаре продавать. Отбою бы не было.

Все засмеялись, даже молчаливый Васята. А Серега пояснил мне:

— Она надо всеми смеется. Отбилась от рук. Отец придет, выпорет.

Серега оглянулся на мать и замолчал. Ольга Михайловна сидела, уронив руки на колени.

— Кабы приехал… — тихо сказала она. — Ждем, ждем, а их все нету. И когда этой проклятой войне замирение? Ни конца ей, ни краю.

Все притихли. Серега влез к матери на колени, прижался к ней. Все невольно взглянули на меня, а я не знал, что сказать. Я видел братские могилы на тысячи человек, видел, как разваливающиеся трупы грузили экскаваторами, видел трупы, лежавшие вдоль дорог. А ведь это, может быть, те, кого вот так ждут и каждую ночь видят во сне…

— Ой, что это я? — спохватилась Ольга Михайловна. — Горе на двор накликаю. Про беду вспомнишь, она тут как тут. Живем в тепле, сытые, жалиться не на что. Скоро уж поди навоюются. Отец придет, Васятке новые сапоги купим, Саньке — ботинки с галошами.

— А мне лисапет и ружжо, — сонно сказал Серега, ворочаясь на коленях матери.

Все замолчали. Я тоже думал о том, что будет со мной после войны, но ничего представить себе не мог. Семьи у меня не было, дом был в городе, но в город после войны мне не хотелось. После войны хотелось тишины, чистого воздуха, самых простых радостей, чем жив человек. Будущее представлялась мне смутно, и о том, что будет со мной после войны, впервые подумал я здесь, в этой деревне, когда увидел на речке белые сугробы тумана, увидел, как катятся по небу падающие звезды.

Нет, не знал я, что будет со мной после войны, но там, на фронте, я буду вспоминать вот это: теплую ночь в селе, запах коровы, дерганье коростеля на лугу и то, как в темноте мелькает легкая фигурка Саши.

Саша помыла посуду, потом загнала с улицы овец, закрыла хлев и, смутно белея кофточкой, снова подошла к столику.

— Вас, когда поправитесь, снова пошлют туда? — спросила она.

— Пошлют, Саша.

— У наших соседей сына убили, весной получили похоронную. Он ровесник мне, Тимошка-то. Вся деревня о нем выла. У нас, как о ком получат похоронную, все женщины собираются и воют. Анюта, его невеста, чуть не свихнулась, говорит, даже не поцеловались, клянет себя. Господи, зачем все так сделано? — как-то совсем по-женски спросила она… — Разлучают, убивают… Люди людей не жалеют. Так и проживем: у нас, баб, — работа, у вас — война. Кто это все придумал?

От тишины ли, от ласки ли моих хозяек, от того ли, что стояло хорошее лето, боли в голове у меня утишились, и, хотя иногда меня скручивало и валило с ног, отлежавшись, я с великим счастьем слушал тишину, смотрел через дырявую крышу сарая на звезды. Мы с Васятой привезли уже два воза свежего сена на сеновал. «Хорошо-то как, — думал я. — Четырежды будь проклят тот, кто придумал войну, отнимает у людей все это».

Ребята ко мне привыкли, даже Васята. Я показал ему, как плетут в шесть концов, и мы сплели ему новый кнут.

Привыкли ко мне и в деревне и звали Лансков солдат. Был еще в деревне Овчинников солдат. И Самойленкин. Я к фронтовикам ходил редко. Те из них, что были здоровы, пили самогонку, а я из-за головы пить не мог, да и не любил, и женщины выделяли меня: самостоятельный солдат.

Вся моя амуниция была починена и улажена. Ольга Михайловна и Саша тоже привыкли ко мне, как к своему.

Когда я недомогал, Ольга Михайловна бежала за фельдшером, а помимо фельдшера приводила усатую старуху Кирилловну, которая, гладя меня по голове шершавыми руками, шептала наговор против раны, против увечья во брани, поминая военного пророка Егория.

Во время нездоровья меня укладывали в избе, и Саша приезжала в обед и кормила меня. Сиделкой же возле меня оставался Серега, который не ходил в эти дни на рыбалку, а приводил в дом сопливую ватагу ребятишек и хвастал:

— Наш дяденька самый раненый. Он в голову раненый.

— А у нашего полноги нету, — возражал кто-то.

Приступ проходил, я поднимался, и Саша опять начинала задирать меня.

— Вы и на парня не похожи: даже не притронетесь.

Не имел я развязности с женщинами, боялся девушку обидеть вольным словом или еще чем. Мы подолгу сидели с Сашей на крыльце, разговаривали, и Ольга Михайловна, прежде чем выйти из избы, еще в сенках деликатно кашляла. Однажды я обнял Сашу, она замерла, затаилась. Но вдруг испуганно вскочила и убежала в избу.

Завтракая на другой день, мы с Серегой нашли на столе листок бумаги, на котором был изображен человек с длинными усами и глупо надутыми щеками.

— Это Санька нарисовала, — сердито сказал Серега. — Ты скажи мамке, она ее за волосы оттаскает.

Серега не на шутку обиделся за меня.

— Она у нас дурочка, — добавил он.

Однажды Васята, Ольга Михайловна и Саша не ночевали дома: дометывали сено за болотом, и мы с Серегой, покормив поросенка, пошли к ним. Серега соскучился по матери, он так и сказал:

— Хочу к мамке.

А я соскучился по Саше.

На место мы добрались к обеду, собирали по дороге костянику, пили из родников воду и никакого болота не видели. Все нам обрадовались: помощники идут. Однако работник из нас вышел только один — Серега. Он тотчас забрался к Васятке на лошадь, и они начали возить копны. Я же, подняв с десяток навильников, положил вилы и ушел под березу: у меня зашумело в голове. Под березой было прохладно, на меня прыгали кузнечики и смотрели огромными зелеными глазищами.

К вечеру я отлежался, и домой мы пошли втроем: Саша, Серега и я. Мы гонялись за саранчой, поглядывали, где на дереве сидит иволга (слыхать слышно, а попробуй — увидь!). Потом Саша показала нам шалаш, в котором ночует. Мы залезли в него все трое, там было душно, темно. Серега спросил меня:

— Где у тебя болит?

И, окружая пальцем больное место, стал лечить его древним наговором:

— У кошки заболи, у собаки заболи, а у дяди солдата все заживи.

Саша засмеялась и тоже, гладя ладошкой по больному месту, наговаривала:

— У жука рогатого заболи, у волка лохматого заболи, а у нас заживи.

Не знаю, чьи помогли наговоры, но я поправлялся и, проснувшись однажды, почувствовал себя здоровым. В этот же день я попросился на комиссию. Хирург заставил меня понаклоняться, поприседать и сказал:

— Ну, если жалоб нет, послезавтра в дорогу.

Жалоб у меня не было.

«Вот и все, — думал я, вернувшись домой из города и ожидая своих. — Последняя ночь».

Уходить я должен был завтра после обеда, и в деревне об этом узнали. Вечером стали приходить соседки прощаться, посидеть. Женщины несли то яичко, то береженный на черный день кусочек сала. Приходила и старуха Кирилловна, она трижды перекрестила меня: «Спаси тя и сохрани тя Егорий Победоносец, пошли вам одоление над ворогом».

Зашли проститься фронтовики, выпили самогонки, попели песни и разошлись. Собираться я думал завтра, да и сборов солдату — пять минут. На завтра мы наметили с Серегой сходить последний раз на рыбалку, последний раз искупаться.

Стемнело. Я сидел и ждал Сашу. На лугу дергал коростель, с речки откликался другой. За поскотиной слышалось ботало: там ходили кони.

В доме все успокоилось. Корова, лежавшая темным бугром среди двора, жевала, шумно вздыхая. Я понял, что был счастлив здесь.

Луны не было, но на лугу было светло — от звезд. И вдруг до боли в сердце мне захотелось остаться живым и вернуться обратно именно в эту деревню, захотелось, чтобы меня здесь ждали, чтобы меня ждал единственный человек на свете, Саша.

Шелестела березка, в подполье пел сверчок. На столике стояла кринка, похожая на умывающуюся кошку. Послышались шаги. Закутанная в шаль Саша села со мной рядом и заплакала.

— Не плачь, — сказал я. — Я приеду к тебе. Ты будешь меня ждать?

— Буду. Жить этим буду. Сколько будет война, столько и буду ждать. Я ведь с первого дня о тебе думаю. Обними меня. Не бойся, мама спит. Нет, нет, я не тайком. Мама знает, что я… Она тебя жалеет. Давай уйдем отсюда. Куда хочешь…


— Ты не жалей меня. Я про себя сама знаю. Ты у меня самый первый. Ничего не говори, и не думай, что я не обдумавшись. Не вернешься, будешь у меня первый и последний.

— Я вернусь, Саша.

— Только напиши. И забывать будешь — тоже напиши. Господи, светает уже. Вот и первая моя ночь…

Она плакала и смеялась.


…Мы сходили с Серегой на рыбалку, искупались и ждали, когда придут с поля Ольга Михайловна, Саша, Васятка. Мешок мой стоял собранный на крыльце, я хотел выйти по холодку, чтобы к ночи добраться до города.

Хлопнула калитка, кто-то крикнул:

— Эй, мужичок с ноготок! Письмо вам.

— От папки? — важно спросил Серега.

На конверте стоял синий треугольник.

Письмо мы положили на стол и накрыли тарелкой.

— Мамка обрадуется, — сказал Серега. — Она всегда как маленькая делается, когда письмо от папки приходит.

Увидев кого-нибудь на улице, он кидался к пряслу и хвастал.

— Тетка Луша, наш папка письмо прислал с войны. На столе под тарелкой лежит.


Приехали все веселые: им уже сообщили о письме.

Ольга Михайловна вошла спокойная, радостная, а Саша влетела как ветер, уронив в сенцах ведро. Васята неторопливо смотал кнут и поставил в угол. Ополоснув руки, Ольга Михайловна разорвала конверт. Светлая улыбка не сходила с ее лица.

— Уважаемая гражданка Ланскова, — начала она читать. — Ваш муж, солдат 19-го полка второй пехотной дивизии… Нет, это не письмо. Что-то я не разберу ничего… Дивизии… Прочитай-ка, Саня, что написано.

Ольга Михайловна опустилась на стул, письмо в ее руках дрожало.

Саша взяла письмо, запинаясь, быстро начала читать.

— Ваш муж… 19-го полка второй пехотной дивизии… в бою за город …Великолукской области. Мамочка… мама… — Саша прижала к груди листок, сухо глотнула.

— Ну что? — еле слышно спросила Ольга Михайловна.

— Мамочка, родненькая… — повторила Саша. — Родненькая моя… — Она упала на стол, забилась в плаче. — Это же… это… — Она разрыдалась громко и безутешно.

— Ты не кричи так, — устало сказала Ольга Михайловна. — Может — это и не нам. Это не нам, Саня, это и не письмо вовсе. И почерк не отцовский.

Она поднялась со стула, сунула письмо за рамку с фотографиями. Потом зачем-то вышла.

— Васятка, ступай выгони кур из огорода, — сказала она, тотчас вернувшись. — Не плачь, Саня, это не нам. Ошиблись люди. Где письмо?

Она стала искать, мечась по комнате. Серега, болтая ногами, смотрел большими глазами на мать, а Васятка ходил за ней и все повторял:

— Не плачь, мама. Не плачь. Не плачь.


…Саша проводила меня за ворота и забилась у меня на груди.

— Прощай. Нет, постой, еще погляжу. — Она опять зашлась в плаче и, всхлипывая, долго не могла выговорить ни слова. — Мы теперь тебя будем ждать. У нас больше никого нет, кроме тебя. Ты не забудешь?

Я разнял Сашины руки. С застывшим лицом она глядела мне вслед. К их дому тянулись женщины, из избы слышался разноголосый женский плач.

НА РАССВЕТЕ

На станциях высыпали из вагонов, раскладывали между путей костры, варили суп из сушеной картошки. На перроне толпа, всюду зеленые выцветшие гимнастерки, такого же цвета блины-пилотки.

Очереди к водогрейке, в уборную, за всем, что продается, что можно получить за солдатское «спасибо». Толпа солдат торгует арбузы у языкастой тетки с необъятной грудью. Одни торгуют, другие таращатся на ее богатые достоинства.

— Чего уставился, как тот сыч? — ругается, поводя глазами, бабенка.

— Эх, тетя, вон энту пару арбузов я бы закупил.

— Грошей не хватит, купец вшивый, — хохочет бабенка.

Но вот паровоз свистит, по перрону разноголосый крик: «По вагонам!» Мы хватаем котелки с недоваренным супом, кидаемся животами на пол распахнутых, уже движущихся теплушек, станция пустеет, а поезд, разгоняясь, начинает выстукивать колесами. Поля уже бурые: пшеница поспела. Пробегают мимо перелески, деревушки, колодезные журавли. В телеге по пылящему проселку едет женщина, она останавливает лошадь и, сняв с головы платок, машет вслед солдатскому поезду.

Под перестук колес лежи и думай, что было с тобой, что будет. Поезд идет ни шатко, ни валко, три дня уже в пути, а сколько ехать еще — солдат не знает, знать ему это не положено. Дорога на фронт — твой отпуск, твой курорт, наслаждайся жизнью, не отстань от эшелона, чтобы не попасть в дезертиры.

Горланили песни, надрывали животы солдатскими анекдотами про попа и генерала, про Пушкина и соседку, спали «от пуза» и сверх того, — словом, веселились, как могли, не тужили.

Молодые хороводились и ночью — гуляй, ребята, война далеко, лови момент с вокзальными матанями, — а семейные чертили цигарками на нарах: как там баба с детишками, все ли живы-здоровы, запасут ли дров на зиму. Глава семьи — отрезанный ломоть, далеко увезли, устучали его вагонные колеса…

Эшелон бежит день, бежит ночь, и все тянется дорога, все тянется земля Россия… «Велика же ты, матушка! — подумаешь. — Нет тебе, родная, конца-края.

Прямо среди поля остановка; эшелон стоит час, два, солдаты успевают накупаться в речке, наловить бреднем пескарей, набрать ягод. Лето. Август. Золотое время.

На таких остановках, если удастся найти бумаги, — листок бумаги в солдатской жизни — дефицит, карандаш тоже, — ложишься в траву, торопишься написать письмо. Я отправил уже Саше два письма. Если бы умел, я написал бы ей про свою любовь, но разве написанным словом выскажешь это? Я понимал, мои письма заменяют им теперь отцовские, ведь теперь, кроме меня, им ждать не от кого.

Бумагу мне давал сержант с другого конца наших нар по фамилии Оленев. Он был моложе меня, но не первогодок, вел себя не по-солдатски тихо, помалкивал больше.

Мы разговорились с ним, сидя рядом в вагонных дверях, а вечером уже варили «колхозом»: в моем котелке — кашу, в его — чай. Разменявшись местами, устроились вместе на нарах, и я всю ночь рассказывал ему про себя, про свое последнее ранение, про Сашу. Мы проговорили до утра, я излил ему всю душу. Никому, наверное, так не откроешься, как своему брату — солдату. Слушать он умел, не перебивая, не лез с лишними вопросами.

Дружба солдатская — скорая: были чужие, разговорились — и уже братья, все общее — котелок, окоп, судьба и даже прошлое.

На станциях мы ходили с Костей рядом, девушки на него оглядывались: красив был, и даже с чужого плеча гимнастерка сидела на нем ладно, пригоже.

Проехали Урал, пошла исконная Россия, деревни по буграм, беленькие церквушки под синим небом. Сады, приволье.

У Кости навертывались слезы на глазах: хороши места, красива Россия. В вагонах успокоились самые буйные, ахали сибирячки:

— Мать честная! Баские же места-местечки!

Поля убирались, пахалась зябь, в садах алели яблоки по кулаку. Для сибиряка диво-дивное: дерево-то на подпорах, чтобы не сломилось от изобилия.

Вот за эту землю воевать и умирать — другой не будет.

В Казани Костю встретила родная сестра, припала к нему и навзрыд заплакала то ли от радости, то ли от горя. Она так и простояла все время, прижимаясь к Косте, не переставая всхлипывать.

— Ну, перестань, — говорил ей Костя. — Не плачь.

— Бабе это положено, — сказал из толпы пожилой солдат. — Кто же поревет еще по нам?

Костина сестра была похожа на него, такая же красавица, одета чисто. Сзади стоял муж, человек немолодой, в шляпе. Когда поезд тронулся, сестра кинулась вслед, муж схватил ее, чтобы она не попала под колеса.

Костя расстроился, все, что принесла сестра, роздал по нарам, оставив себе пачку папирос.

— Маришка старше меня, — сказал Костя. — А младшая сестренка — с матерью. Марина и замуж вышла из-за меня, чтобы помогать мне. Муж неплохой человек, только старше Марины. Она меня больше матери любит.

После Казани направились на юг, но, простояв полсуток в Рузаевке, снова поехали северной дорогой. Объяснили, будто наш эшелон перехватил Второй Белорусский и расформировка будет за Москвой.

Москву проехали ночью, не останавливаясь, в городе — ни огонька, лишь черные громады домов. А днем увидели первую сгоревшую деревню: расписанные петухами печки, непаханые поля, заросшие лебедой в человеческий рост. По Гжатску поезд шел тихо, неслышно выстукивая колесами. Домов не было, лежали затянутые паутиной груды камня. На яблонях, зеленевших среди мусора, ржавели тощие плоды. Объехали серую глыбу элеватора. Он всеми своими башнями наклонился набок, но стоял целый, как бы силился выпрямиться.

Эшелон шел медленно, подолгу стоял на забитых составами полустанках. Мы не отходили от дверей: вот она, война! Курили, тихо переговаривались. Выходить из вагонов запрещалось: эшелон трогался без сигналов.

— Скоро наши ребята начнут учиться, — сказал Костя.

Рассказывал он про себя мало, и я знал только, что учился он на инженера, что у него была бронь, но однажды в очереди у него вытащили все документы и в тот же день Костя попал в облаву. Хлопотать о восстановлении брони не стал. Было совестно, да и не успеть: скоро его отправили в часть.

За всю дорогу он, кроме меня, ни с кем не сошелся, но его уважали за то, что он знал себе цену, и особенно за то, что пренебрегал вниманием вокзальных шалав. Он брезговал ими. Костя рассказывал, что в него влюбилась жена офицера-фронтовика, везде подстерегала его. Женщина была старше его и не потаскуха, любовь у нее была вроде болезни, что ли. Он ругал ее за бесстыдство, гнал ее от себя.

Перед Смоленском мы всю ночь простояли на затемненной станции, но едва тронулись, поезд резко затормозил, попадали котелки.

— Вылезай!

Мы посыпали в двери.

Уже рассветало. С неба несся грохот: над поездом низко шел юнкерс, на станции заливались зенитки.

Мы лежали вдоль состава, прислушивались к шуму боя. В голове состава рванула бомба, что-то загорелось, густо дымя. На втором заходе бомба угодила в соседний эшелон, полетели крашеные доски, как мячики, крутились в воздухе и шмякались о землю мешки с чем-то тяжелым: сахаром или крупой.

— Вот ты и крещеный, — сказал я Косте. — Первая бомба.

В Барановичах нас ссадили с эшелона и повели на пункт расформировки. Еще по дороге я приметил капитана в башлыке и кубанке — наш. Он шел среди офицеров: значит, Четвертый Кубанский тоже прибыл за пополнением. Сделав вид, что поправляю обмотку, я начал отставать, следя за капитаном в башлыке: как бы его не потерять из вида. Потом в тысячной толпе расформировочного пункта попробуй найди, а к своим попасть охота.

Вышло хорошо: капитан знал командира нашего дивизиона и моего эсадронного Павла Семеновича. Часа через два мы с Костей получали на продскладе паек на двадцать пять человек: капитан назначил меня старшим команды. Костя попадал в саперы, но капитан-кубанец все уладил.

Считай, сержант, тебе повезло, — сказал он Косте. — Они тебя в писаря брали, штабником. Я им в обмен бухгалтера сунул. Ну, топайте. С дружком везде легче, сам знаю.

Потом километровой колонной мы шли к частям: наши стояли уже в Польше, за границей. Шагали днем и ночью, сосали на ходу пухлые, пахнущие опилками союзнические галеты, рассыпались горохом, когда налетали мессера. На истоптанных гусеницами полях водилось страсть зайцев; спугнутые с места, они ошалело метались, не зная, куда бежать, влетали в колонну, и их ловили руками.

Наш дивизион еще комплектовался. Волнуясь, я зашагал к хуторку с мельницей, где стоял наш эскадрон.

Вот и коновязи; казаки пьют чай, лица незнакомые, провожают чужими глазами. Первый, кто меня узнал, был Моисеенко. Кинулся, облапил. Нас окружили. Подошел капитан, совсем не по уставу обнял, долго глядел и не по уставу смахнул с лица слезу. Он прихрамывал, еще больше побурел и опять сипел горлом: он всегда простывал.

— Михеич жив? — спросил я.

— В госпитале.

— А Клочков?

— Клочкова нет.

Клочков был мой земляк, с Алтая. Не было Кузьмина, Абросимова, Черепанова. Кто убит на реке Молочной, кто где, моих «стариков» не было. Клочков-то Лешка! Я все ждал, что он выбежит, закричит несуразное, глупое и доброе. А у Черепанова трое… Похоронные, наверное, уже ушли домой…

— Вот помкомвзвода привел, — показал я на Костю.

— Очень рад, — кивнул капитан, смахивая опять слезу.

Из «стариков», кроме Моисеенко, остались Шишкин, Седельников, Козлов. Моисеенко посерел, осунулся: у него убило коня. От горя он бормотал что-то.

— Старшина, пять седел не хватает, раздобывать надо, — сказал мнекапитан.

И пошла обычная моя жизнь, когда уснуть часок — удача, а помыться в бане — и того больше. Скоро мы тронулись в марш, но бои шли пока не крупные; еще не закончилась комплектовка частей. Наш дивизион то метался по передовой, сменяя полки, выходившие на переформировку, то стоял в резерве штаба корпуса.

Я получил от Саши письмо, она писала, что у них начали уборку, что мать Ольга Михайловна совсем слегла от горя, но теперь поднялась и ходит на ферму.

Не во сне ли это было? Тишина, туман над речкой,

Саша… Было ли это? Другая жизнь, несолдатская, казалась уже не сном, мечтой, а выдумкой. Вот только листок бумаги, тетрадная синенькая корочка, и говорит, что Саша была в моей жизни, что она есть и меня ждут там…

Одного офицера у нас не было, и Оленева капитан поставил временно взводным. Капитан знал нашу дружбу, послал меня к нему:

— Сходи к дружку. Погляди, как там у него.

Капитан уважал Костю за образованность, ставил наравне с офицерами.

Костя втягивался во фронтовую жизнь, привыкал…

На нашем участке готовилось в этот день наступление. Мы сидели в траншеях по берегу глубокой пади, заросшей акацией и орешником. Падь была глубокая, непроходимая, внизу даже днем лежал туман, он поднимался с болота. Перестреливались минометчики, немцы били с той стороны бугра. По карте напротив нас была деревня, а на бугре виднелось каменное строение: не то дом, не то сарай. Эту деревню мы должны были взять.

Темнело. Привезли ужин. Я был во взводе Кости. Подошел капитан и спрыгнул в траншею. Он тоже налил себе из термоса чаю.

— Наступаем завтра на рассвете, — сказал он. — Надо перебраться через лог, установить на бугре пулеметы. Закопаться, замаскироваться, а утром дать огонька. Твои два расчета пойдут, Оленев: Васьков и Седельников. Сам их поведешь, а сначала сходи, разведай дорогу. Поднимись до сарая, погляди. Нет ли мин по бугру. Тут всякой пакости жди. Каждые полчаса мы будем посвечивать тебе ракетами. Успевай ко времени спрятаться. Давай, сверим часы. В случае чего отходи, пугать их не надо. Часы у тебя есть? Старшина, дай ему свои.

Я сверил свои часы с капитанскими и отдал их Косте.

— Ну, ступай, если поужинал, — сказал капитан. — Поосторожней, больше ползи, чем иди. Через час мы начнем пускать ракеты.

Ночь стояла темная, душная, снизу тянуло сыростью. В окопах спали. Отправив Оленева, капитан тоже прикорнул в траншее, сунув голову в колени, отмахиваясь во сне от комаров. Когда стихало, эта мерзость тучей поднималась с болота.

Пришел повар, взял термоса и спросил, куда подвозить завтрак.

— Завтракать будем после боя, — не поднимая с колен головы, сказал капитан.

Пустили первую ракету. Она заширкала в воздухе и загорелась над бугром. Тень от сарая, похожая на лежащую лошадь, закачалась, вытянулась во весь берег. За бугром немцы прострочили длинную пулеметную строчку.

На передовой тихо, будто все вымерло, на болоте проухал филин. Темнота, как в погребе.

Подошел сержант Смирнов, старший коноводов, и доложил, что кони готовы к утреннему маршу.

— Хорошо, — все так же, не поднимая головы, сказал капитан.

Слева от нас был четвертый эскадрон, позади него закапывались подошедшие минометчики: поддерживать нас. В траншее четвертого тоже спали. Разморило, ночь душная.

Еще пустили ракету. Тихо, значит Костя ни на что не напоролся, наверное, уже в сарае.

Капитан поднялся, взглянул на часы. То, что тихо, еще ни о чем не говорит. Попал в засаду — удар ножа, и ни звука. Жди — не дождешься.

— Днем там никого не было, — сказал капитан. — Я в бинокль смотрел. Немцы далеко, на той стороне деревни, на высотке.

Казаки спали, обняв автоматы. Слышно было, как минометчики позади четвертого долбили кирками землю.

В кустах зашуршало.

— Кто?

— Свои.

Оленев. Я подал ему руку.

— Ну что там? — спросил капитан. — В сарае был?

— Был.

— Никого нет?

— Нет.

— Отдохни и поведешь ребят. Подними расчеты Васькова и Седельникова, пусть готовятся. У тебя что с рукой?

— С обрыва упал, — сказал Костя. — Наверное, вывихнул. Я подвяжу сейчас и пойду.

— Черт! Где санинструктор? Ребята одни пройдут? Пулеметы протащат?

— Протащат. В болоте вода, но немного, а дальше по берегам кусты, трава до самого сарая.

— Ты его со всех сторон обошел?

— Обошел.

— Никого нет?

— Никого. Я сам пойду с ребятами. — Костя пошевелил вывихнутой рукой.

— Ладно. Куда ты с вывихом? Васьков здесь? А Седельников? Пойдете одни. Ты, Седельников, старший. Закопайтесь там на бугре, а утром поддержите нас. Огонек чтоб форменный был.

— Огонек будет, товарищ капитан.

Они выложили на бруствер части максимов, вылезли и, взвалив на плечи тела и станки, пропали в темноте.

— Может быть, мне все же пойти, капитан? — сказал Оленев.

— Ладно, отдыхай. Один прошел — все пройдут: Седельников — разведчик, не заблудится.

Санинструктор возился с Костиной рукой, а мы с капитаном пошли по взводам, посмотреть, все ли готово к атаке, не забыто ли что. Брезжило, потянул ветерок. Из болота несло прелью, в пади горбился туманчик.

Казаки начали просыпаться, скатывали шинели, переобувались. Полоска на востоке разгоралась, но было еще темно. Минометчики сзади курили: от них доносило махоркой.

Заработал пулемет. Мы выглянули: на бугре. Взлаял и сразу смолк; потом хлопок гранаты. Капитан кинулся в четвертый взвод.

— Где Оленев? — крикнул он. — Неужели засада? Что это?

— Не пойму, не знаю. Заблудились, наверное.

— Жохов, Ногайцев, в лог. Там, наверное, раненые.

В логу простонали. Послышались шаги, Жохов и Ногайцев несли кого-то.

— Кто это? — спросил капитан.

— Седельников. Осколок… в живот.

— Где ребята, Седельников?

Его положили на шинель, санинструктор разрезал на нем обмундирование.

— Там… — стискивая зубы, сказал Седельников. — Все… Из пулемета… Гранату кинули.

— Что там? Засада?

— Два дота… за сараем.

Капитан поднялся, глянул на Костю. Стуча зубами, он стоял в ногах Седельникова.

— Значит, ты не был там? — спросил он. — Не был? Говори, гад. Ах, мерзавец! Убью!..

Капитан кинул руку назад, нащупывая пистолет.

Костя отшатнулся, завыл, стуча зубами, следя за рукой капитана.

— Убью! Ах ты, сука!

Костя упал на колени, завыл еще громче. Я схватил капитана за руку.

— Пить, ребята, — попросил Седельников. — Жгет…

Капитан вдруг обмяк, вырвал руку, сунул пистолет в кобуру.

— Ах, сволочь! — скрипнул он зубами. — Арестовать собаку. Ногайцев, майору доложи. Жохов, скажи минометчикам про доты. Готовиться. Ах, сволочь! Старшина, отведешь… этого в штаб, в трибунал.


Светало. Мы с Костей шли полем, направляясь к шоссейной дороге. Трава была мокрая от росы. Шинель на Оленеве висела мешком, хлопала полами. Шел он скоро, не оглядываясь, будто торопился куда-то.

Шум боя остался позади, минометчики перенесли огонь вглубь, видимо, наши перевалили бугор. Взлетали жаворонки, на земле лежали длинные тени.

Костя шел, закинув назад голову, спотыкался. Запутавшись, упал, быстро вскочил, испуганно оглянувшись на меня.

Солнце поднялось, пригревало. Трава была высокая, некошеная, она шуршала о голенища сапог. Вдруг Оленев остановился.

— Слушай, ты меня убей, застрели, — сказал он. — Я не пойду дальше. Не хочу. Больше не могу жить…

Он повернулся ко мне. Лицо его было грязно, с потеками на щеках.

— Стреляй, слышишь ты! Все кончится. Сразу. Ну, стреляй! Что же ты?

Он опять заплакал, опустив руки.

— Не хочу больше. Лучше смерть. Будь все проклято! Никуда не пойду.

Дрожа всем телом, он шагнул ко мне, стоял, плача и не вытирая слез.

— Ступай, Костя, — сказал я.

— Не пойду. Зачем я туда пойду? На позор, на унижение. Мать узнает, сестры… Зачем жить? Не хочу жить. Не убьешь — убегу от тебя. Слышишь? Убегу. Тьфу! Убийцы! Все палачи…

Он повернулся и зашагал в другую сторону от дороги, к зарослям орешника. Он уже не спотыкался и не оглядывался и, вдруг сбросив шинель, визгливо вскрикнул и побежал. Он бежал по траве, прыгая через кусты, сам, видимо, не зная, куда бежит.

— Стой, Костя! — крикнул я. — Не беги, Костя!..

Но он бежал, не оглядываясь, гимнастерка пузырем надулась у него на спине.

— Не беги, Костя, — кричал я, задыхаясь. — Стой! Остановись!

Но он не слушал меня, кричал и бежал все быстрее, уходя все дальше…

…В орешнике я нашел старую воронку от мин, раскопал ее в форме прямоугольника, стал углублять. Копать было трудно: под пластом дерна начинался плитняк, я с трудом выворачивал камни, выкидывал их на борт, и они стучали с железным звоном. Было жарко, все на мне пропотело, глаза разъедало солью.

Мои часы на Костиной руке еще шли. На них было шесть утра.

Закончив, я спустился вниз и долго пил из ручья, окуная голову в холодную воду.

ЗАТИШЬЕ

Капитан лежал на своих нарах, уперев длинные, в одних портянках ноги в стенку землянки, и то ли спал, то ли делал вид, что спит. Седов, оставшись в нижнем, пришивал к брюкам пуговицу.

Лейтенант Седов был у нас вроде как бы замполитом, но, видно, плохим, потому что его часто вызывали в дивизион, и, вернувшись, он всегда сообщал: «Ругали».

У нас было затишье, мы отоспались, а вчера вечером по причине этого самого затишья, по причине того, что была у нас эта землянка с печкой и оконцем, мы выпили, и, выпив, капитан вспомнил, что неделю назад ему исполнилось тридцать.

Капитан ворочался, мычал, загораживался от света: он был слабый на голову. Ночью выпал снег, и сквозь оконце пробивалось столько света, что можно было вдеть в иголку нитку и даже писать за столиком. (Я выправлял продуктовую документацию).

— Ты что мычишь? — спросил капитана Седов. — Болит буйна головушка?

Капитан не ответил.

— Может, опохмелишься, Павел Семенович, — предложил я.

— Гори она огнем, твоя проклятая сивуха. — Капитан отвернулся к стене.

— Сивуха! — обиделся я. — Чистейший спирт. Слеза. Шампанское где тут найдешь? В Берлине будем шампанское пить.

Капитан до войны был учителем и жаловался, что в таком обществе, как мы с Седовым, он огрубел, забыл хорошие слова, слов у него осталось будто бы штук триста, и то половина годна лишь для лошадей. По случаю запоздалого дня рождения капитан побрился, и бритая часть щеки была сизо-белая, а та, что не надо было брить, — бурая. Маловато же осталось в капитане от учителя.

Седов, закончив работу, надел брюки, застегнулся. Брюки ему были велики. Я всегда мучился с его обмундированием. Найти для него подходящую пару не так-то просто: в гимнастерке он тонул, а брюки висели на нем, как на пугале.

Оглядывая себя со всех сторон и как бы ища, что еще пришить, Седов тихонько запел:

Скакал казак через долину, через…
— Не вой, пожалуйста, — остановил его капитан.

Седов замолчал, сел за столик и, закурив, сказал:

— Открылся бы второй фронт, к зиме прикончили бы фрица и — даешь Берлин. К чертям собачьим войну, домой охота, вот о чем я мечтаю.

— Старшина, а ты о чем мечтаешь? — не поворачиваясь, спросил меня капитан.

— Я? Об ухналях. Килограмм десять ухналей бы достать, коней ковать надо.

— Скучные вы люди. Убежал бы от вас.

— Кому с нами скучно, пусть уходит, — сказал Седов. — Чего ты лежишь, маешься? Выпей грамм пятьдесят.

Оконце нашей землянки было круглое, шапкой в пору закрыть, но солнце пробивалось, блюдом лежало на земляном полу.

— Ладно, налей, голова по швам лопается, — сказал капитан.

Морщась, он поднялся, смотрел, как я наливаю в стакан спирт, а в кружку — воды. Охнув, выпил, поглядел, как в солнечном столбе крутится, словно мошкара, густая земляночная пыль.

— Шампанское! А все это есть: шампанское, семга, женщины в белом. Лежал я сейчас, братья, и вспоминал утро одно на Волге. По реке шел пароход, открылось окно на верхней палубе, выглянула девушка. Со сна она была розовенькая: плечи, грудь… Посмотрела кругом и заулыбалась. Меня на берегу она не заметила и, поди, не знает, что я видел ее и на всю жизнь запомнил. Я даже представить себе не могу, что она кого-нибудь другого ласкает. Мне, старому дураку, кажется, что она ждет меня, только меня. Смешно, правда?

Я не знал, шутит капитан или говорит всерьез, его всегда трудно разобрать. Усмехаясь своим сизо-бурым лицом, он забрался с ногами на нары, зевнул. Голова, наверное, у него проходила. Мы с Седовым опохмелились раньше, позавтракали, Седов собирался еще соснуть: вдруг ночью придется идти на задание или вызовут в штаб. Его вызывали почему-то всегда ночью.

— Ну, что же ты? — сказал Седов. — Расскажи еще что-нибудь. А я вот шампанского не пробовал, не приходилось.

Капитан снова растянулся на нарах. Он был немного с чудинкой: стихи даже рассказывал про три пальмы, не забыл еще. Стихи славные, но не верится. Какие они, пальмы? Может, их выдумали со скуки. В такие дни, как сегодня, когда разулся и лежишь, задрав ноги, всякая чудина в голову лезет.

Седов взял со стола залитую чаем, облепленную рыбной чешуей газету, развернул ее, начал читать. Если было время, он прочитывал всю газету подряд и, прочитавши, говорил: «Про второй фронт молчат». Или: «Про второй фронт пишут». Больше всего волновал его этот самый второй фронт.

Кто-то снаружи дернул дверь; одеяло, прибитое на косяк для тепла, вздулось изнутри. Вошел незнакомый лейтенант в белом полушубке, туго перепоясанном новеньким ремнем.

— Здравия желаю. Лейтенант Пухов. Явился для прохождения службы.

Капитан удивленно поднял брови: такой выправки мы сто лет не видели. Мы с Седовым даже растерялись: то ли нам вставать, то ли сидеть. Капитан обулся, протянул руку:

— Здравствуйте. Капитан Голосов. Прошу знакомиться. Замполит лейтенант Седов. Старшина эскадрона Арбузов.

Пожимая нам руки, лейтенант щелкал каблуками и красиво ронял голову на грудь. Он поставил в угол вещмешок, снял полушубок и остался в новенькой, тонкого сукна форме, сидевшей на нем без единой морщинки. Для своих офицеров я, сколько помнится, ни разу не получал такой чистой формы. Лейтенант был невысок ростом, широкоплеч, лицо свежее, улыбчивое.

— Где вы раздобыли такое обмундирование, лейтенант? — спросил капитан.

— Получил в интендантстве.

— А ты, — повернулся ко мне капитан, — во что нас одеваешь? Командир эскадрона ходит у тебя в сермяге. — Похоже, он сердился.

Гимнастерка капитана просолела между лопатками, рукава замаслились, погоны смялись, и потускневшие звездочки были едва заметны.

— Для окопов сойдет, — сказал я. — И срок носки у вас еще не вышел.

— У тебя срок носки, когда заплаты некуда сажать.

Он сел, пригласив жестом и лейтенанта.

— Служили в казачьих войсках?

— Так точно.

— Командовали?

— Был адъютантом командующего корпусом.

Капитан кивнул, как будто ожидал именно этот ответ.

— Проштрафились?

— Никак нет.

— Добровольно пошли в боевой эскадрон? — капитан даже не скрыл удивления.

— Так точно. Прошу посмотреть бумаги,

Капитан развернул документы, хмурясь, стал читать их. Седов тоже с любопытством наблюдал за лейтенантом.

— Строгонек, рассказывают, генерал-то. Поблажек никому, говорят, не дает.

— Генерал справедливый человек.

Сидел Пухов прямо, тоже как-то по-уставному, положив руки на колени. Взгляд у него был неробкий, независимый. Капитан дочитал до конца последнюю бумагу, сложил ее.

— Очень рад, — сказал он. — Примете взвод. Должен сказать, командовать взводом — дело не праздничное. Взводный — тот же солдат, только ему тяжелее вдвое. Знаете это?

— Догадывался. Нам говорили об этом в училище. Разве вам легче?

— Чуть-чуть. Я ведь иногда могу в землянке около печки пересидеть. У вас с командующим в помещении было паровое отопление?

— Нет. Когда принимать взвод?

— Сегодня. Сейчас. Отдыха после дороги, к сожалению, дать не могу. Есть вопросы ко мне?

— Одна просьба. Я получил назначение. Разрешите по доброй офицерской традиции открыть бутылку вина.

— Вина? — удивился капитан.

Мы с Седовым рассмеялись.

— Ну, Семеныч, одно твое желание сбывается, — сказал Седов. — А семги у вас нет?

— Семги нет. Есть банка крабов.

Капитан твердо сказал:

— Замечательно. Шампанское?

— Так точно.

— Старшина, бокалы!

— Есть бокалы!

Я поставил на столик четыре гильзы из-под снарядов.

Пухов откупорил бутылку, пробка ударилась в потолок, закрутилась на столике. Когда бутылка привычно и ловко была разлита, капитан поднял свою гильзу с шапкой пены.

— Предупреждаю: плохо будете воевать, спуску не дам. Служба командира взвода — тяжелая работа. Запомните, теперь вы не адъютант, а Ванька-взводный, который за все в ответе. Выпьем за скромные звездочки и один просвет!

Мы молча выпили. Пухов налил еще раз, поднялся:

— За нашу маленькую семью, — сказал он. — О Ваньке-взводном, капитан, я тоже знал. За Ваньку-взводного, который за все в ответе.

Не так уж и прост был этот паренек. Капитан понял это, хмурился.

— Идемте. Представлю вас взводу.

Мы остались с Седовым одни. Он покашливал басом, прикрывая рот большой ладонью. Этот бас и тяжелые руки не шли к его маленькому росту и узким ребячьим плечам.

— Аккуратный паренек, — сказал он. — Бойкий.

Мне тоже Пухов понравился. Умеет сказать. Повадка офицерская, красивая. Ну, что ж, нашего полку прибыло. Второму взводу всегда не везло: не держались там командиры. Только примет новый офицер взвод, глядишь, через неделю в госпитале или похоронную пишешь. Тянули взвод больше мы с сержантом Полищуком, помкомвзвода.

В оконце потемнело: пошел снег. Зима была нынче снежная, но я успел обуть и одеть эскадрон. Все казаки — в валенках, обморожения — редкий случай, разве уж кто уснет не просушась.

— Японцы союзников наших бьют, — сказал Седов. — Развоевались народы. Все делать научились, а жить без войны не умеем. Я, Андрей, когда уходил, оставил жену на последнем месяце. В прошлом декабре сын родился. У нас с женой двенадцать лет детей не было, в самое хорошее время не было, а в войну, возьми ты, родился. Одно страшно — убьют, а я его, сына-то, не увижу.

Вот и замполита разбередил тихий сегодняшний денек. Про дом Седов рассказывал не часто. Он был токарь на заводе, офицерское звание ему присвоили без училища, а офицерского в нем ничего не было.

Вернулся капитан, отряхнул облепленный снегом полушубок, повесил. Смеркалось. Ординарец принес ужин.

— Что же не пригласил обедать Пухова? — спросил Седов.

— Обедает с казаками. Проверяет матчасть, обмундирование.

— Матчасть просмотреть не мешает. Всем взводным надо бы провести такую проверку.

— Приказ уже отдан, Пухову вынесена благодарность за инициативу. Только белоснежный этот адъютантик через месяц улизнет из эскадрона.

— Почему улизнет? Не так-то это просто.

Для штабников все просто. Пухов — не мы с тобой, серая лошадка. Одного не пойму: зачем он попросился в боевой эскадрон? Чинами и наградами штабников тоже не обижают. Что ему у нас надо?

— Захотел на передовую, вот и пришел. Хочет стать боевым командиром. А нам вот со старшиной Пухов понравился, ей-богу.

— А что, — сказал я. — Предлагаю спор, на бутылку этого самого шампанского. Уйдет Пухов — мы ставим, не уйдет — вы, товарищ капитан.

— Пари принимаю. И… рад буду ошибиться.

На передовой вьюжило. Мокрым снегом залепляло глаза, кидало холод за воротник. С недалекого кургана били минометы. Разорвавшись, мина обнажала землю, с минуту она чернела круглой заплатой, потом порыв вьюги заметал ее. Я разносил по взводам спирт. Выпив, казаки крякали, вытирали рукавом рот.

Во втором эскадроне меня встретили веселее всех. Пили с прибаутками, просили добавки. Я приметил: траншея откопана, замаскирована, расчеты на месте. Лейтенант Пухов был в солдатской землянке. Выпив спирт, он замахал руками под одобрительный смех казаков. За неделю свеженькое его обмундирование затерлось и засалилось, полушубок, сушенный возле печки, ссохся и покоробился. Меня он усадил на нары, на которых спал вместе с казаками. Мы покурили, поболтали.

— Как командир-то? — спросил я у Полищука, который провожал меня.

— Ничего мальчонка, — ответил он. — Шустрый, казакам байки рассказывает, песни поет.

…Только что вернувшийся из штаба дивизиона капитан сидел над картой с циркулем и карандашом. Он не поднял голову, когда я вошел.

— Во втором взводе порядок, — сказал я. — Народ ожил.

Капитан молчал.

— Полищук говорит, такого командира у них еще не было.

Капитан вымерял что-то по карте, так и не повернувшись ко мне.

— А ведь проиграете, Павел Семенович, спор-то, — сказал я. — Честное слово.

— Проиграю, буду рад. Не мешай.

Я не стал больше донимать капитана. Судя по тому, как он хмурился, день ожидался беспокойный. По дорогам замечалось движение, полки менялись, нарастала невидимая тревога, предчувствие, что спокойным денькам пришел конец.

— Коней перековал? — спросил меня капитан, не поднимая головы.

— Перековал.

— Достал ухналей?

— Достал, — неопределенно ответил я.

Было у меня с полдесятка резервных, нигде не учтенных валенок (грош цена тому старшине, у которого нет резерва), а у старшины соседнего полка — ящик ухналей. Я ему — одно, он мне — другое, так и выручились. Нам, старшинам, без дружбы нельзя, пропадешь без дружбы.

Вошел Седов. Отряхнул о колено шапку, протянул мокрые руки к печке.

— Погодка! Окоченел. В двух шагах ни зги не видать.

Маленького роста, большеголовый, он походил на мальчишку, на которого натянули полушубок с погонами, и неизвестно отчего на висках у него серебрится седина.

— В такую погоду только в атаку идти, — сказал он. — Хороший хозяин из дому собаку не выгонит.

Капитан оторвался от карты, посмотрел в оконце, где мельтешили белесые тени.

— Идти придется, — сказал он. — Тебе со взводом идти.

— Когда?

— Сегодня ночью.

Седов вздохнул, сел на пол и стал разуваться.

— Портянки просушить. Какое задание-то?

— Курган взять. Немцы прошлой ночью пробились сюда, окапываются. Человек сто пехоты, минометы.

— Что же я сделаю со взводом?

— Меньше народа — лучше. Подобраться ближе, закидать гранатами, расчет на панику. Вьюга как раз нам на руку. Понял?

— Понял, — опять вздохнул Седов, стаскивая сапог с другой ноги.

— Детали обсудим еще, а сейчас ложись, отдохни. Казаков тоже отправим отдыхать. Старшина, ужин готов?

— Готов.

В землянке потемнело. Я загородил оконце и зажег коптилку. Седов, сидя перед печкой, сушил портянки.

— Не помню, какую пару изнашиваю, — сказал он. — Штук сто, а может и все двести изопрело на ногах.

От портянок шел кислый пар, он загибался и уходил в дверцу печки. Когда поблизости рвалась мина, огонек коптилки вздрагивал и кудлатая тень Седова шаталась по стене.

Он лег на нары, зевнул и, повозившись, сразу уснул, укрывшись с головой и ногами полушубком.

Капитан послал меня снять казаков Седова и сам тоже надел полушубок, куда-то собираясь. Метель все разыгрывалась, в траншеях свистело. Ветер был сырой, с парком; искру из закуренной папиросы несло, как трассирующую пулю.

Когда я вернулся, в землянке никого не было. Седов, закатившись в угол нар, спал. Я нарубил дров, печка опять загудела, накаляясь.

Снаружи послышались голоса, вестовой открыл дверь. Вошли майор, командир дивизиона, капитан и трое наших взводных.

— Здравствуй, Степаныч, — сказал мне майор.

«Стариков» майор всех звал по отчеству. Он сел за столик, разостлал карту.

— Ну, доложи, что ты там надумал, — сказал он капитану. — Поглядим.

Капитан, развернув карту, объяснил план взятия кургана.

— Рассчитываю на панику, Петр Леонидович. Ночь, метель, побольше гранат. Главное — обеспечить внезапность. Будет внезапность, и паника будет.

— В маскхалатах подобраться нос к носу и — огонь? Что ж, Павел Семенович, рассудил ты по уму, хотя риск тут есть и не малый. Гляди, курган у тебя на шее. Кого из офицеров посылаешь?

— Лейтенанта Седова, и сам пойду. Это он отдыхает.

— Ну, добре. Когда начнете, я прикажу четвертому эскадрону поддержать вас ложным огнем, пошумим в помощь. Богатырски спит Седов! Ну, вроде все мы с тобой обсудили. Вопросы есть, товарищи офицеры?

— Разрешите обратиться, — сказал Пухов.

— Пожалуйста.

— Прошу поручить выполнение задания мне.

Капитан нахмурился:

— Не вижу необходимости менять командира. Почему вам?

— Лейтенант Седов — пожилой человек. Ему будет трудно. Глубокий снег, вьюга.

— Тут нужен опытный командир. Вы в боевой обстановке не командовали. Я не могу поручить вам операцию.

— Я возьму курган, — сказал Пухов. — Самостоятельно. Силами своего взвода. Вам тоже не понадобится идти.

— Понадобится мне идти или нет, решать не вам. Но если я не пойду, вам придется взять на себя всю ответственность.

— Я это знаю. Прошу поручить мне операцию и предоставить полную самостоятельность. Я пришел в эскадрон воевать, а не ходить на веревочке.

— Воевать — значит выполнять приказ. Вы, если я пошлю вас, готовы ответить за каждого человека?

— Командир всегда в ответе за подчиненного.

— Ты, Павел Семенович, конечно, хозяин, — вмешался вдруг майор. — Но сидя за твоей спиной, опыта они ведь тоже не наберутся. Если не ошибаюсь, вы лейтенант Пухов? Света мало, не разглядел сразу. Здравствуйте, Игорь Игнатьевич! Что же вы не зашли ко мне, получив назначение?

— Виноват, товарищ майор, — улыбнулся Пухов.

Майор поднялся, протянул руку Пухову.

— Павел Семенович, — сказал он. — Я знаю Игоря Игнатьевича, могу поручиться за него. Лейтенант Пухов — храбрый офицер и, полагаю, хорошо проведет операцию. Разрабатывайте детали, звоните мне. До свиданья.


Седов проснулся в полдесятого, ровно во столько, во сколько наметил себе, чтобы собраться, поднять взвод и не спеша тронуться. Гулко покашляв, он начал обуваться, спросонья не попадая ногой в валенок. Когда я сказал, что на операцию ушел Пухов, а он может отдыхать, Седов не поверил, а поняв, что я не шучу, даже застеснялся своей радости. Поужинав, он сел к печке, снова разулся и, охая от удовольствия, шевелил в тепле кривыми когтистыми пальцами ног.

Насидевшись, порозовев от жара, он сказал:

— Придавить, что ли, еще? Эх, и сон же я знаменитый видел, старшина. Будто иду с работы, а жена моя Феня…

Но «придавить» ему не удалось. Часа через два курган был взят, и капитан послал его со взводом сменить Пухова. Казаки Пухова промокли, могли поморозиться. Отправляя Седова, капитан сказал, что сменят его утром: подойдет пехота, минометчики, и сменят.

Пухов операцию провел блестяще: ни одной потери, тридцать пленных вместе с офицером-артиллеристом. Полушубок у Пухова был грязен, изорван. Шапку он потерял во время атаки и вернулся в трофейной меховой с убитого немецкого офицера.

Через день все знали о ночной атаке, о дерзкой вылазке взвода Пухова. В эскадрон приехал старший лейтенант из корпусной газеты. Он беседовал с капитаном, с казаками взвода. Потом звонили из штаба дивизиона, спрашивали о наградном листе на Пухова, на его казаков. Пухова куда-то вызвали, за ним приезжал из штаба виллис.

Седова же сменили не утром, а через два дня. Он вернулся, неся шестерых раненых. Почти без перерыва немцы долбили по кургану из минометов, были прямые попадания, так что выбывших у Седова было не шесть, а десять человек. Узнав о таких больших потерях, особый отдел назначил расследование, и капитану пришлось с Седовым сидеть ночь, писать объяснение. Слава богу, все обошлось. Лейтенант Седов был человек хороший, но невезучий.


Мы изготовились к маршу. Девятая и десятая дивизии уже тронулись, мы с часа на час ждали команды и, заняв пустые блиндажи и доты, накопанные по опушке бора, отдыхали. Поговаривали о рейде, но точно никто не знал. Я избегался по своим делам, а теперь было такое время, когда все большие дела уже сделаны, осталась тысяча мелких, которые никогда не переделаешь, и лучше махнуть на все рукой и пить водку. Ожидая капитана, — его вызвали в дивизион, — мы выпили с Седовым по маленькой, закусывали солеными огурчиками, которые где-то раздобыли наши казаки. Обмывали письмо, которое Седов получил вчера из дома: сын здоров, сказал первое слово; обмывали баню с прожаркой, которую мне удалось организовать перед маршем; обмывали свой марш и возможный рейд, который неизвестно чем кончится.

Вошел капитан, сел, не снимая ремня с ТТ. Понюхал, поморщил нос, хотел, наверное, заругаться, но сказал:

— Налейте и мне, пьянчуги.

Выпил, захрустел огурцом, охнул: зубы у него были плохие.

— Пока приказа нет, но вроде точно: с марша в рейд, — сказал он. — Пополнение не обучено, кони — сырые, снаряжение — никудышное. Наломаем дров.

— Выпей и забудь. Живы будем — не помрем.

Капитан выпил еще; пили из трофейной складной рюмки с зеркальцем и срамной фотографией на донышке.

— Ну, кого на второй взвод поставим? — спросил капитан.

— А Пухов?

— Пухова нет уже. Вчера за ним приезжали.

Мы с Седовым помолчали. Капитан вытащил из амбразуры старую телогрейку — стало душно от выпитого. Потянуло сыростью, с накатника капало.

— Черт с ним, с Пуховым. Жили без него и не пропали, — сказал Седов. — Плевали мы на Пухова. Сопляк твой Пухов.

Седов захмелел. Хмелея, он хорохорился, кричал и размахивал руками.

БЕЛЫЕ КОНИ

Ранило нашего санинструктора Василия Терентьевича. Всем было горько: очень уважали его казаки. Человек он спокойный, огромной силы и дело свое до тонкости знал. Руки у него большие, грубые, но умел наложить повязку так, что и боли не почувствуешь.

А сам был вроде заговоренный: не брала его ни пуля, ни осколок. Василий Терентьевич шутил, что военные медики — святые и помирать им в бою не положено.

Нашлась, значит, и на него пуля: прошла через грудь, однако сердце не задела. Когда казаки несли его с передовой, он молчал, удивляясь своей беспомощности.

Ну, что делать?.. Увезли Терентьича в санбат, сказали, будем ждать.

Вскоре наш дивизион отвели на отдых. Остановились километрах в двадцати от передовой. Весь день пришлось хлопотать по разным делам, а под вечер связной доложил, что меня ждут. Вышел, гляжу — казачок молоденький.

— Чего тебе, хлопчик? — спрашиваю.

— Я не хлопчик, — отвечает тот.

Ух ты! Голос-то девичий. Из-под шапки светлые кудряшки топорщатся, шинель подогнана аккуратно. Я растерялся:

— М-м… Так что же вам, красавица?

— Я не красавица. Я — санинструктор новый. Командир послал меня, чтобы… коня дали, седло.

Эта девчонка вместо Василия Терентьича?! Совсем молоденькая, лет девятнадцати — ребенок. Я вспомнил нашего инструктора, и мне стало не по себе.

— Значит, коня и седло вам? — спросил я. — А не лучше на бричке ездить, в обозе?

— Нет, что вы. Обоз отстать может.

Это, конечно, резонно. Василий Терентьич всегда в седле ездил: мало ли что в марше бывает.

— А вам приходилось на коня садиться?

— Я научусь.

Мы пошли к эскадронной коновязи. Шагая рядом, она решительно взглянула на меня.

— Мне нужен конь белой масти, — сказала она. — У вас есть в эскадроне белый конь? Дайте его мне.

Белый конь! Я тоже мечтал о белом коне, когда был мальчишкой, когда читал книги про войну. Часто, очень часто стоял он передо мной, белый, как лебедь, с тонкой шеей, с точеными копытами. И видел я себя скачущим с клинком в руке сквозь дым и огонь.

— Белых коней нет в нашем эскадроне. На них ездят музыканты, и то в мирное время, на парадах там и так далее. Есть у меня меринок монгольской породы. Добрый конек, выносливый.

— А хорошая это порода, монгольская?

— Очень даже хорошая. На войне против нее, пожалуй, и арабский скакун не выстоит.

Пришли мы на коновязь. Подвел ее к рыженькому коньку, который, надо сказать, внешность имел звероватую: лохматый, дикошарый, широкогрудый.

— Вот этого коня и берите, товарищ доктор.

Она разочарованно осмотрела его (ростом он был ей по плечо), несмело шагнула ближе. Но меринок вдруг дернул головой, и… новый казак, взвизгнув, спрятался за моей спиной.

— Он кусается?

— Нет, вроде не замечалось за ним такого. Да вы подходите, не бойтесь.

Но она, держась за мой рукав, со страхом смотрела на своего лохматого товарища.

— Знаете, старшина, раз нет… настоящего коня, лучше я на бричке буду ездить. Ладно?

— Пожалуй, это правильно. А с конем все-таки надо подружиться. Он хоть и не белый, хоть и не арабский скакун, а в трудную минуту не подведет.

Честно говоря, знакомство с «доктором» не очень-то обрадовало меня. Детсад какой-то! Ну что мы будем делать, когда она услышит, как рвутся мины?

Я рассказал обо всем командиру, он махнул рукой:

— Придется казака назначить… в помощники к ней.

— А в няньки кого?

— Может, ты возьмешься?

Пошутили меж собой, но шутки-то шутками, а без санинструктора в бой не пойдешь. Белые кони!

Неприятности начались на другой день. Без команды она проверила гимнастерки в первом взводе, нашла что-то подозрительное и устроила баню с прожаркой. Не знаю, очень ли нужна была эта баня, и, хлопоча о ней (вместо того, чтобы заниматься делами), я без досады не мог взглянуть на фигурку нашего «доктора», что целый день безбоязненно торчала возле бани и командовала всей операцией. Казакам, конечно, удовольствие, что о них новая заботница нашлась. Наперебой всякие слова говорят, хороводом ходят. Особенно старается сержант Носков. Дрова рубит, таскает воду. Между прочим, величает уже по-свойски Риточкой и дает разные советы:

— Вам, Риточка, раз казаком стали, клинок надо. Без клинка при вашем невысоком росте никакого вида нет.

Баней и прожаркой эскадрон остался доволен, и, посмеиваясь, все благодарили санинструктора: почему на отдыхе не помыться впрок?

Между делом она спросила меня:

— Старшина, вы ходили в атаку с клинками?

— С клинками? На белых конях? Нет, в эту войну не случалось. Раньше при Чапаеве и Буденном казаки хаживали. А еще в кино, конечно.

— А как же мы будем?..

— В атаки ходить? Пешком больше. На своих двоих. Иногда на животе придется. Это по-пластунски называется.

Она задумалась, потом ушла. Видно, не поверила, потому что немного погодя слышал я, как сержант Носков расписывал ей наши атаки:

— Скомандуют: «Шашки наголо!» Корпус выхватит клинки, солнце меркнет. Знаменосец впереди на белом коне. Земля гудит, а головы так и летят. И вас, Риточка, научим рубить. Идите к старшине и требуйте клинок.

Клинка она у меня все же не попросила.

Отдых кончился, и мы пошли в марш. Двигались скоро, а утром второго дня скакали вдоль передовой. Шоссе обстреливалось минометным огнем, и дивизион свернул в поле.

Вдруг эскадронная колонна изогнулась: объезжали казака, упавшего с лошади. Я хлестнул коня и, поравнявшись, увидел на земле Полозова. Возле него копошилась уже Рита. Обняв казака, она бинтовала ему грудь. Я остановил бричку, помог положить раненого.

Мы ехали дальше рядом. Рита поддерживала голову казака, а мины все летели в колонну и рвались то впереди, то сзади. Брички прыгали по ухабам, и, когда, нарастая, близился звук новой мины, Рита крепко зажмуривала глаза и втягивала голову в плечи. Ну что ж, тогда и любой казак склоняется к седлу, торопя лошадь: «Не выдай, родимая!» Не верю я в тех храбрецов, что, распахнув грудь, стоят в рост, когда смерть скребет землю. Всем на войне страшно.

В этот день дивизион прямо с марша пошел в атаку. Шли под густым обстрелом. Бежали и падали в воронки, поднимались и снова бежали. Сколько длилась атака: минуты или часы? Когда ворвались во вражьи траншеи, пот стекал по лицам ручьями.

Мы накидали бруствер с другой стороны, огляделись. День был светлый, и далекая осенняя роща казалась синей. Веяло от нее даже сейчас покоем и миром.

Я вспомнил о Рите: среди казаков ее не было.

— Не видали девчонку, хлопцы?

— Она в логу. Командира третьего взвода ранило.

Над нами пролетали бомбардировщики, и где-то за рощей заухали взрывы, поднялся в небо столб красного дыма.

Рита пришла вечером и, опустившись в траншею, слабым голосом спросила:

— Раненые есть?

Она ходила от отделения к отделению и спрашивала:

— Есть раненые?

Лицо у нее было запыленное, в полосках высохшего пота. Она сказала мне, что лейтенанта и трех казаков отправила в санбат.

— Бинтов взяла, — доложила она. — А йоду не дали.

— Ничего, — сказал я. — Достанем йоду.

Когда я рассказал обо всем капитану, он покачал головой:

— Пойми этот народ, женщин! Дома, должно быть, таракана боялась…

А здесь была война.

Рита сидела на банках в отделении Носкова. Дремала. Потом уснула, прислонившись к стенке. Через нее осторожно перешагивали, чтобы не разбудить. Я взял попону, прикрыл девушку. Она не проснулась. Сквозь пыль на лице проступал молодой румянец, темными черточками чернели ресницы и брови.

Промелькнули две недели. Бои сменялись маршами, марши — новыми боями. Далеко осталось село, где Рита пришла в эскадрон. Обтрепалась шинель, покоробились сержантские погоны. Когда мы занимали оборону, она тоже копала себе окопчик и сидела там под обстрелом и бомбежкой, под дождем и снегом, на коротких передышках спала, свернувшись калачиком среди казаков.

Первое время я опасался за нее. Очень уж казалась она доверчивой. И не напрасные были опасения. Как-то заметил я у Носкова под глазом здоровенный синяк.

— Добрый фонарь, — сказал я. — Хорошо светит?

— Спасибо, старшина, ночью, как днем, вижу.

— Смотри, герой. Если мне пожалуются, другой фонарь сам поставлю. Вот видишь?

И для воспитания показал ему свой кулак.

Носков засмеялся:

— Ты не заботься об этом, старшина. Съездила, еле на ногах устоял.

— То-то же. Другим охотникам расскажи.

В эскадроне привыкли к Рите, и для казаков стало обычным делом помочь ей вырыть окоп, донести сумку, доглядеть за лохматым меринком, на котором она все же научилась ездить.

Жизнь одной девушки среди двухсот мужчин необычна. Рита могла, к примеру, прийти в холодную ночь ко мне в окоп и сказать:

— Замерзла, старшина. С тобой лягу.

И ляжет под боком, прижмется всем телом и уснет сразу. Никто в этом не видел ничего особенного, может, именно потому, что Рита была такая простая и доверчивая.

Носков угомонился. Ехали мы как-то в одной тройке с ним и Ритой, он спросил ее:

— Ты, должно, о принце заморском мечтаешь?

— Ага, — сонно ответила она.

— Нет их, принцев-то. Они в книгах только бывают. Ты на живых людей оглянись.

Рита молчала: уронив голову на грудь, она дремала, покачиваясь на ходу. Почему не вздремнуть в марше, когда кони идут шагом? Я сам научил ее спать в седле.


…Эскадрон занимал позицию вдоль болота, заросшего ольхой и осиной. В эту ночь из немецкого тыла должны были выходить наши разведчики. Мы получили пароль и приказ ждать до утра. Приготовили блиндаж, натопили, чтобы люди могли отогреться и отдохнуть.

Мы не смыкали глаз всю ночь. Слышался перезвон первых весенних ручьев, шорохи. В темноте смутно белели сугробы. Иногда чудились шаги, и по цепи проносился шепот: «Идут!» Но это бормотали ручьи, оседал подтаявший снег.

Начало светать. В лесу затрубил лось. Это и был пароль.

Мы опять вглядывались в болото, и все-таки разведчики показались неожиданно.

— Кто идет?

— Свои.

Двое, один — высокий, другой — поменьше и пошире, устало шагали к траншее.

— Здравствуйте, хлопцы, — сказали они.

— Здравствуйте.

Мы с Ритой завели их в блиндаж, зажгли свет. На разведчиках все было мокрое, лица заросли, на сапогах — болотная тина.

Сняв плащ-палатки, они разувались. Высокий оказался лейтенантом, его спутник — младший сержант.

— Раненые есть? — спросила Рита.

— Егорова перевяжите, — сказал лейтенант.

У Егорова выше локтя гимнастерка была разорвана и запачкана кровью. Перевязав его, Рита повернулась к офицеру:

— А вы не ранены?

Но он уже спал, уронив голову на столик. Расстелив шинель, Рита подняла его, положила на пол. На виске лейтенанта была свежая запекшаяся царапина.

Рита промыла рану, забинтовала ее, а лейтенант беззвучно и ровно дышал во сне, похожем на смерть.

Заросшее лицо его было худое, глаза ввалились. От тел спящих пахло потом, руки в ссадинах и грязи. Рита намочила полотенце, осторожно вытерла их лица.

Развесив одежду над печкой, она прислонилась к стенке, присмиревшая, растерянная.

Я подбросил дров в топку и вышел. Уже рассветало. Облака плыли по небу, звенели ручьи.

Часа через три разведчиков увезли в штаб. На фронте было затишье, нас отвели на отдых, мы отсыпались, постирали обмундирование.

Рита сменила гимнастерку, вымыла волосы, и в эскадроне, увидев ее, ахнули. Кажется, за один день она расцвела, переменилась. К ней привыкли как к девчонке, как к солдату, а теперь увидели вдруг, что она уже не девчонка. Но всегда деловитая, беспокойная, она стала молчаливой, пряталась где-нибудь за блиндажом и сидела одна-одинешенька. Я догадывался о ее переменах и молчал. Мы были с Ритой друзьями.

Пришла весна. Дышала теплом подсыхавшая земля, проклюнулась розовая щетинка травы; кто-то сорвал первый цветок.

Рита собрала букет подснежников и поставила в гильзе из-под снарядов на столике блиндажа.

…Я составлял документы на провиант. Рита вошла в блиндаж, села рядом. Мы часто сидели вот так и молчали, занимаясь каждый своим делом.

— Ты знаешь фамилию того лейтенанта, который выходил на наши позиции? — спросил я.

— Нет, — вспыхнула Рита.

— Я случайно узнал. Рогов его фамилия. И адрес разведэскадрона узнал. Напиши ему.

Рита закрыла лицо.

— Нет, нет! Я боюсь.

Бумажку с адресом она схватила и, спрятав в кармане гимнастерки, исчезла. Целый день не находила себе места. «Глупый мышонок! — подумал я. — Боится письмо написать».

Я собирался по делам в корпусное интендантство и сказал Рите:

— Поедем со мной. Может, медикаменты какие получишь.

Она отчаянно взглянула на меня, вспыхнула и согласилась. Всю дорогу я не мог добиться от нее ни слова: забившись в бричку, она молчала, жалко улыбаясь, и мне казалось, я слышу, как колотится ее сердце.

— Разведэскадрон вон в том здании, — сказал я, когда мы приехали. — Ступай.

— Нет, нет. Одна не пойду. Андрей Степанович, милый, сходим вместе.

Закончив свои дела, я взял ее за руку, как маленькую, и мы пошли в здание, где помещался разведэскадрон. Она остановилась перед окошком, взглянула на себя, что-то сделала с волосами и пилоткой. И вот это был уже не мышонок, а красивая девушка, спокойная, даже гордая.

— Я спрошу, как у него рана, — сказала она. — Вы тоже разговаривайте. Я хочу только посмотреть на него.

Но говорить ничего не пришлось:мы опоздали. Еще утром Рогов уехал на задание.

— Поедем домой. Не посчастливилось тебе, Рита.

— Что вы, старшина. Очень, очень посчастливилось.

Она засмеялась, выхватила из моих рук вожжи, гнала лошадей. «Чего нашла в этом лейтенанте глупая девчонка? — дивился я. — Черный, костлявый. Носков рядом с ним — богатырь и красавец. Она ведь с черным этим и двумя словами не обмолвилась. Дура-девчонка».

Вслух я сказал:

— А, может, он совсем не такой, как ты о нем мечтаешь? Может, он так себе, как и все, а ты вообразила бог знает что.

— Андрей Степанович, вы мне близкий человек, но вы… вы ничего не понимаете.

Ах ты, мышонок! Я ничего не понимаю, а она все поняла! Ну, помолчим. Я отнял у нее вожжи, а она, заметив, что сказала не так, замолчала.

Месяц спустя лейтенант Рогов сам появился в нашем эскадроне. Нас отвели с передовой, объявили, что будут набирать охотников в разведку боем. Поведет казаков лейтенант Рогов.

Построились, капитан представил лейтенанта. Он был в неновой командирской форме, в тяжелых яловых сапогах. Нет, ничего в нем не было особого: черен, сух, сутуловат даже.

Среди охотников была и Рита. Она стояла в конце строя, и чудилось мне, как от страха у нее трясутся колени.

Лейтенант ходил по строю, спрашивал казаков:

— Ходить без шума умеешь? Не кашляешь? А ну, покукуй кукушкой!

Тем, кто подходил, кивал подбородком, других отправлял. Подошел к Рите. Она вся затрепетала.

— Давно на фронте? — спросил он.

— Полгода, — еле слышно ответила Рита.

Он взглянул на нее тем озабоченным взглядом командира, который ищет в солдате только то качество, которое нужно для дела. Не заметил ни ее волнения, ни полыхающих глаз, соображая лишь, зачем нужна ему девчонка, какой будет от нее прок. Мне показалось, сейчас он пощупает у нее мускулы, как щупал у других казаков, или заставит проползти по-пластунски.

— Капитан, — обратился он к командиру, — как девчонка-то?

— Новикова — хороший казак, отличный санинструктор. Только оставил бы ты ее, лейтенант, тяжело ей будет.

— Рад бы оставить, но не могу. Очень может понадобиться.

Молча обошел ее сбоку, изучая, достаточно ли она крепка. Больше ничего в Рите его не интересовало. А она горячо смотрела в его озабоченные глаза и ждала, как решится ее судьба.

Закончив осмотр и задав ей несколько вопросов, лейтенант кивнул подбородком, как кивал всем остальным отобранным. Дурочка даже закрыла глаза от счастья.

Ночью, снарядив всем необходимым разведчиков, проверив НЗ, оружие, припасы, я направился в командирский блиндаж. По дороге мне попалась Рита, уже собравшаяся, в камуфлированной плащ-палатке. В блиндаже был один Рогов. Склонившись с карандашом над трехверсткой, он сверял, видимо, в последний раз маршрут. Рита заколебалась у двери.

Лейтенант поднял голову.

— А, санинструктор? Готова?

— Готова, — одними губами выговорила Рита.

— Обулась хорошо? Ноги не натрешь? Ну-ка, разуйся.

Рита сняла сапог, Рогов ощупал ее ногу в портянке.

Он сказал, что ей придется, может быть, переодетой в гражданский костюм, сходить в расположение немцев, стал говорить, как действовать ножом, если понадобится, и вдруг спросил:

Вроде я тебя видел где-то: лицо знакомое. Ты меня никогда не перевязывала?

— Нет, — ответила Рита.

Больше они ничего не сказали друг другу. За дверями послышались голоса казаков, капитан позвал Рогова. Ах, гордячка сопливая: не захотела ничего выпрашивать, не захотела выдать своего чувства. Вот тебе и тихоня!

Через час разведчики уходили. Рита шепнула мне:

— Старшина, до свиданья… Андрей Степанович, я вас очень люблю.

Она побежала, но вернулась, крепко обняла меня и поцеловала в губы. Она вся сияла от счастья. Здесь ли ты его мечтала найти, счастье свое?..

Недолго я слышал шорох ее шагов, потом маленькая фигурка растаяла в темноте.

Сколько прощаний переживешь за войну! И всегда в эти минуты сжимается сердце, хочется остановить того, кто уходит, позвать. Но военная судьба ведет каждого своей дорогой…

Разедчики вернулись через неделю. Казаки, измученные, посеревшие, еле держались на ногах. Я едва узнал их. Локтев, Моисеенко, Нечаев… Одежда висела клочьями, Рогов еще больше почернел, высох, ссутулился: нос да глаза.

Шли они гуськом, подойдя к траншее, падали на землю. Я искал Риту, ждал, что она подбежит ко мне.

— Рита где? — спрашивал я.

Капитан тоже выскочил из блиндажа, подошел к Рогову. Рогов качался от усталости. Все кидались к разведчикам: жив? жив?! А Нароков где? А Логинов?..

Подали команду строиться. Мы замерли длинной шеренгой с автоматами на груди. Глухо и хрипло звучал голос Рогова, когда он стал перечислять имена погибших:

— Василий Нароков, Федор Логинов, Сергей Чалков, Григорий Козлов…

А Рита? Рита?

— Санинструктор Маргарита Новикова тоже погибла смертью героя.

Рогов снял фуражку, весь эскадрон, как один человек, тоже снял выцветшие пилотки.

Прощай, Рита!

Рогов обвел нас своими отчаянными глазами, вытер драным рукавом плащ-палатки мокрый лоб. Потом, кинув за плечи автомат, зашагал к дороге. У блиндажа оглянулся, как бы что-то вспомнив, и сутуло зашагал дальше.

…Я разыскал вещи Риты, собираясь отправить их домой. Там были разные женские пустячки: старенькая кофточка, плюшевый медвежонок, сережки, пара красивых тонких чулок. Когда-то она рассчитывала их надеть?.. Я складывал все это добро в ящик, собираясь отослать домой, — может быть, матери легче будет оплакивать дочь, глядя на них. Какое-то тепло дочери сохранится и дойдет до нее. Были там и книжки. Укладывая одну из них, я развернул ее посредине и увидел большую фотографию. На ней был изображен эскадрон кавалеристов на белых конях. Кони враз ступали тонкими ногами, изогнув лебединые шеи.

Белые кони, белые кони!.. Где вы, белые кони?..

БАШМАЧКИ

Куковала кукушка. Время было летнее, пора кукушке угомониться, но она, нимало не пугаясь шума прифронтового леса, сидела где-то за коновязями и упрямо выговаривала свое:

— Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку!

Иной казак бросит дела, поглядит в ту сторону, откуда доносится это «ку-ку», и удивленно скажет:

— Гля, кукушка! Вот сорвиголова! Кукует, шельма! Замолчит казак, поплывут перед ним родные места, туманы над знакомой речкой, изба со скворечником на березе, луг за околицей. Чего только не припомнишь, услышав немудрящее пение милой пичуги, с которым связаны детство, мирная жизнь. А кукушка все хочет рассказать что-то, будто понимая, о чем стосковалось твое сердце, к чему рвется оно…

День был теплый, солнечный. Дивизион отдыхал. Кони стояли расседланные — за многие недели им тоже выпал отдых; казаки валялись возле Михеичевой кухни, млея в тепле. Логунов, молодой казак, пришедший к нам весной и еще по-крестьянски увалистый, возился с седлом, перетягивая потники. Семенов постукивал по сапогу, ставил на каблуки набойки. Моисеенко, лежа на спине, таращился в небо, где плыли белые барашки — облака. Тишина, покой. Передовая гудела глухо, как отошедшая гроза. Хлопотал один Михеич и, казалось, ничего не замечал, занятый своим делом.

— Года три не слыхал кукушку, — сказал Семенов. — Об эту пору все у нас живут на станах. За рыбой в речке бродят. Любитель я по рыбу ходить.

Возле офицерской палатки — на седлах командир эскадрона и ефрейтор Лезгинцев. Между ними — шахматы. Наш эскадронный — большой охотник до этой игры. Выйдет из палатки, тряхнет ящиком: «А ну, Второй, кто хочет — налетай!» Сначала обыграл офицеров, потом сплошняком нас, рядовых и сержантов. Но на беду его пришел с последним пополнением Лезгинцев. Превзошел капитана! Лих оказался на мудреную эту игру казачок! Сегодня три раза уже разбил капитана в пух и прах. Тот трижды бросал игру. Навсегда, говорит. Ругался, уходил в палатку, а потом снова звал: Лезгинцев!

— Есть, товарищ гвардии капитан!

— Еще разок. Последний…

— Есть последний, — неохотно отзывался казак. — Только давайте я без ферзя начну, что ли, а то неинтересно мне.

— Неинтересно?! Как ты смеешь?! Ты с кем говоришь, нахалюга?

— Мне что. Я пожалуйста. Только без ферзя было бы занятнее.

Капитан, шумно дыша, ворчал:

— Я тебе покажу — неинтересно. Я тебе покажу…

Казаки покатывались со смеху, глядя, как капитан свирепо хмурил брови. А Лезгинцев сидел на седле бочком, посвистывал, одним глазом поглядывая на доску.

— Ты у меня сейчас завертишься, чемпион, трепач краснодарский. Я тебе покажу, как со старыми игроками браться.

— Та-та-ра-там-там-там, — Лезгинцев мизинцем подвигал фигуру. — Покажете — увидим. Шах вам, товарищ капитан.

Наступало молчание. Капитан еще грознее хмурился, крутил в руках фигурки, двигал плечами.

А кукушка все куковала за коновязями, рассказывала что-то, сбивалась и опять начинала.

…В это-то предобеденное время мы услышали знакомый хрипловатый голосок:

— Эй, копытники! Это Второй?

Оглянулись: к нам шел Вася Рожков со своей знаменитой, всем желанной, осколками битой, кирзовой почтальонской сумкой.

— Второй, Вася, Второй, — обрадованно отозвалось сразу с десяток голосов.

Все повскакивали с мест, обступили его, тормоша и поторапливая.

— А ну, разойдись! — крикнул он, снимая сумку. — Не мешай работать.

Неторопливо расстегнул, вытащил пачки конвертов. Мы следили за каждым движением ловких Васиных рук.

— Логунов!

— Есть! — звонко откликнулся тот,

— Ложкин!

— Есть Ложкин!

— Зеленчук!

— Есть!

Названный пулей летел к Васе, а он, не глядя, подавал письма, поучал:

— Читай, от матери. Чтоб ответ был. Попов!

— Есть!

Попов побежал, но зацепился за что-то, растянулся во весь рост под дружный хохот казаков.

— Эх, горемыка! — смеется Вася. — Земля тебя не держит.

Раздав письма, Вася поднимает сумку, застегивает ремень, намереваясь уходить.

— А мне, Вася? — заглядывая почтальону в глаза, робко спрашивает молоденький казачок Ваня Шубин. — Мне нету?

— Тебе? Обдумывают пока. Напишут. Жди.

— А ты еще посмотри. Может, завалилось где: сумка у тебя вон какая!

Но Вася меряет Ваню Шубина нехорошим взглядом, бросает сумку за плечо и важно шагает дальше.

Логунов читает письмо, пилотка на затылке, глаза хмельные. Вдруг, обернувшись к казакам, говорит:

— Братцы, а у меня сын… сын у меня народился.

— Врешь?

— Вот. Жена пишет.

Кто-то берет листок и начинает читать:

«Здравствуй, Петя! Привет тебе душевный и сердечный от меня, от всех родных, бати и мамы. Все тебе кланяются: и председатель колхоза, Трофим Корнеич, велел кланяться, и все соседи. Во первых строках сообщаю про радость нашу: родился у нас сын. Как ты и наказывал: назвали его мы Павлушей, и вылитый он весь ты, только глаза мои, карие. И еще сообщаю, Павлуша здоровый, как налиточек, не болеет…»

— Вот так Логунов! — послышалось со всех сторон. — Орел мужчина.

— Не подкачал. Сына соорудил.

— Недаром: бронебойщик!

— Ай да Логунов!

Сыплются шутки, Логунова тормошат, хлопают по плечу.

— Что там, братцы? — спрашивает от коновязи дневальный.

— У Логунова сын родился.

— Ну! Новый, значит, казачина. Эй, Четвертый! — кричит дневальный дальше в лес. — Сын у Петьки Логунова родился. По радиву сделал. На отца, говорят, похож.

И пошло известие о логуновском сыне гулять по прифронтовому лесу от взвода к взводу, от эскадрона к эскадрону, пересыпаемое солеными прибаутками.

— Братцы, что же мы? — крикнул кто-то. — Качать папашу!

Человек десять схватили Логунова и давай подкидывать в воздух.

— Подбрось! Еще подбрось!

— Покруче его, покруче. Два раза кинуть, раз поймать.

Только Михеич не одобрял общего веселья.

Из-под кустистых бровей он хмуро смотрел на общую кутерьму, скрестив руки на груди. По годам Михеич в эскадроне самый старший, его уважали, даже стеснялись.

— Жеребцы, — сказал он. — Выбрыкивают, а об деле подумать ума нет. И ты тоже гогочешь, — обратился он к Логунову. — Отец называется. Кочет. О бабе подумал бы, дите теперь у нее на руках, не кукла.

Казаки отпустили Логунова.

— Что я сделать могу, Михеич?

— Тряхни мозгами — сообразишь. Посылку какую вышли. Не дорог подарок — любовь дорога.

Логунов почесал затылок.

— Что пошлешь? От чего тут взять?

Все замолчали. Из палатки вышел капитан, взял письмо.

— Михеич дело говорит, — сказал он, прочитав письмо. — Посылку надо отправить. Общую. Я даю свой сахар.

— Верно. Общую! С миру по нитке. Консервы из эскадронного пая выделить.

— Масла.

Логунов растерянно переводил глаза с одного лица на другое.

— Ну, что рот разинул? — сказал Михеич. — Ищи фанеру, сколачивай ящик и отправишь сегодня. Я изюму дам.

— Манки бы достать. Ребятишки страсть манку обожают.

— А я свистульку сделаю, — сказал Моисеенко.

— На что она ему, свистулька? Дите грудь сосет. Малой.

— Голова! Пока посылка дойдет, он подрастет. Знаешь, как они растут, маленькие.

— Примай, папаша! Мериканская сгущенка.

Разошлись, копались в переметных сумках, тащили кто чего к случаю нашел подходящего. Глядь: у логуновского седла набралась целая куча разного добра. Кто принес шарфик домашнего изготовления, кто — кусок ситца, кто — разрисованную чайнушку. Каждый подарок обсуждался — посылать ли. Некурящий Аникеев принес пачку табаку: пусть логуновская баба обменяет на базаре. У меня оказалась лишняя байка: на пеленки, на одеяльце годится. Логунов суетился, упаковывая подарки. Двое казаков мастерили ящичек, а Лезгинцев, который обыграл опять капитана, лежал на животе, мусолил карандаш и старательно надписывал адрес.

— Может, у кого кусок кожи помягче завалился? — спросил вдруг Семенов.

— А тебе зачем?

— Дай, если есть. Прошу, значит надо.

Принесли кожу. Семенов вытащил из переметной сумы припрятанное на всякий случай седельное крыло, положил на пенек. Потом взял карандаш и одним махом начертил на крыле какую-то фигурку, вроде человечка с талией. Прищурился не глядя, вытащил из-за голенища нож и опять одним ударом провел по крылу, только кожа хрустнула. Раз-два — отсек обрезки, и на пеньке остались две крохотные подметочки, до того маленькие: положи на ладонь — обе с остатком поместятся.

— Что будет-то, Семенов?

— Соображай.

Так же ловко Семенов вырезал задник, достал шило, дратву и в два конца начал тачать. Проколет шило — просунет дратву, вытянет — и стежка готова. Если издали поглядеть — на скрипке играет человек. Вокруг Семенова собралась кучка зрителей. У всех на виду из лоскутков кожи получались крошечные башмачки. Были они до того малы, страшно в руки взять: уронишь на землю — не найдешь.

— Сюда и ноготь не влезет, — смеялись кругом. — Неужто нога у него такая?

— А то какая?

Семенов обстукал башмачки молотком, пригладил черенком, потом потер суконкой. И вот они заблестели как стеклянные. И все-то в башмачках было: и каблучок, и носочек, и фигурки наколоты. Иной казак возьмет в руки семеновское изделие, положит на ладонь и зальется смехом:

— Ну, башмак! Ну, и башмачище!..

И хохочет человек, сам не зная от чего, не может остановиться.

Так башмаки обошли весь эскадрон. Михеич долго ими любовался, заглянул вовнутрь, смерил: получилось с палец. Покачал головой, еще раз смерил и опять покачал головой.

Потом Семенов положил башмачки на ладонь, отнес на всю руку и сказал:

— На, Логунов. Это от меня.

Башмачки завернули особо, хотели уж ящик заколачивать. Вдруг кто-то хватился:

— Письмо-то забыли. Письмо надо составить. Садись, Логунов.

Логунов взял лист бумаги, устроился на седле.

— Что писать-то? — спросил он.

— Что молодец, мол, жена, сыном порадовала. Жену-то как зовут?

— Таисья.

— Поздравляет тебя, мол, дорогая Тася, весь наш Второй эскадрон, прими подарки своему казаку.

Логунов лежал на траве и писал, подперев языком верхнюю губу. Казаки стояли кругом, подсказывали, что писать. Заговорили каждый о своем. У кого трое осталось, у кого четверо. Как-то живут? Проклятая война: дети без отцов, без призора.

— Им бы хоть не пришлось воевать.

— Кто войну затевает, нас не спрашивает.

— А бабам одним каково? Все ими держится, вся Россия — и работа и семьи.

— На один бы денек, одним бы глазом посмотреть…

— Про жизнь нашу напиши, Логунов. Живем, мол, хорошо.

Казаки призадумались, замолчали. Куда закинула судьба от дома? Эх, родина, родина, милая сторона! Разволновал душу, разбередил сердце логуновский сын!

«А башмачки — подарок от дружка моего Семенова, — писал Логунов. — Велю тебе, когда Павлуша ходить станет, надеть на него, и пусть он память эту сохранит навсегда…»

Гул недалекой передовой отодвинулся, на какое-то время забылся. И казалось: не пушки это, а находит гроза, которая прольется изобильным дождем, и придет за грозой покой и плодородное тепло. Человеку на войне видится то, что дороже всего на свете…

За коновязями опять подала голос кукушка. Сначала квохнула тихо, потом погромче и снова раскуковалась на весь лес. Покукуй еще, кукушка, птица детства! Накукуй всем, кто тебя слышит, судьбу вернуться домой!..

ПЛЕННЫЕ

Опыта водить пленных у нас не было. Двое казаков шли впереди, мы с Полищуком — сзади. Пленных двенадцать человек: десять рядовых из саперной роты, ефрейтор-интендант и фельдфебель-пехотинец. Фельдфебеля подняли с постели, он драпанул в чем был, и, чтобы не глядеть на его срамоту, мы разрешили ему по дороге снять с трупа брюки, китель и сапоги. Труп был старый, разбухший, голенища сапог пришлось разрезать, фельдфебель шлепал ими как крыльями, а брюки держал в руках: распухая, старый хозяин пооторвал все пуговицы.

По дороге на передовую шли артиллерийские машины со снарядами, обдавая нас пылью. Некоторые шофера останавливались, кричали:

— Куда ты эту кодлу прогуливаешь, старшина? Сведи их в яр, и дело с концом.

Саперы были все в глине; взяли их, когда они рыли какому-то штабу землянку, чистым шел только толстый, как бочонок, ефрейтор-интендант. Он потел, дрожал от страха, у него промокло под мышками. Саперы скребли по дороге ногами, поднимая, как стадо коров, пыль. Бодро шел один фельдфебель в своих крылатых сапогах. Припекало.

Передовая была недалеко, там гудело. Из-за бугра ударили катюши, мины прошушукали над нашими головами.

— Мысленное ли дело после такого… пленных водить, — ворчал, идя рядом со мной, Полищук.

— Замолчи, — сказал я.

Пленных мы взяли в селе, из которого немцы выбили нас неделю назад, и на улице мы увидели трупы своих. Полищук наткнулся на Алешку Локтева из своего взвода. У Алешки была оторвана по самый пах нога, кто-то из немцев, изгаляясь, подложил ему оторванную ногу под голову, а в рот сунул сигарету. Полищук приставил на место ногу и сидел рядом с Алешкой минут десять. Они были с Локтевым друзья, земляки.

— Ведем, жизнь им сохраняем, а Лешку-то кто-нибудь из ихних, — ворчал Полищук. — Немцы…

Водить пленных есть особые команды, они умеют их водить. Иной раз глядишь, двое, трое ведут чуть не на версту колонну, но ведь такие команды этим только и занимаются. Может, они даже и не видят немцев, когда они идут на тебя с танками, орут со зверскими рожами зверскими голосами.

На дороге мы всем мешали; кто ни обгонял — принимай в сторону, а то затопчут. Поорать же, покуражиться норовит даже ленивый: «Вот давану, мокрое место от твоей команды останется». — «А ты, шалава, иди на передовую, там давани», — огрызался я.

Про себя я на чем свет ругал капитана: старшина в каждой дыре затычка. Офицера убило — принимай взвод, за пополнением — старшина, туда — старшина, сюда — старшина. Пленных и кто другой из сержантов мог бы довести. Не мог, оказывается: злые все после того боя, когда побили наших. Все злые, а я не злой! С Лешкой Локтевым мы тоже были друзья. С кем рядом провоюешь год, — не друг, а брат. Лешка был женатый и, как все женатые, тяжело ждал письма. У него было двое детей, но жену он ревновал и в письмах грозил, если она скурвится.

Третьего дня пришло ему письмо, жена подробно описывала про скотину, про ребятишек, про то, что ждет, соскучилась. Не получил он этого письма.

На переправу через понтон нас не пустили. Лейтенант-регулировщик кричал, что не будет из-за немцев останавливать движение на переправе. Вот-вот налетят штурмовики, угробят понтон, каждая секунда дорога: машины идут на передовую с боеприпасами. Переправляй, — орал он на меня, — своих фрицев вплавь, вброд, пусть они все перетонут. Какой м… понабрал их в плен! Послать их разминировать шоссе, кругом в кюветах мины натыканы, эта, поди, сволочь и минировала.

Я отвел пленных в сторону, посадил в кювет. На шевелясь, они уселись тройками, в том порядке, как шли, и я решил поискать кого-нибудь постарше этого крикливого лейтенанта. Он, как заведенный, бегал по насыпи, размахивал руками, и было непонятно, как его не задавили еще в рычащем потоке машин.

— Сажай свою падлу! — вдруг заорал он, подскочив ко мне. — Шевелись, такую-сякую мать, — замахал он на немцев. — Перестреляю до единого!..

Немцы кинулись к остановленной лейтенантом машине, прытко начали скакать через борт, подсаживая друг друга. Фельдфебель, подсадив толстяка-интенданта, перебросил через борт свои разрезанные сапоги, потом забрался сам.

— Трогай, такой-сякой! — матюкался нам вслед лейтенант, уже невидимый, скрывшийся в пыли.

Мы были на середине понтона, когда застучали зенитки, потом со стороны реки послышался гул штурмовиков. Первая бомба рванула сзади, понтон качнуло волной, накренив машину. Потом гахнули сразу две бомбы, обдав нас пылью: взорвались где-то на дороге.

— Слезай!

Штурмовики делали новый заход, строчили из пулеметов. Немцы кинулись через борта, толстый интендант резво потрусил за своими. Мы с Полищуком лежали у воды. На той стороне загорелась машина, шофера, ухая, переворачивали ее. Третий заход… Будь ты все проклято! Так вот и убьют рядом с немцами. Разбежались бы они, что ли, драл бы их черт!..

Но они не разбежались. Когда бомбежка кончилась, немцы по одному сошлись в кучку возле фельдфебеля, который вполголоса командовал им по-своему. Он сам пересчитал их и, подняв один палец вверх, сказал:


— Айн капут.

«Капут» оказался пожилой сапер. Он лежал с развороченной осколком спиной, лицом вниз. И я мог быть капут, и Полищук, и Абросимов с Федотовым. Значит, угодило в своего.

И опять мы шли по жаре, по щиколотку в пыли. Толстяк-интендант еле плелся, повернувшись ко мне, он показал на рот: пить захотел. Терпи, сами хотим. Фельдфебель что-то коротко сказал ему, вроде заткнись, мол, свинья. Брюки у него были уже подпоясаны ремнем с фляжкой: успел со своего убитого снять.

— Старик убитый-то, — сказал Полищук. — Лет пятьдесят. Жена, поди, на заводе работает, бомбы сверлит. Для мужа исделала.

Проклятая дорога! Пыль, как сухой кипяток; пропекало даже сквозь подошву. Как только пехота ходит? Толстяк совсем разомлел, задыхался и пристанывал. Приотстав, фельдфебель взял его под руку и, что-то бормотнув, положил его руку себе на плечи.

— Нездоровый, — сказал Полищук. — Далеко ли до пункта-то?

С главной дороги мы свернули, шли проселком. По маршруту до пункта военнопленных нам оставалось километров двенадцать, через два села в третьем. К обеду бы дойти. Но разве дойдешь? Толстяк совсем повис на фельдфебеле, еле передвигал ноги. Дорога долго поднималась в гору, нигде ни ручейка, ни колодца. Я сам изнывал от жары.

Первое село оказалось сразу за бугром, не село — одни головешки. В селе стояла пехота. У колодца кипела толпа: очередь за водой. Мы встали в хвост, но когда дошла наша очередь, в ведерко черпалась мутная жижа, пахнувшая известкой. Фельдфебель поднес фляжку интенданту, он поднял голову и, чавкая, начал пить.

— Пьяный, что ли? — спрашивали пехотинцы. — Во, надрызгался фашист.

Они обступили нас, глазея на немцев. Больше всего пехоту занимал сухощавый, грязный сапер, выше других на целую голову. Сидя, он был почти вровень с некоторыми нашими воинами. Он подмигивал солдатам, бормотал по-своему, как бы желая вступить в беседу.

— Гитлер капут? — спрашивали его.

— Капут, капут, — обрадованно подмигивал он. — Пиф-паф!

Выкрикивая какие-то слова, он делал срамные знаки, показывая округлости.

Пехота догадалась:

— К бабе, значит, захотел! Ах ты срамина! Такой слон исделает…

— А хочешь?

— Яволь! Яволь! — под общий хохот пехотинцев соглашается немец.

Хохочут до колик в животе, до визга. Немец тоже закатывается, тряся ребристым кадыком, хлопая себя по ляжкам.

— На, закури, — угощает его пехота.

Он неумело скручивает из газеты папироску, затягивается и заходится в кашле, ругаясь по-немецки. Размазывает сопли и слезы, кашляет нарочно, потешая зрителей. Пехота довольна.

— А пожрать хочешь? — спрашивают его, показывая ложкой из котелка.

Кто-то приносит каши с поскребками, сует свою ложку, вытерев о подол гимнастерки. Съев пару ложек, немец передает котелок соседу, юнцу с первым пушком на губе. Пехота глазеет, удивляясь, что едят немцы вроде бы так, как и мы. И, как мы, подставляют под ложку ладонь, чтобы не уронить крошку.

Фельдфебель трясет интенданта, и ему предлагая каши. Интендант глухо мычит, отрицательно мотает головой.

— Энтот старым жиром проживет. Во, боровина какой!

Пехота, пообедав, ушла, мы тоже поднялись. Немцы подняли интенданта, но, сделав шагов десять, он мешком повис у них на плечах, волоча по пыли толстые ноги.

Этого еще не хватало! Интендант заохал, свалился на дорогу. Мы остановились.

— Что будем делать, Полищук? — спросил я.

— Кто ее знает? Ни тебе санбата, ни родного брата. Сердце, что ли, у него зашлось?

Окружив лежавшего, немцы горготали по-своему, то ли ругали, то ли уговаривали, оглядываясь на меня. Фельдфебель что-то объяснял мне, да черта ли поймешь вас? Понятно, надо увезти этого борова, а как я его увезу?

Фельдфебель начертил на дороге две длинных палки и две коротких поперечных. Понятно: носилки. Хрен с вами, делайте. С какого черта прихватило этот мешок кишок? Нашел время заболеть, и черта ли у него там, понос не понос? Какие тут могут быть болезни? За всю войну, кроме поноса, никакой другой болезни мы не знали. Ну еще, конечно, по бабьей части кто приварит. А у этого вроде признаков ни того, ни другого. Немец он и есть немец, и болезнь у него нерусская.

Носилки они смозговали быстро: саперы. Вытащили из прясла две жерди, накрутили березовых веток, несколько раз перевязали поперек. Нашли где-то пару гвоздей, приколотили распорины. Распоряжался фельдфебель. Засучив рукава, он и плел все, ворочая толстыми жиловатыми руками.

Интенданта еще раз напоили — пока делали носилки, в колодце набралось воды — и понесли: двое спереди, двое сзади. Метров через двести менялись: тяжелый мужчина. Когда его трясли, он пристанывал, охал. Фельдфебель на него цыкал: «Заткнись!» Лежал интендант на спине, толстое брюхо его колыхалось в такт шагам несущих.

Дорога до следующей деревни спускалась, и мы дошли до нее без остановки, тем более, место было голое, того и гляди налетит «рама», начнет кидать чемоданы с гранатами.

Жарило, вороны на березах сидели, растопырив черные клювастые рты. Я поднимал руку проходящим машинам, но никто не остановился: шофера боялись останавливаться на голом месте. Передовая гудела, из-под низа били тяжелые пушки. Через наши головы, посвистывая, пролетали снаряды и рвались внизу, где проходила шоссейная дорога. Однако было тут уже потише: все же от передовой мы отшагали километров пятнадцать.

Следующая деревня была пустая, сплошь сгоревшая. Обозначая улицу, стояли только тополя. Мы остановились на привал: толстый интендант мычал от боли, весь взмок. Абросимов и Федотов ушли на зады села, натрясли в саду полные подолы краснобоких яблок. Мы набили ими карманы, а оставшиеся роздали немцам. На промысел казаки брали с собой долговязого сапера, он сажал Федотова себе на плечи, и тот рвал с самой верхушки.

Воды в колодце здесь было много, немцы намочили пилотки, чтобы легче было на жаре. Мы сделали то же самое.

Завиднелся Вышкув, тот городишко, куда мы шли, где был пункт военнопленных. Я вздохнул свободнее: почти добрались. Вышкув горел, там рвались снаряды.

Через город проходила дорога, и немцы били по транспорту.

Полищук свернул на ходу, стал высекать огонь и, прикурив, сказал, держа на ладони кресало:

— Лешкина память, умел, покойничек, поделки разные мастерить. Эх, мать честная, курица лесная, отвоевался, отдыхает под березкой. Закопать я его закопал, а поставить ничего не успел. Над всеми нашими писарь забил фанерку с надписью: «Второй эскадрон». Сколько их, вторых-то эскадронов?

Интендант застонал, поднялся на носилках, но, качнувшись, снова упал, стукнувшись головой о распорину. Перевернуть, что ли, просился? Немцы, несшие его, сердито оглянулись.

Проселок, по которому мы шли, в низине сходился с шоссе. До городка оставалось километра три-четыре, но соваться на шоссе было нечего: по нему плотно шли машины. Придется крюк давать, обходить стороной. Хрен с ним, остается немного, сдать — и обратно.

Я оставил пленных на окраине города, возле дома с рогатой грушей, и зашагал переулками, тоже запруженными войсками. Я едва протискивался между машинами. Где он, центр, не разберешь тут, и я шел по звуку, где чаще рвались снаряды. Спрашивал про пункт военнопленных у встречных офицеров, но ничего не добился: никто не знал.

Сбоку проезжей части дороги лежали горелые машины, лошади с раздавленными головами, вздутыми животами и раскоряченными ногами. Кругом дымилось, пахло гарью. Слава богу, вот он и перекресток. Деваха в пилотке машет флажком, тоже кричит, ругается.

— Сержант, скажи, милок, где тут пункт военнопленных?

— Тальнов, десять километров. Вон туда топай. Тут нет пункта.

— Как же нет? У меня маршрут на руках.

Вот тебе и маршрут! Нет — и все. Выходит, еще десять верст топай по жаре, по запруженной дороге. Тьфу ты!..

Матерясь во всех богов и боженят, я вернулся к своим, закурил со злости. Абросимов и Федотов ржали, разглядывая срамные карточки, которые, ухмыляясь, показывал им длинный сапер. Интендант, лежавший прямо на носилках, притих. Пыль от проходящих машин окутывала его, и на какое-то время он скрывался в ее клубах. Чтобы отвести душу, я ругнулся на казаков, приказал подниматься. Фельдфебель с тремя солдатами пошли за интендантом. Они подняли его, но, видно, неровно, он начал валиться, запрокидывая голову. Ругаясь, они снова опустили его. Фельдфебель наклонился, стер с его лица пыль и пригнулся ухом к груди.

— Капут Генрих, — поднявшись, сказал он мне.

Он сел на землю и, упираясь ногой в пах, сноровисто снял с интенданта сапоги. Покойник еще не остыл, и сапоги снялись хорошо.

…Теперь мы шли быстрее: я торопился добраться до Тальнова засветло.

НА ПЕРЕКРЕСТКЕ

С отделением казаков я вел пополнение коней: двенадцать человек и полсотни лошадей, зачембуренных пятерками. В небольшой городок, где на развилке дорог нас должен был ждать кто-нибудь из эскадрона, мы въехали ранним утром. Передовая отодвинулась, но немцы все еще били по городу, по дороге, мины рвались в улицах, осыпая с домов черепицу.

Вот и перекресток: столб с дорожными знаками, фигурка регулировщицы с планшеткой на боку. Мы придержали коней.

— Из Четвертого противотанкового никого тут нет? — спросил я регулировщицу.

— Были. Приказано подождать.

Девчонка хмуро оглядела меня с ног до головы. Из-под пилотки торчат самоварного цвета кудряшки, ладная фигурка туго перепоясана ремнем, на погонах широкая лычка старшего сержанта.

— Ну? Ответ получили? Поворачивайте своих дусек-марусек и ждите. Вон там за пожаркой конюшни неразбитые, можете остановиться. Да живее. Что рты разинули? Как ударит, из ваших кошек винегрет получится, одна морока с вами, кобылятниками. Живо!

Голос у регулировщицы зычный, с мужской хрипотцой, лицо командирское, хмурое.

— Есть, товарищ генерал! — гаркнул в ответ мой помощник сержант Шишкин.

Казаки загоготали, всем на диво был «генерал» в кудряшках.

— А ну, марш с дороги, копыта лупоглазые! Чтобы глаза мои не видели ваши нахальные выставки. Сидят на клячах, гогочут. Казачня паршивая! Оккупанты! Нахалюги! А ну марш в сторону. Чтоб в одну секунду шоссе очистили.

Я поторопился свести с дороги свое войско, а девчонка сыпала и сыпала нам в спины такой руганью, будто перекрестно обстреливали нас из крупнокалиберных пулеметов. Пока мы свертывали, объезжая ее, регулировщица выдала характеристики всем казакам, которые, не унимаясь, гоготали, сказала кое-что о кавалерии вообще и о кубанцах на особину, а под конец вернулась к Шишкину:

— А ты, петух красноголовый, хоть бы упал со своей клячи.

Только меня девчонка обошла своим вниманием, видно, как старшего по званию.

Но нрав у нее был отходчивый. Поругавшись, она как-то сразу успокоилась и, успокоившись, без перехода крикнула мне:

— Эй, старшой, лейтенант ваш вечером вернется. Можете пока обед сварить. Тут баня есть, сходите, если завшивели. Вчера пехота мылась, воду кипятили.

Ну ждать, так ждать. Чтобы время зря не шло, мы разыскали баню и в самом деле помылись, согрев котел воды. Пообедав, уснули, а под вечер я взял Шишкина и пошел на перекресток: вдруг лейтенант уже подъехал или послал какую весточку.

Там все было по-прежнему: дорога клокотала; люди, кони, машины в клубах бензиновой гари мчались, подгоняемые невидимой рукой. И по-прежнему на перекрестке стояла перетянутая ремнем девчонка в погонах: лицо посерело, на кудряшках пыль, но ругалась она с прежним ожесточением:

— Куда воротишь свою колымагу? — кричала она какому-то шоферу. — Держи правой стороны: чему вас только учили, растрепы бензинные?!

Шоферы, видимо, знали ее, послушно сворачивали, прибавляли газку. Глядя, как она волчком крутится среди грохота, вскидывая маленькую крепкую руку с флажками, невольно думалось: именно по ее воле мчится к передовой весь этот поток батальонов, полков, дивизий.

— На Дембиш? Верти налево. Трогай, трогай, не жужжи над ухом! На Лукувn— прямо. К ночи на месте будешь, если не накроет миной. И тебе счастливо. Скатертью дорога!

Мы сидели на бровке кювета, и Шишкин восхищался.

— Вот это девушка! Эх, познакомиться бы!

— Иди знакомься. Кто тебе не дает?

— Прогонит. Не будешь знать, куда драпать.

Случалось на перекрестке минутное затишье, девушка стряхивала с пилотки пыль и на минуту уходила в решетчатую тень тополя, но на дороге слышался опять гул моторов, из-за поворота надвигалась новая колонна транспортеров, танков, груженных снарядными ящиками автомашин.

Просвистев над головой, мина рванула где-то на окраине, другая грохнула справа, рядом. Перекресток застлало дымом, а когда он рассеялся, мы увидели на шоссе разбитую машину. Около нее уже крутилась регулировщица и кричала танкистам, шоферам:

— А ну, все сюда! Чего зажались в кабинах! Вылезай, кому говорят!

Она заметила нас с Шишкиным.

— А вам особое приглашение? Расселись, как гости. А ну, подходи.

Мы подбежали, все дружно подналегли, и через минуту грохочущий поток вновь мчался по шоссе.

— Эй, кубанцы! Водички нет? — обратилась к нам регулировщица, когда на шоссе опять стало тише.

Шишкин вскочил, подал свою фляжку.

— Что уставился? — напившись, спросила она. — Людей не видел?

— Да я так. Извините. Знакомая показалась.

— А я всем знакомая, — улыбнулась она. — Всему фронту. Про меня даже немцы знают.

— Ну! Они-то как узнали?

— А так. Едут наши артиллеристы, а я им накажу: «Пошлите немцам от моего имени гостинчик». Вот и узнали фашисты, что я есть на свете. Уразумел, казак — солены уши?

Шишкин улыбается, неуклюже мнется.

— Не веришь? А что ты, парень, торчишь на перекрестке? Крой своей дорогой! Не видишь, бьют сюда, угодят по твоей кубанке, и поминай как звали.

Девушка, сверкая зубами, хохочет.

— Фу ты, — говорит мне Шишкин. — И сказать-то ей не знаешь что.

— Плохо твое дело, — отзываюсь я.

На перекрестке останавливается открытая легковая машина. На заднем сиденье генерал в расстегнутом кителе.

— Здравствуй, Машенька! — говорит он вытянувшейся девушке.

— Здравия желаю, товарищ генерал!

— Ух, как запылило тебя! Глаза да зубы остались от всей красоты. Что, мой Двенадцатый прошел?

— Так точно. В два тридцать.

— Благополучно? У меня душа на месте, когда ты на посту. Сейчас Шестой пройдет, ты его пропусти побыстрее, направь в Лукув.

— Есть, товарищ генерал!

— Кончится война — первым делом жениха тебе найду. Всю дивизию построю, выбирай самого кудрявого. Ладно?

— Так точно, товарищ генерал!

— Ну всего доброго! Возьми-ка вот.

В руках Маши заалела роза. Девушка вспыхнула, а когда машина тронулась, крикнула вдогонку:

— Спасибо, товарищ генерал!

Он издали помахал рукой.

Маша любовалась цветком, приладила его к гимнастерке, и лицо ее стало совсем девчоночье, красивое. На дороге загудели самоходки. Маша мгновенно спрятала в планшетку цветок, и на перекрестке снова стоял маленький бывалый командир.

— Шестой? Поворачивай на Лукув. Газку поддай: тарахти на всю катушку. Генерал? Только что проехал, товарищ полковник. Есть подгонять остальных!

Машины сворачивали, мчались мимо, сотрясая землю, а Маша, едва видимая в пыли, успевала то с тем, то с другим перекинуться словом, помахать кому-то рукой.

— Ты что удрал-то? — обратилась она опять к Шишкину, когда скрылась последняя машина. — Напугался? Тоже мне казак. Есть еще у тебя вода? Неси-ка. Пылища чертова.

— Маша, а тебе не страшно здесь? — спросил Шишкин.

— Ай-я-яй! — засмеялась она. — Мне здесь уютно. Мины только беспокоят, боюсь, как бы прическу не попортили.

Шишкин вдруг сказал:

— А ты красивая, Маша. Я не встречал таких девушек. Никогда.

Наверное, она слышала не раз такие речи, но все же смутилась:

— Чего? Вот разговорчики! Да ты откуда взялся такой? Насмешил, прямо со смеху помираю. Комплиментами заговорил.

Однако не прогнала, удивленно и ласково смотрела на Шишкина.

— Вон ваш лейтенант едет. Ступай, казачок. Нельзя тут стоять.

По шоссе в самом деле ехал лейтенант Сомов, командир четвертого взвода. Мы побежали к коням, и скоро наша колонна шла через перекресток и Маша покрикивала на нас:

— Проезжайте, проезжайте! За что спасибо? За баню? На здоровьичко! С легким паром! Погоняйте, а то артналет скоро начнется: фашисты в этом деле аккуратные. Как дадут по вашим одрам, где ноги, где роги, где буйна голова. До свиданья! До свиданья!

Шишкин остановился:

— Маша, скажи свою фамилию.

— А тебе зачем? Вот еще! Фамилию захотел! Ну, Русяева я.

— А полевая почта?

— Не письмо ли собрался написать? Все равно не отвечу. У меня знакомых — весь Второй Украинский. И все письма пишут. Про любовь. Ну, 25–26 моя почта. Счастливого пути! Не свались с лошади от любви. А тебя-то как звать? Сергей? Всего, дорогуша! Не знаю, может, и увидимся. На войне всякое бывает.

Да, всякое. Мы с Шишкиным часто вспоминали этот день, страшный Машин перекресток.

— Ну, девушка! — говорил он. — А знаешь, она ведь добрая, хоть и ругается. Ты как думаешь?

— Девушки всегда кажутся такими, как об них думаешь, — поддразнил я. — Письмо-то написал ей?

— Написал. Не ответит ведь.

Он был уверен, да и я тоже, что Маша забыла уже не только его, Шишкина, но и тот город, где стояла тогда на посту. Мало ли за это время пришлось переменить ей перекрестков, встретить разных людей?

Ответа все-таки ждал.

Но еще больше хотелось ему увидеть ее.

— Идет наш эскадрон, — мечтал он. — Я равняюсь с ней, делаю к пешему бою, подаю розу, такую же, как генерал, а она…

Он умолкает и, вздохнув, продолжает другим голосом:

— А она мне: «Ты что? Ошалел, хвостатик несчастный?! Проваливай со своим веником! Знать тебя не знаю…» Скорее всего так и будет.

Однако, когда подъезжали к перекресткам, он ерзал на седле, придумывал повод, чтобы выехать из строя и спросить регулировщика:

— Эй, браток, старшего сержанта Машу Русяеву не знаешь?

Она в самом деле была всем знакомая:

— Знаю, — отвечал какой-нибудь украинец. — Вона зараз у Высоком стоить.

Шишкин хмуро отъезжал.

Но однажды сияющий он подлетел ко мне:

— Письмо! От нее! Читай!

Маленький треугольничек из синей бумаги, по синему строчки химическим карандашом:

«Здравствуй, казачок-чудачок! Ну и шалопут же! Написал все-таки. А я думала: потрепался — адрес спрашивал. За совет беречься — спасибо; не беспокойся: в меня никакая пуля не попадет, я же маленькая. Вчера пилотку сорвало: тяжелая недалеко ахнула. Ношу старенькую, всех фашистов переругала.

Жизнь моя идет нормально. Стою по две смены. Подружку, сменщицу, контузило. Совсем охрипла; пью горячее молоко.

Как ты живешь? Привет твоему хмурому старшине и вообще всем хвостатикам. Не обижайся: это я шутя-любя-нарочно так называю.

Жму руку, казачок-чудачок. Маша».

Они стали переписываться. Но что письма? Получив письмо от Маши, два-три дня Шишкин не чуял под собой ног, потом опять начинал ждать, томиться.

— Увидеться бы, посмотреть, какая она, — говорил он. — Одним бы глазом взглянуть…

Когда подъезжали к перекрестку, он вытягивал шею, заглядывал через головы, а небольшой, крепкий конек так и плясал под ним. Но не Маша, а пожилой сержант или незнакомая девушка стояли у полосатого столба перекрестка…

Нет, не сходились наши фронтовые дороги. Маша оказывалась то в стороне, то впереди нас, в каком-нибудь только что отвоеванном селе или городе.

Но однажды в ответ на обычный вопрос Шишкина усатый старшина, видно, усталый и недовольный, сказал:

— А тебе зачем она?

— Увидеть надо по делу важному. Укажь, где она.

— Нечего девку булгачить. Спит после смены.

— Так мне же надо, старшина! Понимаешь, позарез, хоть умри!

— А ты кто ей?

— Я… я… братишка ее.

— Ну, если брательник, разбуди. В будке спит. Да не волынь долго. Вечером опять на смену.

— Спасибо, старшина!

Я поехал с Шишкиным. Около дощатой будки спешились, он тихонько открыл дверь. Маша спала на кровати под шинелью. На табуретке — гимнастерка с помятыми погонами, на подушке — золотистые кудряшки… С минуту Шишкин стоял, не в силах сделать шага.

— Иди, — подтолкнул я его.

Он на цыпочках подошел, приподнял шинель. Лицо у нее было умытое, чистое, порозовевшее ото сна.

— Маша, — позвал Шишкин.

Ресницы ее дрогнули. Она взглянула на Сергея, не понимая, потом узнала.

— Ох, это ты казачок-чудачок? Нашел, значит. Ну, здравствуй!

Она приподнялась, закрывая шинелью плечи, и смотрела на Шишкина. Голос у нее был совсем не такой, как там на перекрестке:мягкий, нежный.

— Что же ты стоишь? Садись вот сюда. Какой ты копченый стал! Значит, нашел меня?

— Нашел. Я, Маша, очень хотел тебя увидеть.

Я вышел за дверь. В небе летели невидимые самолеты, за горой глухо гудела передовая, и, когда недалеко рвался снаряд, в будке дрожали стекла.

— А мне говорили, — услышал я голос Маши, — какой-то казак меня все разыскивает. Я сразу догадалась, что ты. Ведь это ты спрашивал?

Какой голос у нее! Я отошел и сел под топольком, лопотавшим на ветре листом. Гудела дорога, голоса Шишкина и Маши доносились до меня смутно, прерываемые грохотом. Когда рвалось где-то недалеко, кони прядали ушами, переступали.

— Мне надо ехать, Маша, — услышал я голос Шишкина. — Ты будешь помнить?

— Буду.

— И на письма ответишь?

— Отвечу, Сережа. А ты добрый. Подожди, наклонись, поцелую. Ну, иди. Знаю, не забудешь. И я тоже. До свиданья. Встретимся, конечно. Ты захоти только, и найдешь меня…

На клумбочке у соседнего дома росли взявшиеся, видимо, из прошлогоднего семени ромашки. Они были примяты, запылены, но цвели, доносило их мятный запах.

Нет, не суждено было им встретиться. Неделей позже Сергея Шишкина убило в бою под Варшавой.

А потом от Маши пришло два письма. Я долго носил их в кармане, все не решаясь ответить, и тут нечаянно встретил ее, как всегда, на перекрестке, в сутолоке мчащихся колонн. Я рассказал про Сергея. Она не поверила, не хотела верить, потом из глаз вдруг брызнули слезы. Она не вытирала их, не прятала.

— Милый Сережа, — всхлипывая, говорила она. — А я так ждала… во сне его видела, думала, еще встретимся… На Вышлов?.. На Вышлов… Направо на Вышлов. Двадцать пять километров. Добрый мой, казачок-чудачок… Вам, товарищ капитан, повременить придется: Восьмой пропускаем… И ему так хотелось встретиться… Мало видела, а как будто годы знала… Минометный прошел уже, товарищ майор. Да, благополучно. В четыре тридцать. Пуля попала? В грудь? Оx!

Она всхлипывала, и слезы катились из ее глаз и падали в пыль дороги.

А на перекрестке стоял несмолкаемый железный грохот, пахло бензином и конским потом, гарью и порохом, и лишь изредка неизвестно откуда доносило запах цветов.

СУД

Журавли кричат везде одинаково, и не тоска в их крике, а ожидание встречи с родиной, радость, что тяжкий и долгий путь позади. Летели последние косяки, летели над эскадронными палатками, над манежными дорожками, над речушкой и чешским селом, над зелеными моравскими горами. Журавли летели на восток, к нам. Мы провожали их глазами, махали пилотками.

Мы тоже готовились в путь: мыли коней, начищали амуницию, выжаривали из обмундирования последних фронтовых вшей. Писали письма — времени на письма было теперь хоть отбавляй, — писали столько, что Вася Рожков ругался:

— Во, писатели! Опять целый воз накидали, в сумку не лезет. Вот ты, Зеленчук. Ты же государство разоряешь: что день, то десять штук строчишь. На тебя одного почта должна работать?

— А ты как думал? — смеялся Зеленчук. — Может, меня девки со всего района ждут.

— Смотри-ка, заждались. Бумагу зря переводишь, — ворчал Вася, сгибаясь под разбухшей, как сундук, почтальонской сумкой.

Брились: скоблили подбородки даже те, кому с этим делом можно было повременить. А потом до жуткого блеска начищали сапоги. Вечерами приходили к нам из соседних деревень чехи, приносили скрипку, аккордеон. Казаки танцевали с девушками, вызванивая сверкающими шпорами. И еще как танцевали, откуда что бралось!

Появились чубы. Отличные чубы! Когда только они успели вырасти на казацких головах? Всю войну стриглись наголо, а вот уже чубы. Выдал я эскадрону парадную форму: черкески, башлыки. Мы с командиром построили эскадрон для церемониального марша на конях.

Капитан оглядел плотные ряды взводов, растерянно сказал:

— Женихи! Черт, в глазах рябит. Здравствуйте, красавцы!

— Здравия желаем, товарищ гвардии капитан!

Синими крыльями лежали на крупах коней черкески, алели башлыки, вытянулись сверкающей линией газыри.

Капитан помолчал, потом, путаясь, начал говорить речь, которая для него самого была, наверное, неожиданной:

— Тут кругом население. Чехи. Так вот. Чтобы все было как следует. Какому стервецу, чуть чего, шею сверну, не погляжу, что война кончилась. Вести себя по-путному. Если ты в увольнении, действуй, как полагается казаку. Приглянулся кто, обходись без нахальства, вежливо. Найди слова, какие требуются, а не знаешь — отойди в сторонку, не порочь эскадрон. Позволят — проводи домой, но по-хорошему, чтоб спасибо сказали, а не по морде врезали. Ясно?

— Рады стараться, товарищ гвардии капитан! — дружно ответил эскадрон.

Хорош был эскадрон в парадной форме! Будто те же кони и люди те же, но откуда взялась стать, осанка? Казачью форму мы надели первый раз за всю службу в кавалерии и, надев, почувствовали, что наш праздник пришел бесповоротно, пришла навсегда мирная жизнь.

Перетянув черкески наборными ремнями, ходили в увольнение, толкались на ярмарочной площади соседнего чешского городка, звякали шпорами, проходя мимо здешних девушек. Рубить лозу, гарцевать на манеже тоже было для нас веселым праздником после дымных дней войны. Война не забылась, но была уже вчерашним днем.

И в это-то время стало твориться что-то неладное с Моисеенко, этим вралем, треплом и забубенной головой. Молчит, на новую форму ноль внимания, не пыжится, ни на кого не наскакивает, сидит в одиночестве и посвистывает. Вроде подменили Моисеенко: больной не больной, на влюбленного тоже не похож.

— Ну что, — допытывался я, — поражение потерпел, удалой казак?

— Да ну, — махнул он рукой. — Сдались они, здешние девки. Тощие. У нас девки так девки. Идет — царица, поглядит — помрешь!

— А что ты какой-то… моченый?

— Климат тут жаркий. Душно.

— Правильно: живут здесь люди, задыхаются.

Может, любовь, а может, и нет, ничего я не узнал и махнул рукой: кому на роду написано родиться шалым, шалым и останется. Ну, какой смысл, здраво рассуждая, брать увольнение днем? Ни в кино, ни на гулянье, которое вечером устраивается в городке под духовой оркестр, не попадешь. Моисеенко отпрашивался утром, после конной подготовки, но парадную форму не надевал. Сходит, вернется, и за амуницию. Надраивает трензеля, шлею, все пряжки у него горят. Вдруг возлюбил своего коня Великана. Перековал его, отполировал копыта и, вычистив до серебряного блеска, расписал в шахматную клетку. Штука эта мудреная, знают ее, пожалуй, только природные конники. Моисеенко не пожалел труда: расписанный клетками конь стоял, будто одетый богатым чепраком.

— Ты что с ним нянчишься? удивился я. — Расписал как куклу.

— Просто: люблю коня. Два рейда на нем прошел.

— Брось-ка ты, Илья, художеством заниматься, не чуди. На утренней чистке уберешь эту красоту.

— Ладно, — ответил Моисеенко.

Но на утренней чистке Великана уже не было у коновязи. На его месте стоял другой конь.

— Здравия желаю, товарищ гвардии старшина! — лихо козырнул мне Моисеенко.

Конь был рыжей масти с янтарными на выкате глазами. Когда Моисеенко прикасался к его крупу, он вздрагивал каждой жилочкой, выгибая тонкую шею.

— Английский скакун, — сказал я.

— Чистокровный. Хорош?

— Свежий конек. Где раздобыл такое чудо?

— Вы сперва на ноги взгляните, товарищ гвардии старшина. Струны!

Ноги действительно были хороши: в белых чулках, бабки рукой обхватишь.

— А шея-то, товарищ гвардии старшина? Шея-то? Лебедь!

Я похлопал рукой по крутой каменной шее коня. Он фыркнул, топнул точеной ногой.

Моисеенко ликовал. Ликовали его развеселые глаза и крепкие зубы и две начищенные мелом «Славы» на груди.

— Хорош конек! Так откуда он у тебя?

— А вы, может, пробежитесь? Сейчас седло накину.

Я покачал головой.

— Ты, Илья, брось зубы заговаривать. Отвечай, где взял коня?

Он положил седло.

— Так выменял же! На Великана.

— У кого?

— Известно: у чеха одного.

— Он тебе дружок?

— Приятель. Степаном зовут.

— Баш на баш или придачу дал?

— Нет, без придачи. Магарыч, конечно, и все прочее.

— И магарыч был?

Я вспомнил одну Моисеенкину историю. Показывает он фотографию красивейшей девушки с голыми руками, говорит — невеста. Удивляемся: откуда у Моисеенки похожая на заморскую принцессу невеста? Рассказывает, и все вроде получается как надо. Будто вынес ее из горящего дома, спас от смерти. Она пообещала выйти за него замуж, как только война кончится. Звали же девушку, по словам Моисеенко, Марусей. Мы верили и не верили, потом один казак прочитал строчки на обороте, и пошел хохот: оказалась знаменитая артистка из Будапешта.

— Счастливец ты в меновых делах, — сказал я. — Считай, козу на стрекозу выменял.

— Мой Великан — справный конь.

— Справный? Да знаешь ли ты, цыган-меняла, что твой Великан и полкопыта этого коня не стоит?.. А справка у тебя есть от хозяина? Или темно было писать? Когда увел коня?

Моисеенко нагнулся, снял соринку с сапога, тихо сказал:

— Вчера, товарищ гвардии старшина. Ночью.

Схватил я его за грудки так, что посыпались пуговицы.

— Что ты сделал, пустая твоя башка? Коня ведь все равно отняли бы: война кончилась. Тебя, дурака, судить будут.

Кто-то взял меня за руку:

— Отставить! — сказал капитан. — Зачем рвать гимнастерку? Так не годится, старшина.

Я отпустил Моисеенко. Рядом с капитаном стоял молодой парень в фуражке с длинным козырьком. Чех.

— Ваш конь? — спросил капитан парня.

Тот кивнул.

Капитан обошел коня и, закурив, глубоко затянулся. Солнце горящими языками стекало по точеному крупу.

— Ехал на нем? — спросил он Моисеенко. — Когда уводил?

— Нет, товарищ гвардии капитан. В поводу вел.

— Боялся, скинет? Как вола, значит, вел?

Капитан пожевал губами, бросил папиросу.

— Седлай! — скомандовал он. — На манеж.

Через минуту, заседлав, Моисеенко выправил на круг.

— Слушай команду… Манежным галопом… Ма-а-а-арш!

Моисеенко шевельнул поводьями, конь, словно качающаяся на волнах лодка, пошел по кругу, изогнув шею.

— Трензелями не тронь! — закричал капитан. — Шенкелями, поганец, шенкелями!

На поворотах Моисеенко и конь наклонялись внутрь круга, конь настораживал уши, играя сухим подбористым телом.

— На препятствие… ма-арш!

Моисеенко выехал на прямую, дал повода, конь полетел вперед, легко взвился над оградкой, поднялся на гроб и сразу перешел на плавный манежный галоп.

— Ах, черт! Летит! Слуш-а-ай! К пешему бою… ма-а-арш!

Конь, настораживая уши, снова пошел в круг, Моисеенко, поймав ритм, перемахнул через луку, коснулся ногами земли и снова птицей взлетел в седло.

— Марш! Марш! Марш! — командовал капитан, и Моисеенко снова и снова взлетал на коня. — Шашку — вон! На рубку лозы! Прибавить галопу!

Раз за разом молнией сверкала шашка, слышался короткий звон. Лозу Моисеенко рубил лихо.

— Рысью!

Словно в танце, конь выбивал о землю копытом, и стук этот был как музыка.

У капитана стояли слезы на глазах. Чех за его спиной мял фуражку, щеки его пылали.

— Ша-а-гом! Ко мне.

Моисеенко подъехал, спешился.

— Расседлать. Вот ваш конь, — капитан повернулся к парню. — До свиданья, камрад.

Капитан кивнул чеху, долго смотрел вслед, пока сверкающая спина коня не скрылась за деревьями.

— Снимай ремень, — сказал он Моисеенко. — Дежурный, на гауптвахту его.

— Павел Семенович, — сказал я. — А нельзя ли как-нибудь это дело…

— Замять? Поздно. Чех был в штабе дивизиона. Пошли туда казака за Великаном. Моисеенко расписал его в шахматную клетку.

Стол под красной скатертью стоял на лужайке. Внизу за садом журчала речушка, над крышами чиркали угольно-черные стрижи.

Суд назначался показательный, пригласили чехов из соседних сел и хуторов. Они съезжались на велосипедах, легких тележках. Мелькали в толпе девичьи косынки, фуражки парней, шляпы пожилых крестьян.

Привели и наш эскадрон. Сбившись кучей, казаки курили, тихонько переговаривались.

Моисеенко сидел на скамейке, то и дело поправлял топорщившуюся гимнастерку. На плечах темные пятна от снятых погон.

— Пойти дать закурить ему, — сказал кто-то.

— Не разрешают: подсудимый.

— Вот попал! Сам, шалопут, голову сунул.

— А коня-то видел? Статуя! Что на рыси, что на галопе — волна.

— Хорош-то хорош, только из-за коня такой

позор…

— Жалко Илюху. В окружении были вместе. Войну прошел, и вот на тебе!

— Неужели на полную катушку дадут?

— Мародерство…

— Вместо дома-то куда? Эх, Илья ты, Илья!

В толпе чехов заиграла скрипка, две-три пары пошли танцевать. Мы замолчали.

— Не знают, что ли, зачем пришли? — удивился кто-то.

— А что ж им плакать? — сказал Зеленчук. — Пойду: там девчонки хорошие.

Через минуту одни танцевали в плотном кружке зрителей, другие разговаривали с крестьянами об урожае, конях, о доме. Шляпы, фуражки и красноверхие кубанки смешались, а скрипка пела, вплетаясь в разноголосый говор толпы.

Потом Зеленчук под чешскую музыку понесся по кругу в лихой казацкой лезгинке, его сменила пара молодых чехов, и лужайка стала походить на пятачок перед деревенским клубом.

Вдруг скрипка заиграла что-то очень знакомое, быстрое, у нас сжались сердца — «Камаринский!» На круг вышел пожилой, широкоплечий чех с трубкой в зубах. Плясал тяжело, с грустной улыбкой, будто вспоминая танец.

Чех сделал несколько шагов, вопросительно взглянул на нас. Зеленчук подошел, схватил его за руку.

— Спасибо, папаша! «Камаринский»?

— Да, — ответил чех.

С посвистом пошел Зеленчук, закрутился юлой, выстукивая ладонями по-орловски, о землю, по груди, по голенищам. Глядя на них, и мы забыли, зачем пришли, и когда казак из караула крикнул: «Суд идет!», и нас и чехов это застало врасплох.

Из соседнего дома шёл пожилой майор и двое молодых офицеров в белых погонах. Они сели за стол, и мы разошлись по своим местам.

Майор снял фуражку с бритой головы. У него было простое лицо с маленькими спокойными глазами. Он сказал что-то чешке, переводчице, поочередно повернулся с какими-то словами к офицерам, и суд начался.

К столу вызвали хозяина коня, того молодого чеха, который приходил в наш эскадрон. Говорил он строго, крепко обдумывая каждое слово. Конь чистой породы, с лучшего английского завода. Всю войну прятал его. Конь дорог парню, потому что собирается он жениться, заводить свое хозяйство, а за скотину дадут хорошие деньги. Если бы не это, не пришел бы жаловаться. А что женится он на хорошей девушке, пусть майор спросит у всего села.

Подтверждая слова парня, чехи кивали головами. Кто-то подтолкнул из толпы белокурую девушку, невесту. Она присела и, засмеявшись, убежала к подругам.

Майор дал слово Моисеенко. Казак поднялся, все пытаясь собрать назад гимнастерку, но без ремня она стояла колоколом.

— Расскажите, как было дело.

Моисеенко посмотрел на офицеров, на стол с бумагами, с натугой сказал:

— Конь, товарищ майор…

— Что конь?

— Полюбился мне конь, товарищ майор…

Переводчица, хмурясь и краснея, пересказывала его слова чехам. Он признавался во всем. Увидел, как парень делал скакуну разминку, и словно ужалило его. Каждый день стал ходить за село и смотреть издали.

— Он, товарищ майор, — рассказывал Моисеенко, — вроде и не конь. Ни шпор ему не надо, ничего. Словно, как человек, понимает, бежит…

— Бежит?

— Очень хорошо бежит, товарищ майор. Не едешь, а будто летишь, не собьет, не засечет. Ему в работу, — кивнул он на парня, — зачем легкий конь? В работу нужен тягущой конь…

К хозяину долго не решался подойти, потом честно предложил сменять. В придачу давал часы хорошие, деньги, казацкий фронтовой заработок. Парень не согласился. Тогда, затосковав и совсем решившись сна, Моисеенко надумал увести коня. Приметил, где конюшня, отпер ночью замок, вывел скакуна, а Великана поставил на его место. Придачу — деньги, часы, черкеску положил тоже в конюшне.

— И черкеску оставил?

— Оставил. Новая черкеска. Ненадеванная.

— А вы думали о последствиях своего поступка? — спросил вдруг старший лейтенант в белом кителе.

— Так точно, товарищ старший лейтенант, — вытянулся Моисеенко. — Думал.

— И все-таки решили украсть коня?

— Никак нет. То есть да… решил сменять.

Моисеенко позволили сесть. Заговорил старший лейтенант. Он сказал, что Моисеенко прикидывается дурачком и поет Лазаря, будто не мог, дескать, не украсть коня. Этим суд не разжалобишь. Тут взрослые люди. Он совершил преступление и заслуживает суровой кары. Таков закон, и суд исполнит его.

— Я требую, — сказал старший лейтенант, — применить статью о мародерстве и наказать вора по самому строгому пункту этой статьи.

Когда чешка перевела последние его слова, сделалось так тихо, что стало слышно журчанье воды в реке. Майор опять о чем-то поговорил с членами суда, потом собрал со стола бумаги и сказал:

— Суд удаляется на совещание.

— …Вот это да! — удивился кто-то. — По самому строгому пункту. Что это значит?

— Значит — тюрьма. Лет пять.

— Домой хоть бы на месяц отпустили.

— Могут и отпустить, а какая радость?

Чехи тоже тихо переговаривались. Хозяин коня стоял в стороне, низко натянув на лоб фуражку.

Я взглянул на Моисеенко. Лицо его было спокойно. Он следил своими калмыцкими глазами за стрижами, пролетавшими над самым столом.

— Суд идет! — опять крикнул казак.

Моисеенко встал. Майор развернул большой лист и стал читать:

«Военно-полевой суд Четвертого Казачьего Кавалерийского Кубанского корпуса в составе… рассмотрел дело казака Моисеенко о хищении… признал его виновным по статье… воровство у трудящегося… мародерство… пятно на звание воина-освободителя… Военно-полевой суд приговорил Моисеенко к двум годам исправительно-трудовых работ…»

Кто-то кашлянул. Переводчица выронила из рук белый листок, и он, покачиваясь в воздухе, долго падал в траву. В ближнем дворе похрустывали сеном кони. И вдруг среди чехов кто-то крикнул по-русски:

— Помьиловать!

Потом раздалось сразу несколько голосов:

— Помьиловать казак!

— Помьиловать! Помьиловать! Помьиловать!

Переводчица подошла к майору и начала что-то быстро-быстро объяснять. Выслушав, он взглянул на старшего лейтенанта. Тот поднял бровь и пожал плечами. Они тихо разговаривали, а чехи смотрели на них и все твердили:

— Помьиловать казак!

Толпа зашевелилась, и к столу подошел тот пожилой чех, что плясал под скрипку «Камаринского», и сказал какие-то слова майору. Майор кивнул головой.

Шум сразу стих.

— Я был в Россия, и мне не надо переводить. Я был там, когда большевики делали революция. Я узнал ваш народ в то время. Тогда было тяжело. Много смерти, много крови. Но человека не узнаешь, когда он пьет чай. Когда страшно и трудно — узнаешь. Ваш народ суровый, но справедливый. Такой бывает великий народ. Вы, русские, — великий народ. Я знал, что вы побьете фашистов, потому что справедливость побьет неправду. Так всегда есть. Но суровость не всегда хорошо. От нее лишние страдания. Приговор этот казак — лишние страдания. Он еще дитя и любит красоту, как дитя. Отец за это дерет уши или ремнем, где сидит. А вы сломите его жизнь. Мы не вмешиваемся, но нам будет плохо, если казак будет сурово наказан. Радость не будет, что мы свободны. Мы не уйдем, пока вы не сделаете другой приговор. Это просит все село. Все, кто здесь есть, и кто нет здесь.

Он повернулся к толпе, и все снова закричали:

— Помьиловать! Помьиловать!

К столу подошел скрипач, снял шляпу, заговорил, оглядываясь на переводчицу:

— Когда у нас были фашисты, один обидел мою сестру. Я был глупый и пошел жаловаться капитану. Он сказал: «Подойди ближе». Я подошел, а он драл меня за уши и говорил: «Не учись жаловаться, учись терпеть». Когда мы шли сюда, то все думали, суд даст казаку выговор или как называется… работать на кухне. А тюрьма за лошадь — нельзя. Лучше расстрелять лошадь. Чтобы ее не было.

Поднялся такой шум, невозможно было разобрать ни одного слова. Майор, хмурясь, говорил что-то старшему лейтенанту, тот листал книгу. Наконец закрыл ее и, опять пожав плечами, неохотно кивнул головой.

Майор встал, поднял руку:

— Учитывая просьбу народа, военно-полевой суд пересмотрел дело кавалера двух орденов «Славы» гвардии казака Моисеенко и отменил первоначальный приговор. Суд предлагает командиру части наказать Моисеенко строгим арестом на гауптвахте.

Кто-то из казаков крикнул «ура», тотчас подхватил весь эскадрон, потом «ура» перекинулось к чехам и покатилось над маленькой площадью. Полетели кубанки и шляпы, мы жали чехам руки, будто нам вместе удалась большая победа.

Заиграла скрипка, и Зеленчук, звеня шпорами и гикая, пустился плясать лезгинку.


Когда я вернулся в эскадрон, Моисеенко сидел возле коновязи и чинил недоуздок. Перед уходом на гауптвахту он приводил в порядок снаряжение. Великан, косясь на хозяина, хрустел овсом. Он все еще был расписан в шахматную клетку.

РОДНЫЕ ВЕТРЫ

…Скорой рысью идут эскадроны. Колонна заняла все шоссе, движется темной извивающейся рекой. На асфальт стальным градом сыплется цокот подков. В такт походной рыси подпрыгивают красноверхие кубанки, дула карабинов чертят воздух. Шоссе бежит между пестрыми полями, вдоль саженых сосновых лесов, сворачивает в селения. Черепичные чешские деревни, затонувшие в садах, оживают, встречая нас. На улицы высыпают стар и мал, машут шляпами, платками, звонко несется нам вслед:

— Наздар!.. Наздар!.. Наздар!..

Поскрипывают подушки седел, засмеется кто-нибудь, тягучая команда пронесется вдоль эскадронов, и опять все потонет в перезвоне подков. Убегают назад кудрявые черешни. Они машут ветками и тоже будто шепчут:

— Наздар!.. Наздар!.. Наздар!..

Хороша земля чешская! Белые деревушки, виноградные зеленые долины, чистенькие каменные города. Но бегут и бегут кони, спешат все в одну сторону, туда, где поднимается утром солнце. Шоссе то лентой вьется по склону горы, то нырнет в тоннель, то по звонкому мосту пересечет речку, все торопит и манит.

Облака над нами плывут, купаясь в синеве неба. Им тоже надо скорей домой, чтобы, собравшись в тучи, пролиться благодатным дождем на заждавшуюся землю.

В последний раз напоили коней из чешской реки, услышали прощальное слово от чешских пограничников, и кони побежали по земле другого народа — по польской земле.

Потянулись прохладные дубовые леса, поля, залитые маковым цветом, замелькали хутора с журавлями-колодцами во дворах. В деревнях подносили нам воду в медных кружках и провожали криками:

— День добры!.. День добры!.. День добры!..

Восход солнца встречали в пути. Утром оно смотрело нам прямо в глаза, дышало в лица теплом. Оно следило за нами целый день, а вечером обливало просоленные в поту гимнастерки, запыленные конские крупы, брички, жерла замолкнувших пушек. Вечером тени скакали впереди нас, словно торопились добежать раньше казаков до родной стороны. Где же ты, милая родина?..

Остановились на ночлег, разожгли большой костер. Полищук разостлал шинель, разбирает пулемет, чистит, полирует части.

— Не видно же, — говорят ему.

— А зачем мне видеть? С закрытыми глазами разберу и соберу. Он мне за четыре года вроде своей руки стал. Вот почищу тебя, друг дорогой, смажу чин чином, а придет время, сдам интендантам. Лежи, отдыхай, солдат. Когда-нибудь найдут тебя не знавшие войны люди, угадают старого фронтовика, поклонятся.

— А солдату поклонятся?

— Какого тебе поклона надо? Остался живой, домой едешь, вот тебе и награда.

— Разлетимся в разные стороны, а какая будет судьба у каждого — догадывайся. В шинели все одной веревочкой связаны, а там дома — воюй каждый за себя.

— Да, на печке лежать не придется…

— Я девятый год служу, совсем отвык от мирной жизни, даже боязно: от всякой работы отошел.

— Ничего, нужда-матушка всему научит. Она — первая заботница о нашем брате-солдате.

— Опять нужда? Мало я хлебнул ее?

— А что же, на божничку тебя посадить, чтобы молиться?

— Нам, фронтовикам, привилегии дадут.

— От кого дадут? У всех не рай был.

— Да, говорится: дорог много, а счастье каждому свое…

— А я дома имею полную возможность года полтора вовсе не работать.

— Кубышка, что ли, у тебя запрятана?

— Кубышки нет, зато голова на плечах.

— Голова, два уха…

— Вот кумекай: сейчас в нашем селе сколько баб холостых? Человек сто, а я — один. Никакая не откажет, каждая приласкает. Кормить, поить будут, как короля индийского. Таким манером и пробьюсь, я мужик при силе.

— По-жеребячьи, значит?

— А я думаю, всякой сволочи, наоборот, меньше будет. Строже теперь должны чистоту наблюдать. Ой, как порядок нам нужен!

— До войны я в своем колхозе животноводом был. Ферма у нас большая, скотины много, а толку — мало. Зашел вчера к чеху одному, потолковали. У него три коровы, а они дают больше, чем у нас полтора десятка. Коровник, как горница, все беленькое, кормушки белой тряпкой протирает. Расспросил, записал про корм и рацион. Завести бы такую скотину у себя на фермах…

Замолчали, спать не хотелось.

— Дебрецен вспомнился, братцы. Как танками давили эскадрон. Федька Савельев там погиб. Неужели забудем все?

Вместе шли, да не все дошли до этого дня. Лежат ребята, приняла их земля. Эх, война, война, солдатская судьба! Неужели и ты не последняя?

Но мертвые лежали, а живые думали о живом…

…Проехали Краков, переправились через Вислу, миновали Тарнов. В польских селах поили нас молоком, кормили ветчиной. У иного из казаков остался цветок, подаренный девушкой, у иного в сердце доброе слово, сказанное польским другом…

Засинели старые Карпаты с белыми барашками облаков по вершинам, а в деревнях встречали нас гуцулы в расшитых рубашках:

— Динь гарный!.. Динь гарный!.. Динь гарный!..

Сыплется и сыплется на шоссе стальной цокот подков, уходят километровые столбы, и мы, хоть и знаем — далеко еще, поднимаемся на стременах: где же ты, родная земля?..

Утрами ветер дул с той стороны. Тогда смолкали разговоры, на лицах улыбки. А ветер — ласковый, мягкий, на душе тревожно, будто от поднебесного журавлиного крика.

— Знаешь, чем пахнет, старшина? — сказал однажды Моисеенко, сощурив свои узкие глаза. — Кубанским печеным хлебом!

— Хлибом? От-то казав! — вмешался Савчук. — Цэ ж пидсолнухами пахнэ. На Виннице росцвитаэ!

Грузин Белиашвили, ехавший с нами в одной тройке, повел бровью:

— Смэшно, — сказал он. — Носы у вас заложило. Виноградом пахнет, вином кавказским.

Заспорили, каждый стоял на своем. А мне казалось, все они ошибаются, и пахнет луговой ромашкой, кипреем.

Узнали, что до Перемышля остался один переход. А Перемышль — ведь это почти граница! День стоял жаркий, припекало. Мы искупали коней, побрились, начистили сапоги, ведь завтра… завтра!.. И не спалось нам в эту ночь, вскакивали: не рассветает ли?

Утро пришло сумрачное, холодное. По небу ползли тучи, и все тонуло в серой завесе частого дождя. Спины лошадей блестели, на земле — лужи… А мы-то думали: утро будет светлое, лучистое…

Свернули с шоссе, пошли по проселку. Кони брызгались в лужах, парили спинами. Все примолкли, смотрели в ту сторону, где горизонт мешался с ватой облаков, что-то ждали оттуда.

И шли почти всю дорогу пешком. Под вечер узнали: до границы осталось тридцать километров. Куда усталость делась, и черт с ним, с дождем, пусть льет, пусть не останется на казацком теле ни одной сухой нитки!

В первом взводе затянули старинную казачью песню

Ой, да вспомним, братцы, мы кубанцы…
Привычные кони шли медленно, плавно взмахивали головами.

А во Втором горластый Никифоров выводил «Калинку»:

Вы-ставала я ранешенько,
Умывалась я белешенько…
И весь взвод ухал, гикал, высвистывал в такт лихой, переделанной на чисто казачий манер песне.

— Старшина, неужели сегодня дома ночуем?

В груди у меня замирало, как в детстве, когда проснешься утром и радуешься, сам не зная отчего.

Темнело, по колонне послышалась команда:

— Смир-рр-но!

Нас обогнал командир дивизиона. Поравнявшись с первым взводом, он придержал рыжего донца и совсем по-штатски спросил:

— Устали, казаки?

— Никак нет, товарищ гвардии майор!

— Ну, добро. Сейчас деревня будет. Ночевка там.

Он стряхнул воду с плаща. Вдруг Моисеенко вытянулся на стременах:

— Товарищ гвардии майор, можно без ночевки, до дому бы сегодня…

Майор оглядел наши лица. Должно быть, ясно прочитал у всех одно желанье.

— Домой? Ну, посмотрим.

Доехали до следующей деревни, отдохнули немного, и снова команда:

— По ко-о-о-ням!

Значит, дальше. Торопили коней, и они, словно чуя, прибавляли рыси. Ночью проехали еще несколько деревушек, миновали Перемышль. За Перемышлем начало светать. Дождь перестал, посвежело: с востока подул крепкий прохладный ветер. Он разрывал тучи, сгребая их с неба…

Недалеко от дороги мы увидели высокий столб. Белые и черные полосы тянулись вверх, к стальному листу, на котором виднелись русские буквы: СССР.

— Граница! — крикнул кто-то. — Братцы… Граница же!

— Граница! — понеслось по колонне. Нарастал шум, плескались возгласы, и, наконец, все слилось в могучем, долгом, из самой души крике:

— Ура! Ура-а! Ура-а-а-ааа!

Спрыгивали с коней, отплясывали, кувыркались. У многих текли слезы, слезы, которые знает только многострадальный труженик войны — солдат, когда он возвращается домой.

А у столба стоял наш пограничник с зелеными погонами. Ружье — на караул. И все мы смолкли. Колонна вытянулась: ряды — голова в голову. И только поют, заливаются подковы.

Прощай, чужбина, мы дома, мы вернулись…
…И вот бегут кони по нашей земле. Солнце опять купается в синем небе. Горят на траве росинки, ласточки чертят воздух. Поля размахнулись во все стороны, широченные, пока глаз хватает. А вон и село. Наше, с просторными улицами. Кое-где вместо домов чернеют печки, но там и сям уже новые крыши. А вон и люди на полях! Пашут!

Люди завидели нас, бегут, здороваются, как с родными:

— Добро пожаловать, дорогие!

Женщины, девушки всматриваются в наши лица, наверное, ищут своих. Потом долго машут вслед руками.

…Остановились на отдых. Напоили коней, надели торбы с овсом. И тут же повалились на мягкую после дождя землю. Упали и уснули, раскинувши руки, как бы желая обнять ее, бесценную и в горе и в радости.

И веяли над нами родные весенние ветры, и казалось нам, что мы дети и качает нас заботливая рука матери…


Оглавление

  • В РЕЙДЕ
  • МИХЕИЧ
  • КОЗЛОВСКИЙ
  • В ЖУРАВЛЯХ
  • НА РАССВЕТЕ
  • ЗАТИШЬЕ
  • БЕЛЫЕ КОНИ
  • БАШМАЧКИ
  • ПЛЕННЫЕ
  • НА ПЕРЕКРЕСТКЕ
  • СУД
  • РОДНЫЕ ВЕТРЫ